-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Аркадий Тимофеевич Аверченко
|
| Весёлые рассказы для детей
-------
Аркадий Аверченко
Весёлые рассказы для детей
© Ил., Власова А.Ю., 2019
© ООО «Издательство АСТ», 2019
//-- * * * --//


Экзаменационная задача

Когда учитель громко продиктовал задачу, все записали её, и учитель, вынув часы, заявил, что даёт на решение задачи двадцать минут, – Панталыкин провёл испещрённой чернильными пятнами ладонью по круглой головёнке и сказал сам себе:
– Если я не решу эту задачу – я погиб!..
У фантазёра и мечтателя Семёна Панталыкина была манера – преувеличивать все события, все жизненные явления и, вообще, смотреть на вещи чрезвычайно мрачно.
Встречал ли он мальчика больше себя ростом, мизантропического сурового мальчика обычного типа, который, выдвинув вперёд плечо и правую ногу и оглядевшись – нет ли кого поблизости, – ехидно спрашивал: «Ты чего задаёшься, говядина несчастная?», – Панталыкин бледнел и, видя уже своими духовными очами призрак витающей над ним смерти, тихо шептал:
– Я погиб.
Вызывал ли его к доске учитель, опрокидывал ли он дома на чистую скатерть стакан с чаем – он всегда говорил сам себе эту похоронную фразу:
– Я погиб.
Вся гибель кончалась парой затрещин в первом случае, двойкой – во втором и высылкой из-за чайного стола – в третьем.
Но так внушительно, так мрачно звучала эта похоронная фраза: «Я погиб», – что Семён Панталыкин всюду совал её.
Фраза, впрочем, была украдена из какого-то романа Майн-Рида, где герои, влезши на дерево по случаю наводнения и ожидая нападения индейцев – с одной стороны и острых когтей притаившегося в листве дерева ягуара – с другой, – все в один голос решили:
– Мы погибли.
Для более точной характеристики их положения необходимо указать, что в воде около дерева плавали кайманы, а одна сторона дерева дымилась, будучи подожжённой молнией.
//-- * * * --//
Приблизительно в таком же положении чувствовал себя Панталыкин Семён, когда ему не только подсунули чрезвычайно трудную задачу, но ещё дали на решение её всего-навсего двадцать минут.
Задача была следующая:
«Два крестьянина вышли одновременно из пункта А в пункт Б, причём один из них делал в час четыре версты, а другой пять. Спрашивается, на сколько один крестьянин придёт раньше другого в пункт Б, если второй вышел позже первого на четверть часа, а от пункта А до пункта Б такое же расстояние в верстах, – сколько получится, если два виноторговца продали третьему такое количество бочек вина, которое дало первому прибыли сто двадцать рублей, второму восемьдесят, а всего бочка вина приносит прибыли сорок рублей».

Прочтя эту задачу, Панталыкин Семён сказал сам себе:
– Такую задачу в двадцать минут? Я погиб!
Потеряв минуты три на очинку карандаша и на наиболее точный перегиб листа линованной бумаги, на которой он собирался развернуть свои математические способности, Панталыкин Семён сделал над собой усилие и погрузился в обдумывание задачи.
Первым долгом ему пришла в голову мысль:
– Что это за крестьяне такие: «первый» и «второй»? Эта сухая номенклатура ничего не говорит ни его уму, ни его сердцу. Неужели нельзя было назвать крестьян простыми человеческими именами? Конечно, Иваном или Василием их можно и не называть (инстинктивно он чувствовал прозаичность, будничность этих имён), но почему бы их не окрестить – одного Вильямом, другого Рудольфом.
И сразу же, как только Панталыкин перекрестил «первого» и «второго» в Рудольфа и Вильяма, оба сделались ему понятными и близкими. Он уже видел умственным взором белую полоску от шляпы, выделявшуюся на лбу Вильяма, лицо которого загорело от жгучих лучей солнца… А Рудольф представлялся ему широкоплечим мужественным человеком, одетым в синие парусиновые штаны и кожаную куртку из меха речного бобра.
И вот – шагают они оба, один на четверть часа впереди другого…
Панталыкину пришёл на ум такой вопрос:
– Знакомы ли они друг с другом, эти два мужественных пешехода? Вероятно, знакомы, если попали в одну и ту же задачу… Но если знакомы – почему они не сговорились идти вместе? Вместе, конечно, веселее, а что один делает в час на версту больше другого, то это вздор; более быстрый мог бы деликатно понемногу сдерживать свои широкие шаги, а медлительный мог бы и прибавить немного шагу. Кроме того, и безопаснее вдвоём идти – разбойники ли нападут или дикий зверь…

