-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Иван Федорович Наживин
|
|  Бес, творящий мечту
 -------

   Иван Федорович Наживин
   Бес, творящий мечту


   Бес, творящий мечту. (Повесть времен Батыя)


   На берегах Калки

   Был год 1223-й. В богатый и славный Галич, сосредоточие жизни всей Юго-Западной Руси, явился вдруг из кочевьев, из страшной, всегда гремевшей оружием степи половецкий хан Котян в сопровождении своих сподручников. Половцы были чрезвычайно перепуганы.
   Княжил тогда в Галиче Мстислав Удалой, князь торопецкий. Он был «дебел телом, чермен лицом, – говорит летописец, – великом очима; храбр на рати, милостив; любяще дружину по велику, именья не щадяще, ни питья, ни еденья браняше». Котян был его тестем.
   – Что такое? – спросил Мстислав половцев. – В чем дело?
   И те поведали князю, что с востока, из-за Волги, появился в степях какой-то новый народ, татары, что шли они ратью несметной и все мели перед собой, как ураган.
   – Какие татары? – с удивлением спрашивали перепуганных степных волков храбрый князь и его галичане. – Уж не путаете ли вы чего? Откуда бы они взялись так вдруг?.. Поезжайте назад, посмотрите внимательней, и, когда воротитесь, мы подумаем тогда, что делать.
   – Нет-нет… – говорил испуганный Котян на своем смешном русском языке. – Некогда уже ворочаться. Надо строить скорее полки. Нам одним с ними не справиться никак. Идите скорее на помощь нам, а то они, разбив нас, обрушатся и на вас. Тогда и вам несдобровать. Их идет видимо-невидимо…
   Бесстрашное сердце было у Мстислава, но и он смутился: он знал Котяна за доброго воина.
   Стали держать совет, и вот, сдумавши, решили, чтобы князь Мстислав созвал скорее в Киеве, матери городов русских, съезд князей. И сейчас же – тревога половцев заражала – понеслись ко всем князьям гонцы…
   Через немного времени в старый Киев, где княжил тогда Мстислав Романович, уже в годах, собрались со всех концов Руси князья. Туда же прибыли и ханы половецкие. Они униженно кланялись, молили забыть старое размирье, дарили князьям лихих скакунов степных, верблюдов, буйволов, девок красных. Один из них, Бастей, для большого умилостивления князей русских даже крещение принял… Русские князья разделились: храбрые сердца звали на битву, а те, что поосторожнее, удерживали: дело половецкое – нам что? Но умудренный опытом всей своей жизни боевой Мстислав Удалой быстро помирил всех.
   – Нам выгоднее помочь половцам, – сказал он, – потому что иначе они соединятся с татарами и вместе с ними обрушатся на Русь…
   Князья задумались: положение было невеселое.
   – Это он руку половцам тянет, – сказал кто-то тихонько. – Тестю своему, Котяну, помочь хочет.
   Данила Романович Волынский, молодой, но доблестный витязь, сверкнул глазами.
   – Препираться нет времени, – сказал он. – Надо поскорее исполчать Русь.
   В те молодые времена молодежь рано начинала жить. Бывали случаи, что князья водили полки в двенадцать лет. Данила уже в шесть лет владел мечом. Когда крамольники-бояре хотели разлучить его с матерью, выпроваживая ее из Галича, он ехал за ней с громким плачем верхом, а когда один боярин схватил было его коня за повод, Данила ткнул его мечом. И только одна мать могла отнять у него меч и умолить остаться в Галиче. И теперь, «младства и буести ради» – ему было едва двадцать лет, – Данила горячо стоял за рать.
   Порешили: рать. И сейчас же князья разъехались по своим волостям строить воев [1 - Вой – воин.].
   К великому князю суздальскому – на севере Руси он занимал первое место – был послан гонец, чтобы он шел скорее на помощь.
   Всю долгую зиму Русь кипела приготовлениями, а по весне, как только дороги после распутицы провяли немного, Русь пришла в движение из конца в конец: к острову Варяжскому на Днепре, близ Заруба, потянулись полки на ладьях, на конях и пешие. Шли киевляне, черниговцы, волынцы, смольняне, переяславцы. Куряне, путивльцы и трубчане пришли коньми. Из залесской стороны, с севера, шел с дружинами ростовский и суздальский племянник великого князя Василько Константинович, князь ростовский. Галичане на тысяче ладей опустились Днестром к морю, поднялись взводу и стали станом у речки Хортицы, на Протолчьем броде. Из степи подходили и с востока, и с запада полки половецкие. На реке от ладей была такая теснота, что вои с берега на берег переходили по ладьям, как по мосту… Смущал только всех отказ рязанских князей выйти с ратью на общее дело да запоздание полков суздальских.
   Жара и засуха стояли прямо нестерпимые. Раскаленный воздух был полон дыма от горевших где-то лесов и болот, и горький запах гари перехватывал дыхание. Глаза слезились от дыма. И вдруг в довершение всего на западе засияла блестящая комета – сперва хвостом на юг указуя, а потом на востоке перевернулась, в поле половецкое: оттуда-де беды ждите. И смутив души по всей Руси, – недоброе то знамение!.. – вдруг пропала…
   Татары, прослышав о движении больших сил, прислали вдруг к князьям послов. Русская рать во все глаза дивилась на невиданных еще степняков. Они были невысокого роста, коренасты, широкоплечи, с плоскими скуластыми лицами и раскосыми глазами. На круглых головах их были войлочные шляпы с небольшими полями, которые спереди и с боков были загнуты, а сзади на шею опущены. Малорослые крепкие коньки их с буйной гривой и хвостом так и плясали под ними и сверкали налитыми яростью глазами, но они крепко, как пришитые, сидели в седлах с короткими стременами. Вооружение степняков составляли длинные копья с пучком конских волос, кривые сабли и луки с длинными стрелами…
   В качестве переводчика татары привезли с собой одного русского, должно быть, полоняника, который держался, однако, очень независимо, а по отношению к русским князьям даже как будто и неприязненно. Это был старик высокого роста, стройный и крепкий. Лицо его было когда-то красиво, по-видимому, но теперь все изуродовано оспой, а выбитые передние зубы еще более безобразили его. Большие, дерзкие соколиные глаза не опускались ни перед кем…
   – Мы не на вас пришли, – сказал военачальник-посол, жирный татарин с хитрыми, заплывшими глазками и длинными, висящими вниз усами. – Мы пришли на своих холопей и конюхов, половцев. Возьмите с нами мир. А прибегут они к вашим рубежам, бейте их, а имение их берите себе. Мы знаем, что и вам они причинили немало зла.
   Князья незаметно переглянулись: верить, конечно, не приходилось ни татарам, ни половцам…
   – Не слушайте их, князья… – проговорил Котян, старый степной волк. – Мы как-никак, а давно соседи: бывает, что и ссоримся, но бывает, что живем и по-хорошему… У нас степи, у вас своя земля. А эти лезут в чужое… Кто их звал? Не за добром покинули они свои земли и пришли в степь… Не слушайте их…
   Беседа продолжалась недолго. Татары держались высокомерно. Мстислав Удалой – он по своему положению, а в особенности по славе воинской был, несмотря на присутствие великого князя киевского, старшего из всех, первым, – тоже вспылил… Еще немного – и засверкали мечи дружинников и сабли половцев, и седой Днепр покатил изрубленные тела татар к порогам… Взялись за рябого.
   – Кто ты? Откуда?..
   – Зовут меня Плоскиней, а родом я новгородец, – смело отвечал тот. – Шел я с гостьми [2 - Гости – купцы.] новгородскими Волгой на Хвалынское море, да наткнулись мы на татар: караван наш весь пограбили, а потом сожгли, а меня вот в полон взяли.
   Его оставили в покое.
   – Рать, – решил Мстислав Удалой.
   – Рать, рать, – радостно подхватила молодежь. – Не целоваться мы сюда с ними сошлись со всех концов Руси.
   И потянулись русские полки вдоль берега Днепра к Олешью. На первом же привале, ночью, из стана исчез, точно сквозь землю провалился, Плоскиня. Но не прошло и двух ден, как навстречу им снова бесстрашно выехали послы татарские. И снова был с ними рябой Плоскиня. Снова и снова просили они князей воротиться, обещая не трогать рубежей русских, и было в их бесстрашии что-то такое, что заставило князей отпустить их хоть и без мира, но на этот раз с головами.
   Жаркой, преждевременно увядшей от засухи степью русская рать, сверкая оружием, длинной змеей растянулась вдоль берега Днепра. Хотя измена рязанцев, запоздание суздальской рати и это странное присутствие в рядах татар рябого Плоскини и смущало, но шли резво, с верою в дело. И вдруг точно искра по полкам пробежала: дозоры пометили впереди татарские разъезды… Данила Романович на лихом угорском скакуне своем – они звались на Руси фарями – сразу загорелся и понесся в степь. За ним поспели и другие молодые князья: уж очень хотелось им померяться скорее силами с неведомыми степняками, которые нагнали такого страху даже на неробких половцев. Но татары ждать их не стали и скрылись в высокой траве. Молодежь, храбры [3 - Храбр – сильный, удалой витязь.], так и горели.
   – Княже Мстиславе и ты, князь Мстислав Романович, – окружили они Удалого и князя киевского, – не стойте! Пойдем скорее противу им… Мы их побьем…
   Удалой рассмеялся: люб ему был молодой задор храбров! Но у него уже была своя думка: он был ревнив к славе воинской, и захотелось ему не только первому, но одному ударить на татар и взять всю славу победы себе. Он бил ворогов Руси на всех украинах ее и ни разу еще не знал он поражения.
   – Стой, братья. Во всем должен быть порядок, – сказал он. – Дела хватит всем. Передом надо идти человеку бывалому. Я пойду сторожевым полком сам, все высмотрю, а там потягнете и вы.
   И недолго думая с тысячью человек своих галичан он переправился через Днепр – рать шла правым берегом – и скоро наткнулся на небольшой передовой отряд татар. Закипело сердце старого воина; блеснул его меч харалужный, во многих боях испытанный, и бешеной лавиной бросились его конники на врага. Недолга была схватка горячая: конники, секуще [4 - Секуще – сражаясь.], уже гнали врага в глубь степей, а другие уже занимали табуны и стада татарские…
   Разгоряченный первым успехом, старый Мстислав бурно устремился в степь. Остальные полки спешно переправлялись через Днепр и спели [5 - Спели – поспевали.] за ним. Девять дней шла русская рать палящими степями и достигла, наконец, берегов небольшой степной речки Калки, дремавшей среди зеленых камышей. Дымы костров за Калкой показали им, что там – и недалеко – стоят главные силы татарские. И невольно дрогнуло сердце даже и у храбрых: и конца-краю словно не было стану татарскому!..
   Мстислав Удалой – с молчаливого согласия всех он продолжал распоряжаться всем делом – приказал Даниле Волынскому переправиться со своим полком и некоторыми другими через Калку. Тот так и загорелся: «бе бо дерз и храбр и от главы и до ног не было в нем порока» [6 - Поскольку был дерзкий и храбрый и полностью, с головы до ног, безупречен (др.-русск.).], а вслед за Данилой переправился и сам Удалой со своими галичанами. Верного слугу своего Яруна выслал он вперед с половцами сторожевым охранением, а русским полкам повелел стать станом, но не утерпел и сейчас же поскакал со своими дружинниками вслед Яруну. Окинув издали, с шеломяни [7 - Шеломя, шеломянь (др.-русск.) – холм или цепь холмов.], глазом полки татарские, он снова полетел к своим и велел скорее готовиться к бою. Ни Мстиславу Киевскому, ни Мстиславу Черниговскому он не сказал ни слова: был он в нелюбьи с обоими и хотел всю славу взять себе…
   Данила ехал со своими боярами-дружинниками передом. Татары, пометив приближение полков русских, уже выстроились, чтобы встретить их. И огненным вихрем ринулся на них Данило со своими и на первом же приступе получил рану в грудь. Молодой и сильный, буести ради, он не почувствовал раны и рубил, как бешеный, направо и налево. Мстислав Немой, увидев, что Данило ранен, ринулся с красным уже мечом в руке к нему на помощь. Крепко подвизался бок о бок с ним Олег Курский. Татары, закрывшись плетенными из хвороста щитами, метко поражали русских воев длинными стрелами, которые железными наконечниками своими пробивали даже и добрые кольчуги. Их военачальники – в противоположность русским князьям, которые честью считали рубиться в первых рядах, – стояли на конях в отдалении, на возвышении, окруженные своими женами и близкими, все верхами, и смотрели на кровавый бой…
   Татары дрогнули и побежали. Ярун с половцами ударил им в затылок, но татары, увидав половцев, озлобились, повернули хающих коньков своих обратно и ударили по степнякам. Половцы замешкались. Татары, почувствовав это, с диким воплем нажали, и половцы в страхе бросились прямо на станы русских князей, которые, поздно узнав о начале битвы, не успели еще построить полков своих в порядок. И половцы смяли все: пеших, конных, обоз… Татары навалились на сбитых половцами русских, и началась в диком шуме сеча злая, лютая…
   Даниле не стало мочи. Грудь его горела. Рука устала рубить. Он поворотил истомленного, покрытого кровью коня к Калке, вынесся из кровавой бури и припал к воде напиться. И вдруг сзади услыхал он крики страха. Он живо вскочил: русские полки побежали. Он поскакал за своими, и сердце его упало: вместе со всеми бежал Удалой, бежал в первый раз за всю долгую жизнь свою!..
   – Княже! – в отчаянии крикнул он старику. – Да что же это такое?!
   – И сам не ведаю, – в испуге на скаку отвечал Удалой. – Я сам с дружинниками своими слышал, что татары скликались между собой по-русски: словно это наши, переодетые татарами, были… И до того напугались этого вои мои, что сразу бросили все и побежали…
   Он уже понял свою ошибку – что начал бой, не сказав ничего другим князьям, – и душа его болела.
   – Да полно! – воскликнул Данила. – Может, помстилось тебе?..
   – Заворачивай, заворачивай, княже, давай! – вдруг закричали, заскакивая сбоку, татарские наездники на чистом русском языке. – Только бы эти, в золотых-то оплечьях, не ушли!
   И, рубясь, они бросились к князьям… Данила просто ушам своим не верил, как и все. Смятение еще более увеличилось в русских рядах.
   На высоком берегу Калки, на шеломяни, стоял со своим полком старый Мстислав, великий князь киевский. Как и Мстислав Удалой, он все время держался на отшибе: он надеялся с одним только своим полком справиться с татарами. Но и он уже понял свою ошибку и решил не принимать, по крайней мере, сраму на свою седую голову. Пока татары грудь с грудью рубились с другими русскими полками, его вои торопливо строили укрепление из телег обоза. Часть татар, конники, бросились в погоню за русской ратью, а часть бешено полезла на шеломянь, к рати киевской. Киевляне бились, как звери, и никак не давались татарам. С исступленным визгом те снова и снова лезли на стан и снова, как волна от берега, все в крови, откатывались назад…
   И только ночь прекратила сечу…
   Но едва чуть забрезжил светок за степью бескрайной, как снова татарва – дух от нее был такой, что дыхание перехватывало, – упрямо полезла на приступ, снова откатывалась назад и снова, приходя во все большее и большее исступление, лезла на киевлян. Те рубились уже из последних сил. Между телегами и на телегах, и под ногами стыли тысячи окровавленных изрубленных трупов, вопили и умирали раненые, но никто на них уже не обращал внимания: по ним ходили, на них падали, за ними прятались от ударов врага…
   – Княже, – задыхаясь и размазывая по исступленному, потному лицу кровь, проговорил какой-то вой, подходя, шатаясь, к князю. – Хошь верь, хошь не верь, а среди поганых рубятся против нас и наши…
   – Окстись, парень! – усмехнулся старик. – Зарьял от боя, вот нись что тебе и мерещится…
   И мечом он молча указал дружинникам, где в одном месте киевляне ослабли. Дружинники ринулись туда.
   – Вот истинный Господь, княже! – перекрестился тот, и на лице его было удивление. – Сам глазам своим не верил, а так…
   – Ну, будет, будет тебе! – сказал князь. – Присядь, отдышись маленько… А то и не то еще привидится.
   Вой с усмешкой покачал головой – у него было добродушное лицо и добродушная бородка с сединой – и вдруг, словно что-то придумав, побежал к телегам, у которых среди визга татар, криков киевлян, скепания щитов червленых, лома копейного и лязга мечей и сабель точно прибой морской кипел. И не прошло и получаса, как тот же вой – князь Мстислав заметил его добродушное, истомленное лицо – в сопровождении других воев подвел к князю только что захваченного пленника.
   – Ну вот, не верил, княже, теперь удостоверься сам… – едва переводя дух, проговорил он. – Наш, собака!
   Мстислав удивленно вгляделся в худощавое, все окровавленное лицо пленника, на щеке которого на розовой нитке страшно висел выбитый глаз. Крепко сжав зубы, раненый тихонько стонал и, видимо, только с усилием держался на ногах.
   – Чей ты? – строго спросил князь. – Погоди: если скажешь правду, откуда вы там, среди татарвы, взялись, я божусь тебе отпустить тебя на все четыре стороны…
   Раненый через силу усмехнулся.
   – У меня одна дорога, княже, в могилу… – едва выговорил он и сплюнул в примятую, пыльную траву кровь. – А кто мы и откуда, нам того таить не приходится. Бродники мы, со всех концов Руси собрались тут…
   Кровь бросилась в лицо Мстиславу.
   – Хороши!.. – воскликнул он. – С погаными… А крест-то есть на тебе?
   – Был, княже, да выбросил… – подавив стон, отвечал бродник. – Без надобности он нам, как и вам… А что к поганым-то мы попали, так кто ж нас к ним загнал, как не вы?.. От князей да бояр житья на Руси не стало – вот и пошли мы, собравшись, против вас, чтобы хоть за кровь человечью с вами сосчитаться… ты думаешь, что раз ты, князь, так тебе и хоромы нужны златоверхие, и девки, и казна золотая, а нам, смердам, и корки сухой довольно? Врешь, старик: дышать и нам хочется… Вот и сошлись… и… пошли…
   Он пошатнулся и вдруг рухнул на пыльную траву. И поднял на князя уже затуманившийся смертной истомой глаз.
   – Кому Русь мать, а кому и мачеха, княже… – едва выговорил он, снова выплевывая кровь. – Вот и… пошли с по…гаными… места себе на Руси… искать… А не нашли бы, так хоть… с вами, волостелями, посчитались бы…
   Дикий визг вдруг покрыл его слова. Татары прорвали в одном месте стену защитников и пробились за телеги. Мстислав выхватил меч и вместе с теми дружинниками, которые на всякий случай стояли около черного стяга великокняжеского, бросился к прорыву. И опять оттеснили татар прочь… Князь сейчас же поскакал назад: он впервые слышал такие дерзкие речи, и ему хотелось допросить бродника до конца. Но пленник, уткнувшись окровавленным лицом в траву, уже лежал без движения. И, поникнув головами, печально стояли над ним изловившие его вои…
   Бой кипел. До самого вечера бились истомленные киевляне с погаными. Те, в исступлении, точно в чертей каких превратились, которых не останавливало уже ничто. И только ночь прекратила опять страшную резню. За черной степью жутко мигали зарницы тихие, и смерть незримо реяла над окровавленным станом обреченных. От трупов павших поднимался уже тяжкий дух тленья…
   На зорьке неподалеку от телег выросла вдруг высокая фигура Плоскини.
   – Стой! Не стреляй! – подняв руку, крикнул он. – Я от хана слово принес.
   Русские вои пропустили его через завал из телег и изуродованных и окровавленных тел раненых и мертвых, которые валялись повсюду. Князь Мстислав нахмурился: он сразу узнал рябого, что приходил с татарскими послами переводчиком.
   – Что тебе? – строго нахмурил он брови.
   – Княже, против силы татарской тебе не выстоять, – сказал Плоскиня своим тяжелым басом. – Ты это сам уже видишь. Все полки русские уже разбиты – только твои киевляне еще держатся. Хан обещает отпустить тебя с твоим полком, ежели ты согласишься заплатить ему искуп.
   Бледный и усталый, князь усмехнулся.
   – А кто же нам порукой будет, что татары твои не обманут нас? – сказал он, стараясь подавить в себе отвращение к изменнику: он видел, что вои его изнемогали и что осталась их горсть.
   – Я готов крест за них на том целовать… – поднял на князя свои дерзкие соколиные глаза бродник.
   – Ну недорого стоит крестное целование изменника!
   – А ты думаешь, что крестное целование князей русских стоит дороже? – усмехнулся тот. – Вы только и делаете, что один другому крест целуете, а потом один другого тут же и душите… И какие такие бродники изменники? Что в холопах-то они у вас страдать не хотят? Измена в этом невелика. Хочешь, давай попробуем: я сяду князем на стол киевский, а ты ко мне на конюшню кощеем ступай – тогда и поглядим, надолго ли твоей верности хватит! Да нам спорить времени нет: я прислан от хана. Хочешь, давай искуп и иди со своим полком на все четыре стороны, не хочешь – все равно пропал…
   Мстислав повесил седую голову.
   – Хорошо, согласен… – сказал он с трудом. – Пусть хан сам назначит искуп. А ты все же целуй за них, поганых, крест. Отче, дай ему крест, – обратился он к зеленому от страха попику, который стоял сзади него с немногими уцелевшими дружинниками.
   Попик дрожащими руками поднес броднику крест. Тот, усмехнувшись, перекрестился и поцеловал распятие. Кивнув князю, он исчез за валом мертвых тел и, вскочив на своего коня, вихрем понесся в татарский стан. И скоро по степи запели татарские трубы, и татарские полки, выстроившись, вытянулись перед своими кибитками. Изможденные русские вои лежали на пыльной, залитой кровью траве. От татарского стана отделилась небольшая группа всадников: то был герой Калки хан Бурундай. Они въехали на шеломянь – бродник Плоскиня сопровождал их – и презрительно смотрели на расстроившиеся ряды киевской рати. Еще мгновение, князья с Мстиславом во главе были схвачены татарами, конники татарские, с саблями наголо, с диким визгом, как наводнение, ринулись за вал, и – все было кончено…
   Торжество татар над киевской ратью было полное. Всюду, среди тысяч мертвых тел, заполыхали костры для пира. В воздухе стояла нестерпимая вонь трупов и варящейся конины, от которой Русь всегда с души тянуло. И, когда варево было готово и принесли кумыс, татары со смехом притащили для своих воевод несколько досок. Под эти доски они уложили мертвых и умирающих русских князей, и воеводы, хохоча, сели на них вокруг большого костра пировать. И слышны были под ними стоны и хряст костей… «И тако ту сконча князи живот свой…»
   Погоня же татарская не отставала от бегущей русской рати и без пощады секла всех отстававших. Так погиб князь Святослав Яневский, и Изяслав Луцкий, и Святослав Шумский, и Мстислав Черниговский, и Юрий Несвижский, и много доблестных храбров земли Русской. Из воев же спаслась едва десятая часть: так, в пятницу, 31 мая, «убийство бесчисленное сотворися». Половцы деятельно помогали татарам, убивая беглецов из-за коня, из-за плаща, из-за оружия… И Мстислав Удалой, едва живой от позора, переправившись на другой берег Днепра, тотчас же распорядился изрубить и сжечь все ладьи, чтобы страшным степнякам нельзя было перебраться за Днепр…
   С окровавленных берегов тихой, задумчивой Калки страшной лавиной двинулись татары степями на Русь, все предавая огню и мечу и отгоняя великий полон. Некоторые городки и селения выходили к ним навстречу с крестами и иконами, но пощады не было никому. И так, дойдя до Новгорода святополческого, что на Днепре стоял, близ Витичева, верстах в сотне от старого Киева, татары вдруг, неизвестно почему, поворотили назад и – исчезли в бесконечных степях…
   И не успела Русь передохнуть от страшного погрома, как снова закипели в ней повсюду кровавые свары княжеские: и в Галиче, и на Волыни, и в Киеве, и в Курске, и в Новгороде, и в Володимире Залесском, и в Смоленске, и в Чернигове. В Галиче баламутили бояре и призывали на помощь угров, ляхов и половцев. Псков воевал с Литвою, ссорился с Новгородом и начал сговариваться против него с немцами, которые, почти уже покончив со славянским Поморьем, все упорнее стремились на Русь. Наместник Христа, папа, дал буллу, разрешающую образование духовно-рыцарского ордена, обязанностью которого было бы распространение католичества среди язычников не только словом, но и – мечом. Сперва орден этот назывался Fratres militiae Christi, а потом просто gladiferi, но Русь почему-то скоро переделала это в «дворян Божиих». И вот дворяне Божии, продвигаясь берегом Варяжского моря, крестили туземцев направо и налево. Крещеные бросались в Двину, чтобы смыть с себя крещение. Немцы мучили, убивали тысячами туземцев и сжигали селения, а те, ожесточившись, убивали, заживо жарили и съедали своих врагов, дворян Божиих…
   А на Руси люди, книжному делу хитрые, все гадали о татарах: откуда они пришли? Куда скрылись? Какой язык у них? Какая вера? Какого рода они? Куда делись бродники, им помогавшие? И одни говорили, что это прежние печенеги, другие называли их таурменами, безбожными моавитянами, а третьи заверяли, что это те самые народы, которых побил в свое время Гедеон, что пришли они из пустыни между Востоком и Севером, что это о них предсказывал святой Мефодий Патарский: прийти им к скончанию века и попленить всю землю от Востока и до Евфрата, и от Тигра и до Понтского моря, кроме Эфиопии… Мнения ученых, как известно, всегда расходятся. А православные, которые попроще, те, помавая [8 - Помавать – кивать, покачивать.], главами, говорили, что Бог один знает, что это за люди, а наслал Он их на Русь за грехи ее, вспять же обратил, ожидая покаяния ее.


   Володимир Залесский

   Земля Суздальская, лежавшая за лесами вятичей, исстари звалась Залесьем. Заселение этого бедного финского края продвигавшимися все дальше и дальше славянами началось еще в самой глубокой древности. Сюда пришли вятичи с Оки, радимичи с Сожа, кривичи с Верхнего Днепра и новгородцы с ильменской стороны, слились тут в один народ и быстро поглощали весь, мерю, мурому и мещеру, которые обитали по лесам. Земледелие тут было не так удобно, как на благодатном Юге, и потому народ занимался больше ремеслами: были деревни плотников, каменщиков, кузнецов, кожевников, ткачей, лапотников, сапожников, мельников, коробейников, сундучников, огородников, тульников (изготовляющих колчаны). Ходили мужики исстари и в отхожие промыслы по городам и торговлишкой занимались немудрящей…
   Когда Русь в половине XII века распалась между потомками князя Володимира на отдельные княжества, Залесье стало уделом Юрия Долгорукого, младшего из сыновей Мономаха. Хороший хозяин, человек не только твердый, но даже суровый, князь Юрий деятельно занялся устроением своего удела, расчищал леса, прокладывал дороги, приводил, взяв за шиворот, язычников в веру христианскую и, конечно, строил городки: Переславль, Юрьев, Дмитров, Москву. На месте Москвы – Москва значит по-фински «мутная вода» – стояло в ту пору имение боярина Кучки. Долгорукий приказал предать боярина смерти – он слюбился с его женой, – а сыновей его и красавицу дочку, Улиту, отослал в Володимир. Место ему так полюбилось, что он повелел тотчас же поставить тут деревянный городок… Но Юрия все же тянуло на юг, в первопрестольный град Киев, где потом он и помер. Но сын его, Андрей, Киев не любил: и вече стесняло его, и близость поля Половецкого с его постоянными бранными тревогами, которые мешали работать. «Хоть щей горшок, да сам большой», – справедливо думал он и, бросив данный ему отцом в удел Вышгород, против воли отца ушел в суздальские леса. Но и там властному князю не любы были ни старый Ростов, ни старый Суздаль с их гордым боярством и шумными вечами. И вот он выбрал себе маленький городок на Клязьме, поставленный не то его дедом Мономахом, не то даже самим Володимиром. Чтобы положить конец сварам княжьим, истощавшим силы молодой Руси, он выгнал из своей земли не только старых бояр, но даже своих братьев и племянников и взялся за устроение края. И по мере того как трудился он, Киев все больше и больше терял свое значение: его сила разделилась между Галичем на юго-западе и Володимиром на северо-востоке…
   До сих пор для князей существовало два права: происхождения и избрания вечем. Но к этому времени все это перепуталось чрезвычайно и было в значительной степени изжито. И хитрый Андрей понял, что надо создать новое право: высшее непосредственное благословение Божие. Ему казалось, что духовенство – влияние его росло – является единственной силой, на которую можно опереться. И он сумел приобрести расположение батюшек. Его можно было часто видеть в храме – строил он их без числа, – на молитве, со слезами умиления, с громкими, сокрушенными воздыханиями… Его тиуны-управители и его приятели – попики позволяли себе всякое грабительство и бесчинство, но сам Андрей раздавал всенародно милостыню убогим, кормил чернецов и черниц и со всех сторон слышал за то похвалы своему христианскому милосердию. Нередко он уходил в церковь даже по ночам, сам возжигал свечи и долго молился перед образами: «Андрей к заутрени в нощь входящет в церковь и свечи вжигавашет сам…» Его удачные походы на волжских болгар, завершавшиеся всегда насильственным крещением поганых, еще больше укрепляли его славу христолюбца.
   В Вышгороде на Днепре была в женском монастыре икона Богородицы, привезенная из Царьграда и писанная, по преданию, самим евангелистом Лукой – в то время, когда и икон никаких не было. Об иконе этой ходили в народе самые замечательные слухи. Межу прочим, уверяли, что, будучи поставлена у стены, она ночью сама становилась посреди церкви, как бы показывая этим, что она хочет уйти в другое место. Подговорив дьякона и попа монастырского, Андрей украл эту икону и вместе с ней и своей семьей убежал в землю Суздальскую, чтобы показать тем народу, что над землей Суздальской почиет особое благоволение Господа. На пути икона творила всюду исцеления. Так как Андрей никак не хотел отдавать икону ни Ростову, ни Суздалю, то по дороге случилось и еще чудо: кони под иконой стали недалеко от Володимира и никак не могли стронуть икону с места. Делать нечего: пришлось ночевать в поле. Для князя раскинули шатер. Наутро, восстав ото сна, он объявил всем, что в ночи ему явилась Пресвятая Богородица и приказала ему поставить ее икону во Володимире, а тут, на месте видения, при селе Боголюбове, заложить монастырь. Князь все так и сделал: в Володимире он поставил храм Богородицы Златоверхой, а тут, при Боголюбове, монастырь. «Всею добродетелью церковною исполнены, измечтаны всею хитростию». В постройках принимали участие не только суздальцы, но и иноземцы: мастера были присланы князем, Фридрихом Барбароссой и императором византийским Мануилом Комнином…
   Все это, вместе взятое, дало молодому городку возможность стать выше старых Ростова и Суздаля с их гордым боярством. Но сил небесных князю Андрею – он получил вскоре прозвище Боголюбского – в борьбе его за единодержавие было недостаточно, и он весьма охотно пускал в дело для этой цели и силы земные. Когда в неугасимых смутах княжьих – плодились они с невероятной быстротой – он пришел в столкновение со старым Киевом, то двинул против матери городов русских рать и взял город на копье. Дома, церкви и монастыри предавались христолюбцем пламени, безоружный народ, не исключая женщин и детей, не находил себе никакой пощады. Грабеж и разорение совершались такие, что Киев в несколько дней превратился в развалины, и таким образом молодой Володимир возвысился еще более…
   Разделавшись с Киевом, христолюбец взялся за Новгород, который князю вообще был бельмом на глазу. Но тут коса нашла на камень, и христолюбец был побит своим же собственным оружием: когда суздальская рать осадила Господин Великий Новгород, владыка Иоанн, не будь дурак, увидал в ночи видение, будто икона Спаса явилась и сказала ему: «Иди на Ильину улицу в церковь Спаса, возьми икону Пресвятой Богородицы и вознеси ее на забрало стены». Владыка так и поступил. И Богородица напустила на суздальцев такое затмение, что они стали пускать стрелы один в другого. Андрей вынужден был осаду снять. Но борясь не только с вечем новгородским, но и с новгородской Богородицей, он запер подвоз хлеба к Новгороду с Поволжья, в торговле образовался застой, и народ стал голодать. Начались переговоры: Новгород сохранил за собой старые права свои, а Андрей получил право посылать ему тех князей, которые ему, Андрею, были любы… Все более и более входя в силу, Андрей начал командовать князьями и боярами без всякого стеснения. Но он скоро кончил земное поприще: был убит боярами кучковичами, его же родственниками по жене, красавице Улите, дочери боярина Кучки, на крови которого стала Москва. Боголюбово было дотла сожжено, разграблено его же дружинниками и населением Боголюбова. И тело его, совершенно обнаженное, целых трое суток валялось на огороде…
   Воспользовавшись смутой в Володимире, и Ростов, богомольная сторона, и Суздаль подняли голову. «Изначала новгородцы, смольняне, киевляне, полочане и все власти, как на думу, на вече сходятся, – мудро рассуждали они на вече, – и на чем старшие положат, на том и пригороды станут. Володимирцы наши холопы и каменщики – сожжем Володимир или поставим в нем опять своего посадника…» На сторону Ростова встали Суздаль, Муром и Рязань. Переславль колебался туда и сюда. И вот ростовская рать осадила Володимир и заставила его подчиниться: в Ростове стал княжить угодный ростовцам Ростислав, а в Володимире – Ярополк, сын Боголюбского. По молодости оба были в руках бояр, которые грабили народ, как только хотели. Посадники и тиуны Ростислава – все южане – тоже бесчинствовали чрезвычайно. Советники Ярополка захватили даже ключи от кладовых Богородицы Златоверхой и начали расхищать ее сокровища, а пограбить там было что: не говоря уже о злате, серебре и камнях самоцветных, сколько было там «порт шитых золотом и жемчугом, яже вешали на праздник в две верви от Золотых Ворот до Богородицы, а от Богородицы до Владычних сеней во две верви чудных…». Глеб Рязанский захватил даже чудотворную икону Владычицы. Этого володимирцы никак уж снести не могли, поднялись, и снова началась кровавая каша. Глеб привел половцев, сжег Москву, разграбил Боголюбово. Но володимирцы за это время успели утихомириться и выбрать себе князем брата Андрея Всеволода – во святом крещении Дмитрия, – который, встретив Глеба на берегах Коклюши, наголову разбил его.
   Всеволод – за большую семью его прозвали Большим Гнездом – оказался человеком хозяйственным и твердым, быстро привел всех к повиновению и продолжал дело Андрея: укрепления на Руси единовластия, политического значения православия, тесного единения церкви и государства и возвеличения Суздальского края… Уделов в Суздальском княжестве он не давал никому и выгнал из пределов его даже сына Боголюбского, князя Юрия. Тот ушел в степи к половцам: его бабушка, жена князя Юрия Долгорукого, была половчанка. В Грузии в те времена сидела на престоле знаменитая царица Тамара. Ее вельможи и батюшки искали ей достойного жениха. Один знатный муж указал на князя Юрия Андреевича. Вельможи одобрили, и к князю Юрию в степь был послан для разговоров по душе один грузинский купец. Юрий прибыл в Грузию, женился на красавице Тамаре и вскоре ознаменовал себя ратными подвигами в войнах с соседями. Но потом, заскучав, стал пить, гулять, и Тамара вынуждена была боярами развестись с ним и выслать его из Грузии в Грецию. Он, однако, возвратился в Грузию, пытался поднять восстание, но был побежден и снова изгнан. Дальнейшая судьба его неизвестна…
   Всеволод воздвигал в Володимире храмы, ходил ратью на соседей, на половцев, на болгар и всячески украшал свой стольный город. Но как только он помер, между князьями суздальскими снова начались кровавые свары, и один на другого воздвигал [9 - Воздвигать – здесь: поднимать.] с гневом брови. Дело кончилось тем, что на стол посадили Георгия II. Несмотря на постоянно опустошавшие столицу пожары, город продолжал украшаться как наружно, так и духовно: в 1230 году, шесть лет спустя после битвы на Калке, стольный город суздальский имел счастье обогатиться мощами святого Авраамия. Кто был этот Авраамий, совершенно неизвестно. Известно было только то, что был он купцом, нерусским и, по-видимому, даже неправославным. Он приехал откуда-то по торговым делам с Востока в Великие Болгары. Болгары схватили его и стали принуждать приобщиться к истинной вере Магометовой. Он не поддавался и потому был, как и полагается, умерщвлен. Русь, торговавшая тогда в городе, спрятала тело мученика на христианском кладбище, а в 1230 году отправила его в Володимир. Великий князь Георгий со всем своим семейством, епископ Митрофан с клиром и игуменами и великое множество народа суздальского встретили святые мощи за городом и с торжеством положили их в монастыре, основанном супругой великого князя Всеволода и названном потому Княгининым. Хотя в летописи 1218 года и говорится, что «приде епископ полотский из Цесаря-града к великому князю Костантину в Володимер, ведый любовь его и желание до всего божественного церковного строения до святых икон и мощей святых, и до всего душеполезного пути, ведущего в жизнь вечную, и принесе ему етеру (некоторую) часть от Страстей от Господень, яже нас ради владыка Иисус Христос от июдей претерпев пострада, и мощи святого Лонгина, мученика, сотника, святые его руце обе, и мощи святой Марья Магдалины», но к этому времени мощи Магдалины и «часть от Страстей от Господен» куда-то исчезли, и в городе были только мощи сотника Лонгина, частица их, тогда как в Ростове Великом почивали мощи святого Леонтия. В этом володимирцы видели поруху [10 - Поруха – бедствие, опустошение, несчастье.] стольному городу и потому были чрезвычайно обрадованы прибытию мощей неизвестного купца Авраамия, хотя бы и неправославного вероисповедания…
   Но чем уж никак не могли ни Ростов, ни Суздаль с Володимиром равняться, даже отдаленно, это – местоположением. Ростов еще красило большое озеро Неро, а Суздаль лежал среди такого унытия, что просто плакать хотелось. Володимир же, раскинувшийся по зеленым холмам над светлой Клязьмой, удивительно напоминал собой Киев: та же река внизу, те же луга необозримые на той стороне, а за ними темно-синяя туча лесов дремучих, среди которых прятались редкие серенькие деревушки… О Киеве напоминали здесь и названия многих володимирских урочищ: как в Киеве, так и здесь была речка Лыбедь, как в Киеве, так и тут был пригород Переяславль, который, как и южный тезка его, лежал и тут на Трубеже. Золотые ворота были и в Киеве, и в Володимире. И если был Галич на Днестре, то и тут был Галич Мерский – в земле мери – и если на юге был Стародуб Черниговский, то и тут был Стародуб Клязьминский, и был Володимир на Волыни и был Володимир тут, в Залесье. В этом ярко сказалось глубинное единство племен славянских, раскидавшихся по необозримым пространствам Руси…
   Город володимирский, среди которого царила Богородица Златоверхая, красовался на крутом берегу Клязьмы. Другим концом упирался он в Лыбедь. На Клязьму выходили ворота Волжские, а на Лыбедь – Медные и Оринины. Ворота внешнего города, острога, обращенные к устью Лыбеди, звались Серебряными, а на противоположном конце, к Москве, – Золотыми. На них, наверху, была устроена, по древнерусскому обычаю, церковка Ризоположения. В городе же стояли и хоромы княжеские, златоверхие, из которых в собор Дмитровский был поделан даже ход крытый для семейства княжеского. И если у Богородицы Златоверхой стояла сама Матушка Царица Небесная из Вышгорода, то в Дмитровском соборе была чудотворная икона святого Дмитрия Солунского, которая источала мирру, и хранилась срачица, сиречь рубаха, святого… Были по городу и другие церкви и монастыри, и красносмотрителен был стольный град с золочеными верхами своих соборов издали, из лесов дремучих, где наряду с русскими деревнями гнездилась еще и мещера, и мурома, коснеющая в глубоком язычестве…
   А вокруг Володимира стольного неоглядно раскинулась Суздальская земля: на севере да на западе она с владениями Господина Великого Новгорода сумежна была, на востоке – с болгарами, а промежду болгар и суздальцев, по Свяге – ах, и гожи же в ней стерляди были!.. – мордва дикая уселась, которая поклонялась богу Шка, да богу Керемети, да дуплинам старым, источникам гремучим, и упорно, жестоко боролась с наседавшими на нее со всех сторон батюшками. С юга же лежали княжества Рязанское и Черниговское.
   И по неоглядным лесам, болотам этим цвели под покровом Господа Бога, пречистой Матери Его и святых Божиих угодников города и селения всякие. В тридцати верстах от Володимира, среди равнин унылых, скучал старый Суздаль на речке Каменке. К западу от него красовался Юрьев Польской, названный так потому, что лежал он среди тучных черноземных полей, в отличие от другого Юрьева, что на Волге срублен был. На озере Клещине лежал Переяславль, славный своим Никитским монастырем. В нем спасался в свое время переяславльский гражданин Никита, который бросил вдруг все свое неправедно нажитое богатство и семью и жил на столпе, утруждая себя строгим постом и молитвой неустанной. Не менее святыни было и в Ростове Великом. Ростовская земля долго упиралась познать Бога истинного: просветители ее, епископы Феодор и Илларион, «не терпяще неверия и досаждения людей избегоша». Но с тех пор ростовцы исправились, и край их теперь так и звался повсюду: богомольной стороной. Ростовцы усердно занимались и огородничеством, и рыболовством, и солеварением, и хмелеводством, и льном, и звероловством – хлебопашество шло у них на болотах слабо. На устье Которосли и на берегу Волги Ярославль стоял, в устье Вазузы – Тверь, на Волге – Угличе Поле, а на Костромке – Кострома. Ниже ее был Городец Радилов, а еще пониже – Нижний Новгород, против болгар поставленный. Выше, к меже новгородской, цвел Устюг, на озере неоглядном красовался Белозерск, и Галич стоял на озере же, славном своими ершами и снетками. На Яхроме стоял Дмитров, а неподалеку от него затерялась среди лесов дремучих маленькая Москва. На высоком берегу реки Оки, среди могутных [11 - Могутный – могучий, сильный.] лесов, Муром царствовал, а неподалеку от Нижнего благоухал добродетелями граждан своих Городец, известный под именем города Богородицы, ибо князь Андрей отдал его своему любимому храму Богородицы Златоверхой… На речке же Тезе лежало бойкое селение Шуя…
   И все эти города и городки были украшены храмами Божиими и святыми обитателями. Правда, сперва церкви эти частенько по неумению строителей падали, но потом суздальцы навострились ставить их как следует и своим искусством каменщиков прославились на всю Русь. Церкви эти были все об одном верхе, то есть одноглавые, и обильно были заплетены украшениями оборонными – то есть резьбой по камню, – что и составляло особую прелесть в строениях суздальских.
   По городам и городкам этим князья сидели, а вокруг них, как полагается, дружина хоробрая кормилась да чины придворные всякие, дворяне: дворский, стольник, меченоша, печатник, ключник, конюший, ловчий, седельничий, писец, или дьяк, кормильцы, или дядьки для княжичей юных, игрецы и скоморохи. Старосты, тиуны, ключники смотрели за хозяйством княжеским, за его имениями, в которых трудами сотен кощеев воздвигались стога бесчисленные и золотые скирды, гуляли стада неоглядные и огромные табуны коней. И были у князей свои рыболовы, бобровники, бортники – они в северных краях древолазами назывались – и всякие другие искусные промышленники. В огромных кладовых, под замками железными, немецкими, сберегались большие запасы железа и меди, мехов, дорогих тканей и всякого добра. В медушах меда вековые пенные выдерживались… Дружинников у князей было немного, даже у больших князей несколько сот: этого было для поддержания порядка в княжестве достаточно. А для войны воев князья по городам набирали – опять-таки немного: самые сильные князья выставляли в поле не более трех тысяч…
   Но суздальцы, видя великолепие князя своего, окруженного своими боярами, – летопись зовет их за свары постоянные «проклятыми думцами» – и воев его, оружием сверкающих, гордо подбоченивались и презрительно на недругов поплевывали: «Ну, чего там – седлами закидаем!..» Поэтому и бывали они не раз, и жестоко, биты. Но форсу своего они нисколько не спускали: «Мы-ста да вы-ста – ты погляди-ка, какая сила у князя-то нашего: семнадцать стягов, да труб сорок, да бубнов столько же… Говорить-то ты с нами говори, а оглядывайся!..»


   О бесе, творящем мечту

   По крутому скату зеленого холма, среди вишневых садов – вишня володимирская славилась как всем вишням вишня – стояла крохотная церковка Миколы Мокрого. Раз, в праздник святых Бориса и Глеба, благочестивые киевляне шли помолиться к гробницам святых в Вышгород – и сухопутьем, вдоль берега, и на челнах, Днепром. Туда же направился со своей семьей и один богатый киевлянин. На возвратном пути уставшая мать задремала и уронила своего младенца в воду. Тот, чистая душенька, утонул. Призывая святого Николая на помощь, огорченные родители прибыли в свое жилище. В ту же ночь, перед заутреней, свещегасы [12 - Свящегас – священнослужитель.] Софийского собора, пришедшие отпирать церковь, услыхали вдруг в ней крик младенца, а потом нашли и его самого: весь мокрый, он лежал перед иконой святого Николая. Немедленно дали знать митрополиту, а тот велел объявить о происшествии всему городу. В мокром младенце родители узнали, ко всеобщему изумлению, своего утонувшего на их глазах сына. И до того чудо это поразило верующих, что во имя этой иконы стали строиться церкви по всей Руси. Построили и в Володимире.
   Вокруг церковки, как полагается, притулились те, которые ею кормились: стоял тут немудрящий домик в три окошечка отца Стефана, более известного в народе за свой нрав под кличкой Упирь Лихой, и его свещегаса, престарелого, всегда сердитого Звездилы, и крохотная, покосившаяся избенка вдовы Соломонихи, проскурницы, пекшей для церкви просфоры. Все три мизерных домика эти смотрели из-за вишен подслеповатыми окошечками своими на светлую Клязьму и на черно-синие леса заречья. Прямо перед ними расстилалась широкая луговина. На ней любила собираться по вечерам молодежь – песен попеть, поплясать, повеселиться, как бог на душу положит. Посреди поляны той лежал огромный камень, бог весть откуда взявшийся: таких камней по всей округе не было. Цветом был он иссера-красноватый и весь блестел, точно маслом вымазанный – до того гладка была его поверхность. В камне этом, как знали все володимирцы, исстари жил бес, который творил мечту. Камень привлекал к себе со всех сторон и мужей, и жен, и детей, и даже старцев. В особенности в Иванов день, в Купалье, творили володимирцы ему великую почесть скаканием, плясанием и плесканием неподобным…
   Бесовский камень этот был бельмом на священном глазу отца Упиря: вся его жизнь была одним сплошным боем с нечистой силой. Может, и по духовной части пошел он больше оттого, чтобы больнее ударить по вратам адовым. Сын бедного свещегаса из княжного села Красного, он – как и многие бедняки – собирал по миру деньги, нужные для того, чтобы поставиться во священники. Высокий, здоровенный, с румянцем во всю щеку, с красивой бородкой, с сердцем, каждое мгновение готовым вспыхнуть священной ревностью о Господе, отец Упирь не жил, а горел, как некая купина неопалимая. Стоит ему остаться одному, голубые глаза его делаются мягкими, нежными, и отец Упирь на ковре-самолете уносится в страну чудес, о которой он не говорит никому, даже попадье своей, но как только вспомнит о силе нечистой и о служителях ее, володимирцах непутных, так из глаз его летят молнии, и отец Упирь гремит, как гремели встарь пророки в Израиле. Горячесть эта часто вовлекала его в большие неприятности. Так, не особенно давно пошел он в праздник после обедни в поля, что между селами Красным и Добрым легли: там исстари происходили кулачные бои между красноселами и доброселами. Владыка Володимирский Митрофан не раз поднимал свое пастырское слово против этого поганого обычая, но невегласы [13 - Невеглас – невежда.] не слушали пастыря и продолжали вышибать один другому ребра и сворачивать скулы. И вот отец Упирь решил в дело вмешаться лично. Он пришел к самому началу действа, когда уже двигалась с похвальбою великою и великим задирательством стенка на стенку.
   – Братья! – возгласил он, простирая могучие длани свои между противниками. – Братья…
   Его встретили дикие крики и разбойный, язвительный посвист: и красноселы, и доброселы исстари были великие перед Господом охальники.
   – Батька, не мешайся… – крикнул ему кто-то. – А то и тебе по пути ребра прощупают!
   – Знай свое кадило!
   И враги ринулись стенка на стенку, и начался великий скуловорот. И сразу доброселы потеснили красноселов. Отцу Упирю было страшно досадно, что его земляки, красноселы, как бабы, сдали; сердце его загорелось, руки могучие зачесались.
   – Эй, ты, там!.. – вдруг загремел он по полю на одного добросела. – Нешто это можно: под микитки давать, свинья?.. Ты по чести драться должен…
   – А поди ты, батька, к… – буйно размахнулся парень.
   – Как?! Как ты отцу своему духовному сказать осмелился? – наступая на него, загремел отец Упирь. – Как?!
   – Ну, не грози попу плешью, батька, у попа плешь в лопату… – со смехом бросил ему в гневное лицо дерзкий, но не успел он и кончить своего присловья обидного, как могучий удар по уху бросил его на землю.
   Отец Упирь сразу запылал боевым огнем.
   – Эй, вы, там… красноселы… – загремел он. – Срамники, бабы, куда вы?! Ну, за мной!..
   И отец Упирь повел за собой сбрендивших было красноселов так, что доброселы сейчас же пятки показали, и гнали их красноселы до самых их овинов. Победа была полная, а на другое же утро отец Упирь весь в синяках стоял, потупившись, пред владыкой, и тот мыл ему голову и так и эдак…
   Ежели у кого на дворе зашалит домовой, отец Упирь бросает всякую работу и спешит православному на выручку: он грозно поет, он гневно кропит по всем углам и гордо возвращается к своей миловидной, но тихонькой, запуганной его буестью матушке… Отец Упирь крепко любил веру православную, а в особенности язык богослужебный, старинный: «дондеже», например, или «во веки веков» – красота!.. А «видехом бо звезду его на востоце»?! Но в то же время и сила бесовская обладала каким-то обаянием, которому отец Упирь никак не мог противиться. Раз он отнял у кого-то из богопротивных володимирцев заговор оборотня, и до того захотелось ему испробовать на себе этот заговор, что он просто ночей не спал. В самом деле, оборотиться в волка, скажем, и носиться, стращая всех, по лесам, по кладбищам, ночью – брр… И до того овладела им бесовская сила, что он раз не вытерпел и вышел в темноте на двор и, весь от предвкушения ужасов леденея, забормотал:
   – На море, на окияне, на острове на Буяне, на тихой полянке светит месяц на осинов пень, в зелен лес, на широкий дол. Около пня ходит волк мохнатый, на зубах у него весь скот рогатый, а в лес волк не заходит, и в дол волк не забродит…
   Отцу Упирю вдруг показалось, что он уже превращается в волка, и он, весь от ужаса потный – а вдруг забудешь, как из волка обратно в батюшку оборотиться?! – с вытаращенными глазами влетел в избу, забился к матушке под бочок в постель теплую и долго все про себя молитвы всякие творил.
   Язычников поганых – по лесам много еще их жило – отец Упирь не терпел и всегда готов был во славу Господню выступить против них во всеоружии буйного слова его, а буде потребуется, то и мохнатого кулака: удержу никакого не знал отец Упирь в делах Господних! И до того запугал он всех любителей старинки дедовской, что они от праведного гнева его прятались и всячески старались отводить ему глаза. Был, например, за городом, в сторону Боголюбова, дол Ярилин, а в долу том ключ гремячий, будто бы стрелой громовой пробитый. И исстари ходила к ключу тому молодежь на Семик да на Троицу попеть, поплясать вокруг березки разряженной, наладить там себе яичницу вскладчину и всячески повеселиться. Отец Упирь всякий раз неукоснительно являлся туда, чтобы помешать невегласам творить игрища сии бесовские. Тогда те придумали часовенку эдакую непыратую [14 - Непыратый – неказистый, плохой, бедный.] над ключом поставить. Этим закрыли они себя от попа лихого и уже спокойно приносили седому духу ключа-громовника дары свои: и холсты, и полотенца, и – иконки немудрящие. И отец Упирь ничего поделать не мог.
   Попробовал было он выступить и против беса, но тут дело кончилось совсем плохо: толпа парней с рожами, сажей вымазанными, в вывороченных тулупах, сгребла его в темноте и как ни был он силен, так отвозила его, что он потом две недели на печи у себя лежал, и бедная попадья, до смерти запуганная, все отварами какими-то его отпаивала из травок, добытых у ведуна из деревеньки лесной, Раменье, за рекой… И поневоле должен был он оставить камень бесовский в покое, хотя сердце его и закипало при виде этого обиталища силы нечистой всегда, а в особенности теперь, в канун Иванова дня. Он просто излиховался весь и места себе не находил…
   Было воскресенье. Погода стояла на удивление: солнечно, тихо и как-то весело. А эти вечера золотые, задумчивые, когда и без беса души человеческие играют не наиграются? Как ни звони там свещегас к вечерням, народ в церковь колом не загонишь – сидят над рекой, в синие дали поглядывают да песенки про себя напевают. И летают их души над землей нарядной, ровно вот касатки быстрокрылые… У камня окаянного пестрым рядком молодежь сидела и, глядя на реку, песню веселую пела:

     Как за гортницей, за повалушею
     Не в гусли играют, не в свирели говорят:
     Говорят мои подруженьки на игрища идти…
     А меня ли, малодешеньку, свекровь не пускает,
     Заставляет свекор-батюшка гумно чистить.
     Гумно чистить, метлой мести…
     Уж я в сердце взойду и метлу изломлю, —

   веселее зачастил хор, и какая-то красавица вылетела поперед всех и закружилась в пляске бешеной:

     И метлу изломлю, и гумно истопчу,
     А сама ли, молодешенька, на игрища пойду:
     Наскачуся, натяшуся, наиграюсь молода!..

   Отец Упирь налился огнем: все это прямо на смех ему, отцу духовному, творят невегласы. Это – неуважение к сану его… Не угодно ли: под самыми окнами!.. Но он помнил рожи, вымазанные сажей, – главное, опять владыка выговаривать будет, а то и епитимью какую загнет! – и, бессильный сделать что-нибудь против невегласов, метался по крохотной, заставленной темными образами горенке своей, как тот бурый медведь в клетке, которого он видел недавно во дворе великого князя перед травлей…
   И вспомнился ему вдруг недавний престол у матушки Боголюбивой, когда и мнихи, и гости их – «ихже не бе мощи и счести» – перепились преизлиха зело. Да и сам он так нахлебался, что едва потом своего Миколу Мокрого отыскал… Да и разве одно Боголюбово: «в монастырях часто пиры творят, созывают мужи вокупи и жены и во тех пирах друг друга преуспевают, кто лучший сотворит пир. Сия ревность не по Боге…» Прав Даниил Заточник, иже о чернецах глаголет: «Мнози отшедше мира сего возвращаются аки псы на своя блевотины, на мирское гонение и обиходят домы и села славных мира сего, яко пси легкосердии. Иди же братцы и пирове, ту чернцы и черницы и беззаконии, отческие имея на собе сан, а блядив норов, святительски имея на собе сан, а обычаем похабь…»
   И Володимир, нежась в лучах солнца купальского, веселился кто во что горазд, а отец Упирь казнился в горенке своей превеликой казнию духовной. Нет, пусть там как хотят, а он будет вести свое дело, идти своей стезей!.. И отец Упирь присел к столику у оконца, в которое дышал заречный ветерок, и стал с натугой великой, до поту, сочинять свое обличение, которое скажет он невегласам, непутной пастве своей, в будущее воскресенье. Он долго думал, как начать, но, наконец, ухватился, и мысли его понеслись, как табун диких лошадей в степи бескрайной.
   «…и в ту святую ночь мало не весь город возмятется и взбесится, – налаживал отец Упирь, потея, речь свою. – Встучит город сей и возгремят в нем люди… Стучат бубны, голосят сопели, гудят струны, женам и девам плескание и плясание, хребтом их виляние и ногам их скакание и топтание. Тут мужам и отрокам всякое прельщение и падение, – отец Упирь вспомнил, что делается в эту святую ночь по садам вишневым, и его опалило, – и женам незамужним беззаконное осквернение, девам растление… И возвращаясь домой на рассвете от того великого хлопотания, люди падают аки мертвии, а обавники-мужчины и женщины-чаровницы по лугам клязьминским и по болотам, в пути в дубравы ищут смертной травы и привета, чревоотравного зелия на пагубу человечеству и скотам, те же и дивии копают корения на потворение и на безумие мужам и все то творят с приговоры сатанинскими…»
   И вдруг рвение его упало: да разве не гремел он об этом в церковке своей прошлым годом? Разве не осуждает церковь хлопотание сие вот уже века? Почитай, четыреста лет уже крестились, идолы, а все творят свое!.. Так что же делать? Почему власти духовные не примут мер решительных? Взять хоть гремячий ключ в Ярилином долу – заставил же он, Упирь, придавить духа поганьского святой часовенкой!.. Надо опять сходить к владыке… Да-да, знает он, что надоел пестрым властям настояниями своими, но пусть Господь посмотрит, кто скорее устанет: он ли обличать их, или они, нерадивцы, лениться?
   Он решительно встал.
   – Эй, мать! – крикнул он своим громовым голосом. – Давай мне иматий [15 - Иматий (у священников) – длинный однобортный кафтан без воротника.] новый… Да и гуменце [16 - Гуменце – выбритое место на макушке, тонзура.] погляди, не заросло ли…
   – Куды опять собрался, Аника-воин? – появляясь в двери, спросила матушка, миловидная бабочка с усталыми глазами: уж очень замаял ее поп своим рвением неумным. – Сидел бы лучше дома…
   – Ну-ну-ну… – сурово остановил он ее. – Погляди-ка гуменце-то. Как?
   – И глядеть нечего: позаросло… Да ты куды опять?
   – К владыке дело есть, – отвечал поп. – А ты, коли позаросло, простриги его давай поскорее, чтобы мне дотемна обернуться.
   Гуменце, в просторечии поповой плешью именуемое, по обычаю, должна была поддерживать в надлежащем порядке только законная попадья. Матушка принесла все потребное для дела и привычно простригла гуменце. За это самое гуменце и звал народ попов «стрижениками». Затем отец Упирь пятерней своей расчесал маленько свою бороду непролазную и надел иматий посвежее.
   – Смотри, поп: сапоги у тебя каши просят… – сказала матушка печально.
   – А чего поделаешь? – вздохнул отец Упирь. – На кукишь ничего не купишь, а даром не дают…
   Оглядев себя еще раз с головы до ног, отец Упирь вышел в звенящий песнями по садам вишневым город. Зло покосившись на бесовский камень среди поляны, вкруг которого, готовясь к волшвеной ночи, все более и более шумела молодежь, он повернул узкой немощеной улочкой в гору и сразу же наткнулся на двух девушек, которые, обнявшись, болтали что-то, направляясь, по-видимому, тоже к бесовскому камню. И отца Упиря вдруг точно молния с неба опалила: так хороша была эта стройная красавица – ей было, по-видимому, лет семнадцать – с нежно-льняными волосами и голубыми, мягко сияющими глазами! По виду она была из поселей, но для города принарядилась… Она метнула на грозного отца Упиря боковой взгляд и что-то шепнула с улыбкой подружке своей. Какая та была, отец Упирь даже не разглядел: так огромила его красавица. И та расхохоталась и воскликнула тихонько:
   – Будет тебе, Настенка!.. К чему пристало?..
   – Ох, Анка, зря мы туда идем! – проговорила красавица. – Смерть не люблю я с незнакомыми на игрищах играть…
   Отец Упирь провожал красавицу изумленным взглядом. У него вдруг пропала всякая охота беседовать с владыкой о греховных радостях Ивановой ночи. Но он взял себя в руки, отплюнулся от искушения и еще решительнее и грознее зашагал пыльной дорогой в гору…
   На одном дворе, играя, бегали и кричали ребятишки.
   – Тиун нам не судья, – звенели детские голоса. – Нам судья владыка!.. Тиун нам не судья…


   У владыки

   Отец Упирь плохое выбрал время для посещения владыки Митрофана: у того происходило совещание епископов и вообще отцов духовных о делах церковных.
   – Погоди… – сказал отцу Упирю вратарь, унылый монашек, который всегда что-то унывно скулил про себя. – Может, кончат скоро… посиди вот на крылечке.
   Митрофан все раскидывал умом о созыве во Володимире Священного собора – не столько потому, что собор этот был действительно нужен, сколько потому, что это придало бы и Володимиру, и владыке его еще больше блеска. В церкви Русской, правда, было великое во всем несогласие: ово сице держаще, ово инако. Но Митрофан был слишком опытный епископ, чтобы не понимать, что соборами многого не достигнешь: уж очень малограмотны были отцы! Да и из-за власти все сварились так, что не дай Бог…
   Сам Митрофан – худощавый старец с благообразной бородой и умно-спокойными глазками за нависшими бровями – славился как человек учению хитрый. Он любил не только читать, но и переписывать те святоотческие книги, которые приходились ему особенно по душе. И вел он себя, не в пример прочим владыкам, смирно. Володимирцы ценили это особенно: до него во Володимире владыки разводили великую смуту и нестроение. Начал весь этот шум еще Леон, который в 1164 году вдруг бабахнул, чтобы «не есть мяса в господские праздники, в среды и пятки [17 - Пяток – пятница.], ни на Рождество Господне, ни на Крещение». И – по словам летописца – «бысть тяжа про то велика пред князем Андреем, предо всеми людьми и упре его, Леона, владыка Феодор. Он же иде на исправление Царю-городу» [18 - Был большой спор о том перед князем Андреем, перед всеми людьми, и возражал ему, Леону, владыка Федор. Он же отправидся за разъяснением в Царьград (др.-русск.).]. И все князья снарядили нарочитые посольства в Византию, чтобы удостовериться в истинном учении. Владыка Леон был бит: оказалось, что мясо в господские праздники вкушать можно безбоязненно…
   Но еще чище был владыка Феодор, или, ругательно, Феодорец, – постриженик Печерского монастыря, знатный в миру боярин. Поставлен был Феодорец самим константинопольским патриархом вопреки каноническим правилам, ибо ставить его должен был митрополит Киевский: патриарху и его приближенным было очень хорошо за это заплачено. «Мнози пострадаша от него человецы, – рассказывает летописец, – от держанья его, и сел изнебывши и оружья и конь, друзии же и работы добыта, заточенья и грабления; не токмо простцем, но и мнихом, игуменом и ерем безмилостив сий мучитель, другим человеком головы порезывая и бороды, иным же очи выжигая и язык урезая, а иные распиная на стене и муча немилостивне, хотя исхитити от всех имения, бо бы не сыть, аки ад» [19 - Многие пострадали от него люди, от власти его и сел лишившись, и оружия, и коней, другие же оказались в рабстве, заточении, ограблены были; не только к простым, но и монахам, игуменам и иереям безжалостен был сей мучитель, одним людям отсекал головы и бороды, иным же глаза выжигал и язык отрезал, а других распинал на стене и истязал немилосердно, хотел отобрать у всех имущество, потому что ненасытен был, как аспид (др.-русск.).]. Поссорившись с князем Андреем, он недолго думая приказал затворить во Володимире все церкви, так что не бысть звоненья, ни пенья по всему городу. Наконец он был отослан князем Андреем к недругу его, митрополиту Константину в Киев. Там, по приказанию митрополита, его «осекоша на Песьем острове, и языка урезаша, яко злодею и еретику, и руку правую отсекоша и очи ему выняша, зане хулу измолви на Святую Борородицу». Знаменитый же Кирилл, епископ Туровский, ересь обличил и проклял его…
   После него смирный Митрофан казался володимирцам просто ангелом с небеси. Но жил Митрофан, как и все владыки, весьма богато. Это было нетрудно: все владыки сперва получали от князей десятину, а затем, чтобы не было споров и раздоров при исчислении ее, князья стали выкупать ее у епископов за определенную цену, чохом. Во-вторых, их худость – так смиренно величали себя отцы, – «владела многими селами лепшими и слободами богатыми с изгои и с землею, и с сеножатями, и с бортником». Всем этим заваливали их князья и бояре на помин души. Но и этих богатств им не хватало, и придумали они брать со стада своего словесного – или бессловесного, как угодно, – за «венечные знамена», то есть за благословение браков, с мужчины по золотому, а с женщины – по 12 локтей полотна. С попов взимали они соборную куницу, пошлину от грамот перехожих, епитрахильных, орарных и прочих. Брали они пошлину за позволение хоронить скоропостижно умерших, с женщин, родивших от блуда, брали за антиминсы, брали за посвящение во иереи… И так собирали они себе богатства великие, и потому охотников «скочить на стол» владычий было всегда больше, чем следует. Они чрезвычайно величались своей властью и богатствами и презрительно называли греческих митрополитов микрополигами, хвалясь, что на святой Руси у каждого епископа под властью целая страна. Они содержали для своей охоты стаи псов: епископ Новгородский Феодор был уяден своим собственным псом. Была у них и соколиная потеха. «Аще епископ носит ястреб на руце, – обличали их чудаки, – а не молитовник, да извержется» [20 - Молитовник – молитвенник.]. Но они все же охотнее брались за ястреба, чем за молитовник [21 - Если епископ носит ястреба на руке, а не молитвенник держит, то лишить его сана (др.-русск.).]. Слуги их многочисленны были, «лакомые скотины», и где видели власть своего владыки, там с великой гордостью и бесстыдием на похищение устремлялись. С величайшим усердием принимали отцы участие в веселии: князь белгородский Борис пьянствовал преимущественно с попами, а князь галицкий Володимир Ярославич отнял у попа жену и женился на ней: так пленила она его на пирах его княжеских!.. «Видемох мниха, в добрых ризах ходяща и в красная одеяна, – говорит Феодор Студит, – и без насыщения ядуща, и в измечтанных сапозех и оубрусцах испещренных, при поясе имуща доброутворены и златокованы ножи и сим подобная, паче же ездящих на конях и месках упитанных и доброхотных и многоценных, и та вся благоутворена и с уздами измечтанными» [22 - Видел монаха, в хороших ризах и нарядном одеянии ходящего, и вкушающего пищу не ради насыщения и в нарядных сапогах, и в покровах украшенный, на поясе носят оружие в добротных ножнах и палицу, и к тому же ездят на конях упитанных и послушных и дорогих и те все ухоженные и с нарядными уздечками (др.-русск.).]. Правда, из среды самих же отцов духовных поднимались иногда и такие голоса: «Вотчины и волостей с христианы не подобает в монастыри давати и приимати: то есть царское к инокам немилосердие и душевредительство и бесконечная гибель», но – владыки таких чудаков не слушали и предпочитали душевредство и гибель…
   Во время недавнего страшного пожара – все пожары русских городов того времени и не могли не быть страшными: все было деревянное, – палаты владыки Митрофана погорели, и он временно, до построения новых, жил в Рождественском монастыре. В раскрытые окна его покоев, в которых собрались отцы, радостно сиял купальский вечер, и из садов вишневых доносились песни и щебетание ласточек, носившихся над монастырем. Отцы, поникнув главами, казались чуждыми всему этому и слушали епископа Леонтия, когда-то красивого, а теперь иссохшего до костей, за которым установилась уже слава великого постника и молитвенника.
   – Кормчая… – говорил он глухим, точно из могилы, голосом, и страшные глаза его гневно сверкали. – Что же может Кормчая? Для эллинов она, может, и Кормчая, а для нас правила ее помрачены облаком премудрости эллинского языка. Надо преложити ее с грек на письмо словенское… Только тогда благодатью Божией она осияет, неведения тому отгоняюще, все просвещающа светом разумным и от греха избавляюща…

     А не пеленай во пелену червчатую, —

   ворвалась вдруг с улицы через ограду высокую задушевная песня какого-то гуляки, —

     А не пояси в поясья шелковые, —
     Пеленай меня, матушка,
     В крепки латы булатные,
     А на буйну голову клади злат шелом,
     Во праву руку палицу,
     А и тяжку палицу свинцовую…

   Слушая песню тоскливую, отцы на мгновение примолкли. А когда замер в отдалении, у Золотых ворот, молодой голос, епископ Леонтий продолжал своим могильным голосом утверждать необходимость впредь, до перевода Кормчей, издания хотя бы главных правил как для отцов духовных, так и для паствы. И в огромных глазах его была почему-то скорбь великая…
   В молодости был он дружинником у великого князя полоцкого и в одном мелком столкновении с ляхами попал к ним в плен. Там в него жарко влюбилась одна красавица полька и приступила к нему «с предложениями». Он, девственник, никак не соглашался на грех. Красавица выкупила его за тысячу гривен серебра, облекла его в драгоценные одежды, сладкие брашна предлагали ему слуги ее в снедь, и лести женской не было конца. Но он был непоколебим. Женщина предалась ярости: от лести перешла к казням, велела морить его голодом и жаждой. Все окружающие уговаривали его от Писания: и Авраам был женат, и Исаак, и Иаков. Иосиф, отказавшись от жены Потифара, все же женился и получил царство. Он был глух и нем и, скрывшись как-то на время из хором ее блистательных, принял от одного священника монашеский образ. Княгиня в гневе велела растянуть его по земле и бить палками. Земля обагрилась кровью, но мученик был непоколебим. Тогда красавица велела положить его к себе на ложе, истощала все ласки, сжимая его в объятиях своих, но он оставался как мертвый. Тогда в бешенстве велела она изувечить его, лишив его мужеского образа. Он претерпел и это, и хвалил, и славил Господа. В наказание Господь поднял среди ляхов мятеж, во время которого было избито много епископов-латынян, бояр, погибла и сама княгиня. Леонтий же, оправившись от ран, отошел в Печерский монастырь, и Господь даровал ему власть над страстями. Рассказывали на ушко, что один брат просил его помощи в искушениях плотских; Леонтий ударил будто его своим посохом – по причине ран он не мог ходить без посоха, – и внезапно омертвели у брата члены. Дьявола таким образом Леонтий победил, но сам от победы изнемог, и потому в грозно-прекрасных глазах старца была всегда скорбь…
   – Прежде всего надо бы на все плату установить правильную и для всех одинаковую… – сказал Лаврентий Муромский. – А то ропот идет между мирянами да и между священством. Нельзя, чтобы во всяком городе свой обычай был…
   Лаврентий славился образованностью не меньше, пожалуй, Митрофана; «никто не мог стязатися с ним книгами Ветхаго Завета, весь бо из уст имеша: Бытие, Исход, Левит, Числа, Судии, Царства и вся пророчества по чину и все книгы жидовские сведяще добре». Но у него была слабость: любил он пышность, даже до излиха, и в числе еще немногих иереев начал слегка отпускать власы своя. Против растящих власы и красящихся ими иереев тогда восставали многие, основательно ссылаясь на Писание: «Власы главы твоея не питай, рече, не прерастай паче же но устригай их и очищай да не часто чешащутися и власы долгы главныа соблюдающу и всегда вонями мажущутися не наведеши на ся таковыми улавляемыа или паче улавляющиа жены». Но время потихоньку брало свое, и все больше и больше появлялось иереев, красующихся кудрями своими…
   – Император византийский Исаак Комнин предписал: за постановление в чтецы брать имперпирон… – сердито сказал епископ Кирилл Ростовский, который был «зело богат кунами и селы, и всем товаром, и книгами, и просто реши так богат бе всем, яко ни един епископ в Суздальской области».
   – Какой имперпирон? – поднял на него налитые дремой глаза ветхий денми [23 - Великий денми (др.-русск.) – «великий днями», то есть старый.] Евграф.
   – Имперпирон – это у них монета золотая, по цене вроде нашей гривны… – все сердясь неизвестно на что и брызгая слюнами, пояснил Кирилл. – За постановление в диаконы там берут еще три имперпирона, в священники еще три имперпирона – так что всего за постановление во иерея у них берется семь имперпиронов. А у нас и того хуже: плата за посвящение, плата за постановление, с игумена посошное при вручении посоха, плата за постановление в проскурницы – всего и не вспомнишь! Мне сказывали, что в Чернигове отцы придумали отлучать богатеньких от церкви, а затем стали взимать с них мзду за разрешение отлучения…
   Между отцами пробежал невольный смешок. Только ветхий Евграф остался равнодушен: опираясь прозрачными руками на коковочку своей клюки, он спал.
   Жизнь Евграфа была не менее пестра, чем жизнь Леонтия. В молодости был он богатый человек. Но рано познав тщету богатства, бросил все и пришел в Киевскую лавру, прося его простити. Вскоре на Киев напали половцы и полонили его со многими монастырскими людьми. Потом они продали полон свой херсонскому жиду.
   Жид стал требовать, чтобы они все оставили веру Христову, но Евграф наставлял своих товарищей крепиться. Они послушались его и все перемерли с голода и тем причинили жиду немалый убыток. Жид, почитая Евграфа виновником своих убытков, воспылал гневом и при наступлении праздника Святой Пасхи Христовой велел пригвоздить его ко кресту. Евграф, как говорили, висел на кресте целых пятнадцать дней. Жиды приступили к нему, требуя, чтобы он вкусил от их пиши, но он неумолимо славил Господа и произносил проклятия убийцам Его. Жидовин, услышав сие, взял копье и пронзил его. Его сняли с креста и бросили на съедение псам, а он, изволением Господним, ожил и ушел на Русь. На жидов же последовало там великое гонение, и первым же Господь покарал мучителя Евграфова…
   Обсуждение настроения церковного продолжалось. По садам вишневым звенели в отдалении песни. Нарядно золотилась в лучах закатных земля. Отцы в суждениях своих несколько путались: не привычны еще были они справляться с большими задачами. Они перескакивали с одного вопроса на другой, загромождали дело всякими подробностями ненужными, и все чувствовали, что словно они по болоту ходят: вот-вот провалятся!.. То обсуждали они, как надо ставить иереев и диаконов: епископы должны разузнавать жизнь поставляемого через соседей – сохранил ли он девство, женат ли законным образом на девице, сохранившей девство, знает ли хорошо грамоту, не кощунник ли, не хищник ли, не клятвопреступник ли, не сварлив ли, не грешил ли содомским блудом или со скотиной, не виновен ли в татьбе, не сотворил ли блуда со многими, не был ли лжесвидетелем, не совершил ли убийства вольного или невольного, не ростовщик ли, не морит ли своей челяди голодом и наготой, не чародеец ли, не бегает ли дани?..
   – Всего не узнаешь… – внес кто-то поправку. – Надо обязательно еще и поручительство семи священников и других добрых свидетелей…
   – Ну, поручители… – зевнув, зло сказал Кирилл. – Напои его медом, так он тебе за Иуду-предателя поручится… А вот, отцы и братия, надо нам поднять голос против погрешностей в чине проскомидии… Сколько раз мы про это толковали, а дело не подвигается: дьяконишки все не в свое дело лезут. Надо объявить, что отселе не повелеваем-де дьяконам изымать агнца, но священникам. А ежели миряне по сему поводу смуту чинить начнут, то да будут прокляты…
   – Погрешностей немало и в других таинствах… – поглаживая бороду, сказал Митрофан. – Крестить обливательно нигде не указано, но погружательно. И причащение святых тайн необходимо: без причащения да не крутят никого же ни в городе, ни в деревне…
   – И нужно за пономарями поглядывать… – послышался из пепельных сумерек голос. – Дабы святой Божий алтарь не был входен для всех без разбора. Да и священник и дьякон да не входят в алтарь с небрежением, дабы бесчинным восхождением не досаждать пречистому месту… И чтобы съестного и питного тоже в алтарь не вносили…
   Послышался тяжелый вздох.
   – А больше всего насчет пианства подумать надо… – сказал сонным басом Евграф. – Иереи часто упиваются без меры. Если не покаются, то надо всех изврещи, ибо лучше один достойно служащий, чем тысяча беззаконных, а ежели миряне будут стоять за таких попов, то да будут подвергнуты проклятию…
   – Ох, не знаешь уж, с какого краю и браться: то ли за пастырей, то ли за пасомых?.. Подумай, что сегодня в ночь по городу пойдет!.. Да и только ли сей день? Слышал я, что в субботу под Святое воскресенье собираются мужчины и бабы, и пляшут бесстыдно, и скверну деют, визжа и ржа, как кони… Таких тоже надо бы проклятию предавать…
   Но уже смерклось. Отцы позевывали. Всем хотелось на покой: все одно всего не переговоришь… И Митрофан, выбрав удобную минутку, встал. За ним устало поднялись и остальные. Провожая гостей, владыка увидал на крылечке в сиреневых сумерках могутную фигуру Упиря. Митрофан поморщился: благой [24 - «Благой» и теперь в Суздальском крае значит – буйный, опасный.] попик надоел ему своим рвением чрезвычайно.
   – Ну, что там у тебя опять? – благословив его, устало спросил он.
   – Да все насчет этой самой ночи поганьской… – отвечал тот. – Неужели так и оставить их творить беззаконие, владыко?
   – А что же тебе, воев, что ли, от князя дать на подмогу?
   – А хоть бы и воев…
   – Так они уйдут на Студеную гору или в Ярилин дол, и опять то же будет… Ты словом, словом пронять норови! Какой же ты пастырь духовный, ежели ты на слово Божие не надеешься, маловер?
   Но владыка чувствовал себя слишком усталым бесплодным сидением с отцами, чтобы еще учительствовать.
   – Постой, я книжицу одну тебе в назидание принесу, – сказал он. – Тебе самому, вижу, укрепиться еще нужно… Погоди.
   Он скрылся в покоях. В опочивальне его вдоль стен были навалены всякие книги: он любил собирать по книгам ум и мед душевный и радовался, что ему удалось спасти во время пожара свои сокровища духовные. Он при скудном свете сальной свечи стал рыться в своих завалах и, как всегда, испытывал чувство восторга. Господи, батюшка, и чего-чего тут только не было!.. Вот изборник Святославов, в котором ему так нравилась выписка из «Угустина от уставныих» о тайнах Святой Троицы, которая начиналась так: «Смотрим, кая е огньная сила…» Вот «Похвала о четверодневном Лазаре»: «Лазарь, пришедши и свыкупи сбор и хочет своего ожития…» Вот четыре слова Афанасия Александрийского против безбожных ариан: «От сущьства ли света сего ангели, ли от коея вещи…» Вот Василия Великого «от того, еже на Еуномиа, о святом Дусе…». Вот Стословец Геннадия, патриарха Константинопольского, содержащий в себе все правила христианского доброповедения. Вот «Временник впросте», начатый Георгием Амарголом и продолженный Симеоном Логофетом, вот Григория Двоеслова о бессмертии души, Диоптра, или Зерцало, о том, как беседует душа с телом, причем не душа тело, а тело душу поучает, вот Ефрема Сирина творение «сказает же ся греческим языком Паренезис, еже есть послушание и утешение и умиление». Вот опять сборник слов Златоуста «Златоструй», вот сборник «Златыя Чепи», вот догматическое богословие Дамаскина, вот творения Иоанна, экзарха Болгарского: во-первых, слово от сказания евангельского: «Отидоста паки к себе ученика дивящася, Мария же стояще вне гроба плачущися, жалостливо бо есть женское племя…», а во-вторых, его же «Състав», в котором он о причащении глаголет тако: «К святому Макарию отцу некий человек приведе жену свою в образе лошади…» Вот опять многие слова Златоуста «о Адаме и Еве, о книгах, о сластях, о теле человечи, о свете праведных»… А вот и «Лествица», которую он попу Упирю дать хотел…
   Он отложил рукописание на столец и, не в силах оторваться от своих сокровищ, продолжал со сладостью перебирать их: вот Хронограф Иоанна Малады от Сотворения мира до Юстиниана, вот Кормчая на греческом языке, вот слово на еретики, препрение Косьмы, пресвитера Болгарского, вот три творения Мефодия Патарского: «О воскресении в трех словах», «О различении яди и о юницы менимей в левитице» и «О пиавици сущии в притчах». Вот увесистые Минеи-четии и Минеи-петии и «Написание о правой вере» Михаила Синкела… Господи, Господи, сколько потрудились люди во славу Твою! Вот Палеи, пространная и краткая, вот Патерик, сиречь Отечник, вот «Пролог, яже есть у греков именуем Синаксай». Вот отдельная выписка из изборника Святославова: «Собор от мног отец толкование о неразумных словесах в еуангелии и в апостоле и в инех книгах, вкратце сложено на память и на готов ответ». Вот «Афродитиана, сказание о бывшем в Персестий земли чудеси»… А вот и связка с книгами богоотметными, теми «болгарскими баснями», чтение которых было запрещено соборными постановлениями: тут и сказание о Соломоне, и «Хождение Богородицы по мукам», и «Видение апостола Павла», и «Вопросы Иоанна Богослова Господу Богу на горе Фаворской»: «Видех книги лежаща, яко мню ровно с гор толщина их, долгота же их ум человеч не может разумети…» Держать их у себя было опасливо, а бросить жалко…
   Владыка задумался было, но вспомнил об отце Упире и, взяв в рассеянии вместо «Лествицы» какое-то другое рукописание, он снова вышел к понурившемуся на лестнице попу.
   – Ha-ко вот, почитай… – сказал он. – Да ты смотри у меня, береги книгу как зеницу ока. Не рви, да чтобы и от перстов следов не было: не слюнявь их, как перелистываешь, а сухими листы перебирай…
   В те рукописные времена книги в самом деле стоили очень дорого, и потому наставление владыки было более нежели уместно. Достаточно сказать, что писец в те годы мог переписать только две такие книги, как Евангелие. А для того чтобы переписать всю библиотеку Митрофана, нужны были десятки писцов на долгие годы.
   – Покорно благодарю, владыка… – довольный, поклонился в пояс Упирь. – Будь спокоен: сберегу, в полной сохранности тебе сдам.
   – Ну, иди уж, иди… – зевая, сказал владыка. – Да не наскакивай так на власть предержащих. Тебе бы все всех учить охота, даже тех, кто повыше тебя… Гряди с миром…
   Упирь, бережно завернув рукописание в плат, бодро зашагал к дому. Володимирцы уже ужинали, и потому на улицах было тихо. И вдруг в звездной тишине ярко и маняще выплыл снова образ красавицы неведомой, и сердце Упиря залилось вдруг тоской. Он накрепко жалел попадью свою милую, но… попадья – попадья, а и эта… ах, и гожа же девка!.. Ах, гожа!..


   Купальская ночь

   Гневно озираясь в звездную, теплую мглу, Упирь быстро шагал к себе. Он знал, что еще немного и начнется. И даже уже началось: когда подошел он к своей хибарке и глянул за реку, там местами по лесам, у воды, полыхали уже огни купальские. Он подавил вздох, вошел в избу, молча переоделся, и попадья подала ужин. Она взялась было расспрашивать его, как и что сказал ему владыка, но отец Упирь был рассеян и отвечал невпопад. И она бросила разговоры: она знала, что раз поп задумался, то лучше его оставить, а то иной раз такое сплетет, что только ох да батюшки…
   Поп знал, что спать сегодня ему не дадут – не столько шум их поганьский, сколько его злоба на них. И потому, поужинав, он наладил светец, принес лучины побольше и достал из бездонного кармана иматия рукописание владыки, бережно завернутое в плат… И все прислушивался одним ухом: беснование потихоньку уже начиналось…
   И он взялся за книгу.
   «Не лепо ли ны бяшет, братие, начати старыми словесы трудных повестей о полку Игореве, Игоря Святославлича!.. – прочел Упирь и высоко поднял брови: что-то как будто не очень божественно начинается. – Начати же с той песни по былинам сего времени, а не по замышлению Бояню…»
   Что такое?! Он поглядел на заглавный лист. Там стояло: «Слово о полку Игореве»… Любопытно!
   И медлительно – грамоте отец Упирь был горазд, но не больно – он продолжал:
   «…Боян бо вещий, аще кому хотяще песнь творити, то растекашется мысию по древу, серым волком по земли, шизым орлом под облакы, помняшет бо речь первых времен усобице; тогда пущашет десять соколов на стадо лебедей, который дотечяше, та преди песнь пояше: старому Ярославу, храброму Мстиславу, иже зареза Редедю пред полки касожьскими, красному Роману Святославличу. Боян же, братие, не десять соколов на стадо лебедей пущаше, но свои вещие персты на живые струны вскладаше; они же сами князем славу рокотаху…» [25 - Ведь Боян вещий, если для кого хотел песню петь, то растекался белкой по древу, серым волком – по земле, сизым орлом – под облаками, поскольку помнил рассказы об усобицах первых времен. Тогда пускал десять соколов на стаю лебедей, и которую (лебедь) поймают, та первая хвалу поет: старому Ярославу храброму Мстиславу, который заколол Редедю перед полками косожскими, статному Роману Святославичу. Боян же, братья, не десять соколов на стаю лебедей пускал, но свои вещие персты на живые струны клал, и струны сами князьям славу пели (др.-русск.).]
   По всему огромному телу Упиря прошел мороз восторга. «Они же сами князем славу рокотаху!.. – повторил он. – Славу ро-ко-та-ху…» Эка как отлил!
   В открытое оконце дышала теплая ночь, вкруг камня бесовского уже слышались крики и смех, и песня шла, и метался бешеный хоровод, луной осиянный, но Упирь не слыхал ничего: меняя, не глядя, лучину, он, точно на крыльях каких лазоревых, понесся в дали заколдованные.
   «А всядем, братие, на свои борзые комони, позрим синего Дону… – читал он с восторгом. – Хочу бо копие преломити конец поля Половецкого, с вами, русичи, хочу главу свою сложити, либо испити шеломом Дону!» [26 - Сядем-ка, братья, на своих быстрых коней, посмотрим на синий Дон. Потому что хочу преломить копье на краю поля Половецкого, с вами, русищи, хочу голову сложить или выпить из шлема речной воды Дона (др.-русск.).]
   Опять мороз прошел по душе и телу Упиря… И вот верхом на комони борзом отец Упирь в блещущей кольчуге, в шеломе пернатом вступает ногой своей могучей в золоченое стремя и несется вихрем к зеленым берегам синего Дона и метет пред собою расстроенные полки половецкие… Солнце тьмою ему путь застилает. Ночь, стеная грозой, будит птиц, звери ревут, див кличет сверху древа и велит слушать земле незнаемой, Волге, и Поморью, и Посулью, и Сурожу, и Корсуню, и тебе, тмутараканский болван!.. Волки воют по оврагам, орлы клекотом на кости зверей зовут, лисицы брешут на червленые щиты. Черные тучи идут с моря грозного. В них трепещут синие молнии… Страхование великое, раны, может быть, смерть – так что же? Ужель не любо сложить буйную голову за землю Русскую, изронить душу жемчужную чрез золотое ожерелье в поле незнаемо? Умирать все одно надо – так уж лучше пусть потом воспоют внуки ему, Упирю, славу под рокот струн яровчатых!..
   И текут медлительно звездные часы, а Упирь, все забыв, бьется с половцами в степи бескрайной, и разит направо и налево мечом своим харалужным, и идет с князем Игорем вместе в тяжкий плен к поганым. Пусть вокруг все ярче, все жарче полыхают песни купальские – Упирь тоскует в тяжком плену и смотрит за грани степи, на Русь, и по лицу его текут слезы горючие… Но – его сотрясло – вдруг пали цепи проклятые полона позорного, на крылатых конях летят они с князем в землю Русскую, и гремят им навстречу со всех сторон песни радостные, песни победные: «солнце светит на небесе, Игорь, князь на Русской Земле…», а Упирь, сдерживаясь из всех сил, чтобы попадья его не слыхала, рыдает над рукописанием волшебным и слезы теряются в лохматой бороде его…
   «Ах, мать честная, курица лесная! – восторженно прошептал он. – Вот диво дивное и чудо чудное…» И, облокотившись буйной головой своей на тяжкую длань, Упирь, восторженно улыбаясь, глядел в сумрак своей жалкой хибарки. За тонкой перегородкой слышалось тихое дыхание попадьи его милой, а за окном в лунном серебряном сиянии кружился вокруг бесовского камня хоровод черный, и так ладно, так складно плыла песня старинная, песня нарядная, которую певал, бывало, и Упирь, когда он еще благодати не сподобился.

     Ах, и по морю, морю синему,
     Плыла лебедь с лебедятами,
     Со малыми со дитятами.
     Плывши лебедь встрепенулася,
     Плывши лебедь вышла на берег,
     Где ни взялся млад ясен сокол,
     Он ушиб, убил лебедь белую,
     Он пух пустил по поднебесью,
     Сорил перья по чисту полю.
     Где ни взялась красна девица душа,
     Брама перья лебединые
     Клала в шапку соболиную,
     Милу дружку на подушечку,
     Родну батюшке на перинушку…

   Упирь пил нарядные звуки ночи, и мнилось ему, что есть в них что-то от рукописания владычного. И досадливо тряхнул он головой:
   – Не по правилам поют, невегласы!.. Эту песню на Красной горке петь полагается, а они под Купалье ее завели. И опять зачин не так делают: начинать запев надо исподволь, из самой глуби душевной, так, чтобы сердце все затрепыхалось, как на заводи тихой лебедь белая, а они рубят… Эх, испортился народ вдребезги, ничего не понимает!..
   А за окошками все кружилась, все к сердцу ластилась, все в сердце просилась песня старая, песня ладная:

     Где ни взялся добрый молодец:
     Бог на помочь, красна девица душа!
     Она ж ему не поклонится.
     Грозил парень красной девице:
     Добро, девка, девка красная!..
     Зашлю свата за себя возьму,
     Будет время и поклонишься мне,
     Будешь, девка, белы руки целовать,
     Плеть шелкову во руках твоих держать.
     Я думала, что не ты идешь,
     Я думала, не мне кланяешься,
     Я думала, что идет поповский сын,
     Что поповский сын, поп Алешенька…

   Отец Упирь упивался. Лучина ярко вспыхивала, и из сумрака переднего угла вдруг строго глянул на Упиря Христос большеокий. В одной пречистой руке своей Он, батюшка, держал Евангелие святое, а другой вроде как грозил попу Своему непутевому: ишь, заслушался песен-то поганьских!.. Упирь вдруг спохватился: в сам деле, что это вдруг с ним сделалось? Уж не наваждение ли бесовское?.. Неужели пошло это от рукописания владычного? Как мог владыка дать ему такую книгу? Как мог он даже держать ее у себя? Не говорится ли в ней о богах поганьских? Как же будет он обличать в воскресенье все это хлопотание бесовское – ишь, что разделывают!.. – когда сам владыка держит у себя книги поганьские, может быть, даже рядом со Священным Писанием, перед ликом Христовым?.. Ах, негоже, ах, негоже!..
   Уже давно по дворам кочеты пропели – как всегда, красный кочет проскурницы пел поперед всех… – затихли понемногу вокруг камня бесовского невегласы бешеные и разбрелись, знать, как всегда, парами по садам вишневым, по лугам росистым, к реке, за которой небо словно белеть уже начинало, а отец Упирь, взволнованный, все думал путаные думы свои и не находил из них никакого выхода. Христос все грозил ему перстом своим пречистым, точно настаивая на чем-то. И Упирь вдруг понял: сбился он, поп окаянный, с книжкой этой с пути истинного, и Христос призывал его снова на путь ревнителя веры святоотческой…
   – Да что ты, поп?.. – раздался из-за перегородки тесовой сонный голос попадьи его милой. – Али до солнца сидеть будешь?..
   – А ты спи знай, спи… – отозвался он. – Скоро приду.
   Нет, не поддастся он, Упирь, искушению дьявольскому! Как боролся он до сей поры с поганьством, так будет бороться и впредь. И в первую голову рукописание это окаянное уничтожить надо, душу мутящее, мечту творящее. Лучше всего сжечь бы его. Да попадью еще встревожишь, приставать начнет, что да почему, разговоры эти бабьи пойдут… Лучше всего в Клязьму бросить. А там владыка пущай как хочет, так и судит, – ты хоть развладыка будь, а попа смущать не моги никак… И посмотреть на невегласов, кстати, надо: что они там еще разделывают?..
   Забрав книгу, отец Упирь тихонько отворил дверь и вышел в тихую, теплую ночь. И только отворил он калитку щелястую, как сразу увидел какую-то парочку, которая, крепко обнявшись, уходила в теплой мгле к реке. И почудилось Упирю, что ровно Настенка это, которая давеча так сразу опалила его. А из тьмы предрассветной звук поцелуя точно послышался и смех девичий, сладкой отраве подобный…
   И вдруг снова подхватил Упиря вихрь какой-то горячий, и закрутил, и понес. И опять увидел себя Упирь в степи бескрайной на коне борзом, в шеломе златоблещущем, и из трав высоких лают лисицы на червленый щит его, и блещет вдали синий Дон, и в блистании мечном, в треске копий и скепании [27 - Скепать – колоть, раскалывать.] щитов метет он, витязь славный, пред собою силу степную, дикую. И вот врываются храбры земли Русской в вежи половецкие, и первое, что видит там он, Упирь, – это Настенка, которая вся узами связана. Одним движением меча он рассекает узы ее, и она бросается ему на шею. Он берет ее за руки белые, сажает на седло свое златокованое, и, как вихрь степной, несутся они травами росными на далекую Русь, и она, обняв его шею накрепко, шепчет в уши ему речи сладкие.
   Он оглянулся и вздрогнул: он притулился к камню бесовскому, мечту творящему, а в руках держал рукописание поганьское… За Клязьмой уже светало и было слышно, как смеясь, бросали в парящую воду девушки венки свои, гадая о суженом…
   – Тьфу! – плюнул Упирь, отпрянув от камня и боязливо оглядываясь: не увидал бы кто, часом! – Ну, чистое вот наваждение!
   Но горько было Упирю расставаться с наваждением бесовским: Господи батюшка милосливый, да неужели ж только одну свою поденку серую знать?! Ведь засохнешь!.. Отчего же человеку и не порадоваться? Вон попадья заметила, что сапоги его каши просят, – пущай просят, а он вот в шлеме золотом на синий Дон поедет!.. Какое кому зло от этого?.. И отец Упирь, прижимая под мышкой рукописание владычное, решительными шагами направился к дому. Такой книге цены нету, а не то что… А владыке скажет, что украли. Ну, пущай епитимью какую положит… Да и гоже ли ему, старику, такую книгу у себя хоронить?.. На нем сан-то какой!..
   Он тихонько отворил калиточку и наткнулся на сонную матушку: она вышла на мост [28 - Мост (устар.) – сени.] умываться.
   – Где это ты все колобродишь, поп? – подозрительно оглядывая его, хмуро спросила она.
   – Известно где… – сердито отвечал отец Упирь. – Ты помнишь, какая сегодня ночь-то была, или заспала?.. Ежели их не стращать, невегласов, так они такого наделают, и не выговоришь… Ежели я поставлен пастырем духовным, так должен я за всем глядеть…
   Попадья знала рвение своего попа к вере и потому поверила ему сразу.
   – Поди-ка дров принеси… – сказала она, умываясь свежей водой из глиняного рукомойника. – Вон проскурница [29 - Проскурница – просвирница, то есть женщина, выпекающая просвиры.] наша уж затопила…


   Княжье

   В начале XIII века молодая Русь кипела кровавыми смутами. Пользуясь этими смутами, с Украины ее щипали немцы, литовцы, ляхи, венгры, шведы, половцы, а внутри – и в значительно большей степени – терзало ее княжье, неимоверно расплодившиеся потомки князя Володимира Киевского. Это было неудивительно: княжье женилось очень часто в семнадцать лет, а то и в четырнадцать, и даже в десять. Были среди этих потомков и князья-хозяева, князья-заботники, как Ярослав I, Мономах, Ярослав Осмомысл, Роман Галицкий и прочие, были князья витязи, как Мстислав Храбрый, Мстислав Удалой, Данила Романович, Игорь Северский и прочие, но большинство было не князья, а княжье, тупое, жадное, беспокойное. Слова «Русская земля» были у них на устах постоянно – «блюдем Русские земли» – но это было только красноречие; на самом же деле они рвали Русскую землю без всякой пощады и заливали ее кровью. Немцы в ту пору добивали Славянское Поморье, ляхи и угры упорно лезли в Галичину, но княжью и горюшка было мало. Расплодилось их до того, что часто в одном городе сидело по два князя. Жалобы их на свое житье-бытье горемычное были чрезвычайно красноречивы: «Не могу я умирать с голоду в Выри…» – плачет один. «Что мне делать хотя бы и с семью городами, где живут одни псари?» – жалуется другой. На Русь они смотрели как на свое добро, на свое большое имение и, плодясь, все больше и больше дробили ее и дрались из-за наследства. И жгли волости, и рубили чад противника, и выкалывали один другому глаза. Володимерко иссек многих жителей Галича за сношения с его племянником. Ярослав Всеволодович, разбитый новгородцами под предводительством Мстислава Удалого, прибежав в свой Переяславль, велел всех новгородских гостей побросать в погреба и так «издушил» их человек с полтораста. Рязанский Глеб на пиру вероломно умертвил шестерых братьев своих с их боярами и слугами. Северские Игоревичи, призванные княжить в Галиче, избили галицких бояр – они отличались исключительной склонностью к баламутству, – но вскоре, захваченные боярами врасплох, были повешены ими. И так шло по лицу всей земли Русской.
   Наследовал князю не сын его, а старший после него брат, то есть старший в роде. Никогда почти князь не мог надеяться, чтобы княжество после него досталось его детям. Они часто оставались не только без княжества, но даже без пристанища вообще, и судьба их зависела целиком от старших в роде. Князья по мере освобождения мест переходили из города в город. За ними следовали их «милостники» – любимцы – и дружина. Иногда уходили за князем даже простые вои, жители городков. Так, в начале XII века три города ушли таким образом, но были пойманы и возвращены на свое место. Если прибавить к этому, что также с худшего на лучший стол стремились и святители, и попы из плохого прихода в хороший, то Русь представляется каким-то кочевым племенем, которое никак не найдет себе покоя. Рубежи княжеств от частых переделов то и дело менялись.
   Для обозначения отношения младших князей к старшим употреблялись выражения: младший «ездил при стремени» старшего, имел его господином, был во всей его воле, смотрел на него. Но все это было болтовней: младшие слушались старшего до тех пор только, пока он мирволил им, а то так сейчас же хватались за оружие. «Ты нам старший, – говорили они, – но если ты нас обижаешь, не даешь волостей, то мы сами добудем их себе». Изяслав говорил дяде своему Вячеславу: «Прими меня в любовь, а то волость твою пожгу». Возвышенные речения – в этом сказывалось неглубокое влияние батюшек – были среди княжья вообще в большом ходу, но наивен будет тот, кто примет их за чистую монету, как и у батюшек. Отец, умирая, говорил своим сыновьям: «Ты, старший брат, будь меньшим вместо меня отцом, а вы, меньшие, почитайте старшего, как отца», но не успевал он закрыть глаза, как начиналась свара, или, по-тогдашнему, размирье, нелюбье.
   Но, несмотря на все эти родственные драки, при которых княжье нисколько не стеснялось водить на Русь на помощь себе ляхов, немцев, литву, половцев, словом, кого придется, несмотря на противление веча, с которым они справиться еще не могли, княжье пускало корни все глубже и глубже и эдак легонько отгораживалось от простых смертных и обстановкой всего своего обихода, и даже именами; христианские имена, которые давались им при крещении, сохранялись ими как бы про запас для царства небесного, а звались они старыми, языческими именами: «родился у Святослава Ольговича сын, и нарекоша ему имя в святом крещении Георгий, а мирски Игорь». Или: «дочь Ефросенья, прозванием Измарагд, еже наречется дорогый камень». И замечательно, что в простом народе этих старых, языческих имен совсем не было – точно запрещено это было. И настолько уже окрепло к XIII веку Княжье, что им можно уже было льстить в таких выражениях: «Княже мой, господине, орел – царь над птицами, осетр над рыбами, лев над зверями, а ты, княже, над переславцы…»
   Орел, осетр и лев, княживший тогда над володимерцами, великий князь Георгий Всеволодович принадлежал по характеру своему не к князьям, а к княжью. Он не сеял, не жал, но усердно собирал в житницы свои. Когда лет семь тому назад из Заволжья прилетел слух, что там, по Яику, снова появились страшные татары, князь Георгий и не почесался: не полезут они из привычной им степи в Залесье, а те, которые к степи поближе, пущай сами и управляются. Конечно, как и на Калку, помощь в случае чего послать надо будет, но больно тревожиться не из чего. Прав был князь Андрей Боголюбский, царство ему небесное, что, бросив Киев, от степи ушел подальше…
   И действительно, татары спокойно кочевали по яицким степям, и вреда от них никакого не было видно. Но тем не менее стали появляться знамения всякие, и Русь стала наполняться темной тревогой. В 1230 году в Новгороде рано поутру солнце явилось «о трех углах, яко коврига, потом мнеи (менее) бысть аки звезда, тако и погибе, потом мало опять взиде в своем чину». Через четыре дня, в торгов год (в час торга), солнце начало умаляться «зряшщим всем людям», и осталось его мало, и сделалось аки месяц три дня, потом опять начало полниться, и многие думали, что месяц идуще чрез небо, потому что тогда было межимесячье, а другие думали, что солнце идет назад оттого, что малые облака кучею борзо бежали на солнце. В Киеве было и того хуже: солнце стало месяцем, явились около него с обеих сторон столпы красные, зеленые, синие, и огнь с небеси облаком великим спустился на Лыбедь. Люди отчаялись все в своей жизни, думали, что наступает кончина, целовались, прося прощения один у другого, горько плакали и молили Бога: «Се: милостию своей Бог преведе страшный огнь тот через город бес пакости». Накануне же было сильное землетрясение. Печерская церковь во время обедни расступилась на четыре части. В трапезнице уготованный корм и питие для гостей, столы, скамьи разбиты были падавшими сверху из потолка каменьями. В Переяславле расселась надвое церковь Святого Михаила. В Володимире иконы подвиглись по стенам и паникадила со свечами поколебались.
   Знамения не подействовали: побоявшись сколько полагается, греховодники-русичи снова взялись за зло. Тогда в Новгороде открылся страшный голод, а за ним – мор. На Воздвижение мороз побил весь хлеб, и он вздорожал пуще прежнего. Жители расходились по чужим сторонам. Потом начался опять мор. Епископ Спиридон устроил скудельницу [30 - Кладбище, погост.], приставил к ней мужа смиренного Станилу и велел свозить туда с улиц мертвых. В короткое время было навезено 3030 трупов. Весной голод стал свирепствовать во всей стороне новгородской еще пуще. Жители ели мох, желуди, сосну, ильмовый лист, кору липовую, нечистых животных, друг друга. Таких злодеев осекали, вешали, сжигали. Отцы и матери отдавали детей своих одерень из-за хлеба. Злые люди зажигали дома, в которых предполагался хлеб. Псы пожирали на улицах мертвецов. И все завершилось большим пожаром: погорел весь посад славенский до Холма, кроме церквей. Город был при конце. Но Бог умилостивился: прибежали немцы с житом и мукой, и город ожил…
   А татары медленно подвигались вперед. В 1232 году подошли они к берегу Волги и стали кочевать по плодородным степям. И вдруг – раскат грома: гонец, присланный к князю Георгию от князей рязанских в самую Иванову ночь, поведал князю после заутрени, что татары вдруг бросились на Великие Болгары, взяли их на щит, все пограбили, а самый город пожгли.
   – И годно им, поганым!.. – сказал князь Георгий, почесывая, по своей привычке, в непыратой бородке своей. – Смирнее будут…
   Гонец-дружинник – это был сын знатного боярина Коловрата, который переселился в Рязанскую землю из Галичины, – с удивлением посмотрел на равнодушное лицо Георгия.
   – Так-то оно так, – проговорил он, – но наши князья опасаются, как бы после Болгар не пришла поганым охота и на Русь пойти…
   – Ну, не проглотят, подавятся… – спокойно сказал князь. – Мало ли их на Русь наскакивало, а где они? Погибоша аки обры, как говорится…
   – Тебе виднее, княже… – сдерживая раздражение, проговорил Коловрат: он едва стоял на ногах от усталости. – Наши люди, которые прибежали с сумежья, в одно слово говорят: земля стонет от числа их, звери безумеют, птицы мертвыми падают… Смотри: не прогадать бы! Будь на Калке все русские рати ко времени, может быть, битва кончилась бы и по-другому…
   – Да я разве что? – усмехнулся Георгий, которому было неприятно это напоминание о Калке. – Я не отказываюсь. Поглядим, как там у них дело обернется: в день оттуда не прискачешь, будь хошь растатарин ты…
   Коловрат только зубы стиснул, и красивое лицо его побледнело: экое дубье, прости Господи!..
   – В святых книгах написано, – учтительно продолжал князь Георгий, – что к каждой земле своей ангел приставлен да соблюдает ее. Ежели последует гнев Божий на какую землю, Он повелевает ангелу другой земли идти войной на эту землю, и ангел не может воспротивляться. Так что же мы, грешные, можем тут сделать?.. Да, кстати: заходил тут ко мне немчин один, от попа римского прислан, а от меня к вам, на Рязань, поехал. Добрался ли он до вас? Такой настырный немчин – чистая беда, – насилу отвязался!.. Все на свою руку охота попу Русь повернуть…
   – Отец сказывал мне, что был он у нашего князя, – отвечал Коловрат, – но так ни с чем и отбыл в землю Черниговскую.
   – И какие там все сказки про нас небылые складывают, просто диву даешься, право слово!.. – засмеялся князь и снова почесал в бородке. – Этот немчин привез с собой от попа грамо-тицу – наш владыка Митрофан взял ее себе, – в которой так прямо и прописано, что великий князь Володимир совсем-де не от Византии крещен был, а от Рима, от какого-то-де Бруны, что ли, который от попа римского для того и в Киев послан был, к… реке руссорум как-то. По-нашему, князь Володимир, а по-ихнему, вишь, выходит, реке руссорум. Придумают тоже!.. И явился, вишь, этот самый Бруна к Володимиру в нишей одежде, и Володимир так понял, что проповедью-то своей Вруна от бедности занимается, и говорит это ему: брось-де пустяки все эти твои, а я уж тебя одарю. Тогда Бруна обиделся, пошел к себе, оделся в самые что ни на есть дорогие одежды епископские и опять к князю явился. Тогда, вишь, Володимир и говорит ему: вижу, что не от бедности пошел ты на такое дело – значит, по глупости. Но ежели-де ты пройдешь живым через огонь, так я-де уверую и крещуся. Разложивши пожар большой, Бруна покадил на него, как полагается, водичкой святой окропил и прошел через огонь невредим. Володимир-князь бросился тогда-де к ногам его в слезах, и Бруна повел его и всю дружину к большому озеру и крестил их всех в сем изобилии воды. А потом-де какой-то из князей наш возьми Бруну да и убей. И были, пишут, над телом его чудеса всякие, и Володимир поставил над телом его церковь великую, и Русская-де церковь должна-де хвалиться иметь у себя такого блаженнейшего мужа… Чего-чего только ни нагородили, беда!.. Ну а наш владыка книгам-то хитрее всякого попа римского будет, откопал это летописи и теперь ответ попу пишет: верно-де был ваш Бруна у князя нашего Володимира и с месяцу времени гостил у нас, а затем князь проводил-де вашего епископа до самого рубежа… А они нись что напридумывали – обмануть, что ли, им в чем нас охота, уж не ведаю… Ну да слава Богу, у нас теперь и свои мужи есть, которые, может, поученее ихнего еще будут…
   Витязь, хмурясь, слушал повествование. Тошно ему было. Приехал он сюда по делу большому, а его вот побасками какими-то забавляют…
   Воевода княжой Петр Ослядюкович, один из «милостников», рослый, дородный боярин с белой бородой во всю грудь, только что вошедший в сени, сразу понял игpy князя: Георгию нужно было показать рязанцам, что никакие татаре не страшны нам и что мы сами свои дела с Божьей помощью, коли что, управим. И он поддержал князя:
   – Когда Роман Галицкий ляхов победил, папа послал к нему посла намовляти того в латынство, обещая ему и фады всякие, и даже королем всей Руси учинити. И долго препирался с тем Роман: он тоже за словом-то в карман не лазил. А те, не срамяся, все лезли к нему с ласковыми словесами: какой папа-де мощный, и может-де тя, княже, богата, сильна и честна мечом Петровым устроити. Тогда Роман обнажил меч свой и говорит: такой ли-де меч-то Петров у папы вашего? Ежели-де такой, то может-де папа грады раздавати, а я-де поколе ношу свой меч при бедре, не хочу куповати [31 - Куповати – покупать.] ино кровию, яко же отцы и деды наши размножили землю Русскую. Это стязание [32 - Стязание – состязание.] с латиной вот уж сколько времени идет, а толков у них что-то не видится…
   – Теперь, боярин, о пре [33 - Пре – распря.] не с латиной думать нужно, а с татарами, которые ближе латины… – сказал Коловрат, слегка покраснев: он догадался об игре хитрых суздальцев. – И, пожалуй, будут они позубастее твоего попа римского: они действуют не словесами ласковыми, а кривой саблей татарскою…
   – Ну-ну… – примирительно сказал Георгий, почесывая в бородке. – Разве я что? Я не прочь… Только чего же горячку-то пороть? Посмотрим. А пока скажи отцу, что скоро мы тут кашу чинить думаем [34 - Чинить кашу – варить кашу. Согласно русскому обычаю, каша варилась при начинании любого важного дела. Отсюда выражение «с ним кашу не сваришь».]. Тогда, в случае чего, прошу всех князей рязанских на пированьице, почестный пир пожаловать… И ты приезжай…
   – Покорно благодарим, княже… А с тем дозволь челом бить…
   – Что ты, что ты? Чай, так гоже?! – засмеялся князь. – Ты погуляй у нас. У нас в Володимире-то гоже… А погостишь и поедешь: куды спешить-то? У Господа времени много…
   – Нет, княже, уволь… – решительно сказал Коловрат. – Коней мы уже выкормили, а князь наказывал мне поспешать как можно…
   Князь для прилику попробовал еще раз удержать молодого витязя, но тот стоял на своем. Он откланялся князю и Петру Ослядюковичу и в сопровождении гридей княжеских вышел на двор. Там его ждали уже спутники, среди которых резко бросался в глаза высокий, статный, но рябой старик с бесстрашными глазами и выбитыми передними зубами.
   Коловрат вскочил в седло.
   – Ну, Плоскиня, ходом!.. – бросил он старику.
   И рязанцы поскакали к перевозу через Клязьму.
   Там, у воды, ожидая парома, стояла небольшая толпа крестьян с подожками. Паром медлительно полз по солнечной реке с луговой стороны. И вдруг Коловрата точно ожгло по сердцу: красивая девушка с льняными волосами и нежно-голубыми, как небо, глазами смотрела на него из толпы. Была она босиком, с холщовым мешочком за плечами и с ореховым подожком в руках. В глазах Коловрата невольно отразилось восхищение. Красавица сразу заметила это и, слегка нахмурив свои соболиные брови, отвернулась. Еще немного, и рязанцы поскакали зеленой поймой к своей Рязани, а крестьяне в свою очередь взобрались на паром.
   – Ну, Настенка, садись давай!.. – крикнула красавице ее подружка Анка, тоже красивая, румяная, с черными кудрями девушка. – А видела витязя-то?.. Ах, пригож!..
   – Ну, больно нужно!.. – пренебрежительно отозвалась Настенка, но покраснела: и ее Коловрат поразил своей мужественной красотой и богатым убором бранным.
   Коловрат в облачке пыли передом мчал к Рязани. В сердце его ласково сияло и не проходило видение красавицы суздальской. И грустно было молодому храбру, что вот потерял он уже ее и николи, может, больше уж не увидит…


   Баушка Марфа

   Верстах в восьми от Володимира – версты тогдашние были вдвое длиннее – среди лесов дремучих беспорядочно раскидалась по косогору небольшая, дворов в восемь, деревенька Буланово. Булановцы были славяне, но откуда и когда пришли они в этот край, старики не помнили. По говору судя, были они, скорее всего, вятичами с верховьев Оки. Суздальский край заселялся поселями со всех концов Руси. Верстах в десяти от Буланова, еще дальше в леса, был, например, глухой край Славцево, где несколькими селениями осели новгородцы. А среди этого небродного населения хмурились крошечные, редкие деревеньки старых насельников края, муромы и мещеры, с плоскими лицами, почти белыми волосами и угрюмым и злобным характером. Через овраг от Буланова сидела такая мещерская деревенька, которая славянами так Мещерой и прозывалась. И отношения между двумя деревнями этими были неприязненные. Даже ребятишки булановские и те никогда не упускали случая подразнить соседей. Лучшим средством для этого было показать им язык и, прыгая на одной ноге, задорно выкрикивать:

     У, Мещера нехрещена,
     Солодихой причащена!..

