-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Максим Горький
|
| Тимофей Федорович Прокопов
|
| Нельзя молчать!
-------
Максим Горький
Нельзя молчать!
Дизайн серии Ивана Ковригина
Дизайн обложки Дмитрия Агапонова
В оформлении переплета использовано фото из архива РИА Новости
Предисловие Владислава Ходасевича
Составление и примечания Тимофея Прокопова
© Т.Ф. Прокопов, составление, примечания, 2018
© РИА Новости
© ООО «Издательство АСТ», 2018
Горький
Я помню отчетливо первые книги Горького, помню обывательские толки о новоявленном писателе-босяке. Я был на одном из первых представлений «На дне» и однажды написал напыщенное стихотворение в прозе, навеянное «Песнью о Соколе». Но все это относится к поре моей ранней юности. Весной 1908 года моя приятельница Нина Петровская была на Капри и видела на столе у Горького мою первую книгу стихов. Горький спрашивал обо мне, потому что читал все и интересовался всеми. Однако долгие годы меж нами не было никакой связи. Моя литературная жизнь протекала среди людей, которые Горькому были чужды и которым Горький был так же чужд.
В 1916 году в Москву приехал Корней Чуковский. Он сказал мне, что возникшее в Петербурге издательство «Парус» собирается выпускать детские книги, и спросил, не знаю ли я молодых художников, которым можно заказать иллюстрации. Я назвал двух-трех москвичей и дал адрес моей племянницы, жившей в Петербурге. Ее пригласили в «Парус», там она познакомилась с Горьким и вскоре сделалась своим человеком в его шумном, всегда многолюдном доме.
Осенью 1918 года, когда Горький организовал известное издательство «Всемирная литература», меня вызвали в Петербург и предложили заведовать московским отделением этого предприятия. Приняв предложение, я счел нужным познакомиться с Горьким. Он вышел ко мне, похожий на ученого китайца: в шелковом красном халате, в пестрой шапочке, скуластый, с большими очками на конце носа, с книгой в руках. К моему удивлению, разговор об издательстве был ему явно неинтересен. Я понял, что в этом деле его имя служит лишь вывеской.
В Петербурге я задержался дней на десять. Город был мертв и жуток. По улицам, мимо заколоченных магазинов, лениво ползли немногочисленные трамваи. В нетопленых домах пахло воблой. Электричества не было. У Горького был керосин. В его столовой на Кронверкском проспекте горела большая лампа. Каждый вечер к ней собирались люди. Приходили А.Н. Тихонов и З.И. Гржебин, ворочавшие делами «Всемирной литературы». Приезжал Шаляпин, шумно ругавший большевиков. Однажды явился Красин – во фраке, с какого-то «дипломатического» обеда, хотя я не представляю себе, какая тогда могла быть дипломатия. Выходила к гостям Мария Федоровна Андреева со своим секретарем П.П. Крючковым. Появлялась жена одного из членов императорской фамилии – сам он лежал больной в глубине горьковской квартиры. Большой портрет Горького – работа моей племянницы – стоял в комнате больного. У него попросили разрешения меня ввести. Он протянул мне горячую руку. Возле постели рычал и бился бульдог, завернутый в одеяло, чтобы он на меня не бросился.
В столовой шли речи о голоде, о Гражданской войне. Барабаня пальцами по столу и глядя поверх собеседника, Горький говорил: «Да, плохи, плохи дела», – и не понять было, чьи дела плохи и кому он сочувствует. Впрочем, старался он обрывать эти разговоры. Тогда садились играть в лото и играли долго. Ненастною петербургскою ночью, под хлопанье дальних выстрелов, мы с племянницей возвращались к себе на Большую Монетную.
Вскоре после того Горький приехал в Москву. Правление Всероссийского союза писателей, недавно возникшего, поручило мне пригласить Горького в число членов. Он тотчас согласился и подписал заявление, под которым, по уставу, должна была значиться рекомендация двух членов правления. Рекомендацию подписали Ю.К. Балтрушайтис и я. Эта забавная бумага, вероятно, найдется в архиве Союза, если он сохранился.
Летом 1920 года со мной случилась беда. Обнаружилось, что одна из врачебных комиссий, через которую проходили призываемые на войну, брала взятки. Нескольких врачей расстреляли, а все, кто был ими освобожден, подверглись переосвидетельствованию. Я очутился в числе этих несчастных, которых новая комиссия сплошь признавала годными в строй, от страха не глядя уже ни на что. Мне было дано два дня сроку, после чего предстояло прямо из санатория отправляться во Псков, а оттуда на фронт.
Случайно в Москве очутился Горький. Он мне велел написать Ленину письмо, которое сам отвез в Кремль. Меня еще раз освидетельствовали и, разумеется, отпустили. Прощаясь со мной, Горький сказал:
– Перебирайтесь-ка в Петербург. Здесь надо служить, а у нас можно еще писать.
Я послушался его совета и в середине ноября переселился в Петербург. К этому времени горьковская квартира оказалась густо заселена. В ней жила новая секретарша Горького Мария Игнатьевна Бенкендорф (впоследствии баронесса Будберг); жила маленькая студентка-медичка, по прозванию Молекула, славная девушка, сирота, дочь давнишних знакомых Горького; жил художник Иван Николаевич Ракицкий; наконец, жила моя племянница с мужем. Вот это последнее обстоятельство и определило раз навсегда характер моих отношений с Горьким: не деловой, не литературный, а вполне частный, житейский. Разумеется, литературные дела возникали и тогда, и впоследствии, но как бы на втором плане. Иначе и быть не могло, если принять во внимание разницу наших литературных мнений и возрастов.
С раннего утра до позднего вечера в квартире шла толчея. К каждому ее обитателю приходили люди. Самого Горького осаждали посетители – по делам Дома искусства, Дома литераторов, Дома ученых, «Всемирной литературы»; приходили литераторы и ученые, петербургские и приезжие; приходили рабочие и матросы – просить защиты от Зиновьева, всесильного комиссара Северной области; приходили артисты, художники, спекулянты, бывшие сановники, великосветские дамы. У него просили заступничества за арестованных, через него добывали пайки, квартиры, одежду, лекарства, жиры, железнодорожные билеты, командировки, табак, писчую бумагу, чернила, вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных – словом, все, чего нельзя было достать без протекции. Горький выслушивал всех и писал бесчисленные рекомендательные письма. Только однажды я видел, как он отказал человеку в просьбе: это был клоун Дельвари, который непременно хотел, чтобы Горький был крестным отцом его будущего ребенка. Горький вышел к нему весь красный, долго тряс руку, откашливался и наконец сказал:
– Обдумал я вашу просьбу. Глубочайше польщен, понимаете, но, к глубочайшему сожалению, понимаете, никак не могу. Как-то оно, понимаете, не выходит, так что уж вы простите великодушно.
И вдруг, махнув рукой, убежал из комнаты, от смущения не простившись.
Я жил далеко от Горького. Ходить по ночным улицам было утомительно и небезопасно – грабили. Поэтому я нередко оставался ночевать – мне стелили в столовой на оттоманке. Поздним вечером суета стихала. Наступал час семейного чаепития. Я становился для Горького слушателем тех его воспоминаний, которые он так любил и которые всегда пускал в ход, когда хотел «шармировать» нового человека. Впоследствии я узнал, что число этих рассказов было довольно ограниченно и что, имея всю видимость импровизации, повторялись они слово в слово из года в год. Мне не раз попадались на глаза очерки людей, случайно побывавших у Горького, и я всякий раз смеялся, когда доходил до стереотипной фразы: «Неожиданно мысль Алексея Максимовича обращается к прошлому, и он невольно отдается во власть воспоминаний». Как бы то ни было, эти ложные импровизации были сделаны превосходно. Я слушал их с наслаждением, не понимая, почему остальные слушатели друг другу подмигивают и один за другим исчезают по своим комнатам. Впоследствии – каюсь – я сам поступал точно так же, но в те времена мне были приятны ночные часы, когда мы оставались с Горьким вдвоем у остывшего самовара. В эти часы постепенно мы сблизились.
Отношения Горького с Зиновьевым были плохи и с каждым днем ухудшались. Доходило до того, что Зиновьев устраивал у Горького обыски и грозился арестовать некоторых людей, к нему близких. Зато и у Горького иногда собирались коммунисты, настроенные враждебно по отношению к Зиновьеву. Такие собрания камуфлировались под видом легких попоек с участием посторонних. Я случайно попал на одну из них весною 1921 года. Присутствовали Лашевич, Ионов, Зорин. В конце ужина с другого конца стола пересел ко мне довольно высокий, стройный, голубоглазый молодой человек в ловко сидевшей на нем гимнастерке. Он наговорил мне кучу лестных вещей и цитировал наизусть мои стихи. Мы расстались друзьями. На другой день я узнал, что это был Бакаев.
Вражда Горького с Зиновьевым (впоследствии сыгравшая важную роль и в моей жизни) закончилась тем, что осенью 1921 года Горький был принужден покинуть не только Петербург, но и советскую Россию. Он уехал в Германию. В июле 1922 года обстоятельства личной жизни привели меня туда же. Некоторое время я прожил в Берлине, а в октябре Горький уговорил меня перебраться в маленький городок Saarow, близ Фюрстенвальде. Он там жил в санатории, а я в небольшом отеле возле вокзала. Мы виделись каждый день, иногда по два и по три раза. Весной 1923 года я и сам перебрался в тот же санаторий. Сааровская жизнь оборвалась летом, когда Горький с семьей переехал под Фрейбург. Я думаю, что тут были кое-какие политические причины, но официально все объяснялось болезнью Горького.
Мы расстались. Осенью я ездил на несколько дней во Фрейбург, а затем, в ноябре, уехал в Прагу. Спустя несколько времени туда приехал и Горький, поселившийся в отеле «Беранек», где жил и я. Однако обоих нас влекло захолустье, и в начале декабря мы переселились в пустой, занесенный снегом Мариенбад. Оба мы в это время хлопотали о визах в Италию. Моя виза пришла в марте 1924 года, и так как деньги мои были на исходе, то я поспешил уехать, не дожидаясь Горького. Проведя неделю в Венеции и недели три в Риме, я уехал оттуда 13 апреля – в тот самый день, когда Горький вечером должен был приехать. Денежные дела заставили меня прожить до августа в Париже, а потом в Ирландии. Наконец в начале октября мы съехались с Горьким в Сорренто, где и прожили вместе до 18 апреля 1925 года. С того дня я Горького уже не видал.
Таким образом, мое с ним знакомство длилось семь лет. Если сложить те месяцы, которые я прожил с ним под одною кровлей, то получится года полтора, и потому я имею основание думать, что хорошо знал его и довольно много знаю о нем. Всего, что мне сохранила память, я не берусь изложить сейчас, потому что это заняло бы слишком много места и потому что мне пришлось бы слишком близко коснуться некоторых лиц, ныне здравствующих. Последнее обстоятельство заставляет меня, между прочим, почти не касаться важной стороны в жизни Горького: я имею в виду всю область его политических взглядов, отношений и поступков. Говорить все, что знаю и думаю, я сейчас не могу, а говорить недомолвками не стоит. Я предлагаю вниманию читателей беглый очерк, содержащий лишь несколько наблюдений и мыслей, которые кажутся мне небесполезными для понимания личности Горького. Я даже решаюсь полагать, что эти наблюдения пригодятся и для понимания той стороны его жизни и деятельности, которой в данную минуту я не намерен касаться.
//-- * * * --//
Большая часть моего общения с Горьким протекла в обстановке почти деревенской, когда природный характер человека не заслонен обстоятельствами городской жизни. Поэтому я для начала коснусь самых внешних черт его жизни, повседневных его привычек.
День его начинался рано: он вставал часов в восемь утра и, проглотив два сырых яйца, работал без перерыва до часу дня. В час полагался обед, который с послеобеденными разговорами растягивался часа на полтора. После этого Горького начинали вытаскивать на прогулку, от которой он всячески уклонялся. После прогулки он снова кидался к письменному столу – часов до семи вечера. Стол всегда был большой, просторный, и на нем в идеальном порядке были разложены письменные принадлежности. Алексей Максимович был любитель хорошей бумаги, разноцветных карандашей, новых перьев и ручек – стило никогда не употреблял. Тут же находился запас папирос и пестрый набор мундштуков – красных, желтых, зеленых. Курил он много.
Часы от прогулки до ужина уходили по большей части на корреспонденцию и на чтение рукописей, которые присылались ему в несметном количестве. На все письма, кроме самых нелепых, он отвечал немедленно. Все присылаемые рукописи и книги, порой многотомные, он прочитывал с поразительным вниманием и свои мнения излагал в подробнейших письмах к авторам. На рукописях он не только делал пометки, но и тщательно исправлял красным карандашом описки и расставлял пропущенные знаки препинания. Так же поступал он и с книгами: с напрасным упорством усерднейшего корректора исправлял в них все опечатки. Случалось – он то же самое делал с газетами, после чего их тотчас выбрасывал.
Часов в семь бывал ужин, а затем – чай и общий разговор, который по большей части кончался игрою в карты: либо в 501 (говоря словами Державина, «по грошу в долг и без отдачи»), либо в бридж. В последнем случае происходило, собственно, шлепанье картами, потому что об игре Горький не имел и не мог иметь никакого понятия: он был начисто лишен комбинаторских способностей и карточной памяти. Беря или чаще отдавая тринадцатую взятку, он иногда угрюмо и робко спрашивал:
– Позвольте, а что были козыри?
Раздавался смех, на который он обижался и сердился. Сердился он и на то, что всегда проигрывал, но, может быть, именно по этой причине бридж он любил больше всего. Другое дело – партнеры его: они выискивали всяческие отговорки, чтобы не играть. Пришлось наконец установить бриджевую повинность: играли по очереди.
Около полуночи он уходил к себе и либо сам писал, облачась в свой красный халат, либо читал в постели, которая всегда у него была проста и опрятна как-то по-больничному. Спал он мало и за работою проводил в сутки часов десять, а то и больше. Ленивых он не любил и имел на то право.
На своем веку он прочел колоссальное количество книг и запомнил все, что в них было написано. Память у него была изумительная. Иногда по какому-нибудь вопросу он начинал сыпать цитатами и статистическими данными. На вопрос, откуда он это знает, вскидывал он плечами и удивлялся:
– Да как же не знать, помилуйте? Об этом была статья в «Вестнике Европы» за 1887 год, в октябрьской книжке.
Каждой научной статье он верил свято, зато к беллетристике относился с недоверием и всех беллетристов подозревал в искажении действительности. Смотря на литературу отчасти как на нечто вроде справочника по бытовым вопросам, приходил в настоящую ярость, когда усматривал погрешность против бытовых фактов. Получив трехтомный роман Наживина о Распутине, вооружился карандашом и засел за чтение. Я над ним подтрунивал, но он честно трудился три дня. Наконец объявил, что книга мерзкая. В чем дело? Оказывается, у Наживина герои романа, живя в Нижнем Новгороде, отправляются обедать на пароход, пришедший из Астрахани. Я сначала не понял, что его возмутило, и сказал, что мне самому случалось обедать на волжских пароходах, стоящих у пристани. «Да ведь это же перед рейсом, а не после рейса! – закричал он. – После рейса буфет не работает! Такие вещи знать надо!»
Он умер от воспаления легких. Несомненно, была связь между его последней болезнью и туберкулезным процессом, который у него обнаружился в молодости. Но этот процесс был залечен лет сорок тому назад, и если напоминал о себе кашлем, бронхитами и плевритами, то все же не в такой степени, как об этом постоянно писали и как думала публика. В общем он был бодр, крепок – недаром и прожил до шестидесяти восьми лет. Легендою о своей тяжелой болезни он давно привык пользоваться всякий раз, как не хотел куда-нибудь ехать или, наоборот, когда ему нужно было откуда-нибудь уехать. Под предлогом внезапной болезни он уклонялся от участия в разных собраниях и от приема неугодных посетителей. Но дома, перед своими, он не любил говорить о болезни даже тогда, когда она случалась действительно. Физическую боль он переносил с замечательным мужеством. В Мариенбаде рвали ему зубы – он отказался от всякого наркоза и ни разу не пожаловался. Однажды, еще в Петербурге, ехал он в переполненном трамвае, стоя на нижней ступеньке. Вскочивший на полном ходу солдат со всего размаху угодил ему подкованным каблуком на ногу и раздробил мизинец. Горький даже не обратился к врачу, но после этого чуть ли не года три время от времени предавался странному вечернему занятию: собственноручно вытаскивал из раны осколки костей.
//-- * * * --//
Больше тридцати лет в русском обществе ходили слухи о роскошной жизни Максима Горького. Не могу говорить о том времени, когда я его не знал, но решительно заявляю, что в годы моей с ним близости ни о какой роскоши не могло быть и речи. Все россказни о виллах, принадлежавших Горькому, и о чуть ли не оргиях, там происходивших, – ложь, для меня просто смешная, порожденная литературной завистью и подхваченная политической враждой. Обыватель не только охотно верил этой сплетне, но и ни за что не хотел с ней расстаться. Живучесть ее была поразительна. Ее, можно сказать, бередили в себе и лелеяли, как душевную рану, ибо мысль о роскошном образе жизни Горького многих оскорбляла. Фельетонисты возвращались к этой теме всякий раз, как Горький заставлял о себе говорить. В 1927–1928 годах я несколько раз указывал покойному А.А. Яблоновскому, что не надо писать о волшебной вилле на Капри, хотя бы потому, что Горький живет в Сорренто, что уже пятнадцать лет нога его не ступала на каприйскую почву, что даже виза в Италию дана ему под условием не жить на Капри. Яблоновский слушал, кивал головой и вскоре опять принимался за старое, потому что не любил разрушать обывательские иллюзии.
В последние годы каприйская вилла иногда, впрочем, все-таки заменялась соррентинской, но воображаемая на ней жизнь принимала еще более роскошный характер и вызывала еще больше негодования. И вот – я должен покаяться перед человечеством: эта злосчастная вилла была снята не только при моем участии, но даже по моему настоянию. Приехав в Сорренто весной 1924 года, Горький поселился в большой, неуютной, запущенной вилле, которая была ему сдана только до декабря: ее должны были перестраивать. В этой вилле я Горького и застал. Когда приблизился срок выезда, стали искать нового прибежища. Так как зимой в Сорренто довольно холодно, то задумали перебраться на южный склон полуострова, под Амальфи. Там нашли виллу, которую совсем уже было сняли. Максим, сын Горького от первого брака, поехал ее посмотреть еще раз. От нечего делать я отправился с ним. Вилла оказалась стоящей на крошечном выступе скалы; под южным ее фасадом находился обрыв сажен в пятьдесят – прямо в море; северный фасад лишь узкою полосой дороги отделялся от огромной скалы, не просто отвесной, но еще нависающей над дорогой. Эта скала постоянно осыпается, как и весь амальфитанский берег. Вилла, на которой предстояло нам поселиться, еще за семь месяцев до того стояла на западной окраине маленького поселка, который очередным обвалом был буквально раздавлен и снесен в море. Я это хорошо помнил, потому что как раз в то время был в Риме. При катастрофе погибло человек сто. Саперы откапывали заживо погребенных, приезжал король. Вилла каким-то чудом уцелела, повиснув над новообразовавшимся обрывом, так что теперь и восточный ее фасад тоже смотрел в пропасть, которой дно еще было усеяно обломками дерева, кирпича и железа. Я объявил Максиму, что жизнь мне дорога и что жить здесь я не стану. Максим насупился – других свободных вилл не было. Мы поехали в Амальфи, а когда возвращались назад часа через два, то в километре от «нашей» виллы принуждены были остановиться и ждать, когда расчистят дорогу: пока мы обедали, случился очередной обвал.
Выбора не оставалось – сняли ту самую виллу «Il Sorito», которой суждено было стать последним прибежищем Горького в Италии. Находилась она не в самом Сорренто, а в полутора километрах от него, на Соррентинском мысу, Capo di Sorrento. Нарядная с виду и красиво расположенная, с чудесным видом на весь залив, на Неаполь, Везувий, Кастелламаре, внутри она имела важные недостатки: в ней было очень мало мебели и она была холодна. Мы переехали в нее 16 ноября и жестоко мерзли всю зиму, топя немногочисленные камины сырыми оливковыми ветвями. Ее достоинством была дешевизна: сняли ее за 6000 лир в год, что равнялось тогда пяти тысячам франков. В верхнем ее этаже были столовая, комната Горького (спальня и кабинет вместе), комната его секретарши бар. М.И. Будберг, комната Н.Н. Берберовой, моя комната и еще одна, маленькая, для приезжих. Внизу, по бокам небольшого холла, были еще две комнаты: одну из них занимали Максим и его жена, а другую – И.Н. Ракицкий, художник, болезненный и необыкновенно милый человек: еще в Петербурге, в 1918 году, во время солдатчины, он зашел к Горькому обогреться, потому что был болен, и как-то случайно остался в доме на долгие годы. К этому основному населению надо прибавить мою племянницу, прожившую на «Sorito» весь январь, а потом время от времени приезжавшую из Рима, а также Е.П. Пешкову, первую жену Горького, которая приезжала из Москвы недели на две. Иногда появлялись гости, жившие по соседству, в отеле «Минерва»: писатель Андрей Соболь, приехавший из Москвы на поправку после покушения на самоубийство, профессор Старков с семейством (из Праги) и П.П. Муратов. Иногда к вечернему чаю заходили две барышни, владелицы виллы, сохранившие за собой часть нижнего этажа.
Жизнь в двух этажах протекала неодинаково. В верхнем работали, в нижнем, который Алексей Максимович называл детской, играли. Максиму было тогда лет под тридцать, но по характеру трудно было дать ему больше тринадцати. С женой, очень красивой и доброй женщиной, по домашнему прозванию Тимошей, порой возникали у него размолвки вполне невинного свойства. У Тимоши были способности к живописи. Максим тоже любил порисовать что-нибудь. Случалось, что один и тот же карандаш или резинка обоим были нужны одновременно.
– Это мой карандаш!
– Нет, мой!
– Нет, мой!
На шум появлялся Ракицкий. За ним из раскрытой двери вырывались клубы табачного дыма: его комната никогда не проветривалась, потому что от свежего воздуха у него болела голова. «Свежий воздух – яд для организма», – говорил он. Стоя в дыму, он кричал:
– Максим, сейчас же отдай карандаш Тимоше!
– Да он же мне нужен!
– Сейчас же изволь отдать, ты старше, ты должен ей уступить!
Максим отдает карандаш и уходит, надув губы. Но глядишь – через пять минут он уже все забыл, насвистывает и приплясывает.
Он был славный парень, веселый, уживчивый. Он очень любил большевиков, но не по убеждению, а потому, что вырос среди них и они всегда его баловали. Он говорил: «Владимир Ильич», «Феликс Эдмундович», но ему больше шло бы звать их «дядя Володя», «дядя Феликс». Он мечтал поехать в СССР, потому что ему обещали подарить там автомобиль, предмет его страстных мечтаний, иногда ему даже снившийся. Пока что он ухаживал за своей мотоциклеткой, собирал почтовые марки, читал детективные романы и ходил в синематограф, а придя, пересказывал фильмы, сцену за сценой, имитируя любимых актеров, особенно комиков. У него у самого был замечательный клоунский талант, и, если бы ему нужно было работать, из него вышел бы первоклассный эксцентрик. Но он отродясь ничего не делал. Виктор Шкловский прозвал его советским принцем. Горький души в нем не чаял, но это была какая-то животная любовь, состоявшая из забот о том, чтобы Максим был жив, здоров, весел.
Иногда Максим сажал одного или двух пассажиров в коляску своей мотоциклетки и мы ездили по окрестностям или просто в Сорренто – пить кофе. Однажды всею компанией были в синематографе. В сочельник на детской половине была елка с подарками; я получил пасьянсные карты, Алексей Максимович – теплые кальсоны. Когда становилось уж очень скучно, примерно раз в месяц, Максим покупал две бутылки Асти, бутылку мандаринного ликера, конфет – и вечером звал всех к себе. Танцевали под граммофон, Максим паясничал, ставили шарады, потом пели хором. Если Алексей Максимович упирался и долго не хотел идти спать, затягивали «Солнце всходит и заходит». Он сперва умолял: «Перестаньте вы, черти драповые», – потом вставал и, сгорбившись, уходил наверх.
Впрочем, мирное течение жизни разнообразилось каждую субботу. С утра посылали в отель «Минерва» – заказать семь ванн, и часов с трех до ужина происходило поочередное хождение через дорогу – туда и обратно – с халатами, полотенцами и мочалками. За ужином все поздравляли друг друга с легким паром, ели суп с пельменями, изготовленный нашими дамами, и хвалили распорядительную хозяйку «Минервы» синьору Какаче, о фамилии которой Алексей Максимович утверждал, что это – сравнительная степень. Так, по поводу безнадежной любви одного знакомого однажды он выразился: «Положение, какаче которого быть не может».
Приехав в Париж, я узнал, что Горький живет на Капри и проводит время чуть ли не в оргиях.
//-- * * * --//
О степени его известности во всех частях света можно было составить истинное понятие, только живя с ним вместе. В известности не мог с ним сравниться ни один из русских писателей, которых мне приходилось встречать. Он получал огромное количество писем на всех языках. Где бы он ни появлялся, к нему обращались незнакомцы, выпрашивая автографы. Интервьюеры его осаждали. Газетные корреспонденты снимали комнаты в гостиницах, где он останавливался, и жили по два-три дня, чтобы только увидеть его в саду или за табльдотом. Слава приносила ему много денег, он зарабатывал около десяти тысяч долларов в год, из которых на себя тратил ничтожную часть. В пище, в питье, в одежде был на редкость неприхотлив. Папиросы, рюмка вермута в угловом кафе на единственной соррентинской площади, извозчик домой из города – положительно, я не помню, чтобы у него были еще какие-нибудь расходы на личные надобности. Но круг людей, бывших у него на постоянном иждивении, был очень велик, я думаю – не меньше человек пятнадцати в России и за границей. Тут были люди различнейших слоев общества, вплоть до титулованных эмигрантов, и люди, имевшие к нему самое разнообразное касательство: от родственников и свойственников – до таких, которых он никогда в глаза не видал. Целые семьи жили на его счет гораздо привольнее, чем жил он сам. Кроме постоянных пенсионеров было много случайных; между прочим, время от времени к нему обращались за помощью некоторые эмигрантские писатели. Отказа не получал никто. Горький раздавал деньги, не сообразуясь с действительной нуждой просителя и не заботясь о том, на что они пойдут. Случалось им застревать в передаточных инстанциях – Горький делал вид, что не замечает. Этого мало. Некоторые лица из его окружения, прикрываясь его именем и положением, занимались самыми предосудительными делами – вплоть до вымогательства. Те же лица, порою люто враждовавшие друг с другом из-за горьковских денег, зорко следили за тем, чтобы общественное поведение Горького было в достаточной мере прибыльно, и согласными усилиями, дружным напором, направляли его поступки. Горький изредка пробовал бунтовать, но в конце концов всегда подчинялся. На то были отчасти самые простые психологические причины: привычка, привязанность, желание, чтобы ему дали спокойно работать. Но главная причина, самая важная, им самим, вероятно, не осознаваемая, заключалась в особенном, очень важном обстоятельстве: в том крайне запутанном отношении к правде и лжи, которое обозначилось очень рано и оказало решительное влияние как на его творчество, так и на всю его жизнь.
Он вырос и долго жил среди всяческой житейской скверны. Люди, которых он видел, были то ее виновниками, то жертвами, а чаще – и жертвами, и виновниками одновременно. Естественно, что у него возникла (а отчасти была им вычитана) мечта об иных, лучших людях. Потом неразвитые зачатки иного, лучшего человека научился он различать кое в ком из окружающих. Мысленно очищая эти зачатки от налипшей дикости, грубости, злобы, грязи и творчески развивая их, он получил полуреальный, полувоображаемый тип благородного босяка, который, в сущности, приходился двоюродным братом тому благородному разбойнику, который был создан романтической литературой.
Первоначальное литературное воспитание он получил среди людей, для которых смысл литературы исчерпывался ее бытовым и социальным содержанием. В глазах самого Горького его герой мог получить социальное значение и, следственно, литературное оправдание только на фоне действительности и как ее подлинная часть. Своих малореальных героев Горький стал показывать на фоне сугубо реалистических декораций. Перед публикой и перед самим собой он был вынужден притворяться бытописателем. В эту полуправду он и сам полууверовал на всю жизнь.
Философствуя и резонируя за своих героев, Горький в сильнейшей степени наделял их мечтою о лучшей жизни, то есть об искомой нравственно-социальной правде, которая должна надо всем воссиять и все устроить ко благу человечества. В чем заключается эта правда, горьковские герои поначалу еще не знали, как не знал и он сам. Некогда он ее искал и не нашел в религии. В начале девятисотых годов он увидел (или его научили видеть) ее залог в социальном прогрессе, понимаемом по Марксу. Если ни тогда, ни впоследствии он не сумел себя сделать настоящим, дисциплинированным марксистом, то все же принял марксизм как свое официальное вероисповедание или как рабочую гипотезу, на которой старался базироваться в своей художественной работе.
Я пишу воспоминания о Горьком, а не статью о его творчестве. В дальнейшем я и вернусь к своей теме, но предварительно вынужден остановиться на одном его произведении, может быть – лучшем из всего, что им написано, и несомненно – центральном в его творчестве: я имею в виду пьесу «На дне».
Ее основная тема – правда и ложь. Ее главный герой – странник Лука, «старец лукавый». Он является, чтобы обольстить обитателей «дна» утешительной ложью о существующем где-то царстве добра. При нем легче не только жить, но и умирать. После его таинственного исчезновения жизнь опять становится злой и страшной.
Лука наделал хлопот марксистской критике, которая изо всех сил старается разъяснить читателям, что Лука – личность вредная, расслабляющая обездоленных мечтаниями, отвлекающая их от действительности и от классовой борьбы, которая одна может им обеспечить лучшее будущее. Марксисты по-своему правы: Лука, с его верою в просветление общества через просветление личности, с их точки зрения, в самом деле вреден. Горький это предвидел и потому, в виде корректива, противопоставлял Луке некоего Сатина, олицетворяющего пробуждение пролетарского сознания. Сатин и есть, так сказать, официальный резонер пьесы. «Ложь – религия рабов и хозяев. Правда – бог свободного человека», – провозглашает он. Но стоит вчитаться в пьесу, и мы тотчас заметим, что образ Сатина, по сравнению с образом Луки, написан бледно и – главное – нелюбовно. Положительный герой менее удался Горькому, нежели отрицательный, потому что положительного он наделил своей официальной идеологией, а отрицательного – своим живым чувством любви и жалости к людям.
Замечательно, что, в предвидении будущих обвинений против Луки, Горький именно Сатина делает его защитником. Когда другие персонажи пьесы ругают Луку, Сатин кричит на них: «Молчать! Вы все скоты! Дубье… молчать о старике!.. Старик – не шарлатан… Я понимаю старика… да! Он врал… но – это из жалости к вам, черт вас возьми! Есть много людей, которые лгут из жалости к ближнему… Есть ложь утешительная, ложь примиряющая». Еще более примечательно, что свое собственное пробуждение Сатин приписывает влиянию Луки: «Старик? Он – умница! Он подействовал на меня, как кислота на старую и грязную монету… Выпьем за его здоровье!»
Знаменитая фраза: «Человек – это великолепно! Это звучит гордо!» – вложена также в уста Сатина. Но автор про себя знал, что, кроме того, это звучит очень горько. Вся его жизнь пронизана острой жалостью к человеку, судьба которого казалась ему безвыходной. Единственное спасение человека он видел в творческой энергии, которая немыслима без непрестанного преодоления действительности – надеждой. Способность человека осуществить надежду ценил он не высоко, но самая эта способность к мечте, дар мечты приводили его в восторг и трепет. Сознание какой бы то ни было мечты, способной увлечь человечество, он считал истинным признаком гениальности, а поддержание этой мечты – делом великого человеколюбия.
Господа! Если к правде святой
Мир дорогу найти не сумеет,
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой.
В этих довольно слабых, но весьма выразительных стихах, произносимых одним из персонажей «На дне», заключен как бы девиз Горького, определяющий всю его жизнь, писательскую, общественную, личную. Горькому довелось жить в эпоху, когда «сон золотой» заключался в мечте о социальной революции как панацее от всех человеческих страданий. Он поддерживал эту мечту, он сделался ее глашатаем – не потому, что так уж глубоко верил в революцию, а потому, что верил в спасительность самой мечты. В другую эпоху с такою же страстностью он отстаивал бы иные верования, иные надежды. Сквозь русское освободительное движение, а потом сквозь революцию он прошел возбудителем и укрепителем мечты. Лукою, лукавым странником. От раннего, написанного в 1893 году рассказа о возвышенном чиже, «который лгал», и дятле, неизменном «любителе истины», вся его литературная, как и вся жизненная, деятельность проникнута сентиментальной любовью ко всем видам лжи и упорной, последовательной нелюбовью к правде. «Я искреннейше и неколебимо ненавижу правду», – писал он Е.Д. Кусковой в 1929 году. Мне так и кажется, что я вижу, как он, со злым лицом, ощетинившись, со вздутой на шее жилой, выводит эти слова.
//-- * * * --//
13 июля 1924 года он писал мне из Сорренто: «Тут, знаете, сезон праздников, – чуть ли не ежедневно фейерверки, процессии, музыка и “ликование народа”. А у нас? – думаю я. И – извините! – до слез, до ярости завидно, и больно, и тошно и т. д.».
Итальянские празднества с музыкой, флагами и трескотней фейерверков он обожал. По вечерам выходил на балкон и созывал всех смотреть, как вокруг залива то там, то здесь взлетают ракеты и римские свечи. Волновался, потирал руки, покрикивал:
– Это в Торре Аннунциата! А это у Геркуланума! А это в Неаполе! Ух, ух, ух, как зажаривают!
Этому «великому реалисту» поистине нравилось только все то, что украшает действительность, от нее уводит, или с ней не считается, или просто к ней прибавляет то, чего в ней нет. Я видел немало писателей, которые гордились тем, что Горький плакал, слушая их произведения. Гордиться особенно нечем, потому что я, кажется, не помню, над чем он не плакал, – разумеется, кроме совершенной какой-нибудь чепухи. Нередко случалось, что, разобравшись в оплаканном, он сам его же и бранил, но первая реакция почти всегда была – слезы. Его потрясало и умиляло не качество читаемого, а самая наличность творчества, тот факт, что вот – написано, создано, вымышлено. Маяковский, однажды печатно заявивший, что готов дешево продать жилет, проплаканный Максимом Горьким, поступил низко, потому что позволил себе насмеяться над лучшим, чистейшим движением его души. Он не стыдился плакать и над своими собственными писаниями: вторая половина каждого рассказа, который он мне читал, непременно тонула в рыданиях, всхлипываниях и в протирании затуманившихся очков.
Он в особенности любил писателей молодых, начинающих: ему нравилась их надежда на будущее, их мечта о славе. Даже совсем плохих, заведомо безнадежных он не обескураживал: разрушать какие бы то ни было иллюзии он считал кощунством. Главное же – в начинающем писателе (опять-таки – в очень даже малообещающем) он лелеял собственную мечту и рад был обманывать самого себя вместе с ним. Замечательно, что к писателям, уже установившимся, он относился иначе. Действительно выдающихся он любил, как, например, Бунина (которого понимал), или заставлял себя любить (как, например, Блока, которого, в сущности, не понимал, но значительность которого не мог не чувствовать). Зато авторов, уже вышедших из пеленок, успевших приобрести известное положение, но не ставших вполне замечательными, он скорее недолюбливал. Казалось, он сердится на них за то, что уже нельзя мечтать, как они подымутся, станут замечательными, великими. В особенности в этих средних писателях его раздражала важность, олимпийство, то сознание своей значительности, которое, в самом деле, им более свойственно, чем писателям действительно выдающимся.
Он любил всех людей творческого склада, всех, кто вносит или только мечтает внести в мир нечто новое. Содержание и качество этой новизны имели в его глазах значение второстепенное. Его воображение равно волновали и поэты, и ученые, и всякие прожектеры, и изобретатели – вплоть до изобретателей перпетуум-мобиле. Сюда же примыкала его живая, как-то очень задорно и весело окрашенная любовь к людям, нарушающим или стремящимся нарушить заведенный в мире порядок. Диапазон этой любви, пожалуй, был еще шире: он простирался от мнимых нарушителей естественного хода вещей, то есть от фокусников и шулеров, до глубочайших социальных преобразователей. Я совсем не хочу сказать, что ярмарочный гаер и великий революционер имели в его глазах одну цену. Но для меня несомненно, что, различно относясь к ним умом, любил-то он и того и другого одним и тем же участком своей души. Недаром того же Сатина из «На дне», положительного героя и глашатая новой общественной правды, он не задумался сделать по роду занятий именно шулером.
Ему нравились все, решительно все люди, вносящие в мир элемент бунта или озорства, – вплоть до маньяков-поджигателей, о которых он много писал и о которых готов был рассказывать целыми часами. Он и сам был немножечко поджигатель. Ни разу я не видал, чтобы, закуривая, он потушил спичку, он непременно бросал ее непотушенной. Любимой и повседневной его привычкой было – после обеда или за вечерним чаем, когда наберется в пепельнице довольно окурков, спичек, бумажек, – незаметно подсунуть туда зажженную спичку. Сделав это, он старался отвлечь внимание окружающих – а сам лукаво поглядывал через плечо на разгорающийся костер. Казалось, эти «семейные пожарчики», как однажды я предложил их называть, имели для него какое-то злое и радостное символическое значение. Он относился с большим почтением к опытам по разложению атома; часто говорил о том, что если они удадутся, то, например, из камня, подобранного на дороге, можно будет извлекать количество энергии, достаточное для междупланетных сообщений. Но говорил он об этом как-то скучно, хрестоматийно и как будто только для того, чтобы в конце прибавить, уже задорно и весело, что «в один прекрасный день эти опыты, гм, да, понимаете, могут привести к уничтожению нашей вселенной. Вот это будет пожарчик!» И он прищелкивал языком.
От поджигателей, через великолепных корсиканских бандитов, которых ему не довелось знавать, его любовь спускалась к фальшивомонетчикам, которых так много в Италии. Горький подробно о них рассказывал и некогда посетил какого-то ихнего патриарха, жившего в Алессио. За фальшивомонетчиками шли авантюристы, мошенники и воры всякого рода и калибра. Некоторые окружали его всю жизнь. Их проделки, бросавшие тень на него самого, он сносил с терпеливостью, которая граничила с поощрением. Ни разу на моей памяти он не уличил ни одного и не выразил ни малейшего неудовольствия. Некий Роде, бывший содержатель знаменитого кафешантана, изобрел себе целую революционную биографию. Однажды я сам слышал, как он с важностью говорил о своей «многолетней революционной работе». Горький души в нем не чаял и назначил его заведовать Домом ученых, через который шло продовольствие для петербургских ученых, писателей, художников и артистов. Когда я случайно позволил себе назвать Дом ученых Роде вспомогательным заведением, Горький дулся на меня несколько дней.
Мелкими жуликами и попрошайками он имел свойство обрастать при каждом своем появлении на улице. В их ремесле ему нравилось сплетение правды и лжи, как в ремесле фокусников. Он поддавался их штукам с видимым удовольствием и весь сиял, когда гарсон или торговец какой-нибудь дрянью его обсчитывали. В особенности ценил он при этом наглость – должно быть, видел в ней отсвет бунтарства и озорства. Он и сам, в домашнем быту, не прочь был испробовать свои силы на том же поприще. От нечего делать мы вздумали издавать «Соррентинскую правду» – рукописный журнал, пародию на некоторые советские и эмигрантские журналы (вышло номера три или четыре). Сотрудниками были Горький, Берберова и я. Ракицкий был иллюстратором, Максим переписчиком. Максима же мы избрали и редактором – ввиду его крайней литературной некомпетентности. И вот – Горький всеми способами старался его обмануть, подсовывая отрывки из старых своих вещей, выдавая их за неизданные. В этом и заключалось для него главное удовольствие, тогда как Максим увлекался изобличением его проделок. Ввиду его бессмысленных трат домашние отнимали у него все деньги, оставляя на карманные расходы какие-то гроши. Однажды он вбежал ко мне в комнату сияющий, с пританцовыванием, с потиранием рук, с видом загулявшего мастерового, и объявил:
– Во! Глядите-ка! Я спер у Марьи Игнатьевны десять лир! Айда в Сорренто!
Мы пошли в Сорренто, пили там вермут и прикатили домой на знакомом извозчике, который, получив из рук Алексея Максимовича ту самую криминальную десятку, вместо того чтобы дать семь лир сдачи, хлестнул лошадь и ускакал, щелкая бичом, оглядываясь на нас и хохоча во всю глотку. Горький вытаращил глаза от восторга, поставил брови торчком, смеялся, хлопал себя по бокам и был несказанно счастлив до самого вечера.
//-- * * * --//
В помощи деньгами или хлопотами он не отказывал никогда. Но в его благотворительстве была особенность: чем горше проситель жаловался, чем более падал духом, тем Горький был к нему внутренне равнодушнее, – и это не потому, что хотел от людей стойкости или сдержанности. Его требования шли гораздо дальше: он не выносил уныния и требовал от человека надежды – во что бы то ни стало, и в этом сказывался его своеобразный, упорный эгоизм: в обмен на свое участие он требовал для себя права мечтать о лучшем будущем того, кому он помогает. Если же проситель своим отчаянием заранее пресекал такие мечты, Горький сердился и помогал уже нехотя, не скрывая досады.
Упорный поклонник и создатель возвышающих обманов, ко всякому разочарованию, ко всякой низкой истине он относился как к проявлению метафизически злого начала. Разрушенная мечта, словно труп, вызывала в нем брезгливость и страх, он в ней словно бы ощущал что-то нечистое. Этот страх, сопровождаемый озлоблением, вызывали у него и все люди, повинные в разрушении иллюзий, все колебатели душевного благодушия, основанного на мечте, все нарушители праздничного, приподнятого настроения. Осенью 1920 года в Петербург приехал Уэллс. На обеде, устроенном в его честь, сам Горький и другие ораторы говорили о перспективах, которые молодая диктатура пролетариата открывает перед наукой и искусством. Внезапно А.В. Амфитеатров, к которому Горький относился очень хорошо, встал и сказал нечто противоположное предыдущим речам. С этого дня Горький его возненавидел – и вовсе не за то, что писатель выступил против советской власти, а за то, что он оказался разрушителем празднества, trouble fête. В «На дне», в самом конце последнего акта, все поют хором. Вдруг открывается дверь, и Барон, стоя на пороге, кричит: «Эй… вы! Иди… идите сюда! На пустыре… там… Актер… удавился!» В наступившей тишине Сатин негромко ему отвечает: «Эх… испортил песню… дур-рак!» На этом занавес падает. Неизвестно, кого бранит Сатин: Актера, который некстати повесился, или Барона, принесшего об этом известие. Всего вероятнее, обоих, потому что оба виноваты в порче песни.
В этом – весь Горький. Он не стеснялся и в жизни откровенно сердиться на людей, приносящих дурные известия. Однажды я сказал ему:
– Вы, Алексей Максимович, вроде царя Салтана:
В гневе начал он чудесить
И гонца велел повесить.
Он ответил, насупившись:
– Умный царь. Дурных вестников обязательно надо казнить.
Может быть, этот наш разговор припомнил он и тогда, когда, в ответ на «низкие истины» Кусковой, ответил ей яростным пожеланием как можно скорей умереть.
//-- * * * --//
Самому себе он не позволял быть вестником неудачи или несчастия. Если нельзя было смолчать, он предпочитал ложь и был искренно уверен, что поступает человеколюбиво.
Баронесса Варвара Ивановна Икскуль принадлежала к числу тех обаятельных женщин, которые умеют очаровывать старых и молодых, богатых и бедных, знатных и простолюдинов. В числе ее поклонников значились иностранные венценосцы и русские революционеры. В своем салоне, известном некогда всему Петербургу, она соединяла людей самых разных партий и положений. Говорят, однажды в своей гостиной она принимала свирепого министра внутренних дел, а в это время в недрах ее квартиры скрывался человек, разыскиваемый департаментом полиции. С императрицей Александрой Федоровной сохранила она добрые отношения до последних дней монархии. Поклонники и враги Распутина считали ее своей. Революция, разумеется, ее разорила. Ее удалось поселить в «Доме искусств», где я был ее частым гостем. В семьдесят лет она была по-прежнему обаятельна. Горький, как и многие, чем-то ей в прошлом обязанный, несколько раз меня о ней спрашивал. Я ей передавал об этом. Однажды она сказала: «Спросите Алексея Максимовича, не может ли он устроить, чтобы меня выпустили за границу». Горький ответил, что это дело нетрудное. Он велел Варваре Ивановне заполнить анкету, написать прошение и приложить фотографические карточки. Вскоре он поехал в Москву. Это было весной 1921 года. Легко себе представить, с каким нетерпением Варвара Ивановна ждала его возвращения. Наконец он вернулся, и я отправился к нему в тот же день. Он мне объявил, что разрешение получено, но паспорт будет готов только «сегодня к вечеру», и его через два дня привезет А.Н. Тихонов. Варвара Ивановна благодарила меня со слезами, о которых мне стыдно вспомнить. Она принялась распродавать кое-какое имущество, остальное раздаривала. Я каждый день звонил к Тихонову по телефону. Не успел он приехать – я был уже у него и узнал с изумлением, что Алексей Максимович не поручал ему ничего и что обо всем этом деле он слышит впервые. О том, как я пытался добиться от Горького объяснений, рассказывать неинтересно, да я и не помню подробностей. Суть в том, что он сперва говорил о «недоразумении» и обещал все поправить, потом уклонялся от разговоров на эту тему, потом сам уехал за границу. Варвара Ивановна, не дождавшись паспорта, ухитрилась бежать – зимой, с мальчишкою-провожатым, по льду Финского залива пробралась в Финляндию, а оттуда в Париж, где и умерла в феврале 1928 года. Через несколько месяцев после ее бегства я был в Москве и узнал в Наркоминделе, что Горький действительно представил ее прошение, но тогда же получил решительный отказ.
Объяснять этот случай нежеланием признаться в своем бессилии перед властями нельзя: Горький в ту пору даже любил рассказывать о таком бессилии. Насколько я знаю Горького, для меня несомненно, что он просто хотел как можно дольше поддерживать в просительнице надежду и – кто знает? – может быть, вместе с нею тешил иллюзией самого себя. Такой «театр для себя» был вполне в его духе, я знаю несколько пьес, которые он на этом театре разыграл. Из них расскажу одну – зато самую разительную, в которой создание счастливой иллюзии доведено до полной жестокости.
В первые годы советской власти, живя в Петербурге, Горький поддерживал сношения со многими членами императорской фамилии. И вот однажды он вызвал к себе кн. Палей, вдову великого князя Павла Александровича, и объявил ей, что ее сын, молодой стихотворец кн. Палей, не расстрелян, а жив и находится в Екатеринославе, откуда только что прислал письмо и стихи. Нетрудно себе представить изумление и радость матери. На свою беду, она тем легче поверила Горькому, что вышло тут совпадение, не предвиденное самим Горьким: у Палеев были в Екатеринославе какие-то близкие друзья, и спасшемуся от расстрела юноше вполне естественно было бы найти у них убежище. Через несколько времени кн. Палей, конечно, узнала, что все-таки он убит, и, таким образом, утешительный обман Горького стал для нее источником возобновившегося страдания: известие о смерти сына Горький заставил ее пережить вторично.
Не помню, по какому случаю, в 1923 году он мне сам рассказал все это – не без сокрушения, которое мне, однако же, показалось недостаточным. Я спросил его:
– Но ведь были же в самом деле письмо и стихи?
– Были.
– Почему же она не попросила их показать?
– То-то и есть, что она просила, да я их куда-то засунул и не мог найти.
Я не скрыл от Горького, что история мне крепко не нравится, но никак не мог от него добиться, что же все-таки произошло. Он только разводил руками и, видимо, был не рад, что завел этот разговор.
Спустя несколько месяцев он сам себя выдал. Уехав во Фрейбург, он написал мне в одном из писем: «Оказывается, поэт Палей жив, и я имел некоторое право вводить в заблуждение граф. (sic!) Палей (sic!). Посылаю вам только что полученные стихи оного поэта, кажется, они плохи».
Прочитав стихи, совершенно корявые, и наведя некоторые справки, я понял все: и тогда, в Петербурге, и теперь, за границей, Горький получил письмо и стихи от пролетарского поэта Палея, по происхождению рабочего. Лично его Горький мог и не знать или не помнить. Но ни по содержанию, ни по форме, ни по орфографии, ни даже по почерку стихи этого Палея ни в коем случае невозможно было принять за стихи великокняжеского сына. Писем я не видал, но несомненно, что они еще менее могли дать повод к добросовестному заблуждению. Горький нарочно ввел себя в заблуждение, а затерял письмо и стихи не только от княгини Палей, но прежде всего и главным образом от себя, потому что ему пришло в голову разыграть дьявольскую трагикомедию с утешением несчастной матери.
Помимо того, что иное объяснение этой истории вообще дать трудно, я еще потому могу настаивать на своем объяснении, что был свидетелем и других случаев совершенно того же характера.
//-- * * * --//
Отношение ко лжи и лжецам было у него, можно сказать, заботливое, бережное. Никогда я не замечал, чтобы он кого-нибудь вывел на чистую воду или чтобы обличил ложь – даже самую наглую или беспомощную. Он был на самом деле доверчив, но сверх того еще и притворялся доверчивым. Отчасти ему было жалко лжецов конфузить, но главное – он считал своим долгом уважать творческий порыв, или мечту, или иллюзию даже в тех случаях, когда все это проявлялось самым жалким или противным образом. Не раз мне случалось видеть, что он рад быть обманутым. Поэтому обмануть его и даже сделать соучастником обмана ничего не стоило.
Нередко случалось ему и самому говорить неправду. Он это делал с удивительной беззаботностью, точно уверен был, что и его никто не сможет или не захочет уличить во лжи. Вот один случай, характерный и в этом отношении, и в том, что ложь была вызвана желанием порисоваться – даже не передо мной, а перед самим собой. Я вообще думаю, что главным объектом его обманов в большинстве случаев был именно он сам.
8 ноября 1923 года он мне писал:
«Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что в “Накануне” напечатано: “Джиоконда, картина Микель-Анджело”, а в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рескин, Нитче, Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики. И сказано: “Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги”. Все сие будто бы' отнюдь не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: “Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя”.
Сверх строки мною вписано “будто бы” тому верить, ибо я еще не могу заставить себя поверить в этот духовный вампиризм и не поверю, пока не увижу “Указатель”.
Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой?
Знали бы Вы, дорогой В.Ф., как мне отчаянно трудно и тяжко!»
В этом письме правда – только то, что ему было «трудно и тяжко». Узнав об изъятии книг, он почувствовал свою обязанность резко протестовать против этого «духовного вампиризма». Он даже тешил себя мечтою о том, как осуществит протест, послав заявление о выходе из советского подданства. Может быть, он даже и начал писать такое заявление, но, конечно, знал, что никогда его не пошлет, что все это – опять только «театр для себя». И вот он прибег к самой наивной лжи, какую можно себе представить: сперва написал мне о выходе «Указателя», как о свершившемся факте, а потом вставил «будто бы» и притворился, что дело нуждается в проверке и что он даже «не может заставить себя поверить» в существование «Указателя». Между тем никаких сомнений у него быть не могло, потому что «Указатель», белая книжечка небольшого формата, давным-давно у него имелся. За два месяца до этого письма, 14 сентября 1923 года, в Берлине, я зашел в книгоиздательство «Эпоха» и встретил там бар. М.И. Будберг. Заведующий издательством С.Г. Сумский при мне вручил ей этот «Указатель» для передачи Алексею Максимовичу. В тот же день мы с Марией Игнатьевной вместе выехали во Фрейбург. Тотчас по приезде «Указатель» был отдан Горькому, и во время моего трехдневного пребывания во Фрейбурге о нем было немало говорено. Но Горький забыл об этих разговорах и о том, что я видел «Указатель» у него в руках, – и вот беззаботнейшим образом уверяет меня, будто книжки еще не видел и даже сомневается в ее существовании. Во всем этом замечательно еще то, что всю эту историю с намерением писать в Москву заявление он мне сообщил без всякого повода, кроме желания что-то разыграть передо мной, а в особенности – повторяю – перед самим собой.
Если его уличали в уклонении от истины, он оправдывался беспомощно и смущенно, примерно так, как Барон в «На дне», когда Татарин кричит ему: «А! Карта рукав совал!» – а он отвечает, конфузясь: «Что же мне, в нос твой сунуть?» Иногда у него в этих случаях был вид человека, нестерпимо скучающего среди тех, кто не умеет его оценить. Обличение мелкой лжи вызывало в нем ту досадливую скуку, как и разрушение мечты возвышенной. Восстановление правды казалось ему серым и пошлым торжеством прозы над поэзией. Недаром в том же «На дне» поборником правды выведен Бубнов, бездарный, грубый и нудный персонаж, которого и фамилия, кажется, происходит от глагола «бубнить».
//-- * * * --//
«То – люди, а то – человеки», – говорит старец Лука, в этой не совсем ясной формуле, несомненно, выражая отчетливую мысль самого автора. Дело в том, что этих «человеков» надо бы печатать с заглавной буквы. «Человеков», то есть героев, творцов, двигателей обожаемого прогресса, Горький глубоко чтил. Людей же, просто людей с неяркими лицами и скромными биографиями, – презирал, обзывал «мещанами». Однако ж он признавал, что и у этих людей бывает стремление если не быть, то хотя бы казаться лучше, чем они суть на самом деле: «У всех людей души серенькие, все подрумяниться желают». К такому подрумяниванию он относился с сердечным, деятельным сочувствием и считал своим долгом не только поддерживать в людях возвышенное представление о них самих, но и внушать им, по мере возможности, такое представление. По-видимому, он думал, что такой самообман может служить отправным пунктом или первым толчком к внутреннему преодолению мещанства. Поэтому он любил служить как бы зеркалом, в котором каждый мог видеть себя возвышенней, благородней, умней, талантливей, чем на самом деле. Разумеется, чем больше получалась разница между отражением и действительностью, тем люди были ему признательней, и в этом заключался один из приемов его несомненного, многими замеченного «шармерства».
Он и сам не был изъятием из закона, им установленного. Была некоторая разница между его действительным образом и воображаемым, так сказать, идеальным. Однако весьма любопытно и существенно, что в этом случае он следовал не столько собственному, сколько некоему чужому, притом – коллективному воображению. Он не раз вспоминал, как уже в начале девятисотых годов в эпоху первоначальной, нежданной славы, какой-то мелкий нижегородский издатель так называемых «книг для народа», то есть сказок, сонников, песенников, уговаривал его написать свою лубочную биографию, для которой предвидел громадный сбыт, а для автора – крупный доход. «Жизнь ваша, Алексей Максимович, – чистые денежки», – говорил он. Горький рассказывал это со смехом. Между тем если не тогда, то позже, и если не совсем такая лубочная, то все-таки близкая к лубочной биография Горького-самородка, Горького-буревестника, Горького-страдальца и передового бойца за пролетариат постепенно сама собою сложилась и окрепла в сознании известных слоев общества. Нельзя отрицать, что все эти героические черты имелись в подлинной его жизни, во всяком случае необычайной, но они были проведены судьбою совсем не так сильно, законченно и эффектно, как в его биографии идеальной или официальной. И вот – я бы отнюдь не сказал, что Горький в нее поверил или непременно хотел поверить, но, влекомый обстоятельствами, славой, давлением окружающих, он ее принял, усвоил себе раз и навсегда вместе со своим официальным воззрением, а приняв – в значительной степени сделался ее рабом. Он считал своим долгом стоять перед человечеством, перед «массами» в том образе и в той позе, которых от него эти массы ждали и требовали в обмен за свою любовь. Часто, слишком часто приходилось ему самого себя ощущать некоей массовой иллюзией, частью того «золотого сна», который навеян и который разрушить он, Горький, уже не вправе. Вероятно, огромная тень, им отбрасываемая, нравилась ему своим размером и своими резкими очертаниями. Но я не уверен, что он любил ее. Во всяком случае могу ручаться, что он часто томился ею. Великое множество раз, совершая какой-нибудь поступок, который был ему не по душе или шел вразрез с его совестью, или, наоборот – воздерживаясь от того, что ему хотелось сделать или что совесть ему подсказывала, – он говорил с тоской, с гримасой, с досадливым пожиманием плеч: «Нельзя, биографию испортишь». Или: «Что поделаешь, надо, а то биографию испортишь».
//-- * * * --//
От нижегородского цехового Алексея Пешкова, учившегося на медные деньги, до Максима Горького, писателя с мировой известностью, – огромное расстояние, которое говорит само за себя, как бы ни расценивать талант Горького. Казалось бы, сознание достигнутого, да еще в соединении с постоянной памятью о «биографии», должны были дурно повлиять на него. Этого не случилось. В отличие от очень многих, он не гонялся за славой и не томился заботой о ее поддержании; он не пугался критики, так же как не испытывал радости от похвалы любого глупца или невежды; он не искал поводов удостовериться в своей известности, – может быть, потому, что она была настоящая, а не дутая; он не страдал чванством и не разыгрывал, как многие знаменитости, избалованного ребенка. Я не видал человека, который носил бы свою славу с большим умением и благородством, чем Горький.
Он был исключительно скромен – даже в тех случаях, когда был доволен самим собой. Эта скромность была неподдельная. Происходила она главным образом от благоговейного преклонения перед литературой, а кроме того – от неуверенности в себе. Раз навсегда усвоив довольно элементарные эстетические понятия (примерно 70-х, 80-х годов), в своих писаниях он резко отличал содержание от формы. Содержание казалось ему хорошо защищенным, потому что опиралось на твердо усвоенные социальные воззрения. Зато в области формы он себя чувствовал вооруженным слабо. Сравнивая себя с излюбленными и даже с нелюбимыми мастерами (например – с Достоевским, с Гоголем), он находил у них гибкость, сложность, изящество, утонченность, которыми сам не располагал, – и не раз в этом признавался. Я уже говорил, что свои рассказы случалось ему читать вслух сквозь слезы. Но когда спадало это умиленное волнение, он требовал критики, выслушивал ее с благодарностью и обращал внимание только на упреки, пропуская похвалы мимо ушей. Нередко он защищался, спорил, но столь же часто уступал в споре, а уступив – непременно садился за переделки и исправления. Так, я его убедил кое-что переделать в «Рассказе о тараканах» и заново написать последнюю часть «Дела Артамоновых». Была, наконец, одна область, в которой он себя сознавал беспомощным, – и страдал от этого самым настоящим образом.
– А скажите, пожалуйста, что мои стихи, очень плохи?
– Плохи, Алексей Максимович.
– Жалко, ужасно жалко. Всю жизнь я мечтал написать хоть одно хорошее стихотворение.
Он смотрит вверх грустными, выцветшими глазами, потом вынужден достать платок и утереть их.
Меня всегда удивляла и почти волновала та необыкновенно человечная непоследовательность, с которою этот последовательный ненавистник правды вдруг становился правдолюбив, лишь только дело касалось его писаний. Тут он не только не хотел обольщений, но напротив – мужественно искал истины. Однажды он объявил, что Ю.И. Айхенвальд, который был еще жив, несправедливо бранит его новые рассказы, сводя политические и личные счеты. Я ответил, что этого быть не может, потому что, во многом не сходясь с Айхенвальдом, знаю его как критика в высшей степени беспристрастного. Это происходило в конце 1923 года, в Мариенбаде. В ту пору мы с Горьким сообща редактировали журнал «Беседа». Спор наш дошел до того, что я, чуть ли не на пари, предложил в ближайшей книжке напечатать два рассказа Горького – один под настоящим именем, другой под псевдонимом – и посмотреть, что будет. Так и сделали. В 4-й книжке «Беседы» мы напечатали «Рассказ о герое» за подписью Горького и рядом другой рассказ, который назывался «Об одном романе», – под псевдонимом «Василий Сизов». Через несколько дней пришел номер берлинского «Руля», в котором Сизову досталось едва ли не больше, чем Горькому, и Горький мне сказал с настоящею, с неподдельною радостью:
– Вы, очевидно, правы. Это, понимаете, очень приятно. То есть не то приятно, что он меня изругал, а то, что я, очевидно, в нем ошибался.
Почти год спустя, уже в Сорренто, с тем же рассказом вышел курьез. Приехавший из Москвы Андрей Соболь попросил дать ему для ознакомления все номера «Беседы» (в советскую Россию она не допускалась). Дня через три он принес книги обратно. Кончался ужин, все были еще за столом. Соболь стал излагать свои мнения. С похвалой говорил о разных вещах, напечатанных в «Беседе», в том числе о рассказах Горького, и вдруг выпалил:
– А вот какого-то этого Сизова напрасно вы напечатали. Дрянь ужасная.
Не помню, что Горький ответил и ответил ли что-нибудь, и не знаю, какое было у него лицо, потому что я стал смотреть в сторону. Перед сном я зачем-то зашел в комнату Горького. Он уже был в постели и сказал мне из-за ширмы:
– Вы не вздумайте Соболю объяснить, в чем дело, а то мы будем стыдиться друг друга, как две голые монахини.
//-- * * * --//
Перед тем как послать в редакцию «Современных записок» свои воспоминания о Валерии Брюсове, я прочел их Горькому. Когда я кончил читать, он сказал, помолчав немного:
– Жестоко вы написали, но – превосходно. Когда я помру, напишите, пожалуйста, обо мне.
– Хорошо, Алексей Максимович.
– Не забудете?
– Не забуду.
Париж, 1936
Владислав Ходасевич
Литературные портреты
Лев Толстой
Эта книжка составилась из отрывочных заметок, которые я писал, живя в Олеизе, когда Лев Николаевич жил в Гаспре, сначала – тяжко больной, потом – одолев болезнь. Я считал эти заметки, небрежно написанные на разных клочках бумаги, потерянными, но недавно нашел часть их. Затем сюда входит неоконченное письмо, которое я писал под впечатлением «ухода» Льва Николаевича из Ясной Поляны и смерти его. Печатаю письмо, не исправляя в нем ни слова, таким, как оно было написано тогда. И не доканчиваю его, этого почему-то нельзя сделать.
М. Горький
Заметки
I
Мысль, которая, заметно, чаще других точит его сердце, – мысль о Боге. Иногда кажется, что это и не мысль, а напряженное сопротивление чему-то, что он чувствует над собою. Он говорит об этом меньше, чем хотел бы, но думает – всегда. Едва ли это признак старости, предчувствие смерти, нет, я думаю, это у него от прекрасной человеческой гордости. И – немножко от обиды, потому что, будучи Львом Толстым, оскорбительно подчинить свою волю какому-то стрептококку. Если бы он был естествоиспытателем, он, конечно, создал бы гениальные гипотезы, совершил бы великие открытия.
II
У него удивительные руки – некрасивые, узловатые от расширенных вен и все-таки исполненные особой выразительности и творческой силы. Вероятно, такие руки были у Леонардо да Винчи. Такими руками можно делать все. Иногда, разговаривая, он шевелит пальцами, постепенно сжимает их в кулак, потом вдруг раскроет его и одновременно произнесет хорошее, полновесное слово. Он похож на бога, не на Саваофа или олимпийца, а на этакого русского бога, который «сидит на кленовом престоле под золотой липой» и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов.
III
К Сулержицкому он относится с нежностью женщины. Чехова любит отечески, в этой любви чувствуется гордость создателя, а Сулер вызывает у него именно нежность, постоянный интерес и восхищение, которое, кажется, никогда не утомляет колдуна. Пожалуй, в этом чувстве есть нечто немножко смешное, как любовь старой девы к попугаю, моське, коту. Сулер – какая-то восхитительно вольная птица чужой, неведомой страны. Сотня таких людей, как он, могли бы изменить и лицо и душу какого-нибудь провинциального города. Лицо его они разобьют, а душу наполнят страстью к буйному, талантливому озорству. Любить Сулера легко и весело, и когда я вижу, как небрежно относятся к нему женщины, они удивляют и злят меня. Впрочем, за этой небрежностью, может быть, ловко скрывается осторожность. Сулер – ненадежен. Что он сделает завтра? Может быть, бросит бомбу, а может – уйдет в хор трактирных песенников. Энергии в нем – на три века. Огня жизни так много, что он, кажется, и потеет искрами, как перегретое железо.
Но однажды он крепко рассердился на Сулера, – склонный к анархизму Леопольд часто и горячо рассуждал о свободе личности, а Л.Н. всегда в этих случаях подтрунивал над ним.
Помню, Сулержицкий достал откуда-то тощенькую брошюрку князя Кропоткина, воспламенился ею и целый день рассказывал всем о мудрости анархизма, сокрушительно философствуя.
– Ах, Левушка, перестань, надоел, – с досадой сказал Л.Н. – Твердишь, как попугай, одно слово – свобода, свобода, а где, в чем его смысл? Ведь если ты достигнешь свободы в твоем смысле, как ты воображаешь, – что будет? В философском смысле – бездонная пустота, а в жизни, в практике – станешь ты лентяем, побирохой. Что тебя, свободного в твоем-то смысле, свяжет с жизнью, с людьми? Вот – птицы свободны, а все-таки гнезда вьют. Ты же и гнезда вить не станешь, удовлетворяя половое чувство твое где попало, как кобель. Подумай серьезно и увидишь – почувствуешь, что в конечном смысле свобода – пустота, безграничие.
Сердито нахмурился, помолчал минуту и добавил потише:
– Христос был свободен, Будда – тоже, и оба приняли на себя грехи мира, добровольно пошли в плен земной жизни. И дальше этого – никто не ушел, никто. А ты, а мы – ну, что там! Мы все ищем свободы от обязанностей к ближнему, тогда как чувствование именно этих обязанностей сделало нас людьми, и не будь этих чувствований – жили бы мы как звери…
Усмехнулся:
– А теперь мы все-таки рассуждаем, как надо жить лучше. Толку от этого не много, но уже и не мало. Ты вот споришь со мной и сердишься до того, что нос у тебя синеет, а не бьешь меня, даже не ругаешь. Если же ты действительно чувствовал бы себя свободным, так укокошил бы меня – только и всего.
И, снова помолчав, добавил:
– Свобода – это когда всё и все согласны со мной, но тогда я не существую, потому что все мы ощущаем себя только в столкновениях, противоречиях.
IV
Гольденвейзер играл Шопена, что вызывало у Льва Николаевича такие мысли:
– Какой-то маленький немецкий царек сказал: «Там, где хотят иметь рабов, надо как можно больше сочинять музыки». Это – верная мысль, верное наблюдение, – музыка притупляет ум. Лучше всех это понимают католики, – наши попы, конечно, не помирятся с Мендельсоном в церкви. Один тульский поп уверял меня, что даже Христос не был евреем, хотя он сын еврейского Бога и мать у него еврейка; это он признавал, а все-таки говорит: «Не могло этого быть». Я спрашиваю: «Но как же тогда?» Пожал плечами и сказал: «Сие для меня тайна!»
V
«Интеллигент – это галицкий князь Владимирко; он еще в XII веке говорил «предерзко»: «В наше время чудес не бывает». С той поры прошло шестьсот лет, и все интеллигенты долбят друг другу: «Нет чудес, нет чудес». А весь народ верит в чудеса так же, как верил в XII веке».
VI
«Меньшинство нуждается в Боге потому, что все остальное у него есть, а большинство потому – что ничего не имеет».
Я бы сказал иначе: большинство верит в Бога по малодушию, и только немногие – от полноты души [1 - Во избежание кривотолков должен сказать, что религиозное творчество я рассматриваю как художественное; жизнь Будды, Христа, Магомета – как фантастические романы. – Примеч. М. Горького.].
– Вы любите сказки Андерсена? – спросил он задумчиво. – Я не понимал их, когда они были напечатаны в переводах Марко Вовчка, а лет десять спустя взял книжку, прочитал и вдруг с такой ясностью почувствовал, что Андерсен был очень одинок. Очень. Я не знаю его жизни; кажется, он жил беспутно, много путешествовал, но это только подтверждает мое чувство, – он был одинок. Именно потому он обращался к детям, хотя это ошибочно, будто дети жалеют человека больше взрослых. Дети ничего не жалеют, они не умеют жалеть.
VII
Советовал мне прочитать буддийский катехизис. О буддизме и Христе он говорит всегда сентиментально; о Христе особенно плохо – ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой искры сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления, и хотя – иногда – любуется им, но – едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню – его девки засмеют.
VIII
Сегодня там был великий князь Николай Михайлович, человек, видимо, умный. Держится очень скромно, малоречив. У него симпатичные глаза и красивая фигура. Спокойные жесты. Л.H. ласково улыбался ему и говорил то по-французски, то по-английски. По-русски сказал:
– Карамзин писал для царя, Соловьев – длинно и скучно, а Ключевский для своего развлечения. Хитрый: читаешь – будто хвалит, а вникнешь – обругал.
Кто-то напомнил о Забелине.
– Очень милый. Подьячий такой. Старьевщик-любитель, собирает все, что нужно и не нужно. Еду описывает так, точно сам никогда не ел досыта. Но – очень, очень забавный.
IX
Он напоминает тех странников с палочками, которые всю жизнь меряют землю, проходя тысячи верст от монастыря к монастырю, от мощей к мощам, до ужаса бесприютные и чужие всем и всему. Мир – не для них, Бог – тоже. Они молятся ему по привычке, а в тайне душевной ненавидят его: зачем гоняет по земле из конца в конец, зачем? Люди – пеньки, корни, камни по дороге, – о них спотыкаешься и порою от них чувствуешь боль. Можно обойтись и без них, но иногда приятно поразить человека своею непохожестью на него, показать свое несогласие с ним.
X
«Фридрих Прусский очень хорошо сказал: “Каждый должен спасаться à sa façon [2 - по-своему (фр.).]”». Он же говорил: «Рассуждайте, как хотите, только слушайтесь». Но, умирая, сознался: «Я устал управлять рабами». Так называемые великие люди всегда страшно противоречивы. Это им прощается вместе со всякой другой глупостью. Хотя противоречие – не глупость: дурак – упрям, но противоречить не умеет. Да – Фридрих странный был человек: заслужил славу лучшего государя у немцев, а терпеть не мог их, даже Гёте и Виланда не любил…»
XI
– Романтизм – это от страха взглянуть правде в глаза, – сказал он вчера вечером по поводу стихов Бальмонта. Сулер не согласился с ним и, шепелявя от возбуждения, очень патетически прочел еще стихи.
– Это, Левушка, не стихи, а шарлатанство, а «ерундистика», как говорили в средние века, – бессмысленное плетение слов. Поэзия – безыскусственна; когда Фет писал:
…не знаю сам, что буду
Петь, но только песня зреет, —
этим он выразил настоящее, народное чувство поэзии. Мужик тоже не знает, что он поет – ох, да-ой, да-эй – а выходит настоящая песня, прямо из души, как у птицы. Эти ваши новые всё выдумывают. Есть такие глупости французские «артикль де Пари», так вот это они самые у твоих стихоплетов. Некрасов тоже сплошь выдумывал свои стишонки.
– А Беранже? – спросил Сулер.
– Беранже – это другое! Что же общего между нами и французами? Они – чувственники; жизнь духа для них не так важна, как плоть. Для француза прежде всего – женщина. Они – изношенный, истрепанный народ. Доктора говорят, что все чахоточные – чувственники.
Сулер начал спорить с прямотой, свойственной ему, неразборчиво выбрасывая множество слов. Л.Н. поглядел на него и сказал, улыбаясь широко:
– Ты сегодня капризничаешь, как барышня, которой пора замуж, а жениха нет…
XII
Болезнь еще подсушила его, выжгла в нем что-то, он и внутренне стал как бы легче, прозрачней, жизнеприемлемее. Глаза – еще острей, взгляд – пронзающий. Слушает внимательно и словно вспоминает забытое или уверенно ждет нового, неведомого еще. В Ясной он казался мне человеком, которому все известно и больше нечего знать, – человеком решенных вопросов.
XIII
Если бы он был рыбой, то плавал бы, конечно, только в океане, никогда не заплывая во внутренние моря, а особенно – в пресные воды рек. Здесь вокруг него ютится, шмыгает какая-то плотва; то, что он говорит, не интересно, не нужно ей, и молчание его не пугает ее, не трогает. А молчит он внушительно и умело, как настоящий отшельник мира сего. Хотя и много он говорит на свои обязательные темы, но чуется, что молчит еще больше. Иного – никому нельзя сказать. У него, наверное, есть мысли, которых он боится.
XIV
Кто-то прислал ему превосходный вариант сказки о Христовом крестнике. Он с наслаждением читал сказку Сулеру, Чехову, – читал изумительно! Особенно забавлялся тем, как черти мучают помещиков, и в этом что-то не понравилось мне. Он не может быть неискренним, но если это искренно, тогда – еще хуже.
Потом он сказал:
– Вот как хорошо сочиняют мужики. Все просто, слов мало, а чувства – много. Настоящая мудрость немногословна, как – господи помилуй.
А сказочка – свирепая.
XV
Его интерес ко мне – этнографический интерес. Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и – только.
XVI
Читал ему свой рассказ «Бык»; он очень смеялся и хвалил за то, что знаю «фокусы языка».
– Но распоряжаетесь вы словами неумело – все мужики говорят у вас очень умно. В жизни они говорят глупо, несуразно, – не сразу поймешь, что он хочет сказать. Это делается нарочно – под глупостью слов у них всегда спрятано желание дать выговориться другому. Хороший мужик никогда сразу не покажет своего ума, это ему невыгодно. Он знает, что к человеку глупому подходят просто, бесхитростно, а ему того и надо! Вы перед ним стоите открыто, он тотчас и видит все ваши слабые места. Он недоверчив, он и жене боится сказать заветную мысль. А у вас – всё нараспашку, и в каждом рассказе какой-то вселенский собор умников. И все афоризмами говорят, это тоже неверно – афоризм русскому языку не сроден.
– А пословицы, поговорки?
– Это – другое. Это не сегодня сделано.
– Однако вы сами часто говорите афоризмами.
– Никогда! Потом вы прикрашиваете все: и людей, и природу, особенно – людей! Так делал Лесков, писатель вычурный, вздорный, его уже давно не читают. Не поддавайтесь никому, никого не бойтесь, – тогда будет хорошо…
XVII
В тетрадке дневника, которую он дал мне читать, меня поразил странный афоризм: «Бог есть мое желание».
Сегодня, возвратив тетрадь, я спросил его – что это?
– Незаконченная мысль, – сказал он, глядя на страницу прищуренными глазами. – Должно быть, я хотел сказать: Бог есть мое желание познать его… Нет, не то… – Засмеялся и, свернув тетрадку трубкой, сунул ее в широкий карман своей кофты. С Богом у него очень неопределенные отношения, но иногда они напоминают мне отношения «двух медведей в одной берлоге».
XVIII
О науке.
«Наука – слиток золота, приготовленный шарлатаном-алхимиком. Вы хотите упростить ее, сделать понятной всему народу, – значит: начеканить множество фальшивой монеты. Когда народу станет понятна истинная ценность этой монеты – не поблагодарит он нас».
XIX
Гуляли в Юсуповском парке. Он великолепно рассказывал о нравах московской аристократии. Большая русская баба работала на клумбе, согнувшись под прямым углом, обнажив слоновые ноги, потряхивая десятифунтовыми грудями. Он внимательно посмотрел на нее.
– Вот такими кариатидами и поддерживалось все это великолепие и сумасбродство. Не только работой мужиков и баб, не только оброком, а в чистом смысле кровью народа. Если бы дворянство время от времени не спаривалось с такими вот лошадями, оно уже давно бы вымерло. Так тратить силы, как тратила их молодежь моего времени, нельзя безнаказанно. Но, перебесившись, многие женились на дворовых девках и давали хороший приплод. Так что и тут спасала мужицкая сила. Она везде на месте. И нужно, чтобы всегда половина рода тратила свою силу на себя, а другая половина растворялась в густой деревенской крови и ее тоже немного растворяла. Это полезно.
XX
О женщинах он говорит охотно и много, как французский романист, но всегда с тою грубостью русского мужика, которая – раньше – неприятно подавляла меня. Сегодня в Миндальной роще он спросил Чехова:
– Вы сильно распутничали в юности?
А.П. смятенно ухмыльнулся и, подергивая бородку, сказал что-то невнятное, a Л.H., глядя в море, признался:
– Я был неутомимый…
Он произнес это сокрушенно, употребив в конце фразы соленое мужицкое слово. Тут я впервые заметил, что он произнес это слово так просто, как будто не знает достойного, чтобы заменить его. И все подобные слова, исходя из его мохнатых уст, звучат просто, обыкновенно, теряя где-то свою солдатскую грубость и грязь. Вспоминается моя первая встреча с ним, его беседа о «Вареньке Олесовой», «Двадцать шесть и одна». С обычной точки зрения речь его была цепью «неприличных» слов. Я был смущен этим и даже обижен; мне показалось, что он не считает меня способным понять другой язык. Теперь понимаю, что обижаться было глупо.
XXI
Он сидел на каменной скамье под кипарисами, сухонький, маленький, серый и все-таки похожий на Саваофа, который несколько устал и развлекается, пытаясь подсвистывать зяблику. Птица пела в густоте темной зелени, он смотрел туда, прищурив острые глазки, и, по-детски – трубой – сложив губы, насвистывал неумело.
– Как ярится пичужка! Наяривает. Это – какая?
Я рассказал о зяблике и о чувстве ревности, характерном для этой птицы.
– На всю жизнь одна песня, а – ревнив. У человека сотни песен в душе, но его осуждают за ревность – справедливо ли это? – задумчиво и как бы сам себя спросил он. – Есть такие минуты, когда мужчина говорит женщине больше того, что ей следует знать о нем. Он сказал – и забыл, а она помнит. Может быть, ревность – от страха унизить душу, от боязни быть униженным и смешным? Не та баба опасна, которая держит за…, а которая – за душу.
Когда я сказал, что в этом чувствуется противоречие с «Крейцеровой сонатой», он распустил по всей своей бороде сияние улыбки и ответил:
– Я не зяблик.
Вечером, гуляя, он неожиданно произнес:
– Человек переживает землетрясения, эпидемии, ужасы болезней и всякие мучения души, но на все времена для него самой мучительной трагедией была, есть и будет – трагедия спальни.
Говоря это, он улыбался торжественно, – у него является иногда такая широкая, спокойная улыбка человека, который преодолел нечто крайне трудное или которого давно грызла острая боль, и вдруг – нет ее. Каждая мысль впивается в душу его, точно клещ; он или сразу отрывает ее, или же дает ей напиться крови вдоволь, и, назрев, она незаметно отпадает сама.
Увлекательно рассказывая о стоицизме, он вдруг нахмурился, почмокал губами и строго сказал:
– Стеганое, а не стежаное; есть глаголы стегать и стяжать, а глагола стежать нет…
Эта фраза явно не имела никакого отношения к философии стоиков. Заметив, что я недоумеваю, он торопливо произнес, кивнув головой на дверь соседней комнаты:
– Они там говорят: стежаное одеяло!
И продолжал:
– А слащавый болтун Ренан…
Нередко он говорил мне:
– Вы хорошо рассказываете – своими словами, крепко, не книжно.
Но почти всегда замечал небрежности речи и говорил вполголоса, как бы для себя:
– Подобно, а рядом – абсолютно, когда можно сказать – совершенно!
Иногда же укорял:
– Хлипкий субъект – разве можно ставить рядом такие несхожие по духу слова? Нехорошо…
Его чуткость к формам речи казалась мне – порою – болезненно острой; однажды он сказал:
– У какого-то писателя я встретил в одной фразе кошку и кишку – отвратительно! Меня едва не стошнило.
Иногда он рассуждал:
– Подождем и под дождем – какая связь?
А однажды, придя из парка, сказал:
– Сейчас садовник говорит: насилу столковался. Не правда ли – странно? Куются якоря, а не столы. Как же связаны эти глаголы – ковать и толковать? Не люблю филологов – они схоласты, но пред ними важная работа по языку. Мы говорим словами, которых не понимаем. Вот, например, как образовались глаголы просить и бросить?
Чаще всего он говорил о языке Достоевского:
– Он писал безобразно и даже нарочно некрасиво, – я уверен, что нарочно, из кокетства. Он форсил; в «Идиоте» у него написано: «В наглом приставании и афишевании знакомства». Я думаю, он нарочно исказил слово афишировать, потому что оно чужое, западное. Но у него можно найти и непростительные промахи: Идиот говорит: «Осел – добрый и полезный человек», но никто не смеется, хотя эти слова неизбежно должны вызвать смех или какое-нибудь замечание. Он говорит это при трех сестрах, а они любили высмеивать его. Особенно Аглая. Эту книгу считают плохой, но главное, что в ней плохо, это то, что князь Мышкин – эпилептик. Будь он здоров – его сердечная наивность, его чистота очень трогали бы нас. Но для того, чтоб написать его здоровым, у Достоевского не хватило храбрости. Да и не любил он здоровых людей. Он был уверен, что если сам он болен – весь мир болен…
Читал Сулеру и мне вариант сцены падения «Отца Сергия» – безжалостная сцена. Сулер надул губы и взволнованно заерзал.
– Ты что? Не нравится? – спросил Л.H.
– Уж очень жестоко, точно у Достоевского. Эта гнилая девица, и груди у нее как блины, и всё. Почему он не согрешил с женщиной красивой, здоровой?
– Это был бы грех без оправдания, а так – можно оправдаться жалостью к девице – кто ее захочет, такую?
– Не понимаю я этого…
– Ты многого не понимаешь, Левушка, ты не хитрый…
Пришла жена Андрея Львовича, разговор оборвался, а когда она и Сулер ушли во флигель, Л.Н. сказал мне:
– Леопольд – самый чистый человек, какого я знаю. Он тоже так: если сделает дурное, то – из жалости к кому-нибудь.
XXII
Больше всего он говорит о Боге, о мужике и о женщине. О литературе – редко и скудно, как будто литература чужое ему дело. К женщине он, на мой взгляд, относится непримиримо враждебно и любит наказывать ее, – если она не Кити и не Наташа Ростова, то есть существо недостаточно ограниченное. Это – вражда мужчины, который не успел исчерпать столько счастья, сколько мог, или вражда духа против «унизительных порывов плоти»? Но это – вражда, и – холодная, как в «Анне Карениной». Об «унизительных порывах плоти» он хорошо говорил в воскресенье, беседуя с Чеховым и Елпатьевским по поводу «Исповеди» Руссо. Сулер записал его слова, а потом, приготовляя кофе, сжег записку на спиртовке. А прошлый раз он спалил суждение Л.Н. об Ибсене и потерял записку о символизме свадебных обрядов, а Л.Н. говорил о них очень языческие вещи, совпадая кое в чем с В.В. Розановым.
XXIII
Утром были штундисты из Феодосии, и сегодня целый день он с восторгом говорит о мужиках.
За завтраком:
– Пришли они, – оба такие крепкие, плотные; один говорит: «Вот, пришли незваны», а другой – «Бог даст – уйдем не драны». – И залился детским смехом, так и трепещет весь.
После завтрака, на террасе:
– Скоро мы совсем перестанем понимать язык народа; мы вот говорим: «теория прогресса», «роль личности в истории», «эволюция науки», «дизентерия», а мужик скажет: «Шила в мешке не утаишь», и все теории, истории, эволюции становятся жалкими, смешными, потому что не понятны и не нужны народу. Но мужик сильнее нас, он живучее, и с нами может случиться, пожалуй, то же, что случилось с племенем атцуров, о котором какому-то ученому сказали: «Все атцуры перемерли, но тут есть попугай, который знает несколько слов их языка».
XXIV
«Телом женщина искреннее мужчины, а мысли у нее – лживые. Но когда она лжет – она не верит себе, а Руссо лгал – и верил».
XXV
«Достоевский написал об одном из своих сумасшедших персонажей, что он живет, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил. Это он сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про самого себя».
XXVI
– Некоторые церковные слова удивительно темны – какой, например, смысл в словах: «господня земля и исполнения ее». Это – не от священного писания, а какой-то популярно-научный материализм.
– У вас где-то истолкованы эти слова, – сказал Сулер.
– Мало что у меня истолковано… «Толк-то есть, да не втолкан весь».
И улыбнулся хитренько.
XXVII
Он любит ставить трудные и коварные вопросы:
– Что вы думаете о себе?
– Вы любите вашу жену?
– Как, по-вашему, сын мой Лев – талантливый?
– Вам нравится Софья Андреевна?
Лгать перед ним – нельзя.
Однажды он спросил:
– Вы любите меня, А.М.?
Это – озорство богатыря: такие игры играл в юности своей Васька Буслаев, новгородский озорник. «Испытует» он, все пробует что-то, точно драться собирается. Это интересно, однако – не очень по душе мне. Он – черт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня.
XXVIII
Может быть, мужик для него просто – дурной запах, он всегда чувствует его и поневоле должен говорить о нем.
Вчера вечером я рассказал ему о моей битве с генеральшей Корнэ, он хохотал до слез, до боли в груди, охал и все покрикивал тоненько:
– Лопатой! По… Лопатой, а? По самой по… И – широкая лопата?
Потом, отдохнув, сказал серьезно:
– Вы еще великодушно ударили, другой бы – по голове стукнул за это. Очень великодушно. Вы понимали, что она хотела вас?
– Не помню; не думаю, чтобы понимал…
– Ну, как же! Это ясно. Конечно, так.
– Не тем жил тогда…
– Чем ни живи – все равно! Вы не очень бабник, как видно. Другой бы сделал на этом карьеру, стал домовладельцем и спился с круга вместе с нею.
Помолчав:
– Смешной вы. Не обижайтесь, – очень смешной! И очень странно, что вы все-таки добрый, имея право быть злым. Да, вы могли бы быть злым. Вы крепкий, это хорошо…
И, еще помолчав, добавил задумчиво:
– Ума вашего я не понимаю – очень запутанный ум, а вот сердце у вас умное… да, сердце умное!
Примечание. Живя в Казани, я поступил дворником и садовником к генеральше Корнэ. Это была француженка, вдова генерала, молодая женщина, толстая, на крошечных ножках девочки-подростка; у нее были удивительно красивые глаза, беспокойные, всегда жадно открытые. Я думаю, что до замужества она была торговкой или кухаркой, быть может, даже «девочкой для радости». С утра она напивалась и выходила на двор или в сад в одной рубашке, в оранжевом халате поверх ее, в красных татарских туфлях из сафьяна, а на голове грива густых волос. Небрежно причесанные, они падали ей на румяные щеки и плечи. Молодая ведьма. Она ходила по саду, напевая французские песенки, смотрела, как я работаю, и время от времени, подходя к окошку кухни, просила:
– Полин, давайте мне что-нибудь.
«Что-нибудь» всегда было одним и тем же – стаканом вина со льдом…
В нижнем этаже ее дома жили сиротами три барышни, княжны Д.-Г., их отец, интендант-генерал, куда-то уехал, мать умерла. Генеральша Корнэ невзлюбила барышень и старалась сжить их с квартиры, делая им различные пакости. По-русски она говорила плохо, но ругалась отлично, как хороший ломовой извозчик. Мне очень не нравилось ее отношение к безобидным барышням, – они были такие грустные, испуганные чем-то, беззащитные. Однажды около полудня две из них гуляли в саду, вдруг пришла генеральша, пьяная, как всегда, и начала кричать на них, выгоняя из сада. Они молча пошли, но генеральша встала в калитке, заткнув ее собой, как пробкой, и начала говорить им те серьезные русские слова, от которых даже лошади вздрагивают. Я попросил ее перестать ругаться и пропустить барышень, она закричала:
– Я снай тибе! Ти – им лязит окно, когда ночь…
Я рассердился, взял ее за плечи и отвел от калитки, но она вырвалась, повернулась ко мне лицом и, быстро распахнув халат, подняв рубаху, заорала:
– Я луччи эти крис!
Тогда я окончательно рассердился, повернул ее затылком к себе и ударил лопатой пониже спины, так что она выскочила в калитку и побежала по двору, сказав трижды, с великим изумлением:
– О! О! О!
После этого, взяв паспорт у ее наперсницы Полины, бабы тоже пьяной, но весьма лукавой, – взял под мышку узел имущества моего и пошел со двора, а генеральша, стоя у окна с красным платком в руке, кричала мне:
– Я не звать полис – нитшего – слюший! Иди еще назади… Не надо боясь…
XXIX
Я спросил его:
– Вы согласны с Познышевым, когда он говорит, что доктора губили и губят тысячи и сотни тысяч людей?
– А вам очень интересно знать это?
– Очень.
– Так я не скажу!
И усмехнулся, играя большими пальцами своих рук.
Помнится, – в одном из его рассказов есть такое сравнение деревенского коновала с доктором медицины:
«Слова «гильчак», «почечуй», «спущать кровь» разве не те же нервы, ревматизмы, организмы и так далее?»
Это сказано после Дженнера, Беринга, Пастера. Вот озорник!
XXX
Как странно, что он любит играть в карты. Играет серьезно, горячась. И руки у него становятся такие нервные, когда он берет карты, точно он живых птиц держит в пальцах, а не мертвые куски картона.
XXXI
– Диккенс очень умно сказал: «Нам дана жизнь с непременным условием храбро защищать ее до последней минуты». Вообще же это был писатель сентиментальный, болтливый и не очень умный. Впрочем, он умел построить роман, как никто, и уж, конечно, лучше Бальзака. Кто-то сказал: «Многие одержимы страстью писать книги, но редкие стыдятся их потом». Бальзак не стыдился, и Диккенс тоже, а оба написали немало плохого. А все-таки Бальзак – гений, то есть то самое, что нельзя назвать иначе, – гений…
Кто-то принес книжку Льва Тихомирова «Почему я перестал быть революционером», – Лев Николаевич взял ее со стола и сказал, помахивая книжкой в воздухе:
– Тут все хорошо сказано о политических убийствах, о том, что эта система борьбы не имеет в себе ясной идеи. Такой идеей, говорит образумевший убийца, может быть только анархическое всевластие личности и презрение к обществу, человечеству. Это – правильная мысль, но анархическое всевластие – описка, надо было сказать – монархическое. Хорошая, правильная идея, на ней споткнутся все террористы, я говорю о честных. Кто по натуре своей любит убивать – он не споткнется. Ему – не на чем споткнуться. Но он просто убийца, а в террористы попал случайно…
XXXII
Иногда он бывает самодоволен и нетерпим, как заволжский сектант-начетчик, и это ужасно в нем, столь звучном колоколе мира сего. Вчера он сказал мне:
– Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки.
О, Господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!
XXXIII
Прочитал ему сцены из пьесы «На дне»; он выслушал внимательно, потом спросил:
– Зачем вы пишете это?
Я объяснил, как умел.
– Везде у вас заметен петушиный наскок на все. И еще – вы всё хотите закрасить все пазы и трещины своей краской. Помните, у Андерсена сказано: «Позолота-то сотрется, свиная кожа останется», а у нас мужики говорят: «Все минется, одна правда останется». Лучше не замазывать, а то после вам же худо будет. Потом – язык очень бойкий, с фокусами, это не годится. Надо писать проще, народ говорит просто, даже как будто – бессвязно, а – хорошо. Мужик не спросит: «Почему треть больше четверти, если всегда четыре больше трех», как спрашивала одна ученая барышня. Фокусов – не надо.
Он говорил недовольно, видимо, ему очень не понравилось прочитанное мною. Помолчав, глядя мимо меня, хмуро сказал:
– Старик у вас – несимпатичный, в доброту его – не веришь. Актер – ничего, хорош. Вы «Плоды просвещения» знаете? У меня там повар похож на вашего актера. Пьесы писать трудно. Проститутка тоже удалась, такие должны быть. Вы видели таких?
– Видел.
– Да, это заметно. Правда даст себя знать везде. Вы очень много говорите от себя, потому – у вас нет характеров и все люди – на одно лицо. Женщин вы, должно быть, не понимаете, они у вас не удаются, ни одна. Не помнишь их…
Пришла жена А.Л. и пригласила к чаю; он встал и пошел так быстро, как будто обрадовался кончить беседу.
XXXIV
– Какой самый страшный сон видели вы?
Я редко вижу и плохо помню сны, но два сновидения остались в памяти, вероятно, на всю жизнь.
Однажды я видел какое-то золотушное, гниленькое небо, зеленовато-желтого цвета, звезды в нем были круглые, плоские, без лучей, без блеска, подобные болячкам на коже худосочного. Между ними по гнилому небу скользила, не спеша, красноватая молния, очень похожая на змею, и когда она касалась звезды – звезда, тотчас набухая, становилась шаром и лопалась беззвучно, оставляя на своем месте темненькое пятно – точно дымок, – оно быстро исчезало в гнойном, жидком небе. Так, одна за другою, полопались, погибли все звезды, небо стало темней, страшней, потом – всклубилось, закипело и, разрываясь в клочья, стало падать на голову мне жидким студнем, а в прорывах между клочьями являлась глянцевитая чернота кровельного железа. Л.H. сказал:
– Ну, это у вас от ученой книжки, прочитали что-нибудь из астрономии, вот и кошмар. А другой сон?
Другой сон: снежная равнина, гладкая, как лист бумаги, нигде ни холма, ни дерева, ни куста, только, чуть видны, высовываются из-под снега редкие розги. По снегу мертвой пустыни от горизонта к горизонту стелется желтой полоской едва намеченная дорога, а по дороге медленно шагают серые валяные сапоги – пустые.
Он поднял мохнатые брови лешего, внимательно посмотрел на меня, подумал.
– Это – страшно! Вы в самом деле видели это, не выдумали? Тут тоже есть что-то книжное.
И вдруг как будто рассердился, заговорил недовольно, строго, постукивая пальцем по колену.
– Ведь вы непьющий? И не похоже, чтоб вы пили много когда-нибудь. А в этих снах все-таки есть что-то пьяное. Был немецкий писатель Гофман, у него ломберные столы по улицам бегали и всё в этом роде, так он был пьяница – «калаголик», как говорят грамотные кучера. Пустые сапоги идут – это вправду страшно. Даже если вы и придумали, – очень хорошо! Страшно!
Неожиданно улыбнулся во всю бороду, так, что даже скулы засияли.
– А ведь представьте-ка: вдруг по Тверской бежит ломберный стол, эдакий – с выгнутыми ножками, доски у него прихлопывают и мелом пылят, даже еще цифры на зеленом сукне видать – это на нем акцизные чиновники трое суток напролет в винт играли, он не вытерпел больше и сбежал.
Посмеялся и, должно быть, заметил, что я несколько огорчен его недоверием ко мне:
– Вы обижаетесь, что сны ваши показались мне книжными? Не обижайтесь, я знаю, что иной раз такое незаметно выдумаешь, что нельзя принять, никак нельзя, и кажется, что во сне видел, а вовсе не сам выдумал. Один старик-помещик рассказывает, что он во сне шел лесом, вышел в степь и видит: в степи два холма, и вдруг они превратились в женские титьки, а между ними приподнимается черное лицо, вместо глаз на нем две луны, как бельма, сам он стоит уже между ног женщины, а перед ним – глубокий черный овраг и – всасывает его. Он после этого седеть начал, руки стали трястись, и уехал за границу к доктору Кнейпу лечиться водой. Этот должен был видеть что-нибудь такое – он был распутник.
Похлопал меня по плечу.
– А вы не пьяница и не распутник – как же это у вас такие сны?
– Не знаю.
– Ничего мы о себе не знаем!
Он вздохнул, прищурился, подумал и добавил потише:
– Ничего не знаем!
Сегодня вечером, на прогулке, он взял меня под руку, говоря:
– Сапоги-то идут – жутко, а? Совсем пустые – тёп, тёп, – а снежок поскрипывает! Да, хорошо! А все-таки вы очень книжный, очень! Не сердитесь, только это плохо и будет мешать вам.
Едва ли я книжник больше его, а вот он показался мне на этот раз жестоким рационалистом, несмотря на все его оговорочки.
XXXV
Иногда кажется: он только что пришел откуда-то издалека, где люди иначе думают, чувствуют, иначе относятся друг к другу, даже – не так двигаются и другим языком говорят. Он сидит в углу, усталый, серый, точно запыленный пылью иной земли, и внимательно смотрит на всех глазами чужого и немого.
Вчера, пред обедом, он явился в гостиную именно таким, далеко ушедшим, сел на диван и, помолчав минуту, вдруг сказал, покачиваясь, потирая колени ладонями, сморщив лицо:
– Это еще не всё, нет – не всё.
Некто, всегда глупый и спокойный, точно утюг, спросил его:
– Это вы о чем?
Он пристально взглянул на него, наклонился ниже, заглядывая на террасу, где сидели доктор Никитин, Елпатьевский, я, и спросил:
– Вы о чем говорите?
– О Плеве.
– О Плеве… Плеве… – задумчиво, с паузой повторил он, как будто впервые слыша это имя, потом встряхнулся, как птица, и сказал, слабо усмехаясь:
– У меня сегодня с утра в голове глупость; кто-то сказал мне, что он прочитал на кладбище такую надпись:
Под камнем сим Иван Егорьев опочил,
Кожевник ремеслом, он кожи всё мочил,
Трудился праведно, был сердцем добр, но вот
Скончался, отказав жене своей завод.
Он был еще не стар и мог бы много смочь,
Но Бог его прибрал для райской жизни в ночь
С пятницы на субботу Страстной недели… —
и еще что-то такое же…
Замолчал, потом, покачивая головою, слабо улыбаясь, добавил:
– В человеческой глупости – когда она не злая – есть очень трогательное, даже милое… Всегда есть…
Позвали обедать.
XXXVI
«Я не люблю пьяных, но знаю людей, которые, выпив, становятся интересными, приобретают не свойственное им, трезвым, остроумие, красоту мысли, ловкость и богатство слов. Тогда я готов благословлять вино».
Сулер рассказывал: он шел со Львом Николаевичем по Тверской. Толстой издали заметил двух кирасир. Сияя на солнце медью доспехов, звеня шпорами, они шли в ногу, точно срослись оба, лица их тоже сияли самодовольством силы и молодости.
Толстой начал порицать их:
– Какая величественная глупость! Совершенно животные, которых дрессировали палкой…
Но когда кирасиры поравнялись с ним, он остановился и, провожая их ласковым взглядом, с восхищением сказал:
– До чего красивы! Римляне древние, а, Левушка? Силища, красота, – ах, боже мой. Как это хорошо, когда человек красив, как хорошо!
XXXVII
В жаркий день он обогнал меня на нижней дороге; он ехал верхом в направлении к Ливадии; под ним была маленькая татарская спокойная лошадка. Серый, лохматый, в легонькой белой войлочной шляпе грибом, он был похож на гнома.
Придержав лошадь, он заговорил со мною; я пошел рядом, у стремени, и, между прочим, сказал, что получил письмо от В.Г. Короленко. Толстой сердито тряхнул бородою:
– Он в Бога верует?
– Не знаю.
– Главного не знаете. Он – верит, только стыдится сознаться в этом пред атеистами.
Говорил ворчливо, капризно, сердито прищурив глаза. Было ясно, что я мешаю ему, но, когда я хотел уйти, он остановил меня:
– Куда же вы? Я еду тихо.
И снова заворчал:
– Андреев ваш – тоже атеистов стыдится, а тоже в Бога верит, и Бог ему – страшен.
У границы имения великого князя А.М. Романова, стоя тесно друг ко другу, на дороге беседовали трое Романовых: хозяин Ай-Тодора, Георгий и еще один – кажется, Петр Николаевич из Дюльбера, – все бравые, крупные люди. Дорога была загорожена дрожками в одну лошадь, поперек ее стоял верховой конь; Льву Николаевичу нельзя было проехать. Он уставился на Романовых строгим, требующим взглядом. Но они, еще раньше, отвернулись от него. Верховой конь помялся на месте и отошел немного в сторону, пропуская лошадь Толстого.
Проехав минуты две молча, он сказал:
– Узнали, дураки.
И еще через минуту:
– Лошадь поняла, что надо уступить дорогу Толстому.
XXXVIII
«Берегите себя прежде всего – для себя, тогда и людям много останется».
XXXIX
«Что значит – знать? Вот я знаю, что я – Толстой, писатель, у меня – жена, дети, седые волосы, некрасивое лицо, борода, – все это пишут в паспортах. А о душе в паспортах не пишут, о душе я знаю одно: душа хочет близости к Богу. А что такое – Бог? То, частица чего есть моя душа. Вот и все. Кто научился размышлять, тому трудно веровать, а жить в Боге можно только верой. Тертуллиан сказал: “Мысль есть зло”».
XL
Несмотря на однообразие проповеди своей, – безгранично разнообразен этот сказочный человек.
Сегодня, в парке, беседуя с муллой Гаспры, он держал себя как доверчивый простец-мужичок, для которого пришел час подумать о конце дней. Маленький и как будто нарочно еще более съежившийся, он, рядом с крепким, солидным татарином, казался старичком, душа которого впервые задумалась над смыслом бытия и – боится ее вопросов, возникших в ней. Удивленно поднимал мохнатые брови и, пугливо мигая остренькими глазками, погасил их нестерпимый, проницательный огонек. Его читающий взгляд недвижно впился в широкое лицо муллы, и зрачки лишились остроты, смущающей людей. Он ставил мулле «детские» вопросы о смысле жизни, душе и Боге, с необыкновенной ловкостью подменяя стихи Корана стихами Евангелия и пророков. В сущности – он играл, делая это с изумительным искусством, доступным только великому артисту и мудрецу.