Возник ещё один интересный вопрос:
– Были у них ружья или нет.
Пускаясь в дорогу, лучше всего захватить ружья, которые даже в пункте Б могли бы пригодиться, в случае нападения городских бандитов – отрепья глухих кварталов.

Впрочем, может быть, пункт Б – маленький городок, где нет бандитов?…
Вот опять тоже – написали: пункт А, пункт Б… Что это за названия? Панталыкин Семён никак не может представить себе городов или сёл, в которых живут, борются и страдают люди, под сухими бездушными литерами. Почему не назвать один город Санта-Фе, а другой – Мельбурном?
И едва только пункт А получил название Санта-Фе, а пункт Б был преобразован в столицу Австралии, – как оба города сделались понятными и ясными… Улицы сразу застроились домами причудливой экзотической архитектуры, из труб пошёл дым, по тротуарам задвигались люди, а по мостовым забегали лошади, неся на своих спинах всадников – диких, приехавших в город за боевыми припасами, вакэро и испанцев, владельцев далеких гациенд…
Вот в какой город стремились оба пешехода – Рудольф и Вильям…
Очень жаль, что в задаче не упомянута цель их путешествия. Что случилось такое, что заставило их бросить свои дома и спешить, сломя голову, в этот страшный, наполненный пьяницами, карточными игроками и убийцами, Санта-Фе?
И ещё – интересный вопрос: почему Рудольф и Вильям не воспользовались лошадьми, а пошли пешком? Хотели ли они идти по следам, оставленным кавалькадой гверильясов, или просто прошлой ночью у их лошадей таинственным незнакомцем были перерезаны поджилки, дабы они не могли его преследовать, – его, знавшего тайну бриллиантов Красного Носорога?…
Всё это очень странно… То, что Рудольф вышел на четверть часа позже Вильяма, доказывает, что этот честный скваттер не особенно доверял Вильяму и в данном случае решил просто проследить этого сорви голову, к которому вот уже три дня подряд пробирается ночью на взмыленной лошади креол в плаще.
… Подперев ручонкой, измазанной в мелу и чернилах, свою буйную, мечтательную, отуманенную образами, голову – сидит Панталыкин Семён.
И постепенно вся задача, весь её тайный смысл вырисовывается в его мозгу.
//-- * * * --//
Задача:
…Солнце ещё не успело позолотить верхушек тамариндовых деревьев, ещё яркие тропические птицы дремали в своих гнёздах, ещё чёрные лебеди не выплывали из зарослей австралийской кувшинки и желтоцвета, – когда Вильям Блокер, головорез, наводивший панику на всё побережье Симпсон-Крика, крадучись шёл по еле заметной лесной тропинке… Делал он только четыре версты в час – более быстрой ходьбе мешала больная нога, подстреленная вчера его таинственным недругом, спрятавшимся за стволом широколиственной магнолии.