   То, что они были крещены, подымало их в собственных глазах. А мещерские ребята ругались нехорошими словами, а то при случае и камнями кидаться начинали…
   Но если кровь поселей лесных и разнилась, то объединяла их жизнь лесная, трудная, да вера. Почитай, четыре века спустя после крещения Руси Володимиром их души все же оспаривали с одной стороны волхвы, колдуны, таившиеся в крепях лесных, и редкие, малограмотные батюшки в лапотках липовых, которые, путем не зная веры своей, тем не менее бессильно тщились «просветить» эти лесные души. Но вместе с лесовиками и батюшки весьма твердо верили и в лешего, и в домового, и в русалок, и в птичий грай, и в заговоры, и в людков, кроснят и щетков, как называли, каждое по-своему, все эти лесные племена домашних духов. И ни одна матушка никогда не осмелилась бы не поставить за печь угощения для «хозяина», а бабьим летом многоцветным – Богородице, которая слилась с Мокошью и Рожаницами. В грозу матушки торопились скорее опрокинуть в доме все горшки, кадки и вообще порожнюю посуду, чтобы злые духи, гонимые богом-громовником, не спрятались бы в них и тем не привлекли бы на дом золотой стрелы его… Византийщина вся пропиталась тут духом лесов, а старая вера точно повыцвела немножко, потускнела под этим налетом чужеземным, и эта дикая мешанина из двух вер, одна другой резко враждебных, должна была удовлетворить духовные потребности лесовиков.
   И когда – очень редко – шли булановцы поклониться святыням володимирским, они, конечно, прежде всего читали на путь-дороженьку старый заговор, перепутанный уже, непонятный, и боязливо слушали и ворнограй, и зловещее стрекотание сороки-белобоки, и волчий вой в глухих болотах, а когда видели пестрого дятла, то, хмурясь, отплевывались: нехорошая птица!.. И ежели попику их нужно было в соборное воскресенье пойти к владыке, то и он, выходя, шептал про себя корявыми губами: «Стану я, раб Божий, благословясь, пойду перекрестясь из избы дверьми, из двора воротьми, выйду я в чистое поле, обращусь на восход солнца, поклонюсь ему низенько. Там лежит святое окиян-море, а на нем остров Буян, а на острове лежит бел-камень, а вкруг острова ходит золотая щука. Как не бывать в светлом раю проклятому дьяволу и волшебнику, так не бывать бы на мне, рабе Божьем, тем злым, лихим притчам, скорбям и болезням. Како не восстанет из гроба мертвый человек, так бы не мог восстать против меня начальный человек…» Заговор этот он учил или со слов старенького попика на соседнем погосте, а то так, из тайно хранимых им в укладочке, под замком, опасных отреченных книг, как Чаровник, Волховник, Коледник, Громовник, Молнияник или Сносудец… Что из того, что с Патрюков виден Володимир златоглавный со своими соборами, у города стольного – свое, а у лесов – свое. Лес дремучий крепко держал во власти своей лесные души…
   По самой середке Буланова, окнами на красную сторону, стояла ладно поставленная изба в три окна, с хорошим двором, принадлежавшая отцу Настенки, Иванку Стражке. Как и все посели, он занимался преимущественно земледелием. Дело это в лесном краю было не из легких: прежде чем посеяться, надо было землю от дремучего леса освободить и пожечь его – все это вместе называлось притеребами, – а затем уже, пройдя по пеплу сохой, и сеять. Навозить землю тогда мужики еще не понимали, и потому после двух-трех урожаев надо было передвигаться в лес дальше и снова трудиться над притеребами. Но с делом Иванко справлялся хорошо: большая, сильная семья его к работе была охочая и в работе едкая. А кроме того, на Оленьей горе он мельницу-ветрянку поставить ухитрился, единственную на всю широкую округу, сын Ондрешка по зимам на пардусный промысел ходил: медведей бил, лосей, волков, белку, соболя, куницу и птицу всякую, и все это в город продавать возили. Домом крепко, по старинке, правила баушка Марфа. Но в последнее время замонашила старуха что-то, в святость ударилась и все то туда, то сюда по богомольям ходила. Иной раз целыми месяцами пропадала старая. А вернувшись, такого иной раз наскажет, что все уши развесят. На таких богомольцев смотрели тогда на Руси как на избранников, особенно угождающих Богу. И это усердие баушки придавало их дому еще больше весу. Нынче по весне баушка ушла новгородской святыне поклониться. Размечталась было старая о Ерусалиме далеком, но попутчиков не нашла, а одной идти в такую даль боязно было. Так и пошла в Новгород.
   И когда Настенка, усталая, запылившаяся, вошла в деревенскую околицу – все они ходили поклониться Матушке-Заступнице Боголюбской перед страдой, – она сразу заметила у своей избы какое-то оживление.
   – Баушка Марфа с богомолья пришла!.. – радостно объявили ей ребята. – Иди скорее…
   Несмотря на рабочий день, в избе были почти все булановцы: так всем любопытно было узнать, где баушка была и что видела. Марфа была невысокого роста, крепкая старуха с обветренным лицом, на котором стояло особенное оживление, которое приносит человек, вернувшись под свой кров из далеких стран. Расцеловавшись со своей любимицей Настенкой, баушка и гостинец ей тут же передала; крестик оловянный да бусы многоцветные, которые она в Новгороде на Торговище купила. Но булановцы так теснили ее со всех сторон расспросами, что она должна была тут же продолжать рассказ о своих странствиях:
   – Ну, осмотрели мы это всю святыню ихнюю в городе, помолились везде как следовает, а потом повели нас по монастырям… У нас в Володимире да в Ростове их немало, а там просто и не пересчитаешь: до чего богомольны новгородцы эти!.. Осмотрели мы Перынский монастырь, и Юрьев, а потом в Антоньевский пошли… И Господи, батюшка мой, что там чудес, что чудес!.. Жил, вишь, в старые годы, рымлянин какой-то, Антоний этот самый, и когда поп рымский на веру Христову ополчился, Антоний против попа пошел: не продам-де тебе Христа, нс отрекусь от Него, батюшки! Поп осерчал накрепко и всех таких, как Антоний, извести захотел. И вот верные скрылись от него, антихриста, в пещерах и там поклонялись Христу истинному, как полагается. А Антоний – ему тогда только восемнадцать годков было – был человек богатый и вот, чтобы развязаться со своим богачеством, засмолил он все свое золото и серебро в бочку и бросил ее в море. Поп римский проведал, где прячутся верные, послал туда стражу свою, и те все разбежались. Антоний, батюшка, стал на камень посередь моря и стоял на нем, и все молился – не то год, не то два, уж забыла. И вот поднялась вдруг страшная буря, волны оторвали камень тот и понесли его по морю не знай куды. И вот плывет камень год, плывет другой, и, наконец, заносит его в реку Волхов, к самому граду Новгороду. Увидали Антония новгородцы и со всех сторон сбежались к нему, а он, известное дело, по-нашему-то не может и слова молвить. Наконец послал ему Господь дар языка нашего, и он все, по настоянию владыки, рассказал ему, и когда владыка все доподлинно узнал, пал он пред угодником Божиим на землю, а Антоний тоже пал перед ним, из уважения к великому сану его, – и так лежали оба, и плакали от умиления сердечного… И сейчас же владыка потребовал, чтобы новгородцы на том месте, где пристал камень, отвели земли под монастырь. Те так и сделали. Но земля-то хоть и была, а денег не было. Через год или, может, через два около камня, на котором продолжал стоять Антоний, рыбаки закинули сети, но, протрудившись всю ночь, не поймали ничего. И сказал им Антоний: вот вам-де гривна серебра, ребята, – закиньте невод еще раз, а все, что поймаете, то отдадите в дом Богородицы. Те послушались, закинули сети и вытянули много рыбы и какую-то бочку. И святой приказал: рыбу – рыбакам, а бочку – на обитель. Но рыбаки воспротивились: все-де наше. И вот пошел с ними Антоний к судье. Засудить рыбаков, знамо дело, было ему нетрудно: он узнал свою бочку и сразу же сказал судье, что в ней. Судья присудил ему бочку, и святой сразу же отдал все богатства свои на монастырь… И мне, старухе, – заключила баушка дрожащим голосом, – сподобилось приложиться к камню, на котором приплыл преподобный в Новгород…
   И она кончиком платка вытерла выступившие вдруг слезы умиления и высокой духовной радости. И булановцы сморкаться стали: уж так гоже, так гоже обсказывает все баушка, что надо бы лучше, да уж некуда!.. И все ахали и дивовались…
   – Да это еще что!.. – подхватила баушка, поддаваясь искушению поразить своих односельчан еще больше. – Новгородцы, они к святыне и-и какие усердные!.. И некоторых из них сподобил Господь видеть чудеса неизреченные. В этом вот самом Антониевом монастыре рассказывал нам черноризец один, как двое торговых новгородских заехали морем к самому раю… Шли они на трех ладьях. И поднялась вдруг ужасная буря, и две ладьи потонули, а третью к каким-то горам прибило. На горе был написан, да эдак гоже, глаз не оторвешь, деисус, и сразу было видно, что не человеческие руки творили его…
   – А что это такое, баушка: деисус? – спросил кто-то из толпы.
   – Этого я уж сказать тебе не могу, соколик… – отвечала баушка. – Сказывал черноризец: «Деисус», а мы расспрашивать его больно-то уж и не посмели… Должно, икона какая… Да… И вся гора была в свете, ровно как солнечном, ну только еще краше, а из-за горы услышали новгородцы ликование великое. И захотелось им посмотреть, кто это там и почему веселится так. И вот один из них взобрался по мачте наверх и только глянул за гору, сейчас же соскочил на землю и убежал туда с радостным смехом. Послали другого и говорят, что ты-де уж не бегай, а скажи нам все, что и как там. И тот заглянул, заплескал от радости в ладоши и убежал. Тогда послали новгородцы третьего и за ноги его привязали, чтобы он уж не убег. Но и этот, как только увидал светлость места того, сейчас же бежать бросился. Новгородцы потянули было его за веревку назад, но он сейчас же и дух испустил. Видно, – сказали тогда гости, – не дано нам видеть сего неизреченного веселия и светлости места сего… Но догадались они, что за горой был рай и что, увидевши его, уж не может человек воротиться в мир сей, где столько горя всякого и забот… А другие новгородцы тем временем, поехавши на запад солнца, видели молнийную реку, которая из преисподней истекала, и видели на дышущем море червя неусыпающего и слышали скрежет зубовный грешников в огне…
   – Господи, батюшка… Микола Милосливый… – вздыхали булановцы. – Ты погляди, погляди, чудеса-то Господни!.. И страсти какие… Ни в жисть не согласился бы я и глазком одним поглядеть: враз от одного страху ума решишься…
   – И что же, много так странных людей-то по святыне ходит? – спросил дяденька Иванко, дюжий, хозяйственный мужик с рыжеватой бородой и смелыми глазами, гордясь своей ловкой старухой.
   – И-и-и!.. – махнула та рукой. – И не говори, сынок!.. Так со всех сторон народик валом и валит… Ну, только правду говорить надо: есть такие, которые от полного усердия подвизаются, а есть и дородные молодцы, которым абы порозу ходяче есть да пить готовое. Много среди христолюбцев этих и обманщиков. Зовется-то он каликой перехожей, а на деле разбойник настоящий. Ну, все же таких каличей круг – у них, у калик-то, круг свой есть, который за делом приглядает, – удерживает и заставляет в случае огреха епитимью какую ни на есть исполнить… А есть и добрые люди, которые за мир крещеный молят. И сказывают, что ежели который круга каличьего не послушает, так его калики где в поле в землю по плечи закапывают, да так и покидают: помирай как хошь… Нельзя же…
   И так рассказывала баушка Марфа о хождениях своих по святыне день и ночь, и все, и ближние, и дальние, слушали ее ненасытимо. И так распространялась слава о святыне русской по лесам дремучим и просвещались души, косневшие в тени сени смертной, светом истинного богопознания. И потому, когда баушка собралась на погост к Борис-Глебу помолиться, батюшка сам вынес ей просвирочку о здравии. И все домашние этим очень гордились…
   Но иногда подавали рассказы баушки поселянам повод к спорам ожесточенным. Так, раз, сидя на завалинке, заспорили булановцы о том, кто из богов главнее: Микола-угодник или Илья-пророк. Большинство тянуло за Илью: у него молния в руках, и он, чуть что, в лепешку человека расшибить ударом громовым может. Обратились к баушке, и она из духовной сокровищницы своей тотчас же извлекла подходящий к делу случай.
   – Жил-был мужик один, – сказала она. – Миколин день он завсегда почитал: и молебен отслужит, и свечку поставит, а про Илью-пророка и забывал иной раз. И вот раз как-то идут Микола-угодник с Ильей-пророком полем этого самого мужика, а зеленя хорошие такие, не насмотришься. «Вот будет урожай так урожай!..» – говорит Миколай. «А вот посмотрим, – отвечает Илья сердито. – Как выбью я у него все градом да молньей пожгу, будет он меня знать!..» Ну, поспорили это святители и разошлись кто куды. А Микола-угодник сейчас же к мужику своему завернул: иди-де скорее да продай весь твой хлеб ильинскому попу на корню, а то беспременно-де у тебя его градом повыбьет весь. Мужик послушался. И вот через некоторое время надвинулась гроза, град ударил, и весь хлеб мужика как ножом срезало. А мужику теперь что – он в стороне: пострадал ильинский поп!.. А Микола милостивый, батюшка, посмеивается потихоньку, как он ловко Илью-пророка провел… Так-то вот, родимые. Надо и того, и другого, и всех почитать: в беде и будет к кому обратиться… Как же можно…


   Отрава любовная

   По городам земли Суздальской ползали тревожные слухи о поганых татарах за Волгой, а деревни делали свое дело. Настенка, которая видела в городе приезд к князю Георгию дружинников рязанских, рассказать про нехорошие слухи забыла, а когда вспомнила, мужики во внимание ее слов не взяли: чего там, княжье и сами управятся. До татар ли тут, когда покос на носу, а там жатва, самая сердцевина мужицкого года?.. Авось Господь милостив, беду-то стороной пронесет… А может, княжье-то и нарочно народ стращает, чтобы слушался лучше…
   И вот зашумели наконец по раздольным заливным лугам Клязьмы покосы веселые. Травы были местами в рост человека, и мужики рвали и метали, начиная работу до свету и кончая с темнотой: все каждому старателю захватить побольше хотелось… А как стемнеет, в теплом сумраке, полном аромата сена, песня пойдет по лугам, хороводы закружатся, горелки веселые начнутся – словно день-деньской не работали, а играли! За Настенкой, как всегда, парни толпой так и ходили и всячески перед ней выхвалялись. Но недаром прозвали девку гордячкой, недотрогой: ни один из них не мог похвалиться, что получил от красавицы улыбку теплее других или слово какое ласковое. А с тех пор, как она из города, от Боголюбивой, вернулась, еще строже стала она, еще неприступнее, настолько, что даже и мать, и баушка Марфа и поварчивать стали:
   – Рай [35 - Здесь: разве.] можно тебе так отпугивать всех? – бокотали [36 - Бокотать – ворчать, брюзжать.] они. – Чай, ты девка на выданье. Пора и о суженом думать. Тот не гож, другой не гож, – эдак недолго и вековушей остаться… Надо, девка, поласковее быть…
   Но Настенка не слушала никого и, отработав, – ох и хватка девка в работе была!.. – она выбирала себе местинку где-нибудь в сторонке от игры и хороводов, ложилась на душистую копну и глядела в звездное небо. И вот – этого не знал никто, – вдруг оттуда, из полей звездных, спускался к ней витязь молодой: и стоит среди звезд, и смотрит на нее милыми, радостными глазами, как тогда, на перевозе, смотрел он на нее издали… И вдруг горечью полынной отравляла душу страшная мысль: никогда, никогда больше не увидит уж она его – в городе сказывали, что он от рязанского князя гонцом, вишь, приезжал и что будто дело у них с князем что-то не сладилось… Как, где теперь увидишь его?.. И начинало сердце ныть истомно, жаловаться, плакать, и не любы ей были песни веселые хороводные, что по широким лугам над рекой плыли…
   Подыгрывая себе на жалейке и приплясывая, мимо, будто ненароком, проходил Кондраш из Лопушков, хват-парень, первый на всю округу древолаз [37 - Древолаз – бортник, охотник за диким медом.] и сердцеед.
   – A-а, Настенка!.. Отдыхаешь, родимка? – осклабился он. – Может, и мне местечко с тобой на копышке найдется?..
   И он хотел было плюхнуть рядом с красавицей на сено.
   – Не замай!.. – сказала она, строго приподнявшись. – У меня озоровать, ты знаешь, положенья нет. А то и леща съешь.
   – Эх, Настенка, ну словно вот в тебе нечистый какой сидит! – заскреб тот в затылке. – Все девки как девки, одна ты чудная какая-то… Я к ней всей душой, а она ко мне ж…
   – С Богом, по морозцу… – насмешливо сказала Настя и, когда парень несолоно хлебавши снова, наигрывая и приплясывая пошел к хороводу, она опять завалилась на пахучее сено, и сейчас же из-за звезд к ней витязь, золотым шлемом блистающий, явился с улыбкой своей, от которой в душе словно пташки весной пели. А заснет с устатку, и во сне витязь незнаемый, далекий тревожит покой ее, и зовет ее за собой куда-то в страну неведомую, где цветут цветы лазоревые и с небес звездочки Божии сияют, усмехаются…
   Отшумели покосы, по пойме всюду, как шеломы богатырские, стога стали высокие. И началась жатва тяжкая, когда поясница болит так, что словно никогда и не разогнешься, в глазах от натуги круги лазоревые ходят, а жажда так тело истомленное палит, что словно вот так всю Клязьму и выпила бы!.. Но как ни тяжело было Настенке, и тут, в слепящем сверкании солнца, являлся он ей, колдун проезжий, укравший у нее сердце, а когда в полудни уйдет она с подружками в лес за земляникой алой да черникой синей, и там, среди сосен неохватных, видит она его, только его одного. И болит сердце тугой нудою: да неужели же никогда, никогда не увижу я его больше? А тогда, дура, еще отвернулась да нахмурилась!.. Что он, сокол ясный, подумал тогда о ней? Деревенщина, облом лесной, подумал, чай, – поглядеть на людей и то путем не умеет… А она и рада бы всей душой глядеть на него – он с первого же взгляда, еще в городе, ослепил ее, – да вот ровно в сердце что не дозволяет. А вдруг заметят? А вдруг засмеют?.. И где, где он теперь, сокол ясный?.. Так бы вот и ударилась о сырую землю, обернулась бы голубкой сизокрылой да и понеслась за ним в чужую дальнюю сторонушку…
   – Да что ты, Настенка? – крикнула ей Анка Бешеная. – Али угорела? Зовешь не дозовешься… Хошь, купаться сбегаем?..
   – Нет, не хотца… – рассеянно отвечала Настенка. – Да и парни озоровать, пожалуй, будут…
   У парней в самом деле обычай был: как увидят, что девки купаться собираются, спрячутся в кусты, да и караулят, а как только девки в воду, парни рубахи их захватят да и сидят в кустах, ржут, выкупа просят… А девки и-и пищать, и-и притворяться, а самим любо!.. Настенка похабу эту терпеть не могла, потому никогда не купалась, когда видела, что парни поблизости крутят…
   Ужин в этом году был надо бы лучше, да уж некуда, и Иванко всю бороду свою эдак поглаживал: и хлеба нажали гоже, да и на помоле заработать можно будет, благо есть чего мужику молоть, Господь дал… С работой стало полете, жара свалила, и девки частенько отрывались в леса по грибы да по ягоды: земляника да черника сошли уж, клюква далеко еще не поспела, так пока брусники красной по мхам набрать можно было да гонобоблю сизого… А гриба, гриба что высыпало!.. Частенько мужики бросали даже работу и, запрягши лошадь, всей семьей ехали в дальние леса, а в особенности на Лисьи горы, по грибы: ох уж и гриб там знатный рос – что твои бояре сидят во мху-то!..
   И там, по борам звенящим, среди болот непроходимых, как только останется Настенка одна, так сейчас же и явится к ней желанный ее, и, все на свете забывая, говорит она ему речи жаркие и все на себя дивится: и где только подслушала она их, где научилась?! И так пьянят ее слова колдовские, что и пути пред собой она не видит. Все кузовами грибы к лошади носят и в телегу высыпают, а она, точно на смех, как слепая ходит. А раньше первой грибницей на все Буланово считалась…
   – Золотко мое ненаглядное… – шепчут жаркие губы ее в то время, как глаза, слезами отуманенные, бесплодно шарят по мхам боровиков темноголовых. – Чуешь ли ты боль-тоску мою? Белый свет стал не мил мне, как закатилось ты, солнышко мое красное…
   И в белый мох капают одна за другой слезы горькие…
   – Ну, словно вот кто зельем девку опоил… – тревожилась мать, наблюдая за ней украдкой. – Ежели любовь пришатнулась, так кто? Где? Ни единого к себе и на полверсты не подпускает…
   И она подумывала уже свозить Настенку к колдуну в глухую лесную деревеньку Раменье, да что-то боязно было: колдун, баяли, некрещеный и будто с силой нечистой близко уж очень знался. Когда лет десять тому назад встали было лесовики против попов, так это он все дело затер, как потом сказывали. Сколько тогда князь народику погубил, а колдунище отвел всем глаза и в стороне от всего остался… Может, сперва на погост к попу съездить? Авось и отмолит…
   И, аукаясь, подбивались грибники лесами дремучими к озеру Исехр, что в чащах лесных спряталось, темное такое, задумчивое. По топким берегам его, лесом поросшим, птицы всякой гнездилось видимо-невидимо. По вечерам выходили к нему на водопой и лоси могутные с рогами, что твоя борона, и медведи, а посередке, от берегов подальше, станицы лебедей белых садились, гуси серые, уток тучи неоглядные. В темных глубинах его рыбы всякой водилось тьма-тьмущая. Но, как и птицу, и зверя, так и рыбу было очень трудно взять тут, среди коряг да зыбелей да осоки непролазной, в которой таились мириадами злющие комары: как подымутся, света Божия не видно, и не только человек, а и медведь, и лось, и всякий зверь всеми ногами от озера убежать норовит.
   Но не рыба, не птица, не зверь главное на Исехре было – главное на озере тихом были чары его: точно и в нем, как и в камне у Миколы Мокрого, бес жил, мечту творящий. Выйдет человек, станет на берегу, да и заглядится, и стоит, и думает незнамо что и сам, потом не знает, где была душа его, нись на земле, в краю никому неведомом, дивном, нись у Господа на небе. И вздохнет, и, повеся голову, пойдет прочь, унося в душе своей тишину и жуть, и чары лесные…
   И Настенка, выйдя на берег озера, задумалась у куста уже наливающейся калины. Неподалеку от нее цапля серая по зеленой зыбели ходила. На дальнем болоте, по Буже, журавли в трубы серебряные перекликались. Изредка тяжелая рыба плескалась в темной, сонной, точно заколдованной воде. И во всем этом сердце чуяло что-то вещее, небывалое, на сказку похожее… И вот вдруг из дали солнечной, где играла вода так, что смотреть было нестерпимо, увидала Настенка, плывет ладья белокрылая. Не шелохнется под ней вода, не шевельнется ни одна веточка в лесу дремучем – все вот ровно дыхание затаило и ждет свершения чуда-чудного и дива-дивного… И все ближе и ближе подплывает к ней по воде сонной ладья тихая, и – Господи, да что же это такое?! – запылало сердце ее огнями, и с блаженной улыбкой, закинув голову, протянула Настенка к ладье руки свои: на ней, на носу, весь огнем солнечным залитый, точно вот сам Егорий Победоносец, что на погосте на иконе написан, стоит он, желанный ее, и протягивает к ней руки…
   – Настенка, а-у-у-у-у!.. – послышался голос матери из чащобы. – Куцы ты там девалась?
   Исчезла ладья с желанным в блеске солнечном, и, глотая слезы обиды жгучей, Настенка, собрав все свои силы, отозвалась:
   – А-у-у-у!.. Здесь я, матушка, у озера…
   – Ты смотри, не лазь там зря, а то в окно еще угодишь… – тревожась, крикнула мать.
   «Только бы того и нужно мне, – в тоске подумала красавица. – Не увижу я николи сокола моего ясного, а без него мне и места нет на сырой земле…»
   В ближайшем кусту заворошилось вдруг что-то тяжелое, и могучий глухарь, звонко заплескав сильными крыльями, понесся через озеро…


   Чудище степное

   Самое страшное, может быть, в жизни человеческой – это то, что никогда, ни в каком случае не может человек даже приблизительно предвидеть, что выйдет из того или другого поступка его. Когда-то, в глубине веков, кочевала в устоях Амура одна из татарских орд. Раз лунной ночью одна из девушек, томимая тоской любовной, отдалась витязю. И родился у нее в положенный срок сынишка, которому она обрадовалась чрезвычайно и которого назвали Темучином. Потеряв отца в тринадцать лет, маленький Темучин испытал на себе всякие удары судьбы, и только к сорока годам встал он на ноги и, закаленный в бедах, опрокинул всех своих врагов и приказал их сварить живьем в восьмидесяти котлах. От удачи к удаче пошел с тех пор Темучин, и скоро стал он неограниченным владыкой безмерных азиатских пространств, и, прозванный за свое могущество Великим Ханом – по-татарски Чингисхан, порешил он наконец завоевать весь свет.
   Покорив почти все царства Средней Азии, полководцы Чингисхана подошли наконец к преддверию в Европу и, одержав на берегах Калки блестящую победу, повернули назад, в степи. Прошло тринадцать лет. За это время татары закончили свои завоевания в Азии. Чингисхана не было уже в живых. Преемник его, Угэдэй, не оставил, однако, мечты его о завоевании всего мира. Он царственным жестом отдал земли, лежавшие между Яиком и Днепром, племяннику своему Батыю с повелением покорить их. Батый, взяв и разорив Великие Болгары, стал с бесчисленной ордой своей на берегу Волги. Кровавая слава татар ширилась и крепла. Один персидский историк XIII века говорит, что они имели «мужество львиное, терпение собачье, предусмотрительность журавлиную, хитрость лисицы, дальнозоркость ворона, хищность волка, боевой жар петуха, попечительность курицы, чуткость кошки и буйность вепря при нападении»; персам надо было верить, что победили их существа почти сверхъестественные, а не люди. При этом условии поражение не так стыдно. Но это была неправда: татары были такие же люди, как и все, татары были «язычники». Еще в Приамурье познакомились они с главнейшими вероисповеданиями, раздиравшими тогда человечество, и, как язычники, относились ко всем с одинаковым безразличием. Но все же больше всего не нравились им христиане – своей притязательностью на исключительное обладание всей истиной и нетерпимостью к другим. С христианством познакомились они через несториан, которые в V веке были изгнаны из пределов Греции за то, что не так веровали, и которые нашли себе приют в Персии. Отсюда несториане повели проповедь по всему Востоку: в Индии, Туркестане, Монголии и Китае. В Монголии они имели успех у тюркского народа уйгуров, жившего на восточных склонах Тянь-Шаня, и у монголов-кереитов [38 - Кереиты – союз монголоязычных племен, обитавших в Забайкалье и Монголии в X—XIII веках.], живших в Северной Монголии, в верховьях рек Селенги и Орхона, со столицей Каракорум, или Харахорин.
   До Чингисхана грамоты у монголов не было. Уйгуры, как самые грамотные – грамоте их научили проповедники-несториане, дав им сирскую азбуку, – были им призваны к управлению огромными владениями хана, а их дворянство заняло лучшие места при дворе. У кереитов принял христианство и сам царь. Когда Чингис покорил их, он женился на одной из племянниц царя, а двух взял в жены своим сыновьям, так что прославившиеся потом кровавые завоеватели Менгу и Кубилай были сыновьями «христианки». И как только Чингис почувствовал себя окрепшим, он прежде всего обнародовал Книгу законов Яса, что значит запреты, на которую монголы стали смотреть как на свое Евангелие или Коран. В этой, в общем, чрезвычайно жестокой книге было сказано, однако, что все веры должны быть одинаково терпимы и что служители их, наряду с врачами, нищими, учеными, подвижниками, молит-вослагателями и гробохранителями, должны быть освобождены от всяких налогов. А когда потом христиане, как полагается, стали очень уж напирать, то один из ханов ответил им: «Мы веруем, что есть единый Бог для всех народов, которым мы живем и которым умираем, и к Нему мы имеем правое сердце. Но как Бог дал руке многие пальцы, так дал Он людям и многие пути спасения. Вам дал Бог Писание, и вы не храните его, а нам дал волхвов, шаманов, и мы делаем все, что они нам приказывают, и живем в мире». Но не следует принимать все эти возвышенные мысли за чистую монету: на самом деле ханы твердо веровали только в свой кулак. А к терпимости побуждали хитрых азиатов только политические соображения – зачем восстановлять зря против себя племена и народы? – и суеверие: раз они боялись своих хитрых шаманов, то естественно было бояться и других шаманов. А вернее всего, главной причиной веротерпимости их было равнодушие: толкуйте там, как хотите, спорьте, сколько угодно, а мы будем делать свое дело.
   И делали они его настолько исправно, что в 1237 году Батый твердо стал на левом берегу Волги и поджидал только с Руси тайных соглядатаев с последними уже вестями. А в ожидании их жизнь огромной орды шла своим обычным порядком, подчиненная самой строгой дисциплине: если не единственным, то самым любимым наказанием татар была смертная казнь. И потому вои их – они были разделены на десятки, сотни и тысячи – ходили по ниточке, и не только Батый или Великий хан, сидевший в Каракоруме, но и всякий темник – то есть командир десятитысячного отряда, тумана, – был над монголами и царь, и Бог… А в круглых шатрах хозяйничали их жены, которые превосходно ездили верхом и не уступали супругам своим даже в стрельбе из лука. Чумазые, оборванные ребятишки кишели везде, как саранча: орде нужны были вои. Огромные косяки их некрасивых, но выносливых коньков и огромные стада рогатого скота паслись в зеленой степи… Начальники часто отъезжали далеко в степи и там тешили сердце свое молодецкое то скачкой лихой, а то охотой с соколами или беркутами за дичиной всякой…
   Орда была огромной тучей человеческой саранчи. В туче этой была сосредоточена страшная сила. И эта сила должна была найти себе какое-то применение.
   И один за другим стали прибывать с того берега соглядатаи – и половцы, и татары, и русские, – и все в один голос доносили: великое на Руси между княжьем разладье стоит – только ударь хорошенько, так все сразу и посыплется… Недоставало только главного посланца, старого степного волка Плоскини, который был отправлен в самое нужное место, к князьям суздальским и рязанским, куда должен был быть направлен первый удар. Но Батый не торопился: зима привычных к морозам татар нисколько не страшила, напротив, как реки станут, ход будет всюду… И он часто выезжал в степь и предавался любимой потехе своей, охоте на волков нагоном: всадники на выносливых лошадках своих до тех пор преследовали волка, пока он не выбивался из сил и тогда его добивали плетьми…
   Вернувшись с одной из таких охот своих, Батый лежал около огня в огромном шатре на мягких шелковых подушках. Вокруг него разместились гости: сын самого Угэдэя, Гаюк, отношения которого с Батыем были натянуты, племянник великого хана Менгу, старый Судубай Багадур, герой Калки, знатный воевода Бурундай и другие военачальники… Все, перебрасываясь ленивыми фразами, медлительно тянули благодетельный кумыс. За стенами шатра шумел своим ровным, пестрым шумом безбрежный лагерь, и в сухом морозном воздухе стояла та вонь кизяка и конского мяса, которая у нетатар вызывает всегда непобедимую тошноту. Пахло и скотом, и человеческими испражнениями, и всей той грязью, которую человек – в отличие от других животных – носит и вносит с собой повсюду…
   И вдруг в неумолчном гомоне огромного стана чуткое ухо Батыя уловило быстрый поскок по мерзлой, звенящей земле нескольких лошадей, скакавших, по-видимому, к его ставке. На полном, немного сонном и плоском лице татарина отразилось внимание. Пола шатра откинулась, и один из начальников стражи, стоявшей всегда вокруг шатра, сложив обе руки на груди, с низким поклоном проговорил:
   – Прибыл воевода Плоскиня…
   Батый молча – от бешеной скачки по степям он очень притомился – наклонил свою круглую голову со слегка оттопыренными ушами.
   – Пусть войдет…
   И тотчас же в шатер вошел решительными шагами старый Плоскиня, бодрый, оживленный, как будто ему было тридцать лет.
   – A-а, наконец!.. – с ленивой улыбкой приветствовал его, не вставая, Батый. – А мы уж заждались тебя…
   Плоскиня приветствовал по-татарски Батыя и его гостей и слегка улыбнулся своим беззубым ртом.
   – Конец неближний… – сказал он, садясь по приглашению Батыя ближе к огню на подушки. – Да и дело нешуточное…
   – Ну и что же?
   – Подробности рассказывать не стоит… – сказал Плоскиня. – А суть вся в том, что великий князь суздальский рязанцам вряд ли подаст вовремя помощь…
   – Верно?
   – Верно.
   – Почему?
   – Потому же, почему на Калке князья больше всего между собой воевали, чем с татарами… – зло усмехнулся Плоскиня. – В Рязани тревога большая: княжье понимает, что на подмогу рассчитывать нельзя, а в особенности зимой. Русь зимой больше всего на печи лежать любит…
   – А переправы как?
   – Ежели так постоит еще дня три, то можно и в путь…
   Хан ударил два раза в ладоши, и тотчас же из заднего отделения шатра вышел старый слуга и склонился перед господином.
   – Угощение нашему гостю. И живо!..
   Тот с низким поклоном молча скрылся за ковровыми занавесами, и почти тотчас рабыни стали вносить на больших подносах угощение. Приближенные Батыя уже знали, что русский друг хана кобылятины не ест, и потому для него уже жарили молодого барашка. Одна из рабынь подкинула в огонь кизяку. Даже в лесистых местностях богатые татары не употребляли на топливо дерева: кизяк считался особой роскошью.
   – Ну а подружился с боярами в Рязани?.. – прищурил в улыбке свои раскосые глаза Батый.
   – Будет золото, будут и друзья… – опять зло усмехнулся беззубым ртом Плоскиня. – Но ты, хан, решай: если ты вскоре двинешься, я не должен терять тут и минуты. Старый Коловрат накрепко верит мне – не следует допускать, чтобы у него зародились какие-нибудь подозрения. Я ведь послан им на Волгу разведать, как татары…
   – Ну-ну, вот закусишь, отдохнешь – и ходу… А мы с тобой… А что твои вой?
   – За ними дело не станет – только клич кликни…
   Батый оскалил в улыбке свои белые крепкие зубы…
   Наевшись, напившись, отогревшись и подкрепив себя коротким сном, морозной и звездной ночью Плоскиня со своими молодцами поскакал на Рязань… По прибрежным ущельям выли волчьи стаи…


   Поганьское насилие

   Мороз усиливался. Лед на Волге окреп. Батый повелел всем женщинам и детям со стадами под охраной двух туманов откочевать к Яику. И когда орда, шумя, повалила медлительной, пестрой лавиной по забелевшейся степи к востоку, рать татарская, построившись, начала переправу. И жутко было смотреть на несметные полчища эти, точно потопом залившими оба берега могучей реки…
   И как только вся рать переправилась, она сейчас же по приказанию Батыя развернулась широким веером, чтобы начать наступление. Немцы строили в ту пору свои полки для боя клином – «свиньей», как живописно говорили на Руси, – Русь билась больше по вдохновению, а татары как на людей, так и на зверей пускали в ход облюбованный ими «загон», то есть старались охватить сразу как можно больше места, а затем сходились крыльями «загона» к одному какому-нибудь заранее определенному месту…
   Русские дозоры, таившиеся по мордовским лесам, увидев силу татарскую, сломя голову понеслись к Рязани со страшной вестью. Великий князь рязанский Юрий Игоревич сейчас же разослал гонцов во все стороны, и к пригородам рязанским, и в соседние княжества. В Володимир поскакал племянник князя, а в Чернигов – старый богатырь галицкий Коловрат.
   Русская земля тревожно засуетилась. В Рязань поспешали со своими дружинами родичи князя Юрия, удельные князья рязанские, пронские, муромские. Старый Коловрат, горячий патриот, наткнулся на полное равнодушие черниговцев: «Вы, рязанцы, не пошли тогда на Калку, так чего же мы теперь к вам полезем?..» Напрасно всячески уговаривал старик безумцев, напрасно передавал те страшные вести о силе татарской, которые доставлены были дозорами с берегов Волги, «ничего, – говорили черниговцы, – до нас не дойдут». И великий князь суздальский тоже не поддавался, «хотя особь брать сотворити». А татары между тем уже прошли, все предавая огню и мечу, мордовские леса и, став станом на берегах речонки Онузы, послали в Рязань послов: двух мужей и одну жену-чародейку.
   Вся Рязань высыпала на заборало [39 - Заборало, заборал – площадка наверху крепостной стены, где находились во время осады защитники крепости.], когда дозоры принесли весть, что к городу идут послы татарские. Городские ворота накрепко заперли. И вот на снежной дороге показался большой отряд конников с длинными тонкими пиками, на которых трепались на ветру пучки конских волос…
   – Гляди, гляди, ребята: баба!.. Вот истинный Бог, баба… А? – дивились рязанцы со стены на жену-чародейку.
   Она сидела верхом на своем коньке так же, как и другие всадники, и узкими раскосыми глазками равнодушно оглядывала усеянное рязанцами заборало. Плоское, скуластое лицо ее было не только некрасиво, но прямо безобразно. И она внушала рязанцам суеверный страх: уж ежели хан послал ее, значит, есть в бабе что-то зловредное. И жутко стало на заборале…
   В Рязань успели съехаться самые ближние князья: брат князя Олег Красный, племянники Олег и Роман Ингаровичи, Всеволод Пронский да один из молодых князей муромских. Не будь бабы этой проклятой, может быть, посольство и впустили бы в город, но она тревожила всех: впусти ее, а потом и не разделаешься. И потому было решено, что князь с подручными ему князьями и с дружиной выйдет к посольству за стены.
   Затрубили трубы, широко распахнулись ворота, и князья в шубах и в рысьих прилбицах [40 - Прилбица – меховой или кожаный подщлемник.] – за ночь выпал первый снег, и было приятно холодно – в сопровождении дружинников выехали на конях за ворота. Татары загадочно молчали. Вышедший из города вместе с молодым Коловратом Плоскиня сам предложил себя в переводчики. Он рассказывал рязанцам, что был взят татарами в полон на Калке и в плену навострился лопотать по-ихнему. Слово сразу взяла баба.
   – Великий вождь наш, наследник великого хана, Батый, велел тебе сказывать, чтобы весь народ твой дал татарам десятину во всем: и в князьях, и в людях, и в конях… – глядя на князей своими равнодушными звериными глазками, проговорила она. – Десятое в белых конях, десятое в вороных, десятое в бурых, десятое в рыжих, десятое в пегих…
   Князья смутились: раз сказано: десятина во всем, так на кой пес пересчитывает еще эта ведьма пегих, да вороных, да рыжих? Что-то тут должно быть. Они смущенно молчали.
   – А духовита окаянная!.. – сказал кто-то сзади. – На две сажени несет…
   – Это оттого, верно, что стерво, сказывают, жрут…
   – Неча сказать, достукались… – вздохнул кто-то. – Зря тогда на Калку-то мы не пошли: всем миром набили бы морды-то им косоглазые, так второй раз, глядишь, и не явились бы…
   Несмотря на все слухи, враг страшным все же не показался. И томила обида, что с ними, мужами, Батый послал говорить какую-то стерву. Переглянулись. Воспрянули духом, положили руки на мечи. И князь Юрий, угадав общее настроение, проговорил:
   – Передай своему Батыю, что когда нас не будет, тогда он не десятину, а все возьмет…
   Плоскиня перевел. Татары тоже переглянулись, побормотали что-то промежду собой потушенными голосами и тронули своих маленьких, злобных коньков. И на заборале загудели тревожные голоса:
   – Ох, быть беде!.. Нет, а баба-то, баба-то, стерва, верхом сидит и ничего, не срамно… Неужели у них, братцы, и бабы воюют?.. Неча сказать: гожа!.. А смердит от всех их, индо голова кругом идет, – недаром, знать, погаными-то их зовут… Ну, дожили!..
   Князья и воеводы собрались на совет в сенях у князя Юрия. Но ни на чем не порешили: что еще Чернигов скажет. А Чернигов молчал. Посланный туда Коловрат все уговаривал черниговцев постоять за общее дело, но те уперлись: Рязань о русском деле не думала, когда все на Калку шли головы класть. Горячий боярин бился, как в тенетах, в бесконечных разговорах и отговорах этих и в княжеском недомыслии, но ничего не выходило.
   А в Рязани с каждым днем нарастал страх. Сидеть сложа руки и ждать было просто мучительно: лучше делать что-нибудь, чем ничего. Страшная Калка стояла перед глазами день и ночь, как жуткий сон, от которого надо было скорее освободиться, проснуться, забыть его. И наконец второпях было решено выступить против поганых с одними рязанскими силами.
   В яркий солнечный день, когда пахучий снег играл мириадами многоцветных искр, рязанская рать выступила к реке Воронежу и, выступив, оторвавшись от стен города, смутилась: проклятая Калка не выходила из ума ни у князей, ни у воев и точно к земле всех гнула. И с каждым шагом крепла мысль войти скорее с татарами в переговоры.
   – Зря мы им ответ такой дерзкий дали, – смущенно сказал князь Юрий. – Пожалуй, теперь ломаться, поганые, будут…
   Повесив головы, все молчали. И еще больше смутило всех, когда, уже на Воронеже, Плоскиня со своими конниками ушел в разведку и – не вернулся. Не то в сече с погаными погибли, не то в полон попали, Господь ведает. И когда на снежных берегах реки был разбит русский стан, князья тотчас же собрались в шатре великого князя на совет. Те сведения, которые только что были привезены лазутчиками – «видимо-невидимо», – смутили даже смелые души. И быстро решили послать к Батыю старшего сына великого князя Федора с самыми богатыми дарами. Тут было и оружие дорогое, и меха редкостные, и аксамиты бесценные из Цареграда. Феодор, бледный, поскакал пустынными лесами и полями в стан Батыя. В душе его неотступно стоял образ любимой жены его, красавицы Евпраксии, и маленького сынишки, так на нее похожего: что-то теперь с ними будет? Живым вернуться в Рязань он не чаял. И те, что остались в стане, тревожились не меньше. Тайные сторонники Плоскини незаметно сеяли страх. И князь Юрий приказал выдвинуть дальше и усилить сторожевое охранение…
   Батый, узнав о прибытии княжича Федора, блеснул своей белой улыбкой. Сейчас же были созваны все его воеводы, жены и приближенные, и князь Федор вошел в шатер его с богатыми дарами. Батый, развалившись, полулежал на мягких подушках. В ответ на приветствие князя он благосклонно наклонил голову. Князь смутился чрезвычайно: сзади хана стоял и смотрел на него своими большими смелыми глазами Плоскиня.
   – Благодарим… – сказал Батый. – Но было бы лучше, если бы ты привез мне твою жену. Она, сказывают, у тебя большая красавица…
   Князь Федор, бледный, сжав кулаки, бросил в плоское, ко всему на свете как будто равнодушное лицо только одно слово:
   – Собака!..
   Батый засмеялся, довольный, кивнул страже, и в одно мгновение князь Федор был изрублен.
   – Выбросьте тело его псам… – равнодушно сказал Батый. – А вы, – обратился он к спутникам князя, – скачите домой и скажите там, как поступают татары с теми, которые не умеют держать себя перед слугами великого хана.
   Из посольства князя Федора татары ясно поняли одно: Русь сознает свою слабость. И в тот же день Батый двинул свои полчища вперед. Полки поплыли, как всегда, широкой лавой, «загоном», и жуток был в тишине лесов и полей этот дробный звук бесчисленных лошадиных ног по замерзшим дорогам. Но весело трепались на длинных пиках лохматые пучки волос, точно обещая какой-то радостный праздник…
   Русские сторожа в ужасе принеслись в стан: идут!.. Князья быстро исполчили воев своих к бою. По своему обычаю, татары сразу охватили русскую рать со всех сторон, и началась злая сеча. Бежать было некуда. Но мысль, что будет с Рязанской землей и близкими, если они полягут тут все головами, подсказала решение: во что бы то ни стало пробиться и лететь к своим. Может быть, подойдут черниговцы, суздальцы, другие князья, а не подойдут – сердце сжалось в отчаянии, – так легче умереть со своими… Прорыв удался – и князья с уцелевшими дружинниками бросились «кийждо в свой град». Только Федор Красный, тяжело раненный, попал в руки к татарам. Батый посмотрел на истекавшего кровью князя и «дохнул огнем от мерзкого сердца своего»: спокойно приказал его тут же прикончить. Его правилом на войне всегда было ужаснуть так, чтобы при одном имени его все вокруг цепенело.
   И опять широким «загоном» татары двинулись вперед, и опять этот жуткий дробный звук бесчисленных копыт наполнил белую тишину, и, слушая его, спрятавшиеся по лесным трущобам посели холодели от жуткого ужаса. Темные столпы дыма над белыми полями днем и багровые зарева по ночам указывали путь татарский. Встречные городки – Пронск, Белгород, Ижеславль, Борисоглебск… – в одном вихревом ударе брались на копье и через несколько часов превращались в груду дымящихся развалин, среди которых валялись убитые и умирающие. И надвинувшиеся с запада тучи тихо одевали все: и черные развалины, и окоченевшие трупы, и кровавый снег – белым саваном… Стаи волков сбегались на пиршество и отъедались так, что едва ходили. Воронье тучами носилось с радостно-возбужденными криками над землей Рязанской, вдруг опустевшей…
   16 декабря татары подступили к Рязани и обложили ее со всех сторон. Город заперся и не сдавался. Татары, еще в Азии научившиеся брать города, сейчас же наладили огромные тараны, которые начали громить стены, и пороки [41 - Порок – здесь: метательная осадная машина.], посылавшие в город не только огромные камни, но и тяжелые бревна и пылающую, пропитанную смолой паклю. Нa заборале стояли рев ожесточившихся воев и женский плач. Всем смотрела смерть в глаза, и все понимали, что оставшуюся жизнь надо было считать уже только часами. Вои и горожане стояли на заборале бессменно, и у них от ужаса и усталости уже не подымались руки, а татары, по своей привычке, быстро сменяли штурмующие отряды, и так как азиаты видели, что город теряет последние силы, то их усилия нарастали. Казалось, что смерть для них – пустяк, о котором не стоит и думать, и души их были – один сплошной опаляющий вихрь боевого огня…
   Ад продолжался пятеро суток. Еще больше встряхнуло всех ужасом, когда красавица княгиня Евпраксия, узнав о страшной смерти своего мужа, князя Федора, с маленьким сыном своим на руках на глазах всех бросилась из высокого терема на камни и оба разбились на смерть. Тайные пособники Плоскини продолжали сеять в умирающем городе страх и мутящие слухи о каких-то таинственных изменах. И когда на шестые сутки татары бросились на стены с диким воплем, от которого застыла у всех в жилах кровь, когда запылали сразу в нескольких местах подожженные ими дома и церкви, сопротивление рязанцев было сломлено, и в раскрытые изменниками ворота и прямо через залитые кровью и усеянные трупами стены, как потоп всепоглощающий, устремились полчища степняков… Большинство, оцепенев от страха, даже и не сопротивлялось, и только немногие горсточки храбрецов и просто людей исступленных, уже не понимавших, что они, собственно, делают, бились смертным боем с татарами, со всех сторон обступившими их. Спастись удалось только очень немногим. Одним из первых благополучно «избыл татар» епископ Рязанский. Князь Роман Ингварович да молодой, раненный татарской саблей в голову Коловрат понеслись на ретивых фарях своих в Володимир, чтобы известить великого князя о гибели Рязани.
   «Взяша град Рязань, – рассказывает летописец, – и пожгоша весь и князя Юрия их убита и княгиню его, а иных же емше мужей и жен, и детей, и черниц и ерея – оных рассекаху мечом, а других стрелами стреляху, те в огонь вметаху, иные имаше вязаху и груди взрезаваху, и желчь вынимаху, а с иных кожу сдираху, и иным иглы и щепы за ногти забияху, и поругание черницам и попадьям и добрым женам и девицам перед матерьми и сестрами чиняху…» И когда отошли татары от города погибшего, некому было стенать и плакать…
   Покончив с Рязанью, татары сейчас же двинулись кружным путем, через Москву, на Володимир. И опять этот шум их – дробный звук бесчисленных ног лошадиных, брязг оружия, чуждая речь – наполнил глубокое молчание белых полей и лесов…
   И вдруг, еще недалеко от Рязани, на стоянке – татары прямо глазам своим не верили – на них ударили из лесов неведомо откуда взявшиеся русские конники. По стану победителей холодной волной пробежал ужас: откуда взялись эти вои? Уж не встали ли для мести из праха побитые рязанцы?.. И, охваченные суеверным ужасом, татары заметались. Особенный страх внушал им седой великан, который несся во главе своих конников и богатырскими ударами крушил бегущих татар направо и налево…
   Это был старый Коловрат. Ничего не добившись от князей черниговских, он возвращался уже в Рязань, когда до него долетела страшная весть… Собрав все, что только можно было, воевода бросился в погоню, и, несмотря на то что у него было всего 1700 воев против полумиллионной татарской орды, он, ни мгновения не колеблясь, ударил на татар…
   Началась исступленная сеча. Оправившиеся полки татарские под предводительством Таврула, шурина Батыева, окружили горсть ополоумевших русских, но точно на железную стену – стену отчаяния – наткнулись. Терять рязанцам было нечего, потеряно было уже все, и они плечом к плечу разили татар. Когда мечи отказывались им служить или не хватало стрел, они бросались за помощью к мертвым и, схватив окровавленное оружие их, снова рубились, не помня ничего, кроме одного своего желания: мстить. Таврул, видя тяжелые потери, которые несли его татары, приказал отступить и тотчас же выставил против горсти спаянных отчаянием рязанцев пороки. И в ряды рязанцев, все сокрушая, полетели огромной величины камни и бревна… Рязанцы бросились на пороки. Татары кинулись с боков на рязанцев. Таврул в вихре ярости налетел на могучего Коловрата, и тот одним ударом своего страшного меча распластал татарина почти до седла… И опять сбили татары рязанцев в плотный комок бешенства и отчаяния, и опять пороки покрыли их тучей камней и бревен. Старый Коловрат был раздавлен тяжелым бревном, вои его дрогнули, и в бешеном шквале татары точно спалили рязанских храбрецов…
   Вороны с хриплыми криками кружились над побоищем, а к ночи из лесов и оврагов повылезли на небывалый пир волки и лисицы; полчища Батыя неудержимо текли дальше и дальше, и снова страшный, странный, подобный наступающему потопу шум наполнил русскую бездонную тишь, и темные столпы дымов днем и багровые зарева по ночам потрясли ужасом все живое…


   Злоключения отца Упиря

   В Володимире решительно никто не верил в возможность нашествия татар: куды их черт середь зимы, под самые морозы, понесет? Слух о взятии Рязани до володимирцев еще не долетел, и жизнь шла над Клязьмой своей обычной чередой. И отец Упирь был от всяких татар за тридевять земель. У него была одна страсть, которую он никак не мог победить, и все делали вид, что никто о ней ничего не знает. Страсть эта была – запретная для лица духовного – охота. Еще рыбкой побаловаться попу по бедности и можно, но охота, пролитие теплой крови, нет, это решительно не подобало. И вот Упирь навострился так, что шел будто бы окуньков через прорубь поблеснить, а на самом деле, откопав где-нибудь в трущобе в снегу спрятанную снасть, он бежал в леса…
   Так было и теперь: сказав попадье, что идет по рыбу, Упирь ударился в леса. На этот раз охота предстояла ему не совсем обыкновенная: еще по первому снежку высмотрел он медведя, а теперь, когда тот, сукин кот, в берлоге теплой уже разоспался, Упирь решил взять его. Рогатина у него была добрая, охотницкая, нож хороший, секира отточенная, – можно было померяться силами с лесным богатырем вполне, тем более что это было ему и не впервые. Оно, конечно, с товарищем каким было бы лучше, но ему, отцу духовному, с этим делом приходилось от православных прятаться. А зверь, судя по следу, был матерый…
   И вот отец Упирь заложился по снежной дороге, которая лесами на Рязань бежала. Сзади него на бечевке лыжи его погромыхивали. Вправо, среди синих лесов, виднелся одинокий погост Борис-Глеба. Пройдя еще версты две, Упирь свернул направо в леса. Медведь от рязанской дороги лежал недалеко – может, с полверсты. Упирь, весь в поту, добрался осторожно до берлоги. На берлоге все было, по-видимому, благополучно, и сердце Упиря загорелось страстью охотницкой. Он оттоптал перед челом берлоги снег, чтобы тверже на ногах, в случае чего, стоять, и легонько эдак попробовал рогатиной, как зверь. Тот сразу отозвался ему недовольным рыком… Совсем не ладно было одному и будить зверя, и подымать его на рогатину, да что ты тут поделаешь? И на этот случай Упирь давно уже средство свое придумал: дымом зверя выгонять. И вот он, все осмотрев и приготовив, стал добывать огнивом огонь. Загорелся трут, и дым едкий от него пошел. И сотворив молитовку на случай какого злого обстояния, отец Упирь стал, как полагается, с рогатиной перед берлогой и – бросил дымящийся трут в черную дыру, под кобель. Медведь опять взрычал. У Упиря замерло сердце: ежели зверь это настоящий, то он, выскочив, тотчас же встанет на задние лапы и пойдет на драку, но бывают ведь и такие подлецы, что как только из берлоги вылезет, так сейчас и ходу: ау, поминай как звали!.. Таких гоже собакой задерживать, но опять-таки звание духовное не позволяло ему с собаками расхаживать…
   Медведь, недовольный, снова подал голос. Упирь, бледный, с рогатиной в руке ждал. И вдруг зверь бешено рявкнул – должно быть, о трут ожегся, – и в облаке холодной снежной пыли вылетел из берлоги. «Ну, Господи благослови…» – истово прошептал Упирь. Одно короткое мгновение медведь смотрел на него сердитыми, сразу налившимися кровью глазками, и вдруг с ревом поднялся на дыбы, протянул передние, с огромными когтями лапы вперед и, приложив уши и фыркая, пошел на Упиря. Тот упер рогатину древком в снег и в нужный момент ловко подставил ее прямо в грудь зверю. Медведь осерчал, рванул к Упирю с ревом, но острое холодное железо сразу вошло ему в сердце, и он тяжело рухнул на притоптанный снег. Снег покраснел. Медведь дрожал последней дрожью, а Упирь вытирал пот с просиявшего лица.
   Победа Упиря была двойной: идя на берлогу, он загадал, что ежели зверя возьмет, то владыка простит ему пропажу «Слова о полку Игореве», а уйдет медведь, тогда и от владыки попадет. Владыка уже два раза вызывал его, но он все отделывался: смерть не хотелось ему отдавать книгу, а списать ежели, и время не позволяло, да и «какой он писец». В случае чего, ежели старик очень уж вязнуть будет, можно будет ему медвежьей шкурой поклониться. Можно будет сказать, что у мужиков выменял…
   Упирь снял шкуру с могутного зверя – мех был не бурый, как это большей частью бывает, а черный, просто не наглядишься!.. – вымыл снегом руки, благословясь, подкрепился, чем попадья его в путь снабдила, и, взвалив тяжелую шкуру на спину, пошел к дороге. Были уже сумерки. Но это было только лучше: никто ночью не увидит. Но только ткнулся он было в мелколесье, что на месте недавнего пожара поднялось, как сразу напоролся на лосиху с двумя телятами. Сердце Упиря загорелось: неужели ж не взять? В одно мгновение подвесил он шкуру на сучок огромной сосны и за лосихой ударился. Она сразу повела на Борис-Глеба, но, недоходя погоста, свернула влево, к глухой лесной деревеньке Вошелово. Отец Упирь обрадовался: в Вошелове жил дружок его, Гаврик, пардусник, который тоже обмирал об охоте. У него можно будет и лук прихватить, а то и его самого с собой забрать. Он едва ли крещен, да чего тут больно разбирать-то? А мужик хороший, не выдаст: они уж не раз вместе в дальние леса закатывались… Лосиха шла медленно – телята мешали, – и Упирь часто видел ее в отдалении…
   К темноте подбился он к Вошелову, переночевал у Гаврика, а чуть светок – тихое утро было такое, хорошее… – вместе с Гавриком они снова настигли лосиху и погнали ее уже с собакой. К полудню она окончательно выбилась из сил, и Упирь стрелой положил ее, а Гаврик, волосатый, похожий на лешего, добил секирой длинноногих телят, которые никак не хотели покинуть мертвую мать. Но когда Упирь сообразил, сколько ему теперь брести до города, он невольно заскреб в затылке: истинно, охота пуще неволи! Верст под тридцать будет – вон куды завела окаянная лосиха! Но делать было нечего. Он взвалил на себя лосиного мяса, сколько понести, распростился с Гавриком и после долгих трудов – больно уж лес тут густ был – выбился на рязанскую дорогу и – остолбенел: навстречу ему ехали какие-то конники с длинными пиками. Было их человек двенадцать. Увидев его, они вдруг загалдели что-то непонятное, и вмиг окружили его, обезоружили, и, связав ему назад руки, стали покрикивать на него: айда… айда… А он все головой тряс: сон ли это ему снится али наяву?
   Пришли в деревню какую-то. В деревне не было ни единой души. Упирь от удивления просто прийти в себя не мог. Ежели это татары, о которых болтали, так откуда это они так сразу взялись? Но это была действительно татарская разведка, которая и захватила его в качестве «языка». Татары стали, чтобы подкормиться и отдохнуть в брошенной деревне, а наутро, чуть светок, потянули опять снежной дорогой к Рязани.
   И вдруг от Рязани навстречу им показались два всадника, которые, видимо, спасаясь от погони, летели во весь дух. Это был князь Роман Ингварович и молодой Коловрат. Увидав татар, они метнулись было в лес, но истомленные кони их едва скакали по снегу, и в один миг они были окружены татарами. Коловрат с окровавленной повязкой на голове едва держался в седле и был бледен: он изнемогал от мучительной раны. Татары скалили на неожиданную добычу белые зубы и, спешившись, вязали пленников и галдели.
   И вдруг опушка леса сразу ожила и зашумела голосами, и мужики, все в снегу, с топорами, рогатинами и кольями, бросились на растерявшихся от неожиданности татар. Пока они старались вскочить на перепуганных, вертящихся лошадей, мужики дробили им секирами головы и кольями отбивались от ударов язвительных татарских сабель.
   – Хорек, Хорек!.. Мишка!.. Да вы ноги-то, ноги-то лошадям подрубайте… – взволнованно кричал какой-то худенький старик. – По ногам-то, по ногам-то… Вот эдак!..
   Он повалил татарина вместе с конем, но тут же, получив удар саблей в голову, и сам сунулся носом в снег. Мужики, остервенившись, еще злее взялись за татар. Дело было кончено быстро: десятеро татар валялись на окровавленном снегу, а двое вихрем уносились к Рязани. Молодой Коловрат без кровинки в лице лежал на снегу. Из головы его тихо сочилась кровь.
   – Ушли двое, стервецы… – гомонили мужики. – Того и гляди, со своими воротятся. Теперь, братцы, ничего нам не остается, как запалить деревню, да и в крепь… Тут у нас такие места есть, днем с огнем не сыщешь… Мы баб своих с ребятами там попрятали…
   И оставив в засаде двоих парней с рогатинами для наблюдения за дорогой, все медленно потянулись лесом во мхи по направлению к Исехре. Коловрата несли на носилках из еловых ветвей. Он был бледен, как мертвый, и тихонько стонал, и бредил… Упирь от неожиданности все еще никак не мог прийти в себя и, повесив буйную голову, шагал вслед за мужиками во мхи. Надо будет попытаться пробраться домой уже не рязанской дорогой, а лесами. Попасть второй раз в руки поганым ему не улыбалось… И все вздыхали и крутили головами: дожили, неча сказать!..


   Встреча

   Бывший на базаре в Володимире Иванко Стражка, отец Настенки, наслушался на торгу толков народа про татар. Осторожный и толковый мужик, он хорошо знал, что базарная болтовня всегда сделает из комара медведя, но тем не менее все же призадумался маленько: как бы чего не вышло. И первое, что он, въехав в околицу Буланова, увидел, была тревожная сходка посреди белой улицы. Оказалось, что сосед его, Гришак, скупавший по округе кожи для городских торговых, ездил в сторону рязанской дороги и напоролся там на татар, которые вели на веревке батюшку от Миколы Мокрого, отца Упиря, его знакомца. Он сам успел спрятаться, и татары не заметили его. Иванко подтвердил, что и в городе говорят негоже. Тревога сразу охватила деревню. Бабы заголосили. А ночью над лесами к рязанской дороге занялось, да сразу в трех местах, багровое зловещее зарево…
   И охваченная страхом перед неведомым и страшным врагом, деревня вдруг снялась с места и потянулась в лесные трущобы. Соседи-мещеры, как всегда замкнутые, проводили булановцев косыми взглядами, но сами с места не тронулись и бормотали что-то на своем непонятном языке…
   – А эти дьяволы чего еще дожидаться тут будут? – толковали про себя булановцы, шагая за санями, в которых навален был всякий скарб, а поверх сидели ребята, довольные неожиданной переменой и поездкой. – Беспременно унюхали чего-нибудь белоглазые!.. Как бы они на наш след не навели поганых-то… Ох, бабоньки, и что это только теперя с нами будет, головушка ты моя победная!..
   Булановцы и сами толком не знали еще, куда это они собрались. И уже дорогой, видя, как зябнут ребятишки, как мучается по снежным дорогам и беспокоится ничего не понимающая скотина, они решили пока что далеко не забираться. Да тревожила и думка о покинутых дворах: мещера, черти, возьмет да и запалит из озорства… И, посудив порядком и так и эдак, они решили спрятаться от беды пока что на Исехре. Место болотистое, крепкое, дремучее, – авось не полезут… А для пропитания там и зверя всякого много, и рыба в озерах есть хорошая – кроме Исехры было там еще недалеко другое озеро, Котлино, которое с Исехрой речкой Бужей соединялось… И на их счастье, вьюга стала разыгрываться – так следы заметет, что и свой не найдет…
   С большой нужей пробились они снежными лесами на берег Исехры. Гладкая, белая поверхность огромного озера вся была исписана лесными письменами: тут вот лоси прошли, тут стая волков кружилась, там набродили узорно глухари, тетерева, рябцы, белые куропатки, там белки играли, там куница прошла, там заяц напетлял на заре… Булановцы, тревожно галдя, выбрали невысокий песчаный бугор на той стороне, поросший заоблачными соснами, и сейчас же взялись землянки рыть. И как только пробили верхний, мерзлый слой земли, корку, так работа пошла в сыпучем золотом песке так споро, что к ночи почти все забились уже в свои норы. А остальные пожары великие разложили, и дремали около них всю долгую зимнюю ночь, слушая тягучую перекличку волков по болотам Бужи…
   С утра опять работа закипела: надо было доводить начатые постройки до конца. Часть молодежи в леса ударилась: кляпцы на птицу и зверя ставить. Некоторые пробивали на озере лед, чтобы рыбой заняться. И сизый дымок из землянок, поднимавшийся среди золотых стволов старых сосен, придавал поселку обжитой, уютный вид. «Ничего, гоже… – говорили булановцы, подбадривая один другого. – Проживем как ни то…» Но ночью ребята залезли на сосны и снова увидели вдали, к рязанской дороге, страшные зарева. И опять темная тревога полонила сердца… Но среди лесных великанов гудел разыгравшийся ветер, сухо шелестела вьюга, и от пробитой булановцами дороги не оставалось и званья.
   Так прошло несколько дней. И вдруг как-то под вечер, когда над лесом полыхал багровый – к морозу – закат и все вокруг, и леса, и озеро, и облака, было огненно-красное, среди глубокой тишины зимнего леса послышалось вдруг вдали звонкое ржание коня. Булановские лошаденки, скукожившиеся под навесами из еловых ветвей от холода, отозвались на зов. И из лесу снова донеслось тонкое и звонкое ржание коня…
   – Пресвятая Богородица, Матушка… Спаси и сохрани… – истово зашептали корявые губы. – Господи-батюшка… Флора и Лавра… Микола, угодник Божий…
   В звонкой тишине леса послышались голоса. Мужики заметались, как зайцы в тенетах. Одни хватались за секиры, другие за колья, третьи над своими тупыми ножами головами качали: ведь вот сколько разов поточить собирался! Бабы давились слезами и загоняли ребят в землянки. А те таращили на все круглые от страха глазенки… И вот из молодого ельника-подседа на гладкую поверхность озера выдрались вдруг несколько человек пеших и конных с бабами и детьми. Лошади от инея были кудрявые, и стоял над ними в морозном воздухе пар столбом. Люди вытирали рукавами потные лица. И сразу все воззрились на новоявленный поселок. Булановцы отутобели: слава Богу, свои!.. И все население поселка устремилось к ним навстречу…
   – Здорово!.. Откуда будете? Чьи?..
   Это были мужики с рязанской дороги, отец Упирь, князь Роман и ничего не видевший и не слышавший – он был без памяти – Коловрат со своей кровавой повязкой на голове. Бабы, подпирая подбородки рукой, жалостливо качали над ним головами:
   – Молоденький какой!.. Да и пригожий… Ишь, как зарубили поганые человека… И что же это, бабоньки, нам теперя будет?!
   И вдруг раздался крик острого страдания, и Настенка, вся побелев, бросилась к раненому: он, тот, которого она видела и во сне и наяву, он все-таки вот явился к ней теперь – не в сиянии солнечном, как тут же, на озере, видела она его осенью, не в ладье золотой, белокрылой, не такой, каким видела она его среди звезд на покосе в пойме клязьменской, а исходящий кровью, ничего не видящий и не слышащий, может быть, готовящийся Богу душу отдать… И она забилась над ним, у еловых носилок, как подстреленная птица…
   – Да что ты, девка?! Чего ты так напужалась?.. Али что?.. – заговорили бабы, с недоумением глядя на Настенку. – Кто он?
   – Не знаю… – едва понимая, что она говорит, лепетала красавица. – Я недавно в Володимире его видела на дворе княжьем: он гонцом, сказывали, от рязанского князя приезжал к князю Егорию…
   – Дак што тебе больно убиваться-то? – все дивились бабы. – Мало ли чего с кем бывает?.. Чудная ты девка!..
   Некоторые, похитрее, почуяли, в чем тут дело. Но заниматься пересудами было неколи. Надо было земляков подкормить, разместить их на первую ночь как-то: ночь должна была быть морозная. На Буже волки уже выли. И вызвездило так, что все небо огнями разноцветными горело и переливалось, прямо не наглядишься.
   Князю Роману наспех вырыли отдельную землянку. Раненого Коловрата – так подвела Настенка через баушку Марфу – взяли они к себе: у них было попросторнее да и маленько почище. И мука, и счастье терзали молодое сердце немилосердно. Мужики, галдя, размещали по другим землянкам ребят и стариков, а сами с отцом Упирем пожары на ночь готовили.
   Коловрат весь горел и все тихонько бредил. Все тупо, с состраданием глядели на него. Как помочь ему, никто не знал.
   – Надо будет завтра по утру сбегать в Раменье – тут не больно далеко – привести колдуна ихнего: может, он средствие какое даст… – подсказал кто-то.
   Все одобрили.
   – Не пойдет, пожалуй, – усумнился Иванко. – Он не любит которые из княжья-то…
   – Ну, не пойдет… – возразила баушка. – Пойдет… Ты погляди, одежа-то на нем какая: озолотит, в случае чего! Нет, надо будет Ондрейку утром послать. Только наказать надо, чтобы с оглядкой шел, не зря…
   Нахлебавшись гречневой похлебки с заячиной и луком, все, позевывая, улеглись спать. Посреди землянки золотисто рдел огонь, и тоненькая, нежная струйка дыма убегала в волоковое отверстие вверху, в которое по очереди заглядывали звезды. Было тепло и не душно. Но раненый все стонал, и Настенка, себя не чуя, неотрывно сидела около него.
   – Баушка, а что ежели бы ему на голову снежку положить, а? – спросила она.
   – Дак что, попробуй… – позевывая, отвечала баушка. – Вреда от снегу не будет. А оно, может, и оттянет…
   И Настенка дрожащими руками, вся смятение, принесла чистого снегу и осторожно положила его на пылающую голову. От снега упоительно пахло морозом и хвоей. И сразу раненый затих… И вокруг все было тихо – только сипели слегка в огне дрова да вдали, на Буже, волки выли. Под навесами храпели на зверя лошади и все с ноги на ногу переступали. Сердце Настенки колотилось так, что она ничего, кроме него, не слышала…
   И вдруг Коловрат слегка пошевелился и раскрыл глаза. Ничего не понимая, он обвел взором закопченный уже потолок из жердей и хвои, осмотрел все вокруг и остановил свои глаза на розово-золотистом от огня лице обомлевшей Настенки. Она была ни жива ни мертва. И стало в глазах его милых точно светать. Он видел, он узнавал ее, но не верил себе. Он не знал, сон это, как и прежде, – он то и дело видел ее во сне, – или на этот раз явь. И робкая улыбка засияла на его истомленном лице, а из голубых глаз Настенки вдруг брызнули слезы сумасшедшей радости. Но она не смела и пошевельнуться. А он сиял все более и более и слабым жестом протянул к ней руки. И Настенка упала на колени около ложа его и, забыв о баушке Марфе, которая дремала над огнем, осторожно положила ему на руку свою белокурую, побежденную голову… И он другой рукой нежно-нежно провел по ее тонким, как лен, волосам…
   Все было сказано – без слов. Оба изнемогали от нестерпимого счастья. Говорить не было сил ни у того ни у другого. Да и баушки опасаться надо было. Другие уже храпели под духовитыми тулупами. И в тревоге Настенка подняла голову и зацеловала милый лик глазами.
   – Полегче тебе? – тихонько спросила она.
   – Легче… – едва выговорил он и опять просиял своей детски-слабой улыбкой. – Спасибо…
   – Али очухался маленько? – обернулась баушка. – Ну, вот и гоже. Может, поешь чего, касатик? Я нарочно похлебки для тебя покинула…
   – Ничего не хочу, спасибо… – едва прошелестел он и, взяв руку Настенки, вновь, блаженный, закрыл глаза. – Все хорошо…
   – А ты все лучше поел бы… – настаивала баушка. – Бог силы тогда и пошлет…
   Но он не отвечал. Настенка была вся глаза. Она выпросила у баушки чистый ручник и обложила им голову так, чтобы таявший снег не мочил изголовья. И когда хотела выпростать руку свою, чтобы он уснул, она почувствовала, что он легонько удерживает ее. И она изнемогала от невероятного счастья: она уже его…
   – Ложилась бы ты, девка… – сказала баушка, зевая. – Всю ночь эдак не просидишь… А я поблюду его…
   – Ну, поблюду… – усмехнулась Настенка, вся нежность. – Ты уж и сейчас наполовину спишь… Ложись-ка, а я посижу…
   – И то, девка… Разморило меня что-то… – отвечала баушка, довольная. – Посиди, коли так… Что-то устала я без дела-то. Да и скучно все как-то. Цела ли уж изба-то наша в Булановке?..
   – Ну что ей сделается… – сказала Настенка, радостная: она всю ночь, до свету, будет одна с ненаглядным своим! – Ложись, ложись давай, баушка…
   – А ты, гляди, не забудь подбросить дровец потом, а то ночь-то студена будет…
   Баушка улеглась на еловых ветвях, покрылась с головкой тулупом и сразу забылась. В землянке шел храп на все лады. Снаружи ворожила железная, лесная ночь. Лошади, чуя волков, все беспокоились. Звездочки, шевеля усиками, по очереди все заглядывали в волоковое оконце… А она, затаившись, слушала тихое, ровное дыхание ненаглядного и опять, чтобы он спал спокойнее, тихонько протянула руку. Но он испуганно ухватился за нее и не отпускал. И раскрыл глаза.
   – Не уходи… – нежно прошептал он.
   – Любый… – задохнулась она от счастья. – Золотце… Солнце мое… С того самого дня – помнишь, на перевозе? – только о тебе я и тосковала. И все мучилась: что тебе, боярину, я, крестьянская девка?..
   – Ты царица моя… – горячо шепнул он, и глаза его засияли в огнистом сумраке. – Без тебя мне жизнь не в жизнь… Ах, только бы встать поскорее…
   – Встанешь, любый, встанешь скоро… – прижалась она лицом к горячей руке его. – И теперь я уж не потеряю тебя больше… Куды ты, туды и я, полонянка твоя, чага… [42 - Невольница.] Ты помнишь: ты поглядел тогда на меня, на перевозе, а я, дура, нахмурилась и отвернулась, помнишь? Это потому только было, что сразу ты взял в полон меня, в одном взгляде, и я вся перепугалась…
   – Светик ты мой…
   И опять он закрыл глаза и не отпускал ее. На лице его было блаженное выражение. И звезды небесные все заглядывали любопытно в волоковое оконце [43 - Волоковое окно – небольшое окно в бревенчатом строении. Высота такого окна не превышала двух бревен сруба.], и видели все то же: сладкую сказку любви земной…
   Табор поднялся, как всегда, затемно. Князь Роман решил так или иначе пробраться в Володимир. Упирь взялся проводить его: ему вдруг что-то страшно стало за попадью свою. Он заметил, как красавица мечтаний его вилась душой над молодым Коловратом, и это было горько ему. Но все же и попадья – попадья, говорить тут ничего не приходится… А новые посели уже ладили себе луговища: кто знает, долго ли все это протянется?.. И усталая, но блаженная Настенка уговаривала Ондрейку, брата, ловкого пардусника:
   – Сбегай скорей на лыжах в Раменье, к ведуну, братик… Ты скажи ему, чтобы поспешал как можно… А ежели в Раменье народу уже нет, ушли, как и мы же, в крепы, так ты добейся, куда ушли, и приведи старика… Так и скажи, что озолотит, мол…
   Ондрейка, статный, ловкий паренек, с чуть пробивающимися золотыми усиками, внимательно поглядел на сестру своими мягкими голубыми глазами и что-то понял. Но он не хотел показать этого.
   – Сказал, приведу – и приведу… – строго отвечал он. – Чего же еще тебе?..
   – Да ты только поскорее!.. На рану и взглянуть страшно…
   – Одна нога здесь, другая там… – улыбнулся он и в улыбке открыл, что он все понимает и что сестра на него положиться может.
   И она вся сразу согрелась.
   Перед отъездом с Упирем князь Роман – красивый, широкоплечий молодец с жгучим румянцем во всю щеку и черными усиками – отсыпал Стражке золота и сказал:
   – Смотри: как можно береги дружинника моего… А я потом награжу вас… Ежели в Володимире все слава Богу, я скоро вернусь. Смотри же! В накладе не будешь..
   И Иванко, и баушка, и все посели только кланялись в пояс: ничего не опасайся, княже, – чай, крещеные тоже…
   – И землянку ему отдельную выройте, чтобы попросторнее ему было… – говорил князь и, улучив удобную минутку, шепнул Настенке: – Вижу, вижу, что дружка моего тут не покинут. А? Как, красавица, скажешь?..
   Та вся, как зорька, так и вспыхнула и с улыбкой счастья – которую она и не хотела скрывать – сияющими глазами посмотрела на князя. Он ласково улыбнулся красавице и, вскочив на коня, в сопровождении встревоженного Упиря скрылся в лесу…


   Лесная сказка

   Ондрейка привел-таки колдуна. Это был белый, весь в волосах, необычайно живой и подвижный старик. Из зарослей лица его виднелся только кончик его облупившегося от мороза носа да два теплых уголька глаз. Он все время что-то бормотал и усмехался.
   Его обступили было посели с любопытством и страхованием немалым, но он недовольно забормотал:
   – Ну-ну, разинули рты-то!.. Кажи, где у вас тут больной-то?
   Иванко сам повел его к Коловрату, но у входа в землянку вдруг нерешительно остановил колдуна.
   – А ты… того… не сотворишь какого зла ему, дедушка? – пробормотал он. – Потому сказывают, что ты будто не любишь которые из бояр… Да и крещеных будто не жалуешь, а?..
   Старик одну минуту смотрел на него насмешливо из зарослей своими угольками.
   – Ну и дурак народ!.. – живо пробормотал он. – Ну что ты с таким народом делать будешь, а? Ну где он тут у тебя, показывай живо, а то осерчаю и сейчас уйду…
   Коловрат лежал в легком забытьи. Почувствовав на лице дуновение холодного воздуха от раскрытой дверки, он открыл глаза. Старик быстро подошел к нему.
   – Ну, что у тебя тут, боярин? Показывай… Саблей?.. Так-так… Все ершитесь, все деретесь. Ваше дело, ваше дело… Ничего, не бойся, я легонько… Так-так… – бормотал он, разглядывая своими угольками рану. – Ишь ты, и крест носишь… – усмехнулся он, увидав на шее боярина крест на золотой цепочке.
   – А что? Разве он тебе мешать будет?.. – слабо улыбнулся Коловрат, которому старик сразу понравился. – Можно пока что и снять…
   – Зачем снять? Коли тешит, так хошь еще сотню надень… – бормотал тот, все разглядывая рану. – Мне это без надобности, а ты – как знаешь… Ну, вот что… – живо обернулся он к Иванко. – Тебе тут слушать нечего, не твое это дело, – ступай пока куды в другое место. Нет, а ты останься, – удержал он Настенку. – Я тебе боярина препоручу… Уходи-уходи…
   И когда Стражка вышел, старик порылся в лыковом кошеле своем, вытащил оттуда глиняную бутылку, оттолкнул деревянную пробку и стал осторожно смачивать из нее рану. В бутыли была какая-то мутноватая жидкость, в которой плавали травинки. И старик все шептал что-то, все шептал, и волосатое лицо его было строго-любовно, и нос смешно выглядывал из белых зарослей.
   – Ну так-то вот… – сказал он. – Кто тут за тобой ходит? Девка? Ну, слушай, девка… Эту вот бутыль я оставлю тебе, а ты каждый день по зорям легонько из нее рану смачивай – легонько, поняла? Ну и вот… И никак не допущай, чтобы кто над ним какие там хитрости-мудрости выделывал… – сердито закричал он. – Я знаю, у вас, у мужиков, это первое дело: мудрить. Сам ничего не знает, а мудрит… Ну вот… только всего и делов…
   – А ты еще не побываешь, дедушка? – робко сказала Настенка.
   – Никакой надобности нету… – сказал старик. – В три дня рану затянет начисто. А там только поправляться надо будет полегоньку… Только всего и делов…
   – А может, ты все же лучше побываешь, дедушка?.. – дрожайшим голоском проговорила Настенка. – Побывай, родимый…
   Старик зорко посмотрел на нее своими угольками.
   Она зарумянилась.
   – Коли тебе говорят, что надобности нету, так чего ж тебе еще? – сказал он. – Ты только слушай, что тебе сказано: на каждой зорьке, помаленьку… Вот. Только всего и делов… Ну, боярин, как тебе?
   – Посвежее как-то в голове стало… – сказал Коловрат. – И боль полегче…
   – А твоя заботница, вишь, боится… – усмехнулся старик. – Ну, прощай покеда, боярин… Выздоравливай. А там опять за саблю… Эхма-хма-хма…
   – Погоди, дедушка: я отблагодарить тебя хочу… – остановил его Коловрат. – Настенька, подай-ка мне мой…
   – Брось, не надо… – остановил его старик. – Благодари Того, который повыше меня, а я только холоп Его… А ежели у тебя лишнего золота много, так тем отдай, у кого нужда… А мне ничего не надобно: я сам себе боярин. Ну, прощай, родимый… Ничего…
   И он быстро вышел из землянки. Бабы сразу обступили его: у одной в жилу вступило, у другой – под ложечкой сосет, у третьей – в ногах ломота…
   – Ну-ну, вы, сороки!.. – строго-шутливо прикрикнул на них старик. – Пососет и перестанет. Я пользую таких, которые вправду, как ваш боярин, хворают. А ежели у тебя свербит где, перетерпи, и все тут: посвербит и перестанет. Как я парнем был, николи у меня в пояснице не болело, – усмехнулся он, – а теперь иной раз и не разогнешься. А терплю. И вы потерпите. Человеку без скорбей нельзя…
   И он, кивнув разочарованным бабам лисьим малахаем, быстро вскочил на лыжи и побежал лесом. И по всему видно было, что в пояснице его на этот раз все в порядке было…
   – Ну и шустрый старик, бабоньки!.. – удивлялись бабы. – Ну точно вот воробей на застрехе… А говорили, страшный… А он ничего себе старик…
   – Но?.. – бросил Ондрейка насмешливо. – А в Вошелове сказывали, он, осерчавши, всех баб перекусал…
   Бабы с недоверием посмотрели на него. Но, видя, что он улыбается, осерчали:
   – Ишь ты, тожа!.. На губах молоко еще не обсохло, а он туда же…
   А в землянке Коловрата – он был перенесен уже в свою землянку, попросторнее, – тихо плакала Настенка.
   – Батюшка бранится, что я все с тобой сижу, любый… Не подобает так девке, бает… Чего ты-де над ним все липишь?.. Пущай, бает, баушка Марфа с ним посидит: она и про божественное ему расскажет, – сквозь слезы улыбнулась она, – и все такое. А девке негоже – соседи смеяться будут…
   – Позови ко мне старика, милая… – сказал Коловрат.
   – А что тебе? – насторожилась Настенка. – Ты бы лучше не говорил ему ничего, родимый…
   – Не бойся, не бойся, позови…
   Настенка, накинув на один рукав шубейку, выбежала и скоро вернулась с отцом. Коловрат взял ее за руку. Она, удивленная, зарумянилась.
   – Иванко… – слабым голосом сказал Коловрат. – Ты, слышал я, выговаривал Насте, что она все у меня сидит. Не тревожься: худа не будет. Ежели Бог приведет, я встану, то я… и совсем ее у тебя отниму… – вдруг улыбнулся он.
   – Я что-то в толк не возьму, боярин, что ты молвил… – сказал он.
   – Настя уже пообещалась женой мне быть… – сказал Коловрат, сжав вдруг задрожавшую руку девушки. – И ты уж не замай ее. Жаль вот, попа-то мы упустили… Ну, ничего, другого найдем… Пущай баушка про божественное мне рассказывает, – опять улыбнулся он, – это я тоже люблю. Но и Настю ты уж не замай…
   Стражка просто ушам своим не верил.
   – Да ты шутишь, боярин… – едва выговорил он.
   – Такими делами не шутят… – отвечал Коловрат. – Ежели встану…
   – Да не говори ты так!.. – страстно перебила его Настя. – Почему ты не встанешь?..
   – …будет Настя моей женой перед Богом и перед людьми… – с улыбкой ей закончил больной. – Без нее от вас из лесу я больше уж не уеду… Тут судьба, суд Божий…
   В те далекие времена люди мудро считали брак судом Божиим.
   Стражка, совершенно очумев, вышел из землянки. Он никак не мог поверить тому, что слышал: боярин, и вдруг на его Настенке жениться хочет… Ни домашним, ни соседям он не сказал о том ни слова, и даже Насте настрого запретил болтать об этом, чтобы потом смеху не вышло… И он все слонялся по поселку, как чумовой…
   Настенка по облакам летала. Не верила Коловрату и она. Да и было ей это все равно: свистнет он, и она, недавно еще неприступная красавица, недотрога, собачонкой за конем его побежит. И звенел в землянке серебристый голосок ее и смех счастливый…
   Но сам Коловрат настоял, чтобы к нему захаживали и другие: не закрыть любимую было бы жестоко. Чаще всех сидела теперь у него вместе с Настенкой подружка ее Анка, которую все со смехом иначе и не звали, как Анка Бешеная: если Анка кого любила, то до изнеможения, а если ненавидела, так до дрожи, до судорог. Середины она не знала ни в чем и огневой душой своей всегда ходила по краям пропастей. Но соблюдала себя в чистоте. Черненькая, стройная, гибкая, как тростинка, она своими огневыми глазами сводила с ума всех. Хохотушка и озорница она была чрезвычайная, и, как только появлялась с прялкой в землянке, так там начиналось веселье, и смехи, и хаханьки: и под грозой цветут цветы. А то придет с гребнем баушка, и в то время, как дремотно шуршит в руках ее веретено, все толще и толще обвиваясь ниткой серой, она рассказывает боярину о своих хождениях по святыне.
   – И-и, мой батюшка!.. – говорила она каким-то особенно-певучим голосом, в котором звучало умиление. – Чего-чего там в Киеве-то не насмотришься, чего только не наслушаешься!.. Недаром он, знать, мать городов русских зовется. Уж и воистину мать!.. И боле всего любила я по пещерам тамошним ходить, где угодники Господни за нас, грешных, за мир крещеный Богу молили и где теперь мощи их честные почивают… Вот уж воистину святое место!.. У одного черноризца был там духовный сын из молодых монахов. Снаружи-то он святошей был, а втайне и скором ел, и пил, и на всякий другой грех тянуло его. И вот помер он, и от тела его пошел такой смрад, что никому терпенья не было. И решила братия выбросить его из пещеры, в которой он был погребен, вон. И вдруг к духовному отцу его явился в видении преподобный Антоний, явился да и говорит, что по молитве его смрада от грешника больше не будет и что Господь простит усопшему все грехи его. «Я, – говорит это преподобный, – обет такой дал, что всякий, который положен в монастыре моем, обязательно помилован будет…» И верно: смрад от тела грешника перестал, и братия через то узнала, что и его Господь помиловал. Вон ведь место-то какое!.. Да и диво ли? Что ни шаг, то святыня, что ни шаг, то такой подвижник покоится, что только диву даешься, как такие люди на земле бывают… И не токмо что из простого звания только, а и из князей. Был там, к примеру, князь Святоша, который еще молодым постригся там в чернецы. И неисходно прожил он в святой обители больше тридцати лет в великой бедности, то поваром, то вратарем, и проводил свое время в молитве постоянной и в посте. И за то Господь еще при жизни удостоил его дара чудотворения и прозрения… А ежели который черноризец эдак маленько собьется, то сейчас же сила Господня является и наводит его на путь истинный, и все к лучшему устрояется. Вот раз было, постригся там богатей один, по прозвищу Еразма, и все великое богатство свое употребил на окование святых икон окладами драгоценными. Дошед же до нищеты, он заместо почестей за великие дары свои, начал быть пренебрегаем от монахов. По внушению дьявола стал он отчаиваться, что не получит вечной награды за истраченное богатство, потому что истратил-де его не на нищих, а на иконы. И пришел он в уныние и стал не радеть о житии своем и проводить дни свои в бесчинстве. Но вот, наконец того, заболел он, и явились к нему Феодосий и Антоний преподобные и сама Матушка Божья Матерь. И сказали ему старцы, что по молитве их дает ему Господь время покаяться, а Божья Мать сказала, что за то, что ты возвеличил-де иконами церкву Мою, я прославлю тебя в царстве Сына Моего. После сего исповедал он пред всеми грехи свои, принял схиму и скончался с миром… А то раз так было, что черноризец Арефа, имея большое богатство, был скуп, так скуп, что и себя самого голодом все морил. И вот воры ночью покрали все его богатство, и впал он от того в великое отчаяние и не хотел слышать никаких увещеваний и утешений братии. Но Господь, жалея спасения его, вразумил его: послал ему в видении ангелов и этих… ну… нечистых, тьфу!.. Он покаялся, и тогда Господь велел ангелам вписать пропавшее серебро в милостыню – как будто он нищим все богатство свое роздал. Да что, батюшка, кормилец ты мой: иной раз сами бесы свидетельствовали о подвижниках тамошних!.. Вот как раз было там дело. Черноризец Лаврентий пожелал удалиться в затвор, а игумен разрешения ему на то не дал: там самовольно ничего делать не полагается, а все с благословения. Лаврентий осерчал и перешел в другой монастырь. За крепкое житие Господь даровал ему силу исцелять. Однажды он никак не мог изгнать беса из приведенного к нему бесноватого. Он послал больного в Печерский монастырь, и там бес покинул больного, а как выходил он из него, так засвидетельствовал, что в Печерском монастыре есть целых тридцать черноризцев, которые могут изгнать его одним словом… Вон ведь как!.. А то раз…
   Настенка тихонько толкнула баушку, которая вся ушла в свои сказания, и показала ей глазами на больного: Коловрат сладко спал, и на лице его, уже окрасившемся красками жизни, был такой мир, такое глубокое счастье, что Настенка глаз от него оторвать не могла… Она почувствовала, что милый ее спасен, и из глаз ее покатились тихие слезы бездонного счастья. И она решила, что, как только милый встанет совсем, она пойдет в Раменье, чтобы поклониться старому колдуну в ножки…


   Потоп

   Суздальцы могли сообщаться с Рязанью глухим проселком, который редкими селениями шел лесами прямо на Рязань. В ненастье эта дорога была очень блага – «благой», по-суздальски, значило дурной, опасный, – да иной раз тут и бродники пошаливали, поленица удалая. Настоящая же, большая дорога из Рязани в Володимир шла через Коломну и Москву, но была значительно длиннее. Батый, испепелив Рязань, широким «загоном» двинулся на Володимир, причем главные силы его были отправлены обходной дорогой, на Коломну. Князь Георгий проснулся наконец, спешно собрал свои полки и двинул их к Коломне. Во главе рати он поставил своего сына Всеволода и старого воеводу Еремея Глебыча. Настроение суздальской рати было подавленное: дозоры, сами охваченные ужасом, беспрерывно доносили, что татар идет видимо-невидимо. В самом деле, жуткий гомон кровавой, дикой лавины этой, растянувшейся на многие десятки верст, был слышен далеко вперед, и бесчисленное воронье, провожавшее рать, наводило ужас даже на привычных. Другой суздальский отряд, которым начальствовал княжич Володимир с воеводой Филиппом Нянькой, занял в ожидании врагов Москву, крошечный городок среди дремучих лесов, на холме, над быстрой речкой Москвой.
   Ощетинившись бесчисленными пиками, в глухом, непрерывном, страшном шуме, темная туча татар надвинулась на Коломну и прижала почти без всякого усилия, одной массой своей, отборное суздальское войско к надолбам городка. В вихрях дикого воя и криков, среди потоков крови, прежде всех пал воевода Еремей, потом рязанский князь Роман, дружок молодого Коловрата, и много мужей добрых, а княжич Всеволод побежал лесами на Володимир. Все пограбив, взяв большой полон и предав остальное огню и мечу, татары двинулись на Москву. После бешеной схватки под ее стенами и на стенах запылала и Москва. Воевода Нянька был убит. Княжич Володимир попал в плен. Город был разграблен, а жители, не успевшие попрятаться по лесам, были перебиты. И татары повернули на восток – прямо на стольный град Володимир.
   Охваченный ужасом перед тем, что он наделал не только над соседней Рязанью, но и над своей землей, князь Георгий поскакал с племянниками своими на Волгу собирать воев. В Володимире он оставил двух молоденьких сыновей, Всеволода и Мстислава, с воеводой Петром Ослядюковичем. По дороге он присоединил к себе трех племянников, князей ростовских, с их ополчением. Но что была вся эта ничтожная горсточка людей в сравнении с грозными силами Батыя, который вел за собой полумиллионную, связанную железной дисциплиной рать? Вокруг все оцепенело в ужасе. Не оцепенел только епископ Ростовский Кирилл: он спешно укладывал свои богатства на подводы, чтобы, как и епископ Рязанский, «избыть татар». А когда епископа упрекали, что нельзя же бросать так в беде свое духовное стадо, он, брызгая слюнями, зло огрызался:
   – А ежели нас, епископов, всех перебьют, откуда станет брать иереев земля Суздальская?!
   Перед таким соображением должны были замолчать все. Но все же лица паствы были сумрачны…
   Берегом Волги, собирая повсюду все, что можно, князь Георгий прошел почти к самой грани своего княжества и остановился на берегу Сити, правого притока тихой лесной Мологи, чтобы подождать здесь, среди непролазных снегов, подхода дружин братьев своих, Святослава Юрьевского и Ярослава Переяславского. Полетели гонцы в Великий Новгород, в Киев, в Полоцк, в Смоленск, всюду: князь окончательно проснулся. Но рать его, заносимая январскими метелями, неделями не раздевавшаяся и немывшаяся, съедаемая вшами, болела и гибла…
   И вдруг 3 февраля – было солнечное радостное утро, первая робкая улыбка еще далекой весны – володимирцы, уже знавшие от дозоров о приближении Батыя, увидали со стен дымы пожаров, а потом услышали и этот страшный отдаленный шум, подобный шуму наступающего моря. Золотые ворота, от которых начиналась московская дорога, были наглухо заперты. Попы служили по церквам молебны. Все вои стояли по стенам в полном вооружении. И большинство жителей было там, бледные, не отрывающие больших, полных ужаса глаз от белых пустынных полей, над которыми тучами вились вороньи стаи, то припадая к самой земле, то взмывая в атласно-голубое небо…
   И вот показалась вдали страшная, ровно шумящая лавина. Еще немного, стали видны отдельные всадники, и вскоре, все заливая, татарское море охватило Володимир со всех сторон. Скрип телег, ржание коней, крики поганых, рев никогда володимирцами невиданых и потому страшных, верблюдов, нетерпеливое карканье воронья – все это сливалось в один непрерывный, дикий звук, от которого леденела душа…
   К Золотым воротам подъехало несколько всадников.
   – Эй, там!.. – крикнул кто-то из отряда на стену на русском языке. – Отпирайте ворота…
   Со стен полетело несколько стрел. Один татарин свалился с коня. Остальные быстро отпрянули назад, и двое из них понеслись к войску, ставшему в некотором отдалении. Через немного времени они вернулись, ведя на аркане какого-то полоняника. Они выставили перед собой оборванного, изможденного человека с измазанным кровью лицом.
   – Узнаете? – крикнул снизу опять тот же голос на стены. – Это ваш княжич Володимир…
   На стене раздались вдруг рыдания: то заплакала молоденькая, тоненькая княгиня, жена Володимира, только недавно с ним обвенчанная. Братья пленника, Всеволод и Мстислав, румяные, крепкие юнцы, заметались по заборалу.
   – Воевода, прикажи отворить ворота и ударить на поганых… – насели они жарко на Петра Ослядюковича. – Как же можно оставить брата в руках татар? Лучше умереть, чем воли быти поганых…
   Старый воин только печально усмехнулся и показал на стан татарский, который покрыл собой всю Студеную гору.
   – Немысленное это дело, княжичи… – вздохнул он, истово перекрестился и крикнул воям: – Ну-ка, отпугните мне это воронье…
   Со стен полетели стрелы…
   Снизу ответили крепким ругательством. И татары, волоча за собой на аркане измученного и обессилевшего княжича, отъехали к стану…
   И тотчас же закипели там приготовления к осаде: разбивались шатры, для скота налаживали «загоны», а на Студеной горе уже взялись ладить тараны и пороки. По городу от слез и рыданий просто стон стоял. И епископ Митрофан, исхудавший за эти страшные дни ожидания, дни, полные самых зловещих слухов, ходил среди смятенных толп и увещевал перепуганных и уже отчаявшихся.
   – Не убоимся смерти, чада, не примем себе во ум сего пленного и скоро минующего жития, – говорил он, – но о том нескоро минующем житее попечемся, еже со ангелы жити… Поручник я вам, аще и град наш пленше копием возьмут, и смерти нас предадут, получим венцы нетленные на том свете от Христа Бога…
   И торжественные слова эти укрепляли смятенные души, и горожане снова и снова подымались на стены, чтобы видеть, что у поганых делается. Среди круглых шатров уже дымили костры. Ветер доносил до осажденных отвратительную вонь варившейся конины, от которой православные отплевывались и еще более укреплялись в мысли, что поганые действительно поганые. В лесу, который, перебросившись через Клязьму, подступал к самому городу, слышен был немолчный стук топоров и хряст падающих деревьев, и маленькие, злые лошаденки истово подтаскивали к стенам бревна: по своему обычаю, татары готовились поставить вокруг всего города тын…
   Ночь володимирцы не спали. Одни молились, другие изнемогали от страхования. В княжьем тереме слышался надрывный плач тоненькой княгини. Внизу, за Клязьмой, раздавался вой волчьих стай. Вдали, среди лесов, поднялось зарево: то мещерцы, пользуясь случаем, зажгли опустевшее Буланово…
   А рано поутру истомленные страшной ночью володимирцы увидели большой отряд татар, которые, скаля на стены белые зубы, поскакали к Суздалю. К вечеру багровое зарево, поднявшееся в той стороне, сказало володимирцам о страшной судьбе старого Суздаля все, а на другое утро со стен, вокруг которых кипела горячая работа татар, володимирцы увидали толпы пленных, которых волокли татары в свое становище…
   Ужас нарастал. Каким-то чудом пробравшийся ночью в осажденный город старый доместик – уставщик по крылосу – сообщил володимирцам, что от всего Суздаля, чудом Божиим, уцелел только девичий монастырь, в котором иноческое борение страдально проходила юная Ефросинья, дочь Михаила Черниговского.
   – Черньцы и черницы старые, и попы старые, и люди слепые, и хромые, и глухие, и трудоватые [44 - Трудоватый – прокаженный, либо больной водянкой.], и люди все старые иссекоша, – говорил старый уставщик, и его корявые руки тряслись и в глазах стоял холод. – А что чернец уных и черниц, и попов, и попадий уных, и дьяконы, и жены их и дчери, и сыны их, и иные уные люди все, то все ведоша в станы своя…
   Ему представлялось, что в гибели Суздаля самое страшное было то, что случилось с духовенством…
   Ужас нарастал… Татары лютовали уже по всей Суздальской земле. А тут, под стенами, уже поставлены были тараны, которые громили крепкие стены день и ночь. Пороки бросали в город камни невероятной величины и тяжести, которые все сокрушали, и целые бревна. И все время, неустанно, постоянно меняя штурмующие отряды, татары вели приступы, чтобы скорее лишить сил отбивающихся без смены воев. Князь и княгини – семья Георгия была немалая – и многие бояре, уже не чая себе спасения, приняли от епископа Митрофана пострижение в иноческий сан и в неустанных молитвах готовились к смерти.
   Ужас нарастал в одном стане и воинское одушевление – в другом. Над окаменевшим в страхе городом длинными полосами тянулось от шатров татарских нестерпимое зловоние. По ночам жутко светились вдали багровые зарева, от которых снег был розовый. И так были истомлены души людей, что уже многие молили Господа о скорейшем конце: что бы там ни было, только бы конец – бояться больше не было сил!..
   И вот, наконец, 8 февраля, в день мученика Федора Стратилата, татары сразу со всех сторон повели на острог бешеный приступ. По примету – так назывался хворост, набрасываемый в крепостные рвы, – они взмыли на валы и сразу прорвали их в нескольких местах: у Золотых ворот вломились они в острог со стороны Москвы, через ворота Медные и Оринины – со стороны Лыбеди, а от Клязьмы через ворота Волжские. И сейчас же весь внешний город был разграблен и зажжен. Князья с дружиной, ожесточенно отбиваясь, в дыму отступили во внутренний город, в детинец, который во Володимире в память о первопрестольном Киеве назывался Печерским городом, а епископ Митрофан с семьей князя и многими боярынями заперся в храме Богородицы Златоверхой, на полатях…
   Среди огня и дыма, яростным смерчем татары обрушились на последний оплот Суздальской земли. Дьявольский шум битвы опьянял степняков. Опьяняла и близкая уже и богатая добыча. Несмотря на стрелы, копья и мечи осажденных, которые гибли по стенам, они с дикими криками рвались через трупы в город, и всякий успех их сопровождался каким-то сладострастным воем. И, наконец, неизбежное совершилось: молодые князья, воевода, бояре, дружина, всё легло, и по трупам их татары ворвались в Печерский город. Выломав железные двери Богородицы Златоверхой и оставляя по плитам церкви кровавые отпечатки ног, они бросились на грабеж ее сокровищ: грабили богатейшую ризницу церкви, отрывали драгоценные оклады с икон, со стен сдирали порты блаженных первых князей, тащили кресты, сосуды, все. А другие уже спели в храм с соломой, дровами, бревнами для поджога. То же шло на княжьем дворе, в Дмитровском соборе, в монастырях Рождественском и Княгинине – в Рождественском на растопку были взяты книги владыки Митрофана, которые он так берег, – и по всем церквам. А вокруг уже ревело и хлестало своими красно-золотистыми полотнищами пламя, тучами поднимался в серенькое небо густой дым и, точно огневой дождь, сыпались сверху огненные балки. Детей со смехом бросали в огонь, тащили девушек за косы, чтобы тут же, на глазах всех, изнасиловать их, стариков резали, как баранов, вдоль дымных улиц.
   Запылала и Богородица Златоверхая. Спрятавшиеся на полатях – на хорах – задыхались в едком дыму. Владыка, с крестом в руках, стоял над распростертой, воющей толпой женщин и детей, пока, задохнувшись, не рухнул среди них. Некоторые, не в силах вынести пытки удушения, бросились было, обеспамятев, вниз, но тотчас же были изрублены татарами же в горящей церкви. Радость разрушения и крови пьянила степняков, как никакое вино в мире…
   И сейчас же, едва передохнув, татарские отряды хлынули от черных, мертвых, переполненных обнаженными трупами развалин Володимира во все стороны Суздальской земли. Одни бросились прямо на север и, начиная с Ярославля, разнесли и пустили по ветру все Поволжье, вплоть до Галича-Мерского, другие грабили и палили Юрьев-Польской, Дмитров, Переяславль, Ростов, Волоколамск, Тверь. Вся Суздальская земля пылала и захлебывалась в крови и слезах, принесенная в жертву тупому и жадному княжью, которое терзало Русь беспощадно и в сварах своих не знало никакой меры и никакого стыда…


   Бродники

   Тихое, сытое, живописное Боголюбово опустело. Среди обгоревших развалин княжеских хором, монастыря, церквей валялись трупы людей и коней, и одичавшие собаки и стаи воронья – разжирев, они едва летали, – терзали их. Плоскиня на лихом скакуне шагом ездил по теперь мертвой вотчине князя Андрея Боголюбского туда и сюда, и сумрачно глядели на все это страшное разрушение его смелые глаза… Но они не видели того, что было перед ними, – они видели те светлые, радостные дни, когда бегал он тут мальчугашкой, которому казалось, что жизнь – это только радостный праздник…
   И, постояв с поникшей головой среди тихо воняющих развалин, он тяжело вздохнул и, понурившись, поехал по уже почерневшей – стояли оттепели – дороге к Володимиру. Он ехал и не видел ни пустынных полей, ни многочисленных истерзанных трупов, ни жирного, наглого воронья, ни сгоревших сел княжеских Доброго и Красного, которые исстари славились своими кулачными боями «стенка на стенку», ничего… А вот и Володимир – черные развалины, прикрытые недавно выпавшим снегом, и странно звучащая среди жутко-пустых улиц чужая речь, и опять эти истерзанные трупы, которые провожали его своими страшными оскалами и черными впадинами выклеванных глаз, и опять это противное, разжиревшее воронье, и вонь. И тоской сжималось сердце старика – точно какая-то хитрая колдунья, все обещая ему утоление оскорбленного сердца, водила его долгие годы по жизни, а теперь вдруг отдернула завесу пестрых обманов, и он увидал себя среди мертвых развалин родного города… Он проехал через Золотые ворота, – они закоптились от дыма, были забрызганы кровью и мозгами, примерзшими к каменным стенам, а церковка Ризоположения сверху была вся разграблена и огажена, – и повернул к стану бродников на Студеную гору.
   И в их стане господствовало тяжелое уныние. Как и на Калку, на его зов они стекались и теперь под татарские стяги со всех концов Руси и бились со своими – за право жить и дышать: холопы, кабальные, изгои, нищета всякая и просто сбившиеся с панталыку люди, которым в кровавых водоворотах этих потерять можно было только свою тяжкую, ненужную жизнь, а выиграть, как им казалось, можно было все… И вот над смрадными развалинами русского города они начали вдруг понимать, что они как будто заблудились в дремучем лесу жизни. И ничего не говоря один другому о тяжелых думах своих, которые не давали им спать, они были сумрачны, часто по пустякам ссорились и подумывали, как бы от поганых тайком отстать. А некоторые уже и скрылись. Были и такие, которые уже раскидывали умом, как бы по поганым половчее да пожестче ударить… Но говорить боялись…
   – А тут от Субудая татарин прибегал… – угрюмо проговорил, встречая воеводу, Самка, правая рука Плоскини, рыжий детина в косую сажень с умным, хмурым лицом и бородой во всю грудь. – Велел Субудай тебе к походу на Новгород готовиться. Они, вишь, пойдут великого князя добывать, а нам, чтобы для них дорожку на Новгород проторить…
   – Гм… – неопределенно проговорил Плоскиня.
   – А в городе наши молодцы какого-то полоумного попа пымали… – продолжал Самка. – Твоего суда ждет… Чертище такой, едва сладили: чистый вот ведьмедь…
   – Где он?
   – Эй, ребята!.. – вместо ответа крикнул Самка. – Приведите-ка попа к воеводе…
   Плоскиня слез с коня, бросил кому-то из своих лапотников поводья и вошел в свой шатер. Посередине мирно тлел огонек, и сизый дымок, курчавясь, тянул в волоковое отверстие. Через некоторое время за стеной раздались голоса, и в шатер шагнул связанный, дикий, с сумасшедшими глазами Упирь. Князь Роман Рязанский, уходя с суздальскими полками на Коломну, взял с него слово, чтобы он обязательно сбегал на Исехру и все обсказал бы раненому Коловрату как и что. Отец Упирь, довольный, что у него есть добрый предлог пошататься по милым его сердцу лесам и избыть владыки еще на некоторое время, – он решил рукописание его, так уж и быть, отдать старику… – побежал на лыжах в леса. Но когда захотел вернуться, по лесам поднялась мещера и начала жечь русские деревни, а потом и татарская сила тучей грозной надвинулась, и раз ночью над лесами, к Володимиру, такое зарево поднялось, что все уже думали, что Страшный суд идет… И вот когда наконец полный тревоги отец Упирь пробрался в Володимир, он не нашел ни хибарки своей, ни Миколы Мокрого, ни попадьи, ни Володимира… И сразу он точно в уме тронулся. Татарские стражники – их звали по-татарски «дарогами» – с удивлением смотрели на великана, который бестолково шатался среди развалин, но не тронули его…
   – Ты кто? – сумрачно спросил его воевода.
   – А ты кто? – дерзко отвечал поп.
   Раньше за такой ответ Плоскине разом голова с плеч слетела бы, но теперь у старого сердца уже не было сил сердиться: туга [45 - Туга – печаль.] полонила бродника.
   – Не хочешь, не говори, пес с тобой!.. – отвечал он, внимательно рассматривая свою только что отточенную саблю. – Я не знаю, на кой леший такого облома и привели в стан…
   – А на то, чтобы сказать тебе, что ты сукин сын, Иуда-христопродавец…
   – Дурак!.. – пробормотал Плоскиня. – Эй, там!.. – своим глубоким басом крикнул он за шатер. – Возьмите отсюда этого черта и пустите его на все четыре стороны. И на что вы взяли его? Пущай бы шатался как хочет…
   – Да что ж зря шататься-то?.. – сказал Самка. – Налетит на какого поганого, тот ни за что его прикончит с его дурью-то, а у нас, глядишь, такой богатырь и на дело пригодиться может… – глядя в сторону, как-то загадочно сказал он.
   – Хочет, пущай остается, а не хочет, пес с ним… – решил воевода. – Ну, идите…
   – Субудай Багадур едет, воевода!.. – вбежав в шатер, доложил корявый парень в лапотках.
   – Ну и пусть его себе едет… ко всем чертям… – зло уронил Плоскиня.
   Бродник опешил. Самка кинул на воеводу боковой взгляд. Посмотрел на воеводу с недоумением и Упирь. Но Плоскиня, подумав, все же вышел из шатра и, увидав неподалеку кучку всадников, во главе которой под бунчуком из конских хвостов ехал сам Субудай, герой Калки, уже старый, обрюзгший татарин, уверенно подошел к нему. И едва сдержал улыбку: старая, морщинистая морда татарина была, как кошкой, вся исцарапана. Это, как сказывали, одна из пленниц, которую привели к нему в шатер, отделала так великого воина. Девку тут же, за шатром, пришибли, но память все же осталась…
   – Мне надо бы тебе сказать слово, воевода… – сказал Плоскиня по-татарски.
   – Говори… – сонно отвечал татарин с коня.
   – Нет, мне надо наедине…
   – Тогда приезжай ко мне в ставку…
   – Благо встретились, можно и сейчас… Может, ты отъедешь немного в сторону?
   Татарин тронул своего шершавого конька, который все косил на Плоскиню кровавым сердитым глазом.
   – Ну? – уронил лениво Субудай.
   – Промежду нас уговор был, – сдерживая волнение, проговорил старый бродник, – что когда мы возьмем Володимир, вы поставите меня князем тут…
   – Был… Ну?
   – Так я свое дело сделал, теперь, по уговору, вам надо свое слово исполнить…
   – Ежели поклянешься великому хану в верности, становись князем хоть сейчас… – сказал татарин, и вдруг ленивая улыбка обнажила его редкие желтые зубы. – Только над чем ты княжить-то тут будешь? – кивнул он в сторону мертвого города. – Разве над воронами… Погоди хоть, пока набредет десяток-другой беглецов из лесов…
   Старый бродник повесил голову: слова татарина остро ранили его в сердце. Он кивнул ему и молча пошел к шатру.
   – Постой… – остановил его Субудай. – Тебе говорили, что вам надо на Новгород готовиться?
   – Будем готовы… – хмуро отвечал Плоскиня.
   Татары уехали. Вокруг стало тихо. Только, крутясь над городом, хрипло каркали вороны. И вдруг где-то поблизости, в одном из шатров, песня унылая послышалась. Плоскиня прислушался.

     Зачем мать сыра земля не погнется? —

   задушевно пел кто-то тихим, высоким голосом. —

     Зачем не расступится?
     От пару было от кониного,
     А и месяц, и звезды померкнули:
     Не видать луча света белого,
     А от духу татарского
     Не можно нам, крещеным, живым бы-ы-ыть!..