А несколько дней тому назад, говоря с Танеевым и Сулером о музыке, он восхищался ее красотой, точно ребенок, и было видно, что ему нравится свое восхищение, – точнее: своя способность восхищаться. Говорил, что о музыке всех лучше и глубже писал Шопенгауэр, рассказал, попутно, смешной анекдот о Фете и назвал музыку «немой молитвой души».
– Как же – немая? – спросил Сулер.
– Потому что – без слов. В звуке больше души, чем в мысли. Мысль – это кошелек, в нем пятаки, а звук ничем не загажен, внутренно чист.
С явным наслаждением он говорил милыми, ребячьими словами, вдруг вспомнив лучшие, нежнейшие из них. И, неожиданно, усмехаясь в бороду, сказал мягко, как ласку:
– Все музыканты – глупые люди, а чем талантливее музыкант, тем ограниченнее. Странно, что почти все они религиозны.
XLI
Чехову, по телефону:
– Сегодня у меня такой хороший день, так радостно душе, что мне хочется, чтоб и вам было радостно. Особенно – вам! Вы очень хороший, очень!
XLII
Он не слушает и не верит, когда говорят не то, что нужно. В сущности – он не спрашивает, а – допрашивает. Как собиратель редкостей, он берет только то, что не может нарушить гармонию его коллекции.
XLIII
Разбирая почту:
– Шумят, пишут, а – умру, и – через год – будут спрашивать: Толстой? Ах, это граф, который пробовал тачать сапоги и с ним что-то случилось, – да, этот?
XLIV
Несколько раз я видел на его лице, в его взгляде, хитренькую и довольную усмешку человека, который, неожиданно для себя, нашел нечто спрятанное им. Он спрятал что-то и – забыл: где спрятал? Долгие дни жил в тайной тревоге, все думая: куда же засунул я это, необходимое мне? И – боялся, что люди заметят его тревогу, его утрату, заметят и – сделают ему что-нибудь неприятное, нехорошее. Вдруг – вспомнил, нашел. Весь исполнился радостью и, уже не заботясь скрыть ее, смотрит на всех хитренько, как бы говоря: «Ничего вы со мною не сделаете».
Но о том – что нашел и где – молчит.
Удивляться ему – никогда не устаешь, но все-таки трудно видеть его часто, и я бы не мог жить с ним в одном доме, не говорю уже – в одной комнате. Это – как в пустыне, где все сожжено солнцем, а само солнце тоже догорает, угрожая бесконечной темной ночью.
Письмо
Только что отправил письмо Вам – пришли телеграммы о «бегстве Толстого». И вот, – еще не разъединенный мысленно с Вами, – вновь пишу.
Вероятно, все, что мне хочется сказать по поводу этой новости, скажется запутанно, может быть, даже резко и зло, – уж Вы извините меня, – я чувствую себя так, как будто меня взяли за горло и душат.
Он много раз и подолгу беседовал со мною; когда жил в Крыму, в Гаспре, я часто бывал у него, он тоже охотно посещал меня, я внимательно и любовно читал его книги, – мне кажется, я имею право говорить о нем то, что думаю, пусть это будет дерзко и далеко разойдется с общим отношением к нему. Не хуже других известно мне, что нет человека более достойного имени гения, более сложного, противоречивого и во всем прекрасного, да, да, во всем. Прекрасного в каком-то особом смысле, широком, неуловимом словами; в нем есть нечто, всегда возбуждавшее у меня желание кричать всем и каждому: смотрите, какой удивительный человек живет на земле! Ибо он, так сказать, всеобъемлюще и прежде всего человек, – человек человечества.
Но меня всегда отталкивало от него это упорное, деспотическое стремление превратить жизнь графа Льва Николаевича Толстого в «житие иже во святых отца нашего блаженного болярина Льва». Вы знаете – он давно уже собирался «пострадать»; он высказывал Евгению Соловьеву, Сулеру сожаление о том, что это не удалось ему, – но он хотел пострадать не просто, не из естественного желания проверить упругость своей воли, а с явным и – повторяю – деспотическим намерением усилить тяжесть своего учения, сделать проповедь свою неотразимой, освятить ее в глазах людей страданием своим и заставить их принять ее, Вы понимаете – заставить! Ибо он знает, что проповедь эта недостаточно убедительна; в его дневнике Вы – со временем – прочитаете хорошие образцы скептицизма, обращенного им на свою проповедь и личность. Он знает, что «мученики и страдальцы редко не бывают деспотами и насильниками», он все знает! И все-таки говорит: «Пострадай я за свои мысли, они производили бы другое впечатление». Это всегда отбрасывало меня в сторону от него, ибо я не могу не чувствовать здесь попытки насилия надо мной, желания овладеть моей совестью, ослепить ее блеском праведной крови, надеть мне на шею ярмо догмата.
Он всегда весьма расхваливал бессмертие по ту сторону жизни, но больше оно нравится ему – по эту сторону. Писатель национальный в самом истинном значении этого понятия, он воплотил в огромной душе своей все недостатки нации, все увечья, нанесенные нам пытками истории нашей; его туманная проповедь «неделания», «непротивления злу» – проповедь пассивизма, все это нездоровое брожение старой русской крови, отравленной монгольским фанатизмом и, так сказать, химически враждебной Западу с его неустанной творческой работой. То, что называют «анархизмом Толстого», в существе и корне своем выражает нашу славянскую антигосударственность, черту опять-таки истинно национальную, издревле данное нам в плоть стремление «разбрестись розно». Мы и по сей день отдаемся стремлению этому страстно, как Вы знаете и все знают. Знают – но расползаются, и всегда по линиям наименьшего сопротивления, видят, что это пагубно, и ползут еще дальше друг от друга; эти печальные тараканьи путешествия и называются «История России», государства, построенного едва ли не случайно, чисто механически, к удивлению большинства его честно мыслящих граждан, силами варягов, татар, остзейских немцев и околоточных надзирателей. К удивлению, ибо мы всё «разбредались», и только, когда дошли до мест, хуже которых – не найдешь, дальше идти – некуда, ну – остановились оседло жить: такова, стало быть, доля наша, такова судьба, чтобы сидеть нам в снегах и на болотах, в соседстве с дикой Эрзей, Чудью, Мерей, Весью и Муромой. Но явились люди, учуявшие, что свет нам не с Востока, а с Запада, и вот он, завершитель старой истории нашей, желает – сознательно и бессознательно – лечь высокой горою на пути нации к Европе, к жизни активной, строго требующей от человека величайшего напряжения всех духовных сил. Его отношение к опытному знанию тоже, конечно, глубоко национально, в нем превосходно отражается деревенский, старорусский скептицизм невежества. В нем – все национально, и вся проповедь его – реакция прошлого, атавизм, который мы уже начали было изживать, одолевать.
Вспомните его письмо «Интеллигенция, государство, народ», написанное в 905-м году, – какая это обидная и злорадная вещь! В ней так и звучит сектантское: «Ага, не послушали меня!» Я написал ему тогда ответ, основанный на его же словах мне, что он «давно утратил право говорить о русском народе и от его лица», ибо я свидетель того, как он не желал слушать и понять народ, приходивший к нему беседовать по душе. Письмо мое было резко, и я не послал его.
Вот он теперь делает свой, вероятно, последний прыжок, чтоб придать своим мыслям наиболее высокое значение. Как Василий Буслаев, он вообще любил прыгать, но всегда – в сторону утверждения святости своей и поисков нимба. Это – инквизиторское, хотя учение его и оправдано старой историей России и личными муками гения. Святость достигается путем любования грехами, путем порабощения воли к жизни. Люди хотят жить, а он убеждает их: это – пустяки, земная наша жизнь! Российского человека очень просто убедить в этом: он – лентяй и ничего так не любит, как отдохнуть от безделья. В общем он, конечно, не Платон Каратаев и не Аким, не Безухов и не Нехлюдов, – все эти люди созданы историей и природой не вполне по Толстому, он только исправил их для вящего подкрепления проповеди своей. Но – несомненно и неопровержимо, что в целом Русь – Тюлин внизу, а наверху – Обломов. Что Тюлин, об этом свидетельствует 905-й год, а что Обломов – смотрите у гр. А.Н. Толстого, у И. Бунина и всюду вокруг себя. Зверей и жуликов – оставим в стороне, хотя зверь у нас тоже чрезвычайно национален, – взгляните, как он пакостно труслив при всей его жестокости. Жулики, конечно, интернациональны.
Во Льве Николаевиче есть много такого, что порою вызывало у меня чувство, близкое ненависти к нему, и опрокидывалось на душу угнетающей тяжестью. Его непомерно разросшаяся личность – явление чудовищное, почти уродливое, есть в нем что-то от Святогора-богатыря, которого земля не держит. Да, он велик! Я глубоко уверен, что помимо всего, о чем он говорит, есть много такого, о чем он всегда молчит, – даже и в дневнике своем, – молчит и, вероятно, никогда никому не скажет. Это «нечто» лишь порою и намеками проскальзывало в его беседах, намеками же оно встречается в двух тетрадках дневника, которые он давал читать мне и Л.А. Сулержицкому; мне оно кажется чем-то вроде «отрицания всех утверждений» – глубочайшим и злейшим нигилизмом, который вырос на почве бесконечного, ничем не устранимого отчаяния и одиночества, вероятно, никем до этого человека не испытанного с такой страшной ясностью. Он часто казался мне человеком непоколебимо – в глубине души своей – равнодушным к людям, он есть настолько выше, мощнее их, что они все кажутся ему подобными мошкам, а суета их – смешной и жалкой. Он слишком далеко ушел от них в некую пустыню и там, с величайшим напряжением всех сил духа; своего, одиноко всматривается в «самое главное» – в смерть.
Всю жизнь он боялся и ненавидел ее, всю жизнь около его души трепетал «арзамасский ужас», ему ли, Толстому, умирать? Весь мир, вся земля смотрит на него; из Китая, Индии, Америки – отовсюду к нему протянуты живые, трепетные нити, его душа – для всех и – навсегда! Почему бы природе не сделать исключения из закона своего и не дать одному из людей физическое бессмертие, – почему? Он, конечно, слишком рассудочен и умен для того, чтоб верить в чудо, но, с другой стороны, – он озорник, испытатель и, как молодой рекрут, бешено буйствует со страха и отчаяния пред неведомой казармой. Помню – в Гаспре, после выздоровления, прочитав книжку Льва Шестова «Добро и зло в учении Ницше и графа Толстого», он сказал в ответ на замечание А.П. Чехова, что «книга эта не нравится ему»:
– А мне показалась забавной. Форсисто написано, а – ничего, интересно. Я ведь люблю циников, если они искренние. Вот он говорит: «Истина – не нужна», и – верно: на что ему истина? Все равно – умрет.
И, видимо, заметив, что слова его не поняты, добавил, остро усмехаясь:
– Если человек научился думать, – про что бы он ни думал, – он всегда думает о своей смерти. Так все философы. А какие же истины, если будет смерть?
Далее он начал говорить, что истина едина для всех – любовь к Богу, но на эту тему говорил холодно и устало. А после завтрака, на террасе, снова взял книгу и, найдя место, где автор пишет: «Толстой, Достоевский, Ницше не могли жить без ответа на свои вопросы, и для них всякий ответ был лучше, чем ничего», засмеялся и сказал:
– Вот какой смелый парикмахер, так прямо и пишет, что я обманул себя, значит – и других обманул. Ведь это ясно выходит…
Сулер спросил:
– А почему – парикмахер?
– Так, – задумчиво ответил он, – пришло в голову, модный он, шикарный – и вспомнился парикмахер из Москвы на свадьбе у дяди-мужика в деревне. Самые лучшие манеры, и лянсье пляшет, отчего и презирает всех.
Этот разговор я воспроизвожу почти дословно, он очень памятен мне и даже был записан мною, как многое другое, поражавшее меня. Я и Сулержицкий записывали много, но Сулер потерял свои записи по дороге ко мне в Арзамас, – он вообще был небрежен и хотя по-женски любил Льва Николаевича, но относился к нему как-то странно, точно свысока немножко. Я тоже засунул куда-то мои записки и не могу найти, они у кого-то в России. Я очень внимательно присматривался к Толстому, потому что искал, до сей поры ищу и по смерть буду искать человека живой, действительной веры. И еще потому, что однажды А.П. Чехов, говоря о некультурности нашей, пожаловался:
– Вот за Гёте каждое слово записывалось, а мысли Толстого теряются в воздухе. Это, батенька, нестерпимо по-русски. После схватятся за ум, начнут писать воспоминания и – наврут.
Но – далее, по поводу Шестова:
– Нельзя, говорит, жить, глядя на страшные призраки, он-то откуда знает, льзя или нельзя? Ведь если бы он знал, видел бы призраки, – пустяков не писал бы, а занялся бы серьезным, чем всю жизнь занимался Будда.
Заметили, что Шестов – еврей.
– Ну, едва ли, – недоверчиво сказал Л.H. – Нет, он не похож на еврея; неверующих евреев – не бывает, назовите хоть одного… нет.
Иногда казалось, что старый этот колдун играет со смертью, кокетничает с ней и старается как-то обмануть ее: я тебя не боюсь, я тебя люблю, я жду тебя. А сам остренькими глазками заглядывает: а какая ты? А что за тобою, там, дальше? Совсем ты уничтожишь меня, или что-то останется жить?
Странное впечатление производили его слова: «Мне хорошо, мне ужасно хорошо, мне слишком хорошо». И – вслед за этим тотчас же: «Пострадать бы». Пострадать – это тоже его правда; ни на секунду не сомневаюсь, что он, полубольной еще, был бы искренно рад попасть в тюрьму, в ссылку, вообще – принять венец мученический. Мученичество, вероятно, может несколько оправдать, что ли, смерть, сделать ее более понятной, приемлемой, – с внешней, с формальной стороны. Но – никогда ему не было хорошо, никогда и нигде, я уверен: ни «в книгах премудрости», ни «на хребте коня», ни «на груди женщины» он не испытывал полностью наслаждений «земного рая». Он слишком рассудочен для этого и слишком знает жизнь, людей. Вот еще его слова:
«Халиф Абдурахман имел в жизни четырнадцать счастливых дней, а я, наверное, не имел столько. И все оттого, что никогда не жил – не умею жить – для себя, для души, а живу напоказ, для людей».
А.П. Чехов сказал мне, уходя от него: «Не верю я, что он не был счастлив». А я – верю. Не был. Но – неправда, что он жил «напоказ». Да, он отдавал людям, как нищим, лишнее свое; ему нравилось заставлять их, вообще – «заставлять» читать, гулять, есть только овощи, любить мужика и верить в непогрешимость рассудочно-религиозных домыслов Льва Толстого. Надо сунуть людям что-нибудь, что или удовлетворит, или займет их, – и ушли бы они прочь! Оставили бы человека в привычном, мучительном, а иногда и уютном одиночестве пред бездонным омутом вопроса о «главном».
Все русские проповедники, за исключением Аввакума и, может быть, Тихона Задонского, – люди холодные, ибо верою живой и действенной не обладали. Когда я писал Луку в «На дне», я хотел изобразить вот именно этакого старичка: его интересуют «всякие ответы», но не люди; неизбежно сталкиваясь с ними, он их утешает, но только для того, чтоб они не мешали ему жить. И вся философия, вся проповедь таких людей – милостыня, подаваемая ими со скрытой брезгливостью, и звучат под этой проповедью слова тоже нищие, жалобные:
«Отстаньте! Любите Бога или ближнего и отстаньте! Проклинайте Бога, любите дальнего и – отстаньте! Оставьте меня, ибо я человек и вот – обречен смерти!»
Увы, это так, надолго – так! И не могло и не может быть иначе, ибо – замаялись люди, измучены, разъединены страшно и все окованы одиночеством, которое высасывает душу. Если б Л.Н. примирился с церковью – это не удивило бы меня нимало. Здесь была бы своя логика: все люди – одинаково ничтожны, даже если они и епископы. Собственно – примирения тут и не было бы, для него лично этот акт только логический шаг: «прощаю ненавидящих мя». Христианский поступок, а под ним скрыта легонькая, острая усмешечка, ее можно понять как возмездие умного человека – глупцам.
Я все не то пишу, не так, не о том. У меня в душе собака воет, и мне мерещится какая-то беда. Вот – пришли газеты, и уже ясно: у вас там начинают «творить легенду», – жили-были лентяи да бездельники, а нажили – святого. Вы подумайте, как это вредно для страны именно теперь, когда головы разочарованных людей опущены долу, души большинства – пусты, а души лучших – полны скорби. Просятся голодные, истерзанные на легенду. Так хочется утолить боли, успокоить муки! И будут создавать как раз то, что он хотел, но чего не нужно, – житие блаженного и святого, он же тем велик и свят, что – человек он, – безумно и мучительно красивый человек, человек всего человечества. Я тут противоречу себе в чем-то, но – это неважно. Он – человек, взыскующий Бога не для себя, а для людей, дабы он его, человека, оставил в покое пустыни, избранной им. Он дал нам Евангелие, а чтоб мы забыли о противоречиях во Христе – упростил образ его, сгладил в нем воинствующее начало и выдвинул покорное «воле пославшего». Несомненно, что евангелие Толстого легче приемлемо, ибо оно более «по недугу» русского народа. Надо же было дать что-нибудь этому народу, ибо он жалуется, стоном сотрясает землю и отвлекает от «главного». А «Война и мир» и всё прочее этой линии – не умиротворит скорбь и отчаяние серой русской земли.
О «Войне и мире» он сам говорил: «Без ложной скромности – это как Илиада». М.И. Чайковский слышал из его уст точно такую же оценку «Детства», «Отрочества».
Сейчас были журналисты из Неаполя, – один из них уже примчался из Рима. Просят сказать им, что я думаю о «бегстве» Толстого, – так и говорят – «бегство». Я отказался беседовать с ними. Вы понимаете, конечно, что душа моя в тревоге яростной, – я не хочу видеть Толстого святым; да пребудет грешником, близким сердцу насквозь грешного мира, навсегда близким сердцу каждого из нас. Пушкин и он – нет ничего величественнее и дороже нам…
Умер Лев Толстой.
Получена телеграмма, и в ней обыкновеннейшими словами сказано – скончался.
Это ударило в сердце, заревел я от обиды и тоски, и вот теперь, в полоумном каком-то состоянии, представляю его себе, как знал, видел, – мучительно хочется говорить о нем. Представляю его в гробу, – лежит, точно гладкий камень на дне ручья, и, наверное, в бороде седой тихо спрятана его – всем чужая – обманчивая улыбочка. И руки наконец спокойно сложены – отработали урок свой каторжный.
Вспоминаю его острые глаза, – они видели все насквозь, – и движения пальцев, всегда будто лепивших что-то из воздуха, его беседы, шутки, мужицкие любимые слова и какой-то неопределенный голос его. И вижу, как много жизни обнял этот человек, какой он, не по-человечьи, умный и – жуткий.
Видел я его однажды так, как, может быть, никто не видел: шел к нему в Гаспру берегом моря и под имением Юсупова, на самом берегу, среди камней, заметил его маленькую угловатую фигурку, в сером помятом тряпье и скомканной шляпе. Сидит, подперев скулы руками, – между пальцев веют серебряные волосы бороды, и смотрит вдаль, в море, а к ногам его послушно подкатываются, ластятся зеленоватые волнишки, как бы рассказывая нечто о себе старому ведуну. День был пестрый, по камням ползали тени облаков, и вместе с камнями старик то светлел, то темнел. Камни – огромные, в трещинах и окиданы пахучими водорослями, – накануне был сильный прибой. И он тоже показался мне древним, ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том – когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской и человека и всего мира, от камня до солнца. А море – часть его души, и всё вокруг – от него, из него. В задумчивой неподвижности старика почудилось нечто вещее, чародейское, углубленное во тьму под ним, пытливо ушедшее вершиной в голубую пустоту над землей, как будто это он – его сосредоточенная воля – призывает и отталкивает волны, управляет движением облаков и тенями, которые словно шевелят камни, будят их. И вдруг в каком-то минутном безумии я почувствовал, что – возможно! – встанет он, взмахнет рукой, и море застынет, остеклеет, а камни пошевелятся и закричат, и все вокруг оживет, зашумит, заговорит на разные голоса о себе, о нем, против него. Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом всё слилось в счастливую мысль: «Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!»
Тогда я осторожно, чтоб галька под ногами не скрипела, ушел назад, не желая мешать его думам. А вот теперь – чувствую себя сиротой, пишу и плачу, – никогда в жизни не случалось плакать так безутешно, и отчаянно, и горько. Я не знаю – любил ли его, да разве это важно – любовь к нему или ненависть? Он всегда возбуждал в душе моей ощущения и волнения огромные, фантастические; даже неприятное и враждебное, вызванное им, принимало формы, которые не подавляли, а, как бы взрывая душу, расширяли ее, делали более чуткой и емкой. Хорош он был, когда, шаркая подошвами, как бы властно сглаживая неровность пути, вдруг являлся откуда-то из двери, из угла, шел к вам мелким, легким и скорым шагом человека, привыкшего много ходить по земле, и, засунув большие пальцы рук за пояс, на секунду останавливался, быстро оглядываясь цепким взглядом, который сразу замечал все новое и тотчас высасывал смысл всего.
– Здравствуйте!
Я всегда переводил это слово так: «Здравствуйте, – удовольствия для меня, а для вас толку не много в этом, но все-таки – здравствуйте!»
Выйдет он – маленький. И все сразу станут меньше его. Мужицкая борода, грубые, но необыкновенные руки, простенькая одежда и весь этот внешний, удобный демократизм обманывал многих, и часто приходилось видеть, как россияне, привыкшие встречать человека «по платью» – древняя, холопья привычка! – начинали струить то пахучее «прямодушие», которое точнее именуется амикошонством.
«Ах, родный ты наш! Вот какой ты! Наконец-то сподобился я лицезреть величайшего сына земли родной моей. Здравствуй вовеки и прими поклон мой!»
Это – московско-русское, простое и задушевное, а вот еще русское, «свободомысленное»:
«Лев Николаевич! Будучи не согласен с вашими религиозно-философскими взглядами, но глубоко почитая в лице вашем великого художника…»
И вдруг из-под мужицкой бороды, из-под демократической, мятой блузы поднимается старый русский барин, великолепный аристократ, – тогда у людей прямодушных, образованных и прочих сразу синеют носы от нестерпимого холода. Приятно было видеть это существо чистых кровей, приятно наблюдать благородство и грацию жеста, гордую сдержанность речи, слышать изящную меткость убийственного слова. Барина в нем было как раз столько, сколько нужно для холопов. И когда они вызывали в Толстом барина, он являлся легко, свободно и давил их так, что они только ежились да попискивали.
Пришлось мне с одним из «прямодушных» русских людей – москвичом – возвращаться из Ясной Поляны в Москву, так он долго отдышаться не мог, все улыбался жалобно и растерянно твердил:
– Н-ну, – баня. Вот строг… фу!
И, между прочим, воскликнул с явным сожалением:
– А ведь я думал – он и в самом деле анархист. Все твердят – анархист, анархист, я и поверил…
Этот человек был богатый, крупный фабрикант, он обладал большим животом, жирным лицом мясного цвета, – зачем ему понадобилось, чтоб Толстой был анархистом? Одна из «глубоких тайн» русской души.
Если Л.Н. хотел нравиться, он достигал этого легче женщины, умной и красивой. Сидят у него разные люди: великий князь Николай Михайлович, маляр Илья, социал-демократ из Ялты, штундист Пацук, какой-то музыкант, немец, управляющий графини Клейнмихель, поэт Булгаков, и все смотрят на него одинаково влюбленными глазами. Он излагает им учение Лао-тце, а мне кажется, что он какой-то необыкновенный человек-оркестр, обладающий способностью играть сразу на нескольких инструментах – на медной трубе, на барабане, гармонике и флейте. Я смотрел на него, как все. А вот хотел бы посмотреть еще раз и – не увижу больше никогда.
Приходили журналисты, утверждают, что в Риме получена телеграмма, «опровергающая слух о смерти Льва Толстого». Суетились, болтали, многословно выражая сочувствие России. Русские газеты не оставляют места для сомнений.
Солгать пред ним невозможно было даже из жалости, он и опасно больной не возбуждал ее. Это пошлость – жалеть людей таких, как он. Их следует беречь, лелеять, а не осыпать словесной пылью каких-то затертых, бездушных слов.
Он спрашивал:
– Не нравлюсь я вам?
Надо было говорить: «Да, не нравитесь».
– Не любите вы меня? – «Да, сегодня я вас не люблю».
В вопросах он был беспощаден, в ответах – сдержан, как и надлежит мудрому.
Изумительно красиво рассказывал о прошлом и лучше всего о Тургеневе. О Фете – с добродушной усмешкой и всегда что-нибудь смешное; о Некрасове – холодно, скептически, но обо всех писателях так, словно это были дети его, а он, отец, знает все недостатки их и – нате! – подчеркивает плохое прежде хорошего. И каждый раз, когда он говорил о ком-либо дурно, мне казалось, что это он слушателям милостыню подает на бедность их; слушать суждения его было неловко, под остренькой улыбочкой невольно опускались глаза – и ничего не оставалось в памяти.
Однажды он ожесточенно доказывал, что Г.И. Успенский писал на тульском языке и никакого таланта у него не было. И он же при мне говорил А.П. Чехову:
– Вот – писатель! Он силой искренности своей Достоевского напоминает, только Достоевский политиканствовал и кокетничал, а этот – проще, искреннее. Если б он в Бога верил, из него вышел бы сектант какой-нибудь.
– А как же вы говорили – тульский писатель и – таланта нет?
Спрятал глаза под мохнатыми бровями и ответил:
– Он писал плохо. Что у него за язык? Больше знаков препинания, чем слов. Талант – это любовь. Кто любит, тот и талантлив. Смотрите на влюбленных – все талантливы!
О Достоевском он говорил неохотно, натужно, что-то обходя, что-то преодолевая.
– Ему бы познакомиться с учением Конфуция или буддистов, это успокоило бы его. Это – главное, что нужно знать всем и всякому. Он был человек буйной плоти. Рассердится – на лысине у него шишки вскакивают и ушами двигает. Чувствовал многое, а думал – плохо, он у этих, у фурьеристов учился думать, у Буташевича и других. Потом – ненавидел их всю жизнь. В крови у него было что-то еврейское. Мнителен был, самолюбив, тяжел и несчастен. Странно, что его так много читают, не понимаю – почему! Ведь тяжело и бесполезно, потому что все эти Идиоты, Подростки, Раскольниковы и всё – не так было, всё проще, понятнее. А вот Лескова напрасно не читают, настоящий писатель, – вы читали его?
– Да. Очень люблю, особенно – язык.
– Язык он знал чудесно, до фокусов. Странно, что вы его любите, вы какой-то не русский, у вас не русские мысли, – ничего, не обидно, что я так говорю? Я – старик и, может, теперешнюю литературу уже не могу понять, но мне все кажется, что она – не русская. Стали писать какие-то особенные стихи, – я не знаю, почему это стихи и для кого. Надо учиться стихам у Пушкина, Тютчева, Шеншина. Вот вы, – он обратился к Чехову, – вы русский! Да, очень, очень русский.
И, ласково улыбаясь, обнял А.П. за плечо, а тот сконфузился и начал баском говорить что-то о своей даче, о татарах.
Чехова он любил и всегда, глядя на него, точно гладил лицо А.П. взглядом своим, почти нежным в эту минуту. Однажды А.П. шел по дорожке парка с Александрой Львовной, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кресле на террасе, весь как-то потянулся вслед им, говоря вполголоса:
– Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто – чудесный!
Как-то вечером, в сумерках, жмурясь, двигая бровями, он читал вариант той сцены из «Отца Сергия», где рассказано, как женщина идет соблазнять отшельника, прочитал до конца, приподнял голову и, закрыв глаза, четко выговорил:
– Хорошо написал старик, хорошо!
Вышло у него это изумительно просто, восхищение красотой было так искренно, что я вовек не забуду восторга, испытанного мною тогда, – восторга, который я не мог, не умел выразить, но и подавить его мне стоило огромного усилия. Даже сердце остановилось, а потом все вокруг стало живительно свежо и ново.
Надо было видеть, как он говорит, чтоб понять особенную, невыразимую красоту его речи, как будто неправильной, изобильной повторениями одних и тех же слов, насыщенной деревенской простотой. Сила слов его была не только в интонации, не в трепете лица, а в игре и блеске глаз, самых красноречивых, какие я видел когда-либо. У Л.Н. была тысяча глаз в одной паре.
Сулер, Чехов, Сергей Львович и еще кто-то, сидя в парке, говорили о женщинах; он долго слушал безмолвно и вдруг сказал:
– А я про баб скажу правду, когда одной ногой в могиле буду, – скажу, прыгну в гроб, крышкой прикроюсь – возьми-ка меня тогда! – И его взгляд вспыхнул так озорно-жутко, что все замолчали на минуту.
В нем, как я думаю, жило дерзкое и пытливое озорство Васьки Буслаева и часть упрямой души протопопа Аввакума, а где-то наверху или сбоку таился чаадаевский скептицизм. Проповедовало и терзало душу художника Аввакумово начало, низвергал Шекспира и Данте – озорник новгородский, а чаадаевское усмехалось над этими забавами души да – кстати – и над муками ее.
А науку и государственность поражал древний русский человек, доведенный до пассивного анархизма бесплодностью множества усилий своих построить жизнь более человечно.
Это – удивительно! Но черту Буслаева постиг в Толстом силою какой-то таинственной интуиции Олаф Гульбрансон, карикатурист «Симплициссимуса»; всмотритесь в его рисунок, сколько в нем меткого сходства с действительным Львом Толстым и сколько на этом лице со скрытыми, спрятанными глазами дерзкого ума, для которого нет святынь неприкосновенных и который не верит «ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай».
Стоит предо мной этот старый кудесник, всем чужой, одиноко изъездивший все пустыни мысли в поисках всеобъемлющей правды и не нашедший ее для себя, смотрю я на него, и – хоть велика скорбь утраты, но гордость тем, что я видел этого человека, облегчает боль и горе.
Странно было видеть Л.Н. среди толстовцев; стоит величественная колокольня, и колокол ее неустанно гудит на весь мир, а вокруг бегают маленькие осторожные собачки, визжат под колокол и недоверчиво косятся друг на друга – кто лучше подвыл? Мне всегда казалось, что и яснополянский дом и дворец графини Паниной эти люди насквозь пропитывали духом лицемерия, трусости, мелкого торгашества и ожидания наследства. В толстовцах есть что-то общее с теми странниками, которые, расхаживая по глухим углам России, носят с собой собачьи кости, выдавая их за частицы мощей, да торгуют «египетской тьмой» и «слезками» Богородицы. Помню, как один из таких апостолов в Ясной Поляне отказывался есть яйца, чтобы не обидеть кур, а на станции Тула аппетитно кушал мясо и говорил:
– Преувеличивает старичок!
Почти все они любят вздыхать, целоваться, у всех потные руки без костей и фальшивые глаза. В то же время это практичные люди, они весьма ловко устраивают свои земные дела.
Л.Н., конечно, хорошо понимал истинную цену толстовцев, понимал это и Сулержицкий, которого он нежно любил и о ком говорил всегда с юношеским жаром, с восхищением. Как-то в Ясной некто красноречиво рассказывал о том, как ему хорошо жить и как стала чиста душа его, прияв учение Толстого. Л.Н. наклонился ко мне и сказал тихонько:
– Все врет, шельмец, но это он для того, чтобы сделать мне приятное…
Многие старались делать ему приятное, но я не наблюдал, чтоб это делали хорошо и умело. Он почти никогда не говорил со мною на обычные свои темы – о всепрощении, любви к ближнему, о Евангелии и буддизме, очевидно, сразу поняв, что все это было бы «не в коня корм». Я глубоко ценил это.
Когда он хотел, то становился как-то особенно красиво деликатен, чуток и мягок, речь его была обаятельно проста, изящна, а иногда слушать его было тяжко и неприятно. Мне всегда не нравились его суждения о женщинах – в этом он был чрезмерно «простонароден», и что-то деланное звучало в его словах, что-то неискреннее, а в то же время – очень личное. Словно его однажды оскорбили и он не может ни забыть, ни простить. В вечер первого моего знакомства с ним он увел меня к себе в кабинет – это было в Хамовниках, – усадил против себя и стал говорить о «Вареньке Олесовой», о «Двадцать шесть и одна». Я был подавлен его тоном, даже растерялся – так обнаженно и резко говорил он, доказывая, что здоровой девушке не свойственна стыдливость.
– Если девице минуло пятнадцать лет и она здорова, ей хочется, чтобы ее обнимали, щупали. Разум ее боится еще неизвестного, непонятного ему – это и называют: целомудрие, стыдливость. Но плоть ее уже знает, что непонятное – неизбежно, законно и требует исполнения закона, вопреки разуму. У вас же эта Варенька Олесова написана здоровой, а чувствует худосочно, – это неправда!
Потом он начал говорить о девушке из «Двадцати шести», произнося одно за другим «неприличные» слова с простотою, которая мне показалась цинизмом и даже несколько обидела меня. Впоследствии я понял, что он употреблял «отреченные» слова только потому, что находил их более точными и меткими, но тогда мне было неприятно слушать его речь. Я не возражал ему; вдруг он стал внимателен, ласков и начал выспрашивать меня, как я жил, учился, что читал.
– Говорят, вы очень начитанный, – правда? Что, Короленко – музыкант?
– Кажется, нет. Не знаю.
– Не знаете? Вам нравятся его рассказы?
– Да, очень.
– Это – по контрасту. Он – лирик, а у вас нет этого. Вы читали Вельтмана?
– Да.
– Не правда ли – хороший писатель, бойкий, точный, без преувеличений. Он иногда лучше Гоголя. Он знал Бальзака. А Гоголь подражал Марлинскому.
Когда я сказал, что Гоголь, вероятно, подчинялся влиянию Гофмана, Стерна и, может быть, Диккенса, – он, взглянув на меня, спросил:
– Вы это прочитали где-нибудь? Нет? Это неверно. Гоголь едва ли знал Диккенса. А вы действительно много читали, – смотрите, это вредно! Кольцов погубил себя этим.
Провожая, он обнял меня, поцеловал и сказал:
– Вы – настоящий мужик! Вам будет трудно среди писателей, но вы ничего не бойтесь, говорите всегда так, как чувствуете, выйдет грубо – ничего! Умные люди поймут.
Эта первая встреча вызвала у меня впечатление двойственное: я был и рад и гордился тем, что видел Толстого, но его беседа со мной несколько напоминала экзамен, и как будто я видел не автора «Казаков», «Холстомера», «Войны», а барина, который, снисходя ко мне, счел нужным говорить со мной в каком-то «народном стиле», языком площади и улицы, а это опрокидывало мое представление о нем – представление, с которым я сжился, и оно было дорого мне.
Второй раз я видел его в Ясной. Был осенний хмурый день, моросил дождь, а он, надев тяжелое драповое пальто и высокие кожаные ботики – настоящие мокроступы, – повел меня гулять в березовую рощу. Молодо прыгает через канавы, лужи, отряхает капли дождя с веток на голову себе и превосходно рассказывает, как Шеншин объяснял ему Шопенгауэра в этой роще. И ласковой рукою любовно гладит сыроватые атласные стволы берез.
– Недавно прочитал где-то стихи:
Грибы сошли, но крепко пахнет
В оврагах сыростью грибной… —
очень хорошо, очень верно!
Вдруг под ноги нам подкатился заяц. Л.H. подскочил, заершился весь, лицо вспыхнуло румянцем, и, этаким старым зверобоем, как гикнет. А потом – взглянул на меня с невыразимой улыбочкой и засмеялся умным, человечьим смешком. Удивительно хорош был в эту минуту!
В другой раз там же, в парке, он смотрел на коршуна, – коршун реял над скотным двором, сделает круг и остановится в воздухе, чуть покачиваясь на крыльях, не решаясь: бить, али еще рано? Л.H. вытянулся весь, прикрыл глаза ладонью и трепетно шепчет:
– Злодей на кур целит наших. Вот – вот… вот сейчас… ох, боится! Кучер там, что ли? Надо позвать кучера…
И – позвал. Когда он крикнул, коршун испугался, взмыл, метнулся в сторону, – исчез. Л.Н. вздохнул и сказал с явным укором себе:
– Не надо бы кричать, он бы и так ударил…
Однажды, рассказывая ему о Тифлисе, я упомянул имя В.В. Флеровского-Берви.
– Вы знали его? – оживленно спросил Л.Н. – Расскажите, какой он.
Я стал рассказывать о том, как Флеровский – высокий, длиннобородый, худой, с огромными глазами, – надев длинный парусиновый хитон, привязав к поясу узелок риса, вареного в красном вине, вооруженный огромным холщовым зонтом, бродил со мной по горным тропинкам Закавказья, как однажды на узкой тропе встретился нам буйвол и мы благоразумно ретировались от него, угрожая недоброму животному раскрытым зонтом, пятясь задом и рискуя свалиться в пропасть. Вдруг я заметил на глазах Л.Н. слезы, это смутило меня, я замолчал.
– Это ничего, говорите, говорите! Это у меня от радости слушать о хорошем человеке. Какой интересный! Мне он так и представлялся, особенным. Среди писателей-радикалов он – самый зрелый, самый умный, у него в «Азбуке» очень хорошо доказано, что вся наша цивилизация – варварская, а культура – дело мирных племен, дело слабых, а не сильных, и борьба за существование – лживая выдумка, которой хотят оправдать зло. Вы, конечно, не согласны с этим? А вот Доде – согласен, помните, каков у него Поль Астье?
– А как же согласовать с теорией Флеровского хотя бы роль норманнов в истории Европы?
– Норманны – это другое!
Если он не хотел отвечать, то всегда говорил: «Это другое».
Мне всегда казалось – и думаю, я не ошибаюсь, – Л.Н. не очень любил говорить о литературе, но живо интересовался личностью литератора. Вопросы: «знаете вы его? какой он? где родился?» – я слышал очень часто. И почти всегда его суждения приоткрывали человека с какой-то особенной стороны.
По поводу В.Г. Короленко он сказал задумчиво:
– Не великоросс, поэтому должен видеть нашу жизнь вернее и лучше, чем видим мы сами.
О Чехове, которого ласково и нежно любил:
– Ему мешает медицина, не будь он врачом – писал бы еще лучше.
О ком-то из молодых:
– Притворяется англичанином, что всего хуже удается москвичу.
Мне он не однажды говорил:
– Вы – сочинитель. Все эти ваши Кувалды – выдуманы.
Я заметил, что Кувалда – живой человек.
– Расскажите, где вы его видели.
Его очень насмешила сцена в камере казанского мирового судьи Колонтаева, где я впервые увидел человека, описанного мною под именем Кувалды.
– Белая кость! – говорил он, смеясь и отирая слезы. – Да, да – белая кость! Но – какой милый, какой забавный! А рассказываете вы лучше, чем пишете. Нет, вы – романтик, сочинитель, уж сознайтесь!
Я сказал, что, вероятно, все писатели несколько сочиняют, изображая людей такими, какими хотели бы видеть их в жизни; сказал также, что люблю людей активных, которые желают противиться злу жизни всеми способами, даже и насилием.
– А насилие – главное зло! – воскликнул он, взяв меня под руку. – Как же вы выйдете из этого противоречия, сочинитель? Вот у вас «Мой спутник» – это не сочинено, это хорошо, потому что не выдумано. А когда выдумываете – у вас рыцари родятся, всё Амадисы и Зигфриды…
Я заметил, что доколе мы будем жить в тесном окружении человекоподобных и неизбежных «спутников» наших – все строится нами на зыбкой почве, во враждебной среде.
Он усмехнулся и легонько толкнул меня локтем.
– Отсюда можно сделать очень, очень опасные выводы! Вы – сомнительный социалист. Вы – романтик, а романтики должны быть монархистами, такими они и были всегда.
– А Гюго?
– Это – другое, Гюго. Не люблю его – крикун.
Он нередко спрашивал меня, что я читаю, и всегда упрекал меня за плохой – по его мнению – выбор книг.
– Гиббон – это хуже Костомарова, надо читать Момсена – очень надоедный, но – солидно все.
Узнав, что первая книга, прочитанная мною, – «Братья Земгано», он даже возмутился.
– Вот видите – глупый роман. Это вас и испортило. У французов три писателя: Стендаль, Бальзак, Флобер, ну еще – Мопассан, но Чехов – лучше его. А Гонкуры – сами клоуны, они только прикидывались серьезными. Изучали жизнь по книжкам, написанным такими же выдумщиками, как сами они, и думали, что это серьезное дело, а это никому не нужно.
Я не согласился с его оценкой, и это несколько раздражило Л.Н. – он с трудом переносил противоречия, и порою его суждения принимали странный, капризный характер.
– Никакого вырождения нет, – говорил он, – это выдумал итальянец Ломброзо, а за ним, как попугай, кричит еврей Нордау. Италия – страна шарлатанов, авантюристов, – там родятся только Аретино, Казанова, Калиостро и все такие.
– А Гарибальди?
– Это – политика, это – другое!
На целый ряд фактов, взятых из истории купеческих семей в России, он ответил:
– Это неправда, это только в умных книжках пишут…
Я рассказал ему историю трех поколений знакомой мне купеческой семьи, – историю, где закон вырождения действовал особенно безжалостно; тогда он стал возбужденно дергать меня за рукав, уговаривая:
– Вот это – правда! Это я знаю, в Туле есть две такие семьи. И это надо написать. Кратко написать большой роман, понимаете? Непременно!
И глаза его сверкали жадно.
– Но ведь рыцари будут, Лев Николаевич!
– Оставьте! Это очень серьезно! Тот, который идет в монахи молиться за всю семью, – это чудесно! Это – настоящее: вы – грешите, а я пойду отмаливать грехи ваши. И другой – скучающий, стяжатель-строитель, – тоже правда! И что он пьет, и зверь, распутник, и любит всех, а – вдруг – убил, – ах, это хорошо! Вот это надо написать, а среди воров и нищих нельзя искать героев, не надо! Герои – ложь, выдумка, есть просто люди, люди и – больше ничего.
Он очень часто указывал мне на преувеличения, допускаемые мною в рассказах, но однажды, говоря о второй части «Мертвых душ», сказал, улыбаясь добродушно:
– Все мы – ужас какие сочинители. Вот и я тоже, иногда пишешь, и вдруг – станет жалко кого-нибудь, возьмешь и прибавишь ему черту получше, а у другого – убавишь, чтоб те, кто рядом с ним, не очень уж черны стали.
И тотчас же суровым тоном непреклонного судьи:
– Вот поэтому я и говорю, что художество – ложь, обман и произвол и вредно людям. Пишешь не о том, что есть настоящая жизнь, как она есть, а о том, что ты думаешь о жизни, ты сам. Кому же полезно знать, как я вижу эту башню или море, татарина, – почему интересно это, зачем нужно?
Иной раз мысли и чувства его казались мне капризно и даже как бы нарочито изломанными, но чаще он поражал и опрокидывал людей именно суровой прямотою мысли, точно Иов, бесстрашный совопросник жестокого бога.
Рассказывал он:
– Иду я как-то, в конце мая, Киевским шоссе; земля – рай, все ликует, небо безоблачно, птицы поют, пчелы гудят, солнце такое милое, и все кругом – празднично, человечно, великолепно. Был я умилен до слез и тоже чувствовал себя пчелой, которой даны все лучшие цветы земли, и Бога чувствовал близко душе. Вдруг вижу: в стороне дороги, под кустами, лежат странник и странница, егозят друг по другу, оба серые, грязные, старенькие, – возятся, как черви, и мычат, бормочут, а солнце без жалости освещает их голые синие ноги, дряблые тела. Так и ударило меня в душу. Господи, ты – творец красоты: как тебе не стыдно? Очень плохо стало мне…
Да, вот видите, что бывает. Природа – ее богомилы считали делом дьявола – жестоко и слишком насмешливо мучает человека: силу отнимет, а желание оставит. Это – для всех людей живой души. Только человеку дано испытать весь стыд и ужас такой муки, – в плоть данной ему. Мы носим это в себе как неизбежное наказание, а – за какой грех?
Когда он рассказывал это, глаза его странно изменялись – были то детски жалобны, то сухо и сурово ярки. А губы вздрагивали, и усы щетинились. Рассказав, он вынул платок из кармана блузы и крепко вытер лицо, хотя оно было сухое. Потом расправил бороду крючковатыми пальцами мужицкой сильной руки и повторил тихонько:
– Да – за какой грех?
Однажды я шел с ним нижней дорогой от Дюльбера к Ай-Тодору. Он, шагая легко, точно юноша, говорил несколько более нервно, чем всегда:
– Плоть должна быть покорным псом духа, куда пошлет ее дух, туда она и бежит, а мы – как живем? Мечется, буйствует плоть, дух же следует за ней беспомощно и жалко.
Он крепко потер грудь против сердца, приподнял брови и, вспоминая, продолжал:
– В Москве, около Сухаревой, в глухом проулке, видел я, осенью, пьяную бабу; лежала она у самой панели. Со двора тек грязный ручей, прямо под затылок и спину бабе; лежит она в этой холодной подливке, бормочет, возится, хлюпает телом по мокру, а встать не может.
Его передернуло, он зажмурил глаза, потряс головою и предложил тихонько:
– Сядемте здесь… Это – самое ужасное, самое противное – пьяная баба. Я хотел помочь ей встать и – не мог, побрезговал; вся она была такая склизкая, жидкая, дотронься до нее – месяц руки не отмоешь, – ужас! А на тумбе сидел светленький, сероглазый мальчик, по щекам у него слезы бегут, он шмыгает носом и тянет безнадежно, устало:
– Ма-ам… да ма-амка же. Встань же…
Она пошевелит руками, хрюкнет, приподнимет голову и опять – шлеп затылком в грязь.
Замолчал, потом, оглядываясь вокруг, повторил беспокойно, почти шепотом:
– Да, да – ужас! Вы много видели пьяных женщин? Много, – ах, боже мой! Вы – не пишите об этом, не нужно!
– Почему?
Заглянул в глаза мне и, улыбаясь, повторил:
– Почему?
Потом раздумчиво и медленно сказал:
– Не знаю. Это я – так… стыдно писать о гадостях. Ну – а почему не писать? Нет – нужно писать все, обо всем…
На глазах у него показались слезы. Он вытер их и – все улыбаясь – посмотрел на платок, а слезы снова текут по морщинам.
– Плачу, – сказал он. – Я – старик, у меня к сердцу подкатывает, когда я вспоминаю что-нибудь ужасное.
И, легонько толкая меня локтем:
– Вот и вы – проживете жизнь, а все останется, как было, – тогда и вы заплачете, да еще хуже меня – «ручьистее», говорят бабы… А писать все надо, обо всем, иначе светленький мальчик обидится, упрекнет, – неправда, не вся правда, скажет. Он – строгий к правде!
Вдруг встряхнулся весь и добрым голосом предложил:
– Ну, расскажите что-нибудь, вы хорошо рассказываете. Что-нибудь про маленького, про себя. Не верится, что вы тоже были маленьким, такой вы – странный. Как будто и родились взрослым. В мыслях у вас много детского, незрелого, а знаете вы о жизни довольно много; больше не надо. Ну, рассказывайте…
И удобно прилег под сосной, на ее обнаженных корнях, наблюдая, как муравьишки суетятся и возятся в серой хвое.
Среди природы юга, непривычно северянину разнообразной, среди самодовольно пышной, хвастливо разнузданной растительности, он, Лев Толстой – даже самое имя обнажает внутреннюю силу его! – маленький человек, весь связанный из каких-то очень крепких, глубоко земных корней, весь такой узловатый, – среди, я говорю, хвастливой природы Крыма он был одновременно на месте и не на месте. Некий очень древний человек и как бы хозяин всего округа, – хозяин и создатель, прибывший после столетней отлучки в свое, им созданное, хозяйство. Многое позабыто им, многое ново для него, все – так, как надо, но – не вполне так, и нужно тотчас найти – что не так, почему не так.
Он ходит по дорогам и тропинкам спорой, спешной походкой умелого испытателя земли и острыми глазами, от которых не скроется ни один камень и ни единая мысль, смотрит, измеряет, щупает, сравнивает. И разбрасывает вокруг себя живые зерна неукротимой мысли. Он говорит Сулеру:
– Ты, Левушка, ничего не читаешь, это нехорошо, потому что самонадеянно, а вот Горький читает много, это – тоже нехорошо, это от недоверия к себе. Я – много пишу, и это нехорошо, потому что – от старческого самолюбия, от желания, чтобы все думали по-моему. Конечно – я думаю хорошо для себя, а Горький думает, что для него нехорошо это, а ты – ничего не думаешь, просто хлопаешь глазами, высматриваешь – во что вцепиться. И вцепишься не в свое дело, – это уже бывало с тобой. Вцепишься, подержишься, а когда оно само начнет отваливаться от тебя, ты и удерживать не станешь. У Чехова есть прекрасный рассказ «Душечка», – ты почти похож на нее.
– Чем? – спросил Сулер, смеясь.
– Любить – любишь, а выбрать – не умеешь и уйдешь весь на пустяки.
– И все так?
– Все? – повторил Л.Н. – Нет, не все.
И неожиданно спросил меня, – точно ударил:
– Вы почему не веруете в Бога?
– Веры нет, Лев Николаевич.
– Это – неправда. Вы по натуре верующий, и без Бога вам нельзя. Это вы скоро почувствуете. А не веруете вы из упрямства, от обиды: не так создан мир, как вам надо. Не веруют также по застенчивости; это бывает с юношами: боготворят женщину, а показать это не хотят, боятся – не поймет, да и храбрости нет. Для веры – как для любви – нужна храбрость, смелость. Надо сказать себе – верую, – и все будет хорошо, все явится таким, как вам нужно, само себя объяснит вам и привлечет вас. Вот вы многое любите, а вера – это и есть усиленная любовь, надо полюбить еще больше – тогда любовь превратится в веру. Когда любят женщину – так самую лучшую на земле, – непременно и каждый любит самую лучшую, а это уже – вера. Неверующий не может любить. Он влюбляется сегодня в одну, через год – в другую. Душа таких людей – бродяга, она живет бесплодно, это – нехорошо. Вы родились верующим, и нечего ломать себя. Вот вы говорите – красота? А что же такое красота? Самое высшее и совершенное – Бог.
Раньше он почти никогда не говорил со мной на эту тему, и ее важность, неожиданность как-то смяла, опрокинула меня. Я молчал. Он, сидя на диване, поджав под себя ноги, выпустил в бороду победоносную улыбочку и сказал, грозя пальцем:
– От этого – не отмолчитесь, нет!
А я, не верующий в Бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немножко боязливо, смотрю и думаю:
«Этот человек – богоподобен!»
О С.А. Толстой
Прочитав книжку «Уход Толстого», сочиненную господином Чертковым, я подумал: вероятно, найдется человек, который укажет в печати, что прямая и единственная цель этого сочинения – опорочить умершую Софью Андреевну Толстую.
Рецензий, которые обнажили бы эту благочестивую цель, я до сей поры не встретил. Теперь слышу, что скоро выйдет в свет еще одна книжка, написанная с тем же похвальным намерением: убедить грамотных людей мира, что жена Льва Толстого была его злым демоном, а подлинное имя ее – Ксантиппа. Очевидно: утверждение этой «правды» считается крайне важным и совершенно необходимым для людей, особенно же – я думаю – для тех, которые духовно и телесно питаются скандалами.
Нижегородский портной Гамиров говаривал:
– Можно сшить костюм для украшения человека, можно и для искажения.
Правду, украшающую человека, создают художники, все же остальные жильцы земли наскоро, хотя и ловко, шьют «правды» для искажения друг друга. И, кажется, мы так неутомимо пеняем друг на друга потому, что человек человеку – зеркало.
Меня никогда не прельщало исследование ценности тех «правд», которые, по древнему русскому обычаю, пишутся дегтем на воротах, но мне хочется сказать несколько слов о единственной подруге великого Льва Толстого, как я вижу и чувствую ее.
Человек, конечно, не становится лучше оттого, что он умер; это ясно хотя бы потому, что о мертвых мы говорим так же скверно и несправедливо, как о живых. О крупных людях, которые, посвятив нам всю жизнь, все силы чудеса творящего духа своего, легли, наконец, в могилу, искусно замученные нашей пошлостью, – об этих людях мы говорим и пишем, кажется, всегда только для того, чтоб убедить самих себя: люди эти были такими же несчастными грешниками, каковы мы сами.
Преступление честного человека, хотя бы случайное и ничтожное, радует нас гораздо больше, чем бескорыстный и даже героический поступок подлеца, ибо: первый случай нам удобно и приятно рассматривать как необходимый закон, второй же тревожно волнует нас, как чудо, опасно нарушающее наше привычное отношение к человеку.
И всегда в первом случае мы скрываем радость под лицемерным сожалением, во втором же, лицемерно радуясь, тайно боимся: а вдруг подлецы, чорт их возьми, сделаются честными людьми, – что же тогда с нами будет?
Ведь, как справедливо сказано, в большинстве своем люди «к добру и злу постыдно равнодушны», они и хотят пребыть таковыми до конца своей жизни; поэтому и добро и зло, в сущности, одинаково враждебно тревожит нас, и чем они ярче, тем более тревожат.
Эта прискорбная тревога нищих духом наблюдается и в нашем отношении к женщине. В литературе, в жизни мы хвастливо кричим:
«Русская женщина – вот лучшая женщина мира!»
Крик этот напоминает мне голос уличного торговца раками:
«Вот – р-раки! Живые р-раки! Крупные р-раки!»
Раков опускают живыми в кипяток и, добавив туда соли, перца, лаврового листа, варят раков до поры, пока они не покраснеют. В этом процессе есть сходство по существу с нашим отношением к «лучшей» женщине Европы.
Признав русскую женщину «лучшей», мы как будто испугались: а что, если она, в самом деле, окажется лучше нас? И при всяком удобном случае мы купаем наших женщин в кипятке жирной пошлости, не забывая, впрочем, сдобрить бульон двумя, тремя листиками лавра. Заметно, что чем более значительна женщина, тем более настойчиво хочется нам заставить ее покраснеть.
Черти в аду мучительно завидуют, наблюдая иезуитскую ловкость, с которой люди умеют порочить друг друга.
Человек не становится ни хуже, ни лучше даже и после смерти своей, но он перестает мешать нам жить, и, не чуждые – в этом случае – чувства благодарности, мы награждаем умершего немедленным забвением о нем, бесспорно – приятным ему. Я думаю, что вообще и всегда забвение – самое лучшее, что мы можем дать живому и мертвому из ряда тех людей, которые совершенно напрасно беспокоят нас своим стремлением сделать людей – лучше, жизнь – гуманнее.
Но и этот хороший обычай забвения умерших нередко нарушается нашей мелкой злобой, нищенской жаждой мести и лицемерием нашей морали, как о том свидетельствует, например, отношение к покойной Софье Андреевне Толстой.
Полагаю, что я могу говорить о ней совершенно беспристрастно, потому что она мне очень не нравилась, а я не пользовался ее симпатиями, чего она, человек прямодушный, не скрывала от меня. Ее отношение ко мне нередко принимало характер даже обидный, но – не обижало, ибо я хорошо видел, что она рассматривает большинство людей, окружавших ее великомученика мужа, как мух, комаров, вообще – как паразитов.
Возможно, что ревность ее иногда огорчала Льва Толстого. Здесь для остроумных людей является удобный случай вспомнить басню «Пустынник и Медведь». Но будет еще более уместно и умно, если они представят себе, как велика и густа была туча мух, окружавших великого писателя, и как надоедливы были некоторые из паразитов, кормившихся от духа его. Каждая муха стремилась оставить след свой в жизни и в памяти Толстого, и среди них были столь назойливые, что вызвали бы ненависть даже в любвеобильном Франциске Ассизском. Тем более естественно было враждебное отношение к ним Софьи Андреевны, человека страстного. Сам же Лев Толстой, как все великие художники, относился к людям очень снисходительно; у него были свои, оригинальные оценки, часто совершенно не совпадавшие с установленной моралью; в «Дневнике» 1882 г. он записал об одном знакомом своем:
«Если б у него не было страсти к собакам, он был бы отъявленный мерзавец».
Уже в конце 80-х годов его жена могла убедиться, что близость ко Льву Толстому некоторых из стада поклонников и «учеников» приносит ему только неприятности и огорчения. Ей, разумеется, известны были скандальные и тяжелые драмы в «толстовских» колониях, такие, как, например, драма Симбирской колонии Архангельского, кончившаяся самоубийством крестьянской девицы и вскоре после того изображенная в нашумевшем рассказе Каронина «Борская колония».
Она знала скверненькие публичные «обличения лицемерия графа Толстого», авторами которых являлись такие раскаявшиеся «толстовцы», как, например, Ильин, сочинитель истерически злой книжки «Дневник толстовца», она читала статьи бывшего ученика Льва Толстого и организатора колонии Новоселова, он печатал статьи эти в «Православном обозрении», журнале «воинствующей церкви», ортодоксальном, как полицейский участок.
Ей, наверное, известна была лекция о Толстом профессора казанской духовной академии Гусева, одного из наиболее назойливых обличителей «ереси самовлюбленного графа»; в лекции этой профессор, между прочим, заявил, что он пользовался сведениями о домашней жизни «яснополянского лжемудреца» от людей, увлекавшихся его сумбурной ересью.
Среди таких «увлеченных» проповедью мужа ее она видела Меньшикова, который, насытив свою книгу «О любви» идеями Толстого, быстро превратился в мрачного изувера и начал сотрудничать в «Новом времени» как один из наиболее видных человеконенавистников, шумно и талантливо работавших в этой распутной газете.
Много видела она таких людей и в их числе самородка-поэта Булгакова, обласканного ее мужем; Лев Толстой печатал его бездарные стихи в «Русской мысли», а малограмотный, больной и болезненно самолюбивый стихотворец, в благодарность за это, сочинил грязную статейку «У Толстого. Открытое письмо ему». Статейка была написана так грубо, лживо и малограмотно, что, кажется, нигде не решились напечатать ее; даже в редакции «Московских ведомостей» написали на рукописи: «Не будет напечатано вследствие крайней грубости». Эту рукопись вместе с надписью Булгаков послал Толстому – и при письме, в котором требовал, чтоб Толстой опубликовал «правду о себе».
Вероятно, не дешево стоила Софье Андреевне история известного толстовца Буланже, и, конечно, всем этим не исчерпывается всё то грубое, лицемерное, своекорыстное, что видела она от людей, якобы «единомыслящих» со Львом Толстым.
Отсюда вполне понятно ее острое недоверие к поклонникам и ученикам мужа, этими фактами вполне оправдывается ее стремление отпугнуть паразитов от человека, величие творчества, напряженность духовной жизни которого она прекрасно видела и понимала. И несомненно, что благодаря ей Лев Толстой не испытал многих ударов ослиных копыт, много грязи и бешеной слюны не коснулось его.
Напомню, что в 80-х годах почти каждый грамотный бездельник считал делом чести своей обличение религиозных, философских, социальных и прочих заблуждений мирового гения. Эти обличения доходили – по-видимому – и до людей «простого сердца», – бессмертна милая старушка, которая подкладывала хворост в костер Яна Гуса.
Я, как сейчас, вижу казанского кондитера Маломеркова у котла, в котором варился сироп для карамели, и слышу задумчивые слова делателя конфект и пирожных:
«Вот бы ехидну Толстого прокипятить, еретика…»
Царицынский парикмахер написал сочинение, озаглавленное – если не ошибаюсь – «Граф Толстой и святые пророки». Один из местных священников размашисто начертал на первом листе рукописи ярко-лиловыми чернилами:
«Всемерно одобряю сей труд, кроме грубости выражений гнева, впрочем справедливого».
Мой товарищ, телеграфист Юрин, умный горбун, выпросил у автора рукопись, мы читали ее, и я был ошеломлен дикой злобой цирюльника против автора «Поликушки», «Казаков», «В чем моя вера» и, кажется, «Сказки о трех братьях» – произведений, незадолго перед этим впервые прочитанных мною.
По донским станицам, по станциям Грязе-Царицынской и Волго-Донской дорог ходил хромой старик, казак из Лога, он рассказывал, что «под Москвой граф Толстой бунт против веры и царя поднимает», отнял землю у каких-то крестьян и отдал ее «почтальонам из господ, родственникам своим».
Отзвуки этой темной сумятицы чувств и умов, вызванной громким голосом мятежной совести гения, наверное, достигали Ясной Поляны, и, конечно, восьмидесятые годы были не только поэтому наиболее трудными в жизни Софьи Андреевны. Ее роль в ту пору я вижу героической ролью. Она должна была иметь много душевной силы и зоркости для того, чтоб скрыть от Льва Толстого много злого и пошлого, многое, что ему – да и никому – не нужно знать и что могло повлиять на его отношение к людям.
Клевету и зло всего проще убить – молчанием.
Если мы беспристрастно посмотрим на жизнь учителей, мы увидим, что не только они – как принято думать – портят учеников, но и ученики искажают характер учителя, одни – своей тупостью, другие – озорством, третьи карикатурным усвоением учения. Лев Толстой не всегда вполне равнодушно относился к оценкам его жизни и работы.
Наконец – жена его, вероятно, не забывала, что Толстой живет в стране, где всё возможно и где правительство без суда сажает людей в тюрьмы и держит их там по двадцать лет. «Еретик» священник Золотницкий даже тридцать лет просидел в тюрьме Суздальского монастыря, его выпустили на волю лишь тогда, когда разум его совершенно угас.
Художник не ищет истины, он создает ее.
Не думаю, чтобы Льва Толстого удовлетворяла та истина, которую он проповедовал людям. В нем противоречиво и, должно быть, очень мучительно совмещались два основных типа разума: созидающий разум творца и скептический разум исследователя. Автор «Войны и мира» придумал и предлагал людям свое вероучение, может быть, только для того, чтоб они не мешали его напряженной и требовательной работе художника. Весьма допустимо, что гениальный художник Толстой смотрел на упрямого проповедника Толстого снисходительно улыбаясь, насмешливо покачивая головою. В «Дневнике юности» Толстого есть прямые указания на его резко враждебное отношение к мысли аналитической; так, например, в 52 г. III, 22, он записал:
«Мыслей особенно много может вмещаться в одно и то же время особенно в пустой голове».
Видимо, уже тогда «мысли» мешали основной потребности его сердца и духа – потребности художественного творчества. Лишь тем, что он мучительно испытывал мятеж «мыслей» против его бессознательного тяготения к искусству, – только этим борением двух начал в духе его можно объяснить, почему он сказал:
«…сознание есть величайшее зло, которое только может постичь человека».
В одном из писем к Арсеньевой он сказал:
«Ум, слишком большой, противен».
Но «мысли» одолели его, принудив собирать и связывать их в некое подобие философской системы. Он тридцать лет пытался сделать это, и мы видели, как великий художник дошел до отрицания искусства, неоспоримо основного стержня своей души.
В последние дни своей жизни он писал, что:
«Живо почувствовал грех и соблазн писательства, – почувствовал его на других и перенес основательно на себя».
В истории человечества нет другого, столь печального случая; по крайней мере я не помню ни одного из великих художников мира, который пришел бы к убеждению, что искусство, – самое прекрасное из всего, достигнутого человеком, – есть грех.
Кратко говоря: Лев Толстой был самым сложным человеком среди всех крупнейших людей XIX столетия. Роль единственного интимного друга, жены, матери многочисленных детей и хозяйки дома Льва Толстого, – роль неоспоримо очень тяжелая и ответственная. Возможно ли отрицать, что Софья Толстая лучше и глубже, чем кто-либо иной, видела и чувствовала, как душно, тесно гению жить в атмосфере обыденного, сталкиваться с пустыми людями? Но, в то же время, она видела и понимала, что великий художник поистине велик, когда тайно и чудесно творит дело духа своего, а играя в преферанс и проигрывая, он сердится, как обыкновенный смертный, и даже, порою, неосновательно сердится, приписывая свои ошибки другому, как это делают простые люди и как, вероятно, делала сама она.
Не одна только Софья Толстая плохо понимала, зачем гениальному романисту необходимо пахать землю, класть печи, тачать сапоги, – этого не понимали многие, весьма крупные современники Толстого. Но они только удивлялись необычному, тогда как Софья Толстая должна была испытывать иные чувства. Вероятно, она вспоминала, что один из русских теоретиков «нигилизма», – между прочим, автор интересного исследования о Аполлонии Тианском, – провозгласил:
«Сапоги – выше Шекспира».
Конечно, Софья Толстая неизмеримо более, чем кто-либо иной, была огорчена неожиданной солидарностью автора «Войны и мира» с идеями «нигилизма».
Жить с писателем, который по семи раз читает корректуру своей книги и каждый раз почти наново пишет ее, мучительно волнуясь и волнуя; жить с творцом, который создает огромный мир, не существовавший до него, – можем ли мы понять и оценить все тревоги столь исключительной жизни?
Нам неведомо, что и как говорила жена Льва Толстого в те часы, когда он, глаз на глаз с нею, ей первой читал только что написанные главы книги. Не забывая о чудовищной проницательности гения, я всё же думаю, что некоторые черты в образах женщин его грандиозного романа знакомы только женщине и ею подсказаны романисту.
Очевидно, для того, чтоб как можно более усложнить путаницу жизни, мы все рождаемся учителями друг друга. Я не встречал человека, которому было бы совершенно чуждо назойливое желание учить ближних. И, хотя мне говорили, что порок этот необходим для целей социальной эволюции, я все-таки остаюсь при убеждении, что социальная эволюция значительно выиграла бы в быстроте и гуманности, а люди стали бы более оригинальны, если б они меньше учили и больше учились.
Головные «мысли», насилуя великое сердце художника Льва Толстого, принудили его в конце концов взять на себя тяжкую и неблагодарную роль «учителя жизни». Неоднократно указывалось, что «учительство» искажало работу художника. Я думаю, что в грандиозном историческом романе Толстого было бы больше «философии» и меньше гармонии, если б в нем не чувствовалось влияния женщины. И, может быть, именно по настоянию женщины философическая часть «Войны и мира» выделена и отодвинута в конец книги, где она ничему и никому не мешает.
К числу заслуг женщины пред нами следует отнести и тот факт, что она не любит философии, хотя и рожает философов. В искусстве вполне достаточно философии. Художник, умея одевать нагие мысли в прекрасные образы, чудесно скрывает печальное бессилие философии пред лицом темных загадок жизни. Горькие пилюли детям всегда дают в красивых коробочках, – это очень умно и очень милостиво.
Саваоф создал мир так скверно, потому что был холост. Это не только шутка атеиста, в этих словах выражена непоколебимая уверенность в значении женщины как возбудителя творчества и гармонизатора жизни. Избитая легенда о «грехопадении» Адама никогда не потеряет своего глубокого смысла: мир обязан всем счастьем своим жадному любопытству женщины. Несчастиями мир обязан коллективной глупости всех людей, в том числе и глупости женщин.
«Любовь и голод правят миром» – это самый правдивый и уместный эпиграф к бесконечной истории страданий человека. Но там, где правит любовь, мы, недавние звери, имеем культуру, – искусство и все великое, чем справедливо гордимся. Там же, где возбудителем деяний наших является голод, мы получаем цивилизацию и все несчастия, сопряженные с нею, все тяготы и ограничения, впрочем – необходимые недавним зверям. Самый страшный вид тупоумия жадность, свойство зоологическое. Будь люди менее жадны, они были бы более сыты, более умны. Это не парадокс; ведь ясно: если б мы научились делиться излишками, которые только отягощают нашу жизнь, – мир был бы счастливее, люди – благообразней. Но только одни люди искусства и науки отдают миру все сокровища своего духа, и, как все, питая, после смерти, червей, они еще при жизни служат пищей критиков и моралистов, которые растут на коже их, как паразитивные лишаи на коре плодовых деревьев.
Роль змея в раю играл Эрос, неукротимая сила, которой Лев Толстой подчинялся охотно и служил усердно. Я не забыл, кем написана «Крейцерова соната», но я помню, как нижегородский купец А.П. Большаков, семидесяти двух лет от роду, наблюдая из окна дома своего гимназисток, идущих по улице, сказал, вздохнув:
– Эх, зря состарился рано я! Вот – барышни, а мне они не нужны, только злость и зависть будят.
Я уверен, что не потемню яркий образ великого писателя, сказав: в «Крейцеровой сонате» чувствуется вот эта, вполне естественная и законная большаковская злость. Да и сам Лев Толстой жаловался на бесстыдную иронию природы, которая, истощив силу, оставляет желание.
Говоря о жене его, следовало бы помнить, что при всей страстности натуры художника Софья Андреевна была единственной его женщиной на протяжении почти полувека. Она была его интимным, верным и, кажется, единственным другом. Хотя, по щедрости богатого духом, Лев Толстой называл друзьями многих людей, но ведь это были только единомышленники его. И, согласитесь, трудно представить человека, который поистине годился бы в друзья Толстому.
Уже один этот факт неизменности и длительности единения с Толстым дает Софьи Андреевне право на уважение всех истинных и ложных почитателей работы и памяти гения; уже только поэтому господа исследователи «семейной драмы» Толстого должны бы сдержать своё злоязычие, узко личные чувства обиды и мести, их «психологические розыски», несколько напоминающие грязненькую работу полицейских сыщиков, их бесцеремонное и даже циническое стремление приобщиться хоть кожей пальцев к жизни величайшего писателя.
Вспоминая о счастливых днях и великой чести моего знакомства со Львом Толстым, я нарочито умолчал о Софьи Андреевне. Она не нравилась мне. Я подметил в ней ревнивое, всегда туго и, пожалуй, болезненно натянутое желание подчеркнуть свою неоспоримо огромную роль в жизни мужа. Она несколько напоминала мне человека, который, показывая в ярмарочном балагане старого льва, сначала стращает публику силою зверя, а потом демонстрирует, что именно он, укротитель, – тот самый, единственный на земле человек, которого лев слушается и любит. На мой взгляд, такие демонстрации были совершенно излишни для Софьи Толстой, порою – комичны и даже несколько унижали ее. Ей не следовало подчеркивать себя еще и потому, что около Толстого не было в те дни никого, кто был бы способен померяться с его женою умом и энергией. Ныне, видя и зная отношение к ней со стороны различных Чертковых, я нахожу, что и мотивы ревности к чужим людям, и явное стремление встать впереди мужа, и еще кое-что неприятное в ней – всё это вызвано и оправдано отношением к жене Толстого и при жизни и после смерти его.
Я наблюдал Софью Андреевну в течение нескольких месяцев в Гаспре, в Крыму, когда Толстой был настолько опасно болен, что, ожидая его смерти, правительство уже прислало из Симферополя прокурора, и чиновник сидел в Ялте, готовясь, как говорили, конфисковать бумаги писателя. Имение графини С. Паниной, где жили Толстые, было окружено шпионами, они шлялись по парку, и Леопольд Сулержицкий выгонял их, как свиней из огорода. Часть рукописей Толстого Сулержицкий уже тайно перевез в Ялту и спрятал там.
Если не ошибаюсь, в Гаспре собралась вся семья Толстого: дети, зятья, снохи; мое впечатление: там было очень много беспомощных и больных людей. Я мог хорошо видеть, в каком вихре ядовитейших «мелочей жизни» кружилась Толстая-мать, пытаясь охранить покой больного, его рукописи, устроить удобнее детей, отстранить шумную назойливость «искренно сочувствующих» посетителей, профессиональных зрителей и всех накормить, напоить. Нужно было также примирять взаимную ревность врачей, – каждый из них был уверен, что именно ему одному принадлежит великая заслуга исцеления больного.
Не преувеличивая, можно сказать, что в эти тяжелые дни, – как, впрочем, всегда во дни несчастий, – ветер злой пошлости намел в дом огромное количество всякого сора: мелких неприятностей, тревожных пустяков. Лев Толстой не был так богат, как об этом принято думать, он был литератор, живший на литературный заработок свой с кучей детей, хотя и очень взрослых, но не умевших работать. В этом вихре ослепляющей житейской пыли Софья Андреевна носилась с утра до вечера, нервно оскалив зубы, зорко прищурив умные глаза, изумляя своей неутомимостью, уменьем всюду поспеть вовремя, всех успокоить, прекратить комариное нытье маленьких людей, взаимно недовольных друг другом.
Испуганно ходила анемичная жена Андрея Толстого; беременная, она оступилась, ожидали выкидыша. Задыхался и хрипел муж Татьяны Толстой, – у него было больное сердце. Уныло и безуспешно искал партнеров для преферанса Сергей Толстой, человек лет сорока, скромный и бесцветный. Он, впрочем, пробовал сочинять музыку и, однажды, играл у меня пианисту А. Гольденвейзеру романс на слова Тютчева «О чем ты воешь, ветр ночной?» Не помню, как оценил эту музыку Гольденвейзер, но доктор А.Н. Алексин, человек музыкально образованный, нашел в творчестве Сергея Толстого несомненное влияние французских шансонеток.
У меня, повторяю, сложилось странное, хотя, может быть, неверное впечатление: все члены огромной семьи Толстого были нездоровы, все они были мало приятны друг другу, и всем было скучно. Впрочем, кажется, Александра Толстая заболела дизентерией уже тогда, когда отец ее выздоравливал. Все требовали внимания и забот Софьи Толстой, многое могло неприятно и опасно встревожить великого художника, который спокойно собирался отломиться от жизни.
Помню, как С. Толстая заботилась, чтоб в руки мужа ее не попал номер «Нового времени», в котором был напечатан рассказ Льва Толстого-сына или критический фельетон о нем В.П. Буренина. Это легко смешать; дело в том, что Толстой-сын печатал некоторые рассказы свои в той же газете, где злой фельетонист Буренин грубо высмеивал его, именуя «Тигр Тигрович Соскин-Младенцев», и даже указывал адрес неудачливого писателя: «У Спаса на Болвановке, Желтый дом».
Лев Толстой-сын был весьма озабочен тем, чтоб его не заподозрили в подражании великому отцу и, видимо, с этой целью напечатал в неряшливом журнале Ясинского «Ежемесячные сочинения» «антитолстовский» роман о пользе висмута и вреде мышьяка. Это – не шутка, таково было задание романа. И в этом же журнале Ясинский поместил неприличную рецензию на «Воскресенье» Толстого-отца, причем рецензент разрешил себе говорить и о тех главах романа, которые не были пропущены цензурой в русском издании и явились только в берлинском, появившемся ранее русского. Софья Андреевна справедливо оценивала эту рецензию как донос.
Я говорю обо всем этом не очень охотно и лишь потому, что нахожу нужным еще раз указать, насколько исключительно сложны были условия, среди которых жила Софья Толстая, как много ума и такта требовали они. Как все великие люди, Лев Толстой жил на большой дороге, и каждый, проходящий мимо, считал законным правом своим так или иначе коснуться необычного, удивительного человека. Нет сомнения, что Софья Толстая оттолкнула от мужа немало грязных и корыстных рук, отвела множество равнодушно любопытных пальцев, которые хотели грубо исследовать глубину душевных ран мятежного человека, дорогого ей.
Особенно тяжким грехом Софьи Толстой считается ее поведение в дни аграрной революции пятого – шестого годов. Установлено, что она действовала в эти дни так же, как сотни других русских помещиц, которые нанимали разных воинственных дикарей для «охраны разрушаемой дикарями русской сельскохозяйственной культуры». Толстая тоже, кажется, наняла каких-то кавказских горцев для защиты Ясной Поляны.
Указывают, что жена Льва Толстого, отрицавшего собственность, не должна была мешать мужикам грабить его усадьбу. Но ведь на этой женщине лежала обязанность оберегать жизнь и покой Льва Толстого, он жил именно в Ясной Поляне, и она давала наибольшее количество условий привычного и необходимого покоя для работы его духа. Покой был тем более необходим ему, что он жил уже на последние силы свои, готовый отломиться от мира. Ушел он из Ясной Поляны только через пять лет после этих дней.
Проницательные люди могут вообразить, что здесь скрыт грубый намек: Лев Толстой, революционер, анархист, должен был уйти или лучше бы сделал, если б ушел из усадьбы именно тогда, во время революции. Разумеется, такого намека здесь нет, то, что я хочу сказать, я говорю открыто.
По моему мнению, Льву Николаевичу Толстому вообще и никогда не следовало уходить, а те люди, которые помогали ему в этом, поступили бы более разумно, если б помешали этому. «Уход» Толстого сократил его жизнь, ценную до последней ее минуты, – вот неоспоримый факт.
Пишут, что Толстой был выжит, вытеснен из дома его психически ненормальной женою. Для меня неясно, кто именно из людей, окружавших Льва Толстого в эти дни, был вполне нормален психически. И я не понимаю: почему, признав его жену душевно ненормальной, нормальные люди не догадались обратить должное внимание на нее и не могли изолировать ее.
Органически ненавидевший собственность, анархист по натуре, а не по выучке, честнейший Леопольд Сулержицкий не любил Софью Андреевну Толстую. Но – вот как он рисовал себе ее поведение в девятьсот пятом – шестом годах:
«Вероятно, семья Толстого не очень весело смотрела, как мужики растаскивают понемногу имущество Ясной Поляны и рубят березовую рощу, посаженную его руками. Я думаю, что и сам он жалел рощу. Эта общая, может быть и бессловесная, безгласная грусть и жалость вынудила, спровоцировала Софью на поступок, за который – она знала – ей влетит. Не знать, не учесть этого – она не могла, она умная женщина. Но – все грустят, а никто не смеет защищаться. Тогда – рискнула она. Я ее за это уважаю. На-днях поеду в Ясную Поляну и скажу ей: уважаю! Хотя и думаю все-таки, что ее молча принудили сделать этот шаг. Но – все это неважно, был бы цел сам Толстой».
Немножко зная людей, я думаю, что догадка Сулержицкого верна. Никто не посмеет сказать, что Лев Толстой был неискренен, отрицая собственность, но я тоже уверен, что рощу-то ему все-таки было жалко. Она – дело его рук, его личного труда. Тут уж возникает маленькое противоречие древнего инстинкта с разумом, хотя бы искренно враждебным ему.
Прибавлю: мы живем в годы широко и смело поставленного опыта уничтожения частной собственности на землю и орудия труда и вот видим, как темный, проклятый инстинкт этот иронически разрастается, крепнет, искажая честных людей, создавая из них преступников.
Лев Толстой – великий человек, и нимало не темнит яркий образ его тот факт, что «человеческое» не было чуждо ему. Но это отнюдь не уравнивает его с нами. Психологически было бы вполне естественно, чтоб великие художники и во грехах своих являлись крупнее обыкновенных грешников. В некоторых случаях мы видим, что так оно и есть.
В конце концов – что же случилось?
Только то, что женщина, прожив пятьдесят трудных лет с великим художником, крайне своеобразным и мятежным человеком, женщина, которая была единственным другом на всем его жизненном пути и деятельной помощницей в работе, – страшно устала, что вполне понятно.
В то же время она, старуха, видя, что колоссальный человек, муж ее, отламывается от мира, почувствовала себя одинокой, никому ненужной, и это возмутило ее.
В состоянии возмущения тем, что чужие люди отталкивают ее прочь с места, которое она полвека занимала, София Толстая, говорят, повела себя недостаточно лояльно по отношению к частоколу морали, который возведен для ограничения человека людьми, плохо выдумавшими себя.
Затем возмущение приняло у нее характер почти безумия.
А затем она, покинутая всеми, одиноко умерла, и после смерти о ней вспомнили для того, чтоб с наслаждением клеветать на нее.
Вот и всё.
В 4-ой книге «Красного архива» напечатана глубоко интересная статья «Последние дни Льва Толстого». Между прочим, в статье этой приведен доклад жандармского генерала Львова, и вот что читаем в докладе его:
«Андрей Толстой в разговорах с ротмистром Савицким высказывает, что изолирование Толстого от семьи, в особенности от жены, является результатом воздействия именно Черткова на врачей и дочь Александру».
И далее:
«По отдельным фразам можно было заключить, что семья Толстого умышленно не допускается к больному по причинам, не имеющим прямого отношения к состоянию его здоровья».
Леонид Андреев
Весною 1898 года я прочитал в московской газете «Курьер» рассказ «Бергамот и Гараська» – пасхальный рассказ обычного типа; направленный к сердцу праздничного читателя, он еще раз напоминал, что человеку доступно – иногда, при некоторых особых условиях, – чувство великодушия и что порою враги становятся друзьями, хотя и не надолго, скажем – на день.
Со времен «Шинели» Гоголя русские литераторы написали, вероятно, несколько сотен или даже тысячи таких нарочито трогательных рассказов; вокруг великолепных цветов подлинной русской литературы они являются одуванчиками, которые якобы должны украсить нищенскую жизнь больной и жесткой русской души [3 - Весьма вероятно, что в ту пору я думал не так, как изображаю теперь, но старые мои мысли – неинтересно вспоминать. – Примеч. М. Горького.].
Но от этого рассказа на меня повеяло крепким дуновением таланта, который чем-то напомнил мне Помяловского, а кроме того, в тоне рассказа чувствовалась скрытая автором умненькая улыбочка недоверия к факту, – улыбочка эта легко примирялась с неизбежным сентиментализмом «пасхальной» и «рождественской» литературы.
Я написал автору письмо по поводу рассказа и получил от Л. Андреева забавный ответ; оригинальным почерком, полупечатными буквами он писал веселые, смешные слова, и среди них особенно подчеркнуто выделился незатейливый, но скептический афоризм:
«Сытому быть великодушным столь же приятно, как пить кофе после обеда».
С этого началось мое заочное знакомство с Леонидом Николаевичем Андреевым. Летом я прочитал еще несколько маленьких рассказов его и фельетонов Джемса Линча, наблюдая, как быстро и смело развивается своеобразный талант нового писателя.
Осенью, проездом в Крым, в Москве, на Курском вокзале, кто-то познакомил меня с Л. Андреевым. Одетый в старенькое пальто-тулупчик, в мохнатой бараньей шапке набекрень, он напоминал молодого актера украинской труппы. Красивое лицо его показалось мне малоподвижным, но пристальный взгляд темных глаз светился той улыбкой, которая так хорошо сияла в его рассказах и фельетонах. Не помню его слов, но они были необычны, и необычен был строй возбужденной речи. Говорил он торопливо, глуховатым, бухающим голосом, простуженно кашляя, немножко захлебываясь словами и однообразно размахивая рукой – точно дирижировал. Мне показалось, что это здоровый, неуемно веселый человек, способный жить, посмеиваясь над невзгодами бытия. Его возбуждение было приятно.
– Будемте друзьями! – говорил он, пожимая мою руку.
Я тоже был радостно возбужден.
Зимою, на пути из Крыма в Нижний, я остановился в Москве, и там наши отношения быстро приняли характер сердечной дружбы.
Я видел, что этот человек плохо знает действительность, мало интересуется ею, – тем более удивлял он меня силой своей интуиции, плодовитостью фантазии, цепкостью воображения. Достаточно было одной фразы, а иногда – только меткого слова, чтобы он, схватив ничтожное, данное ему, тотчас развил его в картину, анекдот, характер, рассказ.
– Что такое С.? – спрашивает он об одном литераторе, довольно популярном в ту пору.
– Тигр из мехового магазина.
Он смеется и, понизив голос, точно сообщая тайну, торопливо говорит:
– А – знаете – надо написать человека, который убедил себя, что он – герой, эдакий разрушитель всего сущего и даже сам себе страшен, – вот как! Все ему верят, – так хорошо он обманул сам себя. Но где-то в своем уголке, в настоящей жизни, он – просто жалкое ничтожество, боится жены или даже кошки.
Нанизывая слово за словом на стержень гибкой мысли, он легко и весело создавал всегда что-то неожиданное, своеобразное.
Ладонь одной руки у него была пробита пулей, пальцы скрючены, – я спросил его: как это случилось?
– Экивок юношеского романтизма, – ответил он. – Вы сами знаете, – человек, который не пробовал убить себя, – дешево стоит.
Он сел на диван вплоть ко мне и прекрасно рассказал о том, как однажды, будучи подростком, бросился под товарный поезд, но, к счастью, угодил вдоль рельс и поезд промчался над ним, только оглушив его.
В рассказе было что-то неясное, недействительное, но он украсил его изумительно ярким описанием ощущений человека, над которым с железным грохотом двигаются тысячепудовые тяжести. Это было знакомо и мне: мальчишкой лет десяти я ложился под балластный поезд, соперничая в смелости с товарищами, – один из них, сын стрелочника, делал это особенно хладнокровно. Забава эта почти безопасна, если топка локомотива достаточно высоко поднята и если поезд идет на подъем, а не под уклон; тогда сцепления вагонов туго натянуты и не могут ударить вас или, зацепив, потащить по шпалам. Несколько секунд переживаешь жуткое чувство, стараясь прильнуть к земле насколько возможно плотнее и едва побеждая напряжением всей воли страстное желание пошевелиться, поднять голову. Чувствуешь, что поток железа и дерева, проносясь над тобою, отрывает тебя от земли, хочет увлечь куда-то, а грохот и скрежет железа раздается как будто в костях у тебя. Потом, когда поезд пройдет, с минуту и более лежишь на земле, не в силах подняться, кажется, что ты плывешь вслед поезда, а тело твое как будто бесконечно вытягивается, растет, становится легким, воздушным и – вот сейчас полетишь над землей. Это очень приятно чувствовать.
– Что влекло нас к такой нелепой забаве? – спросил Л.H.
Я сказал, что, может быть, мы испытывали силу нашей воли, противопоставляя механическому движению огромных масс сознательную неподвижность ничтожного нашего тела.
– Нет, – возразил он, – это слишком мудрено, не по-детски.
Напомнив ему, как дети «мнут зыбку» – качаются на упругом льду только что замерзшего пруда или затона реки, – я сказал, что опасные забавы вообще нравятся детям.
Он помолчал, закурил папиросу и, тотчас бросив ее, посмотрел прищуренными глазами в темный угол комнаты.
– Нет, это, должно быть, не так. Почти все дети боятся темноты… Кто-то сказал:
Есть наслаждение в бою
И бездны мрачной на краю, —
но – это «красное словцо», не больше. Я думаю как-то иначе, только не могу понять – как?
И вдруг встрепенулся весь, как бы обожжен внутренним огнем.
– Следует написать рассказ о человеке, который всю жизнь – безумно страдая – искал истину, и вот она явилась пред ним, но он закрыл глаза, заткнул уши и сказал: «Не хочу тебя, даже если ты прекрасна, потому что жизнь моя, муки мои – зажгли в душе ненависть к тебе». Как вы думаете?
Мне эта тема не понравилась; он вздохнул, говоря:
– Да, сначала нужно ответить, где истина – в человеке или вне его? По-вашему – в человеке?
И засмеялся:
– Тогда это очень плохо, очень ничтожно…
Не было почти ни одного факта, ни одного вопроса, на которые мы с Л.H. смотрели бы одинаково, но бесчисленные разноречия не мешали нам – целые годы – относиться друг к другу с тем напряжением интереса и внимания, которое не часто является результатом даже долголетней дружбы. Беседовали мы неутомимо, помню – однажды просидели непрерывно более двадцати часов, выпив два самовара чаю, – Леонид поглощал его в неимоверном количестве.
Он был удивительно интересный собеседник, неистощимый, остроумный. Хотя его мысль и обнаруживала всегда упрямое стремление заглядывать в наиболее темные углы души, но – легкая, капризно своеобычная, она свободно отливалась в формы юмора и гротеска. В товарищеской беседе он умел пользоваться юмором гибко и красиво, но в рассказах терял – к сожалению – эту способность, редкую для русского.
Обладая фантазией живой и чуткой, он был ленив; гораздо больше любил говорить о литературе, чем делать ее. Ему было почти недоступно наслаждение ночной подвижнической работы в тишине и одиночестве над белым, чистым листом бумаги; он плохо ценил радость покрывать этот лист узором слов.
– Пишу я трудно, – сознавался он. – Перья кажутся мне неудобными, процесс письма – слишком медленным и даже унижающим. Мысли у меня мечутся, точно галки на пожаре, я скоро устаю ловить их и строить в необходимый порядок. И бывает так: я написал слово – паутина, вдруг почему-то вспоминается геометрия, алгебра и учитель Орловской гимназии – человек, разумеется, тупой. Он часто вспоминал слова какого-то философа: «Истинная мудрость – спокойна». Но я знаю, что лучшие люди мира мучительно беспокойны. К черту спокойную мудрость! А что же на ее место? Красоту? Да здравствует! Однако, хотя я не видел Венеру в оригинале, – на снимках она кажется мне довольно глупой бабой. И вообще – красивое всегда несколько глуповато, например – павлин, борзая собака, женщина.
Казалось бы, что он, равнодушный к фактам действительности, скептик в отношении к разуму и воле человека, не должен был увлекаться дидактикой, учительством, неизбежным для того, кому действительность знакома излишне хорошо. Но первые же наши беседы ясно указывали, что этот человек, обладая всеми свойствами превосходного художника, – хочет встать в позу мыслителя и философа. Это казалось мне опасным, почти безнадежным, главным образом потому, что запас его знаний был странно беден. И всегда чувствовалось, что он как бы ощущает около себя невидимого врага, – напряженно спорит с кем-то, хочет кого-то побороть.
Читать Л.Н. не любил и, сам являясь делателем книги – творцом чуда, – относился к старым книгам недоверчиво и небрежно.
– Для тебя книга – фетиш, как для дикаря, – говорил он мне. – Это потому, что ты не протирал своих штанов на скамьях гимназии, не соприкасался науке университетской. А для меня «Илиада», Пушкин и все прочее замусолено слюною учителей, проституировано геморроидальными чиновниками. «Горе от ума» – скучно так же, как задачник Евтушевского. «Капитанская дочка» надоела, как барышня с Тверского бульвара.
Я слишком часто слышал эти обычные слова о влиянии школы на отношение к литературе, и они давно уже звучали для меня неубедительно – в них чувствовался предрассудок, рожденный русской ленью. Гораздо более индивидуально рисовал Л. Андреев, как рецензии и критические очерки газет мнут и портят книги, говоря о них языком хроники уличных происшествий.
– Это – мельницы, они перемалывают Шекспира, Библию – все, что хочешь, – в пыль пошлости. Однажды я читал газетную статью о Дон-Кихоте и вдруг с ужасом вижу, что Дон-Кихот – знакомый мне старичок, управляющий казенной палатой, у него был хронический насморк и любовница, девушка из кондитерской, он называл ее – Милли, а в действительности – на бульварах – ее звали Сонька Пузырь…
Но, относясь к знанию и книге беззаботно, небрежно, а иногда – враждебно, он постоянно и живо интересовался тем, что я читаю. Однажды, увидав у меня в комнате «Московской гостиницы» книгу Алексея Остроумова о Синезии, епископе Птолемаиды, спросил удивленно:
– Это зачем тебе?
Я рассказал ему о странном епископе-полуязычнике и прочитал несколько строк из его сочинения «Похвала плешивости». «Что может быть плешивее, что божественнее сферы?»
Это патетическое восклицание потомка Геркулеса вызвало у Леонида припадок бешеного смеха, но тотчас же, стирая слезы с глаз и все еще улыбаясь, он сказал:
– Знаешь – это превосходная тема для рассказа о неверующем, который, желая испытать глупость верующих, надевает на себя маску святости, живет подвижником, проповедует новое учение о Боге – очень глупое, – добивается любви и поклонения тысяч, а потом говорит ученикам и последователям своим: «Все это – чепуха». Но для них вера необходима, и они убивают его.
Я был поражен его словами; дело в том, что у Синезия есть такая мысль:
«Если бы мне сказали, что епископ должен разделять мнения народа, то я открыл бы пред всеми, кто я есть. Ибо что может быть общего между чернью и философией? Божественная истина должна быть скрытой, народ же имеет нужду в другом».
Но эту мысль я не сообщил Андрееву и не успел сказать ему о необычной позиции некрещеного язычника-философа в роли епископа христианской церкви. Когда же я сказал ему об этом, он, торжествуя и смеясь, воскликнул:
– Вот видишь – не всегда надо читать для того, чтобы знать и понимать.
Леонид Николаевич был талантлив по природе своей, органически талантлив, его интуиция была изумительно чутка. Во всем, что касалось темных сторон жизни, противоречий в душе человека, брожений в области инстинктов, – он был жутко догадлив. Пример с епископом Синезием – не единичен, я могу привести десяток подобных.
Так, беседуя с ним о различных искателях незыблемой веры, я рассказал ему содержание рукописной «Исповеди» священника Аполлова – об одном из произведений безвестных мучеников мысли, произведений, которые вызваны к жизни «Исповедью» Льва Толстого. Рассказывал о моих личных наблюдениях над людьми догмата, – они часто являются добровольными пленниками слепой, жесткой веры и тем более фанатически защищают истинность ее, чем мучительнее сомневаются в ней.
Андреев задумался, медленно помешивая ложкой в стакане чаю, потом сказал, усмехаясь:
– Странно мне, что ты понимаешь это, – говоришь ты как атеист, а думаешь как верующий. Если ты умрешь раньше меня, я напишу на камне могилы твоей: «Призывая поклоняться разуму, он тайно издевался над немощью его».
А через две-три минуты, наваливаясь на меня плечом, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками темных глаз, говорил вполголоса:
– Я напишу о попе, увидишь! Это, брат, я хорошо напишу!
И, грозя пальцем кому-то, крепко потирая висок, улыбался.
– Завтра еду домой и – начинаю! Даже первая фраза есть: «Среди людей он был одинок, ибо соприкасался великой тайне»…
На другой же день он уехал в Москву, а через неделю – не более – писал мне, что работает над попом и работа идет легко, «как на лыжах». Так всегда он хватал на лету все, что отвечало потребности его духа в соприкосновении к наиболее острым и мучительным тайнам жизни.
Шумный успех первой книги насытил его молодой радостью. Он приехал в Нижний ко мне веселый, в новеньком костюме табачного цвета, грудь туго накрахмаленной рубашки была украшена дьявольски пестрым галстуком, а на ногах – желтые ботинки.
– Искал палевые перчатки, но какая-то леди в магазине на Кузнецком напугала меня, что палевые уже не в моде. Подозреваю, что она – соврала, наверное, дорожит свободой сердца своего и боялась убедиться, сколь я неотразим в палевых перчатках. Но по секрету скажу тебе, что все это великолепие – неудобно, и рубашка гораздо лучше.
И вдруг, обняв меня за плечи, сказал:
– Знаешь – мне хочется гимн написать, еще не вижу – кому или чему, но обязательно – гимн! Что-нибудь шиллеровское, а? Эдакое густое, звучное – бомм!
Я пошутил над ним.
– Что же! – весело воскликнул он. – Ведь у Екклезиаста правильно сказано: «Даже и плохонькая жизнь лучше хорошей смерти». Хотя там что-то не так, а – о льве и собаке: «В домашнем обиходе плохая собака полезнее хорошего льва». А – как ты думаешь: Иов мог читать книгу Екклезиаста?
Упоенный вином радости, он мечтал о поездке по Волге на хорошем пароходе, о путешествии пешком по Крыму.
– И тебя потащу, а то ты окончательно замуруешь себя в этих кирпичах, – говорил он, указывая на книги.
Его радость напоминала оживленное благополучие ребенка, который слишком долго голодал, а теперь думает, что навсегда сыт.
Сидели на широком диване в маленькой комнате, пили красное вино, Андреев взял с полки тетрадь стихов:
– Можно?
И стал читать вслух:
Медных сосен колонны,
Моря звон монотонный…
– Это Крым? А вот я не умею писать стихи, да и желания нет. Я больше всего люблю баллады, вообще:
Я люблю все то, что ново,
Романтично, бестолково,
Как поэт
Прежних лет.
Это поют в оперетке – «Зеленый остров», кажется.
И вздыхают деревья,
Как без рифмы стихи.
Это мне нравится. Но – скажи – зачем ты пишешь стихи? Это так не идет к тебе. Все-таки стихи – искусственное дело, как хочешь.
Потом сочиняли пародии на Скитальца:
Возьму я большое полено
В могучую руку мою
И всех – до седьмого колена —
Я вас перебью!
И пуще того огорошу —
Ура! Тррепещите! Я рад. —
Казбеком вам в головы брошу,
Низвергну на вас Арарат!
Он хохотал, неистощимо придумывая милые, смешные глупости, но вдруг, наклонясь ко мне со стаканом вина в руке, заговорил негромко и серьезно:
– Недавно я прочитал забавный анекдот: в каком-то английском городе стоит памятник Роберту Бернсу – поэту. Надписи на памятнике – кому он поставлен – нет. У подножия его – мальчик, торгует газетами. Подошел к нему какой-то писатель и говорит: «Я куплю у тебя номер газеты, если ты скажешь – чья это статуя?» – «Роберта Бернса», – ответил мальчик. «Прекрасно! Теперь – я куплю у тебя все твои газеты, но скажи мне: за что поставили памятник Роберту Бернсу?» Мальчик ответил: «За то, что он умер». Как это нравится тебе?
Мне это не очень нравилось, – меня всегда тяжко тревожили резкие и быстрые колебания настроений Леонида.
Слава не была для него только «яркой заплатой на ветхом рубище певца», – он хотел ее много, жадно и не скрывал этого. Он говорил:
– Еще четырнадцати лет я сказал себе, что буду знаменит или – не стоит жить. Я не боюсь сказать, что все сделанное до меня не кажется мне лучше того, что я сам могу сделать. Если ты сочтешь мои слова самонадеянностью, ты – ошибешься. Нет, видишь ли, это должно быть основным убеждением каждого, кто не хочет ставить себя в безличные ряды миллионов людей. Именно убеждение в своей исключительности должно – и может – служить источником творческой силы. Сначала скажем самим себе: мы не таковы, как все другие, потом уже легко будет доказать это и всем другим.
– Одним словом – ты ребенок, который не хочет питаться грудью кормилицы…
– Именно: я хочу молока только души моей. Человеку необходимы любовь и внимание или – страх пред ним. Это понимают даже мужики, надевая на себя личины колдунов. Счастливее всех те, кого любят со страхом, как любили Наполеона.
– Ты читал его «Записки»?
– Нет. Это – не нужно мне.
Он подмигнул, усмехаясь:
– Я тоже веду дневник и знаю, как это делается. Записки, исповеди и все подобное – испражнения души, отравленной плохою пищей.
Он любил такие изречения и, когда они удавались ему, искренно радовался. Несмотря на его тяготение к пессимизму, в нем жило нечто неискоренимо детское – например, ребячливо-наивное хвастовство словесной ловкостью, которой он пользовался гораздо лучше в беседе, чем на бумаге.
Однажды я рассказывал ему о женщине, которая до такой степени гордилась своей «честной» жизнью, так была озабочена убедить всех и каждого в своей неприступности, что все окружающие ее, издыхая от тоски, или стремглав бежали прочь от сего образца добродетели, или же ненавидели ее до судорог.
Андреев слушал, смеялся и вдруг сказал:
– Я – женщина честная, мне ни к чему ногти чистить – так?
Этими словами он почти совершенно точно определил характер и даже привычки человека, о котором я говорил, – женщина была небрежна к себе. Я сказал ему это, он очень обрадовался и детски искренно стал хвастаться:
– Я, брат, иногда сам удивляюсь, до чего ловко и метко умею двумя, тремя словами поймать самое существо факта или характера.
И произнес длинную речь в похвалу себе. Но – умница – понял, что это немножко смешно, и кончил свою тираду юмористическим шаржем.
– Со временем я так разовью мои гениальные способности, что буду одним словом определять смысл целой жизни человека, нации, эпохи…
Но все-таки критическое отношение к самому себе у него было развито не особенно сильно, это порою весьма портило и его работу, и жизнь.
Леонид Николаевич странно и мучительно резко для себя раскалывался надвое: на одной и той же неделе он мог петь миру – «Осанна!» и провозглашать ему – «Анафема!»
Это не было внешним противоречием между основами характера и навыками или требованиями профессии, – нет, в обоих случаях он чувствовал одинаково искренно. И чем более громко он возглашал: «Осанна!» – тем более сильным эхом раздавалось – «Анафема!»
Он говорил:
– Ненавижу субъектов, которые не ходят по солнечной стороне улицы из боязни, что у них загорит лицо или выцветет пиджак, – ненавижу всех, кто из побуждений догматических препятствует свободной, капризной игре своего внутреннего «я».
Однажды он написал довольно едкий фельетон о людях теневой стороны, а вслед за этим – по поводу смерти Эмиля Золя от угара – хорошо полемизировал с интеллигентски-варварским аскетизмом, довольно обычным в ту пору. Но, беседуя со мною по поводу этой полемики, неожиданно заявил:
– А все-таки, знаешь, собеседник-то мой более последователен, чем я: писатель должен жить как бездомный бродяга. Яхта Мопассана – нелепость!
Он – не шутил. Мы поспорили, я утверждал: чем разнообразнее потребности человека, чем более жаден он к радостям жизни, хотя бы и маленьким, – тем быстрей развивается культура тела и духа. Он возражал: нет, прав Толстой, культура – мусор, она только искажает свободный рост души.
– Привязанность к вещам, – говорил он, – это фетишизм дикарей, идолопоклонство. Не сотвори себе кумира, иначе ты погас, – вот истина! Сегодня сделай книгу, завтра – машину, вчера ты сделал сапог и уже забыл о нем. Нам нужно учиться забывать.
А я говорил: необходимо помнить, что каждая вещь – воплощение духа человеческого, и часто внутренняя ценность вещи значительнее человека.
– Это поклонение мертвой материи, – кричал он.
– В ней воплощена бессмертная мысль.