– Каррамба! – бормотал Вильям. – Если бы у старого Биля была сейчас его лошадёнка… Но… пусть меня разорвёт, если я не найду негодяя, подрезавшего ей поджилки. Не пройдёт и трёх лун!
А сзади него в это время крался, припадая к земле, скваттер Рудольф Каутерс, и его мужественные брови мрачно хмурились, когда он рассматривал, припав к земле, след сапога Вильяма, отчётливо отпечатанный на влажной траве австралийского леса.
– Я бы мог делать и пять вёрст в час (кстати, почему не «миль» или «ярдов?»), – шептал скваттер, – но я хочу выследить эту старую лисицу.
А Блокер уже услышал сзади себя шорох и, прыгнув за дерево, оказавшееся эвкалиптом, притаился…
Увидев ползшего по траве Рудольфа, он приложился и выстрелил.
И, схватившись рукой за грудь, перевернулся честный скваттер.
– Хо-хо! – захохотал Вильям. – Меткий выстрел. День не пропал даром, и Старый Биль доволен собой…
//-- * * * --//
– Ну, двадцать минуть прошло, – раздался, как гром в ясный погожий день, голос учителя арифметики. – Ну что, все решили? Ну, ты, Панталыкин Семён, покажи: какой из крестьян первый пришёл в пункт Б.
И чуть не сказал бедный Панталыкин, что, конечно, в Санта-Фе первым пришёл негодяй Блокер, потому что скваттер Каутерс лежит с простреленной грудью и предсмертной мукой на лице, лежит, одинокий, в пустыне, в тени ядовитого австралийского «змеиного дерева»…
Но ничего этого не сказал он. Прохрипел только: «Не решил… не успел…».
И тут же увидел, как жирная двойка ехидной гадюкой зазмеилась в журнальной клеточке против его фамилии.
– Я погиб, – прошептал Панталыкин Семён. – На второй год остаюсь в классе. Отец выдерет, ружья не получу, «Вокруг Света» мама не выпишет…
И представилось Панталыкину, что сидит он на развалине «змеиного дерева»… Внизу бушует разлившаяся после дождя вода, в воде щелкают зубами кайманы, а в густой листве прячется ягуар, который скоро прыгнет на него, потому что огонь, охвативший дерево, уже подбирается к разъярённому зверю…
Я погиб!
Индейская хитрость
После звонка прошло уже минут десять, все уже давно сидели за партами, а учитель географии не являлся. Сладкая надежда стала закрадываться в сердца некоторых – именно тех, которые и не разворачивали вчера истрёпанные учебники географии… Сладкая надежда:
– А вдруг не придёт совсем.
Учитель пришёл на двенадцатой минуте.