   И воевода, и все бродники сразу сердцем почуяли, что что-то в жизни их кончилось и что стан их подошел к какому-то огромному решению: нужно только чье-то слово властное…
   А Упирь, ничего не видя, брел тем временем по мертвому городу. И снова отыскал он развалины Миколы Мокрого, и свою хатенку сгоревшую, и вдруг в удивлении тупом остановился: от всего того, что было, уцелел только камень вещий, в котором жил бес, творящий мечту!.. Оставляя по снегу огромные, точно медвежьи следы, Упирь подошел к валуну – он был покрыт снегом, по которому набродили жирные вороны, – и задумался. Все прошло как сон. Живо вспомнилась милая, тихая попадья его, и на глазах отца Упиря слезы выступили, соленые, едкие… Да, остался он, Упирь, один на белом свете, Упирь, поп бывший… Какая надобность ему теперь попом быть, ежели не осталось ни единой церкви?.. Да, может, по совести-то заправским попом он никогда и не был… Вот подобрать бы себе людей сходых, да сесть на коня борзого, да взять в руки палицу тяжелую или саблю вострую, да и начать везде по Руси поганых крошить, вот это было бы гоже!.. По лесам можно много мужиков набрать. Можно и этих чертей, бродников, усовестить, Страшным судом постращать, – есть, чай, и у них душа-то, не всю пропили… Да и за дело бы!.. И облокотившись на вещий камень, бывший поп, отец Упирь Лихой, забылся в мечте, как и тогда, под Ивана Купалу, под утро. Теперь в мечте его отсутствовала только красавица Настенка: совсем недавно, в лесной землянке, он обручил ее боярину Коловрату…


   На Исехре

   Беженский стан над лесным озером переживал тяжелые дни: днем грозили из мутных зимних далей эти страшные столпы дыма, поднимавшиеся со всех сторон, ночью часто леса и снега светились вокруг зловеще-багровым отблеском далеких пожаров. Молодежь часто бегала на лыжах на разведку и приносила вести все более и более жуткие. Сердца боязливо сжимались: никогда еще не переживала земля Суздальская ничего подобного! Воистину точно светопреставление начиналось. Кошмарны были эти полные страхования дни и пожары багровые, полные тяжких снов ночи… И болеть что-то людье стало: не то от землянок, не то от харчей, не то от беспокойства души… И в самом поселке случилось диковинное дело: раз, когда Коловрат, еще едва ходивший, вышел в сумерки из своей землянки, каленая стрела, дрожа, впилась в косяк входа и хищно задрожала. Возьми стрелок чуточку левее, и красавица Настенка осталась бы без своего суженого. И как ни ломали голову мужики, никак не могли они взять в толк, кто мог бы быть этот злодей… Но когда Кондрат – он часто заходил на озеро: лопушковцы тоже тут неподалеку в трущобе поселились, – недавно обнаружил в молодом ельнике спрятавшегося там мещерца, который высматривал что-то в поселке, и застрелил его из лука, всем стало ясно, что это подбирается к ним мещера окаянная. Настенка была очень тревожна, но Коловрат успокаивал ее.
   – Да будет тебе!.. – прижимал он свою любу к себе. – Ну был один дурак – и нет его. Раз ты выбрала себе суженым воина, так теперь уж надо и тебе храброй быть…
   Как говорил раменский колдун, так и случилось: Коловрат, точно чудом, встал. Рана его быстро затянулась, боли в голове проходили, и осталась только большая слабость. И хотя отец Упирь и обручил его с его ладой, – Коловрат сказал, что пока беда татарская избыта не будет, негоже им венчаться и радоваться, – но счастлив молодой боярин не был. Он наследовал от отца своего горячее сердце, и бедствия Руси не давали ему покоя. И часто, облокотившись раненой головой на руку, он часами сидел, раздумывая над тем, что ему теперь делать. Отсиживаться от беды в лесу не позволяла ему совесть: Коловраты от врагов никогда еще не прятались. Но не выходить же одному с голыми руками против погани, заполнившей всю Русскую землю!.. Что же делать, что делать? Настенка, видя его часто рассеянным, далеким, иногда тихонько плакала: неужели уж разлюбил ее сокол ее ясный?.. И чудно лесной красавице было, когда узнала от него, что соперница ее – Русь. Она никак не могла взять этого в толк. Но зато чрезвычайно жарко ухватила муку молодого боярина Анка Бешеная.
   – Не горюй, боярин, – сверкая своими огневыми глазами, говорила она, – дай срок… Не всех побили, – погляди-ка, что народу по лесам прячется… Кликни клич, я первая с вилами пойду за тобой…
   Коловрат не мог не засмеяться: до того прелестна была эта жаркая воительница.
   – Тогда я беру тебя в свою дружину… – сказал он. – По рукам?
   – По рукам!.. – с одушевлением воскликнула, смеясь, девушка. – И что я на наших мужиков дивлюсь, боярин: мещерцы окаянные, нехристи, сожгли Буланово, тебя вон чуть не убили, а наши раззявы, прости Господи, сидят, губы распустимши…
   – А ты что сделала бы?
   – Я? Я на другой же день всю Мещеру дымом пустила бы: на-ка вот, выкуси!.. А эти олухи все чего-то ждут…
   По стану залились собаки. Послышались голоса. Анка бросилась вон: любопытна она была до смерти. И непременно нужно было ей всякое дело узнать первой; если что она узнавала не первая, вся новинка теряла для нее большую часть своей прелести…
   – Боярин… – приоткрыв дверку, бросила она. – Твой поп Упирь приехал конным да рябого какого-то с собой привел. Выдь-ка на час…
   Коловрат быстро надел свою опушенную соболем, но изодранную, в темных пятнах крови шубейку, пристегнул саблю и вышел. В самом деле, на татарских коньках ехали к поселку озером двое: Упирь, уже вооруженный, но, видимо, боявшийся своего вертлявого конька, и… ба, да это Плоскиня, который, как тогда, в Рязани, думали, погиб в схватке с татарами!.. Но у него был такой вид, что Коловрат сразу осекся: точно хотел старик сразу же отгородиться от него стеной… Плоскиня даже и к шапке не притронулся.
   – Здорово, боярин… – проговорил Упирь, тяжело спрыгнув с коня на талый, полный воды снег. – Переговорить с тобой я приехал. А это дружок мой один, который тоже хочет с нами совет держать… Вы чего уши-то развесили? – прикрикнул он на сбежавшихся мужиков. – Иди кажний на свое место! Когда понадобится, позовут… Живо у меня!..
   В тоне бывшего попа зазвучали новые, повелительные нотки. Мужики, почесывая затылки, неохотно разошлись: им хотелось узнать, что слышно. Уж очень им надоело на озере куликами без настоящего дела сидеть. От скуки вошь так одолевала их, что индо терпения не было…
   Коловрат пригласил обоих в свою землянку и сказал Насте, чтобы та пошла пока посидеть у отца: дело есть.
   – Милости просим, садитесь… – сказал он, – а ты, Настя, приготовь там чего-нибудь закусить гостям. А я вот огонька подложу… Ну, что скажешь, отче?..
   – Да я теперь, должно, уж и не отче… – развел своими лапами медвежьими Упирь. – Святым отцам-то меч носить не полагается. Да что с сердцем сделаешь? Думал я, думал и порешил так, что ежели Господь мне в грудь сердце вложил и указал ему, где добро, а где худо, так должен я слушать, что оно говорит. А говорит оно, что, пока что кадило оставить можно – да и кадить-то стало негде, – а надо взять заместо него меч вот этот…
   – Добро!.. – улыбнулся Коловрат. – Значит, нас двое уже есть…
   – Трое… – поправил Упирь, кивнув на Плоскиню. – А может, вскоре и еще поприбавится… Он ведь воевода бродников, которые с татарами пришли…
   Брови Коловрата сдвинулись, и глаза сразу потемнели.
   – Постой, постой, боярин!.. – поднял обе свои лапы Упирь. – Гневаться всегда успеешь… Сперва надо дело толком разобрать. Воевода одно с нами думает, и грех нам будет грызться, как грызлось княжье до татар: до добра, как видишь, это не доводит. И я ведь теперь бродник…
   – Как буду я договариваться с теми, которые за одно с татарвой на Русь идут… – побледнев, отвечал Коловрат. – Отец мой стоит за Русь, а я…
   – Отец твой не стоит уже ни за кого, боярин… – сказал своим глухим басом Плоскиня. – Его уже нет в живых…
   – Как?! – широко открыл глаза Коловрат. – Ты почему знаешь?
   – Его татары на моих глазах бревном до смерти убили… – сказал атаман и в двух словах поведал все о смерти старого Коловрата.
   Коловрат повесил голову. Точно шнур какой стянул ему горло. И еще более потемневшими глазами взглянул он на бродника.
   – Дивлюсь я, как после этого ты посмел еще явиться ко мне… – дрожащими губами едва выговорил он, сжимая жесткую рукоять своей сабли. – С предателями…
   Плоскиня быстро встал.
   – Кто предатель, кто не предатель, то рассудит Бог, боярин… – сурово сказал он. – Ты слишком еще молод, чтобы судьей быть. Если бродники, бездомные, пришли на Русь с татарами, это им вина, а вы, княжье да бояре, сколько разов в ваших сварах на Русь всякую нечисть водили? Это можно?..
   Коловрат покраснел, опустил голову: это было и для него всегда самым больным местом… Настя с баушкой показались было у входа с деревенским угощением, но Плоскиня так властно остановил их одним движением руки, что обе смутились и отступили.
   – После!.. – сурово сказал им старик. – Может, мы и ошиблись, – продолжал он, снова обращаясь к Коловрату, – может, сердце и завело нас дальше, чем мы хотели, но не вам судить нас: вы, княжье, вещие люди, волостели, погубили Русь! Мы люди маленькие. И я не перекоряться с тобой приехал, боярин. Бродники задумали большое дело. У меня добрая дружина, и ребята мои пойдут за мной в огонь и воду. Но нас слишком мало, чтобы против поганых подняться. Вот и приехал я к тебе: хочешь идти с нами?
   Коловрат поднял на него сияющие глаза:
   – Верно сказал ты, воевода: на волостелях вина… И не я, а Бог вам судья. Но если теперь вы хотите послужить Руси, то вот вам рука моя: хоть с чертом, но за Русь!..
   – Что ты? Окстись!.. – испуганно остановил его Упирь. – Чай, можно такие слова выражать?!
   – Я приехал к тебе за тем, – успокоившись, сказал Плоскиня, – чтобы ты становился в голове всего дела…
   – Что ты? Помилуй, воевода!.. Кто же пойдет за мной?.. Я больно уж для этого молод…
   – А где ты старше-то найдешь? – усмехнулся бродник. – Все перебито. Великий князь суздальский дал разбить полки свои по частям, а потом убежал куда-то за Волгу волков ловить. Впрочем, татары, чай, нагнали уж его, а нагнали – значит, прикончили. Выбирать не из кого, это раз. А два – Коловрат это всегда Коловрат… Я видел своими глазами, как рубился твой отец…
   – Ежели все похотят, я не отказчик… А там, может, кто из князей встанет…
   – Можно и без них обойтись… – сказал Плоскиня. – А теперь все же скажи бабам поесть нам с попом дать. А за едой потолкуем, как нам поумнее, похитрее за дело взяться. Долго нам с попом в лесу сидеть не приходится: хватятся татары, негоже будет… Они хотят нас, бродников, на Новгород передом послать…
   Баушка с Настей быстро собрали угощение – похлебку из сухих грибов, зайчатины жареной да синего молока кринку, – и торопливо ушли. У Насти сердце замирало: чуяла она, что этот рябой – судьба ее.
   – Татары готовятся идти на Новгород… – говорил Плоскиня, хлебая горячую похлебку. – Мест они там не знают. А места там по весне, как снега таять начнут, такие, что и заяц не пройдет, тамошними-то болотами. Вот я и думаю завести поганых в эти дебри, а как начнет таять как следует, там их и бросить: пусть, дьяволы, перетонут все. Ни за что им с такой ратью не вылезть! И лошади их не боятся ни холодов, ни снегов, к этому они приучены, а как сырость, сейчас закисают… А мы, когда час придет, добьем остальных…
   – Но как же нам соединиться всем? – спросил Коловрат. – Где?
   – А вот как… – сказал бродник. – Пущай все охотники идут пока на Володимир: мы-де с бродниками за одно потягнем… А которые за нами не поспеют, тех ты с Упирем за нами следом поведешь, тоже вроде как бродников. А там, где будет можно, и соединимся. Ссылаться гонцами будем как поскладнее, чтобы в глаза тем не бросилось. Пока поведу дело я, как и до сей поры, – тебе татарва не поверит. Они хитрее самого черта. А когда потом понадобится наше дело крепить, всю Русь под одну руку подводить, тогда уж станешь в голову дела ты, а я… я уйду…
   – Как Русь под одну руку подводить?
   – Сгибла Русь оттого, что больно много у нее голов было… – сказал старый бродник. – А нужна ей одна голова… А другие все мы же посшибаем: они страшнее татар для Руси. И с Нова ли города начнем мы это дело, с Киева ли, с Пскова ли, сейчас не видать, и нечего зря время терять на то, чтобы гадать об этом: первое наше дело – это татарву изничтожить. А там видно будет…
   – Правильно… – сказал Упирь. – И про одну голову добрые слова твои, воевода. Не татары, а княжье Русь съело…
   – И тут, по лесам, белоглазые что-то больно уж осмелели… – задумчиво проговорил Коловрат. – Жгут русские деревни. Ежели и они еще развозятся, и на них силу немалую надо будет…
   – Никак нельзя допускать этого… – сурово сказал Плоскиня. – Перед отходом собери охотников, боярин, и пусть ударят здесь так, чтобы лет сто помнили. Нельзя в затылке врагов оставлять… вот… – вставая, заключил он. – А теперь нам с попом поспешать надо. Спасибо за хлеб за соль, боярин… Значит, решение наше такое: те, кто успеет, пусть соединяются со мной во Володимире, а тех, кто не поспеет, поведешь ты. А я свою дружину буду эдак легонько попридерживать, чтобы вам поваднее было догонять. А там как Бог укажет… И тут, перед отходом, по белоглазым ударить надо, и покрепче. Ежели понадобится, так часть дружины своей на береженье оставь в лесах. Что добыто кровью да трудами дедов, не нам разматывать. А затем прощай пока, боярин. Не поминай лихом. Когда все про меня узнаешь, может, и не будешь так строго судить меня… Едем, батька!..
   Коловрат – он был очень взволнован – проводил гостей до коней. Мужики, разиня рот, издали глядели на отъезд странных гостей. А Коловрат сейчас же собрал лесное вече и сказал о деле все, что следует. Мужики опешили немного, но молодежь горячо ухватилась за предложение боярина. Анка Бешеная, внимательно слушавшая все, вдруг дерзко крикнула:
   – Ты, боярин, девкам кличь кликни, а эти бороды пущай по запечьям сидят… Вишь, рассолодели!..
   Все засмеялись на бешеную девку. И после долгого галденья было решено, что старики тут землю стеречь от белоглазых будут, а молодежь пойдет с боярином за татарами. И сейчас же гонцы на лыжах побежали по трущобным поселкам подымать воев. Ондрейка стал во главе дела. А Анка Бешеная не отставала от Коловрата.
   – Боярин, пусть бороды наши при тебе дело начнут… – говорила она ему украдкой. – А то обязательно пойдет: нынче да завтра, да мы там еще поглядим как и что… А ты тянуть не давай: бери за шиворот и чтобы пошевеливались. И первым делом по Мещере ударить надо!..
   – Ай да девка!.. – улыбался сразу оживший перед большим делом Коловрат. – Обязательно я тебя воеводой сделаю!..
   – А что жа?! – оскалила та свои веселые зубы. – И за милую душу!


   Кануны

   Плоскиня с Упирем молча ехали снежными лесами и полями. Торопиться было нельзя: притаяло, и лошади то и дело проваливались. Обезображенное лицо Плоскини было задумчиво и по-новому тепло: в старой, захолодавшей, ожесточившейся душе точно тоже весна пробуждалась… Да, грех невольный искупить надо, надо порадеть Руси так, как прадеды его радели. А Упирь – с непривычки к седлу он очень уморился – был, по обыкновению, весь в мечтах, и вставали в его воображении одна за другой героические картины, вроде тех, какие так складно описаны были в рукописании владыки, царство ему небесное… И за Русь, и за Володимир, и за попадью свою милую он с погаными посчитается – дай Бог только маху не дать как-нибудь! И вдруг ярко вспыхнуло в душе: «А всядем, братие, на свои борзые комони, позрим синего Дону… Хочу бо копие преломити конец Поля половецкого, с вами, русичи, хочу главу свою сложити. А любо испити шеломом Дону!..» По могучему телу Упиря прошел мороз. «Нет, как только человек сказать может!.. – думал он. – А? И опять пропело нарядно: «и струны сами князем славу ро-ко-та-ху…» Экая силища!..» И на глазах Упиря проступили слезы восторга…
   А на белых берегах тихого озера сразу закипели приготовления. Коловрат очень оценил совет Анки. И он приказал – его слушались без отказа, – что сегодня же в ночь они ударят по Мещере. Мужикам это было по душе: не отплатить окаянным за сожжение Буланова нельзя было. Но и боязно было, знамо, – не будь боярина, может, они так и не осмелились бы на такое дело…
   Когда смерклось, лопушковский Кондрат явился к Коловрату с просьбой принять и его в свою дружину. Парень был смущен и все косил глазами в сторону. Коловрат принял его. Настенка, узнав об этом, очень встревожилась и с заплаканными глазами все что-то шепталась с Ондрейкой – он был правой рукой Коловрата – и с Анкой, которая была оживленна чрезвычайно и точно на крыльях по поселку летала…
   И когда уже одетый в дорогу Коловрат опоясывал саблю, Настенка вдруг с тихим, жалким плачем бросилась ему на шею.
   – Что ты, лада моя?.. – удивился он, лаская ее. – Что ты, сердце?
   Та заплакала еще горячее и наконец выговорила:
   – Не бери с собой Кондрата, любый!.. Это он, он в тебя стрелу пустил тогда… Он, он, он!
   – Да будет тебе!.. – старался успокоить ее Коловрат. – Что ты еще там придумала? Я ему зла не делал…
   – Это он за меня… – плакала Настя горько. – Ему не любо, что я тебя полюбила… Он меня сватать хотел… Не бери его, любый!..
   – Хорош же буду я воевода, ежели я своих же воев бояться буду!.. – усмехнулся Коловрат, лаская ее. – Не бойся ничего: теперь не до того, чтобы свои счеты сводить.... Но чтобы ты не тревожилась, я буду поглядывать за ним… Полно, полно, солнышко!..
   Но Настенка была неутешна…
   И когда вызвездило, небольшой отряд вооруженных всяким дрекольем тихо потянулся озером в леса. Впереди шел Коловрат. Было решено дать мещерцам разоспаться как следует, а затем сразу ударить из лесу на деревню и зажечь ее. Но когда вышли все тихо на опушку мещерского леса, к Коловрату подошел какой-то молодой паренек и проговорил:
   – А негоже мы придумали, боярин!..
   Голос показался Коловрату знакомым, и он при свете ущербной луны, стоявшей над черными лесами, внимательно всмотрелся в молодое лицо. Знакомая улыбка сразу сказала ему все: то была Анка Бешеная, которая перерядилась парнем. В руках ее была рогатина.
   – Эх, зря ты не в свое дело встряла, девка!.. – с неудовольствием проговорил Коловрат. – Ну, чего ты тут еще не видала?..
   – Ты обещал меня воеводой сделать, так надо к делу привыкать, – весело блеснула она белыми зубами. – Не замай, боярин… А вот, говорю я, не ладно вы дело удумали…
   – Не ладно?
   – Нам надо разделиться надвое, – сказала она. – Одни пущай ударят из лесу на деревню, а когда мещерцы проснутся и бросятся в драку, наши пущай подаются потихоньку в леса: будто испужались. И пущай заманивают белоглазых подальше. А мы тем временем будем ждать в Подборье, в овраге, между Мещерой и Булановом… Я покажу тебе. А как мещерцы за нашими увяжутся, мы заберем деревню и первым делом хлебом всем завладеем: ты знаешь, как по лесам народ с хлебом-то мается… А когда все заберем, тогда красного петуха пустить недолго…
   – Дело… – сказал Коловрат. – В самом деле, придется мне тебя воеводой ставить… Так вот, ты и веди тех, которые из лесу ударят и мещерских отманивать будут, а я с Ондрейкой из Подбортья ударю…
   – Нет, так негоже… – сказала Анка. – Мне твоя боярыня, – Анка тихонько засмеялась: уж очень ей чудно было, что Настенка скоро боярыней станет! – строго-настрого наказала быть при тебе и тебя беречи… И я с тобой в Подбортье останусь. А к тем головой поставь хошь Кондрата: он парень хваткий. Тут как-то по весне мы все на богомолье к Боголюбивой ходили, и он на кулачки, стенка на стенку, с доброселами против красноселов ходил: поглядел бы так, как он им морды-то чистил!..
   – А может, все лучше не Кондрата, а Ондрейку воеводой над бородами поставить? – лукаво спросил Коловрат.
   Анка Бешеная зарделась.
   – Ну, ты… Выдумывай тожа!.. – отмахнулась она. – Я знаю, что у тебя в голове-то… Не очень твоим Ондрейкой нуждаются. Нашел тоже сокровище…
   – Ну ладно… Тогда мы с собой его возьмем: веселее будет, а?
   – Отвяжись!.. Тебе про дело, а ты про собаку белу…
   – Ну-у… Так зови поди ко мне Кондрата…
   Кондрат явился. Коловрат, глядя в белое при луне лицо парня, растолковал ему, что надо делать.
   – Слушаю, боярин… – повторял, глядя в сторону, парень. – Слушаю… Будь покоен… Все исполню…
   – Ну, так время и начинать… – сказал Коловрат. – Уж за полночь, чай… Ишь, как собаки-то у них заливаются. Не потревожили бы их…
   – Теперь все собаки по ночам бесперечь брешут… – сказал кто-то в темноте. – Чуют, знать, и собачьи души беду-то нашу…
   Кондрат со своими бородачами на лесной опушке остался, а Коловрат с Анкой повели своих в обход через сгоревшее и такое жуткое в сиянии месяца Буланово в Подбортье, глухой лесной овраг, отделявший Буланово от Мещеры. И как только все разместились по частому ельнику-подсеку, по опушке, так тотчас же из оврага Ондрейка подал своим знак: завыл старым матерым волком. Собаки на деревне – она была совсем рядом, через небольшое поле, – залились, как ошпаренные, бешеным лаем, а по-за деревней от леса послышались нестройные крики нападающих…
   В последнюю минуту кому-то из нападавших пришла в голову мысль вырядиться: вывернуть тулупы и вымазать морды сажей. Сажу добыли тут же, на опушке, где один из мещерцев смолу курил. И вот, когда на лунную улицу высыпали встревоженные криками, заспанные мещерцы, испуганные и злые, с поля раздался неподобный вой. Мещерцы, труся, бросились на зады, к овинам, и вдруг увидали, как по полю – было морозно, и крепкий наст держал нападавших – к ним приближаются скачками какие-то чудища. Один из мещерцев стрелял из лука, другой, третий, но оттуда, из стада чудовищ, послышался снова такой жуткий вой, что мещерцы сразу дрогнули и, забирая с собой баб и детей, бросились по крепкому насту, ничего не помня, прямо на Подбортье. Нападавшие, которые посмешливее, прямо на снег со смеху валились…
   Весь план Анки – так, впрочем, бывает с планами и других великих полководцев – рухнул от этой неожиданной причуды нападавших, но находчивый Коловрат быстро сообразил все и, подпустив бегущих мещерцев ближе, вдруг ударил на них. Разоренные мещерцами булановцы и другие русские мужики остервенились необычайно и избивали секирами и кольями и старого, и малого без всякой пощады. Нападавшие от леса ударили мешерцам в затылок. Увидав черномордых чудовищ, дрогнула было и Коловратова рать, но те спохватились.
   – Да это мы, свои!.. – со смехом кричали они. – Бей их, чертей белоглазых…
   Голубая от месяца снежная поляна была уже усеяна черными трупами и умирающими. Только трое молодых мещерцев убегали сломя голову в леса. Парни пустились было в погоню, но Коловрат остановил: пусть бегут по своим и расскажут все. И, не теряя времени, он двинул своих бородатых воев на жутко-черную в сиянии месяца, пустую деревню. Одни запрягали лошадей в сани, другие взламывали амбары и житницы и сносили хлеб и всякий припас, третьи по избам шарили, четвертые скот испуганный сгоняли. И скоро обоз победителей был готов к выступлению…
   – Запаливай со всех концов!.. – приказал Коловрат. – Живо!
   Сразу красно занялись ометы соломы и стога сена, избы, сельницы. Предутренний ветерок раздувал пламя, и скоро вся Мещера представляла собой беспорядочный ряд огромных костров. Коловрат стоял на околице, окруженный своими воинами. Мужики похваливали: «Гляди, робя, как забирает!.. Ну, будет теперь помнить мещера неумытая…»
   Анка сердито напала на Кондрата: ей было обидно, что вышло не так, как ей хотелось.
   – Да, дура, все одно, гоже вышло!..
   – Мало тебе там чего!.. – шумела бойкая девка. – Раз поставлено, менять нельзя. Седни вышло, а завтра не выйдет. Дурака валять нечего…
   И все, глядя на бойкую девку, смеялись. А она вдруг взглянула на черную рожу смеющегося Ондрейки и прыснула:
   – Ишь, на что похож, леший болотный!..
   И дружески огрела его кулаком по спине. Ондрейка был очень польщен…
   Победители, оживленно галдя, – в оживлении этом слышна была, однако, нотка тревоги – потянулись в леса. Но постепенно в душе начинало щипать все более и более. Невесел был и Коловрат, повесив голову, шагавший впереди. Татары спалили Володимир, мещерцы – булановцев и другие русские деревни, булановцы – мещерцев… Как ни верти, а страдает все Русь. Ох, негожее дело!.. А что поделаешь? Нельзя давать белоглазым воли…
   – Боярин, – заговорил шагавший с ним рядом Ондрейка, – в ту рать, которую ты против татар собирать будешь, гоже бы доброселов и красноселов забрать – ох уж и люты они драться, не дай Бог!.. А теперь, как татары у них все пожгли, волками рвать поганых будут… Пошли меня к ним…
   – Да где же ты найдешь их? – поднял голову Коловрат. – Тоже, чай, по лесам все разбежались…
   – А в лесах и найду… – отвечал Ондрейка. – Я за зверем не раз в ту сторону ходил и те места гоже знаю. И таких-то бойцов там тебе наберу, любо дорого…
   – Так что? И больно гоже. Вот придем на озеро, поедим, отдохнем да и с Богом…
   И опять, молча повесив головы, зашагали по подмерзшей на утреннике дороге. Сзади шумел обоз и галдели мужики. Над лесами в нежном утреннем небе стоял сзади зловещий столб дыма… Анка, никому не уступая, все спорила, что делать дело надо было так, как она придумала. Все на смех, задоря ее, нападали на нее и тихонько любовались тоненьким глазастым чертенком.
   – Ну и настырная же девка!.. – покачала головой какая-то борода. – Попоет тот, кто за себя тебя замуж возьмет!..
   Кондрат, потухший, не подымая головы, шагал сторонкой…


   Расплата

   Между тем великий князь володимирский Георгий II стоял станом на низких берегах Сити, поджидая подмоги, на прибытие которой никто, однако, серьезно не рассчитывал: начиналась весенняя распутица. Рать холодала среди мокрых по-весеннему снегов, болела всякими болезнями и не всегда – из-за трудности подвоза – ела досыта. И грозная весть о гибели Володимира и всего Суздальского края придавила всех, как могильной плитой. Князь Георгий ходил исхудалый, поседевший, бледный, со страшными ввалившимися глазами и все думал, и никак не мог понять, когда все это началось, как он просмотрел давно надвигавшуюся грозу… И, не умея мыслить вне засаленных словечек, которыми промышляли батюшки, он думал что это, знать, Господь за грехи его карает…
   И было совершенно непонятно, что нужно теперь делать. Идти навстречу? Не с чем, сила мала. Ждать тут? Рать погибает, и опять-таки где же сила? Разойтись всем розно по лесам? Срамно… И рать молчала.
   А вокруг по деревьям, нахохлившись под весенней непогодой, с дьявольским терпением сидели несметные стаи ворон: по давнему опыту птицы знали, что где соберется людей побольше, там всегда будет добрая пожива… И они терпеливо качались по деревьям…
   Князь – надо же было хоть показать, что что-то делаешь… – выслал на разведку трехтысячный отряд. Но очень скоро перепуганные, нестройными толпами вои прибежали назад со страшной вестью: татары уже обходят русскую рать с обеих сторон!.. И не успели князья сесть на коней, чтобы по мокрому, насыщенному желтой болотистой водой снегу выстроить полки к бою, как с поля ударил на них сам Бурундай.
   Закипела сеча. Мокрый снег залился кровью, вороны, сверкая глазами, нетерпеливо перелетывали по деревьям, а иногда вдруг срывались и несметной тучей с громкими криками носились над кипятим сечью полем, взмывали к серенькому небу, падали вниз и, снова обсев деревья, возбужденно прыгали с ветки на ветку. Запах крови пьянил их…
   Бой был очень короток: вои, набранные из непривычных к оружию поседей и ремесленников, не выдержали и первого натиска, смешались и побежали. И – полегли почти все, во главе с великим князем. Князь Василько Ростовский попал в плен, а остальные князья прорвались и бежали…
   Василька привели в татарский стан, уже задымившийся кострами по опушке огромного Шеренгского леса. Бурундай захотел видеть пленника. Его привели в богатый и просторный шатер знаменитого воеводы. Там уже шел пир военачальников. Служили пригожие русские рабыни.
   – Ну, вот и конец вашей Суздальской земле!.. – посмотрев на Василька своими хитрыми, раскосыми глазками, проговорил Бурундай. – Не надо было воевать с татарами! Зачем ваши рязанские князья не согласились на десятину? Теперь уже не десятину, а все отдать надо… Да и самую жизнь потеряли…
   – Что делать?.. – вздохнул красивый, статный, мужественный Василько. – Впереди всего честь…
   – Ты добрый воин… – кивнул Бурундай, когда переводчик перевел ему ответ князя, и на его морщинистом, как печеное яблоко, лице выразилось что-то вроде улыбки. – Такие нам нужны… Набирай воев, становись в наши ряды, и пойдем воевать тех князей, которые не поддержали володимирского князя. И так, понемногу, мы подберем под себя всю Русь, и великий хан, когда вы принесете ему клятву в верности, оставит вас, князей, на своих местах данниками: заплати дань и живи как хочешь… Так мы везде делаем. И вся Русь будет жить в довольстве и покое под одним главой, великим ханом. Было время, наши татары то же, как вы, все ссорились между собой и дрались. А теперь соединились, и посмотри, какая сила… Ничто не может противостоять нам! Еще немного, и мы покорим всю Русь, потом ляхов, потом немцев, а потом весь свет…
   Татары разразились воинственными криками в честь великого хана и будущих побед.
   – Иди с нами… – заключил Бурундай.
   – А что бы ты сказал, воевода, если бы кто предложил тебе идти против своих?.. – отвечал Василько. – Как назвал бы такого человека?.. Я назову его не иначе, как…
   Он вдруг оборвал: среди прислуживавших полупьяным уже татарам пленниц он вдруг увидел ту, которая вписала в книгу его жизни самую милую, самую нежную страницу. Он был уже не первой молодости. Народ любил его за его «легкое» – то есть простое, прямое – сердце. И вот вдруг в это сердце постучалась вешним утром, в день Троицы, когда вся церковь разубрана была зелеными березками, молодая красавица, жена его боярина Торопа Локотка Евдокия. И началось то томление любовное, которое, как думал он, для него уже было кончено. И Дунюшка чувствовала издали его тихие моления, и ужасалась на себя, – люб был ей князь, – и звала его. И он, смятенный, чувствовал зовы ее и – не верил себе. И все было в сказке этой неожиданной так нежно, так грустно и как-то особенно дорого…
   И вдруг кровавый ураган татарский обрушился на Русь. Уходя с великим князем суздальским, Василько был совершенно уверен, что, как только подойдет им подмога, они сейчас же двинутся вперед и закроют своими полками и Ростов Великий, и – ее. Но татары предупредили их, и вот он с ужасом увидел ее среди рабынь поганого татарина. И она, увидев его, раненого, истомленного битвой, вдруг точно вся окаменела, и из глаз ее мягких, бархатных, вдруг покатились по бледному лицу слезы.
   – Что же замолчал ты? – лениво спросил Бурундай. – Как же назвал бы ты того человека, который бы позвал тебя против своих?..
   В душе пленного князя все рушилось. Раз из жизни его ушла Дунюшка, то, что было в этой жизни для него всего милее, всего святее, так на что ему эта опустившаяся, до дна опозоренная жизнь? И он поднял на морщинистое лицо Бурундая горящий взгляд, в котором ненависть, последнее отчаяние, последнее прощание со всем, что дорого, смешались в одно непередаваемое чувство.
   – Как я его назвал бы? – повторил он, сдерживая дрожь. – Я назвал бы его собакой…
   Глаза татарина хищно блеснули. Он кивнул страже на пленника и уронил одно короткое слово. Сразу над головой Василька засверкали бледные молнии сабель, послышался женский надрывный крик, и князь ростовский упал на пышные ковры… Еще несколько минут, и его за ноги вытащили из шатра и бросили в Шеренгском лесу волкам и воронам на покорм, а через немного времени неподалеку от него бросили и тело Дунюшки: она закололась ножом.
   И снова татарская рать двинулась вперед, отмечая путь свой столпами черного дыма, кровавыми побоищами и багровыми заревами. Весна все настойчивее стучалась в двери Суздальской земли. Солнце пригревало, звенели капели жемчужные, на заре по первым проталинам уже токовали тетерева, и все больше и больше хмурились воеводы: идти ратям по разрушающимся дорогам становилось все труднее. И страшила дума о том, что будет здесь, среди этих лесов и топей, когда начнется полное таяние снега и разольются реки… И они из всех сил тянули полки свои, чтобы поскорее соединиться с главными силами, которые шли на Торжок, чтобы оттуда общими силами ударить по Господину Великому Новгороду.
   Прослышав, что татары свернули к югу, епископ Ростовский Кирилл, прятавшийся от поганых в далеком и глухом Белозерске, поспешил к своей, частью перебитой, частью угнанной в полон, частью разбежавшейся по гиблым болотам, пастве.
   – Охти-хти-хти… – все вздыхал он, помавая головой. – Воистину за грехи карает нас Господь… Эко дело, эко дело!..
   И, желая показать всем пример любви к Родине, он, несмотря на плохие дороги, приказал вести себя на место гибели последних суздальских полков, на берега Сити: пылая усердием, он хотел непременно найти тело князя Василька. Одно время он был духовником князя, но тот, сердцем легкий, не любил этого, всегда чем-то сверх меры озабоченного и злого попа и потихоньку от него отстранился. Но об этом вспоминать теперь было не время…
   И вот уже в обтаивавшем Шеренгском лесу – он был весь полон весеннего шума и нестерпимого смрада – мужики-пардусники нашли какой-то труп без головы. Тело было все изъедено волками и воронами, и только по изрубленному золотому оплечью можно было узнать, что это действительно князь Василько. Неподалеку от него белел начисто обглоданный скелет, вокруг которого тлело мокрое женское одеяние… Владыка забрал останки князя с собой и, стуча подогом и брызгая слюнями, строго-настрого приказал мужиками, чтобы они во что бы то ни стало добыли и голову Василька. Мужики излазили все лесные трущобы, но головы так и не нашли: должно быть, волки куда затащили… Но не исполнить наказ владыки они, однако, очень опасались и, подумавши и почесавшись, решили взять череп Дуняшки и, завернув его в чистый холст, отослали владыке. Творя свое дело и на всех сердясь, владыка положил белый череп к телу князя в каменную гробницу в чудом уцелевшем соборном храме Богородицы. Это был тот самый собор, который был построен Мономахом по точному образцу киевского Успенского собора. В 1160 году он сгорел, но Андрей Боголюбский воздвиг его заново. Своды собора упали – тогда, по неискусству строителей, это случалось частенько. После страшного пожара, опустошившего Ростов Великий, отец Василька, князь Константин, снова восстановил собор, а сам Василько освятил его с пышностью великою всего несколько лет тому назад, не чуя и не гадая, что скоро сам он ляжет в нем на вечный покой…


   Бешеное сердце

   В то время, как Бурундай, все по пути сжигая, все истребляя, вел правое крыло «загона», главные силы татар, спалив Тверь, пошли через Торжок на Новгород. Плоскиня, под предлогом сбора рати – бродники действительно сбегались к нему со всех сторон, – всячески замедлял движение своего отряда: ему не только нужно было увеличить свои силы, но и выбрать свое время. Он часто совещался с Упирем и Самкой. Упирь с головой ушел в новое для него дело и в мечты о конечном торжестве Русской земли…
   Коловрат с другим, значительно меньшим, отрядом спел за ним. С его отрядом тайком увязалась переодетая Анка Бешеная. Когда он открыл ее присутствие в отряде, было уже невозможно возвращать ее одну разоренным краем назад. Да и тешила его эта язва-девчонка своими домыслами: хитра она была, как черт, и не было конца ее выдумкам!.. Но в последние дни была она часто рассеянна и иногда то грустна, то сердита. Забыв Ондрейку, с одного взгляда, одним махом бешеное сердце ее полюбило, полюбило врага, и она не знала, что теперь ей делать.
   Наконец Коловрат доспел Плоскиню, силы соединились, но работа по вербовке ратников шла по-прежнему, и со всех сторон сходилась бесприютная голь под стяги Плоскини… Не раз и не два совещались уже старшие бродники, как осуществить замысел Плоскини – погубить татар в болотах и дебрях Новгородской земли. И все больше и больше останавливались они на том, чтобы под предлогом именно этих самых опасных болот поставить с согласия татар русские отряды вперед, будто бы затем, чтобы выбирать и указывать татарам лучший, безопасный путь, а затем, в нужный момент, отделиться от них и оставить их среди погибели одних.
   Между тем старый Субудай Багадур уже достиг Торжка, небольшого, но бойкого городка земли Новгородской, расположенного на берегу Тверцы. К величайшему изумлению татар, новоторы заперлись и на все прелестные речи татарских посланцев отвечали стрелами. Взбешенный Субудай, который ждал, что теперь перед одним именем его будет склоняться все, приказал «порочным» мастерам выставить тараны и пороки. Новоторы, все ожидая помощи от Новгорода, бешено бились и, видимо, совсем не думали о сдаче. Целых две недели мучились татары над проклятым городком, который так задержал их, но, наконец, стены Торжка завалились – это было 5 марта, на другой день после битвы на Сити, – татары ворвались в город и, как это у них было в обыкновении, предали все огню и мечу…
   И среди развалин недавно бойкого торгового городка – над ними тревожно носились только что прилетевшие скворцы, ища и не находя знакомых скворечников, – Батый, не ожидая подхода Бурундая, поспешавшего от Волги, собрал военный совет. Слово было главным образом за Плоскиней: он уже упредил Батыя, что близка весна, которая в гиблом краю этом может быть для татар очень опасна. С тех пор как силы Плоскини стали расти, Батый недоверчиво взвешивал каждое слово воеводы бродников. Но ничего подозрительного не было. Незадолго перед этим Батый, по просьбе Субудая Багадура, принял Плоскиню наедине и подтвердил ему свое слово: если по окончанию рати воевода поклянется великому хану в верности, то он, Батый, именем великого хана, отдаст ему стол суздальский, новгородский или киевский, как тот захочет…
   – Предложить великим воеводам что-либо новое я не могу… – говорил на совете своим густым басом Плоскиня. – «Загон» наш сошелся на Торжке. Надо теперь начинать новый «загон», чтобы сойтись уже под стенами Новгорода. Главная сила наша пойдет отсюда на Селигер-озеро, верхним берегом его, другой отряд пойдет нижним и отделит от себя рать на Псков. Псковичи живут теперь с Новгородом в большом разладье, и можно попытаться перетянуть их на нашу сторону. А третий, правое крыло, пойдет этим, левым берегом Тверцы и тоже войдет в Новгородскую землю с полночи, собирая повсюду бродников. Но, как я говорил уже великим воеводам, места здесь по весне труднопроходимы, и потому во главе каждого отряда пойдут мои бродники, чтобы наметить пути татарским полкам: мы в наших болотах люди привычные…
   Так как все это было вполне разумно и к мысли этой татары уже постепенно привыкли, то Батый утвердил этот план, и военачальники, потягиваясь, встали и, обмениваясь мыслями, разошлись…
   Вышел из шатра Батыева и молодой темник – командующий десятитысячным туманом – Темрюк-хан. Это был высокий и очень красивый собой татарин, широкий в плечах, узкий, как женщина почти, в поясе. Обычная у татар скуластость и раскосые глаза у него были едва заметны. Лицо его было нежно-персикового цвета с чуть приметным румянцем. Самое замечательное в нем было – это глаза: большие, темно-ореховые миндалины их хранили в себе такой ясный и глубокий покой, как будто в душе молодого витязя никогда не было никаких волнений и гроз. И не меняли они этого безмятежного выражения своего даже в самые опасные минуты кровавой сечи, точно страдания и смерть были бессильны над ним. Темрюк рассеянно подходил уже к своему богатому шатру, как навстречу ему попался этот молоденький, тоненький русский бродник, которого он встречал в последние дни решительно всюду. В больших черных глазах бродника было робкое восхищение. Темрюк всмотрелся в него внимательнее. И вдруг бродник застенчиво улыбнулся, и улыбка сразу выдала его с головой: то была переодетая женщина!.. Она была прелестна. Темрюк знаком приказал ей следовать за ним в шатер.
   Войдя в шатер, Темрюк обернулся и сказал ей что-то коротко на своем языке. Она, смущенно и робко улыбнувшись, отрицательно покачала головой: не понимаю! Одним движением руки темник разорвал на ее груди рубаху, и Анка Бешеная вся вспыхнула и, закрывая грудь, исподлобья, восхищенными глазами смотрела на воеводу: с самой первой встречи с ним она почувствовала нестерпимый ожог страсти, и бешеное сердце ее теперь не знало другого желания, как любить этого врага, отдать ему всю себя, молиться ему…
   Темрюк с высоты своего роста с улыбкой смотрел на смущенную девушку своими глубокими глазами и вдруг негромко крикнул что-то сладким для нее, отравляющим ее сердце голосом. Из задней части шатра тотчас же выбежали его рабы. Указывая им на Анку, он что-то коротко приказал им. Те с удивлением вытаращили на нее свои раскосые глаза и повели ее за собой в заднюю часть большого шатра… Через некоторое время Анка снова вышла оттуда, уже в богатом наряде боярышни, и, смущенная, не смея поднять глаз, остановилась перед лежавшим на шелковых подушках темником… Улыбнувшись, он жестом показал ей место около себя на ковре… И она села, подняла на него восхищенные глаза свои и почувствовала, как кружится ее голова от блаженного сознания, что он, кумир ее, вот тут, близко, что в чудных глазах его – ласка…
   …Вешняя ночь подходила уже к концу. Темник блаженно спал. Анка тихонько поднялась с мягких ковров и шелковых подушек и на цыпочках, чтобы не потревожить его сна, откинула полу шатра. И тут же, у входа, села и уронила голову с распустившимися волосами на руки. Над черно-синими лесами уже засияли золотистые полоски зари. Пахло морозцем и хвоей. С лесных полян неслось в сумраке задорное чуфыканье и красивое, переливчатое бормотание тетеревов. Звезды тихонько умирали в высоте…
   Она не знала, что с ней делается. Она не знала, что теперь делать ей. Душу ее терзали блаженно-страшные мысли о том, что случилось. Его ласка, чувствовала она, будет теперь для нее всем содержанием, всем смыслом жизни. Но она знала все о заговоре бродников, она знала, что татары – и в том числе он, ради которого она готова была пойти на всякую муку и на смерть, – стоят перед страшной западней. С одной стороны, нельзя открыть ему на это глаза, потому что это значило, прежде всего, предать, погубить своих, отдать их татарам на страшную месть, но, с другой стороны, немыслимо было дать ему идти на страшную гибель: она знала, что такое лесные болота! Да если бы даже она и решилась отвести беду от него одного, как, не зная на его языке и двух слов, сказать ему об этом? Бедная Анка терзалась, как на дыбе, и никак не могла выбраться из того тупика, в который загнало ее неуемное сердце… И над нею в нежных утренних туманах умирали серебряные звезды, и вся, уже розовая, земля с песнями пробуждалась к новому, радостному дню жизни весенней, жизни любовной…
   Не спал в эту вешнюю ночь и Кондрат: его давно терзал демон ревности – он не мог забыть Настенку, – и теперь, под переливчатое токование тетеревов, шептал ему жуткие речи. А что, если открыть татарам заговор?! Конечно, Плоскиня и Коловрат падут первыми под ударами бешеных татар, и если Настенка не будет его, то не будет и ничьей. Его сердце кусали ядовитые змеи, и в огне яда их он все более и более терял рассудок… И, может, за открытие это татары назначат его воеводой бродников на место Плоскини. Ему было так невыносимо, что он встал и, сам не зная куда, побрел среди обгоревших развалин Торжка. Под ногами звонко хрустел тонкий утренний ледок, грудь отрадно дышала морозным, напоенным ароматом хвои и дыма воздухом, но голова горела и сердце билось, как пичужка в кляпце…
   И вдруг, проходя мимо шатра темника, он увидал у входа Анку Бешеную в богатом боярском наряде. Она подняла на него свои огромные глаза, но точно совсем не видела его и снова уронила свою хорошенькую головку в дорогой собольей шапочке на руки, сложенные на коленях… А его вдруг ослепила мысль: а что, если эта окаянная девка уже упредила его и открыла татарам все?! Недаром же она уже в аксамите да в меха дорогие разодета!..
   И в душе его задымились смрадные дымы…


   Измена

   Развернув широкий «загон», татары тремя отрядами вступили в пределы Господина Великого Новгорода. Бродники, как было уговорено, шли впереди, вожами. Но – снова вернулись крепкие морозы, и настроение в татарских полках поднялось. Они были привычны к сухим холодам высоких азиатских плоскогорий, откуда пришли, но они очень боялись сырости, от которой страдали и погибали и сами, и их кони, которых на походе они берегли как зеницу ока. Анка Бешеная вздохнула облегченно: мороз избавлял ее от страшного решения. Если темник взял ее с головой в сладкий полон, то и он был точно околдован ею. Она сразу отстранила всех жен его и всех полонянок-рабынь: она хотела владеть им одна. И он, наслаждаясь многоцветной игрой ее страсти, с улыбкой смотрел на русскую колдунью своими удивительными глазами. Кондрат из того, что татары пошли вперед, в болота, заключил, что Анка ничего темнику о заговоре не сказала. И потому, если открыть им замыслы бродников, они щедро наградят его. А главное, главное, он, устранив Коловрата, даст наконец покой своему сердцу!..
   Среди оживленного говора, брязга оружия, фырканья и ржанья довольных морозцем коней и неизбежного, непрерывного карканья воронья, следовавшего за ратью от стоянки до стоянки, широкие, необозримые реки нашествия непрерывно текли к Господину Великому Новгороду. Высланные впредь лазутчики каждый день доносили, что в Новгороде великое волнение и полным ходом идут приготовления к осаде, что, по-видимому, новгородцы даром города не отдадут… Но воеводы только скалили белые зубы…
   Батый прошел уже озеро Селигер – на нем и следа еще не было близкой весны, – как вдруг через сутки небо затянулось тучами и с юга дохнуло теплом так, что враз все дороги раскисли, по болотам проступили желтые пятна, всюду по земле зазвенели ручьи, а в небе, низком и мягком, – жаворонки… Лошади с трудом шли по напитанному водой снегу и были мокры до ушей, а когда вечером нужно было разбить лагерь, то даже для Батыя не нашлось сухого места, и воины должны были забрасывать раскисший снег еловыми ветвями, чтобы хоть как-нибудь защитить себя от сырости. И все грознее и грознее проступали по белой до того равнине эти желтые пятна…
   Встревоженный Батый приказал воеводам собраться у себя в шатре для военного совета и отрядил гонца к бродникам, чтобы Плоскиня и Коловрат прибыли скорее в его ставку: до Новгорода было еще более ста верст, а какова впереди была дорога, татары и понятия не имели…
   И вдруг в татарский стан вышел из ельника-молодняка весь мокрый и бледный Кондрат. Татары с удивлением смотрели на бродника и, так как они ничего из того, что он говорил, не понимали, то его провели к темнику Темрюку, который вел сторожевой полк и шатер которого – около него стоял бунчук с конскими хвостами – виднелся неподалеку. Как всегда на стоянках, около темника была Анка Бешеная. Она видела, что беда уже близка, и изнемогала душой: сказать или не сказать? И все больше и больше укреплялась на мысли не говорить ничего, а лучше погибнуть с милым вместе. Душа ее кровоточила, и была она с темником чрезвычайно нежна…
   И вдруг стража привела мокрого Кондрата. Увидев Анку, парень чрезвычайно смутился, и на щеке его что-то задрожало. Глаза его горели, однако, хмурой решимостью. Скоро привели переводчика, старого бродника, который болтался с татарами с самой Калки и по-русски говорил уже неуверенно.
   – Ну, в чем дело? – нахмурился Темрюк.
   Кондрат, с трудом проглотив слюни, еще более побелел.
   – Передай хану, – с трудом выговорил он, – что… бродники нарочно… заманивают татар в болота. Тут большой ратью не пройдешь по весне никак… Бродники разойдутся розно, а татарам не миновать погибели… И она вот, – метнул он на Анку волчий взгляд, завидуя ее богатству, – и она вот… знала все… И она с ними заодно…
   Темрюк нахмурился. Он долго смотрел на Анку своими странными глазами. Она совсем помертвела и, сжав руки на груди, с мучительным выражением смотрела на своего кумира. Он слишком любил русскую колдунью, чтобы поверить извету. И глаза его потеплели, он слегка улыбнулся и тут же сурово, с этим странным своим спокойствием, которое пугало людей больше всякой ярости, приказал взять Кондрата и вместе с переводчиком отвести его к шатру Батыя.
   Ему сейчас же подали коня. Хлюпая напитанным водой снегом, Кондрат, переводчик и конвой пошли пешком. Кондрат, сделав свое дело, сразу померк и весь как-то опустился. Ноги его не шли, и в душе была ночь. Он чувствовал, что погиб, – не тем погиб, что вот сейчас с ним сделают что-то, а как-то по-другому, страшнее: точно вошел он вдруг в черную, холодную ночь, и конца этой ночи не будет. И вспомнился веселый покос в раздольных клязьменских лугах, и песни хороводные, и красавица Настенка на копне душистого сена – как далеко, далеко все это теперь было!..
   В шатре Батыя были почти все военачальники. Настроение было сумрачное. Побеждать разрозненные русские рати татары привыкли: у них был могучий союзник, княжье с их нелюбьем. Но тут подымалось против них что-то большее: дикий, чуждый край с его неведомыми и грозными опасностями. И тревожило воевод, что гонец, посланный за Плоскиней и Коловратом, не возвращался. И вдруг в шатер хана шагнул Темрюк и, отдав почести высшим начальникам, попросил у Батыя позволения говорить.
   – Говори… – хмуро сказал Батый.
   Темрюк в немногих словах рассказал все.
   Татары в бешенстве вскочили с подушек:
   – Так вот что значит, что не возвращается гонец!..
   – Твой полк один из лучших… – сказал Батый Темрюку. – Немедленно выбери лучших всадников на лучших конях и добудь мне русских воевод, живых или мертвых…
   Темрюк только молча положил руку ко лбу и быстро вышел. Он отпустил переводчика, велел взять пока под стражу Кондрата и, разбрызгивая во все стороны талый снег, поскакал к своему туману. Анка Бешеная – не в силах сказать ему ни слова из-за языка – только жарко обняла его, и он, покрыв ее поцелуями, через несколько минут уже несся со своими татарами на вымотанных лошадях по следам бродников в болота.
   Бродники – этот главный отряд их вели Плоскиня и Коловрат, в то время как левое крыло вел Самка, а правое – Упирь, – были в большой тревоге: они с утра еще заметили исчезновение Кондрата, и это возбудило их подозрение. Дело свое, в сущности, они уже сделали: татары были в ловушке, из которой, если такая погода постоит, им уже не выбраться никак, но в той же ловушке оказались и они сами. Убив гонца Батыя – его труп уже клевали вороны, – они пошли наутек, но какая-то вздувшаяся речонка заперла им дорогу. То была одна из тех гнилых речонок, которые не замерзают даже и в большие морозы. Берега ее были очень топкими и повсюду чернели страшные «окна», которые нагоняли жуть даже и не на робких людей. Бродники бросились лихорадочно ладить «лавы», но дело не спорилось из-за страшных топей, которые не давали никакой возможности ни рубить лес, ни настилать его. Потные, встревоженные, мокрые, они рвали и метали. И, ожидая татар, они порешили, что в случае нападения они должны будут разбиться на мелкие отряды и постараются увлечь за собой татар в топи…
   И вдруг по раскисшей дороге выскочили на совершенно вымотанных конях татары и с визгом ненависти бросились на опешивших бродников: они не ожидали нападения так скоро. Спокойный Плоскиня со своими молодцами, отбиваясь от наседавшей татарвы, пошел вразброд вправо от дороги, а горячий Коловрат не вытерпел – его ослепило чувство мести – и, выхватив саблю, крикнул своим:
   – У нас есть еще мечи и сабли, молодцы!.. Будем биться!.. За мной!..
   Но только небольшая кучка смельчаков бросилась к своему воеводе. Остальные полезли топями кто куда. На берегу речки началась яростная сеча. Одним из первых пал, пораженный татарской стрелой в сердце, Ондрейка. Втаптывая в бурый мокрый снег убитых и раненых, татары в лязге сабель теснили бродников к зловеще-черным закрайкам речонки. И не один из них уже сорвался в черную ледяную воду и ушел под рыхлый лед. Высокий и стройный, Коловрат бился впереди всех. Темрюк не вытерпел и бросился к нему. У татар лицам начальствующим было строжайше запрещено принимать непосредственное участие в бою, они только издали руководили боем, у русских же повелось так, что воеводы действительно водили своих воев в бой, шли перед ними передом. Точно играя своей уже красной саблей, Темрюк все плотнее и плотнее надвигался на русского витязя. И вдруг, сраженный стрелой, Коловрат выронил саблю и, взмахнув обеими руками, упал навзничь.
   Удальцы его полегли все до одного. Из бежавших многие утонули или стали добычей волков. А ночью, как на грех, ярко вызвездило, и ударил веселый мороз. Батый сейчас же отрядил по крепкому насту гонцов к двум другим ратям, шедшим по крыльям на Новгород, чтобы они немедленно шли назад, на соединение с ним, и сам решительно повернул обратно…
   Перед выступлением в шатер темника явился его подручный, молодой плечистый татарин с лицом степного волка.
   – А что прикажешь, воевода, сделать с русским, который донес на своих?..
   Татары на войне не стесняли себя ничем: все, что для победы полезно, хорошо. Так, впрочем, думали и делали все люди с начала времен. Но Темрюку были всегда противны низменные средства. Он, думая, опустил голову: негодяя нужно уничтожить, конечно, прежде всего за то, что он негодяй. А кроме того, нужно было укрыть от его языка любимую женщину…
   – Повесить! – приказал он коротко.


   Чудеса новгородские

   Двум другим отрядам бродников в день жестокой оттепели от татар удалось уйти, но мороз все же разрушил их планы и татар спас. Бродники, как и приказывал Плоскиня, разбились на малые отряды и разными путями потянулись на Новгород, чтобы встать в ряды его защитников. Но мороз продержался опять недолго – Марья-Зажгла-Снега подошла вплотную, – и снова наступили мягкие, радостные весенние дни… И мокли и топились они, – одни в верховьях Двины и Торопы, другие – на Ловати, третьи – на Шелони, – голодали, холодали, болели и помирали, но в конце концов уцелевшие прибились-таки кто к Пскову, кто к Старой Руссе, а кто и к Великому Новгороду…
   Новгород шумел воинскими приготовлениями. Вокруг него гуляли полые воды. Волхов, разлившись, слился в одно со Метой и Ильменем и любо было новгородцам смотреть со Славна на неоглядные воды, над которыми носились с гомоном весенним бесчисленные стаи гусей, лебедей, уток всяких. Об эту пору никакой враг не был страшен новгородцам: вода накрепко защищала их. Соглядатаи Новгорода, один за другим, стали приносить радостные вести: татары повернули обратно и исчезли без следа… И, как и полагается, новгородцы начали эдак подбочениваться: «Вот-де мы какого страху нагнали!.. Нет, брат, с Новгородом разговаривать надо тоже умеючи!..» Но другие, поосновательнее, приписывали избавление от бедствия заступничеству Божию и святых угодников Его и приказывали попам служить молебны благодарственные.
   И стали ладить новгородцы, как весной полагается, торговые караваны во все стороны: и за море, и на Волгу, и на Киев. Гости-прасолы снаряжали обозы за солью в Таврию; за воз соли платили они там две бумажные ткани, стоившие половину червонца цареградского. А люди вольные, те налаживали дружины повольников за добычей богатой в края неведомые, чтобы одновременно и себе богатства да славы добыть, и раздвинуть еще более широкие рубежи Господина Великого Новгорода… Шумно, весело было над Волховом мутным: эх, живи не тужи, помрешь – не убыток!..
   Но среди дел торговых не забывали новгородцы и того, чего требовал от них старый строй жизни их. Люди степенные, дождавшись Радуницы светлой, шли на могилки родительские, и женщины, припав к холмикам тихим, окликали покойничков своих: «Родненькие наши батюшки, не надсажайте своего сердца ретивого, не рудите лица своего белого, не смежите очи горючей слезой… Али вам, родненьким, не стало хлеба-соли, не достало цветна платья? Али вам, родненьким, встосковалось по отцу с матерью, по милым детушкам, по ласковым невестушкам? И вы, наши родненькие, встаньте, пробудитесь, поглядите на нас, своих детушек, как мы горе мычем на сем белом свете. Без вас-то, наши родненькие, опустел высок терем, заглох широк двор, не цветно цветут в широком поле цветы лазоревые, не красно растут дубы во дубровушках… Уж вы выгляньте, наши родненькие, из своих домиков на нас, сирот, да потешьте нас словом ласковым!.. Уж ты солнце, солнце ясное, ты взойди. Взойди со полуночи, освети ты светом радостным все могилушки, чтобы нашим покойничкам не во тьме сидеть, не с бедой горевать, не с тоской вековать… Уж ты месяц, месяц ясный, ты взойди, взойди со вечера, освети ты светом радостным все могилушки, чтобы не крушить нашим покойникам во тьме своего сердца ретивого, не скорбеть во тьме по свету белому, не проливать горючих слез по милым детушкам. Уж ты, ветер, ветер буйный, ты возвей, возвей со полуночи, принеси весть радостну покойничкам, что по них ли все родные в тоске сокрушилися, что по них ли все детушки изныли во кручинушке, что по них ли все невестушки с гореваньица надсадилися…»
   А молодежь в это время пела песни звонкие Ладу, светлому богу любви и жизни, и шумели по городам и селениям свадьбы веселые, свадьбы пьяные, свадьбы шумные…
   Оголодавшие и вымотавшиеся бродники, готовясь к новому походу за добычей и славой, отдыхали, отъедались и шумно бражничали. Чрезмерной озабоченности разорением Суздальской земли в Новгороде не было: во-первых, потому, что князья суздальские все заедались с новгородцами, все указывать Великому Новгороду думали, а во-вторых, и вообще «ни хрена: отстроются еще лучше прежнего!.. Ну-ка, наливай давай…».
   Упирь поступил в отряд повольников, который собирал Плоскиня. Негоже маленько казалось ему, что он эдак «распопился», да куды теперь с поповством-то своим денешься? Попадья его милая пропала, хозяйства поставить не с кем, Микола Мокрый, батюшка, сгорел, да и самого Володимира пока что нет… Там видно будет, как дело обернется… А пока он все ходил по славному Новгороду и то восхищался святыней его, то порицал непорядки и нестроение церковное…
   Нигде на Руси не строилось в ту пору столько церквей и монастырей, как в Новгородском крае. Строили их и князья, и гости богатые, и святые отшельники, а иногда воздвигали их и непыратые горожане «пометом», то есть вскладчину. Во главе всех святынь новгородских стояла, конечно, Святая София. Еще в конце X века была построена в детинце деревянная церковь Софии Премудрости Божией о тринадцати верхах, а в XI веке в детинце же, но на другом месте была поставлена уже каменная церковь Святой Софии. Когда иконописцы писали в куполе образ Спасителя с благословляющей новгородцев рукой, случилось великое чудо: наутро рука Христова оказалась сжатой! Они опять переписали ее, как полагается, наутро чудо повторилось. Наконец, на четвертое утро они услышали глас: «Писари, писари, о писари, не пишите Меня с благословляющей рукой, но со сжатою: Я в этой руке держу Великий Новгород. А когда рука Моя разожмется, тогда будет граду сему скончание…» Был в храме и другой замечательный образ, привезенный из Греции и писанный благочестивым императором Эммануилом. Однажды царь этот захотел наказать за что-то священника. Тогда ночью явился ему Спаситель с ангелами, как Он был изображен на этой иконе. Христос сделал строгий выговор царю за то, что он мешается не в свое дело, ибо духовно вязать и решать поручено только святителям. И Он приказал ангелам побить царя. Когда царь проснулся, он почувствовал боль во всем теле от ударов ангелов и увидел, что на иконе перст Спасителя был протянут к нему. Тогда царь понял, что не следует светским властям судить духовных особ. Здесь, в Новгороде, образ этот охранял церковь от своевольства новгородцев. Но, с другой стороны, у Святой Софии хоронили владык, иногда князей и тех граждан, которые удостаивались высокой чести этой за особенные подвиги на пользу Отечества, преимущественно же на поле битвы за веру и свободу новгородскую…
   И, отстояв раннюю заутреню у Святой Софии, Упирь то шел посмотреть Волотово поле, где был погребен Гостомысл, славный муж новгородский, то дивился, как, по приговору, дралась перед судьями женка с женкой, то слушал, как шумели новгородцы на вече. Раз видел он, как в крестном ходе несли попы какие-то мощи и народ со всех сторон взывал: «Керлеш, керлеш», то есть «кирие элейсон»… Что такое это «керлеш», новгородцы не знали, но таковое проявление веры и благочестия среди буйных вечевиков было, понятно, утешительно. Но тут же, в Новгороде, видел Упирь бурную «голку», когда толпы, «взъярившись, аки пьяне», напали на одного боярина на Чудинцевой улице и разграбили много домов боярских, а по пути и монастырь Святого Миколы на Поле, крича: «То житница боярская!..»
   Так звал народ монастыри за то, что в случае смут бояре свозили в монастыри свои богатства под охрану святителей.
   Он с большим довольствием бродил по монастырям новгородским. Их было чрезвычайно много, но все они были очень маленькие – по два, по три инока. Монастырь, в котором было восемь мнихов, почитался большим. Были и обители женские: какая-нибудь боярыня, постригшись, собирала к себе молодых девиц, «неколико обучала их писанию, також ремеслам, пению, швению и иным полезным им знаниям, да от юности навыкнуть разумети Закон Божий и трудолюбие, а любострастие в юности воздержанием да умертвять».
   И так, бродя по святыне новгородской, прямой Упирь должен был не раз сознавать себе, что и тут отцы духовные жили не больно пырато…
   Новгородцы при избрании владыки не глядели на его сан – у них владыкой мог быть простой мних или даже поп, – но это ничуть дела не улучшало. «Несть бо достойно наскакати на святельский чин на мзде, – разглагольствовали разные любители красноглаголания, – но его же Бог позовет и Святая Богородица, князь восхочет и людье». Но на деле «наскакивал» всегда какой-нибудь ловкач или же был святитель простым ставленником какой-нибудь партии. Если владыка плохо потрафлял Господину Великому Новгороду, то ему, как и князю, «указывали путь» из Новгорода, а иной раз могли и бока при этом намять. Владыки играли в общественной жизни известную роль только тогда, когда они были народу любы. Так как много церквей было частной собственностью, то ктиторы часто хотели, чтобы их попы только их и слушались, а не владыку. Раз князь новгородский захотел жениться не совсем законно. Епископ отказался венчать его и так приказал и попам своим, тогда князя обвенчали попы его собственной церкви.
   Видал Упирь пышных епископов и в Суздальской земле. Ростовский Кирилл в пышностях хотел превзойти самого великого князя. Владыки новгородские тоже жили широко, ели сладко, пили допьяна. У владыки был целый двор: свои бояре. Бесчисленное множество слуг и даже свой собственный полк. Его приближенные и дворня так и назывались – софиане. Хор владыки был удивлению подобен. Еще двести лет перед этим переселились в Киев из Царя-града три греческих певца с семействами, и от этих-то певцов и началось на Руси «ангелоподобное пение, то есть изрядное осмогласие, трисоставное сладкогласование и самое красное домественное пение» хором, под управлением доместиков. И хор новгородского владыки был подобран на диво…
   Но смута великая шла в церкви православной тут, как и везде. Несмотря на то что вера греческая была принята уже около трехсот лет, в крае было еще очень много упорных язычников, и батюшки с великим напором и великим же проклинательством крестили их. Когда возникало сомнение, крещен язычник или нет, запрашивали свидетелей, а если свидетелей не было, то полагалось крестить его, хотя бы и вторично. Если же являлся к попу крещенный католиками, то он должен был ходить семь дней в церковь, а затем священник нарекал ему имя и читал над ним четыре молитвы, по десять раз каждую, а он должен был воздерживаться от мяса и молока. На восьмой день, вымывшись в избе мовной [46 - Мовная изба – место для мытья, баня.], он должен был прийти к священнику, который, помолившись, одевал его в чистые одежды и, надев на себя ризы крестные, возлагал на главу ему венец, мазал миром и на литургии причащал Святой Тайне. Народ плохо еще разбирался в различиях вероисповедных, и бабы часто носили крестить детей к «варяжскому попу», а в случае болезни ребят они предпочитали кудесника старого. И потому попы были преисполнены великой ненависти как к «варяжскому попу», так и к волхвам…
   Да и между собой было у отцов духовных немало смуты и свар. Новгородские святители хулили святителей псковских, а те – новгородских. И ежели какой-нибудь святитель выступал с сочинением хитрословесным о том, например, откуда в человеке доброе и недоброе, и доказывал, что душа человеческая состоит из трех частей: словесной, яростной и желанной, то сейчас же находился другой святитель, который обличал его тщеславие: «Славя себя и творя с философом, он написал послание высокой философией от Омира, Аристотеля и Платона», тогда как надо было смиренно опираться на отеческие писания. Обвиненный защищался: он и не думал об Омире и Аристотеле!.. Частенько у владык бывали и домашние неприятности: так, раз «бысть клевета на епископа Луку от его же холопа Дудики и осуди его митрополит киевский Ефрем по Дудикиным речам и злых его другов Димиана и Козьмы клеветам и оставил его в Киев. Но через три года Лука снова присвой стол в Новгороде и свою волость. И Дудике холопу урезал он носа, и обе руце, и тот бежа в немцы, сице же и лукавым советникам его Козьме и Димиану достойно воздаша злодеянию их»…
   И, глядя на все нестроение сие, народ научился «коряти Писания Божественные и на торжищах, и в домах о вере любопрение творяху». Попов он слушал мало и говорил про них: «Что это за учители? Пьют с пьяницами, взимают с них золото и сребро, и порты от живых и мертвых…» Да и не один народ: часто и сами отцы духовные не выдерживали и бежали прочь в пустыни, и селились в чащах лесных, в келийке маленькой, в землянке, а то и в дуплине. Но это не спасало их: сейчас же следом за пустынножителем шли его почитатели, селились круг него, и, глядь, через некоторое время возникала в зеленой глуши обитель, а при ней – большое хозяйство. Настоятелями ее становились уже не пустыннолюбцы, а «большаки», хозяева, устроители. И так пустыни, бывшие прежде жилищами бесовскими, источниками всякого для верных страхования, наполнялись городами и селами. Духовные витии называли грады сии богоподобными и душеполезными вертоградами, но все это было в большинстве случаев только красноглаголанием, которое для уха русского было усладительно и в те далекие времена…
   Упирь был великий любитель бань душевных, и он неустанно ходил по храмам новгородским, дабы вкусить от красноглаголания духовного. Оно было на все вкусы. В одной церкви проповедник, прекрасно разводя руками, витийствовал о том, что обозначает «праздник сей»: в день этот было, как гласит Писание Священное, то-то и то-то, но духовно это значит то-то и то-то – «днесь тварь веселится, освобождаема от работы вражиа, днесь горы и холмы, точат сладость, удолия плоды Господевы приносят, горниа воспевают и преисподнии рыдают, дьявол в унынии, а вместе с ним и старейшины иудейские…».
   Упирь, одобряя священные вопли сии, потряхивал от удовольствия своей кудлатой головой, на которой уже заросло его поповское гуменце, и шел в другую церковь. Там другой вития гремел:
   – Те богатый на земи живяши, и в багре хожаше, кони его тучны беша, иноходи златом и тварьми украшена, седла его позлащена, раби ему предтекуше смнози, в брачине и в гривнях златых, а другие позади в обручих и в монистах и отину реши в велице славе излазя… На обеде же его служба много бе, сосуди златом сковани и сребром, брашно многое: тетеря, гуси, жеравие и ряби, голуби, кури, заяци и елени, вепреви печени, потькы, множество сокачии (поваров) работающе и делающе с потом и на перстях блюда носяще. Ини же махающе с боязнию, ини же сребреные умывальца держаще, ини же укропьница дьмуще, ини стекляница с вином носяше, кубцы и котли серебряны великие позлащены… Готовяще ему орд с претыканными понявами, настлан перин паволочитых. Возлежащу ему и немогущу уснути, друзии нове ему гладят, ини по ледвиям тешат его, ини по плечема чишут, ини бают ему и кощюнят, ини гудут ему…
   И проповедник строжайше предостерегал свою паству, судовых рабочих с Волхова в лапотках липовых, отнюдь не вступать на такой погибельный путь: все это бесчинство. Не одевался ли сам Господь в нищету, не от нищих ли избрал Он учеников Себе, не блажит ли Он убогих?..
   Одобрив, Упирь шел в третью.
   – Иже усты точию моляся, – говорил проповедник, – воздуху молится, а не Богу: Бог бо уму внимает, а не беседе, яко же человецы… И аще бо кто не пьет пития и мяс не ест, а всяку злобу держит, то не хуже ли есть скота? Всякий бо скот ни яст мяса, ни пития пиет, аще ли кто на голе земли лежит, а зло мыслит на друга, то ни тако хвалися, скот бо постели не требует, ни постеляющего имать… Кый успех убо человеку алкати плотию и делы разоряюще? Кая убо полза немыющемуся, а наголо не одежающе? Кая полза есть плоть свою иссушающему, а не кормящему алчного? Кый успех есть суды скрушити, а вдовиц не миловати? Кый успех есть самому томитися, а сирот томимых не избавляти?..
   Казалось бы, гоже? Да, но Упирь видел, что, отгремев, что полагается, витии шли по домам своим, самодовольные, и принимались за съестное и питное, а народ, сумный, сбирался кучками, и снова начинались эти опасные любопрения…
   Тем не менее волхвы все же в числе уменьшались, а батюшки, исполняя заповедь Господню, плодились и множились настолько, что уже много было среди них попов невкупных.
   В ту пору при каждой приходской церкви был свой поп, а кроме того, были церкви соборные, в которых ежедневная служба – ее в других городских церквах не бывало – отправлялась артелями священников по очереди. Мало ли что может случиться: заздравный молебен какому-нибудь имениннику отпевать, а то сорокоуст нужен, который поется для богачей сразу сорока устами, упокойник случится… Священники, которые в такую артель не попадали, и назывались невкупными. Когда их набиралось много, они учреждали новый собор.
   Упирь видел, что в церкви православной великое нестроение творится, и часто ретивое сердце его загоралось огнем божественным: «Эх, будь я тут владыкой, я бы указал им по загривкам, как жить надо!..»


   Неуютный монашек

   Раз сидел Упирь у каменного креста, что у Юрьева монастыря, на берегу славного Волхова, воздвигнут был. С ним сидел, греясь на веселом вешнем солнышке, один монашек юрьевский, который был родом пскович, и потому святыню новгородскую склонен был рассматривать несколько недоверчиво. Над гуляющим Волховом с хриплыми криками кружились чайки. В небе бежали жидкие белые облака. По разливу с песней уходили на низ караваны весенние, которые уже успели с делом управиться: в этом году благодаря поганым опозднились все…
   – А по какому случаю крест этот тут поставлен? – лениво спросил Упирь, провожая глазами убегающие в водные дали суда.
   Монашек вздохнул.
   – По какому случаю? – медленно повторил монашек, лениво провожая суда своими водянистыми, немножко печальными глазами. – Кто разберет, по какому случаю стоит он тут?.. Темна вода во облацех, как говорится, а еще темнее – в делах человеческих. А сказывают люди про этот крест так. Жил в Новгороде владыка один, а звали его Иоанн. Он, сказывают, изнурял себя молитвой и часто запирался в узенький чуланчик, чтобы предаваться там богомыслию, – такой узенький, что и повернуться в нем нельзя было. Как в таких случаях полагается, бес делал ему заслоны всякие. Однажды забрался окаянный в кувшин, который был у святого, и стал оттуда плескать на него водой, чтобы помешать его молитве. Святитель подошел к кувшину и, дабы бес не мог выйти из него, запечатал его крестным знамением. Тогда он стал умолять святителя, чтобы отпустил его на волю. Владыка потребовал, чтобы он превратился в коня и чтобы свозил его в Иерусалим, но так, чтобы к утру быть снова в Новгороде обратно. Бес превратился сейчас же в черного коня, владыка сел на него, и тот понесся в Иерусалим, прямо к церкви Воскресения. Церковные двери сами собой растворились, зажглись лампады и свечи сами собой, владыка поклонился святыне, снова сел на коня и к утру был дома.
   – А у нас умные люди говаривали, – перебил вдруг его задумчиво Упирь, – что ежели который имеет при себе цвет чеснока – чеснок, как и папорот, цветет под Иван Купалу тоже, – так тот человек может ездить на ведьме, как на коне, хоть бы и в заморские страны…
   – О? – слегка удивился инок. – А я и не слыхал… Ну только наш владыка и без чесноку обошелся. Потому ежели почиет на ем благодать, так на что ему еще чеснок?.. Я так это дело понимаю… Ну, – говорит он это бесу, – теперь ты можешь уйти куда хочешь… А бес и говорит ему: смотри, отче, никому об этом не рассказывай, а то я тебе такую пакость сочиню, что и не очухаешься!.. Ему не хотелось, чтобы над им, бесом, отцом гордыни, люди смеялись… И вот однажды в душеполезной беседе с честными игуменами и священниками владыка сказал, что он знавал одного человека, который в одну ночь съездил в Иерусалим. А бесу только этого и надо было. Он придрался к словам владыки и стал чинить святителю всякие пакости. Придет, к примеру, какой большой человек к владыке, глядь, а у того монисто девичье валяется, а то под ложницей башмаки женские стоят… Все это им бес в мечте показывал, а они в простоте думали, что это так и на самом деле есть. И вот заговорил весь Новгород, что дело плохо. А потом прошло некоторое время, зашумело и вече: не можем на престоле апостольском блудника терпеть!.. У новгородцев дело от слова всегда недалеко, и вот прямо с веча народ бросился к покоям владычим, чтобы изгнать святителя. И только подбежали было все к хоромам его, как вдруг растворяются двери и из покоев выбегает девица. Известно, был это все тот же бес-пакостник, а новгородцам-то он в мечте девицей представлялся… Они осерчали, схватили владыку и вытащили его, надругаясь, на улицу. А он ничего не понимает, а только все твердит: что это, чада мои, дескать. Но они и слушать ничего не хотели и тут же решили посадить его на плот и пустить по Волхову: пушай плывет куда хочет! Ну, усадили старика на плот и пустили. А святитель, ставши на плоту, возвел очи горе и давай молиться: «Господи, не поставь этого новгородцам в грех! Они сами не ведали, что творят…» И вдруг Волхов понес плот против воды! Новгородцы, увидев чудо сие, сразу поняли, что все ими виденное было только бесовское мечтание. Сейчас же, бросивши все дела, устроили они крестный ход и пошли с иконами святыми за владыкой берегом, умоляя его вернуться. Но плот плыл, и доплыл вот до нашего монастыря. А от нас навстречу владыке тоже крестный ход уже идет: какой-то юродивый, что при обители жил, предварил настоятеля о чудесном путешествии владыки. Ну, вышел святитель на берег, и весь народ со слезами упал перед ним на колени, моля о прощении. Владыка был незлобив душой, простил всех, совершил молебствие и возвратился в Новгород с великой честью и славой, а потом перед всем народом и обсказал, как было все дело, а когда кончил повествование свое, сказал: «Чада мои, творите всякое дело с испытанием, да не будете прельщены дьяволом!..» Собралось сейчас же вече, и новгородцы приговорили поставить на берегу вот этот самый каменный крест на память грядущим поколениям. Радость была в тот день по всему Великому Новгороду, а бесу окаянному скорбь и великое посрамление… Вот что сказывают про крест сей люди… – закончил тихо худенький монашек, следя глазами за убегающими по светлому разливу судами, и опять почему-то тихонько вздохнул.
   – Чудеса Господни!.. – проговорил Упирь, качая головой и чувствуя в то же время в прямой душе своей какой-то горький осадок. – Гоже сказал ты, что темна вода во облацех…
   – Темна, темна… – перебирая бледными перстами в своей жиденькой бороденке, повторил монашек. – Потому ежели скажем, что монисто или там наряд женский – бесовское наваждение, так, может, бес, что в кувшине был, тоже бесовское наваждение? Может, никакого кувшина не было, ни коня, ни Ерусалима… Как же человек может разобрать, где прельщение беса начинается и где кончается? Ведь ежели так рассуждать, то, может, и сам владыка, и ты вот – бесовское наваждение. Может, тебя и нет совсем…
   – Господи Иисусе… – испуганно перекрестился Упирь. – Что ты, брат, окстись: какое же я бесовское наваждение?!
   – Да я только к примеру… – спокойно проговорил неуютный монашек. – Чего смущаешься? Может, и я сам бесовское наваждение. Может, и меня нету… Ничего не дано человеку знать доподлинно…
   Отец Упирь все испуганно крестился, глядя на замысловатого монашка. И ему в самом деле начинало казаться, что неуютный монашек – мечтание бесовское. А над ними, на берегу славного Волхова, стоял каменный крест, напоминая православным о великом посрамлении беса Иоанном, владыкой Господина Великого Новгорода…


   Ушкуйники

   Плоскиня – он в последнее время как-то стих и ушел в себя – произвел на новгородцев большое впечатление: они ценили бывалых людей. А этот чуть не всю землю насквозь прошел. И все думали и гадали, кто мог бы быть старый бродник: по осанке его, по повелительным ноткам, которые часто прорывались у него, ясно было, что Плоскиня знавал и лучшие дни. «Попа и в рогоже видно», как говорится… И те удалые добры молодцы, которые собирали ватаги повольников, всячески старались перетянуть старого воина к себе…
   Новгородские повольники были то же, что скандинавские викинги: снарядившись как следует, они отправлялись морями и сушей куда глаза глядят за добычей и иногда оставляли на чужбине жизнь, а иногда возвращались богатеями, как кому повезет. Шли в повольники большей частью вольные люди. Так назывались в Новгороде те, которые не состояли членами какой-либо общины и потому не несли никаких общественных обязанностей. Многие из таких вольных, безместных в жизни людей читали в Новгороде по покойникам, шли в скоморохи, а то и просто разбойничали по глухим дорогам. В повольники мог поступить и богатый, и бедный, и сын боярина, и сын купца, и из черных людей. Ни о состоянии, ни о происхождении в ватаге не спрашивали: была бы охота, сила да ловкость. Повольничество не только не считалось позором, но, наоборот, пользовалось всеобщим уважением. О повольниках слагались песни. От повольника требовалось, чтобы был он со всяким учтив, чтобы мог он держать себя с достоинством во всяком обществе, чтобы любил он Господин Великий Новгород и работал бы для славы и величия его, защищал бы слабого и всячески стоял бы за правду. Часто повольники братались между собой, и тогда горой стояли один за другого до самой смерти…
   Плоскиня и Уиирь пристали к той ватаге, которую набирал Хоть Зуболомич, молодой богатый купец, забубенная головушка и любимец работного народа. Он лихо пил, не стоял за крепким словцом, со всеми был поклонист и не скупился для черных людей. Новгород, сеявший на камне да на ржавце, был страной не только земледельческой, сколько торговой. Купец, гость в народном воображении исстари, принял образ какого-то богатыря. Та же удаль, та же решимость, та же готовность на всякую опасность в далеких торговых походах, та же фантастическая, бродячая жизнь, все это пленяло новгородца, и он охотно склонял свою голову перед именитым гостем и – его золотой мошной… В Новгороде всегда было сильно развито артельное начало. Торговых товариществ было чрезвычайно много – и постоянных, и на один удар. Каждый член товарищества должен был пожертвовать в пользу его 50 гривен серебра, а кроме того, в церковь Святого Иоанна в Опоках 29 с половиной гривен. Тогда он получал титул пошлого купца, и таким оставался всю жизнь, и почетное звание это передавал своим наследникам…
   Наступил и канун отвала. На широком дворе пошлого купца Хотя Зуболомича собралась вся дружинушка его удалая. Столы ломились от съестного и питного. «Вологи» всякой было наставлено, пей не хочу. Сперва, по-новгородски, вологой назывались только молочные продукты, но потом словечко это приобрело иносказательный и более приятный для удалых повольников смысл. И теперь, глядя на столы тароватого хозяина, у всех них душа играла… Но, как того требовало приличие, поджидали батюшку.
   Батюшка пришел и, как полагается, прочел перед пиром приличную случаю молитву:
   «Соблюди, Господи, и помилуй посадников новгороцкых, и князей, и бояр, и всех приказных людей, новгороцкых доброхотов. Соблюди, Господи, и помилуй государя дому сему Хотя Зуболомича с водимой его и сынцы и с гостьми приходящими и со всеми православными крестьяны…»
   Батюшка истово благословил брашну, и все, перекрестившись, стали, по приглашению хозяина, занимать за столами места. Хоть Зуболомич, рослый, форсистый, румяный, веселый, с лукавыми глазами, ходил промежду столов и подбодрял гостей своих и повольников: надо было уж тряхнуть как следует в останнышки… [47 - В останнышки – в оставшееся время.] И гости, провожая глазами хозяина тароватого, обходительного, всячески хвалили его и, подымая перст и прищуривая один глаз, с улыбкой, значительно говорили:
   – Хоть Зуболомич?.. У-у-у!..
   И пили за него еще и еще… А он низко всем кланялся и благодарил за честь…
   А гусляры и гудцы гостей тешили то плясовыми песнями, то грустными, а то певец какой-нибудь словутный зачинал песню про годы стародавние:

     В славном городе Киеве,
     У князя Володимера,
     У Краснова, у Солнышка…

   И, довольные, гости щедро бросали им деньги. Старый Якун Григорович, хватив меду стоялого, так с мошной своей запутался, что хоть ты что хошь: не найдет в нее ходу, и шабаш!..
   – Это называется: постой, татарин, дай саблю вынуть… – оскалилась какая-то огненная рожа с масляными глазами.
   – Гожа пословица-то… – засмеялись вокруг. – Знать, суздальцы занесли…
   – Суздальцы они, черти, новгородцам на язык не уступят…
   – Наши покнижнее, пописьменнее, а и те ух востры…
   – Я тоже надысь от них слышал: не грози попу плешью, у попа плешь в лопату…
   Заржали весело, вольно, ото всей души.
   – Пью за моих дорогих гостей… – поднял вдруг чашу обходительный Хоть Зуболомич. – Дай вам Бог путины доброй, добычи богатой, а пуще всего домой в добром здоровий со славой воротиться…
   И все, подняв чарки, пили за Хотя Зуболомича…
   Всю ночь шумело застолье развеселое. А наутро, очумелые от попойки, с головами в тумане, все, лязгая оружием, рассаживались по своим ушкуям – так звались ладьи новгородские, – с криком великим, с бранью и смехом. На берегу стояли родственники отъезжавших и целые толпы народа, завистливо смотревшего на отвал удалых. И многие старики взгрустили потихоньку: так-то вот и они, бывало, в годы стародавние снаряжались в путь-дороженьку далекую!..
   И с песней веселой один за другим выходили ушкуи на широкий разлив Волхова, Ильменя и Меты. Деревеньки и монастыри окрестные все были залиты полой водой и представлялись островками. Тысячи тысяч птиц гомонили в радостном сиянии вешнего утра. И мерно били весла в воду холодную и мутную, пышно отражавшую разгоревшееся, полное радости небо с кудрявыми, в завитках, облаками…
   Потихоньку Новгород Великий уходил все ниже и ниже в воды: Славно казалось уже островком малым, над которым, по ту сторону Волхова, в отдалении сияли верхи Святой Софии Премудрости Божией. Против вешней воды грести было нелегко, и повольники враз упарились. Но села новая смена, и снова ушкуи, журча водой, ходко пошли полоями в манящую удальцов даль…
   К ночи выбрали себе местечко на берегу повыше, посуше, пригребли и развели пожары, чтобы обогреться и ужин себе сварить. Ночь была свежая, с эдаким легоньким, веселым морозцем, и звезд, звезд наверху высыпало, не насмотришься!.. У новичков и думы, и разговоры все еще около дома вертелись: как там, что?.. А те, которые к этим походам в неизвестное уже привычны были, те сразу переступили порог новой жизни и – все забыли. Воспоминаниями о прежних походах себя тешили, рассказами о странах далеких, о бранных подвигах удалых ушкуйников… А у одного костра веселый старик с висячими усами и точно дубленой рожей рассказывал предания стародавние о Садко, именитом госте новгородском. И хотя почти все уже слышали, и не раз, об удалом новгородце, но с удовольствием слушали складную речь еще и еще. Упирь, уставив мечтательные глаза свои в огонь, пил каждое слово рассказчика…
   Садко, гусляр бедный, играл на поместных пирах, теша душу новгородскую, и тем кормился. И вдруг перестают его звать на пиры, на веселые беседушки. Пошел Садко с горя к Ильмень-озеру, сел на бел-горюч камень и заиграл в свои гусельки. И вдруг взволновался седой Ильмень, и из сердитых волн его вышел молодец. То был сам Ильмень-озеро: захотелось ему наградить гусляра за игру его нарядную. Он посылает Садко в Новгород и велит ему биться с гостями об заклад, что есть в Ильмень-озере рыба с золотыми перьями. Купцы давай гусляра высмеивать: никто николи такой рыбы тут и не видывал! И побились они об заклад: бедный гусляр голову свою поставил, а гости – три лавки товару красного. Поехали на озеро, закинули невод – глядь: рыбка златоперая!.. В другой раз невод завели – опять рыбка с золотыми перьями!.. То же и в третий… И купцы отдали Садко три лавки, и начал он богатеть, и скоро стал он именитым гостем новгородским… И с караваном своим ушел он на Волгу, и торговал там двенадцать лет, а когда собрался он наконец с барышами великими домой, отрезал он большой усмаг хлеба, круто посолил его и бросил его Волге. Он понимает, что не надобно Волге хлеба-соли, но честь и спасибо ей дорожи, вежество:

     А спасибо тебе, матушка, Волга-река!..
     А гулял я по тебе двенадцать лет.
     Никакой я притки-скорби над собой не видывал…

   А матушка-Волга отвечает ему:

     Ай ты гой ecи удалой, добрый молодец,
     Когда придешь ты во Новгород,
     А и стань ты под башню проезжую,
     Поклонись от меня брату моему,
     А славному озеру Ильменю…

   Садко передает Ильменю поклон Волги, и Ильмень-озеро за такое его вежество сулит ему новое богатство: пусть он со людьми своими со работными забросит только в озеро невода свои. Садко так и сделал. И первый невод принес ему много рыбы мелкой, второй – много рыбы красной, а третий – все рыбу белую. Он сложил свою добычу в подвалы на гостином дворе, чтобы торговать ею, но когда потом вошел он в погреба, там, где лежала рыба мелкая, были теперь все деньги дробные, где была рыба белая, лежали кучи чиста серебра, а где сложена была рыба красная, там лежало одно красно золото… На радостях закатил он новгородцам знатный пир. А подпив, стали новгородцы, как полагается, хвастаться. Не удержался и Садко. В упоении своего богатства и славы он объявил, что он один скупит все товары новгородские, и худые, и добрые. Ударили об заклад в тридцать тысяч денег. И вот наутро посылает Садко своих помощников по торгам скупать товары. Каждый день опустошает он все торги новгородские, а наутро гости навозят снова всего полным-полно. И, наконец, сдается Садко: «Побогаче меня славный Новгород…»
   И, делать нечего, отдает он гостям новгородским проигранный им заклад…
   Старик с дубленой рожей складно и певуче рассказывал, а над жаркими пожарами ночь ворожила вешняя. Плоскиня в сторонке молча слушал сказание старое, а Упирь блаженно представлял себе, что и с ним все это случиться может. Жаль вот только, попадьи его милой с ним нет. И он подавил в могучей груди своей тяжелый вздох…
   – Молодца!.. – весело крикнул рассказчику Хоть Зуболомич. – За такое сказание нельзя не поднести. Да и удалых повольников подбодрить надо… Эй вы там…
   И, когда слуги его верные разнесли чарки с зеленым вином, Хоть среди пылающих костров, над рекой, выпрямился во весь свой могутный рост и, высоко подняв чарку свою, громко и весело провозгласил:
   – Ну, ребятушки: за Господин Великий Новгород!..


   Вечная сказка

   Много тяжких лишений пришлось претерпеть татарам при их отступлении от Селигера, много было у них от болезней тяжелых потерь людьми и конями, но из страшной ловушки они все же вырвались вовремя. Теперь, на пути к степям, больших рек у них впереди уже не было. Весна с каждым днем расцветала все больше и больше, и они, разрушая попутные города, быстро двигались на юг, на солнышко, в привычное им раздолье степей… Эта человеческая река, этот потоп захватывал широкую полосу и тянулся во длину с обозами на несколько десятков верст. Если передние полки вступали в новую местность целиной, то, когда доспевали задние, перед ними была уже широкая торная дорога, усеянная по сторонам трупами павших лошадей, над которыми днем кружились вороны, а по ночам урчали и дрались волки и лисицы. Столпы дыма поднимались страшными привидениями в ласковое весеннее небо, а по ночам степь была багровая от далеких пожаров. И этот жуткий шум бесчисленных ног заставлял бежать в ужасе прочь все живое.
   Земля просыхала. Солнце грело и веселило. Рать татарская оживала все более и более. И вдруг напоролись они в земле Черниговской на небольшой городок Козельск. Козельцы довольно уже наслышались о том, что было сделано погаными в Суздальской земле, и понимали, что сдаваться или не сдаваться, по существу, все равно: впереди все равно гибель. А тогда лучше и не сдаваться, решили они, и городок, как ерш, ощетинился всеми своими иглами так, что татары никак не могли его взять. Батый был в изумлении; что такое: какой-то дрянной городишко, и осмеливается оказывать им сопротивление?! Он приказал удвоить усилия, но неделя проходила за неделей, а Козельск держался. И так, в непрестанных приступах и резне, прошло целых семь недель. Наконец татарские тараны разбили-таки стены городка, орда ворвалась внутрь, и в тесных уличках Козельска началась исступленная резня грудь в грудь. Кровь текла потоками. Василий, князь козельский, мальчуган, утонул в крови…
   С Козельском было покончено. По заходу были разорены украины земель Смоленской и Черниговской, и, наконец, Батый вышел в степи: пора было дать своим полкам, а в особенности истощенным коням, заслуженный отдых…
   Степь сияла во всей царственной красе своей. Цветами затканный ковер ее расстилался перед татарами на тысячи верст. В синих далях мерли тихие курганы, на которых местами грезили тысячелетние грезы каменные бабы. В траве по зорям плясали тяжелые дудаки. Табуны диких коней с серебристым ржанием, разметав по ветру гривы, уносились прочь. Пело небо жаворонками невидимыми, пела земля мириадами цветов, пели по ночам звезды серебряные, пели души человеческие, которым хотелось распахнуть над счастливой землей крылья лазоревые и летать, летать, летать…
   И когда на вечерней заре полки становились на отдых, тотчас же быстро вставал на одну ночь среди степи бескрайней городок круглых шатров, и сизые дымки кудрявыми столбиками поднимались в тихое небо. И тогда начиналась для Анки Бешеной каждый день снова и снова волшебная сказка. С утра ее Темрюк становился во главе своего тумана, который шел, большей частью, сторожевым полком впереди, а она томилась по нем в своей кибитке. Но когда рабы разбивали его шатер и он, пахнущий цветами степными, ветром, волей, входил в него, радостный, она бешено бросалась к нему на шею, покорная раба его и его королева. И то встречала она его боярышней, вся в аксамите, в камнях самоцветных, то надевала она наряд татарский, то рядилась она в пестро-пышные ткани Востока – каждый раз новая, каждый раз по-новому обольстительная. Она уже научилась немножко болтать по-татарски и его научила словам русским, словам нежным, словам любви. И этих десятков слов им было достаточно, чтобы выразить то, что томило, что сжигало, что окрыляло их души снами волшебными…
   Скрытые от всех шатром богатым, они ужинали, а затем, когда стан затихал постепенно, они под звездами, среди трав душистых, уходили в степь и бродили там, не зная, по земле они ходят или в стране какой сказочной, в которой никто еще не бывал… И встал за туманной гранью степи месяц, как червленый щит богатыря, и звенела тишина тысячей звуков неясных, звуков прелестных, как в полусне. И стояло над спящим станом чуть заметное зарево догорающих костров, и слышалась в серебристой мгле заунывная перекличка часовых. И они, обнявшись, шли медлительно все дальше и дальше по росным, пахучим травам, под звездами, неизвестно куда… Темрюк-хан дивился чарам маленькой русской колдуньи, которая преображала для него суровую жизнь воина в какую-то грезу сладкую, легкую, как утреннее сновидение, с которым, просыпаясь, не хочется расстаться…
   И под шатром они проводили жаркую ночь вместе до света. А там опять становился он во главе своего тумана, под бунчуком косматым, и вел силы татарские все дальше и дальше, а она в своей кибитке ехала, окруженная рабынями, в обозе. Вокруг стоял немолчный гомон народа на походе: ржание и визг лошадей, крики погонщиков, поющее скрипение тяжелых колес, говор, и смех этот, ставший ей уже привычным – раньше он сотрясал ее, – топот бесчисленных ног, пробивающих новые пути, неизвестно куда и зачем. И тогда, среди жарких грез о ночи прошедшей, о ночи грядущей, в душе ее вставали видения жизни покинутой, жизни разрушенной как будто до корня, и сгоревшее Буланово под снегом, и лесные берега тихого, точно заколдованного лесного озера, и отец, и старенькая, вся в морщинках добрых мать, и милая подружка ее Настенка с ее красой нежной, несравненной – может быть, она и не знает еще, бедная, о гибели своего Коловрата, – и прекрасный Володимир в несколько часов ушедший в небытие, – все, все, все… И тогда потухало ее милое, дерзкое личико, стягивались брови соболиные, и из огромных глаз лились слезы горькие. Но она знала: если бы вот, как в сказках бывает, предстал вдруг перед ней ведун какой, Кощей Бессмертный, и сказал бы ей, что только одно слово ее, – и возвратит он ей все, только откажись она от любимого, она не колебалась бы ни минуты и снова и снова отказалась бы и от отца с матерью, и от Родины, от всего – только бы быть с ним, только бы пить всем существом любовь его, только бы лепетать ему летним вечером, среди степи бескрайней слова огневые, половины которых он даже не понимал!..
   И русские полоняники с ненавистью украдкой смотрели на нее и, служа ей, госпоже своей, плевались при одном имени ее и ни о чем так сладко не мечтали, как о том, чтобы извести лиходейку… Она чуяла живым сердцем своим эту стену ненависти вокруг себя, она знала, что, ежели бы в счастливой судьбе татар произошла вдруг перемена, ее первую растерзали бы полонянки в клочки, но ей было все равно: солнце стоит уже низко над степью, скоро станут полки на отдых, и, снова все теплящаяся огнем волшебным, она уйдет со своим милым в бескрайнюю степь, под звезды, где никого, никого нет…
   Иногда по огромному табору веселым, опаляющим огнем пробегала бранная тревога: то сторожевой полк завидел кочевье половецкое. Враз строил Темрюк свой туман к бою, и начиналась бешеная скачка по степи и сшибки кровавые, половцы клали оружие, и разбитые полки их, перестроившись, присоединялись к могучему потоку победителей. Раз «загон» татарский захватил у Днепра самого хана половецкого Котяна, деда князя Данила Галицкого. Но старому степному волку с остатками орды своей удалось уйти в Венгрию: он понял, что теперь в степи бескрайней для него места уже нет…
   И вот полки татарские увидали впереди синий Дон. Переправившись через него, они в три перехода вышли на берег Волги, перешли и ее и, наконец, остановились на отдых среди степи бескрайной. Сюда же подкочевали и семьи татар, которые были оставлены ими при начале похода на Русь в степях приуральских. Надо было отправить огромный полон русский на невольничьи рынки Востока, привести в порядок и распродать несметную добычу гостям и – отдохнуть после трудов…
   Была теплая летняя ночь. По заросшим густым камышом и низким кустарником бесчисленным островам Волги стон стоял от ночного зверя и птицы. Где-то в степи певец неведомый песню тоскливую звездам пел… Батыю не спалось. Он вспоминал страшные, дымно-красные картины своего огромного похода и с удовлетворением видел, как все обернулось счастливо для великого хана и – для него… Но – об этом думал он уже сотни раз, едучи во главе ратей своих по степям, по лесам, по сожженным городам, – но втайне дивился он сам первый на то, что делалось. Все его окружающие приписывали все эти победы ему. Его окружали все почетом чрезвычайным. Все преклонялись перед его глубоким умом. Даже неудачный поход на Новгород, его отступление от Игначь креста, от самых почти ворот Новгорода, они считали делом блестящим и не только не порицали его за то, что он не взял богатого города, но хвалили за то, что только он один, великий вождь, сумел вовремя понять опасность и отступить – до другого раза. Иногда и сам он, захваченный этим всеобщим поклонением, верил, что все это делает он. Но бывали минуты, как в эту тихую, звездную, теплую ночь, когда он с тупым недоумением чувствовал за собой какую-то огромную, грозную силу, которая выпирала его вперед, которая точно играла им… И тогда он чувствовал, что самый лучший план действия для него в пестрой сказке жизни в том, чтобы не делать никаких планов и идти туда, куда влечет его случай, судьба…
   От дум этих Батый долго ворочался на мягких коврах своих и никак не мог уснуть… А в это время тихой степью, под яркими звездами шли, обнявшись, две стройные тени и что-то ворковали, и иногда нежно звучал в серебристом, душистом сумраке поцелуй…


   Новая мета Великого Новгорода

   Потихонечку да полегонечку перебрались повольники и на Волгу-матушку широкую, да глубокую, да рыбную… Тут дело пошло у них куда веселее: плыть приходилось уж заводу, а иногда ширь реки давала возможность подымать, кроме того, и паруса. Гоже было!.. Сожженные татарами городки и селения наводили на душу тоску, и не могли новгородцы втайне не радоваться, что до них поганые не дошли-таки. Но над великой рекой стоял уже немолчный стук топоров плотницких: городки отстраивались уже заново…
   Прошли сожженный Ярославль. И он потихоньку, под стук топоров, вставал из пепла… Изредка из прибрежных лесов показывались свои поганые: справа – мурома, слева – черемиса. Слух о разгроме Руси татарами дошел и в их лесные дебри, они очень осмелели и иной раз, крича что-то грозное, пускали по ушкуям несколько стрел отравленных. Но стоило повольникам сделать только вид, что вот сейчас они пригребут к берегу и ударят, как поганые сразу исчезали в своих лесах…
   Прошли Нижний. Справа началась обширная земля мордовская. Тут вражда поганых сказывалась еще заметнее. Когда на ночь становились станом на берегу и раскладывали пожары, приходилось уже иногда выставлять сторожевое охранение, а то иной раз подбирались поганые чащами лесными к огням поближе и посылали по повольникам свои стрелы отравленные…
   Волга становилась все шире и шире, все краше и краше. Упирь, отдыхая после гребли, все на носу своего ушкуя сидел, глядел восторженными глазами в эту зеленую ширь, весеннюю, радостную и все про себя песни потихоньку мурлыкал заунывные. Вспоминалась тогда попадья его милая – и куды, куды она, бедная, только делась?! – и вспоминалась старая жизнь, и тянуло его назад… Но посмотрит он в синие дали эти и вдруг всей душой радостно ощутит, что жизнь – впереди. И снова грезятся ему какие-то подвиги богатырские, слава шумная, богачество великое – кто знает, что спрятано в далях для человека?!
   Подошли наконец к изливу Камы, и все так и ахнули: экий простор, экая силища!.. И против камской воды грести было и вовсе трудно: вода так стеной и шла, чистая, да синяя, да холодная… А по берегам все леса темные, бесконечные… И так, в трудах, подошли к устью Вятки, что в Каму с полночи пала. Куды, казалось бы, зашли, а и тут слева все еще тянулись владения Господина Великого Новгорода. А справа земли болгар уже начались…
   Около полсотни лет тому назад пришли в эти края также вот артелью повольники удалые и наткнулись на Вятке-реке на городок вотяцкий. Повольники взяли его на копье. Закрепились в нем и, так как тотчас же хлынула в него по их следам всякая вольница, то и дали ему прозвище Хлынов-городок. Хлыновский край очень быстро стал тем же, чем потом стал Тихий Дон на Руси: со всех концов Руси сбегались сюда те, кому дома тесно было, кому наскучила старая жизнь, кому хотелось воли отведать. Бежали сюда смерды, бежали ремесленники, бежали холопы, которым кабала осточертела. И в качестве попов – абы люди, а поп буде – орудовали у всей этой голоты всякие расстриги, а то и просто самозванцы: выстрежет себе плешь, окаянный, да и бормочет не зная что!..
   Хлынов-городок был новгородской колонией, роем, отроившимся от старого улья. Разница была в том только, что князя себе хлыновцы не брали. Здесь всем вече верховодило: горланило, пило, сварилось, дралось и – истинное чудо Господне!.. – дело свое все же как-то делало: край потихоньку заселялся, устраивался, жизнь налаживалась, рубежи раздвигались. И, как и в Новгороде, и здесь чуть что вспыхивали толки: «Одни трудишася собирающее си в трудах их внидоша». Но, несмотря на все баламутство, дело все же потихоньку шло, и высоко носили голову хлыновские вечевики: мы-ста да вы-ста, а вольному городу Хлынову никто не указчик!..
   Ватаге Хотя Зуболомича больно хотелось побывать в вольном Хлынове, но Хоть заартачился: нечего по наезженной колее ездить – надобно новые гостинцы пробивать!.. И ватага ударилась в верховья Камы, в край совсем еще дикий, лесами могутными, зверем всяким, рыбой, камнями самоцветными и золотом богатый. Но все же долго промежду себя ушкуйники толковали: завидки их брали на вольное житье хлыновцев…
   – А у нас что за неволя?.. – возражали, которые постарше были да постепеннее. – Что князь-то сидит? Уж на что крут теперешний Александр Ярославич [48 - Позднее стал известен как Александр Невский.], а и ему указали новгородцы: на всей воле новгородской и на всех грамотах Ярославовых ты нам князь, управлять ты должен только по старине да по пошлине… [49 - Пошлина – искони заведенный обычай.] Князьям и палаты свои в Новгороде ставить не позволяется, а сиди на Городище! А до него от города-то два поприща… А чуть что, сейчас же и ему путь покажут…
   – А тады на что он и нужен?..
   – А для порядку. В случае рати князь первое дело… Наши отцы так, бывало, князьям и говаривали: камо, княже, очима позриши, тамо мы головами своими вержем… А рать кончилась – знай, сверчок, свой шесток!.. Вот, старики сказывают, захотел Святослав князь отнять у Твердислава посадничество. А вече сейчас же: а в чем вина Твердиславова? Без вины… – говорит князь. А Твердислав, не будь дурак, возьми да и подсыпь: рад-де что на мне нет вины, а вы-де, братья-новгородцы, вольны в посадниках и в князьях… И вече порешило: княже, ты нам крест целовал без вины мужа власти не решать. Тебе кланяемся, дескать, а посадник наш, и мы тебе его не выдадим… С тем князь и отъехал… А то было, князь Юрий Торжок наш уж занял и шлет нам гонца: «Я поил коней моих Тверцою, напою и Волховом!..» А вече все, как один человек: «Твой меч, а наши головы, княже…» И сейчас же на битву строиться начали. Князь одумался да и дал нам мир: поворачивай оглоблями назад, как говорится…
   – Эй ты, Положи Шило, не зевай, а то на камень нанесет!.. – крикнул кто-то рулевому. – Развесил уши-то!..
   Река становилась все ỳже да ỳже. Справа громоздились за облака лесистые горы. Вода шла с такой силой, что часто, в местах особенно узких, приходилось слезать на берег и тянуть ушкуи бечевой. Работа превращалась в какой-то бой с рекой. Но ушкуйники не только не унывали, но, наоборот, разгорались все больше и больше. Часто с берегов лесные жители, вотяки, делали знаки им, прося остановиться, показывали им меха дорогие, зуб рыбий, золото, но Хоть только отмахивался: потом, потом!..
   Добились до того, что дальше идти рекой было уже совершенно невозможно: до того велика была тут быстрина. И, оставив ушкуи под надежной охраной, Хоть повел своих молодцев по горам. Сердце ликовало: какой простор, сколько зверя всякого, сколько птицы, сколько рыбы!.. И, наконец, ударил в землю своим подогом:
   – Вот тут и поставим мы наш городок!..
   Новгородцы уже хаживали и за Обь-реку, но городков так далеко никто еще не ставил. И на другой день уже звонко застучали в чашах лесных топоры: то новую мету клали новгородцы силе и славе Господина Великого Новгорода… В тот же день прислали послов поганые: земля наша, не ставьте городка… Послов напоили, послов одарили и – спровадили. А когда поганые вывалили из лесу большой толпой с оружием в руках, им такой отпор повольники дали, что те куда и броситься не знали…
   И так вырос новый городок на лесной украине земли Новгородской, и очень скоро, видя, что незваных гостей ничем не выкуришь, явились лесные люди с мехами драгоценными, с костью мамонтовой, с камнями самоцветными. А им давали оружие – какое похуже, – бусы многоцветные, какие поярче. Торговлей верховодил Федька Умойся Грязью, такой ерник, такой срамослов, что и новгородцы плевались на его выходки, плевались и ржали…
   Но мух ртом ловить было некогда, надо было и в обратный путь готовиться, чтобы до заморозков в Новгороде быть. В новом городке остались охотники. Хоть оставил им нераспроданные еще товары, а сам грузил ушкуи добром наторгованным – бобры какие, какие соболи, какие горностаи, куницы!.. – и съестным припасом. И, распростившись с оставшимися, новгородцы весело понеслись на своих ушкуях вниз – до будущего года… Пук, до всего дотошный, наладил гусли свои семиструнные и, чтобы подбодрить молодцев, ударил:

     Он мастер наш Пук на гусли играть,
     Игре играть и напевок напевать —
     Про старые времена и про нынешни,
     И про все времена доселюшные…

   Упирь долго колебался: тут ли на приволье диком остаться, назад ли ехать? И неотвязная мысль о попадье своей милой победила: может, где он и найдет бедную?.. Пошел назад и Плоскиня. В одной из стычек с погаными стрела поранила его в плечо, и плечо все болело. Но – заметно было – еще больше болела о чем-то душа старого воина. Он стал очень молчалив, и часто на его обезображенном лице вдруг проступало выражение какого-то грустного покоя. Он точно к чему внутри себя прислушивался, к чему-то новому, и глубоко вздыхал потом и смотрел на зеленую пустыню вокруг новыми, точно умиленными глазами. Но никому не говорил старый вояка о том, что происходило в его сердце…
   В Ярославле – он был весь новенький, светлый, веселый от свежих сосновых срубов – Упирь и Плоскиня распростились с повольниками. Хоть Зуболомич щедро одарил обоих за их труды и обходительно просил и напредки его не забывать: он хорошим людям завсегда рад… И оба по разоренному и спаленному краю – над городами и селениями все стоял тяжкий смрад от непогребенных еще тел – ходко пошли на Ростов Великий, а потом и на Володимир. Уцелевшие от разгрома князья суздальские всячески вызывали из лесных трущоб перепуганный народ, заставляли рыть скудельницы для честного погребения костей христианских и строить дома для живых – топорики тюкали повсюду споро и весело…


   Топорики

   И Володимир потихоньку вставал из пепла. Упирь первым делом к Миколе Мокрому направился. Томила не раз встававшая в голове его мысль: а что, ежели попадью его татары опозорили? И точно змейки маленькие, ядовитые жалили его в буйное сердце… Но он упрямо тряс головой и отгонял от себя страшное. Вокруг Миколы Мокрого все было еще в развалинах и пусто. Только на камне окаянном, в котором жил бес, творящий мечту, уныло сгорбившись, сидела какая-то бабеночка тоненькая, вся в лохмотьях жалких, и глядела в пылающую осенними огнями пойму. Заслыша тяжелые шаги, она обернулась и вдруг так и ахнула:
   – Поп!..
   Это была попадья. Но Упирю вдруг вспомнился монашек неладный из Юрьевского монастыря: а может, это опять он мечтой искушает?.. Он готовился уже дать стрекача, как попадья протянула с жалким плачем руки к нему, и сразу сердце его растопилось. Он, тоже плача, раскинул ей навстречу могучие лапы свои, чуть не задавил ее насмерть и не знал уж, как и назвать нежнее милую попадью свою. И вдруг вспомнил крик ее радостный, сумасшедший: поп!..
   Поп он или нет? Как это теперь понимать надо?
   И не знал он, что себе теперь ответить. Надо будет в Ростов сходить, к владыке, как он дело рассудит. И Упирь зло покосился на бесовский камень: он виноват во всем! Ежели не разжигал бы так в нем бес мечтание, может, ничего этого и не было бы. Может, нарочно потянул его бес на то, чтобы поп распопился…
   И он, облапив за худенькие плечи попадью своей могучей лапой, отвел ее подальше от камня окаянного…
   И стали они над пожарищем своим думать да гадать, как бы им поскорее гнездо свое поставить опять, а потом, ежели Господь благословит, и церковку Миколе Мокрому, угоднику Божию… Матушка вдруг спохватилась и, сняв с попа треух его меховой, ужаснулась: поп так свое гуменце запустил, что не найдешь, где оно и было!.. И в тот же день по добрым людям добыла она все, что для дела требуется, и сама, собственноручно, как по закону полагается, выстригла попу новое гуменце, может быть, еще лучше прежнего… И сразу сомнения Упиря улеглись: он – поп. Нечего и к ростовскому владыке таскаться… А что он согрешил маленько, так един Бог без греха, как говорится, а кроме того, разве одного его прельстил так бес?.. И он снова враждебно покосился на вещий камень… Но все-таки придется епитимью какую ни на есть отбыть: попоститься или поклонов побольше отбить, мало ли чего там можно…
   И вот раз оба они с сердцем тугой переполненным – у попадьи и глаза были красные – взялись разбирать свое пожарище: может, что и уцелело? Теперь всякий гвоздь ведь дорог. И они с вымазанными сажей лицами потихоньку перебирали обгоревшие бревна, отбирая все, что годится хоть на дрова. Нашли секиру с ручкой отгоревшей, лопату никуда уже негодную, небольшую кучку кирпичей, столбиком сложенных, что тогда от постройки остались. И вдруг Упиря точно осенило: постой, а рукописание владыки? Ведь он как раз тут, под кирпичами, его в укладочке спрятал. Он разобрал кирпичи и, к величайшему удивлению своему, нашел и укладочку, и в ней рукописание о полке Игореве. Отволгло оно маленько, правда, но все цело и читать вполне можно. И обрадованный Упирь тут же присел на кучу обгорелых бревен и открыл драгоценное рукописание..
   – Чего это ты, поп, нашел? – с удивлением спросила его попадья, вся в саже вымазанная, оборванная, жалкая. – Али книга какая святая?
   – Да-да… – рассеянно отвечал Упирь, водя глазами по черным строчкам. – Воистину чудеса Господни!..
   Вокруг, среди пожаров осени, весело тюкали в прозрачном воздухе топорики, с карканьем носились стаи ворон, мутно сияли над землей закопченные верхи Богородицы Златоверхой, а поп Упирь сидел и читал рукописание колдовское. «Уже нам своих милых лад ни мыслию смыслити, ни думою сдумати, ни очима сглядети…» Верно, верно: сколько сирот оставила за собой поганая татарва! Слезами исходит вся земля Русская… И вдруг волшебный ожег, точно удар сабли татарской, ударил в сердце:
   «…они, бывало, без щитов, с одними ножами криком полки побеждали, гремя славой предков…»
   Упирь даже затрясся: это вот так!.. И на глазах его затеплились слезы восторга…
   А вот Ярославна рано плачет в Путивле, на заборале, – так, может, тут вот плакала о нем и звала его милая попадья его…
   Отец Упирь – он себя теперь уже опять не мыслил иначе, как отцом Упирем, – читал, не мог оторваться и чувствовал, что волшебные слова точно вот сетью какой опутывают его сердце. Опять потянуло его к каким-то неведомым берегам, опять стало видеться ему небылое, опять сладко засосала в сердце тоска. Он встряхнулся, однако, покосился на бесовский камень посреди поляны и пробормотал:
   – Врешь, нечистая сила: больше не проведешь!.. Я тебе не новгородский владыка…
   Он хотел было, осерчав, и рукописание в огонь бросить – попадья в сторонке варила чего-то на обед в котелке поганеньком, – да что-то опять жалко стало. Правда, попы в ту пору, чтобы уберечь паству свою от искушения, такие поганьские книжки всегда сжигали, но у Упиря на эту просто рука не подымалась. И он сдунул рукописание старое в свой бездонный карман. Нет, только подумать, как человек сказать может: «Они, бывало, без щитов, с одними ножами, криком полки побеждали, гремя славой предков!..» И снова мороз восторга прохватил Упиря до самого дна его буйной души… «Гремя славой предков…», а?!
   Попадья, отворачивая лицо от дыма в сторону, помешивала щепочкой в котелке, а поп снова взялся за разборку пожарища. К камню окаянному он стал спиной, чтобы не видеть это обиталище духа злого, сладко отравляющего человека мечтой… Упирь трудился, а душа его рассеянно блуждала по полям жизни. И вдруг опять маленькая змейка жарко укусила его в самое сердце: а что, если татары, в самом деле, опоганили его попадью?! Правда, она ему уже все рассказала, как она с немногими володимирцами пряталась от них по лесным трущобам, как голодала, как бедовала, но, может, она, его только жалеючи, не всю правду ему рассказала?.. И ему просто свет не мил становился. Упирь расправил свою могучую спину и, широко расставив свои черные лапы – чтобы иматия старого сажей не вымазать, – стоял и глядел на маленькую попадью свою, которая у огня все хлопотала. Личико у нее такое беленькое, умильное, жалкое, и сама вся такая маленькая да безобидная, ровно пичужка. Ну, ежели изверги даже ее и изобидели, нешто она в том виновата? И большая жалость к попадье своей поднялась в буйной душе Упиря, и подошел он к ней, крепко облапил ее лапищами своими черными и прижал к себе, точно от всего защищая.
   – Да что ты, поп?.. – вся зарумянившись, тихонько отстранилась от него попадья. – В уме ты или нет? Окстись!.. Чай, кругом люди…
   Но на бледном личике ее, сажей измазанном, была тихая улыбка – так, как лампадочка светится… И Упирь стоял, широко расставив лапы свои, и умильно смотрел на свою попадью…
   А вокруг в чистом и звонком осеннем воздухе все тюкали да тюкали топорики, строя новый город, новую жизнь…