– Что такое мысль? Она двулична и отвратительна своим бессилием…
Спорили мы все чаще, все напряженнее. Наиболее острым пунктом наших разногласий было отношение к мысли.
Я чувствую себя живущим в атмосфере мысли и, видя, как много создано ею великого и величественного, – верю, что ее бессилие – временно. Может быть, я романтизирую и преувеличиваю творческую силу мысли, но это так естественно в России, где нет духовного синтеза, в стране язычески чувственной.
Леонид воспринимал мысль как «злую шутку дьявола над человеком»; она казалась ему лживой и враждебной. Увлекая человека к пропастям необъяснимых тайн, она обманывает его, оставляя в мучительном и бессильном одиночестве пред тайнами, а сама – гаснет.
Столь же непримиримо расходились мы во взгляде на человека, источник мысли, горнило ее. Для меня человек всегда победитель, даже и смертельно раненный, умирающий. Прекрасно его стремление к самопознанию и познанию природы, и, хотя жизнь его мучительна, – он все более расширяет пределы ее, создавая мыслью своей мудрую науку, чудесное искусство. Я чувствовал, что искренно и действительно люблю человека – и того, который сейчас живет и действует рядом со мною, и того, умного, доброго, сильного, который явится когда-то в будущем. Андрееву человек представлялся духовно нищим; сплетенный из непримиримых противоречий инстинкта и интеллекта, он навсегда лишен возможности достичь какой-либо внутренней гармонии. Все дела его – «суета сует», тлен и самообман. А главное, он – раб смерти и всю жизнь ходит на цепи ее.
Очень трудно говорить о человеке, которого хорошо чувствуешь.
Это звучит как парадокс, но – это правда: когда таинственный трепет горения чужого «я» ощущается тобою, волнует тебя, – боишься дотронуться кривым, тяжелым словом твоим до невидимых лучей дорогой тебе души, боишься сказать не то, не так: не хочешь исказить чувствуемое и почти неуловимое словом, не решаешься заключить чужое, хотя и общезначимое, человечески ценное в твою тесную речь.
Гораздо легче и проще рассказывать о том, что чувствуешь недостаточно ясно, – в этих случаях многое и даже все, что ты хочешь, – можно добавить от себя.
Я думаю, что хорошо чувствовал Л. Андреева: точнее говоря – я видел, как он ходит по той тропинке, которая повисла над обрывом в трясину безумия, над пропастью, куда заглядывая, зрение разума угасает.
Велика была сила его фантазии, но – несмотря на непрерывно и туго напряженное внимание к оскорбительной тайне смерти, он ничего не мог представить себе по ту сторону ее, ничего величественного или утешительного, – он был все-таки слишком реалист для того, чтобы выдумать утешение себе, хотя и желал его.
Это его хождение по тропе над пустотой и разъединяло нас всего более. Я пережил настроение Леонида давно уже, – и, по естественной гордости человечьей, мне стало органически противно и оскорбительно мыслить о смерти.
Однажды я рассказал Леониду о том, как мне довелось пережить тяжкое время «мечтаний узника о бытии за пределами его тюрьмы», о «каменной тьме» и «неподвижности, уравновешенной навеки», – он вскочил с дивана и, бегая по комнате, дирижируя искалеченной ладонью, торопливо, возмущенно, задыхаясь, говорил:
– Это, брат, трусость, – закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге – твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься – понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть, – с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, – все это – чепуха по книге? Это смешно и жалко: тебя приговорили к смертной казни – за что? А ты, притворяясь, что не знаешь этого, не оскорблен этим, – цветочками любуешься, обманывая себя и других, – глупенькие цветочки!..
Я указывал ему на некоторую бесполезность протестов против землетрясения, убеждал, что протесты никак не могут повлиять на судороги земной коры, – все это только сердило его.
Мы беседовали в Петербурге, осенью, в пустой, скучной комнате пятого этажа. Город был облечен густым туманом, в серой массе тумана недвижимо висели радужные, призрачные шары фонарей, напоминая огромные мыльные пузыри. Сквозь жидкую вату тумана к нам поднимались со дна улицы нелепые звуки, – особенно надоедливо чмокали по торцам мостовой копыта лошадей.
Там, внизу, со звоном промчалась пожарная команда. Леонид подошел ко мне, свалился на диван и предложил:
– Едем смотреть пожар?
– В Петербурге пожары не интересны.
Он согласился:
– Верно. А вот в провинции, где-нибудь в Орле, когда горят деревянные улицы и мечутся, как моль, мещане, – хорошо! И голуби над тучей дыма – видел ты?
Обняв меня за плечи, он сказал, усмехаясь:
– Ты – все видел, черт тебя возьми! И – «каменную пустоту» – это очень хорошо – каменная тьма и пустота!
И – бодая меня головою в бок:
– Иногда я тебя за это ненавижу.
Я сказал, что чувствую это.
– Да, – подтвердил он, укладывая голову на колени мне. – Знаешь – почему? Хочется, чтоб ты болел моей болью, – тогда мы были бы ближе друг другу, – ты ведь знаешь, как я одинок!
Да, он был очень одинок, но порою мне казалось, что он ревниво оберегает одиночество свое, оно дорого ему, как источник его фантастических вдохновений и плодотворная почва оригинальности его.
– Ты – врешь, что тебя удовлетворяет научная мысль, – говорил он, глядя в потолок угрюмо-темным взглядом испуганных глаз. – Наука, брат, тоже мистика фактов: никто ничего не знает – вот истина. А вопросы – как я думаю и зачем я думаю, источник главнейшей муки людей, – это самая страшная истина! Едем куда-нибудь, пожалуйста…
Когда он касался вопроса о механизме мышления – это всего более волновало его. И – пугало.
Оделись, спустились в туман и часа два плавали в нем по Невскому, как сомы по дну илистой реки. Потом сидели в какой-то кофейне, к нам неотвязно пристали три девушки, одна из них, стройная эстонка, назвала себя Эльфридой. Лицо у нее было каменное, она смотрела на Андреева большими серыми, без блеска, глазами с жуткой серьезностью и кофейной чашкой пила какой-то зеленый, ядовитый ликер. От него исходил запах жженой кожи.
Леонид пил коньяк, быстро захмелел, стал буйно остроумен, смешил девиц неожиданно забавными и замысловатыми шутками и, наконец, решил ехать на квартиру к девицам – они очень настаивали на этом. Отпускать Леонида одного было невозможно, – когда он начинал пить, в нем просыпалось нечто жуткое, мстительная потребность разрушения, какая-то ненависть «плененного зверя».
Я отправился с ним, купили вина, фрукт, конфект и где-то на Разъезжей улице, в углу грязного двора, заваленного бочками и дровами, во втором этаже деревянного флигеля, в двух маленьких комнатах, среди стен, убого и жалобно украшенных открытками, – стали пить.
Перед тем как напиться до потери сознания, Леонид опасно и удивительно возбуждался, его мозг буйно вскипал, фантазия разгоралась, речь становилась почти нестерпимо яркой.
Одна из девушек, круглая, мягкая и ловкая, как мышь, почти с восхищением рассказала нам, как товарищ прокурора укусил ей ногу выше колена, – она, видимо, считала поступок юриста самым значительным событием своей жизни, показывала шрам от укуса и, захлебываясь волнением, радостно блестя стеклянными глазками, говорила:
– Он так любил меня – даже вспомнить страшно! Укусил, знаете, а у него зуб вставлен был – и остался в коже у меня!
Эта девушка, быстро опьянев, свалилась в углу на кушетку и заснула, всхрапывая. Пышнотелая, густоволосая шатенка с глазами овцы и уродливо длинными руками играла на гитаре, а Эльфрида составила на пол бутылки и тарелки, вскочила на стол и плясала, молча, по-змеиному изгибаясь, не сводя глаз с Леонида. Потом она запела неприятно густым голосом, сердито расширив глаза, порой, точно переломленная, наклонялась к Андрееву, он выкрикивал подхваченные им слова чужой песни, странного языка, и толкал меня локтем, говоря:
– Она что-то понимает, смотри на нее, видишь? Понимает!
Моментами возбужденные глаза Леонида как будто слепли; становясь еще темнее, они как бы углублялись, пытаясь заглянуть внутрь мозга.
Утомясь, эстонка спрыгнула со стола на постель, вытянулась, открыв рот и гладя ладонями маленькие груди, острые, как у козы.
Леонид говорил:
– Высшее и глубочайшее ощущение в жизни, доступное нам, – судорога полового акта, – да, да! И, может быть, земля, как вот эта сука, мечется в пустыне вселенной, ожидая, чтоб я оплодотворил ее пониманием цели бытия, а сам я, со всем чудесным во мне, – только сперматозоид.
Я предложил ему идти домой.
– Иди, я останусь здесь…
Он был уже сильно пьян, и с ним было много денег. Он сел на кровать, поглаживая стройные ноги девушки, и забавно стал говорить, что любит ее, а она неотрывно смотрела в лицо ему, закинув руки за голову.
– Когда баран отведает редьки, у него вырастают крылья, – говорил Леонид.
– Нет. Это неправда, – серьезно сказала девушка.
– Я тебе говорю, что она понимает что-то! – закричал Леонид в пьяной радости. Через несколько минут он вышел из комнаты, – я дал девице денег и попросил ее уговорить Леонида ехать кататься. Она сразу согласилась:
– Я боюсь его. Такие стреляют из пистолетов, – бормотала она.
Девица, игравшая на гитаре, уснула, сидя на полу около кушетки, где, всхрапывая, спала ее подруга.
Эстонка была уже одета, когда возвратился Леонид; он начал бунтовать, крича:
– Не хочу! Да будет пир плоти!
И попытался раздеть девушку: отбиваясь, она так упрямо смотрела в глаза ему, что взгляд ее укротил Леонида, он согласился:
– Едем!
Но захотел одеть дамскую шляпу à la Рембрандт и уже сорвал с нее все перья.
– Это вы заплатите за шляпу? – деловито спросила девица.
Леонид поднял брови и захохотал, крича:
– Дело – в шляпе! Ура!
На улице мы наняли извозчика и поехали сквозь туман. Было еще не поздно, едва за полночь. Невский, в огромных бусах фонарей, казался дорогой куда-то вниз, в глубину, вокруг фонарей мелькали мокрые пылинки, в серой сырости плавали черные рыбы, стоя на хвостах; полушария зонтиков, казалось, поднимают людей вверх, – все было очень призрачно, странно и грустно.
На воздухе Андреев совершенно опьянел, задремал, покачиваясь, девица шепнула мне:
– Я слезу, да?
И, спрыгнув с колен моих в жидкую грязь улицы, исчезла.
В конце Каменноостровского проспекта Леонид спросил, испуганно открыв глаза:
– Едем? Я хочу в кабак. Ты прогнал эту?
– Ушла.
– Врешь. Ты – хитрый, я – тоже. Я ушел из комнаты, чтобы посмотреть, что ты будешь делать, стоял за дверью и слышал, как ты уговаривал ее. Ты вел себя невинно и благородно. Ты вообще нехороший человек, пьешь много, а не пьянеешь, от этого дети твои будут алкоголиками. Мой отец тоже много пил и не пьянел, а я – алкоголик.
Потом мы сидели на «Стрелке» под дурацким пузырем тумана, курили, и, когда вспыхивал огонек папирос, – видно было, как седеют наши пальто, покрываясь тусклым бисером сырости.
Леонид говорил с неограниченной откровенностью, и это не была откровенность пьяного, – его ум почти не пьянел до момента, пока яд алкоголя совершенно прекращал работу мозга.
– Если бы я остался с девками, это кончилось бы плохо для кого-то. Всё так. Но – за это я тебя и не люблю, именно за это! Ты мешаешь мне быть самим собою. Оставь меня – я буду шире. Ты, может быть, обруч на бочке, уйдешь и – бочка рассыплется, но – пускай рассыплется, – понимаешь? Ничего не надо сдерживать, пусть все разрушается. Может быть, истинный смысл жизни именно в разрушении чего-то, чего мы не знаем; или – всего, что придумано и сделано нами.
Темные глаза его угрюмо упирались в серую массу вокруг него и над ним, иногда он их опускал к земле, мокрой, усыпанной листьями, и топал ногами, словно пробуя прочность земли.
– Я не знаю, что ты думаешь, но – то, что ты всегда говоришь, не твоей веры, не твоей молитвы слова. Ты говоришь, что все силы жизни исходят от нарушения равновесия, а сам ищешь именно равновесия, какой-то гармонии и меня толкаешь на это, тогда как – по-твоему же – равновесие – смерть!
Я возражал: никуда я не толкаю его, не хочу толкать, но – мне дорога его жизнь, здоровье дорого, работа его.
– Тебе приятна только моя работа – мое внешнее, – а не сам я, не то, чего я не могу воплотить в работе. Ты мешаешь мне и всем, иди в болото!
Навалился на плечо мне и, с улыбкой заглядывая в лицо, продолжал:
– Ты думаешь, я пьян и не понимаю, что говорю чепуху? Нет, я просто хочу разозлить тебя. Я, брат, декадент, выродок, больной человек. Но Достоевский был тоже больной, как все великие люди. Есть книжка – не помню чья – о гении и безумии, в ней доказано, что гениальность – психическая болезнь! Эта книга – испортила меня. Если бы я не читал ее, – я был бы проще. А теперь я знаю, что почти гениален, но не уверен в том, – достаточно ли безумен? Понимаешь, – я сам себе представляюсь безумным, чтоб убедить себя в своей талантливости, – понимаешь?
Я – засмеялся. Это показалось мне плохо выдуманным и потому неправдивым.
Когда я сказал ему это, он тоже захохотал и вдруг гибким движением души, акробатически ловко перескочил в тон юмориста:
– А – где кабак, место священнодействий литературных? Талантливые русские люди обязательно должны беседовать в кабаке, – такова традиция, без этого критики не признают таланта.
Сидели в ночном трактире извозчиков, в сырой дымной духоте: по грязной комнате сердито и устало ходили сонные «человеки», «математически» ругались пьяные, визжали страшные проститутки, одна из них, обнажив левую грудь – желтую, с огромным соском коровы, – положила ее на тарелку и поднесла нам, предлагая:
– Купите фунтик?
– Люблю бесстыдство, – говорил Леонид, – в цинизме я ощущаю печаль, почти отчаяние человека, который сознает, что он не может не быть животным, хочет не быть, а не может! Понимаешь?
Он пил крепкий, почти черный чай; зная, что так нравится ему и отрезвляет его, – я нарочно велел заварить больше чая. Прихлебывая дегтеподобную, горькую жидкость, щупая глазами вспухшие лица пьяниц, Леонид непрерывно говорил:
– С бабами – я циничен. Так – правдивее, и они это любят. Лучше быть законченным грешником, чем праведником, который не может домолиться до полной святости.
Оглянулся, помолчал и говорит:
– А здесь – скучно, как в духовной консистории!
Это рассмешило его.
– Я никогда не был в духовной консистории, в ней должно быть что-то похожее на рыбный садок…
Чай отрезвил его. Мы ушли из трактира. Туман сгустился, опаловые шары фонарей таяли, как лед.
– Мне хочется рыбы, – сказал Леонид, облокотясь на перила моста через Неву, и оживленно продолжал: – Знаешь, как бывает со мной? Вероятно, так дети думают, – наткнется на слово – рыба и подбирает созвучные ему: рыба, гроба, судьба, иго, Рига, – а вот стихи писать – не могу!
Подумав, он добавил:
– Так же думают составители букварей…
Снова сидели в трактире, угощаясь рыбной солянкой; Леонид рассказывал, что его приглашают «декаденты» сотрудничать в «Весах».
– Не пойду, не люблю их. У них за словами я не чувствую содержания, они «опьяняются» словами, как любит говорить Бальмонт. Тоже – талантлив и – больной.
В другой раз – помню – он сказал о группе «Скорпиона»:
– Они насилуют Шопенгауэра, а я люблю его и потому ненавижу их.
Но это слишком сильное слово в его устах, – ненавидеть он не умел, был слишком мягок для этого. Как-то показал мне в дневнике своем «слова ненависти», но – они оказались словами юмора, и он сам искренно смеялся над ними.
Я отвез его в гостиницу, уложил спать, но, зайдя после полудня, узнал, что он, тотчас после того как я ушел, встал, оделся и тоже исчез куда-то. Я искал его целый день, но не нашел.
Он непрерывно пил четыре дня и потом уехал в Москву.
У него была неприятная манера испытывать искренность взаимных отношений людей; он делал это так: неожиданно, между прочим, спрашивает:
– Знаешь, что Z сказал про тебя? – или сообщит:
– А S говорит о тебе…
И темным взглядом, испытуя, заглядывает в глаза.
Однажды я сказал ему:
– Смотри, – так ты можешь перессорить всех товарищей!
– Ну что же? – ответил он. – Если ссорятся из-за пустяков, значит – отношения были неискренни.
– Чего ты хочешь?
– Прочности, такой – знаешь – монументальности, красоты отношений. Надо, чтоб каждый из нас понимал, как тонко кружево души, как нежно и бережливо следует относиться к ней. Необходим некоторый романтизм отношений, в кружке Пушкина он был, и я этому завидую. Женщины чутки только к эротике, евангелие бабы – «Декамерон».
Но через полчаса он осмеял свой отзыв о женщинах, уморительно изобразив беседу эротомана с гимназисткой.
Он не выносил Арцыбашева и порою с грубой враждебностью высмеивал его именно за одностороннее изображение женщины как начала исключительно чувственного.
Однажды он мне рассказал такую историю: когда ему было лет одиннадцать, он увидал где-то в роще или в саду, как дьякон целовался с барышней.
– Они целовались, и оба плакали, – говорил он, понизив голос и съеживаясь; когда он рассказывал что-нибудь интимное, он напряженно сжимал свою несколько рыхлую мускулатуру.
– Барышня была такая, знаешь, тоненькая, хрупкая, на соломенных ножках, дьякон – толстый, ряса на животе засалена и лоснится. Я уже знал, зачем целуются, но первый раз видел, что целуясь – плачут, и мне было смешно. Борода дьякона зацепилась за крючки расстегнутой кофты, он замотал головой, я свистнул, чтобы испугать их, испугался сам и – убежал. Но в тот же день вечером почувствовал себя влюбленным в дочь мирового судьи, девчонку лет десяти, ощупал ее, грудей у нее не оказалось, значит целовать нечего и она не годится для любви. Тогда я влюбился в горничную соседей, коротконогую, без бровей, с большими грудями, – кофта ее на груди была так же засалена, как ряса на животе дьякона. Я очень решительно приступил к ней, а она меня решительно оттрепала за ухо. Но это не помешало мне любить ее, она казалась мне красавицей, и чем далее, тем больше. Это было почти мучительно и очень сладко. Я видел много девиц действительно красивых и умом хорошо понимал, что возлюбленная моя – урод сравнительно с ними, а все-таки для меня она оставалась лучше всех. Мне было хорошо, потому что я знал: никто не мог бы любить так, как умею я, белобрысую толстую девку, никто – понимаешь – не сумел бы видеть ее красивее всех красавиц!
Он рассказал это превосходно, насытив слова своим милым юмором, который я не умею передать; как жаль, что, всегда хорошо владея им в беседе, он пренебрегал или боялся украшать его игрой свои рассказы, – боялся, видимо, нарушить красками юмора темные тона своих картин.
Когда я сказал: жаль, что он забыл, как хорошо удалось ему сотворить из коротконогой горничной первую красавицу мира, что он не хочет больше извлекать из грязной руды действительного золотые жилы красоты, – он комически хитро прищурился, говоря:
– Ишь ты, какой лакомый! Нет, я не намерен баловать вас, романтиков…
Невозможно было убедить его в том, что именно он – романтик.
На «Собрании сочинений», которое Леонид подарил мне в 1915 г., он написал: «Начиная с курьерского “Бергамота”, здесь все писалось и прошло на твоих глазах, Алексей: во многом это – история наших отношений».
Это, к сожалению, верно; к сожалению – потому, что я думаю: для Л. Андреева было бы лучше, если бы он не вводил в свои рассказы «историю наших отношений». А он делал это слишком охотно и, торопясь «опровергнуть» мои мнения, портил этим свою обедню. И как будто именно в мою личность он воплотил своего невидимого врага.
– Я написал рассказ, который наверное не понравится тебе, – сказал он однажды. – Прочитаем?
Прочитали. Рассказ очень понравился мне, за исключением некоторых деталей.
– Это – пустяки, это я исправлю, – оживленно говорил он, расхаживая по комнате, шаркая туфлями. Потом сел рядом со мною и, откинув свои волосы, заглянул в глаза мне.
– Вот – я знаю, чувствую, ты искренно хвалишь рассказ. Но – я не понимаю, как может он нравиться тебе?
– Мало ли на свете вещей, которые не нравятся мне, однако это не портит их, как я вижу.
– Рассуждая так, нельзя быть революционером.
– Ты что же, смотришь на революционера глазами Нечаева: «революционер – не человек»?
Он обнял меня, засмеялся:
– Ты плохо понимаешь себя. Но – слушай, – ведь когда я писал «Мысль», я думал о тебе; Алексей Савелов – это ты! Там есть одна фраза: «Алексей не был талантлив» – это, может быть, нехорошо с моей стороны, но ты своим упрямством так раздражаешь меня иногда, что кажешься мне неталантливым. Это я нехорошо написал, да?
Он волновался, даже покраснел.
Я успокоил его, сказав, что не считаю себя арабским конем, а только ломовой лошадью; я знаю, что обязан успехами моими не столько природной талантливости, сколько уменью работать, любви к труду.
– Странный ты человек, – тихо сказал он, прервав мои слова, и вдруг, отрешившись от пустяков, задумчиво начал говорить о себе, о волнениях души своей. Он не имел общерусской неприятной склонности исповедоваться и каяться, но иногда ему удавалось говорить о себе с откровенностью мужественной, даже несколько жесткой, однако – не теряя самоуважения. И это было приятно в нем.
– Понимаешь, – говорил он, – каждый раз, когда я напишу что-либо особенно волнующее меня, – с души моей точно кора спадает, я вижу себя яснее и вижу, что я талантливее написанного мной. Вот – «Мысль». Я ждал, что она поразит тебя, а теперь сам вижу, что это, в сущности, полемическое произведение, да еще не попавшее в цель.
Вскочил на ноги и полушутя заявил, встряхнув волосами:
– Я боюсь тебя, злодей! Ты – сильнее меня, я не хочу поддаваться тебе.
И снова серьезно:
– Чего-то не хватает мне, брат. Чего-то очень важного, – а? Как ты думаешь?
Я думал, что он относится к таланту своему непростительно небрежно и что ему не хватает знаний.
– Надо учиться, читать, надо ехать в Европу…
Он махнул рукой.
– Не то. Надо найти себе бога и поверить в мудрость его.
Как всегда, мы заспорили. После одного из таких споров он прислал мне корректуру рассказа «Стена». А по поводу «Призраков» он сказал мне:
– Безумный, который стучит, это – я, а деятельный Егор – ты. Тебе действительно присуще чувство уверенности в силе твоей, это и есть главный пункт твоего безумия и безумия всех подобных тебе романтиков, идеализаторов разума, оторванных мечтой своей от жизни.
Скверный шум, вызванный рассказом «Бездна», расстроил его. Люди, всегда готовые услужить улице, начали писать об Андрееве различные гадости, доходя в сочинении клеветы до комизма: так, один поэт напечатал в харьковской газете, что Андреев купался со своей невестой без костюмов. Леонид обиженно спрашивал:
– Что же он думает, – во фраке, что ли, надо купаться? И ведь врет, не купался я ни с невестой, ни соло, весь год не купался – негде было. Знаешь, я решил напечатать и расклеить по заборам покорнейшую просьбу к читателям, – краткую просьбу:
Будьте любезны, —
Не читайте «Бездны»!
Он был чрезмерно, почти болезненно внимателен к отзывам о его рассказах и всегда, с грустью или с раздражением, жаловался на варварскую грубость критиков и рецензентов, а однажды даже в печати жаловался на враждебное отношение критики к нему лично как человеку.
– Не надо этого делать, – советовали ему.
– Нет, нужно, а то они, стараясь исправить меня, уши мне отрежут или кипятком ошпарят…
Его жестоко мучил наследственный алкоголизм; болезнь проявлялась сравнительно редко, но почти всегда в формах очень тяжелых. Он боролся с нею, борьба стоила ему огромных усилий, но порой, впадая в отчаяние, он осмеивал эти усилия.
– Напишу рассказ о человеке, который с юности двадцать пять лет боялся выпить рюмку водки, потерял из-за этого множество прекрасных часов жизни, испортил себе карьеру и умер во цвете лет, неудачно срезав себе мозоль или занозив себе палец.
И действительно, приехав в Нижний ко мне, он привез с собою рукопись рассказа на эту тему.
В Нижнем у меня Л.Н. встретил отца Феодора Владимирского, протоиерея города Арзамаса, а впоследствии члена Второй Государственной думы, – человека замечательного. Когда-нибудь я попробую написать его житие, а пока нахожу необходимым кратко очертить главный подвиг его жизни.
Город Арзамас чуть ли не со времени Ивана Грозного пил воду из прудов, где летом плавали трупы утопших крыс, кошек, кур, собак, а зимою, подо льдом, вода протухала, приобретая тошнотворный запах. И вот отец Феодор, поставив себе целью снабдить город здоровой водой, двенадцать лет самолично исследовал почвенные воды вокруг Арзамаса. Из года в год, каждое лето он, на восходе солнца, бродил, точно колдун, по полям и лесам, наблюдая, где земля «преет». И после долгих трудов нашел подземные ключи, проследил их течение, перекопал, направил в лесную ложбину за три версты от города и, получив на десять тысяч жителей свыше сорока тысяч ведер превосходной ключевой воды, предложил городу устроить водопровод. У города был капитал, завещанный одним купцом условно или на водопровод, или на организацию кредитного общества. Купечество и начальство, добывая воду бочками на лошадях из дальних ключей за городом, в водопроводе не нуждалось и, всячески затрудняя работу отца Феодора, стремилось употребить капитал на основание кредитного общества, а мелкие жители хлебали тухлую воду прудов, оставаясь – по привычке, издревле усвоенной ими, – безучастны и бездеятельны. Итак, найдя воду, отец Феодор принужден был вести длительную и скучную борьбу с упрямым своекорыстием богатых и подленькой глупостью бедняков.
Приехав в Арзамас под надзор полиции, я застал его в конце работы по собиранию источников. Этот человек, истощенный каторжным трудом и несчастиями, был первым арзамасцем, который решился познакомиться со мной, – мудрое арзамасское начальство, строжайше запретив земским и другим служащим людям посещать меня, учредило, на страх им, полицейский пост прямо под окнами моей квартиры.
Отец Феодор пришел ко мне вечером, под проливным дождем, весь – с головы до ног – мокрый, испачканный глиной, в тяжелых мужицких сапогах, сером подряснике и выцветшей шляпе – она до того размокла, что сделалась похожей на кусок грязи. Крепко сжав руку мою мозолистой и жесткой ладонью землекопа, он сказал угрюмым баском:
– Это вы – нераскаянный грешник, коего сунули нам исправления вашего ради? Вот мы вас исправим! Чаем угостить можете?
В седой бородке спрятано сухонькое личико аскета, из глубоких глазниц кротко сияет улыбка умных глаз.
– Прямо из леса зашел. Нет ли чего – переодеться мне?
Я уже много слышал о нем, знал, что сын его – политический эмигрант, одна дочь сидит в тюрьме «за политику», другая усиленно готовится попасть туда же; знал, что он затратил все свои средства на поиски воды, заложил дом, живет как нищий, сам копает канавы в лесу, забивая их глиной, а когда сил у него не хватало – Христа ради просил окрестных мужиков помочь ему. Они – помогали, а городской обыватель, скептически следя за работой «чудака»-попа, пальцем о палец не ударил в помощь ему.
Вот с этим человеком Л. Андреев и встретился у меня.
Октябрь, сухой холодный день, дул ветер, по улице летели какие-то бумажки, птичьи перья, облупки лука. Пыль скреблась в стекла окон, с поля на город двигалась огромная дождевая туча. В комнату к нам неожиданно вошел отец Феодор, протирая запыленные глаза, лохматый, сердитый, ругая вора, укравшего у него саквояж и зонт, губернатора, который не хочет понять, что водопровод полезнее кредитного общества, – Леонид широко открыл глаза и шепнул мне:
– Это что?
Через час, за самоваром, он, буквально разинув рот, слушал, как протоиерей нелепого города Арзамаса, пристукивая кулаком по столу, порицал гностиков за то, что они боролись с демократизмом церкви, стремясь сделать учение о богопознании недоступным разуму народа.
– Еретики эти считали себя высшего познания искателями, аристократами духа, – а не народ ли, в лице мудрейших водителей своих, суть воплощение мудрости божией и духа его?
«Докеты», «офиты», «плерома», «Карпократ» – гудел отец Феодор, а Леонид, толкая меня локтем, шептал:
– Вот олицетворенный ужас арзамасский!
Но вскоре он уже размахивал рукою пред лицом отца Феодора, доказывая ему бессилие мысли, а священник, встряхивая бородой, возражал:
– Не мысль бессильна, а неверие.
– Оно является сущностью мысли…
– Софизмы сочиняете, господин писатель…
По стеклам окон хлещет дождь, на столе курлыкает самовар, старый и малый ворошат древнюю мудрость, а со стены вдумчиво смотрит на них Лев Толстой с палочкой в руке – великий странник мира сего. Ниспровергнув все, что успели, мы разошлись по комнатам далеко за полночь, я уже лег в постель с книгой в руках, но в дверь постучали, и явился Леонид, встрепанный, возбужденный, с расстегнутым воротом рубахи, сел на постель ко мне и заговорил, восхищаясь:
– Вот так поп! Как он меня обнаружил, а?
И вдруг на глазах у него сверкнули слезы.
– Счастлив ты, Алексей, черт тебя возьми! Всегда около тебя какие-то удивительно интересные люди, а я – одинок… или же вокруг меня толкутся…
Он махнул рукою. Я стал рассказывать ему о жизни отца Феодора, о том, как он искал воду, о написанной им «Истории Ветхого Завета», рукопись которой у него отобрана по постановлению синода, о книге «Любовь – закон жизни», тоже запрещенной духовной цензурой. В этой книге отец Феодор доказывал цитатами из Пушкина, Гюго и других поэтов, что чувство любви человека к человеку является основой бытия и развития мира, что оно столь же могущественно, как закон всеобщего притяжения, и во всем подобно ему.
– Да, – задумчиво говорил Леонид, – надо мне поучиться кое-чему, а то стыдно перед попом…
Снова постучали в дверь – вошел отец Феодор, запахивая подрясник, босый, печальный.
– Не спите? А я того… пришел! Слышу – говорят, пойду, мол, извинюсь! Покричал я на вас резковато, молодые люди, так вы не обижайтесь. Лег, подумал про вас – хорошие человеки, ну, решил, что я напрасно горячился. Вот – пришел – простите! Иду спать…
Забрались оба на постель ко мне, и снова началась бесконечная беседа о жизни. Леонид – хохотал и умилялся:
– Нет, какова наша Россия?.. «Позвольте – мы еще не решили вопроса о бытии Бога, а вы обедать зовете!» Это же – не Белинский говорит, это – вся Русь говорит Европе, ибо Европа, в сущности, зовет нас обедать, сытно есть, – не более того!
А отец Феодор, кутая подрясником тонкие, костяные ноги, улыбаясь, возражал:
– Однако Европа все ж таки мать крестная нам, – не забудьте! Без Вольтеров ее и без ее ученых – мы бы с вами не состязались в знаниях философических, а безмолвно блины кушали бы – и только всего!
На рассвете отец Феодор простился и часа через два уже исчез хлопотать о водопроводе арзамасском, а Леонид, проспав до вечера, вечером говорил мне:
– Ты подумай – кому, для чего нужно, чтоб в тухлом каком-то городе жил умница поп, энергичный и интересный? И почему именно поп – умница в этом городе, а? Какая ерунда! Знаешь – жить можно только в Москве, – уезжай отсюда. Скверно тут – дождь, грязь… – И тотчас же стал собираться домой…
На вокзале он сказал:
– А все-таки этот поп – недоразумение. Анекдот!
Он довольно часто жаловался, что почти не видит людей значительных, оригинальных.
– Ты вот умеешь находить их, а за меня всегда цепляется какой-то репейник, и таскаю я его на хвосте моем – зачем?
Я рассказывал о людях, знакомство с которыми было бы полезно ему, – людях высокой культуры или оригинальной мысли, говорил о В.В. Розанове и других. Мне казалось, что знакомство с Розановым было бы особенно полезно для Андреева. Он удивлялся:
– Не понимаю тебя!
И говорил о консерватизме Розанова, чего мог бы и не делать, ибо в существе духа своего был глубоко равнодушен к политике, лишь изредка обнаруживая приступы внешнего любопытства к ней. Его основное отношение к политическим событиям он выразил наиболее искренно в рассказе «Так было – так будет».
Я пытался доказать ему, что учиться можно у черта и вора так же, как у святого отшельника, и что изучение не значит – подчинение.
– Это не совсем верно, – возражал он, – вся наука представляет собою подчинение факту. А Розанова я не люблю.
Иногда казалось, что он избегает личных знакомств с крупными людьми потому, что боится влияния их; встретится раз, два с одним из таких людей, иногда горячо расхвалит человека, но вскоре теряет интерес к нему и уже не ищет новых встреч.
Так было с Саввой Морозовым, – после первой длительной беседы с ним Л. Андреев, восхищаясь тонким умом, широкими знаниями и энергией этого человека, называл его Ермак Тимофеевич, говорил, что Морозов будет играть огромную политическую роль:
– У него лицо татарина, но это, брат, английский лорд!
Но знакомства с ним не продолжил. И так же было с А.А. Блоком.
Я пишу, как подсказывает память, не заботясь о последовательности, о «хронологии».
В Художественном театре, когда он помещался еще в Каретном ряду, Леонид Николаевич познакомил меня со своей невестой – худенькой, хрупкой барышней с милыми, ясными глазами. Скромная, молчаливая, она показалась мне безличной, но вскоре я убедился, что это человек умного сердца.
Она прекрасно поняла необходимость материнского, бережного отношения к Андрееву, сразу и глубоко почувствовала значение его таланта и мучительные колебания его настроений. Она – из тех редких женщин, которые, умея быть страстными любовницами, не теряют способности любить любовью матери; эта двойная любовь вооружила ее тонким чутьем, и она прекрасно разбиралась в подлинных жалобах его души и звонких словах капризного настроения минуты.
Как известно, русский человек «ради красного словца не жалеет ни матери, ни отца». Л.H. тоже весьма увлекался красным словом и порою сочинял изречения весьма сомнительного тона.
«Через год после брака жена точно хорошо разношенный башмак – его не чувствуешь», – сказал он однажды при Александре Михайловне. Она умела не обращать внимания на подобное словотворчество, а порою даже находила эти шалости языка остроумными и ласково смеялась. Но, обладая в высокой степени чувством уважения к себе самой, она могла – если это было нужно ей – показать себя очень настойчивой, даже непоколебимой. У нее был тонко развит вкус к музыке слова, к форме речи. Маленькая, гибкая, она была изящна, а иногда как-то забавно, по-детски, важна, – я прозвал ее «Дама Шура», это очень привилось ей.
Л.Н. ценил ее, а она жила в постоянной тревоге за него, в непрерывном напряжении всех сил своих, совершенно жертвуя личностью своей интересам мужа.
В Москве у Андреева часто собирались литераторы, было очень тесно, уютно, милые глаза «Дамы Шуры», ласково улыбаясь, несколько сдерживали «широту» русских натур. Часто бывал Ф.И. Шаляпин, восхищая всех своими рассказами.
Когда расцветал «модернизм», пытались понять его, но больше – осуждали, что гораздо проще делать. Серьезно думать о литературе было некогда, на первом плане стояла политика. Блок, Белый, Брюсов казались какими-то «уединенными пошехонцами», в лучшем мнении – чудаками, в худшем – чем-то вроде изменников «великим традициям русской общественности». Я тоже так думал и чувствовал. Время ли для «Симфонии», когда вся Русь мрачно готовится плясать трепака? События развивались в направлении катастрофы, признаки ее близости становились все более грозными, эсеры бросали бомбы, и каждый взрыв сотрясал всю страну, вызывая напряженное ожидание коренного переворота социальной жизни. В квартире Андреева происходили заседания ЦК социал-демократов большевиков, и однажды весь Комитет вместе с хозяином квартиры был арестован и отвезен в тюрьму.
Просидев в тюрьме с месяц, Л.Н. вышел оттуда точно из купели Силоамской – бодрый, веселый.
– Это хорошо, когда тебя сожмут, – хочешь всесторонне расшириться! – говорил он.
И смеялся надо мной:
– Ну что, пессимист? А ведь Россия-то – оживает? А ты рифмовал: самодержавие – ржавея.
Он печатал рассказы «Марсельеза», «Набат», «Рассказ, который никогда не будет кончен», но уже в октябре 1905 года прочитал мне в рукописи «Так было».
– Не преждевременно ли? – спросил я.
Он ответил:
– Хорошее всегда преждевременно…
Вскоре он уехал в Финляндию, и хорошо сделал – бессмысленная жестокость декабрьских событий раздавила бы его. В Финляндии он вел себя политически активно, выступал на митинге, печатал в газетах Гельсингфорса резкие отзывы о политике монархистов, но настроение у него было подавленное, взгляд на будущее – безнадежен. В Петербурге я получил письмо от него; он писал между прочим:
«У каждой лошади есть свои врожденные особенности, у наций – тоже. Есть лошади, которые со всех дорог сворачивают в кабак, – наша родина свернула к точке, наиболее любезной ей, и снова долго будет жить распивочно и на вынос».
Через несколько месяцев мы встретились в Швейцарии, в Монтре. Леонид издевался над жизнью швейцарцев.
– Нам, людям широких плоскостей, не место в этих тараканьих щелях, – говорил он.
Мне показалось, что он несколько поблек, потускнел, в глазах его остеклело выражение усталости и тревожной печали. О Швейцарии он говорил так же плоско, поверхностно и то же самое, что издавна привыкли говорить об этой стране свободолюбивые люди из Чухломы, Конотопа и Тетюш. Один из них определил русское понятие свободы глубоко и метко такими словами:
«Мы в нашем городе живем, как в бане, – без поправок, без стеснения».
О России Л.Н. говорил скучно и нехотя и однажды, сидя у камина, вспомнил несколько строк горестного стихотворения Якубовича «Родине»:
За что любить тебя, какая ты нам мать?..
– Написал я пьесу, – прочитаем?
И вечером он прочитал «Савву».
Еще в России, слушая рассказы о юноше Уфимцеве и товарищах его, которые пытались взорвать икону Курской Богоматери, – Андреев решил обработать это событие в повесть и тогда же, сразу, очень интересно создал план повести, выпукло очертил характеры. Его особенно увлекал Уфимцев, поэт в области научной техники, юноша, обладавший несомненным талантом изобретателя. Сосланный в Семиреченскую область, кажется в Каркаралы, живя там под строгим надзором людей невежественных и суеверных, не имея необходимых инструментов и материалов, он изобрел оригинальный двигатель внутреннего сгорания, усовершенствовал циклостиль, работал над новой системой драги, придумал какой-то «вечный патрон» для охотничьих ружей. Чертежи его двигателя я показывал инженерам в Москве, и они говорили мне, что изобретение Уфимцева очень практично, остроумно и талантливо. Не знаю, какова судьба всех этих изобретений, – уехав за границу, я потерял Уфимцева из виду.
Но я знал, что это юноша из ряда тех прекрасных мечтателей, которые – очарованы своей верой и любовью – идут разными путями к одной и той же цели – к возбуждению в народе своем разумной энергии, творящей добро и красоту.
Мне было грустно и досадно видеть, что Андреев исказил этот характер, еще не тронутый русской литературой, мне казалось, что в повести, как она была задумана, характер этот найдет и оценку и краски, достойные его. Мы поспорили, и, может быть, я несколько резко говорил о необходимости точного изображения некоторых – наиболее редких и положительных – явлений действительности.
Как все люди определенно очерченного «я», острого ощущения своей «самости», Л.H. не любил противоречия, он обиделся на меня, и мы расстались холодно.
Кажется, в 907 или 8-м году Андреев приехал на Капри, похоронив «Даму Шуру» в Берлине, – она умерла от послеродовой горячки. Смерть умного и доброго друга очень тяжело отразилась на психике Леонида. Все его мысли и речи сосредоточенно вращались вокруг воспоминаний о бессмысленной гибели «Дамы Шуры».
– Понимаешь, – говорил он, странно расширяя зрачки, – лежит она еще живая, а дышит уже трупным запахом. Это очень иронический запах.
Одетый в какую-то бархатную черную куртку, он даже и внешне казался измятым, раздавленным. Его мысли и речи были жутко сосредоточены на вопросе о смерти. Случилось так, что он поселился на вилле Карачиолло, принадлежавшей вдове художника, потомка маркиза Карачиолло, сторонника французской партии, казненного Фердинандом Бомбой. В темных комнатах этой виллы было сыро и мрачно, на стенах висели незаконченные грязноватые картины, напоминая о пятнах плесени. В одной из комнат был большой закопченный камин, а перед окнами ее, затеняя их, густо разросся кустарник; в стекла со стен дома заглядывал плющ. В этой комнате Леонид устроил столовую.
Как-то под вечер, придя к нему, я застал его в кресле пред камином. Одетый в черное, весь в багровых отсветах тлеющего угля, он держал на коленях сына своего, Вадима, и вполголоса, всхлипывая, говорил ему что-то. Я вошел тихо; мне показалось, что ребенок засыпает, я сел в кресло у двери и слышу: Леонид рассказывает ребенку о том, как смерть ходит по земле и душит маленьких детей.
– Я боюсь, – сказал Вадим.
– Не хочешь слушать?
– Я боюсь, – повторил мальчик.
– Ну, иди спать…
Но ребенок прижался к ногам отца и заплакал. Долго не удавалось нам успокоить его, Леонид был настроен истерически, его слова раздражали мальчика, он топал ногами и кричал:
– Не хочу спать! Не хочу умирать!
Когда бабушка увела его, я заметил, что едва ли следует пугать ребенка такими сказками, какова сказка о смерти, непобедимом великане.
– А если я не могу говорить о другом? – резко сказал он. – Теперь я понимаю, насколько равнодушна «прекрасная природа», и мне одного хочется – вырвать мой портрет из этой пошло красивенькой рамки.
Говорить с ним было трудно, почти невозможно, он нервничал, сердился и, казалось, нарочито растравлял свою боль.
– Меня преследует мысль о самоубийстве, мне кажется, что тень моя, ползая за мной, шепчет мне: уйди, умри!
Это очень возбуждало тревогу друзей его, но иногда он давал понять, что вызывает опасения за себя сознательно и нарочито, как бы желая слышать еще раз, что скажут ему в оправдание и защиту жизни.
Но веселая природа острова, ласковая красота моря и милое отношение каприйцев к русским довольно быстро рассеяли мрачное настроение Леонида. Месяца через два его точно вихрем охватило страстное желание работать.
Помню – лунной ночью, сидя на камнях у моря, он встряхнул головой и сказал:
– Баста! Завтра с утра начинаю писать.
– Лучше этого тебе ничего не сделать.
– Вот именно.
И весело – как он давно уже не говорил – он начал рассказывать о планах своих работ.
– Прежде всего, брат, я напишу рассказ на тему о деспотизме дружбы – уж расплачусь же я с тобой, злодей!
И тотчас – легко и быстро – сплел юмористический рассказ о двух друзьях, мечтателе и математике, – один из них всю жизнь рвется в небеса, а другой заботливо подсчитывает издержки воображаемых путешествий и этим решительно убивает мечты друга.
Но вслед за этим он сказал:
– Я хочу писать об Иуде, – еще в России я прочитал стихотворение о нем – не помню чье [4 - А. Рославлева. – Примеч. М. Горького.], – очень умное. Что ты думаешь об Иуде?
У меня в то время лежал чей-то перевод тетралогии Юлиуса Векселля «Иуда и Христос», перевод рассказа Тора Гедберга и поэма Голованова, – я предложил ему прочитать эти вещи.
– Не хочу, у меня есть своя идея, а это меня может запутать. Расскажи мне лучше – что они писали? Нет, не надо, не рассказывай.
Как всегда в моменты творческого возбуждения, он вскочил на ноги – ему необходимо было двигаться.
– Идем!
Дорогой он рассказал содержание «Иуды», а через три дня принес рукопись. Этим рассказом он начал один из наиболее плодотворных периодов своего творчества. На Капри он затеял пьесу «Черные маски», написал злую юмореску «Любовь к ближнему», рассказ «Тьма», создал план «Сашки Жигулева», сделал наброски пьесы «Океан» и написал несколько глав – две или три – повести «Мои записки», – все это в течение полугода. Эти серьезные работы и начинания не мешали Л.Н. принимать живое участие в сочинении пьесы «Увы», пьесы в классически-народническом духе, в стихах и прозе, с пением, плясками и всевозможным угнетением несчастных русских землепашцев. Содержание пьесы достаточно ясно характеризует перечень действовавших в ней лиц:
«Угнетон – безжалостный помещик.
Свирепея – таковая же супруга его.
Филистерий – Угнетонов брат, литераторишко прозаический.
Декадентий – неудачное чадо Угнетоново.
Терпим – землепашец, весьма несчастен, но не всегда пьян.
Скорбела – любимая супруга Терпимова; преисполнена кротости и здравого смысла, хоша беременна постоянно.
Страдала – прекрасная дочь Терпимова.
Лупоморда – ужаснейший становой пристав. Купается в мундире и при орденах.
Раскатай – несомненный урядник, а на самом деле – благородный граф Эдмон де Птие.
Мотря Колокольчик – тайная супруга графова, а в действительности испанская маркиза донна Кармен Нестерпима и Несносна, притворившаяся гитаной.
Тень русского критика Скабического.
Тень Каблица-Юзова.
Афанасий Щапов, в совершенно трезвом виде.
“Мы говорили”, – группа личностей без речей и действий.
Место происшествия – “Голубые Грязи”, поместье Угнетоново, дважды заложенное в Дворянском банке и однажды еще где-то».
Был написан целый акт этой пьесы, густо насыщенный веселыми нелепостями. Прозаический диалог уморительно писал Андреев и сам хохотал, как дитя, над выдумками своими.
Никогда, ни ранее, ни после, я не видал его настроенным до такой высокой степени активно, таким необычно трудоспособным. Он как будто отрешился от своей неприязни к процессу писания и мог сидеть за столом день и ночь, полуодетый, растрепанный, веселый. Его фантазия разгорелась удивительно ярко и плодотворно, – почти каждый день он сообщал план новой повести или рассказа.
– Вот когда наконец я взял себя в руки! – говорил он, торжествуя.
И расспрашивал о знаменитом пирате Барбароссе, о Томазо Аниелло, о контрабандистах, карбонариях, о жизни калабрийских пастухов.
– Какая масса сюжетов, какое разнообразие жизни! – восхищался он. – Да, эти люди накопили кое-чего для потомства. А у нас: взял я как-то «Жизнь русских царей», читаю – едят! Стал читать «Историю русского народа» – страдают! Бросил, – обидно и скучно.
Но, рассказывая о затеях своих выпукло и красочно, писал он небрежно. В первой редакции рассказа «Иуда» у него оказалось несколько ошибок, которые указывали, что он не позаботился прочитать даже Евангелие. Когда ему говорили, что «герцог Спадаро» для итальянца звучит так же нелепо, как для русского звучало бы «князь Башмачников», а сенбернарских собак в XII веке еще не было, – он сердился:
– Это пустяки.
– Нельзя сказать: «Они пьют вино, как верблюды», не прибавив – воду!
– Ерунда!
Он относился к своему таланту, как плохой ездок к прекрасному коню, – безжалостно скакал на нем, но не любил, не холил. Рука его не успевала рисовать сложные узоры буйной фантазии, он не заботился о том, чтоб развить силу и ловкость руки. Иногда он и сам понимал, что это является великою помехой нормальному росту его таланта.
– Язык у меня костенеет, я чувствую, что мне все трудней находить нужные слова…
Он старался гипнотизировать читателя однотонностью фразы, но фраза его теряла убедительность красоты. Окутывая мысль ватой однообразно-темных слов, он добивался того, что слишком обнажал ее, и казалось, что он пишет популярные диалоги на темы философии.
Изредка, чувствуя это, он огорчался:
– Паутина, – липко, но не прочно! Да, нужно читать Флобера; ты, кажется, прав: он действительно потомок одного из тех гениальных каменщиков, которые строили неразрушимые храмы средневековья!
На Капри Леониду сообщили эпизод, которым он воспользовался для рассказа «Тьма». Героем эпизода этого был мой знакомый, эсер. В действительности эпизод был очень прост: девица «дома терпимости», чутьем угадав в своем «госте» затравленного сыщиками, насильно загнанного к ней революционера, отнеслась к нему с нежной заботливостью матери и тактом женщины, которой вполне доступно чувство уважения к герою. А герой, человек душевно неуклюжий, книжный, ответил на движение сердца женщины проповедью морали, напомнив ей о том, что она хотела забыть в этот час. Оскорбленная этим, она ударила его по щеке, – пощечина вполне заслуженная, на мой взгляд. Тогда, поняв всю грубость своей ошибки, он извинился пред нею и поцеловал руку ее, – мне кажется, последнего он мог бы и не делать. Вот и всё.
Иногда, к сожалению очень редко, действительность бывает правдивее и краше даже очень талантливого рассказа о ней.
Так было и в этом случае, но Леонид неузнаваемо исказил и смысл и форму события. В действительном публичном доме не было ни мучительного и грязного издевательства над человеком и ни одной из тех жутких деталей, которыми Андреев обильно уснастил свой рассказ.
На меня это искажение подействовало очень тяжко: Леонид как будто отменил, уничтожил праздник, которого я долго и жадно ожидал. Я слишком хорошо знаю людей, для того чтоб не ценить – очень высоко – малейшее проявление доброго, честного чувства. Конечно, я не мог не указать Андрееву на смысл его поступка, который для меня был равносилен убийству из каприза – злого каприза. Он напомнил мне о свободе художника, но это не изменило моего отношения, – я и до сего дня еще не убежден в том, что столь редкие проявления идеально человеческих чувств могут произвольно искажаться художником в угоду догмы, излюбленной им.
Мы долго беседовали на эту тему, и хотя беседа носила вполне миролюбивый, дружеский характер, но все же с этого момента между мною и Андреевым что-то порвалось.
Конец этой беседы очень памятен мне.
– Чего ты хочешь? – спросил я Леонида.
– Не знаю, – ответил он, пожав плечами, и закрыл глаза.
– Но ведь есть же у тебя какое-то желание, – оно или всегда впереди других, или возникает более часто, чем все другие?
– Не знаю, – повторил он. – Кажется, нет ничего подобного. Впрочем, иногда я чувствую, что для меня необходима слава – много славы, столько, сколько может дать весь мир. Тогда я концентрирую ее в себе, сжимаю до возможных пределов, и, когда она получит силу взрывчатого вещества, – я взрываюсь, освещая мир каким-то новым светом. И после того люди начнут жить новым разумом. Видишь ли – необходим новый разум, не этот лживый мошенник! Он берет у меня все лучшее плоти моей, все мои чувства и, обещая отдать с процентами, не отдает ничего, говоря: завтра! Эволюция, – говорит он. А когда терпение мое истощается, жажда жизни душит меня, – революция, – говорит он. И обманывает грязно. И я умираю, ничего не получив.
– Тебе нужна вера, а не разум.
– Может быть. Но если так, то прежде всего – вера в себя.
Он возбужденно бегал по комнате, потом, присев на стол, размахивая рукою пред лицом моим, продолжал:
– Я знаю, что Бог и дьявол только символы, но мне кажется, что вся жизнь людей, весь ее смысл в том, чтобы бесконечно, беспредельно расширять эти символы, питая их кровью и плотью мира. А вложив все до конца силы свои в эти две противоположности, человечество исчезнет, они же станут плотскими реальностями и останутся жить в пустоте вселенной глаз на глаз друг с другом, непобедимые, бессмертные. В этом нет смысла? Но его нигде, ни в чем нет.
Он побледнел, у него дрожали губы, в глазах сухо блестел ужас.
Потом он добавил вполголоса, бессильно:
– Представим себе дьявола – женщиной, Бога – мужчиной, и они родят новое существо – такое же, конечно, двойственное, как мы с тобой. Такое же…
Уехал он с Капри неожиданно; еще за день перед отъездом говорил о том, что скоро сядет за стол и месяца три будет писать, но в тот же день вечером сказал мне:
– А знаешь, я решил уехать отсюда. Надо все-таки жить в России, а то здесь одолевает какое-то оперное легкомыслие. Водевили писать хочется, водевили с пением. В сущности – здесь не настоящая жизнь, а – опера, здесь гораздо больше поют, чем думают. Ромео, Отелло и прочих в этом роде изобрел Шекспир, – итальянцы не способны к трагедии. Здесь не мог бы родиться ни Байрон, ни По.
– А Леопарди?
– Ну, Леопарди… кто знает его? Это из тех, о ком говорят, но кого не читают.
Уезжая, он говорил мне:
– Это, Апексеюшко, тоже Арзамас – веселенький Арзамас, не более того.
– А помнишь, как ты восхищался?
– До брака мы все восхищаемся. Ты скоро уедешь отсюда? Уезжай, пора. Ты становишься похожим на монаха…
Живя в Италии, я настроился очень тревожно по отношению к России. Начиная с 11-го года вокруг меня уверенно говорили о неизбежности общеевропейской войны и о том, что эта война, наверное, будет роковой для русских. Тревожное настроение мое особенно усугублялось фактами, которые определенно указывали, что в духовном мире великого русского народа есть что-то болезненно-темное. Читая изданную Вольно-Экономическим обществом книгу об аграрных беспорядках великорусских губерний, я видел, что эти беспорядки носили особенно жестокий и бессмысленный характер. Изучая по отчетам московской судебной палаты характер преступлений населения московского судебного округа, я был поражен направлением преступной воли, выразившимся в обилии преступлений против личности, а также в насилии над женщинами и растлении малолетних. А раньше этого меня неприятно поразил тот факт, что во Второй Государственной думе было очень значительное количество священников – людей наиболее чистой русской крови, но эти люди не дали ни одного таланта, ни одного крупного государственного деятеля. И было еще много такого, что утверждало мое тревожно-скептическое отношение к судьбе великорусского племени.
По приезде в Финляндию я встретился с Андреевым и, беседуя с ним, рассказал ему мои невеселые думы. Он горячо и даже как будто с обидою возражал мне, но возражения его показались мне неубедительными – фактов у него не было.
Но вдруг он, понизив голос, прищурив глаза, как бы напряженно всматриваясь в будущее, заговорил о русском народе словами необычными для него – отрывисто, бессвязно и с великой, несомненно искренней убежденностью.
Я не могу, – да если б и мог, не хотел бы воспроизвести его речь; сила ее заключалась не в логике, не в красоте, а в чувстве мучительного сострадания к народу, в чувстве, на которое – в такой силе, в таких формах его – я не считал Л.Н. способным.
Он весь дрожал в нервном напряжении и, всхлипывая, как женщина, почти рыдая, кричал мне:
– Ты называешь русскую литературу – областной, потому что большинство крупных русских писателей – люди московской области? Хорошо, пусть будет так, но все-таки это – мировая литература, это самое серьезное и могучее творчество Европы. Достаточно гения одного Достоевского, чтоб оправдать даже и бессмысленную, даже насквозь преступную жизнь миллионов людей. И пусть народ духовно болен – будем лечить его и вспомним, что – как сказано кем-то – «лишь в больной раковине растет жемчужина».
– А красота зверя? – спросил я.
– А красота терпения человеческого, кротости и любви? – возразил он. И продолжал говорить о народе, о литературе все более пламенно и страстно.
Впервые говорил он так страстно, так лирически, раньше я слышал столь сильные выражения его любви только к талантам, родственным ему по духу, – к Эдгару По чаще других.
Вскоре после нашей беседы разразилась эта гнусная война, – отношение к ней еще более разъединило меня с Андреевым.
Лишь в 15-м году, когда из армии хлынула гнуснейшая волна антисемитизма и Леонид, вместе с другими писателями, стал бороться против распространения этой заразы, мы, однажды, поговорили. Усталый, настроенный дурно, он ходил по комнате, засунув одну руку за пояс брюк, другою размахивая в воздухе. Темные его глаза были угрюмы. Он спросил:
– Можешь ты сказать откровенно, – что заставляет тебя тратить время на бесплодную борьбу с юдофобами?
Я ответил, что еврей вообще симпатичен мне, а симпатия – явление «биохимическое» и объяснению не поддается.
– А все-таки?
– Еврей суть человек верующий, вера – его, по преимуществу, качество, я люблю верующих, люблю фанатиков всюду – в науке, искусстве, политике. Хотя знаю: фанатизм – нечто наркотическое, но наркотики – не действуют на меня. Прибавь к этому стыд русского за то, что в его доме – на родине его – непрерывно творится позорное и гнусное в отношении к еврею.
Леонид тяжело привалился на диван, говоря:
– Ты человек крайностей, и они тоже, – вот в чем дело! Кто-то сказал: «Хороший еврей – Христос, плохой – Иуда». Но я не люблю Христа, – Достоевский прав: Христос был великий путаник…
– Достоевский не утверждал этого, это – Ницше…
– Ну, Ницше. Хотя должен был утверждать именно Достоевский. Мне кто-то доказывал, что Достоевский тайно ненавидел Христа. Я тоже не люблю Христа и христианство, оптимизм – противная, насквозь фальшивая выдумка…
– Разве христианство кажется тебе оптимистичным?
– Конечно – царствие небесное и прочая чепуха. Я думаю, что Иуда был не еврей, – грек, эллин. Он, брат, умный и дерзкий человек, Иуда. Ты когда-нибудь думал о разнообразии мотивов предательства? Они – бесконечно разнообразны. У Азефа была своя философия – глупо думать, что он предавал только ради заработка. Знаешь, – если б Иуда был убежден, что в лице Христа пред ним сам Иегова, – он все-таки предал бы его. Убить Бога, унизить его позорной смертью – это, брат, не пустячок!
Он долго говорил на Геростратову тему, и – как всегда, когда он сталкивался с такими мыслями, – говорил интересно, возбужденно, подхлестывая фантазию свою острейшими парадоксами. В такие минуты его грубовато красивое, но холодное лицо становится тоньше, одухотворенней, и темные глаза, в которых у него нескрываемо блестит страх пред чем-то, – в такие минуты горят дерзко, красиво и гордо.
Потом он вернулся к началу беседы:
– Но все-таки о евреях ты что-то выдумываешь, тут у тебя – литература! Я – не люблю их, они меня стесняют. Я чувствую себя обязанным говорить им комплименты, относиться к ним с осторожностью. Это возбуждает у меня охоту рассказывать им веселые еврейские анекдоты, в которых всегда лестно и хвастливо подчеркнуто остроумие евреев. Но – я не умею рассказывать анекдоты, и мне всегда трудно с евреями. Они считают и меня виновным в несчастиях их жизни, – как же я могу чувствовать себя равным еврею, если я для него – преступник, гонитель, погромщик?
– Тогда ты напрасно вступил в это общество – зачем же насиловать себя?
– А – стыд? Ты же сам говоришь – стыд. И – наконец – русский писатель обязан быть либералом, социалистом, революционером – черт знает чем еще! И – всего меньше – самим собою.
Усмехаясь, он добавил:
– По этому пути шел мой хороший приятель Горький, и – от него осталось почтенное, но – пустое место. Не сердись.
– Продолжай.
Он налил себе крепкого чая и – с явной целью задеть меня – стал грубо отрицать превосходный, суровый талант Ивана Бунина, – не любит он его. Но вдруг, скучным голосом, сказал:
– А женился я на еврейке!
В 16-м году, когда привез мне книги свои, оба снова и глубоко почувствовали, как много было пережито нами и какие мы старые товарищи. Но мы могли, не споря, говорить только о прошлом, настоящее же воздвигало между нами высокую стену непримиримых разноречий.
Я не нарушу правды, если скажу, что для меня стена эта была прозрачна и проницаема – я видел за нею человека крупного, своеобразного, очень близкого мне в течение десяти лет, единственного друга в среде литераторов.
Разногласия умозрений не должны бы влиять на симпатии, я никогда не давал теориям и мнениям решающей роли в моих отношениях к людям.
Л.Н. Андреев чувствовал иначе. Но не я поставлю это в вину ему, ибо он был таков, каким хотел и умел быть – человеком редкой оригинальности, редкого таланта и достаточно мужественным в своих поисках истины.
О М.М. Пришвине
Писать о Вас, Михаил Михайлович, нелегко, потому что надобно писать так же мастерски, как пишете Вы, а это, я знаю, не удастся мне.
И есть какая-то неловкость в том, что М. Горький пишет нечто вроде пояснительной статьи к сочинениям М. Пришвина, оригинальнейшего художника, который почти уже двадцать пять лет отлично работает в русской литературе. Как будто я подозреваю читателей в невежестве, в неумении понимать.
Неловко мне писать еще и потому, что хотя работать я начал раньше Вас, но, внимательный читатель, я многому учился по Вашим книгам. Не думайте, что я сказал это из любезности или из «ложной скромности». Нет, это правда, – учился. Учусь и по сей день, и не только у Вас, законченного мастера, но даже у литераторов моложе меня лет на тридцать пять, у тех, которые только что начали работать, чьи дарования еще не в ладах с уменьем, но голоса звучат по-новому сильно и свежо.
Учусь же я не только потому, что «учиться никогда не поздно», но и потому, что человеку учиться естественно и приятно. А прежде всего, конечно, потому, что художник может научиться мастерству только у художника.
Учиться я начал у Вас, Михаил Михайлович, со времен «Черного араба», «Колобка», «Края непуганых птиц» и так далее. Вы привлекли меня к себе целомудренным и чистейшим русским языком Ваших книг и совершенным уменьем придавать гибкими сочетаниями простых слов почти физическую ощутимость всему, что Вы изображаете. Не многие наши писатели обладают этим уменьем в такой полноте и силе, как Вы.
Но, вчитываясь в книги Ваши, я нашел в них еще одно, более значительное достоинство, и уже исключительно Ваше; ни у кого другого из русских художников я его не вижу.
Писать пейзаж словами у нас многие очаровательно умели и умеют. Стоит вспомнить И.С. Тургенева, аксаковские «Записки ружейного охотника», превосходные картины Льва Толстого. А.П. Чехов «Степь» свою точно цветным бисером вышил. Сергеев-Ценский, изображая пейзаж Крыма, как будто Шопена на свирели играет. Есть и еще много искусного, трогательного и даже мощного в изображении пейзажа нашими мастерами слова.
Я очень долго восхищался лирическими песнопениями природе, но с годами эти гимны стали возбуждать у меня чувство недоумения и даже протеста. Стало казаться, что в обаятельном языке, которым говорят о «красоте природы», скрыта бессознательная попытка заговорить зубы страшному и глупому зверю Левиафану – рыбе, которая бессмысленно мечет неисчислимые массы живых икринок и так же бессмысленно пожирает их. Есть тут что-то похожее на унижение человеком самого себя пред лицом некоторых загадок, еще не разрешенных им. Есть нечто «первобытное и атавистическое» в преклонении человека пред красотой природы – красотой, которую он сам, силою воображения своего, внес и вносит в нее.
Ведь нет красоты в пустыне, красота – в душе араба. И в угрюмом пейзаже Финляндии нет красоты, – это финн ее вообразил и наделил ею суровую страну свою. Кто-то сказал: «Левитан открыл в русском пейзаже красоту, которой до него никто не видел». И никто не мог видеть, потому что красоты этой не было, и Левитан не «открыл» ее, а внес от себя, как свой человеческий дар Земле. Раньше его Землю щедро одаряли красотою Рюйсдаль, Клод Лоррен и еще десятки великих мастеров кисти. Великолепно украшали ее и ученые, такие, как Гумбольдт, автор «Космоса». Материалисту Геккелю угодно было найти «красоту форм» в безобразнейшем сплетении морских водорослей и в медузах, он – нашел и почти убедил нас: да, красиво! А древние эллины, тончайшие знатоки красоты, находили, что медуза отвратительна до ужаса. Человек научился говорить прекрасными, певучими словами о диком реве и вое зимних метелей, о стихийной пляске губительных волн моря, о землетрясениях, ураганах. Человеку и слава за это, пред ним и восторг, ибо это сила его воли, его воображения неутомимо претворяет бесплодный кусок Космоса в обиталище свое, устрояя Землю все более удобно для себя и стремясь вовлечь в разум свой все тайные силы ее.
Так вот, Михаил Михайлович, в Ваших книгах я не вижу человека коленопреклоненным пред природой. Да на мой взгляд, и не о природе пишете Вы, а о большем, чем она, – о Земле, Великой Матери нашей. Ни у одного из русских писателей я не встречал, не чувствовал такого гармонического сочетания любви к Земле и знания о ней, как вижу и чувствую это у Вас.
Отлично знаете Вы леса и болота, рыбу и птицу, травы и зверей, собак и насекомых, – удивительно богат и широк мир, познанный Вами. И еще удивительней обилие простейших и светлых слов, в которые Вы воплощаете любовь Вашу к Земле и ко всему живому ее, ко всей «биосфере». В «Башмаках» вы говорите: «Ничего нет трудней, как говорить о хорошем»; я думаю, что это лишь потому, что – как там же, в «Башмаках», – сказано Вами: «Хочется довести силу слова до очевидности физической силы».
Читая «Родники Берендея», я вижу Вас каким-то «лепообразным отроком» и женихом, а Ваши слова о «тайнах земли» звучат для меня словами будущего человека, полновластного владыки и Мужа Земли, творца чудес и радостей ее. Вот это и есть то совершенно оригинальное, что я нахожу у Вас и что мне кажется и новым и бесконечно важным.
Обычно люди говорят Земле:
– Мы – твои.
Вы говорите ей:
– Ты – моя!
А это так и есть: Земля более наша, чем привыкли мы о ней думать. Замечательный русский ученый Вернадский талантливо и твердо устанавливает новую гипотезу, доказывая, что плодородная почва на каменной и металлической планете нашей создана из элементов органических, из живого вещества. Это вещество на протяжении неисчислимого времени разъедало и разрушало твердую, бесплодную поверхность планеты, вот так же, как до сего дня лишаи-«камнеломки» и некоторые другие растения разрушают горные породы. Растения и бактерии не только разрыхлили твердую кору Земли, но ими создана и атмосфера, в которой мы живем, которой дышим. Кислород – продукт жизнедеятельности растений. Плодородная почва, из которой мы добываем хлеб, образована неисчислимым количеством плоти насекомых, птиц, животных, листвою деревьев и лепестками цветов. Миллиарды людей удобрили Землю своей плотью; поистине, это – наша Земля.
И вот это ощущение Земли как своей плоти удивительно внятно звучит для меня в книгах Ваших, Муж и Сын Великой Матери.
Я договорился до кровосмешения? Но ведь это так: рожденный Землею человек оплодотворяет ее своим трудом и обогащает красотою воображения своего.
Вселенная? Благоустройством Вселенной искусно и усердно занимаются космологи, астрономы, астрофизики. Уму и сердцу художника ближе и важнее благоустройство его Земли. Космические катастрофы не так значительны, как социальные. Оттого, что где-то в недрах Млечного Пути угаснет чужое нам солнце, наше небо не станет беднее и темней. Солнце вспыхнет снова, но вот уже прошло девяносто лет, а новый Пушкин не родился.
Тайны Космоса не столь интересны и важны, как изумительная загадка: каким чудом неорганическое вещество превращается в живое, а живое, развившись до человека, дает нам Ломоносовых и Пушкиных, Менделеевых и Толстых, Пастера, Маркони и сотни великих мыслителей, поэтов – работников по созданию второй природы, творимой нашей человеческой мыслью, нашей волею?
По Вашим книгам, Михаил Михайлович, очень хорошо видишь, что Вы человеку – друг. Не о многих художниках можно сказать это так легко и без оговорок, как говоришь о Вас. Ваше чувство дружбы к человеку так логически просто исходит из Вашей любви к Земле, из «геофилии» Вашей, из «геооптимизма». Иногда кажется, что Вы стоите на какую-то одну ступень выше человека, но это отнюдь не унижает его. Это вполне оправдано Вашей сердечно зоркой дружбой к нему, каков бы он ни был: злой по нужде или добрый по слабости, мучитель из ненависти к мукам или жертва из привычки покорствовать фактам. Ваш человек очень земной и в хорошем ладу с Землею. У Вас он более «гео– и биологичен», чем у других изобразителей его, он у Вас – наизаконнейший сын Великой Матери и подлинная живая частица «священного тела человечества». Вы как-то особенно глубоко и всегда помните, насколько мучителен и чудесен был путь его от эпохи кремневого топора до аэроплана.
А главное, что восхищает меня, – это то, что Вы умеете измерять и ценить человека не по дурному, а по хорошему в нем. Эта простая мудрость усваивается людьми с трудом, да и усваивается ли? Мы не хотим помнить, что хорошее в человеке – самое удивительное из всех чудес, созданных и создаваемых им. Ведь, в сущности-то, у человека нет никаких оснований быть «хорошим», доброе, человеческое не поощряется в нем ни законами природы, ни условиями социального бытия. И все-таки мы с Вами знаем немало воистину хороших людей. Что делает их такими? Только – желание. Иных мотивов я не вижу: человек хочет быть лучше, чем он есть, и это ему удается. Что́ на Земле нашей более великолепно и удивительно, чем это сложнейшее существо, хотя исполненное противоречий, но воспитавшее в себе страшную силу воображения и дьявольскую способность всесторонне осмеивать себя самого?
Любоваться человеком, думать о нем я учился у многих, и мне кажется, что знакомство с Вами, художником, тоже научило меня думать о человеке – не умею сказать, как именно, но – лучше, чем я думал.
И особенно русский человек после того, что пережито, и при том, что переживается им, заслуживает какого-то иного, более повышенного отношения к нему, более внимательного и почтительного. Разумеется, я очень хорошо вижу, что он все еще не ангел, но – мне и не хочется, чтоб он был ангелом, я хотел бы только видеть его работником, влюбленным в свою работу и понимающим ее огромное значение.
Для всех нас, встающих на ноги к творчеству новой жизни, глубоко важно, чтоб мы почувствовали себя очень родными и близкими друг другу. Этого требует суровое время, в которое мы живем, и грандиозная работа, за которую мы взялись.
«Еже писах – тисах».
Вероятно – в чем-то ошибся и что-то преувеличил. Но может быть, я и ошибся и преувеличил, зная, что делаю, ибо, как известно, я человек умствующий и в некотором отношении заносчивый. Я думаю, что ошибаться в ту сторону, куда ошибаюсь я, – не вредно, ибо я делаю это не потому, что намерен утешить себя или ближних «возвышающим обманом», а по предчувствию, что ошибаюсь в сторону той правды, которая неизбежно осуществится, которая одна только и необходима людям, которой они и должны воодушевить самих себя, Мужей Земли.
Савва Морозов
В 96-м году, в Нижнем, на заседании одной из секций Всероссийского торгово-промышленного съезда обсуждались вопросы таможенной политики. Встал, возражая кому-то, Дмитрий Иванович Менделеев и, тряхнув львиной головою, раздраженно заявил, что с его взглядами был солидарен сам Александр III. Слова знаменитого химика вызвали смущенное молчание. Но вот из рядов лысин и седин вынырнула круглая, гладко остриженная голова, выпрямился коренастый человек с лицом татарина и, поблескивая острыми глазками, звонко, отчетливо, с ядовитой вежливостью сказал, что выводы ученого, подкрепляемые именем царя, не только теряют свою убедительность, но и вообще компрометируют науку.
В то время это были слова дерзкие. Человек произнес их, сел, и от него во все стороны зала разлилась, одобрительно и протестующе, волна негромких ворчливых возгласов.
Я спросил:
– Кто это?
– Савва Морозов.
…Через несколько дней в ярмарочном комитете всероссийское купечество разговаривало об отказе Витте в ходатайстве комитета о расширении срока кредитов Государственного банка. Ходатайство было вызвано тем, что в этот год Нижегородская ярмарка была открыта вместе с выставкой, на два месяца раньше обычного. Представители промышленности говорили жалобно и вяло, смущенные отказом.
– Беру слово! – заявил Савва Морозов, привстав и опираясь руками о стол. Выпрямился и звонко заговорил, рисуя широкими мазками ловко подобранных слов значение русской промышленности для России и Европы. В памяти моей осталось несколько фраз, сильно подчеркнутых оратором.
– У нас много заботятся о хлебе, но мало о железе, а теперь государство надо строить на железных балках… Наше соломенное царство не живуче… Когда чиновники говорят о положении фабрично-заводского дела, о положении рабочих, – вы все знаете, что это – «положение во гроб»…
В конце речи он предложил возобновить ходатайство о кредитах и четко продиктовал текст новой телеграммы Витте – слова ее показались мне резкими, задорными. Купечество оживленно, с улыбочками и хихикая, постановило: телеграмму отправить. На другой день Витте ответил, что ходатайство комитета удовлетворено.
Дважды мелькнув предо мною, татарское лицо Морозова вызвало у меня противоречивое впечатление: черты лица казались мягкими, намекали на добродушие, но в звонком голосе и остром взгляде проницательных глаз чувствовалось пренебрежение к людям и привычка властно командовать ими.
Года через четыре я встретил Савву Морозова за кулисами Художественного театра, – театр спешно готовился открыть сезон в новом помещении, в Камергерском переулке.
Стоя на сцене с рулеткой в руках, в сюртуке, выпачканном известью, Морозов, пиная ногой какую-то раму, досадно говорил столярам:
– Разве это работа?
Меня познакомили с ним, и я обратился к нему с просьбой дать мне ситцу на тысячу детей, – я устраивал в Нижегородском манеже елку для ребятишек окраин города.
– Сделаем! – охотно отозвался Савва. – Четыре тысячи аршин – довольно? А сластей надо? Можно и сластей дать. Обедали? Я – с утра ничего не ел. Хотите со мною? Через десять минут.
Глаза его блестели весело, ласково, крепкое тело перекатывалось по сцене легко, непрерывно звучал командующий голос, не теряясь в гулкой суете работы, в хаосе стука топоров, в криках рабочих. Быстрота четких движений этого человека говорила о его энергии, о здоровье.
По дороге в ресторан, быстро шагая, щурясь от огня фонарей, он восхищался Станиславским:
– Гениальнейший ребенок.
– Ребенок?
– Да, да! Присмотритесь к нему и увидите, что всего меньше он – актер, а именно ребенок. Он явился в мир, чтобы играть, и гениально играет людьми для радости людей. Существо необыкновенное.
В зале ресторана, небрежно кивая татарской головою в ответ на почтительные поклоны гостей и лакеев, он прошел в темный уголок, заказал два обеда, бутылку красного вина и тотчас заговорил:
– Я – поклонник ваш. Привлекает меня ваша актуальность. Для нас, русских, особенно важно волевое начало и все, что возбуждает его.
Мне показалось, что он несколько спешит с комплиментами. В те годы считалось обязательным говорить мне лестные слова, это было привычкой многих. Некоторое время я думал, что «кашу маслом не испортишь», но однажды мальчик, которому я подарил игрушку, сказал мне:
– Хорошая! Я ее изломаю.
– Зачем же?
– Я люблю ломать, которое мне нравится, – ответил мудрый мальчик, и мне показалось, что он – читатель, которому я нравлюсь.
Поблескивая острыми глазами, Морозов негромко говорил:
– «Мыслю, значит – существую», это неверно! Или – этого мало. Мышление – процесс, замкнутый в себе самом, он может и не перейти вовне, в мир, оставаясь бесплодным и неведомым для людей. Мы не знаем, что такое мышление в таинственной сущности своей, не знаем – где его границы? Может быть, и тарелки мыслят, мыслит растение. Я говорю: работаю, значит – существую. Для меня вполне очевидно, что только работа обогащает, расширяет, организует мир и мое сознание…
Слушая эти «марксистские» мысли, я думал: торопится этот человек развернуть предо мною свою «культурность», или же он долго молчал о том, что волнует его, устал молчать и рад случаю поговорить? Говорил он легко, гладко, но за словами чувствовалась сила нервного напряжения. Ел мало и небрежно; часто быстрым движением потирал стриженую голову, изредка улыбался, – улыбка гасила суховатый блеск глаз и делала лицо моложе.
Заметно было, что многие из публики наблюдают Морозова насмешливо и враждебно; сквозь шум голосов, стук ножей и вилок я расслышал хриплый вопрос:
– С кем это он?
А он, прихлебывая вино, разбавленное водою, увлеченно говорил, что учение Маркса привлекает его именно своей активностью.
– У нас для многих выгодно подчеркивать кажущийся детерминизм этой теории, но очень немногие понимают Маркса как великолепного воспитателя и организатора воли.
Было несколько странно слышать такие заявления из уст крупного промышленника, но я помнил, что в России «белые вороны», «изменники интересам своего класса» – явление столь же частое, как и в других странах. У нас потомок Рюриковичей – анархист; граф – «из принципа» – пашет землю и тоже проповедует пассивный анархизм; наиболее ярыми атеистами становятся богословы, а литература «кающихся дворян» усердно обнажала нищету своей сословной идеологии. К тому же я знал, что богатый пермский пароходовладелец Н. Мешков активно помогает делу революции, и вспомнил умные слова из письма Н. Лескова:
«Если на Святой Руси человек начнет удивляться, так он остолбенеет в удивлении да так, вплоть до смерти, столбом и простоит».
Недели через две Морозов приехал в Нижний, зашел ко мне, и, как это полагается на Руси, мы просидели с ним, беседуя на разные темы, далеко за полночь. Меня поразила широта интересов этого человека, и я очень позавидовал обилию его знаний. Кто-то сказал мне, что он учился за границей, избрав специальностью своей химию, писал большую работу о красящих веществах, мечтал о профессуре. Я спросил его: так ли это?
– Да, – с грустью и досадой ответил он. – Если б это удалось мне, я устроил бы исследовательский институт химии. Химия – это область чудес, в ней скрыто счастье человечества, величайшие завоевания разума будут сделаны именно в этой области.
Он увлеченно познакомил меня с теорией диссоциации материи, от него я впервые услыхал об опытах Ле-Бона, Резерфорда, об интрамолекулярной энергии – все это тогда было новинкой не для меня одного.
Я был тронут его восторженной оценкой Пушкина, он знал на память множество его стихов и говорил о нем с гордостью.
– Пушкин – мировой гений, я не знаю поэта, равного ему по широте и разнообразию творчества. Он, точно волшебник, сразу сделал русскую литературу европейской, воздвиг ее, как сказочный дворец. Достоевский, Толстой – чисто русские гении и едва ли когда-нибудь будут поняты за пределами России. Они утверждают мнение Европы о своеобразии русской «души», – дорого стоит нам и еще дороже будет стоить это «своеобразие»! Знай Европа гений Пушкина, мы показались бы ей не такими мечтателями и дикарями, как она привыкла видеть нас.
Мы сидели на диване в маленькой комнате; вспыхивала и гасла электрическая лампочка. В окно торкалась вьюга, в белых вихрях ее тревожно махали черные ветви сада, отбиваясь от полетов метели. Взвизгивал ветер, что-то скрипело и шаркало о стену, – коренастый человек увлеченно говорил о новых течениях русской поэзии, цитировал стихи Бальмонта, Брюсова и снова восхищался мудрой ясностью стихов Пушкина, декламируя целые главы из «Онегина».
И неожиданно спросил, прищурясь:
– Видели вы человека, похожего на Маякина?
Выслушав мой ответ, он стал гладить свой круглый череп, говоря:
– Да, политиканствующий купец нарождается у нас. Я думаю, что он будет так же плохо делать политику, как плохо работает. Промышленника, который ясно понимал бы непрочность своего положения в крестьянской стране, я – не видал. Наш промышленник – слепой человек, его ослепляет неисчислимое богатство страны сырьем и рабочими руками. Он надеется на тупость безграмотного крестьянства, на малочисленность и неорганизованность рабочих и уверен, что это останется для него надолго, на сотню лет. Не спеша и не очень умело он ворочает рычагами своих миллионов и ждет, что изгнившая власть Романовых свалится в руки ему, как перезревшая девка…
Другим тоном, веселее, с острым блеском в глазах, он добавил:
– Богатый русский – глупее, чем вообще богатый человек…
Потом, прихлебывая чай и нахмурясь, он пророчески продолжал:
– Наверное, будет так, что, когда у нас вспыхнет революция, она застанет всех неподготовленными к ней и примет характер анархии. А буржуазия не найдет в себе сил для сопротивления, и ее сметут, как мусор.
– Вы так думаете?
– Да, так. Не вижу основания думать иначе, я знаю свою среду.
– Вы считаете революцию неизбежной?
– Конечно! Только этим путем и достижима европеизация России, пробуждение ее сил. Необходимо всей стране перешагнуть из будничных драм к трагедии. Это нас сделает другими людьми.
Спрыгнув с дивана, расхаживая из угла в угол тесной комнаты, сопровождая речь однообразным взмахом руки, он угрюмо, с болью, которую не мог или не хотел скрыть, говорил.
– Вы, наверное, сочтете это сентиментальным или неискренним – ваше дело! – но я люблю народ. Допустите, что я люблю его, как любят деньги…
Усмехаясь, отрицательно покачав головой, он вставил:
– Лично я – не люблю денег! Народ люблю, не так, как об этом пишете вы, литераторы, а простой, физиологической любовью, как иногда любят людей своей семьи: сестер, братьев. Талантлив наш народ, эта удивительная талантливость всегда выручала, выручает и выручит нас. Вижу, что он – ленив, вымирает от пьянства, сифилиса, а главным образом оттого, что ему нечего делать на своей богатой земле, – его не учили и не учат работать. А талантлив он – изумительно! Я знаю кое-что. Очень мало нужно русскому для того, чтоб он поумнел.
Он интересно рассказал несколько фактов анекдотически быстрого развития сознания среди молодых рабочих своей фабрики, – а я вспомнил, что у него есть несколько стипендиатов рабочих, двое учились за границей.
Верным признаком его искренности было то, что он рассказывал, не пытаясь убеждать. Русская искренность – это беседа с самим собою в присутствии другого; иногда – беспощадно откровенная беседа о себе и о своем, чаще – хитроумный диспут прокурора с адвокатом, объединенных в одном лице, причем защитник – всегда оказывается умнее обвинителя. Не думаю, чтоб так обнаженно могли говорить люди иных стран. И не очень восхищаюсь этим подобием объективизма – в таком объективизме чувствуется отсутствие уважения человека к самому себе.
Но в словах Саввы Морозова не прикрыто ничем взвизгивала та жгучая боль предчувствия неизбежной катастрофы, которую резко ощущали почти все честные люди накануне кровавых событий японской войны и 905-го года. Эта боль и тревога были знакомы мне; естественно, что они возбуждали у меня симпатию к Морозову.
Но все-таки я ждал, когда он спросит: «Вы удивляетесь, что я рассуждаю так революционно?»
Он не спросил.
– Легко в России богатеть, а жить – трудно! – тихо сказал он, глядя в окно на мятеж снежной бури. И снова заговорил о революции: только она может освободить личность из тяжелой позиции между властью и народом, между капиталом и трудом.
Между прочим, сказал:
– Я не Дон-Кихот и, конечно, не способен заниматься пропагандой социализма у себя на фабрике, но я понимаю, что только социалистически организованный рабочий может противостоять анархизму крестьянства…
Просидев до полуночи, он на другой день уехал, но с той поры каждый раз, бывая в Москве, я встречался с ним, и скоро мы стали друзьями, даже на «ты».
Внешний вид его дома на Спиридоновке напоминал мне скучный и огромный мавзолей, зачем-то построенный не на кладбище, а в улице. Дверь отворял большой усатый человек в костюме черкеса, с кинжалом у пояса; он казался совершенно лишним или случайным среди тяжелой московской роскоши и обширного вестибюля.
Прямо из вестибюля в кабинет хозяина вела лестница с перилами по рисунку, кажется, Врубеля, – вереница женщин в широких белых одеждах, танцуя, легко взлетала вверх. В кабинете Саввы – все скромно и просто, только на книжном шкафе стояла бронзовая голова Ивана Грозного, работа Антокольского. За кабинетом – спальня; обе комнаты своей неуютностью вызывали впечатление жилища холостяка.
А внизу – гостиная чудесно расписана Врубелем, холодный и пустынный зал с колоннами розоватого мрамора, огромная столовая, с буфетом, мрачным, как модель крематориума, и во всех комнатах – множество богатых вещей разнообразного характера и одинакового назначения: мешать человеку свободно двигаться.
В спальне хозяйки – устрашающее количество севрского фарфора: фарфором украшена широкая кровать, из фарфора рамы зеркал, фарфоровые вазы и фигурки на туалетном столе и по стенам, на кронштейнах. Это немножко напоминало магазин посуды. Владелица обширного собрания легко бьющихся предметов, m-me Морозова, кажется, бывшая шпульница на фабрике Викулы Морозова, с напряжением, которое ей не всегда удавалось скрыть, играла роль элегантной дамы и покровительницы искусств. Она писала своим поклонникам и людям, которые ей, видимо, нравились, письма на голубоватой бумаге, рассказывая, что во сне она видит красные цветы, – в ту пору многие дамы говорили о красных цветах, их развел кто-то из поэтов, кажется – Бальмонт; под цветами подразумевалось нечто совершенно иное. В гостиной хозяйки висела васнецовская «Птица-Гамаюн», превосходные вышивки Поленовой-Якунчиковой, и все было «как в лучших домах».
Савва Морозов не любил бывать внизу. Я не однажды замечал, что он смотрит на пеструю роскошь комнат, иронически прищурив умные свои глаза. А порою казалось, что он ходит по жилищу своему как во сне, и это – не очень приятный сон. Личные его потребности были весьма скромны, можно даже сказать, что по отношению к себе он был скуп, дома ходил в стоптанных туфлях, на улице я видел его в заплатанных ботинках.
Он внимательно следил за литературой и не смотрел на книгу как на источник тем для «умного разговора». Его суждения о литературе не отличались оригинальностью, но в них всегда было что-то верное. По поводу «Скучной истории» А.П. Чехова он спрашивал:
– Почему для русского ученого характерно настроение Бутлерова или Вагнера, а не Сеченова, Менделеева, Мечникова?
Находил, что в «Мужиках» автор недостаточно объективен:
– Несправедливо писать о подгородних мужиках как о типичных русских крестьянах. Мне кажется, что и Чехов пишет о мужиках, подчиняясь Бальзаку.
Он вообще не любил А.П. Чехова.
– Пишет он брюзгливо, старчески, от его рассказов садится в мозг пыль и плесень.
И упрямо доказывал, что пьесы Чехова надо играть как комедии, а не как лирические драмы.
Прочитав «Антоновские яблоки» Бунина, он один из первых оценил крепкий талант автора, с восторгом говоря:
– Этот будет классиком! Он сильнее всех вас, знаниевцев…
В ту пору он увлекался Художественным театром, был одним из директоров его, но говорил:
– Ясно, что этот театр сыграет решающую роль в развитии сценического искусства, он уже делает это. Но вот странность: у нас лучший в мире балет и самые скверные школы. У нас легко найти денег на театр, а наука – в загоне.
Он восторженно рассказывал о молодом физике П. Лебедеве, примирившем своими опытами со светом спор Максуэля и Кельвина.
– Вероятно, он будет такой же силой в нашей науке, каковы Менделеев и физиолог Павлов…
Лебедев, принужденный уйти из университета по мотивам «неблагонадежности» политической, скоро погиб, работая в тяжелых условиях, где-то в подвале.
Не знаю, были ли у Морозова друзья из людей его круга, – я его встречал только в компании студентов, серьезно занимавшихся наукой или вопросами революционного движения. Но раза два, три, наблюдая его среди купечества, я видел, что он относится к людям неприязненно, иронически, говорит с ними командующим тоном, а они, видимо, тоже не очень любили его и как будто немножко побаивались. Но слушали – внимательно.
Он как-то очень быстро и легко втянулся в дела помощи социал-демократической партии и начал давать деньги на издание «Искры».
Кто-то писал в газетах, что Савва Морозов «тратил на революцию миллионы», – разумеется, это преувеличено до размеров верблюда. Миллионов лично у Саввы не было, его годовой доход – по его словам – не достигал ста тысяч. Он давал на издание «Искры», кажется, двадцать четыре тысячи в год. Вообще же он был щедр, много давал денег политическому «Красному Кресту», на устройство побегов из ссылки, на литературу для местных организаций и в помощь разным лицам, причастным к партийной работе социал-демократов большевиков.
Не избегал он и личного риска. Помню, – московская полиция выследила Баумана, он был, кажется, нелегальный; шпионы ходили за ним по пятам, измученный травлей человек терял силы, уже дважды ему пришлось ночевать на улице. Наконец решено было спрятать его у Морозова.
И вот, дня через два, идя по Садовой, я вижу: в легких санках, запряженных рысаком, мчится Савва, ловко правя лошадью, а рядом с ним, закутанный в шубу, – Бауман. Вечером я сказал Морозову:
– Рискованно было возить Баумана днем, по улицам…
Он весело усмехнулся.
– А у меня даже явилось мальчишеское желание провезти его по Тверской, по Кузнецкому и угостить обедом у Тестова. Предлагал ему, а он, видимо, подумал, что я шучу, – засмеялся.
Прищурив глаза, погладив татарский череп, Савва задумчиво сказал:
– Говорят – евреи трусливы. Чепуха! Хороший малый – этот Бауман. Он у меня наверху, на биллиарде спал, а внизу – Рейнбот гудит. Забавно! Две ночи напролет беседовал я с ним. Настоящий, крепко верующий человек. Я рад, что пришлось помочь такому…
Помолчав, он предложил:
– В этих случаях надо иметь в виду меня. Мне – легко!
Он спрятал Баумана в своем имении «Горки», где теперь, летом, живет В.И. Ленин.
В одном случае – я хорошо знаю это – Морозову довелось отвезти на фабрику к себе чемодан нелегальной литературы; взявшись за это, он предупредил:
– Условие: никто из рабочих не должен знать, что это я привез! Я не охоч до дешевой популярности.
В другой раз он отвез шрифт для тайной типографии в Иваново-Вознесенск.
После раскола партии он определенно встал на сторону большевиков, объясняя это так:
– Ленинское течение – волевое и вполне отвечает объективному положению дел. Видишь ли: русский активный человек, в какой бы области он ни работал, обязательно будет максималистом, человеком крайности. Я не знаю, что это: органическое свойство нации или что другое, но в этом есть логика, я ее чувствую. Очень вероятно, что, когда революция придет, Ленина и его группу вздуют, истребят, но – это уж дело второстепенное.
И снова пророчески добавил:
– Для меня несомненно, что это течение сыграет огромную роль.
Он вообще очень верно оценивал людей; после свидания с одним из большевиков он сказал:
– Это корабль большого плавания. Жаль будет, если он размотается по тюрьмам и ссылкам.
Впоследствии, устроив этого человека у себя на фабрике, он познакомился с ним ближе и, шутливо хвастаясь проницательностью своей, добавил:
– Не ошибся я, – человек отличных способностей. Такого куда хочешь сунь, он везде будет на своем месте.
Человек, о котором он говорил, ныне является одним из крупнейших политических деятелей России.
Савва внимательно следил за работой Ленина, читал его статьи и однажды забавно сказал о нем:
– Все его писания можно озаглавить: «Курс политического мордобоя» или «Философия и техника драки». Не знаешь – в шахматы играет он?
– Не знаю.
– Мыслит, как шахматист. В путанице социальных отношений разбирается так легко, как будто сам и создал ее.
Вспоминая его предвидения событий и оценки людей, я убеждаюсь в дальнозоркости его ума. Помню, в 903-м году у Леонида Андреева беседовали на тему о неизбежности уступок со стороны монархии.
– Мы – накануне конституции, – убежденно доказывал кто-то. В то время это было убеждение весьма распространенное, даже я, не политик, держал пари с шестью лицами по гривеннику, что через три года мы будем жить в конституционном государстве.
Морозов, скромно сидевший в углу, сказал спокойно и негромко:
– Я не считаю правительство настолько разумным, чтоб оно поняло выгоду конституции для него. Если же обстоятельства понудят его дать эту реформу, – оно даст ее наверняка в самой уродливой форме, какую только можно выдумать. В этой форме конституция поможет организоваться контрреволюционным группам и раздробит и революционную интеллигенцию и, конечно, рабочих.
Вспыхнул ожесточенный спор; выслушав многословные и обильные возражения, Савва иронически улыбнулся:
– Если мы пойдем вслед Европе даже церемониальным маршем во главе с парламентом, – все равно нам ее не догнать. Но мы ее наверное догоним, сделав революционный прыжок.
Кто-то крикнул:
– Это будет сальто-мортале, смертельный прыжок!
– Может быть, – спокойно ответил Савва.
Его революционные симпатии и речи все-таки казались загадочными, но они стали более понятны мне после одной беседы о Ницше. Рассказывая, как А.П. Чехов жил у него в пермском имении, Савва, между прочим, сказал:
– Начал Антон Павлович читать Ницше, но скоро бросил книгу: «Он, говорит, оглушает меня, как двадцать барабанщиков».
Я спросил Савву, – а как он думает о превосходном немецком пиротехнике?
– Это вполне понятное явление после Шопенгауэра и Гартмана. Ницше так же полезен для прусской политики, как был полезен для нее Бисмарк. Кто-то уже указал на их сродство. А вне отношения к немцам, Ницше – для меня – жуткий признак духовного оскудения Европы. Это – крик больного о его желании быть здоровым. Изработалась эта великолепная машина и скрипит во всех частях. Она требует радикального ремонта, но министры ее – плохие слесаря. Только в области экспериментальных наук и техники она продолжает свою работу энергично, но совершенно обессилела в творчестве социальном. Ницше пробовал создать новую идеологию, но в существе своем идеология эта уже дана в философских драмах Ренана. Книги Ницше нечто вроде экстракта Броун-Секара, даже не тот «допинг», который дают лошадям на бегах, чтоб увеличить их резвость. Я читал эти книги с некоторым отвращением и, пожалуй, злорадством. Европа относится к нам свински, и, понимаешь, немножко приятно слышать, когда она голосом Ницше да подобных ему кричит от боли, от страха, предчувствуя тяжелые дни. Славянофильство, народничество и все другие виды сентиментального идиотизма – чужды мне. Но я вижу Россию как огромное скопление потенциальной энергии, которой пора превратиться в кинетическую. Пора. Мы – талантливы. Мне кажется, что наша энергия могла бы оживить Европу, излечить ее от усталости и дряхлости. Поэтому я и говорю: во что бы то ни стало нам нужна революция, способная поднять на ноги всю массу народа.
Мы пришли с похорон А.П. Чехова и сидели в саду Морозова, настроенные угнетенно. Гроб писателя, так «нежно любимого» Москвою, был привезен в каком-то зеленом вагоне с надписью крупными буквами на дверях его: «Для устриц». Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Маньчжурии генерала Келлера и очень удивлялась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые веселые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом писателя шагало человек сто, не более; мне очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках. Идя сзади их, я слышал, что один говорит об уме собак, другой расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях ее. А какая-то дама в лиловом платье, идя под кружевным зонтиком, убеждала старика в роговых очках:
– Ах, он был удивительно милый и так остроумен…
Старик недоверчиво покашливал. День был жаркий, пыльный. Впереди процессии величественно ехал толстый околоточный на толстой белой лошади. Все это и еще многое было жестоко пошло и несовместимо с памятью о крупном и тонком художнике.
Проводив гроб до какого-то бульвара, Савва предложил мне ехать к нему пить кофе, и вот, сидя в саду, мы грустно заговорили об умершем, а потом отправились на кладбище. Мы приехали туда раньше, чем пришла похоронная процессия, и долго бродили среди могил. Савва философствовал:
– Все-таки – не очень остроумно, что жизнь заканчивается процессом гниения. Нечистоплотно. Хотя гниение суть тоже горение, но я предпочел бы взорваться, как динамитный патрон. Мысль о смерти не возбуждает у меня страха, а только брезгливое чувство, – момент погружения в смерть я представляю как падение в компостную яму. Последние минуты жизни должны быть наполнены ощущением засасывания тела какой-то липкой, едкой и удушливо-пахучей средой.
– Но ведь ты веришь в Бога?
Он тихо ответил:
– Я говорю о теле, оно не верит ни во что, кроме себя, и ничего кроме не хочет знать.
В ограду кладбища втиснулась толпа людей, священники начали церемонию погребения, потом резкий, неприятный бас угрожающе возгласил:
– Вечная память!
Мне казалось, что к женщинам Морозов относится необычно, почти враждебно, как будто общение с женщиной являлось для него необходимостью тяжелой и неприятной. «Девка» – было наиболее частым словом в его характеристиках женщин, он произносил это слово с брезгливостью сектанта. А однажды сказал:
– Чаще всего бабы любят по мотивам жалости и страха. Вообще же любовь – литература, нечто словесное, выдуманное.
Но он говорил на эту тему редко, всегда неохотно и грубо.
Я замечал, что иногда он подчиняется настроению угрюмой неприязни к людям.
– Девяносто девять человек живут только затем, чтоб убедить сотого: жизнь бессмысленна! – говорил он в такие дни.
Он упорно искал людей, которые стремились так или иначе осмыслить жизнь, но, встречаясь и беседуя с ними, Савва не находил слов, чтоб понятно рассказать себя, и люди уходили от него, унося впечатление темной спутанности.
Как-то осенью, дождливым днем, он сидел у меня в комнате гостиницы «Княжий двор», молча пил крепкий чай и назойливо стучал пальцами по столу. Дождь хлестал в окно, по стеклам текли потоки воды, было очень скучно, казалось, что вот стекла размоет, вода хлынет в комнату и потопит нас.
– Что с тобой? – спросил я.
– Сплю плохо, – неохотно ответил Савва, сморщив лицо. – Вижу дурацкие сны. Недавно видел, что меня схватили на улице какие-то люди и бросили в подвал, а там – тысячи крыс, крысиный парламент какой-то. Сидят крысы на кадках, ящиках, на полках и человечески разговаривают. Но так, знаешь, что каждое отдельное слово растягивается минут на пять, и эта медленность – невыносима, мучительна. Как будто все крысы знают страшную тайну и должны сказать ее, но – не могут, боятся. Отчаянно глупый сон, а проснулся я в дикой тревоге, весь в поту.
И вдруг, вскочив, он забегал по комнате, нервно взвизгивая и скаля зубы:
– Нет, подумай! Эта бесшабашная сволочь, эти анархисты в мундирах сановников, – вот! – затеяли войну. Японцы бьют нас, как мальчишек, а они – шутки шутят, шуточки! Макаки, кое-каки и прочее… Бессмысленно, преступно…
Сразу оборвав свои крики – точно оступился и упал – он остановился среди комнаты, спрашивая:
– Неужели и это пройдет безнаказанно для них?
И снова сел к столу, жадно глотая остывший чай. Потом заговорил несвязно и отрывисто:
– Совершенно невероятно наше отношение к интересам России, к судьбе народа!
Говорил о том, что в Европе промышленники обладают более или менее ясным сознанием своих задач. Да, они хищники, но их работа более культурна, чем работа русских, ибо она более плодотворна технически. В России влияние промышленности на власть – это чисто физическое давление тяжести, массы, нечто слепое, неосмысленное.
– В мире творчески работают три силы: наука, техника, труд; мы же технически – нищие, наука у нас под сомнением в ее пользе, труд поставлен в каторжные условия, – невозможно жить. Немецкая фабрика – научное учреждение. Возьми все новые англосаксонские организации – Австралию, Соединенные Штаты, Гвинею, – все это создано энергией людей небольшого государства. А что делаем мы, стомиллионная масса людей? У нас превосходные работники, духоборы, убежали в Америку…
Он говорил все более сбивчиво, было ясно, что мысли его кипят, но он не в силах привести их в порядок. И незаметно для меня, как-то вдруг, начал говорить о своей личной жизни.
– Мы вообще не умеем жить. Вот – я живу плохо, трудно. Это даже со стороны видят. Старик ткач, приятель моего отца, недавно сказал мне: «Брось фабрику, Савва, брось да уйди куда-нибудь. Не в твоем характере купечествовать. Не удал ты хозяин». Это – верно! Но куда же я уйду? Хотя – есть люди, очень заинтересованные в том, чтоб я ушел или издох…
Он болезненно засмеялся.
Мне рассказывали, что, когда Савва приезжал на фабрику, мальчишки били камнями стекла в окнах комнат, где он жил, и было установлено, что мальчишкам платят за это по двугривенному. Слышал я также, что Савва получает анонимные письма с угрозами убить его.
– Правда это?
– Ну да, – ответил он. – Меня, видишь ли, хотят перевоспитать и немножко пугают. Я, конечно, хорошо знаю, откуда это идет. Не думай, что от революционно настроенных рабочих, но мне хотят внушить, что именно от них. Тут действуют хулиганы, способные за трешницу и не на такие пустяки. У меня письма с покаяниями таких ребят, – за покаяние, конечно, просят уплатить. Один кающийся – его я велел рассчитать – даже назвал человека, подкупившего его избить меня. В комнатах у меня делают обыски, недавно украли «Искру» и литографированный доклад фабричного инспектора с моими пометками…
Закрыв глаза, он вздохнул:
– Одинок я очень, нет у меня никого! И есть еще одно, что меня смущает: боюсь сойти с ума. Это – знают, и этим тоже пытаются застращать меня. Семья у нас – не очень нормальна. Сумасшествия я действительно боюсь. Это – хуже смерти…
Я попробовал разубедить его, но он сказал, махнув рукою:
– Брось. Я грамотен. Знаю.