Полосухин Иван вскочил, сморщил свою хитрую, как у лисицы, маленькую остроносую мордочку и воскликнул деланно испуганным голосом:
– Слава богу. Наконец-то вы пришли. А мы тут так беспокоились – не случилось ли с вами чего.
– Глупости. Что со мной случится…
– Отчего вы такой бледный, Алексан Ваныч?
– Не знаю… У меня бессонница.
– А к моему отцу раз таракан в ухо заполз.
– Ну и что же?
– Да ничего.
– При чём тут таракан?
– Я к тому, что он тоже две ночи не спал.
– Кто, таракан? – пошутил учитель.
Весь класс заискивающе засмеялся.
«Только бы не спросил, – подумали самые отчаянные бездельники, – а то можно смеяться хоть до вечера».
– Не таракан, а мой папаша, Алексан Ваныч. Мой папаша, Алексан Ваныч, три пуда одной рукой подымает.
– Передай ему мои искренние поздравления…
– Я ему советовал идти в борцы, а он не хочет. Вместо этого служит в банке директором – прямо смешно.
Так как учитель уже развернул журнал и разговор грозил иссякнуть, толстый (хохол) Нечипоренко решил «подбросить дров на огонь»:
– Я бы на вашем месте, Алексан Ваныч, объяснил этому глупому Полосухину, что он сам не понимает, что говорит. Директор банка – это личность уважаемая, а борец в цирке…
– Нечипоренко, – сказал учитель, погрозив ему карандашом. – Это к делу не относится. Сиди и молчи.
Сидевший на задней скамейке Карташевич, парень с очень тугой головой, решил, что и ему нужно посторонним разговором оттянуть несколько минут.
Натужился и среди тишины молвил свои слова:
– Молчание – знак согласия.
– Что? – изумился учитель.
– Я говорю: молчание – знак согласия.
– Ну так что же?
– Да ничего.
– Ты это к чему сказал?
– Вы, Алексан Ваныч, сказали Нечипоренке «молчи». Я и говорю: «молчание – знак согласия».
– Очень кстати. Знаешь ли ты, Карташевич, когда придёт твоя очередь говорить?
– Гм, кхи, – закашлялся Карташевич.
– …когда я спрошу у тебя урок. Хорошо?
Карташевич не видел в этом ничего хорошего, но принуждён был согласиться, сдерживая свой гудящий бас:
– Горожо.
– Карташевич через двух мальчиков перепрыгивает, – счёл уместным сообщить Нечипоренко.
– А мне это зачем знать?
– Не знаю… извините… Я думал, может, интересно…
– Вот что, Нечипоренко. Ты, брат, хитрый, но я ещё хитрее. Если ты скажешь ещё что-либо подобное, я напишу записку твоему отцу…
– «К отцу, весь издрогнув, малютка приник», – продекламировал невпопад Карташевич.
– Карташевич. Ступай приникни к печке. Вы сегодня с ума сошли, что ли? Дежурный! Что на сегодня готовили?
– Вятскую губернию.
– А-а… Хорошо-с. Прекрасная губерния. Ну… спросим мы… Кого бы нам спросить?
Он посмотрел на притихших учеников вопросительно. Конечно, ответить ему мог каждый, не задумываясь. Иванович посоветовал бы спросить Нечипоренку, Патваканов – Блимберга, Сураджев – Патваканова, а все вместе они искренно посоветовали бы вообще никого не спрашивать.
– Спросим мы…
Худощавый мечтательный Челноков поймал рассеянный взгляд учителя, опустил голову, но сейчас же поднял её и не менее рассеянно взглянул на учителя.
«Ого! – подумал он. – Глядит на Блимберга. А ну-ка, Блимберг, раскошелив…»
– Челноков.
Челноков бодро вскочил, захлопнул под партой какую-то книгу и сказал:
– Здесь.
– Ну? Неужели здесь? – изумился учитель. – Вот поразительно. А ну-ка, что ты нам скажешь о Вятской губернии?
– Кхе. Кха. Хррр…
– Что это с тобой? Ты кашляешь?
– Да, кашляю, – обрадовался Челноков.
– Бедненький… Ты, вероятно, простудился?
– Да… вероятно…
– Вероятно… Может быть, твоему здоровью угрожает опасность?
– Угрожает… – машинально ответил Челноков.
– Боже мой, какой ужас! Может быть, даже жизни угрожает опасность?
Челноков сделал жалобную гримасу и открыл было уже рот, но учитель опустил голову в журнал и сказал совершенно другим, прежним тоном:
– Ну-с… Расскажи нам, что тебе известно о Вятской губернии.
– Вятская губерния, – сказал Челноков, – отличается своими размерами. Это одна из самых больших губерний России… По своей площади она занимает место, равное… Мексике и штату Виргиния… Мексика одна из самых богатых и плодородных стран Америки, населена мексиканцами, которые ведут стычки и битвы с гверильясами. Последние иногда входят в соглашение с индейскими племенами шавниев гуронов, и горе тому мексиканцу, который…
– Постой, – сказал учитель, выглядывая из-за журнала. – Где ты в Вятской губернии нашёл индейцев?
– Не в Вятской губернии, а в Мексике.
– А Мексика где?
– В Америке.
– А Вятская губерния?
– В… Рос… сии.
– Так ты мне о Вятской губернии и говори.
– Кгм… Почва Вятской губернии имеет мало чернозёму, климат там суровый, и потому хлебопашество идёт с трудом. Рожь, пшеница и овёс – вот что, главным образом, может произрастать в этой почве. Тут мы не встретим ни кактусов, ни алоэ, ни цепких лиан, которые, перекидываясь с дерева на дерево, образуют в девственных лесах непроходимую чащу, которую с трудом одолевает томагавк отважного пионера Дальнего Запада, который смело пробирается вперёд под немолчные крики обезьян и разноцветных попугаев, оглашающих воздух…