   Судорога

   По всей Суздальской земле весело и деловито тюкали топорики. И вдруг, в конце осени, заморозки уже начались, опять из-за лесов встал жуткий призрак: приполз невероятный слух, что татары на Русь опять двинулись! Все оцепенело от ужаса, заметалось и всей душой, жадно ждало, чтобы кто-нибудь скорее страшные слухи опроверг. Но их не только никто не опровергал, но, наоборот, с каждым днем ужас креп: да, татары идут опять!..
   Все сразу было брошено, и по лицу земли Суздальской началось что-то невообразимое: и горожане, и селяки, захватив из уцелевшей рухляди первое, что под руку попалось, обезумев, бежали сами не зная куда… Многие в полном отчаянии бросались в уже ледяную воду. Многие закалывали себя – только бы не попасть в руки окаянных. В охваченных смертельным ужасом душах вставали уже потухавшие было картины страшного года: как бросали их со смехом в пламя, как, связав людей за волосы, почти голых, их вели снегами в полон, как надругались над молодыми женщинами и девушками на глазах их близких…
   Нет, пусть уж лучше смерть, только не это!..
   Татары на этот раз шли на Русь сразу в двух направлениях: одна рать, обозначая, как и раньше, путь свой днем столпами черного дыма, а ночью багровыми заревами, продвигалась в сторону Нижнего для покорения еще не разоренного мордовского края, а другая пошла на завоевание Юго-Западной Руси и уже стерла с лица земли Переславль и ураганом обрушилась на Чернигов. Один из передовых отрядов волшебным солнечным осенним утром вышел на берег Днепра под Киевом. Менгу, племянник великого хана Угэдэя, двоюродный брат Батыев, который вел этот отряд, невольно остановился: так прекрасен был со своими белыми стенами, с золотыми верхами соборов, среди ярких пожаров осени старый Киев над седым Днепром!.. В сиянии солнца, в легкой дымке утреннего тумана он казался каким-то маревом степным, волшебным сном, который вот-вот рассеется…
   В Киеве княжил в ту пору великий князь Михаил Всеволодович Черниговский, человек сердца не очень твердого. Когда, по тревоге, он вышел на стены и увидал на том берегу конников татарских с их длинными пиками, на которых весело трепетали конские хвосты, он сразу почувствовал, как пал в нем дух. А через Днепр уже шли ладьи: то было посольство Менгу. Именем великого хана Менгу посылал киевлянам короткое требование: дай Киев. Но киевляне, понадеявшись на свои стены, полные злобы за поругание и разрушение всей Русской земли, в бешенстве бросились на поганых и изрубили собак в куски… Менгу, постояв некоторое время на берегу в напрасном ожидании своих послов, повернул обратно и исчез в степи: его силы были слишком малы, чтобы напасть на Киев. Но и князь Михаил, понявший, что это была только разведка, почел за благо своевременно бросить своих киевлян и удалиться к королю венгерскому. Киевская земля перешла во владение Данилы Романовича Галицкого, который и прислал сейчас же сюда своего воеводу Дмитра…
   На севере тем временем татары быстро овладели всей землей Мордовской и снова вторглись в пределы земли Суздальской, взяли и уничтожили Гороховец, подаренный Андреем Боголюбским Богородице Златоверхой, и старый Муром на Оке. Дальше они не пошли: они знали, что впереди только развалины…
   Суздальцы, ничего не зная о намерениях татар и ожидая появления поганых со дня на день, разбегались по лесным трущобам. Буланово, которое только начало было отстраиваться, при первых вестях о новом кровавом потопе снялось и снова ушло на берега Исехры, благо там остались налаженные уже землянки. Мещерцы – которые уцелели после кровавой ночи – тоже вернулись на свое пепелище. Они от татар опять не прятались, но держали себя хмуро, отдаленно. На новые выступления против русских поселей они не отваживались: кто знает, как там еще дело обернется? Урок, данный им Коловратом и Анкой Бешеной, они помнили хорошо…
   В лесной глуши, над тихим озером осиротевшая Настенка, не девка, не мужняя жена, не вдова, истекала кровью сердца. Она не знала, жив ли ее желанный, убит ли, и целыми днями и ночами плакала или сидела где-нибудь в укромном уголке над озером и смотрела перед собой остановившимися глазами. Она вся исхудала, стала точно прозрачной, и баушка Марфа просто покоя себе не находила, глядя, как тает ее любимица. Ходила она старыми ногами своими на погост к Борис-Глебу, и к колдуну в Раменье, но ничто не помогало, и Настенка гасла, как догоравшая свеча воску ярого. И сама баушка знала верное средство от тоски сердечной – на богомолье куда-нибудь сходить, святыне поклониться, – но об этом теперь нечего было и думать: татары были, по слухам, везде…
   И вдруг на озере поп от Миколы Мокрого, отец Упирь, объявился с попадьей своей. Упирь снова в великом борении находился: ему больно хотелось против татар народ подымать пойти. Попадье об этом не говорил он и слова, но на всякий случай решил заблаговременно в крепь ее спрятать с мужиками: все спокойнее сердцу будет…
   Настенка так к нему и бросилась:
   – Где же суженый мой?..
   Окруженный мужиками, отец Упирь стал рассказывать, как решили они завести поганых в болота непроходимые, как после гибели Твери, Волока Ламского да Торжка и татары, и бродники на три отряда разделились, как повел Плоскиня с Коловратом главную силу татарскую на погибель. Но на этом все обрывалось: дальше Упирь не знал ничего, кроме отрывочных и противоречивых слухов. Может быть, Коловрат со своими бродниками отсиживается где-нибудь в земле Новгородской, выжидая случая ударить снова на татар: не такой это боярин, чтобы дело русское бросить…
   – А сынок наш, Ондрейка, что, родимый? – спросил попа Стражка. – Чай, видал его там?..
   – Как же, как же… – отвечал отец Упирь. – Сколько времени вместе шли… А потом он с боярином нашим отстал. Вернее всего, вместе где и отсиживаются, время свое выбирают…
   Настенка ожила немножко: может быть, милый и жив! Может, он также тоскует о ней где-нибудь и рвется к ней. И мука мученическая была для нее сидеть так в глуши лесной – ей хотелось бросить все и лететь по следам его и самой все выследить, самой всех выспросить… И может быть, она так и сделала бы, если бы не думка: а вдруг он воротится сюда и будет искать ее здесь? И снова уходила она на берег озера тихого – его уже затянуло ледком, – и томилась, и звала, и плакала…
   – Батюшка, родимый… – вся в слезах, приступила к Упирю баушка Степанида, мать Анки Бешеной. – А моя-то девка, моя доченька милая куда делась? Может, ты встречал ее где? Может, слыхал что?
   Упирь знал все о судьбе Анки Бешеной, но осекся: как сказать старухе о таком грехе?
   – Как не знать, баушка, как не знать!.. – отвечал он. – Дочка твоя вместе с другими бабами да девками в полон взята. Досталась она большому воеводе ихнему – пес его знает, как он там у них прозывается… Живет ничего, трудится… Тебе горевать, родимка, больно-то нечего: вот все образуется потихоньку, тогда можно будет и поискать ее. Промежду богатых людей всегда были милостивцы, которые раньше у поганых полон выкупали – за спасение души… Может, Господь даст, и на твое сиротское счастье что выйдет… Молись пока, баушка, проси Господа: Он не оставит… Гоже уж и то, что жива твоя дочка: сам, своими глазами, не раз ее видел…
   Но ни слова не сказал он о судьбе Кондрата: об измене парня сообщил ему Плоскиня. Но чем кончил Кондрат, этого он и сам не знал. А баушка Степанида, крестясь, все плакала: «Слава Тебе, Господи… Микола и Лавра, богов лошадиных… Дай-то Господи, Пречистая, Заступница…»
   И, усевшись среди мужиков, отец Упирь стал рассказывать землякам о боях кровопролитных и великом разорении земли Русской, и те жадно слушали. Говорил он, как буй-турами бились с поганью богатыри русские, как лаяли на походе лисицы на их червленые щиты, как деревья с тугой к земле преклонялися, как плакали жены витязей на заборалах городских. И так гоже выходило у него, так красно, что бабы все плакали…
   – Ничего, не робей, ребята!.. – заключил он. – Было время на Руси, когда полки наши одним криком врагов побеждали, гремя славой предков… Ни хрена, выгребем!.. Три, как говорится, к носу, все пройдет…
   И он, сам себя так утешив и укрепив, пошел рыть своей попадье испуганной землянку… А устроив ее, пошел лесами в Володимир поразведать, как там и что… И в скором времени принес он в лесные крепи слух: разгромив мордву и мордовскую украину земли Суздальской, татары снова в степи ушли… С радостными сердцами, прославляя Господа, суздальцы повылезли опять из трущоб своих, и снова по городам и селениям весело и деловито затюкали топоры плотников. Стражка взялся на Оленьей горе мельницу опять ставить – изба его была уже готова, – а баушка Марфа выжидала только весны, чтобы, ежели Господь приведет, пойти с Настенкой в Киев на поклонение святыне. Может, пообдует девку маленько ветерком степным, и полегчает…
   И деловито, споро, весело тюкали топорики по всей земле Суздальской…


   Победа беса

   По холмам володимирским зацвели вишни – точно вот вдруг по садам снег обильный выпал. Птицы радовались радостью весенней. Несмотря на страшный погром Руси, жизнь впроголодь и всяческую и во всем нищету, в молодых сердцах тоже зацвела весна. Сперва робко зазвенели хороводы вешние, а потом и посмелее, а доброселы и красноселы уцелевшие не утерпели и, как земля пообсохла, в первый же праздник вышли стенка на стенку и великий мордобой учинили… И по мере того как разгоралась весна, отец Упирь стал чувствовать, как одолевает его душу тоска весенняя, светлая, мечтой тяжелая. Жил он с попадьей в шалашике немудрящем и целые дни тюкал топором, строя себе избушку новую. Но топор просто из рук теперь валился: какая избушка? На что она? Зачем?.. Эх, сесть бы вот на коня борзого да и унестись в страны неведомые, где летают, слепя очи, жар-птицы и поют песни райские, где растут золотые яблочки и где в тереме высоком поджидает Упиря царь-девица с ясным месяцем во лбу… Попадья, конечно, попадья, тут спорить не приходится, но и царь-девица тоже царь-девица… И до того овладела Упирем мечта, что на Володимир и глаза его не глядели бы…
   И вдруг он спохватился: да это опять бес, в камне живущий, в погибель его, попа, втягивает!.. На этот раз осерчал поп на беса до чрезвычайности. Какая же это жизнь после того: чуть зазевался, а он, окаянный, сейчас же тебя и оседлал!.. И раз бессонной ночью, когда по белым садам шел посвист соловьиный, и щелканье, и раскаты, Упирь вдруг понял: или он, Упирь, тут жить будет, или бес во камени своем, а вместе житья им нет…
   И порешил Упирь окаянный камень в землю закопать…
   Он подговорил на это дело своего свещегаса, старого и всегда сердитого Звездилу, и оба, дождавшись ночи потемнее, забрали лопаты и тихонько вышли на темную полянку. Крепко билось сердце в могучей груди Упиря, и великая смута была в нем: никак не мог отец Упирь разобрать, что в душе его теперь деется. И страшновато было: как бы бес штуки какой над ними не выкинул, – да и жаль словно маленько было камня бесовского, который тут испокон веку лежал. И смутно думалось, что уйдет бес с камнем своим, и уведет за собой и царь-девицу с ясным месяцем во лбу, и перестанут царь-птицы песни райские напевать Упирю, и замкнутся дали волшебные, в которые так тянет всегда его, попа несуразного… Но, с другой стороны, – мужественно решал он, споро роя песок золотой, – нет им вместе никакого житья: не то он поп Упирь Лихой, не то Иван-царевич из сказки старой. Нельзя вечно двоиться, троиться и, точно оборотень какой, сразу во многих личинах жить…
   Копать было легко. Но все же Упирь упрел здорово: могила для беса требовалась немалая. А на Звездилу рассчитывать было нечего: он только, по обыкновению своему, ворчал что-то, да кряхтел, да Господа сердито на немощи свои призывал. И, опасливо косясь направо и налево, как бы врасплох не захватила его сила вражья со своими штуками, Упирь рыл могилу…
   – Я думал, гоже будет… – сказал он, вытирая пот. – А, Звездило?..
   – О, Господи Батюшка, прости наши согрешения… – сердито вздыхал и кряхтел старик. – Правда говорится: во грехе зачат есьмь и во гресех роди мя мати моя…
   Выбравшись из ямы и опираясь на лопату, Упирь остановился на краю могилы. С него так и текло. И жалость к камню бесовскому все более и более овладевала им. Но нельзя было на полпути останавливаться, а то узнают про все володимирцы, засмеют: поп беса испугался, скажут! Они, черти, на язык-то вострые… А главное, нельзя жить надвое, а то и натрое, замаялся он с собой вчистую. Да и попадья на него все опасливо глядит глазами жалостливыми, опасается, как бы он опять штуки какой не отколол…
   Тучи раздвинулись маленько, и в прорыв месяц ущербный на Упиря выглянул. Попу не понравилось это: точно свидетель какой непрошеный явился. Делая вид, что месяца он нисколько не опасается, отец Упирь еще раз на глазок примерил яму и камень. Ничего, в самый раз… И окстясь истово, стал он тихонько подковыривать лопаткой под камнем, с краю, чтобы бес его с собой в яму не увлек…
   – А ну, попробуем… – тихонько бросил он Звездиле. – Становись рядом со мной… Берись… Ну…
   – О, Господи Батюшка, Царь Небесный… – завздыхал и застонал старик, толкая вместе с Упирем камень в могилу. – Всуе мятется земнородный, как говорится…
   Песок под камнем вдруг осел, и камень с глухим вздохом – ух!.. – тяжко рухнул в могилу…
   Упирь даже присел от страха. Но ничего не было. И сразу поп осмелел и посмотрел на почти уже погребенного врага своего: с лицом-то духовным, знать, не всегда связываться бесу можно – ага! И втайне все на себя дивился: жалко вот камня, и шабаш!.. Он понял, что это искушение, и, поплевав для подбодрения себя на могучие длани свои, стал закапывать своего противника. Покрыть камень песком в уровень с землей, а остальной песок разбросать по темной поляне для могучего Упиря было делом нехитрым… Все было кончено, но – на душе была печаль.
   – Ну, теперь и спать идти можно… – сказал он Звездиле. – Пойдем-ка, свещегас, отдыхать после трудов праведных… То-то теперь невегласы возропщут!..
   – Ох, Господи милосливый, Батюшка… – застонал и закряхтел Звездило. – Недаром, знать, старики-то говаривали: Бог свое, а черт – свое… Поясница-то, поясница-то – хоть ты что хошь, а никак вот не разогнешься!..
   Заговорщики разошлись, и, утомленный ночным бдением и трудами, отец Упирь заснул как убитый.
   – Поп, а поп… – услышал он вдруг над собой тревожный голос своей попадьи. – Слышь, что ли?.. А, поп?..
   – М-м-м… – пробурчал он.
   – Вставай давай поскорее: беда! – тревожно говорила попадья. – Слышь, что ли, поп?.. Ишь, дрыхнуть-то здоров… А, поп?..
   Может, поп и не скоро очухался бы ото сна, если бы ухо его не уловило злой галдеж большой толпы. Но он все же не мог сразу сбросить с себя цепи сна.
   – Да поп!.. – не унималась маленькая попадья. – Вот истинный Господь, сейчас ведро воды холодной на тебя вылью!.. Ты эдак и царство небесное проспишь…
   Но Упирь уже встал и обеими лапами продирал глаза.
   – Ну, что там еще у тебя?
   – Да на поляне камень бесовский кто-то зарыл… – тревожно заговорила попадья. – Народику собралось со всего города… И все в один голос на тебя указывают: следы-де по песку к нам на двор ведут…
   – Дак что? – хриплым голосом сказал Упирь. – Какая тут беда?
   – А ты вот поди к ним, потолкуй – ругаются на чем свет стоит!
   Упирь поплескал из глиняного рукомойника на мосту воды в лицо себе, утерся рушником, который попадья сунула ему, и пришел в себя. Он уже понял, что маху дал. И, приглаживая волосы обеими руками, он вышел во дрянную, сколоченную из обгорелых дощечек калиточку. Вся поляна была в самом деле покрыта возбужденными володимирцами: они судили, рядили, размахивали руками и все на домик Упиря злыми глазами косились. И как только показался отец Упирь из калитки, толпа сразу зашумела, как рой обозленных пчел. Кто-то заливисто и обидно засвистал. Кто-то замяукал, как сам сатана.
   – Ишь, плешь окаянная!.. – злобно крикнул голос.
   – Да что вы, ребята? – струсив, сказал поп. – Чего это вы?
   – Ты зарыл камень наш?.. – полезли вдруг на него со всех сторон злые лица. – Ты?!
   – Я… – еще более смутившись, как-то жалобно пискнул Упирь.
   – Зачем? Кто тебя просил?
   – Он на грех наводит…
   Толпу точно взорвало.
   – Ишь ты, святитель какой выискался!.. Поп, а камня испугался!.. – закричала, захохотала, заухала толпа. – А твой он был? Твой?.. Может, сколько годов тут все мы гуляли да песни пели, а ты, идол плешивый, взял да всем и нагадил… Жеребячья порода…
   И в могучую спину Упиря стали эдак легонько наподдавать. Он, как медведь, обертывался на тычки. И все орало и лезло на него – старики беззубые, горбатые уже старухи, молодые девки и парни: чистый вот Содом и Гоморра!..
   – Не любо, так не глядел бы… – кричали все вперебой. – Чем он тебе мешал?..
   – А бес…
   – Сам ты бес, плешивый черт!.. И не бес, а сам сатана… Нешто можешь ты народу пакости творить?.. Ты от народа живешь…
   Точно из бани, весь красный, вырвался из толпы Упирь. Но долго еще шумели володимирцы над могилой беса, творившего мечту столько веков. Одни уходили, другие приходили, и так шло до позднего вечера. Непутевого попа все кляли на чем свет стоит…
   Но это были только цветочки – скоро появились и ягодки. В поисках за поддержкой пошел Упирь к одному попу, к другому на невегласов пожалиться… Но, к величайшему удивлению, и у них встретил он недобрый прием и хмурые взгляды: он забыл, что попы тоже ведь молоды были, что и попы, бывало, у камня ночи волшебные проводили…
   – Да что это тебя черти дернули, скажи, пожалуйста… – недовольные, выговаривали они ему. – Ишь, тоже выискался!.. Сколько разов покойный владыка подковывал тебя на все четыре за это рвение твое, а ты знай все лезешь, где тебя не спрашивают… Э, пустая башка!..
   Весь город – торговые, бояре, духовенство, черные люди, даже родственники Упиря – отвернулся от него. Все стали наводить на него посмех всякий, неподобные речи, продажу, и убытки, и скорби. От огорчения поп даже заболел. Что ни делала с ним попадья: и солью четверговой поила, и с уголька спрыскивала, ничего не помогало… Хотела она даже тихонько в Раменье к колдуну этому ихнему послать, да очень уж совестно было: все-таки поп, наставник душ наших… А Упирь от задумчивости худел и не знал, куда деваться от тоски, тем более что народ продолжал все ходить на бесову могилу, а возвращаясь, какой посердитее, иной раз и камнем в ворота запустит. А то озорники ночью нарочно тын повалят, растение зеленое в огороде повытопчут или иную какую пакость учинят – ну просто вот хоть на край света беги!..
   Попадья все плакала: она любила жизнь тихую, мирную, благоутробную, в полном благодушестве. Наконец, кто-то пожалел ее и посоветовал ей к отшельнику Онуфрию сходить, который в Рождественском монастыре – он очень разорен был – спасался. Старец, узнав о болезни Упиря, дал попадье усмаг хлеба монастырского с солью.
   – Вот, пущай поп твой съест хлеб сей, – сказал он шелестящим голосом. – Да, смотри, не зря, а чтобы с молитовкой… И будет здоров… А отчего с ним болезнь эта приключилась?
   Попадья расплакалась еще пуще:
   – От своей собственной глупости, отче…
   И, давясь слезами, она рассказала старому отшельнику все.
   – Какой камень? – воззрился тот на нее своими потускневшими глазами. – Тот, что у Миколы Мокрого на поляне лежал?
   – Он самый, отче…
   – Дурак!.. – покачал белой головой старец. – Воистину и трижды дурак… Ну, коли уж мутил так его бес, взял бы да покропил святой водичкой, и ладно… Дурак, дурак – так и скажи ему от меня…
   Попадья, плача, отправилась домой. Отец Упирь с молитовкой уплел разом весь усмаг, и на другой день ему в самом деле полегчало. Но он не смел и глаз на улицу показать и все больше дома по хозяйству занимался: очень уж ему совестно было, что он так володимирцев изобидел. И почувствовал он в родном городе своем великую тесноту и неуют. И раз ночью теплой да звездной, тоскуя, вышел он на полянку над рекой, погрустил, и вдруг угнетенное сердце его процвело тихонько, как некогда в скинии жезл Ааронов, и – на коне крылатом унесся Упирь за горы и леса, в ту блаженную страну, где поют птицы райские, где цветут цветы лазоревые, а средь них ходит, попа своего Упиря поджидаючи, царь-девица раскрасавица…
   Поп Упирь вскочил и гневно плюнул: истинно сказано, что сперва введет бес человека во искушение, а потом же, скотина, еще и насмехается!.. И, повесив голову, побежденный, поп Упирь зашагал домой и в сердцах хлопнул за собой калиточкой своей разбитой…


   К угодничкам божиим

   Весна цвела. В народе суздальском явно слышались две души: одна молодая, весенняя, встряхнувшись после погрома, радостно взялась за работу по восстановлению земли своей – авось больше гроза Божия не вернется, авось Господь помилует!.. – а другая тихо затосковала: уж очень все в мире сем непрочно и подобна жизнь человеческая былию – дохнул ветер хладный, и нет его. Так всегда после потрясений великих бывает. И стали эти смятенные души искать такого града, которому не страшны были бы никакие бури земли, града вечного, града верного, града светлого…
   На Юрьев день, 23 апреля, мужики, как полагается, выгнали скот в поле. Пастухи, с иконой святого в руках, обходили стадо кругом, истово приговаривая: «Пошли, всемогущий Господи, святого Егория Победоносца с пламенным мечом на сохранение счетного скота моего – от зверя. От сглаза, от всякого лихого человека…» И, помогая пастуху держать в порядке обезумевший от внешней радости скот, бабы с освященными вербами в руках провожали своих кормилиц в поле. День был холодный, и с неба сеялся то мелкий дождик, то белая крупа, и посели радовались: дождик на Юрьев день – скоту легкий год, а крупа – урожай на гречу. И на другой день прилетела и рассеялась по полям последняя из птичек прилетных – соха… И хотя старая поговорка и говорит, что «до святого Юрия хлеб есть и у дурня», однако этим годом хлеба было мало даже и у толковых мужиков. Но все надеялись…
   Ветер просушил уже дороги, леса оделись первым нежным листвием, и радовалось солнце в небе глубоком и теплом. Баушка Марфа собралась с Настенкой в Киев. С ними отпросилась у старика и баушка Степанида: может, помолится угодничкам Божиим, они и вызволят как-нито ее Аннушку из плена у поганых. Отец Упирь в минуту тоски собрался было с богомольцами суздальскими тоже, но, когда зашли они за ним, он только руками замахал: в город приехал князь Ярослав, брат покойного князя Георгия, от татар смерть на поле брани принявшего, и город закипел новой жизнью. Князь повелел и Миколу Мокрого отстроить враз, и Упирю приказал за всем делом смотреть. Теперь расхаживать уже нет времени, потрудиться надо. Жил он с попадьей уже в избушке новой, трехоконной, попадья уже и огородик для растения зелинного [50 - Растения зелинные – овощи. При этом словом «овощеве» назывались фрукты.] развела, телочку им благодетель один пожертвовал. Но надо было еще сараюшку какую ни на есть наладить, да и тын от озорников покрепче поставить. Нет, идти никак пока нельзя…
   – А вы, родимые, идите, помолитесь… – говорил Упирь старухам. – Это гоже. И меня, грешного, там помяните…
   Был он уже в новом, чистом иметии, и плешь поповская тоже выстрижена была, все честь честью. И плотники, что церковку Миколы из бревен сосновых, душистых рубили, завидев отца Упиря, шапки сымали, а которые обхождение с хорошими людьми понимали, те и под благословение подойти норовили… На могилу бесовскую отец Упирь старался не смотреть, чтобы сердца своего не тревожить: бес оказался сильнее его, и это было обидно.
   Но если отказался идти с суздальцами отец Упирь, то пристал к ним Плоскиня рябой. Он постарел и все кашлял. Но великая тишина была теперь на его обезображенном оспой лице, а иногда и глубокое умиление. Говорил Плоскиня мало и от людей норовил держаться в сторонке… И другие старики и старухи, в погроме великом много пострадавшие, присоединились к баушке Марфе и, надев котомочки холщовые, взяв в руки подожки ореховые и к поясу лапотки запасные подвесивши, все, помолившись у Богородицы Златоверхой, в путь-дороженьку дальнюю тронулись…
   Идти было больно гоже: земля вся была солнечная, зеленая, все цветами лазоревыми изукрашенная, пичужки на все голоса по лесам да по полям Господа славят, а на душе нет ни заботы, ни думушки, и вместе с пичужками она, робкая, запуганная, все Господа воспеть тщится. И по пути присоединялись к ним и другие страннички. В те годы вообще – даже до погрома еще – поклонение далеким святыням народ возлюбил настолько, что по церквам батюшки стали даже проповеди говорить и людей от таких странствий одерживать: молиться можно и дома. Но православные хмурились: не хошь – не ходи, а других не замай. Понимали они, что и попам пить-есть надо, а все же попов не слушались: ежели бы поп хоть раз единый от радости походов этих вкусил, так, может, сам первый передом пошел бы!..
   Так и брели они потихоньку лесами да полями, горами да долами и все радовались. А пришли в Рязань – там тоже озабоченно и весело топорики тюкали, – походили, поглядели, погоревали и дальше пошли. И в сожженном Козельске тюкали топорики, и в Трубчевске подымалась средь развалин, ровно озимь, молодая жизнь. Горя везде – реченька глубокая, а зачем, только Господь один ведает. На ночлег по деревням разоренным останавливались – приютить странного человека исстари на Руси первым перед Господом делом считалось, – а не потрафят в деревне, тут же, у дороги, огонек разложат да и заночуют с Господом…
   Раз в лугах на обоз волочан [51 - Волочане – жители Волока Ламского, ныне город Волоколамск.] наткнулись, которые с товаром всяким за солью в теплую сторону ехали. Стоят возы, оглобли вверх поднявши, стреноженные кони пасутся в сочных, росистых лугах, вздыхают да жвачку жуют волы круторогие, а волочане те круг огней разлеглись, гуторят. И богомольцы около их притулились. Разговоры пошли всякие про то про се, люди все добрые, обиды никому нету, гоже все так, умильно, по-хорошему…
   В лесу леший разыграется, бегает, да шумит, да в ладоши плескать учнет, в камышах, над рекой русалочки белые хороводом проплывут, нежить всякая во мраке перекликаться да стращать начнет, но когда у человека крещеного крест на шее есть, а на устах молитва, что ты с ним сделать можешь?! А баушка Марфа про божественное рассказывать, как всегда на привалах, примется: про страдания Спасителевы, про тяжкие подвиги святых, про хождения Богородицы по мукам… И ладно бы книжный человек, так ведь не знает старуха и аза в глаза, а все по памяти валяет. Да как – заслушаешься!.. Вот уж воистину одарил Господь старицу даром чудесным…
   И теплятся в небе вешнем звезды милые, и идут по лесам страхования всякие, а старушка, сидя у огонька, про Егория Храброго всем сказывает, да так-то напевно, так-то складно:

     По колена ноги в чистом серебре.
     По локоть руки в красном золоте,
     Голова у Егория вся жемчужная,
     По всем Егории часты звезды…

   И рассказывает баушка, как на град Ерусалим напустил Господь царище Диоклетанище, безбожного пса, басурманина. Царь требует от Егория, чтобы отрекся он от веры истинной, но не хочет Егорий, и вот царь приказывает его во пилы пилить. Но:

     По Божьему повелению,
     По Егорьеву молению
     Не берут пилы жидовские:
     У них зубья позагнулися,
     Мучители все утомилися, —
     Ничего Егорию не вредилося:
     Егорьево тело исцелилося,
     Восстал Егорий на резвы ноги,
     Поет стихи херувимские,
     Превозносит все гласы архангельские!..

   ♥И рассказывает баушка притихшим слушателям среди лугов росистых, как приказал царище Егорья в топоры рубить, в сапоги ему ковать гвозди железные, в котел садить и в смоле варить, но – ничего Егорью не вредилося. И вот посадил его Диоклетиа-нище в тюрьму, и, когда, славя Господа истинного, просидел в ней Егорий тридцать лет, явилась к нему Божья Матерь и освободила его, и вышел Егорий на Святую Русь и пришел в град святой Ерусалим, и там, в соборной церкви, встретил он неожиданно мать свою. Узнав все, мать снаряжает воителя в путь по земле Русской:

     Ты поди далече во чисты поля,
     Ты возьми коня богатырского,
     Со двенадцати цепей со железных
     И со сбруею богатырской,
     С вострым копьем с булатным
     И с книгою, с Евангелием…

   И, вышед на Русь, Егорий глаголет:

     Вы леса, леса дремучие,
     Встаньте и расшатнитеся,
     Расшатнитеся, раскачнитеся:
     Порублю из вас церкви соборные,
     Соборные да богомольные:
     Будет в них служба Господняя.
     Зароститеся вы, леса,
     По всей землe святорусской,
     По крутым горам, по высоким…
     По Божьему все велению,
     По Егорьеву все молению,
     Разрослись леса по всей земле,
     По всей земле святорусской, —
     Растут леса, где им Бог повелел…

   И после приключений всяких доспевает Егорий и града Киева. На Херсонских вратах Киева сидит птица черногар и держит в когтях рыбу осетра. И велит ей Егорий лететь на окиян-море. И внутри Киева нашел он палаты белокаменны, где жил сам царище Диоклетианище. Увидавши Егория, кричит царище по-звериному, визжит по-змеиному, так, что конь Егория окарачился. Егорий убил царище Диоклетианище, до земли разрушил жилище его, утвердил в Киеве веру самому Христу, Царю Небесному. А потом взял он своих сестер, которые, околдованные, были в плену у Диоклетианища, велел им умыться в Иордане-реке, и камыш-трава с них свалилася, и еловая кора опустилася. И послал их Егорий к матушке…
   И задумалась старая, в огонь глядючи…
   – А что, баушка, правда сказывают, что когда кто в путь-дорогу, вот вроде нас, собирается, так гоже заговор Егорию прочитать?.. – послышался из темноты душистой, полной шорохов, шепотов всяких и раскатов соловьиных у реки, в уресме ростистой, голос одного из волочан.
   – А как же, родимый мой?.. – отвечает баушка. – Известно, правда… Как соберешься в путь, стань где один в тишине и поистее прочитай вот эдак:

     Едет Егорий храбрый на белом коне,
     Златым венцом украшается,
     Булатным копьем подпирается,
     С татем ночным встречается,
     Речью с ним препирается:
     – Куды, тать ночной, идешь?
     – Иду я людей убивать,
     Гостей проезжих добывать.
     А Егорий удал ему дороги не дал,
     Православных обороняет,
     В пути-дороге сохраняет…

   Как можно… – заключила баушка степенно. – Это первое дело, родимый…
   Одна из старушек сладко зевнула и рот, как полагается, перекрестила, чтобы нечистый не воспользовался удобным случаем и не забрался к старушке в душу.
   – Воистину премудрость Господня… – назидательно сказала она. – А мы-то, грешники…
   И опять зевнула сладко…
   – Ну, давайте, родимые, укладываться… – сказала баушка, заражаясь ее зевотой. – А то ноги-то замаялись – надо и им покой дать…
   И все укладываются под звездами, вокруг догорающих огней, и скоро в тьме росистой начинается на все лады храп. Только баушка Степанида вздыхает все, томится, Настенка тихонько, чтобы никто не слыхал, плачет о своем ненаглядном да старый Плоскиня, лежа на спине, все в звездную глубину смотрит и дивится на пролетевшую жизнь свою… А у огонька один из волочан лапотки плетет – этому спать нельзя: коней стеречь надо, – и, чтобы не уснуть, тонким, тихим голоском песню напевает унывную:

     Уж как пал туман на сине море,
     А злодейка-тоска в ретиво сердце, —
     Не сойдет туман со синя моря
     И не выйдет грусть зла из сердца вон…
     Не звезда блестит во чистом поле,
     Во чистом поле огонек горит.
     У огня постлан ковер шелковый,
     На ковре лежит добрый молодец…

   Настенка – вся уши. В душе – мучительно-сладкая боль. И боится она и словечко проронить из песни степной. А волочанин, не думая, что его слушают, тянет потихоньку жалобную свою песню о том, как предлагает добрый конь удалому молодцу отвезти его на свою сторонушку, но тот отказывается и посылает коня домой одного, чтобы рассказал он там отцу с матушкой, молодой жене, малым детушкам, что изменил он вот им на чужой стороне, с другою ладой спознался:

     Нас сосватала сабля вострая,
     Положила спать калена стрела…

   Настя вся трясется от сдержанных рыданий: не ее ли милый умирал там один, всеми покинутый, тоскуя о ней? И видит она, как

     Его бела грудь подымается,
     Руки белые опускаются,
     Кровь горячая полила ручьем…

   Боль нестерпимая и в то же время сладкая отрава песни степной баюкает ее истомившееся по милому сердце…
   – О Господи, Господи, батюшка… – вздыхает в темноте баушка Степанида.
   В небе высоком все звездочки падают и след серебристый по небу оставляют… А соловьи, соловьи!..
   А утром на зорьке встанут, все от росы мокрые, помолются на восток, на зарю разгорающуюся, пожуют сухариков, водички изопьют и за посошки опять. Распростятся с волочанами по-хорошему, разойдутся навсегда, каждый в свою сторону. Но еще долго слышен богомольцам из лугов раздольных немолчный скрип тяжелых деревянных колес, издали так похожий на крики вспугнутой стаи лебединой…
   И погоревали над разрушенным, черным Черниговом, где тоже топорики усердно тюкали, а в воздухе весеннем все стоял и не проходил этот дух тяжкий от убиенных, которых не отыскали еще под развалинами. И отстояли обедню, подкрепились у милостивцев и снова, подпираясь подожками, в путь дальний не торопясь пошли…
   И, Господи, сколько радости было, сколько слез умильных, когда вдали, за седым Днепром, по горам заблистали наконец позолоченные верхи старых соборов киевских!.. Все, истово крестясь, опустились на колени и долго с усердием молились на святой град, и казалось уставшим сердцам, что это рай святой блещет там вдали, надежное пристанище для всех усталых и обремененных. А когда встали с молитвы, босые, натруженные ноги так сами и понесли их всех вперед, ровно вот у всех крылья за плечами выросли. А у пояса лапотки новые болтались на веревочке, ненадеванные, чтобы было в чем перед Господом в храмах киевских предстать…
   И вот, наконец, и древний Киев перевоз: слава Тебе Господи, показавшему нам свет, – привел-таки Господь святому граду поклониться!..


   Батюшки-просветители

   В ту пору жизнь русская разделилась на два русла: один поток шел Владимиро-Суздальской землей, которая на севере все больше и больше верха забирала, и другой ключ русский горячо забил на юге, в земле Галицкой. Там народом правил Данила Романович, князь-работник, князь-заботник, страдальник за землю Русскую, каким в прошлом был Мономах. Пуще всего старался он заселить свое княжество погуще, для чего не брезговал не только ормлянами, но даже и жидами. Впрочем, жидов было немало в ту пору и в Киеве, где они имели даже особую улицу и, видимо, были, как всегда и везде, горячо любимы населением: по смерти Святополка в 1113 году киевляне первым делом бросились грабить и бить жидов.
   Старый Киев стал к этому времени свою былую славу утрачивать. И если теперь чем и был он славен, то только святынями своими, которые тянули к нему православных со всех концов Русской земли. Поклониться им приходили даже со славянского Поморья, которое под железным натиском немцев все более и более затихало и – умирало. Адам Бременский называл в XI веке славный славянский Волин на Поморье величайшим из городов европейских и знаменитейшим торговым местом. Но – славный Волин уже умирал. Увядал и Киев…
   Но архипастыри цвели самым махровым цветом. Русь представлялась грекам весьма важной и по соображениям как политическим, так и церковным: патриархи собирали с нее богатую «воитию», а правители рассчитывали на помощь воинскую. Но все же патриархи, роскошествуя и превозносясь, как и подобает истинным наместникам Христа, посылали ко всем митрополитам свои грамоты с восковой печатью, и только к русским одним – со свинцовой, что было, понятно, многими номерами ниже, и в степенных каталогах константинопольского патриарха русские митрополиты стояли на 61-м месте только, а потом и еще были понижены на целых девять мест. И это все несмотря даже на то, что на Руси в домонгольский период из 23 митрополитов 17 были греки, трое были происхождения неизвестного и только трое русских. Греков-архипастырей принято изображать носителями какого-то просвещения эллинского, но это только подлость с неблагочестивой целью: архипастыри были большей частью заняты «воитием» и другими подобными делами, а совсем не просвещением. Они не давали себе труда даже учиться русскому языку. А Иоанн III, как и другие, был «муж не книжен и умом прост и просторек». Сказать, чтобы просветителей этих на Руси очень любили, никак нельзя. Так, рассказывая об одном вероломном поступке епископа-грека, простодушный летописец поясняет: «Бяше бо родом гречин». А народ говорил: «Торопчанина обманет цыган, цыгана – жид, жида – грек, а грека – только черт», «грек скажет правду только раз в год», «грек за злато себе очи вылупит», «рак не рыба, а грек не человек»…
   Первые пятьдесят лет после крещения митрополиты киевские жили не в Киеве, а в Переяславле на Днепре, но потом перебрались они в Киев, в хоромы высокие, и жили там так, что не всякий князь мог угнаться за ними. Поддерживая славу эллинской образованности, святые отцы и столпы церкви, уставя брады своя, решали вопросы самые высокие, до которых черному народу, быдлу, было все-таки не подняться. Отцы тонко следили за политикой не только в русских княжествах, занимавших все более и более необозримые пространства, но и у латины, и у греков, и всюду. Сколько споров, сколько кипения вызвало, например, в Киеве среди людей княжных отпадение Рима от истинной Божией церкви в эту их ересь непозволительную!.. А когда император Мануил Комнин объявил свое учение, что вочеловечившийся Бог в произвольном принесении себя в жертву был вместе и приноситель, и приносимый, как горячо сочувствовали иерархи Русской церкви Константинопольскому синоду, который противился признать императорское учение!.. Император требовал, чтобы все признали обретенную им истину, а кто сомневался, тот терял место и шел в ссылку. И для всенародного сведения повелел император начертать учение свое на каменной доске в Святой Софии. Русские отцы с напряженным вниманием следили издали за духовным творчеством этого непрошеного преобразователя. Для обращающегося из магометанства в христианство существовала, например, такая формула: «Богу Магометову – анафема!» Император справедливо нашел, что это богохульство, ибо Магомет признавал единого Бога. Собранный по этому случаю синод возразил коронованному философу, что Бог Магометов – ложный. Тогда император собрал другой синод в Скутари и через своего секретаря потребовал, чтобы анафема с Магометова Бога была немедленно снята. Отцы упорствовали. Тогда секретарь именем императора пригрозил, что все дело будет представлено им на рассмотрение другого собора под представительством папы. Отцы страшились папы паче черта, и потому после долгих прений была принята новая формула: Магомету с его учением и со всеми его последователями – анафема!
   И все это на верхах киевских переживалось с чрезвычайной страстностью. И то какой-нибудь книголюбец, роясь в рукописаниях греческих, отыщет лжемудрствования Оригена о том, что несообразно с беспредельным милосердием Божиим вечное мучение грешников в аду. И спорят отцы об этом суемудрии долго и учено, со ссылками на Священное Писание. И какой-нибудь из святителей, гладя тщательно расчесанную бороду свою, с лукавыми огоньками в глазах напоследок речет:
   – Поелику суесловы учат, что Господь в неизреченном милосердии своем помилует, в конце концов, всех нас, грешных, то… зачем же праведникам и стараться быть праведниками перед лицом Его?!
   И усмехнутся отцы в брады своя…
   А то другой муж некий, стар денми и книжен вельми, вдруг выдвинет перед святителями вопрос: достоит или не достоит именовать Господа Доброумом-хитрецом или просто Всехитрецом, как он в одном рукописании сие обрел?.. И судят глубоко, и рядят, а потом, после трудов праведных, идут трапезовать и по случаю дня постного вкушают от осетров саженных, и от икры, что во рту тает, и от янтарных стерлядей. И запивают отцы и милостивцы всю снедь сию душеполезную медами стоялыми да винами заморскими…
   Когда княжье безобразило, предавало, и убивало один другого, и выкалывало один другому глаза, и разоряло страну свою, отцы мудро помалкивали, ибо церковь и в Византии уживалась со всяким порядком и беспорядком и всегда проповедовала покорность всякой власти, даже неправедной. Она всегда утверждала, что мы живем не для здешнего мира, но для будущего. Она не есть устроительница земного счастья, но путеводительница к вечному блаженству. Мы на земле гости, странники, говорили отцы, а отечество наше – за гробом. Совсем от руководства делами земными она, однако, не устранялась, – «ибо, как тело наше управляется пятью чувствами, так и тело Христово, церковь верных, управляется пятью патриаршими престолами», глубоко учил патриарх Антиохийский Петр в первой половине XI века, – но, как уже сказано, она занималась главным образом приготовлением душ для царства небесного. А для этого, понятно, прежде всего нужно было решить такие, например, вопросы: можно ли вечером умыться, а утром, не умывшись, начать службу? Можно ли есть кровь рыбью? Можно ли есть белку? Едною просфурою достоит ли служити?.. Последний вопрос отцы решали, подумавши, так: «Аже будет далече, яко в селе, и негде будет взяти другое просфуры, то достоит, аже будет близ торг, где купити, то не достоит, аже ли какое иде не будет по нужи, достоит». А там выносят они мудрое постановление, что во избежание соблазна мужчины причащались бы у середнего алтарного входа, а женщины – у левого, что против жертвенника. Избу после родов женщины они по зрелом размышлении повелевали считать оскверненной в первые три дня настолько, что отцы духовные не могли даже входить в нее, а что по истечении трех дней ее надо всю вымыть, и батюшка должен – за некоторое вознаграждение – освятить ее. Но снова вставал вопрос недоуменный: ежели роженице плохо, то как же в таком случае причастить ее? И отцы решали: тогда надобно – дабы батюшка не осквернил чистоту свою о ее скверну – вынести умирающую в другую избу…
   И ежегодно в соборное воскресенье – первое воскресенье Великого поста – попики для приобщения всей этой премудрости съезжались к архипастырям своим: «Приспевшу собору всегодищному, многолетствовахом пастырю и учителю своему, в понедельник же слышахом из уст его учение и некая исправления от законных дел, после же даде всем благословение и прощение и отидохом восвояси». А попики просвещение сие распространяли, конечно, по стадам своим бессловесным, и так свет Христов и осиявал все более и более недавно столь еще дикую Русь…
   И в то время как в палатах митрополичьих и епископских шло обсуждение и углубление всех этих вопросов недоуменных и именем Духа Святого, повелевшего батюшкам взять и решать все, выносились головоломнейшие решения, внизу, по стогнам киевским, монахи, зевая, водили богомольцев со всех концов Руси от одной святыни к другой и рассказывали им о всяких чудесах, которыми ознаменовал Господь град сей святой – ничто не пленяло и не восхищало так простые сердца эти, как именно чудеса!.. Монашество на Руси тоже крепло все более и более. Писатель XII века Евстафий, рассказывая о монашестве того времени, говорит, что в монахах было развито суеверие, лицемерие, обманы. Монастыри, соперничая, вымышляли чудеса, создавали разные вещи, которым приписывали мнимую святость, и тем привлекали суеверную толпу. В монастыри набивались ленивцы, тунеядцы, безнравственные люди, прятавшиеся от закона. Невежество среди них было ужасающее. Человек с образованием, поступавший в монастырь, навлекал на себя зависть, клеветы и гонения. На Западе монашеские ордена разнились один от другого родом своей деятельности – о деятельности этой можно, конечно, иметь разные мнения, – на Востоке же способами самоумерщвления. Одни отшельники назывались пещерниками, потому что жили в пещерах, другие в дуплах, и потому назывались дендритами, столпники спасали свою душу на столпах, некоторые ходили для этого нагими, другие – лежали на земле, третьи всегда молчали, четвертые давали обет никогда не мыть ног и назывались поэтому нечистоногими (антиптоподес), некоторые жили в нечистоте, многие терзали себя веригами… Но больше всего было тупиц ко всему равнодушных, пьяниц, развратников, чревоугодников и лентяев, с отвращением отбывавших натуральную повинность по спасению душ и просвещению коснеющих во мраке народов.
   – Преподобный отец наш Феодосей, – сдерживая зевоту, раздиравшую его, тянул перед заранее умиленными суздальцами жирный, полусонный, неопрятный монах с обильной перхотью по плечам. – Преподобный отец наш Феодосей ходил всегда в одежде странника нищего. Но князья и великие бояре не гнушались тем, а были завсегда гостями иноков. И вот раз князь Изяслав, обедая в трапезной нашей, весьма хвалил еду нашу. «Вот мои повара, – говорил он, – никак не могут так вкусно приготовить»… «А это потому, – ответствовал ему преподобный, – что у нас в обители все с молитвой делается, а твои люди готовят все со ссорой да враждой…» Вот оно так!.. – откровенно зевнул он до слез: до того осточертело ему повторять все это тысячи раз. – Наше место чудесами на всю, может, вселенную прославлено… – продолжал он, делая усилия, чтобы хоть как-нибудь разнообразить для себя убийственную серость этих наизусть выученных рассказов. – У святых отшельников, – вдруг скакнул он, – живущих в тишине, вдали от мира, бывает жестокая борьба с нечистыми духами, которые мешают им в их благочестивых занятиях. Сам преподобный Феодосей не раз рассказывал, как вдруг иногда подымался в пещере его непереносный шум, как бы от многих колесниц. Кони бросались ему в лицо. Земля тряслась под колесами. Гора от трясения великого обрушивается ему на голову. Но преподобный стоит твердо на молитве, поет псалмы, и все пропадает. В другой раз слышатся ему сопели и гусли, органы и бубны, и сладкие голоса сии приближаются к самому уху. Преподобный крепится, творит молитву, и все громозвучие сие пропадает. Раз начал он класть земные поклоны, и вдруг черный пес стал перед ним и не дает ему поклониться до земли. Преподобный хотел ударить его жезлом – он исчез. Ужасть напала на преподобного, и стал он читать «Да воскреснет Бог и расточатся врази его» – и все: враг расточился…
   Богомольцы слушали, боясь проронить хотя бы слово одно, и души их переполнялись благодатным елеем духовным.
   – Раз князь Изяслав опозднился в обители нашей, – тянул монах, выбирая из сокровищницы памяти своей новое происшествие чудесное, – и по случаю непогоды должен был остаться у нас переночевать. Игумен велел приготовить ему ужин, а ключарь говорит, что меду в обители больше нет. «Да нет ли хоть мало?» – вопросил его преподобный. «Ничего нету, – говорит ключарь, – я и бочку опрокинул». «Посмотри истее», – сказал Феодосей. «Говорю тебе, святой отец, что ничего нету». И сказал тогда преподобный: «Иди же по глаголу моему во имя Господа и обрашеши все на потребу». Ключарь пришел в медушу и видит бочку, полную меду! Он со страхом возвратился к игумену и рассказал все. И сказал преподобный: «Молчи, подавай князю и братии – это благословение Божие»…
   Зевая, монах вел суздальцев в Печерскую церковь и начинал рассказывать им о тех чудесах, которыми переполнена была история храма сего.
   – Вот когда начали мастера выкладывать алтарь мусиею [52 - Мусия – мозаика.], – говорил он, рассеянно глядя на хорошенькую Настенку, – образ Божьей Матери просветился сам собой паче солнца. Все предстоявшие, не могуще зрети, пали ниц. Опомнившись, они взглянули, и вдруг из уст Богородицы вылетел белый голубь, полетел к Спасову образу и там скрылся. Предстоявшие озирались кругом. И се, голубь, вылетел из уст Спасителя и начал носиться по всей церкви, садясь кому на голову, кому на плечо и, наконец, скрылся за местной богородичной иконой. Приставили лестницу, чтобы поймать его, но не нашли, а он вдруг вылетел сам и поднялся вверх. Все закричали: ловите, ловите его!.. Но голубь влетел в уста Спасовы и паки осиял всех предстоявших свет паче солнца и все пали ниц, прославляя Господа… Какая церковь в Ветхом или в Новом Завете ознаменовалась такими чудесами?! – вдруг оживился он. – Пройдите все книги сии и нигде не найдете вы подобных чудес… По небесному гласу, поясом Господа нашего Иисуса Христа, сына Божия, была измерена высота церкви, длина и ширина ее. Богородица дала злато на построение ее. Иногда на месте ее построения являлся огненный столп, а иногда облако, а иногда радуга-дуга. Часто являлась над церковью икона, носимая ангелами. Многажды церковь была видима прежде ее построения, а когда построили ее, то свыше было послано ей благословение…
   Священный ужас леденил паломников: а они посмели в липовых лапотках своих войти в такое место!.. Многие плакали. А это подмывало монаха на дальнейшее…
   – И сколько чудес было совершено святой иконой сей, присланной в обитель самой Богородицей!.. – восклицал он, не сводя глаз с Настенки. – Вот было у нас в Киеве два человека от великих града, Иоанн и Сергий, которые перед иконой сей вступили в духовное братство. Спустя много лет Иоанн, готовясь умереть, вручил Сергию на хранение деньги для своего пятилетнего сына в наследство. Достигнувши пятнадцати лет, юноша сей захотел получить свои деньги обратно, но Сергий во всем заперся и не хотел отдавать. Тогда порешили призвать икону Божьей Матери в свидетельницы, и она обличила и жестоко наказала Сергия и вместе удвоила находившиеся у него на хранении деньги… А то некий Судислав Геуевич обещал раз пожертвовать две гривны золота и венец на икону сию и – забыл. И се по днях некиих спящу ему в полудне, явилась икона сия и напомнила ему об обещании его, и он должен был принести дар свой…
   Но ничто не волновало так странников, не умиляло, не поднимало сердца их горе, как пещеры, в которых покоились святые мощи угодников Божиих. Господи-батюшка, и чего-чего тут только не было!..
   – Это вот покоится святой Григорий-чудотворец, которого князь, разгневавшись, бросил в Днепр… – зевая, бубнил монах, тыкая рукой в сторону какого-то тючка, над которым тихо теплилась свечечка восковая. – И се: святой с веревкой и камнем на шее очутился в келии своей… Вот это святой Иоанн-затворник, который провел тридцать лет в затворе, борясь со статью плотской… – покосился он на Настенку. – И за то получил он от Господа дар исцелять ее у других. И многие, припадавшие к мощам его святым, получили тут исцеление. Это вот Прохор-лебедник, который вкушал только хлеб из лебеды. Во время голода, случившегося раз в стране сей, он питал хлебами своими неимущих, и хлеба сии казались им лучше пшеничных. А тут вот покоится Максим-печерник, который копал пещеры для умирающих. За это он сподобился дара чудотворения, так что голоса его слушались даже мертвые. Тут – многострадальный Пимен. Родившись и выросши в болезнях, возжелал он постричься в монахи. Но родители, надеясь на его выздоровление, не дозволяли. Приведенный им для исцеления в нашу лавру, он в одну ночь был пострижен ангелами и, пролежав много лет в болезни, сотворил многие и великие чудеса… А ты…
   – …Симона Гулимана, лентяя преподобного… – в низком поклоне тихонько уронил проходивший мимо с другой партией богомольцев монашек с востренькими глазками.
   Оба усмехнулись. Проводнику суздальцев стало невмочь. Таких богомольцев он звал «плотвой», ничего не стоящей рыбой. Он любил красную рыбу, осетров, как говорил он: торговых людей богатых, боярынь, княгинь… И, выведя своих богомольцев из пещер наверх, он, едва держась на ногах от утомления душевного, едва ворочая языком, рассказывал им о прошлом земли сей.
   – И стал прозвутерь рассказывать им о трех отроках в пеши… Но невегласы смеялись. Ежели, говорят, все то верно, то брось Евангелие твое на наших глазах в огонь, и ежели уцелеет оно, мы приступим к новому богу… Разложили великий огонь, и прозвутерь возвел глаза и руки свои к небу и бросил свиток в огонь, и он оказался цел. И будучи поражены величием чуда сего, варвары без колебания устремились скорее креститься и, очищенные умом, прославили Спасителя нашего, которому слава и держава ныне и присно, – говорил он, протягивая руку за плодоношением, – и во веки веков, аминь…


   Правнук мономаха

   А в то время как баушка Марфа и другие богомольцы земель Суздальской, Рязанской, Черниговской, Новгородской, Полоцкой и других умилялись, били поклоны, там святым маслом мазались, там водичку святую испивали, там на тьму египетскую в склянице с ужасом дивились, и всюду с великим душевным умилением раздавали монахам подарки свои скромные, трудовые, Плоскиня, бывший атаман бродников, стоял пред стареньким попиком у аналоя и в полусумраке церкви смиренно обнажал пред тихим старцем душу свою.
   – Великий грешник я, отче… – стукнув себя в грудь, говорил старый воин. – И не знаю, сможет ли Господь простить столь великого злодея…
   – Господь милосердый может простить все… – тихо, с глубокой верой проговорил попик. – Говори. Он слушает тебя…
   – Слыхал ли ты, отче, что у князя Андрея Боголюбского сын был, Юрий, младший?..
   – Не помню, старче… – отвечал белый старичок. – Я от дела мира прожил в стороне всю жизнь…
   – Так вот, когда убили князя Андрея Боголюбского его бояре, и насмеялись над телом его, выбросивши его нагим в огород зеленный, на престол суздальский вступил брат его Всеволод, которого народ – может, помнишь – Большим Гнездом звал: больно уж велика была у него семья. И повел князь Всеволод дело так, чтобы уделов у себя в земле Суздальской больше не давать никому: он, как и князь Андрей Боголюбский, понимал, что размирье княжья убивает Русскую землю, и хотел, чтобы над нею одна голова была. И так твердо вел он это дело, что даже Юрию, сыну князя Андрея, не дал он в земле отца его ни единого городка: живи как хочешь. А был тот парень молодой, горячий, собою красивый и с горя, да и просто от безделия стал он вести жизнь распутную: пил, блудил и всячески грешил перед людьми и перед Господом. И так стало ему у себя на родине тяжко, что решил он все бросить и бежать к половцам: его баушка, жена князя Юрия Долгорукого, половчанка была… И кочевал он с половцами по степям туда и сюда, и иногда вместе с ними бурей на Русь налетал, на ту Русь, в которой для него, сына Андрея Боголюбского, не оказалось места… Тут вдруг приехал к нему из Грузии в степь сватом от бояр грузинских купец их один именитый. Ударили по рукам, князь Юрий поехал в Грузию, женился на царице их молодой, Тамаре, и вместе с ней – они крепко слюбились – стали они править народом грузинским. В боях князь Юрий был всегда в первых рядах, и имя русское не посрамил ни единого разу. Но дальше – больше, стал князь Юрий тосковать по Руси раздольной, по Володимиру на Клязьме светлой, на берегах которой он провел все детство свое, по лесам темным, в которые он еще мальчиком выезжал со своим отцом тенета заметывать и творить ловы. Все тут опротивело ему, от туги глаза на свет Божий не глядели бы, и даже прекрасная Тамара не могла утешить тоски его. И пуще всего, как ржа железо, точила его сердце обида великая: как, как ему, сыну Андрея Боголюбского, не оказалось на Руси места?! Горько это было, и злоба помутила ум его. Снова стал он пить и гулять с веселыми дружками своими так, что жена его милая глаз никогда не осушала. И бояре ее да святые отцы, сговорившись, выслали его за рубежи царства грузинского, к грекам. Тамара слышать о том не хотела, и вот, с ее согласия, тайно воротился он в Грузию, поднял против злодеев-захватчиков восстание, но его сломили, и он вынужден был бежать, покинуть навсегда жену свою любимую, пред которой он так нагрешил… Он долго шатался у греков, был потом в плену у ляхов, у угров, – всего и не перескажешь! Имя свое высокое он от всех скрывал – на что оно было ему теперь? Обида жгучая не покидала сердца его: раз ему не дали места на Руси, он сам, своей рукой возьмет его!.. И вот бежал он от угров на Русь и стал во главе повольников, бродников, которые сбирались со всей Руси, с бору да с сосенки, которым, как и ему, не было места на Руси. И холопы тут были, и попы-расстриги, и смерды – чего хочешь… И вот вдруг надвинулись на степи половецкие из-за Волги татары. Князь Юрий, атаман бродников, открылся воеводам татарским и поставил им условие: ежели они помогут ему воротить достояние отцовское, ежели займет он через них на Руси положение ему подобающее, то вот его меч им на помощь. И не только честолюбие одно толкнуло князя Юрия на дело такое, отче, нет: ему, как и отцу, хотелось единой главы для Руси. Княжье не понимало этой думки Боголюбского и губило Русь, а с нею и себя… Татары согласились, и впервые с враждебной ему Русью князь встретился на берегах Калки. Княжье – хотя были они все родичи его – не признали его: он постарел и болезнь оспа совсем изуродовала обличье его. И тут, после победы, татары впервые обманули его: он поклялся за них на кресте, что они отпустят невредимым киевского князя Мстислава с дружиной и воями его, а татарва порубила их всех… Но делать было уже нечего. Татары отошли в степи, а с ними потянулись и бродники, которым все одно деваться было некуда. А потом, некоторое время спустя, снова тучей надвинулись они на Русь. На этот раз пошли они ратью на самое главное из княжений, на землю Суздальскую. И князь Юрий, уже старик, но все с той же обидой, с той же думкой тайной пошел с ними на землю отца своего. И не только Володимир, но всю землю Суздальскую пустили поганые дымом. И когда князь Юрий увидел впервые свое Боголюбово, в котором он ребенком бегал, в развалинах, он точно проснулся: нельзя такой ценой платить за обиду свою, нельзя через поганых собирать Русь к одним рукам! Он ошибся. Он понял, что надо поправиться. Правда, и до него водили князья на землю Русскую неверных, чтобы мстить за обиды свои, но у князя Юрия на такое дело не хватило сердца… И вот задумал он со своими бродниками вину свою перед землей отцов искупить и – погубить татарву… Батый направился на Великий Новгород, и вот тут-то, по пути, в болотах и дебрях непроходимых, и захотел князь утопить по весне татар. Но дело не вышло: судьба спасла поганых. И князь Юрий, бросив их, пошел с ушкуйниками новгородскими на грани земли Новгородской, чтобы крепить там власть Великого Новгорода, чтобы расплодить землю Русскую еще и еще… Но – годы брали свое, и там, среди лесов дремучих, открыл ему, старику, Господь, что время уже кончать все дела свои земные и готовить душу к ответу перед Господом…
   Взволнованный рябой старик в новых белых лапотках замолчал.
   – Так это ты князь Юрий? – спросил тоже взволнованный священник.
   – Да, я князь Юрий, сын князя Андрея Боголюбского, внук Юрия Долгорукого, правнук Мономаха…
   – Неисповедимы пути Господни, – глубоко вздохнул старик. – Зачем же ты пришел ко мне, княже?
   – Хочу я образ ангельский принять, отче, ежели ты найдешь меня, грешника, достойным его… – потупившись, сдерживая волнение, отвечал князь.
   – Нет такого грешника, которого не простил бы Господь, – повторил с глубокой верой попик. – Ежели он принесет Ему покаяние. Кайся, княже…
   Князь Юрий заговорил. И обезображенное лицо его становилось все мягче и мягче, все светлее. И когда священник покрыл его епитрахилью и прочел над ним молитву установленную, все лицо старика бродяги покрылось слезами благодатными.
   – Я поговорю с игуменом, княже… – сказал попик. – Когда хотел бы ты принять образ ангельский?
   – Хоть сегодня, отче. Пора…
   – Я поговорю с игуменом… – повторил священник. – А теперь помолись тут в одиночестве, чтобы Господь укрепил тебя на трудном пути твоем, а я пойду… А помолившись, и ты к отцу игумену приходи.
   И когда вскоре в храме Пресвятые Богородицы в Печерском монастыре начался под скорбные звуки хора волнующий обряд пострижения, князь Юрий, стоя один посреди храма, потрясенный этим прощанием со всей жизнью своей, неудержимо вспоминал эту, уже сгоревшую жизнь…
   Вспоминались ему золотые дни детства его: и суровый дед, на крови Москву основавший, и любимая баушка-баловница, половчанка, с ее смешным русским языком, и суровый отец, князь Андрей, и милая, кроткая мать, дочь убитого дедом боярина Кучки, которая, испуганная горячим нравом сына любимого, все, бывало, повторяла ему: дашь сердцу волю, попадешь в неволю… И тихое, зеленое Боголюбово вспомнилось над Клязьмой светлой, и те страшные дни мятежа, когда труп отца его валялся голый на огороде, и все издевались над ним… И вспомнились ему бескрайние степи половецкие, в которых он кочевал со степняками, и ярые набеги на Русь, отвергшую его… И вспоминалась – и ярко так, нежно – Тамара милая и первое время любви их горячей в старом, темном замке, над буйным Тереком, на скале, и эти прекрасные горы с их грозными обвалами, и полет орлов в небе утреннем, и нежный лепет влюбленной красавицы… И вспоминались и последующие годы, когда буйная кровь Долгоруких, с одной стороны, и половцев, степных орлов, – с другой, бросала его по свету белому из одного конца в другой. Пророчество матери милой исполнилось: сердце привело-таки его в неволю страшную. И только стариком уже, на пороге смерти, дал ему Господь сбросить с себя эти страшные цепи…
   И он, смиренный, стоял пред сияющим алтарем Господним, и печальные звуки рыдали над его седой склоненной головой…
   Баушка Марфа, баушка Степанида, Настенка, вся потухшая, – и здесь не нашла она следа милого своего! – и много другого черного народа и вящих людей глядели сверху, с полатей, на пострижение бродника-князя, и по лицам многих текли слезы умиления.
   – А мы-то, мы-то, грешники!.. – вздыхали они. – Матушка, Пречистая, спаси и помилуй нас…


   Лакомство несчастное

   Всласть намолившись, досыта налюбовавшись благолепием церковным, не раз и не два омыв грешные души слезами покаяния и умиления, богомольцы суздальские собрались в обратный путь. И вдруг баушка Марфа свалилась, заболела. Суздальцы ушли, а она с Настенкой да с бабушкой Степанидой оставались в Киеве до самой осени: очень уж баушка ослабела. Но все крепшие слухи о появлении в степях татар заставили и их присоединиться к одной запоздавшей партии богомольцев и покинуть Киев… И вот переправились они на тот берег Днепра, долго, прощаясь, с умилением глубоким любовались на Киев и, наконец, земно поклонившись матери городов русских, споро, опираясь на подожки, пошли на Чернигов-град.
   И вдруг, не прошли они и двух ден, – Господи помилуй, да что это такое?! – впереди их показались всадники с длинными копьями, на которых мотались пучки конских волос. Сперва они подумали было, что это просто наваждение врага рода человеческого, но конники надвигались все ближе и ближе. И странники, обомлев, так и застыли в ужасе на обочине торной черниговской дороги, крестились и шептали вдруг посиневшими губами молитвы бессвязные… И больше всех обмерла баушка Марфа – из-за Настенки.
   А татары надвинулись уже вплотную и, скаля на богомольцев зубы, окружили их плотным кольцом, и заспорили татары: на месте ли их тут перебить или взять в полон? И порешили: раз идут они, по-видимому, из Киева, то лучше всего отвести их к темнику для допроса. А там, как тот решит, – перебить всегда есть время…
   Это были передовые разъезды правого крыла огромного «загона», которое вел Темрюк-хан. Главные силы шли с юго-востока прямо на Киев, а левое крыло, уже заворотив, подвигалось Днепром вверх. И снова наполнились просторы русские этим жутким топотом тысяч и тысяч конских ног, снова поднялись в осеннее небо черные столбы дыма и по ночам засветились багрово-мутные зарева, от которых замирала душа…
   Двое из конников с длинными кнутами в руках погнали богомольцев навстречу темнику. И скоро перепуганные пленники заслышали впереди себя надвигающийся шум большой рати, подобный шуму великих вод. Проводники сбили их на обочину дороги. Темрюк, ехавший впереди своего сторожевого полка на белом коне, остановился перед толпой. Та с воем повалилась к ногам его коня: по богатому наряду всадника они поняли, что это один из их набольших. Темрюк, не глядя на них, спокойно выслушал донесение всадников: идут из Киева, – может быть, темник пожелает расспросить их о том, как там положение. Но Темрюк только слегка усмехнулся: на Киев шла вся сила татарская – о чем тут этих нищих допрашивать? И он коротко сказал:
   – В обоз. Пусть доят кобылиц и делают всякие работы. А там разберем…
   И маленькая кучка богомольцев сразу была поглощена надвигавшейся тучей татарской. Баушка, из всех сил творя молитвы, держалась за Настенку: она не могла не видеть, как пялит татарва свои раскосые глаза на ее красавицу… Вечером на берегу Десны татары стали станом. Задымились костры. Поднялась эта татарская вонь, от которых русских всегда мутило. Какие-то пожилые татары пришли к пленникам и с криками разбили их кого куда. Баушку Степаниду – она от ужаса сжалась вся в какой-то жалкий комочек – повели к роскошному шатру самого темника.
   Не смея и глаз поднять, она переступила за завесу ковровую и увидала в полусумраке шатра на мягких коврах среди шелковых подушек молоденькую татарку в богатой одежде, которая кормила грудью младенчика. И вдруг татарка почти бросила ребенка на подушки, вскочила на ноги и с криком бросилась к ней:
   – Матушка!..
   – Аннушка… Господи… Доченька…
   А татарка, бросившись ей на шею, уже осыпала ее сумасшедшими поцелуями. Полы палатки вдруг широко раскинулись, и вошел Темрюк. Удивленный, он остановился, но Анка бросила ему что-то по-татарски, и на лице витязя показалась на мгновение мягкая улыбка. Он кивнул и, бросив взгляд на своего сынишку, который таращил на коврах ручки и ножки, как какой-то смешной паук, прошел в другое отделение шатра.
   Обе плакали и целовали одна другую исступленно. Но баушка Степанида томилась страшной неизвестностью.
   – Аннушка, родимка… – едва выговорила она наконец. – Успокой ты прежде всего мою душеньку: веры-то, веры-то ты теперь какой?.. Неужели уж ты совсем обасурманилась?..
   – Старой веры… как всегда… – опять бросилась к ней на шею Анка и прижалась к ней вся. – Они насчет веры никакого притеснения не делают: как хошь, так и верь… Да нет: ты лучше скажи мне, как ты сюда попала-то! Садись вот сюда, отдохни… Давай котомку-то…
   И, все целуя старуху, она усадила ее середь ковров драгоценных и сейчас же принесла ей сына.
   – Смотри какой… – с гордостью сказала она. – А?
   – А крещеный? – боязливо спросила баушка Степанида, опасаясь прикасаться к младенцу.
   Анка смутилась.
   – Ну где же тут, в орде, крестить-то его? – сказала она, закрасневшись: это по ночам мучило и ее. – Вот приедем в Киев, спрошусь у Темрюка: может, позволит окрестить…
   Она положила сына на подушки, крикнула что-то служанкам по-татарски – русских она постепенно отдалила от себя из-за их неугасимой ненависти – и снова бросилась целовать мать, которая все недоверчиво и брезгливо косилась на внучонка.
   – С кем же это ты собралась в такую даль?..
   – А с баушкой Марфой да с Настенкой… – отвечала старуха и встревожилась: – А ты бы, доченька, сказала там, чтобы вреды им какой не сделали твои поганые-то… Они, нехристи, человека крещеного хуже всякой скотины ставят… Настенка девка ладная, пригожая, – вели, касатка, чтобы не обижали там их…
   Анка вскочила и ласково крикнула что-то в глубь большого шатра. Вошел Темрюк. Анка быстро стала лопотать ему что-то по-ихнему, а он, выслушав, спокойно кивнул ей, вышел, и сейчас же за стеной послышался его уверенно-повелительный голос: он приказывал что-то своим татарам…
   – Но, Господи, как мы с тобой встретились-то!.. Чистое вот чудо!.. – все волновалась Анка, и глаза ее горели, как звезды. – Узнала я, что татары полон взяли, и велела привести ко мне старушку какую-нибудь, в няньки к сынку моему. И вдруг – баушку внуку нашла!.. А?
   Но баушка только опасливо покосилась на барахтающегося в коврах внучонка: ох, не лежало ее сердце к татарчонку окаянному!
   – А сама-то молишься ли когда? – боязливо спросила она опять дочь. – Али, может, и молитвы все наши перезабыла?
   Анка действительно первое время молилась, а потом стала потихоньку отвыкать. Но, чтобы не огорчить старуху, она, вспыхнув, воскликнула:
   – Знамо дело, молюсь!.. Какая ты чудная… Да ты постой, ты рассказывай мне про все поскорее… Как батюшка? Ондрейка вернулся ли с похода?.. А Буланово что?
   Служанки ее хлопотали уже с угощением, когда татары подвели к шатру темника перепуганных баушку Марфу и Настенку и, приподняв ковер, впустили их в шатер. Анка так и взвилась вихрем радостным:
   – Настенка!.. Баушка, родимая!..
   И те остолбенели… Но, видя, что баушка Степанида сидит уже на коврах, сразу себе поверили и со смущенной улыбкой смотрели на раскрасневшуюся и блистательную в татарском наряде своем Анку. И вдруг Анка осеклась: исхудалое и печальное лицо любимой подруги напомнило ей о гибели Коловрата. И Настенка – она была очень чутка ко всему, что хотя бы отдаленно касалось ее милого, – сразу заметила ее смущение.
   – Анка… – схватила она подругу за руки. – Скажи… Вот как перед Истинным: где он?
   – А… разве ты… не знаешь?.. – пролепетала Анка, застигнутая врасплох.
   – Ничего не ведаю… Скорее: что с ним? Где он?
   – Но… Ах, Господи, и зачем я такая несчастная?! – заметалась Анка, вспомнив, что Коловрат убит был в бою ее Темрюком. – Но… его убили под… Новгородом… Ах…
   Настенка, как подкошенная, без кровинки в лице, повалилась на пышные ковры. Обе старухи бросились к ней. Анка рыдала…
   Тревожна была осенняя ночь. Настенка билась и мучилась, как насмерть раненная лебедушка, и только под утро, измученная, забылась на короткое время в тревожном сне. А чуть пробудившись, снова к Анке прильнула:
   – Ну скажи… скажи: ты сама… своими глазами… видела, как его погубили?.. Сама?..
   Анка сразу ухватилась.
   – Нет… Ходили слухи… И, может быть, то был и не он… Чай, в бою-то всех разберешь: кто убит, кто не убит…
   И Настенка заплакала опять, но в душе ее снова засветилась уж зорькой ясной робкая надежда… Анка – в стане шла уже суматоха выступления – бросилась к Темрюку и залопотала что-то. Он мягко улыбнулся ладе своей с высоты своего могучего роста – ей отказу не было ни в чем – и коротко сказал что-то страже.
   – Татары отпустят и проводят их за стан, чтобы никто из наших не перенял их опять… – сказал он.
   Анка осияла его своими теплыми, темными глазами, и бросилась к гостям, и осеклась опять. Сердце мучительно заболело, как ножом раненное.
   – Вас всех татары отпустят… – пролепетала она баушке Марфе. – И проводят, чтобы обиды вам ни от кого не было… Только… только не корите уж вы меня, несчастную!.. – вдруг зарыдала она.
   – Да неужели, доченька, ты меня покинешь теперь? – залилась вдруг слезами и баушка Степанида. – Ты попроси у твоего татарина-то: может, он и тебя отпустит?.. Чай, не может он себе бабы средь своих найти?..
   Глаза Анки сразу вспыхнули прежним огнем.
   – По их закону, у него было немало жен… – гордо проговорила она. – Но когда взял он меня в шатер свой, он отпустил их всех… Вот он у меня какой!.. Ты взгляни на его орду – взглядом не окинешь… Тысячи и тысячи под началом его, и кому он скажет: умри, тот пойдет и умрет… Вот как!.. А для меня нет у него отказу ни в чем… Матушка, касатка моя белокрылая, не зови ты меня с собой, не терзай сердечушка моего!.. – вдруг бросилась она опять вся в слезах к матери. – Теперь мне так, что словно в могилу лечь легче, а зная, не покину я его… Ох, уж это лакомство несчастное!..
   – Да что он, околдовал, что ли, тебя, доченька ты моя, Аннушка?.. – плакала навзрыд старуха. – Какое такое это лакомство? Неужели же ты из-за него, татарина некрещеного, нас с отцом покинешь?.. Неужели это богачество его окаянное так полонило тебя?..
   – Будь он в орде самый последний нищий, я также пошла бы за ним!.. – рыдая, едва говорила Анка. – И в огонь, и в воду, и куда он только хочет… неужели ты молодой николи не была?.. – вдруг крикнула она страстно и опять зарыдала. – Матушка, родимка, не терзай ты сердца моего, не уходи: останься с нами!.. А потом пошлем татар за отцом, и его приведут к нам… И будете вы оба со мной до конца в почете ото всех и в довольстве… И…
   – Ой, нет, родимка! – испугалась баушка Степанида. – Да, чай, это можно?.. Там могилки родительские – как их покинуть? И там хоть Богу помолиться есть где… Нет, это ты не в путь, касатка…
   И долго терзались так мать с дочерью, и, может быть, так и не оторвались бы они одна от другой, изошли бы слезами, ежели бы орда не собралась наконец в путь свой кровавый. Шатры были уже свернуты. Сторожевой полк уже выступил. Обозы выравнивались среди криков великих, ржания лошадей, рева верблюдов, скрипа телег. И хочешь не хочешь, а последнее решение принимать было надо. И Анка, рыдающая, истекающая кровью, на пышном возу своем, лежа ничком и кусая в бешенстве ковры драгоценные, поехала в одну сторону, а баушка Степанида, едва держась на ногах и ничего от слез не видя, пошла в другую…
   И долго еще слышался в степной дали этот звук колес деревянных, похожий на прощальные крики улетающих лебедей…


   Гибель матери городов русских

   Киев пришел в смятение: стража со стен увидала за Днепром приближение несметной рати татарской, о появлении которой в степях киевляне знали уже от лазутчиков. Все, и стар и млад, высыпали на стены и оцепенели в ужасе. От ржания коней, мычания стад, рева страшных, никогда невиданных верблюдов, немолчного скрипа телег, криков татарвы, в городе не было слышно речи человеческой. Воевода князя Данилы, мужественный и толковый Дмитро, собрал киевлян на вече, которое сперва на Торгу было, потом, сто лет спустя, у Туровой божницы, а теперь собиралось всегда у Святой Софии. И город, как всегда в таких случаях бывает, разделился: «сиа страна собе, а сиа – собе». Одни кричали, что татары все равно никого не пощадят и потому лучше биться, а другие говорили, что лучше сдаться на милосердие победителя, ибо бороться все равно немыслимо. Жиды гомонили день и ночь в своей Жидовской улице: они хотели сдачи обязательно. Но Дмитро, объезжавший город на богато убранном коне, возбуждая киевлян к мужеству, сам, грозный, явился туда: галдеж разом прекратился, и жиды забились в тараканью щель. Многие жалели, что не явился сам князь Данила Романович для защиты матери городов русских, но он был у угров, бесплодно убеждая короля их Белу к совместному выступлению против поганых…
   Татары с переправой не торопились – не то подхода всего «загона» поджидали, не то заморозков, ледостава. Киевляне же пока всячески крепили город, а по ночам смельчаки ввозили продовольствие. Но настроение жителей было подавленное, и в церквах киевских шли беспрерывные молебствия…
   Но вот Днепр встал, лед окреп, и в одно мягкое зимнее розовое утро вдруг началась переправа татарских сил на правый берег. Часы и часы тянулась через Днепр эта широкая река конной татарвы, а потом их обозов и всяческого осадного снаряжения. И точно туча темная и грозная облегла Киев со всех сторон. Теперь не было уже ни проезда, ни выезда из города никому. И татарский смрад висел над городом и отравлял все…
   Скоро Батый выдвинул против Ляшских ворот огромные тараны. Пороки бросали в оцепеневший в ужасе город огромные камни, которые крушили все. Пробовали татары кидать и зажигательные вещества, но снег, прикрывший все, не давал им возможности подпалить город. Зато тараны работали против стен без перерыва, день и ночь, и татары, то и дело меняя свои полки, старались взять защитников прежде всего утомлением, не давая им возможности не только выспаться, но и поесть.
   И вот, наконец, часть стены с грохотом рухнула. Татары с торжествующим воем бросились в пролом с одной стороны, Дмитро со своими киевлянами – с другой, и началась среди разваленных стен бешеная сеча. Лом копейный, щитов скепание, лязг сабель, крики киевлян и визг и вой степняков, плативших бешеную цену за каждый шаг вперед, новые и новые заплески татарского моря в город, все это длилось до самой темноты: татарам не удалось проникнуть в город дальше, но и киевлянам не удалось вытеснить их из пролома. Татары расположились ночевать по опустевшим стенам, а защитники города, выставив сильные заслоны, всю ночь трудились над возведением новых стен вокруг Пречистой.
   Как только забрезжило холодное и хмурое зимнее утро, снова татары бросились в пролом, точно воды потопа, и полезли на приступ нового города. Стены его разом облились кровью. Снег повсюду был красный и мокрый, и трудно было держаться на нем на ногах. Воевода Дмитро, а с ним рядом какой-то высокий старый и рябой монах бились в голове киевлян. Мирное население, чтобы укрыться от гибели, бросилось на камары церковные, но камары обвалились под их тяжестью со страшным грохотом, над местом гибели поднялась серая туча удушливой пыли, и воем исступленным приветствовали татары треск рушившихся камар. Они бились, падали, но в пролом вливались все новые и новые полки их, и не было им, казалось, конца…
   И неизбежное наконец совершилось: мать городов русских была взята…
   Начался грабеж. Потом запылал весь город. Что не горело, то татары в исступлении победы разрушали. Они находили гробницы прежде княживших в Киеве князей, выбрасывали останки их в снег и в исступлении топтали их черепа. Многие дни и ночи длилось дьявольское неистовство победителей над уничтоженным городом. Но времени терять было нельзя, и Батый приказал поход.
   И, как буря, устремились опьяненные победой татары вперед. Один город за другим стирали они с лица земли. Старый Киев затих в развалинах. Среди обгорелых и разрушенных домов и церквей, среди страшного молчания вились тучами вороны, птицы войны, а по ночам грызлись и визжали над мерзлыми трупами набегавшие из лесов волки. И тут же бродили немногие уцелевшие люди, оборванные и голодные, и хохотали безумные, потерявшие разум от страха…
   Неподалеку от разрушенной Десятинной церкви, выстроенной еще Володимиром Красное Солнышко, лежал на спине мертвый старик монах в черной мантии. Сломанный татарский прапорец воткнулся рядом с ним в красный снег и трепетанием своим отпугивал от мертвеца ворон и волков. Монах держал в застывшей правой руке сломанную секиру, всю в запекшейся крови. Рябое, с выбитыми передними зубами лицо его было обращено в низкое грустное серое небо, и был на нем глубокий, вызывающий умиление покой…


   Настина радость

   Суздальские богомольцы с великим трудом тащились зимними дорогами к далекому дому. Били их вьюги, морозили их морозы лютые, страдали они иной раз и от голода, и пугала их страхованиями всякими нежить, а они знай себе полегонечку шли, неся домой милость Господню. Баушки то и дело хворали – то одна свалится, то другая. И в этом было спасение Настенки: эти маленькие беды отвлекали ее от тяжких дум. Сердце ее кровоточило беспрерывно. От надежды она переходила к отчаянию, а от отчаяния к надежде. Но отчаяние все больше и больше побеждало: только чудом разве мог вернуться к ней ее милый!.. А баушка Марфа просто обмирала, когда украдкой глядела на это белое, без кровинки, лицо с голубыми, огромными теперь, глазами, которые, не моргая, глядели перед собой на снежную дорогу и в которых стоял холодный мрак…
   И только весной, когда все уже зазеленело, подошли они к Володимиру. Они могли бы свернуть в Буланово и раньше, но обе баушки непременно хотели отслужить Пречистой молебен о спасении: одна – дочери своей бешеной, а другая – внучки любимой. Авось Матушка умилосердится над бедными и пошлет им спасение…
   Новенький, с иголочки, Володимир шумел новой жизнью. Но топорики все еще тюкали по зеленым холмам его. До суздальцев дошли уже слухи, что татарская туча, спалив всю Южную Русь, свалилась за Карпаты, и у всех зацвела в сердце надежда: авось треклятые где-нибудь там голову сломят… На столе погибшего на Сити князя Георгия сидел теперь брат его Ярослав. Окруженный уцелевшими князьями и боярами земли Суздальской, он деятельно восстановлял разоренную татарами землю. И русские люди с сердцем погорячее стали потихоньку сговариваться один с другим, как бы отомстить поганым за унижение и разорение Русской земли. Совсем молоденький князь Андрей, сын Ярославов, уже собирал вкруг себя тайно людей…
   Из Ростова Великого прибыл владыка Кирилл по каким-то делам. В городе по этому случаю было особенно оживленно. Было воскресенье, и владыка служил у Богородицы Златоверхой. Еще весь закопченный, собор был переполнен молящимися, оборванными, полуголодными, сбитыми с толку: жизнь только-только налаживалась. Но у владыки она, по-видимому, наладилась совсем. Более, чем когда-либо, он был самоуверен и грубо-горд. Истинный книжник, он презирал «народ земли». Отвратительна ему была некнижность народа, его поганьские, греховные нравы. И когда кончилась служба, он – по поводу кулачных боев между доброселами и красноселами, свидетелем которых ему случайно привелось быть, – выступил с суровым словом. Он старался говорить на том языке книжном, который народу был непонятен: этим он подчеркивал свою высокую образованность и отгораживался от смердов.
   – Пока же уведехом в божественные праздники некакы позоры бесовские творити, – брызгая стонами, сурово говорил владыка, – со свистанием и с кличем и воплем сзывающе неки скаредные пьяница и бьются дрекольем до самые смерти и взимающе от убиваемых порты…
   И владыка строго разъяснил володимирцам, что все это делается в укоризну святым Божиим праздникам и на досаждение Божиим церквам и самому Спасу нашему и заступнику, и напомнил, что бывший в Володимире церковный собор объявил таким бойцам проклятие в сим веке и в будущем, а если кто будет противиться собору, то от тех не принимать просфоры и кутьи, а когда помрут, то чтобы священники не отпевали их, не совершали по ним поминовения, и да не будут погребены на кладбище, а ежели который священник дерзнет нарушить сие, то да будет чужд сана…
   И долго, сверкая очами и брызгая слюнями, грозил так владыка греховодникам-володимирцам за поганьские их увлечения… Они сокрушенно вздыхали и подобострастно смотрели на владыку: даст же вот Господь человеку такой дар слова!.. Но когда он кончил свои громы, все почувствовали себя облегченными и с удовольствием вышли на паперть. День был солнечный, полный радости, и ослепительно сверкала на солнце Клязьма.
   Загнанный горожанами и даже духовенством за свое покушение на мечту, отец Упирь, печальный, стараясь быть поменьше, понезаметнее, слонялся среди праздничной толпы. И вдруг обветренный – он целые дни и ночи проводил на реке и пойменных озерах на рыбной ловле – лик его просиял радостью: навстречу ему шли с подожками, в свеженьких лапотках баушка Марфа, баушка Степанида и точно ничего не видящая красавица Настенка, которая так, казалось, недавно на короткое время заворожила и его. И баушки обрадовались знакомому батюшке.
   – Бог милости прислал, батюшка!.. – низко поклонились они ему.
   Придерживая рукав, отец Упирь истово благословил их всех. Он, видимо, хотел сказать Настенке что-то, но сдержал свой порыв. Поговорили о Киеве, о татарах, о том о сем, и вдруг отец Упирь тихонько толкнул баушку Марфу локтем в бок и показал ей глазами на Настенку. Баушка даже рот раскрыла: с преображенным, сияющим радостью безмерной лицом, крепко сжав руки на груди, Настенка смотрела на приближающихся от собора конников. Баушка подумала, что внучка ее рехнулась. И вдруг та, бросив подожок свой, рванула вперед, к всадникам, и припала лицом к колену одного из них, и стала исступленно целовать и сапоги его, и бархатный подклад, и коня, и полы.
   – Милый… Солнышко мое…
   Коловрат, исхудавший, возмужавший, весь вдруг просиял счастьем, в одно мгновение слетел с коня и на глазах всех, сдерживая слезы счастья, прижал к себе свою суженую-лапотницу.
   – Настя… радость… Как истомился, как истосковался я по тебе!.. Я уж думал, что ты татарам в лапы попала… Милая!
   Княжич Андрей и дружинники с улыбкой смотрели с коней на свидание молодого боярина с любой своей. В отдалении дивились горожане, как такой блестящий витязь целуется вдруг с простой девкой посередь улицы… Коловрат бросил поводья одному из отроков и, окруженный толпой, повел Настю в свой терем. Там еще тюкали топоры плотников. Баушки с отцом Упирем следовали за ними поодаль: смиловалась-таки Пречистая над девкой, услышала-таки молитвы старой баушки Марфы!..
   – Да как же случилось все это? – не помня себя и ненасытно глядя на суженого своего, спрашивала Настя. – Анка Бешеная сказывала мне, что тебя убили татары…
   – И убили… – смеялся Коловрат радостно. – А я вот взял да и воскрес; без любы моей и в раю у Господа быть не хочу!..
   – Нет, нет, в самом деле говори…
   – Меня ранили… – сказал он. – А как только татары отошли, на меня набрели пардусники, которые следили за татарами: тут, за лесом, совсем рядом, деревенька одна была. И долго я пролежал у них, хворал все от раны… Думал, что и не встану уж. А вот, видишь, встал и жив, и опять со мной лада моя ненаглядная…
   Настенка думала, что она умрет от счастья…
   И немного спустя володимирцы шумно «чинили кашу» на свадьбе молодого боярина Коловрата. Вся старая обряда была соблюдена во всей полноте. На девичнике девушки пели песню старинную:

     Не бывать бы ветрам, да повеяли,
     Не бывать бы боярам, да понаехали,
     Травушку-муравушку притолочили,
     Гусей, лебедей поразогнали,
     Красных девушек поразослаш,
     Красну Настю-душу в полон взяли.
     Красну Ивановну в полон взяли.
     Стала тужить-плакати Настя-душа,
     Стала тужить-плакати Ивановна.
     Стал унимать-разговаривати ее боярин молодой:
     Не плачь, не тужи, свет Настя-душа,
     Не плачь, не тужи, Ивановна:
     Я тебя, Настя-душа, не силой брал,
     Я ж тебя, Ивановна, не неволю.
     Бил челом, кланялся твоему батюшке,
     Бил челом, кланялся твоей матушке,
     Снял шапку, снял шапку соболиную,
     Распустил полы сорочинские,
     Износил кафтан весь шелковый,
     Все до тебя, свет Настя, доступаючи…

   Настя горько плакала – как будто неволей, в самом деле, ее за немилого отдавали! И когда Коловрат, по обычаю, приступил и стал утешать ее, Настя обдала его синими чарами очей своих и тихонько, дрожащими губами вымолвила:
   – Я… я от радости… я…
   Булановцы и все окрестные посели отвешивали теперь Стражке поклоны ниже, чем самому попу.
   – Ну, теперь ты, Иванко, выше облака ходячего жить будешь: тесть боярский!..
   – Чего? – вполоборота спрашивал Стражка. – Не мели пустого: всяк сверчок знай свой шесток. По нынешним временам оно мужиком-то, пожалуй, и безопаснее… Ежели, к примеру, поганые опять нагрянут, я собрал свое лопотьишко да на Исехру, ходом, – достань-ка там меня!.. А боярину-то моему надевай саблю на бок да иди бейся с чертями…
   И мужики только головами покачивали:
   – Ай да Иванко!.. Этот тебе всякое дело рассудит…
   Но Стражка не любил лала зря разводить [53 - Лала, лалы (не склон.) – пустословие, болтовня. Разводить лала (лалы) – пустословить.]. Озабоченно нахмурившись, он спешил на свой ветряк жернова ставить, пока время, а то, не успеешь и оглянуться, покосы приспеют, а там жатва – тут чесать язык-то неколи…


   Примирение попа с бесом

   Володимирцы, охальники, засмеяли Упиря вчистую. Целые дни и ночи он проводил то на рыбной ловле, а то, потихоньку, и на охоте в лесах, а то, когда отлучиться было нельзя, у себя по хозяйству возился. Иногда, ночью тихой, когда невегласы с гулянок расходились, шел он на полянку посидеть около могилы бесовской. Ежели бы кто попу непутному сказал, что он в душе с бесом, мечты творящим, примирился, отец Упирь запылал бы гневом великим, но, тем не менее, он все же с ним как-то примирился. Как это чудо-чудное и диво-дивное в душе его совершилось, он никак высказать не мог бы, но тем не менее то, что случилось, то случилось. Он не серчал больше на покойного беса. На могилке его он грустил. И чувствовал поп вечером ясным или звездной ночью, как ведут в его душе свою игру волшебную эти его сны наяву. Хоть ты всех там бесов в землю зарой, а не может вот он жить на земле спокойно, около Миколы своего Мокрого да попадьи милой – все тянет его в дали, все ему, попику непутному, чего-то не хватает…
   Сияла Троица победно. Весь Володимир был березками изукрашен. Поп Упирь, отслужив обедню, забился в избушку свою новую: народику в такой день везде полно, и лучше володимирцам на глаза не показываться. Но они собрались веселой толпой на поляне зеленой, под окнами Упиря, и вот с песнями вешними закружился вокруг могилки бесовской пестрый хоровод. И слушал песню старую, временем уже изуродованную, Упирь из горенки своей и дивился на невегласов.

     Благослови, Троица-Богородица, —

   пел, медленно кружась, хоровод. —

     Нам в лес пойти,
     Нам венки завивать,
     Ай, да Дид, ай Ладо!..
     А мы в лес пойдем,
     И цветов нарвем,
     Мы цветов нарвем
     И венок совьем, —
     Ай, Дид, ай Ладо!..
     Свекору-батюшке,
     Свекрови-матушке,
     Свекору-батюшке малиновый,
     Свекрови-матушке калиновый…
     Ай, Дид, ай, Ладо!..
     Пойду ль я тишком,
     Лужком-бережком,
     Сломлю ль с сыра дуба веточку,
     Брошу ль в быструю реченьку…
     Ай, Дид, ай, Ладо!..
     Не тонет, не плывет
     С сыра дуба веточка, —
     Не тужит по мне
     Свекор-батюшка, свекровь-матушка…
     Ай, Дид, ай, Ладо!..

   И дивился Упирь: и Троица, и Богородица, и Дид, и Ладо, – воистину невегласы!.. Но что-то в глубине души шептало ему, что и так будет больно ладно, больно гоже… Он очень хорошо понимал, что все это бесовы штуки, но скажи, пожалуйста: что же ты с им поделаешь?!
   А с покосившегося крылечка избенки своей смотрел и слушал хороводы вешние старый, престарый Звездило, свещегас от Миколы Мокрого, и стонал, и кряхтел, и – не одобрял.
   – Эхма-хма-хма… – стонал он, держась за поясницу. – Правду сказано, знать: всуе мятется земнородный…
   А матушка попадья, разрумянившаяся, взволнованная, с пирогами праздничными все возилась, и по всей хатке поповой дух от них стоял – отдай все, да мало!..



   Глаголют стяги. (Из истории X века)


   Колыбель Руси

   Се повести времянных лет, откуду есть пошла Русьская земля; кто в Киеве первее нача княжити, и откуду Русьская земля стала есть…
 Нестор-летописец

   Начало великой русской сказки, русской историею именуемой, покрыто «мраком киммерийским». Конечно, никакого «мрака» в безбрежных равнинах этих не было – в них, зеленых, диких, привольных, шла солнечная поэма творения, как и везде, – но свое невежество, свое бессилие проникнуть в запертые дали тогдашние историки именовали «киммерийским мраком»; поэты же древности населяли эти дали своими выдумками – более или менее неудачными.
   Еще задолго до Рождества Христова по черноморской украине бездонных пространств этих уже цвели колонии финикийские и карийские, а за ними греческие. Богатая Ольвия, бойко торговавшая рыбой – на ее медалях изображалась птица, несущая в клюве рыбу, – была основана в устьях Борисфена-Днепра почти за семьсот лет до Рождества Христова. Храм Деметры многоколонный царил над водною ширью. Теперь от нее не осталось и следа, а то место, где она некогда шумела, зовется урочищем Сто Могил. Между Днестром и Бугом цвел Ордисос, на Днестре красовался Тирас, в светлой Тавриде шумели Пантикапея – потом Керчь, – Херсонес, Кримны, Феодосия, Сидагиос, который славяне звали Сурожем, а потом Судаком… А за этой узкой ленточкой греческой жизни начиналась Степь, жуткая Степь, которой не было конца, в которой жила сказка и бродили народы-призраки. От них остались только перевранные имена: будины, гелоны, меланхлены, андрофаги, невры, язики, роксоланы, булане, забоки, койстобоки, пиенгиты, велеты, боруски, тирангиты, геты, сарматы, кробизы, ариаки, физамиты, савдариты, амадоки, бастарны, кораллы, сираки, агары, алане, ревксилане и прочие, и прочие, и прочие – без конца. В водовороте истории они меняли свои имена, меняли названия местностей, рек, городов, богов и тем самым довершали смятение и бессилие позднейших историков. Все, что от них осталось – это немые курганы по бескрайним степям, иногда украшенные каменными «бабами», о которых известно только то, что они не бабы, ибо часто носят оружие. Тут, в степях между Танаисом-Доном и Борисфеном-Днепром, гарцевали амазонки, занесенные морской бурей после войны с греками в Скифию. Тут кочевал народ-вшеед, внушавший грекам отвращение. Тут за полторы тысячи лет до Рождества Христова прошел со своими египтянами Сезострис. Тут гонялся за скифами Дарий и, крепя призрачную власть свою над этими безднами, ставил вдоль Волги свои крепости…
   За степями владычество сказки уже было совсем безраздельно. Одни поэты уверяли, что в сумрачных далях этих скрыты крючки, на которых закреплен мир, что там оканчивается круг, по которому вращаются светила небесные, что в грозных пустынях этих вечно идет хлопьями снег и страшно зияют ледяные пещеры, в которых обитают бурные северные ветры. Для того чтобы уверить в этом неверов, в Пантикапее, в храме Асклепия, был даже выставлен медный, треснувший будто бы от мороза кувшин, на котором было написано, что поставлен он не в дар божеству, а только для того, чтобы показать людям, какие в той стране бывают зимы. Другие, наоборот, уверяли, что там цветет блаженная страна гиперборейцев, которые сеют хлеб утром, жнут в полдень, а плоды убирают под вечер. Климат там божественный. Живут гиперборейцы в священных дубравах, не ведая ни скуки, ни скорби, ни болезни, ни раздоров, вечно радуются и умирают лишь добровольно, когда пресытятся днями. От роскошного стола, уставленного яствами, старцы их уходят на скалу и бросаются в море. Сам отец истории, Геродот, умный, образованный и правдивый грек, не в силах справиться со сказкой, записал в свои путевые заметки, что там, у подошвы высоких гор, обитают плешивые, плосконосые люди-миротворцы с продолговатыми подбородками. Свои записки эти он читал потом всенародно на олимпийских празднествах, и греки приходили от них в восторг…
   Потом постепенно «киммерийский мрак» этот начинает рассеиваться. Занялись этим делом прежде всего купцы: богатому югу нужны были и янтарь, и меха дорогие, и рабы, и молодые рабыни. И вот в погоне за богатым прибытком, в одной руке золото или товары, в другой меч, «гости» поднимались по могучему Борисфену «на гору», все дальше и дальше в глубь таинственных стран, все шире и шире раздвигали пределы своей гостьбы [54 - Гостьба – торговля.], все более и более строили и укрепляли большие и малые торжки, погостья, погосты. Уже финикияне ходили этим путем по янтарь на Поморье. Янтарь почитался в те времена соком солнечных лучей и ценился дороже золота: крошечная человеческая фигурка из янтаря стоила, по словам Плиния, дороже живого человека. В Передней Азии и в Архипелаге янтарь считался драгоценнейшим курением в палатах царей и в храмах богов и самым дорогим украшением наряда. Нерон очень искал его, чтобы украсить им сети, которыми окружали арену во время боя гладиаторов между собой и дикими зверями. В свою очередь, и русские гости очень рано начали свои торговые походы по окрестным странам: уже в начале Х века они проходили со своими повозками через Богемию на берега Дуная продавать баварцам лошадей и невольников, бывали они и в Царьграде, и в египетской Александрии, и в Орначе – столице сарацин-бесерменов.
   Но если гости явились первыми исследователями «мрака киммерийского», то никто больше них не распространял об этих таинственных странах всяких вздорных побасок, чтобы отпугнуть других смельчаков-промышленников: о холодах невероятных рассказывали они, о людоедах, о том, что столько там по лесам дикой пчелы, что человеку и пробраться невозможно… А сами тем временем пробирались и к болгарам, богатым драгоценными куньими мехами, и дальше по великой Итиль-Волге, к хазарам, над которыми царствовали жиды, и по Каме в богатую Биармию – страну золота и камней самоцветных. И, делая страшные глаза, они рассказывали, что золото стерегут там страшные грифы и что много труда и опасностей пришлось вынести им, чтобы вырвать у страшных стражей этих их сокровища…
   И будили беспокойные жадные люди эти спящие пустыни. Зашевелился потихоньку человек и в дремучих лесах этих, и в неоглядных степях, где трава и бурьян были так высоки, что всадника было не видно в них, и где немые курганы, неизвестно кем и когда насыпанные, служили маяками, по которым степняки и заезжие гости правили свой путь, останавливаясь для отдыха у неизвестно когда и кем выкопанных степных криниц…
   Народы-призраки пришли и прошли, и в степи появились другие народы с уже определенным именем и лицом. Из них одни все еще бродили по степям туда и сюда, а другие уже осели и стали не только орать землю, водить скот и пчел, ловить зверя и рыбу, но и посылать эти плоды трудов своих в богатую Элладу, где в это время уже расцвел на крутой скале золотой цветок Акрополя, где люди и боги жили вместе жизнью-сказкой, а питались пшеницей с берегов Нила и Днепра. Весь юг необъятной страны захватили скифы: на восток, к Танаису-Дону, кочевники, к западу – оратаи, пахари. Происходили скифы, как записали ученые того времени, от Зевса и дочери Днепра, но другие ученые, напротив, утверждали, что произошли они от Геркулеса, который раз гнал этими степями волов Гериона и в устьях Днепра обрел Ехидну, полуженщину-полузмею, которая и женила его на себе… Бок о бок со скифами сидели славяне, пришедшие неизвестно откуда и когда и рассыпавшиеся от берегов Дони [55 - Донь – Дания.] до верховьев Волги и Оки. И постепенно по горам, в узлах путин водных стали вставать городки немудрящие: там, над седым Днепром, – Киев, там, на Волхове, – Словенск, а за ним Новгород, там Ладога, там, у мери, Ростов, в темных лесах затерявшийся…
   И все больше, все чаще, все глубже проникал этот дикий мир в мир греко-римский и обратно: если степняков можно было иногда видеть в гвардии императоров византийских и на улицах Рима за колесницей триумфатора, то иногда и они победителями врывались в Афины или Византию и грозный Рим должен был платить им дань или, как осторожно выражались римляне, дары, стипендии, субсидии… А повоевав, мир старый, уходящий, и новый, нарождающийся мир, снова старались «построить мир и положить ряды». Но и в мирное время столкновение этих двух миров рождало иногда яркие драмы. Рожденный матерью-гречанкой, скифский царь Скила рано почувствовал склонность к греческой образованности, и часто, подступив со своими ордами к Ольвии, он уходил в город, надевал там греческое платье и принимал участие в вакхических мистериях. Узнав об этом, скифы восстали, и Скила должен был бежать к царю фракийскому Ситалку. Но Ситалк выдал его, и скифы за склонность их царя к греческой образованности отрубили ему голову…
   Потом запутавшийся и уставший Запад зашевелился под свежим ветром, подувшим с озера Тивериадского. Но это не могло уже оживить одряхлевшие народы: умертвив нежную галилейскую сказку, они заставили ее служить старым богам, а точнее, себе. И седое предание говорит, что из грек в варяги, через славную Корсунь, прошел на север с уже изуродованным благовестием апостол Андрей. Он благословил киевские горы, поставил на них крест и поведал своим ученикам, что некогда воссияет на сих горах благодать Божия, устроится великий град и воздвигнутся многие церкви. А потом пошел он к славянам на Ильмень-озеро. И тут он увидел многие чудеса, о которых потом рассказывал в Риме. «Есть, – говорил старичок, – у славян бани деревянные. Натопят они их жарко, разденутся донага, обольются квасом уснияным [56 - Уснияный квас – отвар травы купальницы (из семейства лютиковые), которым мылись в бане.], возьмут молодое прутье да и хвощутся им, и до того добьются, что вылезают еле живы. А затем обольются студеною водою, так и оживут. И так творят всякий день, никем не мучимы, но сами себя мучат, творя себе не омовение, но мучение…» И римляне слушали старичка и, дивясь на варваров, покачивали головами.
   И все более и более крепли молодые народы степей и лесов и иногда отваживались пробовать свои волчьи зубы на каменных стенах Византии. Греки встречали их ладьи страшным греческим огнем – они называли его аргументом, – но, несмотря на все эти аргументы, дикари снова и снова возвращались за золотом, за паволоками [57 - Паволока – дорогая ткань, шелк.], за оружием, за вином добрым с островов солнечных. Сражались они не только без кольчуги, но часто даже и рубашку сбрасывали, и отравленные стрелы их для византийцев тоже были аргументом довольно опасным; часто дикарям удавалось отогнать и полон: греками и римлянами можно было торговать нисколько не хуже, чем полянской пшеницей, сушеной рыбой или мехами. Новый бог, пришедший из Галилеи, в таких столкновениях становился неизменно на сторону, противную дикарям: стоило в трудную минуту патриарху византийскому погрузить ризу Богородицы Влахернской в море, как сразу же поднималась жестокая буря и разметывала верткие однодеревки варваров, как осенние листья. В благодарность за небесную помощь властители церковные установили в честь доброй Богородицы новую службу, которая совершалась ночью стоя и называлась акафист, что значит неседален.
   Но все еще смутны шумы этой жизни, неясны ее игры, все еще едва-едва выделяются отдельные облики участников великой трагедии. Если Кий, Щек и Хорив с их сестрою Лыбедью, сидевшие родами своими над Днепром, если Рюрик, Синеус, Трувор, Аскольд и Дир, первые варяги, если Вадим и Гостомысл – просто имена, не имеющие плоти, без всякого облика, то в воинственной и величавой тени вещего Олега уже проступают живые человеческие черты и вся жизнь его и смерть красивы, как сказка. Это – начало.
   И только около этого времени яснее проступает тень и самого Киева. Сперва это был просто перевоз. Много проходило тут всякого народа и с запада на восток и обратно, и «из варяг в греки» и обратно. Население поселка было весьма пестро. Сюда, как века спустя на Дон, стекались люди, которым дома было тесно. Сюда, в узел водных путин, стекались для торга гости: с юга – за янтарем, за бобровой струей, полезной при припадках, за «мягкой рухлядью», то есть за мехами, а с севера – за товарами богатого юга. Киевские люди, опытные лоцмана, перевозчики, знавшие страшные пороги как свои пять пальцев, как бы открывали всем двери туда и сюда. В Х веке Киев принадлежал, в сущности, всем племенам, тяготевшим к Днепру. Вся верхняя земля смотрела на него как на средоточие всей земли Русской. Именно поэтому и дал ему Олег так удачно имя матери городов русских. Именно поэтому и двинулся он на Киев великою ратью, в которой участвовали не только славяне-новгородцы, но и чудь, и меря, и весь, и кривичи, и, заняв его, утвердил этот важнейший узел еще неустроенной земли Русской. И вскоре он «примучил» соседей-древлян и обложил их данью. А немного сгодя еще, подняв Русь, – имя это только-только родилось над Днепром – Олег ударил по Царьграду, взял дань по двенадцати гривен «на ключ» – то есть на уключину – и прибил свой щит над вратами гордого города, и заключил договор: «Да приходит Русь, послы, в Царьград и берут посольское сколько хотят, а придут которые гости, пусть берут месячину на полгода – хлеб, вино, мясо, рыбу, овощи – и да творят им мовь [58 - Мовь – мытье, баня.] сколько хотят. А пойдут на Русь домой, пусть берут у царя на дорогу брашно [59 - Брашно – кушания, «хлеб-соль» в широком смысле.], якори, канаты, паруса сколько надобно». И цари утвердили мир и целовали крест, а Олег и его мужи по русскому закону клялись своим оружием, богом Перуном и Велесом, скотьим богом. «И повелел Олег Руси, – говорит сказка, – сшить паруса паволочитые [60 - Паволочные паруса – шелковые.], а славянам – кропинные [61 - Кропинные паруса – ситцевые.]. Но кропинные паруса сразу изорвал ветер, и сказали славяне: останемся при своих толстинах [62 - Толстины – толстая холстина.] – непригодны славянам паруса кропинные!»
   И почала с тех пор Русь сноситься с гордым Царьградом посольствами, когда требовалось, и цари чтили послов всегда дарами: золотом, паволоками, фофудьями [63 - Фофудия – дорогая узорчатая восточная ткань.]; и приказывали всегда показывать им город: красоту церковную, палаты золотые и в них всякое богатство, а в особенности святыню христианскую: «страсти Господни», то есть венец, гвоздье, хламиду багряную и мощи святых, «поучая послов к своей вере». И потом отпускали их домой с честию великою…
   Но, несмотря на все договоры на мир и любовь, крепко побаивалась Византия орленка, растущего в степях. Тут, на ее счастье, прошел степью новый потоп, орды печенегов. Слившись с побежденными скифами, они заняли огромные пространства от Доростола на Дунае (Силистрия) до хазарского Саркела на Дону. Византийцам было это очень на руку: печенеги связали собою Русь. И они дарами старались закрепить за собой их дружбу.
   Смутна еще и фигура Игоря. После смерти Олега от змеи древляне сейчас же заратились, или, по другому выражению, затворились от Игоря, то есть отказались платить ему дань. Он пошел на них и погиб ужасной смертью: раздраженные поборами древляне, овладев князем, привязали его ногами к верхушкам двух нагнутых к земле деревьев, отпустили их, и князь был с маху разодран надвое под самыми стенами вражьего Искоростеня, что на реке Уше стал.
   Но уже ярче проступает образ Ольги, жены Игоревой. Несмотря на все старания летописцев, упившихся византийской премудрости и елейности, сделать из нее икону, она стоит у входа в русскую историю бой-бабой, разбитной псковитянкой, во весь рост. Хитро и жестоко отомстившая древлянам за смерть мужа, она на другой же год после древлянского погрома пошла на Новгород, уставила там погосты [64 - Погост – место для сбора ежегодной дани.], дани и оброки по рекам Мсте и Луге и закрепила за собой по Поднепровью перевесища [65 - Перевесище – место для охоты.] на ловлю зверей. И по всей земле были ее ловища [66 - Ловище – место для ловли рыбы.] и знаменья и места и погосты… А потом по следам Олега собралась она в ладьях легкокрылых в гости в Византию. Византия заставила Ольгу выжидать приема многие месяцы, но в конце концов она своего добилась и была принята в том роскошном дворце, который строился уже шесть веков, со времен Константина, и был теперь в полном блеске – перед недалеким уже концом. Летописец, всячески стараясь разукрасить свою любимицу, рассказывает, как император пленился Ольгой и как предложил ей свою руку, как она, не желая этого, пригласила его быть крестным отцом при ее крещении, а когда крещение состоялось, указала ему, что он, как крестный отец ее, жениться на ней уже не может.
   Хитрый сам, византиец не мог не восхититься.
   – Ах, Ольга… – воскликнул он. – Переклюкала мя еси!..
   Но все это сказка: император Константин был женат, а Ольге было уже за шестьдесят. Не меньше сказки и в тех возвышенных чувствах, которые будто бы привели бойкую псковитянку к желанию креститься. Дело было много проще. Молодая Русь чувствовала себя среди европейских народов какою-то Золушкой, ей было стыдно своего деревенского убожества, и ей хотелось наладить у себя все, как у хороших господ: самые высокие, по-видимому, решения часто внушаются весьма мелкими побуждениями. И, нагостившись в Царьграде, Ольга направилась к дому, увозя не только сокровища духовные, но и добрый запас шелков греческих, золотых украшений, мыла духовитого, румян и белил. А когда некоторое время спустя византийский двор напомнил ей через послов, что недурно бы и отдарить Византию – принимают: челядь, воск, меха и воев для гвардии… – новая христианка не очень смиренно отвечала своему крестному:
   – А пускай он постоит у меня на Почайне столько же, сколько я у него на Золотом Роге стояла, тогда, пожалуй, и я ему даров пошлю!..
   Так что переклюкать-то она византийца все же переклюкала, но едва ли это было очень уж по-христиански.
   Своего чубатого воинственного Святослава она очень уговаривала приять благодать святого крещения.
   Но суровый воин только нетерпеливо хмурился:
   – Да что ты, мать? К чему это?.. Дружина смеяться будет…
   Эта крепкая чубатая фигура последнего князя-язычника замыкает собой огромный, туманный, «киммерийский» период истории русских степей и лесов и тем самым открывает дверь сказке новой…


   Два мира


     Яко сокол на ветрех ширяяся, хотя пътичу в буйстве одолети…

 Слово о полку Игореве

   Широкий Дунай ослепительно блистал солнечной чешуей. На том берегу стлался дым от костров византийской армии. Дальше мутно голубели горы… Осень уже разбросала свои пышные ковры по лесам и полям… К песчаной отмели, где дремали под плеск мелкой волны челны, подъехал киевский князь Святослав с седым Свентельдом, воеводой, и несколькими дружинниками. Спешившись, они передали коней дремавшим у челнов воям-лапотникам, и князь из-под руки посмотрел на тот берег.
   – Ничего не видать… – сказал он и хмуро опустился на борт одного из челнов. – Посидим…
   Дружинники сели кто где и как хотел. Лица их были угрюмы: положение русской рати было очень тяжелое. Все планы Святослава закрепиться в Переяславце среди болгар и сделать из него вместо Киева столицу молодой Руси развалились. И темно было будущее…
   Святослав был в полном расцвете сил. Небольшого роста, крепкий, он, казалось, состоял весь из одних мускулов. Многочисленные раны, полученные в последних сечах, он носил как будто только как украшения, приличные воину. На широких плечах его крепко сидела круглая, вся бритая голова с длинным чубом. Длинные висячие усы придавали загорелому лицу суровое, почти дикое выражение. В голубых глазах пряталась какая-то дума. В то время как его дружинники были в дорогих доспехах, сам он был только в белой холщовой рубахе, как и все его вои, и единственным украшением его была золотая серьга в ухе, украшенная двумя жемчужинками и рубином… Это был прирожденный, от колыбели воин. Когда ему исполнилось четыре года, ему, по обычаю, были устроены торжественные «постриги» – дружинное посвящение в князья, в вожди: ему остригли все волосы кроме длинного чуба на темени, впервые посадили на коня, дали оружие, а затем начался в гриднице бешеный пир. И дружину всю, и заезжих гостей Ольга, мать, одарила богатыми дарами по этому случаю. И еще ребенком участвовал он с матерью в походе на древлян, убивших его отца, и, начиная сражение, первым бросил в сторону врага свое копье. Ручонки его были слишком слабы, копье тут же, под мордой коня, зарылось в песок, но воинственный жест ребенка восхитил сердца суровых дружинников.
   – Князь уже почал… – суровым басом своим крикнул Свентельд. – Потягнем [67 - Потягнуть – начать.], дружина, по князе!..
   И закипела сеча…
   И, по мере того как он рос, все больше становилась вокруг него дружина, все крепче смыкалась она вокруг этого юноши-воина: «Князю Святославу, возрасту и возмужавшу, нача вои совокупляти многи и храбры». Он всю жизнь проводил в ратном поле, «легко ходя, аки пардус [68 - Пардус – леопард.]». Обозов за собой он никогда не водил и не гонялся ни за блеском воинским, ни даже за простыми удобствами. На дневках он, как и все вои его, резал тонко конину, говядину или зверину и, поджарив мясо на углях, ел. Шатра он не имел, а, постлав на землю конскую попону, клал под голову седло и засыпал крепким сном. Он не считал нужным прибегать к разным воинским хитростям и, снаряжаясь в поход, посылал к врагу гонца: «Хочю ити на вы…» Много утер он пота со своей дружиной!..
   Один поход следовал за другим: не успел он управиться в 964 году с беспокойными вятичами, сидевшими по Оке, как сейчас же нужно было идти на назойливых хазар, в устья Волги, а оттуда ударить по ясам и косогам, жившим в предгорьях Кавказа, а оттуда опять на волновавшихся вятичей.
   Император византийский Никифор Фока позвал Святослава на помощь против беспокоивших его болгар придунайских. Святослав быстро покорил их и – остался там жить.
   – Не любо мне в Киеве… – говаривал он. – Я хочу жить в Переяславце на Дунае. Сюда свозится вся благая: от греков – золото, паволоки, вина, овощи, от чехов и венгров – серебро и кони, из Руси – меха, воск, мед и рабы…
   Какую думку задумала эта бритая чубатая голова, об этом знала только одна она, но этот неожиданный наскок степняков с севера на дряхлеющую Византию вызвал в Царьграде великие опасения. Никифор, свергший с престола Романа II с помощью его жены, красавицы Феофано, был, в свою очередь, убит хитрым Цимисхием: кровавая чехарда в великолепном дворце вокруг золотого «трона Соломона» возвещала начало конца. Цимисхий чувствовал, какая опасность таится в перенесении средоточия молодого славянства с берегов Днепра на берега Дуная, и потребовал от Святослава удалиться… Тот не уступил, и началась долгая борьба.
   Многочисленная греческая армия окружила небольшой отряд Святослава – у него было всего десять тысяч воев – железным кольцом. Жуть охватила русь.
   – Нам уж некуда деваться, братья, – сказал будто бы Святослав дружине, которую он звал то братьями, то детьми. – Хочешь не хочешь, а биться надо. Не посрамим же земли Русской, ляжем тут костьми: мертвые срама не знают. А если побежим, осрамим себя… Станем же крепко! Я пойду передом, а если голова моя ляжет, вы уж промыслите о себе сами…
   Все ободрились.
   – Где падет твоя голова, там и мы свои сложим… – потрясая блистающими мечами, закричала дружина. – Не посрамим земли Русской!..
   Русь исполчилась, грянул бой, и – греки побежали. Дорога на славный Царьград была открыта. Не считаясь с ничтожеством своих сил, Святослав степным барсом бросился вперед. Перепуганный Цимисхий выслал навстречу северному витязю посольство с богатыми дарами: тут было и золото, и камни самоцветные, и паволоки, и узорочье всякое. Святослав бросил на все это презрительный взгляд и молвил небрежно:
   – Отдайте все это моим отрокам…
   И не сказал послам ни слова. Смущенные, они возвратились в Царьград. Хитрый Цимисхий отправил тогда новое посольство с новыми дарами: то было самое драгоценное оружие из оружейной палаты дворца. Святослав при виде этих даров так весь и загорелся и, хватая то меч булатный, то щит червленый, то кольчугу блистающую, все целовал их и, сияющий, сказал наконец послам:
   – Благодарю… Скажите вашему царю, что я целую его за эти дары…
   Цимисхий понял жест дикаря, опять, как встарь, пошел на дань, и Святослав возвратился в свой Переяславец «с похвалою великою».
   Но близость славянского барса не давала спать византийской лисице, и, оправившись, Цимисхий снова двинул на Дунай свои полки. Борьба была долгая и беспощадная, и, несмотря на резкое неравенство сил, исход ее долго колебался то в одну, то в другую сторону. Наконец под Доростолом, лежавшим близко к пределам печенежским, греки победили: среди полков их по повелению Богоматери появился вдруг блистающий святой Феодор Стратилат, и сопротивление Руси было сломлено…
   И вот Святослав, побежденный, сидел теперь на берегу Дуная, ожидая свидания с победителем Цимисхием. Лицо его было угрюмо, но полна жизненных сил была его душа: он придет опять с Руси – с новыми полками…
   Свентельд – почти головой выше Святослава, с густыми сивыми усами, похожими на опрокинутые турьи рога, и шрамом поперек всего лба – осторожно наблюдал за князем. Он угадывал его думку и одобрял ее. Свентельд был из свейских варягов. Варягами вообще назывались в те поры народы, которые осели вкруг Варяжского моря: готы, свеи и урмане – по северному берегу его; славяне, немцы и дони [69 - Дони – датчане.] – по южному. «Идоша за море к варягам к руси, – рассказывает в летописи неизвестный автор, – сице бо ся зваху тыи варязи русь, яко се друзии зовутся свее [70 - Свее – шведы.], друзии же урмяне [71 - Урмяне – норманны.], англяне, друзии готе, тако и си». Скоро значение «варяжского» стало еще обширнее: римско-католическая вера стала называться варяжскою, католическая Церковь носила название «варяжской божницы», и католического священника звали «варяжский поп». На старошведском языке слово waring значило только «вояка», вояка вообще, а не норманн, не скандинав только… Все они вели бойкую торговлю по морям, но еще более бойко разбойничали. Разбойные ватаги эти не смотрели, откуда приходили к ним помощнички, и потому состав всех этих дружин – свейских, урманских, готских, славянских – был всегда очень смешанный. А все вместе были они варяги – удалые добры молодцы с моря Варяжского. Свентельд был родом из свеев, но почти всю свою жизнь провел среди славян и говорил на их языке как на своем собственном. Тяжелое положение русской рати не тревожило его сверх меры: и не из таких переделок он выходил. А в крайнем случае можно будет перейти на службу и к Цимисхию: опытные воины-варяги ценились везде, а сражаться все равно за что. Это делалось всеми.
   Тут же в ладье сидел высокий, красивый, молодой, с мягкими голубыми глазами и ленивой усмешкой северянин Федорок. В поисках приключений он увязался как-то с караваном из варяг в греки, заболтался в Царьграде, попал в царскую гвардию, навострился борзо лопотать по-эллински, грамоте выучился и, чтобы не отставать от других, принял даже христианство и новое имя: раньше, в лесах, звали его Ядреем. Но когда греки пошли против Руси, сердце в нем загорелось, и ночью он перебежал к своим. Теперь он немножко опасался, как бы греки не узнали его и не сгребли. Но он служить им больше не желал никак и презрительно звал их почему-то «греками мочеными». Он втайне очень жалел, что крестился в их веру. В особенности противно было ему, что их боги, вроде этого проклятого Федора Стратилата, стоят против Руси: Ядрей-Федорок был бродяга порядочный, но сердце его все же было крепко привязано к берегам родной Десны. И потому он с легким сердцем выкинул небольшую иконку Федора Стратилата.
   – Взял боженьку за ноженьки да и оземь… – засмеялся он.
   На том берегу махнули чем-то белым.
   – Едет… – сказал своим тяжелым басом Свентельд, вставая. – Пора и нам, княже…
   Святослав встал и шагнул в ладью. Лязгая оружием, дружинники последовали за ним. Князь наравне с гребцами взялся за весло. И ладья, носом против течения, боком бойко пошла по блещущему Дунаю. И в то время как подходила она к берегу, от лагеря во главе блистательной свиты показался на богато разубранном коне император Цимисхий. Он был маленького роста – Цимисхий и значит по-армянски маленький, – но широкогруд, мускулист и имел в блестящих доспехах своих очень воинственный вид. Узкая русая борода его была выхолена и напитана благовониями, и смело глядели на дикую, суровую Русь его голубые острые глаза. Святослав, бросив весло и отирая рукавом пот с загорелого чубатого лба, смотрел из ладьи на победителя. И так несколько мгновений мерили один другого глазами – одряхлевший мир Византии и этот новый, неясный, в туманах, мир Степи, только недавно вставший из пресловутого «мрака киммерийского».
   – Итак, князь, – с улыбкой на румяных губах проговорил Цимисхий, – мужи наши установили все ряды наши. А под рядами повелел я клятвы наши прописать: сперва от нас, а потом от Руси. От вас мы написали так, как писали при отце твоем, князе Игоре…
   Он покосился на переводчика, высохшего грека с носом в виде сливы и вытекшим глазом. Тот поклонился, быстро перевел слова императора Святославу и прочел только что выработанный договор:
   – А от Руси идет так: «Иже помыслит от страны Русския разрушити таку любовь, и елико их крещенье прияли суть, да приимут месть от Бога Вседержителя, осужение на погибель и в сий век и в будущий, и елико их не хрещено есть, да не имут помощи от Бога, ни от Перуна». Добро ли так будет?
   Святослав кивнул головой. Ему не полюбилось, что Перуна поставили они позади, но он не любил цепляться за мелочи: о главном помнить прежде всего надо. А главное было одно: скорее в Киев и с новыми полками назад. Дом свой надо укрепить на Дунае, откуда будет легко взять за горло всех этих раззолоченных молодчиков. Беседа вождей продолжалась. Один хитрил и верил в силу своей хитрости, а другой всей болтовне этой не придавал никакого значения. Федорок ревниво следил за переговорами. Он не верил «моченым» ни в одном слове, во всем чуял западню и если не знал, то душою чувствовал затаенную думку князя и всей душой сочувствовал ему: «Ну погодите, мы вам бока-то вот еще как настратилатим!..»
   Сговорились во всем и мужи византийские, с одной стороны, и Свентельд со старшими дружинниками – с другой; тут же на берегу подписали договор.
   – А еще хочу я тебя просить, чтобы ты послал послов своих к князю печенежскому Куре, чтобы он не чинил нам спон [72 - Спон – препятствие, помеха.] при походе Днепром… – сказал Святослав.
   – Как же, как же… – сказал Цимисхий с любезной улыбкой. – Посол наш уже выехал к печенегам…
   Это была правда: он уже послал епископа евхаитского Феофила к Куре, чтобы тот никак не пропускал руси чрез пороги и постарался бы рать их истребить.
   Святослав довольно небрежно коснулся чубатого лба своей грубой, мозолистой рукой и повернулся к гребцам:
   – Ходу, братья…
   И ладья понеслась через Дунай. Святослав сразу забыл о Цимисхии, о договоре вечного мира и любви, который только что подписали они обо всем, – его думка, его сердце были уже в грядущем. Цимисхий смотрел вслед уходящей ладье, и в душе его шевелилось сомнение: не напрасно ли отпустил он этого дикаря? Но сделанное сделано. Трон его уже шатался, и надо было думать о том, как лучше задушить смуту, которая опять и опять поднимала в его царстве голову.
   – Не поставили бы проклятые ловушки чрез печенегов… – хмуро сказал Свентельд. – С этими лисицами говори, а камень держи за пазухой наготове…
   Святослав ничего не сказал старому воину, а только крикнул гребцам:
   – Ходу, братья… Веселей!..