Заговорил о Леониде Андрееве:
– Он тоже боится безумия, но хочет других свести с ума. Я скромнее его. У нас и в Соединенных Штатах одно и то же: третье поколение крупных промышленников дает огромный процент нервно и психически больных, дегенератов. Ты знаешь это?
Видимо, он внимательно следил за этим явлением: перечислил мне длинный ряд русских и американских семей, отмечая с точностью и в терминах психиатра признаки и факты дегенерации.
За окном потемнело и все хлестал, гудел дождь, взвизгивал ветер.
– Поедем куда-нибудь? – предложил Савва.
Поехали в театр, но дорогой Морозов, остановив извозчика, сказал:
– Нет, пойду домой, лягу спать… Прощай…
И, подняв воротник пальто, нахлобучив шляпу, ушел.
Незадолго до кровавых событий 9 января 905-го года Морозов ездил к Витте с депутацией промышленников, пытался убедить министра в необходимости каких-то реформ и потом говорил мне:
– Этот пройдоха, видимо, затевает какую-то подлую игру. Ведет он себя как провокатор. Говорить с ним было, конечно, бесполезно и даже глупо. Хитрый скот.
А накануне 9 января, когда уже стало известно, что рабочие пойдут к царю, Савва предупредил:
– Возможно, что завтра в городе будет распоряжаться великий князь Владимир и будет сделана попытка погрома редакций газет и журналов. Наверное, среди интеллигенции будут аресты. Надо думать, что гапоновцы не так глупы, чтоб можно было спровоцировать их на погром, но, вероятно, полиция попытается устроить какую-нибудь пакость. Не худо было бы организовать по редакциям самооборону из рабочих, студентов, да и вообще завтра следует гулять с револьвером в кармане. У тебя есть?
У меня не было. Он вытащил из кармана браунинг, сунул его мне и поспешно ушел, но вечером явился снова, встревоженный и злой.
– Ну, брат, они решили не пускать рабочих ко дворцу, будут расстреливать. Вызвана пехота из провинции, кажется – 144-й полк, вообще – решено устроить бойню.
Я тотчас же бросился в ближайшую редакцию газеты «Сын отечества» и застал там человек полтораста, обсуждающих вопрос: что делать? Молодежь кричала, что надо идти во главе рабочих, но кто-то предложил выбрать депутацию к Святополку-Мирскому, дабы подтвердить «мирный» характер намерений рабочих и указать министру на засады, устраиваемые полицией всюду в городе. Кажется – так, я неточно помню задание, возложенное на депутацию, хотя, неожиданно для себя, и был выбран в ее состав.
Я был занят беседой с рабочим Кузиным, деятельным гапоновцем, – кто-то, кажется, Петр Рутенберг, познакомил меня с ним за несколько дней перед этим. Кузин, оказавшийся впоследствии агентом охраны, убеждал меня в необходимости для рабочих идти с красными флагами и революционными лозунгами, доказывал, что революционные организации должны взять движение в свои руки.
– Бойня все равно будет! – говорил он, улыбаясь. – Ведь ладком да мирком – ничего не достигнем, пусть рабочие убедятся в этом…
Он был тоже выбран в члены депутации, куда вошли Н.Ф. Анненский, В.И. Семевский, Н. Кареев, А.В. Пешехонов, В.А. Мякотин, И. Гессен, Кедрин и я. Поехали на четырех извозчиках, я – в паре с Кузиным.
– Флажки надо выкинуть, флажки, а так, просто гулять – какой толк? – мечтательно и настойчиво повторял Кузин.
Был он человечек тощий, с маленькой вертлявой головкой; красненький мокрый нос казался нарывом на его лисьем лице, глазки его мигали тревожно, губы заискивающе улыбались, и весь он – в явном разладе с назойливой революционностью своих речей.
Лениво падал мелкий снег. На Невском – необычно пустынно, хотя было не позднее десяти часов вечера: ворота домов заперты, всюду молча жмутся тяжелые туши дворников. Тяготило предчувствие неизбежной трагедии, и казалось, что фонари горят менее ярко, чем всегда.
– Полицейских-то на постах – нет, – заметил Кузин, вздохнув.
Приехали на Фонтанку к товарищу министра Рыдзевскому; он встретил нас, сунув руки в карманы, не поклонясь, не пригласив стариков депутации сесть, молча, с неподвижным лицом выслушал горячую речь взволнованного до слез Н.Ф. Анненского и холодно ответил, что правительство знает, что нужно ему делать, и не допустит вмешательства частных лиц в его распоряжения. Кажется, он добавил, что нам нужно было попытаться влиять на рабочих, дабы они не затевали демонстрации, а о каком-либо влиянии на правительство – не может быть речи.
Кто-то сказал:
– Мы – не частные лица, мы люди, уполномоченные собранием интеллигенции…
Рыдзевский, не дослушав, повернулся боком и поднял руку к лицу, как будто желая прикрыть зевок.
Не помню, почему не поехали к Святополку, кажется, он не захотел принять депутацию. Решили ехать к Витте; дорогой на Петроградскую сторону Кузин спрашивал меня: правда ли, что Рыдзевский – внук Александра II?
– Не все ли вам равно, чей он внук?
Кузин не ответил, но на Троицком мосту тихо сказал:
– Пожалуй – правда. Принял он нас по-царски. Гордо…
Витте не было дома. Часа полтора сидели в библиотеке, ожидая его, наконец он явился и любезно пригласил нас в кабинет.
Сидя за массивным столом, на котором возвышался большой фотографический портрет Александра III, Витте методически прихлебывал из большого стакана какую-то мутно-опаловую жидкость и снисходительно слушал речи Мякотина, Анненского, ощупывая бойкими глазами каждого из нас по очереди. Голова Витте показалась мне несоразмерно маленькой по сравнению с тяжелым его телом быка, лоб несоразмерно велик сравнительно с черепом, во всем облике этого человека было что-то нескладное, недоделанное. Курносое маленькое лицо освещали рысьи глазки, было что-то отталкивающее в их цепком взгляде.
Он шевелил толстым пальцем, искоса любуясь блеском бриллианта в перстне.
Он заговорил тоном сожаления, пожимая плечами, приподнимая жидкие брови, улыбаясь скользящей улыбкой, – это делало его еще более неприятным. Голос звучал гнусавенько, слова сыпались обильно и легко, мне послышалось в них что-то хвастливое, и как будто он жаловался, но смысла слов я не мог уловить, и почти ничего не оставили они в моей памяти. Помню только, что, когда он внушительно сказал: «Мнение правящих сфер непримиримо расходится с вашим, господа…» – я почувствовал в этой фразе что-то наглое, ироническое и грубо прервал его:
– Вот мы и предлагаем вам довести до сведения сфер, что, если завтра прольется кровь, – они дорого заплатят за это.
Он искоса мельком взглянул на меня и продолжал сыпать пыль слов. Потом предложил нам перейти в библиотеку на время, пока он переговорит с князем Святополком. Мы ушли, я слышал, что он говорит по телефону, но у меня осталось странное впечатление, что он звонил своему швейцару и беседовал с ним.
Не знаю, каков был ответ Святополка – или швейцара, – я не входил в кабинет на приглашение Витте и не спрашивал об этом членов депутации. Я вообще чувствовал себя не на своем месте в этой депутации. К тому же меня очень интересовал Кузин – я увидал, что он очарованно смотрит на коллекцию орденов в витрине; согнувшись над нею, почти касаясь пуговицей носа стекла ее, он смотрел на ордена, из рта его тянулась нить слюны и капала на стекло. Когда я окликнул его, он с трудом выпрямил спину и, улыбаясь масленой, пьяной улыбкой, сказал, вздохнув:
– Сколько… накопил, черт…
Шмыгнул мокрым носом и крепко вытер лицо рукавом пиджака. Все это было неописуемо противно. Назад, в редакцию, я уже не мог ехать с Кузиным.
В редакцию мы возвратились около трех часов утра, доложили о бесполезности наших визитов, не рассказывая о их унизительности; удрученная публика начала расходиться. Мне пришло в голову, что необходимо составить отчет о нашем путешествии по министрам, я предложил это, публика согласилась со мною, и мне предложили к утру написать отчет.
Дома дверь отпер мне Савва Морозов, сердито спросив:
– Где это ты увяз?
Я наскоро рассказал ему.
– Напрасно ты путаешься в такие дела, – хмуро заметил он.
– Не мог же я отказаться, если выбрали!
– Н-ну… А я думал, тебя арестовали.
Обняв меня за талию, он сказал:
– У меня есть предчувствие, что завтра тебе и многим свернут головы. Как ты думаешь?
Я сказал, что не чувствую себя настолько остроумным, чтоб ответить на такой вопрос, и сел писать отчет, а он пошел к себе в гостиницу, предупредив меня:
– Ты завтра один не выходи на улицу, вместе пойдем. Я зайду за тобой в восемь часов…
Но в шесть за мной пришел мой добрый знакомый Леонтий Бенуа, и мы с ним отправились на Выборгскую сторону; там, среди рабочих, были товарищи, нижегородцы Антон Войткевич, большевик, и его жена Иваницкая. Насколько я знаю, первый красный флаг и первый крик «Долой самодержавие!» раздался 9 января среди толпы выборжцев на Сампсониевском мосту. С флагом шел Войткевич, этот флаг я принужден был сжечь вместе с некоторыми заметками моими во время обыска у меня в Риге.
Лозунг рабочие поддержали слабо, недружно, он даже вызвал сердитые окрики:
– Долой флаг! Убрать! Товарищи, не надо раздражать полицию! Мирно…
Длинный лысый человек, размахивая шапкой, кричал около меня:
– Не поддавайтесь на провокацию-у-у!
Эту толпу расстреляли почти в упор, у Троицкого моста. После трех залпов откуда-то со стороны Петропавловской крепости выскочили драгуны и начали рубить людей шашками. Особенно старался молодой голубоглазый драгун со светлыми усиками, ему очень хотелось достать шашкой голову красавца Бенуа; длинноволосый брюнет с тонким лицом, он несколько напоминал еврея, и, должно быть, это разжигало воинственный пыл убийцы. Бенуа поднимал с земли раненного в ногу рабочего, а драгун кружился над ним и, взвизгивая, как женщина, пронзительно, тонко, взмахивал шашкой. Но лошадь его брыкалась, не слушая узды, ее колотил толстой палкой по задним ногам рыжий рабочий, – точно дрова рубя. Драгун ударил его шашкой по лицу и наискось рассек лицо от глаза до подбородка. Помню неестественно расширенный глаз рабочего, и до сего дня режет мне память визг драгуна, прыгает предо мною лицо убийцы, красное от холода или возбуждения, с оскалом стиснутых зубов и усиками дыбом на приподнятой губе. Замахиваясь тусклой полоской стали, он взвизгивал, а ударив человека – крякал и плевал, не разжимая зубов. Утомясь, качаясь на танцующем коне, он дважды вытер шашку о его круп, как повар вытирает нож о свой передник.
Странно было видеть равнодушие солдат; серой полосою своих тел заграждая вход на мост, они, только что убив, искалечив десятки людей, качались, притопывая ногами, как будто танцуя, и, держа ружья к ноге, смотрели, как драгуны рубят, с таким же вниманием, как, вероятно, смотрели бы на ледоход или на фокусы наездников в цирке.
Потом я очутился на Полицейском мосту, тут небольшая толпа слушала истерические возгласы кудрявого студента, он стоял на перилах моста, держась одною рукой за что-то и широко размахивая сжатым кулаком другой. Десяток драгун явился как-то незаметно, поразительно быстро раздавил, разбил людей, а один конник, подскакав к студенту, ткнул его шашкой в живот, а когда студент согнулся, ударом по голове сбросил за перила, на лед Мойки.
Выход из Гороховой на площадь был заткнут матросами гвардейского экипажа, их офицеры собрались группой на тротуаре, матросы тоже стояли «вольно», разбивши фронт на кучки. Один из них, широкорожий, могучий, как цирковой борец, грубо крикнул нам:
– Куда лезете?
Но посторонился и пропустил нас, сказав вслед:
– Там вам…
Точно большая собака дважды тявкнула.
Мы подошли к Александровскому скверу в ту минуту, когда горнист трубил боевой сигнал, и тотчас же солдаты, преграждавшие выход к Зимнему дворцу, начали стрелять в густую, плотную толпу. С каждым залпом люди падали кучами, некоторые – головой вперед, как будто в ноги кланяясь убийцам. Крепко въелись в память бессильные взмахи рук падавших людей.
У меня тоже явилось трусливое желание лечь на землю, и я едва сдерживал его, а Бенуа тащил меня за руку вперед и, точно пьяный, рыдающим голосом кричал:
– Эй, сволочь, бей, убивай…
Близко от солдат, среди неподвижных тел, полз на четвереньках какой-то подросток, рыжеусый офицер не спеша подошел к нему и ударил шашкой, подросток припал к земле, вытянулся, и от его головы растеклось красное сияние.
Толпа закружила нас и понесла на Невский. Бенуа куда-то исчез. А я попал на Певческий мост, он был совершенно забит массой людей, бежавших по левой набережной Мойки, в направлении к Марсову полю, откуда встречу густо лилась другая толпа. С Дворцовой площади по мосту стреляли, а по набережной гнал людей отряд драгун. Когда он втиснулся на мост, безоружные люди со свистом и ревом стиснули его, и один за другим всадники, сорванные с лошадей, исчезли в черном месиве. У дома, где умер Пушкин, маленькая барышня пыталась приклеить отрубленный кусок своей щеки, он висел на полоске кожи, из щеки обильно лилась кровь, барышня, всхлипывая, шевелила красными пальцами и спрашивала бегущих мимо ее:
– Нет ли у вас чистого платка?
Чернобородый рабочий, по-видимому, металлист, темными руками приподнял ее, как ребенка, и понес, а кто-то сзади меня крикнул:
– Неси в Петропавловскую больницу, всего ближе…
Толпа была настроена неопределенно, в общем – угрюмо, но порою среди нее раздавались оживленные возгласы и даже смех. Иные шагали не спеша, рассеянно оглядываясь по сторонам, как бы не зная, куда идут, другие бежали, озабоченно толкая попутчиков, я мало слышал восклицаний злобы и гнева. Помню: обогнал меня, прихрамывая, старичок в бабьей ватной кофте, оглянулся и, подмигнув мне веселым глазом, спросил:
– Хорошо угостили?
На голове у него торчала порыжевшая трепаная шапка, а в пальцах правой руки он держал небольшой булыжник.
Дома мне отпер дверь опять-таки Савва Морозов с револьвером в руке; я спросил его:
– Что это ты вооружился?
– Прибегают какие-то люди, спрашивают: где Гапон? Черт их знает, кто они.
Это было странно: я видел Гапона только издали, на собраниях рабочих, и не был знаком с ним. Квартира моя была набита ошеломленными людьми, я отказался рассказывать о том, что видел, мне нужно было дописать отчет о визите к министрам. И вместо отчета написал что-то вроде обвинительного акта, заключив его требованием предать суду Рыдзевского, Святополка-Мирского, Витте и Николая II за массовое и предумышленное убийство русских граждан.
Теперь этот документ не кажется мне актом мудрости, но в тот час я не нашел иной формы для выражения кровавых и мрачных впечатлений подлейшего из всех подлых дней царствования жалкого царя.
Только что успел дописать, как Савва, играя роль швейцара и телохранителя, сказал угрюмо:
– Гапон прибежал.
В комнату сунулся небольшой человечек с лицом цыгана, барышника бракованными лошадьми, сбросил с плеч на пол пальто, слишком широкое и длинное для его тощей фигуры, и хрипло спросил:
– Рутенберг – здесь?
И заметался по комнате, как обожженный, ноги его шагали, точно вывихнутые, волосы на голове грубо обрезаны, торчали клочьями, как неровно оборванные, лицо мертвенно-синее, и широко открытые глаза – остеклели, подобно глазам покойника. Бегая, он бормотал:
– Дайте пить! Вина. Все погибло. Нет, нет! Сейчас я напишу им.
Потом бессвязно заговорил о Фуллоне, ругая его.
Выпив, как воду, два чайных стакана вина, он требовательно заявил:
– Меня нужно сейчас же спрятать, – куда вы меня спрячете?
Савва сердито предложил ему сначала привести себя в лучший порядок, взял ножницы со стола у меня и, усадив попа на стул, брезгливо морщась, начал подстригать волосы и бороду Гапона более аккуратно. Он оказался плохим парикмахером, а ножницы – тупыми. Гапон дергал головою, вскрикивая:
– Осторожнее, – что вы?
– Потерпите, – нелюбезно ворчал Савва.
Явился Петр Рутенберг, учитель и друг попа, принужденный через два года удавить его, поговорил с ним и сел писать от лица Гапона воззвание к рабочим, – это воззвание начиналось словами:
«Братья, спаянные кровью».
Поп послал Н.П. Ашешова к рабочим с какой-то запиской, пришел Ф.Д. Батюшков и еще какие-то удрученные люди, они заявили, что Гапон – убит и что сейчас по Невскому полиция провезла его труп, – «труп» в это время мылся в уборной. Явился еще кто-то и сказал, что Гапон жив, его ищет полиция, обещано вознаграждение за арест попа.
Батюшков предложил отвести Гапона в Вольно-Экономическое общество, где собралась интеллигенция, – не помню мотивов этого предложения. Савва, усмехаясь, сказал:
– Да, да, пускай посмотрят…
Он был настроен раздраженно, говорил угрюмо и смотрел на Гапона с явной неприязнью. Гапон сначала отказался ехать, но его убедили, тогда он попросил загримировать ему лицо, и Морозов повез его к режиссеру Художественного театра Асафу Тихомирову, гримировать.
Тихомиров не очень понял трагизм момента, из его рук поп вышел похожим на парикмахера или приказчика модного магазина. В этом виде я и отвез его и Вольно-Экономическое общество, где заявил с хор, что Гапон – жив, вот он! И показал его публике.
В Вольно-Экономическом обществе представители рабочих разных заводов и фабрик рассказывали о событиях дня; узнав, что Гапон тут, они пожелали видеть его, но поп отказался от свидания с ними и тотчас же уехал с Батюшковым, который дня через два отправил его в Финляндию.
А я пошел домой во тьме, по улицам, густо засеянным военными патрулями, преследуемый жирным запахом крови. Город давила морозная тишина, изредка в ней сухо хлопали выстрелы, каждый такой звук, лишенный эха, напоминал о человеке, который, бессильно взмахнув руками, падает на землю.
Дома медленно ходил по комнате Савва, сунув руки в карманы, серый, похудевший, глаза у него провалились в темные ямы глазниц, круглое лицо татарина странно обострилось.
– Царь – болван, – грубо и брюзгливо говорил он. – Он позабыл, что люди, которых с его согласия расстреливали сегодня, полтора года тому назад стояли на коленях пред его дворцом и пели «Боже, царя храни…»
– Не те люди…
Он упрямо тряхнул головой:
– Те же самые русские люди. Стоило ему сегодня выйти на балкон и сказать толпе несколько ласковых слов, дать ей два, три обещания, – исполнить их не обязательно, – и эти люди снова пропели бы ему «Боже, царя храни». И даже могли бы разбить куриную башку этого попа об Александровскую колонну… Это затянуло бы агонию монархии на некоторое время.
Он сел рядом со мною и, похлопывая себя по колену ладонью, сказал:
– Революция обеспечена! Года пропаганды не дали бы того, что достигнуто в один день.
– Жалко людей, – сказал я.
– Ах, вот что? – Он снова вскочил и забегал по комнате. – Конечно, конечно. Однако – это другое дело. Тогда не надо говорить им: вставайте! Тогда убеждай их – пусть они терпеливо лежат и гниют. Да, да!
Я лежал на диване; остановясь предо мною, Савва крепко сказал:
– Позволив убивать себя сегодня, люди приобрели право убивать завтра. Они, конечно, воспользуются этим правом. Я не знаю, когда жизнь перестанут строить на крови, но в наших условиях гуманность – ложь! Чепуха.
И снова присел ко мне, спрашивая:
– А куда сунули попа? Ух, противная фигура! Свиней пасти не доверил бы я этому вождю людей. Но если даже такой, – он брезгливо сморщился, проглотив какое-то слово, – может двигать тысячами людей, значит: дело Романовых и монархии – дохлое дело! Дохлое… Ну, я пойду! Прощай.
Он взял меня за руки и поднял с дивана, сердечно говоря:
– Вероятно, тебя арестуют за эту бумагу, и мы не увидимся долго. А я скоро поеду за границу, надо мне лечиться.
Мы крепко обнялись. Я сказал:
– Ночевал бы здесь. Смотри, – подстрелят…
– Потеря будет невелика, – тихо сказал он, уходя.
На другой день вечером я должен был уехать в Ригу и там тотчас же по приезде был арестован. Савва немедля начал хлопотать о моем освобождении и добился этого, через месяц меня освободили под залог, предав суду. Но Морозов уже уехал за границу раньше, чем я вышел из Петропавловской крепости, я больше не видал его.
За границей он убил себя, лежа в постели, выстрелом из револьвера в сердце.
За несколько дней до смерти Саввы его видел Л.Б. Красин. Возвращаясь из Лондона, с Третьего съезда партии, он заехал к Морозову в Виши; там, в маленькой санатории, Савва встретил его очень радостно и сердечно, но Красин сразу заметил, что Савва находится в состоянии болезненной тревоги.
– Рассказывайте скорее, как идут дела. Скорее, я не хочу, чтоб вас видели здесь…
– Кто?
– Вообще… Жена и вообще…
На глазах его сверкали слезы, он вызывал впечатление человека, который только что пережил что-то тяжелое, глубоко потрясен и ждет новых тревог.
Это был хороший друг, сердечно близкий мне человек, я очень любил его.
Но когда я прочитал телеграмму о его смерти и пережил час острой боли, я невольно подумал, что из угла, в который условия затискали этого человека, был только один выход – в смерть. Он был недостаточно силен для того, чтобы уйти в дело революции, но он шел путем, опасным для людей его семьи и его круга. Его пугали неизбежностью безумия, и, может быть, некоторые были искренно убеждены, что он действительно сходит с ума.
После смерти Саввы Морозова среди рабочих его фабрики возникла легенда: Савва не помер, вместо него похоронили другого, а он «отказался от богатства и тайно ходит по фабрикам, поучая рабочих уму-разуму».
Легенда эта жила долго, вплоть до революции…
В.И. Ленин (Первая редакция)
Владимир Ленин умер.
Даже некоторые из стана врагов его честно признают: в лице Ленина мир потерял человека, «который среди всех современных ему великих людей наиболее ярко воплощал в себе гениальность». Немецкая буржуазная газета «Prager Tageblatt», напечатав о Ленине статью, полную почтительного удивления пред его колоссальной фигурой, закончила эту статью словами:
«Велик, недоступен и страшен кажется Ленин даже в смерти».
По тону статьи ясно, что вызвало ее не физиологическое удовольствие, цинично выраженное афоризмом: «Труп врага всегда хорошо пахнет», не та радость, которую ощущают люди, когда большой беспокойный человек уходит от них, – нет, в этой статье громко звучит человеческая гордость человеком.
Пресса русской эмиграции не нашла в себе ни сил, ни такта отнестись к смерти Ленина с тем уважением, какое обнаружили буржуазные газеты в оценке личности одного из крупнейших представителей русской воли к жизни и бесстрашия русского разума.
Лично для меня Ленин не только изумительно совершенное воплощение воли, устремленной к цели, которую до него никто из людей не решался практически поставить пред собою, – он для меня один из тех праведников, один из тех чудовищных, полусказочных и неожиданных в русской истории людей воли и таланта, какими были Петр Великий, Михаил Ломоносов, Лев Толстой и прочие этого ряда. Я думаю, что такие люди возможны только в России, история и быт которой всегда напоминают мне Содом и Гоморру.
Писать его портрет – трудно. Ленин, внешне, весь в словах, как рыба в чешуе. Был он прост и прям, как все, что говорилось им.
Героизм его почти совершенно лишен внешнего блеска, его героизм – это нередкое в России скромное, аскетическое подвижничество честного русского интеллигента-революционера, искренне верующего в возможность на земле справедливости, героизм человека, который отказался от всех радостей мира ради тяжелой работы для счастья людей.
Как-то вечером, в Москве, на квартире Е.П. Пешковой, Ленин, слушая сонаты Бетховена в исполнении Исая Добровейн, сказал:
– Ничего не знаю лучше «Apassionata», готов слушать ее каждый день. Изумительная, нечеловеческая музыка. Я всегда с гордостью, может быть, наивной, детской, думаю: вот какие чудеса могут делать люди. – И, прищурясь, усмехаясь, он прибавил невесело: – Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей, которые, живя в грязном аду, могут создавать такую красоту. А сегодня гладить по головке никого нельзя – руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно, хотя мы, в идеале, против всякого насилия над людьми. Гм-м, – должность адски трудная.
Должность честных вождей народа – нечеловечески трудна. Невозможен вождь, который – в той или иной степени – не был бы тираном. Вероятно, при Ленине перебито людей больше, чем при Уот Тайлоре, Фоме Мюнцере, Гарибальди. Но ведь и сопротивление революции, возглавляемой Лениным, было организовано шире и мощнее. К тому же надо принять во внимание, что с развитием «цивилизации» ценность человеческой жизни явно понижается, о чем неоспоримо свидетельствует развитие в современной Европе техники истребления людей и вкуса к этому делу.
Но скажите голосом совести: насколько уместно и не слишком ли отвратительно лицемерие тех «моралистов», которые говорят о кровожадности русской революции, после того как они, в течение четырех лет позорной общеевропейской бойни, не только не жалели миллионы истребляемых людей, но всячески разжигали «до полной победы» эту мерзкую войну? Ныне культурные нации оказались разбиты, истощены, дичают, а победила общечеловеческая глупость: тугие петли ее и по сей день душат людей.
Человек изумительно сильной воли, Ленин был во всем остальном типичным русским интеллигентом. Он в высшей степени обладал качествами, свойственными лучшей русской интеллигенции, – самоограничением, часто восходящим до самоистязания, самоуродования, до рахметовских гвоздей, отрицания искусства, до логики одного из героев Л. Андреева: «Люди живут плохо – значит, я тоже должен плохо жить».
В тяжелом, голодном 19-м году Ленин стыдился есть продукты, которые присылали ему товарищи, солдаты и крестьяне из провинции. Когда в его неуютную квартиру приносили посылки, он морщился, конфузился и спешил раздать муку, сахар, масло больным или ослабевшим от недоедания товарищам.
Приглашая меня обедать к себе, он сказал:
– Копченой рыбой угощу – прислали из Астрахани.
И, нахмурив сократовский лоб, скосив в сторону всевидящие глаза, добавил:
– Присылают, точно барину. Как от этого отвадишь? Отказаться, не принять – обидишь. А кругом все голодают. Ерунда.
Неприхотливый, чуждый привычки к вину, табаку, занятый с утра до вечера сложной, тяжелой работой, он совершенно не умел заботиться о себе, но зорко следил за жизнью товарищей. Его внимание к ним возвышалось до степени нежности, свойственной только женщине, и каждую свободную минуту он отдавал другим, не оставляя себе на отдых ничего.
Сидит за столом у себя в кабинете, быстро пишет и говорит, не отрывая пера от бумаги:
– Здравствуйте, как здоровье? Я сейчас кончу… Тут один товарищ, в провинции, скучает, видимо, устал. Надо поддержать. Настроение – немалая вещь.
На столе лежит том «Войны и мира».
– Да, Толстой. Захотелось прочитать сцену охоты, да вот, вспомнил, что надо написать товарищу. А читать – совершенно нет времени. Только сегодня ночью прочитал вашу книжку о Толстом.
Улыбаясь, прижмурив глаза, он с наслаждением вытянулся в кресле и, понизив голос, быстро продолжал:
– Какая глыба, а? Какой матерый человечище… Вот это, батенька, художник… И – знаете, что еще изумительно в нем? Его мужицкий голос, мужицкая мысль, настоящий мужик в нем. До этого графа подлинного мужика в литературе не было.
Потом, глядя на меня азиатскими глазками, спросил:
– Кого в Европе можно поставить рядом с ним?
Сам себе ответил:
– Некого.
И, потирая руки, засмеялся, довольный, жмурясь, точно кот на солнце.
Я нередко подмечал в нем черту гордости Россией, русскими, русским искусством. Иногда эта черта казалась мне странно чуждой Ленину и даже наивной, но потом я научился слышать в ней стыдливый отзвук глубоко скрытой, радостной любви к своему народу. На Капри он, глядя, как осторожно рыбаки распутывают сети, изорванные и спутанные акулой, заметил:
– Наши работают бойчее.
А когда я выразил сомнение по этому поводу, он, не без досады, сказал:
– Гм-м, а не забываете вы Россию, живя на этой шишке?
В.А. Строев-Десницкий сообщил мне, что однажды он ехал с Лениным по Швеции, в вагоне, и рассматривал немецкую монографию о Дюрере. Немцы, соседи по купе, его спросили, что это за книга. В дальнейшем оказалось, что они ничего не слышали о своем великом художнике. Это вызвало почти восторг у Ленина, и дважды, с гордостью, он сказал Десницкому:
– Они своих не знают, а мы знаем.
Не могу представить себе другого человека, который, стоя так высоко над людьми, умел бы сохранить себя от соблазна честолюбия и не утратил бы живого интереса к «простым» людям.
Был в нем некий магнетизм, который притягивал к нему сердца и симпатии людей труда. Он не говорил по-итальянски, но рыбаки Капри, видевшие и Шаляпина, и немало других крупных русских людей, каким-то чудесным чутьем сразу выделили Ленина на особое место. Обаятелен был его смех – «задушевный» смех человека, который, прекрасно умея видеть неуклюжесть людской глупости и акробатические хитрости разума, умел наслаждаться и детской наивностью «простых сердцем».
Старый рыбак, Джиованни Спадаро, сказал о нем:
– Так смеяться может только честный человек.
Качаясь в лодке, на голубой и прозрачной, как небо, волне, Ленин учился удить рыбу «с пальца» – лесой без удилища. Рыбаки объяснили ему, что подсекать надо, когда палец почувствует дрожь лесы:
– Кози: дринь-дринь. Капиш?
Он тотчас подсек рыбу, повел ее и закричал с восторгом ребенка, с азартом охотника:
– Ага. Дринь-дринь.
Рыбаки оглушительно и тоже, как дети, радостно захохотали и прозвали рыбака:
– Синьор Дринь-Дринь.
Он уехал, а они всё спрашивали:
– Как живет синьор Дринь-Дринь? Царь не схватит его, нет?
В 1907 году, в Лондоне, несколько рабочих, впервые видевших Ленина, заговорили о его поведении на съезде. Кто-то из них характерно сказал:
– Не знаю, может быть, здесь, в Европе, у рабочих есть и другой такой же умный человек – Бебель или еще кто. А вот чтобы был другой человек, которого я бы сразу полюбил, как этого, – не верится.
Другой рабочий добавил, улыбаясь:
– Этот – наш. Решительный.
Ему возразили:
– И Плеханов наш.
Я услышал меткий ответ:
– Плеханов – наш учитель, наш барин, а Ленин – товарищ наш.
Осенью 18-го года я спросил сормовского рабочего Дмитрия Павлова, какова, на его взгляд, самая резкая черта Ленина.
– Простота. Прост, как правда.
Сказал он это как хорошо продуманное, давно решенное.
Известно, что строже всех судят человека его служащие.
Но шофер Ленина, Гиль, много испытавший человек, говорил:
– Ленин – особенный. Таких – нет. Вот – везу его по Мясницкой, большое движение, едва еду, боюсь, изломают машину, даю гудки, очень волнуюсь. Он открыл дверь, добрался ко мне по подножке, рискуя, что его сшибут, уговаривает: «Пожалуйста, не волнуйтесь, Гиль, поезжайте, как все». Я – старый шофер, я знаю, так никто не сделает.
Старый знакомый мой, тоже сормовский, человек мягкой души, жаловался на тяжесть работы в Чека. Я сказал ему:
– И мне кажется, что это не ваше дело, не по характеру вам.
Он грустно согласился:
– Совсем не по характеру. Однако вспомнишь, что ведь Ильичу тоже, наверное, частенько приходится держать душу за крылья, и – стыдно мне слабости своей.
Я знал и знаю немало рабочих, которым приходилось и приходится, крепко сжав зубы, «держать душу за крылья» – насиловать органический социальный идеализм свой ради торжества дела, которому они служат.
Приходилось ли самому Ленину «держать душу за крылья»? Он слишком мало обращал внимания на себя для того, чтобы говорить о себе с другими, он, как никто, умел молчать о тайных бурях в свой душе. Но однажды, в Горках, лаская каких-то детей, он сказал:
– Вот эти будут жить уже лучше нас; многое из того, чем жили мы, они не испытают. Их жизнь будет менее жестокой.
И, глядя вдаль, на холмы, где крепко осела деревня, он добавил раздумчиво:
– А все-таки я не завидую им. Нашему поколению удалось выполнить работу, изумительную по своей исторической значительности. Вынужденная условиями жестокость нашей жизни будет понята и оправдана. Все будет понято, все.
Детей он ласкал осторожно, какими-то особенно легкими и бережными прикосновениями.
//-- * * * --//
Жизнь устроена так дьявольски искусно, что, не умея ненавидеть, невозможно искренно любить. Уже только одна эта, в корне искажающая человека необходимость раздвоения души, неизбежность любви сквозь ненависть осуждает жизнь на разрушение.
В России, стране, где необходимость страдания проповедуется как универсальное средство «спасения души», я не встречал, не знаю человека, который с такою глубиной и силой, как Ленин, чувствовал бы ненависть, отвращение и презрение к несчастиям, горю, страданию людей.
В моих глазах эти чувства, эта ненависть к драмам и трагедиям жизни особенно высоко поднимают Владимира Ленина, железного человека страны, где во славу и освящение страдания написаны самые талантливые евангелия и где юношество начинает жить по книгам, набитым однообразными, в сущности, описаниями мелких, будничных драм. Русская литература – самая пессимистическая литература Европы; у нас все книги пишутся на одну и ту же тему: о том, как мы страдаем в юности и зрелом возрасте от недостатка разума, от гнета самодержавия, от женщин, от любви к ближнему, от неудачного устройства вселенной, в старости от сознания ошибок жизни, недостатка зубов, несварения желудка и от необходимости умереть.
Каждый русский, посидев «за политику» месяц в тюрьме или прожив год в ссылке, считает священной обязанностью своей подарить России книгу воспоминаний о том, как он страдал. И никто, до сего дня, не догадался выдумать книгу о том, как он всю жизнь радовался, а между тем в стране, где живут по книгам, такое сочинение не только имело бы оглушительный успех, но тотчас же вызвало бы ряд подражаний. А так как русский человек привык выдумывать жизнь для себя, делать же ее плохо умеет, то весьма вероятно, что книга о счастливой жизни научила бы его, как нужно выдумывать такую жизнь.
Может быть, Ленин понимал драму бытия несколько упрощенно и считал ее легко устранимой, так же легко, как легко устранима вся внешняя грязь и неряшливость русской жизни.
Но все равно для меня исключительно велико в нем именно это его чувство непримиримой, неугасимой вражды к несчастиям людей, его яркая вера в то, что несчастие не есть неустранимая основа бытия, а – мерзость, которую люди должны и могут отмести прочь от себя.
Я бы назвал эту основную черту его характера воинствующим оптимизмом, и это была в нем не русская черта. Именно она особенно привлекала душу мою к этому человеку, – Человеку с большой буквы.
В 1907 году, в Лондоне, он памятно говорил мне:
– Может быть, мы, большевики, не будем поняты даже и массами, весьма вероятно, что нас передушат в самом начале нашего дела. Но это неважно. Буржуазный мир достиг состояния гнилостного брожения, он грозит отравить всё и всех, – вот что важно.
Через несколько лет, в Париже, кажется в начале Балканской войны, он напомнил:
– Видите, – я был прав. Началось разложение. Угроза отравиться трупным ядом теперь должна быть ясна для всех, кто умеет смотреть на события прямыми глазами.
Характерным жестом своим он сунул пальцы рук за жилет под мышками и, медленно шагая по тесной своей комнате, продолжал:
– Это – начало катастрофы. Мы еще увидим европейскую войну. Дикая резня будет. Неизбежно. Пролетариат? Думаю – пролетариат не найдет в себе сил предотвратить эту кровавую склоку. Он, конечно, пострадает больше всех, это, пока, его судьба. Но – преступники увязнут, потонут в крови, ими пролитой. Его враги – обессилеют. Это – тоже неизбежно.
Оскалив зубы, он посмотрел в окно, куда-то вдаль.
– Нет, вы сообразите: чего ради сытые гоняют голодных на бойню друг против друга, а? Можно ли примириться с этим? Можете вы указать преступление, менее оправданное, более глупое? Страшно дорого заплатят за это рабочие, но в конце концов выиграют они. Это – воля истории.
Он часто говорил об истории, но в его речах я никогда не чувствовал фетишистического преклонения пред ее волей и силой.
В 17–21 годах мои отношения с Лениным были далеко не таковы, какими я хотел бы видеть их, но они не могли быть иными.
Он – политик. Он в совершенстве обладал тою искусственно, но четко выработанной прямолинейностью взгляда, которая необходима рулевому столь огромного, тяжелого корабля, каким является свинцовая крестьянская Россия.
У меня органическое отвращение к политике, и я очень сомнительный марксист, ибо плохо верю в разум масс вообще, в разум же крестьянской массы – в особенности.
Когда в 17-м году Ленин, приехав в Россию, опубликовал свои «тезисы», я подумал, что этими тезисами коммуны он приносит всю ничтожную количественно, героическую качественно рать политически воспитанных рабочих и всю искренно революционную интеллигенцию в жертву русскому крестьянству. Эта единственная в России активная сила будет брошена, как горсть соли, в пресное болото деревни и бесследно растворится, рассосется в ней, ничего не изменив в духе, быте, в истории русского народа. Научная, техническая, вообще квалифицированная интеллигенция, с моей точки зрения, революционна по существу своему и вместе с рабочей, социалистической интеллигенцией – для меня самая драгоценная сила, накопленная Россией; иной силы, способной взять власть и организовать деревню в России 17-го года, не было и нет. Но эти силы, количественно незначительные и раздробленные противоречиями, могли бы выполнить свою роль только при условии прочнейшего внутреннего единения. Пред ними стояла грандиозная работа: овладеть анархизмом деревни, культивировать волю мужика, научить его разумно работать, преобразить его хозяйство и всем этим быстро двинуть страну вперед; все это достижимо лишь при наличии подчинения инстинктов деревни организационному разуму города.
Первейшей задачей революции я считал создание таких условий, которые бы содействовали росту культурных сил страны. В этих целях я предложил устроить на Капри школу для рабочих и в годы реакции, 1907–1912, посильно пытался всячески поднять бодрость духа рабочих. Ради этой цели тотчас после февральского переворота, весною 17-го года, была организована «Свободная ассоциация для развития и распространения положительных наук», учреждение, которое ставило задачей своей, с одной стороны, организацию в России научно-исследовательских институтов, с другой – широкую и непрерывную популяризацию научных и технических знаний в рабочей среде. Во главе ассоциации встали крупные ученые, члены Российской Академии наук В.А. Стеклов, Л.А. Чугаев, академик Ферсман, С.П. Костычев, Л.А. Петровский и ряд других. Деятельно собирались средства: С.П. Костычев уже приступил к поискам места для устройства исследовательского института по вопросам зооботаники. Начинание это было уничтожено октябрьской революцией, средства ассоциации конфискованы.
Для большей ясности скажу, что основным препятствием на пути России к европеизации и культуре является факт подавляющего преобладания безграмотной деревни над городом, зоологический индивидуализм крестьянства ее и почти полное отсутствие в нем социальных эмоций. Диктатура политически грамотных рабочих в тесном союзе с интеллигенцией была, на мой взгляд, единственно возможным выходом из трудного положения, особенно осложненного войной, еще более анархизировавшей деревню. С коммунистами я расхожусь по вопросу об оценке роли интеллигенции в русской революции, подготовленной именно этой интеллигенцией, в число которой входят и все «большевики», воспитавшие сотни рабочих в духе социального героизма и высокой интеллектуальности. Русская интеллигенция – научная и рабочая – была, остается и еще долго будет единственной ломовой лошадью, запряженной в тяжкий воз истории России. Несмотря на все толчки и возбуждения, испытанные им, разум народных масс все еще остается силой, требующей руководства извне.
Я знаю, что за эти мысли буду еще раз осмеян политиками революции. Я знаю также, что наиболее умные и честные из них будут смеяться неискренно.
До 18-го года, до пошлейшей попытки убить Ленина, я не встречался с ним в России и даже издали не видел его. Я пришел к нему, когда он еще плохо владел рукою и едва двигал простреленной шеей. В ответ на мое возмущение он сказал неохотно, как говорят о том, что надоело:
– Драка. Что делать? Каждый действует, как умеет.
Мы встретились очень дружески, но, разумеется, пронзительные, всевидящие глазки милого Ильича смотрели на меня, «заблудившегося», с явным сожалением. Взгляд очень привычный мне, – вот уже лет тридцать смотрят на меня так. Уверенно ожидаю, что этим же взглядом проводят меня и в могилу. В этой уверенности не следует искать самохвальства, я не хочу ею намекнуть, что именно «заблудившиеся» всегда открывают новые пути и Америки. Но мне легче соглашаться из уважения к ним, даже из вежливости, чем по необходимости, ясной для них, но неясной для меня.
Через несколько минут Ленин азартно говорил:
– Кто не с нами, тот против нас. Люди, независимые от истории, – фантазия. Если допустить, что когда-то такие люди были, то сейчас их нет, не может быть. Они никому не нужны. Все, до последнего человека, втянуты в круговорот действительности, запутанной, как она еще никогда не запутывалась.
– Вы говорите, что я слишком упрощаю жизнь? Что это упрощение грозит гибелью культуре, а?
Ироническое, характерное:
– Гм-гм…
Острый взгляд становится еще острее, и пониженным голосом Ленин продолжает:
– Ну, а по-вашему, миллионы мужиков с винтовками в руках – не угроза культуре, нет? Вы думаете, Учредилка справилась бы с их анархизмом? Вы, который так много и правильно шумите об анархизме деревни, должны бы лучше других понять нашу работу. Русской массе надо показать нечто очень простое, очень доступное ее разуму. Советы и коммунизм – просто.
– Союз рабочих с интеллигенцией, да? Это – неплохо, нет. Скажите интеллигенции, пусть она идет к нам. Ведь, по-вашему, она искренно служит интересам справедливости? В чем же дело? Пожалуйте к нам: это именно мы взяли на себя колоссальный труд поднять народ на ноги, сказать миру всю правду о жизни, мы указываем народам прямой путь к человеческой жизни, путь из рабства, нищеты, унижения.
Он засмеялся и беззлобно сказал:
– За это мне от интеллигенции уже попало по шее.
А когда температура беседы приблизилась к нормальной, он проговорил с досадой и печалью:
– Разве я спорю против того, что интеллигенция необходима нам? Но вы же видите, как враждебно она настроена, как плохо понимает требования момента? И не видит, что без нас она бессильна, не дойдет к массам. И – ее вина будет, если мы разобьем слишком много горшков.
Беседы с ним на эту тему возникали почти при каждой встрече. И хотя на словах его отношение к интеллигенции оставалось недоверчивым, враждебным, – на деле он всегда правильно оценивал значение интеллектуальной энергии в процессе революций и как будто соглашался с тем, что, в сущности, в идеале, революция является взрывом именно этой энергии, не нашедшей для себя в изжитых и тесных условиях возможности закономерного развития.
Помню, я был у него с тремя членами Академии наук. Шел разговор о необходимости реорганизации одного из высших научных учреждений Петербурга. Проводив ученых, Ленин удовлетворенно сказал:
– Это я понимаю. Это – умники. Все у них просто, все сформулировано строго, сразу видишь, что люди хорошо знают, чего хотят. С такими работать – одно удовольствие. Особенно понравился мне этот…
Он назвал одно из крупных имен русской науки, а через день уже говорил мне по телефону:
– Спросите Z, пойдет он работать с нами?
И когда Z принял предложение, это искренно обрадовало Ленина; потирая руки, он шутил:
– Вот так, одного за другим, мы перетянем всех русских и европейских Архимедов, тогда мир, хочет не хочет, а – перевернется.
На 8 съезде партии Н.И. Бухарин, между прочим, сказал:
– Нация – значит буржуазия вместе с пролетариатом. Ни с чем несообразно признавать право на самоопределение какой-то презренной буржуазии.
– Нет, извините, – возразил Ленин, – это сообразно с тем, что есть. Вы ссылаетесь на процесс дифференциации пролетариата от буржуазии, но – посмотрим еще, как оно пойдет.
Затем, показав на примере Германии, как медленно и трудно развивается процесс этой дифференциации, и упомянув, что «не путем насилия внедряется коммунизм», он так высказался по вопросу о значении интеллигенции в промышленности, армии и кооперации; цитирую по отчету «Известий» о прениях на съезде:
«Этот вопрос на настоящем съезде должен быть решен с полной определенностью. Мы можем построить коммунизм лишь тогда, когда средства буржуазной науки и техники сделают его более доступным массам.
А для этого надо взять аппарат от буржуазии, надо привлечь к работе всех специалистов. Без буржуазных специалистов нельзя поднять производительной силы. – Их надо окружить атмосферой товарищеского сотрудничества, рабочими комиссарами, коммунистами, поставить в такие условия, чтобы они не могли вырваться, но надо дать возможность работать им лучше, чем при капиталистах, ибо этот слой, воспитанный буржуазией, иначе работать не станет. Заставить работать из-под палки целый слой нельзя. – Буржуазные специалисты привыкли к культурной работе, они двигали ее в рамках буржуазного строя, т. е. обогащали буржуазию огромными материальными предприятиями и в ничтожных дозах уделяли ее для пролетариата. Но они все-таки двигали культуру – в этом их профессия. Поскольку они видят, что рабочий класс не только ценит культуру, но и помогает проведению ее в массах, они меняют свое отношение к нам. Тогда они будут порабощены морально, а не только политически устранены от буржуазии. Надо вовлечь их в наш аппарат, а для этого надо иногда и на жертвы идти. По отношению к специалистам мы не должны придерживаться системы мелких придирок. – Мы должны дать им как можно более хорошие условия существования. Это будет лучшая политика. – Если вчера мы говорили о легализации мелкобуржуазных партий, а сегодня арестовывали меньшевиков и левых эсеров, то через эти колебания все же идет одна самая твердая линия: контрреволюцию отсекать, культурно-буржуазный аппарат использовать».
Но не мое дело говорить о Владимире Ленине-политике, мне дорог и близок Ленин-человек.
Меня восхищала ярко выраженная в нем воля к жизни и активная ненависть к мерзости ее, я любовался тем азартом юности, каким он насыщал все, что делал. Меня изумляла его нечеловеческая работоспособность.
Азарт был свойством его натуры, но он не являлся корыстным азартом игрока, он обличал в Ленине ту исключительную бодрость духа, которая свойственна только человеку, непоколебимо верующему в свое призвание, человеку, который всесторонне и глубоко ощущает свою связь с миром и до конца понял свою роль в хаосе мира, – роль врага хаоса.
Он умел с одинаковым увлечением играть в шахматы, рассматривать «Историю костюма», часами вести спор с товарищем, удить рыбу, ходить по каменным тропам Капри, раскаленным честным солнцем юга, любоваться золотыми цветами Дрека и чумазыми ребятами рыбаков. А вечером, слушая рассказы о России, о деревне, завистливо вздыхал:
– А я мало знаю Россию. Симбирск, Казань, Петербург, ссылка – и почти всё.
Он любил смешное и смеялся всем телом, действительно «заливался» смехом, иногда до слез. Краткому, характерному восклицанию «гм-гм» он умел придавать бесконечную гамму оттенков, – от язвительной иронии до осторожного сомнения, и часто в этом «гм-гм» звучал острый юмор, доступный только человеку очень зоркому, хорошо знающему дьявольские нелепости жизни.
Коренастый, плотный, с черепом Сократа и всевидящими глазами великого хитреца, он нередко принимал странную и немножко комическую позу – закинет голову назад и, наклонив ее к плечу, сунет пальцы рук куда-то под мышки, за жилет. В этой позе было что-то удивительно милое и смешное, что-то победоносно-петушиное, и весь он в такую минуту светился радостью, великое дитя окаянного мира сего, прекрасный человек, которому нужно было принести себя в жертву вражды и ненависти ради осуществления дела любви и красоты.
Его движения были легки, ловки, и скупой, но сильный жест вполне гармонировал с его речью, тоже скупой словами, обильной мыслью. И на лице монгольского типа горели, играли эти острые глаза неутомимого охотника на ложь и горе жизни, горели прищуриваясь, подмигивая, иронически улыбаясь, сверкая гневом. Блеск этих глаз делал речь его еще более жгучей и жутко-ясной. Иногда казалось, что неукротимая энергия его духа брызжет из глаз искрами и слова, насыщенные ею, блестят в воздухе. Речь его всегда вызывала физическое ощущение неотразимой правды, и хотя часто правда эта была неприемлема для меня, однако же не чувствовать силы ее я не мог.
Необычно и странно было видеть Ленина гуляющим в парке Горок, – до такой степени срослось с его образом представление о человеке, который сидит в конце длинного стола и, усмехаясь, поблескивая зоркими глазами рулевого, умело, ловко руководит прениями товарищей или же, стоя на эстраде, закинув голову, мечет в притихшую толпу, в жадные глаза людей, изголодавшихся о правде, четкие, ясные слова. Они всегда напоминают мне холодный блеск железных стружек. С удивительною простотой из-за этих слов возникала художественно выточенная фигура правды.
Много писали и говорили о жестокости Ленина. Разумеется, не могу позволить себе смешную бестактность защиты его от лжи и клеветы. Я знаю, что клевета и ложь – узаконенный метод политики, обычный прием борьбы против врага. Среди великих людей мира сего едва ли найдется хоть один, которого не пытались бы измазать грязью. Это – всем известно.
Кроме этого, у всех людей есть стремление не только принизить выдающегося человека до уровня понимания своего, но и попытаться свалить его под ноги себе, в ту липкую, ядовитую грязь, которую они, сотворив, наименовали «обыденной жизнью».
Мне отвратительно памятен такой факт: в 19-м году, в Петербурге, был съезд «деревенской бедноты». Из северных губерний России явилось несколько тысяч крестьян, и сотни их были помещены в Зимнем дворце Романовых. Когда съезд кончился и эти люди уехали, то оказалось, что они не только все ванны дворца, но и огромное количество ценнейших севрских, саксонских и восточных ваз загадили, употребляя их в качестве ночных горшков. Это было сделано не по силе нужды, – уборные дворца оказались в порядке, водопровод действовал. Нет, это хулиганство было выражением желания испортить, опорочить красивые вещи. За время двух революций и войны я сотни раз наблюдал это темное, мстительное стремление людей ломать, искажать, осмеивать, порочить прекрасное.
Не следует думать, что поведение «деревенской бедноты» было подчеркнуто мною по мотивам моего скептицизма по отношению к мужику, нет, – я знаю, что болезненным желанием изгадить красивое страдают и некоторые группы интеллигенции, например, те эмигранты, которые, очевидно, думают, что если их нет в России, – в ней нет уже ничего хорошего.
Злостное стремление портить вещи исключительной красоты имеет один и тот же источник с гнусным стремлением опорочить во что бы то ни стало человека необыкновенного. Все необыкновенное мешает людям жить так, как им хочется. Люди жаждут, если они жаждут, – вовсе не коренного изменения своих социальных навыков, а только расширения их. Основной стон и вопль большинства:
«Не мешайте нам жить, как мы привыкли».
Владимир Ленин был человеком, который так исхитрился помешать людям жить привычной для них жизнью, как никто до него не умел сделать это.
Не знаю, чего больше вызвал он: любви или ненависти? Ненависть к нему обнаженно и отвратительно ясна, ее синие чумные пятна всюду блещут ярко. Но я боюсь, что и любовь к Ленину у многих только темная вера измученных и отчаявшихся в чудотворца, та любовь, которая ждет чуда, но ничего не делает, чтобы воплотить свою силу в тело жизни, почти омертвевшей от страданий, вызванных духом жадности у одних, чудовищной глупостью – у других.
Мне часто приходилось говорить с Лениным о жестокости революционной тактики и быта.
– Чего вы хотите? – удивленно и гневно спрашивал он. – Возможна ли гуманность в такой небывало свирепой драке? Где тут место мягкосердечию и великодушию? Нас блокирует Европа, мы лишены ожидавшейся помощи европейского пролетариата, на нас со всех сторон медведем лезет контрреволюция, а мы что же? Не должны, не вправе бороться, сопротивляться? Ну, извините, мы не дурачки. Мы знаем: чего мы хотим, никто не может сделать, кроме нас. Неужели вы допускаете, что если б я был убежден в противном, я сидел бы здесь?
– Какою мерой измеряете вы количество необходимых и лишних ударов в драке? – спросил он меня однажды, после горячей беседы. На этот простой вопрос я мог ответить только лирически. Думаю, что иного ответа – нет.
Я очень часто одолевал его просьбами различного рода и порою чувствовал, что мои ходатайства о людях вызывают у Ленина жалость ко мне, почти презрение. Он спрашивал:
– Вам не кажется, что вы занимаетесь чепухой, пустяками?
Но я делал то, что считал необходимым, и косые, сердитые взгляды человека, который знал счет врагов пролетариата, не отталкивали меня. Он сокрушенно качал головою и говорил:
– Компрометируете вы себя в глазах товарищей, рабочих.
А я указывал, что товарищи, рабочие, находясь «в состоянии запальчивости и раздражения», нередко слишком легко и «просто» относятся к свободе, к жизни ценных людей и что, на мой взгляд, это не только компрометирует честное, трудное дело революции излишней, порою и бессмысленной жестокостью, но объективно вредно для этого дела, ибо отталкивает от участия в нем немалое количество крупных сил.
– Гм-гм, – скептически ворчал Ленин на многочисленные факты измены интеллигенции рабочему делу.
– Между нами, – говорил он, – ведь они изменяют, предательствуют чаще всего из трусости, из боязни сконфузиться, из страха, как бы не пострадала возлюбленная теория в ее столкновении с практикой. Мы этого не боимся. Теория, гипотеза для нас не есть нечто «священное», для нас это – рабочий инструмент.
И все-таки я не помню случая, когда бы Ильич отказал в моей просьбе. Если же случалось, что они не исполнялись, это было не по его вине, а, вероятно, по силе тех проклятых «недостатков механизма», которыми всегда изобиловала неуклюжая машина русской государственности. Допустимо и чье-то злое нежелание облегчить судьбу людей, спасти их жизнь. Месть и злоба тоже часто действуют по инерции. И, конечно, есть маленькие, психически нездоровые люди с болезненной жаждой наслаждаться страданиями ближних.
Нередко меня очень удивляла готовность Ленина помочь людям, которых он считал своими врагами, и не только готовность, а и забота о будущем их. Так, например, одному генералу, ученому, химику, угрожала смерь.
– Гм-гм, – сказал Ленин, внимательно выслушав мой рассказ. – Так, по-вашему, он не знал, что сыновья спрятали оружие в его лаборатории? Тут есть какая-то романтика. Но – надо, чтоб это разобрал Дзержинский, у него тонкое чутье на правду.
Через несколько дней он говорил мне по телефону в Петроград:
– А генерала вашего – выпустим, кажется, уже и выпустили. Он что хочет делать?
– Гомоэмульсию…
– Да, да, – карболку какую-то. Ну вот, пусть варит карболку. Вы скажите мне, чего ему надо…
И для того, чтоб скрыть стыдливую радость спасения человека, Ленин прикрывал радость иронией.
Через несколько дней он снова спрашивал:
– А как – генерал? Устроился?
– Ну, хорошо, – говорил он мне в другой раз, по поводу некой просьбы исключительной важности, – ну, ладно, – возьмете вы на поруку этих людей. Но ведь их надо устроить так, чтоб не вышло какой-нибудь шингаревщины. Куда же мы их? Где они будут жить? Это – дело тонкое!
Дня через два, в присутствии людей не партийных и мало знакомых ему, он озабоченно спросил:
– Устроили вы все, что надо, с поруками за четверых? Формальности? Гм-гм, – заедают нас эти формальности.
Спасти этих людей не удалось, их поторопились убить. Мне говорили, что это убийство вызвало у Ленина припадок бешеного гнева.
В 19-м году в петербургские кухни являлась женщина, очень красивая, и строго требовала:
– Я княгиня Ц., дайте мне кость для моих собак!
Рассказывали, что она, не стерпев унижения и голода, решила утопиться в Неве, но будто бы четыре собаки ее, почуяв недобрый замысел хозяйки, побежали за нею и своим воем, волнением заставили ее отказаться от самоубийства.
Я рассказал Ленину эту легенду. Поглядывая на меня искоса, снизу вверх, он все прищуривал глаза и наконец, совсем закрыв их, сказал угрюмо:
– Если это и выдумано, так выдумано неплохо. Шуточка революции.
Помолчал. Встал и, перебирая бумаги на столе, сказал задумчиво:
– Да, этим людям туго пришлось, история – мамаша суровая и в деле возмездия ничем не стесняется. Что ж говорить? Этим людям плохо. Умные из них, конечно, понимают, что вырваны с корнем и снова к земле не прирастут. А трансплантация, пересадка в Европу, умных не удовлетворит. Не вживутся они там, как думаете?
– Думаю – не вживутся.
– Значит – или пойдут с нами, или же снова будут хлопотать об интервенции.
Я спросил: кажется мне это, или он действительно жалеет людей?
– Умных – жалею. Умников мало у нас. Мы – народ по преимуществу талантливый, но ленивого ума. Русский умник почти всегда еврей или человек с примесью еврейской крови.
И вспомнив некоторых товарищей, которые изжили классовую зоопсихологию, работают с «большевиками», он удивительно нежно, ласково заговорил о них.
Сам почти уже больной, очень усталый, он писал мне 9.VIII.1921 года:
А.М.!
Переслал Ваше письмо Л.Б. Каменеву. Я устал так, что ничегошеньки не могу. А у Вас кровохарканье, и Вы не едете!! Это ей-же-ей и бессовестно и нерасчетливо. В Европе, в хорошей санатории будете и лечиться и втрое больше дело делать. Ей-ей. А у нас – ни леченья, ни дела, одна суетня, зряшная суетня. Уезжайте, вылечитесь. Не упрямьтесь, прошу Вас!
Ваш Ленин.
Он больше года с поразительным упрямством настаивал, чтоб я уехал из России, и меня удивляло: как он, всецело поглощенный работой, помнит о том, что кто-то где-то болен, нуждается в отдыхе.
Таких писем, каково приведенное, он написал разным людям, вероятно, десятки и десятки.
Я уже говорил о его совершенно исключительном отношении к товарищам, о внимании к ним, которое проницательно догадывалось даже о неприятных мелочах их жизни. Но в этом его чувстве я никогда не мог уловить своекорыстной заботливости, которая, иногда, свойственна умному хозяину в его отношении к честным и умелым работникам.
Нет, это было именно сердечное внимание истинного товарища, чувство любви равного к равным. Я знаю, что между Владимиром Лениным и даже крупнейшими людьми его партии невозможно поставить знак равенства, но сам он этого как бы не знал, а вернее – не хотел знать. Он был резок с людьми, споря с ними, безжалостно высмеивал, даже порою ядовито издевался – все это так.
Но сколько раз в его суждениях о людях, которых он вчера распинал и «разносил», я совершенно ясно слышал ноты искреннего удивления пред талантами и моральной стойкостью этих людей, пред их упорной и тяжелой работой адовых условий 1918–1921 годов, работой в окружении шпионов всех стран и партий, среди заговоров, которые гнилыми нарывами вздувались на истощенном войною теле страны. Работали – без отдыха, ели мало и плохо, жили в непрерывной тревоге.
Но сам Ленин как будто не испытывал тяжести этих условий и тревог жизни, потрясенной до самых глубочайших основ своих кровавой бурей гражданской распри. И только один раз, в беседе с М.Ф. Андреевой, у него, по ее словам, вырвалось что-то подобное жалобе:
– Что ж делать, милая М.Ф.? Надо бороться. Необходимо! Нам тяжело? Конечно! Вы думаете, мне тоже не бывает трудно? Бывает – и еще как! Но – посмотрите на Дзержинского, – на что стал похож он! Ничего не поделаешь! Пусть лучше нам будет тяжело, только бы одолеть!
Лично я слышал от него лишь одну жалобу:
– Жаль – Мартова нет с нами, очень жаль! Какой это удивительный товарищ, какой чистый человек!
Помню, как весело и долго хохотал он, прочитав где-то слова Мартова:
«В России только два коммуниста: Ленин и Коллонтай».
И, посмеявшись, сказал, со вздохом:
– Какая умница! Эх…
Именно с уважением и удивлением он сказал, проводив из кабинета одного товарища «хозяйственника»:
– Вы давно знаете его? Он был бы во главе кабинета министров любой европейской страны.
И, потирая руки, посмеиваясь, добавил:
– Европа беднее нас талантливыми людьми.
Я предложил ему съездить в Главное артиллерийское управление посмотреть изобретенный одним большевиком, бывшим артиллеристом, аппарат, корректирующий стрельбу по аэропланам.
– А что я в этом понимаю? – спросил он, но – поехал. В сумрачной комнате, вокруг стола, на котором стоял аппарат, собралось человек семь хмурых генералов, все седые, усатые старики, ученые люди. Среди них скромная штатская фигура Ленина как-то потерялась, стала незаметной. Изобретатель начал объяснять конструкцию аппарата. Ленин послушал его минуты две, три, одобрительно сказал:
– Гм-гм! – и начал спрашивать изобретателя так же свободно, как будто экзаменовал его по вопросам политики:
– А как достигнута вами одновременно двойная работа механизма, устанавливающая точку прицела? И нельзя ли связать установку хоботов орудий автоматически с показаниями механизма?
Спрашивал про объем поля поражения и еще о чем-то, изобретатель и генералы оживленно объясняли ему, а на другой день изобретатель рассказывал мне:
– Я сообщил моим генералам, что придете вы с товарищем, но умолчал, кто товарищ. Они не узнали Ильича, да, вероятно, и не могли себе представить, что он явится без шума, без помпы, охраны. Спрашивают: это техник, профессор? Ленин? Страшно удивились – как? Не похоже! И – позвольте! – откуда он знает наши премудрости? Он ставил вопросы как человек технически сведущий! Мистификация! Кажется, так и не поверили, что у них был именно Ленин…
А Ленин, по дороге из ГАУ, возбужденно похохатывал и говорил об изобретателе:
– Ведь вот как можно ошибаться в оценке человека! Я знал, что это старый честный товарищ, но – из тех, что звезд с неба не хватают. А он как раз именно на это и оказался годен. Молодчина! Нет, генералы-то как окрысились на меня, когда я выразил сомнение в практической ценности аппарата! А я нарочно сделал это, – хотелось знать, как именно они оценивают эту остроумную штуку.
Залился смехом, потом спросил:
– Говорите, у И. есть и еще изобретение? В чем дело? Нужно, чтоб он ничем иным не занимался. Эх, если б у нас была возможность поставить всех этих техников в условия, идеальные для их работы! Через двадцать пять лет Россия была бы передовой страной мира!
Да, часто слышал я его похвалы товарищам. И даже о тех, кто – по слухам – будто бы не пользовался его личными симпатиями, Ленин умел говорить, воздавая должное их энергии.
Удивленный его лестной оценкой, я заметил, что для многих эта оценка показалась бы неожиданной.
– Да, да, – я знаю! Там что-то врут о моих отношениях к нему. Врут много, и кажется, особенно много обо мне и Троцком.
Ударив рукой по столу, он сказал:
– А вот показали бы другого человека, который способен в год организовать почти образцовую армию да еще завоевать уважение военных специалистов. У нас такой человек есть. У нас – все есть! И – чудеса будут!
Он вообще любил людей, любил самоотверженно. Его любовь смотрела далеко вперед и сквозь тучи ненависти.
И был он насквозь русский человек – с «хитрецой» Василия Шуйского, с железной волей протопопа Аввакума, с необходимой революционеру прямолинейностью Петра Великого. Он был русский человек, который долго жил вне России, внимательно разглядывая свою страну, – издали она кажется красочнее и ярче. Он правильно оценил потенциальную силу ее – исключительную талантливость народа, еще слабо выраженную, не возбужденную историей, тяжелой и нудной, но талантливость всюду на темном фоне фантастической русской жизни, блестящей золотыми звездами.
Владимир Ленин разбудил Россию, и теперь она не заснет.
Он по-своему – и хорошо – любил русского рабочего. Это особенно сказывалось, когда он говорил о европейском пролетариате, когда указывал на отсутствие в нем тех свойств, которые так четко отметил Карл Каутский в своей брошюре о русском рабочем.
Владимир Ленин – большой, настоящий человек мира сего – умер. Эта смерть очень больно ударила по сердцам тех людей, кто знал его, очень больно!
Но черная черта смерти только еще резче подчеркнет в глазах всего мира его значение – значение вождя всемирного трудового народа.
И если б туча ненависти к нему, туча лжи и клеветы вокруг имени его была еще более густа – все равно: нет сил, которые могли бы затемнить факел, поднятый Лениным в душной тьме обезумевшего мира.
И не было человека, который так, как этот, действительно заслужил в мире вечную память.
Владимир Ленин умер. Наследники разума и воли его живы.
В конце концов побеждает все-таки честное и правдивое, созданное человеком, побеждает то, без чего нет человека.
Сергей Есенин
В седьмом или восьмом году, на Капри, Стефан Жеромский рассказал мне и болгарскому писателю Петко Тодорову историю о мальчике, жмудине или мазуре, крестьянине, который, каким-то случаем, попал в Краков и заплутался в нем. Он долго кружился по улицам города и все не мог выбраться на простор поля, привычный ему. А когда наконец почувствовал, что город не хочет выпустить его, встал на колени, помолился и прыгнул с моста в Вислу, надеясь, что уж река вынесет его на желанный простор. Утонуть ему не дали, он помер оттого, что разбился.
Незатейливый рассказ этот напомнил мне смерть Сергея Есенина. Впервые я увидал Есенина в Петербурге в 1914 году, где-то встретил его вместе с Клюевым. Он показался мне мальчиком 15–17 лет. Кудрявенький и светлый, в голубой рубашке, в поддевке и сапогах с набором, он очень напомнил слащавенькие открытки Самокиш-Судковской, изображавшей боярских детей, всех с одним и тем же лицом. Было лето, душная ночь, мы, трое, шли сначала по Бассейной, потом через Симеоновский мост, постояли на мосту, глядя в черную воду. Не помню, о чем говорили, вероятно, о войне; она уже началась. Есенин вызвал у меня неяркое впечатление скромного и несколько растерявшегося мальчика, который сам чувствует, что не место ему в огромном Петербурге.
Такие чистенькие мальчики – жильцы тихих городов, Калуги, Орла, Рязани, Симбирска, Тамбова. Там видишь их приказчиками в торговых рядах, подмастерьями столяров, танцорами и певцами в трактирных хорах, а в самой лучшей позиции – детьми небогатых купцов, сторонников «древлего благочестия».
Позднее, когда я читал его размашистые, яркие, удивительно сердечные стихи, не верилось мне, что пишет их тот самый нарочито картинно одетый мальчик, с которым я стоял, ночью, на Симеоновском и видел, как он, сквозь зубы, плюет на черный бархат реки, стиснутой гранитом.
Через шесть-семь лет я увидел Есенина в Берлине, в квартире А.Н. Толстого. От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то вдруг неуверенно, смущенно и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он – человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее – серая, поблекла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит – что именно забыто им?
Его сопровождали Айседора Дункан и Кусиков.
– Тоже поэт, – сказал о нем Есенин, тихо и с хрипотой.
Около Есенина Кусиков, весьма развязный молодой человек, показался мне лишним. Он был вооружен гитарой, любимым инструментом парикмахеров, но, кажется, не умел играть на ней. Дункан я видел на сцене за несколько лет до этой встречи, когда о ней писали как о чуде, а один журналист удивительно сказал: «Ее гениальное тело сжигает нас пламенем славы».
Но я не люблю, не понимаю пляски от разума, и не понравилось мне, как эта женщина металась по сцене. Помню – было даже грустно, казалось, что ей смертельно холодно и она, полуодетая, бегает, чтоб согреться, выскользнуть из холода.
У Толстого она тоже плясала, предварительно покушав и выпив водки. Пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием ее тела, избалованного славой и любовью. За этими словами не скрыто ничего обидного для женщины, они говорят только о проклятии старости.
Пожилая, отяжелевшая, с красным, некрасивым лицом, окутанная платьем кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая к груди букет измятых, увядших цветов, а на толстом лице ее застыла ничего не говорящая улыбка.
Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом, являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно. Тут нет ничего предвзятого, придуманного вот сейчас; нет, я говорю о впечатлении того тяжелого дня, когда, глядя на эту женщину, я думал: как может она почувствовать смысл таких вздохов поэта:
Хорошо бы, на стог улыбаясь,
Мордой месяца сено жевать!
Что могут сказать ей такие горестные его усмешки:
Я хожу в цилиндре не для женщин —
В глупой страсти сердце жить не в силе, —
В нем удобней, грусть свою уменьшив,
Золото овса давать кобыле.
Разговаривал Есенин с Дункан жестами, толчками колен и локтей. Когда она плясала, он, сидя за столом, пил вино и краем глаза посматривал на нее, морщился. Может быть, именно в эти минуты у него сложились в строку стиха слова сострадания:
Излюбили тебя, измызгали…
И можно было подумать, что он смотрит на свою подругу как на кошмар, который уже привычен, не пугает, но все-таки давит. Несколько раз он встряхнул головой, как лысый человек, когда кожу его черепа щекочет муха.
Потом Дункан, утомленная, припала на колени, глядя в лицо поэта с вялой, нетрезвой улыбкой. Есенин положил руку на плечо ей, но резко отвернулся. И снова мне думается: не в эту ли минуту вспыхнули в нем и жестоко и жалостно отчаянные слова:
Что ты смотришь так синими брызгами?
Иль в морду хошь?
…Дорогая, я плачу,
Прости… прости…
Есенина попросили читать. Он охотно согласился, встал и начал монолог Хлопуши. Вначале трагические выкрики каторжника показались театральными.
Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть!
Что ты? Смерть?
Но вскоре я почувствовал, что Есенин читает потрясающе, и слушать его стало тяжело до слез. Я не могу назвать его чтение артистическим, искусным и так далее, все эти эпитеты ничего не говорят о характере чтения. Голос поэта звучал несколько хрипло, крикливо, надрывно, и это как нельзя более резко подчеркивало каменные слова Хлопуши. Изумительно искренно, с невероятной силою прозвучало неоднократно и в разных тонах повторенное требование каторжника:
Я хочу видеть этого человека!
И великолепно был передан страх:
Где он? Где? Неужель его нет?
Даже не верилось, что этот маленький человек обладает такой огромной силой чувства, такой совершенной выразительностью. Читая, он побледнел до того, что даже уши стали серыми. Он размахивал руками не в ритм стихов, но это так и следовало, ритм их был неуловим, тяжесть каменных слов капризно разновесна. Казалось, что он мечет их, одно – под ноги себе, другое – далеко, третье – в чье-то ненавистное ему лицо. И вообще все: хриплый, надорванный голос, неверные жесты, качающийся корпус, тоской горящие глаза – все было таким, как и следовало быть всему в обстановке, окружавшей поэта в тот час.
Совершенно изумительно прочитал он вопрос Пугачева, трижды повторенный:
Вы с ума сошли?
Громко и гневно, затем тише, но еще горячей:
Вы с ума сошли?
И наконец совсем тихо, задыхаясь в отчаянии:
Вы с ума сошли?
Кто сказал вам, что мы уничтожены?
Неописуемо хорошо спросил он:
Неужели под душой так же падаешь, как под ношею?
И, после коротенькой паузы, вздохнул, безнадежно, прощально:
Дорогие мои…
Хор-рошие…
Взволновал он меня до спазмы в горле, рыдать хотелось. Помнится, я не мог сказать ему никаких похвал, да он – думаю – и не нуждался в них.
Я попросил его прочитать о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят.
– Если вы не устали…
– Я не устаю от стихов, – сказал он и недоверчиво спросил: – А вам нравится о собаке?
Я сказал ему, что, на мой взгляд, он первый в русской литературе так умело и с такой искренней любовью пишет о животных.
– Да, я очень люблю всякое зверье, – молвил Есенин задумчиво и тихо, а на мой вопрос, знает ли он «Рай животных» Клоделя, не ответил, пощупал голову обеими руками и начал читать «Песнь о собаке». И когда произнес последние строки:
Покатились глаза собачьи
Золотыми звездами в снег —
на его глазах тоже сверкнули слезы.
После этих стихов невольно подумалось, что Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой «печали полей», любви ко всему живому в мире и милосердия, которое – более всего иного – заслужено человеком. И еще более ощутима стала ненужность Кусикова с гитарой, Дункан с ее пляской, ненужность скучнейшего бранденбургского города Берлина, ненужность всего, что окружало своеобразно талантливого и законченно русского поэта.
А он как-то тревожно заскучал. Приласкав Дункан, как, вероятно, он ласкал рязанских девиц, похлопав ее по спине, он предложил поехать:
– Куда-нибудь в шум, – сказал он.
Решили: вечером ехать в Луна-парк.
Когда одевались в прихожей, Дункан стала нежно целовать мужчин.
– Очень хороши рошен, – растроганно говорила она. – Такой – ух! Не бывает…
Есенин грубо разыграл сцену ревности, шлепнул ее ладонью по спине, закричал:
– Не смей целовать чужих!
Мне подумалось, что он сделал это лишь для того, чтоб назвать окружающих людей чужими.
Безобразное великолепие Луна-парка оживило Есенина, он, посмеиваясь, бегал от одной диковины к другой, смотрел, как развлекаются почтенные немцы, стараясь попасть мячом в рот уродливой картонной маски, как упрямо они влезают по качающейся под ногами лестнице и тяжело падают на площадке, которая волнообразно вздымается. Было неисчислимо много столь же незатейливых развлечений, было много огней, и всюду усердно гремела честная немецкая музыка, которую можно бы назвать «музыкой для толстых».
– Настроили – много, а ведь ничего особенного не придумали, – сказал Есенин и сейчас же прибавил: – Я не хаю.
Затем, наскоро, заговорил, что глагол «хаять» лучше, чем «порицать».
– Короткие слова всегда лучше многосложных, – сказал он.
Торопливость, с которой Есенин осматривал увеселения, была подозрительна и внушала мысль: человек хочет все видеть для того, чтоб поскорей забыть. Остановясь перед круглым киоском, в котором вертелось и гудело что-то пестрое, он спросил меня неожиданно и тоже торопливо:
– Вы думаете, мои стихи – нужны? И вообще искусство, то есть поэзия – нужна?
Вопрос был уместен как нельзя больше, – Луна-парк забавно живет и без Шиллера.
Но ответа на свой вопрос Есенин не стал ждать, предложив:
– Пойдемте вино пить.
На огромной террасе ресторана, густо усаженной веселыми людьми, он снова заскучал, стал рассеянным, капризным. Вино ему не понравилось:
– Кислое и пахнет жженым пером. Спросите красного, французского.
Но и красное он пил неохотно, как бы по обязанности. Минуты три сосредоточенно смотрел вдаль; там, высоко в воздухе, на фоне черных туч, шла женщина по канату, натянутому через пруд. Ее освещали бенгальским огнем, над нею и как будто вслед ей летели ракеты, угасая в тучах и отражаясь в воде пруда. Это было почти красиво, но Есенин пробормотал:
– Всё хотят как страшнее. Впрочем, я люблю цирк. А – вы?
Он не вызывал впечатления человека забалованного, рисующегося, нет, казалось, что он попал в это сомнительно веселое место по обязанности или «из приличия», как неверующие посещают церковь. Пришел и нетерпеливо ждет, скоро ли кончится служба, ничем не задевающая его души, служба чужому богу.
Из воспоминаний о И.П. Павлове
В 1919 году я, в качестве одного из трех членов «Комиссии помощи профессору Ивану Петровичу Павлову», пришел в Институт экспериментальной медицины, чтоб узнать о нуждах знаменитого ученого.
– Собак нужно, собак! – горячо и строго заявил он. – Положение такое, что хоть сам бегай по улицам, лови собак!
В его острых глазах как будто мелькнула веселая улыбка.
– Весьма подозреваю, что некоторые мои сотрудники так и делают: сами ловят собачек.
– Сена нужно хороший воз, – продолжал он. – Нужно бы и овса. Лошадей дайте штуки три. Пусть будут хромые, раненые, это – неважно, только были бы лошади!
Он быстро объяснил, что лошади нужны для того, чтобы получить сыворотку из их крови. В комнате было так же холодно, как на улице.
Иван Петрович – в толстом пальто, на ногах – валяные ботики, на голове – шапка.
– У вас, видимо, дров нет?
– Да, да! Дров – нет.
Он пошутил:
– Говорят: теперь не дома отапливаются печами, а печи домами? Но деревянных домов тут близко нет. Дров давайте. Если можно.
– Продукты я получаю из Дома ученых. Удвоить паек? Нет, нет! Давайте, как всем, не больше.
Требуя помощи его научной работе, – от помощи персонально ему он решительно отказался.
– Продукты надо расходовать бережно. Слышно – какой-то дурак лезет на Петербург? Вот видите: большевики-то озлобили всех…
В те дни такое бережное отношение к «продуктам» наблюдалось крайне редко. Обильны были факты иного рода: на заседания совета Дома ученых аккуратно являлся некий именитый профессор, он приносил в платке сухие комья просяной каши, развертывал платок и, отправляя маленькие комочки каши в свой ученый рот, тяжко вздыхая, уныло покачивая умной главой, показывал собратьям своим, до чего доведен большевиками деятель науки. Он ничего не говорил и вообще ничем не выражал своей заботы о том, как и где добыть пищу для его товарищей по работе, он только показывал на каше: «Страдаю».
Таких и подобных демонстраций большевистской жестокости господа интеллигенты устраивали много. Нет спора: люди, недоедая, страдали, но едва ли стоило сопровождать страдания творчеством мелких пакостей, назначенных для самолюбования и для уязвления большевиков. Но – сопровождали.
И.П. Павлов, мне кажется, спорил с советской властью по недоразумению, потому что не имел времени серьезно подумать о значении ее работы и потому еще, что около него были враги советской власти, люди, которые отравляли его ложью, сплетнями, клеветой. Лет шесть тому назад он памятно сказал мне:
– Я могу верить в Бога, но, разумеется, предпочитаю знать. Вера есть тоже нечто, подлежащее изучению, она развивается из отвлеченных понятий, то есть из работы мозга. Изучая его работу, мы все-таки еще не знаем, как он работает. И – узнаем ли? Это вопрос. Вот мы с вами поспорили. Одно и то же вещество нашего мозга воспринимает впечатления и реагирует на них различно и даже непримиримо различно. Я ищу причину этого в биологической – органической химии, вы – в какой-то химии социальной. Мне такая незнакома…
И.П. Павлов был – и остается – одним из тех редчайших, мощно и тонко выработанных органов, непрерывной функцией которых является изучение загадок органической жизни. Он изумительно целостное существо, созданное природой как бы для познания самой себя. Высшая для человека форма самопознания является именно как познание природы посредством эксперимента в лаборатории, в клинике и борьба за власть над силами природы посредством социального эксперимента. Свободное и успешное развитие этой работы, которая должна быть целью жизни каждого разумного человека, требует полного равенства в праве на знание, – равенства, невозможного в обществе классовом, при наличии уже обессмысленной власти капитала, ныне создающей такие рецидивы средневековой дикости и зверства, каков, например, современный фашизм, – кровавый и гнусный конец царства буржуазии.
И.П. Павлов умер, но энергия его, воплощенная в работу, долго будет жить.
Несвоевременные мысли
<Политический дневник 1917–1918 годов>
20 апреля (3 мая) 1917 г.
Новый строй политической жизни требует от нас нового строя души.
Разумеется, – в два месяца не переродишься, однако чем скорее мы позаботимся очистить себя от пыли и грязи прошлого, тем крепче будет наше духовное здоровье, тем продуктивнее работа по созданию новых форм социального бытия.
Мы живем в буре политических эмоций, в хаосе борьбы за власть, эта борьба возбуждает рядом с хорошими чувствами весьма темные инстинкты. Это – естественно, но это не может не грозить некоторым искривлением психики, искусственным развитием ее в одну сторону. Политика – почва, на которой быстро и обильно разрастается чертополох ядовитой вражды, злых подозрений, бесстыдной лжи, клеветы, болезненных честолюбий, неуважения к личности, – перечислите все дурное, что есть в человеке, – все это особенно ярко и богато разрастается именно на почве политической борьбы.
Для того чтобы не быть задушенным чувствами одного порядка, следует не забывать о чувствах порядка иного.
Вражда между людьми не есть явление нормальное – лучшие наши чувства, величайшие наши идеи направлены именно к уничтожению в мире социальной вражды. Эти лучшие чувства и мысли я бы назвал «социальным идеализмом» – именно его сила позволит нам преодолевать мерзости жизни и неустанно, упрямо стремиться к справедливости, красоте жизни, к свободе. На этом пути мы создали героев, великомучеников ради свободы, красивейших людей земли, и все прекрасное, что есть в нас, воспитано этим стремлением. Наиболее успешно и могуче будит в нашей душе ее добрые начала сила искусства. Как наука является разумом мира, так искусство – сердце его. Политика и религия разъединяют людей на отдельные группы, искусство, открывая в человеке общечеловеческое, соединяет нас. Ничто не выпрямляет душу человека так мягко и быстро, как влияние искусства, науки.
//-- * * * --//
Право пролетариата на вражду с другими классами всесторонне и глубоко обосновано. Но в то же время именно пролетариат вносит в жизнь великую и благостную идею новой культуры – идею всемирного братства. А потому именно пролетариат первый должен отбросить, как негодное для него, старые навыки отношения к человеку, именно он должен особенно настойчиво стремиться к расширению и углублению души – вместилища впечатлений бытия. Для пролетария дары искусства и науки должны иметь высшую ценность, для него это – не праздная забава, а пути углубления в тайны жизни. Мне странно видеть, что пролетариат в лице своего мыслящего и действующего органа – Совета рабочих и солдатских депутатов относится так равнодушно и безразлично к отсылке на фронт, на бойню солдат – музыкантов, художников, артистов драмы и других нужных его душе людей. Ведь посылая на убой свои таланты, страна истощает сердце свое, народ отрывает от плоти своей лучшие куски. И – для чего? Быть может, только для того, чтоб русский талантливый человек убил талантливого художника-немца.
Подумайте, какая это нелепость, какая страшная насмешка над народом! Подумайте и над тем, какую массу энергии затрачивает народ для того, чтобы создать талантливого выразителя своих чувств, мыслей своей души.
Неужели эта проклятая бойня должна превратить и людей искусства, дорогих нам, в убийц и трупы?
21 апреля (4 мая) 1917 г.
Мы добивались свободы слова затем, чтобы иметь возможность говорить и писать правду.
Но говорить правду – это искусство труднейшее из всех искусств, ибо в своем «чистом» виде, не связанная с интересами личностей, групп, классов, наций, – правда почти совершенно неудобна для пользования обывателя и неприемлема для него. Таково проклятое свойство «чистой» правды, но в то же время это самая лучшая и самая необходимая для нас правда.
Поставим себе задачу – сказать правду о немецких зверствах. Я надеюсь, что совершенно точно установимы факты зверского отношения немецких солдат к солдатам России, Франции, Англии, а также к мирному населению Бельгии, Сербии, Румынии, Польши. Я имею право надеяться, что эти факты – вне сомнений и так же неоспоримы, как факты русских зверств в Сморгони, в городах Галиции и т. д. Я не отрицаю, что отвратительные приемы истребления людей, применяемые немцами, впервые допущены в деле человекоубийства. Не могу отрицать, что отношение немцев к русским военнопленным – гнусно, ибо знаю, что отношение старой русской власти к немецким военнопленным было тоже гнусным.
Все это – правда, эту правду создала война. На войне необходимо как можно больше убивать людей – такова циническая логика войны. Зверство в драке неизбежно, вы видали, как жестоко дерутся дети на улицах?
«Чистая» правда говорит нам, что зверство есть нечто вообще свойственное людям, – свойство, не чуждое им даже и в мирное время, если таковое существует на земле. Вспомним, как добродушный русский человек вколачивал гвозди в черепа евреев Киева, Кишинева и других городов, как садически мучили тюремщики арестантов, как черносотенцы разрывали девушек-революционерок, забивая им колья в половые органы; вспомним на минуту все кровавые бесстыдства 906–7–8-го годов.
Я не сравниваю немецких зверств с общечеловеческими, и в частности, русским зверством; я просто, пользуясь свободой слова, рассуждаю о правде сего, текущего дня, о правде, созданной войною, и о «чистой» правде, которая общезначима для всех времен и которая воистину «краше солнца», хотя она часто печальна и обидна для нас.
Осуждая человека – немца или русского, это все равно, – мы не должны забывать о «чистой» правде, потому что она – самое драгоценное достояние наше, самый яркий огонь нашего сознания; бытие этой правды свидетельствует о высоте моральных требований, предъявляемых человеком к самому себе.
//-- * * * --//
На фронте происходит братание немецких солдат с русскими, – я думаю, что это вызвано не только физическим утомлением, но и проснувшимся в людях чувством отвращения к бессмысленной бойне. Не буду говорить о том, что отблеск пламени русской революции не мог не зажечь ярких надежд в груди немецкого солдата.
Может быть, факты братания врагов количественно ничтожны, это отнюдь не умаляет их морального, культурного значения. Да, очевидно, что проклятая война, начатая жадностью командующих классов, будет прекращена силою здравого смысла солдат, т. е. демократии.
Если это будет – это будет нечто небывалое, великое, почти чудесное, и это даст человеку право гордиться собою, – воля его победила самое отвратительное и кровавое чудовище – чудовище войны.
Генерал Брусилов, указывая на «чрезмерную доверчивость русского солдата», не верит в искренность солдата-немца, протягивающего нам руку примирения. Генерал говорит в своем приказе:
«На все попытки противника войти в общение с нашими войсками должен быть всегда лишь один ответ – штыком и пулей».
И, видимо, этот приказ исполняется: вчера солдат, приехавший с фронта, говорил мне, что когда наши и немцы собираются между окопами для бесед о текущих событиях, русская артиллерия начинает стрелять по ним, немецкая тоже.
Был случай, когда немцев, подошедших к нашим заграждениям, русские действительно встретили пулями, а когда они побежали назад к себе, их начали расстреливать из пулеметов свои. Я стараюсь говорить спокойно, я знаю, что генералы служат тоже некой своей профессиональной «правде» и что еще недавно эта их «правда» была единственной, обладавшей свободой слова.
Ныне столь же свободно может говорить и другая правда, чистая от преступлений, правда, рожденная стремлением людей к единству и не способная служить позорному делу разжигания ненависти, вражды, делу истребления людей.
Подумайте, читатель, что будет с вами, если правда бешеного зверя одолеет разумную правду человека?
22 апреля (5 мая) 1917 г.
Несколько десятков миллионов людей, здоровых и наиболее трудоспособных, оторваны от великого дела жизни – от развития производительных сил земли – и посланы убивать друг друга.
Зарывшись в землю, они живут под дождем и снегом, в грязи, в тесноте, изнуряемые болезнями, пожираемые паразитами, – живут как звери, подстерегая друг друга для того, чтобы убить.
Убивают на суше, на морях, истребляя ежедневно сотни и сотни самых культурных людей нашей планеты, – людей, которые создали драгоценнейшее земли – европейскую культуру.
Разрушаются тысячи деревень, десятки городов, уничтожен вековой труд множества поколений, сожжены и вырублены леса, испорчены дороги, взорваны мосты, в прахе и пепле сокровища земли, созданные упорным, мучительным трудом человека. Плодоносный слой земли уничтожен взрывами фугасов, мин, снарядов, изрыт окопами, обнажена бесплодная подпочва, вся земля исковеркана, осквернена гниющим мясом невинно убитых. Насилуют женщин, убивают детей, – нет гнусности, которая не допускалась бы войной, нет преступления, которое не оправдывалось бы ею.
Третий год мы живем в кровавом кошмаре и – озверели, обезумели. Искусство возбуждает жажду крови, убийства, разрушения; наука, изнасилованная милитаризмом, покорно служит массовому уничтожению людей.
Эта война – самоубийство Европы!
Подумайте, – сколько здорового, прекрасно мыслящего мозга выплеснуто на грязную землю за время этой войны, сколько остановилось чутких сердец!
Это бессмысленное истребление человеком человека, уничтожение великих трудов людских не ограничивается только материальным ущербом – нет!
Десятки тысяч изуродованных солдат долго, до самой смерти не забудут о своих врагах. В рассказах о войне они передадут свою ненависть детям, воспитанным впечатлениями трехлетнего ежедневного ужаса. За эти годы много посеяно на земле вражды, пышные всходы дает этот посев!
А ведь так давно и красноречиво говорилось нам о братстве людей, о единстве интересов человечества! Кто же виноват в дьявольском обмане, в создании кровавого хаоса?
Не будем искать виновных в стороне от самих себя. Скажем горькую правду: все мы виноваты в этом преступлении, все и каждый.
Представьте себе на минуту, что в мире живут разумные люди, искренно озабоченные благоустройством жизни, уверенные в своих творческих силах, представьте, например, что нам, русским, нужно, в интересах развития нашей промышленности, прорыть Риго-Херсонский канал, чтобы соединить Балтийское море с Черным, – дело, о котором мечтал еще Петр Великий. И вот, вместо того чтобы посылать на убой миллионы людей, мы посылаем часть их на эту работу, нужную стране, всему ее народу. Я уверен, что люди, убитые за три года войны, сумели бы в это время осушить тысячеверстные болота нашей родины, оросить Голодную степь и другие пустыни, соединить реки Зауралья с Камой, проложить дорогу сквозь Кавказский хребет и совершить целый ряд великих подвигов труда для блага нашей родины.
Но мы истребляем миллионы жизней и огромные запасы трудовой энергии на убийство и разрушение. Изготовляются массы страшно дорогих взрывчатых веществ; уничтожая сотни тысяч жизней, эти вещества бесследно тают в воздухе. От разорвавшегося снаряда все-таки остаются куски металла, из которых мы со временем хоть гвоздей накуем, а все эти мелиниты, лидиты, динитротолуолы – действительно «пускают по ветру» богатства страны. Речь идет не о миллиардах рублей, а о миллионах жизней, бессмысленно истребляемых чудовищем Жадности и Глупости.
Когда подумаешь об этом – холодное отчаяние сжимает сердце и хочется бешено крикнуть людям:
– Несчастные, пожалейте себя!
27 апреля (10 мая) 1917 г.
В первые же дни революции какие-то бесстыдники выбросили на улицу кучи грязных брошюр, отвратительных рассказов на темы «из придворной жизни». В этих брошюрах речь идет о «самодержавной Алисе», о «Распутном Гришке», о Вырубовой и других фигурах мрачного прошлого.
Я не стану излагать содержания этих брошюр – оно невероятно грязно, глупо и распутно. Но этой ядовитой грязью питается юношество, брошюрки имеют хороший сбыт и на Невском, и на окраинах города. С этой отравой нужно бороться, я не знаю – как именно, но – нужно бороться, тем более что рядом с этой пакостной «литературой» болезненных и садических измышлений на книжном рынке слишком мало изданий, требуемых моментом.
Грязная «литература» особенно вредна, особенно прилипчива именно теперь, когда в людях возбуждены все темные инстинкты и еще не изжиты чувства негодования, обиды, – чувства, возбуждающие месть. Нам следует помнить, что мы переживаем не только экономическую разруху, но и социальное разложение, всегда и неизбежно возникающее на почве экономического развала.
Бесспорно, часть вины за то, что мы бессильны и бездарны, мы имеем право возложить на те силы, которые всегда стремились держать нас далеко в стороне от живого дела общественного строительства. Бесспорно, что Русь воспитывали и воспитывают педагоги, политически еще более бездарные, чем наш рядовой обыватель. Неоспоримо, что всякая наша попытка к самодеятельности встречала уродливое сопротивление власти, болезненно самолюбивой и занятой исключительно охраной своего положения в стране. Все это – бесспорно, однако следует, не боясь правды, сказать, что и нас похвалить не за что. Где, когда и в чем за последние годы неистовых издевательств над русским обществом в его целом, – над его разумом, волей, совестью, – в чем и как обнаружило общество свое сопротивление злым и темным силам жизни? Как сказалось его гражданское самосознание, хулигански отрицаемое всеми, кому была дана власть на это отрицание? И в чем, кроме красноречия да эпиграмм, выразилось наше оскорбленное чувство собственного достоинства?
Нет, надо знать правду: мы сами расшатаны морально не менее, чем силы, враждебные нам.
Мы живем во дни грозных событий, глубина которых, очевидно, не может быть правильно понята нами, и трагизм дней – не чувствуется: менее всего в эту пору следовало бы обращать внимание на авантюры уголовного характера, как бы они ни были внешне занятны. Очень вероятно, что нам следует быть готовыми принять и еще не одну такую же авантюру, но нельзя забывать, что не столько важен факт преступления сам по себе, как важна его воспитательная, социально-педагогическая сила.
История воспитывает людей духовно здоровых и уничтожает больных. Скандал может развратить первых и еще более искажает миропонимание вторых. Людей духовно нездоровых среди нас слишком много – события угрожают еще увеличить количество таковых. Нож, револьвер и все прочее этого порядка – только бутафория из мелодрамы, не этим творится нормальная жизнь, и пора понять, что между историей и скандалом, – как бы он ни был громок, – нет ничего общего.
Самые страшные люди – это люди, которые не знают, чего они хотят, а потому необходимо употребить всю нашу волю на дело выработки вполне ясных желаний. Мы стоим пред необходимостью совершить некий исторический подвиг, а всякий подвиг требует концентрации воли.
Можно ли увлекаться грязными бульварными романами, когда вокруг нас во всем мире грозно совершается трагедия! Все мощные силы мировой истории ныне приведены в движение, все человекозвери сорвались с цепей культуры, разорвали ее тонкие ризы и пакостно обнажились, – это явление, равное катастрофе, сотрясает устои социальных отношений до основания. И нужно призвать к действительной жизни весь лучший разум, всю волю, для того чтобы исправить последствия нашей трагической небрежности в отношении к самим себе – небрежности, которая создала страшную ошибку.
Человечество века работало над созданием сносных условий бытия не для того, чтоб в XX веке нашей эры разрушить созданное.
Мы должны извлечь из безумных событий разумные уроки, памятуя, что все, что называется Роком, Судьбою, есть не что иное, как результат нашего недомыслия, нашего недоверия к себе самим: мы должны знать, что все, творимое на земле, творится единственным Хозяином и Работником ее – Человеком.
2 (15) мая 1917 г.
Не дождавшись решения Совета солдатских депутатов по вопросу об отправке на фронт артистов, художников, музыкантов, Батальонный комитет Измайловского полка отправляет в окопы 43 человека артистов, среди которых есть чрезвычайно талантливые, культурно ценные люди.
Все эти люди не знают воинской службы, не обучались строевому делу. Они не умеют стрелять – только сегодня впервые их ведут на стрельбище, а в среду они должны уже уехать. Таким образом, эти ценные люди пойдут на бойню, не умея защищаться.
Я не знаю, из кого состоит Батальонный комитет Измайловского полка, но я уверен, что эти люди «не ведают, что творят».
Потому что посылать на войну талантливых художников – такая же расточительность и глупость, как золотые подковы для ломовой лошади. А посылать их, не обучив воинскому делу, это уж – смертный приговор невинным людям. За такое отношение к человеку мы проклинаем царскую власть, именно за это мы ее свергли.
//-- * * * --//
Демагоги и лакеи толпы, наверное, закричат мне:
– А равенство?
Конечно, я помню об этом. Я тоже немало затратил сил на доказательство необходимости для людей политического и экономического равенства, я знаю, что только при наличии этих равенств человек получит возможность быть честнее, добрее, человечнее. Революция сделана для того, чтобы человеку лучше жилось и чтоб сам он стал лучше.
Но я должен сказать, что для меня писатель Лев Толстой или музыкант Сергей Рахманинов, а равно и каждый талантливый человек, не равен Батальонному комитету измайловцев.
Если Толстой сам почувствовал бы желание всадить пулю в лоб человеку или штык в живот ему, – тогда, разумеется, дьявол будет хохотать, идиоты возликуют вместе с дьяволом, а люди, для которых талант – чудеснейший дар природы, основа культуры и гордость страны, – эти люди еще раз заплачут кровью.
Нет, я всей душой протестую против того, чтоб из талантливых людей делали скверных солдат.
Обращаясь к Совету солдатских депутатов, я спрашиваю его: считает ли он правильным постановление Батальонного комитета Измайловского полка? Согласен ли он с тем, что Россия должна бросать в ненасытную пасть войны лучшие куски своего сердца – своих художников, своих талантливых людей?
И – с чем мы будем жить, израсходовав свой лучший мозг?
6 (19) мая 1917 г.
Недавно один романист восплакал о том, что в русской революции нет романтизма, что она не создала Теруань де Мерикур, не выдвинула героев, ярких людей.
Положим, Теруань, вероятно, потому не явилась, что мы не осаждали Бастилию, но если б мы делали это, – я думаю, что из 50 тысяч петроградских «девушек для радости», наверное, нашлись бы героини. Но, вообще говоря, героев у нас всегда было маловато, если не считать тех, которых мы сами неудачно выдумывали – Сусанина, купца Иголкина, солдата – спасителя Петра Великого, Кузьмы Крючкова и прочих героев физического действия, так сказать.
Полемизируя, можно, разумеется, забыть о героях духа, о людях, которые великим и упорным подвигом всей жизни вывели наконец Россию из заколдованного царства бесправия и насилия.
Но я думаю, что романтизм все-таки не иссяк и романтики живы, – если именем романтика мы можем почтить – или обидеть – человека, страстно влюбленного в свою идею, свою мечту.
На днях именно такой романтик, – крестьянин Пермской губернии, – прислал мне письмо, в котором меня очень тронули вот эти строки:
«Да, правда не каждому под силу, порой она бывает настолько тяжела, что страшно оставаться с ней с глазу на глаз. Разве не страшно становится, когда видишь, как великое, святое знамя социализма захватывают грязные руки, карманные интересы?.. Крестьянство, жадное до собственности, получит землю и отвернется, изорвав на онучи знамя Желябова, Брешковской.
Партийный работник, студент с.-д., откровенно заявляет, что он теперь не может работать в партии, так как на службе получает 350 р., а партия не заплатит ему и 250. Сто рублей он, пожалуй, уступил бы ради “прежнего” идеализма…
Солдаты охотно становятся под знамя “мир всего мира”, но они тянутся к миру не во имя идеи интернациональной демократии, а во имя своих шкурных интересов: сохранения жизни, ожидаемого личного благополучия.
Я отлично помню свое настроение, когда я семнадцатилетним юношей шел за сохой под жарким солнцем; если я видел идущего мимо писаря, священника, учителя, то непременно ставил себе вопрос: “Почему я работаю, а эти люди блаженствуют?” Ибо я признавал за труд только физический труд, и все мои стремления были направлены к освобождению себя от этого труда. Это же самое теперь я вижу у многих, охотно примыкающих к социалистическим партиям. Когда я вижу этих “социалистов”, мне хочется заплакать, ибо я хочу быть социалистом не на словах, а на деле.
Нужны вожди, которые не боятся говорить правду в глаза. И если бы социалистическая пресса обличала не только буржуазию, но и ведомых ею, она от этого выиграла бы в дальнейшем. Надо быть суровым и беспощадным не только с противником, но и с друзьями. В Библии сказано: “обличай премудра, и возлюбит тя”».
Вот голос несомненного романтика, голос человека, который чувствует организующую силу правды и любит ее очищающий душу огонь.
Я почтительно кланяюсь этому человеку. Людям его типа трудно живется, но их жизнь оставляет прекрасный след.
9 (22) мая 1917 г.
Да, мы переживаем тревожное, опасное время, – об этом с мрачной убедительностью говорят погромы в Самаре, в Минске, Юрьеве, дикие выходки солдат на станциях железных дорог и целый ряд других фактов распущенности, обалдения, хамства.
Конечно, не следует забывать, что крики «Отечество в опасности!» могут быть вызваны не только чувством искренней тревоги, но и внушениями партийной тактики.
Однако было бы ошибочно думать, что анархию создает политическая свобода, – нет, на мой взгляд, свобода только превратила внутреннюю болезнь – болезнь духа – в накожную. Анархия привита нам монархическим строем, это от него унаследовали мы заразу.
И не надо забывать, что погромы в Юрьеве, Минске, Самаре, при всем их безобразии, не сопровождались убийствами, тогда как погромы царских времен, вплоть до «немецкого» погрома в Москве, были зверски кровавыми. Вспомните Кишинев, Одессу, Киев, Белосток, Баку, Тифлис и бесчисленное количество отвратительных убийств в десятках мелких городов.
Я никого не утешаю, а всего менее – самого себя, но я все-таки не могу не обратить внимания читателя на то, что хоть в малой степени смягчает подлые и грязные преступления людей.