– Что?
– Оглашающих, я говорю, воздух.
– Кто и чем оглашает воздух?
– Попугаи… криками…
– Одного из них я слышу. К сожалению, о Вятской губернии он ничего не рассказывает.
– Я, Алексан Ваныч, о Вятской губернии и рассказываю… Народонаселение Вятской губернии состоит из великороссов. Главное их занятие хлебопашество и охота. Охотятся за пушным зверем – волками, медведями и зайцами, потому что других зверей в Вятской губернии нет… Нет ни хитрых, гибких леопардов, ни ягуаров, ни громадных свирепых бизонов, которые целыми стадами спокойно пасутся в своих льяносах, пока меткая стрела индейца или пуля из карабина скваттэра…
– Кого-о?
– Скваттэра.
– Это что за кушанье?
– Это не кушанье, Алексан Ваныч, а такие… знаете… американские помещики…
– И они живут в Вятской губернии?
– Нет… я – к слову пришлось…
– Челноков, Челноков… Хотел я тебе поставить пятёрку, но – к слову пришлось, и поставлю двойку. Нечипоренко!
– Тут.
– Я тебя об этом не спрашиваю. Говори о Вятской губернии.
Нечипоренко побледнел, как смерть, и, по принятому обычаю, сказал о Вятской губернии:

– Кхе.
– Ну, – поощрил учитель.
И вдруг – все сердца ёкнули – в коридоре бешено прозвенел звонок на большую перемену.
– Экая жалость! – отчаянно вздохнул Нечипоренко. – А я хотел ответить урок на пятёрку. Как раз сегодня выучил…
– Это верно? – спросил учитель.
– Верно.
– Ну, так я тебе поставлю… тоже двойку, потому что ты отнял у меня полчаса.
Серёжкин рубль
//-- Как его заработал --//
Звали этого маленького продувного человечка: Серёжка Морщинкин, но он сам был не особенно в этом уверен… Колебания его отражались даже на обложках истрёпанных тетрадок, на которых иногда было написано вкривь и вкось:
«Сергей Мортчинкин».
То:
«Сергей Мортчинкен».
Эта неустанная, суровая борьба с буквой «щ» не мешала Серёжке Морщинкину изредка писать стихи, вызывавшие изумление и ужас в тех лицах, которым эти стихи подсовывались.
Писались стихи по совершенно новому способу… Таковы, например, были Серёжкины знаменитые строфы о пожаре, устроенном соседской кухаркой:
До соседей вдруг донесся слух.
Что в доме номер три, в кух
Не, горел большой огонь,
Который едва-едва потушили.
Кухарку называли «дурой» милли
Он раз, чтобы она смотрела лучше.
За эти стихи Серёжкина мать оставила его без послеобеденного сладкого, отец сказал, что эти стихи позорят его седую голову, а дядя Ваня выразил мнение, что любая извозчичья лошадь написала бы не хуже.
Серёжка долго плакал в сенях за дверью, твёрдо решив убежать к индейцам, но через полчаса его хитрый, изобретательный умишко заработал в другом направлении… Он прокрался в детскую, заперся там и после долгой утомительной работы вышел, торжественно размахивая над головой какой-то бумажкой.
– Что это? – спросил дядя.
– Стихи.
– Твои? Хорошие?
– Да, это уж, брат, почище тех будут, – важно сказал Серёжка. – Самые лучшие стихи.
Дядя засмеялся.
– А ну, прочти-ка.
Серёжка взобрался с ногами на диван, принял позу, которую никто, кроме него, не нашёл бы удобной, и, сипло откашлявшись, прочёл:
Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний первый гром,
Бразды пушистые взрывая,
Летит кибитка удалая…
Ямщик сидит на облучке
В тулупе, синем кушачке…
Ему и больно, и смешно,
А мать грозит ему в окно.
– Гм… – сказал дядя. – Немного бестолково, но рифма хорошая. Может, списал откуда-нибудь?
– Уж сейчас и списал, – возразил Серёжка, ёрзая по дивану и пытаясь стать на голову. – На вас разве угодишь?
Дядя был в великолепном настроении. Он схватил Серёжку, перевернул его, привёл в обычное положение и сказал:
– Так как все поэты получают за стихи деньги, получай. Вот тебе рубль.
От восторга Серёжка даже побледнел.
– Это… мне? И я могу сделать, что хочу?
– Что тебе угодно. Хоть дом купи или пару лошадей.
В эту ночь Серёжке спалось очень плохо – рубль, суливший ему тысячи разных удовольствий и благ, будил хитроумного мальчишку несколько раз.
//-- Сделка --//
Утром Серёжка встал чуть ли не на рассвете, хотя в гимназию нужно было идти только в девять часов. Выбрался он из дому в восьмом часу и долго бродил по улицам, обуреваемый смутными, но прекрасными мыслями…
Зайдя за угол, он вынул рубль, повертел его в руках и сказал сам себе:
– Интересно, сколько получится денег, если я его разменяю?
Зашёл в ближайшую лавочку. Разменял.
Действительно, по количеству – монет оказалась целая уйма – чуть ли не в семь раз больше… но качество их было очень низкое – маленькие, потертые монетки, совсем не напоминавшие большой, толстый, увесистый рубль.
– Скверные денежки, – решил Серёжка. – Их тут столько, что немудрено одну монетку и потерять… Разменяю-ка я их обратно.
Он зашёл в другую лавчонку с самым озабоченным видом.
– Разменяйте, пожалуйста, на целый рубль.
– Извольте-с.
Новая мысль озарила Серёжкину голову.
– А может… у вас бумажный есть?
– Рублёвок не имеется. Есть трёхрублёвки.
– Ну, дайте трёхрублёвку.
– Это за рубль-то! Проходите, молодой человек.

Опять в Серёжкином кармане очутился толстый, тяжёлый рубль. Осмотрев его внимательно, Серёжка одобрительно кивнул головой:
– Даже лучше. Новее того. А много можно на него сделать: купить акварельных красок… или пойти два раза в цирк на французскую борьбу (при этой мысли Серёжка согнул правую руку и, наморщив брови, пощупал мускулы)… а то можно накупить пирожных и съесть их сразу, не вставая. Пусть после будет болеть желудок – ничего – живёшь-то ведь один раз.
В это время кто-то сзади схватил Серёжку сильной рукой за затылок и так сжал его, что Серёжка взвизгнул.
– Смерть приготовишкам! – прорычал зловещий голос. – Смерть Морщинкину.
По голосу Серёжка сразу узнал третьеклассника Тарарыкина, первого силача третьего и даже четвёртого класса – драчуна и забияку, наводившего ужас на всех благомыслящих людей первых трёх классов.
– Пусти, Тарарыкин, – прохрипел Серёжка, беспомощно извиваясь в железной руке дикого Тарарыкина.
– Скажи: «пустите, дяденька».
– Пустите, дяденька.
Удовлетворив таким образом своё неприхотливое честолюбие, Тарарыкин дёрнул Серёжку за ухо и отпустил его.
– Эх, ты – Морщинка – тараканья личинка. Хочешь так: ты ударь меня по спине, как хочешь, десять раз, а я тебя всего один раз. Идёт?
Но многодумная голова Серёжки работала уже в другом направлении. Необъятные радужные перспективы рисовались ему.
– Слушай, Тарарыкин, – сказал он после долгого раздумья. – Хочешь получить рубль?