   Торжество победителя


     Ни хытру, ни горазду суда Божия не минути.

 Слово о полку Игореве

   Вдали туманно-розовым маревом встало видение Царьграда: серые зубчатые стены с башнями, пестрое море домов, и над всем этим огромный, величественный купол Святой Софии, Премудрости Божией. Приветствуя столицу, загремели звонкие трубы. Полки Цимисхия приободрились и с облегчением вздохнули: морской ветер отнес в сторону жаркую, вонючую пыль, которою они были окутаны, и дышать стало полегче…
   Снаружи еще блестящая, Византия медлительно и тяжко умирала. Гниль шла сверху, из этого огромного, пышного дворца, который белел среди стройных кипарисов на мысу, над голубым туманом моря. Золотой трон императоров превратился в мяч, которым играли окровавленные руки разных проходимцев. Царская власть совершенно утратила в себя всякую веру: на трон смотрели сперва как на приз в головоломной скачке жизни, а потом – как на средство вести жизнь в безумной роскоши. Император Михаил был, может быть, самым ярким представителем этой умирающей страны.
   Он начал царствовать трехлетним ребенком под руководством своей матери Феодоры, которая усмирила иконоборцев и торжественно восстановила почитание святых икон. В борьбе за власть, в которой принимала участие и благочестивая Феодора, во дворце начались убийства. Михаилу было всего семнадцать лет, когда он принял бразды правления в свои руки. Все его мысли и желания были устремлены на знаменитый ипподром: прежде всего он хотел добиться славы лихого наездника. Однажды, когда он предавался упражнениям в кучерском искусстве, пришло известие, что аравитяне вторглись в пределы империи и разоряют Азию и что туда нужно немедленно послать помощь.
   – Как ты смеешь надоедать мне в такое время с пустяками! – набросился молодой владыка на неосторожного сановника. – Разве ты не видишь, что я занят?
   Действительно, ему предстояло при встрече с соперником на ристалище сбить его коней с победоносного среднего пути.
   В другой раз, когда он занимался на ристалище, на недалеком холме вспыхнул огонь-сполох. Он пришел в ярость: зрители в испуге могли разбежаться, и перед кем тогда стал бы он показывать свое искусство? И он раз и навсегда запретил зажигать сполохи…
   Своих коней он любил больше своей империи, а из подданных его самой горячей любовью пользовались конюхи. Для лошадей своих он построил дворцы из мрамора и порфира, а у конюхов и наездников сам крестил детей, давая им на зубок по пятьдесят – сто лир золота.
   Вероятно, благодаря крайнему благочестию Феодоры он отличался величайшим нечестием. Вместе со своими приятелями и шутами он совершал под звуки гуслей торжественные богослужения, причем в золотые священные сосуды клались горчица и уксус – для причащения желающих. Раз по городу во главе с патриархом шел крестный ход – навстречу ему из дворца двинулся другой ход во главе с царем Михаилом, на ослах, в церковных одеждах. Все несли зажженные свечи, курили фимиам и пели стихи, прославляя беспутство и пьянство. В другой раз царь почтительно пригласил к себе мать, чтобы она приняла благословение от патриарха. Царица, вошедши, приветствовала святителя земным поклоном. Тот ответил ей циничной шуткой. Все закатились хохотом: патриархом оказался шут Грилл! Царица тут же прокляла нечестивца и предсказала ему скорую гибель. А до гибели Миша осуждал людей на истязания, резал уши, резал носы, приговаривал к смерти, а святители – пока это не касалось их – приговаривали, что нет власти, аще не от Бога.
   В этот вот разлагающийся среди всякого распутства и крови город и ездила не так давно мать Святослава Ольга для принятия истинной веры…
   Цимисхий был не первым и не последним смельчаком, захватившим окровавленный «трон Соломонов»: кто смел, тот и съел. И потому едва стража заметила с зубчатых стен вдали в туче пыли сверкание оружия и услышала резкие звуки труб, как в разубранном коврами, цветами и знаменами городе – весть о победе над страшною Русью гонцы доставили уже в столицу – началась озабоченная суета. Из городских ворот навстречу победителю с иконами, знаменами, крестами и хоругвями вышли самые знаменитые граждане цареградские во главе с блистающим драгоценными ризами духовенством, которое всегда приветствовало во имя Господне всякого победителя. За ними, заливая все, как потоп, пестрый и малоблагоуханный, бежали с исступленно-восторженным ревом толпы народа. И как только Цимисхий во главе блистающей свиты своей подъехал ближе, как загремел всенародный гимн:
   «…Ныне давший в руки твои власть Бог поставил тебя самодержцем и владыкою… Великий архистратиг, сошедший с небес, отверз перед лицом твоим врата царства. Мир, поверженный под скипетр десницы твоей, благодарит Господа, благоизволившего о тебе, о государь… Он чтит тебя, благочестивейшего императора, владыку и правителя…»
   Под громы гимна Цимисхий спешился, принял благословение от седенького, худенького, с мутными, потухшими глазками патриарха, и ему подвели сверкающую на солнце золотую колесницу, запряженную четверкой белых коней. Он, протестуя, поднял руку.
   – Нет-нет, это не для меня… – сказал он. – Это для Божьей Матери!
   И он повел рукой на весьма чтимую икону Божьей Матери, которую он забрал в качестве трофея в усмиренной Болгарии. Все были чрезвычайно тронуты как скромностью, так и набожностью императора, благоговейно водворили Божью Матерь на золотую колесницу, и Цимисхий, увенчанный золотой диадемой, снова сел на своего коня. Ему подали венец и скипетр болгарского царя. Сам царь, пеший, в пыли, стоял за его конем. И торжественный ход, в предшествии духовенства, среди рева толп медлительно двинулся в город. Весь Царьград был убран как брачный чертог. Балконы, окна, кровли, перекрестки, заборы – везде были люди, и толпы эти ревели в исступлении от восторга победы и от радости лицезрения богоданного монарха… Воины, сверкая доспехами, железно отбивали шаг, и на запыленных, обветренных лицах их было суровое торжество…
   Шествие остановилось у портала Святой Софии. Блистая ризами, духовенство с великим почетом и многим пением понесло плененную Божью Матерь внутрь огромного, богато украшенного храма. Цимисхий скромно следовал сзади. Началось благодарственное Господу Богу молебствие за то, что Он послал благочестивейшему императору свою помощь на одоление поганых язычников. Цимисхий умиленно молился: он знал, что ему, царю земному, в эти минуты переполненный храм уделяет много больше внимания, чем Царю Небесному… Он снова принял благословение от патриарха с мутными, мертвыми глазами, и снова под руководством опытных церемониймейстеров с золотыми жезлами в руках наладилось в блистающем храме торжественное шествие императора во дворец.
   Едва показалось оно на ступенях храма, которые вели на Августеон – огромный двор с колоннадой, отделявший Святую Софию от дворца, – как взыграли золотые трубы и в отдалении, за решетками, взревело море народное. Цимисхий окинул глазами роскошный Августеон. Посреди него стоял «путевой столп», весь из колонн и арок, от которого исчислялось расстояние во все концы империи. Наверху столпа был водружен крест, у подножия которого стояли фигуры Константина и Елены, набожно взиравших к востоку. Неподалеку высился огромный памятник Константину, который на этот раз был изображен в виде Аполлона с сиянием вокруг головы, сделанным, как говорили, из гвоздей, которыми был распят бедняк из Галилеи. По другую сторону «путевого столпа» возвышалась конная статуя Юстиниана в образе Ахилла. В левой руке он держал какой-то шар, а правую, как и полагается, простирал на восток…
   Цимисхий обернулся к болгарскому царю Борису и приказал ему тут же снять с себя знаки царского достоинства, то есть шитую золотом и осыпанную жемчугом шапку, багряный плащ и красные сапоги. Воля императора была исполнена. Но он не хотел унижать больше, чем следует, мятежного царя, он хотел быть великодушным, и тут же во всеуслышание он объявил, что жалует Борису достоинство римского магистра. Новый римский магистр почтительно благодарил за милость. Трубы взыграли, толпы взревели – все было очень замечательно.
   И смолкли резкие, торжественные звуки труб, и снова загремел хор:
   «Сияют цари – веселится мир… Сияют царицы – веселится мир… Сияют порфирородные дети – веселится мир… Торжествует синклит и вся палата – веселится мир… Торжествует город и все царство – веселится мир… Августы – наше богатство и наша радость – Господи, пошли им долгие лета…»
   – Императору… – красиво вывел певец.
   – Многие лета… – торжественно вздохнул хор.
   – Счастливые годы императору… – поднялось несколько подобранных голосов.
   – Господи, пошли ему многие и счастливые годы… – поднял хор к небу сильные голоса.
   – И августе… – продолжали певцы.
   – Многие лета… – гремел хор.
   – Счастливые годы… – настаивали певцы.
   – Даждь им, Господи, многие и счастливые годы…
   – И детям их порфирородным…
   – Многие лета…
   – Счастливые им годы…
   – Подай им, Господи, многие и счастливые годы…
   И среди торжественных, победных песнопений Цимисхий медлительно, сияя, как бог, скрылся в глубине своего роскошного дворца…


   На порогах Непры


     На Немизе снопы стелют головами, молотят чепи харалужными, на тоце живот кладут, веют душу от тела…

 Слово о полку Игореве

   Между тем Святослав с остатками своей разбитой рати бежал под парусами по сердитому зимнему морю. Ладей у него осталось всего с сотню, и издали они казались стайкой чаек. Плавание шло благополучно, и душой Святослав был уже в Киеве. Но на Руси была уже зима, и нужно было до весны зазимовать в извивах Днепра, или, как его в старину звали, Непры, на Белобережье. Хватила Русь за эти сумрачные месяцы и голода, и холода, и хвори всякой. Но проходит все. И вот снова над угрюмым морем засияло солнышко, из Непры лед валом повалил, а из Ирия, птичьего рая, где птица зимует, табунами несметными понеслась всякая птица перелетная. Русский стан ожил и начал торопливо готовиться к походу взводу, к желанному Киеву. Но сумрачен был старый Свентельд.
   – Послушай, княже, старика… – не раз говорил он исхудавшему от нетерпения князю. – Не верь грекам. Большого попа своего недаром посылали они к печенегам… Давай лучше возьмем коней да степью, обходами и ударим на Киев…
   – Да где же ты столько коней возьмешь?.. – усмехнулся в ус Святослав. – Нас до шести тысяч человек будет…
   – Да у тех же печенегов в ночи и отгоним сколько удастся…
   – А вои? На всех коней не достанешь…
   – Главное, тебе в Киев пробиться, княже. А дружина с воями на то и дружина, чтобы свое дело делать. Будут пробиваться…
   – Нет, не оставлю братьев в беде… – решительно тряхнул чубом Святослав. – Негожее дело ты это надумал. Да и не обманет Цимисхий. Ты просто стареть стал, Свентельд…
   – Ну смотри, княже!..
   Ядрей-Федорок все внимательно слушал. Он греб на княжеском челне. Как и Свентельд, он совсем не верил грекам-лисицам. Но прав был и князь: жили вместе, бились вместе, так и умирать вместе…
   Прошел лед, спали мутные воды, и русские ладьи стаей чаек острокрылых и острогрудых вошли в днепровские плавни. В густых зарослях их стоял немолчный шум – на золотых тысячеструнных гуслях своих играл Ярило свадебные песни радостные… На левом берегу начинался тут необъятный лес, который Русь звала Олешьем, а греки Илеей, а за ним залегли знаменитые Меотийские болота, которые и тянулись до самого устья Дона. Тут в великом множестве гнездилась всякая дичь – от маленьких длинноносых куличков до тяжкого вепря и быстрого оленя с ветвистыми рогами. Эта жуткая, непроходимая трущоба представлялась оседлым народам того времени страшным местом, из которого один за другим вылетали воинственные народы-чудовища, заливавшие кровью все, чего они могли только достичь. Теперь, весной, жизнь в Олешье била ключом: несметные табуны птицы перелетной оглушали. И часто с ладей слышно было, как прет и ломит непролазной чащей страшный вепрь…
   Недалеко уже были и пороги.
   – Княже, в останный раз говорю: побереги свою буйную голову!..
   – Брось, Свентельд, стращать меня: я не ребенок… – усмехнулся Святослав. – Двух смертей не бывать, а одной не миновать…
   И когда перед самыми порогами остановились в плавнях на ночлег и загорелись костры, Свентельд, пройдя станом, приказал воям заготовить те тростинки с помощью которых славяне так искусно прятались в воде: кто знает, что принесет с собой утро? И, подкрепившись тем, что было, – все запасы подходили к концу – усталые вои, выставив дозоры по зарослям и по реке, повалились у потухающих костров спать. Но тревожен был сон их: сердце чуяло близкую беду…
   Рано поутру, когда над черно-синим Олешьем черкнула слабая зорька, ладьи тихо вытянулись по реке. Стоял густой туман. С берега их не было видно, и только мерный стук и всплеск весел говорил, что стрежнем идет караван. На ладьях не было ни шуток обычных, ни смеху: не только уши, но и сердца слушали, что происходило на берегах, по островам, в непролазных зарослях… Свентельд был хмур и сердился на князя: дешево ценит он свою княжую голову!..
   Туман стал редеть. Местами заиграл на воде солнечный луч. Впереди показался большой лесистый остров.
   – Никак, Хортица? – тихо уронил Святослав.
   – Хортица… – подтвердил Свентельд. – Надо помолиться.
   И княжая ладья, а за нею и все остальные пригребли к отлогому берегу острова. Здесь исстари, из варяг в греки и обратно, славяне творили поклонение богам и приносили им жертву за благополучное плавание: кур, мясо, хлеб. Не Сварогу таинственному поклонялись они тут, не Хорсу, не блистающему Перуну, не Велесу, покровителю стад и торговли, но тому богу неведомому, близость которого они чувствовали в опасном плавании всегда, но имени которому еще не нашли…
   – Тихо… – предостерегающе поднял руку Свентельд.
   Дружинники, придерживая оружие, вышли из челнов. Вои остались при судах. И под редеющим золотистым туманом, сквозь который там и сям рвались золотые стрелы Хорса, дружинники по еще вязкой от разлива земле прошли на большую поляну, посреди которой красовался древний, в несколько охватов дуб священный. Почки на нем едва наливались… По знаку Свентельда дружинники вынули из колчанов каждый по стреле и воткнули их в мягкую землю так, что вышел круг. Свентельд шагнул в этот круг с молодым вепрем, которого убили дозорные поутру, и, положив бурую, с белым оскалом зубов тушу среди могучих узловатых корней, преклонил колени. Все последовали примеру старого бойца… И все на несколько мгновений затихло в молитве без слов, лучшей из молитв. Солнце вырвалось из тумана и залило радостным светом и воев, и могучий дуб, и сверкающую реку. И у всех на душе посветлело: не доброе ли то знамение?
   Все поднялись и, блистая шеломами и кольчугами, снова пошли к ладьям. Торные тропки от старого дуба к воде показывали, что славяне бывали тут нередко…
   Река искрилась огненной чешуей от встающего солнца. Легкий ветерок играл среди островов, и сменяли один другой пряные запахи: илом, опавшей листвой, камышами и беспредельной степью, которая сменила здесь Олешье. И снова княжая ладья впереди, караван вытянулся по старому Днепру к домам отчим… И по знаку Свентельда все осмотрели оружие и положили его так, чтобы было оно под рукой: был уже близок Кичкас, старый перевоз, самое узкое место Днепра нанизу. Здесь был он шириной не больше версты, течение его поэтому было очень быстро, а по левому берегу высились отвесные скалы. Здесь часто печенеги нападали на караваны и грабили их, а иногда брали только с них дань: вокруг расстилались их степи. Но теперь на Кичкасе никого не было – только два печенега верхами стояли на скалах среди золотистых туманов… Завидев русские ладьи, они беспечно, не торопясь, повернули на своих злых, вертлявых коньках в степь…
   – Дозорные… – выругавшись, пробормотал Свентельд. – Вот посмотрите, что на Неясытецком будет встреча…
   Неясытец был самым опасным из порогов. Здесь всякий караван выгружался, и, высадив прежде всего дружину, люди на плечах несли товары и ладьи около двух верст…
   В торжественном молчании и мерном всплеске весел караван прошел, теснясь к берегу, порог Стравун и снова выплыл на стрежень. Скоро впереди послышался шум воды – то был порог Гадючий: здесь Днепр вертится среди опасных камней и воронок от одного берега к другому, как гадюка. И ладьи, близко прижимаясь к берегу, с усилием подымались взводу. Как всегда на порогах, часть воев сошла на берег, чтобы тянуть ладьи бечевой, часть, раздевшись, осторожно проводила ладьи между камней на стремнинах, а остальные зорко оглядывали тихий берег.
   И вдруг из-за низкорослого тальника раздался оглушительный, бешеный крик, от которого и у бывалых захолодала кровь, и в то же мгновение туча стрел покрыла весь караван. Свентельд ошибся: печенеги встретили караван еще до Неясытца. И с копьями наперевес рослые, бородатые, усатые степняки широкой лавой бросились на растерявшуюся русь…
   И сразу закипела злая сеча…
   Откуда взялись в этих степях бородатые, отважные воины, никто не знает, но они сразу смяли перед собой все и, отличные наездники и стрелки, заняли весь степной край до самого Дуная. Жили они в двухколесных вежах, в которые они, как и скифы, запрягали быков: для коня, верного друга степняка, запряжка считалась бесчестьем. Вооружены они были мечом, луком, длинным копьем с пестрым прапором и арканом, часто с железным крюком на конце. Они всегда начинали бой страшным криком и тучей стрел, а потом сразу, не давая врагу опомниться, бросались в копья. И сейчас же, точно не выдержав сопротивления, они кидались назад, а когда противник, увлекшись, пускался преследовать их, они снова обрушивались на него. Измучив его такими нападениями, они, обнажив мечи, топили его в последнем шквале крови. А в трудную минуту они вихрем неслись к своему кочевью, в один миг устраивали из своих веж городок и сражались, как из-за вала. На Русь нападали они редко: раз при Игоре и раз при Святославе. Но пограбить готовы были всегда.
   – Не робей, дети!.. – крикнул Святослав, выхватив драгоценный меч свой, поднесенный ему в дар Цимисхием. – За мной!..
   И передом он пошел в самую гущу этих страшных бородачей, которые все сыпали из тальника. Русь была прижата к самой воде и должна была отбиваться снизу вверх. Много тел воев, кровеня быстрину, уже плыли, барахтаясь, к страшному порогу. Один, с разрубленным, залитым кровью лицом, успел схватиться за камень «лавы», но силы его быстро слабели, и в огромных глазах стоял бездонный ужас. Лязг и блистание мечей, глухой стук их о щиты, крики, стоны раненых, вой печенегов, плеск воды при падении в нее тел, смятение птичьих стай, шум порога – золотая тишина утра вся налилась бранной тревогой… Положение было ясно: для руси не было даже выбора – победить или умереть. Можно было только умереть. Бежать на ладьях было нельзя: идти можно было только под берегом, и печенеги перебили бы всех из луков, а если подвинуться чуть к стрежню, неизбежна гибель на пороге. Святослав прежде всего хотел изменить чрезвычайно неудобное для отбивающейся руси положение, и он, рубя направо и налево, и сам весь уже в крови, повел за собой часть дружины так, чтобы обойти левое крыло печенегов, чтобы занять место на ровном лугу, но Куря, стоявший в отдалении на коне, сверкнул саблей – и из густых зарослей в тыл русским снова поднялась туча стрел, и с дьявольским воем новая орда ударила на них. Они были в кольце. Число их быстро таяло, но они не сдавались, а местами даже теснили степняков. Но это было скорее им на погибель: эти кучки пробивающихся вперед удальцов сами же отрезали себя от братьев. Остановить это распадение русской силы было уже невозможно: вои были уже пьяны кровью, и все понимали, что впереди только смерть. И, топча раненых, своих и чужих, люди рубились один с другим из последних сил, душили, один другого за глотку грызли, рыча, зубами, били обломками оружия в окровавленные лица, и, стеная в смертной истоме, валились, обнявшись, на землю, и окровавленные ноги топтали их…
   Святослав, Свентельд и Федорок были прижаты к самой реке. С диким смехом степняки спихнули копьями Свентельда и Федорка в воду.
   – К камню!.. – едва успел кликнуть Свентельд. – Падай на дно…
   И оба, подбившись под большой камень, осторожно вывели свои камышинки на поверхность воды и затаились. Течения из-за камня на дне совсем не было. Камнем же были закрыты они и от глаз печенегов.
   Окровавленный Святослав из последних сил отбивался от степняков. Разбитая на части дружина увидела беду князя в огненном порыве, бросилась к нему на последнюю помощь и ударила печенегов в затылок. Вокруг Святослава стало посвободнее. Он выбежал на взлобок и снова заблистал окровавленным мечом, отбиваясь от разъяренных степняков. И вдруг в ослепительном свете вешнего солнца он увидел черную змею, которая летела на него. Это был страшный аркан. Святослав хотел на лету пересечь его, но меч уже затупился, и змея враз крепко опутала сильное, но уже усталое тело бойца. Сильный старый печенег, заарканивший его, рванул за веревку, Святослав упал – и в один миг степняки обсели его со всех сторон…
   Радостный вой огласил весь берег. У русских воев ослабели и руки, и ноги: это был конец… Еще мгновение – и печенеги сбивали уцелевших, как скот, в кучу, чтобы гнать за собой в полон, а потом, при случае, – на невольничьи базары… Старый печенег, держа посиневшую и вымазанную кровью голову Святослава за длинный чуб, бросил ее к ногам князя Кури. Горячий конь, захрапев, шатнулся в сторону, но железная рука удержала его. На узде коня, под мордой, висели, по старому скифскому обычаю, скальпы убитых Курей врагов…
   – Добро… – кивнул он сивой бородой. – Скажи, чтобы отдали оправить череп на чашу…
   В ночи, когда печенеги пьянствовали у огней, Свентельд с Федорком вылезли из воды, захватили коней и понеслись к Киеву…


   Старое и новое

   Беси, подтокше, на зло вводять, по сем же насмисаются, ввергше в пропасть смертную…
 Нестор-летописец. Повесть временных лет

   Было очень раннее утро. Над безбрежной синей пустыней лесов тяжелым синим валом повисла туча. Из-под тучи, из зеленого в этом месте неба, бешеными, веселыми порывами летел по цветущей земле душистый весенний ветер, и леса с шумом, как море, волновались. Киев только-только просыпался. Это было скорее большое селение, которое от простого селения отличалось только тем, что в середине его был небольшой деревянный городок, детинец, кремль, крепость, куда при беде прятался старый и малый. Над городскими воротами стояли неуклюжие деревянные башни-вежи. Улички были узки, кривы и чрезвычайно пахучи. Лютые пожары то и дело опустошали городок, и он выстраивался сызнова. Еще при Олеге весь Киев был на горе – «на Подольи не седяху людье, но на горе», – и караваны из варяг в греки приставали под Боричевым взвозом.
   Но теперь был заселен уже и Подол, и там, на Торговище, шла уже бойкая торговля, и над Почайной стоял Велес – покровитель не только стад, но и всякого промысла и людей торговых. Но на Подоле же, на урочище, Козарою именуемом, ютилась уже и маленькая церковка первых христиан во имя пророка Илии. Тут же, на Подоле, проживали обыкновенно и заезжие гости новгородские…
   Две версты ниже Подола была другая пристань, Угорская, где ладьи приставали прямо у гор. Тут были убиты Олегом Аскольд и Дир. От Угорья шли горами пещеры, в которых скрывалась всякая босота, отстававшая от проходящих караванов. А еще пониже привольно раскинулось среди своих вишневых садов живописное село Берестовое…
   Варяжко, один из старших дружинников, оставленный Святославом при сыне его Ярополке, обходил утренним дозором стены городка. Он подошел уже к Жидовским воротам – так назывались они потому, что от них тянулась слобода, где жили преимущественно жиды, – как вдруг заметил скачущих от леса в золотой пыли всадников. Он с любопытством посмотрел из-под ладони – солнце слепило – на спеющих к городу неведомых гостей.
   – Эй, там!.. – крикнул он воям вниз. – Береги ворота!..
   Варяжко был полянин, и свое прозвище получил он за храбрость и вообще за эдакую военную щеголеватость. Невысокого роста, стройный, с золотистыми усами, он был в полном расцвете молодой красоты, и не одно девичье сердце на Руси туманилось думкой о нем. Любила его и дружина: он был прост, прям и весь открыт. Дружина разбивалась всегда на партии, которые спорили за близость к князю, подкапывались одна под другую, старались подставить противникам ножку – Варяжко всегда стоял в стороне от этих свар.
   А всадники уже пылили среди лая пестрых собак Жидовской слободой.
   – Отцы наши… – ахнул вдруг кто-то. – А ведь это воевода Свентельд!
   – Он и есть… Он!.. Уж не попритчилось ли чего?..
   Еще несколько минут, и гриди тесным кольцом окружили прибывших.
   – Откуда вы взялись? А князь?..
   – Нету у нас больше Святослава, други… – сказал Свентельд. – Большая беда стряслась над Русью…
   И он в коротких словах рассказал, как разбил русь Цимисхий, как, обманув, напустил на них печенегов у порогов, как смертью храбрых пал среди своих воев отважный князь. И великая туга полонила сердца всех, опустились чубатые головы, в глазах загорелся сумрачный огонь, и руки невольно легли на жесткие и холодные рукояти мечей.
   – Что было, того не воротить… – сказал кряжистый седоусый дружинник Блуд с угрюмыми бровями. – Вперед теперь глядеть надо… А даром мы этого еллинским лисицам не спустим…
   – Да и с печенегами посчитаться придется…
   – Что печенеги? Печенегов кто хошь купить может. Надо главных-то заводчиков достать…
   – Беда, князь наш больно еще молод…
   – Молод не молод, а повадки давать им нельзя: «Аще ли ся ввадит волк к овце, – говорили в старину смысленные люди, – так выносит все стадо…»
   Князь Ярополк готовился идти, благо погода стояла солнечная, на ловы. Это был цветущий юноша с русыми кудрями, с голубыми мягкими глазами, с румяным лицом, которое только-только опушил первый пушок. Его жена, Оленушка, черница-грекиня, которую Святослав полонил в разбитом его воями монастыре в Болгарии, пристроившись с гребнем к оконцу, пряла. Несмотря на свои молодые годы, вострая грекиня была хитра и пяличному делу, и прядиву, и хозяйством княжого двора без лености правила. Ей помогала состарившаяся уже ключница Ольги, любечанка Малка, с которой некогда слюбился Святослав. Это от Малки имел он младшего Володимира, которого он еще ребенком передал новгородцам и который княжил теперь там вместе с уем [73 - Вуй, уй – дядя по матери.] своим, Добрыней, братом Малки. Ярополк и Оленушка слюбились накрепко. Да и нельзя было князю не любить это кроткое создание с прелестным белым личиком и огромными сияющими черными глазами. Ярополку Оленушка казалась точно праздником каким светлым. Она никогда не требовала от рабынь, чтобы кто из них отрешил от ног ее сапоги сафьянные, и говорила о слугах своих с этим своим милым иноземным выговором:
   – Кто же я сама, убогая, что предстоят мне такие же человеки, создания Божии? Пусть Бог поручил их нам в рабство, но души их больше наших, может, перед Ним цветут…
   Она любила подолгу молиться в особой моленной своей. И даже когда спала она, дорогим собольим одеялом прикрывшись, в ложнице своей, часто шевелились ее уста во сне, творя молитву, и вся утроба ее подвизалась на славословие Божие. И она считала себя большой грешницей, так как иногда даже на молитве искушал ее нечистый: броситься бы скорее к Ярополку своему любимому, обнять бы его накрепко, заласкать всего!.. И потихоньку склоняла кроткая грекиня своего супруга к вере истинной, и незлобивое сердце Ярополка отзывалось на слова ее милые. Но соромился он и отца своего сурового, и дружины…
   Князь у оконца, в которое рвались солнечные лучи, осматривал одну за другой пернатые стрелы: он был большой любитель доброй снасти охотницкой и понимал в ней толк. Оленушка все пряла, и белые пальчики ее проворно и ловко делали свое дело. Ей хотелось плакать: не любила она, когда князь уезжал от нее надолго. И опасность всякая от зверя, и непогодь, и нечистая сила лесная – мало ли что может быть? А пуще всего женщины, которые представлялись Оленушке злее и опаснее всякого зверя…
   Вдруг в сенях внизу послышались шаги и голоса дружинников. Низкая, крепкая, железом окованная дверь отворилась, и молодой, стриженный в кружок отрок в кармазинном кафтане и сафьянных сапогах, отбив князю и княгине поклон, проговорил:
   – Дружинники пришли, княже: Свентельд с похода воротился…
   – Что такое? – испугался Ярополк. – Или с отцом что?
   И, не дожидаясь ответа, Ярополк широкими, молодыми шагами вышел к дружинникам в гридню:
   – Свентельд!.. Откуда ты? Что случилось!
   – Недоброе, княже, случилось… – отдав поклон, суровым басом своим отвечал тот. – Приказал тебе твой отец долго жить да над нами княжить, а по нем велел тризну добрую по старинному обычаю справить…
   Красивое лицо Ярополка побледнело. Он едва успел перехватить рыдание: было бы стыдно плакать пред дружинниками, как баба какая. Но и они потупили глаза, и у них горло точно аркан печенежский перетянул. Святослава многие осуждали за то, что он бросил Киев, мать городов русских, свою дедину, но не могли люди не дивиться отваге этого степного орла, ширявшего под облаками… Уже отцветшая, с едва видными следами былой красоты Малка, убиравшая в кладовую всякую готовизну на зиму, услыхала, проходя передней с кадушкой душистого липового меда, тяжелую весть и, невзвидя света, давясь рыданиями, спряталась в подклеть. Давно то было, эта его орлиная любовь к ней, но до сих пор лелеяло память о тех днях ее сердце. Сына отнял отец, отца отняла смерть – и вот осталась она на белом свете одна-одинешенька…
   И взволновался сперва княжой двор широкий, а за ним вмале и весь город тревогой: а ну, что теперь, ребята, нашим головушкам будет?.. И зазвонил на весь стольный город колокол вечевой, и со всех концов потянулся, оживленно переговариваясь, народ киевский на площадь, где стоял великий бог земли полянской Перун с секирой в руке. Пред Перуном, как всегда, дымился неугасимый огонь из плах дубовых. В стороне от него стоял помост деревянный, с которого князья давали людям суд и расправу. Торопливо бежал с любопытными лицами черный народ. Шли болгаре заезжие в своих овчинных шапках, жиды в халатах пестрых, шли рослые голубоглазые шведы, и урмане, и готы из города Висбю, только что прибывшие по торговым делам, и бойкие, зубастые новгородцы, и хмурые древляне из лесов своих, и ляхи щеголеватые и спесивые, и гости хазарские, гости ростовские, гости с Белаозера, из Чернигова, из Полоцка, из Царьграда. Гридни окружили помост, чтобы не теснило людье князя. За ними, ближе к помосту, старые дружинники стали. Немного их уж осталось: большинство сложило головы в болгарском походе да на порогах. Величаво, закинув головы и подняв белые бороды, ни на кого не глядя, прошли расступающейся толпой передние мужи, советники князя, бояре именитые. И предшествуемый отроками в пестроцветных одеждах Ярополк поднялся на помост княжеский, поклонился народу своему полянскому на все четыре стороны и поднял руку. Шум на площади сразу стих.
   – Кияне!.. [74 - Кияне – киевляне.] – молодым, неустановившимся голосом громко сказал Ярополк, и, как всегда, румянец от смущения залил его красивое лицо. – Волею богов ваш князь, а мой отец в сече с печенегами сложил свою голову за землю Русскую. Хотите ли меня? Люб ли я вам?
   – Хотим… – зашумел народ, хотя мягкость князя и смущала его. – Хотим… Больно люб!..
   И, по обычаю дедовскому, все тут же, перед Перуном, поклялись на мечах молодому князю в верности…
   Над шумевшей площадью на помосте встал тяжелый, суровый Свентельд и, опираясь на меч обеими руками, степенно повел рассказ обо всем, что привелось пережить ему на берегах Дуная светлого, на море синем и в тот роковой день над шумными порогами. Все внимательно слушали. Тишину нарушало только щебетанье недавно прилетевших ласточек да перелаиванье собак… И, слыша о гибели стольких храбрых воев, застонал Киев, и жирная печаль потекла по земле Русской…
   И когда кончил Свентельд, зло зашумел народ киевский на широком торговище. Одни кричали против печенегов, другие против еллинов [75 - Еллины – от слова «эллины», но здесь используется в том значении, которое принято в Новом Завете в Библии – «язычники».] поганых, кулаками грозились: несмотря на свое поражение, молодая Русь, чувствуя в себе брожение вешних сил, дерзко не опускала очи ни перед кем. И молодой и пригожий князь объявил народу, что сейчас же начнутся приготовления к тризне всенародной по князе, а потом, по обычаю дедовскому, поездьство будет, игры ратные – всем на посмотрение, а Руси на славу, но что по все эти дни в городе должно быть великое бережение: печенеги, может быть, ждут замешательства в делах киевских и захотят помериться опять с Русью силой – так пусть стражи со стен берегут Поле…
   – Варяжко, мы все на тебя надеемся… – обратился князь к молодому дружиннику.
   – Будь спокоен, княже: дела не упустим…
   – А потом с помощью богов соберемся мы ратью на печенегов… – продолжал князь. – И изопьем, как отец наш Святослав, шеломом и Дону, и Волги, и Дунаю…
   Молодшая дружина, сверкая мечами, разразилась воинственными криками и зажгла священным воинским огнем сердца старых дружинников – и вокруг Ярополка вырос лес мечей и копий. Торжественно было это мгновение обручения молодого князя молодой Руси, и все в суровой картине этой было деревенски просто, деревенски молодо и сильно… И, расходясь узкими заулками городка, кияне возбужденно обсуждали события…
   Особенное возбуждение царило среди немногих христиан киевских. Если число их и при Святославе прибывало потихоньку, то многие вящие мужи снова отшатнулись от них в старое поганьство, за князем потянули, который хотя новой веры и не теснил, но и не поддавался ей. А о молодом князе Ярополке все согласно сказывали, что он больно бы склонен был принять веру истинную: и бабка Ольга, и молодая любимая жена Оленушка уже подготовили его достаточно. А за ним, известно, потягнут и все, и так и осияет свет Христов землю Русскую…
   И сперва шло у оживленных христиан все согласно, по любви, а потом, как водится, разгорелись, расспорились, в жесточь вошли: всякому верховодить хотелось и другим дорогу указывать. В особенности крепко схватились около крошечной деревянной пятиглавой церковки пророка Илии, над ручьем, на Подоле. Спорили двое: поп, отец Митрей, черный, как жук, грек с жирно лоснящейся черной бородой и огневыми глазами навыкате, да старый Берында с изъеденными зубами и похабной бороденкой. Одет отец Митрей был в иматий [76 - Иматий (у священников) – длинный, однобортный кафтан без воротника.], а на голове была скуфейка поповская. Маковка его была по-тогдашнему выстрижена; это называлось венчиком, гуменцем, а в просторечии – поповой плешью. Попы тогда долгих волос не отпускали, по Павлу: «Муж, аще власы растит, бесчестие ему». Гуменце это выстригалось потому, что сие являет как бы терновый венец, его же носил Христос, и потому еще, что апостол Петр от противящихся словеси его обрит был, «яко ругу [77 - Руга – унижение, поругание.] приим от них». Берында же был одет в лохмотья. Он часто хаживал гребцом с гостями даже до Царьграда, и не раз крестился там: при всяком крещении от радетелей полагался дарок. Теперь он добивался места свещегаса – пономаря – при церкви пророка Илии, а поп Митрей, не терпя его сварливого характера, не допускал его, и между ними шла такая свара, что отец Митрей уже раскаивался, что он не уступил сразу. Но очень уж неуютен был этот старичишка с похабной бороденкой его: родила тетка, как говорится, жил в лесу, молился пням…
   – Нет, на вас, греков, надежда плохая!.. – кричал, вызывая одобрение толпы, Берында. – С вами говори, а камешек за пазухой держи… Недаром вас лисицами прославили… То ли не будет между нами и вами мира, умные люди сказывают, али камень начнет плавати, а хмель тонути…
   – Верно!.. – подтвердил из толпы Ядрей-Федорок.
   – Невегласы!.. – презрительно, с сильным иноземным выговором бросил отец Митрей. – Паул, святый апостол, светило мира сего, вещавает…
   – Паул… – презрительно оборвал его Берында, готовый всегда спорить со всеми и про все. – Паул твой скольких крестьян-то перемучил?! Паул… А у нас тут сам апостол Ондрей прошел и горы наши благословил, и крест водрузил…
   Двое новгородцев, один пожилой, грузный, с сивой бородой, а другой молодой, с бойкими, ерническими глазами, остановились послушать ученый спор. И захохотали.
   – Вазы его!.. – подцыкнул молодой Берынду. – Рви его в клочки, грецкое отродье…
   Но поляне почувствовали себя оскорбленными иногородним вмешательством.
   – Вы, плотники… Не чеплять!.. – послышались недружелюбные голоса. – Раз ты в гостях, и держи себя гостем. А то и по рылу получить можно…
   – Сдачи не задержим… – бойко отрезал новгородец. – Мы народ к тому привычный…
   – Да не ввязывайся ты, осина горькая!.. – досадливо остановил его старший товарищ. – Так вот и липнет, что банный лист к ж…
   – Наше святое Еуангелие… – начал было наставительно отец Митрей, но Берында не дал ему и слова молыть [78 - Молыть – молвить.].
   – Еуангелие!.. [79 - Еуангелие – Евангелие.] – закричал он. – Ты думаешь, что ты поп, так всем и указчик?.. Много таких-то мы видали!.. Да что, братцы, – обратился он к толпе за сочувствием. – Они там, в Царьграде-то, на нас вроде как на скотину какую смотрят… Самое письмо наше ниже не знай чего почитают… А наши словенские письмена святейша суть и честнейша, свят бо муж сотвори я есть, солунский Кирилл-философ, а греческая – вы, еллини погани…
   Грек бешено махнул рукой и торопливо скрылся за церковкой: он сердился на себя, что связался с невегласами и уронил свое достоинство. Новгородцы, смеясь, пошли к своим ладьям. Толпа галдела.
   Князь Ярополк с дружиной направился между тем к гриднице: надо было крепко совет держать, как и что теперь делать. Гридницей называлась мирская храмина, которая в непогоду служила и местом суда, и для пиров, и для всяких собраний. Но была и особая, княжая гридница в терему княжеском…
   – Ты что, Свентельд, голову повесил? – ласково спросил он старого воина.
   – Да что, княже, не любо мне наше дело!.. – вздохнул тот. – То была Русь единой, а теперь опять на три стола разделится… Негожее дело…
   Варяжко молча посмотрел на него и тряхнул головой: эта думка тревожила и его…
   С Подола доносился ожесточенный галдеж: то вкруг церковки пророка Илии все спорились «крестьяны»…


   На полюдье [80 - Полюдье – дань, которую князь собирал, лично объезжая свои земли. Размер такой дани не был нормирован.]

   Не погнетши пчел, меду не есть.
 Древняя русская пословица

   О походе на греков и даже на печенегов пока думать не приходилось: надо было и казны побольше собрать, и оружия заготовить, и ладей, и воев. И так незаметно подошли первые заморозки. Смерды-посели [81 - Смерды – категория феодально-зависимого населения в Древней Руси.] убрались уже с хлебом, запаслись готовизной [82 - Готовизна – припасы, еда.] всякой, в опустевших полях поднялась уже зеленая вершь [83 - Вершь – озимый хлеб.], и пора было князю и дружине на полюдье идти, дань, оброки и дары собирать для казны княжеской. И вот в Новгород отправил Ярополк Яна Вышатича, молодого, но смысленного дружинника, Блуд к вятичам непокорным поехал с добрым отрядом, Свентельд – к кривичам, а воевода Волчий Хвост – к радимичам, которые в баламутстве вятичам не уступали нисколько. А теперь пришел черед и ему самому…
   И вот раз ядреным осенним утром, когда подмерзшие дороги звенели под копытами коней как железные, во дворе княжеском на конях, при оружии собралась молодшая дружина, молодь, разноплеменные, разноверные, с бора да с сосенки, но крепкие, веселые, здоровые, молодец к молодцу. Большинство из них и выросло вместе с князем под стягом воинским. «Мы сами вскормили князя себе», – говаривала часто дружина… Шутки так и сыпались. Веселый хохот яро взрывался в морозном воздухе, в котором реяли, искрясь на солнце, первые снежинки. Кони скребли от нетерпения копытами мерзлую землю, звонко ржали, грызли удила и всячески просились в дальнюю путь-дороженьку. А князь все не выходил: красавица Оленушка, от слез неутешных вся опухшая, никак не хотела отпустить от себя своего ясна сокола. Легкое ли дело: до самой распутицы вешней отъезжает ее князь!.. Понимала она, что нельзя иначе, что должен князь своей земле суд и управу дать, да сердце женское уговоришь разве?.. И Оленушка, жарко обняв Ярополка, лежала хорошенькой головкой своей у него на груди и не отпускала никак…
   – Оленушка, лебедь моя белая… – целуя ее, говорил тронутый ее горем князь. – Да что ты, касатка?.. Словно в могилу провожаешь меня… Разве я долго?.. А сколько мехов привезу я тебе: и бобров седых, и соболей, и чего только твоя душенька не пожелает!..
   – Ничего… мне… не надо, сокол мой ясный… только бы очей с тебя не спускать… – едва говорила она и вдруг решилась: – Ах, иди уж, иди!..
   И она судорожно сжала его в последний раз, перекрестила истово, по обычаю веры своей, и оттолкнула от себя, а сама бросилась лицом вниз на постелю смятую… Ярополк, закусив губу, из лица весь белый, опрометью бросился из ложницы [84 - Ложница – спальня.] вон. У крыльца отроки уже держали в поводу его любимого коня в уборе княжеском: чепрак – по-тогдашнему подклад – был черного бархата, золотом шитого, блистала набором нарядным уздечка, а под стройной шеей коня, по обычаю стародавнему, скифскому, висела большая кисть, науз, – только у скифов кисть эта из вражеских скальпов сделана была, а у русичей делали ее уже из шелков цареградских многоцветных… Дружина встретила князя восторженными кликами. Ярополк улыбнулся оживлению молоди и незаметно покосился на терем. Но Оленушка неутешно рыдала на постели своей собольей, и над ней, утешая, стояла постаревшая добрая Малка…
   И, цокая копытами, с князем во главе дружина весело выехала за дубовые ворота в улочки узкие… Там растянулся уже обоз княжеский: на полюдье полагалось не только собирать дань да дары, но иногда, когда нужно, и отдаривать. За княжеским обозом тянулся обоз гостей, ехавших торговать по торгам и торжкам. Хотя славяне и не обижали заезжего человека, всячески здоровье его оберегали, всячески, по завету дедовскому, чужеродцам примолвливали, но все же были по лесам и лихие люди – и под защитою дружины княжеской было повольготнее. Гость был для князя после дружины самый первый человек: торговля составляла важнейшую часть доходов его и была тем более необходима, что большую часть дани и даров князь получал натурой, произведениями своей земли…
   И гости, весело переговариваясь и в рукавицы похлопывая, – не столько от утренника ядреного, сколько от удовольствия, – выровнялись за заколыхавшимся княжеским обозом, шли рядом со своими колами и покрикивали ласково на коней. Ядрей-Федорок, двоевер, тоже увязался за обозом: что-то по родной севере взгрустнулось ему и захотелось повидать своих.
   – Варяжко, где ты? – подъехав к Лядским воротам, крикнул князь.
   – Здесь, княже… – отозвался тот из-за толпы, провожавшей князя.
   – А я и не заметил тебя… – сказал Ярополк. – Ты смотри, побереги у меня Киев… И княгинюшку свою я на тебя покидаю…
   – Будь покоен, княже… Ты знаешь мой обычай: на деле по одной половице ходи…
   – Молодец… Ну, здрав буди, Варяжко… И вы все, кияне…
   – Да хранят тебя боги, княже… Счастливого пути… Возвращайся к нам поскорее…
   И синяя пустыня подступавших к самому Киеву и затихших к зиме лесов поглотила караван. Казалось, что Киев не то что за сотни верст где-то, а что его и совсем на свете нет: так дико и пусто было все вокруг. И все, разговаривая и смеясь, зорко наблюдали за знамениями всякими: слушали и птичий грай, и ухозвон, и бучание огня на привалах, гадая, благополучна ли будет путина.
   Промерзшие дороги – они служили больше всего для гостей и потому так и звались гостиницами, а то и просто гостинцем – змеились по вековым лесам, и по сторонам виднелись только едва приметные тропы звероловов да их меты. Только изредка попадались поселки, окруженные рольими землями – то есть пашней – да сеножатями. Гобино – урожай – было уже убрано, и в пустынных полях, под туманами, стояла тихая печаль-тоска… Посели, заслышав по лесу звонкому шум каравана, прежде всего торопились спрятаться в непроходимые трущобы, в твердь, в крепь, и только немногие храбрецы показывались среди этих взъерошенных, беспорядочно разбросанных по косогору избенок, чтобы приветствовать князя низким поклоном…
   Жили славяне очень разбросанно, по недоступным трущобам, любили свободу и независимость превыше всего, не терпели никакого обладателя, и только с большим трудом, с мечом в руке, можно было принудить их к повиновению. Управлялись они всенародно, то есть жили в постоянных несогласиях: на чем порешат одни, на то не соглашаются другие, и ни один другому повиноваться не хочет ни за что. Чуя душой все бессилие человека среди тайн мира, славяне вообще любили предоставлять дела свои случаю и вержением стрелы, например, решали споры всякие: и выбор суженой, и выбор старейшины… Власть князя была, в сущности, призрачна: ему повиновались только там и тогда, где и когда его видели, а то жили на всей своей воле. И князь с дружиной чутко схватывали, где можно понажать, а где нельзя. Седое предание рассказывает, что когда князь Володимир ходил на камских болгар и рать его забрала пленных, то его уй и воевода Добрыня, человек положительный, осмотрев пленников, вдруг решил:
   – Нет, эти нам дани давать не будут – погляди: они все в сапогах. Поищем давай лучше лапотников…
   И связаны славяне были разве только одной кровною местью: всякое убийство вело за собой бесконечный ряд других убийств…
   Семьи они большею частью еще не знали, а жили родом по своим дединам. Жены считались собственностью мужа и переходили по наследству от отца к сыну. Поляне, жившие на большой дороге из варяг в греки, имели нрав более тихий и некоторые брачные обычаи: стыденье к своим снохам со стороны свекров, стыденье к сестрам со стороны братьев, стыденье к матерям и родителям своим, к свекровям со стороны зятьев и к зятьям со стороны свекровей имели великое стыдение. Не ходил жених по невесту, отыскивая ее где ни попадя, а невесту приводили вечером, а наутро приносили, что по ней давали приданого. Древляне, радимичи, вятичи и севера, напротив того, жили зверинским обычаем: убивали один другого, ели все нечистое, срамославье у них было перед отцами и перед снохами, и ходили они на игрища «межю селы» и там умыкали себе жен, с которой кто совещался, и имели по две, по три жены. То же творили и кривичи, и прочие «погание»… Так, по крайней мере, уверяли потомство христианские летописцы.
   Плодясь и множась под защитою богов своих, они все дальше, все шире «рассекали дор» – расчищали заросли – и топором клали по деревьям знамения, рубежи – от «рубить», – обозначая определенными метами свое бортевое ухожье или свои путики охотничьи, пасные на зверя и силовые на птицу. Знамения эти были неприкосновенны и нерушимо закрепляли за промышленником право собственности. И крепко помнил всякий род межи свои: от ржавца к дубу старому, а от дуба на березу, а на березе грань, да на липу, да на две ели, да на вяз, а на них грани, да на три ели, из одного корени выросли, да на две осины виловатые, да к кряковистому [85 - Кряковистый – кряжистый.] вязу, а от вяза на мох.
   Не торопясь пришли в Вышгород. Он сидел на грани земли Полянской – отсюда начинались древлянские владения, – на опушке лесов, над Днепром. Вышгород был небольшим, но очень бойким городком, так что с добродушной насмешкой его величали даже Киевцом. Население уже поджидало князя: день его приезда был и первым днем осеннего торга. Посели из лесов не только поджидали гостей с товарами, но и сами привезли на продажу всякого добра: меду, кож, шкур звериных, воску, птицы битой, скота… И княжьи тиуны – управители, – и гости что поценнее, в повозки свои забирали, а что попроще в амбары свои складывали, чтобы по яроводью [86 - Яроводье – сильный разлив реки, поем после ледохода.] в Киев ладьями сплавить. Некоторые в ожидании веселой братчины успели уже хлебнуть березовицы, которую навострились они уже навеселять хмелем. И потому в промерзших проулках между беспорядочно поставленными избами было шумно и весело. Слышались песни.
   Торговые, сыпля шутками да прибаутками – покупателей подвеселить надо, – разбивали на площади свои вежи. И старый, и малый, кутаясь в духовитые кожухи свои, дивились их богатствам. Тут были и ткани всякие, и секиры, и бусы девкам, и иголки, и нитки, и огнива заморские, и всяка штука нараспев. И сразу закипел веселый торг. Несмотря на то что деньги были чрезвычайно разнообразны: и металлические, и кожаные, – гривны, ногаты, куны, резани, серебряные арабские диргемы [87 - Диргемы – дирхемы.], веверицы [88 - Веверица – самая мелкая монета в Древней Руси.], монеты греческие, монеты римские, и готские, и урманские, и свейские, – несмотря на то что был и особый счет новгородский, и киевский, и ростовский, и низовой, и прочие, вышгородцы, народ тертый, не смущались этим. Бойко шла и мена, товар на товар… Другие несли со всех сторон всякой снеди для братчины веселой: кто часть свинины, кто меду, кто зверовины, кто хлеба, кто чего… И хозяйки торопливо готовили пированьице, почестный пир про князя ласкового и про дружину его…
   То же самое в эти осенние месяцы шло и по всей Руси, где старые дружинники в сопровождении полевицы удалой правили дело княжеское. Они шли от князя, а от них выступали местами откупщики-промышленники. Сбор дани для промышленников был делом выгодным, но нелегким. Приходилось терпеть и стужу, и всякую нужу. Иной раз враждебные данники не давали им даже пропитания, и они помирали с голоду. Малыми отрядами ходить было трудно, их иногда побивали без остатка. Были местности, куда можно было пробраться только на лыжах или нартах, а в иные ход был только летом. Люди жили вообще в крепостях великих, подальше от всего: осенью болота их обошли и зыбели [89 - Зыбель – зыбкое место.] великие и ржавцы [90 - Ржавец – местность с глинистыми почвами, окрашивающими ручьи и водоемы в рыжий цвет.], а зимою снега непролазные…
   Для крепости дани иногда забирали талей, то есть заложников. Иногда вдруг выходил приказ: князь соболями дани больше не берет, а требует хлеба – только таким путем можно было заставить лесовиков орать землю. Часто они подымались и по-свойски разделывались и с волками-промышленниками, и с волками-князьями. Иногда возникало «дружинное неистовство». Часто, прежде чем Киев узнавал о новой области, там уже хозяйничал какой-нибудь промышленник, ставил от себя городки и вел с лесовиками торг. Но свои пути гости скрывали и стращали всех великими опасностями…
   Вышгород шумно пировал. Везде горели огни. Везде слышались веселые песни. В особенности бурно кипело веселье в гриднице боярина-наместника, перед ярко освещенными окнами которой толпился народ. И вдруг заполыхала там веселая осенняя песня:

     Ай на горе мы пиво варили,
     Ладо мое, Ладо, пиво варили… —

   и послышался мерный, подмывающий топот, и посвист молодецкий, и хохот, и звуки чокающихся чаш и турьих рогов.

     Мы к этому пиву все вкруг соберемся,
     Ладо мое, Ладо, все вкруг соберемся…

   Седоусый посель вдруг нелепо взмахнул руками и притопнул:
   – Эх, и гоже поют дружинники!.. Расступись все!.. Плясать буду…
   Все с хохотом расступились. Он сделал было молодецкую выходку, но с удивлением заметил, что новые лапотки его точно к земле примерзли. Хватка была березовица у побратенника, говорить нечего, но тем не менее в чем же дело?.. Он тупо рассматривал свои лапотки, которые теперь не подчинялись ему, и вдруг заплакал над своим бессилием и сиротством. Вокруг все хохотало.

     Мы с этого пива в ладоши ударим…
     Ладо мое, Ладо, в ладоши ударим… —

   гремело в горнице под мерный топот:

     Мы с этого пива все перепьемся…
     Мы с этого пива все передеремся…

   Стая гусей серых, опозднившая что-то в странах северных, налетела на Вышгород и, увидев эти огни и услышав весь этот веселый, праздничный гомон, побочила в луга и с тревожным гоготаньем скрылась в звездном мраке…


   Душа лесов

   Иже молятся огневи под овином, и вилам, и Мокоши, и Симарглу, и Перуну, и Роду, и Рожанице, и всем, иже суть тем подобны… И поклоняются дуплинам, убрусцам обвешивающе.
 Слово о мздоимании

   Жизнь лесовиков вся, до последнего уголка, была пропитана своей лесной верой, рожденной в свежем смолистом дыхании этих пустынь, где человек был так ничтожен, а Бог так близок и велик. Самой характерной, самой резкой чертой этой лесной веры была ее безграничная свобода. В одном древнем писании есть прекрасное и глубокое место: всех языческих богов нельзя и перечесть, говорит летописец, каждый человек тогда своего бога имел.
   Каждый человек и должен иметь своего Бога: зеркала душ из тайн мира вмещают в себя только то, что они вместить могут. И тогда это сказывалось особенно ярко. И до такой степени понимали темные лесовики эту необходимость свободы для человека в таинственной области веры, что у них не было даже никаких жрецов, которые всегда эту свободу превращают в неволю жестокую. У лесовиков перед лицом богов выступали только те, в чьем вещем сердце тайные голоса звучали особенно сильно.
   Когда отдаленные потомки этих лесовиков оглядываются теперь назад, им кажется, что позади ничего, кроме грубых суеверий, не было. Но это очень наивное самообольщение: только прогрессивным парикмахерам да всезнающим газетчикам, увидавшим аэроплан, кажется, что они бешено идут вперед. Понимать жизнь в ее глубинах можно, только отказавшись от этих детских иллюзий. Люди думали и тогда, и часто их молодая, свежая, не засоренная мусором веков мысль, мысль не на продажу, мысль без горделивой подписи выносившего ее, мысль для себя, мысль для мысли, была мыслью глубокой и животворной. И очень рано, еще до всякой «истории», эти никому не ведомые мыслители в липовых лапотках почувствовали и поняли, что за извечной игрой мира стоит Тайна. И этой Тайне дали лесовики имя Сварога, Единого Бога, Бога богов, все освещающего, все животворящего, и, падши среди лесов и степей, они умиленно поклонились Ему…
   Но этих лесных мыслителей и степных поэтов, в тиши своих пустынь открывших главное в жизни, постигла та же участь, которая через века и тысячелетия постигла других помазанников Божиих: их светлые откровения оказались непосильными для их собратьев-лесовиков. Их мысль, преломляясь в этих маленьких и робких душах, разбилась на многоцветные осколки, и вот рядом со Сварогом, Богом Единым, незримым Светом света, появились от Него исходящие боги-сварожичи, дети Его, более к людям близкие, более им понятные. По существу, они были все тот же Сварог, но их можно было видеть, слышать, осязать, и это роднило с ними, это было успокоительно и приятно. Как принести благодарственную или умилостивительную жертву незримому Богу Света? И вот ни в едином пергаменте, от сгоревших веков уцелевшем, нет ни единого слова о жертвоприношениях Сварогу. Он был, и этого было вполне достаточно, а разговаривал человек с исходящими от него сварожичами, Его воплощением для людей.
   На первом месте среди многочисленных и часто смутных сварожичей стоял бог-солнце, Дажбог, или Хорс, ежегодно, сделав свое дело, умирающий и ежегодно же среди зимы восстающий из мертвых для того, чтобы снова оживить землю, согреть угасшую было в дыхании железных морозов жизнь. Блистая золотой колесницей своей, великий бог ежедневно совершал свой животворный объезд земли, а когда, случалось, злые духи, закутавшись в синие грозные тучи, пытались погубить его, тотчас же на помощь Хорсу являлся его брат-сварожич Перун и, грохоча золотой палицей своей так, что сотрясалась вся земля, и сыпля золотыми стрелами, разил направо и налево врагов Хорса, врагов жизни, в то время как третий сварожич, Стрибог, бог ветров, рвал их на части и уносил прочь. И старцы, кудесники, вещуны, ведуны, исполненные знатной премудрости, волшебного ведания, вещества, набожно склонялись перед силами божественными и истово шептали: «Высокий богови, великий, страшный, ходящий в грому, обладающий молниями, возводящий облаки и ветры от последних краев земли, призывающий воду морскую, отверзающий хляби небесные, сотворяющий молнию, повелевающий облакам одождити дождь на лице земли, – да изведет нам, детям своим, хлеб в снедь и траву скотам…»
   Рядом с этими внушающими священный ужас своим могуществом, но благодетельными человеку богами стоял сварожич Велес, бог скотий, высокий и великий Пастух, еженощно выгоняющий стада звездные на небесные пастбища. Он был покровителем и стад земных, и торговли и, любя игру на гуслях яровчатых [91 - Яровчатый – изготовленный из древесины клена.], благоволил к певцам, которым так охотно внимали лесовики и которых за великое искусство их величали внуками Велеса и были уверены, что певца добра милуют боги…
   И жила в небесных обителях светлая Мокошь, богиня-луна, покровительница жен-родильниц, а через них рода. Женщины особенно чтили ее и в нужное время ставили ей тайно трапезу. Особенно торжественно молили ее, светлую богиню, женщины в начале осени, почему и получили эти последние золотые дни веселое название «бабьего лета»…
   И кроме этих богов-сварожичей было немалое количество иных, земных богов и божков: и Семарьгл, бог огня, и Ярило-Ладо, светлый бог весны, бог земной любви, и вилы, воздушные девы жизни, и берегини, мавки, русалки, в которых жили души умерших. В лесу жил зеленый, остроголовый леший, великий озорник, в полях – дед-полевик, во дворе – домовой, дух предков, дух рода, щур, пращур. Когда лесной человек строил себе новую избу, он первым делом благоговейно переносил в нее горящие уголья со старого очага и ласково приговаривал: «Милости просим, дедушка, на новое житье…» И домовой с удовольствием следовал за ним…
   И, чувствуя вокруг себя смущенной душой движение таинственных сил жизни, лесовик веровал и во всякую нежить, жуткую, безликую, безымянную, верил в оборотней зловещих, верил в души предков, незримо блюдущих над своим потомством. Но больше всего верил он в жизнь: на Масленицу первый блин выставлял он на слуховом оконце для своих покойничков, а при первой оттепели говорил: «Родители вздохнули». Теплом веяло в жизнь из родительских могилок, а не холодом. И чуть покажется на горах, на проталинках – он любил класть своих покойничков по высоким, «красным» местам – первая травка, все они спешили отнести им святой покорм Радуницы и там, на могилках, совершить эту весеннюю трапезу с родами родов. Это время так и называлось – Красная горка. Красный не только в глубокой старине, но и тысячу лет спустя на народном языке значит не только прекрасный (красная девица), но и солнечный: те избы, которые в деревне смотрят окнами на солнце, зовутся и теперь красной стороной. А белорусы и до сей поры эти радостные вешние дни зовут Дедами. И старики закликали покойничков, призывая их пировать вместях [92 - Вместях – вместе.], а молодежь в это время воинскими играми сердце тешила, и кружилась яркоцветными хороводами на полях «межю селы», и пела песни светлому Ладу, богу любви и жизни, и добрый молодец под шумок умыкал ладу свою. А вокруг по всей зазеленевшей земле пели, шумели, любили, радовались прилетевшие из Ирья птицы – души покойничков. И не только в птицах малых были заключены души ушедших, но и в бабочке нарядной, и в жуке – во всем. Все было живое, все было вещее, то есть знания тайного, невыразимо исполненное, все было – одно…
   И если обозы гостей, приехавших торговать, и поленица [93 - Поленица – женщина-воин.] удалая, пришедшая с князем за данью, незаметно вносили в эту жизнь неуловимые новые нотки, то, в свою очередь, и они, надышавшись лесными тайнами, подчинялись душой этим седым верованиям. Не все в них было ясно и отчетливо, но в этом-то и была главная прелесть их: жизнь, слава богам пресветлым, не торговый счет!
   Не веровать в тайну в лесах было невозможно: в пустынях этих звездными ночами властно говорил в душу Тот, Кто живет одновременно и над звездами, и в глубине души человеческой, эти звезды созерцающей. Они сами, своими глазами видели между стволами могучего леса туманного лешего, слышали по лесным трущобам его свисты, его крики дикие, его плескание в ладоши, слышали, как он, все ломая, убегал от них чащобой. Не он ли, озоруя, сбил их раз с пути-дороженьки среди бела дня и завел в ржавцы неоглядные, в дрягвы [94 - Дрягва – болото.] непроходимые?.. Они сами, своими глазами видели, как взвихривает, играя, воду дед-водяной, а вечером, после заката, в лунном сиянии они видели светлые хороводы русалок вкруг дремлющих камышей. И не кричал ли над их головами таинственный див [95 - Див – значение до конца не ясно. Некое мифическое существо. Происходит от слова «диво», то есть чудо.], кличущий в верху древа-дуплины?.. Не творила ли им нежить на пути всякие споны и запятия?.. [96 - Запятие – то же, что спон, то есть помеха, препятствие.] Не шептало ли им в душу ночью, у костра, на привале, волшвеное царство трав росистых, нерукодельное, но премудро устроенное?
   Не их ли очи слепил Перун громоносный своими золотыми стрелами, одним ударом сваливший на их глазах дуб многоохватный? И даже те из них, немногие, которые сами не знай зачем приняли эту новую несуразную веру в бога распятого, в такие минуты чувствовали власть богов старых. И потому, когда их соратники, веры иноземной не причастившиеся, склонив колени в тени векового дуба, у звонко гремящего студенца молили богов земли Русской, то и они, двоеверы, падали ниц вместе с ними…


   На Заборале [97 - Заборол – площадка наверху крепостной стены, где защитники крепости находились во время осады]


     Верже князь жребий о девицю себе любу…

 Слово о полку Игореве

   Четыре дня бушевала над землей Полянской бешеная вьюга. Нежить разыгралась не только по лесам и полям, но и по дворам киян без всякого удержу: стращая человека, она выла в трубах, била в ставни нетерпеливыми кулачонками и, взвизгнув, с сухим шелестом неслась дальше – там срывая соломенную крышу, там разметав стог сена, неладно сложенный, там завалив сувоем непролазным улицу. Перуна, который стоял в городке рядом с теремом княжим, над рекой белой, и узнать стало нельзя: он стал похож на тех снежных истуканов, которых лепят ребята по задворкам…
   Наконец буря утихла, взошло солнце красное, и вся земля, белой парчой затянутая, заискрилась каменьем самоцветным так, что глазам и смотреть больно было, и оторваться они от игры ее никак не могли. Этими холодными, многоцветными огнями играло все: холмы лесистые, река белая, заречье пустынное, и княжой терем, и избы киевские, из труб которых подымался в нежно-атласное небо золотыми кудрявыми столбиками дымок: хозяйки уж за стряпню взялись. Кияне из изб теплых повыползли и широкими деревянными лопатами расчищали улочки, и дворы, и завалинки. По заборалу, деревянным стенам городка, между вежами, хрустя молодым снегом и похлопывая рукавицами – морозец стоял знатный, – вои дозорные в кожухах бараньих, теплых, ходили и, жмурясь от всего этого блеска, смотрели за реку, в белую пустыню, из-за которой солнце благодатное вставало: оно зима-то зима, а все ласка солнышка слышна, все душа на тепло его радуется…
   По скрипучей неладной лесенке на стену поднялся Варяжко. За эти немногие недели, как князь в полюдье ушел, молодой дружинник исхудал и под недавно еще ясными глазами его залегли синие тени. Он не ел, не спал и места себе нигде не находил, и ни в чем душа его не видела себе радости: ни в поездьстве, играх ратных, которыми тешили себя оставшиеся дружинники, ни в турьем роге или чаше вина или меду хмельного, стоялого, ни в песнях буйных шумно разгулявшейся гридницы. Все его сердце, вся его думка была в княжом тереме, у ног молодой княгини Оленушки…
   Давно она поранила душу его, чуть не с первого дня появления своего в земле Полянской, но только теперь искра та тайная разгорелась вдруг ярым, неуемным пожаром. Видел ее теперь Варяжко очень редко: тосковала княгинюшка о своем князе день и ночь и никуда не показывала, лебедушка, личико свое тихое, умильное, ласковое, точно звезда небесная. Часто судьба, чтобы облегчить страду любовную, делает так, что наделяет соперника, ворога лихого, злыми качествами, которые делают нелюбье с ним делом легким и понятным. Но тут, как на грех, и этого утешения не было: полюбив Оленушку, Варяжко не разлюбил князя. И вот жизнь поставила перед молодым сердцем тяжелую задачу: любимый им князь, которому он клялся в верности на мече своем перед лицом Перуна, оставил на его руках любимую жену, которая тоже всем сердцем любила мужа, но которую любит он, Варяжко. Каждый час может он ее умчать, так что и следов их никто никогда не найдет, но и в ее сердце, и в своем собственном лежат к тому споны неодолимые. А без нее жизнь не в жизнь и тоска неизбывная, черная сосет сердце ретивое и день и ночь… И Варяжко, облокотившись на запушенный искристым снегом окрай стены, потемневшими глазами смотрел в белые дали всегда жуткого Поля…
   Оторвавшись наконец с усилием от тяжких дум своих и вздохнув, пошел он по стене дозором дальше и вдруг, завернув за угол, остановился: облокотившись на стену, в нарядной шубейке, опушенной седым бобром рязанским по вороту, по рукавам длинным и по подолу, забыв все на свете, неподвижно стояла спиной к нему Оленушка и смотрела на дорогу в леса темные, по которой ее Ярополк уехал от нее и по которой должен был вернуться – не скоро, не скоро: до весны было так еще далеко!..
   Она почувствовала, что сзади на нее смотрит кто-то, и обернулась. И на белом лице ее с глазами лани засветилась зорькой улыбка.
   – А, Варяжко… – проговорила она этим своим иноземным говорком, который еще более увеличивал прелесть ее. – За Полем смотришь?
   – Зимой Поле не страшно, княгинюшка… – отвечал гридень. – Больше для порядка поглядываем, чтобы вои не спали…
   Сзади них раздался легкий, точно пушистый, шум: солнце пригрело Перуна, белая пелена, в которую закутала бога разыгравшаяся вьюга, разом осыпалась в дымившийся у ног его неугасимый огонь из плах дубовых, и Перун с палицей в руке встал в блеске солнца над всей землей Полянской во всем своем немом величии и тайне. Оленушка нахмурилась и досадливо отвернулась. Варяжко заметил ее движение.
   – Что это, как не любишь ты богов земли нашей, княгинюшка? – усмехнулся он. – Кой год живешь с нами, а все не привыкнешь…
   – Я знаю одного Господа истинного, Творца неба и земли, а к истуканам бесчувственным я и привыкать не хочу, – отвечала Оленушка. – Сами же вы своими руками вытесали его из бревна, а потом ему кланяетесь…
   – Да ведь и у тебя в горнице боги твои, на досках написанные, тоже ведь руками человеческими поделаны… – удивился он.
   – Никаких богов у нас нет, – сказала она строго. – Бог у нас один. А это только иконы святые…
   – Ежели ты им молишь, так, по-нашему, они, значит, боги… – сказал он мягко. – А ежели так говорить, то и мы, русь, сказать можем, что и у нас Бог един – Сварог пресветлый, а все другие только сварожичи, от него исшедшие…
   – Ты говоришь как язычник, нехитрый в писаниях… – отвечала Оленушка. – Ты горазд грамоте – взял бы книги наши да и прочитал бы все. И сразу и увидел бы, где правда, а где это ваша языческая прелесть да упрямство…
   – Ну, где мне в писаниях читать!.. – усмехнулся Варяжко. – А ты, коли милость твоя будет, лучше уж сама все расскажи, как там все в вашей вере указано… Дружинники, которые из крестьян, много с нами об этих делах спорят – иной раз так доходит, что хоть сейчас за мечи.
   Варяжко невольно лукавил. Сын своей земли, он вырос из нее вместе с ее богами, и в душе его просто-напросто не было никакой потребности в богах иных. Он простой душой своей не мог поверить, что могут быть другие, столь же несомненные боги. Он знал, что у других народов есть они, но он их не мог принимать серьезно: мало ли кто чего не придумает?! Но ему было так сладко смотреть на Оленушку, так волновал его ее голос серебристый с этим иноземным говорком ее – ну точно вот вила светлая из этого сверкающего воздуха на заборало вдруг опустилась или берегиня днепровская, мавка-русалка, чарами своими его по рукам и по ногам связала и душу его из груди молодой вынула. Оленушка, невольно смутившись, зарумянилась: одно дело – веровать, а другое дело – веру свою высказать! По совести если говорить, то и самой ей не все в вере ее ясно было. Но мысль спасти из когтей дьявола хотя одну душу окрыляла ее, и она, взмахнув на Варяжко стрелами своих длинных черных ресниц, проговорила:
   – Мы, крестьяне, веруем во Единого Бога Отца, Который сотворил небо и землю…
   И из прелестных уст полился несколько путаный, а оттого еще более очаровательный рассказ о том, как творил Господь небо и землю, рыб, птиц, животных и, наконец, человека, как изгнал Он первых людей из рая за их нехорошее поведение, как они размножились, как обезумели, как потопил их Господь в потопах великих, как они, оправившись, стали башню до небес строить и как смешал за то Господь их языки… Все это Варяжко слышал в гриднице уже не раз от дружинников-крестьян, но только теперь почувствовал он впервые, как все это в самом деле было складно да хорошо!.. По снежному двору княжому сенные девушки разбегались, расшалились, со смехом в снежки играючи. Вдоль стен вои похаживали. Из лесов, визжа полозьями по снегу, обоз с лесом шел, и посели перекликались веселыми голосами и похлопывали рукавицами и смеялись чему-то. Галицы и вороны шумной стаей кружились над белым городом и падали стремительно вниз, по дворам, в поисках за завтраком. Проехал куда-то на коне, богато убранном, молодой Лют, сын Свентельдов. Ребята звонко кричали и катались с гор на салазках деревянных. С Подола, зимой сонного, дымком тянуло… А княгинюшка молодая, все более и более душой разгораясь, рассказывала уже о Христе – это и ей самой было всего яснее в законе Божием, всего понятнее, всего дороже, так что без слез она и говорить об этом не могла…
   Но Варяжко не слышал ничего. Его душа была полна одною ею, и для других богов в ней просто не было места.
   – Он не ходил по дворам княжеским, – теплясь как уголек, говорила грекиня, и глаза ее рдели, как звезды. – Нет, Он ходил по нищим и убогим, чтобы им прежде всего возвестить радость…
   «Милая… лапушка… – умильно пело его сердце. – Лебедушка моя белая…»
   – Он искал чистых и простых сердцем, кротких, плачущих, обремененных и иго их принимал на Себя, а им взамен давал Свое иго, легкое и полное радости…
   «Ах, что мне слова твои милые, цветик ты мой полевой… – пела его душа. – Не слова, а только одно слово мне от тебя нужно, и за это слово я сложил бы враз к ножкам твоим маленьким свою буйну голову…»
   Она видела, как он, потупившись, смотрит на нее сияющими глазами, как загорается все его существо, и сердце ее затрепетало: неужели душа молодого дружинника уже открылась спасению?..
   – И тебя зовет Он, Варяжко… – тихонько воскликнула она. – Иди за Ним!.. Отбрось гордыню свою, смиренно покайся, и у ног Его ты найдешь покой сердцу твоему…
   – А нет, княгинюшка!.. – вдруг встрепенулся Варяжко и рассмеялся горько. – Не у Его ног, нет, а только у твоих нашел бы я покой сердцу своему!.. Но… – оборвал он вдруг, увидев, как она вся перепугалась огня души его. – Прости, княгинюшка… Давно я уж молчу, но невтерпеж стало…
   Она, перепуганная, потупилась и, закрыв лицо рукавом бебряным [98 - Бебряный – здесь: бобровый.] будто от мороза, быстро пошла заборалом к хоромам. Он смотрел ей вслед молча, точно к смерти приговоренный. На свежем снегу четко отпечатывались следы ее маленьких ножек в зеленых сафьянных сапогах, и он глядел на эти следы и изо всех сил старался сдержать себя, чтобы не пасть тут же, на глазах у воев, на колени: так хотелось ему целовать эти маленькие следы!..
   Княгинюшка скрылась. Город оживал все более и более. У подножия Перуна курился золотой дымок…


   На родине


     Где ни взялся млад ясен сокол.

 Русская народная песня

   В Вышгороде Ядрей оставил обоз княжой и, перейдя застывший уже Днепр, зашагал северскими лесами в сторону Чернигова. По снежной, накатанной уже дороге ехали туда и сюда посели – кто на торговище, кто домой ворочался, а кто в пойму стог подымать по веселому первопутку… Идти было гоже, охотно… В попутных поселках он останавливался, и посели всячески старались затащить его каждый к себе: гостя, прохожего они всячески привечали – и потому, что от стариков так указано было, и потому, что в лесной глуши всякий свежий человек находкой был. Только через прохожих и узнавали посели, что где на белом свете делается. А такой гость, как Ядрей, и совсем в диковинку был: легкое ли дело, и в Царьграде живал, и, почитай, весь свет обошел, – молодой парень, а, гляди, какой дошлый!.. Правду старики говаривали: не спрашивай старого – спрашивай бывалого… И Ядрей, окруженный лесной, духовитой толпой селяков, рассказывал им и о славе стольного града Киева, и о богатых караванах варяжских, новгородских и греческих, плывущих по старой Непре туда и сюда, и о страшных печенегах, и о блеске Византии, и о славных боях Святослава-князя. Об одном только умалчивал он: о том, что он, у чужаков живучи, изменил вере дедовской и в их веру крестился. А когда посели ласково спрашивали об имени и роде его, он говорил, что зовут его Ядрей, а из рода он Боровых, что на Десне, поправее Чернигова, в лесах спокон веку сидят…
   Избы поселей и тут были малые, тесные, закопченные, на скорую руку сбитые – на курьих ножках, как говорится. Мало ли что может случиться – к чему корни-то в землю глубоко пускать? А эдак, чуть что не так, бросил все да и в крепь, во мхи – ищи там… Давно ли, при дедах, хазары за данью сюда приходили?.. Лесной человек жил всегда начеку. Но гостеприимство скрашивало неприютное житье их, и, наговорившись досыта, до зевоты, они угощали гостя чем боги благословили, а потом все вместе тут же вповалку на соломе, под кожухами, спать ложились и храпели до самой светлой зари…
   Был уже месяц студень. Кресы [99 - Крес – день солнцеворота, в данном случае – зимнего.] были на носу. Морозы стояли железные. И тихо-тихо было в лесах – ни одна веточка не шелохнется… Но следы всякого зверья по снегу говорили Ядрею, как и всякому лесовику, о жизни леса-кормильца все: где тур могучий прошел, где лоси сохатые на заре кормились, где ночевали в снегу в лунках тетерева, где куница добычи шарила, где зайцы косоглазые жировали… Прямо сердце радовалось, сколько всего на свете было и как привольно было в темных, пахучих лесах!..
   И вот вдали среди высокоствольных сосен замелькали вдруг беспорядочно разбросанные избы под кудрявыми столбиками дыма, послышались лай собачий и крики детворы. Несколько дерзких остромордых собак бросились было на незнакомца, но он так внушительно поднял свою дубовую палку, что они сразу осели…
   – Батюшки, да, никак, это сам Ядрей!..
   И хорошенькая Дубравка, бравшая на обледеневшем колодце воды, всплеснула руками и засмеялась, и ее темно-серые бойкие глаза с удовольствием смотрели на молодцеватого, подбористого парня, так непохожего на тяжелых, закопченных лесовиков.
   – А мы тебя уж и видеть не чаяли… Здорово ли живешь?
   – Здравствуй, Дубравка… – улыбнулся мягко Ядрей. – Покинул я тебя девчонкой сопливой, а теперь, гляди, какая раскрасавица стала – чисто вот княгиня киевская!..
   – Ну-ну, не подсмаливайся!.. Слыхивали… – смеялась Дубравка всеми своими зубами белыми. – И как ловко подошел: под самый карачун… Смотри, приходи к нам пиво пить…
   – Это уж как есть: к тебе первой…
   И он, тряхнув головой, молодцевато зашагал к той избе, в которой он увидел впервые свет. Но на месте старой избушки сияла свежими бревнами новая. И новый был двор… Хорошо построились. И только было шагнул он за тын, как столкнулся с исхудалой женщиной с тихим, усталым лицом, которая с ведрами на коромысле шла по воду.
   – Ядрей… Родимый… Да ты ли это?!
   И мать крепко-накрепко обняла его и прослезилась: она уж давно боялась, что ее Ядрея и на свете белом нет…
   И в уже закопченной, но так приятно пахнувшей смолью от бревен избе сразу началась веселая суета: «Ядрей, Ядрей пришел!..» Вокруг избы, как полагается, любопытная детвора собралась со всего поселка. Некоторые, не в силах выносить тяжести неразделенной новости, уже мчались по своим дворам: «Ядрей, Ядрей пришел!..» Только востроухие собаки одни не разделяли, казалось, общей радости и упорно и недовольно лаяли, и рычали, и мочились, и опять лаяли: они предупреждали всех, что идет чужак, на них внимания не обратили – теперь, если случится что недоброе, пусть на них никто не пеняет: р-р-р-р-р… И звонко отдавался обиженный лай их в морозных чащах лесных.
   В избу набились наиболее близкие из родичей. Пошли спросы и расспросы: кто жив, кто помер, велик ли Царьград, не сердит ли новый князь, не жаден ли, не слыхать ли про войну чего нового?.. А мать между тем хлопотала с угощением. Пока угощала она одного сына, а там, оглядевшись, надо будет на радостях и родичей всех позвать. И она поставила перед сыном и молодых жирных белок, которых ребята вечор из силков вынули, и молока, и соленой лосятины, и взвару…
   – А как дед Боровик? – с полным ртом спрашивал Ядрей. – Жив ли?
   – Жив, жив… – раздалось со всех сторон. – Этот забыл уж и года считать… А все такой же: наскрозь земли словно видит старик…
   – Он сегодня о полночь придет к нам петуха резать… – сказала мать, с удовольствием глядя, как обсасывает Ядрей вкусные беличьи косточки.
   – Али что?
   – Да что, родимый, суседко [100 - Суседко – разновидность домового.] наш так расшалился, что не знаю, что уж и делать… – сказала озабоченно мать. – Как поставили еще при покойнике новую избу, позвали его на новоселье, все как полагается: и хлебцы ему за печь кладу, и ужин когда покидаю, и лепешек, и пирогов, и яишницы, а иной раз нарочно для него и кашицы сварю… Нет, ничем ему не угодишь!.. И чем мы его так прогневали, уж не ведаю, а дурит – силушки нету: то к лошади ночью привяжется, то скукотить [101 - Скукотить – скучать, маяться от скуки.] начнет, то ведра опрокинет, то одежу так запсотит [102 - Запсотить – здесь: запрятать, засунуть неизвестно куда.], что хошь весь род подымай на поиски… Как по осени деду водяному гуся резали, голову гусиную я ему во дворе повесила, как полагается. А нет, ничто не берет!..
   – Ты гляди, хозяйка, не новую ли коровку твою он невзлюбил… – подал кто-то из духовитой толпы родичей мысль. – Они на это привередливы бывают…
   – Да что ему невзлюбить-то ее?.. – развела хозяйка руками. – Я как только на двор ее привела, сейчас же ему с рук на руки животину передала: «Полюби, дедушка, пой, корми сыто, гладь гладко, сам не шути и жене не спущай и детей унимай…» А веревку, на которой привела скотинку, вон у печи повесила… Знаем, чай, порядки-то…
   – Дивное дело!..
   – Вот что дед Боровик укажет… Сильней его на эти дела по всей Десне никого нету, да и в Киеве вашем едва ли другой такой ведун найдется!..
   – А ты не того, родимка, не бойся: это благует [103 - Благовать – беситься.] он не со зла, а так, покараводиться [104 - Караводиться – гулять в широком смысле слова, баловаться.] охота жировику… [105 - Жировик – один из домовых духов.] – прошамкала древняя старушка с угасшими уже глазами. – А надоест озоровать, и опять обмякнет, смирной станет… Вот ежели чужой домовой во двор повадится, тогда всего опасаться можно…
   – Вот дед Боровик все дела разберет…
   Вечером, как со скотиной все убрались и отужинали, в избу опять родичи собрались. Дубравка с девками пришла. Заметно было, что для гостя девки легонько, чтобы в глаза не бросалось, прибрались… И все с блестящими в свете лучины-смолевки глазами слушали диковинные рассказы Ядрея о странах далеких, о битвах кровавых, о лукавом и злом боге цареградском Стратилате, который сперва русскую рать погубил, а за ней и самого князя. И как ни притомился Ядрей с путины дальней, а при виде Дубравки подтянулся и эдак все краски в свои рассказы подпущал. Все ахало и дивилось…
   Уже поздно разошлись родичи. Ядрей хотел было подождаться деда Боровика, да не выдержал: устал крепко. Да и опасался он встречи с ведуном: а вдруг тот враз про его измену вере дедовской узнает?! И он забился на широкую горячую печь и скоро уснул мертвым сном. А остальные домашние на полу устлались и тоже сейчас же накрепко уснули. Не ложилась только мать: за прядевом она ждала старого ведуна. Но и ее сон морил.
   По двору за стеной шум легкий пронесся вроде ветра, и где-то что-то ударило. Она покачала головой: на вот, начинается!.. Но в ту же минуту по поселку собаки поднялись, и чутко настороженное ухо хозяйки заботливой поймало скрип снега под легкими, спорыми шагами, потом шарканье в сенях, и в избу в облаке пара вошел ведун.
   – Здорово, родимка…
   – Здравствуй, дедушка…
   Боровик был невысокого роста, сухой старик, весь в белых, желтых и зеленых волосах: борода прикрывала всю грудь, волосы росли из ушей, из носу, и из-за густых белых бровей ласково мерцали живые, смышленые глазки. Одет он был весь в холст, но чистенько, не как другие лесовики: кто вещьством занимается, тот должен держать себя в порядке.
   – Ну, что? Шумит все доможил? – прошамкал он, садясь на лавку.
   – Шумит, родимый… Спокою нет. Перед самым приходом твоим прошумел куды-то…
   – А ночью не пристает?
   – Словно бы нет. Не замечала…
   – В таких делах надо все примечать… – прошамкал дед. – Ежели душить будет, не опасайся нисколько: это так, балует только. А гладить рукой будет, так примечай: ежели ладонь его мягкая да теплая – к богатству да к счастью, а холодная да щетинистая – ну это не к добру… Все примечать надо… Завтра пущай кто ко мне из твоих прибежит, я голову медвежью дам. А ты ее на тын воткни или около скотины подвесь. Это тоже добре помогает. Ну да авось после петуха утихомирится… Где он у тебя, петух-то?
   – А вон под лавкой…
   – Давай его сюда…
   Хозяйка достала из-под опрокинутой ивовой шеверни [106 - Шеверня – большая корзина.] огненно-красного петуха. Петух забормотал что-то недовольным голосом и все мерцал сердитыми глазами. Старик вынул из-за голенища своего валяного сапога нож и попробовал лезвие.
   – Ну, ты народ-то свой подыми весь… – сказал он. – Негоже. Да и мести мне потом надобно по всем углам…
   Хозяйка с трудом растолкала спящих на полу, и они, зевая и почесываясь, сбились все в угол и сонными, дикими глазами смотрели на вещего старика.
   – Подай голик… – распорядился тот. – Да чистый, мотри…
   Бормоча что-то и точно ничего не видя, он положил голик на пол, принял от хозяйки недовольного петуха и забормотал над ним невнятные слова. Потом, зажав петуха между коленами, он ловким движением загнул ему назад голову и полоснул ножом по горлу. Кровь засипела на голик. И когда она вытекла вся, ведун передал хозяйке еще трепещущего петуха, а сам взялся за голик и, по-прежнему бормоча вещие слова, стал мести избу…
   – На, держи… – передал он наконец хозяйке голик. – Завтра в печи сожги… Ну, вот и гоже… Теперя он помаленьку успокоится. А слышал я, объявился сын твой, Ядрей?
   – Пришел. На печи вон спит… Умаялся шедчи…
   – Ну, ну… Ты пришли его ко мне: повидаемся… Ну спите себе, а я пойду…
   Он надел свой кожух, шапку баранью нахлобучил и, взяв в углу свой подожок, еще раз кивнул всем своей желто-зеленой бородой и вышел. Собаки залились было на него, но сейчас же и притихли: и псы, видимо, чуяли силу старикову…
   В избе все улеглись. Хозяйка, успокоившись, заснула мертвым сном: досыта намаялась она эти ночи с дедушкой-жировиком. Наутро все дивились всемогуществу деда: домовой успокоился враз… А в сердце Дубравки – диво дивное и чудо чудное! – среди зимы вдруг враз заиграло солнышко и зацвели цветы лазоревые…


   Ведун

   Я Бог твой. Я Тот, Который одевает поля муравою шелковой и листвием леса. В Моей власти плоды нив и дерев, стад приплоды и все, что идет на пользу человекам. Все это Я дарую чтущим Меня и отнимаю у Меня отвергающих…
 Речь славянского бога Яровита

   Сколько лет было деду Боровику, не знал никто, а он знал, да забыл. Одно время он ходил в поселке старшиной, головой рода, а потом вдруг – борода его была уже вся бела – все оставил и ушел в лес. Он выбрал себе местинку на берегу Десны, поставил крошечную избушку, обнес ее тыном и стал жить один, собирая на пропитание себе ягоды, грибы, орехи, мед и отыскивая на потребу людям травки целебные, волшвеные. Подкармливали его маленько и родичи. Но ему было всего так мало нужно, что все индо диву давались: «Чистый вот воробей наш дед, истинное слово!» Ничего никому худого старый Боровик не делал, со всеми был прост и ласков, но тем не менее, когда бабы или ребята по ягоды или по грибы шли или мужики по сено в луга ехали и видели издали среди могутных деревьев серенькую, прижавшуюся к земле избенку и эти белые лошадиные и медвежьи черепа по тыну, все чувствовали, как по спине их ползает жуткий холодок. Некоторые смельчаки подбирались поближе, чтобы поглядеть, что ведун делает, но ничего особенного не видали и они: ходит себе по хозяйству, секирой постукивает да все по-стариковски что-то про себя бормочет. И солнечно, и пташки поют, и веверицы прыткие по веткам качаются, а жуть… Ядрей так и не решился навестить старого родича: а вдруг как тот все угадает? Он стыдился теперь своей глупости чрезвычайно и ни за что не признался бы в ней. О вере заморской селяки хотя иной раз и поднимали речь – Ляпа, который поставкой князю в Киев ладей-однодеревок промышлял, много чудного про нее рассказывал, – но они смотрели на все это как на какую-то небывальщину. В особенности чудно им было, зачем им нужно было Бога распинать и как это Бог с собой такое дело допустить мог.
   – А ну, попытай-ка нашего Перуна распять!.. – грохотали они и, довольные силою бога своего, переглядывались и приговаривали: – А ну, попробуй!.. Он тебе так распнет, что своих не узнаешь… О-го-го-го…
   И еще больше смущался Ядрей…
   Была весна. Десна гуляла во всей своей красе. Птицы табунами летели из Ирья пресветлого в Русскую землю. И немудрено: и тут, по затопленным яропольем лугам и лесам, было не только не хуже всякого Ирья, но, может, еще раздольнее, светлее, радостнее… И старый Боровик на заре каждое утро склонялся в тихой молитве пред встающим Хорсом благодатным, который лучами своими зажигал вкруг него по лесам, по лугам, по водам светлым эти пестро бушующие пожары жизни…
   И вот вдруг раз из глубины темного леса, из этого горнила вселенской радости и любви, к избушке Боровика мальчонка вышел лет, может, десяти, а то и двенадцати, оборванный весь, бледный, с огромными темными глазами, налитыми жутью лесной. Что ни расспрашивал его ласковый дед, ребенок молчал. По одежде, по всему обличью видно было, что он свой, северской, но чьего роду – неизвестно. Он, видимо, и хотел говорить, но не мог – точно уста его запечатал кто печатью незримой. И наконец дед раскусил, в чем дело: в гостях у лешего мальчонка был, и, судя по всему виду его, немалое время. Это было делом довольно обычным. Заботливые матери, чтобы предохранить свое детище от шуток лесного хозяина, отправляя ребят по грибы или по ягоды, надевали им одежонку наизнанку – это против озорства лешего первое средство, – но иной раз опростоволосится какая, позабудет это, глядь, а ребенка-то и нет! И что ни ищут – нет, точно сквозь землю провалился… Бывали случаи, что леший держит так ребенка у себя по нескольку лет и он выходит потом куда-нибудь на люди из чащи лесной уже взрослым человеком. И уже на всю жизнь лежит на нем печать леса – и на душе его, и на всем облике…
   Потихоньку стал парнишечка к деду привыкать, стал понимать его, а потом и сам стал слова ронять, точно вспоминал он их, точно он от сна какого лесного пробуждался. Но ни единого слова не проронил он – ни откуда он взялся, ни что в лесных пустынях он видел. Боровику тихий, ласковый мальчонка очень по душе пришелся, и радовался про себя старик: он давно уж вокруг себя поглядывал, кому бы науку свою лесную передать, но не находил подходящих людей для святого дела этого. И вот вдруг послали ему боги этого мальчонку с глазами темными, как лесные озера…
   И спали вешние воды, и зацвели по лугам поемным цветы лазоревые, и Ярило, Ладо светлый, буйный, веселый, воцарился над землей Северской, и пришла неделя русальная, когда и лес, и поля, и селения гремят песнями в честь бога земной любви жаркой, и семик пришел, навьский великий день, когда хозяйки пекут пироги с яйцами, дрочены, яичницы, а молодежь вся в леса идет, к ключам-студенцам, и завивает венки и пляшет вкруг березки Матери, яркими лентами, как весна цветами, разукрашенной… А старый Боровик с сынком своим богоданным – он так Богоданом и назвал его – неутомимо ходил по светло-шумным лесам, по лугам изумрудным, поучая сынка тайнам травяного царства, премудрого, нерукодельного…
   – Вот это трава хленовник прозывается, – говорил дед, срывая одну из трав и показывая ее Богодану. – Растет она всегда подле рек, собою, видишь, смугла, а ростом в стрелу, дух же от нее – понюхай-ка… – вельми тяжек… А это вот узик-трава: собою, видишь, листочки долги, что железца стрельные, кинулись по сторонам, а верхушечка мохната. Ростом бывает в пядь и выше… А это вот царские очи: собою мала, только в иглу, желта, как злато, цвет багров, а как посмотришь вот эдак против солнца, узоры всякие кажутся. А листвия нет на ней. Трава улик вот: сама она красно-вишневая, глава у нее кувшинцами, рот цветет, как желтый шелк, а листья лапками. Э-э! А эта как сюда попала? Это трава былие прозывается, растет она по горам, под дубьем, образ ее человеческой твари, а у корени – выкопай, не бойся – имеет два яйца, едино сухо, а едино сыро… А вот это травка царям царь, всем травам и деревам глава. Цветет она около Купалья, а издали кажет, будто огонь горит. Не всякому ищущему кажется, а кто найдет ее да не заговорит, то в другой раз уж найти не может: скроется обязательно… Вот ревяка-трава. По утренним и вечерним зорям она ревет и стонет, а кинешь ее в воду – дугой против воды пойдет. И ежели невпуть сорвешь ее, опять же реветь начнет она… Вот трава зимарг, собою бела и тоже против воды идет… А вот эта киноворот называется: хошь какая буря ни будь, она знай себе всеми стволами сразу на восток кланяется. Вот кликун, который по зарям кличет гласом по дважды эдак вот: ух-ух… Близ себя человека не допускает и семя с себя долой скидает, не дает человеку взять. А силу она имеет: к чему хочешь, к тому и годна…
   И чутко слушал Богодан тихие речи стариковские и смотрел в травяной мир глазами своими темными и видел в нем чудеса всякие. И просил все: еще и еще чтобы говорил ему старец вещий о сокровенная мира сего. И, сев на берегу Десны светлой, на солнышке, дед Боровик любовно передавал ему науку свою.
   – Больше всего травы собираются во время Купалья, в светлую ночь, но есть и такие, которые и в другое время искать надо. Иные даже самой ранней весной, как только снег сойдет, а другие – под осень, как трава белояр, к примеру, которая отцветает одним часом. Ночные травы – как папарать [107 - Папарать – папоротник.] черная, лев, грабулька, голубь и другие – цветут огнем. И иной цвет как огонь пылает, а другой как молонья бегает. И надо ведать день, когда какая трава зацветает. И собирать их тоже надо знать как: одну – с заговором, другую – с обрядом старинным, а третью – и с почестями. Адамову голову, к примеру, архалин, одолен, папарать бессердешную, метлику обязательно надо скрозь золото или серебро пронимать: или монеты вкруг нее по земле разложить, или цепочку какую золотую или серебряную… Траву расстрел следует копать под Купалье, рано, до солнечного восхода, и самому быть в великой чистоте надобно, за три дня до того не надо гневаться и ко всякому податливым быть надо. А чтобы взять траву полота нива, нужно кинуть ей золотую монетку. А как будешь рвать ее, пади на колени и, схвативши траву, торопись обернуть ее шелковым скарлатным [108 - Скарлатный – ярко-красный цвет.] лоскутом, или золотым аксамитным, или бархатным… Трава раст ранней весной цветет, из-под снега. И как сорвешь ее, на то место яйцо положить следует. А трава разрыв по старым селищам растет и в тайных и темных лугах и местах. Ежели на ту траву скованная лошадь найдет, то железы спадут. А коса набежит, то вывернется и изломается. И развязывает та трава всякий узел. А рвать ее так надобно: если где соха вывернулась или коса изломалась, то выстилай на том месте сукно, или кафтан, или епанчу, только бы чистое, а она выйдет наскрозь – и ты возьми и шелком только наднеси, и она к шелку пристанет. А взявши, положи в горшок и воском залепи: а то уйдет беспременно. Ну, вот… А теперь давай пройдем бережком еще маленько – тут вот, в удолье [109 - Удолье – низина.], добрые травы растут…
   И тихим берегом светлой Десны, над водой, опушкой старого бора они пошли дальше.
   – Вот бел таленц стоит… – продолжал старик любовно. – Ежели настоять ее и пить, узнаешь все прочие травы и на что они нужны бывают. Сказывают, что ежели ты ее на себе имеешь, то травы и всякое древо и зверь с тобой говорить будет, и скажутся, на что они надобны. Притом же и прочих животных, гадов и зверей гласы узнаешь, и что они промежду собой говорят, и все премудрое познаешь. Но я до этого не дошел еще… То же про траву муравеиц сказывают, и про траву бал: с ней не только языки звериные человек понимать может, но будет он знать и о чем вода говорит, и про что лес шумит. Есть еще трава перенос – только я ее не знаю. Доброе ее семя, сказывают. Положь его в рот да поди в воду, вода расступится. Хошь, спи на воде, не затопит. Трава железа помогает человеку птицей или зверем переметнуться и невидимым стать… А это вот… – он нагнулся и поднял на песке длинный камешек, похожий на острие стрелы, – а это вот камень, что громовой стрелой зовут. Цветом он бывает всякий, а больше, как этот вот, красен искрами. Когда кто испужается грому Перунова, положь этот камень в воду и давай пить. Многие его в перстень на руку вделывают – от всякого видимого и невидимого злодея он предохраняет. И демоны Перунова камня крепко боятся. А захочет какой молодец на кулачки биться, то с камнем этим на руке всякого одолеет… Примечай все, соколик, – еще и еще раз повторял Боровик. – И все запоминай накрепко… Великое это дело, первое дело!..
   И в больших темных глазах Богодана были жуть и восхищение. Странные, дивные речи ведуна точно преображали мир и делали его одним сплошным огромным и восхитительным чудом. И вот на каждом шагу, если уметь видеть, лежат ключи к этому чуду, которые не только отпирают его, но и дают дивную власть над всею жизнью, над всем невозможным…
   Они незаметно подбились к Боровому перевозу, от которого убегала в леса торная песчаная дорога на Чернигов, на Любеч, на Новгород славный. Ветхий паром только что подошел с того берега и тупо ткнулся в песок. Грохоча, съехала на берег телега. И вдруг раздался истошный крик, и пожилая баба, увязая ногами по песку, бросилась к Богодану.
   – Сыночек ты мой!.. Ненаглядный… Золотко…
   И, обливаясь слезами, она стала обнимать и целовать мальчика. Тот, едва улыбнувшись ей какою-то далекой, бледной улыбкой, сейчас же опять потух и заперся в себе. Подбежал и мужик. И, плача, оба рассказывали деду, что сын пропал у них еще прошлым летом, и где был он, они не знали. Они хотели забрать ребенка с собой, но мальчик судорожно ухватился за сухую руку деда Борового и смотрел на них отчужденно.
   – Не замайте его… – сказал Боровик. – У всякого своя звезда. Коло меня познает он вся сокровенная и на пользу человекам жить будет… А вы теперь знаете, что чадо ваше живо, и, когда можно, навещать его будете… Он у меня уж обвык…
   И после долгих слез и причитаний селяки согласились. Боровика боялись все, и супротив него выступить никто не осмелился бы. И, когда Богодан услыхал, что он остается у вещуна, на тихом личике его опять скользнула бледная улыбка, и на миг потеплели его чудные глаза…


   Купалье


     Ай да наша утушка,
     Ай да наша серая —
     Вот какого нашла себе селезня,
     Селезня молодого, хохлатого!..

 Русская народная песня

   И так, среди любовных песен цветущей земли, среди гроз благодатных, среди писков, и зовов, и страхов, и восторгов молодой жизни, загоревшейся по лесам и лугам бесчисленными огнями, подходило к концу недолгое, но ослепительно радостное царствование Ярилы и незаметно подкралось Купалье, макушка лета, когда солнце на зиму поворачивает, а селяки должны все силы напрягать, чтобы справиться с трудами неотложными. «Плясала бы баба, плясала, да макушка лета настала, – говорили посели, почесываясь перед великими трудами в огневых полях. – Всем лето пригоже, да макушка тяжела!..»
   И вот подошел и вещий день Купалья.
   Чуть выгнали по росе скотину на пасево, как по поселку зазвенели девичьи голоса:
   – Девки, девки, Купалу обряжать!..
   И тотчас же на задворках, под овином, закипела горячая работа: загорелые проворные руки мастерили большую куклу Купалы, другие тащили новое липовое корыто, третьи цветы да ветки зеленые собирали… А в лесной глуши своей старый Боровик, весь охваченный восторгом духовным, творил про себя древлюю молитву богу весны, богу любви. И Богодан, сжав на худенькой груди ручки, истово повторял святые слова богу любви. Но в душе его было что-то большее этих слов, чего высказать он не мог бы никак и что его томило всегда до муки великой…
   И весь этот день по всей великой земле славянской, от самых берегов Дуная до Днепра, до Волги-Итиля, до Ильмень-озера, по всем головам, по всем сердцам бродило что-то солнечно-пьяное. Кровь играла не только у молодых, но и у стариков, свою молодость вспоминавших…
   И наконец отгорел закат за Десной огненной, и тихими стопами, по мхам зеленым, неслышно подошла ночь, вся силами тайными исполненная. Все вокруг исполнилось чуда. Цветы и травы загорались и обещали самое невозможное. Деревья в тихой беседе неслышно переходили с одного места на другое… И в стороне от поселка, на лугу, над Десной собралась с горящими сердцами молодежь. Были и из дальних поселков, как и здешние молодцы уходили на другие игрища – туда, куда звало сердце… Двое принесли две плахи сухих, и все, переговариваясь низкими от волнения голосами, собирали по опушке старого бора сушняк для купальских пожаров. Добывать огонь от огнива в этот вечер не полагалось – только трением дерева о дерево можно было получить его для священных костров. И парни на сменках усердно трудились над сухими плахами, и все, замирая душой, с нетерпением ждали. И вдруг в сиреневых сумерках все вздрогнуло: пыхнул между плахами зарницей голубой первый огонек и спрятался. Приятно гарью запахло. Молодежь удвоила усилия. Слышалось тяжелое дыхание. И огонек пыхнул еще и раз, и два, и три и вдруг расцвел на смолье золотым цветком…
   Еще несколько мгновений радостной суеты в теплом душистом сумраке – и вот по темному лугу вдруг загорелись золотые костры-пожары. И из душистого сумрака выступил на опушке леса, весь розовый, Перун, бог высокий, которого поставил тут старый Бобер, отец Ляпы, первый богатей на весь поселок… И так же ярко, и так же жарко вспыхнули в молодых сердцах огни любви желанной. Сияли глаза, улыбались уста, и все тело нетерпеливо рвалось точно в полет какой…
   – Горелки, горелки!..
   И среди огневых дворцов по поляне росистой весело выстроились одна за другой пары цветные. Девушки были в рубашках широких, вышитых, в бусах зеленых, а на головах были венки из последних цветов. Впереди всех стал по жребию молодой парень, которому предстояло «гореть».

     Гори, гори ясно,
     Чтобы не погасло, —

   возбужденно зазвенели голоса над закутавшейся в нежный туман рекой.

     Взглянь на небо —
     Птичка летит!..

   И первая пара, один справа, а другой слева, понеслась вперед, в пропитанную золотом пожаров теплую летнюю тьму. Горевший Ляпа, развертистый, но некрасивый молодец, много уже раз ходивший со своими ладьями в Киев, оглянулся и, увидев хорошенькую Запаву с ее русалочьими глазами, несущуюся навстречу своей паре, с криком бросился за ней, чтобы взять ее в полон, разбить пару, не дать ей соединиться. И стоявшие пары кричали и хохотали от сжигавшего их нетерпения, и, когда Запава после всяких уловок и угонок, обманув Ляпу, соединилась наконец со своей парой, все бурно приветствовали победителей, а Ляпа, недовольный, но старающийся недовольство свое скрыть, снова стал впереди – «гореть».