Не забудем также, что те люди, которые всех громче кричат: «Отечество в опасности!» – имели все основания крикнуть эти тревожные слова еще три года тому назад – в июле 914-го года.
По соображениям партийной и классовой эгоистической тактики они этого не сделали, и на протяжении трех лет русский народ был свидетелем гнуснейшей анархии, развиваемой сверху.
Нисходя еще глубже в прошлое, мы встречаем у руля русской государственности и Столыпина, несомненного анархиста, – его поддерживали аплодисментами как раз те самые благомыслящие республиканцы, которые ныне громко вопят об анархии и необходимости борьбы с нею.
Конечно, «кто ничего не делает – не ошибается», но у нас ужасно много людей, которые что ни сделают – ошибаются.
Да, да, – с анархией всегда надобно бороться, но иногда надо уметь побеждать и свой собственный страх пред народом.
Отечество чувствовало бы себя в меньшей опасности, если б в отечестве было больше культуры.
К сожалению, по вопросу о необходимости культуры и о типе ее, потребном для нас, мы, кажется, все еще не договорились до определенных решений, – по крайней мере в начале войны, когда московские философы остроумно и вполне искренно сравнивали Канта с Круппом, – эти решения были неясны для нас.
Можно думать, что проповедь «самобытной» культуры именно потому возникает у нас обязательно в эпохи наиболее крутой реакции, что мы – люди, издревле приученные думать и действовать «по линии наименьшего сопротивления».
Как бы там ни было, но всего меньше мы заботились именно о развитии культуры европейской – опытной науки, свободного искусства, технически мощной промышленности. И вполне естественно, что нашей народной массе непонятно значение этих трех оснований культуры.
Одной из первых задач момента должно бы явиться возбуждение в народе – рядом с возбужденными в нем эмоциями политическими – эмоций этических и эстетических. Наши художники должны бы немедля вторгнуться всею силой своих талантов в хаос настроений улицы, и я уверен, что победоносное вторжение красоты в душу несколько ошалевшего россиянина умиротворило бы его тревоги, усмирило буйство некоторых не очень похвальных чувств – вроде, например, жадности – и вообще помогло бы ему сделаться человечнее.
Но – ему дали множество – извините! – плохих газет по весьма дорогой цене и – больше ничего, пока.
Науки – и гуманитарные, и положительные – могли бы сыграть великую роль в деле облагорожения инстинктов, но участие людей науки в жизни данного момента заметно еще менее, чем прежде.
Я не знаю в популярной литературе ни одной толково и убедительно написанной книжки, которая рассказала бы, как велика положительная роль промышленности в процессе развития культуры. А такая книжка для русского народа давно необходима.
Можно и еще много сказать на тему о необходимости немедленной и упорной культурной работы в нашей стране.
Мне кажется, что возглас «Отечество в опасности!» не так страшен, как возглас: «Граждане! Культура в опасности!»
12 (25) мая 1917 г.
На днях я получил письмо такого содержания:
«Вчера я прочитал ваш “Кошмар”, и душа моя – душа человека, тоже служившего в охранке, плачет от сознания безнадежности моего положения, которое этот рассказ пробудил во мне. Я не стану рассказывать вам, как попал в эту яму: это неинтересно. Скажу лишь, что голод и совет человека, близкого мне тогда, состоявшего под судом и думавшего, что я смогу облегчить его участь, толкнули меня на этот ужасный шаг.
Скажу, что презирал себя все время, служа там, презираю и сейчас. Но – знаете, что больно? То, что даже чуткий человек, как вы, не понял, очевидно, что надо было, наверное, каждому из нас, охранников, сжечь многое в душе своей. Что страдали мы не в то время, когда служили, а – раньше, тогда, когда не было уже выхода. Что общество, которое сейчас бросает в нас грязью, не поддержало нас, не протянуло нам руки помощи и тогда. Ведь не все так сильны, что могут отдавать всё, не получая взамен ничего! Если бы еще не было веры в социализм, в партию, – а то, знаете, в своей подлой голове я так рассуждал: слишком мал тот вред, который я мог причинить движению, слишком я верю в идею, чтобы не суметь работать так, что пользы будет больше, чем вреда. Я не оправдываюсь, но мне хотелось бы, чтоб психология даже такого жалкого существа, как провокатор, все же была бы уяснена вами. Ведь нас – много! – всё лучшие партийные работники. Это не единоличное уродливое явление, а, очевидно, какая-то более глубокая общая причина загнала нас в этот тупик. Я прошу вас: преодолейте отвращение, подойдите ближе к душе предателя и скажите нам всем: какие именно мотивы руководили нами, когда мы, веря всей душой в партию, в социализм, во все святое и чистое, могли “честно” служить в охранке и, презирая себя, все же находили возможным жить?»
//-- * * * --//
Тяжело жить на святой Руси!
Тяжело.
Грешат в ней – скверно, каются в грехах – того хуже. Изумительна логика подчеркнутых слов о вере в социализм. Мог ли бы человек, рассуждающий так странно и страшно, откусить ухо или палец любимой женщине на том основании, что он любит всю ее, все тело и душу, а палец, ухо – такие маленькие сравнительно с ней, целой. Вероятно – не мог бы. Но – веруя в дело социализма, любя партию, он отрывает один за другим ее живые члены и думает, что пользы делу от этого будет больше, чем вреда. Я повторяю вопрос: искренно ли думает он так? И боюсь, что да, искренно, что это соображение явилось не после факта, а родилось в одну минуту с фактом предательства. Оригинальнейшая черта русского человека – в каждый данный момент он искренен. Именно эта оригинальность и является, как я думаю, источником моральной сумятицы, среди которой мы привыкли жить. Вы посмотрите: ведь нигде не занимаются так много и упорно вопросами и спорами, заботами о личном «самосовершенствовании», как занимаются этим, очевидно бесплодным, делом у нас.
Мне всегда казалось, что именно этот род занятий создает особенно густую и удушливую атмосферу лицемерия, лжи, ханжества. Особенно тяжелой и подавляющей эта атмосфера была в кружках толстовцев, людей, которые чрезвычайно яростно занимались «самоугрызением».
Морали как чувства органической брезгливости ко всему грязному и дурному, как инстинктивного тяготения к чистоте душевной и красивому поступку, – такой морали нет в нашем обиходе. Ее место издавна занято холодными, «от ума», рассуждениями о правилах поведения, и рассуждения эти, не говоря о их отвратительной схоластике, создают ледяную атмосферу какого-то бесконечного, нудного и бесстыдного взаимоосуждения, подсиживания друг друга, заглядывания в душу вам косым и зорким взглядом врага. И – скверного врага; он не заставляет вас напрягать все ваши силы, изощрять весь разум, всю волю для борьбы с ним.
Он – словесник. Единственно, чего он добивается, – доказать вам, что он умнее, честнее, искреннее и вообще – всячески лучше вас. Позвольте ему доказать это – он обрадуется, на минуту, а затем опустеет, выдохнется, обмякнет, и станет ему скучно. Но ему не позволяют этого, к сожалению, а вступая с ним в спор, сами развращаются, растрачивая пафос на пустяки. И так словесник плодит словесников, так небогатые наши чувства размениваются на звенящую медь пустых слов.
Посмотрите, насколько ничтожно количество симпатии у каждого и вокруг каждого из вас, как слабо развито чувство дружбы, как горячи наши слова и чудовищно холодно отношение к человеку. Мы относимся к нему пламенно только тогда, когда он, нарушив установленные нами правила поведения, дает нам сладостную возможность судить его «судом неправедным». Крестьянские дети зимою, по вечерам, когда скучно, а спать еще не хочется, ловят тараканов и отрывают им ножки, одну за другой. Эта милая забава весьма напоминает общий смысл нашего отношения к ближнему, характер наших суждений о нем.
Автор письма, «товарищ-провокатор», говорит о таинственной «общей причине», загоняющей многих и загнавшей его «в тупик».
Я думаю, что такая «общая причина» существует и что это очень сложная причина. Вероятно, одной из ее составных частей служит и тот факт, что мы относимся друг к другу совершенно безразлично, это при условии, если мы настроены хорошо. Мы не умеем любить, не уважаем друг друга, у нас не развито внимание к человеку, о нас давно уже и совершенно правильно сказано, что мы:
К добру и злу постыдно равнодушны.
«Товарищ-провокатор» очень искренно написал письмо, но я думаю, что причина его несчастья – именно вот это равнодушие к добру и злу.
18 (31) мая 1917 г.
– Анархия, анархия! – кричат «здравомыслящие» люди, усиливая и распространяя панику в те дни, когда всем мало-мальски трудоспособным людям необходимо взяться за черную, будничную работу строительства новой жизни, когда для каждого обязательно встать на защиту великих ценностей старой культуры.
«Анархия!» И снова, как после 5-го года, на русскую демократию, на весь русский народ изливаются потоки чернильного гнева, трусливой злости, бьют гейзеры грязных обвинений.
Неловко и не хочется говорить о себе, но – когда, года полтора тому назад, я напечатал «Две души», – статью, в которой говорил, что русский народ органически склонен к анархизму; что он пассивен, но – жесток, когда в его руки попадает власть; что прославленная доброта его души – карамазовский сентиментализм, что он ужасающе невосприимчив к внушениям гуманизма и культуры, – за эти мысли – не новые, не мои, а только резко выраженные мною, – за эти мысли меня обвинили во всех прегрешениях против народа.
Даже недавно, совсем на днях, кто-то в «Речи» – газете прежде всего грамотной – заявил, что мое «пораженчество» как нельзя лучше объясняется моим отношением к народу.
Кстати, – в «пораженчестве» я совершенно не повинен и никогда оному не сочувствовал. Порицать кулачную расправу, дуэль, войну как мерзости, позорнейшие для всех людей, как действия, не способные разрешить спор и углубляющие вражду, – порицать все это еще не значит быть «пораженцем» и «непротивленцем». Особенно не свойственно это мне – человеку, который проповедует активное отношение к жизни. Может быть, я – в некоторых случаях – не стану защищать себя, но на защиту любимого мною у меня хватит сил.
И сейчас я вспомнил об отношении к мыслям, изложенным мною в статье «Две души», вовсе не в целях самозащиты, самооправдания. Я понимаю, что в злой словесной драке, которую мы для приличия именуем «полемикой», драчунам нет дела до правды, они взаимно ищут друг у друга словесных ошибок, обмолвок, слабых мест и бьют друг друга не столько для доказательства истинности верований своих, сколько для публичной демонстрации своей ловкости.
Нет, я вспомнил о «Двух душах» для того, чтоб спросить бумажных врагов моих: когда они были более искренни, – когда ругали меня за мое нелестное мнение о русском народе или теперь, когда они ругают русский народ моими же словами?
Я никогда не был демагогом и не буду таковым. Порицая наш народ за его склонность к анархизму, нелюбовь к труду, за всяческую его дикость и невежество, я помню: иным он не мог быть. Условия, среди которых он жил, не могли воспитать в нем ни уважения к личности, ни сознания прав гражданина, ни чувства справедливости – это были условия полного бесправия, угнетения человека, бесстыднейшей лжи и зверской жестокости. И надо удивляться, что при всех этих условиях народ все-таки сохранил в себе немало человеческих чувств и некоторое количество здорового разума.
Вы жалуетесь: народ разрушает промышленность!
А кто же и когда внушал ему, что промышленность есть основа культуры, фундамент социального и государственного благополучия?
В его глазах промышленность – хитрый механизм, ловко приспособленный для того, чтоб сдирать с потребителя семь шкур. Он не прав?
Но ведь три, пять месяцев тому назад вы же сами изо дня в день, во всех газетах и журналах разоблачали пред ним бесстыдный и фантастический рост доходов русской промышленности, и взгляд народа – это ваш взгляд.
Разумеется, вы должны были «разоблачать» – таков долг каждого глашатая истины, мужественного защитника справедливости. Но – полемика обязывает к односторонности, поэтому, говоря о грабеже, забывали о культурной, о творческой роли промышленности, о ее государственном значении.
Источник наживы для одних, промышленность для других только источник физического и духовного угнетения – вот взгляд, принятый у нас без оговорок огромным большинством даже и грамотных людей. Этот взгляд сложился давно и крепко, – вспомните, как была принята в России книга Г.В. Плеханова «Наши разногласия» и какую бурю поднял «Иоанн Креститель всех наших возрождений» П.Б. Струве «Критическими заметками».
Кричать об анархии так же бесполезно, как бесполезно и постыдно кричать «Пожар!», видя, что огонь истребляет дом, но не принимая никакого, – кроме словесного, – участия в борьбе с огнем.
Полемика – премилое занятие для любителей схоластических упражнений в словесности и для тех людей, которые долгом своим почитают всегда и во всем доказывать свою правоту, точность мысли своей и прочие превосходные качества, коих эти люди являются беспомощными обладателями.
Но – будет значительно полезнее, если мы – предоставив суд над нами истории – немедля же начнем культурную работу, в самом широком смысле слова, если мы отдадим таланты, умы и сердца наши российскому народу для воодушевления его к разумному творчеству новых форм жизни.
31 мая (13 июня) 1917 г.
Весьма вероятно, что мои мысли «наивны», я уже говорил, что считаю себя плохим публицистом, но все-таки с упрямством, достойным, быть может, лучшего применения, «я буду продолжать свою линию», не смущаясь тем, что «глас» мой остается «гласом вопиющего в пустыне», увы! – не безлюдной.
С книжного рынка почти совершенно исчезла хорошая, честная книга – лучшее орудие просвещения. Почему исчезла – об этом в другой раз. Нет толковой, объективно-поучающей книги, и расплодилось множество газет, которые изо дня в день поучают людей вражде и ненависти друг к другу, клевещут, возятся в подлейшей грязи, ревут и скрежещут зубами, якобы работая над решением вопроса о том – кто виноват в разрухе России?
Разумеется, каждый из спорщиков искреннейше убежден, что виноваты все его противники, а прав только он, им поймана, в его руках трепещет та чудесная птица, которую зовут истиной.
Сцепившись друг с другом, газеты катаются по улицам клубком ядовитых змей, отравляя и пугая обывателя злобным шипением своим, обучая его «свободе слова» – точнее говоря, свободе искажения правды, свободе клеветы.
«Свободное слово» постепенно становится неприличным словом. Конечно – «в борьбе каждый имеет право бить чем попало и куда попало»; конечно, «политика – дело бесстыдное» и «наилучший политик – наиболее бессовестный человек», – но, признавая гнусную правду этой зулусской морали, какую все-таки чувствуешь тоску, как мучительна тревога за молодую Русь, только что причастившуюся даров свободы!
Какая отрава течет и брызжет со страниц той скверной бумаги, на которой печатают газеты!
Долго молился русский человек Богу своему: «Отверзи уста моя!» Отверзлись уста и безудержно изрыгают глаголы ненависти, лжи, лицемерия, глаголы зависти и жадности. Хоть бы страсть кипела в этом – страсть и любовь! Но – не чувствуется ни любви, ни страсти. Чувствуется только одно – упорное и – надо сказать – успешное стремление цензовых классов изолировать демократию, свалить на ее голову все ошибки прошлого, все грехи, поставить ее в условия, которые неизбежно заставили бы демократию еще более увеличить ошибки и грехи.
Это ловко задумано и неплохо выполняется. Уже вполне ясно, что когда пишут «большевик», то подразумевают – «демократ», и не менее ясно то, если сегодня травят большевиков за их теоретический максимализм, завтра будут травить меньшевиков, потому что они социалисты, а послезавтра начнут грызть «Единство» за то, что оно все-таки недостаточно «лояльно» относится к священным интересам «здравомыслящих людей». Демократия не является святыней неприкосновенной, – право критики, право порицания должно быть распространяемо и на нее, это – вне спора. Но, хотя критика и клевета начинаются с одной буквы, – между этими двумя понятиями есть существенное различие, – как странно, что это различие для многих грамотных людей совершенно неуловимо! О, конечно, некоторые вожди демократии «бухают в колокол, не посмотрев в святцы», но не забудем, что вожди цензовых классов отвечают на эти ошибки пагубной для страны «итальянской» забастовкой бездействия и запугиванием обывателя – запугиванием, которое уже дает такие результаты, как, например, следующее «Письмо к Временному правительству», полученное мною:
«Революция погубила Россию, потому что всем волю дали; у нас везде анархия. Радуются евреи, которые получили равноправие; они погубили и погубят русский народ. Надо для спасения страны самодержавие».
Не первое письмо такого тона получаю я, и надо ожидать, что количество людей, обезумевших со страха, будет расти все быстрей, – пресса усердно заботится об этом.
Но именно теперь, в эти трагически запутанные дни, ей следовало бы помнить о том, как слабо развито в русском народе чувство личной ответственности и как привыкли мы карать за свои грехи наших соседей.
Свободное слово! Казалось, что именно оно-то и послужит развитию у нас, на Руси, чувства уважения к личности ближнего, к его человеческим правам. Но, переживая эпидемию политического импрессионизма, подчиняясь впечатлениям «злобы дня», мы употребляем «свободное слово» только в бешеном споре на тему о том, кто виноват в разрухе России. А тут и спора нет, ибо – все виноваты.
И все – более или менее лицемерно – обвиняют друг друга, и никто ничего не делает, чтоб противопоставить буре эмоций силу разума, силу доброй воли.
9 (22) июня 1917 г.
«Довлеет дневи злоба его» – это естественно, это законно; однако у текущего дня две злобы: борьба партий за власть и культурное строительство. Я знаю, что политическая борьба – необходимое дело, но принимаю это дело как неизбежное зло. Ибо не могу не видеть, что в условиях данного момента и при наличии некоторых особенностей русской психики – политическая борьба делает строительство культуры почти совершенно невозможным.
Задача культуры – развитие и укрепление в человеке социальной совести, социальной морали, разработка и организация всех способностей, всех талантов личности, – выполнима ли эта задача во дни всеобщего озверения?
Подумайте, что творится вокруг нас: каждая газета, имея свой район влияния, ежедневно вводит в души читателей самые позорные чувства – злость, ложь, лицемерие, цинизм и все прочее этого порядка.
У одних возбуждают страх пред человеком и ненависть к нему, у других – презрение и месть, утомляя третьих однообразием клеветы, заражая их равнодушием отчаяния. Эта деятельность людей, которые заболели воспалением темных инстинктов, не только не имеет ничего общего с проповедью культуры, но резко враждебна ее целям.
А ведь революция совершена в интересах культуры и вызвал ее к жизни именно рост культурных сил, культурных запросов.
//-- * * * --//
Русский человек, видя свой старый быт до основания потрясенным войною и революцией, орет на все голоса о культурной помощи ему, орет, обращаясь именно «в газету» и требуя от нее решений по самым разнообразным вопросам.
Вот, например, группа солдат «Кавказской армии» пишет:
«Учащаются случаи зверской расправы солдат с изменившими им женами. Хлопочите, пожалуйста, чтоб сознательные люди и социальная печать выступили на борьбу с эпидемическим явлением и разъяснили, что бабы не виноваты. Мы, пишущие, знаем, кто виноват, и женщин не обвиняем, потому что всякий человек обязан своей природе и хочет предназначенного природой ему».
Вот еще сообщение на эту тему:
«Пишу в поезде, выслушав рассказ солдата, который со злобными слезами поведал, что он дезертир с фронта и убежал для устройства двух детишек, брошенных стервой женой. Клянется, что расправится с ней. Из-за женщин дезертиров сотни и тысячи. Как тут быть?
В Ростове-на-Дону солдаты водили по улицам голую распутницу с распущенными волосами, с выкриками о ее похабстве и били за ней по разбитому ведру. Организаторы безобразия – муж ее и ее же любовник, фельдфебель. Позвольте заметить, что страх перед позором не укротит инстинкта, а между тем эти гадости лицезреют дети. Что же молчит пресса?»
А вот письмо, переносящее «женский вопрос» уже в другую плоскость:
«Прошу сообщить заказным письмом или подробно в газете, как надо понимать объявленное равноправие с нами для женщин и что она теперь будет делать.
Нижеподписанные крестьяне встревожены законом, от которого может усилиться беззаконие, а теперь деревня держится бабой. Семья отменяется из-за этого, и пойдет разрушение хозяйства».
Далее:
«Объявляю тебе, друг людей, что по деревням происходит чепуха, потому что солдаткам наделяют землю, что похуже и негодно, и они ревмя ревут. Воротятся с войны мужья их, так из этого будет драка, сделайте одолжение. Надобно разъяснить мужикам, чтобы делали по правде».
И снова: «Пришлите книжку о правах женских».
Не все письма на эту тему использованы мною. Но есть тема, еще более часто повторяемая в письмах, – это требование книг по разным вопросам.
Пишут об отношении к попам, спрашивают, «будут ли изменены переселенческие законы», просят рассказать «об американском государстве», о том, как надо лечить сифилис и нет ли закона «о свозке увечных в одно место», присылают «прошения» о том, чтобы солдатам в окопы отправлять лук, – он «очень хорош против цинги».
Все эти «прошения», «сообщения», «запросы» не находят места на страницах газет, занятых желчной и злобной грызней. Руководители газет как будто забывают, что за кругом их влияния остаются десятки миллионов людей, у которых инстинкт борьбы за власть еще дремлет, но уже проснулось стремление к строительству новых форм быта.
И, видя, каким целям служит «свободное слово», эти миллионы легко могут почувствовать пагубное презрение к нему, а это будет ошибка роковая и надолго не поправимая.
Нельзя ли уделять поменьше места языкоблудию и побольше живым интересам демократии? Не заинтересованы ли все мы в том, чтоб люди почувствовали объективную ценность культуры и обаятельную прелесть ее?
18 июня (1 июля) 1917 г.
Равноправие евреев – одно из прекрасных достижений нашей революции. Признав еврея равноправным русскому, мы сняли с нашей совести позорное кровавое и грязное пятно.
В этом поступке нет ничего, что давало бы нам право гордиться им. Уже только потому, что еврейство боролось за политическую свободу России гораздо более честно и энергично, чем делали это многие русские люди, потому, что евреи давали гораздо меньше ренегатов и провокаторов – мы не должны и не можем считаться «благодетелями евреев», как называют себя в письмах ко мне некоторые «добродушные» и «мягкосердечные» русские люди.
Кстати: изумительно бесстыдно лаются эти добродушные, мягкосердечные люди!
Освободив еврейство от «черты оседлости», из постыдного для нас «плена ограничений», мы дали нашей родине возможность использовать энергию людей, которые умеют работать лучше нас, а всем известно, что мы очень нуждаемся в людях, любящих труд.
Гордиться нам нечем, но – мы могли бы радоваться тому, что наконец догадались сделать дело хорошее и морально и практически.
Однако радости по этому поводу – не чувствуется: вероятно, потому, что нам некогда радоваться – все мы страшно заняты «высокой политикой», смысл которой всего лучше изложен в песенке каких-то антропофагов:
Тигры любят мармелад,
Люди ближнего едят.
Ах, какая благодать
Кости ближнего глодать!
Радости – не чувствуется, но антисемитизм жив и понемножку, осторожно снова поднимает свою гнусную голову, шипит, клевещет, брызжет ядовитой слюной ненависти.
В чем дело? А в том, видите ли, что среди анархически настроенных большевиков оказалось два еврея. Кажется, даже три. Некоторые насчитывают семерых и убеждены, что эти семеро Самсонов разрушат вдребезги 170-миллионную храмину России.
Это было бы очень смешно и глупо, если б не было подло.
Грозный еврейский Бог спасал целый город грешников за то, что среди них оказался один праведник; люди, верующие в кроткого Христа, полагают, что за грехи двух или семерых большевиков должен страдать весь еврейский народ.
Рассуждая так, следует признать, что за Ленина, чистокровного русского грешника, должны отвечать все уроженцы Симбирской губернии, а также и смежных с нею.
Евреев значительно больше среди меньшевиков, но мои корреспонденты, притворяясь людьми невежественными, утверждают, что все евреи – анархисты.
Это очень дрянное обобщение. Я убежден, я знаю, что в массе своей евреи – к изумлению моему – обнаруживают более разумной любви к России, чем многие русские.
Этого не замечают, хотя это очень резко бросается в глаза, если взять статьи евреев-журналистов.
В «Речи», газете, которую можно не любить, но тем не менее очень почтенной газете, работает немало евреев. «Новое Время», в числе сотрудников коего тоже есть евреи, еще не так давно называло «Речь» «еврейской газетой».
Сотрудники «Речи» совершенно лишены даже и тени симпатии к большевикам.
Есть еще тысячи доказательств в пользу того, что уравнение еврей = большевик – глупое уравнение, вызываемое зоологическими инстинктами раздраженных россиян.
Я, разумеется, не стану приводить эти доказательства – честным людям они не нужны, для бесчестных – не убедительны.
Идиотизм – болезнь, которую нельзя излечить внушением. Для больного этой неизлечимой болезнью ясно: так как среди евреев оказалось семь с половиной большевиков, значит – во всем виноват еврейский народ. А посему…
А посему честный и здоровый русский человек снова начинает чувствовать тревогу и мучительный стыд за Русь, за русского головотяпа, который в трудный день жизни непременно ищет врага своего где-то вне себя, а не в бездне своей глупости.
Надеюсь, что мои многочисленные корреспонденты удовлетворены этим ответом по «еврейскому вопросу».
И добавлю – для меня нет больше такого вопроса.
Я не верю в успех клеветнической пропаганды антисемитизма. И я верю в разум русского народа, в его совесть, в искренность его стремления к свободе, исключающей всякое насилие над человеком. Верю, что «все минется, одна правда останется».
27 июня (10 июля) 1917 г.
Некий почтенный гражданин пишет мне:
«Ужас охватывает душу, когда слышишь на уличных митингах, как солдаты, ревностно защищая крайние лозунги ленинцев, в то же время легко поддаются погромной агитации людей, которые нашептывают им о засилии евреев в Совете рабочих и солдатских депутатов. Однажды я спросил солдата: как совмещается в его уме “социальная революция” с враждебным отношением к национальностям? Он ответил:
– Мы народ необразованный, не наше солдатское дело разбираться в таких мудреных вопросах».
Другая корреспондентка сообщает:
«Когда я сказала кондуктору трамвая, что социалисты борются за равенство всех народов, он возразил:
– Плевать нам на социалистов, социализм – это господская выдумка, а мы, рабочие, – большевики».
У цирка «Модерн» группа солдат и рабочих ведет беседу с молоденьким нервным студентом.
– Если мы будем только спорить друг с другом вот так враждебно, как вы спорите, а учиться не станем, – кричит студент, надрываясь.
– Чему учиться? – сурово спрашивает солдат. – Чему ты меня можешь научить? Знаем мы вас – студенты всегда бунтовали. Теперь – наше время, а вас пора долой всех, буржуазию!
Часть публики смеется, но какой-то щеголь, похожий на парикмахера, горячо говорит:
– Это верно, товарищи! Довольно командовала нами интеллигенция. Теперь, при свободе прав, мы и без нее обойдемся.
Великие и грозные опасности скрыты в этом возбужденном невежестве!
Не однажды приходилось мне на ночных митингах Петроградской стороны слышать и противопоставления большевизма социализму, и нападки на интеллигенцию, и много других столь же нелепых и вредных мнений. Это – в центре революции, где идеи заостряются до последней возможности, откуда они текут по всей темной, малограмотной стране.
Развивается ли в стране процесс единения разумных революционных сил, растет ли в ней энергия, необходимая строительству культуры?
Есть признаки, как будто подсказывающие отрицательный ответ.
Один из этих признаков – все более заметное уклонение интеллигенции от работы в массах и возникающие среди нее – то тут, то там – попытки создать самостоятельные, чисто интеллигентские организации.
Очевидно, что есть причины, которые отталкивают интеллигента от массы, и очень вероятно, что одной из этих причин является то скептическое, а часто и враждебное отношение темных людей к интеллигенту, которое изо дня в день внушается массе различными демагогами.
Этот раскол может быть очень полезен трудовой интеллигенции – она объединится в организацию весьма внушительную и способную совершить много культурной работы.
Но, отходя постепенно от массы, увлекаясь собственными интересами, задачами и настроениями, она еще более углубит и расширит разрыв между инстинктом и интеллектом, а этот разрыв – наше несчастие, в нем источник нашей неработоспособности, наших неудач в творчестве новых условий жизни.
Оставаясь без руководителей, в атмосфере буйной демагогии, масса еще более нелепо начнет искать различия между рабочими и социализмом и общности между «буржуазией» и трудовой интеллигенцией.
А среди последней раздаются призывы, диктуемые, несомненно, благими намерениями и порывами, но отводящие интеллектуальную энергию в сторону от интересов массы, от запросов текущего дня.
В «Известиях Юга», органе Харьковского и областного комитетов Советов рабочих и солдатских депутатов, некто Иван Станков пишет:
«Есть огромной важности задание всего социализма: это – поднятие уровня культуры, сознание личности, повышение личности и повышение всенародной интеллигентности. Есть лозунг: широко и сразу открыть двери Солнца, Красоты и Знания для всего народа, дабы не было неинтеллигентных, дабы наше деление на интеллигентных и неинтеллигентных возможно скорее стало диким пережитком старого строя, старых школ и систем.
Пропаганда и ближайшее осуществление идеи “всенародной интеллигентности” и есть, по моему убеждению, одна из тех неразрывных, неотложных и важнейших задач социализма, которую честная объединенная интеллигенция, сознавая это как долг перед народом, обязана поставить исходным основанием своих домоганий и провести их в строительстве новом, наряду и совместно с общей платформой социалистических требований всех партий. Только интеллигентность, очищенная от язв буржуазного строя, станет солнечной народной правдой. Станет солнцем Разума и Красоты».
Слова хорошие. Еще лучше написано воззвание Исполнительного комитета Харьковского Совета депутатов трудовой интеллигенции.
«К вам, интеллигентные труженики Харьковской губернии, обращается настоящий призыв!
По злой иронии судьбы, российская интеллигенция, усеявшая костьми своих мучеников крестный путь народного освобождения и на всем протяжении своей истории выполнявшая великую просветительную и организационную работу, оказалась в настоящий момент, когда организовано все, неорганизованной сама. Организуя других, интеллигенция как класс забыла или не успела организовать себя. При ее непосредственном участии организовались рабочие, солдаты и крестьянство, справа от нее усиленно организуется буржуазия, и лишь она одна, трудовая интеллигенция, богатая знанием, опытом и общественными навыками, остается необъединенной и рассыпанной в пыль.
Класс, лучше всех вооруженный для общественной работы и борьбы, класс активных традиций и светлых социальных идеалов вынужден плестись в самом хвосте событий, бессильный их направлять.
Не место выяснять причины, но несомненный факт, что класс интеллигентного труда, как класс в его целом, в настоящий момент не входит и не может войти ни в одну из существующих общественных группировок.
Отсюда необходимость его самостоятельного строительства.
Но все данные для такого строительства налицо. Великий экономический признак, признак наемного труда, признак возмездного отчуждения своей интеллигентской работы капиталу во всех его разновидностях – вот та база, на которой зиждется класс трудовой интеллигенции в огромном его большинстве, вот та железная цепь, которая призвана сковать его в одно неразрывное целое. В этом смысле трудовая интеллигенция есть один из отрядов великого класса современного пролетариата, один из членов великой рабочей семьи.
Но определив трудовую интеллигенцию как отряд рабочего класса, мы тем самым определили и ее социальную сущность.
Класс трудовой интеллигенции, сознавший самого себя, может быть только социалистическим.
Великая российская революция не закончилась, она продолжается. Огромные общественные задачи – завершение войны, государственное устроение, решение земельной проблемы и организация народного хозяйства, переживающего тягчайший кризис, стоят перед страной во всем своем грозном величии и властно требуют разрешения.
Товарищи, интеллигентные работники г. Харькова и Харьковской губернии! По примеру сердца России, Москвы, где интеллигентный пролетариат организовался в мощный Совет депутатов трудовой интеллигенции, по образцу других демократических Советов депутатов рабочих, крестьянских и солдатских, объединяйтесь в свой Харьковский Совет депутатов трудовой интеллигенции.
Только в единении – сила, только в солидарности – мощь».
Стремление трудовой интеллигенции к созданию самостоятельных организаций возникает не только в Москве и Харькове. Может быть, это стремление необходимо и всячески оправдано, но не осталась бы народная масса без головы.
Но все-таки встает тревожный вопрос: что это – процесс единения сил или распада их?
29 июня (12 июля) 1917 г.
На словах – все согласны, что российское государство трещит по всем швам и разваливается, как старая баржа в половодье.
Никто как будто не спорит против необходимости культурного строительства. И, вероятно, никто не станет возражать против того, что для всех нас обязательно крайне осторожное отношение к человеку, очень внимательное к факту. Мы никогда еще не нуждались столь жестоко в точных и мужественно-правдивых оценках явлений жизни, возмущенной до последней глубины, – явлениях, которые грозят всем нам в стране нашей бесконечной китайской разрухой.
Но никогда еще наши оценки, умозаключения, прожекты не отличались столь печальной поспешностью, как в эти трагические дни.
Я, конечно, вполне согласен с ироническими словами Вл. Каренина, автора превосходнейшей книги о Жорж Занд: «Политики – консерваторы или либералы – люди, убежденные в своем знании истины и в праве преследования других за заблуждения…»; я прибавил бы только – в интересах справедливости – к либералам и консерваторам радикалов-революционеров и прозелитов социализма.
«Борьба за власть» – неизбежна, однако над чем же будут «властвовать» победители, когда вокруг них останутся только гнилушки и головни?
Увлечение политикой как бы совершенно исключает здравый интерес к делу культуры – едва ли это полезно для больной страны и ее жителей, в головах большинства которых «черт палкой помешал». Я позволю себе указать на такой факт: «Свободная ассоциация для развития и распространения положительных наук» вызывает в демократических массах чрезвычайно внимательное отношение к ее задачам.
Вот, напр., «обозные солдаты» Нижегородского драгунского полка, посылая свою лепту в фонд «Научного института», пишут, что «Ассоциация – великое национальное дело». Союз служащих Полтавы называет Институт «всенародным делом» и т. д. Можно привести десятки отзывов солдат, рабочих, крестьян, и все эти отзывы свидетельствуют о жажде просвещения, о глубоком понимании немедленности культурного строительства.
Иначе относится к этому делу столичная пресса: когда Ассоциация послала воззвания о целях и нуждах своих в главнейшие газеты Петрограда, – ни одна из этих газет, кроме «Новой жизни», не напечатала воззвания. Организуется «Дом-музей памяти борцов за свободу», нечто подобное институту социальных наук и гражданского воспитания, – только одна «Речь» посвятила этому делу несколько сочувственных строк.
Устраивается «Лига социального воспитания», в задачи ее входит и забота о дошкольном воспитании детей улицы, – и это лучший способ борьбы с хулиганством, это даст возможность посеять в душе ребенка зерна гражданственности.
«Свободное слово» столичной прессы молчит по этому поводу. Молчит оно и о «Внепартийном Союзе молодежи», объединяющем уже тысячи подростков и юношей, в возрасте от 13 до 20 лет. В провинции развивается культурное строительство, – не преувеличивая, можно сказать, что в десятках сел и уездных городов организуются Народные дома, наблюдается живейшее стремление к науке, знанию.
Столичная печать молчит об этом спасительном явлении, она занимается тем, что с какой-то странной, бесстрастной яростью пугает обывателя анархией – и тем усиливает ее.
Газеты Петрограда вызывают впечатление бестолкового «страшного суда», в котором все участвующие – судьи и в то же время все они – беспощадно обвиняемые.
Если верить влиятельным газетам нашим, то необходимо признать, что на «святой Руси» совершенно нет честных и умных людей. Если согласиться с показаниями журналистов, то революция – величайшее несчастие наше, она и развратила всех нас, и свела с ума. Это было бы страшно, если б не было глупо, не вызывалось «запальчивостью и раздражением». Говорят: на улице установилось отвратительно грубое отношение к человеку. Нет, это неверно!
На ночных митингах улицы пламенно обсуждаются самые острые вопросы момента, но почти не слышно личных оскорблений, резких слов, ругательств.
В газетах – хуже.
«Подлецы», – пишет «Биржевка» по адресу каких-то людей, не согласных с нею. Слова «вор», «мошенник», «дурак» стали вполне цензурными словами; слово «предатель» раздается столь же часто, как в трактирах старого времени раздавался возглас «человек!».
Эта разнузданность, это языкоблудие внушает грустное и тревожное сомнение в искренности газетных воплей о гибели культуры, о необходимости спасать ее. Это не крики сердца, а возгласы тактики. Но, между тем, культура действительно в опасности, и эту опасность надо искренно почувствовать, с нею необходимо мужественно бороться.
Способны ли мы на это?
//-- * * * --//
Кстати: вот одна из иллюстраций отношения прессы к фактам. В один и тот же день в двух газетах рассказали.
Одна:
«В воскресенье вечером на Богословском кладбище казачий хорунжий Федоров шашкой изрубил на могиле анархиста Аснина футляр с венком и несколько знамен. Находившиеся на кладбище милиционеры 3-го Выборгского подрайона задержали хорунжего и препроводили в комиссариат, где и был составлен протокол о нарушении Федоровым порядка в общественном месте. Спустя час в комиссариат явилась группа анархистов в количестве человек 15, которая и предъявила требование выдать им задержанного. Комиссар отказал анархистам в выдаче и препроводил Федорова к военному коменданту Полюстровского подрайона, откуда под охраной казачьего разъезда хорунжий был доставлен домой».
Другая:
«Как сообщают, при похоронах убитого на даче Дурново “анархиста” Аснина произошел инцидент, едва не разрешившийся кровавым столкновением.
Анархисты почему-то выбрали местом погребения Аснина православное Богословское кладбище и водрузили на могиле крест.
Находившиеся случайно на кладбище казаки заявили протест против похорон Аснина на Богословском кладбище, а затем сняли с могилы крест.
Анархисты намеревались было защищать могилу, но казаки, обнажив шашки, остановили их».
Это – разные факты?
Нет, это только различное освещение одного и того же факта.
Если вторую заметку прочитает человек, привыкший думать, он, конечно, усомнится кое в чем – напр., в водружении анархистами креста. Верующего человека оскорбит факт снятия креста с могилы. Обыватель еще раз вздрогнет, читая про «обнаженные шашки».
А сопоставляя заметки, естественно спросить: где же здесь правда?
И еще более естественно усомниться в педагогическом значении «свободного слова» – «чуда средь Божьих чудес».
А не захлебнемся ли мы в грязи, которую так усердно разводим?
14 (27) июля 1917 г.
На всю жизнь останутся в памяти отвратительные картины безумия, охватившего Петроград днем 4 июля.
Вот, ощетинясь винтовками и пулеметами, мчится, точно бешеная свинья, грузовик-автомобиль, тесно набитый разношерстными представителями «революционной армии». Среди них стоит встрепанный юноша и орет истерически:
– Социальная революция, товарищи!
Какие-то люди, еще не успевшие потерять разум, безоружные, но спокойные, останавливают гремящее чудовище и разоружают его, выдергивая щетину винтовок. Обезоруженные солдаты и матросы смешиваются с толпой, исчезают в ней; нелепая телега, опустев, грузно прыгает по избитой, грязной мостовой и тоже исчезает, точно кошмар.
И ясно, что этот устрашающий выезд к «социальной революции» затеян кем-то наспех, необдуманно и что глупость – имя силы, которая вытолкнула на улицу вооруженных до зубов людей.
Вдруг где-то щелкает выстрел, и сотни людей судорожно разлетаются во все стороны, гонимые страхом, как сухие листья вихрем, валятся на землю, сбивая с ног друг друга, визжат и кричат:
– Буржуи стреляют!
Стреляли, конечно, не «буржуи», стрелял не страх перед революцией, а страх за революцию. Слишком много у нас этого страха. Он чувствовался всюду – и в руках солдат, лежащих на рогатках пулеметов, и в дрожащих руках рабочих, державших заряженные винтовки и револьверы со взведенными предохранителями, и в напряженном взгляде вытаращенных глаз. Было ясно, что эти люди не верят в свою силу да едва ли и понимают, зачем они вышли на улицу с оружием.
Особенно характерна была картина паники на углу Невского и Литейного часа в четыре вечера. Роты две каких-то солдат и несколько сотен публики смиренно стояли около ресторана Палкина и дальше, к Знаменской площади, и вдруг, точно силою какого-то злого, иронического чародея, все эти вооруженные и безоружные люди превратились в оголтелое стадо баранов.
Я не смог уловить, что именно вызвало панику и заставило солдат стрелять в пятый дом от угла Литейного по Невскому, – они начали палить по окнам и колоннам дома не целясь, с лихорадочной торопливостью людей, которые боятся, что вот сейчас у них отнимут ружья. Стреляло человек десять, не более, а остальные, побросав винтовки и знамена на мостовую, начали вместе с публикой ломиться во все двери и окна, выбивая стекла, ломая двери, образуя на тротуаре кучи мяса, обезумевшего от страха.
По мостовой, среди разбросанных винтовок, бегала девочка-подросток и кричала:
– Да это свои стреляют, свои же!
Я поставил ее за столб трамвая, она возмущенно сказала:
– Кричите, что свои…
Но все уже исчезли, убежав на Литейный, Владимирский, забившись в проломанные ими щели, а на мостовой валяются винтовки, шляпы, фуражки, и грязные торцы покрыты красными полотнищами знамен.
Я не впервые видел панику толпы, это всегда противно, но – никогда не испытывал я такого удручающего, убийственного впечатления.
Вот это и есть тот самый «свободный» русский народ, который за час перед тем, как испугаться самого себя, «отрекался от старого мира» и «отрясал его прах с ног своих». Эти солдаты революционной армии разбежались от своих же пуль, побросав винтовки и прижимаясь к тротуару.
Этот народ должен много потрудиться для того, чтобы приобрести сознание своей личности, своего человеческого достоинства, этот народ должен быть прокален и очищен от рабства, вскормленного в нем, медленным огнем культуры.
Опять культура? Да, снова культура. Я не знаю ничего иного, что может спасти нашу страну от гибели. И я уверен, что если б та часть интеллигенции, которая, убоясь ответственности, избегая опасностей, попряталась где-то и бездельничает, услаждаясь критикой происходящего, если б эта интеллигенция с первых же дней свободы попыталась ввести в хаос возбужденных инстинктов иные начала, попробовала возбудить чувства иного порядка, – мы все не пережили бы множества тех гадостей, которые переживаем. Если революция не способна тотчас же развить в стране напряженное культурное строительство, – тогда, с моей точки зрения, революция бесплодна, не имеет смысла, а мы – народ, не способный к жизни.
Прочитав вышеизложенное, различные бесстыдники, конечно, не преминут радостно завопить:
– А о роли ленинцев в событиях 4 июля – ни слова не сказано, ага! Вот оно где, лицемерие!
Я – не сыщик и не знаю, кто из людей наиболее повинен в мерзостной драме. Я не намерен оправдывать авантюристов, мне ненавистны и противны люди, возбуждающие темные инстинкты масс, какие бы имена эти люди ни носили и как бы ни были солидны в прошлом их заслуги пред Россией. Я думаю, что германская провокация событий 4 июля – дело возможное, но я должен сказать, что и злая радость, обнаруженная некоторыми людьми после событий 4-го, – тоже крайне подозрительна. Есть люди, которые так много говорят о свободе, о революции и о своей любви к ним, что речи их напоминают сладкие речи купцов, желающих продать товар возможно выгоднее.
Однако главнейшим возбудителем драмы я считаю не «ленинцев», не немцев, не провокаторов и контрреволюционеров, а – более злого, более сильного врага – тяжкую российскую глупость.
В драме 4 июля больше всех других сил, создавших драму, виновата именно наша глупость, назовите ее некультурностью, отсутствием исторического чутья, – как хотите.
20 июля (2 августа) 1917 г.
Присяжный поверенный, один их тех, которые при старом режиме, спокойно рискуя личной свободой, не думая о карьере, мужественно выступали защитниками в политических процессах и нанесли самодержавию немало ударов, – человек, прекрасно знающий глубину бесправия и цинизма монархии, говорил мне на днях:
– Так же, как при Николае Романове, я выступаю защитником в наскоро сделанном политическом процессе; так же, как тогда, ко мне приходят плакать и жаловаться матери, жены, сестры заключенных; как прежде – аресты совершаются «по щучьему велению», арестованных держат в отвратительных условиях, чиновники «нового строя» относятся к подследственному так же бюрократически-бессердечно, как относились прежде. Мне кажется, что в моей области нет изменений к лучшему.
А я думаю, что в этой области следует ожидать всех возможных изменений к худшему. При монархии покорные слуги Романова иногда не отказывали себе в удовольствии полиберальничать, покритиковать режим, поныть на тему о гуманизме и вообще немножко порисоваться благодушием, показать невольному собеседнику, что и в сердце заядлого чиновника не все добрые начала истреблены усердной работой по охране гнилья и мусора.
Наиболее умные, вероятно, понимали, что «политик» – человек, в сущности, и для них не вредный, – работая над освобождением России, он работал и над освобождением чиновника от хамоватой «верховной власти».
Теперь самодержавия нет и можно показать всю «красоту души», освобожденной из плена строгих циркуляров.
Теперь чиновник старого режима, кадет или октябрист, встает пред арестованным демократом как его органический враг, либеральная маниловщина – никому не нужна и неуместна.
С точки зрения интересов партии и политической борьбы все это вполне естественно, а «по человечеству» – гнусно и будет еще гнусней по мере неизбежного обострения отношений между демократией и врагами ее.
//-- * * * --//
В одной из грязненьких уличных газет [5 - Петроградское «Живое слово» (1916–1917). – Примеч. М. Горького.] некто напечатал свои впечатления от поездки в Царское Село. В малограмотной статейке, предназначенной на потеху улицы и рассказывающей о том, как Николай Романов пилит дрова, как его дочери работают в огороде, – есть такое место:
Матрос подвозит в качалке Александру Федоровну. Она похудевшая, осунувшаяся, во всем черном. Медленно с помощью дочерей выходит из качалки и идет, сильно прихрамывая на левую ногу…
– Вишь, заболела, – замечает кто-то из толпы: – Обезножела…
– Гришку бы ей сюда, – хихикает кто-то в толпе: – Живо бы поздоровела.
Звучит оглушительный хохот.
Хохотать над больным и несчастным человеком – кто бы он ни был – занятие хамское и подленькое. Хохочут русские люди, те самые, которые пять месяцев тому назад относились к Романовым со страхом и трепетом, хотя и понимали – смутно – их роль в России.
Но – дело не в том, что веселые люди хохочут над несчастием женщины, а в том, что статейка подписана еврейским именем Иос. Хейсин.
Я считаю нужным напомнить г. Хейсину несколько строк из статьи профессора Бодуэна де Куртенэ в сборнике «Щит»:
«Утащили в вагоне чемодан. Вор оказался поляком. Но не сказали, что украл “поляк”, а только, что украл “вор”.
Другой раз похитителем оказался русский. И на этот раз обличили в краже не русского, а просто – “вора”.
Но если б чемодан оказался в руках еврея, – было бы сказано, что “украл еврей”, а не просто “вор”».
Полагаю, что мораль должна быть понятна Хейсину и подобным ему «бытописателям», – напр., Давиду Айзману и т. д., – ведь по поводу их сочинений тоже могут сказать, что это пишут не просто до оглупения обозленные люди, а – «евреи».
Едва ли найдется человек, настолько бестолковый, чтоб по поводу сказанного заподозрить меня в антисемитизме.
Я считаю нужным, – по условиям времени, – указать, что нигде не требуется столько такта и морального чутья, как в отношении русского к еврею и еврея к явлениям русской жизни.
Отнюдь не значит, что на Руси есть факты, которых не должен критически касаться татарин или еврей, но – обязательно помнить, что даже невольная ошибка, – не говоря уже о сознательной гадости, хотя бы она была сделана из искреннего желания угодить инстинктам улицы, – может быть истолкована во вред не только одному злому или глупому еврею, но – всему еврейству.
Не надо забывать этого, если живешь среди людей, которые могут хохотать над больным и несчастным человеком.
4 (17) августа 1917 г.
«Речь» относится ко мне очень внимательно, почти каждый день на ее синеватых столбцах я встречаю несколько слов по моему адресу. Уже не один десяток раз «Речью» было отмечено «очередное покаяние Горького», хотя я никогда ни в чем и ни пред кем, а тем более пред «Речью», не каялся, ибо к этому роду занятий, весьма любимому российскими людьми, питаю органическое отвращение. Да и не в чем мне каяться, не чувствую я себя грешнее других соотечественников.
Не менее часто повторяет «Речь» мои слова о том, что, принимая некоторое участие в организации газеты «Луч», я сознательно, вместе с другими товарищами по этому делу, шел на «самоограничение», неизбежное в условиях старого режима для всякого человека, который желал честно работать в интересах демократии и которому было противно подыгрываться к подлым силам власти, разрушавшей страну и экономически и морально.
Вот и вчера «Речь» снова упомянула:
«Мы слышали из уст писателя, считающего себя призванным защищать культурные ценности, что теперь он не видит никаких оснований к самоограничению».
Это, конечно, неверно – я не говорил, что теперь, т. е. после революции, «не вижу никаких оснований для самоограничения»: разумные и непредубежденные люди ясно видят, что «Н. Ж.», в которой я имею честь и удовольствие писать, по мере сил своих всячески старается внушить необходимость «самоограничения» как для авантюристов слева, так и для авантюристов справа. Я говорю это не ради полемики с «Речью» – «хорька не убедишь, что курица чужая», – но я, все-таки, считаю нужным напомнить почтенным деятелям из «Речи», что иногда «самоограничение» бывает равносильно моральному самоубийству или самоискажению до полной потери лица.
Например: когда один из лидеров кадетской партии объявил ее «оппозицией Его Величества» – это было «самоограничение» – не правда ли?
А когда «партия народной свободы» блокировалась с октябристами – партией, которая рукоплескала вешателю Столыпину, – это ведь было тоже «самоограничением»?
И когда «партия народной свободы» извинялась перед Столыпиным за то, что красноречивый Родичев нетактично упомянул о пристрастии Столыпина к «пеньковым галстухам», которыми он душил народную свободу, – это тоже было «самоограничение» – не так ли?
Можно восстановить в памяти сотрудников «Речи» и еще десятки подобных же актов «самоограничения»; «партия народной свободы» самоограничивалась крайне неумеренно и, так сказать, – запойно. Это все знают и помнят, кроме газеты «Речь», конечно.
Но даже и почтенные сотрудники этого органа будут – я уверен – очень изумлены, если они, прочтя «Программу конституционно-демократической партии», дадут себе ясный отчет в том, до какой степени «самоограничилась» эта партия.
Отсюда – понятно, почему «Речь» так часто, так упрямо проповедует необходимость «самоограничения» – это она делает по привычке.
Люди, верующие в искренность «Речи», могут позволить себе роскошь надеяться, что, ограничив себя слева до пределов последней возможности, «Речь» и партия ее скоро начнут ограничивать себя и справа. Я в это не верю.
Но я вижу, что пример кадетской партии в деле «самоограничения» находит подражателей среди других партийных организаций и что этот процесс в сущности своей становится уже процессом самоубийства революции, ограничения законных прав демократии.
11 (24) ноября 1917 г.
Известный русский исследователь племен Судана – Юнкер – говорит:
«Жалкие дикари с ужасом отворачиваются от человеческого мяса, тогда как народы, достигшие сравнительно значительного уровня культуры, впадают в людоедство».
Мы, русские, несомненно достигли «сравнительно значительного уровня культуры», – об этом лучше всего свидетельствует та жадность, с которой мы стремились и стремимся пожрать племена, политически враждебные нам.
Едва ли не с первых дней революции известная часть печати с яростью людоедов племени «ням-ням» набросилась на демократию и стала изо дня в день грызть головы солдат, крестьян, рабочих, свирепо обличая их в пристрастии к «семечкам», в отсутствии у них чувства любви к родине, сознания личной ответственности за судьбы России и во всех смертных грехах. Никто не станет отрицать, что лень, семечки, социальная тупость народа и все прочее, в чем упрекали его, – горькая правда, но – следовало «то же бы слово, да не так бы молвить». И следует помнить, что вообще народ не может быть лучше того, каков он есть, ибо о том, чтобы он был лучше, – заботились мало.
Худосочное, истерическое раздражение, замещающее у нас «священный гнев», пользовалось всем лексиконом оскорбительных слов и не считалось с последствиями, какие эти слова должны были неизбежно вызвать в сердцах судимых людей.
Казалось бы, что «культурные» руководители известных органов печати должны были понимать, какой превосходной помощью авантюристам служит яростное поношение демократии, как хорошо помогает это демагогам в их стремлении овладеть психологией масс.
Это простое соображение не пришло в головы мудрых политиков, и если ныне мы видим пред собою людей, совершенно утративших человеческий облик, – половину вины за это мрачное явление обязаны взять на себя те почтенные граждане, которые пытались привить людям культурные чувства и мысли путем словесных зуботычин и бичей.
Об этом поздно говорить? Нет, не поздно. Горло печати ненадолго зажато «новой» властью, которая так позорно пользуется приемами удушения свободы слова. Скоро газеты снова заговорят, и, конечно, они должны будут сказать все, что необходимо знать всем нам в стыд и в поучение наше.
Но если мы, парадируя друг перед другом в плохоньких ризах бессильного гнева и злобненькой мести, снова будем продолжать ядовитую работу возбуждения злых начал и темных чувств – мы должны заранее признать, что берем на себя ответственность за все, чем откликнется народ на оскорбления, бросаемые вслед ему.
Озлобление – неизбежно, однако – в нашей воле сделать его не столь отвратительным. Даже в кулачной драке есть свои законы приличия. Я знаю, – смешно говорить на Святой Руси о рыцарском чувстве уважения ко врагу, но я думаю, что будет очень полезно придать нашему худосочному гневу более приличные словесные формы.
Пусть каждый предоставит врагу своему право быть хуже его, и тогда наши словесные битвы приобретут больше силы, убедительности, даже красоты.
Откровенно говоря – я хотел бы сказать:
– Будьте человечнее в эти дни всеобщего озверения!
Но я знаю, что нет сердца, которое приняло бы эти слова. Ну, так будем хоть более тактичными и сдержанными, выражая свои мысли и ощущения; не надо забывать, что – в конце концов – народ учится у нас злости и ненависти…
12 (25) ноября 1917 г.
Меня уже упрекают в том, что «после двадцатилетнего служения демократии» я «снял маску» и изменил уже своему народу.
Гг. большевики имеют законное право определять мое поведение так, как им угодно, но я должен напомнить этим господам, что превосходные душевные качества русского народа никогда не ослепляли меня, я не преклонял колен пред демократией, и она не является для меня чем-то настолько священным, что совершенно недоступно критике и осуждению.
В 1911 году, в статье «О писателях-самоучках» я говорил: «Мерзости надо обличать, и если наш мужик – зверь, надо сказать это, а если рабочий говорит:
– Я пролетарий! – тем же отвратительным тоном человека касты, каким дворянин говорит:
– Я дворянин! – надо этого рабочего нещадно осмеять».
Теперь, когда известная часть рабочей массы, не возбужденная обезумевшими владыками ее воли, проявляет дух и приемы касты, действуя насилием и террором, – тем насилием, против которого так мужественно и длительно боролись ее лучшие вожди, ее сознательные товарищи, – теперь я, разумеется, не могу идти в рядах этой части рабочего класса.
Я нахожу, что заткнуть кулаком рот «Речи» и других буржуазных газет только потому, что они враждебны демократии, – это позорно для демократии.
Разве демократия чувствует себя неправой в своих деяниях и – боится критики врагов? Разве кадеты настолько идейно сильны, что победить их можно только лишь путем физического насилия?
Лишение свободы печати – физическое насилие, и это недостойно демократии.
Держать в тюрьме старика революционера Бурцева, человека, который нанес монархии немало мощных ударов, держать его в тюрьме только за то, что он увлекается своей ролью ассенизатора политических партий, – это позор для демократии. Держать в тюрьме таких честных людей, как А.В. Карташев, таких талантливых работников, как М.В. Бернацкий, и культурных деятелей, каков А.И. Коновалов, немало сделавший доброго для своих рабочих, – это позорно для демократии.
Пугать террором и погромами людей, которые не желают участвовать в бешеной пляске г. Троцкого над развалинами России – это позорно и преступно.
Все это не нужно и только усилит ненависть к рабочему классу. Он должен будет заплатить за ошибки и преступления своих вождей – тысячами жизней, потоками крови.
19 ноября (2 декабря) 1917 г.
В «Правде» напечатано: «Горький заговорил языком врагов рабочего класса».
Это – неправда. Обращаясь к наиболее сознательным представителям рабочего класса, я говорю:
Фанатики и легкомысленные фантазеры, возбудив в рабочей массе надежды, неосуществимые при данных исторических условиях, увлекают русский пролетариат к разгрому и гибели, а разгром пролетариата вызовет в России длительную и мрачнейшую реакцию.
Далее в «Правде» напечатано:
«Всякая революция, в процессе своего поступательного развития, неизбежно включает и ряд отрицательных явлений, которые неизбежно связаны с ломкой старого, тысячелетнего государственного уклада. Молодой богатырь, творя новую жизнь, задевает своими мускулистыми руками чужое ветхое благополучие, и мещане, как раз те, о которых писал Горький, начинают вопить о гибели Русского государства и культуры».
Я не могу считать «неизбежными» такие факты, как расхищение национального имущества в Зимнем, Гатчинском и других дворцах. Я не понимаю, – какую связь с «ломкой тысячелетнего государственного уклада» имеет разгром Малого театра в Москве и воровство в уборной знаменитой артистки нашей, М.Н. Ермоловой?
Не желая перечислять известные акты бессмысленных погромов и грабежей, я утверждаю, что ответственность за этот позор, творимый хулиганами, падает и на пролетариат, очевидно бессильный истребить хулиганство в своей среде.
Далее: «молодой богатырь, творя новую жизнь», делает все более невозможным книгопечатание, ибо есть типографии, где наборщики вырабатывают только 38 % детской нормы, установленной союзом печатников.
Пролетариат, являясь количественно слабосильным среди стомиллионного деревенского полуграмотного населения России, должен понимать, как важно для него возможное удешевление книги и расширение книгопечатания. Он этого не понимает на свою беду.
Он должен также понимать, что сидит на штыках, а это – как известно – не очень прочный трон.
И вообще – «отрицательных явлений» много, – а где же положительные? Они незаметны, если не считать «декретов» Ленина и Троцкого, но я сомневаюсь, чтоб пролетариат принимал сознательное участие в творчестве этих «декретов». Нет, если бы пролетариат вполне сознательно относился к этому бумажному творчеству, – оно было бы невозможным в том виде, в каком дано.
Статья в «Правде» заключается нижеследующим лирическим вопросом:
«Когда на светлом празднике народов в одном братском порыве сольются прежние невольные враги, на этом пиршестве мира будет ли желанным гостем Горький, так поспешно ушедший из рядов подлинной революционной демократии?»
Разумеется, ни автор статьи, ни я не доживем до «светлого праздника» – далеко до него, пройдут десятилетия упорной, будничной, культурной работы для создания этого праздника.
А на празднике, где будет торжествовать свою легкую победу деспотизм полуграмотной массы и, как раньше, как всегда – личность человека останется угнетенной, – мне на этом «празднике» делать нечего и для меня это – не праздник.
В чьих бы руках ни была власть, – за мною остается мое человеческое право отнестись к ней критически.
И я особенно подозрительно, особенно недоверчиво отношусь к русскому человеку у власти, – недавний раб, он становится самым разнузданным деспотом, как только приобретает возможность быть владыкой ближнего своего.
6 (19) декабря 1917 г.
Затратив огромное количество энергии, рабочий класс создал свою интеллигенцию – маленьких Бебелей, которым принадлежит роль истинных вождей рабочего класса, искренних выразителей его материальных и духовных интересов.
Даже в тяжких условиях полицейского государства рабочая интеллигенция, не щадя себя, ежедневно рискуя своей свободой, умела с честью и успехом бороться за торжество своих идей, неуклонно внося в темную рабочую массу свет социального самосознания, указывая ей пути к свободе и культуре.
Когда-нибудь беспристрастный голос истории расскажет миру о том, как велика, героична и успешна была работа пролетарской интеллигенции за время с начала 90-х годов до начала войны.
Окаянная война истребила десятки тысяч лучших рабочих, заменив их у станков людьми, которые шли работать «на оборону» для того, чтоб избежать воинской повинности. Все это люди, чуждые пролетарской психологии, политически не развитые, бессознательные и лишенные естественного для пролетария тяготения к творчеству новой культуры, – они озабочены только мещанским желанием устроить свое личное благополучие как можно скорей и во что бы то ни стало. Это люди, органически не способные принять и воплощать в жизнь идеи чистого социализма.
И вот остаток рабочей интеллигенции, не истребленный войною и междоусобицей, очутился в тесном окружении массы, людей психологически чужих, людей, которые говорят на языке пролетария, но не умеют чувствовать по-пролетарски, людей, чьи настроения, желания и действия обрекают лучший, верхний слой рабочего класса на позор и уничтожение.
Раздраженные инстинкты этой темной массы нашли выразителей своего зоологического анархизма, и эти вожди взбунтовавшихся мещан ныне, как мы видим, проводят в жизнь нищенские идеи Прудона, но не Маркса, развивают пугачевщину, а не социализм, и всячески пропагандируют всеобщее равнение на моральную и материальную бедность.
Говорить об этом – тяжело и больно, но необходимо говорить, потому что за все грехи и безобразия, творимые силой, чуждой сознательному пролетариату, – отвечать будет именно он.
Недавно представители одного из местных заводских комитетов сказали директору завода о своих же рабочих:
– Удивляемся, как вы могли ладить с этой безумной шайкой!
Есть заводы, на которых рабочие начинают растаскивать и продавать медные части машин, есть очень много фактов, которые свидетельствуют о самой дикой анархии среди рабочей массы. Я знаю, что есть явления и другого порядка: например, на одном заводе рабочие выкупили материал для работ, употребив на это свой заработок. Но факты этого рода считаются единицами, фактов противоположного характера – сотни.
«Новый» рабочий – человек, чуждый промышленности и не понимающий ее культурного значения в нашей мужицкой стороне. Я уверен, что сознательный рабочий не может сочувствовать фактам такого рода, как арест Софьи Владимировны Паниной. В ее Народном доме на Лиговке учились думать и чувствовать сотни пролетариев, точно так же, как и в нижегородском Народном доме, построенном при ее помощи. Вся жизнь этого просвещенного человека была посвящена культурной деятельности среди рабочих. И вот она сидит в тюрьме. Еще Тургенев указал, что благодарность никогда не встречается с добрым делом, и не о благодарности я говорю, а о том, что надо уметь оценивать полезный труд.
Рабочая интеллигенция должна обладать этим уменьем.
Бывший министр А.И. Коновалов, человек безукоризненно честный, выстроил у себя на фабрике в Вичуге Народный дом, который является образцовым зданием этого типа. Коновалов – в тюрьме. Ответственность за эти нелепые аресты со временем будет возложена на совесть рабочего класса.
В среду лиц, якобы «выражающих волю революционного пролетариата», введено множество разного рода мошенников, бывших холопов Охранного отделения и авантюристов; лирически настроенный, но бестолковый А.В. Луначарский навязывает пролетариату в качестве поэта Ясинского, писателя скверной репутации. Это значит – пачкать знамена рабочего класса, развращать пролетариат.
Кадет хотят вышвырнуть из Учредительного собрания. Не говоря о том, что значительная часть населения страны желает, чтобы именно кадеты выражали ее мнение и ее волю в Учредительном собрании, и потому изгнание кадет есть насилие над волей сотен тысяч людей, – не говоря уже об этом позоре, я укажу, что партия к.-д. объединяет наиболее культурных людей страны, наиболее умелых работников во всех областях умственного труда. В высшей степени полезно иметь пред собою умного и стойкого врага, – хороший враг воспитывает своего противника, делая его умней и сильней.
Рабочая интеллигенция должна понять это. И – еще раз – она должна помнить, что все, что творится теперь, – творится от ее имени; к ней, к ее разуму и совести история предъявит свой суровый приговор. Не всё же только политика, надобно сохранить немножко совести и других человеческих чувств.
7 (20) декабря 1917 г.
«Пролетариат – творец новой культуры», – в этих словах заключена прекрасная мечта о торжестве справедливости, разума, красоты, мечта о победе человека над зверем и скотом; в борьбе за осуществление этой мечты погибли тысячи людей всех классов.
Пролетариат – у власти, ныне он получил возможность свободного творчества. Уместно и своевременно спросить – в чем же выражается это творчество? Декреты «правительства народных комиссаров» – газетные фельетоны, не более того. Это – литература, которую пишут «на воде вилами», и хотя в этих декретах есть ценные идеи, – современная действительность не дает условий для реализации этих идей.
Что же нового дает революция, как изменяет она звериный русский быт, много ли света вносит она во тьму народной жизни?
За время революции насчитывается уже до 10 тысяч «самосудов». Вот как судит демократия своих грешников: около Александровского рынка поймали вора, толпа немедленно избила его и устроила голосование – какой смертью казнить вора: утопить или застрелить? Решили утопить и бросили человека в ледяную воду. Но он кое-как выплыл и вылез на берег, тогда один из толпы подошел к нему и застрелил его.
Средние века нашей истории были эпохой отвратительной жестокости, но и тогда, если преступник, приговоренный судом к смертной казни, срывался с виселицы – его оставляли жить.
Как влияют самосуды на подрастающее поколение?
Солдаты ведут топить в Мойке до полусмерти избитого вора, он весь облит кровью, его лицо совершенно разбито, один глаз вытек. Его сопровождает толпа детей; потом некоторые из них возвращаются с Мойки и, подпрыгивая на одной ноге, весело кричат:
– Потопили, утопили!
Это – наши дети, будущие строители жизни. Дешева будет жизнь человека в их оценке, а ведь человек – не надо забывать об этом! – самое прекрасное и ценное создание природы, самое лучшее, что есть во вселенной. Война оценила человека дешевле маленького куска свинца, этой оценкой справедливо возмущались, упрекая за нее «империалистов», – кого же упрекнем теперь – за ежедневное, зверское избиение людей?
//-- * * * --//
В силу целого ряда условий у нас почти совершенно прекращено книгопечатание и книгоиздательство и в то же время одна за другой уничтожаются ценнейшие библиотеки. Вот недавно разграблены мужиками имения Худекова, Оболенского и целый ряд других имений. Мужики развезли по домам все, что имело ценность в их глазах, а библиотеки – сожгли, рояли изрубили топорами, картины – изорвали. Предметы науки, искусства, орудия культуры не имеют цены в глазах деревни, – можно сомневаться, имеют ли они цену в глазах городской массы.
Книга – главнейший проводник культуры, и для того, чтобы народ получил в помощь себе умную, честную книгу, работникам книжного дела можно бы пойти на некоторые жертвы, – ведь они прежде всех и особенно заинтересованы в том, чтоб вокруг них создалась идеологическая среда, которая помогла бы развитию и осуществлению их идеалов.
Наши учителя, Радищевы, Чернышевские, Марксы, – духовные делатели книг, жертвовали и свободой и жизнью за свои книги. Чем облегчают сейчас физические делатели книг развитие книжного дела?
//-- * * * --//
Вот уже почти две недели каждую ночь толпы людей грабят винные погреба, напиваются, бьют друг друга бутылками по башкам, режут руки осколками стекла и, точно свиньи, валяются в грязи, в крови. За эти дни истреблено вина на несколько десятков миллионов рублей и, конечно, будет истреблено на сотни миллионов.
Если б этот ценный товар продать в Швецию – мы могли бы получить за него золотом или товарами, необходимыми стране, – мануфактурой, лекарствами, машинами.
Люди из Смольного, спохватясь несколько поздно, грозят за пьянство строгими карами, но пьяницы угроз не боятся и продолжают уничтожать товар, который давно бы следовало реквизировать, объявить собственностью обнищавшей нации и выгодно, с пользой для всех, продать.
Во время винных погромов людей пристреливают, как бешеных волков, постепенно приучая к спокойному истреблению ближнего.
В «Правде» пишут о пьяных погромах как о «провокации буржуев» – что, конечно, ложь, это «красное словцо», которое может усилить кровопролитие.
//-- * * * --//
Развивается воровство, растут грабежи, бесстыдники упражняются во взяточничестве так же ловко, как делали это чиновники царской власти; темные люди, собравшиеся вокруг Смольного, пытаются шантажировать запуганного обывателя. Грубость представителей «правительства народных комиссаров» вызывает общие нарекания, и они – справедливые. Разная мелкая сошка, наслаждаясь властью, относится к гражданину как к побежденному, т. е. так же, как относилась к нему полиция царя. Орут на всех, орут, как будочники в Конотопе или Чухломе. Все это творится от имени «пролетариата» и во имя «социальной революции», и все это является торжеством звериного быта, развитием той азиатчины, которая гноит нас.
А где же и в чем выражается «идеализм русского рабочего», о котором так лестно писал Карл Каутский?
Где же и как воплощается в жизнь мораль социализма – «новая» мораль?
Ожидаю, что кто-нибудь из «реальных политиков» воскликнет с пренебрежением ко всему указанному:
– Чего вы хотите? Это – социальная революция!
Нет, – в этом взрыве зоологических инстинктов я не вижу ярко вы– раженных элементов социальной революции. Это русский бунт без социалистов по духу, без участия социалистической психологии.
10 (23) декабря) 1917 г.
Не так давно меня обвинили в том, что я «продался немцам» и «предаю Россию», теперь обвиняют в том, что «продался кадетам» и «изменяю делу рабочего класса».
Лично меня эти обвинения не задевают, не волнуют, но – наводят на невеселые и нелестные мысли о моральности чувств обвинителей, об их социальном самосознании.
Послушайте, господа, а не слишком ли легко вы бросаете в лица друг друга все эти дрянненькие обвинения в предательстве, измене, в нравственном шатании? Ведь если верить вам – вся Россия населена людьми, которые только тем и озабочены, чтобы распродать ее, только о том и думают, чтобы предать друг друга!
Я понимаю: обилие провокаторов и авантюристов в революционном движении должно было воспитать у вас естественное чувство недоверия друг к другу и вообще к человеку; я понимаю, что этот позорный факт должен был отравить болью острого подозрения даже очень здоровых людей.
Но все же, бросая друг другу столь беззаботно обвинения в предательстве, измене, корыстолюбии, лицемерии, вы, очевидно, представляете себе всю Россию как страну, сплошь населенную бесчестными и подлыми людьми, а ведь вы тоже – русские.
Как видите – это весьма забавно, но еще более – это опасно, ибо постепенно и незаметно те, кто играет в эту грязную игру, могут внушить сами себе, что действительно вся Русь – страна людей бесчестных и продажных, а потому – «и мы не лыком шиты»!
Вы подумайте: революция у нас делается то на японские, то на германские деньги, контрреволюция – на деньги кадет и англичан, а где же русское бескорыстие, где наша прославленная совестливость, наш идеализм, наши героические легенды о честных борцах за свободу, наше донкихотство и все другие хорошие свойства русского народа, так громко прославленные и устной, и письменной русской литературой?
Все это – ложь?
Поймите, – обвиняя друг друга в подлостях, вы обвиняете самих себя, всю нацию.
Читаешь злое письмо обвинителя, и невольно вспоминаются слова одного орловского мужичка: «У нас – всё пьяное село; один праведник, да и тот – дурачок».
И вспоминаешь то красивое, законное возмущение, которое я наблюдал у рабочих в то время, когда черносотенное «Русское знамя» обвинило «Речь» в каком-то прикосновении к деньгам финнов или эскимосов:
– Нечего сказать негодяям, вот они и говорят самое гадкое, что могут выдумать.
Мне кажется, что я пишу достаточно просто, понятно и что смыслящие рабочие не должны обвинять меня в «измене делу пролетариата». Я считаю рабочий класс мощной культурной силой в нашей темной мужицкой стране, и я всей душой желаю русскому рабочему количественного и качественного развития. Я неоднократно говорил, что промышленность – одна из основ культуры, что развитие промышленности необходимо для спасения страны, для ее европеизации, что фабрично-заводской рабочий не только физическая, но и духовная сила, не только исполнитель чужой воли, но человек, воплощающий в жизнь свою волю, свой разум. Он не так зависит от стихийных сил природы, как зависит от них крестьянин, тяжкий труд которого невидим, не остается в веках. Все, что крестьянин вырабатывает, он продает и съедает, его энергия целиком поглощается землей, тогда как труд рабочего остается на земле, украшая ее и способствуя дальнейшему подчинению сил природы интересам человека.
В этом различии трудовой деятельности коренится глубокое различие между душою крестьянина и рабочего, и я смотрю на сознательного рабочего как на аристократа демократии.
Именно: аристократия среди демократии – вот какова роль рабочего в нашей мужицкой стране, вот чем должен чувствовать себя рабочий. К сожалению, он этого не чувствует пока. Ясно, как высока моя оценка роли рабочего класса в развитии культуры России, и у меня нет основания изменять эту оценку. Кроме того, у меня есть любовь к рабочему человеку, есть ощущение кровной моей связи с ним, любовь и уважение к его великому труду. И наконец – я люблю Россию.
Народные комиссары презрительно усмехаются: о, конечно! Но это меня не убивает. Да, я мучительно и тревожно люблю Россию, люблю русский народ.
Мы, русские, – народ, еще не работавший свободно, не успевший развить все свои силы, все способности, и когда я думаю, что революция даст нам возможность свободной работы, всестороннего творчества, – мое сердце наполняется великой надеждой и радостью даже в эти проклятые дни, залитые кровью и вином.
Отсюда начинается линия моего решительного и непримиримого расхождения с безумной деятельностью народных комиссаров.
Я считаю идейный максимализм очень полезным для расхлябанной русской души – он должен воспитать в ней великие и смелые запросы, вызвать давно необходимую дееспособность, активизм, развить в этой вялой душе инициативу и вообще – оформить и оживить ее.
Но практический максимализм анархо-коммунистов и фантазеров из Смольного – пагубен для России, и прежде всего – для русского рабочего класса.
Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них – та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтобы лошадь выработала в своей крови противотифозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть.
Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции.
В современных условиях русской жизни нет места для социальной революции, ибо нельзя же, по щучьему веленью, сделать социалистами 85 % крестьянского населения страны, среди которого несколько десятков миллионов инородцев-кочевников.
От этого безумнейшего опыта прежде всего пострадает рабочий класс, ибо он – передовой отряд революции, и он первый будет истреблен в гражданской войне. А если будет разбит и уничтожен рабочий класс, значит, будут уничтожены лучшие силы и надежды страны.
Вот я и говорю, обращаясь к рабочим, сознающим свою культурную роль в стране: политически грамотный пролетарий должен вдумчиво проверить свое отношение к правительству народных комиссаров, должен очень осторожно отнестись к их социальному творчеству.
Мое же мнение таково: народные комиссары разрушают и губят рабочий класс России, они страшно и нелепо осложняют рабочее движение; направляя его за пределы разума, они создают неотразимо тяжкие условия для всей будущей работы пролетариата и для всего прогресса страны.
Мне безразлично, как меня назовут за это мое мнение о «правительстве» экспериментаторов и фантазеров, но судьбы рабочего класса и России – не безразличны для меня.
И пока я могу, я буду твердить русскому пролетарию:
– Тебя ведут на гибель, тобою пользуются как материалом для бесчеловечного опыта, в глазах твоих вождей ты все еще не человек!
19 декабря 1917 (1 января 1918 г.)
Революция углубляется…
Бесшабашная демагогия людей, «углубляющих» революцию, дает свои плоды, явно гибельные для наиболее сознательных и культурных представителей социальных интересов рабочего класса. Уже на фабриках и заводах постепенно начинается злая борьба чернорабочих с рабочими квалифицированными; чернорабочие начинают утверждать, что слесари, токари, литейщики и т. д. суть «буржуи».
Революция все углубляется во славу людей, производящих опыт над живым телом рабочего народа.
А рабочие, сознающие трагизм момента, испытывают величайшую тревогу за судьбу революции.
«Боюсь, – пишет мне один из них, – что недалек уже тот день, когда массы, не удовлетворившись большевизмом, навсегда разочаруются в лучшем будущем, навсегда потеряют веру в социализм и повернут все взоры опять к прошлому, к черному монархизму, и тогда дело освобождения народов погибнет на сотни лет.
Я думаю, что это будет, ибо большевизм не осуществит всех чаяний некультурных масс, и вот я не знаю, что нам, находящимся среди этих масс, делать для того, чтоб не дать угаснуть вере в социализм и в лучшую жизнь на земле».
«Положение мало-мальски развитого рабочего в среде обалдевшей массы становится похоже на то, как бы ты стал чужой для своих же», – сообщает другой.
Эти жалобы слышатся все чаще, предвещая возможность глубокого раскола в недрах рабочего класса. А иные рабочие говорят и пишут мне:
«Вам бы, товарищ, радоваться, пролетариат победил!»
Радоваться мне нечему, пролетариат ничего и никого не победил. Как сам он не был побежден, когда полицейский режим держал его за глотку, так и теперь, когда он держит за глотку буржуазию, – буржуазия еще не побеждена. Идеи не побеждают приемами физического насилия. Победители обычно – великодушны, – может быть, по причине усталости, – пролетариат не великодушен, как это видно по делу С.В. Паниной, Болдырева, Коновалова, Бернацкого, Карташева, Долгорукого и других, заключенных в тюрьму неизвестно за что.
Кроме названных людей в тюрьмах голодают тысячи – да, тысячи! – рабочих и солдат.
Нет, пролетариат не великодушен и не справедлив, а ведь революция должна была утвердить в стране возможную справедливость.
Пролетариат не победил, по всей стране идет междоусобная бойня, убивают друг друга сотни и тысячи людей. В «Правде» сумасшедшие люди науськивают: бей буржуев, бей калединцев! Но буржуи и калединцы – ведь это все те же солдаты-мужики, солдаты-рабочие, это их истребляют, и это они расстреливают красную гвардию.
Если б междоусобная война заключалась в том, что Ленин вцепился в мелкобуржуазные волосы Милюкова, а Милюков трепал бы пышные кудри Ленина.
– Пожалуйста! Деритесь, паны!
Но дерутся не паны, а холопы, и нет причин думать, что эта драка кончится скоро. И не возрадуешься, видя, как здоровые силы страны погибают, взаимно истребляя друг друга. А по улицам ходят тысячи людей и, как будто бы сами над собой издеваясь, кричат: «Да здравствует мир!»
Банки захватили? Это было бы хорошо, если б в банках лежал хлеб, которым можно досыта накормить детей. Но хлеба в банках нет, и дети изо дня в день недоедают, среди них растет истощение, растет смертность.
Междоусобная бойня окончательно разрушает железные дороги: если бы мужики дали хлеба, его не скоро подвезешь.
Но всего больше меня и поражает и пугает то, что революция не несет в себе признаков духовного возрождения человека, не делает людей честнее, прямодушнее, не повышает их самооценки и моральной оценки их труда.
Есть, конечно, люди, которые ходят «гоголем», напоминая циркового борца, успешно положившего противника своего «на обе лопатки», – о этих людях не стоит говорить. Но в общем, в массе – не заметно, чтоб революция оживляла в человеке это социальное чувство. Человек оценивается так же дешево, как и раньше. Навыки старого быта не исчезают. «Новое начальство» столь же грубо, как старое, только еще менее внешне благовоспитанно. Орут и топают ногами в современных участках, как и прежде орали. И взятки хапают, как прежние чинуши хапали, и людей стадами загоняют в тюрьмы. Все старенькое, скверненькое пока не исчезает.
Это плохой признак, он свидетельствует о том, что совершилось только перемещение физической силы, но это перемещение не ускоряет роста сил духовных.
А смысл жизни и оправдание всех мерзостей ее только в развитии всех духовных сил и способностей наших.
«Об этом – преждевременно говорить, сначала мы должны взять в свои руки власть».
Нет яда более подлого, чем власть над людьми, мы должны помнить это, дабы власть не отравила нас, превратив в людоедов еще более мерзких, чем те, против которых мы всю жизнь боролись.
21 декабря 1917 (3 января 1918 г.)
Стоит на берегу Фонтанки небольшая кучка обывателей и, глядя вдаль, на мост, запруженный черной толпою, рассуждает спокойно, равнодушно:
– Воров топят.
– Много поймали?
– Говорят – трех.
– Одного, молоденького, забили.
– До смерти?
– А то как же?
– Их обязательно надо до смерти бить, а то – житья не будет от них…
Солидный, седой человек, краснолицый и чем-то похожий на мясника, уверенно говорит:
– Теперь – суда нет, значит, должны мы сами себя судить…
Какой-то остроглазый, потертый человечек спрашивает:
– А не очень ли просто это – если сами себя?
Седой отвечает лениво и не взглянув на него:
– Проще – лучше. Скорей, главное.
– Чу, воет!
Толпа замолчала, вслушиваясь. Издали, с реки, доносится дикий, тоскливый крик.
Уничтожив именем пролетариата старые суды, гг. народные комиссары этим самым укрепили в сознании «улицы» ее право на «самосуд» – звериное право. И раньше, до революции, наша улица любила бить, предаваясь этому мерзкому «спорту» с наслаждением. Нигде человека не бьют так часто, с таким усердием и радостью, как у нас, на Руси. «Дать в морду», «под душу», «под микитки», «под девятое ребро», «намылить шею», «накостылять затылок», «пустить из носу юшку» – все это наши русские милые забавы. Этим – хвастаются. Люди слишком привыкли к тому, что их «сызмала походя бьют», – бьют родители, хозяева, била полиция.
И вот теперь этим людям, воспитанным истязаниями, как бы дано право свободно истязать друг друга. Они пользуются своим «правом» с явным сладострастием, с невероятной жестокостью. Уличные «самосуды» стали ежедневным «бытовым явлением», и надо помнить, что каждый из них все более и более расширяет, углубляет тупую, болезненную жестокость толпы.
Рабочий Костин пытался защитить избиваемых, – его тоже убили. Нет сомнения, что изобьют всякого, кто решится протестовать против «самосуда» улицы.
Нужно ли говорить о том, что «самосуды» никого не устрашают, что уличные грабежи и воровство становятся все нахальнее?
Но самое страшное и подлое – в том, что растет жестокость улицы, и вина за это будет возложена на голову рабочего класса: ведь неизбежно скажут, что «правительство рабочих распустило звериные инстинкты темной уличной массы». Никто не упомянет о том, как страшно болит сердце честного и сознательного рабочего от всех этих «самосудов», от всего хаоса расхлябавшейся жизни.
Я не знаю, что можно предпринять для борьбы с отвратительным явлением уличных кровавых расправ, но народные комиссары должны немедля предпринять что-то очень решительное. Ведь не могут же они не сознавать, что ответственность за кровь, проливаемую озверевшей улицей, падает и на них, и на класс, интересы которого они пытаются осуществить. Эта кровь грязнит знамена пролетариата, она пачкает его честь, убивает его социальный идеализм.
Больше, чем кто-либо, рабочий понимает, что воровство, грабеж, корыстное убийство – все это глубокие язвы социального строя, он понимает, что люди не родятся убийцами и ворами, а – делаются ими. И – как это само собой разумеется – сознательный рабочий должен с особенной силой бороться против «самосуда» улицы над людьми, которых нужда гонит к преступлению против «священного института собственности».
23 декабря 1917 (5 января 1918 г.)
Хотят арестовать Ираклия Церетели, талантливого политического деятеля, честнейшего человека.
За борьбу против монархии, за его защиту интересов рабочего класса, за пропаганду идей социализма старое правительство наградило Церетели каторгой и туберкулезом.
Ныне правительство, действующее якобы от имени и по воле всего пролетариата, хочет наградить Церетели тюрьмой – за что? Не понимаю.
Я знаю, что Церетели опасно болен, но, – само собою разумеется, я не посмел бы оскорбить этого мужественного человека, взывая о сострадании к нему. Да – и к кому бы я взывал? Серьезные, разумные люди, не потерявшие головы, ныне чувствуют себя «в пустыне – увы! – не безлюдной». Они – бессильны в буре возбужденных страстей. Жизнью правят люди, находящиеся в непрерывном состоянии «запальчивости и раздражения». Это состояние признается законом одною из причин, дающих преступнику право на снисхождение к нему, но – это все-таки состояние «вменяемости».
«Гражданская война», т. е. взаимоистребление демократии к злорадному удовольствию ее врагов, затеяна и разжигается этими людьми. И теперь уже и для пролетариата, околдованного их демагогическим красноречием, ясно, что ими руководят не практические интересы рабочего класса, а теоретическое торжество анархо-синдикалистских идей.
Сектанты и фанатики, постепенно возбуждая несбыточные, неосуществимые в условиях действительности надежды и инстинкты темной массы, они изолируют пролетарскую, истинно социалистическую, сознательно революционную интеллигенцию, – они отрывают у рабочего класса голову.
И если они решаются играть судьбою целого класса, – что им до судьбы одного из старых, лучших товарищей своих, до жизни одного из честнейших рыцарей социализма?
Как для полоумного протопопа Аввакума, для них догмат выше человека.
Чем все это кончится для русской демократии, которую так упорно стараются обезличить?
13 (26 января) 1918 г.
«Война, бесспорно, сыграла огромную роль в развитии нашей революции. Война материально дезорганизовала абсолютизм, внесла разложение в армию, привила дерзость массовому обывателю. Но, к счастью для нас, война не создала революции, к счастью, потому что революция, созданная войною, есть бессильная революция. Она возникает на почве исключительных условий, опирается на внешнюю силу – и в конце концов оказывается не способной удержать захваченные позиции».
Эти умные и даже пророческие слова сказаны в 1905 году Троцким; я взял их из его книги «Наша революция», где они красуются на 5 странице. С той поры прошло немало времени, и теперь Троцкий, вероятно, думает иначе – во всяком случае, он уже, наверное, не решится сказать, что «революция, созданная войною, есть бессильная революция».
А между тем эти слова не потеряли своего смысла и правды – текущие события всею силою своею, всем своим ходом подтверждают правду этих слов.
Война – 14–17-го годов – дала власть в руки пролетариата, именно – дала, никто не скажет, что пролетариат сам, своею силою взял в руки власть – она попала в руки его потому, что защитник царя, солдат, замученный трехлетней войною, отказался от защиты интересов Романова, которые он так ревностно отстаивал в 1906 году, истребляя революционный пролетариат. Необходимо помнить, что революция начата солдатами Петроградского гарнизона и что, когда эти солдаты, сняв шинели, разойдутся по деревням, – пролетариат останется в одиночестве, не очень удобном для него.
Было бы наивно и смешно требовать от солдата, вновь преобразившегося в крестьянина, чтоб он принял как религию для себя идеализм пролетария и чтоб он внедрял в своем деревенском быту пролетарский социализм.
Мужик за время войны, а солдат в течение революции кое-что нажил, и оба они хорошо знают, что на Руси всего лучше обеспечивают свободу человека – деньги. Попробуйте разрушить это убеждение или хотя бы поколебать его.
Надо помнить, что в 905-м году пролетариат был и количественно, и качественно сильнее, чем теперь, и что тогда промышленность не была разрушена до основания.
Революция, созданная войной, неизбежно окажется бессильной, если вместо того, чтобы посвятить всю свою энергию социальному творчеству, пролетариат, повинуясь своим вождям, станет с корнем уничтожать «буржуазные» технические организации, механикою которых он должен овладеть и работу которых ему надлежит контролировать.
Революция погибнет от внутреннего истощения, если пролетариат, подчиняясь фанатической непримиримости народных комиссаров, станет все более и более углублять свой разрыв с демократией. Идеология пролетариата не есть идеология классового эгоизма, лучшие учителя его, Маркс, Каутский и др., возлагают на его честную силу обязанность освободить всех людей от социального и экономического рабства.
Жизнью мира движет социальный идеализм – великая мечта о братстве всех со всеми – думает ли пролетариат, что он осуществляет именно эту мечту, насилуя своих идейных врагов? Социальная борьба не есть кровавый мордобой, как учат русского рабочего его испуганные вожди.
Революция – великое, честное дело, дело, необходимое для возрождения нашего, а не бессмысленные погромы, разрушающие богатство нации. Революция окажется бессильною и погибнет, если мы не внесем в нее все лучшее, что есть в наших сердцах, и если не уничтожим или хотя бы не убавим жестокость, злобу, которые, опьяняя массы, порочат русского рабочего-революционера.
17 (30) января 1918 г.
Все, что заключает в себе жестокость или безрассудство, всегда найдет доступ к чувствам невежды и дикаря.
Недавно матрос Железняков, переводя свирепые речи своих вождей на простецкий язык человека массы, сказал, что для благополучия русского народа можно убить и миллион людей.
Я не считаю это заявление хвастовством и хотя решительно не признаю таких обстоятельств, которые смогли бы оправдать массовые убийства, но – думаю – что миллион «свободных граждан» у нас могут убить. И больше могут. Почему не убивать?
Людей на Руси – много, убийц – тоже достаточно, а когда дело касается суда над ними – власть народных комиссаров встречает какие-то таинственные препятствия, как она, видимо, встретила их в деле по расследованию гнуснейшего убийства Шингарева и Кокошкина. Поголовное истребление несогласно мыслящих – старый, испытанный прием внутренней политики российских правительств. От Ивана Грозного до Николая II этим простым и удобным приемом борьбы с крамолой свободно и широко пользовались все наши политические вожди – почему же Владимиру Ленину отказываться от такого упрощенного приема?
Он и не отказывается, откровенно заявляя, что не побрезгует ничем для искоренения врагов.
Но я думаю, что в результате таких заявлений мы получим длительную и жесточайшую борьбу всей демократии и лучшей части рабочего класса против той зоологической анархии, которую так деятельно воспитывают вожди из Смольного.
Вот чем грозят России упрощенные переводы анархо-коммунистических лозунгов на язык родных осин.
Пр. – прапорщик или профессор? – Роман Петкевич пишет мне:
«Ваш спор с большевизмом – глубочайшая ошибка, вы боретесь против духа нации, стремящегося к возрождению. В большевизме выражается особенность русского духа, его самобытность. Обратите же внимание: каждому свое! Каждая нация создает свои особенные, индивидуальные, только ей свойственные приемы и методы социальной борьбы. Французы, итальянцы – анархо-синдикалисты, англичане наиболее склонны к тред-юнионам, а казарменный социал-демократизм немцев как нельзя более соответствует их бездарности.
Мы же, по пророчеству великих наших учителей – например, Достоевского и Толстого – являемся народом-Мессией, на который возложено идти дальше всех и впереди всех. Именно наш дух освободит мир из цепей истории».
И т. д. в тоне московского неославянофильства, которое так громко визжало в начале войны.
До чего же бесприютен русский человек!
19 января (1 февраля) 1918 г.
Всякое правительство – как бы оно себя ни именовало – стремится не только «управлять» волею народных масс, но и воспитывать эту волю сообразно своим принципам и целям. Наиболее демагогические и ловкие правительства обычно прикрашивают свое стремление управлять народной волей и воспитывать ее словами: «Мы выражаем волю народа».
Это, разумеется, неискренние слова, ибо в конце концов интеллектуальная сила правительства одолевает инстинкты масс, если же это не удается правящим органам, они употребляют для подавления враждебной их целям народной воли физическую силу.
Резолюцией, заранее удуманной в кабинете, или штыком и пулей, но правительство всегда и неизбежно стремится овладеть волею масс, убедить народ в том, что оно ведет его по самому правильному пути к счастью.
Эта политика является неизбежной обязанностью всякого правительства: будучи уверенным, что оно разум народа, оно принуждается позицией своей внушать народу убеждение в том, что он обладает самым умным и честным правительством, искренно преданным интересам народа.
Народные комиссары стремятся именно к этой цели, не стесняясь – как не стесняется никакое правительство – расстрелами, убийствами и арестами не согласных с ним, не стесняясь никакой клеветой и ложью на врага.
Но, воспитывая доверие к себе, народные комиссары, вообще плохо знающие «русскую стихию», совершенно не принимают в расчет ту страшную психическую атмосферу, которая создана бесплодными мучениями почти четырехлетней войны и благодаря которой «русская стихия» – психология русской массы – сделалась еще более темной, хлесткой и озлобленной.
Гг. народные комиссары совершенно не понимают того факта, что когда они возглашают лозунги «социальной» революции – духовно и физически измученный народ переводит эти лозунги на свой язык несколькими краткими словами:
– Громи, грабь, разрушай…
И разрушает редкие гнезда сельскохозяйственной культуры в России, разрушает города Персии, ее виноградники, фруктовые сады, даже оросительную систему, разрушает все и всюду.
А когда народные комиссары слишком красноречиво и панически кричат о необходимости борьбы с «буржуем», темная масса понимает это как прямой призыв к убийствам, что она доказала.
Говоря, что народные комиссары «не понимают», какое эхо будят в народе их истерические вопли о назревающей контрреволюции, я сознательно делаю допущение, несколько объясняющее безумный образ их действий, но отнюдь не оправдываю их. Если они влезли в «правительство», они должны знать, кем и при каких условиях они управляют.
Народ изболел, исстрадался, измучен неописуемо, полон чувства мести, злобы, ненависти, и эти чувства всё растут, соответственно силе своей организуя волю народа.
Считают ли себя гг. народные комиссары призванными выражать разрушительные стремления этой больной воли? Или они считают себя в состоянии оздоровить и организовать эту волю? Достаточно ли сильны и свободны они для выполнения второй, настоятельно необходимой работы?
Этот вопрос они должны бы поставить пред собою со всей прямотой и решительностью честных людей. Но нет никаких оснований думать, что они способны поставить на суд разума и совести своей этот вопрос.
Окруженные взволнованной русской стихией, они ослепли интеллектуально и морально и уже теперь являются бессильной жертвой в лапах измученного прошлым и возбужденного ими зверя.
3 (16) марта 1918 г.
Известная часть нашей интеллигенции, изучая русское народное творчество по немецкой указке, тоже очень быстро дошла до славянофильства, панславизма, «мессианства», заразив вредной идеей русской самобытности другую часть мыслящих людей, которые, мысля по-европейски, чувствовали по-русски, и это привело их к сентиментальному полуобожанию «народа», воспитанного в рабстве, пьянстве, мрачных суевериях церкви и чуждого красивым мечтам интеллигенции.
Русский народ – в силу условий своего исторического развития – огромное дряблое тело, лишенное вкуса к государственному строительству и почти недоступное влиянию идей, способных облагородить волевые акты; русская интеллигенция – болезненно распухшая от обилия чужих мыслей голова, связанная с туловищем не крепким позвоночником единства желаний и целей, а какой-то еле различимой тоненькой нервной нитью.
Забитый до отупения жестокой действительностью, пьяненький, до отвращения терпеливый и по-своему хитренький, московский народ всегда был и остается – совершенно чужд психологически российскому интеллигенту, богатому книжными знаниями и нищему знанием русской действительности. Тело плотно лежит на земле, а голова выросла высоко в небеса – издали же, как известно, все кажется лучше, чем вблизи.
Конечно, мы совершаем опыт социальной революции – занятие, весьма утешающее маньяков этой прекрасной идеи и очень полезное для жуликов. Как известно, одним из наиболее громких и горячо принятых к сердцу лозунгов нашей самобытной революции явился лозунг «Грабь награбленное!».
Грабят – изумительно, артистически; нет сомнения, что об этом процессе самоограбления Руси история будет рассказывать с величайшим пафосом.
Грабят и продают церкви, военные музеи, – продают пушки и винтовки, разворовывают интендантские запасы, – грабят дворцы бывших великих князей, расхищают все, что можно расхитить, продается все, что можно продать, в Феодосии солдаты даже людьми торгуют: привезли с Кавказа турчанок, армянок, курдок и продают их по 25 руб. за штуку. Это очень «самобытно», и мы можем гордиться – ничего подобного не было даже в эпоху Великой французской революции.
Честные люди, которых у нас всегда был недостаток, ныне почти совсем перевелись; недавно я слышал приглашение такого рода:
– Поезжайте к нам, товарищ, а то у нас, кроме трех рабочих, ни одного честного человека нет!
И вот этот маломощный, темный, органически склонный к анархизму народ ныне призывается быть духовным водителем мира, Мессией Европы.
Казалось бы, что эта курьезная и сентиментальная идея не должна путать трагическую игру народных комиссаров. Но «вожди народа» не скрывают своего намерения зажечь из сырых русских поленьев костер, огонь которого осветил бы западный мир, тот мир, где огни социального творчества горят более ярко и разумно, чем у нас, на Руси.
Костер зажгли, он горит плохо, воняет Русью, грязненькой, пьяной и жестокой. И вот эту несчастную Русь тащат и толкают на Голгофу, чтобы распять ее ради спасения мира. Разве это не «мессианство» во сто лошадиных сил?
А западный мир суров и недоверчив, он совершенно лишен сентиментализма. В этом мире дело оценки человека стоит очень просто: вы любите, вы умеете работать? Если так – вы человек, необходимый миру, вы именно тот человек, силою которого творится все ценное и прекрасное. Вы не любите, не умеете работать? Тогда, при всех иных ваших качествах, как бы они ни были превосходны, вы – лишний человек в мастерской мира. Вот и все.
А так как россияне работать не любят и не умеют, и западноевропейский мир это их свойство знает очень хорошо, то – нам будет очень худо, хуже, чем мы ожидаем…
//-- * * * --//
Наша революция дала полный простор всем дурным и зверским инстинктам, накопившимся под свинцовой крышей монархии, и в то же время она отбросила в сторону от себя все интеллектуальные силы демократии, всю моральную энергию страны. Мы видим, что среди служителей советской власти то и дело ловят взяточников, спекулянтов, жуликов, а честные, умеющие работать люди, чтоб не умереть от голода, торгуют на улицах газетами, занимаются физическим трудом, увеличивая массы безработных.
Это – кошмар, это чисто русская нелепость, и не грех сказать – это идиотизм!
Все условия действительности повелительно диктуют необходимость объединения демократии, для всякого разумного человека ясно, что только единство демократии позволит спасти революцию от полной гибели, поможет ей одолеть внутреннего врага и бороться с внешним. Но советская власть этого не понимает, будучи занята исключительно делом собственного спасения от гибели, неизбежной для нее.
Устремив взоры свои в даль грядущего, она забывает о том, что будущее создается из настоящего. В настоящем страна имеет дезорганизованный рабочий класс, истребляемый в междоусобной бойне, разрушенную до основания промышленность, ощипанное догола государство, отданное на поток и разграбление людям звериных инстинктов.
Власть бессильна в борьбе с этими людьми, бессильна, сколько бы она ни расстреливала «нечаянно» людей, ни в чем не повинных.
И она будет бессильна в этой борьбе до поры, пока не решится привлечь к делу строительства жизни все интеллектуальные силы русской демократии.
4 (17) марта 1918 г.
Сегодня Прощеное воскресенье.
По стародавнему обычаю в этот день люди просили друг у друга прощения во взаимных грехах против чести и достоинства человека. Это было тогда, когда на Руси существовала совесть; когда даже темный, уездный русский народ смутно чувствовал в душе своей тяготение к социальной справедливости, понимаемой, может быть, узко, но все-таки – понимаемой.
В наши кошмарные дни совесть издохла. Все помнят, как русская интеллигенция, вся, без различия партийных уродств, возмущалась бессовестным делом Бейлиса и подлым расстрелом ленских рабочих, еврейскими погромами и клеветой, обвинявшей всех евреев поголовно в измене России. Памятно и возбуждение совести, вызванное процессом Половцева, Ларичкина и других убийц Иоллоса, Герценштейна.
Но вот убиты невинные и честные люди Шингарев, Кокошкин, а у наших властей не хватает ни сил, ни совести предать убийц суду.
Расстреляны шестеро юных студентов, ни в чем не повинных, – это подлое дело не вызывает волнений совести в разрушенном обществе культурных людей.
Десятками избивают «буржуев» в Севастополе, в Евпатории, – и никто не решается спросить творцов «социальной» революции: не являются ли они моральными вдохновителями массовых убийств?
Издохла совесть. Чувство справедливости направлено на дело распределения материальных благ, – смысл этого «распределения» особенно понятен там, где нищий нищему продаст под видом хлеба еловое полено, запеченное в тонкий слой теста. Полуголодные нищие обманывают и грабят друг друга – этим наполнен текущий день. И за все это – за всю грязь, кровь, подлость и пошлость – притаившиеся враги рабочего класса возложат со временем вину именно на рабочий класс, на его интеллигенцию, бессильную одолеть моральный развал одичавшей массы. Где слишком много политики, там нет места культуре, а если политика насквозь пропитана страхом перед массой и лестью ей – как страдает этим политика советской власти – тут уже, пожалуй, совершенно бесполезно говорить о совести, справедливости, об уважении к человеку и обо всем другом, что политический цинизм именует «сентиментальностью», но без чего – нельзя жить.
8 (21) марта 1918 г.
Гражданин Мих. Надеждин спрашивает меня в «Красной газете»:
«Скажите, – при крепостном праве, когда мужиков сотнями запарывали насмерть, – была ли жива тогда совесть?.. И чья?»
Да, в ту проклятую пору, вместе с тем, как расширялось физическое право насилия над человеком, вспыхнул и ярко осветил душный мрак русской жизни прекрасный пламень совести. Вероятно, Мих. Надеждину памятны имена Радищева и Пушкина, Герцена и Чернышевского, Белинского, Некрасова, огромного созвездия талантливейших русских людей, которые создали исключительную по оригинальности своей литературу, исключительную потому, что вся она целиком и насквозь была посвящена вопросам совести, вопросам социальной справедливости. Именно эта литература воспитала революционную энергию нашей демократической интеллигенции, влиянию этой литературы русский рабочий обязан своим социальным идеализмом.