– За что? – оживился вечно голодный прожорливый третьеклассник.
– За то, что я тебя нарочно для примера поколочу при всех на большой перемене.
– А тебе это зачем?
– Чтоб меня все боялись. Будут все говорить: раз он Тарарыкина вздул, значит, с малым связываться опасно. А ты получишь рубль… Можешь на борьбу пойти… красок купить коробку…
– Нет, я лучше пирогов куплю по три копейки тридцать три штуки.
– Как хочешь. Идёт?
В Тарарыкине боролись два чувства: самолюбие первого силача и желание получить рубль.
– Что ж, брат… А если я тебе поддамся, так меня уж всякий и будет колотить?
– Зачем? – возразил сообразительный Серёжка. – Ты других лупи по-прежнему. Только пусть я силачом буду. А пироги-то… Ведь ты их целый месяц есть будешь.
– Неделю. Эх, Морщинка – собачья начинка, соглашаться, что ли?
Серёжка вынул рубль и стал с искусственным равнодушием вертеть его в руках.
– Эх! – застонал Тарарыкин. – Пропадай моя славушка, до свиданья-с, моя силушка. Согласен.
И, размахнувшись, шлёпнул Серёжку ладонью по спине.
– Чего же ты дерёшься?
– Так ведь чудак же: это в последний раз. Потом уж ты меня колошматить будешь.
И, утешившись таким образом, Тарарыкин спрятал рубль в карман старых, запятнанных чернилами всех цветов, брюк…
//-- Драка --//
Ликующе прозвенел звонок на большую перемену, и широкая волна серых гимназических курточек и фуражек вылилась на громадный гимназический двор. Поднялся визг, крики и весёлая суматоха.
Честный юноша Тарарыкин выбрал группу учеников побольше, приблизился с самым невинным лицом и стал любоваться на состязание Мухина и Сивачёва, ухитрившихся подбрасывать мяч ногами, без помощи рук.
– Попробуй, Тарарыкин, – предложил Сивачёв. В это время юркий Серёжка Морщинкин пробрался между ног взрослых учеников, просунул свой нос вперёд и пропищал самым вызывающим образом:
– Куда этому Тарарышке прыгнуть – у него сейчас и ноги отвалятся.
– Ты-ы! – угрожающе зарычал Тарарыкин. – Знай, с кем говоришь! Котлету из тебя сделаю!
– Котлету! Ах ты, кухарка свинячья!
– Отойди лучше, Морщинка, – получишь по затылку!
– Очень я тебя боялся, – лихо захохотал Серёжка. – Попробуй-ка, тронь только!

– Да и трону, – проворчал Тарарыкин.
– А ну, тронь!
– А что ж ты думаешь – не трону?
Серёжка стал в боевую позу плечом к плечу с громадным Тарарыкиным и, задрав голову, сказал иронически:
– Тронь только – кто тебя у меня отнимать будет?
Кругом засмеялись.
– Ай да Морщинка! Смотри, Тарарыкин, не струсь!
– Ну, что ж ты, Тартарарыка, небось только на маленьких силач. До меня-то и дотронуться боишься.
– Я? Тебя? Боюсь? На ж тебе, получай!
Тарарыкин с силой размахнулся, но ударил по Серёжкиной груди так, что тот даже не пошатнулся.
– Съел?
– Это, брат, мне ничего, а вот ты попробуй!
Серёжка взмахнул маленьким кулачонком и – о чудо!
К ужасу и изумлению всех присутствующих, верзила Тарарыкин отлетел шагов на пять. Как всякий неопытный актёр, честный Тарарыкин «переиграл», но простодушная публика не заметила этого.
– Ого! Ай да Серёжка!