     Гори, гори ясно,
     Чтобы не погасло…

   И снова цветным вихрем среди огней и бурных криков и спорого топота босых ног завихрилась жаркая летняя игра. На этот раз Ляпе удалось разбить пару – бежал Ядрей с маленькой, вертлявой колдуньей Званкой, – и на его место стал, как полагалось, Ядрей. Бежать же должна была Дубравка с приятелем его, Хмелем. И среди восторженного визга всех и криков и плескания в ладоши Дубравка понеслась в золотой сумрак. Ядрей бросился за ней, но напрасно: она крутилась среди огней, то исчезая, то вновь появляясь, как бешеная и не давалась никак. Но не давалась она и Хмелю. Каждый жест ее, каждый порыв вызывал бурю восторгов. Ее пара, Хмель, обежав пожары, с восторженным криком бросился было к ней, но красавица точно, без всякого усилия перелетела через огонь и попала в сильные руки Ядрея. Все вокруг восторженно заревели: во-первых, потому что вышло это у нее так красиво, а во-вторых, потому что было это дерзким нарушением всех правил дедовской игры. Она должна была искать соединения со своей парой, а не с Ядреем. Но она, гордо закинув головку, дерзко улыбалась золотой от огней улыбкой и не отпускала руки завоеванного Ядрея. И они стали в хвост и прижались, горячие, один к другому, и Ядрей в разгоревшееся ушко красавицы нашептывал волшвеные слова, она с первой же встречи, тогда, у обмерзшего колодца, зажгла его… Но мучилась тайно Запава-русалка, тоже крепко Ядрея полюбившая, и хмуро смотрел на счастливую пару Ляпа, давно уже вздыхавший по Дубравке…
   Огнем горели распаленные молодые тела. И один за другим валились они в душистую росную траву: ох, моченьки моей больше нету!.. Но это только так было, девичьи причуды одни, так как не прошло и нескольких минут, как среди разгоревшихся огней зазвенел колдовской голос Дубравки:

     За реченькой яр хмель…

   И сразу стройно подхватил хор:

     Яр, яр хмель…

   И зазвенел серебром высокий голос красавицы:

     Перевейся, наш яр хмель…

   И еще стройнее отозвался хор молодых голосов:

     Яр, яр хмель…

   И пошла на зеленом душистом лугу нарядная перекличка.

     На нашу сторонку… —

   выводила Дубравка. И сейчас же отзывался хор:

     Яр, яр хмель…

   И стройно нарастала, отзываясь в звонкой лесной чаще, старая песня:

     На нашей сторонке
     Удача большая:
     Тычья золотые,
     Ветья шелковые…
     Нащиплю я хмелю,
     Хмелю ярого,
     Позову я гостя,
     Гостя дорогого,
     Батюшку родного…
     Мой батюшка пьет-ест,
     Домой ехать хочет.
     А я, молоденька, горе горевати.
     Но я не умею горе горевати,
     Только я умею скакати, плясати.

   И стройно, тепло, нарядно отзывался хор:

     Яр, яр хмель…

   И, точно спрыснутые живой водой, все повскакали с примятой шелковой травы, заплескали в ладоши, и, ядовито играя в сердцах, зазвенел-зачастил серебристый голосок Дубравки:

     Ах вы, сени мои, сени…

   И разом сорвалась горячая лавина:

     Сени новые мои!..

   Подбоченившись, Дубравка выскочила вперед, на чистое место, и, задорным жестом отбросив назад черные косы, вся так и затрепетала, выжидая. И бросился к ней пьяный ею Ядрей.

     Сени новые, кленовые… —

   еще жарче завихрились голоса, и пестрым вихрем заметалась в пляске ярой красавица Дубравка. Ядрей, умоляя ее глазами, улыбкой, всем телом, все забыв, метался за ней, совсем пьяный, но ни одним движением не нарушая строя плясовой песни:

     Вы решетчаты мои…

   И вылетела разбитная Званка, а за ней вздыхатель ее Хмель. И завихрились и эти…

     Уж, как знать, мне ли, младой,
     По вас, сеничкам, не хаживати,
     Уж как мне мила дружка
     По вас, сеничкам, не важивати…

   Радостно вздрагивали чащи лесные от огневых песен, но торжественно-жутко было все же по темной, теплой, душистой земле. Все точно насторожилось в ожидании вещего часа полунощного. И дед Боровик, творя заклинания древлие, бродил с тихим Богоданом по горам и долам, все замечая, и трепетно ждали оба огневого цветения волшвеных трав. Другие боялись ночной нежити в эту ночь, но Боровик бродил повсюду без всякого страхования, а наоборот, был он глубоко умилен великими таинствами этой ночи, и горело его старое сердце, как свеча воску ярого, как вон та звезда золотая над пустыней лесной. И деревья тихо переходили с места на место и шептали речи вещие, и блаженно дремал в овраге, у студенца звонкого, леший, хозяин лесной, а на тихой завороженной реке играли мавки-русалки жемчугом лунным, который разбросала повсюду светлая Мокошь, над темными лесами поднявшаяся.

     Заплетися, плетень, заплетися, —

   нарядно звенело среди огней, —

     Ты завейся, труба золотая,
     Завернися, камка крущатая…

   И колдовала ночь среди огней, и звездные хороводы плыли над темной землей, и Сошка Золотая [110 - Орион.], боком поднявшись над лесами, говорила, что полночь близко…

     Расплетися, плетень, расплетися…

   И жались молодые тела одно к другому неодолимо. Сладки были песни, любы были пляски, и весь шум этот, и хохот, и шутки, но еще слаще, всего слаще было на милой груди… И кружились головы в истоме блаженной, и горели сердца огнями хмельными, и вся жизнь казалась одним пожаром святым, чашей золотой, из которой волшвеной напиток бьет через край…

     Заинька, беленькой… —

   завела неутомимая Дубравка только для того, чтобы разорвать томительные, колдовские цепи, которые связали ее неспокойную, огневую душу с душой ее Ядрея, чтобы отдохнуть от плена их… И закружился хоровод многоцветный среди огней купальских:

     Хожу я по хороводу,
     Гляжу я, смотрю я по всему народу…

   И как жарко, как радостно зазвенели молодые голоса, когда дошла песня до конца:

     Нашел я, нашел я
     Себе ладу милую!.. —

   причудница, вдруг оборвав песню, схватила горячей рукой Ядрея за руку:
   – Ну?!
   Он сразу понял ее. Оба, держась за руки, понеслись к ближайшему пожару и широким прыжком махнули через золотой чертог огня. На мгновение их охватило полымем, дыхание пересеклось, глаза ослепли, но быстрые, крепкие ноги уже несли их росистым лугом дальше, к следующему костру… И они перелетели через него и опять понеслись дальше… А за ними уже спели другие пары. Это было одновременно и признание тайного перед всеми, и в то же время очищение огнем, святым сварожичем, для жизни новой…
   Среди пожаров шел хохот неудержный, и вскрики, и визги, но Ядрей с Дубравкой, обнявшись, уходили берегом завороженной, полной жемчуга лунного Десны в страну неведомую, и близкую, и от всего страшно далекую.
   – Лапушка… – блаженно стонал Ядрей. – Горносталечка моя белая…
   Но она запечатала уста его горячей печатью: на что слова?!
   Медовые запахи росных трав пьянили. Вверху, глубоко-глубоко, стада Велесовы по небесным лугам разбрелись. Слышались шепоты тайные, шорохи, всплески, вздохи… И за рекой, над лесами, как будто уже чуть светлеть начало…
   – Лада моя…
   – Ненаглядный…
   И где-то под берегом, в заводи тихой, тяжко бултыхнулось что-то, и сочно захрустели травы буйные под осторожными шагами… Оба взметнулись и сквозь куст цветущей калины осторожно поглядели к воде. Легкий туман, предвестник рассвета, уже поднимался над лугом. И горячие губы Дубравки тихо, со смешком, шепнули ему в ухо: «Тише!.. Кто-то вроде нас Купалье празднует… Мы постращаем их…» И он услышал ее сдержанный смех, озорницы милой, и крепко прижал ее к себе. И вдруг она тихонько вскрикнула: прямо на них медленно шли из пахнущего медом тумана две светлые тени, и озирались, и склонялись к росному лугу, и опять медленно шли… Оба сразу узнали, что это дед Боровик с Богоданом, но им не хотелось так признать его: как было бы жутко и хорошо, если бы это был дед водяной или какой дух луговой незнамый!.. И Дубравка взвизгнула тихонько и бросилась к гулянкам. И Ядрей бросился за ней: он-то в самом деле побаивался встречи с вещим стариком из-за тайны своей несчастной…
   Дед Боровик, заслышав их стремительный бег, остановился, прислушался и усмехнулся в свою белую бороду: так, бывало, и он проводил в старые годы эту вещую ночь светлого Ярилы. В белой холщовой сумке его было полно трав заветных, а в душе стояло светлое умиление пред несказанной красой жизни земной.
   Дубравка у догорающих огней всполошила всех:
   – Водяной, водяной лугами ходит, и с дитенком своим!..
   И от жуткого, прерываемого смехом рассказа ее еще краше стала росистая, умирающая ночь. И Запава смотрела на нее страдающими глазами, и злился, как всегда, длинный Ляпа. А молодежь набрала уже еще сушняку, снова подняла золотые дворцы над лугом, снова полетели сквозь огненные, золотисто-красные космы молодые пары, и снова загремела плясовая:

     Во лузех, во лузех
     Еще во лузех, зеленыих лузех…
     Выросла, выросла,
     Вырастала трава шелковая…
     Расцвели, расцвели,
     Расцвели цветы лазоревые…

   И уже метались в пляске бешеной пестрые пары…

     Не отдай, не отдай,
     Не отдай меня за старова замуж…
     Старова, старова,
     И я старова насмерть не люблю…

   А за рекой белело… Звезды побледнели, побледнели пожары… Туман густел. А молодые голоса полыхали под заливистый молодецкий посвист и мерное плесканье в ладоши:

     Ты отдай, ты отдай,
     Ты отдай меня за ровню замуж…
     Ровню я, ровню я,
     Уж я ровню душой люблю…
     С ровней я, с ровней я,
     Уж я с ровней гулять пойду…

   Уморились, замаялись и, горящие, опять на траву росную повалились…
   – Ребята, а ведь светает!.. – крикнул кто-то.
   И сразу по всем этим завороженным огневой ночью душам прошла полосой, как туман предутренний, тихая печаль: неужели уже конец?!
   Еще немного – и среди догоравших костров-пожаров тихо, торжественно, со смехом на устах иногда, но с печалью в душе по лугу к реке потянулось шествие: четыре парня несли передом липовое корыто с разукрашенным в цветы последние Ярилом. Бог любви вместе с солнцем отжил свою жизнь, и это было погребение его. И все подошли к крутому обрыву над туманной Десной и помедлили: жаль было сердцам расстаться со светлым богом! Но неизбежное – неизбежно… И вот два парня взяли Ярилу за голову и за ноги, раскачали и – бросили в туман. Внизу, под берегом, послышался тихий всплеск воды, испуганно засвистали спавшие на отмели кулички носатые и – Ярилы не стало…
   Молодежь сбежала к теплой, как парное молоко, воде – по ней шли от зари розовые отсветы, – и Дубравка первая бросила в реку свой привядший, растрепавшийся венок. За ней скорее полетел и венок Ядрея. Венки закружились, мелкие волны кругами, играя, от них пошли, но сейчас же венки соединились вместе и весело поплыли по течению. Дубравка радостно забила в ладоши, и закружилась, и засмеялась: будет, будет она за суженым своим, и счастлива будет их жизнь!.. Ядрей, точно заколдованный, не мог насмотреться на свою ладу огневую… И другие венки полетели в воду. И одни кружились, точно привязанные, на одном месте – это предвещало семейные ссоры; другой – то был венок Запавы-русалки – к берегу прибило, и затуманилась бедная Запава, а один даже неизвестно почему на дно пошел. И бросившая его беленькая, худенькая Званка лицо обеими руками закрыла: страшное это знамение!.. И подруги все бросились утешать ее:
   – Это так что-нибудь… Ничего… Можно к деду Боровику сходить, он поможет… Он на все слово знает… Богам жаризну сотворит – и все ладно будет…
   И скоро все, весело галдя, поднялись на туманный луг. Заря горела – вокруг было розово и радостно… И все стали умываться обильной, свежей росой – на очищенье, на здравие, на всякую радость в жизни…


   Огненный перст

   В лето 6419 явися звезда велика на западе копейным образом…
 Нестор-летописец. Повесть временных лет

   В стольном Киеве, во дворе великокняжеском, вкруг Оленушки, бывшей черницы, от мира отрекшейся и в мирскую смуту насильно вовлеченной, все крепче завязывался узел страстей человеческих…
   Мягкий Ярополк постепенно, незаметно все более и более развращался властью и раболепством окружающих и вечным, никогда не перестающим разгулом дружины, в котором он хочешь не хочешь, а должен был принимать участие. Строгая Оленушка иногда становилась ему тяжела, и потянуло его к другим женщинам. Свентельд очень хвалил ему Рогнедь, княжну полоцкую, и к отцу ее были посланы мужи честные поразведать, как взглянет князь на такое дело. Они принесли благоприятный ответ. И Ярополк готовился уже посылать сватов открыто. Оленушка от ревности места прямо себе не находила, мучилась, плакала, молилась, но бабы все одинаковы, и не стоит обращать на всю эту их чепуху никакого внимания: подурит и перестанет. И она плакала, а он смеялся. И с замиранием сердца стал вдруг замечать Варяжко, что все чаще и чаще стали останавливаться на нем исподтишка лучистые глаза грекини, и не мог верить себе. Ничего особенного не замечала за собой и Оленушка: просто при растущем отчуждении князя ей нужно было зацепиться душой за что-нибудь. А молодой гридень травой ковылем стлался ей под ноги, куда бы она только не показалась. Ее черные звезды-глаза видели, как гаснет он, знала она из тех безумных, кощунственных слов его, которые тогда на заборале у него вырвались, о причине тайных мук его, и жалела она его, и не знала, что делать… И в смуте душевной подолгу молилась она перед богами своими…
   Портились у Ярополка отношения и с братом его, Олегом, который в земле Древлянской княжил. Сын Свентельдов, Лют, витязь не из последних, выехал как-то на зверовые ловы в ту сторону и, увлекшись, заехал в угодья Олеговы, который тоже любил творить ловы. Тот, совсем еще по годам мальчишка, пришел в бешенство и тут же, в лесах, убил Люта, хорошо, конечно, зная, что он сын Свентельдов, а Свентельд – старший дружинник брата. Свентельд и до этого случая не раз осторожно намекал молодому князю, что негожее это дело – дробить так землю Русскую, что только с одной головой может быть сильна она, а теперь, после убийства сына Олегом, он еще настойчивее стал говорить князю о необходимости присоединить к земле Полянской и землю Древлянскую. Но Ярополк не сдавался: он не любил бранной потехи и совестно было на родного брата руку подымать, хотя мысль Свентельда об объединении всей Руси под его рукой и пьянила его… И вдруг зашел между братьями спор – Свентельд немало поработал для этого – из-за тех же самых зверовищ. Задорный Олег вместо того, чтобы уступить, покориться старшему брату, на стену полез, наговорил Ярополку лишнего, и Ярополк, загоревшись, приказал дружине и воям пристраиваться на рать…
   Замерли в тревоге сердца у киян, и душно стало в эти осенние ясные дни в Киеве, как перед грозой. А по ночам вдобавок звезда огромная над землей Полянской появляться стала. Знамения бывают ово на зло, ово же на добро – тут и думать не приходилось, что предвещала зловещая копейная звезда. Из Царьграда приползли слухи, что император Цимисхий, победитель Святослава и коварный убийца его, отравленный врагом неведомым, в страшных муках умирал в роскошном дворце своем. Хорошее бы время ударить на Византию и расплатиться за кровь Святославову, но кто знает, что сулит звезда молодой Руси? И все, провожая воев на рать с древлянами, затаились в тяжелых предчувствиях.
   Во главе своей дружины и воев ехал молодой князь солнечными борами против брата своего. Рядом с ним ехал удовлетворенный теперь Свентельд, а с другой стороны – всегда угрюмый Блуд с его длинными рыжими, поседевшими усами. Блуд давно уже думал перейти на службу к какому-нибудь другому князю. Здесь не любо было ему, что он стоит на втором месте, за Свентельдом, и противно было то, что в Киеве все больше и больше подымала голову эта новая дурацкая вера в какого-то жидовина, которого свои же родичи распяли незнамо за что, а он потом воскрес. Не то что Блуд сознательно предпочитал старую веру новой – все эти заботы и волнения были совершенно чужды старому воину, – а просто не терпел он этой ненужной суеты: есть боги, стоят, так чего же крутить еще?.. И он подумывал о новгородском князе Володимире. Правда, и там первое место Добрыней занято, уем Володимира, но зато всей этой пустой суеты вокруг веры нет…
   Встретились рати под Овручем. Олег, преждевременно узнавший все княжеские удовольствия, – это было очень заметно на его молодом лице с нехорошими глазами, – размахивая мечом, вынесся на коне перед исполчившейся ратью своей. За ним скакали его дружинники, которые, однако, не одобряли этого молодого бахвальства. Презрительно смотрел на молодого князя и выстроившийся в молчании противник.
   – Потягнем!.. – крикнул Олег. – Ну, враз!..
   Рать Олегова нестройно двинулась на врага, но поляне не ждали ее и, одушевленные презрением к этим хмурым лесовикам, бодро ударили на них. В туче желто-седой пыли заиграли резко трубы, заржали злым ржанием возбужденные кони, и, все усиливаясь, поднялся ровный шум сечи. Древляне сразу дрогнули и замялись. Это еще более подбодрило рать Ярополкову. С криками нажали они на древлян, и те, оставляя по полянам убитых и раненых, бросились в городок… У тесных ворот, на мосту через дебрь-болото, началась давка. Зловеще затрещали перила, и многие – из них первым Олег – с криками повалились в болото. На гибель князя никто внимания не обратил: всякому хотелось прежде свою голову спасти. Озверелые ругательства, лязг оружия, крики о помощи, вопли, ржание и визг дерущихся коней – а сзади, кроша мечами, напирали вои Ярополковы…
   Война была, в сущности, уже кончена. Уцелевшие древляне заперлись в затихшем городке, а дружинники Ярополка, скаля зубы, насмехались над противником. Древляне угрюмо смотрели со стен и башен-костров и даже в лучный бой с полянами не вступали, хотя эти чертовы кияне бесстрашно стояли под самыми стенами. Такие столкновения в те времена случались то и дело, но очень редко они сопровождались большим кровопролитием: выйдут навстречу один другому враги, прикинут на глазок силы один другого, и та рать, которая почтет себя слабейшей, в подходящий момент бежит…
   Несмотря на легкость победы, Ярополк был сумрачен: ему стало жаль брата. Он стоял на коне у полуразрушенного беглецами моста и угрюмо смотрел, как его вои разбирали груду тел, свалившихся в болото. Некоторые были еще живы и мучительно стонали, но большинство, синие, окровавленные, изуродованные, были мертвы и перепачканы в рыжей ржавчине дрягвы.
   – Да ну, пошевеливайтесь же!.. – сердито прикрикнул князь. – Не спать пришли…
   И в самом низу кучи нашли наконец мертвого Олега. Синий, со страшными глазами, он был весь в жидкой грязи. Осторожно его положили на разостланный ковер. Из глаз Ярополка брызнули слезы.
   – Гляди вот!.. – сердито бросил он Свентельду. – Вот чего ты хотел.
   «Дурак…» – скучливо подумал про себя старый дружинник, не любивший лишних слов, и досадливо отвернулся.
   Рать Ярополка стала станом на опушке лесов, и сейчас же начались приготовления к похоронам погибшего князя. Что война была кончена, что Древлянская земля стала подвластна киянам, было до такой степени ясно, что древляне и не думали о сопротивлении, а поляне – о том, чтобы готовиться взять городок на копье.
   – Ну, вы там!.. – сурово крикнул Свентельд на стены. – Отворяй ворота живо, а то враз спалим…
   Ворота распахнулись. Плотники сразу взялись чинить изуродованный мост, а горожанам приказано было копать могилы для убитых и позаботиться о раненых.
   Погребение и сожжение были в ходу одинаково – как в каком роду было принято. Но и в первом, и во втором случае покойника клали в ладью для удобства переезда его в царство мертвых, навье царство. Воин погребался с оружием, крестьянин – со своими орудиями, женщины – с украшениями. Сожжение происходило при громе палиц и мечей в щиты, чтобы скорее отворялись двери рая… Олега погребли неподалеку от городской стены и, по старому обычаю, насыпали над телом его высокий холм. И еще не было с этим делом покончено, как по всему стану задымились костры, и в осеннем, напоенном солнцем и ароматом хвои воздухе запахло вкусными яствами. То готовилась по приказанию князя Ярополка богатая тризна. Вои радостно предвкушали близкое насыщение и добрую выпивку, и потому как в стане победителей, так и в городе царили большое оживление и почти веселость. Побежденные старались всячески подольститься к победителям, и всякий тащил к кострам что только мог: лучше отдать самому, чем ждать, пока отберут силой еще больше… Кто мяса копченого тащил, кто зверовины свежей, только что перед неожиданным боем из лесу принесенной, кто медов лежалых. В сторонке, на широком пеньке, старый бородатый вой в ржавой кольчуге и разбитых лаптишках острым мечом ловко оттяпывал головы курям, которых натащили бабы. Одна старуха молока было притащила, но ее вой начисто засрамили: «Вина тащи, старая, меду, березовицы хмельной, а грудных детенышев тут нету!..» И хохотом проводили ее из шумного, в дымах стана…
   И только было стали рассаживаться для тризны вкруг высокого, пахнущего свежевскопанной землей холма, как от лесу, по дороге Киевской, запылил какой-то всадник.
   – Что такое?! – раздались со всех сторон голоса. – Гонец какой-то… Нет, не наш это. В чем дело?
   Молодой, стройный отрок с красивым решительным лицом, с чуть пробивающимися усиками слетел со взмыленного коня у воинского табора.
   – Где князь Ярополк?
   – А что тебе?.. – разинули рты обступившие его вои-лапотники.
   – Я спрашиваю вас про князя, а вы, свиные рыла… Веди меня к князю, и живо!.. Я из Полоцка, от князя Рогволода…
   – Ишь ты какой!.. И слова с ним не молви… – раздались недовольные голоса. – Они, полочане [111 - Полочанин – здесь: житель Полоцка.], гордые, черти… Проводи его к князю, ребята…
   – Да ты поворачивайся у меня!.. – прикрикнул гонец, вытирая рукавом пот с возбужденного скачкой лица. – А вы, ребята, выводите коня…
   Тон отрока был настолько повелителен, что бородачи сразу повиновались и стали попрекать один другого за бестолковость, за неповоротливость, за отсутствие вежества… [112 - Вежество – приличие, вежливость, знание обычаев.]
   – Человеку князя нужно, а он ж… чешет… Тоже народ!.. Ну вы, там, примите коня… Да мотри: пить не давай… Потому конь, он тоже обращения требует, а не то чтобы как зря…
   Один из бородачей, деловито размахивая руками и покрикивая на теснившихся любопытных, повел отрока к шатру великого князя и сдал гонца гридням. В ставке все засуетились: должно быть, вести были нешуточные. Ярополк вышел из шатра. Вкруг сгрудилась дружина. Гонец бил челом.
   – Из Полоцка я, княже… – сказал он молодым баском. – От князя Рогволода…
   – В чем дело?
   – В Полоцк слушок пришел, что брат твой, князь Володимир, с варягами морем на Новгород поплыл… – взволнованно, побледнев, сказал отрок. – И князю Рогволоду ведомо стало, что, прибыв, он сейчас же на тебя ратью собирается, что так-де в Новгороде вящие мужи, бояре и гости, тайно порешили…
   Среди гридней прошла волна: вести в самом деле были важные!
   – А еще будто сказывают, что князь Володимир к Рогнеди, княжне нашей, сватов засылать хочет… – как бы небрежно добавил отрок.
   Он очень хорошо знал, что о браке с Рогнедью думает и Ярополк.
   – Как тебя звать? – спросил Ярополк.
   – Даньслав, княже…
   – Спасибо за службу; я не забуду ее… – сказал князь. – Мы справляем тризну по брате моем, Олеге,  садись и ты с моими дружинниками, подкрепись…
   Даньслав бил челом. В молодой душе была буря: он завел большую игру. Он крепко любил прекрасную Рогнедь, и теперь, стравив двух братьев, чтобы выиграть время, он искал случая не дать красавицы ни тому, ни другому. Пока она только играет с ним, но, может быть, может быть, придет время, она и на него ласково взглянет!..
   Его тесно окружили гриди: всем хотелось знать подробности. Даньслав рассказывал. Он всем понравился.
   – Княже, не упускай случая… – тихо, но значительно сказал Ярополку Свентельд. – Один удар еще – и ты станешь господином над всею Русью. Не упускай случая. Это сами боги так подвели все для тебя…
   Ярополк, опустив голову, молча стоял посреди своей палатки. В самом деле, один удар – и он господин от Новгорода до печенегов! А там можно смять и степняков, отплатить им за смерть отца и освободить пороги. Свентельд из-под густых бровей следил за игрой его молодого лица. Он видел, что слова его делают свое дело, и торжествовал: за смерть Люта он сегодня с Олегом рассчитался, теперь только этим нововерам-баламутам голову сломать – и все будет в порядке. В этом желании он сходился со своим угрюмым соперником Блудом…
   Зашумела вокруг холма тризна. И, когда все подкрепились и хорошо выпили, – у древлян меда-то только держись! – начались в честь ушедшего игры воинские, поездьство: стрельба из лука, примерный бой парами на конях, бой пеших, единоборство, метание копий. И все просто глаз не сводили с Даньслава: молоденький полочанин, точно весь в огне, бился как бешеный и побеждал даже славных бойцов полянских. В этом исступлении он топил свои думы и опасения. Ярополк дивился подвижности и отваге молодого бойца.
   – Молодец!.. – сказал он. – Я охотно взял бы тебя в свою дружину…
   – И не раскаялся бы, княже, – гордо отвечал юноша. – Может быть, и придется еще послужить тебе…
   И опять осекся страстью его голос.
   И снова, точно опьяненный, с блистающими глазами он ринулся в бой…
   А ночью, когда и Овруч, и стан утихли, опять на западе загорелась звезда необычная, и души наполнились смутной тревогой: что-то будет, что-то будет?.. И вздыхали вои, и скребли в затылках, и каждый думал, что этот огненный перст из бездн неба грозит именно ему…


   Господин Великий Новгород

   …В лето 6368. В лето 6369. В лето 6370. Изъгнаша варяги за море и не даша им дани и почаша сами в собе володети и не бе в них правды и возста род на род, быша в них усобице и воевати почаша сами на ся.
 Нестор-летописец. Повесть временных лет

   Прошлое Великого Новгорода заткано пестрыми сказками так, что пробиться сквозь них еще труднее, чем чрез пресловутый «мрак киммерийский». Даже самое имя этого северного средоточия русского мира, Новгород, непонятно, ибо если его так называли, то это прежде всего значит, что где-то в сгоревших веках, за ним, был какой-то Старгород, от которого он отроился. И одни гадают, что этот старый город, город-мать, был Словенск, лежавший по Волхову несколько ниже, – от него не осталось и следа, – а другие думают, что это была Ладога, а третьи – что это от Киева отроился в глубокой старине Новгород. Словом, и тут для пытливого ума закрыты все пути и дороженьки.
   Христианская летопись – весьма зыбкое и весьма опасное основание для исторических предположений – со свойственной ей безграмотностью и невежеством совершенно исключительным рассказывает о старых годах Новгорода такую сказку:
   «Волхв бе и бесоугодник и чародей лют, и бысть бесовскими оухищрении мечты творя многи, преобразуяся во образе лютого зверя коркодила и залегаше в той реце Волхове путь водный и не поклоняющихся ему овех пожираше, овех же испротерзаше и утопляя. Народи тогда невегласи сущи богом того окаянного нарицаху, сыном грома его или Перуна нарекоша; белорусским же языком гром Перун именуется. Постави же он, окаянный чародей, таковых ради мечтаний и собирания бесовского, градок мал на месте некоем, зовомом Перыня, идеже кумир Перун стояше, и баснословят о сем Волхве невегласи [113 - Невеглас – невежда.], глаголят в бога его окаянного претворяющася, наше же христианское истинное слово с неложным истязанием о том много виде о сем окаянном чародеи Волхве, яко зле разбиен бысть и удавлен от бесов в реце Волхове, извержен на брег против волховскаго градца, иже ныне зовется Перыня, и со многим плачем ту от невегласов погребен бысть окаянный с великою тризною, и могилу ссыпали над ним велми высоку, якоже обычай есть поганым, и по трех убо днех окаяннаго того тризнища проседеся земля и пожре мерзкое тело коркодилово и могила его просыпася с ним купно во дно адово, идеже и доныне, якоже поведают, знак ямы тоя не наполнится…»
   Вот все, что имеют сказать о прошлом древней русской республики те люди, которых историки с непонятным легкомыслием величают «просветителями земли Русской».
   В IX веке Новгород был, по-видимому, завоеван варягами. Но варяги удержались в Новгороде недолго: буйным и своевольным республиканцам опека усатых заморских нянь не полюбилась, они восстали и с честью проводили опекунов за море. Изгнанием варягов руководили старейшина новгородский Гостомысл и Вадим, по-видимому, великий республиканец. Сыновья Гостомысла были все убиты в сечах, и у него остались три замужние дочери. Волхвы предрекли ему, что боги даруют его потомству наследие. Гостомысл был стар и потому не поверил им. Он отправил послов в Зимеголу – по-видимому, в Литву – спросить тамошних вещунов, которые славились всюду. И те предрекли ему то же. Недоумевал старый Гостомысл и грустил. И вот однажды снится ему сон, будто из утробы средней дочери его, Умилы, вырастает огромное плодовитое дерево, осеняет великий град, а люди всей земли града сего насыщаются его плодами. Вещуны истолковали ему сей сон так: «От сынов ея, Умилы, имать наследити [114 - Наследити – наследовать.] ему землю, и земля угобзится княжением его». Умила была замужем за русским (то есть помором-славянином, из племени русь) князем, и у нее было трое сыновей: Рюрик, Синеус и Трувор. Этих-то сыновей славянина-помора и славянки-новгородки и призвали северные племена славянства, сказав им: «Земля наша велика и обильна, а наряда в ней нетуть – пойдите к нам княжить и володеть нами». «И бысть Рюрик старейшина в Новгороде, а Синеус старейшина бысть на Белоозере, а Трувор – в Изборске». А там, на Поморье, все более и более жестоко теснили славянство немцы и датчане…
   Город раскинулся по обоим берегам мутного Волхова. Летом задыхался он в тучах пыли и во всяких запахах, а зимой его заносило снегами чуть не до коньков его немудрящих бревенчатых домиков. Улицы для красы были обсажены ветлами, которые у новгородцев «топольцами» назывались. На усадьбах, сзади, стояли избы мовные, то есть бани, которые привели будто бы в такое изумление старенького апостола Ондрея. На левом берегу реки сумрачно высился окруженный валом и частоколом детинец со своими тяжелыми башнями-кострами, а на правом, напротив, раскинулось шумное Славно, древнее торговище. Тут кипела торговая жизнь, и тут же, по звуку вечевого колокола, собиралось, шумело и дралось – из столкновения мнений рождается, как известно, истина – буйное новгородское вече. В нем принимали участие и огнищане, высший класс, и гридьба [115 - Гридьба – гридни, категория младших дружинников в Древней Руси.], и посадники, и купцы, и житьи люди [116 - Житьи люди – мелкие землевладельцы или люди, живущие доходами от состояния в деньгах, не столь именитые и богатые, как бояре.], имевшие в городе постоянную оседлость. Если дело на вече принимало слишком острый оборот, то враждебные партии бились на кулачки – по преимуществу на старом мосту, который связывал детинец с Торговой стороной. Случалось довольно часто, что разные смельчаки – по-тогдашнему коромольники – заранее подбирали себе сторонников, били в вечевой колокол и, поддерживаемые всяким сбродом, низвергали старую власть и устанавливали новую, им приятную. Очень уж кровавы эти смуты – новгородцы звали их «голками» – не были: сбросят несколько человек в седой Волхов, поломают несколько десятков ребер, своротят на сторону несколько скул, налаются досыта, и опять благословенный мир осеняет на некоторое – весьма непродолжительное – время стогна новгородские. А там опять учинают веча деяти по дворам тайно – на посадника, на князя, на вящих людей, – замутятся, зашумят все концы города, реками течет народушко на старое Славно, и шумит, и кричит, и дерется, выявляя свою волю державную и ни в малейшей степени не считаясь с им же самим избранными властями. Конечно, не всегда коромольники брали верха – иногда вящим людям удавалось прописать им и ижицу. Тогда их бросали в Волхов, а дворишки и животишки их на поток отдавали. Потом, с введением христианства, которое, как известно, всегда смягчает нравы, новгородцы смертную казнь таким лиходеям заменяли принятием не совсем добровольно ангельского чина в одном из многих монастырей новгородских: отпускали душу на покаяние, что называется…
   Во всяком случае, летописи сохранили эту черточку народоправства – новгородцы многое делали по первому, всегда весьма пылкому побуждению, а потом всей пятерней в затылках скребли. Раз, например, народу вообразилось, что тепло осенью стоит слишком долго. Оказалось, что причиной этому архиепископ Арсений, который, как говорили граждане, неправильно вступил в свой высокий сан. Сейчас же они спровадили виновного архиепископа с бесчестьем, а потом, одумавшись, воротили его: оказалось, что тепло стоит совсем не из-за архиепископа!.. На другой день после свержения с моста в Волхов невинного Олексы Сбыславича Богородица в Неревском конце в обличение неправедности народного суда заплакала горькими слезами, и новгородцы заскребли в затылках. Конечно, Олексе Сбыславичу от такого позднего сочувствия было не легче, но новгородцы утешились скоро: а кто ж его там знал? Нешто всякого угадаешь? И на всяк час не спасешься… Да и то сказать: не седни, так завтра, а все помирать будем – твори, Господи, волю Свою!..
   Издали, через века, вече, народоправство представлялось так, что вот соберутся на Славне с белыми бородами мудрые старцы и, опершись степенно на подожки, благочинно и мудро обсудят и решат всякое дело народное. Тут было, однако, все, кроме благочиния и мудрости. И наблюдатель может только дивиться: как при этих условиях Господин Великий Новгород мог не только существовать много столетий, но даже и процветать? Это, конечно, не говорит, что там, где мудрого веча не было, а правил закованный в железо кулак, дела обстояли лучше. Это говорит только то, что дела человеческие везде обстоят более или менее неблагополучно и что старая поговорка: «Сто голов – сто умов» слишком уж льстит человеку: ум для головы, как показывает печальная действительность, совершенно необязателен. Знаменитая свобода новгородская была ограничена: с одной стороны, для вящих людей, «голкой», когда вящих топили в Волхове, а пожитки их грабили, а с другой стороны, для черного народа – голодом. И государственный строй великой русской республики, при некоторой доле беспристрастия, иначе как неперестающим бунтом назвать никак нельзя: возлюбленная тишина была очень редкой гостьей на берегах мутного Волхова!..
   Кроме того, в этой свободнейшей из республик, в этом царстве равенства всех перед народным кулаком существовало немало граждан, которые были лишены всяких прав. Это были холопы, рабы. Холоп не мог найти управы на своего хозяина, как бы тот жесток и несправедлив ни был. В договорных грамотах с князьями вольные республиканцы не упускали писать: «А холоп или роба начнет водити на господу, тому веры не яти». Они лишены были права свидетельствовать на суде против свободного человека, но могли быть свидетелями против своего брата-холопа. Холопы были не только боярские, но и купецкие, и житейские, то есть житьих людей. Потом широко обеспечили себя ими власти духовные. Они назывались одерноватыми людьми. Холоп или сам давал на себя одерноватую грамоту, или был продаваем прежним господином своим. Число этих одерноватых людей значительно увеличивалось после всяких общественных бедствий, как пожар большой, голод, мор: пришедши в полную нищету, бедняки отдавали себя или детей в рабство. От одерноватых отличались закладники, которые поступали в рабство временно: они служили вместо росту. Это то, что потом, на Москве, называлось кабальными… Во время голок, конечно, эти одерноватые и кабальники знали, что им делать… Но размаха всех этих волнений преувеличивать отнюдь не следует, в конце концов это были бури в ковше. Господин Великий Новгород в те времена едва ли насчитывал и двадцать тысяч жителей.
   И вот вся эта буйная и разноплеменная мешанина из всякого рода людей называлась вместе Господином Великим Новгородом – люди без пышных слов не живут. Над водоворотами ее в жертвенных дымах стояли там и сям их боги, но это было и тут только одним из самообманов человеческих, ибо тут царил единый бог, бог незримый, но всемогущий – Золото, и ему вольные новгородцы приносили в жертву не только других живых людей, но часто в бесчисленных походах, торговых и военных, и самих себя. В одну сторону они ходили на своих судах до англян и даже дальше, в другую – на восток: за Югру, за Печору, вплоть до Оби неоглядной. Часто делалось это с разрешения Господина Великого Новгорода, но не менее часто и вопреки ему. И ставили повольники эти в странах неведомых, далеких городки немудрящие, и подчиняли себе туземцев, и обирали их как хотели. А чтобы другим неповадно было ходить в эти далекие и богатые, но жуткие края – все, что было «за лесом», представлялось тогда воображению зловещим, таинственным, – они рассказывали о них всякую чертовщину, от которой у слушателей поджилки тряслись, а сами они, оставшись наедине, со смеху помирали…
   Но, как всегда это в делах человеческих бывает, они искали одного, а из деятельности их выходило совсем другое – им невидное, им непонятное, ими не подозреваемое: их дружины, пьяные, горластые, веселые, шли за лисой черно-бурой, за соболем, и тогда драгоценным, за золотом, за рабами, за белкой-веверицей, а из деяний их бесшабашных и большею частью злых незримо, нежданно-негаданно вырастала – Русь. «Велий еси, Господи, – восклицают в таких случаях летописцы, – чюдна дела Твоя…»
   Не согласиться с этим невозможно.
   Шумит, гремит всеми своими концами Господин Великий Новгород, волнуется: вверх по седому Волхову, к городу, подымается на судах молодой князь его Володимир, который бегал на Поморье, в Винету славную, дружину варяжскую против брата Ярополка набирать. И он, и новгородцы очень хорошо понимали, что, покончив с Олегом, Ярополк примется и за другого брата. И нужно было предупредить его. Время было для этого особенно благоприятное: старый Свентельд помер, и его место заступил Блуд, а между Ярополком и Блудом исстари нелюбье было. Новгородцам же любо было бы посадить на столе киевском своего князя, таким образом открыть себе вольный путь в Царьград и потихоньку распространить власть Господина Великого Новгорода на всю Русь…
   И остроносые челны, окруженные роем белых чаек, красивым строем шли против воды к городу, а со всех сторон, с берегов, с крыш, со стен детинца, мужи Великого Новгорода приветствовали своего князя и его дружину кликами…


   Полудница

   Спанье есть от Бога присужено полудне: от чин бо (в то время) почивает и зверь, и птица, и человеци…
 Поучение детям Владимира Мономаха

   Уже год прожил Ядрей у себя в Боровом. Он уже взял за себя Дубравку, поставил избу и, с детства к лесам привыкший, скоро стал добрым и усердным пардусником, то есть звероловом. Все это вышло совсем неожиданно: он думал, повидавшись с родичами, снова вернуться в Киев, но Дубравка смешала все. Она жарко любила его, и потому он не только не смел смотреть на других баб или говорить с ними, но не смел даже и говорить о них. Чуть что, и веселая певунья и хохотунья Дубравка превращалась в настоящую ведьму и с горящими бешенством глазами хваталась за рогач, за голик, за все, что под руку попадалось. В особенности тревожила ее сердце Запава, которая не сводила своих нежных голубых русальих глаз с Ядрея. Эти постоянные смены жестоких бурь и нежнейшей ласки и утомляли Ядрея, и были любы ему: лестно было парню, что его Дубравка так любит его!.. Но и Запава тоже была гожа.
   Но счастлив Ядрей не был: его все больше и больше томила сделанная им в Царьграде глупость с переменой веры. Боязнь, что все это откроется и родичи засмеют его, угнетала его. В особенности боялся он по-прежнему старого Боровика. Он особенно угождал теперь лесным богам: осенью они с Дубравкой принесли в жертву водяному, как полагается, гуся, домовому клали на печь хлебцы малые, а когда по весне проснулся леший, Ядрей отнес ему в гостинец целый хлеб и отдал весь первый улов. Но и это не помогало, и он, бродя по лесам, все обдумывал, как бы снова ему убраться отсюда в Киев да и Дубравку с собой забрать. Но это было головоломно: куда там с молодой да пригожей бабой денешься?
   Год этот на хлеба выдался не из удачливых. Все время стояла засуха. Покосы вышли плохие. Озимая рожь была низкоросла, запалена, а зерно было жидкое, щуплое. На яровые и смотреть было тошно. Где-то за Десной леса горели, и в раскаленном воздухе горько пахло гарью, и солнце в дыму казалось каким-то красным колесом…
   Прошло Купалье, прошли невеселые в этом году сеножати, и подошло время зажина. С утра молодежь бросилась к Десне купаться. Вода была уже прохладна: олень в воду п.....л. Затихли птицы, готовясь потихоньку к далекому пути в светлый Ирий. И, выкупавшись, все скорее побежали в поселок: надо было «водить колосок».
   Ядрей с раннего утра ушел за охотой: он расставил немало пружков и кляпцов на глухарей, тетеревов и рябцов, и надо было посмотреть, что послал ему лесной хозяин. Запава, выгоняя скотину, видела его уход. На игрищах она в последнее время не бывала: тяжко было ее сердцу молодое веселье. И, как никогда, потянуло ее сегодня к милому. Как миловала бы она его, как любила бы, как работала бы на него!.. Здесь, на поселке, и подступить к нему было близко нельзя из-за Дубравки – как кошка, так вся сразу и ощетинится, так и зашипит!.. И, улучив время, Запава тихо ушла в поля и спряталась во ржи. Больше терзаться она так не могла. Ей уж белый свет не мил стал. По изредка перехваченным взглядам Ядрея она чувствовала, что и она люба ему, но он опасался Дубравки. Она скажет ему в полях, на свободе, все, а там видно будет. А ежели не захочет слушать, прогонит – Десна всегда под рукой. И она будет русалкой, и заманит его к себе в омут, и защекочет, и зацелует… Нет, нет, недаром прошлым Купальем ее венок у берега застрял!..
   Во ржи было душно, как в печи. Пахло нагретой соломой и васильками. От нечего делать Запава стала вить себе из синеньких пахучих цветочков венок, и чутко слушала, и зорко смотрела к лесу: не идет ли он? И было жутко немного: как раз об эту пору, к полдням, выходят из хлебов полудницы и всех опозднившихся в полях засекают своими острыми серпами. Но теперь ей все равно… Куропатка со своим многочисленным выводком набрела на нее, и долго все они стояли, вытягивая шейки и робко глядя на нее, а потом вдруг быстро-быстро разбежались по ржи. И выбежала крошечная серенькая землеройка… А в небе глубоком, чуть затянутом дымом от горевших вдали лесов, плыли, точно ладьи по морю, белые облака и носились со щебетаньем ласточки. Так вокруг все ясно и мирно, а в душе – осенняя ночь. И на нежно-голубых глазах Запавы проступили слезы жалости к самой себе…
   Ядрей с небольшой добычей – видно, и леший гневается на него – повесив голову шел домой. Солнце поднималось уже к полудню, и он прибавил шагу. В полдень все спит – и человек, и скот, и птицы, и леса, и травы, – и негоже бывает тому, кого этот час застанет вне дома… Вот и опушка леса с погоревшей от засухи травой, вот и хлеба, и…
   Он вздрогнул, остановился, и волосы на голове его зашевелились: из золотого моря ржи в венке из васильков поднялась вдруг страшная полудница!.. И он поразился: Запавой оборотилась, лукавая… И со всех ног он бросился к поселку…
   – Ядрей!.. – простонала полудница, простирая к нему руки. – Ядрей, солнышко ты мое красное… Милый…
   Но он, не оглядываясь – оглядываться в таких случаях самое последнее дело, – несся к селу… И полудница, закрыв лицо руками, с жалким плачем упала в борозду…
   Задыхаясь, он прилетел в свою новую избу. Дубравки дома не было: готовясь к зажину, у своих, должно быть, была. Чтобы не быть одному, он пошел по жену. У околицы стояла пестрая толпа молодежи. Он свернул к ней, чтобы удостовериться: там Запава или нет? Она была тут, бледная, с опущенными и как будто заплаканными глазами, и на пепельно-белокурой головке ее с тяжелой косой был привядший уже венок из васильков! И Ядрей прямо не знал, что думать… Но он не смел ни подойти к Запаве, ни даже смотреть в ее сторону: Дубравка, смуглая, жгучая, с огневыми глазами, была уже около него…
   Со всех концов поселка торопился народ. Все любовались крошечной девчуркой в чистой рубашонке, в цветах: это она должна была сегодня изображать колосок. И вот молодежь, схватившись за руки, парами стала вдоль дороги от околицы к ниве. Кто-то поднял девчурку и поставил ее в начале этого моста из рук, и она, неловко взмахивая от боязни ручонками и смеясь всем своим загорелым, в ямочках, личиком, пошла по рукам вперед. Пары, мимо которых она уже прошла, быстро перебегали вперед, чтобы удлинить мост, чтобы дотянуть его до самой нивы. И веселый колосок, колеблясь, шел вперед и смеялся. А молодежь пела:

     Ходит колос по яри,
     По белой пшенице.
     Где царица шла,
     Там рожь густа:
     Из колоса осьмина,
     Из зерна коврига,
     Из ползерна пирог
     Родися, родися,
     Рожь с овсом!..
     Живите богато,
     Сын с отцом!..

   И колосок докатился до нивы, и тотчас же одна из девушек, присев, стала завивать Велесу бороду из колосьев, а хор пел:

     Благослови-ка меня, господи,
     Да бороду вертеть…
     А пахарю-то – сила,
     А севцу-то – каравай!..

   И все, опаленные солнцем уже на сеножатях, ярко-пестрые, согнувшись с серпами к ниве, взялись за жатву. И Ядрей вдруг ахнул: на зеленых бусах Дубравки, среди молодых загорелых грудей, висел его медный крестик, который дали ему попы цареградские при крещении!
   – Это откуда у тебя?
   – А что? – весело оскалила она на него все свои белые зубы. – Я у тебя в суме нашла… А чего это? Ляпа болтал, будто это бог киевский новый… Да, чай, врет, бахвал… А осерчал он все же здорово!..
   У Ядрея под ложечкой засосало. И темная, лесная тревога сжала его сердце. Он споро вязал снопы за Дубравкой, ставил крестцы, но думал все об одном.
   – Да ты бросила бы его… – хмуро сказал он жене.
   – Ну, что ты?.. – поправляя сбившийся на сторону плат, отвечала она весело. – Я вот домой приду, начищу его песком – как огонь гореть будет!.. Гоже…
   С этого дня начали по поселку слухи ползать, что вот занес Ядрей в леса какого-то чужого бога, может, и засуха-то оттого, что боги прогневались на это… И при встрече с Ядреем пожилые люди хмуро отвертывались в сторону. И это темное, лесное нарастало так, что и Дубравка встревожилась и сняла с шеи своего медного божка.
   – Да зачем ты принес-то его?.. – спросила она раз мужа за вечерей.
   – Зачем, зачем… – осерчал и без того встревоженный Ядрей. – Любопытно было, вот и захватил напоказ… Привяжутся тоже…
   Она весело осклабилась:
   – Ты чего, еще серчаешь? Я нешто тут виновата? Сам занес, а я отвечай… Да я его в печурку сунула – пущай там сидит себе в тепле…
   И когда селяки кончили жатву и молодежь веселой толпой, с песнями и плясками, понесла в село последний сноп, житного деда, духа нивы, в избу Ядрея хмуро шагнули вдруг двое из стариков и худой, всегда, несмотря на молодость, значительный Ляпа.
   – Вот что, Ядрей, зла мы на тебя не имеем… – сказал Ляпа, стараясь не смотреть Ядрею в глаза. – А только бога твоего ты нам отдай: мы хотим сносить его к деду Боровику. Может, против него заговор какой есть… Хлеба-то, почитай, все пропали. А такого дела у нас и старики не помнят…
   – Я не знаю, куда его Дубравка дела… – слегка побледнев, отвечал Ядрей. – А, да вот и сама она…
   Дубравка, потная, красная, веселая, – уж и поплясала же она вкруг житного деда! – ворвалась в избу и вдруг осеклась. Ядрей хмуро, в двух словах сказал ей все. Пошарив в печурке, она вынула завернутого в тряпочку бога и передала его Ляпе. И хмуро все трое задвигали лаптями в лес к Боровику. Дубравка – она была встревожена – молча сделала знак мужу и унеслась за ними. И из-за тына стала она тревожно слушать, что мужики промеж себя говорить будут.
   Выслушав поселян, Боровик тихонько рассмеялся.
   – Никаких других богов, кроме наших, нету, – добродушно сказал он. – Какой же это бог? Так, видимость одна… Нет, нет, никакой вреды от него быть не может. Не замайте.
   Селяки простились и молча вышли. И зашагали по солнечной дороге среди старых сосен и густого молодого подседа. И вдруг Ляпа у лав через ржавчинку остановил стариков.
   – Нет… – решительно сказал он. – Что там дед ни говори, а так оставить это нельзя… Почему же раньше засух не бывало?.. Ядрей лукавит. Может, и он уже прикачнулся к новому богу. В Киеве таких лоботрясов немало, которым на веру дедовскую наплевать. А мы должны беречи ее накрепко…
   Ляпа к этим делам был совсем равнодушен раньше, но теперь он вдруг очень принял их к сердцу.
   – Так чего же мы с ним делать будем? – сказал тихо один из стариков, похожий на старый пень, забытый в лесу.
   – А что делать?.. – сказал Ляпа. – Возьмем да и убьем, как он на зверовья пойдет или на птицу кляпцы ставить… Я уж дело обделаю сам… А эдак что же это будет?
   У Дубравки сердце вдруг захолодало, и, не помня ничего, она обходами неслышно понеслась на поселок и жарко обняла встревоженного Ядрея, и рассказала ему все. И то собирала ему наскоро суму в дорогу, а то снова бросалась к нему, и прижималась, и плакала, и шептала:
   – Ты иди хошь в Киев пока… А там, как дела по-другому обернутся, опять придешь… А то я к тебе с плотовщиками приеду… А сейчас уходи, уходи скорее!.. Ляпа не отвяжется теперь: это он за меня с тобой счеты сводит, долговязый… Скорее, скорее, сокол ты мой ясный… Если ты любишь свою Дубравку, скорее!..
   – Да скоро уж ночь… – хмуро говорил Ядрей. – Лучше до утра переждать… Дома они не посмеют приступить ко мне…
   И после ночи терзаний и слез и ласк исступленных – они ночевали на сеннице – Ядрей, выждав полудня, когда все посели завалились спать, тихонько, задами вышел в леса и опушкой, по-над берегом, направился в сторону Чернигова.
   – Ядрей… Родимый…
   Он весь задрожал: из-за густого куста орешника, с кузовком брусники в руках, вдруг вышла ему навстречу, точно заграждая путь, полудница. И опять в образе Запавы!..
   – Куда ты, Ядрей?.. – вся в слезах, едва выговорила она. – Что ты надумал?.. Что же я без тебя тут делать буду?.. Хоть и не мой ты, а все хошь разок кажний день я посмотрю на свое солнышко…
   – Врешь, не обманешь!.. – крикнул он и бросился в кусты. – Пусти, ударю!..
   Он оторвал от себя ее руки и бросился в чащу. Она с плачем бросилась было за ним, но он уже исчез в густом ореховом подседе. И опять полудница с горьким плачем повалилась на зеленый мох, по которому, как брызги крови алой, рассыпалась ее брусника… Но сейчас же она вскочила и с криком истошным: «Ядрей!.. Милый…» бросилась лесом за беглецом…


   Рать

   Брань славна лучше есть мира студна.
 Древняя русская пословица

   Шумит, гремит Господин Великий Новгород – и на Славне древнем, и вкруг детинца, и во всех своих концах…
   Варяги, что с князем Володимиром из-за моря пришли и Великий Новгород впервые видели, шатались по торговищу и все дивились богатствам, там выставленным. И чего-чего тут только не было!.. Вот ряды с товарами «царских земель», Византии. Тут и паволоки драгоценные, и просто шелковые ткани, золото и серебро, кружева, каменье драгоценное. Тут финики, стручки, грецкий орех и драгоценный перец, до которого были славяне великие охотники и который ценился на Руси так, что его принимали даже в уплату пошлин наравне с деньгами. Тут масло и вино темное с островов солнечных… Вот ряды с товарами варяжскими: тут и фризские сукна, и холст тонкий, и полотно, изделия железные и медные, олово, свинец, янтарь и сельди соленые. Вот ряды с товарами верхних русских земель: тут соболи драгоценные, бобры седые, куны черные, песцы, белые волки, горностаи нарядные, лисицы-огневки и лисицы черно-бурые, а также соколы и кречеты и «рыбий зуб» (моржовые клыки). Вот ряды хвалисские [117 - Хвалисский – каспийский.], из-за Каспия, моря Хвалынского: индийские и китайские ткани, ковры, пряности, конский убор, цветные кожи, пардусы – барсовыми шкурами любило дарить один другого княжье, – булатные клинки… И глаза морских волков разгорались на все это добро зеленым огнем, и в головах играла думка о том, как бы захватить тут опять власть да над всем этим богачеством владыкой стать… Но старые дружинники одерживали, распуская из-под руки слушок, что теперь уж скоро поход на Киев будет, а Киев стольный еще почище Новгорода будет… А сами тем временем, исполняя решение славного веча, скакали из края в край по земле Новгородской, подымая на рать и весь, и мерю, и чудь белоглазую, и соседей-кривичей, и славян-новгородцев… Князь Володимир в дело вникал мало: его женить дружина вздумала – и он размечтался о красавице Рогнеди и разнежился…
   И вот постепенно к Великому Новгороду со всех сторон рати подходить стали. Они разбивали свои станы и на пустопорожних землях по концам, и вкруг посадов, в поле. Не было только кривичей: им Добрыня распоряжение дал поджидать новгородскую рать у себя. Разноязычный говор, ржание и визг лошадей, крики, песни, ругань и драки подгулявших воев, скрип повозок, блеск и брязг оружия, пестрые одежды и нестерпимая вокруг становищ смердель – непырато выглядела вся эта военная суматоха, и много мешала она торговой жизни бойкого города, но, боясь засилья киевского, новгородцы терпели все, абы осадить киян. Вящие люди, мужи честны, подогревали Новгород: одним говорили они, что больно уж в Киеве эта новая вера грецкая подымать голову стала, другим за верное передавали, что князь Ярополк рать на Новгород собирает, чтобы дань увеличить, – здорово они, черти-новгородцы, разжирели, – а третьих допьяна поили на шумных братчинах. А Добрыня со старыми дружинниками, запершись, все в гриднице пили да дела свои обдумывали. Володимир, совсем еще мальчишка, голубоглазый, неповоротливый, с какою-то масленой улыбкой на розовых губах, тянулся за старыми воинами и всячески показывал свое молодчество, но Добрыня, уй его, с ним считался мало: молодо-зелено… И вдруг в шумную гридницу отрок вошел, отмахнул князю молодому и дружине поклон уставной и проговорил молодым баском:
   – Бояре из Полоцка вернулись, княже!..
   – А ну, веди их сюда… – распорядился Добрыня.
   Чрез немного времени в гридню степенно вошло четверо мужей новгородских, бояр, в дорогом, но запыленном наряде: путь они сделали неблизкий. Опытный глаз ловкого Добрыни сразу по лицам бояр понял, что дела что-то не так, но и виду не показал. Начались неторопливые поклоны, осведомление взаимное о здоровье, о том, как ездилось, все ли благополучно в Великом Новгороде, что слышно по дороге было… И сватов усадили за столы, и отроки вина и медов поднесли им, и они пили за здоровье князя и благополучие храброй дружины его, и раскланивались, и пили опять.
   – Ну, а как же, сватушки, дело-то княжеское? – спросил наконец Добрыня.
   – Да уж не знаем, как и обсказать, бояре… – отвечал старший из сватов, ражий мужик с рыжей бородой во всю грудь и плутоватыми глазами. – Такое услышали мы в Полоцке, что и передать как не знаем.
   – А как слышали, так и передавайте… – отвечал Добрыня, облокачиваясь обеими руками на рукоять меча. – Ваше дело такое…
   – Князь Рогволод принял нас нельзя лучше… – продолжал боярин. – И угостил на славу… Но говорит: первое дело, что начат-де у нас насчет Рогнеди разговор с Ярополком-князем, а второе, неволить-де дочери я не буду: как порешит, так пущай и будет… Ну, позвали это тут же при нас княжну – ох, и хороша девка!.. – и князь Рогволод: так, мол, и так, сватается вот, мол, к тебе князь Володимир… А та… Нет, уж воистину и не ведаю, как и обсказать вам все это дело… – притворно стал он соромиться. – Право, срамно и молыть…
   – Да говори, говори, боярин: твое дело сторона… – раздалось со всех сторон. – Ничего, не маленькие, не испужаемся…
   – А та эдак головой вздернула кверху, – продолжал рыжий, – да и отрезала: не хочу-де разуть робичича, а Ярополка хочу… Рогволод даже…
   Но его уже не слушали: Добрыня и другие дружинники повскакали с мест.
   – Как?! Нашего князя?! Ах она…
   И пошло, как полагается. Володимир растерянно сидел и не знал, что ему делать. Ему, рожденному от рабыни Малки, не раз уж приходилось получать этого «робичича» в лицо, но ответ гордой княжны был ему особенно обиден: он уже привык считать ее своей.
   – Рать!.. – кричали дружинники. – Никогда мы не спустим того князю Рогволоду… Рать, рать!..
   – Верно… А оттуда – на Киев, чтобы все дела одним заходом покончить… Рать!..
   Сейчас же началась по всему городу подготовка общественного мнения: вящие люди работали повсюду не за страх, а за совесть. Еще более старались те, которые для таких дел у вящих всегда под рукой были. Вящим дело было на руку: во-первых, потому что удачный поход всегда выгоден, а в удаче его не сомневались, ибо рать собрана была значительная; во-вторых, потому что больно уж много всякого гулящего народа в городе набралось и вывести его куды подальше было неплохо; а в-третьих, расширение власти Господина Великого Новгорода было выгодно, а потому и приятно не только дружине, но и гостям. Черный народ стал было поварчивать: житьим людям война ничего не сулила – разве только тем, которые заболтались и могли с ратью на добычу пойти. Но так как рать их и не задевала – воями шли только люди по всей своей охоте, – то огрызались они довольно слабо. Присутствие в городе большой княжой дружины и воев значительно охлаждало пылкие головы: вече – оно, конечно, вече, но и меч тоже, конечно, меч…
   Чрез несколько дней поутру знакомо запел на Славне вечевой колокол. И скоро вся широкая площадь залилась возбужденно галдящей толпой. Но многих граждан не хватало: каждую весну по полой воде гости уходили на своих судах и за море, и на восток, к Югре, и к болгарам, и на Каспий. Но зато немало сошлось поглядеть на знаменитое вече новгородское иноземных гостей, которые тоже по весне привозили в славный Новгород свои товары из-за морей. Были тут и урмане, и свеи голубоглазые, и готы, и пруссы, и арабы невозмутимые в широких бурнусах своих, и болгаре чумазые в меховых шапках, и греки юркие, и немцы. Все они весьма ценили этот восточный рынок – и Господин Великий Новгород очень сознавал это и в сношениях с иноземцами умел свое достоинство поддержать. Раз дони задержали за что-то гостей новгородских и заточили их – на следующую же весну Великий Новгород не пустил в Доню ни одного мужа: «Ни посла им вдаша и отпустили их без мира». Новгородцы торговлю любили больше войны, но и торговали они все же: в одной руке – весы, а в другой – меч. Оружием они владели, но, народ торговый, любили себя побаловать даже и на войне, и потому ратью ходили они не иначе как летом. Сунулись было, осерчав, раз на болгар зимой, но сейчас же и поворотили оглобли обратно: «Непогодье есть зиме воевати болгар, идучи не идяху…»
   Изредка проходили толпой, ближе к степени, деревянному помосту около вечевой башни, с которого говорили к народу, люди крупные, и тогда толпа почтительно расступалась и ломала шапки, а других провожала ругательствами и свистом. Вот, опираясь на длинную клюку, прошел высокий и худой, с кустистыми бровями над сердитыми глазами Богумил, за велеречие свое Соловьем прозванный, всем известный вещун, – ему и кланяться не все осмеливались: могутный был в своем деле старик!.. Вот идет боярин Угоняй, смолоду великий озорник и буян, про удальство которого ходили всякие сказки небылые, а теперь человек большого веса, который из своих хором на Прусской улице верховодил во всех делах. А вот, румяный, веселый, богатый, важно и благосклонно выступает прежде бедный гусляр, а теперь именитый гость новгородский Садко, или, по-новгородскому, Садке. Народ расступается перед ним широкой улицей, встречают его поклоны, а провожает завистливый шепот.
   – Богатеет наш Садке!.. – говорят вольные новгородцы. – Скоро, гляди, шапкой-то звезды задевать будет…
   – Сказывают, недавно на братчине подпил он да и расхвастался: «Ежели, – бат, – захочу, так враз все товары новгородские закуплю…»
   – Но… – возразил кривой и худой кончанин [118 - Кончанин – житель конца, то есть одного из ремесленных районов города.]. – Как ни богат, а Новгорода не осилишь… Все товары!..
   – Да вы подумайте только, братцы: по весне-то за море шестьдесят судов от него пошло… А к болгарам да на море Хвалисское сколько опять!.. Говорят, полны подвалы золотом да серебром…
   – Вот голку новую затрут – тогда посчитают, сколько чего у него в подвалах есть!..
   – Этого не тронут… Этот с народом жить умеет… Ты гляди какой поклонистый – всякому почет и уважение отдаст… Нет, этот и в гостьбе толк знает, и по вежеству, может, первый на весь Новгород… Этого не тронут…
   Вече волновалось и галдело. Над черною зернью голов высился в дыму Велес, покровитель промышленников новгородских. А на той стороне реки, неподалеку от детинца, дымился священный огонь у подножия старого Перуна. Наконец на вечевую степень медлительно и важно, опираясь на посох, поднялся степенной посадник Господина Великого Новгорода Твердило, широкоплечий, коренастый старик с заплывшими умными и лукавыми глазками. Сняв свою шапку и прижав ее к животу, он степенно отдал поклон на все четыре стороны.
   – Отцы и братие… – с привычным усилием сиплым голосом возгласил он над затихшей площадью. – Сейчас князь с дружиной своей храброй и с воями уходит под Полоцк. Я собрал вас, чтобы проститься с ратными людьми…
   – Как под Полоцк?! – раздался вдруг из толпы задорный голос. – Собирали рать на Киев, а идете на Полоцк?!
   По площади прошла волна: не то что мужам новгородским непременно нужно было, чтобы рать шла на Киев, сколько потому, что в этой перемене они чувствовали неуважение к их решению.
   – Да и всамделе… – поддержал другой петух. – Какого хрена?.. Так крутить народом нельзя…
   – Отцы и братие… – возгласил посадник, разгладив степенно бороду. – Вы все, чай, слышали, как княжна полоцкая осрамила нашего князя. Вы скажете: ихнее дело – как там хотят, так пущай и разбираются. Нет, это неправильно… В этом мы, новгородцы, должны видеть поруху имени Господина Великого Новгорода: князь Володимир – наш князь… И что же это будет, что скажут гости иноземные, которых мы видим и сейчас среди нас, ежели Господин Великий Новгород позволит так всякому себе в бороду плевать?!
   – Верна!.. – закричали голоса своих людей со всех сторон. – Правильна!.. Молодчина посадник!..
   – Рать идет на Киев, знамо дело, как то сдумавше сдумали мужи новгородские… – продолжал посадник, стараясь голосом покрыть крики несогласных. – А по заходу она зайдет и под Полоцк с князем Рогволодом заодно посчитаться. Хочешь – роднись, не хочешь – не роднись, твоя воля, а страмить князя Великого Новгорода мы не допустим!..
   – Верна!.. – закричали сторонники посадника и вящих людей. – А кому рать не люба, тот по запечью сиди: никто не неволит.
   – Да казну-то вы чью будете на рати ваши тратить?.. – ожесточенно закричал задорный. – Ее народ горбом добывает, а вы из-за девки какой-то ее на ветер развевать будете…
   – Не на ветер, а на дело новгородское… – старались перекричать их другие. – Господин Великий Новгород никого не замает – ну и его никто не замай… А полез – получи!..
   – Еще кто получит, видно будет…
   – А коли страх берет, под подол к своей бабе лезь…
   – Не хвались, идучи на рать, а хвались, идучи с рати…
   Смех волной прошел по площади. Посадник спокойно ждал: он уже привык, что, не покричав, новгородцы никогда никакого дела не решают. А тут и решать было уже нечего: все давно было решено – если не вечем, так теми, кому это ведать надлежало. И точно для того, чтобы это решение подкрепить, со стороны Плотницкого конца вдруг бодро и решительно взыграли трубы: то рать двинулась в поход. Спорить было уже поздно и – в такой обстановке – не совсем безопасно. И все дружно сгрудились ближе к реке, берегом которой в туче пыли, играя в трубы, шла рать…
   И вот во главе серой, шумящей змеи ее, блистая на солнце оружием, показалась дружина варяжская, а на челе ее молодой князь. Шелом его горел на утреннем солнце, как огонь, сияла кольчуга венецейская, сбоку меч тяжелый висел, но все же во всем облике его, во всей посадке было что-то мягкое, бабье. Рядом с ним ехал дородный Добрыня с его медно-красным и решительным лицом. Любимым присловьем Добрыни было:
   «Так – так так, а эдак – так эдак», и присловье это выражалось во всей его крепко сбитой и решительной фигуре. Его побаивались, а Володимира любили – за его простоту, за то, что он был, как все, за то, что князем он вел себя так, как на его месте повел бы себя любой из житьих людей или смердов, за то, что в нем князя не чувствовалось даже отдаленно. Каждый из его дружинников, следовавших за ним в этой разношерстной, разноверной, с бору да с сосенки толпе, был больше князь, чем он: все эти морские волки, ястреба степные, с решительными, часто изрубленными лицами, с суровым взглядом, очень хорошо помнили, что сбоку у них висит меч, все они каждую минуту ставили в игру как чужую жизнь, так и свою. А Володимир-подросток был весь мягкий, точно сонный, и наивны были его голубые глаза и как-то маслениста ленивая улыбка…
   И при виде его и воинственной дружины его все разногласия были забыты: это шла силушка Господина Великого Новгорода! И народ новгородский шумными криками приветствовал и князя, и дружинников, и воев, которые потянулись за дружиной. Первыми шли славяне. На них были и шеломы, и кольчуги, и щиты у них были, и мечи, и у одних луки и стрелы, а у других копья, или, по-тогдашнему, сулицы, и осанка их была осанкой воя. Но когда в душной пыли потянулись за ними таборы веси, чуди, мери, смешливые и озорные новгородцы только с трудом удерживали смех: чистое вот баранье, сейчас провалится!.. Тут одет был всякий по-своему, и вооружение было самое горевое: у кого секира, у кого рогатина медвежья, у кого нож, у кого дубина простая. И эти плоские, тупые лица с маленькими звериными глазками смущали: на них было чувство полного равнодушия ко всему. Точно так же пошли бы они и на похороны, и на пир, и топиться в Волхов…
   – Ну, эти, пожалуй, немного навоюют… – сказал чернобородый, форсистый торговец из мехового ряда.
   – Их бы нашим огородникам на пугала отдать…
   Пробежал смешок.
   – А около становищ их и не пройдешь, братцы: дух захватывает…
   – Дак вот их поперед рати и поставить… – пустил высокий сухощепый ливец с горячими глазами навыкате. – Полочане – они балованные: враз побегут, как эти дух отпустят…
   Заржали…
   – Ну, и наши плотники не уступят, в особенности ежели капусткой кислой подкормить…
   Нескладные толпы чуди нога за ногу спели за головной дружиной и звериными глазами покашивали на смеющихся форсунов новгородских. А Володимир среди кликов толпы уже свернул с древнего, широкого, заставленного по бокам лавочками моста и, оставив с правой руки детинец, повернул поозерьем, правым берегом Ильменя многоводного, на юг. Огромное озеро все сверкало жидким серебром. Над бескрайней гладью его носились острокрылые чайки. И веселый заозерный ветер нес упоительный запах воды и лугов: посели заканчивали покосы. И долго из-под руки провожали они глазами силушку новгородскую…
   А город разом забыл и о князе своем, и о рати его, и о Рогнеди, и о Киеве и с головой ушел, как всегда, в свои дела торговые. На Волхове черные люди с криками, песнями и руганью нагружали и разгружали суда. На Славне бойко шел веселый торг. И, закутавшись золотым дымком, боги благостно взирали на суету тороватых новгородцев своих.


   Робичица


     Она ростом высокая,
     Станом она становитая,
     И лицом она красовитая…
     Походка у ней часта, а речь баска.
     Будет тебе, князю, с кем жить
     Да думу думати, долгие веки коротати,
     И всем князьям, всем боярам,
     Всем могучим богатырям
     И всему стольному городу
     Будет кому поклонитися…

 Русская народная песня

   Предупрежденный тайными дружками – тайных дружков имели за небольшое вознаграждение все князья по чужим городам, – Рогволод вышел навстречу Володимиру и Добрыне со своим войском. День был жаркий и сильно ветреный. Над широкой Новгородской дорогой то и дело буйно вздымались косматые смерчи пыли, которые слепили полоцких воев. Седой уже Рогволод – сухой, с горбоносым лицом и красивыми висячими усами – был хмур: дело было плохо. А когда под косматой, буро-желтой тучей пыли вдали показалась медленно движущаяся лавина новгородцев, то затуманилась и его рать; по рядам сразу жутким ветерком пробежало: «Видимо-невидимо…» Превосходство сил Володимира обнаружилось еще резче, когда рати, начисто уничтожая под ногами уже поспевшие хлеба, исполчились на битву…
   Постояли, меряя друг друга глазами. Как полагается, поругались, стараясь показать себя бесстрашными, удалыми добрыми молодцами и богатырями. И с той и с другой стороны у задорных загорелись сердца.
   – Вы, плотники… – кричали из полоцких рядов. – По кой леший занесло вас сюда?.. Сидели бы у себя на озере да с куликами свистали…
   – Вот дай срок дух перевести, а потом мы и покажем вам, как свистать полагается, неучи…
   – Гляди сам, как бы у тебя в портках не засвистало… Да чего с ними, невежами, разговаривать, братцы?.. Потягнем!..
   – Потягнем, потягнем… Бей их, сиволапых!..
   Прямые ряды ратей взволновались, и воев потянуло скорее на кровь. Звеня, вздрогнули тугие луки, и стрелы дугой полетели с рати на рать. Упали первые раненые. Крики стали злее – и все пришло в движение. Послышался лязг мечей и глухой их стук о щиты. И все смешалось. Полочане сразу заметили, что Добрыня двинул хлебами в обход им чудь, чтобы отрезать их от города. Они дрогнули и, отбиваясь, побежали. Новгородцы с одушевлением наседали сзади и по телам убитых и раненых ворвались уже в посад. Полочане осерчали, поворотились лицом к врагу, слишком уж поверившему легкой победе, и потеснили его в поля. Но над посадом, с краю, вдруг поднялся дым и красные полотнища огня – то подожгли ближние избы новгородцы. Бешеный ветер, раздувая пламя, с воем, визгом и шипением понес его прямо на городок. Сразу началось невообразимое смятение: в тесных улочках метались вои, женщины, дети, а над ними в тучах пыли и дыма и искр метались галицы и вороны, голуби, треща крыльями, уносились в погубленные поля, испуганно лаяли, поджав хвосты, собаки и тревожно ревел скот. Лязг оружия и злые крики усилились: обозленные новгородцы стали одолевать опять…
   Еще час какой-нибудь – и посады вместе с городом уже горели бешеным огромным костром, и полочане, положив оружие, угрюмыми толпами стояли перед победителями. На скошенных лугах со стогами, похожими на шеломы каких-то сказочных богатырей, на берегу Полоти уже стоял шатер Володимира. Утки черными треугольниками носились над зелеными болотцами. Вокруг шатра, смеясь и шутя, толпились дружинники Володимира и отроки. По еще уцелевшим от огня улицам шел ожесточенный среди гвалта и плача грабеж…
   – Ну, где же она там, красавица наша писаная? – нетерпеливо бросил меднолицый Добрыня.
   – Ведут…
   От пылающего, полного криков и смятения городка – солнце в дыму казалось медным – окруженная дружинниками, шла семья полоненного князя: сам Рогволод, княгиня, двое сыновей его, один из которых был ранен, и княжна Рогнедь. Усевшись на столец и подпершись обеими руками в колена, Володимир, внутренне робея, но всячески это скрывая, смотрел на приближающихся пленников. На лицах Добрыни и дружинников было злорадство.
   – А ну, выйди-ка вперед, ты, царевна-королевна… – сурово бросил Добрыня Рогнеди. – Поглядим мы теперь на тебя, какова ты есть…
   Рогнедь, гордо закинув свою головку с тяжелыми черными косами назад, шагнула перед отца. Не только Володимира, но и всех обожгло. Красавице не было и семнадцати лет. Высокая, стройная, с бледным, страстным лицом и сумрачными теперь, темными глазами, она была обаятельна. И, опустив длинные ресницы свои, она стояла перед победителями гордая, непреклонная, прекрасная.
   – Ну, раз ты не похотела разуть нашего князя, раскрасавица, так уж теперь пеняй на себя… – раздувая ноздри, сказал Добрыня, и его медное лицо потемнело еще более. – Не хотела быть женой, теперь робичицей будешь… Иди с князем в шатер… И ты, старый волк с волчихой своей, иди… – обратился он к князю Рогволоду. – Полюбуетесь…
   Рогнедь вся побелела – она не верила ушам. И закачалась… Отец с матерью, тоже белые, точно окаменели. И все дух затаили. Добрыня наслаждался: он был оскорблен Рогнедью и сам жестоко, как уй Володимира. И вдруг Даньслав, незаметно подошедший за семьей князя Рогволода, выхватил меч, рванулся на Володимира. Его вмиг схватили, разоружили и отвели в сторону. Он не сопротивлялся, но, весь белый, дрожал мелкою дрожью с ног до головы, и слышно было, как скрипел он зубами…
   – Ну, племянничек, что же ты?.. – засмеялся Добрыня. – Или ты в самом деле не князь уже больше, а робичич?.. Обижен – так смой обиду, да так, чтобы другим было неповадно. Веди девку к себе… Иди за твоим господином… – приказал он сурово Рогнеди. – Э-э, да ты из гордых… кулачонки сжала!.. Мы, новгородцы, этого не любим. Эй, вы, там: возьмитесь за Рогволода и, ежели эта упираться будет, снимите с него дурью голову его, чтобы не давал такой воли девкам. Живо!..
   Несколько воев бросились на старого князя. Рогнедь, вся дрожа и шатаясь, пошла за смущенным Володимиром в шатер. Вои втащили туда же князя и княгиню, которая тихонько и страшно выла. В шатре послышались вопли. Добрыня решительно шагнул за белые полы.
   – Вот вам мой сказ: или все будет так, как я велел, или с отца и матери головы долой! – загремел он. – И ты бабой у меня не будь!.. – резко бросил он Володимиру. – Понял? Новгородцам нужен князь, а не старая баба. Ну?
   Рогнедь без единого слова упала в обморок…
   Володимир, смущенный, но стараясь казаться молодцом, вышел, тяжело дыша, из шатра. Шатаясь, вышла старая княгиня, поддерживаемая под руку точно ничего не видящим князем.
   – А робичица где?.. – спросил сурово Добрыня. – Давай и ее сюда…
   Рогнедь, низко опустив прекрасную голову, вышла из шатра. Она едва держалась на ногах.
   – Так… – расправив седые усы, проговорил Добрыня. – Ну, а теперь… а теперь все-таки голову со старого волка долой!.. Да и все гнездо кроме робичицы прикончите… Живо!..
   – Княже… – со стоном бросилась Рогнедь в ноги Володимиру. – Пощади стариков… Во всем одна я виновата… Но помилуй их… Княже, и у тебя мать есть. Опомнись!..
   Володимир смутился и посмотрел на Добрыню.
   – Делай свое дело!.. – крикнул тот сурово воям. – Так – так так, а эдак – так эдак…
   Возня, мольба, глухие ругательства – и бледный взмах меча. Длинноусая голова покатилась по траве и тупо заморгала глазами в дымное небо. Кровь хлестала из дрожащего туловища в доспехах бранных и золотом оплечье. И зарубили и княгиню, и старшего княжича, и младшего… Рогнедь, крепко зажав лицо обеими руками, тихонько стонала. Даньслав в отдалении дрожал всем телом, и глаза его горели, как у волчонка. Он сдерживал себя из всех сил. Он не должен делать глупостей, он должен сберечь себя для нее и для мести неслыханной.
   Добрыня кивнул отроку, чтобы он отвел Рогнедь в шатер. Она, шатаясь и ничего не видя, ничего не понимая, пошла за ним. Володимир потянулся небрежно, чтобы скрыть свое волнение: его тошнило от всего содеянного… Пойти хошь к ней, что ли, утешить…
   – Ну, с девкой ты займешься потом, – сурово сказал Добрыня. – Пойдем-ка бережком походим…
   Князь нехотя последовал за своей суровой няней. Обучение ремеслу воинскому было тяжеленько. И под крики, которые все неслись из горевшего, отданного воям на поток города, Добрыня заговорил.
   – Сегодня в ночь прибыл тайный гонец от Блуда… – сказал он, очень взвешивая слова, чтобы не сказать недорослю чего лишнего, с одной стороны, но, с другой, желая произвести впечатление на своего несколько туповатого племянника. – Теперь, за смертью старого Свентельда, все дела в руках Блуда оказываются: брат твой больше в ясные очи своей грекини глядит. Нововерами, сказывают, в Киеве кишит, Блуду это больно не любо, он человек твердый и шатаниев этих не любит. И я тоже: так – так так, а эдак – так эдак… Так вот… Блуд и думает, что зевать нам не следует и идти на Киев. А он нам поможет. И ты с помощью богов станешь стольным князем киевским и всея Руси. Вот… А потом там, на месте, нужно нам будет и дружину из своих людей подобрать, а варягов этих самых отправить подобру-поздорову, куда им больше кажется. Конечно, воины они настоящие, но и… воряги тоже порядочные… – улыбнулся он в седые усы. – И сегодня здесь, завтра там – не дело это… Только ты, смотри, языку-то не очень волю давай: князь должен и слово молыть уметь, а еще больше того – уметь и помолчать.
   – Ну, не лыком шиты!.. – пренебрежительно уронил Володимир, зевая.
   Добрыня с насмешкой посмотрел на него: он в этом пока что сомневался…
   И вдруг по всему стану хлестнул тревожный крик. Молодой Даньслав – о нем немножко позабыли – вдруг бросился на одного из отроков, выхватил у него, растерявшегося, меч, рванулся к пасущимся неподалеку коням княжеским, вскочил на одного из них и во весь дух пустился по Киевской дороге.
   – Стой!.. Держи его… Держи!..
   Один из гридней бросился ему наперерез, но бледный взмах меча – и гридень, взмахнув руками, упал с раскроенной головой на траву, а Даньслав понесся дальше, грозя окровавленным мечом всем, кто пытался перенять его. Несколько дружинников бросились было за ним, но добрый конек, которого выбрал отрок, делал свое дело и быстро оставил погоню позади…


   Блуд

   Люте бо граду тому, в нем князь ун, любяй пити вино с гусльми и с младыми съветники.
 Лаврентьевская летопись

   Ярой молнией ворвался на взмыленном коне Даньслав в Киев. Стражи у ворот попытались было остановить его, опросить, но он с таким бешенством бросился на них с мечом, что одни попадали, другие разбежались и издали, раскрыв рты, смотрели, как бешеный, подымая пыль, понесся к княжому двору. Пестрая стая собак с ревом увязалась за ним. Гридни сразу узнали молодца, дружелюбно окружили его с расспросами, но он, задыхаясь, уронил только одно слово:
   – Князя… Живо!..
   В сенях Даньслав коротко, задыхаясь, рассказал Ярополку все и, зашатавшись, ухватился за притолоку. Он весь был одна кровоточивая рана. Сердце его теперь билось и жило только одним желанием: мстить, но так мстить, чтобы солнце ясное для злодея в небе померкло. Гриди, узнав, в чем дело, сразу зашумели: «Рать!.. Рать!..» Блуд был сумрачен.
   А у дверей гридницы затаилась белая как полотно Оленушка. И когда поняла она главное, то, что страшная соперница с ее дороги устранена навсегда, она, заливаясь от радости слезами, повалилась перед образами своей ложницы. Матушка, Заступница… Много горячих молитв вознесла бедная девочка у ног Пречистой, и вот Та наконец услышала ее… Какой мир, какой свет, какая радость! Оленушка – она была беременна первеньким – носилась по хоромам как на крыльях и готова была обнять весь мир…
   Ярополк мужал. Он уже ходил ратью на печенегов, чтобы отмстить им за смерть отца, разнес их и возложил дань. Этот удар из Киева так подействовал на степняков, что один из печенежских князей, Илдея, перешел к стольному князю на службу. Ярополк принял его с великой честью и дал ему волости. Греческие цари, Василий и Константин, прислали посольство, чтобы возобновить с Русью мир и любовь и подтвердить прежнюю дань, которую платила Киеву гордая Византия. Пришли послы и от римского попа, чтобы склонить молодого князя принять истинную веру. Сила и влияние молодой Руси и ее князя росли не по дням, а по часам, как в сказке. Христианская партия подняла в Киеве голову. Черномазый поп с Подола, от Ильи-пророка, отец Митрей, ходил шестом не достанешь. Берында с его похабной бороденкой и изъеденными зубами – он помирился с попом и стал-таки свещегасом – шумел один за целое вече и слова молыть никому не давал.
   Князь с дружиной своей думал думу.
   – Не может статься, княже, чтобы Володимир пошел на тебя, – уверенно, суровым басом своим сказал Блуд. – Это все одно как если бы синица пошла войной на орла. Нечего нам бояться его и незачем бирючам клич кликать по воям…
   Варяжко – он очень исхудал за это время и был всегда тихо-печален – поднял на старого воеводу глаза. Что-то недоброе почуялось ему в словах старого воина. И ему казалось, что Володимир не посмеет подступить к Киеву, которому сам Царьград дань шлет, но совет не собирать воев, из простой предосторожности хотя бы, показался ему подозрителен. Тем более было все это неловко как-то, что о нелюбье между старым витязем и князем знали и воробьи все по застрехам.
   – Может, Володимир и не нападет, это так, – сказал он, – но собрать воев все же надобно: тогда Володимир действительно будет тише воды, ниже травы. И к Илдее надо бы на случай гонца послать, чтобы он со своими печенегами подошел…
   Гриди разделились: одни тянули за Варяжком, другие – их было больше – зашумели за Блуда: ежели подымать рать всякий раз, как мышь в кустах зашумит, это прежде всего значит показывать, что силенки мало. Пущай муха вокруг носа полетает, нельзя против нее меч из ножен тянуть… И Блуд легко победил: в самом деле, невместно стольному князю озорного мальчишки бояться. А вот наказать его, прогнать с княжения – это так. Но для этого весны надо подождать: был уже месяц серпень, август, а за ним ревун со своими дождями идет, и исполчать Русь для похода на Новгород было уже поздно. Но Варяжко не сдавался и тайно от всех послал человечка под Полоцк поразведать, как там и что. Тот скоро вернулся: новгородская рать идет уже на Киев! И он сейчас же побежал к князю сказать о надвигающейся беде: во-первых, что новгородцы уже идут, а во-вторых, что сила их много больше, чем в Киеве думали. К ним, по обычаю, должны были примкнуть и побежденные полочане.
   – Не верь, княже, Блуду… – сказал он, глядя на князя своими печальными глазами. – Это запазушная змея. Что он подстраивает, не ведаю, но дело тут что-то нечисто…
   Ярополк не верил: какая выгода Блуду изменять? Он первый человек у стольного князя, и в такой игре он не может выиграть ничего, а проиграть может все.
   Новгородцы подошли к Киеву и обложили его со всех сторон. Большой веры в себя у них не было, по-видимому, и потому прежде всего Добрыня приказал окопать весь стан валом. Чрез несколько дней в ночи – шел сильный дождь, и было черно – по кустам между посадом и станом новгородским послышалась перекличка сов, а затем у трех старых сосен, над яром, сошлись осторожно две тени.
   – Не выходит наше дело… – сказал низкий бас. – Ежели вы поведете приступ, то убить Ярополка во время суматохи, как было уговорено, трудно будет: кияне держатся за него больше, чем я думал. Да и дружина не вся за мной стоит: Варяжко со своими крепко князя блюдет…
   – Так как же теперь быть?
   – Дайте умом маленько раскинуть… Может, я и так удалю его из города. А вы Володимира поберегайте: этот окаянный Даньслав, что от Рогволода к нам перебежал, готов на все, чтобы с ним за Рогнедь рассчитаться…
   – Ты уж постарайся, воевода. Князь наградит тебя так, как тебе и во сне не снилось…
   – Ну, в этом надобности нету. Я старик. Сына Олег убил. А не люблю я этих шатаний их с верой. Что грекам хорошо, то нам не годится. Порядок нужен, а не разговоры сам не ведай о чем. Пусть садится здесь на стол Володимир, и первым делом надо будет тогда несколько голов сшибить. А потом и за ваших новгородских горланов взяться. В доме один хозяин нужен.
   – Верно. Так – так так, а эдак – так эдак…
   – И Ярополк мог бы всю власть в свои руки забрать, да у него в носу, вишь, черви завелись: все из рук Византий глядит. Конечно, все это черничка его строит, а он, теленок, уши-то развесил…
   – Ну, так мы будем ждать от тебя известий…
   – Будь благополучен, боярин. Прощай пока…
   – Прощай, воевода…
   Послышались опять по кустам в ночи черной перекличка сов и осторожная поступь нескольких человек к стану новгородцев и нескольких к слободе.
   – Ну, что нового, Блуд? – спросил наутро Ярополк, глядя с заборала на дымы новгородские.
   – Нового нет ничего, – угрюмо отвечал воевода. – А только по городу слухи стали негожие ходить…
   – Что там?
   – Измена заводится. Слышно, что кияне с Володимиром ссылаются: приступай, мол, а мы-де Ярополка тебе выдадим…
   – Да что ты говоришь?!
   – Так болтают. Мои отроки мимо колодца шли, так подслушали, бабы стрекотали, сороки бесхвостые… Ошибся я маленько: твой брат позанозистее оказался, чем я думал. Ну, да горе поправить еще можно…
   – Да как ты теперь его поправишь? – спросил сразу потухший Ярополк.
   – Нужно тебе с дружиной уйти, скажем, в Родню, в устье Роси, – задумчиво проговорил старый дружинник. – А там соберем мы воев, печенегов на подмогу подымем – да и на Киев… Рать у Володимира хоть и большая, да в ней больше половины мякины… Ты пока не сказывай про это никому, а я на всякий случай сегодня же пошлю тихонько гонца в Родню, чтобы там поскорее запасов про войско наготовили всяких…
   Ярополк повесив голову пошел к себе. И ему мстилось, что что-то тут не так, но что делать? Блуд – старший дружинник. Ежели что, многие из дружины потягнут за ним. С одним Варяжко ничего не сделаешь. Хотел было он посоветоваться с Оленушкой, но было жаль тревожить ее: с тех пор как дело с Рогнедыо расстроилось, она словно на крыльях летает… И чудные эти бабы!


   Горе Оленушки

   Якы зверь бях…
 Нестор-летописец. Повесть временных лет

   – Эй, перевощик!.. – зазвенело с того берега чрез серебристую гладь Днепра.
   – Эй… – отозвался с песка Ядрей-Федорок.
   – Давай ладью…
   Ядрей сел на весла и погреб на луговую сторону. Лицо его было хмуро – тяжко было ему без Дубравки. Ни единой весточки не доходило оттуда, из лесов, в Киев о ней. И угнетала по-прежнему Ядрея тяжелая душевная смута. Прибежав тогда из лесов, он пристроился к реке: работал на нагрузке и разгрузке караванов, перевозил людей через Днепр, а зимой в леса на валку леса ходил. И как там, на Десне, ему казалась эта новая еллинская вера каким-то хитрым подвохом греков моченых – он ненавидел их все больше и больше, – так здесь, на Боричевом взвозе, когда у Ильи-пророка уверенно звонил поп в колокол, лесная вера, не умирая в душе его, казалась каким-то наваждением.
   Раз у реки столкнулся он с чернявым попом от Ильи– пророка, отцом Митреем.
   – Что же ты это в церковь-то не идешь? – спросил поп строго.
   – А что?
   – А то, что сегодня день твоего ангела…
   Ядрей не совсем ясно понимал этот ихний обычай, ангелов каких-то. И вдруг вспомнил: да ведь ангелом-то его считается тот самый Федор Стратилат, который тогда князю Святославу нагадил. До сих пор не мог он ему простить этой пакости! Ядрей был по сердцу добр, но несправедливости не сносил, а кроме того, он за свою землю всегда стоял горой.
   – Ладно… Приду… – чтобы отвязаться, сказал он и, поправив за кушаком топор, пошел, поскрипывая снежком, на ту сторону, в леса.
   А через несколько дней явился он вдруг к отцу Митрею и заявил, что он желает креститься.
   – Да ты крещен!.. – вытаращил тот на него свои черные глаза.
   – Меня не так крестили… – сказал упрямо Ядрей. – Я так не хочу… Не принимает душа моя этого вашего окаянного Стратилата… Окрести меня в другое имя.
   – Да ты очумел!.. И что тебе Стратилат помешал?
   – Помешал не помешал, а не желаю – и конец делу. А то опять к своим богам уйду…
   – Да в чем дело? – начал сердиться поп, и пучеглазое лицо его зарумянилось.
   – А в том, что, кабы Стратилат тогда под Доростолом не впутался, мы с князем Святославом морду набили бы вам за милую душу… А он все дело на вашу сторону повернул. И молить ему я не буду ни за какие – всем другим вашим богам молить буду, а ему нет… Это ты там как хочешь… Что будет стоить, я заплачу…
   Пучеглазый поп осерчал – он тоже был великий патриот – и с великим криком прогнал Ядрея, и опять он остался как-то ни в тех, ни в сех. Это было очень неприятно. И он, как и все такие двоеверы, то неумело крестился на крест ильинской церкви, то украдкой заглядывал к Перуну…
   А по весне сошлись к Киеву караваны со всех концов, и свейские, и урманские, и готские, и новгородские, и греческие, и русские со всех притоков Днепра. Реку и Подол узнать прямо стало нельзя: крики, шум, драки, плеск весел, скрипение снастей, ржание лошадей, белая вьюга чаек, стук топоров, грохот колес… Работала голота киевская от зари и дотемна…
   И вот раз в пестрой горластой толпе этой носом к носу встретился Ядрей со своим недругом Ляпой: тот, как всегда, пригнал для князя однодеревки, за зиму заготовленные. Оглядели один другого недружелюбными глазами.
   – Здорово!.. – нехотя сказал Ляпа.
   – Здорово!.. – отвечал Ядрей. – Ну, как у нас там?
   – Да живут…
   – А… Дубравка? – с забившимся сердцем решился Ядрей.
   – Ишь ты: Дубравка!.. – вдруг озлился Ляпа. – Погубил девку ни за что, а потом: Дубравка…
   – Чем это я так ее погубил?
   – А что же, ты так тут ничего и не знаешь?
   – Ничего.
   – Дубравка ума решилась… – сказал Ляпа, сдерживая злорадство. – Как ты тогда убежал из селения, исчезла в тот же день и Запава. И все поняли так, что вы стакнулись. И Дубравка, не помня себя, в Десну бросилась… Вытащили ее, ну только уж не в себе: ходит повсюду, бормочет и тебя везде ищет. Потом дитенок у нее родился, сын, но она точно и не видела его, и ребенок помер. А она так и осталась не в себе… Настроил делов!
   – А Запава куда же делась?..
   – А Запава через несколько дней пришла вся оборванная, голодная и тоже без малого не в своем уме. Сказывала, что леший ее в дрягвы завел, насилу выбралась… Хошь теперь и видно стало, что Запава с тобой не сговорилась, но Дубравка ничего уж в толк взять не могла. А Запаву и не узнала даже… – прибавил он опять со сдержанным злорадством. – Накрутил ты с богом-то своим делов. И счастье твое, что догадался, убег!.. – зло блеснул он глазами. – А то голову бы тебе там скрутили…
   – Федорок!.. – крикнул кто-то от ладей. – Чего ж ты там запропал?..
   – Сейчас! – крикнул он. – А дед Боровик все жив?
   – Жив… – нехотя отвечал Ляпа. – А ты здесь уж Федорком заделался? – злобно прибавил он. – Значит, верно, что про тебя говорили, собака?..
   Федорок одним прыжком вцепился ему в горло. Их растащили.
   – Смотри!.. – бешено крикнул ему издали Ляпа, грозя своим огромным костлявым кулачищем. – И глаз домой не кажи: живьем сожгем…
   И крепко с того дня затосковал Ядрей по Дубравке. Он понимал, что не виноват он нисколько, и в то же время совесть грызла его: ежели бы не изменил богам своим лесным, ничего этого не было бы. Было ясно: если бы не окаянные греки, все было бы хорошо. Но как теперь поправить дело, он не знал и день и ночь мучился думкой о Дубравке… И при встрече с отцом Митреем он старался спрятаться или отворачивался, чтобы только не снимать перед проклятым шапки…
   Караваны разошлись во все стороны, на Подоле стало потише, и работы стало поменьше. Ядрей в своем ботничке пропадал днями целыми по разливам и заводям Днепра или в Чарторые со снастью рыболовной и там, среди камышей, в светлой тишине реки, тосковал. Улов свой он носил всегда на княжий двор: добрая княгиня Оленушка щедро награждала его и всегда милостиво с ним разговаривала. Вот ежели бы все такие эллины были, другое бы дело!..
   И вдруг под Киев Володимир-князь подступил. Федорок решил, что, ежели будет рать, он уйдет воем. Авось ветерком степным пообдует, и полегче станет… Но рати не строилось. Князья стояли один против другого и дела не начинали. В народе всякие слухи ходили. Но так как в те времена дрались больше князья да любители, – самая правильная постановка дела, – а народам их попадало только по пути, мимоходом, то очень-то в эти дела кияне и не лезли. Но все же на дымы в стане новгородском поглядывали с опаской: не сжег бы Володимир посады, как, говорят, в Полоцке весь город за девку дымом пустил…
   И вдруг как-то утром зашумел весь Киев: князь Ярополк в ночи, бросив все, покинул с дружиной стольный город свой и ускакал в степи к печенегам за помощью. На ушко люди смысленные сказывали, что вышла тут какая-то измена, что Варяжко крепко на старого Блуда кричал, но князь за ним не потянул… Сердца полонила туга: если он взаправду приведет теперь против брата печенегов, будет потеха!.. Без князя нет порядка в земле, но и с князьями тоже не всегда сладко…
   В то же утро с великим шумом и ликованием и трубным трубением в Киев во главе с добродушно сияющим Володимиром и меднолицым, решительным Добрыней вошли полки новгородские, а белоглазые все эти так на опушках леса и остались: уж очень смердит от чертей!.. И сейчас же по приказанию Добрыни задымилась перед богами Русской земли жаризна… Нововеры в щель тараканью забились. В гриднице готовился пир на весь мир… И как только въехал Володимир на княжий двор, так, прорвав толпу дружинников его ликующих, к нему бросилась постаревшая Малка, мать его, и прижалась лицом к стремени и так вся от радости и зашлась:
   – Солнышко ты мое красное!..
   Дружинники старые переглянулись: негоже дело вышло! Что там ни говори, а все же робичица… И в тот же вечер уговорили Малку переехать в подгородное село великокняжеское Берестовое, чтобы глаза тут всем не мозолила… И, обливаясь тихими, горькими слезами, Малка покинула княжой терем…
   Оленушка при первой же встрече сразила Володимира своей неземной красотой… И ночью, когда в гриднице шумел пир, а по городу стон стоял от бесчинства пьяных варягов, приведенных Володимиром из-за моря, в запертую дверь ложницы ее постучала хозяйская рука. Оленушка затрепетала…
   – Отвори!.. – раздался за дверью пьяный голос.
   Не смея сопротивляться, вся дрожа, Оленушка отворила дверь, и в слабо освещенную лампадами ложницу ее неуверенно шагнул через порог Володимир с этой своей добродушной, масленой улыбкой… Он постоял, поглядел на Оленушку, опустив свои стрельчатые ресницы, она стояла перед ним ни жива ни мертва, и вдруг, оборотившись назад, опустил щеколду…
   – Помилуй, княже, рабу твою!.. – с рыданием бросилась ему в ноги Оленушка. – Я жена брата твоего…
   По лицу молодца – Володимиру не было и двадцати лет – прошла эта масленая улыбка его…
   – Была братней женой, а теперь моей будешь… – неуверенным голосом после медов киевских сказал он. – Какое дело!.. И я не люблю, которые себя высоко держат… Про Рогнедь полоцкую слышала?
   Оленушка с рыданием бросилась под защиту богов своих… За нею послышалась неверная поступь, и рука князя легла на плечо ее…


   Развязка

   Беда, аки в Родне…
 Нестор-летописец. Повесть временных лет

   Кияне ошиблись: князь Ярополк с дружиной поскакал не к печенегам, а в Родню, которая была поставлена в устье Роси для защиты украины земли Русской от степняков. Но когда прискакали все туда, то с ужасом узнали, что приказание воеводы Блуда собрать побольше и поскорее всяких запасов в городок не только не было исполнено, но, наоборот, и последние запасы по приказанию воеводы Блуда были вывезены степью в Киев… Блуд гремел об измене. Стали искать виноватого. Варяжко с Даньславом – они очень сдружились и даже побратались на мечах – были убеждены, что все это игра воеводы. Но ничего осязательного в руках их не было. И в душах их уже зародилась мысль убить старого изменника, змею запазушную. Князь так, по-видимому, ему вдался, что другого средства спасения не было…
   – Княже, – в отчаянии говорил Варяжко, – не верь ему… Побежим лучше к печенегам и приведем их полки на Володимира. Он храбр, пока нет отпора. Кияне любят тебя…
   Но в руках Блуда было большинство дружинников. И вдруг новгородская рать облегла Родню. Городок тревожно зашумел; дружинники, спешно посланные во все стороны скупать запасы, уже не могли больше проникнуть в городок. Выхода из западни не было.
   – Все, что тебе остается, княже, – это идти к брату и покориться… – угрюмо говорил Блуд. – Скажи ему: «Что ни дашь в удел мне, на том и спасибо…» Вся беда оттого, может, что допустил ты в Киев этих византийских брехунов… Вот боги и преследуют тебя…
   – Да ведь баба Ольга крестилась – и ничего… – сказал Ярополк.
   – Однако отец твой Святослав не крестился же… – возразил Блуд. – Не глупее бабы был он…
   – Так он и погиб!..
   – А кто его и погубил, как не твои византийцы проклятые? Тебе по закону дедовскому следовало бы мстить им, а ты все под их дудку плясал. Лучше ли теперь?
   Ярополк опустил голову: тяжко было за Оленушку. В судьбе ее сомнений у него никаких не было. Он тяжело вздохнул. Он не знал, что делать. Блуд не настаивал: тише едешь, дальше будешь. Но настаивала Родня: по дворам уже начали тайно собираться веча. Все понимали, что дело защиты безнадежно: хлеба в городе уже не было совсем, и получить его было неоткуда. Спасти могло только чудо.
   Варяжко ахнул, когда князь по душам рассказал ему, что говорил Блуд.
   – Не теряй головы, княже!.. – горячо говорил он, чувствуя, как всегда, в душе мучительное двоение: с одной стороны, это был его князь, с которым он вырос, которому он перед ликом Перуна клялся в верности на мече своем, а с другой стороны, это был муж, обладатель Оленушки, следовательно, смертный ворог его. – Княже, эту голову потеряешь – другой не найдешь… Смотри!.. Пробиться темной ночью к печенегам ничего не стоит пока…
   И душа его обливалась кровью… И дивился про себя молодой гридень, как, кто и зачем сделал его жизнь такой путаной и тяжкой. Уж он ли не прямил своему князю, он ли не служил земле своей, а иногда было так невыносимо ему, что лучше бы уж мать сыра земля не носила его…
   Ярополк все колебался. Блуд не настаивал: пусть созреет плод как следует. Но жестче настаивала Родня: в затихшем под бедой городке то бабы горько причитали над голодными детьми, то зашумит против богатых дворов черный народ, требуя хлеба, то темной ночью послышатся крики о помощи: голодные грабят богатеев… Ловили по застрехам воробьев, галиц, кошек, голубей. Рубили сено и ели. Сама дружина питалась уже конями… И чем более нарастал голод, тем более, обгоняя и увеличивая голод, нарастал ужас смертный. Одна старуха сошла с ума и, простоволосая, дикая, шатаясь, с хриплыми, бесстыжими песнями шлялась по тихим улочкам и грозила неизвестно кому и чем… А за стенами, за посадами, за валом веселым шумом шумел стан новгородцев. Часто, бахвалясь, новгородцы нарочно на виду осажденных ели гусятину, баранину, говядину, хлеб бросали рыбам на покорм и, подняв чаши и рога старинные, с веселым хохотом пили за здравие своего князя Володимира.
   – Княже, не тяни!.. – значительно говорил Блуд. – Ежели город против нас подымется, добра не будет. Я слышал, Варяжко подбивает тебя к печенегам бежать. Делай как знаешь, но делай. Но только помни, что не так давно мы их порастрепали и дань на них положили, и как они тебя встретят, кто знает? А Володимир все же родной брат тебе… Делай как знаешь, но только не тяни… Беды не было бы: народ крепко из-за хлеба бьется…
   Ночь – она была светлая, лунная, торжественная – Ярополк не спал, а наутро призвал Блуда.
   – Еду к брату… – бледный, сказал он. – Пошли в их стан сказать, что сдаемся и что я с несколькими дружинниками еду в Киев. А они чтобы тут худа никакого не чинили… Делать, видно, нечего…
   – И хорошее дело, княже… – дернул сивым усом Блуд. – Плетью обуха, знать, не перешибешь…
   И в то же утро ворота Родни растворились и князь с дружиной выехал в чистое поле. Со стен неслись вслед ему проклятия голодных. И сейчас же, как волки, бросились они в стан новгородский, на коленях вымаливая себе кусок хлеба. Отказу не было: свои, русские люди… И недобрыми глазами провожала новгородская рать тихо на отощавших конях ехавшего днепровскими лугами князя Ярополка с дружиной. Немало бесконных дружинников осталось в Родне до развязки всего дела. Варяжко с Даньславом ехали за князем, но по тайному приказу Блуда за ними крепко следили сторонники воеводы…
   Володимир-победитель, по обыкновению, весело и шумно бражничал в светлой гриднице со своими богатырями-дружинниками, которые положили к ногам его всю Русь. Те пили, ели и тешили свою душеньку молодецкую, по тогдашнему обычаю, похвальбою богатырскою. И, выхваляясь, один предлагал молодому князю немедленно идти на Царьград, по следам Святослава, другой хотел одним мановением меча очистить Степь от идолища поганого, которое залегло на порогах, третий на ятвягов тянул, а оттуда на Поморье славянское… Играли гусляры на гусельках яровчатых, и тешил песнями сердца богатырские уже славный Боян, которого кияне прозвали внуком Велесовым: так складны, так сладки были песни этого веселого полянина с бородой на два посада и ласково-веселыми карими очами!
   И вдруг зашумел весь двор княжеский: Ярополк приехал мира просить!..
   – Зовите князя в гридню… – распорядился торжествующий Добрыня.
   Володимир побелел. Добрыня только сурово покосился на него, и по знаку его двое варягов с обнаженными мечами стали у порога… Ярополк негнущимися ногами подымался в притихшую гридню, и как только шагнул он в дверь, так сразу варяги подняли его на мечи под пазухи. «Брат!..» – успел только коснеющим языком вымолвить он и рухнул весь в крови на пол. Блуд решительно захлопнул тяжелую дверь. Варяжко с Даньславом – они были начеку, – выхватив мечи, бросились во двор. Их сторонники, тоже обнажив мечи, окружили их и все вскочили на коней.
   – В степь!.. – крикнул Варяжко.
   Он на скаку обернулся на высокий терем. В оконце на одно мгновение мелькнуло милое, белое, испуганное лицо… Двое воев-лапотников с большими бородами, поняв, что на княжом дворе случилось что-то неладное, сунулись было затворить ворота, но Даньслав свалил одного ударом меча плашмя, а другого смял конем Варяжко, и дружинники в облаке пыли, среди гвалта собак и звона оружия вынеслись в слободу – и в чистое поле.
   – В степь!.. К печенегам…
   И, обратившись в седлах, дружина погрозила Киеву мечами и понеслась, пригнувшись к седлам, в жутко пустую степь.


   Клад


     Ой у поли могила з витром говорыла
     Повий, витре буйнесенький, щоб я не чорнила,
     Щоб я не чорнила, щоб я не марнила,
     Щоб на мени трава росла та ще й зеленила.