Так что «совесть вколачивалась» не только «палками и нагайками», как утверждает М. Надеждин, она была в душе народа, как утверждали это Толстые, Тургеневы, Григоровичи и целый ряд других людей, которым надо верить, – они знали народ и по-своему любили его, даже несколько прикрашивая и преувеличивая его достоинства.
Гр. Надеждин тоже, очевидно, любит свой народ, той несколько сентиментальной и льстивой любовью, которая вообще свойственна российским народолюбцам. Ныне эта любовь у нас еще более испорчена бесшабашной и отвратительной демагогией.
Надеждин упрекает меня:
«Непростительно именно вам, Алексей Максимович, как учителю народа, вышедшему из народа, взваливать такие обвинения на своих же братьев».
Я имею право говорить обидную и горькую правду о народе, и я убежден, что будет лучше для народа, если эту правду о нем скажу я первый, а не те враги народа, которые теперь молчат да копят месть и злобу для того, чтобы в удобный для них момент плюнуть этой злостью в лицо народа, как они плевали после 905-го и 6-го годов.
Нельзя полагать, что народ свят и праведен только потому, что он – мученик, даже в первые века христианства было много великомучеников по глупости. И не надо закрывать глаза на то, что теперь, когда «народ» завоевал право физического насилия над человеком, – он стал мучителем не менее зверским и жестоким, чем его бывшие мучители.
Способ рассуждений Мих. Надеждина вводит его в безвыходный круг: так как народ мучили – он тоже имеет право мучить. Но ведь этим он дает право ответить ему за муки – мукой, за насилие – насилием. Как же выйти из этого круга?
Нет, лучше будем говорить правду – она целебна, и только она может вылечить нас.
Нехорош народ, который, видя, что его соседи по деревне голодают, не продает им хлеба, а варит из него кумышку и ханжу, потому что это выгоднее. Нельзя похвалить народ, который постановляет: всякий односельчанин, кто продает те или иные продукты не в своей деревне, а в соседней, – подлежит аресту на три месяца.
Нет, будем говорить просто и прямо: большевистская демагогия, раскаляя эгоистические инстинкты мужика, гасит зародыши его социальной совести.
Я понимаю, что «Красной газете», «Правде» и другим, иже с ними, неприятно слышать это, особенно неприятно теперь, когда большевизм постепенно кладет руль направо, стремясь опереться на «деревенскую бедноту» и забывая об интересах рабочего класса.
Напомню Мих. Надеждину несколько фраз московской речи Ленина:
«Заключая мир, мы предаем эстляндских рабочих, украинский пролетариат и т. д. Но неужели же, если гибнут наши товарищи, то мы должны гибнуть вместе с ними? Если отряды наших товарищей окружены значительными силами врагов и не могут сопротивляться, то мы тоже должны бороться? Нет и нет!»
Наверное, Мих. Надеждин согласится, что это не политика рабочего класса, а древнерусская, удельная, истинно суздальская политика.
Ленин говорит:
«Мартов дрожащим, надрывающимся голосом звал нас к борьбе. Нет, он звал нас не к борьбе, он звал нас к смерти, он звал нас умирать за Россию и революцию. Большинство съезда – крестьянская масса – полторы тысячи человек (рабочих на съезде незначительное количество) – была совершенно равнодушна к призывам Мартова. Она не хотела умирать за Россию и революцию, она хотела жить, чтобы заключить мир».
В этих словах полное подчинение всего «народа» и – смертный приговор рабочему классу.
Вполне достойный конец отвратительной демагогии, развратившей «народ».
9 (22) марта 1918 г.
Право критики налагает обязанность беспощадно критиковать не только действия врагов, но и недостатки друзей. И морально и тактически для развития в человеке чувства социальной справедливости гораздо лучше, если мы сами честно сознаемся в наших недостатках и ошибках раньше, чем успеет злорадно указать на них враг наш. Конечно, и в этом случае враг не преминет торжествующе воскликнуть:
– Ага!
Но злость торжества будет притуплена и яд злости бессилен.
Не следует забывать, что враги часто бывают правы, осуждая наших друзей, а правда усиливает удар врага, – сказать печальную и обидную правду о друзьях раньше, чем скажет ее враг, значит обеспечить нападение врага.
//-- * * * --//
Птенцы из большевиков почти ежедневно говорят мне, что я «откололся» от «народа». Я никогда не чувствовал себя «приколотым» к народу настолько, чтоб не замечать его недостатков, и так как я не лезу в начальство – у меня нет желания замалчивать эти недостатки и распевать темной массе русского народа демагогические акафисты.
Если я вижу, что моему народу свойственно тяготение к равенству в ничтожестве, тяготение, исходящее из дрянненькой азиатской догадки: быть ничтожными – проще, легче, безответственней; – если я это вижу, я должен сказать это.
Если я вижу, что политика советской власти «глубоко национальна» – как это хронически признают и враги большевиков, – а национализм большевистской политики выражается именно «в равнении на бедность и ничтожество», – я обязан с горечью признать: враги – правы, большевизм – национальное несчастие, ибо он грозит уничтожить слабые зародыши русской культуры в хаосе возбужденных им грубых инстинктов.
Мы все немножко побаиваемся критики, а самокритика – внушает нам почти отвращение.
Оправдывать у нас любят не меньше, чем осуждать, но в этой любви к оправданию гораздо больше заботы о себе, а не о ближнем, – в ней всегда заметно желание оправдать свой личный будущий грех; – очень предусмотрительно, однако – скверно.
Любимым героем русской жизни и литературы является несчастненький и жалкий неудачник, герои – не удаются у нас; народ любит арестантов, когда их гонят на каторгу, и очень охотно помогает сильному человеку своей среды надеть халат и кандалы преступника.
Сильного – не любят на Руси, и отчасти поэтому сильный человек не живуч у нас.
Не любит его жизнь, не любит литература, всячески исхищряясь запутать крепкую волю в противоречиях, загнать ее в темный угол неразрешимого, вообще – низвести пониже, в уровень с позорными условиями жизни, низвести и сломать. Ищут и любят не борца, не строителя новых форм жизни, а – праведника, который взял бы на себя гнусненькие грешки будничных людей.
Из этого материала – из деревенского темного и дряблого народа – фантазеры и книжники хотят создать новое, социалистическое государство – новое не только по формам, но и по существу, по духу. Ясно, что строители должны работать применительно к особенностям материала, а главнейшей и наиболее неустранимой особенностью деревенского люда является свирепый собственнический индивидуализм, который неизбежно должен будет объявить жестокую войну социалистическим стремлениям рабочего класса.
Парижскую коммуну зарезали крестьяне – вот что нужно помнить рабочему.
Вожди его забыли об этом.
13 (26) марта 1918 г.
Среди распоряжений и действий правительства, оглашенных на днях в некоторых газетах, я с величайшим изумлением прочитал громогласное заявление «Особого Собрания Моряков Красного Флота Республики» – в этом заявлении моряки оповещают:
«Мы, моряки, решили: если убийства наших лучших товарищей будут впредь продолжаться, то мы выступим с оружием в руках и за каждого нашего убитого товарища будем отвечать смертью сотен и тысяч богачей, которые живут в светлых и роскошных дворцах, организовывая контрреволюционные банды против трудящихся масс, против тех рабочих, солдат и крестьян, которые в октябре вынесли на своих плечах революцию».
Это что же – крик возмущенной справедливости?
Но тогда я, как и всякий другой гражданин нашей республики, имею право спросить граждан моряков:
Какие у них данные утверждать, что Мясников и Забелло погибли от «предательской руки тиранов»? И – если таковые данные имеются – почему они не опубликованы?
Почему правительство нашло нужным включить в число своих «действий и распоряжений» грозный рев «красы и гордости» русской революции?
Что же, правительство согласно с методом действий, обещанным моряками?
Или оно бессильно воспрепятствовать этому методу?
И – наконец – не само ли оно внушило морякам столь дикую идею физического возмездия?
Думаю, что на последний вопрос правительство, по совести, должно ответить признанием своей вины.
Вероятно, все помнят, что после того, как некий шалун или скучающий лентяй расковырял перочинным ножиком кузов автомобиля, в котором ездил Ленин, – «Правда», приняв порчу автомобильного кузова за покушение на жизнь Владимира Ильича, грозно заявила:
«За каждую нашу голову мы возьмем по сотне голов буржуазии».
Видимо, эта арифметика безумия и трусости произвела должное влияние на моряков, – вот они уже требуют не сотню, а тысячи голов за голову.
Самооценка русского человека повышается. Правительство может поставить это в заслугу себе.
Но для меня, – как, вероятно, и для всех еще не окончательно обезумевших людей, – грозное заявление моряков является не криком справедливости, а диким ревом разнузданных и трусливых зверей.
//-- * * * --//
Я обращаюсь непосредственно к морякам, авторам зловещего объявления.
Нет сомнения, господа, в том, что вы, люди вооруженные, можете безнаказанно перебить и перерезать столько «буржуев», сколько вам будет угодно. В этом не может быть сомнения – ваши товарищи уже пробовали устраивать массовые убийства буржуазной «интеллигенции», – перебив несколько сот грамотных людей в Севастополе, Евпатории, они объявили:
«Что сделано – то сделано, а суда над нами не может быть».
Эти слова звучат как полупокаяние-полуугроза, и в этих словах, господа моряки, целиком сохранен и торжествует дух кровавого деспотизма той самой монархии, внешние формы которой вы разрушили, но душу ее – не можете убить, и вот она живет в ваших грудях, заставляя вас рычать зверями, лишая образа человечьего.
Вам, господа, следовало бы крепко помнить, что вы воспитаны насилием и убийствами и что когда вы говорите: «Суда над нами – не может быть», – вы говорите это не потому, что сознали ваше право на власть, а только потому, что знаете: при монархии за массовые убийства никого не судили, не наказывали. Никого не судили за убийство тысяч людей 9 января 1905 года, за расстрел ленских и златоустовских рабочих, за избиение ваших товарищей очаковцев, за все те массовые убийства, которыми была так богата монархия.
Вот в этой атмосфере безнаказанных преступлений вы и воспитаны, эта кровавая отрыжка старины и звучит в вашем реве.
Точно так же, как монархическое правительство, избивая сотнями матросов, рабочих, крестьян, солдат, свидетельствовало о своем моральном бессилии, точно так же, грозным заявлением своим, моряки красного флота признаются, что, кроме штыка и пули, у них нет никаких средств для борьбы за социальную справедливость. Разумеется, убить проще, чем убедить, и это простое средство, как видно, очень понятно людям, воспитанным убийствами и обученным убийствам.
Я спрашиваю вас, господа моряки: где и в чем разница между звериной психологией монархии и вашей психологией? Монархисты были искренно убеждены, что счастие России возможно только при поголовном истреблении всех инакомыслящих, – вы думаете и действуете точно так же.
Повторяю: убить – проще и легче, чем убедить, но – разве не насилия над народом разрушили власть монархии? Из того, что вы разделите между собой материальные богатства России, она не станет ни богаче, ни счастливее, вы не будете лучше, человечнее. Новые формы жизни требуют нового духовного содержания – способны ли вы создать эту духовную новизну? Судя по вашим словам и действиям, вы еще не способны к этому, – вы, дикие русские люди, развращенные и замученные старой властью, вам она привила в плоть и кровь все свои страшные болезни и свой бессмысленный деспотизм.
Но, действуя так, как вы действуете, вы даете будущей реакции право ссылаться на вас, пр. ласть была в ваших руках, вы точно так же, как мы, до революции, массами убивали народ.
И этим вы дали нам право убивать вас.
Господа моряки! Надобно опомниться. Надо постараться быть людьми. Это – трудно, но – это необходимо.
15 (28) марта 1918 г.
Все чаще разные люди пишут мне: «Мы не верим в народ»; «Я потерял веру в народ»; «Я не могу верить в народ, не верю партиям и вождям».
Все это искренние вопли людей, ошеломленных тяжкими ударами фантастической и мрачной русской жизни, это крики сердца людей, которые хотят любить и верить.
Но – да простят мне уважаемые корреспонденты! – их голоса не кажутся мне голосами людей, желающих знать и работать. Это вздыхает тот самый русский народ, в способность которого к духовному возрождению, к творческой работе отказываются верить мои корреспонденты. Уважаемые мои корреспонденты должны признать, что они плоть того самого народа, который всегда, а ныне особенно убедительно, обнаруживал – и обнаруживает – полное отсутствие веры в самого себя. Это народ, вся жизнь которого строилась на «авось» и на мечтах о помощи откуда-то извне, со стороны – от Бога и Николая Угодника, от «иностранных королей и государей», от какого-то «барина», который откуда-то «приедет» и «нас рассудит». Даже теперь, когда народ является физическим «хозяином жизни», он все-таки продолжает надеяться на «барина»; для одной части его этот барин – «европейский пролетариат», для другой – немец, устроитель железного порядка; некоторым кажется, что их спасет Япония, и ни у кого нет веры в свои собственные силы.
Вера – это всегда хорошо для удобств души, для спокойствия ее, она несколько ослепляет человека, позволяя ему не замечать мучительных противоречий жизни, – естественно, что все мы стремимся поскорее уверовать во что-нибудь, в какого-нибудь «барина», способного «рассудить» и устроить добрый порядок внутри и вне нас. Мы очень легко веруем: народники расписали нам деревенского мужика, точно пряник, и мы охотно поверили – хорош у нас мужик, настоящий китаец, куда до него европейскому мужику.
Было очень удобно верить в исключительные качества души наших Каратаевых – не просто мужики, а всечеловеки! Глеб Успенский «Властью земли» нанес этой вере серьезный удар, но верующие не заметили его. Чехов, столь нежно любимый нами, показал нам «Мужиков» в освещении еще более мрачном, – его поругали за неверие в народ. Иван Бунин мужественно сгустил темные краски – Бунину сказали, что он помещик и ослеплен классовой враждой к мужику. И, конечно, не заметили, что писатели-крестьяне – Ив. Вольный, Семен Подъячев и др. – изображают мужика мрачнее Чехова, Бунина и даже мрачнее таких уже явных и действительных врагов народа, как, например, Родионов, автор нашумевшей книги «Наше преступление».
У нас верят не потому, что знают и любят, а именно – для спокойствия души, – это вера созерцателей, бесплодная и бессильная, она – «мертва есть». Верой, единственно способной горы сдвигать, мы не обладаем. Теперь, когда наш народ свободно развернул пред миром все богатства своей психики, воспитанной веками дикой тьмы, отвратительного рабства, звериной жестокости, мы начинаем кричать:
– Не верим в народ!
Уместно спросить неверов:
– А во что же и почему вы раньше верили? Ведь все то, что теперь отталкивает вас от народа, было в нем и при Степане Разине, и Емельяне Пугачеве, в годы картофельных бунтов и холерных, в годы еврейских погромов и во время реакции 907–8 годов. Во что верили вы?
Хороший честный мастер, прежде чем сделать ту или иную вещь, изучает, знает материал, с которым он хочет работать.
Наши социальных дел мастера затеяли построение храма новой жизни, имея, может быть, довольно точное представление о материальных условиях бытия народа, но совершенно не обладая знанием духовной среды, духовных свойств материала.
Нам необходимо учиться, и особенно нужно выучиться любви к труду, пониманию его спасительности.
Вера – это очень приятно, но необходимо знание. Политика – неизбежна, как дурная погода, но, чтобы облагородить политику, необходима культурная работа, и давно пора внести в область злых политических эмоций – эмоции доброты и добра. Верить нужно в самого себя, в свою способность к творческой работе, остальное приложится.
«Мы в мир пришли, чтобы не соглашаться», чтобы спорить с мерзостями жизни и преодолеть их.
Верить – это удобно, но гораздо лучше иметь хорошо развитое чувство собственного достоинства и не стонать по поводу того, в чем все мы одинаково виноваты.
18 (31) марта 1918 г.
Приехал ко мне из провинции человек – один из тех неукротимых оптимистов, которые, «хоть им кол на голове теши», не унывают, не охают и которых, к сожалению, мало у нас на Руси. Спрашиваю его:
– Ну, что у вас нового, интересного?
– Немало, государь мой, немало; а самое интересное и значительное – буржуй растет! Удивляетесь, смеетесь? Я тоже сначала удивлялся, но не смеясь, а печально, ибо – как же это? Социалистическое отечество, и вдруг – буржуй растет! И такой, знаете, урожай на него, как на белый гриб сырым летом. Мелкий такой буржуй, но – крепкий, ядреный. Присмотрелся внимательнее и решил: что ж поделаешь? Игра судьбы, которую на кривой не объедешь, рожон истории, против которого не попрешь.
– Но – позвольте! Откуда же буржуй?
– Отовсюду: из мужика, который за время войны нажил немножко деньжат, немножко – тысячи три, пяток, а кто и двадцать! Помещика пограбил – тоже доход не безгрешен, а – хорош. И все это неверно говорится и пишется у вас, что мужик будто стал пьяницей, картежником, – пьют те, которые похуже, кому не жить; пьет сор деревенский, пустой народишко, издавна отравленный водкой, – ему все равно при всяком режиме вырождение суждено и смерть! Он действительно пьет разные мерзости, отчего и умирает весьма быстро, тем самым освобождая деревню от хулиганства и всякой дряни. Тут действует один суровенький закончик: как холера является экзаменом на обладание хорошим желудком, так алкоголизм – экзамен общей стойкости организма. Нет, дрянцо человечье вымирает; конечно – жаль, но все-таки – утешительно! А что в карты играют жестоко – это верно! Денег очень много у всех, ну и – балуются. Но примите во внимание, что выигрывает всегда наиболее хладнокровный и расчетливый игрок, так и в этом нет беды. Идет законный подбор: сильный одолевает слабого.
Пришел солдат, он тоже принес немало деньжонок и довольно успешно увеличивает их, пуская в оборот. Солдаты образовали свои секции, и это им очень выгодно: у нас содержание волостного комитета стоило 1500 р., а солдаты взимают теперь 52 тысячи. И вообще, если говорить просто, – грабеж идет в деревне невероятный, но, как увидите, это не очень страшно… Прибавьте сюда бабу – она стала невероятно ловкой и умной стяжательницей.
Явился матрос, тоже человек денежный, я видел двух, которые, не скрывая, говорят, что у них «накоплено» по 30 тысяч. Каким образом? А они, видите ли, после того, как армия ушла, турецких армян перевозили на миноносцах в русские порты, за что взималось по тысяче рублей с каждой армянской головы.
– Но чего же стоят теперешние деньги?
– Не беспокойтесь, это учтено! Деньгами не дорожат, их не прячут: мелкие, разменные бумажки держат при себе, а крупные суммы обращают в имущество, покупают все, что имеет более или менее устойчивую цену. А посмотрели бы вы, как заботится новый мужик о приобретении и размножении скота! Особенно бабы! О, это удивительный народ по жадности своей к накоплению! Мало того – есть уже настолько проницательные люди, что уже начинают учитывать возможные потребности будущего. Так, например, в волости, соседней с моей, девять человек солдат, крестьян и какой-то матрос затеяли кирпичный завод. Губерния у нас не очень лесная, но все-таки и не безлесная, – к чему бы им завод, вдали от железной дороги? «А видите ли, товарищ, мы так рассчитываем, что, когда все утихомирится, народ станет кирпичные дома строить, потому что теперь у многих имущества дорогого довольно накоплено, так изба-то уж не годится!» У нас в городе вахмистр случный пункт для лошадей устроил, трех жеребцов завел, думает расширить дело до настоящего конского завода. И таких начинаний немало, о них слышишь повсюду.
– Ну да, конечно, до социализма отсюда далеко, но ведь было бы наивно рассчитывать на деревенский социализм у нас, на Руси. Рассчитывали? Что же – ошиблись, а «ошибка в фальшь не ставится». А суть в том, что деревня родит буржуя, очень крепкого и знающего себе цену. Это, государь мой, будет, видимо, настоящий хозяин своей земли, человек с «отечеством». Попробуйте-ка у этого господина отнять то, что он считает своим! Он вам покажет, он ведь теперь вооруженный человек. И если он первое время, может быть, набросится на дешевый немецкий товар, так это ненадолго: пройдет лет десять, он поймет настоящую культурную ценность своего дешевого товара и не постеснится снова вступить с немцем в драку.
– Да, вот как вышло: социализм родил буржуя! Конечно – много разбито и ограблено, однако награбленное пока еще не ушло из России, а только распределилось среди большего количества ее жителей. «Буржуя» стало больше на земле нашей, и я говорю вам, что хотя это и мелкий, но очень крепкий буржуй, – он себя покажет!
– А рабочий класс?
– И рабочему классу он покажет себя, если рабочий не пойдет по пути крестьянской политики, не захочет понять всей важности деревенских интересов.
…Все это звучит несколько иронически и карикатурно, однако мне кажется, что в этом рассказе есть весьма значительная доля правды, а всякая правда должна быть сказана вслух на поучение наше.
22 марта (4 апреля) 1918 г.
Моя статейка по поводу заявления группы матросов о их готовности к массовым убийствам безоружных и ни в чем не повинных людей вызвала со стороны единомышленников этой группы несколько писем, в которых разные бесстыдники и безумцы пугают меня страшнейшими казнями.
Это – глупо, потому что угрозами нельзя заставить меня онеметь, и чем бы мне ни грозили, я всегда скажу, что скоты – суть скоты, а идиоты – суть идиоты и что путем убийств, насилий и тому подобных приемов нельзя добиться торжества социальной справедливости.
Но вот письмо, которое я считаю необходимым опубликовать как единственный человеческий отклик на мою статейку.
«Прочитавши Вашу статью “Несвоевременные мысли” в газете “Новая жизнь” № 51 (266), я хочу верить, что Вы далеко не всех носителей матросской шинели считаете разнузданными дикарями. Но позвольте спросить, что должен делать я при встрече с Вами или вообще с гражданином в штатском костюме, согласным с Вашим мнением и взглядом на моряков, и не только я, а сотни лиц, сейчас живущих в тесном кругу со мною, которых я отлично знаю, знаю, что в них, как и во мне, никогда даже не было мысли об убийстве и даже о малейшем озорстве. Как же мы будем смотреть в глаза – ведь мы носим матросские шинели.
Читая Вашу статью, я болел душою не только за себя, но и за тех моих товарищей, которые невинно пригвождены к позорному столбу общественного мнения. Я живу с ними, я знаю их, как самого себя, знаю как незаметных, но честных тружеников, чьи мысли не проникают на суд широкой публики, а потому я прошу Вас сказать о них Ваше громкое, задушевное слово, так как мои и их страдания – незаслуженные.
Матрос: подпись неразборчива.
Кронштадт, 27 марта с.г.».
Само собою разумеется, что я далек от желания обвинять в склонности к зверским убийствам всех матросов. Нет, я имел в виду только тех, которые заявили о себе убийствами в Севастополе и Евпатории, убийством Шингарева и Кокошкина, и ту группу, которая сочинила и подписала известное безумное заявление, опубликованное среди «Распоряжений и действий правительства».
//-- * * * --//
Я не стану отрицать, что на Руси, даже среди профессиональных воров и убийц, есть очень много «совестливых» людей – это всем известно; ограбит человек или убьет ближнего, а потом у него «душа скучает» – болит совесть. Очень многие добрые русские люди весьма утешаются этой «скукой души», – им кажется, что дрябленькая совестливость – признак духовного здоровья, тогда как, вероятнее всего, это просто признак болезненного безволия людей, которые, перед тем как убить, восхищаются скромной красотой полевого цветка и могут совмещать в себе искреннего революционера с не менее искренним провокатором, как это бывало у нас слишком часто.
Я думаю, что мы все – матросы и литераторы, «буржуа» и пролетарии – одинаково безвольны и трусливы, что отнюдь не мешает нам быть жесточайшими физическими и моральными истязателями друг друга. В доказательство этой печальной правды я предлагаю читателю сравнить психологию уличных самосудов с приемами газетной «полемики» – в обоих случаях – и в газетах, и на улицах – он увидит одинаково слепых и бешеных людей, главная цель и высочайшее наслаждение которых в том, чтобы как можно больнее и жесточе нанести ближнему удар «в морду» или в душу.
Это – психика людей, которые все еще не могут забыть, что 56 лет тому назад они были рабами – и что каждый из них мог быть выпорот розгами, что они живут в стране, где безнаказанно возможны массовые погромы и убийства и где человек – ничего не стоит. Ничего.
Где нет уважения к человеку, там редко родятся и недолго живут люди, способные уважать самих себя.
А откуда оно явится, это уважение?
В «Правде» различные зверюшки науськивают пролетариат на интеллигенцию. В «Нашем веке» хитроумные мокрицы науськивают интеллигенцию на пролетариат. Это называется «классовой борьбой», несмотря на то, что интеллигенция превосходно пролетаризирована и уже готова умирать голодной смертью вместе с пролетариатом. Не саботируй? Но моральное чувство интеллигента не может позволить ему работать с правительством, которое включает в число своих «действий и распоряжений» известную угрозу группы матросов и тому подобные гадости. Что бы и как бы красноречиво ни говорили мудрецы от большевизма о «саботаже» интеллигенции, – факт, что русская революция погибает именно от недостатка интеллектуальных сил. В ней очень много болезненно-раздраженного чувства и не хватает культурно-воспитанного, грамотного разума.
Теперь большевики опомнились и зовут представителей интеллектуальной силы к совместной работе с ними. Это – поздно, а все-таки неплохо.
Но, наверное, начнется некий ростовщичий торг, в котором одни будут много запрашивать, другие – понемножку уступать, а страна будет разрушаться все дальше, а народ станет развращаться все больше.
25 марта (7 апреля) 1918 г.
«Лежачего не бьют» – очень хорошее правило, и все мы были бы гораздо приятнее сами себе и друг другу, если бы честно держались этого правила.
Но когда лежачий поднимает голову и тихонько ползет сзади вас, имея коварное намерение дать вам по затылку, – необходимо побеседовать о лежачем тем тоном, который заслуживают его иезуитские поползновения. Занятие так же неприятное, как отвратительна причина, возбуждающая к нему.
Спору нет – в процессе социального боя лежачий потерпел не только по заслугам, но сверх заслуг. Что делать? Как солдата воспитывает казарма, так каждого из нас та классовая позиция, на которую он поставлен историей. Безвольно подчиняясь внушению фактов, мы всегда слишком мало заботились о самовоспитании, о культуре нашей воли, наших чувств. Мы все много хуже и грубее, чем могли бы быть, некоторые же особенно заботятся показать как можно больше грубости и жестокости, надеясь, что этим они скроют свою бездарность и бессилие свое.
Итак – лежачий поднимает голову, ползет и шипит, это очень ясно слышится не только в статье Изгоева о «Трагедии и вине», не только во всех писаниях «Нового века», «Современного слова» и других, иже с ними, это злое мстительное шипение все более громко звучит в среде «кадет». «Кадеты» – самые превосходные политики в России, они убеждены в этом, а также и в том, что они – единственная сила, способная спасти Россию от грозящей гибели. В тяжелой борьбе за свободу они играли роль крыловской мухи, которая, как известно, несколько переоценивала свой труд. Это очень умные люди, кадеты, они не только остерегаются резко критиковать действия Советской власти, но даже несколько мироволят ей, за что неоднократно и удостаивались лестных одобрений со стороны советской печати. Они превосходно знают, что советский «коммунизм» все более и более компрометирует не только идеи социал-демократии, но вообще надежды демократии радикальной, и они уже не хотят скрывать своей искренней ненависти к демократической России.
Хороший кадет прежде всего политик, точнее – политикан; он такой же фанатик своей идеи, как большевик-«коммунист», он так же сектантски слепо верит в возможность полного уничтожения социализма, как верит большевик в необходимость немедленного осуществления социалистических идей.
Лидер партии к.-д. П.Н. Милюков с гордостью говорил в 1905 г. Петко Тодорову, болгарскому литератору:
«Я организовал в России первую политическую партию, которая совершенно чиста от социализма».
Этой «чистотой от социализма» кадеты и теперь гордятся, а так как демократия не может быть не социалистична, то естественно, что кадетизм и демократия – органически враждебны.
После 906 года конституционно-демократическая партия была той духовной язвой страны, которая десять лет разъедала ее интеллигенцию своим иезуитским политиканством, оппортунизмом и бесстыднейшей травлей побежденных рабочих. «Оппозиция Его Величества», она не брезговала ничем для того, чтобы пробраться к власти. Тогда этого не случилось – кадеты надеются, что это случится теперь. Они начинают свою работу с того же, с чего начали ее в 907 г. – с травли демократии, и, как тогда, теперь они снова стремятся организовать всех ренегатов и трусов, всех врагов народа и ненавистников социализма. Постепенно распуская языки, они снова намерены возобновить тот отвратительный вой мести и обиды, которым оглушали Русь после первой революции. Этот вопль «униженных и оскорбленных» уже начинается, и скоро демократии будет предъявлен длиннейший, тщательно и злорадно составленный обвинительный акт, в котором все преступления будут преувеличены и все ошибки поставятся в фальшь. Эти люди прекрасно знают, что клевета есть увеличительное стекло, сквозь которое можно видеть насекомое – чудовищем и комариный укус – глубокой раной.
«Кадеты» считают себя мыслящим аппаратом буржуазии и языком ее, но на самом деле они просто группа интеллигенции, переоценивающая свои силы, свое значение в стране и совершенно утратившая живой дух демократизма.
Люди, «услужающие» буржуазии, опаснее самой буржуазии, они более властолюбивы и менее деловиты. Между торговлей и политиканством разница в том, что торговец включает в свой оборот все, что можно купить и продать – в том числе и совесть, – а политикан торгует людьми и своей совестью. Они грамотны, изощрены в политиканских хитростях, не очень брезгливы в выборе приемов борьбы и могут запутать в сетях иезуитского красноречия людей менее грамотных, но более искренних и способных к положительной работе. Они вполне способны снова создать тот мрачный круг настроений, угнетающих душу, настроений, которые так прочно поддерживали жуткую реакцию 908–916 гг.
Это тем более опасные люди, что нельзя понять, что именно дорого им, кому их любовь, их сердце?
У демократии два врага: гг. «коммунисты», которые разбили ее физически, и кадеты, которые уже начинают работу убиения духа демократии.
27 марта (9 апреля) 1918 г.
На днях я получил нижеприведенное письмо – очень рекомендую его вниманию товарищей, убежденных, что они строят «социалистическое отечество»:
«В последней Вашей статье Вы пишете, что очень много денег привозят солдаты в деревню и Вы удивляетесь, откуда у них такой капитал. А вот Вам пример, мой брат солдат на войне не был, службу нес легкую в Петрограде, а потом устроился в охране на железной дороге, и там проходили поезда со спиртом, который он с другими должен был охранять. И вот прослужив там два месяца он привез домой 5 тысяч руб. А заработал он честно: когда поезд стоял они открывали вагон сверлили бочку (а может быть, как-нибудь по-другому делали), только набирали в бутылки спирту (он был не один) опять запирали вагон, пломбировщик пломбировал вагон, и все было в порядке. Деньги делили по старшинству, и так было месяца 2–3. Вернулся он домой в неделе назад, положил деньги в банк, все были так довольны, все соседи наперерыв приглашали его к себе и сосватал он себе богатую невесту, ведь деньга деньгу любет. Ни один человек не осудил его, только мне сестре его простой крестьянке стыдно и больно, что у меня брат – вор, казнокрад, а таких как он сотни тысяч.
Крестьянка N-ой губ., N-го уезда, а деревни не пишу».
«Простая крестьянка» – честный человек, – деревню «не пишет». Очевидно, потому, что боится, как бы соседи не оторвали ей голову.
Товарищи строители социалистического рая на Руси! «Воззрите на птицы небесныя, яко не сеют, не жнут, но собирают в житницы своя», воззрите и скажите по совести – это ли птицы райские? Не черное ли это воронье, и не заклюет ли оно насмерть городской пролетариат?
Знаю, что письмо «простой крестьянки» не может поколебать каменную уверенность «немедленных социалистов» в их правоте. Ее не поколеблют и такие свидетельства, как сценка Ив. Вольного, напечатанная в 12 № «Дела народа».
Ив. Вольный – сам крестьянин, участник событий 5–6-го годов, человек битый, мученый, человек, которого конвоировали в тюрьму его школьные товарищи. Он много претерпел, но сохранил живую, страстно любящую душу и умел беззлобно, правдиво написать мрачную эпопею черносотенного движения в деревне после 906-го года. Это – честный, правдивый свидетель, и я знаю, как тяжело ему говорить горькую правду о своих людях, – сердце его горит искренней любовью к ним. Это – человек, которому и можно и должно верить.
А действительность, которая всегда правдивее и талантливее всех, даже и гениальных писателей, рисует русскую деревню наших дней – еще более жестоко.
Я особенно рекомендую эти источники для понимания современной жизни г. Горлову из «Правды», – он очень горячий человек и, будучи – вероятно – человеком честным, должен хорошо знать, о чем говорит, что защищает. Он не знает этого.
У него нет никакого права болтать ерунду о моих якобы «презрительных плевках в лицо народа». То, что ему угодно называть «презрительными плевками», есть мое убеждение, сложившееся десятками лет. Если г. Горлов грамотен, он обязан знать, что я никогда не восхищался русской деревней и не могу восхищаться «деревенской беднотой», органически враждебной психике, идеям и целям городского пролетариата.
Разумеется, вполне естественно, что, отталкивая все далее от себя рабочий класс, «немедленные социалисты» должны опереться на деревню, они первые и заревут от ее медвежьих объятий; заревут горькими слезами и многочисленные Горловы, которым необходимо учиться и слишком рано учить.
Г. Зиновьев сделал мне «вызов» на словесный и публичный поединок. Не могу удовлетворить желание г. Зиновьева – я не оратор, не люблю публичных выступлений, недостаточно ловок для того, чтоб состязаться в красноречии с профессиональными демагогами.
Да и зачем необходим этот поединок? Я – пишу, всякий грамотный человек имеет возможность читать мои статьи, так же как имеет право не понимать их или делать вид, будто не понимает.
Г. Зиновьев утверждает, что, осуждая творимые народом факты жестокости, грубости и т. п., я тем самым «чешу пятки буржуазии».
Выходка грубая, неумная, но – ничего иного от гг. Зиновьевых и нельзя ждать. Однако он напрасно умолчал перед лицом рабочих, что, осуждая некоторые их действия, я постоянно говорю – что:
рабочих развращают демагоги, подобные Зиновьеву;
что бесшабашная демагогия большевизма, возбуждая темные инстинкты масс, ставит рабочую интеллигенцию в трагическое положение чужих людей в родной среде;
и что советская политика – предательская политика по отношению к рабочему классу.
Вот о чем должен бы рассказать г. Зиновьев рабочим.
17 (30) апреля 1918 г.
Естественно, что внимание мыслящих людей приковано к политике, – к области насилия и деспотизма, злобы и лжи, где различные партии, группы и лица, сойдясь якобы на «последний и решительный бой», цинически попирают идеи свободы, постепенно утрачивая облик человечий в борьбе за физическую власть над людьми. Это внимание естественно, однако оно односторонне, а потому уродливо и вредно. Содержание процесса социального роста не исчерпывается только одним явлением классовой, политической борьбы, в основе которой лежит грубый эгоизм инстинкта, – рядом с этой неизбежной борьбой все мощнее развивается иная, высшая форма борьбы за существование – борьба человека с природой, и только в этой борьбе человек разовьет до совершенства силы своего духа, только здесь он найдет возвышающее сознание своего значения, здесь завоюет ту свободу, которая уничтожит в нем зоологические начала и позволит ему стать умным, добрым, честным – поистине свободным.
Мне хочется сказать всем, кто истерзан жестокими пытками действительности и чей дух угнетен, – мне хочется сказать им, что даже в эти дни, дни, грозящие России гибелью, интеллектуальная жизнь страны не иссякла, даже не замерла, а напротив, энергично и широко развивается.
Напряженно работает высшее ученое учреждение страны – Академия наук, непрерывно идет руководимое ею исследование производительных сил России, подготовляется к печати и печатается ряд ценнейших докладов и трудов, скоро выйдет обзор успехов русской науки – книга, которая даст нам возможность гордиться великими трудами и достижениями русского таланта.
Университет предполагает осуществить свободные научные курсы в духе Сорбонны, работают многочисленные ученые общества, невзирая на грубые помехи, которые ставят им невежество политики и политика невежд.
Скромные подвижники чистого знания, не упуская из виду ничего, что может быть полезно разоренной, измученной родине, составляют проекты организации различных институтов, необходимых для возрождения и развития русской промышленности. В Москве принимается за работу «Научный институт», основанный на средства г. Марк и руководимый профессором Лазаревым, в Петрограде организует исследовательские институты по химии, биологии и т. д. «Свободная ассоциация для развития и распространения положительных наук».
Размеры газетной статьи не дают возможности перечислить все начинания, которые возникли среди наших ученых за время революции, – но, не преувеличивая значения этих начинаний, можно с уверенностью сказать, что научные силы России развивают энергичную деятельность, и эта чистая, великая работа лучшего мозга страны – залог и начало нашего духовного возрождения.
Если б люди, считающие себя политическими вождями России, правильно поняли нужды народа, интересы государства, если бы они нашли достаточно такта для того, чтоб не мешать великому делу научного творчества, и нашли немного ума, чтоб помочь трудам ученых!
//-- * * * --//
Но, к сожалению, процесс творчества в области чистой и прикладной науки остается почти неизвестным широким слоям демократической интеллигенции, а для нее необходимо следить за развитием этого процесса, – знание вполне способно оздоровить изболевшие души, утешить замученных людей и поднять их рабочую энергию.
Академия наук сделала бы прекрасное и полезное дело, предприняв издание небольшого журнала, который осведомлял бы грамотных людей обо всем, что творится в области русской науки. Такой информационный журнал несомненно имел бы глубокое социальное и национально-воспитательное значение; я не обмолвился, сказав «национальное» значение, ибо нахожу, что нам, народу, силы которого так ловко и широко использовали наши «друзья» для борьбы с их врагами, – нам пора понять, что у нас нет иных друзей, кроме самих себя.
Наконец, для нас, людей глубоко некультурных, пора также понять и то, что мы давно живем в условиях, созданных наукой, без участия которой не сделаешь ни хорошего кирпича, ни пуговицы и ничего, что облегчает нашу жизнь, украшает ее, стремится сохранить нашу энергию от бесполезной траты и преобороть начала, разрушающие жизнь; нам пора понять, что научное знание – сила, без которой невозможно возрождение страны.
«Мы ленивы и нелюбопытны», но надо же надеяться, что жестокий, кровавый урок, данный нам историей, стряхнет нашу лень и заставит нас серьезно подумать о том, почему же, почему мы, Русь, – несчастнее других? Повторяю – Академия наук, взяв на себя издание информационного журнала, который в кратких очерках и сообщениях давал бы сведения обо всем, что совершается в таинственной, скрытой от непосвященных области науки, – предприняв это издание, Академия совершила бы национально важное и необходимое дело образумления, очеловечения страны, теряющей веру в свои силы, озверевшей от цинических пыток глупости – самого страшного врага людей.
18 апреля (1 мая) 1918 г.
Наиболее культурные группы рабочего класса начинают сознавать необходимость для рабочего научно-технических знаний. Интеллигентные рабочие чувствуют, что промышленность – это их дело, что она – основа культуры, залог благосостояния страны и что для ее возрождения и развития промышленности необходим рабочему солидный запас научного опыта. Об этой новой для нас оценке знания и труда говорят такие факты, каковы составляемые рабочими, членами профессиональных союзов, докладные записки, в которых утверждается необходимость организации в стране музеев и институтов по разным отраслям производств, например по стеклянному, керамическому, фарфоровому.
Очень характерно, что прежде всего рабочие указывают на необходимость скорейшего развития промышленности художественной, – можно думать, что здесь сказывается эмоциональная талантливость народа и его природная «смекалка», – люди как будто понимают, что немец, готовый завалить Россию дрянным и дешевым товаром, будет не в состоянии конкурировать с ней на почве промышленности художественной.
«Дисциплинированный до совершенства механического аппарата, послушный инструмент в руках силы, управляющей им, немец может чудесно подделать все, от философии до каучука, но он плохо понимает поэзию труда», – сказано о немце, и в этом есть немало правды.
Мы, Русь, – анархисты по натуре, мы жестокое зверье, в наших жилах все еще течет темная и злая рабья кровь – ядовитое наследие татарского и крепостного ига, – что тоже правда. Нет слов, которыми нельзя было бы обругать русского человека, – кровью плачешь, а ругаешь, ибо он, несчастный, дал и дает право лаять на него тоскливым собачьим лаем, воем собаки, любовь которой недоступна, непонятна ее дикому хозяину, тоже зверю.
Самый грешный и грязный народ на земле, бестолковый в добре и зле, опоенный водкой, изуродованный цинизмом насилия, безобразно жестокий и в то же время непонятно добродушный, – в конце всего – это талантливый народ.
Теперь, когда вскрылся гнилостный нарыв полицейско-чиновничьего строя и ядовитый, веками накопленный гной растекся по всей стране, – теперь мы все должны пережить мучительное и суровое возмездие за грехи прошлого – за нашу азиатскую косность, за эту пассивность, с которой мы терпели насилия над нами.
Но этот взрыв душевной гадости, эта гнойная буря – ненадолго, ибо это процесс очищения и оздоровления больного организма – «болезнь вышла наружу», явилась во всем ее безобразии.
Но – отказываешься верить, что это смертельная болезнь и что мы погибнем от нее. Нет, не погибнем, если дружно и упорно начнем лечиться. Русская интеллигенция снова должна взять на себя великий труд духовного врачевания народа. Теперь она может и работать в условиях большей свободы, и нет сомнения, что труд духовного возрождения страны разделит вместе с нею и рабочая, пролетарская интеллигенция, та наиболее культурная часть ее, которая ныне тонет и задыхается среди темной массы.
Задача демократической и пролетарской интеллигенции – объединение всех интеллектуальных сил страны на почве культурной работы. Но для успеха этой работы следует отказаться от партийного сектантства, следует понять, что одной политикой не воспитаешь «нового человека», что путем превращения методов в догматы мы служим не истине, а только увеличиваем количество пагубных заблуждений, раздробляющих наши силы.
Сил у нас немного, их нужно беречь, нужно экономить трату энергии, координировать разрозненные затеи и усилия отдельных лиц, групп, организаций и создать единую организацию, которая встала бы во главе всей культурно-просветительной работы, имеющей целью духовное оздоровление и возрождение страны.
Кажется, что та часть интеллигенции, которая настроена наименее сектантски и еще не насмерть изуродована партийной и фракционной «политикой», – кажется, что эта часть интеллигенции начинает чувствовать необходимость широкой культурной работы, повелительно диктуемой трагическими условиями действительности.
Об этом говорит попытка представителей различных политических взглядов организовать внепартийное общество под девизом «Культура и Свобода», и нет сомнения, что если это общество поймет задачу момента достаточно глубоко, – оно может исполнить трудную роль организатора всех лиц и групп наиболее дееспособных, искренно желающих работать на благо страны.
Но и здесь, как первое условие успешной работы, должно осуществить издание информационного журнала, который давал бы более или менее точную картину всего хода культурно-просветительных начинаний. Необходим подсчет сил, необходимо знать, кто, что и где делает или намерен делать, – у нас часто случается, что люди, трудящиеся на одной и той же почве, ничего не знают друг о друге.
Если страна будет иметь два органа, из которых один поставит себе целью подробно оповещать обо всем, что творится в области чистой и прикладной науки, а другой возьмет на себя обязанность рассказывать о работе культурно-просветительной, эти органы окажут огромную пользу делу воспитания мысли и чувства. Надо работать, почтенные граждане, надо работать – только в этом наше спасение, и ни в чем ином.
Садическое наслаждение, с которым мы грызем глотки друг другу, находясь на краю гибели, – подленькое наслаждение, хотя оно и утешает нас в бесконечных горестях наших.
Но, право же, не стоит особенно усердно предаваться делу взаимного истязания и истребления, – надо помнить, что есть достаточно людей, которые и желают и, пожалуй, могут истребить нас.
Будем же работать спасения нашего ради, да не погибнем «яко обри, их же несть ни племени, ни рода».
20 апреля (3 мая) 1918 г.
На днях какие-то окаянные мудрецы осудили семнадцатилетнего юношу на семнадцать лет общественных работ за то, что этот юноша откровенно и честно заявил: «Я не признаю советской власти!»
Не говоря о том, что людей, которые не признают авторитета власти комиссаров, найдется в России десятки миллионов и что всех этих людей невозможно истребить, я нахожу полезным напомнить строгим, но неумным судьям о том, откуда явился этот честный юноша, столь нелепо – сурово осужденный ими.
Этот юноша – плоть от плоти тех прямодушных и бесстрашных людей, которые на протяжении десятилетий, живя в атмосфере полицейского надзора, шпионства и предательства, неустанно разрушали свинцовую тюрьму монархии, внося, с опасностью для свободы и жизни своей, в темные массы рабочих и крестьян идеи свободы, права, социализма. Этот юноша – духовный потомок людей, которые, будучи схвачены врагами и изнывая в тюрьмах, отказывались на допросах разговаривать с жандармами из презрения к победившему врагу.
Этот юноша воспитан высоким примером тех лучших русских людей, которые сотнями и тысячами погибали в ссылке, в тюрьмах, в каторге и на костях которых мы ныне собираемся строить новую Россию.
Это – романтик, идеалист, которому органически противна «реальная политика» насилия и обмана, политика фанатиков догмы, окруженных – по их же сознанию – жуликами и шарлатанами.
Чтобы воспитать мужественного и честного юношу в подлых условиях русской жизни, требовались огромная затрата духовных сил, почти целый век напряженной работы.
И вот теперь те люди, ради свободы которых совершалась эта работа, не понимая, что честный враг лучше подлого друга, осудили мужественного юношу за то, что он, – как это и следует, – не может и не хочет признавать власть, попирающую свободу. Есть очень умная басня о свинье под дубом вековым, – может быть, премудрые судьи найдут время прочитать ее? Им необходимо ознакомиться с моралью этой басни.
В Москве арестован И.Д. Сытин, человек, недавно отпраздновавший пятидесятилетний юбилей книгоиздательской деятельности. Он был министром народного просвещения гораздо более действительным и полезным для русской деревни, чем граф Дм. Толстой и другие министры царя. Несомненно, что сотни миллионов сытинских календарей и листовок по крайней мере наполовину сокращали рецидивы безграмотности. Он всю жизнь стремился привлечь к своей работе лучшие силы русской интеллигенции, и не его вина, что он был плохо понят ею в своем искреннем желании «облагородить» сытинскую книгу. Все-таки он сумел привлечь к своему делу внимание и помощь таких людей, как Л.Н. Толстой, А.П. Чехов, Н.А. Рубакин, Вахтеров, Клюжев, А.М. Калмыкова и десятки других. Им основано книгоиздательство «Посредник», он дал Харьковскому Комитету грамотности мысль издать многотомную и полезную «Сельскохозяйственную энциклопедию». За пятьдесят лет Иван Сытин, самоучка, совершил огромную работу неоспоримого культурного значения. Во Франции, в Англии, странах «буржуазных», как это известно, Сытин был бы признан гениальным человеком и по смерти ему поставили бы памятник как другу и просветителю народа.
В «социалистической» России, «самой свободной стране мира», Сытина посадили в тюрьму, предварительно разрушив его огромное, превосходно налаженное технически дело и разорив старика. Конечно, было бы умнее и полезнее для советской власти привлечь Сытина как лучшего организатора книгоиздательской деятельности к работе по реставрации развалившегося книжного дела, но – об этом не догадались, а сочли нужным наградить редкого работника за труд его жизни – тюрьмой. Так матерая русская глупость заваливает затеями и нелепостями пути и тропы к возрождению страны, так советская власть расходует свою энергию на бессмысленное и пагубное и для нее самой, и для всей страны возбуждение злобы, ненависти и злорадства, с которым органические враги социализма отмечают каждый ложный шаг, каждую ошибку, все вольные и невольные грехи ее.
27 апреля (10 мая) 1918 г.
В «Нашем Веке» от 3-го мая гражданин Д. Философов напечатал статейку о Горьком, который «старается привлечь ученых, писателей и художников на службу совдепам».
Событие – ничтожное; однако статейка так странно написана, что обязывает меня поставить ее автору несколько вопросов и дать читателю некоторые пояснения.
Прежде всего – чем вызваны следующие утверждения гр. Философова:
«Спорить с Горьким очень трудно. Он не выносит, чтобы ему “перечили”. Но нельзя же такие страшные и сложные вопросы, как “культурное соглашательство”, ставить на личную почву. И неужели же мы для того пережили революцию, чтобы вернуться к старым самодержавным замашкам, когда было запрещено свое суждение иметь? Горький выступает и действует публично. Неужели надо с ним во всем соглашаться, чтобы не “обидеть” его? Пора бы эти замашки бросить. Всякое мнение, всякое действие подлежит свободной критике».
Откуда взял гр. Философов, что я «не выношу, чтобы мне “перечили”»?
Поскольку я выступаю публично, я никому не дал права утверждать, что «не выношу» честной критики моих мнений, как бы эта критика ни была резка. Я люблю учиться, а спор с врагом часто бывает более полезен, чем беседа с другом.
Почему же гр. Философов находит возможным утверждать, что я «ставлю вопросы общественные на личную почву»?
Но если гр. Философов считает «личным» то чувство органического отвращения, которое я всегда питал и питаю к болезненно надутому самолюбию принципиальных саботажников, к людям, у которых «на грош амуниции, да на рубль амбиции», тогда гр. Философов прав – я терпеть не могу «бездельников по принципу». Мне всегда были враждебны злобные жалобы бездарных неудачников, которые не имеют силы и великодушия забыть или простить толчки и царапины, нанесенные им в суете житейской неосторожным или одичавшим ближним.
Философов говорит о «плане Горького превратить Академию Наук в Университет Шанявского».
Это – ложь. Ничего подобного я не говорил, хотя и являюсь убежденным сторонником необходимости демократизировать науку. Но, как это само собою разумеется, свободное развитие науки должно предшествовать свободному распространению ее, и существенно необходимо, чтобы высшее ученое учреждение страны было совершенно независимо в своем творчестве.
Философов указывает, что профессора Кравков и Павлов ушли из Ассоциации, но – не говорит, когда они ушли, ибо это ему невыгодно. Ему нужно, чтобы читатель думал, что профессора ушли после того, как Горький начал «сватать» Свободную Ассоциацию Совету Комиссаров, Философов молчит о том, что уважаемый И.П. Павлов ушел несколько месяцев тому назад, а Кравков ушел до основания Ассоциации еще из Организационного Комитета.
Он говорит, например: проект Горького «заставить академию издавать нечто вроде “Вестника Самообразования” очень мил и свидетельствует о добром его намерении обучать “товарищей” грамоте. Но можем ли мы, при нашей бедности, так расточительно обращаться с подлинными учеными?
Своими работами академик Павлов заслужил благодарное удивление всей европейской науки, послужил всему человечеству. А Горький хочет заставить его читать “краткий курс по физиологии”, что может сделать с успехом каждый студент. И выходит так, что, заботясь о распространении наук, Горький выказывает очень мало уважения к самой науке и ее верным служителям».
Это ловко сделано. Дважды употребив совершенно неуместный глагол «заставлять», г. Философов как бы нашептывает почтенным представителям свободной и чистой науки:
– Вы подумайте – Горький «заставляет» вас, а? Каков? Он – вас!
Я не «заставляю» Академию Наук издавать «нечто вроде “Вестника Самообразования”», я только говорю, что если бы Академия взяла на себя труд знакомить широкую публику с ходом ее работ по «развитию науки» – она совершила бы этим дело и национально и социально важное. Предлагать не значит заставлять.
Откуда Философов взял, что я хочу «заставить» И.П. Павлова читать краткий курс физиологии? Он ставит эти слова в кавычки, как будто я действительно сказал их.
Он нарочито подчеркивает, что я забочусь только «о распространении наук», и молчит о развитии оных, это умолчание необходимо ему для того, чтобы сказать, что Горький «готов продать свободу и культуру за чечевичную похлебку» народного университета и что я «зову русскую интеллигенцию к предательству?».
Вот до чего дошло! Призыв к работе на пользу государства и народа есть призыв к предательству. Что это – ослепление злобы или обывательская глупость?
Но – чего же смотрел Философов раньше? Ведь я уже давно, многие годы, призываю интеллигенцию к работе во что бы то ни стало и при всех условиях. Безумство храбрых – это безумство тех людей, которые, невзирая на все и всяческие сопротивления действительности, на все мучительные пытки ее, неуклонно стремятся утвердить свою волю, осуществить свои идеи в условиях действительности, как бы тяжка она ни была. Это не только безумство Гарибальди, но и безумство Джордано Бруно и других великомучеников мысли. Наука – наиболее грандиозное и поразительное изо всех безумств человечества, это самое возвышенное безумство его!
Пусть это звучит как парадокс, но, подумав об условиях, в которых развивалась чистая наука, даже г. Философов поймет, надеюсь, как много здесь правды, может быть – печальной.
Не стоило бы говорить о выходках г. Философова, не так уж он значителен в своих выдумках, чтобы опровергать их.
Но ведь его статья напечатана в «Нашем Веке» не «по недосмотру» редактора, а, вероятно, по солидарности взглядов.
Какова же суть этих взглядов?
Суть их – злоба против демократии, и, как видно из статейки г. Философова, эта злоба становится все более наглой. Я уже указывал, что социалистическая демократия не имеет более злого врага, чем тот, который ежедневно шипит со строк «Нашего Века». Сотрудники этого органа все более откровенно выбалтывают свое отношение к революции, все более твердо становятся на почву реакции, и несомненно, что они снова готовятся сыграть ту предательскую, развращающую роль организаторов политической и духовной реакции, которая удалась им после 905 г.
Снова набухает гнойный нарыв на теле измученной России.
Революционная демократия должна знать, что наиболее враждебным для нее является политическое течение, организуемое «Нашим Веком». Это враг непримиримый, ибо это – враг по духу.
1 (14) мая 1918 г.
Советская власть снова придушила несколько газет, враждебных ей.
Бесполезно говорить, что такой прием борьбы с врагами – нечестен, бесполезно напоминать, что при монархии порядочные люди единодушно считали закрытие газет делом подлым, бесполезно, ибо понятия о честности и нечестности, очевидно, вне компетенции и вне интересов власти, безумно уверенной, что она может создать новую государственность на основе старой – произволе и насилии.
Но вот какие – не новые, впрочем, – соображения вызывает новый акт государственной мудрости комиссаров.
Уничтожение неприятных органов гласности не может иметь практических последствий, желаемых властью, этим актом малодушия нельзя задержать рост настроений, враждебных гг. комиссарам и революции.
Гг. комиссары бьют с размаха, не разбирая, кто является противником только их безумств, кто – принципиальным врагом революции вообще. Хватая за горло первых, они ослабляют голос революционной демократии, голос чести и правды; зажимая рот вторым, они творят мучеников в среде врагов.
Украшая растущую реакцию ореолом мученичества, они насыщают ее притоком новой энергии и создают оправдание подлостям будущего, подлостям, которые обратятся не только против всей демократии, а главным образом против рабочего класса; он первый и всех дороже заплатит за глупости и ошибки своих вождей.
Итак, уничтожая свободу слова, гг. комиссары не приобретут этим пользы для себя и наносят великий вред делу революции.
Чего они боятся, чего малодушничают? Реальные политики, способные, казалось бы, правильно учесть значение сил, творящих жизнь, неужели они думают, что сила слова может быть механически уничтожена ими? Люди, опытные в делах подпольных, они не могут не знать, что запрещенное слово приобретает особую убедительность.
И наконец, неужели они до такой степени потеряли веру в себя, что их страшит враг, говорящий открыто, полным голосом, и вот они пытаются заглушить его хоть немножко?
Гонимая идея, хотя бы и реакционная, приобретает некий оттенок благородства, возбуждает сочувствие.
Дайте свободу слову, как можно больше свободы, ибо, когда враги говорят много – они, в конце концов, говорят глупости, а это очень полезно.
3 (16) мая 1918 г.
Я знаю, что сейчас на Руси уже немало людей, которые страстно рвутся из плена грязной и оскорбительной действительности «под культуру» – к истинной свободе, к свету.
Но мне кажется, что подобные люди, мучительно тоскующие о лучшей жизни, представляют себе не совсем ясно, недостаточно широко содержание понятия «культура», «культурность».
От них как-то ускользает гуманитарное, глубоко идеалистическое содержание этих понятий; о чем, собственно, думают они, какие формы чувства и мыслей представляют себе, мечтая о новой культуре?
Вот – вокруг нас мы видим немало так называемых культурных людей, это люди очень грамотные политически, очень насыщенные различными знаниями, но их житейский опыт, их знания не мешают им быть антисемитами, антидемократами и даже искренними защитниками государственного строя, основанного на угнетении народных масс, на угнетении свободы личности. Эти люди, персонально порядочные и даже иногда очень чуткие в частных отношениях, в борьбе за торжество своих идей, в общественной деятельности нимало не брезгают прибегать к приемам нечестным, ко лжи и клевете на врага, к подленьким иезуитским хитростям, даже к жестокости – защите смертной казни, к оправданию расстрелов и т. д. И все это не мешает им считать себя «культурными» людьми. Или возьмем германскую социал-демократическую партию, она считалась очень культурной, и действительно, ее организации немало послужили делу развития внешней культуры Германии.
Но – вот уже четыре года сотни тысяч социал-демократов Германии, вооруженные мерзейшими орудиями истребления, убивают себе подобных на земле, на воде, в воздухе, под водою, убивают мирное население, женщин и детей, уничтожают города, виноградники, плодовые сады, огороды, пашни, храмы и пароходы, фабрики, уничтожают великий, священный, веками накопленный труд Бельгии, Франции и т. д.
Я потому говорю о немцах, что их отвратительная деятельность все время войны протекает на чужих землях, но само собою разумеется, что в этой подлой войне невинных – нет. В ней повинны все, и мы не менее других, только на нашу долю выпало страдать от нее более других, потому что мы оказались всех слабее в отношении внутренней и внешней культуры.
В чем же дело и как должно быть воспринято истинное содержание понятия «культура», дабы невозможны стали такие позорные противоречия, каковы указанные?
Очевидно, что мы только тогда получим возможность уничтожить эти позорные противоречия, когда сумеем культивировать свои чувства и волю.
Нужно помнить, что всё – в нас, всё – от нас, это мы творим все факты, все явления. Можем ли мы воспитать в самих себе органическое отвращение к звериной половине нашего существа, к тем зоологическим началам в нашей психике, которые позволяют нам быть грубыми и жестокими друг к другу? Можем ли мы внушить сами себе и друг другу отвращение к страданию, преступлению, ко лжи, жестокости и всей той подлой пыли, которой так много в душе каждого из нас, кто бы он ни был, сколь бы «высококультурным» ни считался?
Истинная суть и смысл культуры – в органическом отвращении ко всему, что грязно, подло, лживо, грубо, что унижает человека и заставляет его страдать. Нужно научиться ненавидеть страдание, только тогда мы уничтожим его. Нужно научиться хоть немножко любить человека, такого, каков он есть, и нужно страстно любить человека, каким он будет.
Сейчас человек измотался, замучился, на тысячу кусков разрывается сердце его от тоски, злости, разочарований, отчаяния; замучился человек и сам себе жалок, неприятен, противен. Некоторые, скрывая свою боль из ложного стыда, все еще форсят, орут, скандалят, притворяясь сильными людьми, но они глубоко несчастны, смертельно устали.
Что же излечит нас, что воскресит наши силы, что может изнутри обновить нас?
Только вера в самих себя, и ничто иное. Нам необходимо кое-что вспомнить, мы слишком много забыли в драке за власть и кусок хлеба.
Надо вспомнить, что социализм – научная истина, что нас к нему ведет вся история развития человечества, что он является совершенно естественной стадией политико-экономической эволюции человеческого общества, надо быть уверенными в его осуществлении, уверенность успокоит нас.
Рабочий не должен забывать идеалистическое начало социализма, – он только тогда уверенно почувствует себя и апостолом новой истины, и мощным бойцом за торжество ее, когда вспомнит, что социализм необходим и спасителен не для одних трудящихся, но что он освобождает все классы, все человечество из ржавых цепей старой, больной, изолгавшейся, самое себя отрицающей культуры.
Цензовые классы не принимают социализма, не чувствуют в нем свободы, красоты, не представляют себе, как высоко он может поднять личность и ее творчество.
А многие рабочие понимают это? Для большинства их социализм – только экономическое учение, построенное на эгоизме рабочего класса, так же, как другие общественные учения строятся на эгоизме собственников.
В борьбе за классовое не следует отметать общечеловеческое стремление к лучшему.
Истинное чувствование культуры, истинное понимание ее возможно только при органическом отвращении ко всему жестокому, грубому, подлому как в себе самом, так и вне себя.
Вы пробуете воспитать в себе это отвращение?
Глебов, в ответ на мой план издания научно– и культурно-информационных журналов, восклицает:
«Неужели оттого у нас происходит все нехорошее, что страна не имеет еще двух органов?»
Это восклицание не гармонирует с умным началом его статьи, где он сокрушается об «анархо-бунтарской струе насмешливого отношения к книге».
То, что мы не понимаем или недооцениваем силы знания, является величайшей помехой на пути «под культуру». Без знания и самосознания мы никуда не уйдем из гнилого болота современности. Именно сейчас необходимы органы, которые давали бы нам более или менее точное представление о том, что у нас есть хорошего, именно – хорошего. Подсчет отрицательных свойств и фактов сделан и делается ежедневно, с удовольствием, и пора присмотреться – нет ли вокруг нас явлений и фактов положительных?
4 (17) мая 1918 г.
Отрицательные явления всегда неизмеримо обильнее тех фактов, творя которые, человек воплощает свои лучшие чувства, свои возвышенные мечты, – истина столь же очевидная, сколь печальная. Чем более осуществимыми кажутся нам наши стремления к торжеству свободы, справедливости, красоты, – тем более отвратительным является пред нами все то скотски подлое, что стоит на путях к победе человечески прекрасного. Грязь и хлам всегда заметнее в солнечный день, но часто бывает, что мы, слишком напряженно останавливая свое внимание на фактах, непримиримо враждебных жажде лучшего, уже перестаем видеть лучи солнца и как бы не чувствуем его живительной силы.
О том, что Русь стоит на краю гибели, мы начали кричать – с тоскою, страхом и гневом – три года тому назад, но – уже задолго до этого мы говорили о неизбежной гибели родины шепотом, вполголоса, языком, искаженным пытками монархической цензуры. Три года мы непрерывно переживаем катастрофу, все громче звучат крики о гибели России, все грознее слагаются для нее внешние условия ее государственного бытия, все более – как будто – очевиден ее внутренний развал, и, казалось бы, ей давно уже пора рухнуть в пропасть политического уничтожения. Однако до сего дня она все еще не рухнула, – не умрет и завтра, если мы не захотим этого. Надо только помнить, что все отвратительное, как и все прекрасное, творится нами, надо зажечь в себе все еще незнакомое нам сознание личной ответственности за судьбу страны.
Что мы живем скверно, позорно, – об этом излишне говорить, это известно всем – мы давно живем так; а все-таки при монархии мы жили еще сквернее и позорнее. Мы тогда мечтали о свободе, не ощущая в себе живой, творческой силы ее, ныне весь народ наконец ощущает эту силу. Он пользуется ею эгоистически и скотски, глупо и уродливо, – все это так, однако – пора понять и оценить тот огромного значения факт, что народ, воспитанный в жесточайшем рабстве, освобожден из тяжких, уродующих цепей. Внутренно мы еще не изжили наследия рабства, еще не уверены в том, что свободны, не умеем достойно пользоваться дарами свободы, и от этого – главным образом, от неуверенности – мы так противно грубы, болезненно жестоки, так смешно и глупо боимся и пугаем друг друга.
А все-таки вся Русь – до самого дна, до последнего из ее дикарей – не только внешне свободна, но и внутренно поколеблена в своих основах и основе всех основ ее – азиатской косности, восточном пассивизме.
Те муки, те страдания, от которых зверем воет и мечется русский народ, – не могут не изменить его психических навыков, его предрассудков и предубеждений, его духовной сущности. Он скоро должен понять, что, как ни силен и жаден внешний враг, страшнее для русского народа враг внутренний – он сам, своим отношением к себе, человеку, ценить и уважать которого его не учили, к родине, которую он не чувствовал, к разуму и знанию, силы которых он не знал и не ценил, считая их барской выдумкой, вредной мужику.
Он жил древней азиатской хитростью, не думая о завтрашнем дне, руководясь глупой поговоркой: «День прошел и – слава богу!» Теперь враг внешний показал ему, что хитрость травленого зверя – ничто пред спокойной железной силой организованного разума. Теперь он должен будет посвятить шестимесячные зимы мыслям и трудам, а не полусонному, полуголодному безделию. Он принужден понять, что родина его не ограничивается пределами губернии, уезда, а – огромная страна, полная неисчерпаемых богатств, способных вознаградить его честный и умный труд сказочными дарами. Он поймет, что
Лень есть глупость тела,
Глупость – лень ума,
и захочет учиться, чтобы оздоровить и ум, и тело.
Революция – судорога, за которою должно следовать медленное и планомерное движение к цели, поставленной актом революции. Великая революция Франции сотрясала и мучила героический народ ее десять лет, прежде чем весь этот народ почувствовал всю Францию своей родиной, и мы знаем, как мужественно он отстоял ее свободу против всех сил европейской реакции. Народ Италии на протяжении сорока лет совершил десяток революций, прежде чем создал единую Италию.
Там, где народ не принимал сознательного участия в творчестве своей истории, он не может иметь чувства родины и не может сознавать своей ответственности за несчастия родины. Теперь русский народ весь участвует в созидании своей истории – это событие огромной важности, и отсюда нужно исходить в оценке всего дурного и хорошего, что мучает и радует нас.
Да, народ полуголоден, измучен, да, он совершает множество преступлений, и не только по отношению к области искусства его можно назвать «бегемотом в посудной лавке». Эта неуклюжая, не организованная разумом сила – сила огромная, потенциально талантливая, воистину способна к всестороннему развитию. Те, кто так яростно и без оглядки порицают, травят революционную демократию, стремясь вырвать у нее власть и снова, хотя бы на время, поработить ее узкоэгоистическим интересам цензовых классов, забывают простую, невыгодную им истину: «Чем больше количество свободно и разумно трудящихся людей – тем выше качество труда, тем быстрее совершается процесс создания новых, высших форм социального бытия. Если мы заставим энергично работать всю массу мозга каждой данной страны – мы создадим страну чудес!»
Не привыкшие жить всеми силами сердца и ума, мы устали от революций – усталость преждевременная и опасная для всех нас. Я лично не верю в эту смертельную усталость, и я думаю, что она исчезнет, если в стране раздастся бодрый, воскресающий голос – он должен прозвучать!
В одной из битв на Западе француз-капитан вел свою роту в атаку на позиции врага. Он с отчаянием видел, как падают один за другим его солдаты, убиваемые свинцом, а того больше – страхом, неверием в свои силы, отчаянием пред задачей, которая казалась им невыполнимой. Тогда капитан, как и следует французу, человеку, воспитанному героической историей, крикнул:
– Встаньте, мертвые!
Убитые страхом воскресли, и враг был побежден.
Страстно верю, что близок день, когда нам тоже кто-то, очень любящий нас, кто умеет все понять и простить, крикнет:
– Встаньте, мертвые!
И мы встанем. И враги наши будут побеждены.
Верю.
5 (18) мая 1918 г.
Мы плохо знаем, как живет современная деревня, лишь изредка и случайно доносятся «из глубины России» голоса ее живых людей – вот почему я нахожу нужным опубликовать нижеприводимое письмо, полученное мною на днях.
«Глубокоуважаемый друг и товарищ!» Затем следует несколько строк дружеских излияний, а суть письма – вот какова:
«Нового у нас в селе за последнее время очень много, в особенности за прошлую неделю. 3 и 4 апреля пришлось пережить нам всем, басьцам, весьма тяжелое время в нашей жизни, а именно: 3 апреля к нам, в село Баську, приезжали красногвардейцы, около 300 человек, которые ограбили всех состоятельных домохозяев, т. е. взяли контрибуцию, с кого тысячу, с кого две и до шести тысяч рублей, всего с нашего села собрали 85 350 руб., которые и увезли с собой; а сколько кроме того ограбили разного добра у наших граждан, хлебом, мукою, одеждой и проч., то тем и подсчета вести нет возможности, а у Сергея Тимофеевича взяли жеребца, но только не пришлось им воспользоваться: только доехали до села Толстовки, он и пал, около церкви. А сколько пороли нагайками людей, трудно и описать, и так сильно пороли, что от одного воспоминания волосы дыбом становятся, это прямо ужасно! Эти два дня провели наши басьцы в таком страхе, что всех ужасов описать не хватит сил. Всем казалось, что легче пережить муки ада, нежели истязания этих разбойников.
Больше особых новостей в нашем селе нет, а в Барановке, Болдасьеве и Славкине, после отъезда красной гвардии, по примеру этих разбойников, сами, беднейший класс, начали грабить состоятельных граждан своего села, даже делают набеги на другие села в ночное время. Словом, здесь жизнь становится невыносимой. Затем до свиданья, ждем вас в гости, а пока – будьте здоровы».
Эпическая простота рассказа как нельзя убедительнее свидетельствует о правдивости автора, изобличая в нем настоящего русского человека из тех, которые издавна ко всему притерпелись и если говорят о «муках ада», так это больше для красного словца, чем из чувства возмущения грабежом и побоями. Это человек, который видел, как «беднейший крестьянин», послужив в солдатах, возвратился в деревню крестьянином «богатейшим»; теперь он наблюдает, как этого «богатейшего» снова превращают в «беднейшего», он знает, что когда красногвардейцы, обеднив «богатейших», встанут на их место, то и красногвардейцев можно будет пограбить.
Он считает эту чехарду «невыносимой», однако не настолько, чтобы отказаться видеть своего приятеля в гостях у себя. Чехарда возмущает его ум, но, кажется, не очень глубоко задевает чувство справедливости, и весьма возможно, что он с уверенностью ждет своей очереди превращать богатейших в беднейших. Все это похоже на карикатуру, на фарс, но – к сожалению, это «правда жизни», вызванная из недр деревенской зоологии лозунгом «Грабь награбленное!».
Вот и грабят усердно «эти бедные селенья», с которых можно собирать по 85 тысяч рублей, грабят, ибо очень твердо запомнили неглупую поговорку, созданную цинизмом хищников и тупым отчаянием неудачников: «От трудов праведных не наживешь палат каменных». Каторжный мужицкий труд, целиком зависимый от благорасположения стихии и руководимый древними навыками, а не новейшими успехами знания, не способен развить вкус к «праведному», упорному и честному труду, а ход истории экономического развития России даже и кретина способен убедить в том, что поистине «собственность – есть кража».
И вот – грабят, воруют, поощряемые свыше премудрой властью, возгласившей городу и миру якобы новейший лозунг социального благоустройства:
– Сарынь на кичку! – что в переводе на язык текущего дня и значит:
– Грабь награбленное!
Вспоминаются стихи из фарса Шумахера:
Винить ли мужика за то, что он мужик?
От колыбели он быть таковым привык.
Винить следует не мужика – он только послушно идет по пути, предуказанному его темной воле людьми мудрыми, людьми разума.
6 (19 мая) 1918 г.
По вопросу о том, кто разрушил армию, в некоторых кругах существует вполне определенный ответ: армию разрушили социалисты. Это один из основных припевов к бесконечно длинной песне о гибели России, которая еще не погибла и, видимо, не хочет погибать, это одно из коренных обвинений, выдвигаемых против социалистов патриотами, которые любят Россию любовью голодных волков, и это одно из тех обвинений, которые наименее искренни, наиболее фальшивы.
О том, что армия неизбежно должна развалиться, говорила еще докладная записка Комитета обороны, поданная в 16-ом году на имя царя, но это забыто, ибо это невыгодно помнить усердным составителям обвинительного акта против социалистов.
Недавно мне попала под руку связка писем, полученных мною с фронта в 16-ом и 17-ом годах: некоторые из них должны быть опубликованы, ибо они очень определенно говорят о причинах разложения армии. Вот, например, письмо солдата, относящееся к марту 16-го года:
«Это письмо посылаю секретно с товарищем, уехавшим на побывку, а то в обыкновенных письмах ни о чем писать нельзя, т. к. их просматривает военная цензура и если найдут 2–3 слова о чем-либо таком, то сейчас же допытываются: кто писал, какой роты, взвода, и 25 розог всыпят, а то ставят под ружье на окопы, чтобы германец стрелял, этой практики было много, но ему спасибо, не стреляет, а кричит: “Не бойся, русс, стрелять не будем, потому что тебя поставило начальство”.
Стоим от него на 100 шагов, так что вообще-то выйти никак нельзя, жарит вовсю; у нас без боя выбыло за 40 дней из полка 112 человек. Грязь по колено, холод, снег, болезни… А кормят одной несчастной кашицей, иногда с мясом, а чаще всего без оного, станешь говорить – голодно, отвечают: не поспевают вам возить хлеба. А чего – на 48 чел. дают в день 7 хлебов по 11 фунтов. А ведь всю ночь работаешь – роем окопы. Правда, хлеб можно купить в обозе, но черный стоит 20 коп. фунт, а белый 45, вот и поешь».
В другом письме, от июня того же года, унтер-офицер, доброволец, трижды награжденный орденом Георгия, жалуется:
«Я простой солдат, воюю не ради игоизма, а по любви к родине, по злобе на врага, ну, все-таки ж и я понимать начал, что дело плохо, не выдержать нам. Теперь, возвратившись из лазарета, из России, я вижу, в чем беспорядок, потому что на фронту люди выбились из сил и не хватает их, а в тылу десятки тыщ остаются зря, болтаются без дела, только жрут, объедая Россию. Кто это распоряжается так безобразно?»
Распоряжались не социалисты.
Юноша артиллерист сообщает:
«Корпусной командир А. говорит офицерам, которые нравятся ему:
– Берите сколько угодно этой сволочи и – действуйте. Чего ждать!
Его любимчики брали роту, две и вели солдат на окопы немцев без артиллерийской подготовки, солдат били, офицеры получали ордена. Один раненый пехотинец сказал мне:
– Бьют нас, как вошь – беда! То холеру напустят, то войну затеят, эх, Господи, бежать бы!»
При чем тут социалисты?
Я спросил георгиевского кавалера, раненого:
– Трудно в окопах?
Он ответил:
– Солдатам трудно, не понимаю, как они терпят! Вот я, например, я был одеялом, а не подстилкой, а солдат – подстилка. Видите ли, в непогоду, когда в окопах скопилась вода, на дно окопа, в грязь, ложились рядовые, а мы, офицеры, покрывали их сверху. Они получали ревматизм, а мы – обмораживались.
Известный писатель Г-в писал в 16-ом году: «С утра до вечера порют за уклонение от работ в окопах, порют солдат, беженцев, евреев. А они не могут работать – истощены».
Тыловые солдаты знали о положении дел на фронте, им говорили об этом раненые, калеки, обмороженные, туберкулезные воины. И в тылу создавалось определенно безнадежное настроение, с которым – не побеждают.
Вся тыловая масса распевала частушки, вроде следующих:
Не горюйте, новобранцы:
Все равно убьют германцы!
Что ты, белый царь, наделал —
Безо время войну сделал!
Безо время, без поры
Нас на бойню повели.
Ох, не хочется к Романову
В работнички идти:
У Романова работников
Сажают на штыки.
И, провожая на смерть обреченных парней, девицы озлобленно выкрикивали:
Найди, туча, найди, гром,
Разрази казенный дом!
В том дому убей того,
Кто отнял друга моего.
Пополнения из тыла приходили плохо вооруженными, плохо обученными и уже подавленные тем, что они знали о фронте.
Во всем этом социалисты нимало не повинны.
Вот отрывок из письма интеллигента-офицера, настроенного в общем очень бодро:
«Эта масса так темна, что для многих из них совершенно непонятно, что происходит кругом. Они не доверяют никому – ни Керенскому, ни С<оциалистам>-Р<еволюционерам>, ни С<оциал>Д<емократам>, ни Вр<еменному Пр<авительству>. Все это для них пустые звуки. Я собственными ушами слышал такие рассуждения, что буквально язык прилипал к устам, и не знаешь, что можно ответить на такие заявления: “Бог его знает, кто этот Керенский, может, он еще 3 года хочет воевать”».
С. Р. и С. Д. – это, по их мнению, тыловые солдаты, которые не хотят идти на фронт, а кричат: «Война до победы!»
Другой офицер пишет:
«А все-таки у этих слепых великомучеников есть что-то вроде государственного инстинкта, иначе нельзя объяснить почему они не разбегутся, воткнув штыки в землю».
В конце концов – они разбежались, потому что не хватило терпения, потому что армия знала и помнила такие факты, как хождение в атаку с дубинками вместо ружей и отбитие атак камнями вместо шрапнели.
В четырнадцатом и пятнадцатом годах вся пресса громогласно и ежедневно пела дифирамбы мужеству русского солдата, в 16-м, когда социалисты еще молчали, тон дифирамбов значительно понизился, к концу года некоторые журналисты весьма мужественно начали сомневаться в боевых качествах победоносной русской армии – сомнение, не очень уместное после того, как почти весь кадровый состав армии был уничтожен боями, болезнями и отвратительным отношением к солдату.
Я пишу это не ради защиты социалистов, не нахожу, чтобы они нуждались в защите, но уж очень противно наблюдать, как ложь, будучи повторена тысячекратно, приобретает для многих облик правды.
А настоящая суровая и беспристрастная правда в том, что вся Русь, а не только ее армия, начала разрушаться задолго до того, как социалисты получили в ней право голоса, и что теперь на ответственность социалистов историей возложена гигантская работа оздоровления и возрождения России.
8 (21) мая 1918 г.
У нас, на Руси, о культуре следует говорить бесконечно – и еще столько же.
Пришел ко мне поэт-самоучка, такой здоровый, гладкий молодец лет 20-ти, с добрыми – не без хитрецы – глазами, прочитал мне полсажени довольно немудрых стихов, и вдруг в ушах моих звучит следующее двустишие:
Лукавый тевтон, под искусною маской,
Задумал в Россию культуру ввести!
Спрашиваю поэта:
– Не объясните ли вы мне – что такое, по-вашему, культура?
Он придал недоделанному лицу своему выражение снисходительное и объяснил:
– Я понимаю культуру как всякое стеснение человека, примерно: организации, партии и вообще все, что против свободы личности.
– Вы анархист?
– Нет, я с ними поссорился, они тоже – партия и заставляют книги читать.
– А вы не любите читать?
– Романы и стихи читаю, только не очень, это мне мешает свои стихи сочинять, начитаешься, а у самого ничего уж и не выходит. Поэт должен беречь себя, никому не поддаваться, а черпать вдохновение из своей души.
– Какие же вы стихи читали?
– Северянина, потом еще некоторых… много! Только согласен с одним – не помню имя, – который говорит:
Не учись по этим книгам,
Что лежат перед тобой,
Лицемеры их писали,
Вознесенные толпой…
Это очень верно сказано – вы согласны?
– Разные книги есть…
Он живо перебил меня:
– Нет, для поэта всякое чужое – вредно, он должен жить только своим. Да и все вообще русские должны жить своим, мы народ особенный, вот – никто не может отказаться воевать, а мы отказались!
– Ну, где же отказались? Друг друга-то бьем, и прежестоко!
– Это наше внутреннее дело. А немецкой или французской культуры все-таки не примем – вон они дерутся, как звери, все одно! Срам!
– Вы – крестьянин?
– Да. Только я не считаю себя никем, я не люблю деревню и мужиков тоже, это люди чужие мне, понять меня они не могут.
Круглое полудетское лицо его стало грустно, светлые глаза обиженно прищурились, он погладил чистенько вымытой рукой волосы, завитые на концах в колечки, и тяжело вздохнул. Совсем – страдалец. Непонятая душа.
Когда я сказал ему, что, на мой взгляд, он не умеет писать стихов и что ему нужно учиться, он не поверил мне, но, кажется, не очень обиделся.
– Учиться, – сказал он, задумчиво хмурясь, – значит – быть как все? Не гожусь я для этого, я хочу жить сам по себе. Гимназисты, студенты – все одинаковы. Нет, уж я как-нибудь сам добьюсь…
Он ушел огорченный, и я знаю, что года два-три, а может и пять, он бесполезно для себя убьет, «добиваясь» неосуществимой для него возможности быть не похожим на других.
А через пять лет он приткнется к какому-нибудь сытному делу и будет делать его неглупо, не очень охотно, будет жить с великой обидой на людей вообще и с презрением ко всем, кто – так или иначе – будет зависим от него.
//-- * * * --//
Г-жа З.Г. пишет мне:
«Я могу представить себе десятки, даже сотни мужиков, способных принять культуру, но когда я подумаю, что все мужики и бабы научатся чистить ногти или сморкаться в платки – это кажется мне смешной утопией».
//-- * * * --//
Ветеринар А.Н. рассуждает о культуре так:
«В самом слове “культура” ясно виден ее смысл – культ, религия. Культура может развиваться только на религиозной почве, и это будет истинная культура, а все остальное – культура вещей, внешнее и от лукавого. В эти дни, когда человек озверел, спасти его может только возвращение к Богу, ко Храму, к наивной вере: “Будьте как дети”, – вот что надо сказать людям, вот чему надо их учить, а вы учите – будьте как звери. Это – влияние германское, влияние поганых книг Ницше, Маркса, Канта и других иезуитов, придумавших все эти идеи специально только для нас, русских, ибо немец знает, что мы падки на идеи, как жерех на навозных червей».
//-- * * * --//
«Противно и гадко говорить о культуре, когда мужики сыты, а интеллигенция голодает», – пишет учительница, а «группа молодежи» убеждена:
«Это к лучшему, что с людей сходит все внешнее, возложенное ими на себя по долгу, по учению святых отцов литературы, философии и науки, – слиняет, сойдет все это, и человек действительно будет свободен. Может быть, он снова примет то же самое, что отверг, но на время ему необходимо пожить без идеи, принципов и всяких традиций – довольно уж литературы, культуры, социализма и всего этого».
//-- * * * --//
Можно привести еще десяток столь же самобытных мнений о культуре, мнений, свидетельствующих о развитии мысли в родных тамбовско-калуцких школах философии, но и цитированные с достаточной убедительностью свидетельствуют о том, что ощущение жизни у нас становится острее, а понимание ее смысла и целей – тупеет. Ну, а те правила общественного поведения, те навыки взаимоотношений, которые могут быть построены на остром зоологическом ощущении жизни, не обещают нам радостей, они еще более усугубят всеобщее одичание, которому, не сопротивляясь, подчиняется не только деревня, но и город, не только народ, но и так называемые полуинтеллигенты.
Отсюда еще раз с полной очевидностью вытекает необходимость культурно-просветительной работы – немедленной, планомерной, всесторонней и упорной.
10 (23) мая 1918 г.
Человек, недавно приехавший из-за границы, рассказывает:
«В Стокгольме открыто до шестидесяти антикварных магазинов, торгующих картинами, фарфором, бронзой, серебром, коврами и вообще предметами искусств, вывезенными из России. В Христиании таких магазинов я насчитал двенадцать, их очень много в Гётеборге и других городах Швеции, Норвегии, Дании. На некоторых магазинах надписи: “Антикварные и художественные вещи из России”, “Русские древности”. В газетах часто встречаются объявления: “Предлагают ковры и другие вещи из русских императорских дворцов”».
Нет сомнения, что этот рассказ – печальная истина, печальная в такой же степени, как и позорная для нас. Чтобы убедиться в этой истине, стоит только посвятить два-три дня на обзор того, что творится в галереях Александровского рынка, в антикварных лавках Петрограда и бесчисленных комиссионных конторах, открытых на всех улицах города. Всюду неутомимо ходят хорошо выбритые, но плохо говорящие по-русски люди американской складки и – без конца покупают, покупают все, что имеет хотя бы ничтожное художественное значение. Особенно усердно и успешно охотятся за восточными вещами – китайским и японским фарфором, бронзой, старинным лаком, вышивками по шелку, рисунками, финифтью, клуазоннэ и т. д. Иностранцам хорошо известно, что Россия густо насыщена предметами восточного искусства – особенно после похода на Пекин, где наши воины вели себя весьма бесцеремонно по отношению к собственности китайцев и откуда наши воеводы возили ценные вещи вагонами. Маньчжурская авантюра еще значительнее усилила приток восточных вещей, немало вывезено их в Россию и за время японской войны. Но, разумеется, больше всего способствовало насыщению России восточным искусством наше непосредственное соседство с Китаем.
Знатоки дела, изучавшие историю восточного искусства, и коллекционеры утверждают, что у нас можно найти в чудесном изобилии такие редкие и древние вещи Востока, каких нет уже ни в Китае, ни в Японии. Очень многие иностранцы удивляются, что, несмотря на такое богатство художественными сокровищами Востока, несмотря на духовную связь русского искусства с восточным, у нас нет музея восточных древностей и восточного искусства.
Конечно – это удивление наивных людей, разуму которых совершенно недоступно понимание нашей русской оригинальности, нашей самобытности. Эти люди, видимо, не знают, что у нас – лучший в мире балет и – самая отвратительная постановка книгоиздательского дела, несмотря на то, что Русь – обширнейший в мире книжный рынок. Им неизвестно, что газеты Сибири, изобилующей лесами, печатаются на бумаге, привозимой из Финляндии, и что мы возим хлопок из Туркестана в Москву для того, чтобы, обработав оный, отвезти обратно из Москвы в Туркестан.
Вообще иностранцы народ наивный и невежественный, и Русь для них – загадка. Для некоторых русских она тоже является загадкой, и притом весьма глупой, но эти русские – просто люди, лишенные чувства любви к родине, патриотизма и прочего, это – еретики, а по мнению людей, обладающих волчьим патриотизмом, это – Хамы, не щадящие наготы отца своего, будто бы потому, что нагота отвратительна, когда она уродлива и грязна.
Но – шутки прочь. Дело в том, что Россию грабят не только сами русские, а иностранцы, что гораздо хуже, ибо русский грабитель остается на родине вместе с награбленным, а чужой – улепетывает к себе, где и пополняет, за счет русского ротозейства, свои музеи, свои коллекции, т. е. – увеличивает количество культурных сокровищ своей страны, сокровищ, ценность которых – неизмерима, так же, как неизмеримо их эстетическое и практическое значение. Они не только воспитывают вкус и любовь к изящному, не только возбуждают уважение к творческим силам человека, но служат возбудителями стремления к созданию новых вещей, новых форм красоты и, таким образом, влияют на развитие художественной промышленности. А вместе с неизбежным изменением социальных условий, вместе с приобщением демократии к культуре воспитательная роль художественной промышленности будет огромна и развитие ее быстро.
Мы и тут поплетемся сзади других, а мудрецы наши будут охать, высказывая запоздалые и бессмысленные сожаления:
«Ведь сколько было у нас, в России, прекрасных вещей величайшего значения, и художественного, и научного, а вот – все исчезло! Так жаль, что не догадались своевременно собрать их, устроить музей – как бы хорошо было это!»
Поохают и – успокоятся.
А между тем время еще не ушло и можно бы сохранить много ценного и необходимого для культуры России.
//-- * * * --//
Умирает от голода Вера Алексеевна Петрова, врач первого выпуска «Женских медицинских курсов». Мне пишут о ней:
«Я не знаю, кого просить за старого, больного человека, фактически умирающего от голода, – врача, всю свою жизнь посвятившего народу, земской работе. Теперь она умирает беспомощная, покрытая грязью, в пыльной, ужасной комнате. Если бы Вы слышали ее слова, уже потустороннего человека. – “Какой ужас голод!” Умирает смертью медленной и верной, не имея ни одного человека, который принес бы ей кипятку или кусок хлеба. Говорили так много о кротости и любви… где она? Равнодушного зверя, без добрых начал и порывов, голодное брюхо – вот что из нас сделали».
Необходима помощь. Адрес В.А. Петровой: 6-я Рождественская, д. 8, комната 46. Деньги можно направлять и в редакцию «Новой Жизни».
13 (26) мая 1918 г.
В десятках писем, отовсюду присылаемых мне, наиболее интересными являются письма женщин. Посвященные впечатлениям бурной деятельности, эти письма насыщены тоской, гневом, негодованием; но чувство беспомощности и апатии звучит в них реже, чем в письмах мужчин, каждое женское письмо – крик души, терзаемой многообразными пытками суровых дней.
Прочитав их, ощущаешь сердцем, что все они написаны как бы единой женщиной – матерью жизни, той, из лона которой пришли в мир все племена и народы, той, которая родила и родит всех гениев, той, которая помогла мужчине переродить грубо зоологический позыв животного в нежный и возвышенный экстаз любви. Эти письма – гневный крик существа, которое вызвало к жизни поэзию, служило и служит возбудителем искусств и которое вечно страдает неутомимою жаждою красоты, любви, радости.
Женщина, в моем представлении, прежде всего – мать, хотя бы физически она была девушкой; она – мать не только по чувству к своим детям, но также – к мужу, любовнику и вообще к человеку, исшедшему в мир от нее и через нее. Существо, непрерывно пополняющее убыль, наносимую жизни смертью и разрушением, она должна и более глубоко и более остро, чем я, мужчина, чувствовать ненависть и отвращение ко всему, что усиливает работу смерти и разрушения. Такова, на мой взгляд, психофизиология женщины.
«Идеализм!»
Может быть. Но если это идеализм – он из круга тех верований, которые органически свойственны мне и тоже являются, очевидно, основою моей психофизиологии. Во всяком случае, эти мнения я не вчера выдумал, они со мною от юности, но – меня не смутило бы, если бы они явились у меня и вчера, ибо я нахожу, что социальный идеализм как нельзя более необходим именно в эпоху революции – я подразумеваю, конечно, тот здоровый, облагораживающий чувство идеализм, без которого революция потеряла бы свою силу делать человека более социально сознательным, чем он был до революции, потеряла бы свое моральное и эстетическое оправдание. Без участия этого идеализма революция – и вся жизнь – превращается в сухую арифметическую задачу распределения материальных благ, задачу, решение которой требует слепой жестокости, потоков крови и, возбуждая звериные инстинкты, убивает насмерть социальный дух человека, как мы видим это в наши дни.
//-- * * * --//
Письма, о которых я веду речь, переполнены воплями матери о гибели людей, о том, что среди них растет жестокость, о том, что люди становятся все более дикими, подлыми, бесчестными, о том, что нравы со страшной быстротою грубеют. Эти письма наполнены проклятиями большевикам, мужикам, рабочим – женщина призывает на головы их все козни, бичи и ужасы.
«Перевешать, перестрелять, уничтожить» – вот чего требует женщина, мать и нянька всех героев и святых, гениев и преступников, подлецов и честных людей, мать Христа, а также Иуды, Ивана Грозного и бесстыдного Макиавелли, кроткого и милого святого Франциска из Ассизи, мрачного врага радостей Савонаролы, мать короля Филиппа II, который радостно смеялся только однажды в жизни, когда он получил известие об успехе Варфоломеевской ночи – о величайшем из преступлений Екатерины Медичи, которая тоже рождена женщиной, была матерью и по-своему искренно заботилась о благе множества людей.
Отрицая жестокость, органически ненавидя смерть и разрушение, женщина-мать, возбудитель лучших чувств мужчины, объект его восхищения, источник жизни и поэзии – кричит:
– Перебить, перевешать, расстрелять…
Тут есть страшное и мрачное противоречие, в корне способное уничтожить тот ореол, которым окружила женщину история. Может быть, основа его в том, что женщина не сознает своей великой культурной роли, что она не чувствует своих творческих сил и слишком поддается отчаянию, вызванному в ее душе матери хаосом революционных дней?
Я не стану рассматривать этот вопрос, но я позволю себе указать на следующее:
Вы, женщины, прекрасно знаете, что роды всегда сопровождаются муками, что новый человек рождается в крови – такова злая ирония слепой природы. Вы по-звериному кричите в момент родов и – счастливо, улыбкою Богоматери улыбаетесь, прижимая новорожденного к груди.
Я не могу упрекать вас за ваш звериный крик – мне понятны муки, вызвавшие этот вопль нестерпимой боли, – я сам почти издыхаю от этой муки, хотя я не женщина.
И я всем сердцем, всей душой хочу, чтобы вы скорее улыбались улыбкою Богоматери, прижимая к груди своей новорожденного человека России!
//-- * * * --//
Вы, женщины, можете ускорить тяжкий процесс родов, вы можете сократить ужас мук, переживаемых страною, для этого вам нужно вспомнить, что вы – матери и неисчерпаемая живая сила любви – в ваших сердцах. Не поддавайтесь злым внушениям жизни, станьте выше фактов. Это требует силы – вы найдете ее, теперь, в России, вы свободны более чем где-либо в мире, – что мешает вам проявить ваше лучшее, ваше материнское?
Надо вспомнить, что революция не только ряд жестокостей и преступлений, но также ряд подвигов мужества, чести, самозабвения, бескорыстия. Вы не видите этого? Но, быть может, вы только потому не видите, что ослеплены ненавистью и враждой?
А если, присмотревшись внимательнее, вы все-таки не найдете ничего светлого и бодрого в хаосе и буре наших дней, – создайте сами светлое и доброе! Вы – свободны, вы сильны обаянием вашей любви, вы можете заставить нас, мужчин, быть более людьми, более детьми.
Сорокалетние гражданские войны XVII века вызвали во Франции отвратительное одичание нравов, развили хвастливую жестокость – вспомните, какое благодетельное, оздоровляющее значение имела тогда для всей страны Юлия Рекамье. Таких примеров влияния женщины на развитие человеческих чувств и мнений вы можете вспомнить десятки. Вам, матери, надлежит быть неумеренными в любви к человеку и сдержанными в ненависти к нему.
Большевики? Представьте себе, – ведь это тоже люди, как все мы, они рождены женщинами, звериного в них не больше, чем в каждом из нас. Лучшие из них – превосходные люди, которыми со временем будет гордиться русская история, а ваши дети, внуки будут и восхищаться их энергией. Их действия подлежат жесточайшей критике, даже злому осмеянию, – большевики награждены всем этим в степени, быть может, большей, чем они заслуживают. Их окружает атмосфера удушливой ненависти врагов, и еще хуже, еще пагубнее для них – лицемерная, подленькая дружба тех людей, которые, пробиваясь ко власти лисой, пользуются ею, как волки, и – будем надеяться! – издохнут, как собаки.
Я защищаю большевиков? Нет, я, по мере моего разумения, борюсь против них, но – я защищаю людей, искренность убеждений которых я знаю, личная честность которых мне известна точно так же, как известна искренность их желания добра народу. Я знаю, что они производят жесточайший научный опыт над живым телом России, я умею ненавидеть, но предпочитаю быть справедливым.
О, да, они наделали много грубейших, мрачных ошибок, – Бог тоже ошибся, сделав всех нас глупее, чем следовало, природа тоже во многом ошиблась – с точки зрения наших желаний, противных ее целям или бесцельности ее. Но, если вам угодно, то и о большевиках можно сказать нечто доброе, – я скажу, что, не зная, к каким результатам приведет нас в конце концов политическая деятельность их, психологически – большевики уже оказали русскому народу услугу, сдвинув всю его массу с мертвой точки и возбудив во всей массе активное отношение к действительности, отношение, без которого наша страна погибла бы.
Она не погибнет теперь, ибо народ – ожил, и в нем зреют новые силы, для которых не страшны ни безумия политических новаторов, слишком фанатизированных, ни жадность иностранных грабителей, слишком уверенных в своей непобедимости.
//-- * * * --//
Русь не погибнет, если вы, матери, жертвенно вольете все прекрасное и нежное ваших душ в кровавый и грязный хаос этих дней.
Перестаньте кричать, ненавидя и презирая, кричите любя, – вам ли, рождающим страдая, не понимать удивительной силы сострадания к человеку! У вас есть все для того чтобы смягчать и очеловечивать – в сердцах матерей всегда больше солнечного тепла, чем в сердце мужчины. Вы только вспомните этих проклятых мужчин – большевиков и прочих, – одичавших, огрубевших в работе разрушения гнилой храмины старого строя, вспомните их, когда они были новорожденными младенцами, – как всем младенцам, им тоже нужно было вытирать носы, и беспомощны они были, как все младенцы. И – разве есть человек, который не был бы обязан вам лучшими днями своей жизни?
Вам, матери, надо вспомнить все то, что вносит в жизнь ваша любовь, – это избавит вас от мучительного гнета ненависти, которая убивает величайшее из чувств – чувство матери.
Разве вы пробовали – пробуете – смягчать жестокость обостренной борьбы, разве вы пытались пересоздать нравы, облагородить отношения, пробуждающие ваш справедливый гнев? Вы увлекаетесь бесплодной ненавистью ко взрослым, но, может быть, полезнее, достойнее было бы предохранить юношество и детей от растлевающего влияния современности? Вы тратите ваше внимание и чувство на подбор фактов, которые действительно порочат человека, возбуждают отвращение к нему, но – не лучше ли будет, если вы поищете или попытаетесь своей силою создать явления, возвышающие человека в его и ваших глазах?
Физически матери людского мира, вы могли бы быть и духовными матерями его – ведь если вы порицаете, значит – вы стоите на высоте, позволяющей вам видеть больше, чем видят другие. Поднимайте же и других на эту высоту!
Россия судорожно бьется в страшных муках родов, – вы хотите, чтобы скорее родилось новое, прекрасное, доброе, красивое, человеческое?
Позвольте же сказать вам, матери, что злость и ненависть – плохие акушерки.
17 (30) мая 1918 г.
Уже не раз ко мне обращались представители домашней прислуги с просьбами «похлопотать» о разрешении печатать в газетах объявления о спросе на труд и предложения труда.
Вот одна из таких просьб, изложенная в письме:
«Постарайтесь разъяснить теперешней власти, чтобы она избрала какую ей угодно газету и разрешила бы публикации, по которым мы могли бы найти себе занятие, как это было прежде. Прежде, бывало, возьмешь газету и можешь выбрать по своей специальности предложение, а теперь обобьешь пороги всех союзов и видишь подлые улыбки и грубые шутки, а работы нет. Пусть советская власть выбирает газету для публикаций о труде. Публикации принесут ей большие доходы, и это тем важно для нее, ведь у совета денег нет».
Не знаю, верно ли, что ищущие труда встречают в правлениях профессиональных союзов «подлые улыбки», но невольно, – ввиду единодушия жалоб, – приходится верить, что «грубые шутки» и вообще грубость уже вошли в привычку новой бюрократии. Об этом немало писали «буржуи», но буржуям не принято верить даже и тогда, когда они вполне искренно утверждают, что все брюнеты – черноволосы. Однако начинают жаловаться рабочие:
«Я, – пишет один из них, – имею перед революцией не меньше заслуг, чем те мальчики на Гороховой, которые лают на меня собаками. Я большевик с 904-го года, а не с октября, я два года семь месяцев торчал в тюрьмах, отбыл пять лет голодной ссылки. По должности председателя волостного комитета я прихожу к начальству с мужиками, на нас орут, и мне стыдно взглянуть в глаза товарищей-крестьян, вдруг они спросят меня: “Чего же это кричат, как будто при царе?” Действуйте на этих людей как-нибудь, чтобы они опамятовались!»
Рабочий, арестованный за то, что упрекнул пьяного красногвардейца в грубости, был обвинен в «контрреволюционном настроении», и на допросе ему, по его словам, «совали в рыло револьвертом, приговаривая: отвечай! Я им ответил: товарищи мы али нет? А они – таких по зубам нужно бить товарищей. Позвольте заявить, что по зубам били достаточно в старину, а если и нынче так, то – не стоит овчинка выделки».
Такие обвинения раздаются все чаще, и я не вижу, чем могут оправдать себя люди, вызывающие столь постыдные обвинения и жалобы. При старом режиме презрение к человеку рабочего класса объяснялось психологией свиньи, пожравшей правду; после 905-го года свинья хрюкала особенно грубо и нагло: чувствуя себя победившей, она торжествовала.
Но в наши дни – победителей нет, хотя мы и деремся непрерывно, торжествовать некому и – над кем издеваться? Неужели мы издеваемся друг над другом только по привычке, потому, что над нами издевались в свое время?
«Я не отвечаю за армию!» – ответил один солдат на известные упреки штатской улицы.
Представители власти, юнцы, вчерашние политические блондины, сегодня интенсивно рыжие, не могут воспользоваться ответом солдата для своего оправдания. Ведь каждый из них, наверное, считает себя носителем новой, социально гуманной, справедливой власти, и каждый обязан отвечать и лично за себя, и за всю армию строителей новой жизни. Ведь таково их идеальное назначение, не правда ли? Ведь это именно они сменили старых сеятелей «разумного, доброго, вечного»? Что же именно нового, много ли разумного и доброго вносят они непосредственно в быт, в тяжкую жизнь голодных буден?
Если у них нет ума – то, может быть, найдется немножко совести и она заставит их подумать над обвинениями, выдвинутыми против них со стороны представителей того класса, интересам которого они якобы служат.
С жадностью голодного – психологически очень понятной – «Петроградская правда» отмечает каждое доброе слово, сказанное по адресу «большевиков». Говорит ли о них Изгоев – с иронией иезуита – или Клара Цеткин, со множеством пояснений, уничтожающих хвалу, «Правда» немедленно перепечатывает на своих страницах эти сомнительные похвалы, очевидно, полагая, что они касаются и ее. Перепечатала она и несколько слов из моего ответа на письма женщин и сопроводила их таким вопросом:
«Не согласится ли теперь Горький, что многие из “мыслей”, высказывающихся им ранее, были действительно “несвоевременными”?»
Нет, не соглашусь. Все то, что я говорил о дикой грубости, о жестокости большевиков, восходящей до садизма, о некультурности их, о незнании ими психологии русского народа, о том, что они производят над народом отвратительный опыт и уничтожают рабочий класс, – все это и многое другое, сказанное мною о «большевизме», – остается в полной силе.
19 мая (1 июня) 1918 г.
В мужскую Обуховскую больницу поступил «с явлениями резкого истощения на почве плохого питания» профессор Технологического Института физик Николай Александрович Гезехус. В свое время профессор Гезехус был настолько популярен как ученый, что талантливые преподаватели физики именовались в честь его «Гезехусами». Ныне ему 72 года, он лежит в Обуховской больнице, распухший от голода, с отеками на ногах.
Я думаю, что этот факт не нуждается в пояснениях и ламентациях, я только напомню, что Великая французская революция, отрубив голову химику Лавуазье, не морила голодом своих ученых. Так как у нас, при всеобщем моральном отупении, все возможно, то, может быть, какой-нибудь циник скажет:
– Профессору 72 года…
Но и самый гнуснейший циник будет обезоружен, если узнает, что в мужском отделении одной Обуховской больницы лежат 134 человека «больных от голода», «заболевших вследствие недостаточного или ненормального питания», и 59 человек из них моложе 30, а человек 30 – моложе 20-ти. Все это люди физического труда, люди, которым для нормальной жизни необходимо питание, которое давало бы организму 3000 тепловых калорий, и которые при современном продовольственном пайке получают 500–600 тепловых единиц, т. е. менее четверти количества, необходимого человеку. При этом надо помнить, что далеко не все, вводимое в желудок, может быть усвоено организмом, полусоломенный хлеб, головы селедок, дуранда и прочее в этом роде не столько на пользу, сколько во вред людям.
Голод в Петрограде начался и растет с грозной силой. Почти ежедневно на улицах подбирают людей, падающих от истощения: то, слышишь, свалился ломовой извозчик, то генерал-майор, там подобрали офицера, торговавшего газетами, там модистку.
Но, может быть, страшнее физического умирания от голода – все более заметное духовное истощение. Недавно внимание врачей было остановлено фактами резкого понижения веса среди лиц интеллектуального труда. Люди этой категории питаются все-таки лучше рабочих, да и тепловых единиц им нужно на тысячу меньше, чем людям физического труда, однако – исхудание среди них все прогрессирует. Медицинское исследование показало, что эти люди выделяют огромное количество фосфора, что указывает на ненормальное сгорание нервной ткани и что должно в конце концов привести людей к истощению духовной, творческой силы, необходимой нашей стране больше, чем когда-либо раньше.
Умирает Петроград как город, умирает как центр духовной жизни. И в этом процессе умирания чувствуется жуткая покорность судьбе, российское пассивное отношение к жизни.
Я был глубоко взволнован единодушием, с которым люди разных классов оказали помощь забытой всеми, умиравшей от голода и грязи женщине-врачу В.А. Петровой. Но г-жа З. Введенская и М.А. Беренс извещают меня, что Петрова «жила в этих ужасных условиях несколько лет». Несколько опоздали мы с помощью. А до чего дожила В.А. Петрова, об этом сообщает мне г-жа Ек. Пуговко:
«Вчера еще раз перед глазами предстал кошмарный ужас – старческое тело, измученное голодом и вшами, целыми стаями кишащими в струпьях.
Если бы можно было передать, что отразилось в глазах врачей и даже видавших виды служанок, присутствовавших при ванне Петровой.
Одна из служанок обратилась ко мне с вопросом: “Где вы ее нашли?”
Я сказала где.
“Кто она?”
На мой ответ, что это женщина-врач, служанка посмотрела на меня широко раскрытыми глазами и, указав пальцем на Петрову, сидевшую в ванне, почти крикнула, не веря:
– Кто? Она врач?
Горьким упреком прозвучало замечание одной из врачей, здесь находившихся:
– Не все доктора, очевидно, богато живут».
Надо что-то делать, необходимо бороться с процессом физического и духовного истощения интеллигенции, надо почувствовать, что она является мозгом страны, и никогда еще этот мозг не был так нужен и дорог, как в наши дни.
Интеллектуальные силы Петрограда должны немедленно организоваться, в целях самосохранения, в целях защиты от голода и нервного истощения. Начать можно бы с малого дела – организации столовых, а на этой работе искать средств и путей к более важному.
Нельзя относиться к самим себе и друг другу так апатично и пассивно, ведь если голод вызывает апатию, то апатия, в свою очередь, может усилить голод до размеров стихийной катастрофы.
Идя к свободе, невозможно оставлять любовь и внимание к человеку где-то в стороне.
20 мая (2 июня) 1918 г.
Мне прислана пачка юдофобских прокламаций, одна из них – издана «Центральным Комитетом Союза христианских социалистов» в Москве 6 мая, другая – «Петроградским отделом» того же «Союза». Не знаю, существует ли такой «Союз», но если существует, то члены его, уж конечно, не христиане, не социалисты, а – обыкновенные русские люди, из тех одичавших бездельников и лентяев, которые, будучи сами виноваты во всех своих несчастиях, бесстыдно обвиняют за свое ничтожество и неумение жить всех кого угодно – только не себя. Что они – не христиане и – тем более – не социалисты, об этом свидетельствует их подленькая прокламация.
Вот ее начальные фразы:
«Антисемиты всех стран, всех народов и всех партий, объединяйтесь! “Союз христианских социалистов” обращается ко всем русским гражданам с призывом очистить себя от той скверны иудейской, которой насквозь пропитана наша родина – от самых верхов и до народных низин. Особенно поражена этой скверной наша интеллигенция, наше так называемое образованное общество, воспитанное на иудейской прессе, проповедующей ложные принципы равенства и братства всех народов и племен. Но каждый разумный человек знает, что ни равенства, ни братства нет и не может быть, а следовательно, не может быть и одинакового отношения ко всем людям, ко всем национальностям».
Не правда ли – это истинные последователи любвеобильного Христа, для которого не было «ни эллина, ни иудея», который сам, вместе с первоапостолами, был иудеем, и страдал, и принял мучительную смерть за человека вообще, за людей всех рас и племен? И – не правда ли – хороши эти «социалисты», считающие принцип равенства – «ложным» и – «скверной иудейской»?
Глупые и жалкие люди, несчастные люди! Утверждая, что русские граждане «насквозь – от верхов до низин» – пропитаны «иудейской скверной», т. е. «принципами равенства и братства всех племен и народов» – священными принципами, которые проповедуются почти всеми религиями и величайшими мыслителями всех веков и стран, – авторы прокламаций обнаруживают слишком лестное, но – увы! – совершенно неверное представление о русских гражданах. Пример – сами граждане – члены «Союза христианских социалистов», они не только не «пропитаны насквозь» высокими принципами равенства, но просто, как большинство граждан русских, не имеют никакого представления о планетарной, общекультурной ценности этих принципов.
Далее они пишут:
«Арийская раса – тип положительный как в физическом, так и в нравственном отношении, иудеи – тип отрицательный, стоящий на низшей ступени человеческого развития. Если наша интеллигенция, наша “соль земли русской”, поймет это и уразумеет, то отбросит, как старую, негодную ветошь, затрепанные фразы о равенстве иудеев с нами и о необходимости одинакового отношения как к этим париям человечества, так и к остальным людям».
Вы подумайте – «и к остальным людям», кроме евреев, нельзя относиться одинаково! Кто же эти остальные люди? Может быть, германцы, представители «арийской расы», – «тип положительный в нравственном отношении», что не мешает этому «типу» расстреливать массами безоружных русских мужиков, а также и евреев? А может быть, кроткие славяне, те русские люди, которые ныне так бессмысленно и жестоко грабят и убивают друг друга?
Или эти «остальные люди» – вообще все люди, способные так или иначе помешать спокойному развитию волчьего патриотизма авторов прокламации? Ибо – нет сомнения, что прокламация исходит из кругов русских хищников, которые привыкли наживать сто на сто, сдирая со своего горячо любимого ими народа по семи шкур.
Конечно, «остальные люди» – невольная обмолвка, подсказанная «христианам-социалистам» их социальным одичанием, а также моральной и всяческой безграмотностью. Однако местами эта безграмотность очень подозрительна, а пожалуй, и сугубо фальшива.
Петроградская прокламация адресована «рабочим, солдатам, крестьянам» и составлена в явном расчете на темноту ума и чувства адресатов.
Она спрашивает:
«Много ли вы знаете евреев – кузнецов, дворников, молотобойцев, хлебопашцев, прачек, кухарок, судомоек? Видели ли вы нищих евреев, выпрашивающих гроши на улицах городов? Нет».
Разумеется – нет, никто не видел в Петрограде и Москве евреев-дворников, ибо полицейская должность эта уже никоим образом не могла быть занимаема евреями, ясно – почему. В Одессе же большинство ломовых извозчиков – евреи; 92 проц. евреев, живущих в черте оседлости, – ремесленники и бедняки.
Совершенно верно, что вне черты оседлости евреев-нищих никто не видел. Это объясняется прекрасным развитием у еврейства общественной помощи, тем, что полиция не позволила бы еврею нищенствовать, и – думаю – тем еще, что православные и любвеобильные христиане, наверное, совали бы в руку нищего еврея не хлеб, а камень или змею. Как все это лживо, как отвратителен этот антисемитизм ленивой клячи!
Когда читаешь все эти глупые мерзости, подсказанные русским головотяпам бессильной и гаденькой злобой, становится так стыдно и страшно за Русь, страну Льва Толстого, создавшую самую гуманную, самую человечную литературу мира.
Третья прокламация является провокационной выдумкой еще более жульнической и глупой.
Она озаглавлена: «Секретно. Председателям отделов “Всемирного Израильского Союза”». И в ней «председателям» рекомендуется соблюдать всяческую «осторожность». «Мы твердо и неуклонно должны идти по пути разрушения чужих алтарей и тронов», «мы заставим Россию стать на колени», «мы делаем все, чтобы возвеличить великий еврейский народ», но – не торопясь, соблюдая «осторожность».
Кого хотят идиоты напугать этими выдумками? Хоть бы то сообразили, что ведь циркуляр такой исключительной важности, адресованный «Председателям Всемирного Израильского Союза», был бы напечатан на еврейском языке, а не по-русски. Или хоть бы догадались добавить – «перевод с еврейского».
Как все это бездарно и постыдно!
Остальные прокламации не остроумнее цитированных.
Я уже несколько раз указывал антисемитам, что если некоторые евреи умеют занять в жизни наиболее выгодные и сытые позиции, – это объясняется их умением работать, экстазом, который они вносят в процесс труда, любовью «делать» и способностью любоваться делом. Еврей почти всегда лучший работник, чем русский, на это глупо злиться, этому надо учиться. И в деле личной наживы, и на арене общественного служения еврей вносит больше страсти, чем многоглаголивый россиянин, и, в конце концов, какую бы чепуху ни пороли антисемиты, они не любят еврея только за то, что он явно лучше, ловчее, трудоспособнее их.
Теперь, когда мы со страшною очевидностью убедились в том, до какой степени монархия сгноила нас, обессилила, духовно оскопила, – мы должны особенно ценить умелых работников, людей инициативы, влюбленных в труд, а мы – дико орем: «Бей их – потому что они лучше нас!»
Только поэтому, господа антисемиты, только поэтому, что бы вы ни говорили!
Прокламации, конечно, уделяют немало внимания таким евреям как Зиновьев, Володарский и др. – евреям, которые упрямо забывают, что их бестактности и глупости служат материалом для обвинительного акта против всех евреев вообще. Ну что же! «В семье не без урода», – но не вся же семья состоит из уродов, и, конечно, есть тысячи евреев, которые ненавидят Володарских ненавистью, вероятно, столь же яростной, как и русские антисемиты. Это, разумеется, не убедит антисемитов в том, что не все евреи одинаковы и что классовая вражда среди еврейства не менее остра, как и среди других наций; это не убедит их – ибо им необходимо быть убежденными в противном.
Но, может быть, тем, кого хотят натравить, как собак, на еврейство, может быть, им – пора уже возмутиться этой новой попыткой организации погромов? Может быть, они найдут необходимым и своевременным сказать авторам прокламаций, «Каморрам Народной Расправы» и другим организациям темных авантюристов:
– Прочь! Хозяева страны – мы, мы завоевали ей свободу, не скрывая своих лиц, и мы не допустим каких-то темных людей управлять нашим разумом, нашей волей. Прочь!
22 мая (4 июня) 1918 г.
Завоевав политические права, народ получил возможность свободного творчества новых форм социальной жизни, но он все еще находится – и внешне, и внутренне – под влиянием плесени и ржавчины старого быта. В массах народа нет признаков сознательного стремления коренным образом изменить отжившие отношения человека к себе самому, к своему ближнему, к жизни вообще.
Жизнь насыщена множеством ценных идей, совершенно новых для масс, но эти идеи попадают в сферу инстинктов и чувств, грубых качественно, ограниченных количественно, в этой сфере они усваиваются с трудом – если только усваиваются, в чем, к сожалению, и можно, и следует сомневаться.
Революция, творимая силами наиболее энергичных людей, истощает и поглощает эти ценнейшие силы очень быстро, а процесс накопления и организации новых сил идет угрожающе медленно.
Необходимо ускорить рост и развитие этих сил, необходимо тотчас же создавать условия для воспитания нового человека, для быстрейшего накопления активных резервов, способных уверенно и грамотно продолжать работу реорганизации России.
Очевидно, что одной политической пропаганды недостаточно для создания нового человека, недостаточно организовать мысль, необходима организация воли, воспитание, развитие и углубление чувства.
Мы должны озаботиться, чтобы рядом с политическим воспитанием народа непрерывно развивалось его моральное и эстетическое воспитание – только при этом условии наш народ будет совершенно освобожден из-под гнета своей несчастнейшей истории, только этим путем он уйдет из плена старого быта, только при наличии новых чувств, новых идей – он поймет и сознательно поставит воле своей ясные, разумные, осуществимые цели.
Надо вспомнить, что народ века воспитывался угнетающим волю, суровым и безотрадным учением церкви о ничтожестве человека пред таинственной силой, произвольно и безответственно правящей его судьбою, и что это учение как нельзя более ярко и крепко подтверждалось всеми условиями социального бытия, созданными бессмысленным гнетом русской монархии.
Это учение, утверждая бессилие разума и воли человека, предъявляет к его разуму и воле наивысшие требования подвигов добродетели и, грозя вечным осуждением на казнь в огне геенны, не могло и не может быть возбудителем активной энергии, обращенной на устроение земной жизни, на создание счастья и радости по воле и разуму человека. Погружая человека в темную пропасть сознания им своего ничтожества пред Богом, это учение находило превосходные иллюстрации своей формальной логики во всех условиях политико-социального быта, возглавляемого царем. Это учение, принижая человека, не только связывало активность, инициативу, самодеятельность народа, оно глубоко просочилось и в душу интеллигенции, насытило русскую литературу в ее лучших образцах и окутало всю нашу жизнь флером безнадежности, тихой печали, элегической покорности року.
Теоретическое бунтарство и практическая борьба, которую мужественно и геройски вела наша интеллигенция против изжитого строя жизни и мысли, – велась ею не по внушению церковно-монархических идей, якобы гуманитарных, но, разумеется, вопреки им, по инстинкту самосохранения – инстинкту языческому, который создал Возрождение и всегда служит возбудителем бунта человека против его же, человеческого, представления о непобедимости судьбы.
Продолжить этот бунт, усилив и углубив его, вот священная и героическая задача интеллигенции. Революция, единственно способная освободить и облагородить человека, должна совершиться внутри его, и она будет совершена только путем очищения его от плесени и пыли изжитых идей.
Поскольку народ усвоил некоторые идеи – они обратились у него в эмоции, поработившие свободу его мысли и его волю. Чтобы побороть эти эмоции, необходимо возбудить иные, более активного характера.
Мы живем в эпоху катастрофальную, в эпоху героизма, и мы должны дать народу зрелища, книги, картины, музыку, – которые воспитали бы в массах умение чувствовать пафос борьбы. Трагедия наиболее возбуждает чувство, пафос трагедии наиболее легко вырывает человека из грязных сетей быта, наконец – трагедия гуманизирует.
Лицезрение трагического не может не поднять восприимчивого зрителя над хаосом будничного, обычного, подвиги героев трагедии являют собою зрелище исключительное, праздничное зрелище игры или битвы великих сил человека против его судьбы.
//-- * * * --//
Исходя из этих соображений, схематичность которых не мешает, надеюсь, их ясности, я позволю себе сказать несколько слов о практике культурно-просветительной деятельности, которую ныне развивают различные организации и группы. Начну с факта.
Один из рабочих районов Петрограда устроил театр, обрамление для сцены было написано весьма даровитым художником и изображало мускулистых рабочих с засученными рукавами, фабрики, фабричные трубы, – все это сделано в стиле кубизма.
Рабочие, посмотрев на это искусство, решительно заявили:
– Уберите это, этого нам не нужно! Нам нужно, чтобы в нас поддержали и развили любовь к природе, к полю, лесу, к широким пространствам, наполненным живой игрою красок и солнца. Поддержите в нас любовь к красоте, нам не нужно скуки, ежедневности!
Это буквально так было сказано, и это сказано рабочими. В этих словах определенно звучит законное и естественное требование здорового человека, который ищет в искусстве контраста той действительности, которая утомляет и истязует душу. Отвратительные явления буден он знает лучше художника, и если художник не лирик, умеющий осветить серые сумерки жизни рабочего ласковым и ярким огнем своей души, если он не сатирик, имеющий силу изобразить грязный ад буден так, чтобы его картина, стихотворение или рассказ возбудили активное отвращение к будничной жизни, органическое стремление к празднику, если он не в состоянии вскрыть в обычном и привычном героическое и значительное, – если художник не может этого дать, – его искусство не нужно рабочему, человеку, который привык создавать из бесформенных масс сырого материала тончайшие вещи, сложные аппараты, мощные машины. Рабочий – тоже художник, ибо он дает бесформенному законченные формы.
Ему не может нравиться и ничего нового ему не скажет кубизм и вся так называемая линейная живопись. Очень вероятно, что у новых течений живописи есть будущее, но пока они представляют собою кухню техники, которая может быть интересна только людям изощренного вкуса, художественным критикам и историкам искусства. Показывать же всю эту кухонную работу людям, жаждущим совершенной красоты, значит – давать им читать «Войну и мир» Л. Толстого по его стократно перечеркнутым черновым корректурам.
Переходя от живописи к сценическому зрелищу, я ставлю парадоксальный – с виду – вопрос: что полезнее для социально-эстетического воспитания масс – «Дядя Ваня» Чехова или – «Сирано де Бержерак» Ростана, «Сверчок на печи» Диккенса или любая из пьес Островского?
Я стою за Ростана, Диккенса, за Шекспира, греческих трагиков и остроумные, веселые комедии французского театра. Я стою за этот репертуар потому, что – смею сказать – я знаю запросы духа рабочей массы. В ней достаточно глубоко развито сознание классовой вражды и социальных различий, она хочет видеть и понять явления общечеловечности и единства, она уже чувствует, что сознание единства, чувств, мыслей – основа культуры человека, признак общечеловеческого стремления к радости, счастью – к созданию на земле праздника.
Она хочет, чтобы души ее коснулось самое лучшее, что создано чувством и мыслью человека, хочет изумиться гению человека, понять и полюбить его.
//-- * * * --//
Ядовитый туман буден, отравленных непрерывной враждою за кусок хлеба, во все века, у всех народов скрашивался и смягчался творчеством науки, искусства – только наука и искусство облагораживают наш звериный быт. И как нельзя более своевременно, необходимо ввести в нашу фантастически дикую современность высочайшие достижения творцов науки, искусства, все драгоценное мира, все сокровища его духа, все, что имеет силу перевоспитать человека, поднять его, творца фактов, над фактами.
Человечеством создано много прекрасного, люди ежедневно создают массу хлама и гадостей, и под этой грудою неизбежных пустяков прекрасное становится невидимым.
Нужно жить так, чтобы оно было всегда пред глазами у нас, – тогда оно явится возбудителем чувств, мыслей и поступков, достойных человека.
А поместив человека в свиной хлев – глупо требовать, чтобы он был ангелом.
24 мая (6 июня) 1918 г.
Наблюдая работу революционеров наших дней, ясно различаешь два типа: один – так сказать, вечный революционер, другой – революционер на время, на сей день.
Первый, воплощая в себе революционное Прометеево начало, является духовным наследником всей массы идей, двигающих человечество к совершенству, и эти идеи воплощены не только в разуме его, но и в чувствах, даже в области подсознательного. Он – живое, трепетное звено бесконечной цепи динамических идей, и при любом социальном строе он, всей совокупностью своих чувств и мнений, принужден на всю жизнь остаться неудовлетворенным, ибо знает и верит, что человечество имеет силу бесконечно создавать из хорошего – лучшее.
Он жарко любит вечно юную истину, но не настолько чувственно и физически, чтобы вбивать ее кулаком в сердце и головы людей, которые порабощены мертвой правдой прошлого или неизлечимо влюблены в отжившее. Вообще же люди для него – неисчерпаемая живая, нервная сила, вечно творящая новые ощущения, мысли, идеи, вещи, формы быта. Он хотел бы оживить, одухотворить весь мозг мира, сколько его имеется в черепах всех людей земли, но, преследуя эту его единственную и действительно революционную цель, он не способен прибегать к тем или иным приемам насилия над человеком иначе как в случаях неустранимой необходимости и с чувством органического отвращения ко всякому акту насилия.
Он твердо знает, что, по верному слову одного из замечательных русских мыслителей, «ужас истории и величайшее ее несчастье заключается в том, что человек жестоко оскорблен», – оскорблен природой, которая, создав его, бросила в пустыню мира зверем среди зверей, предоставив ему для развития и совершенствования те же условия, как и всякому другому зверю; оскорблен богами, которых он, в страхе и радости пред силами природы, создал слишком поспешно, неумело и слишком «по образу и подобию своему»; бесконечно оскорблен хитрым или сильным ближним и – всего горше – самим собою, своими колебаниями между древним зверем и новым человеком.
Но у революционера вечного нет чувства личной обиды на людей, он всегда умеет встать выше личного и побороть в себе мелкое, злое желание мести людям за пытки и муки, нанесенные ему.
Его идеал – человек физически сильный, красивый зверь, но эта красота физическая – в полной гармонии с духовной мощью и красотой. Человеческое – это духовное, то, что создано разумом, из разума – наука, искусство и смутно ощущаемое все большим количеством людей сознание единства их целей, интересов. Вечный революционер стремится всеми силами духа своего углубить и расширить это сознание, чтобы оно охватило все человечество и, расширив и разрушив все, дробящее людей на расы, нации и классы, создало в мире единую семью работников-хозяев, создающих все сокровища и радости жизни для себя.
Изменения социальных условий бытия к лучшему для вечного революционера – только ступень бесконечной лестницы, возводящей человечество на должную высоту, и он не забывает, что именно в этом – смысл исторического процесса, в котором он лично является одною из бесчисленных необходимостей.
Вечный революционер – это дрожжа, непрерывно раздражающая мозги и нервы человечества, это – или гений, который, разрушая истины, созданные до него, творит новые, или – скромный человек, спокойно уверенный в своей силе, сгорающий тихим, иногда почти невидимым огнем, освещая пути к будущему.
Революционер на время, для сего дня, – человек, с болезненной остротой чувствующий социальные обиды и оскорбления – страдания, наносимые людьми. Принимая в разум внушаемые временем революционные идеи, он, по всему строю чувствований своих, остается консерватором, являя собою печальное, часто трагикомическое зрелище существа, пришедшего в люди как бы нарочно для того, чтобы исказить, опорочить, низвести до смешного, пошлого и нелепого культурное, гуманитарное, общечеловеческое содержание революционных идей.
Он прежде всего обижен за себя, за то, что не талантлив, не силен, за то, что его оскорбляли, даже за то, что некогда он сидел в тюрьме, был в ссылке, влачил тягостное существование эмигранта. Он весь насыщен, как губка, чувством мести и хочет заплатить сторицею обидевшим его. Идеи, принятые им только в разум, но не вросшие в душу его, находятся в прямом и непримиримом противоречии с его деяниями, его приемы борьбы с врагом те же самые, что применялись врагами к нему, иных приемов он не вмещает в себе.
Взбунтовавшийся на время раб карающего, мстительного бога, он не чувствует красоты бога милосердия, всепрощения и радости. Не ощущая своей органической связи с прошлым мира, он считает себя совершенно освобожденным, но внутренне скован тяжелым консерватизмом зоологических инстинктов, опутан густой сетью мелких, обидных впечатлений, подняться над которыми у него нет сил. Навыки его мысли понуждают его искать в жизни и в человеке прежде всего явления и черты отрицательные; в глубине души он исполнен презрения к человеку, ради которого однажды или стократно пострадал, но который сам слишком много страдает для того, чтобы заметить или оценить мучения другого. Стремясь изменить внешние формы социального бытия, революционер сего дня не в состоянии наполнить новые формы новым содержанием и вносит в них те же чувства, против которых боролся. Если бы – чудом или насилием – ему удалось создать новый быт, он первый почувствовал бы себя чуждым и одиноким в атмосфере этого быта, ибо, в сущности своей, он не социалист, даже не пресоциалист, а – индивидуалист.
Он относится к людям, как бездарный ученый к собакам и лягушкам, предназначенным для жестоких научных опытов, с тою, однако, разницей, что и бездарный ученый, мучая животных бесполезно, делает это ради интересов человека, тогда как революционер сего дня далеко не постоянно искренен в своих опытах над людьми.
Люди для него – материал, тем более удобный, чем менее он одухотворен. Если же степень личного и социального самосознания человека возвышается до протеста против чисто внешней, формальной революционности, революционер сего дня, не стесняясь, угрожает протестантам карами, как это делали и делают многие представители очерченного типа.
Это – холодный фанатик, аскет, он оскопляет творческую силу революционной идеи, и, конечно, не он может быть назван творцом новой истории, не он будет ее идеальным героем.
Может быть, его заслуга в том, что, разбудив в человеческой массе древнего жестокого зверя, он этим приблизил смерть звериного начала?
Жестокость утомляет и может наконец внушить органическое отвращение к ней, а в этом отвращении – ее гибель.
Мы, кажется, начинаем воспитывать в себе именно физиологическое отвращение ко всему кровавому, жестокому, грязному – нужно, чтобы это отвращение росло, чтобы оно стало идиосинкразией большинства.
29 мая (11 июня) 1918 г.
Истерически настроенные люди пишут мне дикие письма – грозят убить.
Намерение, я думаю, не серьезное и не столько преступное, сколько безграмотное. Убийством ничего не докажешь, кроме того, что убийца – глуп. Наказание смертью не делает людей лучше того, каковы они есть. Сколько ни умерщвляй людей, оставшиеся в живых все-таки идут по путям, предуказанным историей, – смерть не властна остановить развитие исторических сил.
Разве мало убивали у нас, на Руси, во всех городах, в тысячах сел и деревень, убивали для того, чтобы прекратить рост революционных настроений? А революция все-таки доросла до своей победы. И в наши дни, когда людей убивают не менее, чем убивали раньше, все равно в конце концов победит – наиболее разумное, наиболее здоровое. Физическое же насилие всегда будет неоспоримым доказательством морального бессилия – это тоже давно известно и пора понять.
А грозить человеку смертью за то, что он таков, каков есть, – безграмотно и глупо.
//-- * * * --//
Меня обвиняют в том, что я «продался евреям». Тоже глупо. Конечно, я понимаю, что в ст189ране, где все издавна привыкли подкупать и продаваться, человек, защищающий безнадежное дело, должен быть признан продажным человеком. Психология большинства требует, чтобы каждый человек был так или иначе опорочен, на каждом лежало бы темное пятно. Это специфическая психология профессиональных жуликов – они не могут представить себе человека честным, потому что ему нравится быть таковым, потому что таков вкус его души. А может быть, им и завидно: каждый из них готов продать себя, и не очень дорого, а некоторых – ни за какую цену не купишь. Вот и злятся: как же так! Мы поставлены в условия, принуждающие нас торговать своей совестью, а они, какие-то – не продаются.
И хоть сами не верят в продажность этих «каких-то», но все же орут:
– Продался! Продались!
Эх, несчастные! Вы бы лучше попробовали сами стать честными людьми, – в этом есть кое-что приятное.
//-- * * * --//
Затем, мне пишут яростные упреки: я будто бы «ненавижу народ». Это требует объяснения.
Скажу откровенно, что люди, многоглаголящие о своей любви к народу, всегда вызывали у меня чувство недоверчивое и подозрительное. Я спрашиваю себя – спрашиваю их – неужели они любят тех мужиков, которые, наглотавшись водки до озверения, бьют своих беременных жен пинками в живот? Тех мужиков, которые, истребляя миллионы пудов зерна на «самогонку», предоставляют любящим их издыхать от голода? Тех, которые зарывают в землю десятки тысяч пудов зерна и гноят его, а голодным – не желают дать? Тех мужиков, которые зарывают даже друг друга живьем в землю, тех, которые устраивают на улицах кровавые самосуды, и тех, которые с наслаждением любуются, как человека забивают насмерть или топят в реке? Тех, которые продают краденый хлеб по десяти рублей фунт?
Я уверен, что любвеобильные граждане, упрекающие меня в ненависти к народу, в глубине своих душ так же не любят этот одичавший, своекорыстный народ, как и я его не люблю. Но если я ошибаюсь, и они все-таки любят его таким, каков он есть, – прошу извинить меня за ошибку, но – остаюсь при своем: не люблю.
Более того, я уверен, что и не следует любить народ таким, каков он есть, равно не следует и обвинять его за то, что он таков, а не иной. Я думаю, что будет лучше и для народа, и для влюбленных в него, если они беззаветно отдадут ему все знания, все богатства своей души, дабы народ очеловечился. И, отдавая ему лучшее свое, пусть не рассчитывают на то, что их бескорыстный труд будет оценен и вознагражден любовью народной, – этого не бывает.
Неважно и малоинтересно, как люди относятся к нам, но очень важно, как мы относимся к людям, – вот что нужно понять!
нельзя молчать! Из полемики 1917–1922 годов
Кошмар (Из дневника)
Маленькая, стройная, элегантно одетая, она пришла ко мне утром, когда в окно моей комнаты смотрело солнце; пришла и села так, что солнечный луч обнял ее шею, плечи, озолотил белокурые волосы. Очень юная, она, судя по манерам, хорошо воспитана.
Ее карие глаза улыбались нервной улыбкой ребенка, который чем-то смущен и немножко сердится на то, что не может победить смущения.
Стягивая перчатку с тонкой руки, глядя на меня исподлобья, она начала вполголоса:
– Я знаю, – мое вторжение дерзко, вы так заняты, ведь вы очень заняты.
– Да.
– Конечно, – сказала она, кивнув головой, сдвигая красивые брови. – Теперь все точно на новую квартиру собираются переезжать…
Вздохнула и, глядя на свою ножку, обутую в дорогой ботинок, продолжала:
– Я не задержу вас, мне нужно всего пять минут. Я хочу, чтоб вы спасли меня.
Улыбаясь, я сказал:
– Если человек думает, что его можно спасти в пять минут, он, на мой взгляд, очень далек от гибели…
Но эта женщина, взглянув ясными глазами прямо в лицо мне, деловито выговорила:
– Видите ли, я была агентом охранного отделения… Ой, как вы… какие у вас глаза…
Я молчал, глупо улыбаясь, не веря ей, и старался одолеть какое-то темное судорожное желание. Я был уверен, что она принесла стих, рассказ.
– Это – гадко, да? – тихонько спросила она.
– Вы шутите.
– Нет, я не шучу. Это очень гадко?
Подавленный, я пробормотал:
– Вы уже сами оценили.
– Да, конечно, – я знаю, – сказала она, вздохнув, и села в кресло поудобнее. На лице ее явилась гримаса разочарования. Маленькие пальцы изящной руки медленно играли цепочкой медальона. Солнечный луч окрасил ее ухо в цвет коралла. Вся она была такая весенняя, праздничная. Торопливо, сбивчиво и небрежно, как будто рассказывая о шалости, она заговорила:
– Это случилось три года назад… немножко меньше. У меня был роман, я любила офицера, он потом сделался жандармским адъютантом и вот тогда… я только что кончила институт и поступила на курсы. Дома у меня собирались разные серьезные люди, политики… я не люблю политики, не понимаю. Он меня выспрашивал. Ради любви – все можно, – вы согласны? Нужно все допустить, если любишь. Я очень любила его. А эти люди такие неприятные, всё критикуют. Подруги по курсам тоже не нравились мне. Кроме одной.
Ее ребячий лепет все более убеждал меня, что она не понимает своей вины, что преступления для нее – только шалость, о которой неприятно вспоминать.
Я спросил:
– Вам платили?
– О, нет. Впрочем…
Она подумала несколько секунд, рассматривая кольцо на своей руке.
– Он дарил мне разные вещи – вот это кольцо и медальон, и еще… Может быть – это плата, да?
На ее глазах явились слезинки.
– Он – нечестный человек – я знаю. Послушайте, – тихонько вскричала она, – если мое имя опубликуют, – что же я стану делать? Вы должны спасти меня, я молода, я так люблю жизнь, людей, книги…
Я смотрел на эту женщину, и весеннее солнце казалось мне лишним для нее, для меня. Хмурый день, туман за окнами, слякоть и грязь на улицах, молчаливые, пришибленные люди – это было бы в большей гармонии с ее рассказом, чем весенний блеск неба и добрые голоса людей.
Что можно сказать такому человеку? Я не находил ничего, что дошло бы до сердца и ума женщины в светлой кофточке с глубоким вырезом на груди. Золотое кольцо с кровавым рубином туго обтягивает ее палец, она любуется игрой солнца в гранях камня и небрежно нанизывает слово за словом на капризную нить своих ощущений.
– Из-за любви часто совершается дурное, – звучит ее голосок, как бы повторяя пошлые реплики с экрана синематографа. Потом она наклоняется ко мне, ее глаза смотрят так странно.
– Я ничем не могу помочь вам.
– Да? – тихо спрашивает она.
– Я вполне уверен, что не могу.
– Но – может быть.
Она ласково говорит слова о доброте человека, о его чутком сердце, о том, что Христос и еще кто-то учили прощать грешных людей, – всё удивительно неуместные и противные слова.
В разрезе кофточки я вижу ее груди и невольно закрываю глаза: подлец, развративший это существо, торгаш честными людьми, ласкал эти груди, испытывая такой же восторг, какой испытывает честный человек, лаская любимую женщину. Глупо, но хочется спросить кого-то – разве это справедливо?
– Посмотрите, какая я молодая, но последние дни я чувствую себя старухой. Всем весело, все радуются, а я не могу. За что же?
Ее вопрос звучит искренно. Она сжимается, упираясь руками в колена, закусив губы, ее лицо бледнеет, и блеск глаз слинял. Она точно цветок, раздавленный чьей-то тяжелой подошвой.
– Вы многих предали?
– Я не считала, конечно. Но я рассказывала ему только о тех, которые особенно не нравились мне.
– Вам известно, как поступали с ними жандармы?
– Нет, это не интересовало меня. Конечно, я слышала, что некоторых сажали в тюрьму, высылали куда-то, но политика не занимала меня…
Она говорит об этом равнодушно, как о далеком неинтересном прошлом. Она – спокойна; ни одного истерического выкрика, ни вопля измученной совести, ничего, что говорило бы о страдании. Вероятно, после легкой ссоры со своим возлюбленным она чувствовала себя гораздо хуже, более взволнованной.
Поговорив еще две-три минуты, она встает, милостиво кивнув мне головою, и легкой походкой женщины, любящей танцы, идет к двери, бросая на ходу:
– Как жестоки люди, если подумать.
Мне хочется сказать ей:
– Вы несколько опоздали подумать об этом.
Но я молчу, огромным напряжением воли скрывая тоскливое бешенство.
Остановясь в двери, красиво повернув шею, она говорит через плечо:
– Но что же будет с моими родными, близкими, когда мое имя опубликуют? Вы подумайте!
– Почему же вы сами не подумали об этом?
– Но кто же мог предполагать, что случится революция? – восклицает она. – Итак, у вас ничего нет для меня?
Я говорю негромко:
– Для вас – ничего.
Ушла.
Я знал Гуровича, Азефа, Серебрякову и еще множество предателей: из списков их, опубликованных недавно, более десятка были моими знакомыми, они звали меня «товарищ», я верил им, разумеется. Когда одно за другим вскрывались их имена, я чувствовал, как кто-то безжалостно-злой иронически плюет в сердце мне. Это – одна из самых гнусных насмешек над моей верой в человека.
Но самое страшное преступление – преступление ребенка.
Когда эта женщина ушла, я подумал с тупым спокойствием отчаяния:
– А не пора ли мне застрелиться?
Через два или три дня она снова явилась, одетая в черное, еще более элегантно. В траурном она взрослее, ее милое, свежее лицо – солиднее, строже. Она, видимо, любит цветные камни, ее кофточка заколота брошью из алмандинов, на шее, на золотой цепочке, висит крупный плавленый рубин.
– Я понимаю, что противна вам, – говорит она, – но мне не с кем посоветоваться, кроме вас. Я привыкла верить вам, мне казалось, что вы любите людей, даже грешных, но вы – такой сухой, черствый… странно!
– Да, странно, – повторяю я и смеюсь, думая о том, как бесстыдно жизнь насилует людей. И чувствую себя виноватым в чем-то пред этой женщиной. В чем? Не понимаю.
Она рассказывает, что есть человек, готовый обвенчаться с нею.
– Он – пожилой, пожалуй, даже старик, но – что же делать? Ведь если я переменю фамилию, меня уже не будет.
И, улыбаясь, почти весело она повторяет:
– Меня не будет такой, какова я сейчас, да?
Хочется сказать:
– Сударыня. Даже если земля начнет разрушаться, пылью разлетаясь в пространстве, и все люди обезумеют от ужаса, я полагаю, что все-таки останетесь такой, какова есть. И если на землю чудом воли нашей снизойдут мир, любовь, не изведанное нами счастье, – я думаю, вы тоже останетесь сама собою.
Но говорить с нею – бесполезно, – она слишком крепко уверена в том, что красивой женщине все прощается.
Я говорю:
– Если вы думаете, что это поможет вам…
– Ах, я не знаю, что мне думать. Я просто – боюсь.
Она говорит капризно, все тем же тоном ребенка, который нашалил и хочет, чтоб о его шалости забыли.
Я молчу.
Тогда она говорит:
– Вы можете быть посаженым отцом на моей свадьбе? У меня нет отца, т. е. он разошелся с мамочкой. Я его не люблю, не вижу. Будьте, пожалуйста!
Я отрицательно качаю головой. Тогда она становится на колени и говорит:
– Но послушайте же, послушайте.
В ее жестах есть нечто театральное, и она явно стремится напомнить о себе как о женщине, хочет, чтоб я почувствовал себя мужчиной. Красиво закинув голову, выгнув грудь, она точно ядовитый цветок, ее красивенькая головка подобна пестику в черных лепестках кружев кофты.
– Хотите, я буду вашей любовницей, вашей девушкой для радостей? – спрашивает она почему-то на французском языке.
Я отхожу от нее. Гибко встав на ноги, она говорит:
– Ваши речи о любви, о сострадании – ложь. Все – ложь. Все! Вы так писали о женщинах… они у вас всегда правы – это тоже – ложь! Прощайте!
Потом, уходя, она говорит уверенно и зло:
– Вы погубили меня.
Исчезла, приклеив к душе моей черную тень. Может быть, это неуместные, красивенькие слова, но – она бросила меня в колючий терновник мучительных дум о ней, о себе. Я не умею сказать иначе того, что чувствую. К душе моей пристала тяжелая черная тень. Вероятно, это – глупые слова. Как все слова.
Разве не я отвечаю за всю ту мерзость жизни, которая кипит вокруг меня, не я отвечаю за эту жизнь, на рассвете подло испачканную грязью предательства?
На улице шумит освобожденная народная стихия, сквозь стекла окон доносится пчелиное жужжание сотен голосов. Город – как улей весной, когда проснулись пчелы, мне кажется, что я слышу свежий острый запах новых слов, чувствую, как всюду творится мед и воск новых мыслей.
Меня это радует, да.
Но я чувствую себя пригвожденным к какой-то гнилой стене, распятым на ней острыми мыслями о изнасилованном человеке, которому я не могу, не могу помочь, ничем, никогда…
Нельзя молчать!
Все настойчивее распространяются слухи о том, что 20 октября предстоит «выступление большевиков» – иными словами: могут быть повторены отвратительные сцены 3–5 июля. Значит – снова грузовые автомобили, тесно набитые людьми с винтовками и револьверами в дрожащих от страха руках, и эти винтовки будут стрелять в стекла магазинов, в людей – куда попало! Будут стрелять только потому, что люди, вооруженные ими, захотят убить свой страх. Вспыхнут и начнут чадить, отравляя злобой, ненавистью, местью, все темные инстинкты толпы, раздраженной разрухою жизни, ложью и грязью политики, – люди будут убивать друг друга, не умея уничтожить своей звериной глупости.
На улицу выползет неорганизованная толпа, плохо понимающая, чего она хочет, и, прикрываясь ею, авантюристы, воры, профессиональные убийцы начнут «творить историю русской революции».
Одним словом – повторится та кровавая, бессмысленная бойня, которую мы уже видели и которая подорвала во всей стране моральное значение революции, пошатнула ее культурный смысл.
Весьма вероятно, что на сей раз события примут еще более кровавый и погромный характер, нанесут еще более тяжкий удар революции.
Кому и для чего нужно все это? Центральный комитет с.-д. большевиков, очевидно, не принимает участия в предполагаемой авантюре, ибо до сего дня он ничем не подтвердил слухов о предстоящем выступлении, хотя и не опровергает их.
Уместно спросить: неужели есть авантюристы, которые, видя упадок революционной энергии сознательной части пролетариата, думают возбудить эту энергию путем обильного кровопускания? Или эти авантюристы желают ускорить удар контрреволюции и ради этой цели стремятся дезорганизовать с трудом организуемые силы?
Центральный комитет большевиков обязан опровергнуть слухи о выступлении 20-го, он должен сделать это, если он действительно является сильным и свободно действующим политическим органом, способным управлять массами, а не безвольной игрушкой настроений одичавшей толпы, не орудием в руках бесстыднейших авантюристов или обезумевших фанатиков.
Интеллигенту из народа
Вы заканчиваете Вашу статью в «Правде» такими словами:
«Хочется верить, что Горький отвернулся от переживаемой нами социальной революции только потому, что не рассмотрел в первые смутные дни ее подлинного прекрасного лица, но что он уже начинает его видеть и скоро возрадуется и воспечалится вместе со всеми, кто живет радостями и печалями нашей октябрьской революции».
Нет, почтенный товарищ, я не «возрадуюсь» с Вами, да не верю, чтоб и Вы радовались. Чему радоваться? Тому ли, что истинно революционный, но количественно ничтожный российский пролетариат истребляется в междоусобной бойне на юге? Тому ли, что его начали расстреливать на улицах Петербурга? Тому ли, что его рабочая интеллигенция, плоть от плоти его, терроризуется темной массой и тонет в ней, не имея сил влиять на нее? Тому ли, что промышленность страны, – разрушенная в корне, – делает невозможным дальнейший рост рабочего класса?
Социальная революция без пролетариата – нелепость, бессмысленная утопия, а через некоторое время пролетариат исчезнет, перебитый в междоусобице, развращенный той чернью, о которой вы говорите. Пролетариат без демократии висит в воздухе, вы отталкиваете демократию от пролетариата.
С кем будете вы творить социальную революцию – с крестьянством? С солдатом? Штыком и пулей? – Поймите, – сейчас идет не процесс социальной революции, а надолго разрушается почва, которая могла бы сделать эту революцию возможной в будущем. Вожди пролетариата, – как я не однажды говорил, употребляют его как горючий материал, чтобы зажечь общеевропейскую революцию.
Раньше, чем это нам удастся, русский рабочий народ будет раздавлен европейским солдатом. Неужели Вы верите, что Германия, Англия, Франция, Япония позволят вам, бессильным, безоружным, раздувать пламя, которое может пожрать их?
Не верьте в это, дорогой товарищ.
Мы – одиноки и таковыми пробудем до поры, пока безумие наше не побудит нас истребить друг друга.
А друзья за рубежом?
За рубежом – прекрасно дисциплинированные и патриотически настроенные те солдаты, которые считают нас – одни: предателями и изменниками, другие – бессильным народом, совершенно не способным к государственному творчеству.
Нет, радоваться нечему, товарищ, но опомниться – пора! Если – не поздно.
«Веселенькое»
Приехал человек из Москвы и, посмеиваясь, рассказывает:
«Идет ночью по улице некий рабочий, вдруг – из-за угла, навстречу ему два героя в солдатских шинелях с винтовками:
– Стой, – кричат. – Оружие есть?
Он выхватил револьвер из кармана и, не оплошав, нацелился в них.
– Есть, – говорит. – Руки вверх!
Герои испугались – винтовки-то у них, видимо, не заряжены были, а он – командует:
– Клади винтовки на землю. Снимайте шинели. Теперь – сапоги снимайте. А теперь – штаны. Ну, а теперь – бегите вдоль улицы и кричите – “караул”.
Герои все это покорно исполнили, бегут босые и без штанов по снегу и добросовестно орут:
– Караул!
А рабочий платье их оставил на панели, винтовки снес в комиссариат и рассказал там это веселенькое приключение.
…Другой случай, подобный этому, разыгрался около Пушкина; напали двое воров на артельщика, который шел с завода к станции, напали – приказывают:
– Давай оружие!
Отдал он им незаряженный револьвер, а другой, с патронами, в заднем кармане брюк лежит. Сняли с него шубу, отобрали 52 тысячи денег и хотят идти своим путем, сказав ему:
– Благодари Бога, что цел остался.
С другим бы тем и кончилось, но артельщик был парень не дурак, взмолился он к ним:
– Братцы. Я человек служащий, деньги это не мои, а – заводские, хозяйские, жалованье рабочим, не поверят мне, что меня ограбили, скажут – сам я украл деньги. Знаков на мне никаких нет – прошу я вас: вот у меня еще две тысячи своих денег есть, я их отдаю вам, а вы мне постреляйте в пиджак, чтобы видно было – нападали на меня.
Воры – добрые ребята, поняли его затею, даже развеселились и давай ему пиджак расстреливать, он отведет полу в сторону, а они бац-бац в упор по пиджаку, так что даже материя тлеет.
– Ну, – говорят, – довольно.
А он просит их:
– Еще разик.
– Больше, – говорят, – патронов нет.
– Нет?
– Ни одного.
– Ну, когда так, – сказал артельщик, вынув заряженный револьвер, – давайте назад деньги, шубу, а то я вас…
Что делать? Струсили ребята, отдали все назад ему, а он, усмотрев в стороне около сторожки какие-то сани, говорит им:
– Тащите сани – везите меня на станцию.
Они повезли. Повезешь, коли затылок пули ждет».
Таких и подобных анекдотов становится все больше; их рассказывают почти без возмущения, веселеньким тоном. Хотят ли за этим скрыть то страшное, чем насыщен анекдот, или скрывают смутно чувствуемое собственное одичание?
Этого я не понимаю, но для меня ясно, что грабители, буйствующие на улицах, – самые обыкновенные русские люди, и даже, может быть, милые люди, из тех, что привыкли жить «на авось». И вот именно то, что это люди «обыкновенные», – самое страшное.
Я думаю, что уличные подвиги рождаются так: сидят где-нибудь в уголке двое обыкновенных людей и не торопясь рассуждают:
– Однако – дожили до полной свободы.
– Н-да, полиции – нет, судов нет…
– Чудно.
И, поговорив об этом новом, непривычном быте, люди, у которых нет никаких представлений о праве, культуре, о ценности жизни, люди, которые воспитались в государстве, где министры вели себя, как профессиональные воры, эти люди соображают:
– А что, если пойти на улицу да облегчить какого-нибудь буржуя?
– Выходи из своей шубы?
– Да?
– Что ж, я в газете читал – их раздевать можно!
– Айда?
– Идем. Авось – заработаем.
Выходят и – работают. Иногда им приходится убить непокорного буржуя, иногда их ловят и «самосудом» избивают насмерть.
И оба факта – убийство, самосуд – поражают своей ужасающей «простотой».
Так и мчится жизнь: одни грабят, убивают, другие – топят и расстреливают грабителей, третьи говорят и пишут об этом. И все – «просто». Даже – весело порою.
Но когда вспомнишь, что все это происходит в стране, где жизнь человека до смешного дешева, где нет уважения к личности и труду ее, когда подумаешь, что «простота» убийства становится «привычкой», «бытовым явлением», – делается страшно за Россию. И становятся как-то страшно понятны такие случаи. Пришло трое людей в гости к знакомому, но что-то не понравилось гостям в хозяине, и они разрубили его на двенадцать частей, собрали кусочки в мешки и бросили в Обводный канал. Просто.
А убийство Шингарева и Кокошкина. Есть что-то невыразимо гнусное в этом убийстве больных людей, измученных тюрьмою.
Пусть они понимали благо родины более узко, чем это понимают другие, но никто не посмеет сказать, что они не работали для народа, не страдали за него. Это были честные русские люди, а честных людей накоплено нами немного.
И вот их убили, убили гнусно и «просто».
Я спрашиваю себя: если бы я был судьею, мог бы я судить этих «простецов»?
И мне кажется, – не мог бы. А защищать их? Тоже не мог бы.
Нет у меня сил ни для суда, ни для защиты этих людей, созданных проклятой нашей историей, на позор нам, на глумление всему миру.
Заметки из дневника. Воспоминания
Люди наедине сами с собою
Сегодня наблюдал, как маленькая дама в кремовых чулках, блондинка, с недоконченным лицом девочки, стоя на Троицком мосту, держась за перила руками в сереньких перчатках и как бы готовясь прыгнуть в Неву, показывала луне острый алый язычок свой. Старая, хитрая лиса небес прокрадывалась в небо сквозь тучу грязного дыма, была она очень велика и краснолица, точно пьяная. Дама дразнила ее совершенно серьезно и даже мстительно, – так показалось мне.
Дама воскресила в памяти моей некоторые «странности», они издавна и всегда смущали меня. Наблюдая, как ведет себя человек наедине сам с собою, я вижу его безумным – не находя другого слова.
Впервые я заметил это, еще будучи подростком: клоун Рондаль, англичанин, проходя пустынным коридором цирка мимо зеркала, снял цилиндр и почтительно поклонился своему отражению. В коридоре не было ни души, я сидел в баке для воды над головою Рондаля, он не мог видеть меня, да и я не слышал его шагов, я случайно высунул голову из бака как раз в тот момент, когда клоун раскланивался сам с собою. Его поступок поверг меня в темное, неприятное изумление. Потом я сообразил: клоун – да еще англичанин – человек, ремесло или искусство которого – эксцентризм…
Но я видел, как А. Чехов, сидя в саду у себя, ловил шляпой солнечный луч и пытался – совершенно безуспешно – надеть его на голову вместе со шляпой, и я видел, что неудача раздражает ловца солнечных лучей, – лицо его становилось все более сердитым. Он кончил тем, что, уныло хлопнув шляпой по колену, резким жестом нахлобучил ее себе на голову, раздраженно отпихнул ногою собаку Тузика, прищурив глаза, искоса взглянул в небо и пошел к дому. А увидав меня на крыльце, сказал, ухмыляясь:
– Здравствуйте! Вы читали у Бальмонта: «Солнце пахнет травами»? Глупо. В России солнце пахнет казанским мылом, а здесь – татарским потом…
Он же долго и старательно пытался засунуть толстый красный карандаш в горлышко крошечной аптекарской склянки. Это было явное стремление нарушить некоторый закон физики. Чехов отдавался этому стремлению солидно, с упрямой настойчивостью экспериментатора.
Л.Н. Толстой тихонько спрашивал ящерицу:
– Хорошо тебе, а?
Она грелась на камне в кустах по дороге в Дюльбер, а он стоял пред нею, засунув за ремень пояса пальцы рук. И, осторожно оглянувшись вокруг, большой человек мира сего сознался ящерице:
– А мне – нехорошо.
Профессор М.М. Тихвинский, химик, сидя у меня в столовой, спрашивал свое отражение в медном подносе:
– Что, брат, живешь?
Отражение не ответило. Он вздохнул глубоко и начал тщательно, ладонью, стирать его, хмурясь, неприятно шевеля носом, похожим на зародыш хобота.
Мне рассказывали, что однажды кто-то застал Н.С. Лескова за такой работой: сидя за столом, высоко поднимая пушинку ваты, он бросал ее в фарфоровую полоскательницу и, «преклоня ухо» над нею, слушал: даст ли вата звук, падая на фарфор?
Отец Ф. Владимирский, поставив пред собою сапог, внушительно говорил ему:
– Ну, – иди!
Спрашивал:
– Не можешь?
И с достоинством, убежденно заключал:
– То-то! Без меня – никуда не пойдешь!
– Что вы делаете, отец Федор? – осведомился я, войдя в комнату.
Внимательно посмотрев на меня, он объяснил:
– А вот – сапог! Стоптался. Ныне и обувь плохо стали тачать…
Я неоднократно наблюдал, как люди смеются и плачут наедине сами с собою. Один литератор, совершенно трезвый, да и вообще мало пьющий, плакал, насвистывая мотив шарманки:
Выхожу один я на дорогу…
Свистел он плохо, потому что всхлипывал, как женщина, и у него дрожали губы. Из его глаз медленно катились капельки слез, прячась в темных волосах бороды и усов. Плакал он в номере гостиницы, стоя спиной к окну, и широко разводил руками, делая плавательные движения, но – не ради гимнастики, размахи рук были медленны, бессильны, неритмичны.
Но – это не очень странно: плач, смех – выражения понятных настроений, это не смущает. Не смущают и одинокие ночные молитвы людей в полях, в лесу, в степи и на море. Совершенно определенное впечатление безумных вызывают онанисты, это тоже естественно, почти всегда противно, но порою – очень смешно. И – жутко тоже.
Курсистка-медичка, очень неприятная барышня, самоуверенная и хвастунья, начитавшаяся Ницше до очумелости, грубо и наивно рисовалась атеизмом, но – онанировала перед снимком с картины Крамского «Христос в пустыне».
– О, иди! – тихонько и томно стонала она. – Милый, несчастный – иди же, иди!
Потом она вышла замуж за богатого купца, родила ему двух мальчиков и уехала от него с цирковым борцом.
Мой сосед по комнате в «Княжем дворе», помещик из Воронежа, ночью, совершенно трезвый, полураздетый, ошибкой вошел ко мне; я лежал на постели, погасив огонь, комната была полна лунным светом, и сквозь дыру в занавесе я видел сухое лицо, улыбку на нем и слышал тихий диалог человека с самим собою:
– Кто это?
– Я.
– Это не ваш номер.
– Ах, извините!
– Пожалуйста.
Он замолчал, осмотрел комнату, поправил усы, глядя в зеркало, и тихонько запел:
– Не туда попал, пал, пал! Как же это я – а? а?
После этого ему следовало уйти, но он взял со стола книгу, поставил ее крышей – переплетом вверх – и, глядя на улицу, полным голосом сказал, кого-то упрекая:
– Светло, как днем; а день был темный, скверный, – эх! Устроено…
Но – ушел он «на цыпочках», балансируя руками, и притворил дверь за собою с великой осторожностью, бесшумно.
Когда ребенок пытается снять пальцами рисунок со страницы книги, – в этом нет ничего удивительного, однако странно видеть, если этим занимается ученый человек, профессор, оглядываясь и прислушиваясь: не идет ли кто?
Он, видимо, был уверен, что напечатанный рисунок можно снять с бумаги и спрятать его в карман жилета. Раза два он находил, что это удалось ему, – брал что-то со страницы книги и двумя пальцами, как монету, пытался сунуть в карман, но, посмотрев на пальцы, хмурился, рассматривал рисунок на свет и снова начинал усердно сковыривать напечатанное, это все-таки не удалось ему; отшвырнув книгу, он поспешно ушел, сердито топая.
Я очень тщательно просмотрел всю книгу: техническое сочинение на немецком языке, иллюстрированное снимками различных электродвигателей и частей их, в книге не было ни одного наклеенного рисунка, а известно, что напечатанное нельзя снять с бумаги пальцами и положить в карман. Вероятно, и профессор знал это, хотя он не техник, а гуманист.
Женщины нередко беседуют сами с собою, раскладывая пасьянсы и «делая туалет», но я минут пять следил, как интеллигентная женщина, кушая в одиночестве шоколадные конфекты, говорила каждой из них, схватив ее щипчиками:
– А я тебя съем!
Съест и спросит: кого?
– Что – съела?
Потом – снова:
– А я тебя съем!
– Что – съела?
Занималась она этим, сидя в кресле у окна, было часов пять летнего вечера, с улицы в комнату набивался пыльный шум жизни большого города. Лицо женщины было серьезно, серовато-синие глаза ее сосредоточенно смотрели в коробку на коленях ее.
В фойе театра красивая дама-брюнетка, запоздав в зал и поправляя перед зеркалом прическу, строго и довольно громко спросила кого-то:
– И – надо умереть?
В фойе никого уже не было, только я, тоже запоздавший войти в зал, но она не видела меня, да и увидав, надеюсь, не поставила бы предо мной этот, несколько неуместный, вопрос.
Много наблюдал я таких «странностей».
К тому же:
А.А. Блок, стоя на лестнице во «Всемирной литературе», писал что-то карандашом на полях книги и вдруг, прижавшись к перилам, почтительно уступил дорогу кому-то, незримому для меня. Я стоял наверху, на площадке, и когда Блок, провожая улыбающимся взглядом того, кто прошел вверх по лестнице, встретился с моими, должно быть удивленными, глазами, он уронил карандаш, согнулся, поднимая его, и спросил:
– Я опоздал?
Из дневника
Убийственно тоскливы ночи финской осени. В саду – злой ведьмой шепчет дождь; он сыплется третьи сутки и, видимо, не перестанет завтра, не перестанет до зимы.
Порывисто, как огромная издыхающая собака, воет ветер. Мокрую тьму пронзают лучи прожекторов; голубые холодные полосы призрачного света пронзает серый бисер дождевых капель. Тоска. И – люди ненавистны. Написал нечто подобное стихотворению.
Облаков изорванные клочья
Гонят в небо желтую луну;
Видно, снова этой жуткой ночью
Я ни на минуту не усну.
Ветвь сосны в окно мое стучится.
Я лежу в постели, сам не свой,
Бьется мое сердце, словно птица, —
Маленькая птица пред совой.
Думы мои тяжко упрямы,
Думы мои холодны, как лед.
Черная лапа о раму
Глухо, точно в бубен, бьет.
Гибкие, мохнатые змеи —
Тени дрожат на полу,
Трепетно вытягивают шеи,
Прячутся проворно в углу.
Сквозь стекла синие окна
Смотрю я в мутную пустыню,
Как водяной с речного дна
Сквозь тяжесть вод, прозрачно-синих.
Гудит какой-то скорбный звук,
Дрожит земля в холодной пытке,
И злой тоски моей паук
Ткет в сердце черных мыслей нитки.
Диск луны, уродливо изломан,
Тонет в бездонной черной яме.
В поле золотая солома
Вспыхивает желтыми огнями.
Комната наполнена мраком,
Вот он исчез пред луной.
Дьявол вопросительным знаком
Молча встает предо мной.
Что я тебе, дьявол, отвечу?
Да, мой разум онемел.
Да, ты всю глупость человечью
Жарко разжечь сумел!
Вот – вооруженными скотами
Всюду ощетинилась земля
И цветет кровавыми цветами,
Злобу твою, дьявол, веселя!
Бешеные вопли, стоны,
Ненависти дикий вой,
Делателей трупов миллионы —
Это ли не праздник твой?
Сокрушая труд тысячелетий,
Не щадя ни храма, ни дворца,
Хлещут землю огненные плети
Стали, железа, свинца.
Все, чем гордился разум,
Что нам для счастия дано,
Вихрем кровавым сразу
В прах и пыль обращено.
На путях к свободе, счастью —
Ненависти дымный яд.
Чавкает кровавой пастью
Смерть, как безумная свинья.
Как же мы потом жить будем?
Что нам этот ужас принесет?
Что теперь от ненависти к людям
Душу мою спасет?
О войне и революции
Московский извозчик: шерстяная безглазая рожа; лошадь у него – помесь верблюда и овцы. На голове извозчика мятая, рваная шапка, синий кафтан под мышками тоже разорван, из дыры валяного сапога высунулся – дразнит – грязный кусок онучи. Можно думать – что человек этот украсил себя лохмотьями нарочито, напоказ: «Глядите, до чего я есть бедный!»
Он сидит на козлах боком, крестится на все церкви и ленивенько рассказывает о дороговизне жизни, не жалуется, а просто рассказывает сиповатым голосом.
Спрашиваю его: что он думает о войне?
– Нам – что думать? Царь воюет, ему и думать.
– Газеты – читаете?
– Мы – не читающие. Иной раз в чайной послушаешь: отступили, наступили. Газета – что? У нас в деревне мужик один врет много, так его зовут – Газета.
Он чешет кнутовищем под мышкой и спрашивает:
– Бьет нас немец?
– Бьет.
– А у кого народу больше: у нас али у него?
– У нас.
Помахивая кнутом над шершавым крупом лошади, он философски спокойно говорит:
– Вот видишь: в воде масло не тонет…
Парикмахер, брея зеленого таможенного чиновника, уверенно говорит:
– Ко-онечно, немцы вздуют нас, они нас всегда били…
Чиновник возражает: нет, били и мы их, например, при императрице Елизавете нами даже Берлин был взят.
– Не слыхал, – говорит парикмахер. – Хоша сам – солдат, но про этот случай – не слыхал!
И – догадывается:
– Может, это для утешения нашего выдумано, чтобы дух поднять?
А в прошлом году, после объявления войны, этот парикмахер рассказывал мне, как он стоял на коленях перед Зимним дворцом и, обливаясь слезами, пел «Боже, царя храни».
– Душа пела в этот час великой радости…
//-- * * * --//
В саду, против Народного дома, группа разнообразных людей слушает бойкую речь маленького солдатика. Голова его забинтована, светлые глазки вдохновенно блестят, он хватает людей руками, заботясь, чтоб его слушали внимательно, и высоким тенорком сеет слова:
– Фактически – мы, конечно, сильнее, а во всем остальном нам против них – не устоять! Немец воюет с расчетом, он солдата бережно тратит, а у нас – ура! И вали в котел всю крупу сразу…
Большой, крепкий мужик, в рваной поддевке, говорит веско и басовито:
– У нас, слава богу, людей даже девать некуда; у нас другой расчет: сделать так, чтоб просторнее жилось.
Сказал и смачно зевнул. Хотелось бы слышать в его словах иронию, но – лицо у него каменное, глаза спокойно-сонны. Серенький, мятый человечек вторит ему:
– Верно! Для того и война: или землю чужую захватить, или народу убавить.
А солдат продолжает:
– К тому же сделана ошибка: отдали Польшу полякам, они и разбежались, те – к ним, эти – к нам, ну и путаются: своему своего неохота бить…
Большой мужик убежденно и спокойно говорит:
– Заставят – будут! Было бы кому заставить, а бить – будут. Народ драться любит…
И вообще об этой гнусной, позорной бойне «обыватели» говорят как о событии, совершенно чуждом им, говорят как зрители, часто даже со злорадством, но – я не понимаю: куда, на кого направлено это злорадство? Вовсе не заметно, чтоб критика «власти» усиливалась и отрицательное отношение к ней росло. Развивается отвратительный, мещанский анархизм.
Сопоставляя его с мнениями рабочих, ясно видишь, насколько неизмеримо выше развито у последних понимание трагизма событий и даже чувство «государственности» или, точнее, человечности. Это заметно даже у «неорганизованных», не говоря уже о партийцах, как, например, П.А. Скороходов. На днях он рассуждал:
– Как класс – мы от военного погрома выиграем, и это, конечно, главное. А все-таки душа – болит! Стыдно, что воюем. И так жалко народ – сказать не могу. Ведь подумайте, гибнут самые здоровые люди, а им завтра работать. Революция потребует себе самых здоровых… Хватит ли нас?
Хорошо понимает значение культуры:
– Это глупо – говорить, что культура буржуазна и мне вредна. Культура – наша, законное наше дело и наследство. Мы сами разберем, что лишнее и вредное, сами и отбросим. Сначала надо поглядеть, что чего стоит. Кроме нас, никто не смеет распоряжаться. Недавно у нас, на Сампсониевском, один мил-друг часа полтора культуру уничтожал, я думал: человек этот хочет доказать мне, что лапоть лучше сапога. Учителя тоже! Уши рвать надо таким…
Профессор З., бактериолог, рассказал мне:
– Однажды, в присутствии генерала Б., я сказал, что хорошо бы иметь обезьян для некоторых моих опытов. Генерал серьезно спросил: «А – жиды не годятся? Тут у меня жиды есть; шпионы, я их все равно повешу, берите жидов!»
– И, не дожидаясь моего ответа, он послал офицера узнать: сколько имеется шпионов, обреченных на виселицу? Я стал доказывать его превосходительству, что для моих опытов люди не годятся, но он, не понимая меня, говорил, вытаращив глаза: «Но ведь люди все-таки умнее обезьян; ведь если вы вспрыснете человеку какой-нибудь яд, он вам скажет, что чувствует, а обезьяна – не скажет!»
– Возвратился офицер и доложил, что среди арестованных по подозрению в шпионаже нет ни одного еврея, все цыгане и румыны.
– «И цыгане – не годятся? – спросил генерал. – Жаль!..»
Вспоминая о евреях, чувствуешь себя опозоренным. Хотя лично я, за всю жизнь мою, вероятно, не сделал ничего плохого людям этой изумительно стойкой расы, а все-таки при встрече с евреем тотчас вспоминаешь о племенном родстве своем с изуверской сектой антисемитов и о своей ответственности за идиотизм соплеменников.
Я честно и внимательно прочитал кучу книг, которые пытаются обосновать юдофобство. Это очень тяжелая и даже отвратительная обязанность – читать книги, написанные с определенно грязной целью: опорочить народ, целый народ! Изумительная задача. В этих книгах я ничего не нашел, кроме моральной безграмотности, злого визга, звериного рычания и завистливого скрежета зубов. Так вооружась, можно доказывать, что славяне, да и все другие народы, тоже неисправимо порочны.
А не потому ли ненавидят евреев, что они, среди других племен мешаной крови, являются племенем, которое – сравнительно – наиболее сохранило чистоту лица и духа? Не больше ли «Человека» в семите, чем в антисемите?
Постыдному делу распространения антисемитизма в массах весьма сильно способствуют сочинители и рассказчики «еврейских» анекдотов.
Странно, что среди них нередко встречаешь евреев. Может быть, некоторые из них хотят показать, как хорош печальный юмор еврейства… и этим надеются возбудить симпатию к своему народу у врагов его? Может быть, другие анекдотисты желали бы, показывая еврея смешным, убедить идиотов, что он вовсе «не страшен»? Но разумеется – среди них есть выродки и негодяи народа своего.
Таких «анекдотистов» было, мне кажется, особенно много в 80-х годах. Весьма славился Вейнберг-Пушкин, говорили, что он брат П.И. Вейнберга – «Гейне из Тамбова», отличного переводчика Генриха Гейне. Этот Вейнберг-Пушкин даже издал книжку или две очень глупых и бездарных «Еврейских анекдотов» или «Сцен из быта евреев». Мне нравилось слушать его рассказы, – рассказчик он был искусный, – и я ходил в Панаевский сад в Казани, где Вейнберг выступал на открытой эстраде. В то время я был булочником.
Однажды я пошел туда с маленьким студентом Грейманом, очень милым человеком; он потом застрелился. Меня очень смешили шуточки Вейнберга, но вдруг рядом со мною я услышал хрипение, то самое, которое издает человек, когда его душат, схватив за горло. Я оглянулся – лицо Греймана, освещенное луною и красными фонарями эстрады, было неестественно: серо-зеленое, странно вытянутое, оно все дрожало, казалось, что и зубы дрожали, – рот юноши был открыт, а глаза влажны и, казалось, налиты кровью. Грейман хрипел, присвистывая:
– Сволоч-чь… о, с-сволочь…
И, вытянув руку, поднимал свой маленький кулачок так медленно, как будто это была двухпудовая тяжесть.
Я перестал смеяться, а Грейман круто повернулся, нагнул голову и ушел, точно бодая толпу зрителей. Я тоже тотчас ушел, но не за ним, а в сторону от него, и долго ходил по улицам, видя пред собою искаженное лицо человека, которого пытают, и хорошо поняв, что я принимал веселое участие в этой пытке.
Разумеется, я не забыл, что люди делают множество разнообразных гадостей друг другу, но антисемитизм все-таки я считаю гнуснейшей из всех.
Горит здание окружного суда.
Уже провалилась крыша, внутри стен храпит огонь, желто-красная вата его лезет из окон, вскидывая в черное небо ночи бумажный пепел. Пожар не гасят.
Бешенством огня любуются человек тридцать зрителей. Черными птицами они стоят у старинных музейных пушек орудийного завода, сидят на длинных хоботах. В хоботах этих есть что-то глупое и любопытствующее; все они уклончиво, косо вытянуты в сторону Государственной думы, где кипит жизнь, куда свозят на автомобилях и ведут арестованных генералов, министров, куда темными кучами торопливо идут и бегут люди.
Молодой голос звонко кричит:
– Товарищи! Кто хлеба кусок обронил?
Около пушек ходит, как часовой, высокий сутулый человек в бараньей мохнатой шапке, лицо его закрыто приподнятым воротником овчинной шубы. Остановился, глухо спрашивает кого-то:
– Что же, значит, решено судимость похерить? Наказания – отменяются, что ли?
Ему не отвечают. Ночь холодна. Скорченные фигуры жителей недвижимо, очарованно смотрят на огромный костер в камнях стен. Огонь освещает серые лица, отражается в неживых глазах. Люди на пушках какие-то мятые, трепаные, удивительно ненужные в эту ночь поворота России на новый, еще более трудный, героический путь.
– Я говорю: преступники-то как же? Судов не будет, что ли?
Кто-то отвечает негромко, насмешливо:
– Не бойся, не обидят тебя, осудят.
И лениво тянется странная беседа ночных, ненужных людей:
– Судить – будут.
– Кто это поджег?
– Судимые, конечно. Воры.
– Им – выгода…
– Вот такие, как этот…
Человек в мохнатой шапке говорит строго и громко:
– Я – не судимый, не вор, а суду этому сторож. Никого нет, а я – тут!
Сплюнув под ноги себе, он долго, тщательно шаркает по камню панели тяжелой кожаной калошей, растирая плевок, потом говорит:
– Я сомневаюсь: ежели решено простить всех, так это – рано. Сначала уничтожить надо всю преступность. Бумагу жечь, дома жечь – пустяки! Преступников искоренить надо сначала, а то опять начнем бумаги писать, суды, тюрьмы строить. Я говорю: сразу надо искоренить весь вред… Всю старинку.
Тряхнув головою, он добавил:
– Я вот пойду скажу им, как надо…
Круто повернулся и пошел по Шпалерной, к Думе; люди проводили его неясной насмешливой воркотней, один из них засмеялся и стал кашлять бухающими звуками.
Этот человек был первый, который решительно выдвинул, не от разума, а, видимо, от инстинкта своего, лозунг:
– Надо всё искоренить.
Теперь, летом, речи на эту тему звучат всё тверже и чаще.
Вчера, после митинга в Народном доме, бородатый солдат воодушевленно, заикаясь и глотая слова, размышлял пред толпою человек в полсотни:
– Они чего говорят? Они опять то самое, через что погибаем. Нет, братья, дадимтя им всего; натя, пейтя, ешьтя, разговаривайтя промеж себя, а нам, народу, не мешайтя! Мы – сами. Мы, значится, положили выполоть всю сор-траву вашу, мы желам выкорчевать все пенья, коренья – во-от! Так ли?
Люди десятками голосов утвердили:
– Так. Верно.
– То-то. Им надо прямо сказать: отходи, господа, в сторону, не путай, не мешай. Пей, ешь, а нас – не тронь. Они говорят: опять наступай, опять воюй. Не-ет, братья, мы уж наступили друг дружке на животы, не-ет! Так ли?
Толпа почти единогласно согласилась:
– Так.
Заявления о необходимости коренной – социальной – революции раздаются все громче, идут от массы. В массе возникает воля к самодеятельности, к жизни активной. Эта воля должна организовать ее, сделать политически зрячей.
«Вождям» не верят. На днях в цирке «Модерн» молодой парень, видимо шофер, ловко играл созвучными словами «вожди» и «вожжи» – человек двести слушало его и одобряло смехом.
И с каждым днем жизнь принимает все более серьезный, строгий характер: всюду чувствуется напряжение ее сил…
Садовник
17-й год, февраль
Брызгая грязью на стены домов, на людей, по улице мчатся с грохотом и ревом автомобили. Они туго набиты солдатами, матросами и ощетинились стальными иглами штыков, точно огромные взбесившиеся ежи. Иногда сухо щелкают выстрелы. Революция. Русский народ суетится, мечется около свободы, как будто ловит, ищет ее где-то вне себя. В Александровском саду одиноко работает садовник, человек лет пятидесяти; коренастый, неуклюжий, он спокойно сметает лист и сор с дорожек и клумб, сгребает подтаявший снег. Его, видимо, нимало не интересует бешеное движение вокруг, он как бы не слышит рев гудков, крики, песни, выстрелы, не видит красных флагов. Наблюдая за ним, я жду, когда он поднимет голову, чтоб посмотреть на людей, бегущих мимо него, на грузовики, сверкающие штыками. Но, согнувшись, он упрямо работает, точно крот, и, кажется, так же слеп.
Март
По улице, по дорожкам сада, направляясь к Народному дому, медленно шагают сотни, тысячи серых солдат, некоторые из них везут за собой на веревочках пулеметы, точно железных поросят. Это пришел из Ораниенбаума какой-то неисчислимый пулеметный полк; говорят, что людей в нем более десяти тысяч. Им некуда девать себя, они с утра бродят по городу, ищут пристанища. Обыватели боятся их, – солдаты устали, голодны и злы. Вот несколько человек уселось и разлеглось по краям большой круглой клумбы, разбросав на ней пулеметы, ружья, вещевые мешки. Не спеша к ним подходит с метлой в руках садовник и сердито увещевает:
– Ну, где разлеглись? Тут – клумба, цветы посажены будут. Ослепли? Детское место. Вставай, уходи!
И сердитые вооруженные люди покорно сползают с клумбы.
Июль, 6-е
Солдаты, в металлических шлемах, вызванные с фронта, окружают Петропавловскую крепость; не торопясь они идут по торцам дороги, по саду, тащат пулеметы, небрежно несут ружья. Иногда тот или другой добродушно покрикивает обывателям:
– Расходись, сейчас стрелять будут!
Горожанам хочется посмотреть сражение, они молча, крадущейся лисьей походочкой, идут по следам солдат, прячутся за деревьями и вытягивают шеи, жадно заглядывая вперед.
В Александровском саду на куртинах цветут цветы, по дорожкам сада ходит садовник. Он в чистом переднике, в руках у него лопата, он покрикивает на зрителей и солдат, как на баранов:
– Куда? Куда лезешь на траву? Нет вам места по дороге?
Бородатый, железноголовый мужик в солдатской форме, держа ружье под мышкой, говорит садовнику:
– Гляди, дядя, застрелим…
– Иди знай! Застрельщик…
– Воюем, брат…
– Ты воюй, а у меня свое дело.
– Это так. Покурить – нету?
Доставая из кармана кисет, садовник громко ворчит:
– Ходите, где нельзя.
– Война!
– Мало ли что! Воевать – просто, а я тут – один! Ты вот ружье-то почистил бы, заржавлено ружье-то…
Верещит свисток, солдат, не успев закурить, бежит между деревьями, а садовник, плюнув вслед ему, кричит:
– Куда те черти понесли? Нет тебе дороги?..
Осень
Садовник ходит по аллее с лестницей на плече, с ножницами в руках, подстригает деревья. Он похудел, съежился, платье на нем висит, как парус на мачте в безветренный день. Ножницы, перекусывая голые ветки, щелкают громко, сердито.
Глядя на него, я подумал, что ни землетрясение, ни всемирный потоп не могли бы помешать этому человеку делать его дело. И если б оказалось, что трубы архангелов, возглашающих конец мира, день Страшного суда, недостаточно ярко блестят, человек этот, наверное, деловито и сурово упрекнул бы архангелов:
«Трубы-то почистили бы…»
Законник
Мокрым утром марта в 17-м году ко мне пришел аккуратненький человечек лет сорока, туго застегнутый в поношенный, но чистый пиджачок. Сел на стул, вытер платком лицо и, отдуваясь, сказал, не без упрека:
– Высоконько изволите жить, для свободного народа затруднительно лазить на пятый этаж!
Ручки у него маленькие и темные, как птичьи лапы, стеклянные глазки строги, в них светится что-то упрямое, недоверчивое. На желтом костистом лице острый и желтый, точно у грача, нос. Осторожно внюхиваясь, человечек осмотрел меня, полки книг и спросил:
– Действительно – господин Пешехонов будете?
– Нет, я Пешков.
– А это не одно то же самое?
– Не совсем.
Он вздохнул и, еще раз осмотрев меня, согласился:
– И не похоже: у того – бородка. Значит: я попал в недоразумение.
Сокрушенно покачал головою:
– Эдакие путаные дни!
Я сообщил ему, что, вероятно, он найдет А.В. Пешехонова по Каменноостровскому, в кинематографе «Элит», где организуется Комиссариат Петроградской стороны.
– У вас какое дело к нему, можно спросить?
Человек сначала независимо и громко высморкался, потом, взяв со стола книгу, посмотрел на корешок ее и наконец ответил:
– По обязанности свободного гражданина хочу предложить для расклейки на заборах небольшой закончик…
Чувствуя нечто курьезное, я осведомился: какой именно?
– А – вот-с!
Сунув руку за пазуху, он вынул и подал мне лист бумаги, сложенный вчетверо; крупными буквами, тщательно на бумаге было изображено:
Обязательные постановления.
Настоящие постановления имеют цель в виду всеобщего возмущения строжайше охранять свободу для чего
Н е м е д л е н н о:
Пунт 1. Арестовать всех лиц которые обсуждают события и свободу скопцычески. Продолжая жить по старому обычаю как господа.
Пунт 2. А именно: одну жену содержателя публичного дома: в Новой Деревне в доме Иакова Федорова Анну Погосову по прозвищу Варнашку.
Пунт 3 и примечание. Означенная Варнашка злобно фыркает на его Благородие господина гражданина Пешехонова за неимение у него знака власти и штатский вид а так же по причине законного отказа ей присвоить чужие бочки, хотя они даже бы и пустые.
Пунт 4 и продолжения примечания. А так же порицает бородку и вообще наружность. И говорила: что Свобода как Невинная Девушка стоит дорого. Ее нельзя хватать каждому.
Пунт 5. А посему: ее в первую очередь не взирая на отговорки. Верно. Составитель закона
Иаков Федоров.
Прочитав закон, я попросил законодателя разрешить мне снять копию с его труда. Прищурясь, он осведомился:
– Для какого намерения?
– На память!
Он бережно свернул лист, говоря:
– А вы, когда его расклеют, с заборчика сдерите.
Но я стал упрашивать его, и, подумав, он милостиво дал мне бумагу.
Пока я писал, он, принюхиваясь, рассматривал титулы книг на столе, вздыхал, покачивая головою, и ворчал:
– Многие теперь запрещены будут книги. Тоже закончик надо. Обязательно.
Кончив переписывать, я спросил его:
– Так, по-вашему, надо арестовать всех людей…
– Обязательно, которые скопцычески…
– Вы хотите сказать – скептически?
Но он строго поправил меня:
– Скопцы, значит – скопцычески. Исковеркавши слово, правду не скроешь. Скопцы – это которые не признают меня членом жизни.
Видя, что с ним трудно говорить, я спросил: чем он занимается?
– А – вот-с!
И человек угрожающе потряс в воздухе законом.
– А до законодательства – чем?
Он встал со стула, оправил пиджачок и сказал:
– Думал.
Потом, выпрямясь, недоверчиво проговорил:
– Значит – господин Пешехонов не одно то самое, что господин Горький? Писатель?
– Нет, не одно…
– Очень затруднительно понять это, – сказал он, вдумчиво прищурясь. – Как будто бы два лица, а выходит – три! Если же считать – трое, то будет два. Разве нарушение закона арихметики не запрещено властями?
– Властей еще нет…
– Н-да… Так! И – с точки зрения устава о паспортах – по двум паспортам жить не разрешается. Закон!
Неодобрительно кивнув головою, он пошел к двери, но по пути запнулся за что-то и, обернувшись, сказал:
– Извиняюсь, попал в недоразумение. Омрачен думами, хотя голова у меня светлая, как известно. Такое, знаете, время…
За дверью, набивая на ноги калоши, он ворчал:
– Тут сам Бисмарк… Не то – двое… не то – трое…
Отработанный пар
…Стекла окна посинели, костистое лицо моего собеседника стало темнее, особенно густо легли тени в ямах под глазами. Мне показалось, что растерянно блуждающий взгляд его стал сосредоточеннее, углубился; скучные слова жалоб зазвучали значительнее, раздраженный и сиплый голос – мягче. Безжалостно и, должно быть, до боли туго накручивая на палец бесцветные волосы жиденькой бороды, он говорил:
– Народ, торжествующий свободу, я видел во сне лет десять тому назад; тогда я сидел в Орловской тюрьме и еще свежи были впечатления девятьсот пятого года. Вы знаете, как зверски били людей в Орловской тюрьме. Да. Сон мой начался кошмаром: кучка людей, и среди них Борисов, наборщик, мой ученик, тыкала, размешивала палками чье-то растерзанное тело. Я спросил Борисова: «За что вы истерзали человека?» – «Это – враг!» – «Но – человек же?» – «Что-с? – крикнул Борисов и замахнулся на меня палкой. – Бей его!»
– Но палка вывалилась из рук, он протянул их вперед и зашептал с восторгом, приплясывая: «Глядите, – вот, идут, кончено, идут!»
– Шли неисчислимые массы одухотворенных людей, я видел неестественный какой-то, звездный блеск тысяч глаз. Именно в этих глазах почувствовал я самое главное – воскрес народ! Понимаете? Воскрес, преобразился духовно. И я тотчас исчез в нем, точно, вспыхнув, сразу сгорел.
Гость мой постучал карандашом о край стола, прислушался к сухим звукам и постучал еще.
– Теперь я вижу торжествующий народ наяву, но чувствую себя чужим среди него. Он торжествует, но в нем нет для меня того нового, что я видел во сне и в чем смысл, – нет перевоплощения. Он торжествует, я истратил лучшие силы мои, чтоб подготовить это торжество, и – остался чужд ему. Очень странно…
Взглянул в окно, послушал; осторожно, неуверенно звонили ко всенощной, в Петропавловской крепости щелкал пулемет: солдаты или рабочие изучали технику защиты свободы.
– Может быть, я, как многие, вообще не умею торжествовать. Энергия ушла на борьбу, на желание, способность наслаждаться обладанием убита. Может быть, это просто бессилие. Но дело в том, что я вижу много злобы, мести и совсем не вижу радости, той радости, которая перевоплощает человека… И веры в победу – не вижу.
Он встал, оглянулся, слепо мигая, протянул руку и, пожимая мою, сказал:
– Мне плохо. Как будто Колумб достиг наконец берегов Америки, но – Америка противна ему.
Ушел.
…Ныне многие чувствуют себя так, как этот. А он – точно сторожевой пес на исходе дней собакиной жизни: от юности своей рычал и лаял пес так честно, с непоколебимой верой в святость своего дела, получал в награду за это пинки. Вдруг – видит: сторожить было как будто нечего, никому ничего не жалко. Зачем же он сидел всю жизнь в темной будке «долга», на цепи «обязанностей»? И – до безумия обидно старой честной собаке…
…Другой из людей этого типа сказал о революции:
– Мы, как влюбленные романтики, обожали ее, но пришел некто дерзкий и буйно изнасиловал нашу возлюбленную.
Соседний вагон «буксует», ось надоедливо визжит:
– Рига-иго-иго, рига-рига-иго…
А колеса поезда выстукивают:
– По-пут-чик, по-пут-чик…
Попутчик – человек до того бесцветный, что при ярком солнце он, вероятно, невидим. Он как бы создан из тумана и теней, черты голодного лица его неразличимы, глаза прикрыты тяжелыми веками, его тряпичные щеки и спутанная бородка кажутся наскоро свалянными из пеньки. Измятая серая фуражка усиливает это сходство. От него пахнет нафталином. Поджав ноги, он сидит в уголке на диване, чистит ногти спичкой и простуженным голосом тихонько бормочет:
– Истина – это суждение, насыщенное чувством веры.
– Всякое суждение?
– Ну да, всякое…
– Иго-иго-рига…
За окном, в сумраке осеннего утра, взмахивают черными ветвями деревья, летят листья, искры.
– У пророка Иеремии сказано: «Отцы ели кислый виноград, а у детей оскомина на зубах». Истина детей наших – вот эта самая оскомина. Мы питались кислым виноградом анализа, а они приняли за истину неверие и отрицание.
Он окутал острые колена свои полою парусинового пыльника и, внимательно ковыряя спичкой ногти, продолжал:
– Перед тем как уйти в Красную Армию, сын мой сказал мне: «Вы честный человек, откройте же глаза и посмотрите: ведь в теории все основы жизни уже разрушены вашей же, вашего поколения долголетней и всесторонней критикой, – что же, собственно, вы защищаете?» Сын мой был неумен, он формировал мысли свои книжно и неуклюже, но он был честный парень. Он стал большевиком тотчас после опубликования тезисов Ленина. Сын мой был прав, потому что он веровал в силу отрицания и разрушения. Разумом и я согласился с большевизмом, но сердцем – не могу принять его. Так я и сказал следователю Чеки, когда меня арестовали как контрреволюционера. Следователь – юноша, щеголь и, очевидно, юрист, он допрашивал меня весьма ловко. Он знал, что сын мой погиб на фронте Юденича, и относился ко мне довольно благожелательно, однако я чувствовал, что ему приятнее было бы расстрелять меня. Когда я намекнул ему о противоречии моего сердца с разумом, он задумчиво сказал, ударив ладонью по бумагам: «Мы это знаем из ваших писем к сыну, но, разумеется, это не улучшает вашего положения». – «Расстреляете?» – спросил я. Он ответил: «Это более чем вероятно, если вы не захотите помочь нам разобраться в этом скучном деле». Ответил без смущения, но с эдакой, как бы извиняющейся, усмешкой. Кажется, я тоже улыбался, мне понравилось его отношение к своему долгу. И еще более он подкупил меня, сказав так, знаете, просто, как самое обыкновенное: «Может быть, для вас и лучше – умереть, не правда ли? Ведь жить в таком разрыве с самим собой, как вы живете, должно быть – мучительно?» Потом извинился: «Извините за вопрос, не идущий к делу».
– Иго-рига-рига, иго-иго, – визжит ось.
Позевывая, ежась, человек смотрит в окно, струйки дождя текут по стеклу.
Я спрашиваю:
– И все-таки он освободил вас?
– Как видите. Вот – жив. Как видите.
И, обратив ко мне пеньковое лицо свое, человек сказал с легкой насмешкой и вызовом:
– Я помог ему разобраться в некоторых вопросах следствия…
– По-пут-чик, по-пут-чик, – стучат на стыках колеса поезда. Усиливается дождь, – ось визжит еще более пронзительно.
– И-гуи-гуигу-игуи…
Быт
…В стеклянном небе ожесточенно сверкает солнце июльского полудня. Город задохнулся в жаре, онемел, молчит, лишь изредка возникают неясные звуки, бредовые слова.
Гнусавенький фальцет задумчиво тянет песню:
Над серебряной рекой
В золотом песочке
Я девчонки молодой
Всё искал следочки…
Густой голос сердито спрашивает:
– Куда вас, под утро, гоняли?
– Расстреливать.
– Многих ли?
– Трех.
– Мычали?
– Зачем?
– Без крику, значит?
– Они – без капризу. У них тоже своя дисциплина: набедовал и становись к расчету.
– Господа?
– Будто – нет. Крестились.
– Стало быть – простяки.
Минута молчания, потом снова заныл фальцет:
Ясный месяц – укажи…
– Ты – стрелял?
– А – как же…
Иде она гуля-ала…
Густой голос насмешливо говорит:
– Про девчонок вот поешь, а рубаху сам чинишь. Обормот…
– Погоди, будет и девчонка. Все будет…
Тихий ветер, расскажи,
О чем р-размышляла…
…Колонны зала украшены кумачом и нежной зеленью березовых ветвей. Сквозь узоры листьев блестят золотые буквы, слагаясь в слова:
«Пролетарии… Да здравствует…»
В открытые окна свежо дышит весна, видны черные деревья и звезды над ними.
В углу зала черный человек, изогнув тонкую шею, колотит длинными руками по клавишам рояля. По полу скользят, извиваясь, матросы и рабочие, обняв разноцветных девиц, гулко шаркая ногами, притопывая. Дьявольски шумно, неистово весело.
– Гранд-ром, черти! – с отчаянием орет великан-юноша, в белых башмаках и синей рубахе, вихрастый, со шрамом на лбу и на щеке. – Стой, – не гранд-ром, а – как его? Хватайся за руки, кругом – мар-рш!
Образуется визгливый хоровод, кружится вихрь разноцветных пятен, гудит пол под ударами каблуков, тревожно позванивает хрусталь огромной люстры.
За колонной, под складками багряного знамени, приютилась отплясавшая пара: гологрудый, широкоплечий матрос, рябой и рыжий, с ним – кудрявенькая барышня в голубом. Серенькие глаза ее удивленно блестят, – должно быть, еще впервые так покорно сгибается пред нею большой такой зверюга, заглядывая в фарфоровое личико ее добрыми круглыми глазами. Она обмахивается беленьким платочком и часто мигает, ей, видимо, и страшно и приятно.
– Ольга Степановна, позвольте снова задеть ваше религиозное чувство…
– Ой, погодите, жарко…
– Нет, все-таки! Хорошо: допустим, это – Бог! Ну, ведь Бог – штучка воображаемая, а я – реальный факт, однако как будто не существующий для вас.
– Вовсе – нет…
– Позвольте! Разве это мне не обидно? Предмет воображения заводит вас в пустоту неизвестности и в беспомощность, а перед вами человек, готовый хоть куда ради милой вашей души…
– Р-равняйсь по дамам! – грозно командует великан, подняв руку над головою. – Беги восьмерками вокруг колонов!
– Пожалуйте, Ольга Степановна…
Он подхватывает барышню так, что ноги ее, оторвавшись от пола, мелькают в воздухе, и бросается с нею в пестрый, шумный вихрь пляски.
Потом она, задыхаясь, сидит на подоконнике, а он, стоя пред нею, вполголоса, очень убедительно говорит:
– Конечно, мы – люди нового характера, народ прямой, однако ж мы не звери, не черти…
– Разве я говорю что-нибудь подобное? Ничего подобного…
– Позвольте! Если вы обязательно желаете венчаться в церкви, то, конечно, это пустяки, однако товарищи могут смеяться надо мной…
– А вы не говорите никому…
– Тихонько? Даже и на этот поступок против атеизма я готов ради милой вашей души; однако ж, Ольга Степановна, лучше будет, ежели мы начнем привыкать к атеизму, ей-богу! Жить надо, Ольга Степановна, на свои средства, без страха, и – вообще довольно боялись! Теперь никого не надо бояться, кроме как самого себя. Вы – что, товарищ? Вы, собственно, чего желаете? Может быть, этого?
Медленно поднимается в воздухе кулак, объемом с полупудовую гирю.
А на средине зала неистово кричит главнокомандующий танцами, великан:
– Отступление от барышень на два шага и поклон – р-раз, два-а! Барышни выбирают кавалеров, кому который нравится, – без стеснения…
А.А. Блок
…Иногда мне кажется, что русская мысль больна страхом пред самою же собой; стремясь быть внеразумной, она не любит разума, боится его.
Хитрейший змий В.В. Розанов горестно вздыхает в «Уединенном»:
«О, мои грустные опыты! И зачем я захотел все знать? Теперь уже я не умру спокойно, как надеялся».
У Л. Толстого в «Дневнике юности» – 51 г. 4. V – сурово сказано:
«Сознание – величайшее моральное зло, которое только может постичь человека».
Так же говорит Достоевский:
«…слишком сознавать – это болезнь, настоящая, полная болезнь… много сознания и даже всякое сознание – болезнь. Я стою на этом».
Реалист А.Ф. Писемский кричал в письме к Мельникову-Печерскому:
«Черт бы побрал привычку мыслить, эту чесотку души!»
Л. Андреев говорил:
«В разуме есть что-то от шпиона, от провокатора».
И – догадывался:
«Весьма вероятно, что разум – замаскированная старая ведьма – совесть».
Можно набрать у русских писателей несколько десятков таких афоризмов – все они резко свидетельствуют о недоверии к силе разума. Это крайне характерно для людей страны, жизнь которой построена наименее разумно.
Любопытно, что и П.Ф. Николаев, автор книги «Активный прогресс», человек, казалось бы, чуждый этой линии мысли, писал мне в 906-м году:
«Знание увеличивает требования, требования возбуждают неудовлетворенность, неудовлетворенный человек – несчастен, вот почему он и социально ценен, и симпатичен лично».
Совершенно непонятная и какая-то буддийская мысль.
Впрочем, и Монтэнь печально вздыхал:
«К чему вооружаемся мы тщетным знанием? О, сколь сладостно и мягко изголовье для избранных – незнание и простота сердца».
Он объяснял долголетие дикарей их незнанием наук и религии, не зная, что все это – в зародыше – есть у них. Эпикуреец Монтэнь жил в эпоху религиозных войн. Он был весело мудр и находил, что каннибализм дикарей не так отвратителен, как пытки инквизиции.
Через триста лет Лев Толстой сказал о нем:
«Монтэнь – пошл».
Лев Толстой мыслил церковно и по форме, и по содержанию. Не думаю, что догматизм был приятен ему, и едва ли процесс мысли давал Толстому то наслаждение, которое, несомненно, испытывали такие философы, как, например, Шопенгауэр, любуясь развитием своей мысли. На мой взгляд, для Льва Николаевича мышление было проклятой обязанностью, и мне кажется, что он всегда помнил слова Тертуллиана, – слова, которыми выражено отчаяние фанатика, уязвленного сомнением:
«Мысль есть зло».
Не лежат ли – для догматиков – истоки страха пред мыслью и ненависти к ней – в Библии, VI, 1–4:
«Азазел же научил людей делать мечи и ножи… научил их разным искусствам… объяснил течение звезд и луны. И настало великое безбожие и разврат на земле, и скривились пути человеческие…»?
Все это припомнилось мне после вчерашней неожиданной беседы с А. Блоком. Я вышел вместе с ним из «Всемирной литературы», он спросил меня: что я думаю по поводу его «Крушения гуманизма»?
Несколько дней тому назад он читал на эту тему нечто вроде доклада, маленькую статью. Статья показалась мне неясной, но полной трагических предчувствий. Блок, читая, напоминал ребенка сказки, заблудившегося в лесу: он чувствует приближение чудовищ из тьмы и лепечет встречу им какие-то заклинания, ожидая, что это испугает их. Когда он перелистывал рукопись, пальцы его дрожали. Я не понял: печалит его факт падения гуманизма или радует? В прозе он не так гибок и талантлив, как в стихах, но – это человек, чувствующий очень глубоко и разрушительно. В общем: человек «декаданса». Верования Блока кажутся мне неясными и для него самого; слова не проникают в глубину мысли, разрушающей этого человека вместе со всем тем, что он называет «разрушением гуманизма».
Некоторые мысли доклада показались мне недостаточно продуманными, например:
«Цивилизовать массу и невозможно и не нужно»; «Открытия уступают место изобретениям».
XIX и XX века именно потому так чудовищно богаты изобретениями, что это эпоха обильнейших и величайших открытий науки. Говорить же о невозможности и ненужности цивилизации для русского народа – это, очевидно, «скифство» – и это я понимаю как уступку органической антигосударственности русской массы. И зачем Блоку «скифство»?
Как только мог осторожно, я сказал ему об этом. Говорить с ним – трудно: мне кажется, что он презирает всех, кому чужд и непонятен его мир, а мне этот мир – непонятен. Последнее время я дважды в неделю сижу рядом с ним на редакционных собраниях «Всемирной литературы» и нередко спорю, говоря о несовершенствах переводов с точки зрения духа русского языка. Это – не сближает. Как почти все в редакции, он относится к работе формально и равнодушно.
Он сказал, что ему приятно видеть, как я освобождаюсь «от интеллигентской привычки решать проблемы социального бытия».
– Я всегда чувствовал, что это у вас ненастоящее. Уже в «Городке Окурове» заметно, что вас волнуют «детские вопросы» – самые глубокие и страшные!
Он – ошибается, но я не возражал, пусть думает так, если это приятно или нужно ему.
– Почему вы не пишете об этих вопросах? – настойчиво допытывался он.
Я сказал, что вопросы о смысле бытия, о смерти, о любви – вопросы строго личные, интимные, вопросы только для меня. Я не люблю выносить их на улицу, а если, изредка, невольно делаю это – всегда неумело, неуклюже.
– Говорить о себе – тонкое искусство, я не обладаю им.
Зашли в Летний сад, сели на скамью. Глаза Блока почти безумны. По блеску их, по дрожи его холодного, но измученного лица я видел, что он жадно хочет говорить, спрашивать. Растирая ногою солнечный узор на земле, он упрекнул меня:
– Вы прячетесь. Прячете ваши мысли о духе, об истине. Зачем?
И, раньше чем я успел ответить, он заговорил о русской интеллигенции надоевшими словами осуждения, эти слова особенно неуместны теперь, после революции.
Я сказал, что, по моему мнению, отрицательное отношение к интеллигенции есть именно чисто «интеллигентское» отношение. Его не мог выработать ни мужик, знающий интеллигента только в лице самоотверженного земского врача или преподобного, сельского учителя; его не мог выработать рабочий, обязанный интеллигенту своим политическим воспитанием. Это отношение ошибочно и вредно, не говоря о том, что оно вычеркивает уважение интеллигенции к себе, к своей исторической и культурной работе. Всегда, ныне и присно, наша интеллигенция играла, играет и еще будет играть роль ломовой лошади истории. Неустанной работой своей она подняла пролетариат на высоту революции, небывалой по широте и глубине задач, поставленных ею к немедленному решению.
Он, кажется, не слушал меня, угрюмо глядя в землю, но, когда я замолчал, он снова начал говорить о колебаниях интеллигенции в ее отношении к «большевизму» и, между прочим, очень верно сказал:
– Вызвав из тьмы дух разрушения, нечестно говорить: это сделано не нами, а вот теми. Большевизм – неизбежный вывод всей работы интеллигенции на кафедрах, в редакциях, в подполье…
С ним ласково поздоровалась миловидная дама, он отнесся к ней сухо, почти пренебрежительно, она отошла, смущенно улыбаясь. Глядя вслед ей, на маленькие, неуверенно шагавшие ноги, Блок спросил:
– Что думаете вы о бессмертии, о возможности бессмертия?
Спросил настойчиво, глаза его смотрели упрямо. Я сказал, что, может быть, прав Ламеннэ: так как количество материи во вселенной ограничено, то следует допустить, что комбинации ее повторятся в бесконечности времени бесконечное количество раз. С этой точки зрения возможно, что через несколько миллионов лет, в хмурый вечер петербургской весны, Блок и Горький снова будут говорить о бессмертии, сидя на скамье, в Летнем саду.
Он спросил:
– Это вы – несерьезно?
Его настойчивость и удивляла, и несколько раздражала меня, хотя я чувствовал, что он спрашивает не из простого любопытства, а как будто из желания погасить, подавить некую тревожную, тяжелую мысль.
– У меня нет причин считать взгляд Ламеннэ менее серьезным, чем все иные взгляды на этот вопрос.
– Ну, а вы, вы лично, как думаете?
Он даже топнул ногою. До этого вечера он казался мне сдержанным, неразговорчивым.
– Лично мне – больше нравится представлять человека аппаратом, который претворяет в себе так называемую «мертвую материю» в психическую энергию и когда-то, в неизмеримо отдаленном будущем, превратит весь «мир» в чистую психику.
– Не понимаю, – панпсихизм, что ли?
– Нет. Ибо ничего, кроме мысли, не будет, все исчезнет, претворенное в чистую мысль; будет существовать только она, воплощая в себе все мышление человечества от первых проблесков до момента последнего взрыва мысли.
– Не понимаю, – повторил Блок, качнув головою.
Я предложил ему представить мир как непрерывный процесс диссоциации материи. Материя, распадаясь, постоянно выделяет такие виды энергии, как свет, электромагнитные волны, волны Герца и так далее, сюда же, конечно, относятся явления радиоактивности. Мысль – результат диссоциации атомов мозга, мозг создается из элементов «мертвой», неорганической материи. В мозговом веществе человека эта материя непрерывно превращается в психическую энергию. Я разрешаю себе думать, что когда-то вся «материя», поглощенная человеком, претворится мозгом его в единую энергию – психическую. Она в себе самой найдет гармонию и замрет в самосозерцании – в созерцании скрытых в ней, безгранично разнообразных творческих возможностей.