 Русская народная песня

   Неоглядная степь весенняя. Трава в рост всадника и цветов лазоревых по ней, что звезд по небу. Дух от них идет – не надышишься. А над степью жаворонки звенят, кобчики, повиснув на одном месте, крыльями трепещут, а по зорям то с воды, то на воду гуси тянут, утки, лебеди и жерав [119 - Жерав – журавль (степной).], птица степная… На крутом берегу светлой степной реки, полной какой-то ясной дремы, стоит табор печенегов: ряды двухколесных повозок-веж, а среди них бегают ребятишки чумазые, лают худые собаки; хозяйки хлопочут около огней, готовя немудрый ужин, а другие в это время в стороне кобылиц доят… С другой стороны табора, на лугу, под надзором старого печенега да ребят рогатый скот пасется, отъедаясь сочной травой после долгой зимней голодовки. На песчаной отмели, у воды, несколько мальчишек-подростков упражняются в стрельбе из лука. Бородатые, большеусые, всегда угрюмые отцы их – одни ладят под вежами что-то, другие, лежа на брюхе, обсуждают новый набег на Киев: жившие среди них еще с осени Варяжко и Даньслав очень их подбивали на это дело, но степняки еще помнили, как растрепали их недавно кияне. Лазутчики их все в один голос доносили: в Киеве идет большое веселье, дружина у князя Володимира большая, вои для чего-то собраны стоят. То же подтвердил и свещегас Берында, которого они заарканили на порогах из каравана, шедшего в греки, как языка. Берында, пробиравшийся погулять в Византию, такого им насказал, что старики уже подумывали потихоньку, не откочевать ли от Днепра подальше…
   У огонька, на котором урчала в черном котелке похлебка со свежей убоиной, лежали на примятой пахучей траве четверо: грустный Варяжко – не уставало его сердце болеть по Оленушке; опушившийся первой бородкой, загоревший и оборвавшийся Даньслав; Берында со своими ерническими глазами и похабной бороденкой и Урень, средних лет печенег, крепыш небольшого роста с какою-то пегой гривой вместо волос. Он долго был в плену в Византии, недавно бежал в степи, и теперь ему везде чего-то точно не хватало: в Византии – степи, а здесь, в степи, – Византии и ее удовольствий. Кияне жили среди степняков на всей своей воле, никто их ни в чем не стеснял, и часто на конях они отлучались на охоту и пропадали целыми днями… Урень очень привязался к ним. Бестолковый и ничего путем не умеющий Берында был кашеваром и загрызался со всеми в таборе по своей привычке настолько, что печенеги не раз уже подумывали спихнуть его в реку или на аркане удавить…
   Видя, что печенегов на поход не подымешь, Даньслав и Варяжко заскучали и без конца придумывали, что им теперь делать. Огневой Даньслав рвал и метал, а тихий Варяжко тосковал и часто, усевшись на курган, одинокий, часами смотрел в сторону Киева и пел тихонько унывные песни… И потихоньку, в тиши звездных степных ночей, у них составился план: идти на Поморье, к варягам, занять с ними Новгород, а оттуда ударить и по Киеву. Но варягов без денег не подымешь тоже, а где их взять?
   – А в скифских могилах… – выпалил, как всегда не думая, Берында. – Там его, сказывают, закопано – и не сосчитаешь…
   Гридней-изгоев точно осенило: а в самом деле?! И, сдружившись с Уренем, которому в таборе тоже не сиделось, они стали потихоньку пытать его об этом деле. Чуя, что затевается что-то замысловатое, печенег охотно пошел гридням навстречу.
   – По могильникам мы не лазим… – сказал он. – А что говорят про клады много, это верно. Только будто заклятье крепкое на все их положено, не возьмешь спросту-то.
   Берында опустил деревянную ложку, которой он мешал в котелке, и сказал:
   – Ну, это совсем пустое дело… Для отыскания кладов и их безопасного вынимания очень помогают травы: плакун-трава, петров крест, спорыш-бел кормолец, объярь, шапец – мало ли их? Ежели хошь об кладе доподлинно изведать, есть или нет, – подняв перед собой ложку с прилипшим к ней просом, наставительно говорил он, – возьми лучше всего шанцов корень да воскресенской свечи воск и раздели надвое. И одное половину, очертя воском, положь на кладовое место, а другую на ночь в головы клади или чистым платом у сердца привяжи, и в тое ж ночь придет клад и будет говорить, как положен, на что положен, на худо или на добро, и сколь давно, и как лежит, и как взять. И доподлинно тебе все расскажет, и взять велит… Сии травы, и спорыш, и объярь, и кормольцева, испытаны. А сие делать по три ночи, то все изведаешь, что надобно… Эти травы добрые ко всякой кладовой знатной премудрости и так и зовутся кладовыми…
   – А где они, эти травы-то? – спросил нетерпеливо Даньслав.
   – А этого я уж знать не могу… – отвечал Берында. – Надо поискать смысленного человека такого. Есть такие – у-у-у, на версту в землю видят!..
   Даньслав не вытерпел и сплюнул в сторону:
   – От дурень!..
   – А чего ж ты лаешься-то?.. – сразу полез тот. – Нешто я тут причинен? Вот тоже голова!..
   У Даньслава чесались руки, но он только крепко губы сжал и потемневшими глазами смотрел в вечереющие дали…
   – Наши мертвых трогать не любят… – сказал Урень медлительно. – Но, может, можно и попробовать… А? Отсюда не больно далеко, на Волчьем Броде, стоит великий курган, а на нем баба каменная поставлена, должно быть, большой какой царь ихний похоронен… Можно попробовать…
   Помолчали. Тихо урчала похлебка в котелке. Над рекой звенели ребячьи голоса.
   – Ну, что же… – нетерпеливо сказал Даньслав. – Вот стемнеет, и поедем – будто на охоту… Что зря время-то терять?..
   – Я ни за какие не поеду… – сердито сказал Берында. – Там еще такого насмотришься, жизни не рад будешь… На кладах всегда заклятье кладется… Ты, должно, такого дела и не нюхивал, а я…
   – Нет, ты поедешь, – решительно оборвал его Даньслав, и ноздри его раздулись. – Если тебя оставить тут, то ты всем, собака, набрешешь, о чем мы говорили. И не разговаривать у меня!.. – прикрикнул он, положив правую руку на меч. – Ты знаешь, длинных разговоров я не люблю…
   Берында, ворча ругательства, бешено мешал похлебку. Она плескала на уголья и шипела. Этот окаянный парнишка с его постоянным хватанием за меч был противен ему до последней степени, но делать было нечего… Они наскоро похлебали своего варева, и Урень, косолапо, как все всадники, шагая по траве, привел четырех оседланных, но без стремян, по-скифски, коней. К их разъездам так привыкли, что никто даже и не спросил их, куда и зачем. И, захватив в своей веже оружие, гридни в сопровождении Берынды и Уреня направились в осиянную закатными огнями степь. Огромные тени от них легли по траве чуть не на версту… Сильно пахло цветами…
   Ехали молча. Урень, несмотря на долгое пребывание в Царьграде, не утратил чутья степи и уверенно шел передом, направляя путь по темным курганам, а когда заря померкла и на востоке, как червленый щит богатыря, показалась огромная луна, то по едва видным звездам… Дремалось… Все боролись со сном, но все же на несколько мгновений засыпали и, качнувшись к луке седла, снова пробуждались и зорко смотрели в лунную мглу, полную шорохов, шепотов и упоительного запаха росных трав. И Варяжко, исходя кровью сердца, тайно молился своей Оленушке и старался не думать, что с ней теперь, а Даньслав, наливаясь жаждой ярой мести, думал о гордой Рогнеди своей и о том радостном дне, когда он упьется кровью злодея Володимира. Берында же думал, как бы ему поскорее улизнуть в Царьград: можно бы там креститься опять. Закормили бы благодетели на убой и дарков всяких надавали бы… А то лавочку бы гоже у моста на Сике открыть…
   В небе тихо искрились в лунном тумане звезды. Большая Медведица тихо поворачивалась хвостом к востоку, возвещая, что рассвет уже недалек. Влажнее и еще душистее стал воздух – и всадники, и кони были мокры от росы. Иногда из-под ног коней с треском взрывался с гнезда стрепет или тяжелый дудак. Иногда табун диких коней с звонким ржанием уносился вдаль. И, как всегда перед рассветом, дремалось особенно сладко, особенно неодолимо. Но сон разом слетел, когда Урень остановил коня и, указывая рукой вперед, сказал:
   – Вот она…
   Впереди на золотисто-зеленой полоске зари, на шеломяни [120 - Шеломя – холм или цепь холмов.], чернело большое и грубое подобие человека. Всадники подъехали ближе, спешились, стреножили коней, а сами, с удовольствием разминаясь, пошли к каменному истукану. Обходя огромный курган вокруг, они наткнулись в высокой траве на совершенно истлевшее оружие, которое при первом же прикосновении рассыпалось пылью: после того как царь был зарыт, скифы удушали пятьдесят из его лучших воинов и на лучших конях, тоже мертвых, расставляли их, крепя кольями, вокруг могилы… И, постояв в раздумье над сгоревшими доспехами воинов, от которых самих не оставалось и праха, они направились к жутко молчаливому кургану. В свете разгоравшегося дня истукан стоял весь уже розовый. Вышиной он был почти в два человека. На нем было мужское полукафтанье, а на голове – шапочка-мисюрка с галуном, который был по темени пущен крест-накрест. Руки великана были сложены на животе, и в них была чаша… На левом бедре висел на темляке меч, а на правом – колчан. И бесстрастно смотрели каменные очи куда-то за синие грани степи, и, сам тайна, сторожил он бессменно какую-то скрытую в его кургане тайну. У подножия его валялись мелкие монеты: арабские, персидские, греческие, русские, свейские.
   – Откуда это? – тихо спросил Варяжко.
   – Наши бабы, когда мы тут неподалеку кочуем, носят к нему больных детей… – сказал тоже точно присмиревший Урень. – А это их бабья благодарность.
   – А разве помогает? – тоже тихо спросил Даньслав.
   – Говорят, помогает…
   Помолчали, подумали неведомо о чем и, спустившись тихонько к пяти кургана, вдруг обнаружили в траве неглубокую, совсем заросшую яму: очевидно, кто-то пытался уже проникнуть в курган и бросил. И от этого стало почему-то еще более жутко. Даньслав встряхнулся первым.
   – Ну что же стоять-то?.. – сказал он и выпрямился. – Приехали за делом, так дело и делать надо… Берында, собери-ка нам закусить, а там и за работу. Один пускай на шеломени стоит сторожит, а трое рыть будут…
   Берында, довольный, что он хоть на время останется в стороне от всего этого, стал собирать присохший бурьян, дикую вишню, старый катун для огня, а потом взялся и за стряпню, а остальные принесли короткие ржавые лопаты. Лопата легко брала мягкую землю…
   – Ничего… – сказал он. – Не торопясь, справимся. Ну пойдем, подкрепимся да и за дело…
   Подкрепившись, поставили Берынду на шеломени. «Ты у меня не спи смотри, старый колдун!» – прикрикнул на него по привычке Даньслав – и трое взялись за работу. Она пошла споро, и через какой-нибудь час они наткнулись на деревянный, истлевший, но, по-видимому, крепкий еще свод: в черное, пахнущее прелью подземелье шел узкий проход. Обрадованные и испуганные одновременно, они быстро очистили устье хода, и восходящее солнце сразу залило золотом угрюмое подземелье. Предусмотрительный Урень захватил с собой со становища смолья, и в красном, дымном свете его они нетерпеливо устремились в глубь кургана.
   И вот перед ними черный, душный покой, а посередине его, на земле, белый скелет усопшего царя. И весь скелет, и земля вокруг были обильно усыпаны теми золотыми бляшками, которыми богатые и знатные скифы обшивали свой наряд сверху донизу… Тут были и сфинксы, и пегасы, и медузы, и грифоны, и головки Паллады, и крылатые кабаны, и змеи, и зайцы, и птицы… Рядом со скелетом лежало оружие с драгоценными украшениями: меч, нож, копье, дротики, лук и стрелы… Наконечники стрел до сих пор хранили еще зелено-медный отблеск того яда, которым они были отравлены. Несколько кубков из черепов в золотой оправе лежали рядом. Вокруг стояли греческие гибрии и кратеры. На одном из красивых сосудов этих неутерпевший от жадности Берында прочел греческую надпись: «Ксебантурула сделал».
   В стороне стояла большая и очень красивая ваза из литого серебра. Она вся была изукрашена сценами из скифской жизни: один скиф стреножил коня, другой пробовал лук, третий седлал коня… А с другой стороны от скелета, в головах же, стояла меньшая размером, но еще более прекрасная золотая ваза, тоже вся заплетенная резьбой драгоценной… С горящими глазами все четверо обошли черный покой и открыли другой, боковой, в котором лежала, по-видимому, царица, ибо земля вокруг скелета ее была усеяна золотыми запястьями, ожерельями, перстнями драгоценной эллинской работы с каменьями самоцветными, бляшками, шейными кольцами, зеркалами из полированной бронзы с золотыми ручками. Вокруг нее тоже стояли сосуды золотые и серебряные. С другой стороны от царя был еще покой, но вход в него завалился, и нужны были лопаты… Но кладоискатели больше не могли: волнение мешало, дым перехватывал дыхание, глаза слезились. Надо было освежиться, отдохнуть…
   – Надышимся потом… – нетерпеливо бросил Даньслав. – Тут столько богатства, что все Поморье подымем. Пойдемте за лопатами скорее…
   Берында уже сторожил снова на шеломени. Варяжко с Уренем осторожно полезли наружу. За ними пополз и Даньслав, которому точно жаль было покидать могилу. Варяжко, встав, с наслаждением, всей грудью вдохнул душистый ветер степи. И вдруг сзади него могильник точно вздохнул тяжело – и послышался испуганный крик Уреня. Варяжко в страхе быстро обернулся. Курган осел одной стороной, и весь проход внутрь него был наглухо завален землей. Обвалом прихватило и печенега почти по грудь, и он с ужасом на лице из всех сил вырывался из тисков земли. Варяжко с усилием вытащил его, и оба, белые, сумасшедшими глазами смотрели один на другого: а Даньслав?!
   – Я… я говорил, что мертвых… трогать нельзя… – едва выговорил синими губами Урень, забыв, что он говорил совсем другое. – Он, – кивнул он на каменного истукана, – поставлен тут не зря…
   Испуганный Берында скатился с кургана и, поняв, в чем дело, с сумасшедшим криком бросился в степь. Но сейчас же спохватился и бросился к лошадям. Варяжко одним взглядом убедился, что о спасении Даньслава и думать было нечего. Вид бестолково суетившегося вкруг лошадей – они тоже забеспокоились – Берынды захватил обоих таким леденящим ужасом, что, побросав все, они бросились к коням и через минуту уже летели росистой солнечной степью во весь мах прочь от страшного кургана и его каменного стража… А в могильнике в ужасе неимоверном, задыхаясь, из последних сил метался Даньслав, и тихо гасла в нем последняя думка о красавице Рогнеди…


   От победы к победе


     Боян же, братие, не десять соколов на стадо лебедей пущаше, не своя вещие персты на живыя струны вскладаще, они же сами князю славу рокотаху…

 Слово о полку Игореве

   Таким образом Володимир, простоватый и безграмотный парень, волею судьбы стал один на челе молодой Русской земли, земли с очень туманными рубежами, земли без всяких законов кроме стародавнего обычая, крика бестолкового веча да усмотрения князей и их тиунов, земли с надтреснутой душой, в которой глухо боролась вера старая, дедовская, с напиравшей из-за моря верой новой. На стол великокняжеский провела Володимира Русь старая, языческая, и, чтобы оправдать ее доверие, молодой князь прежде всего «постави кумиры на холму вне двора теремного: Перуна древяна, а главу его сребрену, ус злат, и Хорса-Дажбога, и Стрибога, и Симарьгла, и Мокошь, и хряху им, наричуще я боги, и привожаху сыны своя и дщери и жряху бесом и оскверняху землю требами своими – и осквернися кровьми земля Руска и холмот…» [121 - Из Повести временных лет.]. Христиане киевские старались теперь не показываться и не дышать. И Федорок-Ядрей, двоевер, только теперь окончательно понял, как ехидны эти проклятые эллины, заманившие его в свои сети, и когда по весне появился снова в Киеве Ляпа, Ядрей хмуро избегал его: ему больше всего тяжело было то, что тот оказался прав. А ребятишки с Подола, дразня, кричали ему вслед: «Федорок… Федорок…» – и он, осерчав, грозил им издали лозой. Черномазый отец Митрей уже не раз и не два получил от них комком грязи в спину, и, вращая своими черными бешеными глазами, он клял эту нечисть и так и эдак… Добрыня уже вернулся в Новгород наместником князя и поставил кумир над Волховом и «хряху ему людье ноугородьстии аки Богу…».
   Русь росла, крепла, выходила на большую дорогу. И хотя благочестивый летописец и уверяет, что «и бе Володимир, думая о строе земленем и о уставе земленем», делалось все же это совсем не Володимиром. Хотя потихоньку, с годами он и умнел, но был он все же слишком уж простоват. И больше всего привержен был он совсем не «строю земляному», а женщинам и вину. У него было уже несколько жен и бесчисленное количество наложниц – и в Вышгороде, и в Родне, и в Берестовом, и в Белгороде, и везде, – и при них были уже десятки «детинных кормилиц»: он старательно «распложал свою землю». И охотниц войти в ложницу русского князя было хоть отбавляй: литовская княжна Апракса три года молилась, чтобы попасть туда. «Там, в Киеве, стоят палаты грановитые, – говорила она, – там стоят луга красовитые, а у мово у сударя-батюшки, у мово короля любимова, палатишки стоят все пустешеньки, лужишки помяты да низешеньки…» И не совет длинноусых и чубатых дружинников, шумевший в гриднице княжой за чашей, делал это дело, и не веча, шумевшие и дравшиеся по площадям убогих городков, а делалось это дело теми таинственными и безымянными силами, которые движут жизнь миров и историю человеческую. Володимир, его дружинники и веча потому не могли делать того, что они делали, что для этого им нужно было бы понимание смысла истории, а смысл этот раскрывается обыкновенно только долгое время спустя после совершившихся событий, да и то далеко не всем. О ту пору разбросанные в бесконечности лесов и степей славянские племена бессознательно искали объединения – хотя сами часто и кроваво против этого единения восставали, как радимичи, как вятичи… – и Володимир, собирая землю, творил темную волю их, волю истории без всякого даже смутного понимания ее. И если Святослав пардусом ходил по восточной украине земли Русской и мечом своим зарубал русское знамение по нижней Волге, по нижнему Дону, у зеленых предгорий Кавказа, то Володимир, творя эту волю, выступил против ляхов и отобрал у них старые русские города Червень и Перемышль, Русь Червонную. И в тот же год он должен был идти ратью на всегда беспокойных вятичей и наложить на них дань отцовскую, по шлягу от рала [122 - То есть «по монете за плуг». Рало – плуг или соха. Шляг (щеляг) – монета арабского происхождения.]. Подобно древлянам, они упрямо отстаивали свою независимость от Киева, и потому и на другое лето Володимир должен был идти на них и снова приводить их к повиновению той исторической силе, которая вела его.
   И чрезвычайно знаменателен этот величавый рост русской силы даже в его ближайшем окружении. Приведенные им самим с Поморья варяги, среди которых было немало и чуждых по крови свеев, урманов, готов, и немцев, и доней, чувствуя себя господами положения, не только наводили, когда нужно, порядок, но производили немало и бесчинств всяких. И если один из витязей, Сухмантий, вызвавшийся добыть Володимиру живьем лебедь белую и потерпевший на охоте неудачу, боится с пустыми руками показаться на глаза князю, то, подпив, дружинники грозили иногда стрелять в гридню во столовую, убить его, князя Володимира, они бросали ему иногда в лицо румяное угрозу, что ежели не сделает он по-ихнему, то прокняжит он в Киеве только «до утрия». И это вызывало досаду, и вокруг князя уже вырастала постепенно, незаметно чисто русская дружина, русские богатыри, и прежней воли морским волкам уже не было…
   – Да что они больно величаются-то?.. – потихоньку, в уголках начали говорить русские дружинники. – Они на Русь без портков пришли. И конницу-то только у нас наладили… И хошь тех же свеев взять – пущай покажут они нам у себя хошь единый город, который с Киевом нашим вровень стать мог бы!..
   – А знамо дело… – поддерживали со всех сторон. – Было время, когда хозары на наших полоняниках ездили, запрягши их, как вола или лошадь, а теперь хозара сама нам дань платит!..
   – Старики сказывают, – вмешивался третий, которому тоже хотелось сказать о Руси что-нибудь гордое, – как пришли впервые к нам хозары. «Платите нам дань», – говорят… Подумали наши и решили дать по мечу от дыма… Ну, пришли те к кагану своему и хвалиться стали, что доискались-де новой дани в лесе, на горах, над рекою Днепрскою. И показали ему мечи. И старцы хозарские подумали-подумали да и говорят кагану: «Княже, недобрая то дань! Мы доискались ее саблей, которая остра с одной стороны, а это меч, который остер с обеих сторон… Смотри, не пришлось бы нам платить дани им!..» На то и вышло…
   Загрохотали, оперлись на мечи, подбоченились:
   – Мало ли их на Русь наскакивало, а где они теперь? Погибоша аки обры, как говорится…
   – Ты только клич кликни по всей Руси: Волгу веслами раскропим, Дон шеломами весь вычерпаем!..
   И иноземные варяги чувствовали все острее, что почва из-под ног у них уходит, и потихоньку потянули вон. Князь и его советники осторожно отобрали из них тех, которые повернее, наградили их, дали им города в кормление, а остальных Володимир отпустил в Царьград: в гвардии императоров давно уже был варяжский отряд. А перед отходом их он послал царю тихонько грамотицу небольшую: «Вот идут к тебе варяги. Не держи их в городе: сотворят и тебе зло, как здесь. Разведи их розно, а сюда на Русь не пускай ни единого».
   Володимир со своими богатырями вернулся из победоносного похода на ятвягов. По случаю этого было назначено всенародное молебствие перед Перуном. Кияне зорко следили теперь, чтобы эти баламуты-нововеры никаких козней не чинили и вместе со всею Русью поклонялись бы богам ее. И вдруг заметили, что двое варягов, отец и сын, занимавшиеся торгом на Подоле с землей греческой – таких гостей звали гречниками, – на жаризну не пошли. Возбужденные кияне сразу осадили их двор.
   – Почему не вышли вы на жаризну всенародную?
   – У нас свои боги… – весь бледный, обняв сына за плечи, отвечал варяг с высокого крыльца. – Вас никто не неволит кланяться чужим богам, и вы никого не невольте…
   Но ему не дали долго разговаривать. Толпа яростной волной всплеснула на высокое крыльцо и через несколько мгновений уже волочила, остервеняясь все более и более, два окровавленных, изуродованных трупа по двору и тащила пожитки.
   – Добре!.. – кивнул своим чубом Володимир, когда гридни донесли ему об этом. – А теперь собирайтесь, детишки, на почестный пир: надо подвиги ваши ратные восславить… А там скоро и в полюдье идти. Уж потрудимся…
   И скоро высокая гридница княжая зашумела веселым пиром. Князь сидел в переднем углу, а вокруг него пили чубатые, уже русские богатыри его, которых и сам он искал повсюду, Русской земле наизберечь, а себе на вспоможенье и которые и сами уже шли к нему, стольному князю, со всех сторон. Был тут и Порей-полочанин, ростом словно и не величек, а ноготок остер: его меч кусал ядовито, как змея, и не было от него человеку спасения; и был тут и Емин-новогородец, разгульный и шумный, и Сирко Благоуродливый из славного Галича, больше похожий на чудище из сказки древлей, чем на человека, и славный Рохдай, и Тимоня Золотой Пояс, доспехами веденецкими блистающий, и Ратибор с Поморья, весь исколотый и изрубленный, и мужики-заолешане, которые за семерых ели и никогда словно насытиться не могли… Немало было и совсем молодых петухов, которые задорно клали голову за землю Русскую… И всякий сидел там, где хотел, – у князя Володимира доброе присловье было: кто до молодцов дородился, тот сам себе место найдет…
   А у окон косящатых Боян, певец знатный, с гуслярами своими приютился. Голос у него был не сильный, но чистый и звонкий, как лесной ключ, и князь никак не мог досыта наслушаться его. А как складывал он песни свои – камень, и тот заплачет!.. Правду, знать, старики говаривали, что певца добра милуют боги…
   И поднял старый Блуд турий рог, в золото оправленный:
   – Дружина пьет за тебя, княже!.. Да пошлют тебе боги многие лета…
   Низко поклонился Володимир дружинникам своим:
   – Пью за дружинушку мою хоробрую!..
   И, закинув назад чубатую голову, он допил все, что оставалось в роге Блуда, – за братство, за любовь, за здоровье. Отказаться от такой здравицы не мог никто и ни под каким предлогом. И крепко крякнул: «Ну и мед!..»
   – А вот что это, дружинники, значить должно, – вдруг поднялся с конца стола басовитый голос славного Рохдая, – что князь заставляет свою дружину деревянными ложками хлебать?.. Гоже ли это дружине княжеской?
   – Верно!.. – со смехом поддержали витязи. – То русскому имени поруха… Скуп, скажут, в Киеве князь сидит.
   Володимир, смеясь, стукнул кулаком по столу.
   – Не в бровь, а в глаз!.. – воскликнул он весело. – Сегодня же прикажу вам всем серебряные ложки выковать. Золотом и серебром верной дружины себе не купишь, а с дружиной и золота, и серебра я найду сколько хочется… Верно!..
   И он подмигнул Бояну: начинай-де… Но только тот положил персты свои на струны яровчатые, как через порог шагнул отрок.
   – Ты что, Якун?.. – ласково спросил Володимир.
   – Да там вой новый подъехал, хочет видеть твои очи ясные, княже… – отвечал отрок. – Уж так-то могутен – взглянуть страшно…
   – Воев нам и надобно!.. – вскричал весело князь. – Веди его сюда!
   И среди шума гридницы послышался вдруг медлительный, тяжкий шаг, и, закрыв собой всю дверь, на пороге встал заезжий гость. Немудрящ был воинский убор его, но зато сам – вот это был так в самом деле богатырь!.. Было ему уже под сорок, и в курчавой бороде его, под носом картошкой, уже виднелись серебристые нити. Могутное тело так и распирало кольчугу ржавую. Лапам железным позавидовал бы любой матерой медведь. А ножища – одного удара ее, казалось, было бы довольно, чтобы повалить башню-костер на стенах вражеских. Умные, мягкие медвежьи глаза его не торопясь обежали всю застолицу, и, сняв свой ржавый шелом с головы курчавой, великан поклонился сперва несколько ошеломленному Володимиру, а потом и всем дружинникам, восторженно глядевшим на гостя со всех сторон.
   – Слышал я, батюшка, Володимир-князь, что нужны тебе работнички… – не торопясь проговорил приезжий. – Принимаешь ли нас, воев, батюшка, себе на почесть-хвалу, земле Русской наизберечь?
   – Да как же мне вас не надо-то! – весело воскликнул Володимир. – Я везде ищу вас, везде спрашиваю… Ты отколь приехал-то, добрый человек, которого городу, которой земли? Как зовут молодца по имени, величают по изотчеству?
   – Из земли я из Суздальской, княже, из-под города Мурома, из села Карачарова… – не торопясь отвечал богатырь. – А величать нас, мужиков серых, никто не величает – разве когда кулаком по шее. Вот послужу тебе годок-другой, авось тогда и величанье выслужу… А в деревне меня посели наши все Чеботком прозывали…
   – Ай да Чеботок!.. – загрохотала застолица. – Ай да муромец!..
   – Ну, муромец, и рад я тебе!.. – воскликнул Володимир. – Садись, отдыхай, пируй, а там пожалую я тебя и конем богатырским, и мечом булатным, и броней венецейской, буду дарить молодца чистым серебром, красным золотом, скатным жемчугом… Жалуй ко мне в передний угол… Ну, ребятишки, красному гостю – красное место, раздайся!..
   Селяк-богатырь, не чинясь, сел на указанное ему место туча тучей. И Сирко Благоуродливый, подняв чашу, крикнул:
   – Эй, Боян, жива душа… Ну, для гостя дорогого славу!..
   Боян тряхнул своими русыми кудрями, положил руки на струны яровчатые и посмотрел на своих гусляров. И вдруг зазвенел его чистый, высокий голос:

     Уж как слава богам на небе.

   – Слава!.. – ударила вся гридница.
   Пророкотали нарядно струны гусляров, и снова вступил Боян:

     Володимиру-князю на всей земле.

   Дружина повскакала с мест и, потрясая мечами, грянула снова:
   – Слава!..
   Володимир сиял своей доброй, масленой улыбкой, его душили слезы. Он не понимал, что не ему лично гремит эта слава, а тому, кто стоит волею Рока на челе земли Русской.

     Чтобы князь наш не старился, —

   вывел, разгораясь, Боян.
   – Слава!.. – грянули богатыри.

     Его платье цветное не изнашивалось…
     Слава!..
     Его добрые кони не изъезживались…
     Слава!..
     Его верные слуги не изменивали…
     Слава!..

   И Володимир поднял рог свой турий и среди грома оружия, звона струн яровчатых и кликов дружины пил на нового гостя своего. Тот честно встал, низко поклонился князю и, приняв от него чуть початый им рог, одним духом опорожнил его, осанисто крякнул и, низко поклонившись князю за честь, сел, и по знаку Володимира чашники снова наполнили чаши и рога медом вековым, душистым и неодолимым.

     Чтоб большим-то рекам, —

   звенел Боян, —

     Слава!..
     Слава неслась до моря…
     Слава!..
     Малым речкам до мельницы…
     Слава!..
     Эту песню мы князю поем…
     Слава!..
     Князю поем, князю честь воздаем…
     Слава!..
     Старым людям на потешенье…
     Слава!..
     Добрым людям на услышанье…
     Слава!..

   И все – и Рохдай славный, и Порей-полочанин, и Емин, человек новогородский, и Сирко Благоуродливый, и Тимоня Золотой Пояс, и Ратибор, и мужики-заолешане, и молодые гридни, и старые богатыри опять на князя пили, на муромского богатыря, на стольный град Киев и поверх всего на великую землю Русскую… И во дворе челядь княжая и вокруг двора кияне проходящие прислушивались и покачивали головами:
   – Ну и разгулялись нынче наши богатыри!..
   А Перун златоусый стоял в дыму от священных плах дубовых над всею землею Русскою, и на серебряном лике его было полное благоволение…


   Бережение земли Русской


     И взломиша полки их.

 Слово о полку Игореве

   И еще год пробежал над Русской землей. Было лето, и, как то всегда было, на Подоле уже собрались со всех концов земли караваны, чтобы идти с товарами заморскими и русскими в богатый Царьград. И вдруг в жаркий Киев прибежал из степей оборванный, обожженный, исхудалый Берында и сразу на княжий двор бросился.
   – Беда, княже, беда!.. Варяжко, дружинник беглый, подбил-таки окаянных печенегов против Киева, и они залегли пороги, чтобы перенять караван в землю Греческую… Смотри, не зевай, пошли передом дружину твою…
   Князь щедро наградил беглого свещегаса и для бережения послал поперед каравану своих богатырей с воями очистить путь. Поехал и Муромец. Это был его первый выезд в Степь. Снарядиться стоило ему немалых хлопот. Много коней стояло на конюшне у Володимира, но Муромец не мог облюбовать себе ни единого.
   – Жидки… – убедительно говорил он со своей обычной медлительностью. – Хвост трубой, ногами так и эдак раскидывает, ушами прядет, удила грызет – знамо дело, девкам из терема глядеть любо. А державы в ем никакой нету. Ткни его легонько перстом промежду ребер – и дух вон…
   И он остался при своем толстоногом, широкозадом, мохнатом Гнедке, на котором притащился из земли Суздальской. Гридни, молодятина, животики надрывали.
   – Да твой Гнедко и ходить, кроме как шагом, не умеет!..
   – Так что? И больно гоже… – сказал Муромец, любовно оглядывая своего конька. – Мне торопиться, ребятишки, некуды… Скоро только блох ловят…
   – А ежели степняки побегут?..
   – А пес с ими! И пущай бегут: держать не стану. А вот ежели который куда не следует полезет, тут уж не взыщи… Ох, молодятина, молодятина: молодой – на битву, говорится у нас, а старый – на думу…
   Дразнить Муромца для молодятины было первым делом, но вывести суздальца из себя было очень трудно. «Не замай… – говорил он спокойно. – А то осерчаю…» Но раз его проняли-таки. Он схватил Якуна, первого головореза, одной своей могучей лапой за шиворот, другой за испод да как его в толпу гридней швырнет – так те и посыпались кто куда, как городки! «Сказал не замай – и  е замай…» – спокойно проговорил Муромец и, сопя, пошел в оружейную прилаживать себе все, что надобно…
   Но дело не пошло. Ни одна кольчуга не влезала на него, мечи были не по руке, легки, щиты – словно игрушки детские, а копья – пустяковые. А лука он даже и не выбирал. Не раз во время игр воинских он состязался с молодятиной в стрельбе. Пока помнит, остерегается, садит стрела в стрелу, а как чуть позабудется, натянет тетиву покрепче – хрясь, и лук пополам! Швырнет его Муромец в сердцах в сторону и, сопя, в сторонку отойдет. И, потужив, с помощью ковалей киевских он сам соорудил себе потихоньку все, что требовалось: и кольчугу настоящую, и меч по руке, и щит добросовестный, и копье, какое полагается. И лук в лесу дубовый хороший он себе вырубил было, да стал сгибать его и сломал.
   – Ну, пес с им!.. И так обойдется…
   И для смеху загнал он свою секиру в пенек дубовый, чтобы молодятина вытащила его, – краснели, потели, ругались, а секиры вытащить не могли…
   А князь Володимир все тем временем с Берындой занимался, расспрашивал бывалого свещегаса о том, как и где люди живут: любил князь покалякать со смысленным человеком.
   – И в Суроже, княже, бывал… – рассказывал тот. – Это по-нашему Сурож он зовется, а еллины его зовут которые Сугдеей, а которые Сига… тьфу: вот язык поганый!.. Си-га-ди-о-сом… И вот какой там, княже, в старину случай был… Жил там святой один, Стефан по-ихнему, жил-жил и помер. И вот по смерти его мало лет минуло, и привел рать великую из Новгорода князь Бравлин, силен зело. Полонив страну ту, от Корсуни, он со многою силою подошел к Сурожу. Десять дней тяжко бились они между собой, и, наконец, силою сломал ворота железные князь Бравлин, и вошел в город, обнажив меч свой, и пришел в церковь Святой Софии, и разбил двери, и вошел туда, где гроб святого стоял. На гробе был покров царский, и жемчуг, и золото, и каменья драгоценные, и сосудов золотых много…
   – На что? – с любопытством спросил князь.
   – Ни на что. Так… Из чести… – отвечал свещегас. – Ну, новгородцы, конечно, все то пограбили. И в тот же час разболелся их князь: рыло… тьфу… лицо его оборотилось назад, и, лежа на полу, он источал пену и вопил: «Великий и святой человек тот, который здесь лежит, – он ударил меня по лицу, и оно обратилось вспять!..» И приказал он боярам своим все награбленное возвратить. Они отдали и хотели вынести князя. Но он возопил: «Не троньте меня, ибо меня хочет изломать один старый святой муж! Он притиснул меня так, что душа вон выйти хочет. Тотчас выведите все войско из города, и да не возьмут воины ничего…» Войско вышло, но князь Бравлин не вставал. И сказал опять боярам своим: «Возвратите и вы все, сколько мы пограбили сосудов священных в Корсуни и везде, принесите сюда и положите на гроб Стефану». И это сделали. И паки в ужасе рече святый Стефан к князю (немножко запутался Берында: добрый был у князя Володимира мед…): ежели-де не крестишься в церкви моей, то не возвратишься домой и не выйдешь отсюда… И возопил князь: «Пусть придут попы и крестят меня. Если встану и обратится лицо мое, крещуся». И пришли попы и сотворили над князем молитву и крестили его, как говорится, во имя Отца и Сына и Святого Духа, и обратилось его лицо опять. Крестились и бояре все. Но шея все еще болела у князя. И сказали ему попы: «Дай обещание, что отпустишь весь полон…» Отпустили полон. В продолжение целой недели князь не выходил из церкви, пока не дал великий дар святому Стефану. И, почтив город и граждан и попов, он отошел восвояси. Слышав о том, другие ратные не смели нападать на город, а если нападали, то уходили посрамленные…
   Простодушный Володимир был несколько смущен. Он не раз уже слышал о таких делах. Нет, знать, и грецкие боги тоже за себя в случае чего постоять могут!.. Но сивоусый Блуд зевнул и лениво промолвил:
   – Ну, не ребята мы, побаски-то эти слушать… Берында ты, Берында и есть…
   Между тем рать исполчилась к походу. Часть ее поплыла челнами Днепром, а конные пошли по-над берегом. Караван следовал за воями в некотором отдалении. Муромец медлительно двигался на своем Гнедке, а иногда, чтобы дать лошадке вздохнуть, а себе поразмяться, пешком шел вперевалочку, посапывая, и все песенки суздальские унывные про себя мурлыкал. Мест здешних он не одобрял: земля, правда, лучше желать нельзя, а голо без лесов, скушно – куда под Муромом вольготнее!..
   Печенеги, узнав через своих дозорных о продвижении киевской рати, исполчились тоже всеми таборами. Варяжко – он очень одичал за эти годы, оброс волосами, как чистый печенег, обгорел весь – был смутен: отмстить обидчику за Оленушку – это одно, а биться против своих – другое. Но что было делать изгою?.. Непереносна ему была мысль о Володимире, который не только не по правде столом киевским завладел, но и Оленушку силой в жены взял… Разбить рать киевскую, завладеть богатствами караванов, собрать большую силу и идти на освобождение горносталечки своей белой – другого ничего не было. И, когда запылила степь – было сухо – под ратью княжеской, Варяжко занял свое место в голове передового полка.
   Надвинулись полки, близко стали один против другого – и затаились. И Варяжко, и печенеги невольно дивились на грузного Муромца, который пробовал, гожа ли, по руке ли тяжелая палица, которая висела у него за седлом. У русских воев быстро нарастало нетерпение ударить, недавняя победа Ярополка над степняками была еще в памяти у всех. И нетерпеливы были и степняки: близость богатого каравана дразнила… И вот, не вытерпев, печенеги пустили тучу стрел и в тот же миг с дьявольским криком бешеной лавой бросились на русские полки. И сразу началась в пыли жестокая сеча. Полки заклубились словно тучи. Трепещут молнии от блистания мечного. Страшный шум идет по степи от мечного сечения и конского вопления. Вои бились друг о друга и от великой тесноты задыхались… И гордо реяло черное бархатное, искусными руками Оленушки золотом вышитое великокняжеское знамя над блистающей доспехами старшей дружиной. По обычаю, князь должен был бы первым бой зачинать, но Блуд не очень надеялся на храбрость Володимира да и считал, что поберегать его надо, чтобы Русь укрепить.
   Печенеги давно пометили Муромца, и несколько конников, копья наперевес, полетели на него. Но поднялась не спеша тяжелая палица, с сухим треском перелетели пополам сломанные ею копья, и печенеги, не ожидая этого, сорвались с коней в пыль. Но сейчас же проворно повскакали они на ноги и с визгом, мечи наголо, бросились на богатыря. И опять поднялась палица, и опять, и опять, и превращались волосатые головы в красную мокреть, и валились печенеги под ноги Гнедка… Но на их место спели другие… Заметив, что поганые крепко жмут Муромца, к нему на помощь бросились блистательный Тимоня Золотой Пояс и Сирко Благоуродливый, и гордый Ратибор.
   – Ни хрена!.. – весело крикнул им Муромец, отбиваясь. – Не замай их…
   И, вся красная, палица с хрястом гвоздила направо и налево… И шажком подвигался Гнедко среди редевших вкруг него степняков, туда, где шла самая горячая сеча… И вдруг каленая стрела, вся трепеща, впилась в грудь суздальского конька. Гнедко на мгновение точно задумался, потом тяжело вздохнул, повалился набок и придавил своему старому хозяину ногу… Печенеги с воем бросились на него, но в затылок им ударили Порей-полочанин, с ядовито язвящим мечом своим, и буйный Емин, и тяжкие мужики-заолешане, и молодятина с бешеным озорником Якуном во главе и освободили Муромца. Склонясь, он жалостливо посмотрел в потухающие глаза своего Гнедка и осерчал: нешто еще такой другой тут лошади найдешь? Еще мгновение, Гнедко издох, а Муромец, головой выше рослых печенегов, туча тучей двинулся вперед, пробивая себе длинным мечом широкий путь… Варяжко, точно совсем забыв о бое, стоял в стороне на коне и смотрел на чистую работу богатыря, и в глазах былого дружинника было невольное восхищение…
   Старый широкоплечий печенег налетел с копьем на блистательного Тимоню Золотой Пояс. Не пробило копье острой брони венецейской, но оплошал что-то витязь и слетел с коня. В вихре пыли и криков несколько степняков бросились на него.
   – Куды вы? – сердито крикнул Муромец. – Сказано не замай!..
   И длинный меч закружился над лежащим Тимоней. Печенеги частью пали, частью отступили, и одним движением лапы вздернул Тимоню Муромец на ноги…
   – Вот так-то. Круши их, г.... эдакое!
   Он посрамословить любил-таки, но добродушно, без злобы, вроде как для красы, для укрепления слова своего.
   И ноги воев русских делали шаг вперед. От этого шага вперед душа крепла и веселилась, и ноги делали еще два шага вперед. И черное знамя, рея в туче пыли, тоже тихонько вперед продвигалось… Чувствовалось, что вот еще одно крошечное усилие, и степняки побегут. И не вытерпело ретивое старого Блуда: князь он, конечно, князь, но и русскому имени порухи терпеть тоже не полагается! И он блеснул испытанным мечом своим:
   – Ну, потягнем, ребятушки!..
   И конники, стоявшие с князем и давно уже от нетерпения боевого изнемогавшие, блистающей лавой с криком бросились в самую гущу боя, туда, где чувствовался узел всего. Точно струна какая незримая, на которой держалось все, оборвалась вдруг, и взмятенные полки печенежские понеслись по всем направлениям в степь зеленую. Русские конники преследовали их. Только Муромец, пешой, остался среди убитых и раненых: пучком травы он обтирал текущую из копьевой раны в руку кровь.
   – Всего, стервец, окровенил!.. – бормотал он. – И рубаху новую изгадил…
   Попытались было печенеги, по обычаю своему, отступив, снова ударить на врага, но этот всплеск был последним: снова дружно, с огнем, нажала русская рать, и снова степняки обратились в бегство. Урень на скаку оборотился и наудачу пустил стрелу. Старый Блуд, взмахнув руками, тяжело рухнул с коня в притоптанную, пыльную траву: стрела, попав ему в глаз, сразила старика насмерть. Неподалеку от него, среди печенежских тел, лежал, широко раскинув руки, недавно пламенный, а теперь недвижимый и кроткий Якун.
   Поле битвы затихало. Вдали летали еще всадники и иногда видны были лихие сшибки. Степной ветер относил тучу пыли на светлую гладь Днепра. Ярче заблистало солнце благодатное. И среди расстроенных, но радостных полков гордо реяло черное, золотом шитое знамя великокняжеское…
   Многих добрых воев недосчитались с обеих сторон в тот день, но пьяны были громовой победой полки русские. Володимир, справивши по павшим тризну, отрядил часть войска на бережение каравана к порогам, а сам с дружиной повернул к Киеву. Серебряные трубы нарядно играли в зеленом раздолье степей, возвещая славу князю и храбрым воям его. И думал Володимир, кого бы теперь поставить вместо старого Блуда на челе рати своей. Старе всех был Муромец, но по службе был он моложе всех. А с другой стороны, чуялось как-то, что лесной богатырь этот – сама Русская земля точно.
   – А что сказал бы ты, Муромец, если бы я тебя старшим дружинником поставил? – тихонько сказал ему Володимир.
   – Нет, нет, и думать того не моги, княже!.. – точно испугался Муромец. – К чему это пристало? Николи моего согласу на это дело не будет – я лучше назад, коли так, отъеду…
   – Да отчего?!
   – А оттого… Мало их, что ли, у тебя?.. Любого выбирай… А мое дело, княже, – сторона… Вот на Киев придем, ты вели дать мне конька какого поспособнее, это так, а это ни к чему… А говорили все: печенеги, печенеги… – чтобы переменить разговор, заключил он. – А по-моему, просто г.... – пришил он по-суздальски. – Н-но, ты, волчья сыть, поворачивайся, – недовольно прикрикнул он на своего форсисто играющего коня. – Скоро отдыхать будем…


   Любопрение

   И бе в россах великое смешение и любопрение.
 Сказание о крещении Владимира

   С великою славою вернулся молодой князь в свой стольный Киев. Лето склонялось уже потихоньку к осени, но до выезда на полюдье было еще далеко. И дружина проводила время как полагается: в шумном пировании. Не отставал теперь от нее и возмужавший князь.
   И со всех концов земли тянулись в Киев послы от иных земель на поклон словно из ничего встающей земле Русской. Князь всех без различия, как по закону дедовскому полагается, принимал с ласкою, сажал за почетный пир и усладительно беседовал с ними, дивясь премудрости их великой. И на людях тихонько, незаметно он учился понимать жизнь и из парня-увальня превращался все более и более в смекалистого хозяина. И незаметно, потихоньку все крепче и крепче прибирал он к рукам дружину свою и не стеснялся посылать своих богатырей и по невесту, ежели так случалось, и за лебедями в луга днепровские для княжого стола.
   Языческая Русь победила в княжом тереме, но, победив нововеров, она не могла все же победить духа времени. Молодая Русь жила в непрестанном общении с соседними народами, от болгар волжских и хозар до урманов, греков и латыни всякой, и это общение тихонько подкапывало веру в то, что только на Днепре люди все знают. Даже в палаты самого князя забиралась потихоньку эта новая жизнь: не только тихая Оленушка представляла ее там, но и другие жены князя, чехини, приведенные из далеких краев. А гости торговые, которые плыли в Киев и чрез Киев со всех концов, бойкий народ, который за словом в карман не лазил?.. И ничто не было так Володимиру любо, как за чашей доброго вина или меду старого стравить всех этих учителей своих промежду себя: пыль иной раз столбом стоит от любопрений этих самых!
   И об одном только жалел князь: что не знает он грамоте. Книга представлялась ему, да и всем в те времена, каким-то чудом волшвеным: глядит человек очами в эту страницу, закорючками всякими покрытую, и видит века минувшие, узнает, как и где какой народ жил и что будет человеку за могилой… Недаром у Оленушки образ один среди других богов ее был: стоит престол, а на престоле книга. Оленушка объясняла, что книга эта – Премудрость Божия, а по-ихнему выходит святая София… Она не раз принималась учить своего князя грамоте – милое сердце ее простило все и даже привязалось к нему, – но Володимир как ни тужился, как ни потел, но в толк взять ничего не мог: уж очень все это премудро!..
   Стояли ясные дни бабьего лета, когда женская Русь набожно правила праздник Мокоши пресветлой, женщины и рода покровительницы. Было самое лучшее время для ловов: и со стаей псов, и гоном с кличанами, и так, в одиночку, по ночам, на турий, лосиный или олений рев. Но князю отлучиться из Киева было совершенно невозможно. Из Новгорода прибыл по своим делам и с поручением от Добрыни, наместника, именитый гость – новгородский Садке. Из Византии приплыло с данью и с подтверждением прежнего союза любви посольство. От великого кагана хозарского пришли тайно мужи обсудить возможности совместного выступления против степняков: из-за великой реки Волги, по-старинному Итиль, из-за степей бескрайних надвигались темной тучей какие-то новые поганцы. Был тут и Берында-свещегас, которого князь любил стравить с иноземными гостями: такой бесстыжий, беда! Никому не уступит…
   О делах с каждым князь говорил, понятное дело, порознь, в присутствии старых дружинников своих. Но каждый день сходились все гости в гриднице высокой, чтобы покалякать о том о сем за стопой забористого русского меда, который все чужаки ценили весьма высоко. И молодой князь – его круглое, добродушное лицо немножко похудело, стало мужественнее, показались усики золотистые и с бритой головы молодецки спускался за ухо воинственный чуб – внимал их рассказам и смеялся до слез, до икоты, когда они схватывались промежду собой.
   – И до болгар доходил с гостьбой твоей, гость именитый? – ласково спросил он у Садке. – Кому же молят они?..
   – Веруют они, княже, Бохмиду какому-то… – разглаживая свою шелковую, сияющую бороду, отвечал румяный, веселый Садке. – А вера их вовсе чудная. Этот самый Бохмид заповедал, вишь, им обрезывать тайные уды, не есть свинины и не пить вина. А по смерти, вишь, будут все они творить похоть блудную с женами: Бохмид даст каждому по семидесяти жен прекрасных, а потом изберет одну из них, прекраснейшую, и возложит красоту всех семидесяти на нее одну, и она будет человеку жена. И иную многую лесть говорили они, преклоняя меня в веру свою, но всего и молыть нельзя сраму ради…
   – Насчет жен – это ничего… – сладко послушавши, с масленой улыбкой своей сказал Володимир. – А не любо вот мне что-то и обрезание их, и свинины чтобы не есть. А о том бы, чтобы не пить, наши и слушать не захотят. Руси есть веселие пити – не может без того быти, – со смехом закруглил он. – А, Берында?..
   Дружина загрохотала и, подняв чаши, пила на князя: очень уж ей полюбилось удачливое слово его!.. Задремавший Муромец – его всегда клонил сон, когда при нем люди в умственность ударялись, – испуганно открыл мутные от дремы медвежьи глазки свои, оглядел все эти веселые, ржущие лица, выпил медку вволю и снова, сложивши свои медвежьи лапы на чреве, опустил головушку на богатырскую грудь. Он был не в духах: сегодня поутру он опять стал себе лук строить дубовый и опять сломал – чистая вот напасть… Да и с конем дело не ладилось: вертопрахов этих, хвост трубой, сколько хочешь, а лошади обстоятельной, прочной не найдешь…
   Слово взял старый, но бойкий гречин из посольства цареградского, философ весьма хитрый книгам и учению, которого эллины будто у себя там так Столпом и прозывали. Против него в прении никто устоять не мог: так вот и режет!.. Впрочем, понимали его не все, ибо он, разгоревшись, всегда с русского на болгарское наречие перескакивал да к тому же и очень уж борзо говорил.
   – Болгаре! – презрительно сказал он. – Да вы зайдите в ропату их, а по-ихнему мечеть, и посмотрите… Глаза бы не глядели!.. Все стоят без поясов, полы распустивши. Поклонится который в землю, сядет и глядит семо и овамо, яко бешен… И несть веселья в них, но во всем печаль и смрад велик, – несть добр закон их!.. Они оскверняют землю и небо и прокляты от Господа истинного паче всех человек, ибо уподобились Содому и Гоморре, на которые пустил Господь камни горючие, чтобы потопить их… Погубит Господь и болгар, творящих беззаконие и сквернодеющих: си бо омывают оходы своя, – тише, склонившись к князю, сказал он, – и в рот вливают и по браде мажються, нарицающе Бахмида. Тако же и жены их творят ту же скверну…
   Володимир сморщился и плюнул на пол.
   – Нечисто есть дело! – сказал он и перевел свои смеющиеся, масленые, с поволокой глаза на высоких бородатых хозар. – Ну, а ваша вера какая?
   Столица Хозарии называлась Итиль. Она была расположена по обоим берегам Волги. Народ жил в войлочных палатках, а на лето уходили в степь. Достаточные люди жили в мазанках, и только каган великий, каганбек, жил в кирпичном доме. Хозарское войско отличалось храбростью, ибо по уставу всякий воин, побежавший с поля битвы, был предаваем казни. Каганы и знать исповедовали еврейскую веру, но были известны своей веротерпимостью: раз магометане разорили там христианскую церковь. Каган тотчас же приказал разрушить их мечеть, а ревнивых проповедников ислама – казнить.
   – Мы веруем, княже, в единого Бога Авраама, Исаака и Иакова, – отвечал худой старик с белой бородой, но хитрыми, колючими, неусыпными глазками. – Христиане у нас же взяли начала веры, но только от себя многое ненужное прибавили. Это все одно, как если бы кто в нашу светлую Итиль ведро помоев вылил…
   Берында с загоревшимися глазенками готов был сразу броситься в бой, но князь, смеясь, удержал его.
   – Погодь, – сказал он. – В чем же закон ваш?
   – А закон наш в том, чтобы обрезаться, – это у болгар правильно, – не есть тоже свинины, чтить субботу и исполнять другие заповеди, данные нам пророком нашим великим Моисеем. Бахмид же их болгарский совсем ни на что не нужен: это опять другое ведро помоев в светлую Итиль веры нашей древлей…
   – А земля ваша где? – вдруг запальчиво бросился Берында в бой.
   – По берегам Итиль… – отвечали они не без удивления.
   – Нет, я не про эту говорю… А про ту, где дана была отцам вашим вера эта? Ну?!
   – В Иерусалиме.
   – И теперь там?
   – Нет. Бог разгневался на грехи наши и расточил нас по всей земле…
   – Так как же можете вы учить других, когда сами прогневали богов ваших? Или вы хотите, чтобы и с нами случилось то же?
   По гриднице пробежал смешок: ловко их смазал!.. Ай да Берында! Ухватист!..
   – Надо поклоняться Богу, Который сотворил небо и землю и всякое дыхание… – закашлявшись, сказал болезненный, сухой доня на дурном русском языке, приехавший вместе с Садке. – А ваши боги какие же?.. Из дерева поделаны вашими же руками…
   – Да ведь и ваши из дерева!.. – засмеялся Володимир. – Поди-ка погляди у моей Оленушки: весь угол заставила!.. И дивлюся я: одни этого самого Исуса богом чтут, – развел он руками, – а жиды вот его распяли…
   – Действительно… – живо подхватил философ Столп. – Мы в Него веруем. Ибо пророки предрекли, что Он родится, что будет распят, что в третий день воскреснет и вознесется на небеса. Они же тех пророков избивали и пилами претирали. Но реченное пророками все же сбылось, и Господь дал иудеям сорок шесть лет и, поелику не раскаялись, послал на них римлян, которые города их разрушили, а самих расточили по всей земле…
   Володимир едва удержал зевок. В голове его стоял какой-то смрадный туман. Но вежество требовало поддержать разговор. И он, сделав знак хозарам не горячиться, вопросил философа:
   – Для чего же бог ваш сошел на землю, как вы учите, и принял такую страсть?..
   – Ежели хочешь, княже, послушать, я скажу тебе все по ряду… – с полной готовностью сказал польщенный возможностью долго говорить философ.
   – Рад послушать… – любезно отвечал молодой князь и, чтобы подкрепиться, потянул из чаши.
   Все эти рассказы о сотворении Богом мира, о грехопадении Адама и Евы через змея, о потопе, о башне Вавилонской и обо всем прочем он слыхал уже много раз, и это уже немножко прискучило ему, но он крепился: только глаза его стали еще масленее от усилий сдерживать зевоту. А философ пел настоящим соловьем. Показав весь план божественного домостроительства о спасении людей, он, назидательно подняв перст с грязным ногтем, заключил:
   – И Бог предуставил день, в который хочет судить, пришед с неба, живых и мертвых и воздать каждому по делам его: праведникам – Царство Небесное, красоту неизреченную, веселье без конца и жизнь вечную, а грешникам – бесконечную муку огненную и червя неусыпающего…
   И ловким, привычным движением он развернул перед почти уже засыпающим Володимиром полотно, на котором ярко, черным и красным, был написан Страшный суд.
   – Вот зри, княже: одесную – это праведники, которые в богатых паволоках, радуясь, грядут в рай, – сказал он, и в голосе его зазвучали нотки неподдельного восторга, – а ошую, в рубищах, грешники, грядущие в муку вечную…
   – Гоже вот этим-то!.. – сказал Володимир с улыбкой, показывая на праведников в нежно-голубых одеждах. – А сим, ошую, горе…
   – Если хочешь стать одесную, то и крестись, – победно заключил философ, предлагая свое полотно дружинникам для обозрения. – Ничего, ничего, посмотрите. Ну как же, княже?
   – Подожду маленько… – уклончиво отвечал Володимир и со смеющимися глазами обратился к дружинникам: – Ну, что же вы мне посоветуете? Как ума прибавите?..
   – Если бы худ был закон греческий, то не приняла бы его твоя баба Ольга… – сказал чей-то голос из угла.
   – А по-моему, – ворвался бойкий Рохдай, – а по-моему, надо у всех взять что получше: у болгар – девок, а обрезание пускай им самим остается. И свинина нам пускай будет, и меда добрые, и вина фряжские, а они пущай омываются да воду ту пьют…
   Гридня захохотала: ай да Рохдай! Этот чисто рассудил…
   – Хорош твой Киев, княже, – вкрадчиво говорил философ, – но добро было бы, если бы ты собрался Царьград поглядеть… Твоя баба…
   Но раскат храпа богатырского покрыл его слова. Муромец, повесив кудлатую голову на грудь, спал райским сном. Не одолели богатыря лесного печенеги – одолели меда княжеские. Все захохотали опять.
   – Ну, во здравие, гости дорогие!.. Дружина, кубки высохнут…
   – Здрав буди, княже!..
   – А ты что же, Берында, дотошный человек?..
   – Во здравие, Солнышко наше Красное…
   – Сказывают, в Царьград опять ты собрался?..
   – Да, хочу с послами греческими проехать, княже.
   – Ну поезжай, посмотри… И нам потом расскажешь, как там и что…
   А Боян, звеня струнами яровчатыми, пел уже песню о старине далекой:

     То старина, то и деянье:
     Как было синему морю на утешенье,
     А быстрым рекам слава до моря,
     Как бы добрым людям на послушанье,
     Молодым молодцам на перениманье,
     Еще нам, веселым молодцам, на потешенье,
     Сидючи во беседе веселыя,
     Испиваючи мед, зелено вино…
     Где-ко пиво пьем, тут и честь воздаем
     Тому ли князю великому
     И хозяину своему ласковому!..



   Тайна Оленушки

   Много зла творих в поганьстве и живях якы скот…
 Нестор-летописец. Повесть временных лет

   Оленушка, исхудавшая, бледная и уже отцветающая, сидела у себя в горнице. Около нее спокойно спал в зыбке сынок ее малый, Святополк, от Ярополка. Перед нею на столе слабо освещенные светом светильника лежали четии книги [123 - Четии книги – Четьи минеи, краткие рассказы о святых православной церкви, распределенные по календарю, по дням памяти того или иного святого.], которые в дар ей привез из Царьграда философ Столп.
   Это были творения жившего при царе Сименоне Иоанна Экзарха болгарского: «Небеса», «Шестоднев» – о шестидневном творении, перевод диалектики или философии Дамаскина и несколько «слов». Иоанн был хорошо знаком не только с творениями Святых Отцов, но и с философами языческой древности. Он изучал Платона, Аристотеля, Фалеса, или, как он говорил, Талла, Парменида, Демокрита, Диогена и других, но не сдавался на их прелесть. Он обличал их ложные понятия о начале мира и сравнивал Аристотелеву мудрость с пеной морскою. Правду сказать, Оленушка мало понимала в этих хитросплетениях умственных, но это не огорчало ее: в ней было довольно своего, и в чужом она просто не испытывала потребности. Из угла с бревенчатой стены на нее мягко и ласково смотрел Спаситель большеокий…
   Оленушка склонилась над списками и под отдаленный шум гридницы погрузилась в морскую пену Аристотелевой мнимой премудрости… И вдруг по лестничке заскрипели ступени под знакомыми неверными шагами. Это был Володимир. Теперь она уже не только не боялась его, но точно нежный барвинок обвилась вкруг него своей светлой душой. Они уже не жили почти как муж с женой – от прежней Оленушки только глаза эти огневые, сияющие остались… В строгих постах, в молениях всенощных, в служении всем и всякому она все более и более увядала прекрасным телом своим, но расцветала незлобивой и милой душой своей… И когда, вернувшись с охоты, он лежал у нее на постели, она, сдав Святополка кормилке детинной, подолгу рассказывала ему о том, что было для нее светом всей жизни: о жизни Спасителя, об учении Его и о страшной смерти Его.
   – Эх, жаль, меня с моими богатырями о ту пору там не было!.. – воскликнул раз Володимир, сжав кулаки. – Я бы им, собачьим душам, головы-то пообрывал бы.
   Оленушка рассмеялась своим тихим, ласковым смехом и поцеловала руку мужа… И стала она толковать ему, что в защите князей Он не нуждался, ибо на то Он и пришел, чтобы показать людям путь.
   Когда Володимир засыпал, случалось, под ее рассказы, она не огорчалась. Иногда он, закружившись, не заглядывал к ней неделями, проводя ночи то у Рогнеди, то у других жен, а то озоруя с девками в Берестовом или в Вышгороде. А потом появлялся к ней опять и, лежа на перине лебяжьей и глядя своими мягкими, маслеными глазами в низкий потолок, слушал ее рассказы… Все эти споры о вере, с которыми лезли к нему со всех сторон, то докучали ему до смерти, то смешили его, а тут, около Оленушки, было как-то тепло все, да светло, да чисто. Она давно подметила, что сердце у него простое и доброе, но шалое, молодое, пьяное, которое само не знает, в которую сторону ему броситься, к чему прицепиться. И терпеливо она искала путей к этому сердцу и радовалась, когда находила. И все больше относилась она к Володимиру не как к мужу и повелителю, а как к своему ребенку.
   – Ол-ленушка… свет т-ты… мой ясный!..
   И он, пошатываясь и широко раскинув руки, с пьяной улыбкой на лице направился к ней. Она встала и вся сморщилась.
   – Ох, опять ты назюзился!.. – сказала она. – Уж лучше бы ты такой не ходил ко мне… Сколько раз говорила я это тебе… Ну погляди, на что ты похож!.. А Он, смотри, глядит на тебя… Что Он про тебя подумает?.. Ох, негоже, княже, негоже…
   – Нюжли вправду Столп говорил, что Он и в огонь посадить меня может?.. – покачиваясь, воззрился на нее Володимир. – И говорит, окаянный, веки веков гореть будешь… А?
   Оленушка потупилась своими сияющими очами. Это было как раз то, о чем она думала постоянно. Она давно уже сердцем своим узнала, что это неверно, что это выдумка людская, чтобы людей в страхе держать. Никогда, никогда Он и не подумает, чтобы мучить так слабых людей! Может, и посадят в огонь, может, и пожгут их маленько, а потом Он придет и всех разом простит и отпустит. Это она знала совершенно наверное, но говорить так вслух не смела, потому что Святые Отцы иначе о том учили. Но раз не вытерпела она и спросила о том отца Митрея, попа от Ильи-пророка. Тот сразу осерчал – он всегда серчал – и, открыв Еуангелие, сердитым пальцем тыкал все в те тексты, где говорилось о геенне огненной, о плаче и скрежете зубовном.
   – Ну? Чего же тебе еще? Ведь написано!
   Оленушка видела, что действительно написано, и ужахалась втихомолку на себя: она не верила и Еуангелию – она верила только Ему, присутствие Которого в своем сердце она чуяла. И Он одобрял и ободрял ее: «Так, Оленушка, так!..» Это была тайна Оленушки заветная, которая окрыляла ее. А Володимир, видя, что жена ему не отвечает, рухнул на покрытую ковром мохнатым скамью и повесил чубатую голову: да заместо того, чтобы утешить, приголубить его, сироту, она вон молчит да стращает его. По пьяному лицу его покатились слезы.
   – Ты вон заодно с болгарами да с жидами пить не велишь… – пробормотал он недовольно, – а… а м-мы лучше есть не будем, а без питья Русь не стоит. Это им я так и сказал…
   – Будет тебе незнамо что плести-то!.. – с легкой досадой проговорила Оленушка. – Иди проспись лучше. Пускай отроки отведут тебя, куда знаешь… Не люблю я тебя такого…
   «Вот гонит… – сокрушенно подумал Володимир. – Я к ней всей душой, а она хоть помелом вымести меня готова…»
   Он покачал над своим сиротством чубатой головой, тяжело встал и, пошатываясь, пошел вон.
   «Нет правды на сем свете!.. – думал молодой князь печально. – И негде человеку буйную головушку свою преклонить…»
   – Эй, отроки!.. – вдруг буйно закричал он. – Подавай мне воз… Вези меня к Рогнеди, к лебедушке моей белой. Живо!..
   Рогнедь жила под Киевом, в селе Предславине. И она простила Володимиру страшное надругательство над нею и привязалась к нему гордым своим сердцем накрепко. Но жестоко мучило ее настоящее разгульного князя. Не довольствуясь своими женами и девками по его деревням, он хватал и девиц, и мужних жен направо и налево, так что кияне даже роптать стали: «Хоть ты и князь, а все на чужой каравай рта не разевай…» Но Володимир только смеялся: «Есть чего!..» И часто огневые глаза Рогнеди точно железом расплавленным наливались: грозовое, неуемное, жадное сердце было у этой варяжки!.. Отроки привезли Володимира к ней теперь как раз в один из таких грозовых часов.
   – Хорош!.. – презрительно смерила она его с ног до головы. – Погляди: всю рубаху облевал…
   – Гориславушка… – воззвал князь, держась за притолоку. – Горносталинка…
   – Иди, иди, откуда пришел!.. – жестоко отвечала Рогнедь. – Иди… А то Изяслава еще напугаешь. Он и так зубками мучится… Иди к своей грекине…
   – К грекине! – обиделся Володимир. – Ах вы, змеи подколодные!.. К грекине!.. Эй, отроки!.. В Берестовое!.. В Вышгород!.. Вези меня куда хошь: от всего отказываюсь… Нет мне, горемычному, места на белом свете… Все пропадай теперь!..
   Все собаки поднялись по Киеву, когда шумный княжеский поезд направился под звездами в Берестовое. Один из отроков поскакал передом, чтобы поднять там всех на ноги, чтобы топили скорее избу мовную про князя, чтобы девки приоделись: порядки Володимира были известны. Да, может, и самому под шумок что перепадет, как в последний раз в саду вишневом… Ах, и девка эта Милонега!..
   А Володимир, развалившись на коле, на коврах мягких, во всю головушку песни играл. За Днепром вспыхивали зарницы. В душе поднялась опять большая обида: всех жалеет, всех привечает, а пришел муж с пира почестного – от ворот поворот!.. И опять же обрезание какое-то выдумали – что такое, к чему?! Неизвестно!.. И не пей, говорит… Но он не таков!.. Он еще себя покажет… Он не какой-нибудь, а сам стольный князь киевский… И вдруг диким голосом он завопил во всю головушку:

     Володимиру-князю не… изнашиваться…
     Сла-а-а-а-ава.

   Собаки залились как ошпаренные. Гридни просто со смеху с коней валились. И какой-то молодой озорной голос запел в темноте:

     Володимира-князя веселие есть…

   И, хохоча, грянули гридни:

     – Пити!

   – Как? Как?.. – обернулась с воза чубатая голова. – Как это вы там?

     И дружина его тоже хочет еще, —

   залился невидимый певец.

     – Пити!.. —

   грянула дружина.
   Все со смеху с ног валились. Собаки киевские что и думать, не знали. Звезды ласково смеялись в высоте…
   А Оленушка тем временем, отбивая поклоны, молилась Господу о спасении души супруга своего. И когда вспоминала она о тайне своей светлой, то вся так и загоралась умилением, и по изможденному лицу ее катились радостные слезы. Рядом в зыбке тихонько посыпывал носиком ее Святополк ненаглядный..


   Зима в лесах


     Коляда, Коляда,
     Пришла Коляда.

 Из колядок

   В морозном небе над темным морем лесов искристо загорелась большая звезда из Золотого Плужка [124 - Сириус.]. И как только заметили ее над лесом хозяйки Борового, так сразу же начались взволнованные приготовления к празднику. Отец Ляпы, старый Бобер, внес в избу беремя пахнущей морозом соломы и разостлал ее по стоявшему в углу столу и по всему полу. Старуха покрыла стол поверх соломы чистым столешником. Затем Бобер внес с благоговением в избу необмолоченный ржаной сноп и поставил его в переднем углу за стол. Перед снопом старуха поставила угощение: пшеничную кашицу на медовой сыте и взвар. Молодуха тем временем ладила другой стол, про домашних, который устлала сеном, а поверх тоже столешником чистым покрыли. Перед каждым из семейных положили по головке чесноку для отогнания всякой нежити и болезней. Чеснок был в числе вещих трав, и держали его посели в большой чести. Цвел он, как известно, в самую полночь Купалья. Обладавший этим растением мог творить всякие чудеса с нечистою силою и всякими чародеями и мог ездить на ведьме, как на коне, хотя бы и в заморские страны…
   Бобер оглядел, все ли готово, и, подняв к потолку обеими руками деревянный ковш с янтарной пшеницей, благоговейно забормотал святые слова молитвы к богам всемогущим…
   – Ну, а теперь садитесь!..
   Почетное место, в углу, занял плечистый, весь седой Бобер, а за ним вся большая семья его, по старшинству. За столом было тесно, в избе душно, но вкусно пахло едой и молодым пивом. Ляпа, старший сын, развертистый парень, от торга в Киеве однодеревками богател, двор считался на весь поселок первым, и в большие праздники у Бобра на столе было чего хочешь, того просишь. И если Ляпа втайне гордился, что все это от его ловкости и обходительности, то старик Бобер на этот счет свое думал. Все дело было в том, что чур, хозяин, очень уж им добер попался. Старик ясно видел, что домовой крал для скотины корм по соседним домам, но помалкивал. Ежели старатель одежу хозяйскую когда надевал, то берег ее и всегда вовремя клал на свое место. За приплодом всяким во все глаза заботник глядел и, ежели замечал в каком деле огрех, сейчас же поправлял все. И старуха по приказу Бобра не жалела для хозяина ничего и всякую ночь ужин ему за печку ставила: кушай, батанушка, кушай, родимый!..
   Разговоров лишних за столом не было: священна была эта ночь и священна трапеза – в этой тиши морозной рождается солнце… И под конец старуха подала всем такую же кашицу на сыте, как и Ржаному Деду, но тут же на столе часть ее отделила на деревянную торель курам, чтобы неслись лучше. И когда управились с ужином и возблагодарили богов за щедрые дары их, Бобер выдернул из Деда наудачу один колосок, и по избе пронесся шепот восхищения: колос был длинный и полный – значит, и урожай жита на лето будет богатый…
   – А ну теперь ты, старуха!..
   Баба, шепча что-то, вытянула из-под столешника былинку сена. И опять всеобщая радость: былинка была длинна. Значит, и сена, и льны будут хороши. В закопченной избе точно посветлело. И вдруг в морозной ночи зазвенели под окном молодые голоса:

     По Дунаю по реке, по бережку по крутому
     Лежат гусли не налажены.
     Коляда!..
     Кому гусли налаживати?
     Коляда!..
     Налаживать гусли Бобру тороватому!
     Коляда!..
     Бобра стара дома нет,
     Он уехал в Царь-город,
     Суды судить, ряды рядить.
     Коляда!..
     Он старухе шлет кунью шубу.
     Коляда!..
     Сыновьям-то шлет по добру коню.
     Коляда!..
     Дочерям-то шлет по черну соболю.
     Коляда!..

   И старики, выйдя к воротцам, щедро дарили колядчиков – и за то, что Коляду пропели, и за то, что подошли поперед всех к Боброву двору, почет оказали…
   Чрез неделю Деда Житного обмолотили: святой соломой его с заговорами старинными скот покормили, а святое зерно смешали с посевным. В этот день хозяйки напекли гору пирогов и хлебов. Приготовив стол для вечери, Бобриха низехонько старику своему поклонилась:
   – Исполни закон, старик!..
   Бобер степенно сел в передний угол за пироги.
   В избу вошли все домочадцы.
   – А где же батько? – спросили они, как бы не видя старика.
   – Или вы меня, дети, не видите? – отозвался он из-за пирогов.
   – Не видим, батя…
   – Ну, чтобы и на тот год боги даровали также вам меня за хлебами не видеть!..
   И, все разгораясь, шли по вечерам у молодежи игры любовные и звенели песни старинные:

     Уж я золото хороню, хороню,
     Чисто серебро хороню, хороню.
     Я у батюшки в терему, в терему,
     Я у батюшки в высоком, в высоком.
     Пал, пал перстень
     В калину, в малину,
     В черную смородину!..
     Гадай, гадай, девица,
     Отгадывай, красная!..

   И часто игры любовные свадьбой веселой кончались… И бабы на ложе брачное клали снопы немолоченые, а поверх них покрывала постилали, и круг стола всем поездом ходили, и осыпали молодых и житом золотым, и хмелем пьяным, и черную кашу кидали через плечо, и много других затей старинных творили. И все это песнями, точно узорами, расцвечено было:

     С веном [125 - Вено – выкуп жениха за невесту.] я хожу,
     С животом [126 - Живот – здесь : имущество.] я хожу —
     Мне куда бы вена положить?
     Мне куда бы живота положить?
     Положу я вена, положу живота
     Уж Запаве я на паволоку,
     Раскрасавице на паволоку,
     Красной девице на правое плечо…

   И бедная Запава – она по осени сиротой круглой осталась и против сердца должна была за Ляпу идти – горько плакала, и в русалочьих глазах ее стоял, не проходил милый образ Ядрея. А подруги пели:

     Соболем Запава-свет в леса прошла,
     Крыла леса, крыла леса черным бархатом.

   И пришла свет Запава к морю синему, стала красна девица перевозчика кликать, и сейчас же с того берега отозвался ей сам Ляпа-господин:

     «Я тебя, Запавушка, перевезу на ту сторону,
     Я за тобою, за тобою корабль пришлю,
     Корабль пришлю, судно крепкое, колыхливое!»
     «Не присылай за мной судна крепкого, колыхливого,
     Я у батюшки дитя пугливое, торопливое…»
     «Я за тобою, за тобою сам прилечу,
     Сам прилечу, под крылом унесу…»

   А Запава рыдала навзрыд: зачем, зачем не бросилась она тогда в омут глубокий?!
   И вдруг среди игр старинных и свадеб пьяных слух пронесся по лесам: сам князь Володимир с дружиной своей на полюдье едет! И было любопытно поглядеть на людей чужедальних, и было здорово накладно встречать их, мало того что тиунам надо дань нести, а еще и на братчины добра всякого сколько переведут. Мужики-лесовики всей пятерней затылки свои скребли. А Муромец – для него эти полюдья диковинкой еще были – все хмурился на грабеж дружинников да тиунов.
   – Мужику-страдальнику доброхотствовать надо, – говорил он. – А вы словно вот воронье на стерво кинулись. Пожаливать, пожаливать сирот надобно!..
   Те скалили на богатыря лесного зубы белые.
   – Эхма… – вздыхал он. – Видно, недаром вас ворягами-то зовут!
   И когда встретили посели на околице князя, Ляпа, обращение с вящими людьми знавший, бил ему челом огромной медвежьей шкурой.
   – Вот так зверь!.. – подивился Володимир, любуясь бурой, с черным почти хребтом шкурой. – Я такого чудища и не видывал еще… Как это ты его, молодец?..
   – На рогатину поднял, княже… – отвечал развертистый Ляпа. – Все для тебя стараюсь…
   Он соврал, шкуру он выменял у дальних лесовиков за Десной.
   – А, Муромец, каков зверюга-то?.. Управился ли бы ты с таким?
   – Ништо… – отвечал тот. – У нас, в муромских лесах, их сколько хошь. Только я с рогатиной не уважаю – я все больше с ножом хаживал: леву руку обмотаешь чем-нито, да ему в хайло, а правой ножом под сердце – и вся недолга…
   И все, предвкушая веселую братчину, ахали над шкурой лесного великана, а лесовики-севера все на Муромца ужахались: и где только такие люди рождаются?!


   По северщине


     В день едут по красному по солнышку,
     В ночь едут по светлому по месяцу.

 Из русской былины

   Если пьяными свадьбами и братчинами и ссорами жестокими из-за дани шумели все лесные поселки, то тихо-тихо было в до конька занесенной снегом избушке деда Боровика. Стареть он совсем остановился – только волосом все менялся, который из белого желтым делался, а потом и впразелень ударял.
   – Да что ты, дед? – спрашивали его не раз удивленные посели-родичи. – Ровно ты и помирать уж не будешь?!
   Дед добродушно смеялся.
   – Зачем мне помирать? – шамкал он. – Я еще поживу. Я все легше да легше делаюсь – только что вот не летаю…
   С ним по-прежнему жил Богодан. Он уже подрос, на верхней губе его уже пушок показался, и по-прежнему глубоки и загадочны были его темные, как лесные озера, глаза, и по-прежнему не любил он ронять слова зря. Старики его привезли ему как-то в гостинец из Чернигова гусельки непыратые, и Богодан навострился играть на них. И так у него выходило все звонко да нежно – точно вот капель играет весенняя! Дед в нем души не чаял: Богодан перенимал его вещьство тайное с великой охотой и тщанием и силами вещими души своей умилял, а иногда и пугал старика. Жила с ними в уголке за печкой и Дубравка. Она была по-прежнему не в себе: то была она баба как баба, работала что следует, говорила разумным порядком, а то вдруг вспомнит точно что, забеспокоится и давай повсюду бегать и везде заглядывать: Ядрея своего все ищет… А потом грохнется о мать-сыру землю, да в слезы, да и лежит, мучится… В лесную избушку убежала она от преследований Ляпы, который подстерегал ее везде, и здесь жила за стариком как за каменной стеной. Она обшивала обоих, обмывала, варила им еду. И тишь стояла в избенке, точно никто в ней и не жил… Только когда Богодан гусельки свои возьмет да играть начнет, тогда Дубравка бросала всякую работу и, облокотившись, не сводила глаз с Богодана и слушала, слушала эти звонкие, нежные, как вешняя капель, звуки ненасытимо…
   И каждый год, как только пригреет солнышко землю, как только дохнут впервые теплом из могилок родители, и брызнет иголочками на красных горках первая травка, и проснутся на Десне берегини-русалки, старый Боровик с Богоданом пропадают из избы целыми днями и ночами. По обогревшимся поселкам звенят повсюду детские голоса:

     Весна, весна красная,
     Приди, весна, с радостью,
     С радостью, радостью,
     Великою милостью:
     С льном высокиим,
     С корнем глубокиим,
     С хлебом обильныим!

   А то по луговинам обтаявшим рассыплются, на коньки залезут и как пичужки звенят оттуда:

     Солнышко-ведрышко,
     Выгляни в окошечко,
     Твои детки плачут,
     Пить-есть просят…
     Солнышко, покажись,
     Красное, улыбнись!..

   И действительно улыбалось им солнышко, улыбался и дед Боровик в зеленую бороду свою, а Богодан, тот все тянет от людей дальше, в лесные трущобы, туда, где человеком не пахнет и где поэтому слышнее вещие голоса земли, голоса богов.
   И по-за околице проходят они неторопливо, все примечая, к могучему дубу над Гремячим ключом. На ветвях дуба тихо покачиваются повешенные холсты, полотенца шитые, рубашки – то бабы понавешали для русалок в прошлогодний семик, в навий великий день. Русалки – голые, и грех не пожалеть, не приодеть их. И сколько раз видал их тут Богодан, белых, нежных, прозрачных, как они по ветвям качаются, аукаются и манят его за собой с улыбками загадочными… А от дуба овраги шли угрюмые, поросшие вековыми деревьями и папоротником вещим, перед которым бессильны злые духи, который отпирает любой замок, открывает всякий клад и дает человеку возможность невидимкой войти в опочивальню любой красавицы… Посели и заглядывать сюда боялись, а дед с Богоданом и тут как дома были…
   Тут Богодан и лешего не раз видал – остроголовый такой, мохнатый, в уровень с деревьями. Он любит качаться на деревьях, он свищет и хохочет так, что на многие версты слышно. Он стонет, мяукает, трещит, плачет ребенком, шумит лесным потоком. Все зверье лесное находится под его покровительством, но особенно жалует он медведя и зайца. Он любит всякое озорство: собьет путника с дороги, заведет в трясину, в сугробы и ржет, радуется. А то волком оборотится, филином, мужиком прохожим, тропой незнамой прикинется, деревом засохшим, чем хочешь… Но, если задобрить его, он добрый делается, ласковый: за пастуха стадо пасет, охотнику в его деле помогает. А осенью, как лист спадет и леший спать ложится, то перед сном бесится, ломает деревья, зверей без милости…
   Так, медленно, все примечая, оврагом доходят оба до речки лесной. Десна – та светлая, ласковая, текущая и за собой манящая в неизвестное, а эта лесная речушка – точно ожерелье какое из черных жутких омутов, которое какой-то бог бросил в глушь лесную. Над ней веяние жизни иной особенно приметно, и душу человека, сюда забредшего, охватывает жуткий холодок, и чудится ему, что со всех сторон из чащи на него смотрят таинственные, желтые, круглые глаза духов неведомых… Но Богодану тут особенно любо было. Тут, склонившись к какому-нибудь тихому, темному омуту, он видел изукрашенные хоромы водяного и жены его царицы-водяницы. Сам водяной был нагой старик с большим брюхом. Волосищи на голове и в бороде длинные, зеленые, а брюхо поясом из трав подводных перехвачено. Иногда слоняется он и по земле, оборачиваясь мужиком, но тогда смысленные люди узнают его по мокрым полам кафтана. С левой полы вода каплет, а где сядет, мокро делается. Живет он в омутах богато. Скотины у него сколько хочешь – из той, что утопилась как-нибудь. Ежели его хорошенько угостить, он может загнать в невод сколько угодно рыбы. Днем он спит в своих палатах подводных, а ночью, с закатом солнца, разгуляться выходит. Очень любит прокатиться верхом на соме. А то начнет, озоруя, ладонью по воде звонко хлопать. Если вода в реке вдруг завертится, запылит, это опять водяной свои штуки разделывает. Просыпается он после зимы в ледоход, и тогда рыбаки возливают ему масло, а посели свинью черную приносят, а осенью, на прощание, дарят ему гуся, и только после этого и сами начинают гусей есть…
   И любо все это было деду и Богодану, и не было в этом ничего страшного: все живое, все святое, все радость. Все – огромный, бесценный дар богов пресветлых…
   И вот все трое сидели они в крохотной избушке своей, занесенной снегом до конька. По крыше виднелись следы волчьей стаи, лазившей там ночью. Под потолком травы всякие веничками сухими висели. Дед на печи дремал своей легкой старческой дремой, которая позволяла ему все видеть, все слышать, все чуять. Дубравка, исхудавшая, но по-прежнему пригожая и огневая, тихонько пряла у оконца, а Богодан вязал сеть рыбачью и слушал в стене червячка: «Тик-так… тик-так… тик-так…» – и гадал, что это означать может, и темные глаза его были как лесные озера… И часто останавливались они на милом лице Дубравки, и тогда он незнамо почему весь каким-то огнем загорался незримым, и сладким, и мучительным, и ему становилось душно, и грустно, и одиноко…
   И вдруг дед очнулся.
   – Едут какие-то… – прошамкал он.
   Действительно, по звонкому лесу слышались голоса людей, фырканье коней и брязг оружия. Дубравка прислушалась, забеспокоилась, заметалась и, накинув шубенку овчинную, бросилась вон. Вышли и дед с Богоданом. По лесной дороге ехали гуськом всадники. Впереди всех, насупившись, ехал туча тучей какой-то великан. То был Муромец. Он был недоволен: только было вышли они всей дружиной из Борового, как к дороге огромная тура вышла, рогатая, с бородищей до колен, и остановилась, глядя на дружину: конных зверь лесной не опасается нисколько. Муромец ехал передом. Он так и ахнул: ну и зверь!.. Таких у них в муромских лесах и не видано… Схватился он за лук, наложил стрелу – и хрясь, лук пополам!.. Опять не поостерегся… Он осерчал, нехорошо, по-суздальски, выругался и швырнул обломки лука в сугроб. Дружина захохотала, а тура поскоком в лес подалась…
   И Дубравка, схватив за колено Муромца, впилась своими горячими глазами в его обындевшее, с сосульками на усах лицо, но сейчас же бросила его, к другому всаднику перебежала, перебрала так всех до единого, и вдруг с плачем великим пала она в снег и забилась, как подстреленная стрелою лебедушка. Дружинники с удивлением сгрудились на узкой лесной дороге.
   – Что такое? – спросил князь Володимир. – Что с ней, дед?
   – Не замай, не замай ее… – прошамкал старик. – С горя бабочка ума решилась… Не замай… Отойдет помаленьку. А вы чьи такие будете?
   – Киевские… – засмеялись дружинники на простоту лесовика. – То князь на полюдье едет…
   – Сам князь? – удивился старик. – Вона что!.. Ну коли так, погоди, княже, и я тебе дары дам… Погодь маленько…
   Богодан, склонившись над рыдающей Дубравкой, истово шептал какие-то слова над ней, и она потихоньку стихала.
   – А хороша бабеночка-то!.. А?.. – говорили промежду собой дружинники. – Что бы вот старик ее нам в дар принес!.. Разве забрать в торока?..
   – Не замай… – нахмурился Муромец. – Они тебя не трогают – и ты не вязни…
   – А я бы приторочил… Ты, малой, отдал бы нам бабочку-то… – обратился Тимоня Золотой Пояс к Богодану. – Мы бы вам со стариком хороший выкуп дали…
   Подросток поднял на него свои темные глаза.
   – Не скаль зубы попусту… – сказал он, с удивлением чувствуя в сердце точно укус змеи. – Может, ты и до ночлега живой не доедешь, а плетешь незнамо что…
   Дружинники почувствовали в этих простых словах угрозу и смутились: они догадались, на кого они наехали… И напали на Тимоню… Но в эту минуту дед Боровик своей дробной походочкой вышел из избы и подошел к Володимиру.
   – Ну, вот тебе и от меня дань, княже… – прошамкал он. – В этом вот мешочке – смотри, не спутай только, – хорошая травка от кумохи, или, кто зовет ее, от трясовицы… А эта травка для княгинюшки, ежели дитенок ночью спокою не дает, – пущай положит ему в изголовье, и все гоже будет… А здесь стрелы громовые: ежели в бою рану получишь, то поскобли стрелку ножом и песочком, что наскоблишь, рану и присыпь: враз затянет… Вот… А эти вот два мешочка тебе да княгинюшке на шее носить: от дурного глаза помогает гоже…
   – Спасибо, дед… – сказал Володимир. – И чем только мне отдарить тебя?
   – Ничего мне, княже, не надобно… – ласково усмехнулся дед. – Я много, много тебя богаче!..
   Дружинники смущенно переглянулись: ох, и к добру ли уж наехали они на ведуна?!
   – Ну, поезжайте своей дорогой… – сказал старик. – А нам вот бабочку прибрать надо. А приедете еще когда в наши леса, опять к старому Боровику заезжайте. Ничего…
   Дружинники молча вытянулись по узкой между глубоких сувоев дороге. За ними обоз их заскрипел по снегу. И брязг оружия, и фырканье коней, и голоса постепенно стихли в глубине леса, и снова стало все тихо, торжественно и умильно.
   Ибо тишина – это и есть голос пресветлого Сварога, Бога богов…


   Рогнедь


     Туга [127 - Туга – печаль, тоска.] ум полонила…

 Слово о полку Игореве

   С великим торжеством, песнями и плесканием спалили селяки на пожарах Зиму, колдунью злую, засиял в небе бездонном Дажбог благодатный, зазвенели яровчатые гусли капелей искрометных, сошли потоками бурными и веселыми снега, и вдруг нежданно-негаданно над землей мокрой, дымящейся, счастливой, бросая громами во все стороны, пронесся Перун, бог высокий. Из Ирия все неслась тучами темными птица, и гомоном ее счастливым радовалась земля. Витязи уже не раз по размокшей земле выезжали в луга тешить сердце потехою молодецкой, охотой и привозили к столу княжескому и лебедей белых, и серых гусей, а когда и жерава длинноногого, длинношеего, и утиц всяких…
   Но не видела Рогнедь-Горислава из оконца своего этого торжественного шествия светлого Ярилы над Русской землей. Точно тяжким и жгучим железом расплавленным были налиты ее огромные, огневые глаза. Рядом с ней на ковре играл и смеялся только что проснувшийся, весь со сна румяный ее первенец Изяслав, пятилеток, но она точно не видела своего любимца. В огневой душе варяжки все грознее бушевала гроза, не благодатная, как та, которую несет Перун, а гроза сухая, бесплодная и потому особенно тяжкая, непереносная. С ней содеялось чудо чудное и диво дивное. Начала она с презрения к робичичу, потом, после Полоцка, возненавидела его так, что думала, что задохнется в ненависти своей, а потом постепенно затеплилась вдруг в ее сердце любовь. Умница, она видела насквозь этого, как она иногда про себя выражалась, простеца, этого молодого гусака, окруженного не только орлятами, но и орлами, и вот все же к нему потянулось ее сердце, и чем дальше, тем больше, а теперь было оно все объято багровым пожаром ревности. Она не спала ночей. Безумные мысли, как нежить какая, терзали ее днями и ночами. А когда прорывалось все это у нее в словах и слезах бешеных, он смеялся бабьим причудам этим: вот напридумывает всего!.. Чай, его не убудет… Он как будто и любил ее, но ему ничего не стоило прямо от нее поехать в Берестовое, в Вышгород или в Белгород – «град мал у Киева, яко десять верст вдале» – и там пить, и колобродить, и идти с девками в избу мовную…
   Что она ни делала, сделать с собой она ничего не могла. И грозила она ему, и в ногах его гордая варяжка валялась, и пробовала ревность его возбудить – он только лениво смеялся всей масленой рожей своей, которую она в эти моменты ненавидела ненавистью смертной. И чувствовала Рогнедь, что подходит она к какому-то последнему рубежу. И потому сумрачно, налитыми пылающим железом глазами смотрела она на сияющий радостью разлив старого Днепра, на небо вечернее в облаках многоцветных и не видела ничего, кроме дум-нетопырей, жадно припавших к сердцу ее…
   – Княгинюшка, родимая…
   Это была ее чага Дарка, тонкая, красивая и хитрая, как змея, с кровавыми устами, с черными очами, которыми она свела с ума уже многих.
   – Что тебе? – не оборачиваясь, отозвалась Рогнедь.
   – Нянька говорит, княжичу заутрокать пора…
   – Так возьми его…
   – Слушаю. А еще…
   – Ну?
   – Только ты уж не гневайся, княгинюшка… А я подумала, что лучше будет упредить тебя…
   – В чем дело? – нетерпеливо обернулась Рогнедь.
   – Уж не знаю, как и сказать тебе… Сейчас, сейчас, – заторопилась Дарка, заметив, что брови госпожи гневливо нахмурились. – Вчера, видишь ли, князь со старыми дружинниками в гриднице заперся и пить они зачали, а я – дай, думаю, послушаю, о чем говорят они… И вот, говорят дружинники князю, что жениться тебе, мол, надо на греческой царевне, что будет-де в этом для Руси великая честь и слава, что ты-де теперь с кем хошь честью равняться можешь, а тогда-де и еще выше подымешься. А этих-де жен твоих распустишь – куды их тебе? Не пара… И надо, как у других князей, делать нечего, христианку брать: так уж де повелось… А Володимир-князь смеется: у меня уж и так-де Оленушка есть… А дружинники даже серчать стали: «А кто она, твоя Оленушка? Черница какая-то, полонянка, может, даже и из смердов…» И так напали на него заводчики всего дела – и Итларь, и Любомир, и Свень, и Борич, – что тот рукой махнул: «Делайте, как хотите!..» И большой крик потом был, и смех, и песня.
   Рогнедь задыхалась.
   – Иди… – едва выговорила она и, сняв с руки перстень с камнем самоцветным, передала его Дарке. – Возьми Изяслава…
   Дарка, вся от радости зардевшись, повела княжича заутрокать, а Рогнедь исступленно сжала кулаки:
   – Ну, погоди: устрою я тебе свадьбу!..
   И в мутно-багровом зареве души ее, как нетопыри, поднялись новые мысли: «…и заодно за отца с матерью и братьев посчитаюсь… А может, сама править и володеть Русью буду: правила же Ольга после Игоря!.. Среди дружинников немало есть, которые не любят рогожу-князя и преданы ей. И больших дел можно наделать с ними. Как жаль, что этот бешеный Даньслав пропал куда-то: он за нее голову сложил бы… А главное, упьется она кровью этого вероломного мелкого сердца, не отозвавшегося на муку ее мученскую…»
   И долго, как отравленная, металась она по хоромам своим и все гадала, как свершится мщение ее… Убить – это мало, а надо так, чтобы он…
   В сенях послышались его шаги. Забрызганный до бровей грязью, веселый Володимир шагнул в горницу. От него пахло ветром, дымом костра, водяной ширью: он был на охоте.
   – Здорова, Гориславушка!.. Вот и я… – весело и громко заговорил он. – Ежели бы ты видела, как я лебедь стрелой на полете снял!.. Никто глазам своим не верил: из-под облаков спустил… И красавица какая – вроде тебя, моя лапушка… А Муромец опять лук сломал… – захохотал он. – Не везет некошному!..
   От него так и брызгало весельем весенним.
   Еще минута – и чаги уже хлопотали около него: одна сапоги от ног еще отрешала, другая умыться несла, третья тут же на стол собирала: здорово проголодался князь!.. И, умывшись чистенько, испытывая блаженство во всем своем молодом, уставшем теле, князь уселся за стол. С полным ртом, блестя маслеными глазами, он рассказывал Рогнеди о своей охоте и подливал себе в чашу медку!.. Она едва слушала его и только старалась виду не показать, чтобы он не догадался: теперь или никогда… И, вынув из ножен остро отточенный нож его, она рассеянно пробовала пальцем лезвие…
   Вмиг рабыни убрали стол, и Володимир, блаженный, повалился под соболье одеяло…
   – Рогнедушка… горносталинька…
   И скоро богатырский храп возвестил притихшей челяди, что князь киевский и всея Руси започивать изволил…
   Сидя, согнувшись, на кровати, Рогнедь неподвижно смотрела перед собой своими тяжелыми, полными черного огня глазами. Один удар – и все развяжется: и ненавистный, позорный плен сердца ее, захваченного этим простецом-недорослем, и отмстит она ему за тот страшный день под стенами Полоцка, и, может быть, сядет она на столе киевском и подымет молодую Русь на дела великие. Он, увалень этот, через бабу возвыситься хочет, а она по следам Олега и Святослава госпожой-владычицей пройдет туда и презрительно спихнет ногой в сторону все это тамошнее гнилье, и займет золотой трон Царьграда. Нет, нет, недаром Святослав так рвался туда!.. Ах, нет Даньслава!.. И куда, куда делся этот орленок бесстрашный?!
   Володимир спал тревожно: чересчур поналег он на брашна вкусные да на меды старые… И снились ему леса далекие, темные, и слышал он веселый поскок витязей-охотников и рогов пение, и надвинулась на него черная гора туры, которая, склонив рога, с глазами, кровью налитыми, стала перед его конем. Князь хочет бросить в загривок ей копье свое, но рука не владает. А тура бросилась вдруг под коня, сбила его с ног и, окровавленные рога вниз, тяжко сопя, ринулась на упавшего и придавленного умирающим конем князя. С криком Володимир вскочил: над ним с ножом в руках стояла окованная последним ужасом Рогнедь…
   – Что ты? – весь в поту ужаса, ничего не понимая, воскликнул он. – Ты в уме?!
   Точно от сна проснувшись, она выронила нож на ковер и обеими руками закрыла лицо.
   – Что это ты?.. – схватив ее за холодную руку, повторял он в испуге. – Да говори же!
   – С горя лютого подняла я руку на тебя… – хрипло, с усилием выговорила она, уронив красивую голову свою на грудь высокую. – Моих всех ты убил за меня, землю отца полонил, а теперь… теперь на меня с Изяславом и смотреть не хочешь… Я, как девка, для тебя…
   И по белому лицу ее покатились крупные жемчуга. Но в душе Володимира темной тучей поднялась злоба: ты гляди что надумала, змея подколодная!.. Ну нет, погоди…
   Он отшвырнул прочь нагретое одеяло и быстро встал.
   – Оденься в наряд твой княжеский, как ты была в день свадьбы одета… – тяжело дыша и хмурясь, проговорил он. – И сядь на постели светлой [128 - Богато убранной.], и жди меня…
   Решительными шагами он вышел из ложницы: из-за простеца впервые для нее выглянул муж твердый. Она поняла, что это конец. И, убрав постель покрывалом дорогим, она не спеша надела тяжелый княжеский наряд свой из аксамита блистающего, и жемчугом обвила шею белую, и шитую золотом шапку надела на черные, тяжелые косы свои. «Нет, – раздулись ее ноздри, – не запугаешь, робичич, княжны полоцкой!» И бешеным огнем горели ее прекрасные глаза… И вдруг со звонким смехом вбежал в опочивальню Изяслав, сияющий всеми своими ямочками по личику милому, точно сам светлый Ладо. И дрогнуло сердце матери: а он?.. А крошечный Ярослав, который в зыбке еще лежит?.. А маленькая Мстислава? Что с ними будет?.. И вдруг торопливо опустилась она на колени к сынишке и что-то зашептала ему, вся красная. Он, стараясь удержать смех, кивал ей в ответ своей белокурой головкой. Он все понимает, он ведь уже большой, он князь: давно ли были торжественные постриги его, когда дружина впервые на коня его посадила и поднесла ему тяжелый меч?
   За стеной послышались решительные шаги, дверь широко распахнулась, и через порог шагнул Володимир с обнаженным мечом в руке. Рогнедь выпрямилась… Чудно хороша была она в своем сияющем наряде! Но сердце Володимира не дрогнуло. И вдруг увидал он из-за матери сына: с тяжелым мечом в руке, из всех сил сдерживая смех, мальчугашка исподлобья смотрел на него строгими глазенками.
   – Ты что, отец?.. – прокартавил он строго. – Или ты думаешь, что один здесь ходишь?
   Володимир посмотрел на него несколько мгновений, расхохотался и – бросил меч.
   – А кто же тебя здесь чаял?.. – сказал он и, подняв сынишку высоко к потолку, воскликнул: – Ай да Изяслав!.. Ай да сын!.. Вижу, что из тебя знатный витязь будет…
   И если бы в эту минуту Рогнедь просияла одной из своих колдовских улыбок, Володимир забыл бы все. Но она молча и хмуро стояла поодаль, оскорбленная и униженная: гордая Рогнедь спряталась за ребенком! И Володимир, минуту подождав, поцеловал Изяслава, повернулся и, ничего не говоря, вышел из горницы.
   В гриднице зашумело. Князь за чашей рассказал все своим боевым товарищам: как рассудят они дело?
   – Брось, княже, негоже… – сказал Муромец. – Ты виноват, а не она. Коли разладье пошло, так устрой ей вотчину и отошли ее с детьми туда, а не отымай у детей матери…
   – Раз задумано дело большое, нечего в крови пачкаться… – сказал и седоусый Итларь.
   – Ин быть по-вашему!.. – стукнул Володимир кулаком по столу. – Нет, а сын-то каков, а?.. – вдруг весело захохотал он. – Ну, Изяслав!..
   – Воин будет!.. – смеялись дружинники. – Нам таких и надо…


   На Византию…


     О, земля Руськая! Ты уже за шеломянем еси!

 Слово о полку Игореве

   Прошел еще год и еще. Русь неудержимо выходила на большую дорогу. Киев поддерживал правильные сношения со всеми большими дворами Европы. Два нерушимых столпа старины языческой отошли – Блуд сложил свою голову за землю Русскую, а Добрыня твердо правил в дальнем Новгороде, – и в дружине все более и более было заметно шатание. Часто подымались споры о вере, и было уже заметно, как противление новому ослабевало. Не то что византийская вера очень уж влекла суровых воинов, нет, а просто не хотелось быть обсевком в поле, хотелось быть как все. Такое же брожение шло об эту пору и у урманов, и у свеев, и всюду. В Киеве чувствовалась уже глухая борьба между Римом и Византией, хотя разделения церквей еще не было. Крестившись от папы, Володимир мог бы получить от него королевский венец – это было очень лестно, – но, с другой стороны, в сонме государей, зависевших от папы, он был младшим и последним. Напротив, крестившись от греков, он сохранял всю свою свободу и не подвергал себя риску быть в мальчиках… Да и среди киян все более и более прибавлялось православных…
   Володимир по-прежнему грелся душой около своей Оленушки, и его простому, нелюбопытному, ленивому уму смутно открывались из вечерних бесед с ней какие-то новые возможности, которые ждали его на том светлом пути, на который увлекала его Оленушка… И все было как-то неясно вокруг – точно утром ранним, перед зорькой… Ясно было только одно: Русь растет. И это пьянило и окрыляло.
   Володимир уже посватался тайно к греческой царевне Анне и получил тайно отказ. Дружина, переполненная молодой силой, которая искала выхода, стуча кулаками по столам, порешила: поход на Царьград! И сразу закипела вся Русская земля воинскими приготовлениями: комони ржут за Сулою, звенит слава в Киеве, трубы трубят в Новеграде… Отовсюду – из-за седого Днепра, из далекого Новгорода, от кривичей, от древлян, из земли Ростовской – потянулись к Киеву полки. Впереди воинственно трубили трубы и гремели бубны, а сзади по непролазным дорогам колыхались, скрипя, «товары», то есть обоз. И к Купалью Подол превратился в весело возбужденный муравейник, а Днепр весь заставлен был однодеревками, не только войсковыми, но и купеческими; гости были чрезвычайно довольны, что пойдут они на этот раз под сильной охраной. Особенно многочислен и богат был караван Садке, именитого гостя новгородского и собинного дружка великого князя. Богатства Садке росли не по дням, а по часам, и о славе его гусляры слагали уже песни… А по берегу раскинулся табор, стан воинский – глазом не окинешь!.. Там в челны всякую готовизну грузили, там ладили орудия осадные, тараны, пороки, пращи, а там, отдыхая, пели, пили и плясали: в самом воздухе было что-то, что веселило и подмывало всех… О возможности неудачи и думушки ни у кого не было: гордость была не только на всех лицах, но и во всех сердцах – сторонись, народы, Русь пошла!.. И никто и не думал ударить, как в старину, по Царьграду изгоном, изъездом, то есть внезапно – пусть знают!..
   Бранным духом опалило и Ядрея, который все на реке трудился. Замкнувшись в себе, он стоял в стороне от веяний новой жизни, но, когда узнал он, что рать собирают против ехидных эллинов, он бросил свой челнок и сети и поступил простым воем в полк великокняжеский: на этот раз бока им, чертям, уж настратилатят как полагается!..
   Наступил наконец и заветный день похода. Пешие вои по челнам расселись, а конные за городом на поле построились. В блистательных доспехах воинских, в сопровождении старших дружинников Володимир вышел на кручу над берегом и оглянул полки свои: экая силушка поднялась!.. Володимир махнул рукой. На Подоле зазвенели трубы, и, тесня одна другую, от берега пошли на стрежень ладьи. Остро блистало на солнце оружие, и мокрые весла бросали молнии. Веселый луговой ветер доносил дружное пение: первые челны были заняты Бояном с его гуслярами и певцами. И закипела река…
   Володимир, стараясь скрыть свое волнение, обернулся. Отроки подали ему богато разубранного коня. Уздечка наборная огнем горела, под лебединой шеей коня был пышный по старой скифской моде науз, черно-бархатный подклад был весь вышит золотом. Князь вскочил в седло. Он чувствовал за плечами крылья. И с черным свернутым стягом во главе – его «взволачивали» только перед началом боя – дружина, лязгая оружием, выровнялась за князем. Ударили в бубны, песнь удалая вспыхнула – Русь пошла в поход…
   Весело прошли Вятичевы холмы, прошли селение Стайки, где обычно купеческие караваны ради бережения в стайку собирались, и вдруг с головной ладьи послышался строго-суровый покрик старого вожатого лоцмана:
   – Не спи-и-и-и-и!..
   То начинались жуткие пороги. Первый из них так и назывался – «Неспи». Днепр тут был узок, и три скалы – звавшиеся Троянами – безмолвно, но сурово предостерегали пловцов о близкой опасности. Караван жался к левому берегу. У Троянов вода, крутясь страшными воронками, низвергалась по острым камням с оглушительным шумом вниз. Одни из гребцов, раздевшись донага, спустились в воду, чтобы ногами нащупывать среди каменных гряд русло, а другие, на ладьях, из всех сил боролись с быстриной.
   Благополучно прошли первую лаву и весело пошли дальше: целых семь верст можно было плыть спокойно. И достигли второго порога, носившего старинное название «Островуни праг», ибо тут перед порогом был большой остров, весь заросший тальником, камышом и высокой травой. Прошли третий, «Геландри», что по-древнеславянски значит – шум, звон, сумятица, и подошли к самому страшному – «Неясытцу». Над ладьями испуганно закружились грузные розовые пеликаны, которые гнездились тут по камням тысячами. Князь с дружиной и конными полками первый подошел берегом к страшному месту – много русской крови тут пролито было! – и вдруг дозорные подметили впереди печенегов… Сознание, что степняки, данники, дерзнули теперь загородить путь руси, гневной молнией опалило всех.
   И вдруг от степняков отделились несколько всадников и шагом поехали навстречу русским полкам. Все насторожились и недоумевали: в чем дело? Но вскоре все разъяснилось: то сын Кури, когда-то ворога Святославова, с дарами выехал приветствовать великого князя… И поднес бородатый, рослый печенег, повелитель степей, русскому князю превосходную шкуру леопарда – князья очень любили дарить один другого этим – и невольниц, и желтый череп, оправленный в золото. Володимир немножко нахмурился на последний подарок: это было не в обычае.
   – То череп отца твоего, Святослава, княже… – почтительно сказал степняк.
   Володимир все же был в нерешительности: что это, намек, предостережение или уже полная покорность? Смутилась и дружина. Но достаточно было посмотреть на эти суровые, бородатые лица, чтобы почувствовать, что сила печенежская уже сломана… И в то время как князь с дружинниками дружелюбно беседовали с печенежскими князьями, вои и кощеи выгрузили ладьи и берегом понесли товары в обход порогов, а за товарами с шумом великим понесли и потащили мокрые, тяжелые ладьи. Волок был около двух верст. А там снова началась погрузка.
   Печенеги, пыля, ушли в свои степи, а русская рать бодро прошла и «Вулнипраг» с его широким, всегда волнующимся разливом, и порог «Гадючий», и «Стравун», и, пройдя прежде опасное место у перевоза Кичкас, остановилась на Хортице. Князь с дружинниками, переправившись в ладьях на остров, принес у векового дуба, в кругу из воткнутых стрел, благодарственную жертву богам за счастливое плавание… Радостно-воинственное настроение в рати нарастало…
   От Хортицы начиналось уже привольное плавание. Днепр был здесь во всей своей красе и силе и разбивался на многие рукава. Это было уже Олешье непроходное. Русь через четверо суток вышла на морской берег, конные и пешие соединились, но, вместо того чтобы поворотить на запад, к «царским землям», по старинному пути, рать повернула вдруг по приказанию князя на восток, к Тавриде светлой: грека и отсюда можно было потеснить так, что в Царьграде завопят…
   Вдали на обожженных утесах, как марево, встало над лазурным морем видение большого и богатого города: то была заветная Корсунь, а по-эллински Херсонес. Отсюда недавний робичич хотел начать разговор с гордым Царьградом уже не как почтительный и робкий проситель, а как глава молодой Руси… Это в рати чувствовали и одобряли все до последнего обозного. Ядрей сумрачно раздувал ноздри: теперь засыплют этим стратилатам за ворот!.. И в этой надежде смягчалась его тоска по своим лесам и по далекой, но не забытой Дубравке милой.


   В Корсуни


     Грозы от его престола по земле текут.

 Слово о полку Игореве

   И – «нача Володимир доспевати, яко взяти город». О том, чтобы взять его «копьем», приступом, и речи быть не могло: засада [129 - Засада – гарнизон.] его была значительна и за высокими заборалами крепости жители могли спать спокойно до тех пор, пока из Византии не подоспеет подмога. Володимир обложил город со всех сторон, уставил тараны, пороки и пращи и, по обычаю Руси, стал возводить вкруг стен насыпной вал. Было очень жарко, дружина раскисала, работа подвигалась довольно вяло. Поэтому был пущен – больше от нечего делать – слух, что корсунцы уносят по ночам землю тайными ходам в город. Стали искать тайных ходов – их не оказалось. Почесываясь и позевывая, стали продолжать насыпку вала. Пороки били в стены. Пращи посылали в город тяжелые камни. Князь с дружиной в шатре разубранном пировал, истребляя по случаю жары всякой «вологи» неисчислимое количество, и квасу, и меду, и вина, и олуя – светлого норманнского пива, который элем прозывается. Муромец от бездействия очень скучал и, притулившись где-нибудь в холодке, храпел целыми часами. Он даже толстеть стал, и это беспокоило его: кольчуга-то и так едва сходится!
   А в Корсуни попы все молебны пели, чтобы Господь пришел к ним поскорее на помощь, и смотрели в лазурную даль моря: не бегут ли от горизонта ветрила красные? Но ветрил не было. Тогда начальство снова заставляло попов молебны петь. Среди корсунцев было, конечно, немало людей предприимчивых, которые уже подумывали втихомолочку о том, как бы, несмотря на молебны, руси город предать и тем покончить неудобства осады, и получить награду свою. Особенно думал о том Анастас, который занимался поставкой молодых красавиц на царьградское торжище и повсюду…
   И вот раз, когда попы, по обыкновению, взывали с городской площади к Господу о помощи, со стены полетела в русский стан стрела с грамотицей малою, в которой на очень плохом русском языке неизвестный друг извещал сиятельнейшего русского князя, что стоит только перекопать воду, которая шла в город под землей трубами с восточной стороны, и Корсунь сдастся. Володимир так и сделал, и стали люди в городе изнемогать «жажею водною».
   И – сдали город. Князь Володимир с дружиной своей чубатою и воями при звуках труб и бубнов торжественно въехал в богатую Корсунь. В тот же вечер Анастас – высохший кривой грек, липкий, как осенняя муха, – добился, чтобы его допустили пред светлые очи князя.
   – Это я пустил к тебе стрелу, княже… – заюлил, закланялся и заулыбался грек. – Ах, глупый народ: разве можно сопротивляться и гневить такого блистательного князя?!
   С первой же ночи он снабдил и князя, и всю дружину красивыми девицами и чрезвычайно скоро сделал себя совершенно необходимым при дворе завоевателя. А попы грецкие тем временем пели молебны, благодаря Господа за прекращение брани.
   И в Царьград было снаряжено пышное посольство: великий князь киевский Володимир желает взять за себя царевну Анну, а не то и Царьграду будет то же, что и Корсуни. На ушко говорили, что Анне было уже под тридцать, что это был подсохший уже перестарок, но она была дочь и сестра императоров византийских, и этого было достаточно… Муромец, провожая посольство, просил привезти ему из Царьграда лук какой поспособнее…
   В свите посольства ехал, между прочим, и Ядрей, как человек бывалый и по-эллински борзо говорить гораздый. Он был смущен еще больше прежнего: по рати ходили темные слухи, что князь задумал будто креститься!.. Неужели и его обольстили окаянные прелестями своими? Отец его погиб благодаря козням их Стратилата, а он, ни на что не глядя, лезет в расставленную ему ловушку!.. Но когда ладьи посольские ткнулись вострыми, отбеленными морской волной носами в песок морской, в глубине Рога, неподалеку от церкви Святой Мамы, и увидел он опять пышные картины великого города, в нем поднялись сомнения с другой стороны: уж не бесы ли лесные, темные, прельстили его, заставив усомниться и почти отказаться от веры крещеных? Гляди-ка, какое тут богатство, какая сила всего!..
   В богатом и угрюмом дворце сразу сведали о причинах посольства, но, согласно византийскому обычаю, принимать его не торопились. И в кругу близких к императорам шли бесконечные совещания. Они не приводили ни к чему. Были позваны на совещание знатоки диких стран русских. Знатоки установили, что россы чтили и лобызали веру евреев как величайшу и древнейшу, но были среди них и такие, которые ублажали веру персов и к ней прилеплялись, а третьи припадали к вере сирийцев и агарян, но что вообще было в них величайшее смешение и любопрение об их учении и вере. Это засвидетельствовал в особенности философ, Столпом именуемый, который ходил на Русь посольством. Но в конце концов, как там ни крути, язычники, поганцы. Это было очень нехорошо, конечно. Но, с другой стороны, прогневать их теперь, после занятия ими Херсонеса, повторным отказом было бы неосторожно: князь Володимир с ордами своими мог обрушиться и на Царьград. А империя и без того была потрясена новым мятежом неутомимого баламута Варбы Фоки. Разные придворные анастасы вынюхивали, что можно заработать на всех этих затруднениях. Да, было над чем подумать!..
   Между тем послам Руси было всемилостивейше разрешено подивиться богатствам и чудесам царьградским. Сперва провожать их повсюду взялся было Ядрей – он все более и более чувствовал себя здесь опять Федорком, – но душевная смута очень мешала ему в деле, а проводники от дворца очень уж жадны были и все подарков себе всяких просили. Да и, кроме того, какое же к ним доверие иметь можно было? Известно, что всякий свое выхвалять будет. И вдруг, на радость всем, неизвестно откуда вынырнул Берында, свещегас с Подола, весь опаленный, точно арап какой заморский.
   – Ты откуда взялся?!
   – А я в Иерусалиме-граде побывать сподобился и только что кораблем прибыл оттуда, – весело осклабился Берында всеми своими изъеденными зубами.
   – Ба-атюшки, куды тебя занесло! Ну и Берында! Чего же тебе там повидать привелось?
   Этого только и нужно было Берынде. Он распорядился, чтобы поставили ему винца какого поспособнее, и все, сев в кружок у ладей своих на песочке, приготовились слушать.
   – Да, пришлось-таки всего повидать! – начал, промочив горлышко, степенно Берында. – Прежде всего, как побежал корапь по морю, острова нам всякие стали попадаться: Хиос там, Пилос и всякие другие – и все на «ос». На них эллины вино себе добывают, серу, мастику. Ну, мне все это, известно дело, без надобности. А вот в граде Эфесе находится гроб Иоанна Богослова, из которого исходит персь для исцелений, а неподалеку от Эфеса ходил я глядеть пещеру семи отроков, которые триста семьдесят два года подряд спали…
   – Да что ты?! – удивились мужи киевские. – Триста семьдесят два года подряд! А мы все на Муромца нашего смеемся, что дрыхнуть здоров… Ну, валяй дальше… К чему же они столько время спали-то?..
   И, прихлебывая винцо темное, духовитое, Берында залился соловьем. И рассказал он, как на остров Кипр заходил: здесь, на горе, поставлен был царицей Еленой крест, от которого бывают всякие знамения и чудеса, и родится ладан, темян, который падает с неба на деревья, как роса… И чисто огнем каким запылал Берында, когда наконец добрался в рассказе своем до Иерусалима. Господи, и чего-чего тут только не было!.. Берында видел там и ужахался на плоской горе, которая расселась во время распятия Иисусова, и теперь прозывается трещина та ад. А где крест стоял, расселась земля, и там в эту трещину пролилась кровь Христова – прямо на главу Адама. Дивился он и тому месту, где Авраам-старец жертвоприношение свое совершал, и на столп Давида, где тот Псалтырь составил, и на все места, где Христос исцеления свои совершал. На Иордане показывали Берынде место, где Мертвое море оттекло назад на четыре версты, чтобы Христос мог удобнее креститься. На Иордане же показывали ему то место, где по воде, аки посуху, прошла Мария Египетская к Зосиме, чтобы приобщиться. Во время водоосвящения на Иордани достойные люди видят, как нисходит Святой Дух на воды Иорданские…
   – А ты видел его? – недоверчиво спросил Федорок.
   Берында скромно потупил ернические глазки свои.
   – Приходилось… одним глазком… – сказал он и, снова воодушевившись, продолжал: – В Иерихоне видел я одиннадцать камней, которые взяты были со дна иорданского, когда расступились воды его для перехода евреев…
   И он рассказывал безмолвно на него глядевшей руси о дубе мамврийском, под которым закусывала Святая Троица, и про колодец самарянки, и про гору Фаворскую, где есть пещера, куда и теперь приходит Мельхиседек совершать богослужение… Он видел у Гроба Господня нисхождение небесного света, возжигающего свечи и паникадила. Свет этот совсем не похож на настоящий, но светится как-то чудно и цветом киноварь напоминает. А загораются от него лучше всего кадила цареградские, а латинские горят иным светом, похуже…
   Русь индо рты вся поразевала: ну и диковины!..
   Берында знал Царьград как свои пять пальцев и взялся показать город чубатым землякам своим.
   – Без хорошего проводника тут все одно как в дубраве… – назидательно говорил он. – И бедный который или скупой не может ни видеть, ни целовать какую-либо святыню – разве только в праздник какой. Тут плати за все…
   И пока во дворце продолжали ломать голову над тем, как достойно и без порухи выйти из того положения, в которое поставил императоров Володимир, Берында водил русь по Царьграду.
   Они долго стояли около потешной площадки и издали смотрели, как царь с боярами вышними на конях играли в мяч, дивились, как на ипподроме – он был тут же, около дворца, – колесницы четверками летали, но Берында увлекал их скорее к чудесам более значительным. И он показывал им трапезу, за которой праотец наш Авраам ел хлеб с посетившей его Святой Троицей, и крест из той лозы, которую посадил Ной после потопа, и масличный сучок, принесенный голубицей в ковчег, и палицу Моисееву, которою тот разделил Чермное море для израильтян, и скрижали Моисеева закона…
   – Да ведь он, сказывают, разбил их, когда увидел жидов за непотребством их? – недоверчиво заметил Федорок.
   – Мало чего… Разбил!.. – не колеблясь, отозвался Берында. – Он разбил, а Господь в назидание людям своим вновь воздвиг их, как были…
   И показал он руси кивот, в котором манна сохранялась, и медную трубу иерихонского взятия. «Это в нее вострубит ангел при втором пришествии», – пояснил он. – И часть милоти пророка Илии и его пояса. И были тут пелены Христовы, и золотые сосуды, принесенные Ему волхвами в дар, и сверла и пилы, которыми был сделан крест Христов, и сам крест, и венец терновый, и гвозди, и копие, и повой Пресвятой Богородицы, и калиги Господа, и мраморная лохань, в которой Он мыл ноги своим ученикам… Мощей всяких было множество – начиная с мощей Ивана Крестителя. Чудотворных икон была тьма: была икона Богородицы с Христом на руках – жидовин один ударил ножом в гортань Христа, и из нее истекла кровь. Была икона Спасова, которую святой Герман послал без корабля посольством в Рим. Была икона, из очес которой текли слезы. И заставлял он русь за небольшое вознаграждение служителю дивиться на икону кира Леона, то есть императора Льва Мудрого, и у него камень дорогой на челе и ночью светит по всей Святой Софии. Тут же, у Святой Софии, Премудрости Божией, показывали им – все за ту же цену – и чудесный ковер святителя Николая: один ремесленник в Царьграде, дошед до старости и убожества и не имея на что купить к празднику святого Николая вина, просфор и свеч, решился продать последнее достояние свое, ковер. Святой Николай, тронутый, явился к нему под видом мужа честна и ковер этот у него купил, а когда тот удалился, чтобы купить свеч, вина и просфор, святой воротился и возвратил ковер жене ремесленника за ненадобностию… Да всего и не перескажешь!..
   И не успевали послы за ночь передохнуть от всех этих диковин, как неутомимый Берында вел их глядеть мусийный образ Спасителя, на котором из ран гвоздиных на ногах идет святая вода: за некоторое вознаграждение русь могла тут помазаться святым маслом и испить этой воды. В Колонне Константина он показывал им секиру Ноя, которою тот строил ковчег, а в церкви Святых Апостолов он обращал их внимание на два столпа: к одному из них был привязан Христос, а у другого плакал святой Петр после отречения. В монастыре Спаса русь видела чашу из белого камня, в которой Иисус претворил воду в вино… А затем шел камень, из которого Моисей извлек воду, остатки хлеба, который вкушал Христос на последней вечере, а в монастыре Продрома – волосы Богородицы. И видела русь камни, на которых беседовал Христос с Моисеем, и другие камни, которые возопили бы, если Христос заставил замолчать учеников. А в Ормлянском монастыре показали им – очень недорого – огонь, у которого грелся апостол Петр в страшную ночь [130 - Историческая параллель: и теперь в монастыре в окрестностях Венеции показывают волосы Мадонны, в Брюгге – кровь Христа, а в Киеве продают, и совсем недорого, в пузырьках египетскую тьму. (Примеч. авт.)].
   Раз после такого дня хождения по всяким чудесам лунным и теплым вечером Ядрей-Федорок сидел на бережку около ладей с притомившимся Берындой. Чрез воду шумел пригород торговый Сике, а за протоком в розовой мгле виднелся Хризополис. И Федорок решил поведать смысленному старику о своих сомнениях, главным образом о Стратилате: как мог он, ежели он святой правильный, поднять руку на Русь?! Разве можно молить ему после такой с его стороны пакости?..
   – Экой недотепа!.. Экой телепень!.. – с негодованием покачал на него своей головенкой Берында. – А еще, дурака, крестили!.. И, может, не один еще раз… – бросил он на двоевера боковой взгляд.
   – Ну, ну, ну… – примирительно уронил Федорок. – Лаяться нечего – ты дело говори…
   – Да что он, от себя, что ли, действовал, Стратилат-то твой? – сердито спросил его Берында. – Ну? Значит, такова была воля Божия!.. Значит, прогневался Господь на жестоковыйность Руси и восхотел испытаниями обратить ее на путь истинный. В том, что византийцы вам рыло тогда набили, надо видеть особую милость Божию. А что было бы, если бы Святослав, язычник, одолел тогда царя православного?! Страшуся и помыслить!.. Пришла бы Русь на Царьград, храмы все пограбила бы начисто, богов ниспровергла бы… А теперь вот пришли вы по чести по совести, как полагается, как Ольга-княгиня приходила. Она была предтечею на Руси, как денница перед солнцем, и сияла в ночи посреди неверных, как бисер какой… И первая вошла она от Руси в Царство Небесное… Хорош хрещеный!.. – с презрением заключил он и сплюнул на песок.
   Точка зрения, что поражение Святослава было для Руси особой милостью Божией, была для Федорка совершенно нова, и ему требовалось некоторое время, чтобы укрепиться на ней. Но все же известное недоверие и недоброжелательство к Феодору Стратилату победить в себе не мог он: тот мог бы отпроситься у Господа в дело это не путаться, и Господь послал бы, может, кого другого. И, чтобы рассеяться, он пошел к Святой Маме, на торговище, где русские гости продавали челядь: авось кого из своих встретит… А Берында остался валяться на песочке, у самого заплеска воды, и, глядя перед собой в голубую даль, он все раскидывал бродячей душой своей, куда бы ему еще теперь податься…
   После долгих колебаний и рассуждений императоры решили наконец принять посольство от русского князя.
   После деревенской простоты Киева их просто ослепили роскошь и богатство царского дворца. Их остановили перед входом в тронный зал, вход в который был завешан богатой тяжелой занавесью, и придворные набожным шепотом объяснили им, что в зале в это время царь земной повергается ниц перед Царем Небесным, который был изображен на потолке на золотом троне, во всем величии славы Своей… И, повторив еще раз, как им надо вести себя, придворные, все в золоте и с золотыми палками в руках, откинули занавес и пропустили русичей в зал.
   Русь онемела… Впереди, под пышно тканным балдахином, стоял знаменитый трон Соломонов, весь украшенный драгоценными камнями. По обеим сторонам его лежали золотые львы, которые при входе послов поднялись на задние лапы и зарычали страшно. Сверху трона сидели две золотые птицы, которые распевали самым приятным образом. А слева стояло Золотое дерево, в ветвях которого сидело множество золоченых, с эмалью пичужек, которые тоже сладко пели на всякие голоса. За престолом возвышался огромный золотой крест Константина, называемый Победа, тоже весь драгоценными камнями сияющий. А пониже престола помещались золотые седалища, на которых и сидели теперь, как мертвые изваяния, два императора и царевна Анна, все в золотых одеждах и венцах блистающих. Весь зал был занят рядами золоченых придворных, среди которых стояли распорядители с золотыми палками, а вдоль стен замерла неподвижно блистательная гвардия, среди которой находился и отряд крещеных русов с секирами и щитами. И распорядитель с палкой, видимо довольный удивлением русичей, под звуки труб продвинул ее вперед, и послы поверглись пред золотыми истуканами ниц…
   И когда подняли они свои чубатые головы, от подножия престола послышался торжественный голос.
   – Логофет спрашивает вас от имени пресветлых августов о здоровье… – перевел торжественно переводчик.
   Послы – над ними придворные потрудились достаточно – отвечали как полагается. И опять поднялись и заревели золотые львы, золотые пичужки снова восхитительно запели, а протонотариусы подносили в это время императорам и царевне дорогие меха, подарки посольские. Где-то ударили в литавры, львы успокоились, птички умолкли. Обмен торжественными, медлительными фразами продолжался. Послы от натуги взопрели. Но наконец золотой человек с золотой палкой полупочтительно склонился перед ними и любезно проговорил:
   – Ежели вам будет угодно…
   – Можете уходить… – перевел им переводчик. – Идите, идите…
   А препозит – золотой человек – уже расшаркивался перед придворными чинами и также любезно провозглашал:
   – Ежели вам будет угодно…
   И придворные по разрядам с медлительной торжественностью в строгом порядке выходили из великолепного зала. Львы ревели, птички пели, придворные возглашали императорам «многая лета», и величали царей хоры певчих. Послы, отдуваясь, вытирали обильный пот: ну, мать честная, и дела!
   В тот же день были все они приглашены к царскому столовому кушанию, которое упарило их не меньше приема. Все время гремели певчие. Плясали плясуны. Разодетые слуги не успевали подавать кушанья. С непривычки русь маленько воротила носы в сторону от византийского угощения: все блюда приготовлялись или на деревянном масле или на рыбьем рассоле. Но двор для приема русичей не жалел ничего: подан был даже жирный козел, туго начиненный чесноком с луком и облитый обильно рыбьим рассолом. Но добрые вина смягчали огорчения грецкой кухни, и послы не заставляли просить себя дважды, пили все в свое полное удовольствие и любовались танцовщиками пестрыми, которые для них плясали в зале самые разнообразные пляски… А когда пиршество кончилось, послы опять вытирались долго платками своими и отдувались и многозначительно говорили:
   – Ну и греки, пес их совсем заешь!..
   Прошло еще немало времени. И наконец послам была назначена прощальная аудиенция. И под рык львов и щебетание золотых пичужек логофет очень торжественно объявил им волю императоров:
   – Нельзя христианам отдавать девиц за язычников. Но если князь Володимир крестится, то получит не только девицу, но и Царство Небесное…
   Чубатые головы многозначительно переглянулись: и девицу, и Царство Небесное – какой же дурак тут еще раздумывать будет?!
   И на другое утро, подняв косые паруса, русские ладьи побежали в солнечные дали…


   Идолище поганое


     Чтобы лицюшком-то была супротив меня,
     Очушки-то у ней ясных соколов,
     Бровушки-то у ней черных соболей,
     Походочка была бы лани белыя,
     Белыя лани, напольския,
     Напольския лани златорогии.

 Русская народная песня

   Прибежало посольство в Корсунь, предстало пред ясные очи княжеские и поведало Володимиру волю императоров пресветлыих: крестись – тогда получишь и девицу, и Царство Небесное. Дружинники, уже вкусившие в богатой Корсуни от греческих радостей жизни – Анастас не дремал – и пораженные роскошеством богатых эллинов, весьма дело одобрили. Были это все люди молодые. Самому Володимиру шел только двадцать шестой год.
   И через немного времени понеслись русские ладьи через море в Царьград опять: согласен князь – присылайте попов и царевну. Попов было больше чем довольно и в Корсуни, но Володимир думал, что попы из самого Царьграда будут поосновательнее…
   Там, в огромном дворце императоров, начался плач и стенание великое: царевна Анна – сухощепая, с темной, сухой, вроде пергамента, кожей, с большими строгими и сухими глазами – принялась горевать.
   – Яко в полон, – рече, – иду: лучи бы мне сде умерети. Язычники – пакость всякая, и грех, и смрад велик.
   Но сам патриарх вразумлял ее, глаголя, якоже и апостол вещавает:
   – Иде же умножися грех, ту изобилует благодать…
   Это было весьма убедительно. А братья, Василий и Константин, представляли августейшей сестре своей выгоды земного порядка: отказать ежели – возьмет Царьград на щит и на копье, и все на то же выйдет, а по-милому, по-хорошему – союзник Византии будет и прикроет ее с полночи от других дикарей…
   И с великими церемониями царевна Анна в тяжких золотых одеждах, более похожая на какого-то идола блистающего, вошла на изукрашенное судно, которое должно было доставить ее в страны, покрытые «мраком киммерийским». Ее сопровождали «пискуны многие и прозвутери», которые ехали для пышного присоединения молодого, но могущественного русского князя к единой истинной Церкви и для бракосочетания его с порфироносною царевной славной земли Греческой. Все это были люди ученые, философы, «хитрые учению и с книгами по вся дни беседовавшие прилежно». К пышной свите царевны прицепился как-то и Берында, бывший свещегас. Он втихомолочку решил, что поколобродил вполне достаточно, и принял священство и имя отца Варсонофия: так, думал он, будет важнее. Одежа поповская прельщала его чрезвычайно, а в особенности величественная мятель, сиречь мантия, которую он не совсем по праву возложил на себя для пущей важности…
   И когда Володимир у нарочито построенной пристани увидал впервые царевну, сердце его так и покатилось. Но делать было нечего: назвался груздем – полезай в кузов, как говорится. Сам он был одет в блестящий коч из скурлат-сукна, богато расшитый узорочьем, так что Боян даже песню сложил про наряд его княжеский:

     Строчечка одна строчена чистым серебром,
     Другая строчена чистыим золотом.
     В пуговки повплетано по доброму молодцу,
     В петельки повплетано по красной девице:
     Как застегнутся, так обоймутся,
     А расстегнутся – и поцелуются…

   А поверх коча накинута была на плечи епанча – корзно звали ее на Руси – из аксамита. На ногах княжеских сапожки сафьянные были, а на голове шапка золотая, седым бобром рязанским отороченная. И с вежеством подал он своей «водимой» – так на Руси жена звалась законная – руку, и среди великих криков и труб трубения свел ее на берег. И как глянула царевна заморская на румяного и веселого князя русского, в глазах ее мертвых, стоячих, точно искра жизни на миг пробудилася, но сейчас же и потухла, и снова шла она среди ревущих толп точно идол какой сияющий и жуткий…
   И скоро состоялось святое крещение Володимира, в котором наречен он был Василием. Соромно ему маленько было все это, да что же поделаешь: значит, нужно так, судьба!.. А вслед за крещением состоялось и пышное бракосочетание, и розовый, маслено сияющий, пышущий полнокровным веселием Володимир повел при перекатных громах хоров вкруг налоя сухую, темную, точно мертвую царевну. Итак, изнемогающая под тяжестью годов Византия обручена была на многие века молодой, бьющей жизнью Руси. И стоял сзади туча тучей с черным стягом великокняжеским Муромец, и блистала доспехами бранными молодая дружина, и блистали святители, из Царьграда понаехавшие, своими ризами, и многие из присутствовавших ловкачей уверяли потом, что не знали они в эти минуты, где они были, «на земли или на небесах». Но взопрели опять все. Муромец хмур был: привезло ему посольство из Царьграда лук охотницкий, но суздалец только поглядел на него и так и эдак, бросил прочь да по привычке своей к срамословию и слово суздальское нехорошее припечатал: не ребенок он в игрушки-то детинные играть!..
   А потом загремел пир на весь мир. Меды стоялые, питьица медвяные и зелено вино быстро затуманили головы молодецкие, и за столом загремело веселье безудержное с речами присоленными, безо всякого стыдения, с хохотом раскатистым, с перезвоном чаш, и пением, и гудением, и плесканием, и плясанием, и спорами, и ссорами, и всяческим дружеством. А среди всего этого через край пенящегося веселия сидел холодный идол в парче золотой и горностаях и поводил холодными очами и семо и овамо…
   – Лучи бы ей понявицу надеть, чем венец княжеский… – бродило вокруг столов. – Ишь сидит, сова заморская, надулась!.. А пес с ей – пущай она глазищами-то хлопает! Налей, братики, еще, горлышко промочить маленько… А главное, как наш князь обхождение-то с ней иметь будет: она по-нашему ни слова, а он по-еллински ничего… Ну, чего там: столкнутся… Ха-ха-ха… Наделали делов!..
   И Боян, певец добрый, внук Велесов, с уже чуть побелевшей бородой, мигнул своим гуслярам молодым и вдруг, точно десять соколов спустил он на стаю лебединую, ударил по струнам яровчатым:

     Уж как на небе солнцу красному.

   – Слава… – громом вешним, веселым грянуло вокруг все.

     Князю нашему Володимиру на всей земле… —

   залился Боян.
   – Слава!.. – задрожало все вокруг.
   – Маху дал: не Володимир он больше, а Василий…
   – Ни хрена: валяй дальше!..
   А она, чудо-юдо заморское, хошь бы бровью повела на веселье молодецкое. И у многих засосало в сердце: ох, уж не дали ли маху? Не лучше ли было бы остаться при старом, при дедовском?! И вспомнились молодые красотки святорусские, лебедушки белые, и сознание, что промахнулись, окрепло. А когда поздней ночью при кликах, и звоне чаш, и рокоте струн, и мечей блистании повели молодых в опочивальню высокую, дружинники, глядя на потухшего Володимира, не могли сдержать смеху, и прятались один за другого, и подталкивали один другого локтем: убил бобра, нечего сказать!..
   Отшумела свадьба, и начались дела великие, государские.
   Первым делом молодого князя было дружинников своих молодых окрестить да воев. Какие, чтобы с князем нелюбья не было, крестились, а какие и упираться стали. Муромец только лапой своей медвежьей отмахнулся.
   – Не замай! – сказал он. – Хошь креститься, крестись, а к другим не вязни. Отцы да деды не глупее нас были… Эх-ма!.. – тяжело вздохнул он.
   Но так как большинство все же крестилось и получило новые имена, то и ему молодятина для смеху имя новое дала: Илия.
   – А, хошь горшком назови, только в печь не ставь… – равнодушно сказал он.
   Под шумок крестился у попов грецких еще раз и Ядрей-Федорок и получил на этот раз во святом крещении имя Михаил: теперь, по его мнению, все его расчеты с ненавистным Стратилатом были кончены. Он примирился с новой верой – кабы плоха была она, князь и бояре не приняли бы ее, – но Стратилата отметал по-прежнему, и, когда среди зимы стали было попы Стратилату праздновать, Михайла в церковь не пошел да и других отговаривал и тем произвел среди новокрещеных крестьян смуту немалую…
   Вторым делом князя Володимира – имя Василия так к нему и не пристало – было построить в Корсуни церковь в память своего крещения: попы грецкие все в один голос говорили, что это необходимо, надобно. И он начал возводить храм Святой Софии, Премудрости Божией, и поставил черномазого и липкого Анастаса головой над всем делом этим. Премудрость Божию, однако, Володимир усваивал с трудом – недаром она премудростью, знать, и зовется!.. Он много времени проводил теперь с попами, и они наставляли его, как и что. Даже поп римский прислал к нему послов, которые и принесли ему мощи святого Климента Римского, который был утоплен в каменоломнях Корсуни, сосланный сюда Траяном. В половине IX века их открыл тут проездом к хозарам философ Кирилл – в миру Константин, – «учитель словеном и болгаром, иже греческую грамоту на русскую преложи».
   Третьим делом князя Володимира было так или эдак попов набрать, чтобы по всей Руси народ крестить: среди прозвутеров и пискупов приезжих не было и полдюжины, которые бы словенскую речь разумели, а с эллинским языком куда же на Руси сунешься? И стали пискупы попов изготовлять направо и налево – недаром говорится: абы люди, а поп буде. Не отвертелся и Ядрей-Федорок-Михайла. Он был крещен, грамотен и человек бывалый и смысленный. Сперва он упирался было, соромился, но отец Берында пригрозил ему гневом князя на сей земле и Господним – в веке будущем, и он согласился. Тем более что и самому ему было лестно. И надели на него кафтан эдакий широкий, иматий прозывается, и гуменце в золотых кудрях его простригли, и шапку белую дали – все честь честью, как полагается. Правда, не был он по-хрестьянски женат. «Венчался вкруг ели, а черти пели», – хмуро сказал отец Берында. Но разбирать очень-то на первых порах не приходилось: как-нибудь там уладится дело…
   И попы за всякой службой по церквам превозносили князя Володимира превыше небес. Один уверял паству свою, что князь «вжада святаго крещения, якоже жадает елень на источники водные», что он разжегся примером своей бабки Ольги, мудрейшей из людей; другой торжественно уверял, что, заставив дружину свою и воев креститься, князь Володимир поднялся тем в чин равноапостольский, а третий, размахивая руками, медоточил:
   – Како верова!.. Како разгореся в любовь Христову!.. Како взыска ты Христа!.. Не виде апостола, пришедша в землю твою и нищетою своею и наготою и гладом же и жаждою сердце твое клоняще на смирение, не виде бес изгоняюща именем Христовым, болящии здравствующа, огня на хлад прелагаема, мертвых встающа: сих всех не виде, како убо уверова? Дивное чудо!.. Иние цари и властеле, видеще си вся, бывающа от святых муж, не вероваша, но паче на страсти и муки предаша их. Ты же, о княже, о блаженниче, без всех сих притече ко Христу, токмо от благаго смысла и остроумия разумев, яко есть Бог один, Творец невидимым и видимым, небесным и земленым, и яко посла в мир спасения ради возлюбленнаго своего сына. И си помыслив, вниде в святую купель… И еже иним юродство мнится, тебе сила Божия вменися…
   Володимир чувствовал себя весьма смущенным – мужик он был простой, – но все же и лестно ему было: он и не подозревал, что он такой молодчинище!
   – Да, да… – помавал главой отец Берында. – Еще как под Корсунью рать стояла, князь все молился: «Господи Боже, – рече, – Владыко всех, сего у Тебя прошу: даси ми град, да прииму и – и да приведу людей хресьяны и попы на свою землю, да научат люди моя закону хрестьянскому…»
   – Экое брехло!.. – бросил кто-то чубатый в толпе. – Он с дружиной о ту пору так намокал каждый день, что и языком не всегда ворочал. А он: хресьяны, попы!..
   – Да и попишка-то сам тогда в Царьграде был… – поддержал со смехом другой. – Он с царевной только приехал…
   Но многие умилялись…
   Другие попики Еуангелие воям русским старательно проповедовали. В особенности отличался своим усердием пискуп отец Паул, который был из болгар и борзо по-русски говорить мог. И вот, надев ризы парчовые, а на голову шапку золотую в каменьях самоцветных, он, разводя руками среди благоухающих волн кадильных, советовал вшивым лапотникам-воям:
   – Не скрывайте соби сокровищ на земли, иде же тля тлить и татье подкапывають, но скрывайте соби сокровище на небесах, идеже ни тля тлить, ни татье крадуть…
   Лапотники смущенно переглядывались, сконфуженно вздыхали и скребли и в затылках, и в пояснице. Но одобряли пискупа: гоже говорит, без запинки!..
   В таких делах прошла вся зима. И вот снова дохнули родители из могилок дыханием своим теплым, и понеслась из-за моря, из Ирия пресветлого, птица всякая тучами, и зацвела земля солнечная цветами лазоревыми. И как только спали вешние воды на седом Днепре, князь Володимир, по старому обычаю, дедовскому, заместо вена за царевну вернул императорам Корсунь, и с великим шумом начала русь собираться домой. Володимир взял с собой из Корсуни в поминки две капищи [131 - Капище – здесь: алтарь.] бронзовых да четыре бронзовых же коня: то-то его кияне дивиться будут!.. Анастас, перегруженный всякими делами и заботами, носился как на крыльях, но с земляками-корсунцами с глазу на глаз оставаться избегал. Конечно, собрался и он на Русь с князем…
   И прошли ладьи изливы днепровские, и Олешье, миллионами радостных голосов звеневшее, и подошли к Хортице. Еще за несколько верст до острова славного засосало под ложечкой и нахмурилась победоносная рать русская: да неужели же теперь пройти мимо, не воздав поклонения дубу старому, многоохватному, перед которым склоняли колена и отцы, и деды?! И как-то случилось так, что ладьи с попами корсунскими прошли Хортицу передом, а рать и князь позамешкались что-то и – в кругу из стрел пернатых склонили с особым усердием колена перед дубом величавым…
   И, благополучно пройдя пороги, бурно звеневшие, вышли на широкое раздолье Днепра пресветлого. Трудно было грести против воды вешней, но не унывала рать: скоро и Киев!.. И гремели ладьи песнями молодецкими, и шел по кустам пойменным щекот славий в честь Ярилы, Леля светлого, и среди всей этой радости в ладье, богато изукрашенной, плыла царевна иноземная, точно идол какой золотой, мертвый, и поводила строгими очами своими, в которых не было радости, семо и овамо. И скушно было гребцам ее так, что хоть бы глазоньки на свет белый не глядели, и частенько, метнув на нее косой взгляд, бормотали они сквозь зубы:
   – У, идолище поганое!.. Пра, идолище…


   Варяжко


     Дълго ночь мьркнеть, заря свет запала, мьгла поля покрыла, щекот славий усъпе, говор галичь убуде…

 Слово о полку Игореве

   Великое ликование было среди христиан киевских: из далекой Корсуни пришла весть о крещении князя и всего воинства его. Число христиан в Киеве сразу увеличилось так, что церковка Святого пророка Илии на Подоле во время службы не вмещала и малой доли желающих помолиться. Во-первых, сказались открыто христианами все те, которые новую веру, раньше принятую ими, держали в тайне, а во-вторых, и те, которые принимать ее и не думали никогда, но теперь вдруг воспылали усердием чрезвычайным. Этих перевертней презирали все, но они с наглостию ходили гоголем [132 - Гоголь – нырковая утка.]. Чернявый поп, отец Митрей, покрикивал. Мальчишки с Подола, только вчера еще бросавшие ему в черную спину комки грязи, – да пожестче – теперь при появлении его и глаз поднять не смели. А он, когда было время служить, велел всегда звонить в колокол побольше да позвончее – как на сполох…
   Княгиня Оленушка радовалась и сияла всем своим милым существом. Не дожидаясь даже князя, она окрестила своего озорного Святополка. Княжий двор был всегда полон нищей братии, и она проводила с убогими все свое время, тихая, в смирной одеже, как черничка. Многие дальние ее все за чагу принимали. Когда пришла весть, что Володимир женился, она тихонько всплакнула, но помолилась Спасителю и Матери Его Пречистой и встала с колен обновленная и еще более сияющая каким-то тихим, жертвенным сиянием. Около нее души грелись, умилялись и верили хоть немножко, хоть на короткое время в добро. Но было среди нищих и убогих немало и проходимцев, которые присосались к княжому двору и иногда даже эдак на Оленушку покрикивали…
   Прислал Володимир гонца с этим известием и к Рогнеди в Предславино – он побаивался маленько пламенной варяжки.
   – Князь велел сказывать тебе, княгиня, что он по закону христианскому должен иметь теперь только одну жену… – сказал гонец. – А ты, говорит князь, можешь избрать себе мужа среди бояр его…
   Рогнедь вся побелела, но гордо вскинула свою красивую голову.
   – У нас на Руси так повелось, что всякий народ свое прозвище имеет… – с раздувающимися ноздрями сказала она. – Печенег – это пардус, русин – выдра, литвин – тур, болгарин – бык, сербин – волк, грек – лисица. А твой князь Володимир – так и скажи ему – свинья…
   Отрока даже пошатнуло. Рогнедь презрительно засмеялась.
   – Если бы был он мужем, каким был его отец, каким был Олег, чья кровь в его жилах течет, – продолжала она, – он пошел бы ратью на Царьград. А то осадил какую-то Корсунь поганую, взял ее не копьем, как мужу прилично, а изменой, через бабу во дворец цареградский влез… Робичичем он рожден, робичичем и помрет. Ступай. И можешь передать ему все, что ты от Рогнеди, княжны полоцкой, слышал… Иди…
   Переломив себя, она заперлась с детьми своими в крошечном Изяславле на Лыбеди и стала ждать своего времени: неужели не найдется мужей доблественных, которые повели бы Русь иными путями к величию и славе?! Ах, и куда, куда запропал этот Даньслав?.. Она помнила: тогда, под Полоцком, он один обнажил за нее меч.
   Другие жены Володимира и все девки по имениям его подгородным пришли в величайшее волнение: как-то решится теперь судьба их? Но так как были они славянки, то, поволновавшись сколько полагается, они махнули со смехом на все рукой: свет не клином сошелся – выгребем!..
   На княжом дворе в Киеве с раннего утра собралась Оленушкина нищая братия. За тыном высоким, над светлым Днепром, Перун виднелся. Пред ним, как всегда, жертвенный дым курился. Оленушка велела было отрокам прибрать куда чудище это, но все только ужахались ее смелости, и никто бога и тронуть не посмел. Оленушка совсем забыла про него и со своей греющей сердца улыбкой обходила своих несчастненьких в сопровождении рабынь и раздавала всем пищу и одежду, ласкала детей, расспрашивала и утешала больных. «Солнышко ты наше, – умиленно говорили одни. – Как бы мы жить-то без тебя стали?..» Но, умилившись, часто вступали в перекоры, а то и в драку из-за милостыньки, и Оленушка должна была уговаривать их и мирить…
   В сторонке от всех стоял стройный и оборванный человек, обросший волосами, с точно опаленным лицом. Печальные глаза его неотрывно смотрели на Оленушку. Она присмотрелась к нему и вдруг тихонько ахнула:
   – Варяжко!.. Ты ли это?
   Его губы задрожали.
   – Я, княгинюшка… – едва выговорил он.
   – Господи… А я уж и не чаяла живым тебя видеть… – еще сильнее задрожали губы.
   – А нешто ты поминала меня когда?
   По ее белому, прозрачному лицу, на котором звездами горели эти глаза ее удивительные, утренним облачком прошел легкий румянец. И задрожали ответно губы…
   – Поминала… – потупившись, тихонько уронила она. – И иногда с заборала смотрела в степь и мнилось мне: вот сидит мой Варяжко где-нито на кургане зеленом и смотрит за Днепр… Жалко мне тебя было!..
   Опаленное лицо побелело. Но Варяжко справился. Он не отрывал от нее глаз. Да, прежней Оленушки, которая заколдовала его на всю жизнь, не было уже, она умерла в этой новой, уже отцветшей Оленушке, которая светится вся, точно зорька над степью бескрайной, но как все же сладко было бы пасть к ногам ее и – плакать, плакать над всей разбитою неизвестно зачем жизнью своей!..
   – Ты погоди маленько, пока я раздам милостыньку моим несчастненьким… – сказала ему Оленушка. – А потом покормлю и тебя, и ты мне все расскажешь… Я сейчас…
   Варяжко отошел в сторону и сел у корней старой черемухи, которая вся точно сметаной облита была. И упоительно-горький дух ее пел ему в душу о сгоревших годах его безрадостной жизни. И издали следил он за своей ладой милой, которую он проносил в душе своей все эти годы, точно бога какого, и которая теперь на его глазах, в его сердце преображалась тихо и светло в Оленушку новую.
   – Ну вот я и готова… – сказала она. – Девушки, соберите скорее гостю нашему покушать, а ты, Смелка, посмотри в подклети, во что бы нам одеть его. Ну поживее.
   И рабыни уставили под черемухой цветущей стол, стольцы принесли и брашен всяких наставили, и Оленушка, угощая гостя, подпершись, смотрела на него своими чудными очами и расспрашивала о горьком житье-бытье его.
   – Но как же ты все же не побоялся выйти из степи?.. – спросила она. – Ты с печенегами своими насолил князю немало… Пожалуй, разгневается он…
   Варяжко улыбнулся надломленной улыбкой.
   – Ничто не страшит уж меня, княгинюшка, – сказал он. – Смерть? Так что же? Печенегов водить на Русь, конечно, дело не сладкое, не хочу больше, а свое горе… Тут никакие печенеги не помогут. Пусть казнит, коли хочет…
   – Ах, что ты говоришь, нескладный!.. – сморщилась точно от боли Оленушка. – Да разве жизнь в том только, чтобы… женщину любить?
   – А в чем же?
   – А в том, чтобы всех любить… Только эта любовь дает радость благодатную и немеркнущую…
   Она вспомнила свою тайну заветную о конечном прощении Христом вся и всех, и снова зарделось лицо ее исхудалое, милое этим новым светом.
   Был уже вечер золотой. Упоительно пахла старая, вся точно сметаной облитая, черемуха. Внизу, в зарослях, шел щекот соловьиный, и посвисты, и раскаты. Над бором галицы кружились… И оба затихли, и молчали, и слушали свои сердца…
   И вдруг с Днепра резкие звуки трубения трубного послышались: то сверху, с Новогорода, шел караван… Кияне бросились на берег… И острогрудые ладьи одна за другой тыкались носом в мокрый песок, и кияне ловили и крепили чалки. С караваном прибыл Добрыня, наместник и уй княжеский, и тысяцкий новгородский Путята. Слух о взятии Корсуни и крещении князя с дружиной прошел уже по всей Руси и взволновал ее недоброй волной. Хмур был и старый Добрыня. И когда тут же на берегу услыхал старый воин от киян подтверждение недоброго слуха, он тяжело вздохнул своей широкой грудью.
   – Безумных ни орють [133 - Орать – пахать.], ни сеють, ни в житницы собирають, – сказал он, – а сами ся рожають…
   И он повесил белую голову свою, чуя старым сердцем, что что-то кончилось и новое, неизвестное, начинается. Но первым делом все же он с Путятой, и с гостями новгородскими, и с гребцами поднялся на холм, к городку, и там перед Перуном многомилостивым принесли жаризну обильную за благополучную путину. Но на медно-красном лице его не было обычной решимости: так – так так, а эдак – так эдак… Твердый был человек, а и тот смутился.
   Звезды уже проступили в небе, сильнее запахла черемуха, и щекот славий гремел по горам киевским. Варяжко, один, облокотившись на забрало, смотрел в степь, и по лицу его катились тихие слезы…


   Крещение Руси

   И бяше си видети радость на небеси и на земли, толико душ спасаемых, а диавол, стеня, глаголаше: «Увы мне, яко отсюда прогоним есть».
 Нестор-летописец. Повесть временных лет

   Скоро с трубным трубением и шумом великим и кликами подошла и победоносная русская рать из Тавриды, и князь с княгиней своей молодой, и дружина хоробрая. Все кияне на Подол сгрудились и по горам рассыпались, чтобы лучше видеть торжество такое, но не было, как встарь, общей радости, когда вои с победой домой возвращались. Все чувствовали великую смуту на Руси, раздвоенность и были подавлены перед грядущим неизвестным. Пробовали успокаивать себя соображением, что, кабы новая вера плоха была, князь да бояре не приняли бы ее, но это действовало недолго, и снова начиналась сердечная грызь. И когда в гору, по Боричеву взвозу, поехал воз изукрашенный, в котором неподвижно сидела царевна заморская, точно идол какой золотой, народ не смел даже приветствовать ее кликами: до того жутка была эта высохшая нежить, поводившая сердитыми глазами семо и овамо! И точно бор старый под бурей зашумели кияне, когда вслед за ратью повезли в город к палатам княжеским две бронзовые капищи да четырех бронзовых же коней.
   – Глядите, глядите: вот они, новые боги-то!.. – ужахались бабы. – Глядите: коням хотят нас заставить кланяться… Да что же теперь это будет?! Умрем, а не поддадимся…
   С ненавистью и отвращением смотрела толпа на лысых грецких попов, диаконов и дьяков-покаяльников, которые, подымаясь на горы киевские, кадили и голосили что-то по-своему. И когда увидели кияне среди них Ядрея-перевозчика да Берынду, непутного свещегаса, обоих тоже попами одетых, они встретили их смехом и ругательствами. И все на Перуна многомилостивого оглядывались: долго ли бог высокий терпеть будет все это, когда поразит он стрелами золотыми своими всю эту нечисть иноземную?.. Но торжествен и безмятежен был бог высокий над русской рекой, над землей Русской, точно нисколько не касалось до него то, что происходит в его граде Киеве, по горам зеленым, солнечным, по которым цвела черемуха душистая и гремел повсюду щекот славий. И добродушно хохотал в небе Дажбог золотой на озорников-киян…
   Все потихоньку разместилось по своим местам, и началась обычная трудовая жизнь земли Полянской: смерды орали земли свои ролейные, яровое сеяли, с верою отдавая свои посевы под охрану богов всеблагих; на Подоле разгружались и нагружались караваны, и ладьи будоражили старую Непру, как и встарь; вои до времени по домам разошлись, а дружинники, теша сердце молодецкое и пленяя красоток киевских, на играх воинских, на поездьстве отличались… Нового было только, что на месте Оленушки в хоромах высоких царевна Анна поселилась, а около хором княжеских поставили капищи бронзовые из Корсуни да четырех коней, и тут же, неподалеку от них, каменщики наспех церковь класть взялись какой-то Пресвятой Богородице. Всеми делами этими крутил Анастас-корсунянин, липкий человек. А нового было то, что не только в церковке Ильи-пророка на Подоле, но и на торжище, и на росстанях и перекрестках новые попы, языком спотыкаясь, уговаривали всех киян приять веру истинную. Но кияне с этим делом не очень торопились…
   Одним из первых крестился Варяжко. Оленушка уговорила Володимира отпустить ему вины его, и князь не мог отказать ей. Он взял с бывшего дружинника слово не мстить больше, обнял его и отпустил. Варяжко, книгам хитрый и раньше, подучился маленько у попов цареградских и принял монашество, и за Оленушкой в Туров собрался – Володимир дал Туров Святополку в удел, – чтобы проповедовать там ее, Оленушкину, веру о любви всеобщей, все покрывающей. Горько было Володимиру отпускать от себя Оленушку: любил он черничку свою милую не для потехи любовной, как других, а как-то по-новому, по-особенному. И Оленушка плакала. Но чуяла она, что в душе князя осталась крупинка чистого золота веры Христовой, и тем утешалась. А Рогнедь перед отъездом в Полоцк случайно встрелась с Варяжком и от него узнала впервые о страшной смерти Даньслава, которого она все ждала. Ничего не сказала гордая варяжка, только голову свою повесила и с тех пор от всего заперлась в Полоцке своем…
   Видя такое упорство киян, попы корсунские стали маленько эдак князя поторапливать: надо крестить их, ибо не может твердо стоять земля, «разделившись на ся». И вот раз летом, когда вся земля Русская была одной улыбкой блаженной, княжеские дружинники-бирючи на конях поехали по жарким улочкам киевским, возвещая упорным киянам волю княжескую.
   – Выходи все завтра к воде креститься… А которые не выйдут, те будут князю недруги. Все выходи!
   Зашумели горы киевские как потревоженный улей. Христиане и их дружки ликовали. Но ликование их в значительной степени умерялось косыми взглядами закоренелых невегласов и их недвусмысленными угрозами. Может быть, староверы были бы и еще решительнее, если бы по улицам не разъезжали дружинники и отроки при оружии. Среди народа ходили слухи, что несколько человек бежало в леса и во мхи. По дворам глухо шумели маленькие веча-скороспелки, которые расходились при малейшей тревоге и снова сходились по гумнам, в лесу, в пещерах угорских. На Подоле во всеуслышание держал бешеные речи против новой веры зажиточный посель с Десны Ляпа, приведший, как всегда, большую партию однодеревок про князя. Речи эти могли в корень подорвать его промысел, но он не останавливался ни перед чем и яростно призывал киян не слушаться князя… Все заметили, что Муромец, которого в насмешку Илией окрестили, в разъездах по городу против народа не показывался, и это поддавало ревнителям старых богов еще больше жару: ежели да такой богатырь на стороне народа стоит, то ого-го-го-го! Но зато озадачил всех старый Добрыня. Сперва, сказывали, крепко он на племянника своего нашумел было, а потом его обломали, и он вместе с Путятой у Ильи-пророка крещение принял. Так – так так, а эдак – так эдак, положительный такой человек…
   И вот за Днепром, за лесами дремучими показалась светлая зорька, и среди пылающих облаков выехал на золотой колеснице своей Хорс и первым делом Перуна, брата своего, сварожича, облобызал. И сейчас же опять по городу и по острогу с его слободами гридни-бирючи поехали.
   – Ну, вы там, все! Выходи живее! – кричали они. – Все на реку! Смотрите: который не выйдет, тот князю ворогом будет… Живо, все…
   А от княжого терема с пением великим и каждением в кандила к Днепру, точно река золотая, ход потянулся: впереди попы корсунские с их богами шли, все в одеждах сияющих, а сзади них сам князь Володимир с княгиней заморской, и уй его, Добрыня, меднолицый и чубатый, и Путята-тысяцкий с рыжей бородой во всю грудь – точно вот кто ему по корзну-то лису-огневку разостлал… За ними дружина верхами ехала и отроки, челядь шла в кафтанах цветных, и многое множество нищих и убогих Оленушки, которых, в память ее, и князь жаловал. Кияне, которые посмирнее, замирая от страха и все на Перуна поглядывая, присоединились к шествию, а другие, отчаянные, чрез тын прыгали, чтобы в леса бежать. Но дружинники нагоняли их и, взяв железной рукой за шиворот, волокли к Днепру, поддавая, да ловко эдак, коленкой в зад. И сразу на Подоле такое множество народа сгрудилось, что яблоку просто упасть было негде, и Володимир-князь распорядился часть попов отделить и послать на Почайну, и кияне за ними, словно овцы, повесив уши поплелись…
   И начали попы у воды говорить что-то, и петь, и раскланиваться, а отроки и челядь, ходя по толпе, все уговаривали киян идти в воду. Но охотников находилось совсем немного. Добрыня, осерчав, пошептал что-то князю на ухо – князь с княгиней своей неживой на эдаком помосте ковровом стояли, под шатром многоцветным, – и тот кивнул. Добрыня сейчас же отрядил в город несколько конников, и те в облаке пыли поскакали на гору. Попы, не уставая, все пели, все перекликались, все кланялись, все в книгу читали и дымом кадили, а кияне: одни, синие, дрожали в Днепре – макушка лета уже прошла, и вода охолодала, – а другие испуганно жались один к другому на отмели. И вдруг с гор вопль истошный многих сотен глоток послышался. Глянули все наверх: схваченный со всех сторон арканами, Перун вдруг зашатался, склонился набок и рухнул наземь… Ветер ужаса пронесся по сердцам. Из реки люди повыскакивали и бросились к одеже. А на горе крики все нарастали и приближались… И вот наконец показалось с горы новое шествие: несколько рабов княжих волокли за веревки Перуна, который, неуклюже переваливаясь по дороге, поднимал за собой облако пыли. Другие кощеи били его палками, шпыняли ногами, плевали на него…
   И отец Митрей, поп от Ильи-пророка, назидательно поучал направо и налево:
   – То не Перуна биют, но беса!.. Се же не яко древа чюющу, но на поругание бесу иже прельщаше ны сим образом… – повторял он на все стороны и, вскинув длани свои к небу сверкающему, восторженно вопиял: – Велий еси, Господи – чюдна дела Твоя!..
   Но его никто не слушал. Вопль нарастал. Глаза загорались. Сжимались в ярости кулаки. Но дружина, сверкая мечами харалужными, не дремала, и кощеи, подняв перепачканного в пыли и лошадином кале бога, раскачали его – раз… два… три!.. – и Перун тяжело упал в напоенные солнцем волны. Туча алмазных брызг взметнулась в сверкающий воздух. Но, скрывшись на мгновение в воде, Перун выплыл снова.
   – Выдыбай, боже!.. – восторженно закричали кияне, простирая руки к нему. – Выдыбай!..
   И по лицам их струились слезы…
   Мокрый Перун, спокойно уставив лицо с золотыми усами в небо, величественно плыл по реке. Толпы народа, все призывая его, шли берегом за ним. Слышались женские, надрывающие душу рыдания, угрозы, проклятия. Володимир – он был бледен – распорядился, чтобы кощеи с длинными шестами шли берегом и не позволяли бы богу приставать. Оставшийся на отмели народ волновался.
   – Всех в воду!.. – сердито крикнул Добрыня. – Ну, молодцы, разом!
   Дружинники, образовав цепь, потеснили народ от холмов к воде. Некоторые, напуганные, чтобы скорее только отделаться, бросились в реку, а другие, образовав кучки, силою прорывали цепь и убегали. Несколько человек уже пало под ударами мечей.
   – Не сдавайся им, молодцы!.. – крикнул исступленно Ляпа, потрясая своими длинными, костлявыми руками. – Бей их, продажные души!..
   И, как дикий вепрь, бросился он на дружинников и, получив удар мечом в плечо, окровавленный, прыгая чрез тела убитых, вынесся на дорогу.
   – За мной, кияне!.. Не поддавайся им… За мной!..
   Несколько десятков, а потом и сотен человек, прорвав цепь колеблющихся дружинников, бросились по холмам. Ляпа, весь окровавленный и исступленный, криком сбирал всех к себе… Шли кровавые свалки и в городе, и много мучеников за веру старую падало под ударами мечей и палиц тяжелых. Но другие уносились в леса, на вольную волюшку, в зеленые пустыни, где нераздельно царили боги древлие…


   Святители за работой


     Див кличеть върху древа, велить послушати земли незнаеме. Вълзе и Поморию, и Посулию, и Сурожю, и Корсуню, и тебе, тьмутораканский болван…

 Слово о полку Игореве

   И закипел Киев делами великими. Прежде всего князь повелел Анастасу всячески торопиться с постройкой церкви Богородице. Церковь сия имела целых двадцать пять глав, чего в Византии никогда не делали, стены ее были дивно расписаны грецкими мастерами, а алтарь был изукрашен золотом и мусией многоцветной. Все надписи были греческие, ибо греки словенского письма не разумели нисколько. И отдал князь святителям на содержание храма десятую часть своих прибытков, почему и церковь получила название Десятинной, а Анастас-корсунянин – кличку Десятинного…
   Затем нужно было скоро наготовить много батюшек, диаконов, дьяков, свещегасов, черноризцев, проскурниц: рать начали, а воев не было. Положение было тем труднее, что недовольные язычники, покинув Киев, засели по дорогам и воевали «крестиан». «Волхвы» поднимали народ за старых богов, повсюду загорались восстания. Святители требовали обуздания бесчинств этих вооруженной рукой, но наивный и простодушный Володимир, принимавший в простоте сердечной Еуангелие так, как оно написано, с сомнением качал чубатой головой:
   – Греха боюся… Ведь написано: прощать надо, жалеть надо… Может, без рати как полегоньку обойдется?
   Но византийцы, в науках хитрые, разъясняли простецу, что так уж точно понимать все, что в Еуангелии написано, не следует, что он, князь, поставлен от Бога добрых миловать, а злодеев казнить.
   – А как же разбойника-то страшного Он на кресте простил? – робко возражал он учителям своим.
   – Ха! То совсем другое время было…
   И они, смеясь, снисходительно смотрели на чубатого чудака. А он втайне сокрушался: «Ох, не так, не так Оленушка говорила что-то!.. Ох, не так!.. Не вышло бы греха…»
   Но делать нечего, надо было подчиниться. И вот, посоветовавшись, постановили: виры – то есть денежные взыскания за убийства – отменить, а злодеев предавать казни нещадной. Стали злодеев мордовать и так и эдак, но стала быстро сохнуть казна княжеская. Тогда пришли опять к князю пискупы и дружинники постарше и попросили виру восстановить.
   – Война стоит на Руси многая, – сказали они очень рассудительно, – виры надобны на оружие и на покупку коней…
   – Так буди!.. – тихонько вздохнув, сказал Володимир.
   И стали снова жить по устроению отцов и дедов…
   И все больше и больше появлялось по улицам Киева и других городов батюшек, как византийских и болгарских, так и собственного уже приготовления. Ходили они в однорядке, которая у еллинов иматием звалась, а на голове носили скуфью или шляпу белую – отсюда белое духовенство. Народ в скуфье видел средоточие священного значения батюшки, и потому, когда надобилось попа отдуть, то мужички почтительно снимали с него скуфью и ставили ее в сторонку, а затем, отвозив отца духовного как требовалось, снова почтительно возлагали скуфью на главу его: и дело сделано, и духовному званию порухи нет. Дома батюшки одевались по-мужицки и очень часто щеголяли в лаптях: возложит на ся одежду златотканую, а на ногах лапти растоптанные и во всяком кале обвалянные, а кафтан нижний весь гнусен. Архиереи же одевались со всей пышностию, их сану приличной, и слуг своих облекали в одежды богатые, и потому и звались они в народе «пестрыми властями».
   Народ после своего насильственного обращения не имел никакого желания содержать попиков или платить им за требы, и князь должен был заботиться сам о прокормлении их быстрорастущей рати. Он назначил им жалованье, княжью ругу. Но, освоившись, попики стали прибегать к отлучению, чтобы побудить свою паству к «плодоношению». Плодоношение это принимало самые разнообразные формы: в канун больших праздников словесное стадо приносило отцу своему духовному вместе с кутьей брашна всякие и овощи – канун по-гречески, собственно, и значит корзина. Народ же прозвал эти приношения халтурой. Помимо этого четыре раза в год они сами собирали дань натурой: на Рождество и Пасху – потому что очень уж это большие праздники; осенью – потому что у мужика хлеб есть новый, новина; а в Петровки – потому что за пост у него, страдальника, накоплялось довольно и сметанки, и творожку, и яичек. Архиереи же взимали и с паствы, и с отцов духовных: с паствы – каноникон, а с попиков – «подъезд», то есть поклонное. Предполагалось, что каноникон дается им за объезды епархии и учение, но современники замечают, что были они пастырями только по имени, а для попиков – слишком высокие начальники, чтобы попик мог позаимствоваться от них хоть чем-нибудь… Места эти были весьма кормные, и ловкачи, добиваясь их, давали взятки боярам княжеским, а то и самим князьям. И когда хотели похвалить какого-нибудь пискупа, то говорили: «Не бо ведал, яко быти ему пискупом, и не добивался владычьства, не вертелся (перед князем и боярами), не тщался, не наскакивал, не насуливал посулы, не дал бо никому же ничтоже и не взял у него никто же ничто же, ни дара, ни посулы, ни мзды…»
   Отцы духовные были народ грубоватый, «невежи словом», и малограмотный, а очень часто и совсем безграмотный. Еле-еле бредет по книге, запинаясь на каждом слове. А безграмотные – те наизусть все учили. Знали они одно только Еуангелие, которое и читали по вся дни, а у молитв знали только начало, а остальное мурчали про себя – так, что в голову взбредет, лишь бы похоже маленько было. И смеялись люди умственные: «Великий учитель – Пролог наизусть!..» Поведение их заставляло желать многого, и утонченные «пестрые власти» должны были преподавать им правила хорошего тона: «Прозвутеру подобает всегда быть трезву и слово ко всякому человеку иметь умилительное, взор кроткий, ступание ног тихое, и к людям, кии им словеса не полезна, отнюдь бы тыих не говорили, но что на пользу, тоб только и говорили…»
   Скоро появились, конечно, и черноризцы, а вслед за ними – сейчас же разные «слова» в поучение им: о том, что обеду и всякой трапезе посвящены две молитвы, что кутью установлено святить в честь святых и за упокой, а отнюдь не во оставление грехов, что в алтарь не должно вносить ничего снедного, о лепом [134 - Лепое – красивое, хорошее.] и честном сидении за столом, без пустошных слов, без смеха и кощунов и прочее, а в особенности много и пространно – о пианстве. Черноризцы очень скоро придумали обычай пить на праздничных обедах чашу Спасителя, чашу Божьей Матери, чашу празднуемого святого с произнесением перед чашами тропарей. И некоторые ревнители стали проповедовать, что чем больше чаш и тропарей, тем дело выходит благочестивее. И вот наставникам их приходилось разъяснять, что тропари, творимые у питья, рождают грех и муку. Что сказала Пресвятая Богородица святому Василию Новому? Она сказала: «Если хочешь быть моим любимым другом и иметь меня заступницей и скоропослушницей во всех бедах, откажись от многого питья! А если будешь приносить молитвы пьяный, то не только не будешь услышан, но и более разгневаешь Бога». И уставили наставники наказание: кто упоит другого насильно, да постится семь ден, а если упоенный блюет, то сорок. «Много пишется об этом в правилах, – прибавляли учители, – но умным и сказанного довольно, а неумные не поверят, хотя бы им поведать сказания книг всего мира. Когда напивающиеся допьяна с тропарями одни ползают на коленях, а другие валяются в кале и блюют, готовые испустить из себя дух, в ругательство и посмех дав себя и хранителя души своей, ангела, отогнав от себя, то многие тропари, которые говорили они над чашами, избавят ли от беды той самохотно бесящихся?»
   И везли с собой цареградские пискупы и учители вверх по седому Днепру книги всякие для просвещения народа русского, проживающего в тени сени смертной, и церковные, и четии. Ввозное просвещение сие разделялось на четыре отдела:
   1. Догматический. Он был представлен точным начертанием православной веры Иоанна Дамаскина, в котором кроме глав, относящихся собственно к богословию, были главы «о свете и о огни, и о светельницех, о водах, о земли и еже от нея». За ним шли огласительные и тайноводственные поучения Кирилла Иерусалимского, слово против ариан Афанасия Александрийского, два слова о богословии и несколько слов на господские праздники Григория Богослова, трактат о самовластстве или о свободной воле и три слова о воскресении Мефодия Патарского и тому подобное.
   2. Библейско-истолковательный «Шестоднев» Иоанна-пресвитера, сокращенное толкование на книгу Иова Олимпиодора Александрийского, два толкования на Псалтырь, толкование Ипполита Римского на пророка Даниила, толкование на первые пять посланий апостола Павла, приписываемое Икумению Трикскому, толкование на апокалипсис Андрея Кесарийского и тому подобное.
   3. Нравоучительный: слова Мефодия Патарского «О житии, о деянии разумне, о различении яди, о прокажении», «Стословец» Геннадия Константинопольского, ответы о разных главизнах Анастасия Синаита, «Пандекты» и «Тактикон» Никона Черногорца, несколько патериков, или отечников, жития и тому подобное.
   4. Исторический: две истории Ветхого Завета: пространная «Палея», толковая и краткая, доведенная до царствия Давида включительно; «Хронограф» Георгия Амартола, начинающийся историей Ветхого Завета и доведенный до Х века; «Хронограф» Иоанна Малалы Антиохийского с прибавлением фантастической истории Александра Македонского и тому подобное.
   И поверх всей этой премудрости было еще в багаже святителей несколько статей по риторике и философии, случайно переведенных в Болгарии и еще более случайно попавших на Русь…
   Оценку всему этому просвещению дал один из современников: «Разумеешь ли яже чтеши? Все это премудрость полузапечатленная. Аще и чту, но не разумею». Но черноризцы ночей не спали, все это переписывая. И толковали, и, толкуя, боялись отпасть от правомыслия, и многие приходили к заключению, что лучше не читать, чем, читая, не право разуметь, и утешались словами неизвестной женщины, сказавшей некогда Златоусту: «Кладязь учения твоего глубок, а верви ума нашего кратки…» И многие подвижники «зачитывались» и повреждались в уме.
   Чтобы скорее по указанию батюшек насадить это просвещение, Володимир по наущению их открыл в Киеве школу и насильственно отбирал для этой школы детей у «нарочитыя чади». Матери, чуя материнским сердцем своим беду неминучую, «плакахуся по них, еще бо не беху ся утвердили верою, но аки по мертвым плакахуся». А святители радовались и радость свою выражали красноглаголанием чрезвычайным: «Сим же раздаяном на ученье книгам събысться пророчество на Русьстей земли, глаголяше: во дни оны услышат глусии словеса книжная и ясн будет язык гугнивых…»
   И потихоньку в трудах крепли святители, и потихоньку все больше и больше забирали себе власти… Сперва пискупы по отношению к мирянам употребляли только поучения и вразумления, апитемии (лишение причастия на известный срок), отлучение от церкви, предание анафеме, совершенное извержение из церкви, а потом мирян, если они продолжали возмущать мир церкви, они стали предавать в руки властей княжеских, а клириков стали облагать денежными пенями, подвергать их заключению в нарочитые при епископских кафедрах темницы, а потом, потихоньку, и телесному наказанию…
   Дальше – больше; оттягали себе святители и много преступлений мирских и стали извлекать из них немалый доход: «Аже кто умчит девку или насилит, за сором ей – столько-то, а епископу – столько-то… аже кто пошибет боярскую дщерь или боярскую жену – за сором ей столько-то, а епископу – столько-то…» И много деяний, которые раньше не считались предосудительными, при святителях стали преступлениями: «Аже водит кто две жоне», «аще кто поимется чрез закон» (недозволенные браки), «тяжа уволочская – аще уволочет кто девку», «зелья и душегубства», «аще бьетася две жене» (драка баб)… И список этот новых преступлений рос не по дням, а по часам: по наследствам, по прелюбодеяниям – этот отдел был у святителей под совершенно особенным, любительским наблюдением; по ссорам семейным, по всяческим бесчестиям: «кто кого назовет выблядком, чародеем», «кто дерзнет рукою за тайные уды», «кто чью жену опростоволосит»… Также «зубояжа», то есть укушение в драке, подлежала суду святителей. «Или сын отца биет, или матерь дочка биет, или сноха свекровь, или кто уречется скверными словы, а любо племя тяжутся о задници (о наследстве), мертвецы сволочат (обкрадывают могилы), крест придорожный посекут, емлют трескы (щепы) от креста, скот или псы или птицы введет в церковь, кого застанут с четвероножиною, или кто под овином молится или во ржи или у воды, или девка дитя повержет, аще зажжет кто гумно или двор или иное что, аще кто с сестрою блуд сотворит, аще сблудит с черницею, аще кто с мачехою в блуд впадет, аще кто с бесерменкою или с жидовкой блуд сотворит – от церкви отлучится и от христиан, а епископу двенадцать гривен».
   И обирали гривны, и все приговаривали: «Князю и боярам и судиям в те суды не вступатися, то дано клирошанам на потребу, и старости, и немощи, и в недуг впадших чад мног кормление, нищих кормление, обидимых помогание…» И скрепляли накрепко: «Аще кто сего посудит (будет осуждать), да будет проклят!..» А народ пригляделся к делу и ответил поговоркой: «И де же закон, ту и обид много».
   Но чем больше разъясняли таким образом пискупы жизнь и укрепляли ее на новых основаниях, тем больше вставало со всех сторон вопросов недоуменных, которые требовали немедленного и авторитетного разрешения: то князь шлет запрос, можно ли резать скот для пищи в воскресенье, то епископ епископа недоуменно вопрошает: «Написано, владыко, в уставе белеческом, яко бы добро блюстися мужам от жен в Великий пост, яко Христов пост есть, аще ли не могут, а по крайней мере, переднюю неделю и последнюю…» И прочтох ему, Нифонту, из некоторой заповеди: «Оже в неделю и в субботу, и в пяток лежит человек, а зачнет дитя, будет любо тать, любо разбойник, любо блудник, любо трепетник, а родителям опитемья два лета…» Много занимал «пестрые власти» вопрос о попах. «Мочно ли неженатого в попы поставить? Мочно поставить и неженатого, только ему не мочно будет после поставления женитися, а если женится, не будет поп. Аще в поганстве грехи будет сотворил, развее душегубства, а по крещении будет не согрешил, станет попом. Аще кто научится грамоте, а будет души не погубил, а жену понял девою и в татьбе будет не вязан, а ин грех будет сотворил, да покается о них ко отцу духовному и схранит опитимью и будет поп. Аще жена будет обручена дьяку, а умрет не совокупився с нею, достоит ему, иную поймше, стать попом. Аще будет на лици знамение, аки кровь, не может стати попом. Аще кто холост буде, сотворит блуд и от того ся детя родит, не достоит поставити диаконом. Оже девку растлит и паки ся оженит иною, не достоит поставити. Аже будет татьба велика, а не уложат се отай (тайно), но сильно прю составят пред князем и перед людьми, то недостоит того ставити диаконом и ожели окрадеться, а то уложат отай, то достоит…»
   И в то время как одни святители в поте лица решали так вопросы жизни практической, другие ударялись в чистое умозрение. Один черноризец был занят о ту пору работой: «Учение имже ведати человеку числа лет всех». В ней автор производил научные вычисления, сколько от сотворения мира до сего дня прошло месяцев, лет, недель, дней и часов, во сколько лет небеса, земля, моря и воды паки поновляются, о высокосних летех и прочем. И в конце своего научного исследования он расчеркнулся: «Писах же в граде Киеве аз грешный и худой диакон, доместик (уставщик, регент) церкви Святыя Богородицы при великом князе киевском Володимире, рожения моего досюда бяше лет двадцать шесть…»
   Церкви росли как грибы после дождя. Часто церкви по праву ктиторскому были предметом частной собственности: часть доходов – на церковь, часть – попу, а остальное забирал в карман себе предприниматель. Церкви продавались, переходили по наследству. Бедный, но предприимчивый христианин собирал деньги по миру, ставил церковь и жил припеваючи. То же часто делали и попы.
   Но если Володимир принял от Византии ее веру, то и византийцы, придя на Русь, приняли от князя его старую веру в то, что веселие Руси – пити. А посему: «По вся дни недели устави на дворе в гридьнице пир творити и приходити боляром, и гридем, и соцькым, и десятьскым, и нарочитым мужам при князи и без князя, бываше множество от мяс, от скота и от зверины, бяше по изобилью от всего… А перцу выходило колода без князя, а при князе три колоды в неделю, а колода – восемь бочек…»
   Среди забот этих и дел великих и праздников не забывал князь своей Оленушки и потому «повеле всякому нищему и убогому приходити на двор княж и взимати всякую потребу, питье и яденье и от скотьниц – кунами (от ключниц деньгами). Строи же и се, рек: яко немощнии и больнии не могут долести двора моего, повеле пристроити кола (телеги), и вскладаше хлебы, мяса, рыбы, овощь разноличный, мед в бчелках, а в другых квас, возити по городу, въпрашающим: кде больний и нищ, не могы ходити? Тем раздаваху на потребу…».
   И когда видел он радость нищеты киевской, на голубые, масленые очи его выступали слезы и еще ярче, еще теплее поминал он свою черничку милую. Княгини же своей он не любил: она была и душой и телом чистый вот сухарь, а князь Володимир больше всего на свете благодушество любил. Но он стыдился этого своего нехристианского чувства к своей «водимой» и всячески скрывал его [135 - До сего даже дня мощи святого Спиридона Тримифунтского вместе с церковью, в которой они находятся, на острове Корфу, составляют собственность фамилии Булгарисов, которые они получили в приданое за девицею из фамилии Калохеретисов, принесшей мощи из Константинополя после взятия его турками (примеч. авт.).].


   Новый курган


     Летят стрелы каленыя, гримлют слабли о шеломы, трещат копиа харалужныя и глаголят стязи в поле незнаеме…

 Слово о полку Игореве

   Русская церковь быстро стала обзаводиться собственными святыми. Она завела даже праздники греческим святыням, не существовавшие у самих греков: каши маслом не испортишь. Очень ратовали попики против игрищ поганьских и скакания и тех, кто сказки сказывает небылые. И хотя и дома дела им было по горло, они начинали уже восставать и против латины… Народ весьма не любил батюшек и при встрече с ними торопился спрятаться в конопель или хотя бы даже и в крапиву. «Аще кто узрящеть попа, чернца или черницю, то возвращают ся вспять, – упрекали батюшки паству свою и вопрошали: – Не поганьски ли то творим?» Но пастве было безразлично, поганьски или не поганьски, – только бы подальше…
   Володимир не только не трогал инородцев – нельзя же было поднять против себя всех сразу, – но даже и к Господину Великому Новгороду приступить с новой верой сразу не решался: буйные озорники могли натворить больших дел и увлечь, пожалуй, за собой и всю Русь. Вообще «встань великая в людех» проявлялась тогда повсеместно. В особенности упорно и кроваво сопротивлялись радимичи и вятичи. И если хоромы пискупов приходилось ставить всегда в городках, то есть за стенами, которые защищали бы их от паствы, то, с другой стороны, стали все чаще и чаще пропадать без вести и волхвы непокорные. Жертвы многие падали с обеих сторон: мученики старой, дедовской, веры и мученики, большею частью подневольные, веры новой, которую они, увы, и сами путем узнать еще не успели.
   И одним из первых таких жертв в смуте великой пал у дреговичей Варяжко, ушедший за Оленушкой в Туров. Она зажгла его своей верой. Вера эта для него совсем не была верой грецкой, христианской – он видел, что делали пискупы и попы, – а была и осталась верой Оленушки, у ног которой сложил он в жертву-жаризну, жертву всесожжения, всю свою молодую жизнь. Вокруг Оленушки и в Турове очень скоро собрались все страдающие и обремененные, а он, зажженный ею, ушел на проповедь ее веры в бесконечные болота и леса дреговичей, где по берегам тихих рек рассыпались редкие убогие деревеньки, и скоро погиб там под ножами разъяренных лесовиков, защищавших своих лесных богов… С большим трудом только удалось Оленушке вывезти оттуда бренные останки своего друга. И на костях его она поставила вскоре святую обитель…
   Тревожно, сумрачно, кроваво, нехорошо стало на Руси: слова любви, которые белыми лилиями расцвели по берегам Галилейского озера, пройдя через руки злых византийских колдунов, превращались тут, в лесах и степях молодой Руси, в бессильных, но злых нетопырей. Церкви множились, но часто в них оказывались старые, полинявшие боги: Перун стал Ильи-пророком, утратив, однако, всю свою старую красу и размах, Велес превратился в святого Василия, скотьего бога, а местами в совершенно чуждого Егория с копьем на коне. И часто, отмолившись новым богам, двоеверы шли под овин молиться богу-огню, Симаргле, сыну великого Сварога, или к ключу-студенцу и ставили по-прежнему хлебцы домовому хозяину и Мокоши пресветлой, и обвешивали дуплину столетнюю полотенцами шитыми для берегинь-русалок. И часто какой-нибудь хрещеный, завернув плакун-траву в плат чистый, шел в церковь и, став у алтаря, бормотал: «Плакун, плакун, плакал ты много, а выплакал мало. Не катись твои слезы по чисту полю, не разносись твой вой по синю морю – будь ты страшен бесам, полубесам и старым ведьмам киевским. А не дадут они тебе сокровища, утопи их в слезах, а убегут от твоего позорища, замкни их в ямы преисподние. Будь же слово мое при тебе крепко и твердо во веки веков…»
   Хмурились люди. Но в особенности хмур был Муромец. В полюдье с князем он теперь не ездил, ибо теперь не только дань собирала дружина, но и крестила страдальников с проклинательством и кровопролитием великим. Муромцу было это не по душе, и он предпочитал беречи стольный город. Нелюбье между ним и князем все увеличивалось. Богатырю казалось, что всем теперь верховодит из своего терема царевна заморская, на корню засохшая, и, подгуляв, говорил Муромец:
   – Не скот во скотех коза, а не зверь во зверех еж, не рыба в рыбах рак, не птица в птицах нетопырь – не муж в мужех, кем своя жена владает…
   Он пробовал, и не раз, упросить Володимира не давать попам своим терзать Русь, но бесплодно, и, махнув рукой, он на своем мужицком наречии говорил:
   – Коли пожрет синица орла, коли камение восплывет по воде, коли свинья почнет на белку лаяти, тогда безумнии уму научатся…
   И скучно было богатырю в этой новой, расхлябанной жизни, и все чаще и чаще пригубливал он и зелена вина, и медов старых, стоялых, а хлебнув, начинал иной раз и колобродить. И кричал он тогда во всю головушку: как вот еще немного, и осерчает он, и пустит стрелу каленую по золотым маковкам княжого терема, а то и в самого ли князя Володимира, а когда разбуянится больше, то сзывает к себе он всю голь кабацкую и обещает ей, что скоро сядет он князем в Киеве, а они, голь, у него боярами будут!..
   И вдруг, на счастье Муромца, печенеги поднялись. С востока, из глухих степей, заходила новая туча, новый народ там объявился, половцы, и под их давлением зашумели печенеги, и волна их, поднявшись, забежала чуть не до Киева. Князь, бояре, старосты людские и попы о ту пору церковь Пречистой освящали, Десятинную, что Анастас выстроил, и за чашами зело усердствовали.
   Володимер, нахлебавшись, как всегда, славу себе налаживал и, как всегда, путался:

     Володимеру-князю на всей земле… —

   старательно размахивая руками, дико выводил он.
   – Пити!.. – грянула подгулявшая дружина.
   Все вокруг загрохотало.
   – Стой!.. Не лезь… – отмахнулся князь досадливо и, опять подняв руки, затянул:

     Володимеру Красну Солнышку…

   И вдруг гром с неба: печенеги!.. Враз все отрезвели и бросились навстречу степнякам. Только Муромец один запоздал: он, пьяный, по Киеву шатался и похвалялся силушкой своей богатырской, и народ жадно слушал его и ждал от него большого дела…
   Встреча русской рати с печенегами произошла под самым Василевым, и, дивное дело, после первой же сшибки полки русские побежали, а князь Володимир даже под мост какой-то спрятался. И вот сидит он под мостом, трясется, Пречистую себе на помощь призывает и вдруг слышит: с киевского берега по мосту копыта застучали. Оказалось, Муромец проспался, выехал за ратью, встретил на пути бегущую дружину и воев и – заворотил их:
   – Не бери на себя такой страмоты, робятя, заворачивай!.. Ишь, г.... испужались… Заворачивай давай!..
   Печенеги в лугах под Василевым праздновали победу – пить они тоже горазды были, русской рати на волос не уступят – и, пьяные, орали песни воинственные, и буянили, и величались один перед другим. И вдруг из-за Василева ударили на них приободрившиеся россы. Степняки схватились, но, ловя перепуганных коней, упустили время, и русские конники буйным вихрем налетели на смятенный стан. Началась жестокая сеча – бились насмерть, до последнего, зубом грызлись, голыми руками душили один другого. Печенежские кони, испуганные, носились зря по табору и только увеличивали смятение…
   Озлобленные степняки всякими хитростями, на которые были они всегда великие мастера, отманили от Муромца дружинников и, как муравьи на крота, бросились со всех сторон на суздальского богатыря. Его красная липкая палица со свистом носилась вокруг него, и трещали черепа степняков под ее ударами, как спелые арбузы. И вдруг Урень, былой дружок Варяжка, набросил сзади на Муромца аркан, который, как змея, обвил богатыря в грудях.
   – Вр-решь!.. – засмеялся суздалец и, чуть понатужившись, разорвал аркан словно паутину. – А этого хошь?
   И Урень с развороченной головой повалился под ноги коня.
   Еще удар – и палица задребезжала: раскололась. Муромец бросил ее и схватился за меч. Но меча в ножнах не было. Он оторопел: что за диво?! Нюжли обронил?.. Или спьяну опоясать забыл?! А широкие петли с одной стороны, с другой стороны, сзади, отовсюду обвивали его, как змеи… И общими силами сбросили его печенеги с коня и с диким воем облепили его со всех сторон. Один старик вонзил ему под шею меч и вынул его окровавленный, и загоготал… В бешенстве яром летели со всех сторон дружинники – и Емин, новогородец разгульный, и Сирко Благоуродливый из славного Галича, и славный Рохдай, и Тимоня Золотой Пояс, и Ратибор с Поморья, и недавно прибывший с Белаозера, из земли Ростовской, Буревой, молодой да веселый… – и над стынущим уже телом северного богатыря началась бешеная сеча.
   Печенеги были разбиты наголову, но еще долго, разгоревшись, преследовали их по степи витязи, теша сердца в схватках молодецких…
   В глубоком черноземе, на раздорожье степном, неподалеку от Днепра старого схоронила русская рать своего богатыря. И насыпали высокий курган над ним, и справили, по обычаю прадедовскому, тризну шумную с поездьством буйным, и погоревали… И Володимир, поставив по обету, который он под мостом дал, в Василеве церковь-однодневку, начал на радостях освящения нового храма пировать. Пир, как отметил потом летописец, продолжался целых восемь ден подряд и, «еле можаху, потянулась рать под глаголы стягов на Киев…».
   А сзади, «в поле незнаеме», на раздорожье, курган новый засинел в глухой степи, одинокий… Весной, когда поднимется из земли парной молодая, веселая вершь, озимя, отдыхают на нем пегие аисты, а то жерав серый присядет, а как подымутся хлеба, заколосятся, полудницы вьют себе на нем венки из васильков да из маков, и дремлет дед-полевик, рад солнышку, а в лунную ночь водят вкруг него свои светлые хороводы берегини-русалки. И раз, когда бронзовые от солнца, белозубые девки вышли в пшеницу к кургану бороду Велесу завивать, как то по обычаю дедовскому полагается, набрел на них пыльной дорогой отец Берында, с дрянной бороденкой своей и беззубым ртом, сердитый человек, которого Володимир попом в своей церкви-однодневке сделал.
   – Опять беса тешите? – застучал он на девок подогом. – Опять вашему бесову Велесу бороду завиваете?..
   И бойкая Гапка обратила к нему загорелое лицо и блеснула белым оскалом жемчужных зубов.
   – И чего ты, батька, все лихуешься попусту?.. – сказала она. – Не хошь Велесу, так мы, пожалуй, Христу-батюшке бородку завьем… Все одно…
   И Берында, плюясь, и ругаясь, и творя молитву, пошел к Василеву, а девки окаянные вдруг составили хоровод вкруг него и плясали, и плескали в ладоши безо всякого стыдения… Поп трясся и крестился: уж не полудницы ли, грешным делом? Свят, свят, свят… А девки, видя испуг его, от хохота прямо с ног валились…
   И так и лежал один в степи богатырь северный, оберегая Русскую землю даже в самой смерти своей… А в Киеве, в гриднице высокой, Боян уже славил подвиги его в песнях застольных…


   Жертва невольная


     Что ми шумить, что ми звенить далече, рано, перед зорями?..

 Слово о полку Игореве

   Окрестили с грехом пополам Чернигов северский – и попики во все стороны от града лучами пошли в леса, гоня перед собой нечистую силу лесную не столько силою честного креста, сколько силою воинскою: без доброго прикрытия воев батюшки углубляться в эти ржавцы, мхи, дрягвы и дебри опасались…
   Вверх по Десне светлой, к Боровому, цветущими берегами выступил по весне отец Ядрей-Федорок-Михаил. Он давно ждал этого дня, и в душе его была вешняя буря. На нем был и иматий широкий, и на голове скуфья, на ногах лапотки новенькие – все как полагается, и ехал он степенно на добром коньке, как отцу духовному прилично, но в душе был он все тот же почти лесовик Ядрей. Он невольно прислушивался к птичьему граю и ухозвону и жутко ждал, не закричит ли вверху древа див и не шевельнется ли в дуплине вековой нежить какая, и, чуть что, творил молитву-заклинание…
   Еще немного, вот-вот, и он увидит свою Дубравку, окрестит ее и увезет за собой в Киев. Почитай, десять лет прошло с того дня как он в страхе перед лесными силами покинул ее, но она жила в его сердце, огневая колдунья, и до сего дня, и часто-часто милый образ ее тревожил его покой ночью перед зорями, и звал его, и манил… Он знал, что весь этот лесной край был теперь во власти старого недруга его, Ляпы, закоренелого невегласа, который с шайкой удалых добрых молодцев оберегал родимые леса от вторжения силы киевской. Но разве устоит злодей против воев княжеских?.. Но все же с великим бережением шли кияне лесными тропами вдоль берега Десны полноводной, и отец Михаил все обдумывал, как бы ему за это дело взяться поскладнее…
   И надумал: первым делом надо будет колдунищу их злого, деда Боровика, захватить, а там с лесовиками справиться будет уже делом нехитрым. В старом колдунище вся сила, вся держава ихняя…
   Начались уже знакомые ему зверовья. Сердце Ядрея колотилось в груди, как птица, в кляпцы пойманная, и он, своротив с дороги в чащобу, тихонько приказал воям отдохнуть, но никак чтобы не шуметь, чтобы не всполошить земляков раньше времени… И свечерело, и догорели за Десной лиловые и золотые тучки, и заволокли лес дремучий пепельные сумерки, и над светлой рекой, по уреме, залились, защекотали соловьи, и черемухой откуда-то потянуло сладкой, и роса жемчужной россыпью покрыла луга… И когда в отдалении, в поселке, стихли все звуки жизни, Ядрей в сопровождении воев тихонько, в обход селения, направился к одинокой избушке ведуна…
   И все знакомее, все милее родные места… Вот, облитый луной, стоит над поляной на берегу Десны Перун, которого воздвиг Ляпа от трудов своих. Вот тот долок, в котором тогда, жаркою, колдовскою ночью Купалья, заласкала его до изнеможения Дубравка, вон в отдалении, в поселке, огонек одинокий горит – может быть, то старуха мать его бдит над прядевом… И вдруг в душе сомнение опять встало непереносное: а что, если вдруг он все-таки ошибается?! А что, ежели бы он тогда бросил бы веру чужеземную и тут остался среди своих, среди лесов, в старой жизни?!
   Но вот и избенка ведуна. На высоких кольях тына белеют при луне черепа медвежьи, лошадиные, бычьи с огромными рогами и страшат сердце человеческое… А так все тихо – только в старой черемухе, избушку прикрывшей, рассыпается в душистой ночи соловей, да звезды, чуть видные в лунном потопе, трепещут и переливаются в вышине. Нетопыри над землей черной кружатся… Тихо – только сердце стучит на пороге неведомого, необычайного, жуткого… Но в руке его ведь крест святой, а по опушке вои залегли в траве росной…
   И тихо в сопровождении двух воев прокрался он, старый зверолов, к избушке… Постояли, послушали… Потом неслышно завалили дверь низкую тяжелыми камнями, обложили наскоро сушняком все стены и – сухо черкнуло огниво… Розовым огоньком, как вещий папоротник в ночи цветущий, вспыхнул сухой мох, и сразу осветилась лунная поляна…
   Вои, трясущимися руками сжимая палицы и мечи, вскочили черно-золотые, а отец Михаил с высоко поднятым в руке распятием стоял перед дверью, как бы запечатлевая ее печатью нерушимой. Изба занялась уже со всех сторон. Вдруг внутри послышался тревожный топот босых ног, в крошечном оконце мелькнуло белое лицо, и женский вопль потряс сердце. «Бабой, окаянный, обернулся… – пронеслось в голове. – Врешь, не обманешь!..» И еще выше поднялось в руке распятие…
   Огонь разгорался. Цветущая черемуха порыжела, почернела и заплакала огневыми слезами горящих цветочков своих. Лес, весь розовый и золотой, точно ближе придвинулся. Крики в избе, истошные, страшные, не умолкали. Оборотень не раз бросался к низенькой двери, тряс ее из всех сил, но она не подавалась, и снова метался, как зверь в ловушке, по избе. Стены все оделись маленькими беленькими язычками. Жарко пылали стропила. И вдруг пылающая дверь широко распахнулась. Отец Михаил затрясся, и глаза его вышли из глазниц: перед ним в огневой раме стояла – Господи, спаси и защити… – его Дубравка!..
   – Дубравка!.. – не своим голосом крикнул он, бросаясь к ней.
   – Ядрей!.. – завопила она и, вся факел, упала навзничь с воплем, оледенившим всех.
   И с глухим грохотом повалились внутрь костра стропила… Палимый нестерпимым жаром, отец Михаил бросился прочь и обмер: перед ним, весь розовый, стоял с грустной улыбкой колдун…
   Уронив крест, одним движением сбросив с плеч иматий, потеряв скуфью, отец Михаил, не помня себя, с криком ужаса помчался бором в селение. За ним, задыхаясь от ужаса, спели вои…
   Скоро, несмотря на глухую ночь, весь поселок пришел в движение. На счастье киян, Ляпы с его молодцами не было дома: он залег перед Черниговом на киевском гостинце. В ярком свете месяца забегали, заметались среди изб черные тени. Вдали, над лесом, стояло мутно-багровое зарево. Собаки из себя выходили. И Ядрей в серебристом сумраке узнавал своих родичей, постаревшую мать признал, Запаву с ее русалочьими глазами, и те узнавали его и шарахались от него прочь, а он ловил их за руки, за полы и, задыхаясь, все повторял:
   – А где же Дубравка?.. Дубравка где?..
   – Дубравка твоя у деда Боровика давно живет… – угрюмо отвечали со всех сторон лесовики, оправившиеся от первого испуга. – Она там…
   Луна закачалась в небе, закачались избы, закачался старый лес, и Ядрей с воем рухнул на землю. И тотчас же вскочил. И опять упал и забился головой с выстриженным гуменцом о родную землю… В толпе селяков надрывно заплакала Запава: ей вспомнился тот страшный день, когда она также вот билась о землю на опушке дремучего леса… Была Запава с большим животом, и за передник ее испуганно цеплялись двое чумазых ребятишек.


   Рано, восходящу солнцу…


     Ничить трава жалощами, а древо с тугою к земле преклонилося.

 Слово о полку Игореве

   Кияне исчезли во бору. Дед Боровик долго стоял над пожарищем. Среди груд углей ослепительно белым светом догорал костяк бедной Дубравки… Старик, вздохнув тихонько, потупившись, побрел к Десне. Там, в уютном долке, среди молодого липняку стоял небольшой пчельник его: он приваживал диких пчел в колодах жить. На пчельнике позавчера надурили медведи, и на эту ночь дед Боровик ушел туда, чтобы попугать озорников. И Богодан ушел с ним: в сердце юноши загорелась буйным пожаром любовь к Дубравке, и он боялся ее. Она не обращала на него никакого внимания, и он мучился и ждал только Купалья, он овладеет тогда вещим папоротником, и тот даст ему власть над сердцем Дубравки… Теперь, ничего не подозревая, он спал в омшанике на свежескошенной, полной цветов траве…
   Светало. Старый Боровик, босой, в длинной рубахе, с белой пушистой головой, стоял над Десной, заложив руки за лыковый поясок, и смотрел, как пробуждается земля. То, что случилось, только чуть взволновало вещее сердце. Дед знал, что никакой смерти нет, что это только обман, что есть только одно: жизнь – радость жизни, светлая, никогда не кончающаяся, из которой уйти некуда, ибо всюду Он, Сварог, Бог, Высокий, Свет Света… Вон чайка прильнула на миг к курившимся легким парком волнам, и поднялась с серебряной рыбкой в клюве на воздух, и проглотила рыбку. Но рыбка не умерла, а стала чайкой. Чайка мертвая падет на волны, ее съедят раки, рак пропадет в своей норке, его съест корень лозины, а от лозины примет жизнь сохатый, а сохатого убьют селяки и будут жить им – без конца… И вот труженицы-пчелки летают в цветущую пойму через реку и там собирают для него, старого Боровика, золотые капельки жизни и радости по цветам… И дед Боровик умильными глазками своими смотрел, как душистый ветер клонит к его старым ногам пышную купальницу, и вещее сердце его чуяло радость этой купальницы, тянущейся из мрака земли пред лицо Хорса, бога светлого, бога великого, всему дарующего жизнь. Вот из-за синих лесов показался в огненной славе золотой лик его – и старый Боровик опустился на колени, и его сердце запело гимн богам великим, которым покорно все живое… Ни страха, ни страдания уже не знал старый Боровик – он знал только сладчайшие слезы умиления. Те вещие травы, которым отдал он всю свою долгую жизнь, отдали ему волшвеные силы свои, свои живые чары и превратили для него землю в пресветлый Ирий. Как же мог бы он не верить чародейственным силам царства травяного, нерукодельного, но премудрого?!
   Веселая муха, пьяная весной, запуталась с разбегу в его пушистой, впрозелень бороде и отчаянно завизжала. Он осторожно выпутал ее из силков, пустил и ласково засмеялся ее радости… Она растаяла в солнечном блеске, а он, заложив руки свои за лычко, весь белый, прозрачный, легкий – точно был он душой всех безбрежных лесов этих – все стоял над пылающей рекой, и все существо его, залитое радостью, без слов, умиленно молилось великим богам, украсившим для него эту землю точно для какого-то брачного пира… Не было для старого Боровика в ней ни зла, ни добра, а была только вечная, неизреченная радость…
   Старик обернулся, чтобы идти будить Богодана, и – остановился: перед ним с крестом в высоко поднятой руке, весь от исступления дрожа, стоял в полном облачении во главе закованных в железо воев Ядрей-Михаил. Старик сразу признал родича своего, изменившего и роду, и лесам, и богам. «Гибель? – вихрилось в пылающей голове священника. – Пусть! Но раз судьба порешила бой, так пусть уж это будет бой насмерть…»
   – Вои… – едва выговорил он синими губами. – Вяжите его…
   И дюжие руки воев-лапотников враз сгребли легкого беленького старичка и связали его ужами накрепко. Весь исступление, отец Ядрей-Михаил заглянул в омшаник и там, на свежескошенной, полной цветов траве увидал спящего Богодана. И тот не оказал никакого сопротивления, а только смотрел на всех своими проникновенными, точно лесные озера, темными глазами. Душа его была в плену у нездешних сил. В его сердце все жарче, все чище, все глубже слагались в последнее время песни, и он, подыгрывая себе на гуслях яровчатых, волновал ими и деда старого, и красавицу Дубравку. И исходил в них душой – с мукой сладкой и блаженством мучительнейшим. Что ему там какие-то вои? Что они могут сделать ему, сыну Солнца?!
   Но когда проходили они мимо курящегося синими дымками пожарища, Богодан повел большими своими глазами на старого Боровика, все понял – и низко опустил голову… И песчаным лесным проселком, по солнечному бору, звеневшему весенними гуслями, Ядрей с воями привели пленников в Боровое. Народ угрюмо молчал. И Ядрей-Михаил – он все был вне себя и точно никого и ничего не видел – на миг задумался. Было две казни страшных: размыкание конями и сожжение, как у скифов, о котором он глухо слыхал в своих скитаниях. И душа его занялась полымем безумия. Он сурово распорядился, чтобы достали вои воз и пару волов и чтобы нагрузили они этот воз доверху сушняком. Селяки сперва недоумевали, потом поняли и грозно зашумели, но из-за стены сомкнутых щитов на них направились острые копья, и они, стеная от бессильной злобы, отступили…
   И вот связали старого Боровика и Богодана, положили их на воз, крепко прикрутили их к нему и в торжественном молчании вывели воз на околицу, в цветущие луга Десны, где в отдалении стоял в солнечном блеске Перун многомилостивый.
   – Стой!.. – весь дрожа в холоде смертельном, проговорил отец Михаил.
   Воз остановился. И раздался сверху старческий голос:
   – Мучай нас, слепец, но за что же будешь ты мучить воликов?.. Отпусти их…
   Он не слышал и не слушал ничего. Он был точно не он.
   – Зажигай!..
   Сухой треск огнива, слабый дымок, и разом с шипением и свистом взялся воз золотым огнем. Вои нахлестали быков, и те с ужасом в милых, кротких глазах своих вскачь понеслись по широким душистым лугам. Выбившись из сил в сочных, выше пояса, травах, быки приостановились было, но буйно разгоравшийся огонь наступал на них, и, совсем обезумев, они, задыхаясь, понеслись лугами дальше… И вдруг среди дыма и огня восторженно поднялся молодой голос:

     Бог великий, высокий, пресветлый,
     Жизни податель благой!..
     Да святится имя Твое пресвятое…

   Волы, хрипя, неслись цветущими лугами в буре огня и дыма. От селения с замирающими душами следили за ними и вои, и посели. И вдруг волы рухнули мордами в цветы и горящий хворост накрыл их. Тихий стон пронесся по рядам селяков, раздались рыдания надрывные, и вдруг яростный вопль покрыл все: высокий, костистый Ляпа во главе своих молодцов ринулся из леса на воев княжеских. Те смешались и от неожиданности нападения, и от того, что очень сомневались они в том, что сделали они тут хорошее дело. Но очнулись, справились, и началась исступленная сеча…
   Селяки вооружались кольями тяжелыми, секирами, ножами и, помогая лесным молодцам, бросились на изменников веры дедовской… Ляпа страшно поднял тяжелую секиру свою над выстриженной головой Ядрея и захохотал: наконец!.. И вдруг с воплем бросилась перед ним белокурая Запава, одна из жен его, со своими русальими, страшными теперь глазами, и, широко раскинув руки, прикрыла собой Ядрея-Михаила. Но Ляпа, все хохоча, опустил секиру – и без стона с разбитым черепом рухнул в притоптанные цветы отец Михаил, а на него, пронзенная чьим-то копьем в живот, вся в крови упала Запава…


   На гулянках


     Один хвастает бессчетной золотой казной,
     Другой хвастает силой молодецкою,
     Который хвастает добрым конем,
     Который хвастает славным отечеством,
     Умный хвастает старым батюшком,
     Безумный хвастает молодой женой…

 Из русской былины

   Господин Великий Новгород шумел веселым шумом. Была весна, то горячее время, когда грузились караваны и на Киев, и на Царьград, и к готам, и в Доню, и к немцам ганзейским, и к болгарам на Волгу, и на Поморье, в Винету славную, и поджидали гостей из-за моря. Вставали до солнышка – и до полден и на Волхове, и в амбарах, и на судах работа кипела; в полдни хорошо заправлялись, выпивали и отдыхали, а затем, вскочив и умывшись холодной водичкой, пили брагу пенную и снова работали дотемна – с шутками, хохотом и песнями… А вечером начиналась гульба «в останнышки», перед долгой разлукой, шумные братчины с драками, из молодечества, на палках и, по новгородскому обычаю, с великим хвастовством.
   – А ну, во здравие дорогого гостя!.. – закричал седой Войко, подымая чашу.
   – Во здравие… – загремела застолица весело. – Чашники, не дремать!
   И все шумно пили здоровье гостя урманского Гаральда Гаарфагера, только что первым прибывшего в Новгород из-за моря. В прошлом году доверенный его накупил тут таких золотошвейных тканей, каких в Норвегии и не видывали. Гаарфагер бойко и с большим барышом расторговался ими и на этот год, нагрузив свои шнеки оружием и сукнами фландрскими, сам приехал закупить все нужное…
   – Нет, а что ни говори, братцы, а как помер наш Садке, ослабел точно Новгород… Богатырь был!..
   – Что говорить!.. Садке – Садке, одно слово… – раздалось со всех сторон. – Ну, да и сейчас Господин Великий Новгород лицом в грязь не ударит… Ежели мы и уступаем немцам в торговле с Западом, зато весь Восток в наших руках. Где окромя Новгорода ты мехов хороших достанешь? А кожа опять?.. А конопля?.. А лен? А воск? А мед? Нет, с Новгородом тоже, брат, не шути: он за себя постоит!.. За Пермь, за бугры уже наши молодцы повольники ходят, за Обь, на Ледяное море…
   – Охальничать многие в торговле стали, вот что нехорошо, похаб творить… А это не больно хвалят… Вон Гюрята продал воск гостю из Брюги да для весу в бочки камней наклал!..
   Взорвался хохот.
   – Не зевай!.. Здесь тебе не Брюги…
   – Зри в три… На то торговля!..
   – А ентот, немец-то из Кашля [136 - Кассель – город в Германии в земле Гессен на реке Фульда.], вот глаза вытаращил, чай, дома, как увидел, что кож ему прелых всучили! Ха-ха-ха…
   – Ну и они тоже не очень зевают, твои немцы-то. Что, мы не понимаем, что ли, почему они к себе нас не больно пускают?.. Боятся, что Русь все высмотрит, всему научится и тогда без их обходиться будет…
   – Ну и мы не лыком шиты!.. Грамоте их тоже во как выучим, что ай люли!..
   – Ни хрена: пущай обучаются новогородской премудрости!..
   – Это было в тот год, как мор у нас был, а я в славный Волин гостить ходил… – рассказывал дружкам старый уже Свирько. – Ах, ну и город!.. Куды нашему Новгороду!.. Вы то время, чай, и не помните… Беднота это кору березовую ела, падаль, мертвецов вырывала, а помирали прямо сотнями – псы поедать тела по улицам не поспевали. Потом живых людей поедать стали… А грабеж шел по городу такой – уму помраченье… А тут на горе и загорись еще в Плотницком конце: одни – тушить, другие – грабить, как полагается. И как раз о ту пору и подошел я на своих судах к мосту на Волхове…
   – Господин Гаральд Гаарфагер, гость урманский, пьет на здравие славных гостей новогородских, – провозгласил кто-то.
   Зашумели, закричали, схватив чаши, а Гаральд Гаарфагер, с чашей в руках и с улыбкой на умном, энергичном лице, раскланивался во все стороны…
   – …тогда и послал нас Новгород послами от себя да от смольнян в Любек, – степенно рассказывал грузный, весь белый старик в дорогом кафтане и с белой бородой на два посада, – а из Любека на Готскый берег, утверживати мир, а разлюбье на сторону отверечи, которое было межи немцы и смольняны: а за тех страдал Рулф из Кашля и Тумаш Михайлыч из Волина, абы добросердье меж их было и чтобы правды держали… Да, беда, оже разбой межи немьцы и Русью начнется! Все надо было так наладить, абы мир не раздрушен был, абы немчицу любо было.
   – Нет, а вы послушайте, братцы, какую сказку нам по осени бременцы тут рассказывали!.. – слышалось в другом конце стола. – Ну и сказка!..
   – А расскажи… Слушай, ребята, сказку немецкую!..
   – Ну, вот… – расправив усы висячие и отхлебнув из чаши медку, начал худой, с веселыми глазами гость. – Жил-был старик со старухой у самого синего моря. Жили они в ветхой землянке ровно тридцать лет и три года: старик ловил неводом рыбу, а старуха своими делами бабьими занималась… И вот раз закинул старик в море невод – пришел невод с одною тиной… В другой раз закинул он невод – пришел невод с травою морскою… Закинул он в третий раз невод – пришел невод с рыбкой золотою. И возговорит вдруг золотая рыбка, голосом молвит человечьим: «Отпусти меня, старче, в море – дорогой дам за себя я выкуп, откуплюсь чем только пожелаешь!..» Старик ей смеется, отвечает: «Никакого выкупа мне не надо – ступай себе в море, гуляй там себе на просторе…» Вот…
   – Дак какая же это немецкая сказка?! – раздался с другого конца подгулявший голос. – У нас в Пскове бабы ее ребятишкам рассказывают по вечерам… Немец от наших слышал, а тебе за свою рассказал…
   – Ври больше!.. Псков… Вы там шти лаптем хлебаете, а не то что сказки выдумывать…
   – Постой, погоди… Пущай пскович расскажет, что там дальше было, вот мы и увидим, от кого сказка пошла…
   – И рассказывать нечего: у нас всякий парнишка ее знает… – отозвался пскович, немножко заплетаясь языком. – Сперва баба у старика корыто потребовала, потом избу новую, а потом в боярыни захотела, потом дальше – больше, владычицей морской быть вздумала – известно, бабы, они разве что понимают? И наконец того, и кончилось тем, что та самая золотая рыбка отобрала у нее, у свиньи, все обратно, и осталась баба ни с чем…
   – Правильно!.. – стукнул жилистым кулаком по столу худой с висячими усами. – А немцы мне за свою выдавали. Ты гляди, до чего, братец мой, народ хитер: сказку и ту у нас упереть норовит! А?
   Но тут под окнами грянула веселая плясовая гудьба – гусли, сопели, свистели и бубны.
   – Скоморохи, братцы, пришли!..
   – Волоки их сюды, веселых молодцов!.. Пущай урманин поглядит наших скоморохов…
   С веселым гвалтом ворвалась в ярко освещенный покой толпа пестрых, хохочущих скоморохов. Они толкали один другого, нарочно падали, орали что-то несуразно-веселое, дрались и раскланивались в пояс с тороватыми гостями.
   – А ну, молодцы, покажите нам действо какое из жизни!..
   – Можно… Сейчас, гость дорогой… Сейчас мы покажем вам действо про богатого гостя Терентьища – как скоморохи, веселые молодцы, жену его вылечили. Завещание пишите скорее, а то со смеху еще помрете.
   – Валяй, валяй!.. Не твоя забота.
   – Дать им всем по чарке, чтобы веселей играли!
   – Вот спасибо, боярин тороватый!.. Во здравие твое, и водимой твоей, и детушек, и козы рогатой, и медведя мохнатого…
   Еще немного веселой суеты, прибауток присоленных, шутливых драк – и снова ударили скоморохи в гусли, бубны и сопели. Потягивая винцо и меды из чаш, гости оборотились к скоморохам, и те завели веселую игру.
   Богатый гость Терентьище был уже в пожилых летах, а жена его была молода и пригожа. И вот раз она страшно раскапризничалась:

     Разыгрался недуг в голове,
     Расходился утин во хребте,
     Распошел недуг по сердцу!..

   И требует бабенка, чтобы шел Терентьище знахарей искать.

     Он жены-то своей слушался,
     Он жену-то во любви держал.

   Но вместо знахарей повстречал он скоморохов, а

     Скоморохи люди вежливые,
     Скоморохи-то очестливые.

   Взялись они вылечить бабу. По их указанию, захватив с собой добрую дубинку, влез Терентьище в мешок. Они понесли гостя в дом его и сказали бабе, что вот принесли они ей поклон от Терентьища: они нашли его мертвого, и его уже вороны клюют. Баба обрадовалась и попросила их на радостях про старого мужа песенку спеть. Они уселись на лавке, заиграли в гусельки и запели песенку, приглашая ею Терентьище вылезть из мешка. Он выскочил с дубинкою и выгнал от жены из-за занавеса недуг, который выскочил в окно и чуть головы не сломал. А на месте оставил он одежу и деньги…
   В просторном жарком покое все тряслось от веселого грохота. Один из скоморохов с шапкой в руке обходил гостей, и те, не жалея, бросали ему и ногаты, и куны, и резани. И стоит, прах их побери, распотешили!.. И весело ударила опять гудьба в честь тороватых гостей.
   И вдруг двери с треском распахнулись, и в покой, подбоченясь, не снимая шапки, вошел всему городу известный и всему городу надоевший Васька Буслаев, молодой парень знатного рода и богач, со своими ярыгами, гуляками. Гости понахмурились.
   – Званому гостю – хлеб да соль, а незваному гостю и места нет… – громко сказал сердитый Воята.
   И на всякий случай пощупал за голенищем нож. Румяный, дерзкий Васька, проводивший все свое время на веселой улице Рогатице во главе пьяной шайки своей, дерзко расхохотался.
   – А ты бы, Воята, лучше гостей-то чашей доброго вина чествовал!.. – крикнул он, бахвалясь. – По обычаю стариковскому… Ваське супротивничать не всегда гоже. Не огонь творит разжжение железу, как говорится, а мешное вздымание… А, молодцы, так ли я говорю? – обратился он к своим коромольникам.
   Это были те гулящие люди, ребята неразлучные, безумцы, которые при случае составляли силу всякой партии, всякого заговора и, поддерживаемые соперничающими боярами-богатеями, чинили разбой, грабежи и голки. Они в смутах не теряли ничего, кроме ребра или головы, но зато выиграть всегда могли многое…
   Началась словесная перепалка, и очень скоро закипел среди звона и грохота опрокидываемых столов и скамей горячий кулачный бой…
   Также пировали и буянили и на судах по Волхову, и по берегам, и во всех концах, и много пьяных тел валялось в пыли горластых улиц… А в окрестных деревнях, чествуя весну, веселилась молодежь. Хотя земля у новгородцев была бедная, елох, да камни, да вода, но смерды все же не все уходили от рольи своей и ковыряли ее жалким ралом, и проклинали долю свою горькую. А которые на юг перебирались, в степи хлебородные… Но весна и на елохе весна. И в то время как над темной и влажной землей зажигались первые звезды и заводили над темными долками и удольями влюбленные слуки свои, хороводы, меж сел, на выгонах, собиралась молодежь и дружно пела песни весенние:

     А мы просо сеяли, сеяли…
     Ой, Дид Ладо, сеяли, сеяли!..

   И бойко отвечал им другой хор:

     А мы просо вытопчем, вытопчем…
     Ой, Дид Ладо, вытопчем, вытопчем!

   И спрашивали первые:

     А чем же вам вытоптать, вытоптать?
     Ой, Дид Ладо, вытоптать, вытоптать!

   И шла в сиреневых сумерках веселая перекличка молодых голосов:

     А мы коней выпустим, выпустим!
     А мы коней переймем, переймем!
     А чем же вам перенять, перенять?
     Шелковым поводом, поводом…
     А мы коней выкупим, выкупим…
     А чем же вам выкупить, выкупить?
     А мы дадим двести кун, двести кун.
     Не надо нам тысячи, тысячи.
     А что же вам надобно, надобно?
     Надобно нам девицу, девицу.
     А нашего полка убыло, убыло…
     А нашего прибыло, прибыло…

   Вся земля Новгородская стонала весельем.


   Во имя Христово

   И прииде епископ Иоаким, и требища разори, и Перуна посече, что в Великом Новеграде стоял на Перыни, и повеле повлеща в Волхов. И повязавше ужи, влечаху и по калу, биюще жезлыем и пхающе, и в то времи бяше вшел бес в Перуна и нача кричати: «О, горе мне, ох, достахся немилостивым судиям сим!» И вринуша его в Волхов. Он же, пловяше сквозе Великий мост, верже палицю свою на мост, ею же безумнии убивающе утеху творят бесом…
 Новгородская летопись

   Не успели отгрести караваны во все стороны света белого, не успели отгореть праздничные игры в честь Ярилы, Лада светлого, жаркого, как вдруг надвинулась на Новгород с юга грозная туча: то шла рать Володимира из киян и ростовцев приводить новгородцев к вере Христовой. За год перед тем приезжал из Киева поп большой с пискупы и с Добрыней да с Анастасом, греком оборотистым, но новгородцы только на смех подняли их: идите, откуда пришли!.. Но так как к чужим верам они спокон века привычны были, позволили они немногим христианам, что промежду их жили, и попов себе позвать, и церковку Преображения поставить.
   Но, когда прослышали они, что идет на них и богов их рать, они осерчали. Особенно не любо им было ехидство киян: рать подходила тогда, когда огромное большинство новгородцев в весеннюю гостьбу ушли и город и область были наполовину пусты… Во всех концах началась тревожная беготня, а на Славне, наполовину опустевшем, тревожно забил вечевой колокол: «Дон-дон-дон-дон-дон-дон…»
   И зашумело вече. Долгих речей и свар на этот раз не было, и единодушно было принято решение:
   – Не впускать киян в город и не выдавать богов!..
   И много крутой ругани пущено было по Добрыне: вертляв, старый хрен, так его и растак и вот еще эдак!..
   Правая сторона, Торговая, к верам всяким была потерпимее – только бы торг вести не мешали, – а левая крепко ощетинилась. Как только увидали они, что хитрец Добрыня провел попов с воями на правую сторону, в одно мгновение ока разметали они настилку старого моста и в конце его, под детинцем, выставили пороки, орудия каменометные: а ну-ка, попробуй теперь!..
   Богумил, старый волхв, с белой бородищей и грозными глазами, больше известный за свое сладкоречие под кличкой Соловья, зажигал народ речами пламенными.
   – Не поддавайся, новгородцы, силе вражьей!.. – гремел он повсюду. – Стойте крепко за веру дедовскую!..
   Тысяцкий Угоняй, тоже старой вере крепкий, разъезжал повсюду на коне и, потрясая мечом, кричал:
   – Лучше помереть, новгородцы, чем отдать неверным на поругание богов наших!.. Слышали, чай, что нововеры-то с богами в Киеве сделали? Мы их учить не лезем, а они пущай не лезут к нам… А Добрыня, пес краснорожий, кому в руки попадется – на мост и в Волхов!.. Наш хлеб ел и нас же вот предает…
   Между тем Добрыня, человек твердый и прямой: так – так так, а эдак – так эдак, уже взялся за дело на правом берегу. Дело шло туго: при всем старании за двое суток попы с помощью воев обратили на путь истины разве только пятьсот человек. Крестители затуманились: что же делать?
   Глубокой ночью тысяцкий Путята, сговорившись с Добрыней, переправился с пятьюстами ростовцев на левый берег. Там, в темноте, их приняли за своих и впустили в город. Ростовцы сразу же схватили Угоняя и других передних мужей и переправили их к Добрыне, заложниками. Народ взорвало. С воплями все высыпали на улицы, и бурными потоками понеслись уличане к церкви Преображения, вмиг разметали ее по бревнышку, разграбили и разнесли дома всех христиан, убили жену Добрыни и его родичей и до основания разорили хоромы его. И началась жестокая сеча с подоспевшими ростовцами. Ростовцы не выдержали яростного натиска новгородцев и, отбиваясь, медленно отходили к реке. Но Добрыня переправил еще часть своих воев на правый берег и зажег город…
   Среди бешеных разливов пламени – даже Волхов и тот, казалось, горел – началось невообразимое смятение. Одни с воплем бросались в огонь спасать свои пожитки, а другие – чтобы грабить их, и в узких дымных улочках, засыпаемых дождем искр и галок, ожесточенно, грудь с грудью, резались люди… Пожар разгорался неудержимо. С Ильмень-озера потянул резвый ветерок, и на пылающий город было страшно смотреть…
   Левобережные бояре, делать нечего, составили вече и хмуро постановили послать к Добрыне послов просить мира. Добрыня ласково принял их и сейчас же отдал приказ тушить город и остановить грабежи и поджоги… Уже светало… Плотники быстро настилали разобранный мост. И в облаках горького дыма и смрада Добрыня с пискупом Иоакимом – баяли, что поп от какого-то, пес его знает, цареградского патриарха, что ли, прислан был, – перетянулись на левый берег.
   Иоаким, черный, с бешеными глазами и раздувающимися ноздрями тонкого, сухого носа, носился точно нетопырь какой среди дымящихся развалин, низвергал богов и разрушал требища. Перуна он посек собственноручно с великою яростью и приказал воям тащить бога в Волхов. Других богов жгли огнем… Особенно усердствовал в деле отец Ядрей-Михаил, весь исцарапанный, в саже, с прожженным во многих местах иматием и с новым, жестким, почти зверским лицом. После тяжелой раны в голову, полученной в свалке под Боровом, его спасли, но он стал новым человеком, полным кровавых видений: прежний мягкий мечтатель-бродяжка Ядрей, по которому вздыхало немало женских сердец, умер, и встал изуродованный, страшный, заряженный неистощимой злобой человек. Иногда лицо его, когда-то красивое и мягкое, сводили страшные судороги, точно укусить он кого хотел…
   Расправа с богами и староверами продолжалась. Напрасно новогородцы на коленях, с плачем великим умоляли крестителей пощадить богов, вои, сами недавно этим богам поклонявшиеся, делали свое дело. А меднолицый, налитой решимостью Добрыня разъезжал среди дымящихся развалин и уговаривал невегласов:
   – Что вы их жалеете, безумные?.. Что это за боги, что сами себя оборонить не сумели? Какая польза может от них быть?
   – А давно ли ты сам ставил их? – исступленно кричала ему какая-то растерзанная женщина из толпы. – Оборониться не умеют! А твои небось оборонялись, когда в ночь народ их капище разносил?!
   Но Добрыня делал вид, что пустяков ему слушать нет времени: так – так так, а эдак – так эдак!..
   И все-таки новогородцы никак не хотели креститься. Вои под руки тащили их на отмель Волхова – мужчин выше моста, женщин ниже.
   – Да мы уж крещеные!.. – с отчаянием вопили те. – Какого же вам еще рожна?..
   Тогда попики стали всем крещеным надевать на шею крестики: так уж будет без обмана. Именно с тех страшных, кровавых дней новгородских и установился на Руси для православных обычай носить на шее крестики…
   Многие насмерть бились с воями, и мертвые тела их, такие белые в мутных водах Волхова, уплывали в далекую Ладогу. Крещеные братски передавали свои крестики некрещеным, чтобы избавить их от скверны, а Богумил старый, ушедший с наиболее упорными во мхи, прислал оттуда верного человека передать тихонько, чтобы новгородцы не горевали: очистительными заклинаниями и травами вещими он снимет скверну со всех без всякого затруднения…


   Летописец

   Из пустого дупла либо сыч, либо сова, либо сам сатана…
 Древняя русская пословица

   Отец Берында шел с крестин домой. Крестил он у богатого хлебороба, и после крестин было добре выпито. В таких случаях отец Берында впадал в самые разнообразные настроения, которым он в трезвом состоянии был обыкновенно чужд: сухая была у него душа, бесструнная. В настоящую минуту отец Берында был в настроении поэтическом и потому, слегка пошатываясь и путаясь ногами в длинных полах своего иматия, он распевал:

     …Мать несчастливого меня породила,
     Смелостью меня несмелого,
     Силою меня несильного,
     Красотою меня некрасивого,
     Богатством меня небогатого,
     Кудрями меня некудрявого.
     На что меня, несчастного молодца, спородила,
     Гребешком мою головушку загладила,
     Копылком бородку наладила,
     Спустила доброго молодца далече,
     Далече во чисто по-о-о-оле-е-е.

   Войдя в свою хатку, отец Берында повесил у натопленной печки свои промокшие лапти сушиться – только что прошел буйный весенний дождь с синими молниями и великим грохотанием батюшки Ильи-пророка, и чернозем степной развезло по колено – и вошел босиком в чистую горницу. Он был доволен: за труды ему дали черного кочета, хлеб пшеничный да деньгами куну. А сверх того он выпросил два добрых ломтя меду сотового.
   Покачиваясь, отец Берында осмотрелся. В горнице было чисто. Глиняный пол был выметен. Сизая полынь была разбросана повсюду – от блох, и от нее шел приятный горьковатый запах. Из переднего угла ему значительно грозил перстом синий Христос, розовая Божья Матерь скорбно поникла главой, а блистательный Георгий Победоносец длинной пикой колол с белого коня зеленого змия, из пасти которого вырывалось красное пламя. Все это привело отца Берынду в возвышенное и учительное настроение. Он вытащил из-под лавки окованную железом цареградскую укладочку, в которой хранилось все его имущество. Поверх старого иматия и небольшого запаса портянок лежало толстое рукописание. Оно досталось отцу Берынде в Царьграде от одного там умершего русского черноризца, который весьма прилежал книгам и был горазд писать. В рукописании этом заключалась ни много ни мало, как история всего рода человеческого. Берында не раз уже перечитывал творение усопшего черноризца и все никак не мог достаточно насладиться медом премудрости его.
   Берында, взяв рукописание, присел с ним к липовому столику. История открывалась, как и полагается, с самого начала рассказом о том, как сначала не было ничего – только Дух Божий носился над бездной… Потом надумал Господь сотворить мир: сначала землю, потом твердь или видимое небо, потом солнце, луну и звезды, потом рыб, птиц и животных и, наконец, человека. Потом сделал Он этому человеку из его же собственного ребра жену, а она ему заместо того пакость со змеем подстроила…
   Отец Берында тихонько рассмеялся: очень уж чудно рассказывал сегодня на кстинах сказку про злую жену гусляр прохожий!..
   Жена эта не слушалась мужа как есть ни в чем, все делала наперекор ему. Однажды заметил он в лесу в малиннике глубокую яму и нарочно запретил бабе подходить к ягодам. Та наперекор пошла и свалилась в яму. Чрез три дня он пожалел ее и, захватив бечеву, пошел проведать ее. Он опустил веревку в яму, и сейчас же оттуда чертенок вылез и стал слезно просить мужика: «Ох, не гони меня назад в яму – там теперь поселилась какая-то баба: всех нас приела, прищипала, прикусала. Тошнехонько!.. Я тебе за это чего хочешь сделаю…» И стал чертенок входить в жен и дочерей богатых гостей, а мужик будто изгонял его и получал от того большие барыши. Наконец, чертенку надоело все это, он вышел из повиновения и, войдя в дочь богатого боярина, никак не хотел по приказанию мужика покинуть ее. «Смотри! – сказал тот тихонько. – Злая баба из ямы вылезла и идет сюда…» Чертенок перепугался и вмиг покинул боярскую дочь. Боярин в награду отдал мужику полимения и выдал за него боярышню, а злая жена и по сю пору в яме с чертями сидит…
   Отец Берында опять засмеялся: ловко удумал, кошка его задави!.. Но сейчас же спохватился, напустил на себя учительное настроение и снова взялся за чтение истории рода человеческого: как Господь напустил на род людской потоп всемирный, как строили люди незнамо зачем башню высокую, как плавал Иона во чреве кита по морям-окиянам… И дошлый черноризец весьма красно связал историю жидовинов с Еуангелием, а от Еуангелия весьма красносмотрительно перекинул эдакий духовный мост к императорам византийским, а оттуда – к князьям русским. Он вообще занимался главным образом пророками, апостолами, царями, князьями, патриархами, величественными кометами и другими знамениями важными и заметно пренебрегал жизнью повседневной и людьми происхождения подлого. Доведя повествование свое поучительное до того места, как Олег прибил щит на вратах Царьграда и как умилительно крестилась мудрейшая из человек княгиня Вольга, дотошный черноризец тихо в Бозе опочил. Берында завладел его рукописанием и раз до того вдруг разгорелся – в этот день знатные похороны в городе были, – что решил продолжать его дальше. Это было затруднительно: у самого память дырявая на старости лет стала, а спросить не у кого – посели только сказки небылые плели. И часто, когда он никак не мог вспомнить, что было в том или другом году, он просто писал: «Год такой-то – не бысть ничто же» – то есть в таком-то году не было ничего… Иногда он – по вышесказанным причинам – впадал в настроение умильное и возвышенное и тогда среди водоворота мировых событий начинал скорбеть о своем ничтожестве. И тогда писал: «Трепетна бо ми десница, яко скверна сущи и недостойна к начинанию повести…» И так, потихоньку да полегоньку, рассказал он о походах Святослава, о его гибели от печенегов, ловко обошел некоторые ненужные подробности борьбы Володимира за престол киевский и только на этой неделе еще описал крещение новгородцев. Писать пока было больше нечего. Это было очень досадно, что история рода человеческого пока кончилась, но делать было нечего. Старик поощрительно погладил себя по лысинке и непослушной тростинкой написал заключение:
   «Крести же всю Русь от коньца и до коньца и поганскые богы, паче ж и бесы, Перуна и Хорса и ины многы попра, и сокруши идолы и отверже всю безбожную лесть. И крестьяны, и крестьянство утвердися…»
   И вдруг под окном грянуло:

     Во поле березонька стояла,
     Во поле кудрявая стояла.
     Люли, люли, стояла…
     Люли, люли, стояла…

   Посвист молодецкий, занозистый, приекивание, притоптывание, подвизгивание, и купиной неопалимой запылала песня:

     Некому березу заломити,
     Некому кудряву заломити,
     Люли, люли, заломити…
     Люли, люли, заломити…

   «Ох-ох-ох-ох-ох… – страстно, в лад, стонали души. – Ох-ох-ох!..»
   Отец Берында привстал и строго поглядел в оконце. Пестрый, как венок цветов полевых, вкруг разубранной лентами березки кружился девичий хоровод, а в хороводе металась в пляске бешеной огневая, чернобровая, с милыми карими очами Донька, только недавно во святом крещении нареченная Гапкой – та самая, которая недавно Христу-батюшке бородку в поле завивала. Отец Берында долго сердитыми глазами смотрел на девок – он не знал, что потихоньку глаза его мягчели, мягчели и из сердитых грустными делались, – и уже взялся было по привычке за подог свой пастырский, чтобы идти разогнать всех этих бесстыжих. Он любил преломить иногда жезл о хребет чад своих духовных. Но вдруг из соседнего заулка парубки вывалили и с хохотом смешались с хороводом. И среди криков, и смехов, и хаханек, и всяческого беснования, приплясывая вкруг березки, обнявшиеся пары пестрой толпой пошли в луга, в степь – туда, где в самой смерти своей берег землю Русскую славный богатырь Илья Муромец.
   Недовольно пожевывая беззубым ртом, попик снова сел за свое рукописание и, привычным усилием приведя себя в благочестивое и смиренное настроение, приписал:
   «Молюся и мил ся вам дею писанием грамотицы сея малыя юже похваляя ваю написах недостойным умом и худым и невежественным смыслом. И ныне, Господа отцы и братия, оже ся где буду описал или переписал, или недописал, чтите исправливая Бога деля, а не кляните. Аминь».
   И в глазах попика утренним туманом все еще стояла неостывшая грусть…
   А вдали, в степи солнечной, вкруг тихого кургана старого богатыря, полыхала песня пьяная:

     Встань ты, мой милый, пробудися,
     Встань ты, мой милый, пробудися!
     Люли, люли, пробудися,
     Люли, люли, пробудися!..
     Войди в терем мой, веселися,
     Войди в терем мой, веселися!
     Люли, люли, веселися,
     Люли, люли, веселися!..