– Мрачная фантазия, – сказал Блок и усмехнулся. – Приятно вспомнить, что закон сохранения вещества против нее.
– А мне приятно думать, что законы, создаваемые в лабораториях, не всегда совпадают с неведомыми нам законами вселенной. Убежден, что, если б время от времени мы могли взвешивать нашу планету, мы увидали бы, что вес ее последовательно уменьшается.
– Все это – скучно, – сказал Блок, качая головою. – Дело – проще; дело в том, что мы стали слишком умны для того, чтоб верить в Бога, и недостаточно сильны, чтоб верить только в себя. Как опора жизни и веры существуют только Бог и я. Человечество? Но – разве можно верить в разумность человечества после этой войны и накануне неизбежных, еще более жестоких войн? Нет, эта ваша фантазия… жутко! Но я думаю, что вы несерьезно говорили.
Он вздохнул:
– Если б мы могли совершенно перестать думать хоть на десять лет. Погасить этот обманчивый болотный огонек, влекущий нас все глубже в ночь мира, и прислушаться к мировой гармонии сердцем. Мозг, мозг… Это – ненадежный орган, он уродливо велик, уродливо развит. Опухоль, как зоб…
Помолчал, крепко сжав губы, потом сказал тихо:
– Остановить бы движение, пусть прекратится время…
– Оно прекратится, если придать всем видам движения одну и ту же скорость.
Блок взглянул на меня искоса, подняв брови, и быстро, неясно заговорил какими-то бредовыми словами, я перестал понимать его. Странное впечатление: казалось, что он срывает с себя изношенные лохмотья.
Неожиданно встал, протянул руку и ушел к трамваю. Походка его на первый взгляд кажется твердой, но, присмотревшись, видишь, что он нерешительно качается на ногах. И как бы хорошо ни был он одет, – хочешь видеть его одетым иначе, не так, как все. Гумилев даже в каком-то меховом костюме лопаря или самоеда кажется одетым, как все. А Блок требует одеяний необычных.
Только что записал беседу с Блоком – пришел матрос Балтфлота В. «за книжечками поинтересней». Он очень любит науку, ждет от нее разрешения всей «путаницы жизни» и всегда говорит о ней с радостью и верой. Сегодня он, между прочим, сообщил потрясающую новость:
– Знаете, говорят, будто один выученный американец устроил машинку замечательной простоты: труба, колесо и ручка. Повернешь ручку, и – все видно: анализ, тригонометрия, критика и вообще смысл всех историй жизни. Покажет машинка и – свистит!
Мне эта машинка тем особенно нравится, что – свистит.
В ресторане «Пекарь» барышня с Невского рассказала мне:
– Это у вас книжечка того Блока, известного? Я его тоже знала, впрочем – только один раз. Как-то осенью, очень поздно и, знаете, слякоть, туман, уже на думских часах около полуночи, я страшно устала и собиралась идти домой, – вдруг, на углу Итальянской, меня пригласил прилично одетый, красивый такой, очень гордое лицо, я даже подумала: иностранец.
Пошли пешком, – тут, недалеко, по Караванной, десять, комнаты для свиданий. Иду я, разговариваю, а он – молчит, и мне было неприятно даже, необыкновенно как-то, я не люблю невежливых. Пришли, я попросила чаю; позвонил он, а слуга – не идет, тогда он сам пошел в коридор, а я так, знаете, устала, озябла и заснула, сидя на диване. Потом вдруг проснулась, вижу: он сидит напротив, держит голову в руках, облокотясь на стол, и смотрит на меня так строго – ужасные глаза! Но мне – от стыда – даже не страшно было, только подумала: «Ах, боже мой, должно быть, музыкант!» Он – кудрявый. «Ах, извините, говорю, я сейчас разденусь».
А он улыбнулся вежливо и отвечает: «Не надо, не беспокойтесь». Пересел на диван ко мне, посадил меня на колени и говорит, гладя волосы: «Ну, подремлите еще!» И – представьте же себе! – я опять заснула, – скандал! Понимаю, конечно, что это нехорошо, но – не могу! Он так нежно покачивает меня, и так уютно с ним, открою глаза, улыбнусь, и он улыбнется. Кажется, я даже и совсем спала, когда он встряхнул меня осторожно и сказал: «Ну, прощайте, мне надо идти». И кладет на стол двадцать пять рублей. «Послушайте, говорю, как же это?» Конечно, очень сконфузилась, извиняюсь, – так смешно все это вышло, необыкновенно как-то. А он засмеялся тихонько, пожал мне руку и – даже поцеловал. Ушел, а когда я уходила, слуга говорит: «Знаешь, кто с тобой был? Блок, поэт – смотри!» И показал мне портрет в журнале, – вижу: верно, это он самый. «Боже мой, думаю, как глупо вышло!»
И действительно, на ее курносом, задорном лице, в плутоватых глазах бездомной собачонки мелькнуло отражение сердечной печали и обиды. Отдал барышне все деньги, какие были со мною, и с того часа почувствовал Блока очень понятным и близким.
Нравится мне его строгое лицо и голова флорентийца эпохи Возрождения.
Вместо послесловия
Странные бывают совпадения мнений: в 901-м году, в Арзамасе, протоиерей Феодор Владимирский рассуждал:
«Каждый народ обладает духовным зрением – зрением целей. Некоторые мыслители именуют свойство это «инстинктом нации», но, на мой взгляд, инстинкт ставит вопрос: “как жить?”, – а я говорю о смутной тревоге разума и духа, о вопросе: “для чего жить?” И вот: хотя у нас, русских, зрение целей практических не развито – потому что мы еще не достигли той высоты культуры, с которой видно, куда история человечества повелевает нам идти, – однако ж я думаю, что именно нам суждено особенно мучиться над вопросом: “для чего жить?” Пока что – мы живем слепо, на ощупь и крикливо, а все-таки мы уже люди с хвостиками, люди с плюсом».
Через пять лет, в Бостоне, Вильям Джемс, философ-прагматист, говорил:
«Текущие события в России очень подняли интерес к ней, но сделали ее еще менее понятной для меня. Когда я читаю русских авторов, предо мною встают люди раздражающе интересные, однако я не решусь сказать, что понимаю их. В Европе, в Америке я вижу людей, которые кое-что сделали и, опираясь на то, что они уже имеют, стремятся увеличить количество материально и духовно полезного. Люди вашей страны, наоборот, кажутся мне существами, для которых действительность необязательна, незаконна, даже враждебна. Я вижу, что русский разум напряженно анализирует, ищет, бунтует. Но – я не вижу цели анализа, не вижу – чего именно ищут под феноменами действительности? Можно думать, что русский человек считает себя призванным находить, открывать и фиксировать неприятное, отрицательное. Меня особенно удивили две книги: “Воскресение” Толстого и “Карамазовы” Достоевского, – мне кажется, что в них изображены люди с другой планеты, где всё иначе и лучше. Они попали на Землю случайно и раздражены этим, даже – оскорблены. В них есть что-то детское, наивное и чувствуется упрямство честного алхимика, который верит, что он способен открыть “причину всех причин”. Очень интересный народ, но, кажется, вы работаете впустую, как машина на “холостом ходу”. А может быть, вы призваны удивить мир чем-то неожиданным».
Среди таких людей я прожил полстолетия.
Надеюсь, что эта книга достаточно определенно говорит о том, что я не стеснялся писать правду, когда хотел этого. Но, на мой взгляд, правда не вся и не так нужна людям, как об этом думают. Когда я чувствовал, что та или иная правда только жестоко бьет по душе, а ничему не учит, только унижает человека, а не объясняет мне его, я, разумеется, считал лучшим не писать об этой правде.
Ведь есть немало правд, которые надо забыть. Эти правды рождены ложью и обладают всеми свойствами той ядовитейшей лжи, которая, исказив наше отношение друг к другу, сделала жизнь грязным, бессмысленным адом. Какой смысл напоминать о том, что должно исчезнуть? Тот, кто просто только фиксирует и регистрирует зло жизни, – занимается плохим ремеслом.
Мне хотелось назвать этот сборник: «Книга о русских людях, какими они были».
Но я нашел, что это звучало бы слишком громко. И я не вполне определенно чувствую: хочется ли мне, чтоб эти люди стали иными? Совершенно чуждый национализма, патриотизма и прочих болезней духовного зрения, все-таки я вижу русский народ исключительно, фантастически талантливым, своеобразным. Даже дураки в России глупы оригинально, на свой лад, а лентяи – положительно гениальны. Я уверен, что по затейливости, по неожиданности изворотов, так сказать – по фигурности мысли и чувства, русский народ – самый благодарный материал для художника.
Я думаю, что когда этот удивительный народ отмучается от всего, что изнутри тяготит и путает его, когда он начнет работать с полным сознанием культурного и, так сказать, религиозного, весь мир связующего значения труда – он будет жить сказочно героической жизнью и многому научит этот, и уставший, и обезумевший от преступлений, мир.
Примечания
Литературные портреты
Лев Толстой
Впервые – в отдельном издании «Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом». Пб.: Изд. З.И. Гржебина, 1919. В дальнейших публикациях Горький вносил в текст дополнения и поправки. В результате творческая история этого мемуара заняла почти четверть века. Начало ей положила встреча писателей 14 ноября 1901 г. За два дня до этого Горький приехал отдыхать и лечиться в крымский Олеиз, на дачу «Нюра». Узнав, что по соседству, в Гаспре, в имении графини С.В. Паниной, гостит Толстой, он поспешил к нему. Общение писателей, дружеское и частое, длилось до конца января 1902 г. В те дни были сделаны первые записи очерка.
Сегодня там был великий князь Николай Михайлович. – Имение царедворца Ай-Тодор располагалось здесь же, в Гаспре.
«Фридрих Прусский очень хорошо сказал…» – Вероятно, имеется в виду резолюция Фридриха II (1712–1786) на докладе духовного департамента: «Все веры должны быть терпимы, ибо в нашем отечестве всякий имеет право спасти свою душу путем, какого сам пожелает» (Русский вестник. 1863. № 46).
Не знаю сам, что буду… – Из стихотворения А.А. Фета «Я пришел к тебе с приветом…» (1843).
В тетрадке дневника… – Имеются в виду записи 28 октября 1895 – 17 декабря 1897 гг., посвященные его работе над трактатом «Изложение моей веры».
«Варенька Олесова», «Двадцать шесть и одна» – рассказы Горького.
«Идиот» (1868) – роман Достоевского; Аглая, князь Мышкин – его главные герои.
«Отец Сергий» (1890–1898) – повесть Толстого.
…жена Андрея Львовича… – Екатерина Васильевна Толстая (1876–?), вторая жена А.Л. Толстого.
Кити (Китти) – княжна Екатерина Щербацкая, персонаж романа Толстого «Анна Каренина» (1873–1877), чьим прототипом стала его жена С.А. Толстая.
Наташа Ростова – героиня романа Толстого «Война и мир» (1863–1869).
«Исповедь» Руссо – книга-автопортрет, в которой французский писатель подверг самоанализу свое прошлое. Продолжением стали книги «Диалоги: Руссо судит Жака» и «Прогулки одинокого мечтателя».
Штундисты – сектантские течения второй половины XIX в., отвергавшие православие.
…сын мой Лев – талантливый? – Лев Львович был автором рассказов и пьес, увлекался скульптурой (учился у О. Родена), издавал газету «Весточка» (1918), а также опубликовал тенденциозно написанные в эмиграции мемуары «В Ясной Поляне. Правда об отце и его жизни» (Прага, 1923).
Васька Буслаев – новгородский богатырь, герой русских народных сказаний и былин.
Познышев (Позднышев) – главный герой повести Толстого «Крейцерова соната» (1887–1889).
…сравнение деревенского коновала с доктором медицины… – См. рассказ Толстого «Поликушка» (1861–1862).
…сказано после Дженнера, Беринга, Пастера. – Названы знаменитые врачи, микробиологи, иммунологи: англичанин, основоположник оспопрививания Эдуард Дженнер (1749–1823), немец Эмиль Адольф Беринг (1854–1917), француз Луи Пастер (1822–1895).
Диккенс очень умно сказал… – Цитируется роман «Крошка Доррит».
Никитин Д.В. (1874–1960) – домашний врач Толстого и его семьи в 1902–1904 гг.
…письмо «Интеллигенция, государство, народ»… – Имеются в виду статьи Толстого «Об общественном движении в России» (1905) и «Обращение к русским людям. К правительству, революционерам, народу» (1906).
Платон Каратаев – персонаж «Войны и мира».
Аким – персонаж повести Достоевского «Записки из Мертвого дома» (1860–1862).
Безухов – один из главных героев «Войны и мира»
Нехлюдов – главный герой романа Толстого «Воскресение» (1899).
Тюлин – герой рассказа В.Г. Короленко «Река играет» (1892).
Обломов – герой одноименного романа (1859) И.А. Гончарова.
…«арзамасский ужас»… – См. рассказ Толстого «Записки сумасшедшего» (1884).
…книжку Льва Шестова. – Л. Шестов. Добро в учении гр. Толстого и Ф. Ницше (Философия и проповедь). СПб., 1900.
Он дал нам Евангелие… – Толстой – автор запрещенных в России (напечатанных в Англии) сочинений: «Краткое изложение Евангелия», «Как читать Евангелие и в чем его сущность», «Соединение, перевод и исследование четырех Евангелий».
«Илиада» – памятник древнегреческой литературы, эпическая поэма, автором которой с античных времен считается Гомер (VIII в. до н. э.).
…поэт Булгаков… – Ошибка памяти Горького: это поэт-самоучка Вячеслав Дмитриевич Ляпунов (1873–1905), первые стихи которого печатались по рекомендациям Толстого. Он же в 1897 г. приютил юношу, заболевшего туберкулезом, в Ясной Поляне и опекал до его кончины.
Фурьеристы – последователи (в том числе русские петрашевцы) учения французского социалиста Шарля Фурье (1772–1837), разработавшего проект будущего общества – строя «гармонии».
…черту Буслаева постиг в Толстом Олаф Гульбрансон… – Имеется в виду дружеский шарж Гульбрансона, напечатанный в мюнхенском сатирическом журнале «Симплициссимус».
Второй раз я видел его в Ясной. – В Ясной Поляне была третья встреча с Толстым 8 (21) октября 1900 г.; вторая состоялась в Хамовниках 11 (24) февраля 1900 г.
Грибы сошли… – Из стихотворения И.А. Бунина «Не видно птиц. Покорно чахнет…» (1898).
…у него в «Азбуке»… – «Азбука социальных наук» (1871) В.В. Берви-Флеровского.
Поль Астье – персонаж романа А. Доде «Бессмертный» (1888).
Амадис – герой испанского рыцарского романа XIV в. Зигфрид – герой древнегерманского эпоса XII–XIII вв. «Песнь о Нибелунгах».
«Братья Земгано» (1879) – роман французского прозаика Эдмона Гонкура (1822–1896).
О С.А. Толстой
Впервые – Беседа. Берлин, 1924. № 5.
«Уход Толстого» – мемуарная книга, изданная В.Г. Чертковым в 1922 г.
…подлинное имя ее – Ксантиппа. – С.А. Толстая знала, что некоторые из окружения семьи называли ее Ксантиппой, именем сварливой и злой жены греческого философа Сократа. Опровергая эти толки, Софья Андреевна писала: «Когда между женой гения и им существует настоящая любовь, как было между нами с Львом Николаевичем, то не нужно жене большого ума для понимания, нужен инстинкт сердца. Чутье любви – и все будет понято, и оба будут счастливы, как были мы» (Толстая С.А. Дневники. М., 1971. Т. 2. С. 62).
…насытив свою книгу «О любви» идеями Толстого… – Книга М.О. Меньшикова «О любви» (впервые – Книжки «Недели». 1897. № 6–12 под названием «Элементы романа»).
…самородка-поэта Булгакова… – См. примеч. к очерку «Лев Толстой».
…толстовца Буланже… – Павел Александрович Буланже (1865–1925) – чиновник Московско-Курской железной дороги; единомышленник Толстого.
Арсеньева Валерия Владимировна (1836–1809) – знакомая Толстого, переписывавшаяся с ним.
…автор интересного исследования о Аполлонии Тианском… – Диссертация Д.И. Писарева «Аполлоний Тианский. Агония древнего римского общества, в его политическом, нравственном и религиозном состоянии» (1861).
«Сапоги – выше Шекспира». – Автор фразы – лидер нигилизма шестидесятников Д.И. Писарев. Заняв с 1864 г. позицию альтернативной эстетики (антиэстетики), критик демонстративно выступил отрицателем художественного значения творчества не только Шекспира, но и Пушкина, Гёте, Бетховена, Моцарта, Рафаэля, Рембрандта, Вальтера Скотта, Ф. Купера, А. Дюма-отца.
…жена Андрея Толстого… – см. примеч. к очерку «Лев Толстой».
…муж Татьяны Толстой… – М.С. Сухотин.
Леонид Андреев
Впервые – в посмертном сборнике «Книга о Леониде Андрееве». Пб.: Изд-во З.И. Гржебина, 1920.
…фельетонов Джемса Линча… – Под таким псевдонимом Л.Н. Андреев печатался в газете «Курьер».
«Горе от ума» (1824) – комедия А.С. Грибоедова (1795 или 1799–1829).
«Капитанская дочка» (1836) – повесть А.С. Пушкина.
Дон Кихот – герой романа испанского писателя Мигеля Сервантеса де Сааведра (1547–1616) «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» (1605–1615).
Геркулес – в римской мифологии бог и герой, почитавшийся как воинственный и непобедимый.
Иов – автор одной из канонических книг Ветхого завета.
Екклезиаст (др. – греч. проповедник) – одна из книг Ветхого завета, авторство которой приписывается Соломону, царю Израильско-Иудейского царства в 965–928 гг. до н. э.
«Весы» (М., 1904–1909) – литературный и критико-библиографический журнал, основной орган символистов, возглавлявшийся В.Я. Брюсовым. Выпускался московским издательством С.А. Полякова «Скорпион» (1899–1916).
…о группе «Скорпиона»... – Вторники кружка при издательстве «Скорпион» объединяли символистов, печатавшихся в альманахе «Северные цветы» (1901–1905, 1911) и журнале «Весы».
…в кружке Пушкина… – Пушкинским принято называть литературно-политический кружок в Петербурге «Зеленая лампа», собиравшийся в 1819–1820 гг. на квартире друга поэта Н.В. Всеволожского.
«Декамерон» (1350–1353) – книга новелл итальянского писателя Джованни Боккаччо (1313–1375), воспевающая культ чувственности в новом, гармоничном и «естественном» человеке.
…не выносил Арцыбашева… за одностороннее изображение женщины… – В историю русской литературы любопытным эпизодом вошла полемика Андреева с М.П. Арцыбашевым, привлекшая внимание тем, что велась ими в пьесах. На арцыбашевского «Санина» Андреев откликнулся антиницшеанской драмой «Анфиса»: в ее герое Федоре Костомарове узнавался Владимир Санин, превратившийся в эгоистичного, но утихомирившегося семьянина. В ответ – пьеса «Закон дикаря», выполненная Арцыбашевым по схеме «Анфисы», но по художественным задачам ей противоположная. Их спор продолжился пьесами «Екатерина Ивановна» Андреева и «Ревность» Арцыбашева (и в печати, и на сцене обе появились одновременно). Критики увидели в них «две баррикады общественного мнения по женскому вопросу». Если в первой пьесе покушение мужа на жизнь жены (из-за навета, оказавшегося ложным) закончилось убийством (вариант Отелло), то во второй – фарсом вместо убийства: гневно разбитой тарелкой. У Арцыбашева флирт героини – это всего лишь проявление ее обостренной чувственности. Андреев же предпринял серьезную попытку понять истоки «социальной болезни женщины». Хотя обе точки зрения были правомерны, спор драматургов длился еще долго, привлекая внимание современников.
Александра Михайловна – жена Л.Н. Андреева.
Вадим – старший сын Л.Н. и А.М. Андреевых, ставший писателем, автором «Повести об отце» («Детство»; 1938).
О М.М. Пришвине
Впервые – журнал «Красная новь» (1926. № 12); с небольшими изменениями помещено в виде предисловия к первому тому собрания сочинений М. Пришвина (М.-Л., 1927). Печатается по тексту предисловия к собранию сочинений М. Пришвина, сверенному с авторизованной машинописью (Архив А.М. Горького).
Маркони Гульельмо (1874–1937) – итальянский инженер; воспользовавшись сообщениями об изобретении А.С. Поповым радио, приписал приоритет этого открытия себе и на некоторое время ввел в заблуждение общественное мнение.
Савва Морозов
Впервые – Горький М. ПСС: В 25 т. М.: Наука, 1968–1978. Т. 16. С. 515–525.
…похожего на Маякина… – Яков Маякин – персонаж романа Горького «Фома Гордеев».
M-me Морозова – Зинаида (Зиновия) Григорьевна (1867–1947), жена С.Т. Морозова (с 1888).
Знаниевцы – круг писателей, объединявшийся издательством «Знание» (см. о нем ниже).
…деньги на издание «Искры». – С.Т. Морозов участвовал в финансировании первой общероссийской марксистской газеты «Искра» (1900–1905), выходившей нелегально за рубежом.
…у Тестова… – Имеется в виду бывший Большой Патрикеевский трактир купца И.Я. Тестова (1833–1892) в Москве, переименованный его сыновьями в ресторан. С 1880-х гг. размещался на углу Воскресенской и Театральной площадей.
Гапоновцы – участники «Собраний русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга» (август 1903 – конец января 1906), основанных священником Г.А. Гапоном.
В.И. Ленин
Впервые – Русский современник. 1924. № 1 (май) и в отдельных изданиях: Ленин (Личные воспоминания). М., 1924; Владимир Ленин. Л., 1924. Тогда же вышли переводы очерка в Англии, Франции, США и Германии. Публикуемый нами как исторический документ полный текст его первой редакции впервые был издан под заглавием «В.И. Ленин» в книге: Горький М. Воспоминания. Рассказы. Заметки. Берлин: Kniga, 1927 и в Собраниях сочинений Горького, вышедших в этом же издательстве (т. 19) и в московском Госиздате (т. 20). В 1930–1931 гг. появилась вторая, дополненная и исправленная (политически приспособленная к сталинской эпохе) редакция очерка, ставшая на всю советскую эпоху канонической. О своей полемике с Лениным в 1917–1920 гг. Горький отозвался ремаркой: «Так думал я 13 лет тому назад и так – ошибался. Эту страницу моих воспоминаний следовало бы вычеркнуть» (здесь заметим: не вычеркнул).
Сергей Есенин
Впервые – Красная газета (веч. вып.). 1927. 5 марта. № 61 и в сб.: Горький М. Воспоминания. Рассказы. Заметки. Берлин: Kniga, 1927.
Монолог Хлопуши – из драматической поэмы Есенина «Пугачев» (1921).
Из воспоминаний о И.П. Павлове
Впервые – Правда; Известия, 1936. 3 марта.
Несвоевременные мысли
Впервые – Новая жизнь (далее: НЖ). Петроград, 1917. 20 апреля (3 мая). № 2 – 1918. 29 мая (11 июня). № 113 (328). Печ. по изд.: Горький М. Несвоевременные мысли. Статьи 1917–1918 гг. Paris: Editions de la Seine, 1971. Горький в петроградской газете более года публиковал свою публицистику в двух видах: полемические статьи со своим заголовком каждая и статьи дневниковые (по Горькому «заметки»), без заголовков, но под общим заголовком-рубрикой «Несвоевременные мысли». В нашем издании новожизненские публикации воспроизводятся с учетом этого разделения, обозначенного автором также в книгах: «Несвоевременные мысли. Заметки о революции и культуре» (Пг.: просветительное общество «Культура и свобода», 1918; 48 статей) и «Революция и культура. Статьи за 1917 г.» (Берлин: изд-во Товарищества И.П. Ладыжникова, <1918>; 33 статьи). В архиве Горького сохранилась не изданная при жизни рукопись «Несвоевременных мыслей» (с сокращениями), в которой вместо заголовков и заменяющих их дат автор открывает каждую статью последовательной нумерацией (римскими цифрами), а также предпринял попытку распределить тексты не хронологически (по датам их публикаций), а тематически. Эту рукопись подготовил и с обстоятельными литературно-историческими комментариями выпустил в свет в 1990 г. в издательстве «Советский писатель» И. Вайнберг. В основе нашего издания «Несвоевременных мыслей» – тексты, подготовленные Горьким для книг, вышедших в 1918 г. и послуживших основой для ряда зарубежных переизданий; из них наиболее полное и выверенное – издание 1968 г. (репринт 1971), подготовленное американским профессором-славистом Г. Ермолаевым.
//-- 21 апреля (4 мая) 1917 г. --//
Сморгонь – местечко в Западной Белоруссии.
Галиция – историческое название части западноукраинских и польских земель.
…гвозди в черепа евреев Киева, Кишинева… – Имеются в виду еврейские погромы 1903–1905 гг.
…бесстыдства 906–7–8-го годов. – Имеются в виду преследования участников революции 1905–1907 гг.: одних казнили, других отправили на каторгу и в ссылку, третьи бежали за границу (среди них оказались Горький и Ленин).
//-- 27 апреля (10 мая) 1917 г. --//
…о «самодержавной Алисе», о «Распутном Гришке»… – Алиса – немецкое имя императрицы Александры Федоровны. Гришка – Г.Е. Распутин.
6 (19) мая 1917 г.
Недавно один романист восплакал… – В. Ирецкий, автор статьи «Не то», в которой, упрекая Февральскую революцию, писал: «Нет, не романтика, а расчетливая логика холодного разума смотрит на нас со знамен революции, и это – самое страшное, самое опасное. Нет добровольной жертвы, нет бескорыстия, нет прекрасной самоотверженности – этих необходимых атрибутов и спутников истинной революции, возвышающих всякий ничтожный эпизод в поэтическую легенду» (Речь. 1917. 30 апреля / 13 мая. № 100).
Купец Иголкин – герой пьесы Н.А. Полевого «Иголкин, купец новгородский» (1839).
Солдат – спаситель Петра… – Персонаж лубочной книжки «Предание о том, как солдат спас Петра Великого» (1873; переиздана в апреле 1917).
//-- 12 (25) мая 1917 г. --//
…получил письмо… – В архиве Горького это покаянное письмо от 4 (17) мая сохранилось, его автор – Юлия Осиповна Серова (партийная кличка «Люси»), жена ссыльнопоселенца, депутата 2-й Государственной думы (фракция социал-демократов). Была завербована охранкой (под псевдонимом «Ульянов»), разоблачена и арестована после Февральской революции. Ее имя – в списках провокаторов (более ста имен), публиковавшихся в те дни в газетах, первый из них появился в «Речи» 9 (22) апреля 1917 г.
…прочитал ваш «Кошмар»… – См. статью в разделе «Нельзя молчать!».
К добру и злу постыдно равнодушны… – Из стихотворения М.Ю. Лермонтова «Дума» (1839).
//-- 18 (31) мая 1917 г. --//
Анархия, анархия! – кричат… – «Анархия» – ежедневная рубрика газеты «Речь» с заметками о городских происшествиях (грабежах, убийствах, самосудах).
«Две души» (Летопись. 1915. Декабрь) – одна из программных статей Горького, в которой рассматриваются и противопоставляются активное, деятельное начало, свойственное европейцам, и пассивная мечтательность восточного человека. Русская демократия, утверждает Горький, «должна научиться понимать, что дано ей в плоть и кровь от Азии, с ее слабой волей, пассивным анархизмом, пессимизмом, стремлением опьяняться, мечтать, и что в ней от Европы, насквозь активной, неутомимой в работе, верующей только в силу разума, исследования, науки». К основным положениям этой статьи автор неоднократно обращается в текстах «Несвоевременных мыслей».
…доброта его души – карамазовский сентиментализм… – В романе Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы» (1879–1880) носителем христианской сентиментальной идеи любви и сострадания изображен Алеша Карамазов.
//-- (13 июня) 1917 г. --//
…этой зулусской морали… – Зулусы (зулу) – одна из народностей Южно-Африканской Республики, придерживающаяся традиционных верований и древних культов.
«Единство» (Пг., 1914, № 1–4; январь – декабрь 1917 под названием «Наше единство») – газета Г.В. Плеханова и его группы социал-демократов «Единство».
//-- 9 (22) июня 1917 г. --//
«Довлеет дневи злоба его» («Довольно для каждого дня своей заботы») – из церковно-славянского текста Евангелия от Матфея (гл. 6, ст. 34).
//-- 18 июня (1 июля) 1917 г. --//
Самсон – герой ветхозаветных преданий, наделенный богатырской силой.
. «Новое Время» (1868–1917) – газета А.С. Суворина (с 1876), которую до 1917 г. редактировал его сын А.А. Суворин. В апреле 1921 г. в Белграде ее издание возобновил второй его сын М.А. Суворин (газета выходила ежедневно до 26 октября 1930 г.).
«Речь» (СПб., 1906 – август 1917) – орган конституционно-демократической партии. Октябрьский переворот газета расценила как «политическое безумие» и была большевиками закрыта, однако выходила до августа 1918 г. под названиями «Наша речь», «Свободная речь», «Век», «Наш век». Участвовала в полемике с горьковской «Новой жизнью». Редакции удалось привлечь лучшие писательские силы, в числе ее авторов – А.В. Амфитеатров, А.А. Блок, З.Н. Гиппиус, Б.К. Зайцев, А.И. Куприн, Д.С. Мережковский, М.М. Пришвин, Ф.К. Сологуб, Н.А. Тэффи, К.И. Чуковский, И.С. Шмелев.
//-- 29 июня (12 июля) 1917 г. --//
…автора превосходнейшей книги о Жорж Занд… – Вл. Карелин. Жорж Занд. Ее жизнь и произведения. Т. 1. СПб., 1899; т. 2. Пг., 1916.
«Свободная ассоциация для развития и распространения положительных наук» – одна из общественных организаций, учрежденных по инициативе Горького после Февральской революции. В ее оргкомитет и руководящий орган (с 28 марта 1917 г.) вошли крупнейшие ученые и общественные деятели, в том числе знаменитости того времени физиолог И.П. Павлов, математик В.А. Стеклов, минералог А.Е. Ферсман, биохимик С.П. Костычев, кораблестроитель А.Н. Крылов, ботаник В.И. Палладин, писатель В.Г. Короленко. На заседаниях Ассоциации Горький выступал с речами трижды (9 и 16 апреля, 16 мая). «Свободная ассоциация» активно взялась за популяризацию научных знаний и организацию исследовательских институтов. Однако эта деятельность ученых была прервана большевиками. Не помогли отстоять Ассоциацию ни обращение Горького к читателям за содействием, ни его письма Ленину и Луначарскому, ни докладная записка в правительство. Позже, находясь уже за границей, он вспоминал: «Начинание это было уничтожено Октябрьской революцией, средства Ассоциации конфискованы».
. Народные дома – в России стали создаваться в начале ХХ в. (по примеру английских) как культурно-развлекательные и образовательные центры. В них открывались библиотеки, вечерние учебные курсы, спортивные и театральные залы, столовые, сберкассы, бюро найма. Одним из лучших в России был Народный дом имени императора Александра III, построенный в 1903 г. графиней С.В. Паниной.
«Биржевка» («Биржевые ведомости»; 1880 – октябрь 1917) – газета биржи, финансов, торговли и общественной жизни. После 1905 г. стала популярной общественно-политической и литературной газетой.
//-- 14 (27) июля 1917 г. --//
…безумия, охватившего Петроград днем 4 июля… – По призыву большевиков в Петрограде 3–4 июля 1917 г. прошли массовые выступления против Временного правительства. Демонстрация была жестоко подавлена: 56 человек убиты, 650 ранены. Временное правительство, попав в очередной кризис, приняло отставку премьер-министра Г.Е. Львова, министром-председателем был избран А.Ф. Керенский.
//-- 20 июля (2 августа) 1917 г. --//
…как его дочери… – У Николая II было четыре дочери: великие княжны Ольга (1895–1918), Татьяна (1897–1918), Мария (1899–1918), Анастасия (1901–1918) и сын-наследник Алексей (1904–1918), расстрелянные большевиками вместе с родителями.
Гришка – Г.Е. Распутин.
…из статьи профессора Бодуэна де Куртенэ… – Статья «Своеобразная круговая порука» (Щит: сб. 2. М., 1916).
«Щит» – литературные сборники, издававшиеся в 1915–1916 гг. «Русским обществом для изучения еврейской жизни» (вышло три выпуска). Составители Л. Андреев, М. Горький, Ф. Сологуб.
//-- 4 (17) августа 1917 г. --//
«Речь» относится ко мне очень внимательно… – В июле – августе 1917 г. кадетская «Речь» выступила с нападками на Горького в семи статьях и обзорах печати, объявив тон его публикаций «хулиганским».
…о пристрастии Столыпина к «пеньковым галстухам»… – Имеется в виду выражение «столыпинские галстуки», произнесенное в ноябре 1907 г. депутатом Государственной думы Ф.И. Родичевым (1854–1933) в речи, осуждавшей жестокость правительственных мер, которые проводил премьер-министр П.А. Столыпин против участников революции 1905–1907 гг. Родичев был вызван Столыпиным на дуэль. Автор «непарламентских» слов, подхваченных прессой, принес публично извинения оскорбленному и был исключен из Думы на пятнадцать заседаний.
//-- 11 (24) ноября 1917 г. --//
«Жалкие дикари с ужасом…» – Цитируется книга Э.Ю. Петри «Путешествие В.В. Юнкера по Африке» (СПб., 1897).
//-- 12 (25) ноября 1917 г. --//
…упрекают в том, что… я «снял маску»… – Письмо «Механика флота завода “Людвиг Нобель”» Т. Ткаченко, опубликованное в «Правде» 10 (23) ноября 1917 г. как отклик на статью Горького «К демократии», заканчивается абзацем: «Спасибо вам, Максим Горький и разные “борцы за народ”, что вовремя сбросили маски, и вас оценит народ».
…увлекается своей ролью ассенизатора политических партий. – Так стали называть В.Л. Бурцева после того, как он разоблачил нескольких провокаторов, действовавших среди революционеров (см. его книгу «В погоне за провокаторами». М.; Л, 1928; репринт М., 1989).
//-- 19 ноября (2 декабря) 1917 г. --//
В «Правде» напечатано… – Письмо «Мы и они. М. Горькому» (Правда. 1917. 9/22 ноября), подписанное «Рабочий Ив. Логинов». Автор – поэт и сотрудник газеты Иван Степанович Логинов (1891–1942). В следующих номерах «Правда» опубликовала антигорьковскую статью «О пролетариате и демагогах» В. Быстрянского (В.А. Ватина) и «Открытое письмо М. Горькому» трех унтер-офицеров, в котором писателю задается вопрос: «Кто больше позорит русскую революцию, тт. Ленин и Троцкий, или вы, т. Горький?».
//-- 6 (19) декабря 1917 г. --//
…рабочий класс создал свою интеллигенцию – маленьких Бебелей… – Август Бебель (1840–1913) – основатель и лидер социал-демократической партии Германии.
…арест Софьи Владимировны Паниной. – Арест в день намечавшегося открытия Учредительного собрания 28 ноября 1917 г. чекисты произвели на квартире С.В. Паниной (ул. Сергиевская, 23), где после Октябрьского переворота собирались бывшие члены Временного правительства и лидеры кадетов.
…Ясинского, писателя скверной репутации. – И.И. Ясинскому «скверную репутацию» создали его охранительские романы «Первое марта» (1900) и «Под плащом Сатаны» (1911). Однако после Октябрьского переворота он одним из первых среди писателей перешел на сторону большевиков.
//-- 10 (23) декабря 1917 г. --//
«Русское знамя» (СПб., 1905–1917) – газета «Союза русского народа», организации, прослывшей черносотенной, националистической и монархической, действовавшей с ноября 1905 до февраля 1917 г.
//-- 19 декабря 1917 г. (1 января 1918) --//
…заключенных в тюрьму неизвестно за что. – Названные в тексте члены партии конституционных демократов были арестованы по декрету Совнаркома от 28 ноября (11 декабря), согласно которому они подлежали суду ревтрибуналов как деятели партии «врагов народа».
…бей калединцев! – Имеются в виду участники вооруженной борьбы с большевизмом из казачьего войска донского атамана А.М. Каледина.
//-- 23 декабря 1917 г. (5 января 1918) --//
Хотят арестовать Ираклия Церетели… – Министру Временного правительства И.Г. Церетели удалось избежать ареста: он уехал в Грузию, а затем эмигрировал.
//-- 4 (17) марта 1918 г. --//
Прощеное воскресенье (Прощеный день) – воскресенье последней перед Великим постом сырной недели (другие названия: Масленица, мясопустная неделя, в которую разрешено есть сыр, рыбу и яйца). Великий пост начинается прощением всем людям их прегрешений, испрашиванием прощения друг у друга.
…подлым расстрелом ленских рабочих… – 4 (17) апреля 1912 г. войска расстреляли шествие рабочих Ленских золотых приисков, протестовавших против ареста стачечного комитета. Было убито 270, ранено 250 человек.
…процессом Половцева, Ларичкина и других убийц Иоллоса, Герценштейна. – Депутат 1-й Государственной думы Григорий Борисович Иоллос (1859–1907) был смертельно ранен 14 марта 1907 г. в Москве рабочим Федоровым, подосланным руководителями «Союза русского народа». За год до этого, 18 июня, террорист-черносотенец убил на ст. Териоки в Финляндии депутата Государственной думы, профессора Московского сельскохозяйственного института Михаила Яковлевича Герценштейна (1859–1906). Похороны депутата вылились в массовую демонстрацию протеста. Организаторы преступления, члены «Союза русского народа» Половнев, Н.М. Юшкевич и Александр Ларичкин предстали перед судом.
Расстреляны шестеро юных студентов… – Эта большевистская расправа (трое из студентов были гражданами Франции) произошла 2 марта 1918 г. и вызвала в прессе возмущенные отклики.
//-- 8 (21) марта 1918 г. --//
…Мих. Надеждин спрашивает меня… – Статья «Что посеяли, то и надо жать. Отклик на Горьковскую “совесть”» (Красная газета. 1918. 6/19 марта. № 44).
«Красная газета» (25 января 1917 – февраль 1939) – газета Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, основанная В. Володарским.
…московской речи Ленина… – «Заключительное слово», с которым Ленин выступил 15 марта 1918 г. на Чрезвычайном Всероссийском съезде Советов (Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т. 36. С. 105–106). Горький цитирует эту речь по неточному отчету о съезде, опубликованному в его «Новой жизни» 4 (17) марта.
//-- 13 (26) марта 1918 г. --//
…заявление «Особого Собрания…» – «Резолюция особого собрания моряков красного флота Российской Федеративной Республики, морского берегового отряда при военном отделе», принятая 5 (18) марта 1918 г. в связи с гибелью «наших лучших товарищей <…> от предательской руки тиранов» (Наш век. 1918. 9/22 марта).
«За каждую нашу голову мы возьмем по сотне голов буржуазии». – См. статью «Берегитесь!» (Правда. 1918. 2/15 января. Вечерний вып.): «…за каждую нашу голову – сотня ваших!» – угроза, предупреждавшая о начинающемся «красном терроре».
//-- 15 (28) марта 1918 г. --//
…наших Каратаевых… – Платон Каратаев – персонаж из «Войны и мира» (1863–1867) Л.Н. Толстого, солдат, выразитель народной философии жизни.
//-- 22 марта (4 апреля) 1918 г. --//
«Наш век» — новое название «Речи» (см. примеч. к записи от 18 июня / 1 августа 1917 г.).
//-- 25 марта (7 апреля) 1918 г. --//
«Современное слово» (СПб., 1907–1918) – газета конституционных демократов.
…роль крыловской мухи… – Басня И.А. Крылова «Муха и Дорожные» (1808) завершается строками о назойливых людях-мухах, «которые везде хотят себя приплесть, / И любят хлопотать, где их совсем не просят».
//-- 27 марта (9 апреля) 1918 г. --//
«Дело народа» (Пг., март 1917 – июнь 1918; М., март 1919) – ежедневная общественно-политическая газета, орган партии социалистов-революционеров (эсеров).
//-- 20 апреля (3 мая) 1918 г. --//
…очень умная басня о свинье… – Басня И.А. Крылова «Свинья под дубом» (1824), в которой объевшаяся желудями свинья стала «рылом подрывать у дуба корни». Мораль басни: «Невежда так же в ослепленье / Бранит науки и ученье / И все ученые труды, / Не чувствуя, что он вкушает их плоды».
В Москве арестован И.Д. Сытин… – Арестованный обратился за помощью к Горькому, написав записку, которую писателю не передали. Однако Горький, узнав об аресте знаменитого издателя, тотчас вступился за него. Освобождение состоялось в день выхода горьковской статьи в «Новой жизни», и Сытин пишет автору благодарственные слова: «Милый, дорогой Алексей Максимович! Захлебываясь слезами, пишу эти строки. Жуткое, пронизывающее душу волнение вызвало во мне сообщение из Петрограда о Вашей статье по моему делу и безделью. Сколько счастья и радости мне Господь дал пережить только близостью с Вами, простите великодушно». Впоследствии «ввиду заслуг Сытина в области издательского дела и народного просвещения» ему была назначена персональная пенсия.
Л.Н. Толстой – в тексте газеты ошибочно назван А.Н. Толстой.
Нельзя молчать!
Кошмар (Из дневника)
Впервые – НЖ. 1917. 3 (16) мая. № 13.
Я знал Гуровича, Азефа, Серебрякову… – Михаил Иванович Гурович (1861–1914) – провокатор с 1894 г., выдавший Горького, который отправил в 1901 г. из Петербурга в Нижний Новгород мимеограф для печатания воззваний к сормовским рабочим. Писателя арестовали. Евно Фишелевич Азеф (1869–1918) – один из основателей партии эсеров, ставший провокатором (укрывался за псевдонимами Раскин, Виноградов). Разоблачен В.Л. Бурцевым. Анна Егоровна Серебрякова (1857–?) – популярная в Москве рубежа XIX – ХХ вв. общественная деятельница, оказавшаяся провокатором, секретным сотрудником охранного отделения. В ее политическом салоне вместе с другими писателями бывал Горький. Разоблачена В.Л. Бурцевым; осуждена в 1924 г.
Нельзя молчать!
Впервые – НЖ. 1917. 18 (31) октября. № 156.
…отвратительные сцены 3–5 июля. – См. в «Несвоевременных мыслях» запись 14 июля 1917 г. и примеч. к ней.
Интеллигенту из народа
Впервые – НЖ. 1918. 11 (24) января. № 7 (221).
Интеллигент из народа – псевдоним И.С. Книжника-Ветрова.
Вы заканчиваете Вашу статью… – Горький привел лишь один (критический) из заключительных абзацев статьи Книжника-Ветрова «Социальная революция и М. Горький» («Правда». 1918. 7/20 января. № 5). Статья завершается словами похвальными, автором реплики из скромности опущенными: «Слишком дорог Горький социальной революции нашей, чтобы не верить, что он станет скоро в ряды ее идейных вождей, на место, которое давно принадлежит ему как буревестнику всемирной социальной революции».
«Веселенькое»
Впервые – НЖ. 1918. 21 января (3 февраля). № 15 (229).
Заметки из дневника. Воспоминания
Избранные очерки публикуются по изд.: Горький М. Заметки из дневника. Воспоминания. Берлин: Kniga, 1924. Сборник был составлен из публикаций 1923–1924 гг. берлинского журнала «Беседа», запрещенного к ввозу в СССР. Книга вызвала дискуссию о «новом» Горьком – «яростную», по мнению И.А. Ревякиной. Однако большинство участников спора разделили мнение одного из критиков: «В русской литературе, пожалуй, не было еще такой пленительной книги о русском человеке – любовной, острой, сочной» (Лутохин Д. М. Горький. Заметки из дневника. Воспоминания // Воля России. Прага, 1924. № 6–7).
Цикл очерков и воспоминаний Горький писал с первых дней появления в зарубежье. Писатель увлекся жанром, в котором тесно соединялись художественная документальность и публицистика. Так в это же время создавались книги его современников: «Окаянные дни» Ивана Бунина, «Дни» Бориса Зайцева, «Солнце мертвых» Ивана Шмелева. О своих творческих планах Горький в конце 1922 г. написал Ромену Роллану: «Затеваю книгу “Русские люди”. Эта книга, наверное, будет интересна для Европы. <…> Жить стало трудно… Там, на родине, воют вьюги и коммунисты, землю засыпает снег, людей – сугробы слов. Превосходные слова, но – тоже как снег, и не потому, что они так же обильны, а потому, что холодны. Они холоднее полярного мороза» (М. Горький и Р. Роллан: Переписка. 1916–1936. М., 1995).
После выхода этой книги Горького, отмечает И.А. Ревякина, «именно на “другом берегу” – в разных центрах русского рассеяния (Париже, Берлине и Праге) – раздались решительные голоса в его поддержку. Для немалого числа “выплеснутых в Европу” несомненной оказалась его значимость – и “писателя”, и “деятеля”». А далее осторожно задается вопросом очень даже напрашивающимся: «Самим фактом горячей дискуссии вокруг его имени в зарубежных русских изданиях не устанавливается ли и его причастность к рассеянию? Хотя бы временная?»
Аннотированный указатель имен
Абдурахман I (?–786) – первый самостоятельный халиф (эмир) испанский, спасшийся в 750 при уничтожении рода Омейядов и основавший эмират Кордовский.
Аввакум Петрович (1620 или 1621–1682) – протопоп, писатель-богослов, основатель русского старообрядчества, идеолог раскола в православной церкви. В 1667 заточен в земляную тюрьму, в которой провел 15 лет, после чего сожжен с единомышленниками. Автор знаменитой книги «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное».
Айзман Давид Яковлевич (1869–1922) – прозаик, драматург.
Аксаков Константин Сергеевич (1817–1860) – публицист, критик, поэт, историк, лингвист; один из вождей славянофилов.
Александр II (1818–1881) – император России (с 1855).
Александр III (1845–1894) – император России (с 1881).
Александр Михайлович (1866–1933) – великий князь, адмирал, во время Первой мировой войны возглавлял действия военно-воздушного флота. С 1918 в эмиграции.
Александра Федоровна (1872–1918) – российская императрица, жена Николая II (с 1894). Расстреляна большевиками вместе с мужем и детьми.
Амфитеатров Александр Валентинович (1862–1938) – прозаик, драматург, публицист, литературный, театральный и музыкальный критик. В эмиграции в 1904–1916 и с августа 1921. С марта 1922 жил в Италии (Леванто).
Андерсен Ханс Кристиан (1805–1875) – датский прозаик, драматург, поэт, прославившийся своими сказками.
Андреев Вадим Леонидович (1902–1976) – поэт, прозаик. Сын Л.Н. Андреева. После 1917 в эмиграции. Во время Второй мировой войны участвовал во французском Сопротивлении.
Андреев Леонид Николаевич (1871–1919) – прозаик, драматург, публицист.
Андреева Александра Михайловна, урожд. Велигорская (1881–1906) – первая жена Л.Н. Андреева, мать писателя В.Л. Андреева. Умерла от послеродовой горячки, родив второго сына Даниила Леонидовича – будущего поэта и мыслителя, который в 1947 был вместе с семьей безвинно арестован и осужден на 25 лет за… покушение на жизнь Сталина.
Андреева Мария Федоровна (наст. фам. Юрковская, в первом браке Желябужская; 1868–1953) – актриса МХТ (1898–1905), гражданская жена и секретарь А.М. Горького, сотрудник советского торгпредства в Берлине (1921–1930), директор Московского дома ученых (1931–1948).
Анненский Николай Федорович (1843–1912) – экономист-статистик, публицист.
Антокольский Марк Матвеевич (1843–1902) – скульптор.
Аретино Спинелло (1308–1400) – итальянский живописец.
Архангельский Андрей Дмитриевич (1879–1940) – будучи студентом Московского университета, являлся репетитором сына Л.Н. Толстого Михаила (1879–1944). Впоследствии академик АН СССР.
Ашешов Николай Петрович (1866–1923) – журналист, прозаик, драматург.
Бальзак Оноре де (1799–1850) – французский писатель, автор эпопеи «Человеческая комедия», состоящей из 90 романов, повестей и рассказов.
Бальмонт Константин Дмитриевич (1867–1942) – поэт, критик, переводчик; один из вождей русского символизма. В 1905–1913 жил за границей. С 25 июля 1920 в эмиграции во Франции.
Батюшков Федор Дмитриевич (1857–1920) – литературный и театральный критик, историк литературы, журналист, общественный деятель.
Бауман Николай Эрнестович (1873–1905) – революционер, возглавлявший с 1905 Московский комитет РСДРП(б). Убит террористом. Его похороны большевики использовали для антиправительственной демонстрации.
Бебель Август (1840–1913) – один из основателей и руководителей германской социал-демократической партии.
Бейлис Менахем Мендель (1874–1934) – приказчик киевского кирпичного завода, обвиненный в 1911 в ритуальном убийстве православного мальчика. Оправдан в 1913 судом присяжных. «Дело Бейлиса» вызвало антисемитскую кампанию. Воззвание «К русскому обществу» (Речь. 1911. 30 ноября; перепечатано многими газетами) «против вспышки фанатизма и темной неправды» подписали 82 писателя и общественных деятеля. Среди них – Л. Андреев, Блок, Гиппиус, Горький, Вяч. Иванов, Короленко, Мережковский, Ф. Сологуб.
Белинский Виссарион Григорьевич (1811–1848) – критик, публицист.
Белый Андрей (наст. имя и фам. Борис Николаевич Бугаев; 1880–1934) – прозаик, поэт, критик, литературовед, мемуарист.
Беранже Пьер Жан (1780–1857) – французский поэт. Автор юмористических песен и сатир.
Берви-Флеровский Василий Васильевич (1829–1918) – экономист, социолог, публицист, прозаик.
Бернацкий Михаил Владимирович (1876–1944) – экономист, министр финансов Временного правительства (1917). В годы Гражданской войны в рядах Добровольческой армии (член Особого совещания и министр финансов в правительстве генерала А.И. Деникина). В эмиграции с 1920.
Бёрнс Роберт (1759–1796) – шотландский поэт.
Бестужев-Марлинский Александр Александрович (1797–1837) – прозаик, поэт, критик; декабрист.
Бетховен Людвиг ван (1770–1827) – немецкий композитор, пианист, дирижер.
Бисмарк Отто фон Шёнхаузен, князь (1815–1898) – 1-й рейхсканцлер Германской империи в 1871–1890.
Блок Александр Александрович (1880–1921) – поэт, критик, публицист. Один из вождей русского символизма.
Богданов Александр Александрович (наст. фам. Малиновский; 1873–1928) – деятель РСДРП(б), прозаик, ученый, публицист. Автор трехтомного труда «Эмпириомонизм» (1904–1906), романа-утопии «Красная звезда» (1907), монографии «Тектология. Всеобщая организационная наука» (ч. 1–3, 1913–1922). Организатор первого в мире Института переливания крови (1926). Погиб, проводя на себе медицинский эксперимент.
Бодуэн де Куртенэ Иван Александрович (1845–1929) – языковед.
Болдырев Василий Георгиевич (1875–1932) – генерал-лейтенант. В 1917–1918 деятель Союза возрождения России и «Национального центра», член Уфимской Директории. Арестован А.В. Колчаком и выслан в Японию. Вскоре вернулся и вошел в состав Сибирского правительства. С 1920 главнокомандующий вооруженными силами в Приморье. В 1922 арестован. В тюрьме заявил о своей готовности служить советской власти, в 1926 был амнистирован.
Брешковская (Брешко-Брешковская) Екатерина Ивановна (1844–1934) – лидер партии эсеров (в мемуарах: «бабушка русской революции»). С 1919 в эмиграции.
Броун-Секар Шарль (1817–1894) – французский физиолог и невролог.
Брусилов Алексей Алексеевич (1853–1926) – генерал от кавалерии (1912). В Первую мировую войну провел ряд успешных операций, в том числе, командуя армиями Юго-Западного фронта, знаменитый Брусиловский прорыв (1916). С 21 мая до 19 июля 1917 Верховный главнокомандующий. Заменен Л.Г. Корниловым. С 1919 в Красной Армии.
Брюсов Валерий Яковлевич (1873–1924) – поэт, прозаик, драматург, критик, литературовед, переводчик, литературно-общественный деятель. Один из вождей и теоретиков русского символизма.
Бубнов Андрей Сергеевич (1884–1938) – деятель РСДРП. После Октябрьского переворота член Петроградского военно-революционного комитета, нарком просвещения РСФСР (1929–1937). Репрессирован.
Будберг Мария Игнатьевна, баронесса (урожд. Закревская, в первом браке графиня Бенкендоф; 1892–1974) – секретарь, гражданская жена М. Горького (1920–1932), посвятившего ей свою эпопею «Жизнь Клима Самгина», переводчица его произведений на английский язык. В 1933–1946 гражданская жена Герберта Уэллса. См. о ней биографический роман Н.Н. Берберовой «Железная женщина» (Нью-Йорк, 1981).
Будда (санскр. просвещенный) – имя, данное основателю буддизма Сиддхартхе Гаутаме (623–544 до н. э.), индусу из племени шакьев.
Бунин Иван Алексеевич (1870–1953) – поэт, прозаик, почетный академик Петербургской АН (1909), лауреат Нобелевской премии (1933). С 1920 в эмиграции.
Буренин Виктор Петрович (1841–1926) – прозаик, драматург, литературный и театральный критик, поэт. Сотрудник газеты «Новое время». Неизвестный автор дал ему характеристику в эпиграмме: «Идет по улице собака, / За ней Буренин, прост и мил. / Городовой, смотри, однако, / Чтоб он ее не укусил».
Бурцев Владимир Львович (1862–1942) – публицист, издатель. С 1918 в эмиграции. Известность приобрел как разоблачитель провокаторов. Автор книги «Борьба за свободную Россию. Мои воспоминания. 1882–1922» (Берлин, 1923); в Москве вышла в сокращенном издании под названием «В погоне за провокаторами» (1928).
Буташевич – см. Петрашевский М.В.
Бутлеров Александр Михайлович (1828–1886) – химик-органик, академик, основатель научной школы химиков.
Бухарин Николай Иванович (1888–1938) – политический деятель (лидер «левых коммунистов»), член ЦК (с 1917) и Политбюро большевистской партии (1924–1929), редактор газет «Правда» (1918–1929) и «Известия» (1934–1937), академик АН СССР (1928). В конце 1920-х выступил против применения сталинских чрезвычайных мер в коллективизации и индустриализации («правый уклон»). Репрессирован.
Быстрянский В. – см. Ватин В.А.
Вагнер Николай Петрович (1829–1907) – профессор зоологии Петербургского университета, писатель (автор известных «Сказок Кота-Мурлыки»; 1872).
Васнецов Аполлинарий Михайлович (1856–1933) – живописец, график, театральный художник, литератор. Автор архитектурных видов древней Москвы. Один из организаторов Союза русских художников (1903). С 1918 возглавлял Комиссию по изучению старой Москвы.
Ватин Вадим Александрович (псевд. Быстрянский; 1866–1940) – публицист.
Вахтеров Василий Порфирьевич (1853–1924) – педагог, публицист, автор популярных учебников.
Венгеров Семен Афанасьевич (1855–1920) – историк литературы, библиограф, составитель многотомных биографических и библиографических словарей по русской литературе.
Виланд Кристоф Мартин (1733–1813) – немецкий писатель, автор знаменитой книги «Сократ беснующийся, или Диалоги Диогена Синопского».
Витте Сергей Юльевич, граф (1849–1915) – министр путей сообщения (1892), министр финансов (1892–1903), председатель Комитета министров (с 1903), председатель Совета министров (1905–1906).
Войткевич Антон Феликсович (1876–1951) – участник революционного движения. После 1917 профессор-химик.
Володарский В. (наст. имя и фам. Моисей Маркович Гольдштейн; 1891–1918) – участник большевистского переворота (1917), комиссар по делам печати, пропаганды и агитации Петрограда и Северной области, член Президиума ВЦИК. Убит эсером.
Вольнов Иван Егорович (1855–1931) – прозаик, выходец из крестьян.
Вольный Ив. – см. Вольнов И.Е.
Воровский Вацлав Вацлавович (1871–1923) – революционер, публицист, критик, дипломат. Убит эмигрантом М.М. Конради во время Лозаннской конференции (1922–1923).
Врубель Михаил Александрович (1856–1910) – живописец.
Вырубова Анна Александровна (1884–1964?) – фрейлина императрицы Александры Федоровны (с 1904) и ее подруга, посредница между царской семьей и Григорием Распутиным. С 1920 в эмиграции. Автор книги «Страницы моей жизни» (1922).
Гавриил Константинович (1887–1955) – великий князь, избежавший участи (расстрела) других членов императорского дома благодаря помощи М. Горького.
Гапон Георгий Аполлонович (1870–1906) – священник, агент охранки, организатор шествия петербургских рабочих 9 января 1905, расстрелянного войсками (Кровавое воскресенье). Лишен сана в марте 1905. Повешен группой рабочих-эсеров.
Гарибальди Джузеппе (1807–1882) – народный герой Италии, один из вождей национально-освободительного движения (Рисорджименто) против иностранного господства, за объединение раздробленной Италии.
Гартман Эдуард (1842–1906) – немецкий философ, сторонник панпсихизма.
Гезехус Николай Александрович (1845–1919) – физик, профессор и ректор Петербургского технологического института (с 1889).
Гейер Флориан (ок. 1490–1525) – немецкий рыцарь, ставший одним из вождей Крестьянской войны (1524–1526).
Герцен Александр Иванович (1812–1870) – писатель, философ, революционер, издатель. С 1847 в эмиграции.
Гессен Иосиф Владимирович (1866–1943) – адвокат, публицист, один из лидеров партии кадетов. В 1906–1917 редактор газеты «Речь». В эмиграции издавал многотомный «Архив русской революции» (Берлин, 1921–1937; вып. 1–22). Один из основателей русской газеты в Берлине «Руль» (1920–1931).
Гёте Иоганн Вольфганг (1749–1832) – немецкий поэт, прозаик, драматург, философ, естествоиспытатель. Основоположник немецкой литературы Нового времени.
Гиль Степан Казимирович (1888–1966) – шофер Ленина (в 1917–1924).
Гиммер-Суханов – см. Суханов Н.Н.
Гиппиус Зинаида Николаевна, в замужестве Мережковская (1869–1945) – поэт, прозаик, критик, идеолог символизма. С 1919 в эмиграции.
Глебов Николай Николаевич (псевд. Глебов-Путиловский; 1883–?) – публицист.
Гоголь Николай Васильевич (1809–1852) – прозаик, драматург, публицист.
Головин Александр Яковлевич (1863–1930) – театральный художник.
Гольденвейзер Александр Борисович (1875–1961) – пианист, профессор Московской консерватории. Автор книги «Вблизи Толстого».
Гофман Эрнст Теодор Амадей (1776–1822) – немецкий писатель и композитор.
Гржебин Зиновий Исаевич (1877–1929) – художник, основатель петербургского частного издательства «Шиповник» (1906–1922) и «Издательства З.И. Гржебина» (Пг; Берлин. 1919–1923). С 1921 в эмиграции.
Григорович Дмитрий Васильевич (1822–1900) – прозаик.
Гронский Иван Михайлович (наст. фам. Федулов; 1894–1985) – журналист, критик, литературовед.
Гумилев Николай Степанович (1886–1921) – поэт, критик, переводчик. Расстрелян вместе с участниками «таганцевского заговора».
Гус Ян (1371–1415) – идеолог чешской Реформации, вдохновитель движения против немецкого засилья, сторонник принципов раннего христианства. Осужден церковным собором и сожжен.
Гусев Александр Федорович (1842–1904) – профессор Казанской духовной академии. Автор книг «Необходимость внешнего богопочтения (против Толстого)» (Казань, 1890), «О сущности религиозно-нравственного учения Л.Н. Толстого» (Казань, 1902).
Гюго Виктор (1802–1885) – французский прозаик, поэт, драматург.
Данте Алигьери (1265–1321) – итальянский поэт, создатель итальянского литературного языка; автор шедевра мировой литературы – поэмы «Божественная комедия».
Дейч Лев Григорьевич (1855–1941) – деятель и историк революционного движения, публицист. Автор мемуаров «За полвека» (1922–1923).
Деникин Антон Иванович (1872–1947) – генерал-лейтенант, военный писатель. В 1917 главнокомандующий армиями Юго-Западного фронта. Один из главных руководителей Белого движения, главнокомандующий Добровольческой армией (1918–1919) и Вооруженными силами Юга России (1919–1920), «верховный правитель Российского государства». 4 апреля 1920 сдал командование генералу П.Н. Врангелю и выехал в Великобританию. Автор мемуаров «Очерки русской смуты» (т. 1–5. Париж – Берлин, 1921–1926).
Державин Гаврила Романович (1743–1816) – поэт, губернатор олонецкий (1784) и тамбовский (1785–1788), кабинет-секретарь Екатерины II (с 1791), министр юстиции и член Государственного совета (1802–1803).
Десницкий Василий Алексеевич (псевд. Строев, Сосновский; 1878–1958) – деятель революционного движения, литературовед.
Дзержинский Феликс Эдмундович (1877–1926) – председатель Всероссийской чрезвычайной комиссии (с 1917), нарком внутренних дел (1919–1923), одновременно (с 1921) нарком путей сообщения, председатель ВСНХ СССР (с 1924). Один из главных организаторов «красного террора».
Диккенс Чарлз (1812–1870) – английский писатель.
Добровейн Исай Александрович (наст. фам. Барабейчик; 1891–1953) – русский и норвежский (с 1930-х) дирижер и пианист.
Доде Альфонс (1840–1897) – французский писатель.
Достоевский Федор Михайлович (1821–1881) – прозаик, публицист.
Дубровин Александр Иванович (1855–1921) – врач, председатель Главного совета националистического «Союза русского народа», издатель и редактор газеты «Русское знамя». В 1912 основал и пожизненно руководил «Всероссийским дубровинским союзом русского народа». Репрессирован.
Дункан Айседора (1877–1927) – американская танцовщица, создательница и теоретик нового вида искусства движения. В 1921 по приглашению советского правительства приехала в Москву, где основала свою школу танца. Жена С.А. Есенина (с мая 1922). Трагически погибла в Ницце.
Дюрер Альбрехт (1471–1528) – немецкий живописец, рисовальщик, гравер, теоретик искусства; основоположник искусства немецкого Возрождения.
Евтушевский Василий Андрианович (1836–1888) – педагог, автор «Сборника арифметических задач» (более 50 изд.).
Екатерина Медичи (1519–1589) – французская королева (с 1547), жена Генриха II. Во время правления своего сына Карла IX организовала массовую резню гугенотов в ночь на 24 августа 1572 (Варфоломеевская ночь в Париже).
Елпатьевский Сергей Яковлевич (1854–1933) – врач, писатель.
Ермак Тимофеевич (?–1585) – казачий атаман, совершивший поход в Сибирь, что явилось началом ее освоения.
Ермилов Владимир Владимирович (1904–1965) – критик, литературовед.
Ермолова Мария Николаевна (1853–1928) – трагедийная актриса московского Малого театра (с 1871).
Есенин Сергей Александрович (1895–1925) – поэт. Покончил с собой.
Железняков Анатолий Григорьевич (1895–1919) – матрос Балтийского флота, анархист, примкнувший к большевикам. 6 января 1918, будучи начальником караула в Таврическом дворце, объявил приказ Совнаркома о роспуске Учредительного собрания.
Желябов Андрей Иванович (1851–1881) – революционер-народник, один из создателей и руководителей партии «Народная воля», организатор покушения на Александра II.
Жеромский Стефан (1864–1925) – польский прозаик.
Забелин Иван Егорович (1820–1908) – историк, археолог.
Зайцев Борис Константинович (1881–1972) – прозаик, драматург, публицист. С 1922 в эмиграции.
Занд (Санд) Жорж (наст. имя Аврора Дюдеван; 1804–1876) – французская писательница.
Зингер Пауль (1844–1911) – лидер социал-демократической партии Германии (с 1890).
Зиновьев Григорий Евсеевич (наст. фам. Радомысльский; 1883–1936) – политический деятель, член РСДРП(б) (с 1903), председатель Петроградского совета (с декабря 1917), председатель Исполкома Коминтерна (1919–1926). Один из организаторов «красного террора». Репрессирован по делу «Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра».
Ибсен Генрик (1828–1906) – норвежский драматург.
Иван IV Грозный (1530–1505) – великий князь Московский и всея Руси (с 1533), первый русский царь (с 1547) из династии Рюриковичей.
Изгоев Александр Соломонович (наст. имя и фам. Арон Ланде; 1872–1935) – юрист, публицист. Один из лидеров партии кадетов. В 1922 выслан из России.
Интеллигент из народа – псевдоним, см. Книжник-Ветров А.С.
Ионов Илья Ионович (наст фам. Бернштейн; 1887–1942) – революционер, издатель, поэт.
Ирецкий В. (наст. имя и фам. Виктор Яковлевич Гликман; 1882–1936) – прозаик, публицист.
Казанова Джованни Джакомо (1725–1798) – итальянский прозаик, мемуарист, жизнь которого прошла в поисках авантюрных приключений, в том числе любовных. Об этом написал в своих знаменитых «Мемуарах» (т. 1–12, 1822–1828), переведенных на многие языки (на русский в 1887).
Каледин Алексей Максимович (1861–1918) – генерал от кавалерии (1916). С 1917 атаман Донского казачьего войска. Организатор борьбы с большевизмом на Дону. Покончил с собой.
Калмыкова Александра Михайловна (1849–1926) – общественный и политический деятель, публицист, издатель. Была знакома с Лениным, субсидировала издания социал-демократов.
Каменев Лев Борисович (наст. фам. Розенфельд; 1883–1936) – член РСДРП(б), занимавший высокие посты в СССР: председатель Моссовета (1918–1926), председатель Совета труда и обороны (1924–1926). Репрессирован.
Кант Иммануил (1724–1804) – немецкий философ.
Каплан Фанни Ефимовна (наст. имя и фам. Фейга Хаимовна Ройтблат; 1887–1918) – участница революционного движения, примыкавшая к анархистам. В 1907 приговорена к вечной каторге. Полуслепой и тяжело больной вышла на свободу в 1917. В 1918 арестована, в ходе следствия взяла на себя вину в покушении на Ленина. 4 сентября расстреляна на территории Кремля.
Карамзин Николай Михайлович (1766–1826) – историк, прозаик, поэт.
Кареев Николай Иванович (1850–1931) – историк.
Каронин С. – под этим псевдонимом печатался прозаик Николай Елпидифорович Петропавловский (1853–1892), проведший 12 лет в заключении и ссылке за хранение запрещенной литературы.
Карташёв (Карташов) Антон Владимирович (1875–1960) – богослов, историк церкви. В 1906–1918 преподаватель истории религии и церкви на Высших женских курсах. С 1909 председатель Религиозно-философского общества. С августа 1917 обер-прокурор Святейшего синода. После Октябрьского переворота арестован. В январе 1919 бежал за границу. Один из основателей и профессор Свято-Сергиевского Богословского института в Париже (с 1925 по 1960). Автор богословских трудов, ныне изданных и в России.
Каутский Карл (1854–1938) – один из лидеров и теоретиков германской социал-демократии и 2-го Интернационала.
Кедрин Евгений Иванович (1851–?) – адвокат, деятель партии конституционных демократов, депутат 1-й Государственной думы.
Келлер Федор Эдуардович, граф (1850–1904) – генерал-лейтенант. В Русско-японскую войну (1904–1905) по личной просьбе был назначен командиром Восточного отряда и погиб в одном из боев.
Кельвин – см. Томсон У.
Керенский Александр Федорович (1881–1970) – министр юстиции, военный и морской министр (с марта 1917), министр-председатель (с июля) Временного правительства. С 1918 в эмиграции.
Клодель Поль Луи Шарль (1868–1955) – французский драматург, поэт, публицист.
Ключевский Василий Осипович (1841–1911) – историк.
Кнейп Себастьян (1821–1897) – немецкий католический священник, основавший свою систему водолечения; его книга об этом выдержала более 60 изданий (в том числе в 1893 в переводе на русский).
Книжник Иван Сергеевич (наст. имя и фам. Израиль Самойлович Бланк; 1878–1965) – поэт, литературовед, библиограф, печатавшийся под псевдонимами Книжник-Ветров, Интеллигент из народа, И. Ветров, И. Надеждин и др. В начале 1900-х пропагандист толстовства. В 1902–1909 в эмиграции во Франции, где сблизился с русскими анархистами, а также с окружением Мережковских.
Кокошкин Федор Федорович (1871–1918) – юрист, публицист, лидер партии конституционных демократов. Убит матросами-анархистами.
Колумб Христофор (1451–1506) – мореплаватель из Генуи. Во главе испанской экспедиции пересек Атлантический океан и 12 октября 1492 открыл Америку.
Колчак Александр Васильевич (1874–1920) – военачальник, полярный исследователь, командующий Черноморским флотом (1916–1917). В Гражданскую войну один из главных вождей Белого движения, Верховный правитель России (1918–1920). Расстрелян большевиками.
Коновалов Александр Иванович (1875–1948) – текстильный фабрикант, депутат 4-й Государственной думы, один из лидеров партии прогрессистов, министр торговли и промышленности, заместитель председателя Временного правительства (1917). В начале 1918 эмигрировал. В Париже один из редакторов газеты «Последние новости».
Конфуций (Кун-цзы – учитель Кун; ок. 551–479 до н. э.) – древнекитайский мыслитель, основатель этико-политического учения – конфуцианства.
Короленко Владимир Галактионович (1853–1921) – прозаик, публицист.
Костомаров Николай Иванович (1817–1885) – историк, прозаик, поэт, критик, писавший на русском и украинском языках. Автор труда «Русская история в жизнеописаниях ее главнейших деятелей» (1873–1888).
Кравков Николай Павлович (1865–1924) – профессор-фармаколог.
Красин Леонид Борисович (1870–1926) – инженер. В большевистском правительстве нарком торговли, путей сообщения, внешней торговли; одновременно полпред и торгпред в Великобритании (1920–1925).
Крестинский Николай Николаевич (1883–1938) – полпред СССР в Германии (1921–1930), заместитель наркома иностранных дел (с 1930). Репрессирован.
Крупп – династия владельцев металлургического и машиностроительного концерна, основанного в Германии в 1811.
Крупская Надежда Константиновна (1869–1939) – жена В.И. Ленина, председатель Главполитпросвета при Наркомпросе (с 1920), заместитель наркома просвещения (с 1929).
Крылов Иван Андреевич (1769–1844) – баснописец, драматург, прозаик.
Крючков Кузьма Фирсович – казак, в 1914 стал первым полным георгиевским кавалером.
Куприн Александр Иванович (1870–1938) – прозаик, публицист, критик. С 1919 в эмиграции; в конце мая 1937 вернулся в СССР.
Кусиков Александр Борисович (наст. имя и фам. Сандро Кусикян; 1896–1977) – поэт-имажинист. С 1922 в эмиграции.
Лавуазье Антуан Лоран (1743–1794) – французский химик. Казнен во время Великой французской революции (1789–1794).
Ладыжников Иван Павлович (1874–1945) – социал-демократ, организовавший в Женеве в 1905 по заданию партии издательство «Демос», перенесенное в этом же году в Берлин под названием «Издательство И.П. Ладыжникова». В 1917–1918 сотрудник газеты «Новая жизнь», печатавшей «Несвоевременные мысли» Горького. С 1921 глава издательского акционерного общества в Берлине «Книга» (позднее «Международная книга»). В 1936–1943 научный консультант архива Горького, составитель «Описания рукописей М. Горького» (т. 1. 1948).
Лазарев Петр Петрович (1878–1942) – физиолог и биофизик, академик (с 1917), организатор и директор Института биологической физики.
Лао-тце (Лао-цзы) – древнекитайский философ (VI в. до н. э.).
Лебедев Петр Николаевич (1866–1912) – основатель первой в России научной школы физиков, профессор Московского университета (1900–1911).
Ле-Бон (Лебон) Гюстав (1841–1931) – французский естествоиспытатель и социальный психолог.
Ленин Владимир Ильич (наст. фам. Ульянов; 1870–1924) – политический деятель, публицист, теоретик марксизма-ленинизма, один из основателей РСДРП(б). 25 октября 1917 возглавил переворот, приведший большевиков к власти. В декабре 1922 из-за тяжелой болезни (паралич) отошел от активной политической деятельности.
Леонардо да Винчи (1452–1519) – итальянский живописец, скульптор, архитектор, поэт, ученый и инженер эпохи Высокого Возрождения.
Леопарди Джакомо, граф (1798–1837) – итальянский поэт-романтик, эстетик.
Лесков Николай Семенович (1831–1895) – прозаик, публицист.
Ломброзо Чезаре (1835–1909) – итальянский судебный психиатр и криминалист, создатель учения о существовании особого биологического типа человека, предрасположенного к совершению преступлений.
Луначарский Анатолий Васильевич (1875–1933) – критик, публицист, драматург. С 1917 нарком просвещения.
Львов Георгий Евгеньевич, князь (1861–1925) – деятель земского движения, депутат 1-й Государственной думы (1905), глава Временного правительства (март – июль 1917). В 1918–1920 возглавлял в Париже Русское политическое совещание.
Люксембург Роза (1871–1919) – одна из руководителей и теоретиков польской социал-демократии, участница создания «Союза Спартака» и компартии Германии.
Макиавелли Никколо (1469–1527) – итальянский политический деятель, признававший допустимыми любые средства для упрочения сильной государственной власти (макиавеллизм). Автор сочинений «История Флоренции», «Государь».
Максуэл (Максвелл) Джеймс Клерк (1831–1879) – английский физик, создатель классической электродинамики.
Маркс Карл (1818–1883) – философ, социолог, основоположник марксизма, утопического учения о неизбежности перехода к коммунизму в результате пролетарской революции и установления диктатуры пролетариата.
Марлинский – см. Бестужев-Марлинский.
Мартов Юлий Осипович (наст. фам. Цедербаум; 1873–1923) – член РСДРП, лидер меньшевиков (с 1903), публицист. В 1917 член Исполкома Петросовета и ВЦИК. Разоблачил Сталина за участие в грабительских экспроприациях в 1906–1907. Осудил «красный террор». В конце 1918 пришел к решению принять «советский строй как факт действительности». В сентябре 1920 уехал на лечение в Берлин, где стал одним из организаторов «2 1/2 Интернационала» (1921–1923).
Маяковский Владимир Владимирович (1893–1930) – поэт, драматург, публицист.
Мендельсон Феликс (1809–1847) – немецкий композитор, пианист, дирижер.
Меньшиков Михаил Осипович (1859–1919) – один из ведущих публицистов газеты «Новое время». Расстрелян большевиками.
Меринг Франц (1846–1919) – немецкий философ, историк, один из руководителей левого крыла германской социал-демократии.
Мечников Илья Ильич (1845–1916) – один из основоположников сравнительной патологии, эволюционной эмбриологии и иммунологии. Лауреат Нобелевской премии (1908).
Милюков Павел Николаевич (1859–1943) – историк, публицист, политический деятель. Один из основателей партии кадетов, председатель ее ЦК и редактор центрального органа «Речь» (до 1917). Министр иностранных дел в первом составе Временного правительства. В эмиграции с 1918. Редактор газеты «Последние новости» (Париж, 1921–1940), председатель Союза русских писателей и журналистов во Франции (1922–1943).
Михаил Федорович (1596–1645) – российский царь (с 1613), основавший династию Романовых.
Молотов Вячеслав Михайлович (наст. фам. Скрябин; 1890–1986) – политический и государственный деятель СССР из ближайшего окружения Сталина, нарком, министр иностранных дел (1939–1949 и 1953–1956). В 1930–1940-х один из самых активных организаторов массовых репрессий. В 1957 участник оппозиционной группы, выступившей против политического курса Н.С. Хрущева.
Момсен (Моммзен) Теодор (1817–1903) – немецкий историк, автор известного труда «Римская история». Лауреат Нобелевской премии (1902).
Мопассан Ги де (1850–1893) – французский прозаик, прославившийся изображением мира интимных чувств человека.
Морозов Викула (Викул) Елисеевич (1829–1894) – купец 1-й гильдии, учредитель Товарищества мануфактур, деятель старообрядчества.
Морозов Савва Тимофеевич (1862–1905) – директор-распорядитель правления мануфактурной компании, меценат, крупнейший пайщик Московского Художественного театра, финансировал деятельность революционеров. Друг Горького.
Мюнцер Томас (ок. 1490–1525) – вождь и идеолог крестьянско-плебейских масс в Реформации и Крестовой войне в Германии (1524–1526).
Мякотин Венедикт Александрович (1867–1937) – историк, публицист, один из основателей и лидеров партии народных социалистов. С 1922 в эмиграции.
Нансен Фритьоф (1861–1930) – норвежский исследователь Арктики; в 1920–1921 верховный комиссар Лиги Наций по делам военнопленных, один из организаторов помощи голодающим Поволжья в 1921.
Наполеон I Бонапарт (1769–1821) – полководец, первый консул Французской республики (1799–1804), император (1804–1814 и март – июнь 1815). Автор «Записок».
Некрасов Николай Алексеевич (1821–1877) – поэт, прозаик, публицист.
Нечаев Сергей Геннадьевич (1847–1882) – организатор тайного общества «Народная расправа» (1869), автор «Катехизиса революционера». Заподозрив в предательстве студента И.И. Иванова, убил его и бежал за границу. В 1872 выдан швейцарскими властями. Приговоренный к 20 годам каторги, умер в Петропавловской крепости.
Николай II (1868–1918) – последний император России (с 1894). Расстрелян с семьей и слугами в Екатеринбурге в ночь с 16 на 17 июля 1918.
Николай Михайлович (1859–1919) – великий князь, генерал от инфантерии, историк. До 1917 возглавлял Русское географическое, Русское историческое и другие общества. Автор трудов по истории России. Расстрелян большевиками в Петропавловской крепости вместе с другими великими князьями.
Николай Угодник (Николай Чудотворец; VI в.) – архиепископ Мир Ликийских (Малая Азия); один из самых почитаемых христианских святых.
Нитче – см. Ницше Ф.
Ницше Фридрих (1844–1900) – немецкий философ, в сочинениях которого культ сильной личности («сверхчеловека») сочетался с романтическим идеалом «человека будущего».
Новоселов Михаил Александрович (1864–?) – учитель, единомышленник Л.Н. Толстого.
Нордау Макс (1849–1923) – французский прозаик, драматург, публицист. Автор полемических книг «В поисках за истиной» («Парадоксы», рус. пер. 1891), «Вырождение» (рус. пер. 1894).
Островский Александр Николаевич (1823–1886) – драматург, заложивший основы национального репертуара в русском театре.
Павлов Иван Петрович (1849–1936) – физиолог, академик (с 1907), создатель учения о высшей нервной деятельности. Лауреат Нобелевской премии (1904). В 1920–1930-х в письмах к руководству страны выступал (как и Горький) против произвола, насилия и подавления свободы мысли.
Панина Софья Владимировна, графиня (1871–1956) – член ЦК партии кадетов, во Временном правительстве (1917) товарищ министра государственного призрения, товарищ министра народного просвещения, депутат Петроградской городской думы. После Октябрьского переворота избрана от кадетов в «Комитет защиты родины и революции», член подпольного Временного правительства (глава Малого Совета министров, ежедневно заседавшего на ее квартире). С весны 1920 в эмиграции.
Петр I (1672–1725) – российский царь (с 1682), первый российский император (с 1721).
Петр Николаевич (1864–1931) – великий князь, генерал-лейтенант (1908), участник Первой мировой войны. С марта 1919 в эмиграции.
Петрашевский (Буташевич-Петрашевский) Михаил Васильевич (1821–1866) – утопический социалист, организатор петербургских «пятниц» молодежного кружка (1844). В 1849 вместе с двадцатью кружковцами (среди них Достоевский) был арестован и военным судом приговорен к смертной казни, замененной в последний момент каторгой.
Пешехонов Алексей Васильевич (1867–1933) – публицист, один из организаторов партии народных социалистов, министр продовольствия Временного правительства (май – август 1917). В 1922 выслан из России.
Пешков Максим Алексеевич (1897–1934) – сын Горького.
Пешкова Екатерина Павловна (1876–1965) – первая жена М. Горького (с 1896). После 1917 возглавляла Московский Политический красный крест, через который Горький спасал безвинно осужденных.
Пешкова Надежда Алексеевна (1900–1971) – невестка Горького, жена его сына Максима.
Писарев Дмитрий Иванович (1840–1868) – критик, публицист, идеолог нигилизма.
Писемский Алексей Феофилактович (1821–1881) – прозаик.
Платон (428 или 427–348 или 347 до н. э.) – древнегреческий философ, автор диалогов, ставших памятниками мировой литературы.
Плеве Вячеслав Константинович (1846–1904) – в 1902–1904 министр внутренних дел и шеф корпуса жандармов. Убит эсером Е.С. Созоновым.
Плеханов Георгий Валентинович (1856–1918) – политический деятель, философ, теоретик марксизма.
Подъячев Семен Павлович (1866–1934) – прозаик.
Покровский Михаил Николаевич (1868–1932) – историк, член РСДРП(б), заместитель наркома просвещения (с 1918).
Помяловский Николай Герасимович (1835–1863) – прозаик.
Поэ (По) Эдгар Аллан (1809–1849) – американский поэт, прозаик; зачинатель детективного жанра в мировой литературе.
Пришвин Михаил Михайлович (1873–1954) – прозаик.
Прудон Пьер Жозеф (1809–1865) – французский социалист, теоретик анархизма.
Пугачев Емельян Иванович (1740 или 1742–1775) – предводитель казацко-крестьянского восстания (1773–1775). Казнен в Москве.
Пуришкевич Владимир Митрофанович (1870–1920) – лидер «Союза русского народа» и «Союза Михаила Архангела»; участник убийства Г.Е. Распутина.
Пушкин Александр Сергеевич (1799–1837) – поэт, прозаик, драматург.
Радищев Александр Николаевич (1749–1802) – мыслитель, писатель. Автор конфискованной книги «Путешествие из Петербурга в Москву» (1790), отразившей главные идеи эпохи русского Просвещения.
Разин Степан Тимофеевич (ок. 1630–1671) – донской атаман, предводитель казацко-крестьянского восстания (1670–1671). Казнен в Москве.
Распутин Григорий Ефимович (наст. фам. Новых; 1864 или 1865, по др. сведениям 1872–1916) – крестьянин Тобольской губернии, занимавшийся прорицаниями и исцелениями. Завоевал доверие императрицы Александры Федоровны и Николая II тем, что ему удавалось помогать больному гемофилией царевичу Алексею. Убит Ф.Ф. Юсуповым-сыном, В.М. Пуришкевичем и великим князем Дмитрием Павловичем.
Рахманинов Сергей Васильевич (1873–1943) – композитор, пианист, дирижер. В конце декабря 1917 эмигрировал.
Резерфорд Эрнест (1871–1937) – английский физик, один из создателей учения о радиоактивности и строении атома, осуществил первую искусственную ядерную реакцию. Лауреат Нобелевской премии (1908).
Рекамье Юлия (Жюли; 1777–1849) – хозяйка литературно-политического салона в Париже, ставшего центром оппозиции по отношению к Наполеону I.
Ренан Жозеф Эрнест (1823–1892) – французский писатель, историк религии.
Рескин Джон (1819–1900) – английский писатель, историк, искусствовед, публицист; проповедник строгих моральных установлений, видевший в искусстве выражение морали, религии и национального духа.
Родионов Иван Александрович (1866–1940) – писатель, редактор газеты «Донской край», издававшейся в годы Гражданской войны атаманом П.Н. Красновым. Автор книги «Наше преступление (Не бред, а быль). Из современной народной жизни» (СПб, 1909), написанной по следам революции 1905–1907, выдержавшей пять изданий и вызвавшей широкий резонанс из-за своей антиреволюционной, монархической направленности. К. Чуковский назвал «быль» Родионова «самой отвратительной, самой волнующей, самой талантливой из современных книг».
Родичев Федор Измайлович (1854–1933) – юрист, член партии конституционных демократов, депутат 1–4 Государственных дум. Летом 1919 выехал с делегацией от А.И. Деникина в Сербию. В Россию не вернулся.
Розанов Василий Васильевич (1856–1919) – писатель, публицист, мыслитель.
Роллан Ромен (1866–1944) – французский прозаик, публицист, музыковед. Лауреат Нобелевской премии (1915).
Романов Алексей – см. Алексей Михайлович.
Романов Сергей – см. Сергей Михайлович.
Романовы – династия российских царей и императоров, занимавшая престол с 1613 до февраля 1917.
Рославлев Александр Степанович (1883–1920) – поэт, прозаик, публицист.
Ростан Эдмон (1868–1918) – французский поэт и драматург; автор героико-романтической комедии «Сирано де Бержерак» (1898).
Рубакин Николай Александрович (1862–1946) – книговед, библиограф, писатель.
Руссо Жан Жак (1712–1778) – французский философ, писатель, композитор.
Рутенберг Петр Моисеевич (1878–1942) – член ЦК партии социалистов-революционеров.
Рюриковичи – потомки Рюрика, династия русских князей и царей (конец IX–XVI вв.).
Савицкая Маргарита Георгиевна (1868–1911) – актриса Московского Художественного театра (с 1898).
Савонарола Джироламо (1452–1498) – настоятель доминиканского монастыря во Флоренции. Фанатичный обличитель тирании Медичи и папства, призывавший к аскетизму, осуждавший культуру (организатор сожжения произведений искусства). В 1497 отлучен от церкви и казнен (труп вселюдно сожжен).
Самокиш-Судковская Елена Петровна (1863–1924) – живописец, график, иллюстратор книг. После 1917 в эмиграции.
Святополк-Мирский Петр Дмитриевич, князь (1857–1914) – министр внутренних дел (1904–1905). Инициатор реформаторского указа от 12 декабря 1904 «О мерах к усовершенствованию государственного порядка», давшего повод называть пять месяцев пребывания Святополка-Мирского на посту министра «эпохой доверия», «весной русской жизни».
Северянин Игорь (наст. имя и фам. Игорь Васильевич Лотарев; 1887–1941) – поэт. С марта 1918 жил в Эстонии.
Сергей Михайлович (1869–1918) – великий князь, генерал-лейтенант, начальник Главного артиллерийского управления (с 1905), автор труда «Артиллерия русской армии» (т. I–IV. М., 1948). В апреле 1917 вышел в отставку. Расстрелян большевиками.
Сеченов Иван Михайлович (1829–1905) – физиолог, автор классического труда «Рефлексы головного мозга» (1866).
Синезий (Синесий) из Кирены (370/375–413/414) – греческий философ, избранный в 410 епископом Птолемаиды (Ливия).
Скабичевский Александр Михайлович (1838–1910) – критик, историк литературы.
Скиталец (псевдоним Степана Гавриловича Петрова; 1869–1941) – поэт, прозаик, мемуарист.
Соловьев Евгений Андреевич (1867–1905) – критик, публицист.
Соловьев Владимир Сергеевич (1853–1900) – поэт, философ, публицист. Сын историка С.М. Соловьева.
Соловьев Сергей Михайлович (1820–1879) – историк.
Сологуб Федор Кузьмич (наст. фам. Тетерников; 1863–1927) – поэт, прозаик, драматург, переводчик.
Соломон – царь Израильско-Иудейского царства в 965–928 до н. э. Ему приписывается авторство библейских книг «Притчи», «Екклезиаст», «Песнь Песней».
Сталин Иосиф Виссарионович (наст. фам. Джугашвили; 1878 или 1879–1953) – политический и государственный деятель СССР, установивший диктаторский режим в стране. Главный инициатор массовых репрессий.
Станиславский Константин Сергеевич (наст. фам. Алексеев; 1863–1938) – режиссер, актер, теоретик и реформатор театра; в 1898 основал (вместе с Вл. И. Немировичем-Данченко) Московский Художественный театр.
Стендаль (наст. имя и фам. Анри Мари Бейль; 1783–1842) – французский прозаик, историк.
Столыпин Петр Аркадьевич (1862–1911) – саратовский губернатор (с 1903), жестоко подавивший крестьянские волнения в губернии, министр внутренних дел и председатель Совета министров (с 1906). Провозгласил курс социально-политических реформ и начал их осуществление. Был смертельно ранен агентом охранки Д.Г. Богровым.
Строев – см. Десницкий В.А.
Струве Петр Бернгардович (1870–1944) – экономист, историк, философ, публицист, политический деятель; академик Российской АН (1917). Лидер партии кадетов. В 1906–1918 редактор петербургского журнала «Русская мысль». С 1920 в эмиграции. Под его редакцией в Париже выходили газеты «Возрождение», «Россия», «Россия и славянство».
Суворин Алексей Сергеевич (1834–1912) – журналист, издатель, владелец петербургской газеты «Новое время», ставшей семейным делом Сувориных. Издание продолжили сыновья Алексей Алексеевич (1862–1937) и Михаил Алексеевич (1860–1936).
Сулержицкий Леопольд Антонович (1872–1916) – литератор, режиссер МХТ, входивший в круг общения Л.Н. Толстого.
Сусанин Иван Осипович (?–1613) – герой освободительной борьбы русского народа, крестьянин Костромского уезда. Зимой 1613, спасая царя Михаила Федоровича, завел отряд польских интервентов в непроходимое лесное болото и был ими замучен. Его подвигу посвящена опера М.И. Глинки «Жизнь за царя» (1836).
Сухотин Михаил Сергеевич (1850–1914) – депутат 1-й Государственной думы. Муж Т.Л. Толстой.
Сытин Иван Дмитриевич (1851–1934) – владелец крупнейшей в России книгоиздательской фирмы, основанной в Москве в 1883.
Танеев Сергей Иванович (1856–1915) – композитор, музыковед, педагог, пианист. С 1878 профессор, в 1885–1889 директор Московской консерватории.
Теляковский Владимир Аркадьевич (1861–1924) – директор Императорских театров (1901–1917). 1 марта 1917 был арестован, но вскоре освобожден. К руководству театрами больше не вернулся. Устроившись кассиром на одном из петроградских вокзалов, начал писать свои ныне известные «Воспоминания 1898–1917» (Пб: Время, 1924).
Терещенко Михаил Иванович (1886–1956) – землевладелец и сахарозаводчик, в 1917 министр финансов, министр иностранных дел Временного правительства. В ночь на 26 октября был арестован большевиками вместе с другими министрами. Освобожден весной 1918 и эмигрировал.
Тертуллиан Квинт Септимий Флоренс (ок. 160 – после 220) – христианский богослов и писатель.
Теруань де Мерикур (Анна Тервань из деревни Маркур; 1762–1817) – деятельница Великой французской революции 1789–1894, куртизанка.
Тихомиров Асаф (Иосафат) Александрович (1872–1908) – актер, режиссер МХТ (1898–1904).
Тихомиров Лев Александрович (1852–1923) – в 1870-е член тайных народнических и террористических организаций. Отойдя от революционной деятельности, подал в 1888 прошение о помиловании и стал убежденным монархистом.
Тихон Задонский (1724–1783) – церковный деятель и духовный писатель.
Тихонов Александр Николаевич (псевд. Серебров; 1880–1956) – прозаик, публицист; редактор журнала «Летопись», издательства «Парус» (1915–1917), газеты Горького «Новая жизнь» (1917–1918), заведующий издательствами «Всемирная литература» (1918–1924), «Круг», «Федерация», главный редактор издательства «Academia» (1930–1936).
Тодоров Петко Юрданов (1874–1916) – болгарский писатель.
Толстая Александра Львовна (1884–1979) – младшая дочь, двенадцатый ребенок Л.Н. Толстого; публицист, мемуарист, общественный деятель. С 1929 в эмиграции. Организатор Толстовского фонда (1949). Автор книг «Отец. Жизнь Льва Толстого» (т. 1–2. Нью-Йорк, 1953), «Проблески во тьме» (Берлин, 1965).
Толстая Софья Андреевна (1844–1919) – жена Л.Н. Толстого и его первый биограф.
Толстая Татьяна Львовна (в замужестве Сухотина; 1864–1949) – дочь Л.Н. Толстого.
Толстой Алексей Николаевич (1882/83–1945) – прозаик, драматург, поэт, публицист. В 1919–1923 жил в Париже и Берлине.
Толстой Андрей Львович (1877–1916) – сын Л.Н. Толстого.
Толстой Дмитрий Андреевич, граф (1823–1889) – историк, обер-прокурор Святейшего синода и одновременно министр народного просвещения (1865–1880), министр внутренних дел и шеф Отдельного корпуса жандармов (1882–1889), президент Академии наук (с 1882).
Толстой Лев Львович (псевд. Львов; 1869–1945) – писатель, скульптор, издатель газеты «Весточка» (Пг, 1918). Сын Л.Н. Толстого.
Толстой Лев Николаевич (1828–1910) – прозаик, драматург, публицист.
Толстой Сергей Львович (1863–1947) – старший сын Л.Н. Толстого.
Троцкий Лев Давидович (наст. фам. Бронштейн; 1879–1940) – один из вождей Октябрьского переворота (1917), нарком по военным делам, председатель Реввоенсовета. Один из создателей Красной Армии. В борьбе со Сталиным за лидерство в партии потерпел поражение. В 1929 выслан за границу и там после нескольких покушений был убит агентом НКВД Р. Меркадером, получившим за это звание Героя Советского Союза. Были убиты также сыновья и родственники Троцкого.
Тургенев Иван Сергеевич (1818–1883) – прозаик, драматург, поэт.
Тэн Ипполит (1828–1893) – французский философ, социолог искусства, историк.
Тютчев Федор Иванович (1803–1873) – поэт, дипломат.
Ульянов Александр Ильич (1866–1887) – один из организаторов и руководителей террористической фракции «Народной воли», участник подготовки покушения на Александра III. Брат Ленина. Повешен в Шлиссельбургской крепости.
Успенский Глеб Иванович (1843–1902) – прозаик.
Фет Афанасий Афанасьевич (наст. фам. Шеншин; 1820–1892) – поэт.
Филипп II (1527–1598) – испанский король (с 1556), добившийся установления абсолютной власти.
Философов Дмитрий Владимирович (1872–1940) – критик, публицист. Один из организаторов и руководителей Религиозно-философского общества в Петербурге (1907–1917). В конце 1919 эмигрировал в Варшаву.
Флеровский – см. Берви-Флеровский В.В.
Флобер Густав (1821–1880) – французский прозаик.
Франциск Ассизский (наст. имя Джованни Бернардоне; 1181 или 1182–1226) – итальянский проповедник «святой бедности», основатель ордена нищенствующих монахов – францисканцев (1207–1209). Автор памятников религиозной литературы «Похвала добродетели», «Похвала Богу», «Кантика брата Солнца, или Похвала творению», «Fioretti» (в рус. переводе «Цветочки») и др. С 1939 считается покровителем Италии.
Ходасевич Владислав Фелицианович (1886–1939) – поэт, прозаик, критик. С июня 1922 в эмиграции.
Церетели Ираклий Георгиевич (1881–1959) – один из лидеров РСДРП (меньшевиков), во Временном правительстве министр почт и телеграфа, управляющий министерством внутренних дел, один из организаторов Грузинской Демократической Республики (май 1918). С 1921 в эмиграции. Автор двухтомника «Воспоминания о Февральской революции» (Париж, 1963).
Цеткин Клара (1857–1933) – политический деятель Германии, член ЦК КПГ; возглавляла в Коминтерне международный женский секретариат, руководила Международной организацией помощи борцам революции.
Чаадаев Петр Яковлевич (1794–1856) – мыслитель, публицист; участник Отечественной войны (1812). Автор восьми «Философических писем» (1829–1831), за которые был объявлен сумасшедшим. В статье «Апология сумасшедшего» (1837), отвечая обвинителям, выразил веру в историческую будущность России. Родоначальник «западнического» направления в русской философской и социально-политической мысли.
Чайковский Модест Ильич (1850–1916) – драматург, либреттист, критик. Брат композитора П.И. Чайковского.
Чернышевский Николай Гаврилович (1828–1889) – публицист, прозаик, критик. Идейный вдохновитель движения революционной демократии 1860-х.
Чертков Владимир Григорьевич (1854–1936) – друг и единомышленник Л.Н. Толстого, издатель его произведений, автор мемуарных книг о нем.
Чехов Антон Павлович (1860–1904) – прозаик, драматург.
Шаляпин Федор Иванович (1873–1938) – солист Московской частной русской оперы, Большого и Мариинского театров. Друг Горького. С 1922 в эмиграции.
Шанявский Альфонс Леонович (1837–1905) – общественный деятель и благотворитель в сфере народного образования; основатель (1906) городского народного университета в Москве.
Шекспир Уильям (1564–1616) – английский драматург и поэт.
Шеншин – см. Фет А.А.
Шестов Лев Исаакович (наст. фам. Шварцман; 1866–1938) – философ, литературовед, критик. С 1920 в эмиграции.
Шиллер Фридрих (1759–1805) – немецкий поэт, драматург, историк, теоретик искусства.
Шингарев Андрей Иванович (1869–1918) – врач, публицист. Один из лидеров кадетов. Депутат 2–4-й Государственных дум. В 1917 министр земледелия, министр финансов Временного правительства. Убит анархистами-матросами.
Шмелев Иван Сергеевич (1873–1950) – прозаик, драматург, публицист. С 1922 в эмиграции в Париже.
Шопен Фридерик (1810–1849) – польский композитор и пианист.
Шопенгауэр Артур (1788–1860) – немецкий философ.
Шпенглер Освальд (1880–1936) – немецкий философ и историк.
Шумахер Петр Васильевич (1817–1891) – поэт-сатирик.
Юнкер Василий Васильевич (1840–1892) – путешественник, исследователь Африки.
Яблоновский Александр Александрович (1870–1934) – фельетонист и беллетрист.
Ясинский Иероним Иеронимович (1850–1931) – прозаик, поэт, переводчик, редактор журналов. Горьким назван «пошленьким литератором».
* * * * *
«Лет двадцати я начал понимать, что видел, пережил, слышал много такого, о чем следует и даже необходимо рассказать людям»
Максим Горький. 1889
Нижний Новгород
Дом деда Каширина, где прошли детские годы писателя
Хитров рынок
Разгрузка баржи
Иван Павлов
Савва Морозов
Михаил Пришвин
С «литературными учителями» Антоном Чеховым и Львом Толстым
С писателями Дмитрием Маминым-Сибиряком, Николаем Тешовым, Иваном Буниным
Владимир Короленко, при содействии которого Горький стал сотрудником «Самарской газеты»
В редакции «Самарской газеты»
Товарищество «Знание». Слева направо: С. Скиталец, Л. Андреев, М. Горький, Н. Телешов, Ф. Шаляпин, И. Бунин, Е. Чириков. Москва, 1902

Дом М. Горького в Нижнем Новгороде
С сыном Максимом
С женой Екатериной Пешковой и детьми Катей и Максимом
Сын Максим во многом был похож на отца, оставаясь всю жизнь в его тени
Счастливый дедушка – с внучками Марфой и Дарьей
В 1903 году в МХТ ставили пьесу М. Горького «На дне». Вл. Немирович-Данченко и К. Станиславский в костюмах босяков
Горький с актрисой МХТ Марией Андреевой позирует И. Репину. Куокалла, 1905
М. Горький с актерами спектакля «Мещане». 1902
М. Горький и Ф. Шаляпин. «Федя, тебе выступать. Пора прочистить горло». Шуточная фотография. Мустамяки, 1914

Революция 1905 года. На улицах проходят митинги и сооружают баррикады
Статья «Буря энтузиазма…» о приезде Горького в США в газете «Нью-Йорк таймс»
М. Горький и М. Андреева на пути в Америку. 1906
Максим Горький и Марк Твен в клубе писателей. Нью-Йорк, 1906
Капри. Вилла «Spinola», на которой Горький жил в 1909–1911 годах
В. Ленин играет в шахматы с А. Богдановым. Капри, 1908
Прогулка на лодке. Капри
С художниками И. Бродским (в центре) и С. Прохоровым. Капри, 1910
М. Горький за игрой в городки. Мустамяки, 1914
1917 год. Восстание в Петрограде. Расстрел демонстрантов войсками Временного правительства
С В. Лениным
«Хронику революции» Горький вел в газете «Новая жизнь»
Выступление В. Ленина и Л. Троцкого на митинге
Чествование Горького в издательстве «Всемирная литература» в связи с пятидесятилетием писателя. Петроград, 1919

Александр Блок

Сергей Есенин
М. Горький с женой Е. Пешковой, сыном, невесткой и М. Будберг на пляже у виллы «Масса». Сорренто, 1924
Горький позирует скульптору С. Коненкову. Сорренто, 1928
С В. Качаловым и К. Станиславским. Москва, 1928
Среди актеров Театра им. Евг. Вахтангова – участников спектакля «Егор Булычов и другие». 1932
С Иосифом Сталиным
С женой Екатериной и сыном Максимом
Автограф Сталина на поэме М. Горького «Девушка и Смерть»

В последний путь писателя провожала вся Москва. Урну с прахом М. Горького несли И. Сталин, В. Молотов, видные члены партии и правительства. 1936
«Художник – чувствилище своей страны, своего класса, ухо, око и сердце его; он – голос своей эпохи»