Тарарыкин с трудом встал, сделал преувеличенно страдальческое лицо и, держась за бок, захромал по направлению к Серёжке.
– А-а, так ты так-то!
– Да-с. Вот так! – нахально сказал Серёжка. – На-ка ещё, брат!
Вторым ударом он снова сбил хныкавшего Тарарыкина и, насев на него, принялся обрабатывать толстую Тарарыкинскую спину своими кулачонками.

Все были изумлены до чрезвычайности.
Когда избитый, стонущий Тарарыкин поднялся, все обступили его:
– Тарарыка, что это с тобой? Как ты ему поддался?
– Кто ж его знал, – отвечал добросовестный Тарарыкин. – Ведь это здоровяк, каких мало. У него кулаки – железо. Когда он меня свистнул первый раз, я думал, что ноги протяну.
– Больно?
– Попробуй-ка. Завяжись сам с ним. Ну его к богу. Я его теперь и не трону больше…
//-- После победы --//
Тарарыкин честно заработал деньги. Серёжка сделался героем дня. Весть, что он поколотил Тарарыкина и что тот, как приготовишка, плакал (последнее было уже прибавлено восторженными поклонниками) – эта весть потрясла всех. Результаты Серёжкиного подвига не замедлили сказаться.
К упоённому славой Серёжке подошёл первоклассник Мелёшкин и принёс ему горькую жалобу:
– Морщинкин, Ильяшенко дерётся! Дай ему хорошенько, чтобы не заносился.
– Ладно! – нахмурился Серёжка. – Я это устрою. А что мне за это будет?
– Булку дам с ветчиной и четыре шоколадины в серебряной бумажке.
– Тащи.
Потом подошёл Португалов:
– Здравствуй, Серёжка. Сердишься?
– А то нет! Свинья ты! Жалко было цветных карандашей, что ли? Обожди! Попадёшься ты мне на нашей улице!
Португалов побледнел и, похлопав Серёжку по плечу, сказал:
– Ну, будет. Притащу завтра карандаши. Мне не жалко.
Три второклассника подошли вслед за Португаловым и попросили Серёжкиного разрешения пощупать его мускулы. Получили снисходительное разрешение. Пощупали руку, поудивлялись. Мускулов, собственно, не было, но товарищи были добрые, решили, что рука всё-таки твёрдая.
– Ты что, упражнялся? – спросил Серёжку Гукасов.
– Упражнялся, – сказал Серёжка.
В конце концов, он, опьянённый славой, и сам поверил в свою нечеловеческую силу.
Проходил второклассник Кочерыгин, уплетая булку с икрой.
– Стой! – крикнул Серёжка. – Отдай булку!
– Ишь ты какой! А я-то?
– Отдай, всё равно отниму!
Кочерыгин захныкал, но, вспомнив о Тарарыкине, вздохнул, откусил ещё кусочек булки и протянул её Серёжке.
– На, подавись!
– То-то. Ты смотри у меня. Я до вас тут до всех доберусь.

В это время проходил мимо Тарарыкин. Увидев Серёжку, он сделал преувеличенно испуганные глаза и в ужасе отскочил в сторону. Хотя вблизи никого не было, но он, как добросовестный недалёкий малый, считал своим долгом играть роль до конца.
– Боишься? – спросил заносчиво Серёжка.
– Ещё бы. Я и не знал, что ты такой здоровый.
И вдруг в Серёжкину беспокойную голову пришла безумная шальная мысль… А что, если Тарарыкин действительно против него не устоит? Этот крохотный мальчишка так был опьянён всеобщей честью и восторгом, что совершенно забылся, забыл об условии и решил пойти напролом… Насытившись славой, он пожалел о рубле, а так как руки его чувствовали себя железными, непобедимыми, то Серёжка со свойственной его характеру решимостью подскочил к Тарарыкину и, схватив его за пояс, сурово сказал:
– Отдавай рубль!
– Что ты! – удивился Тарарыкин. – Ведь мы же условились…
– Отдавай! Всё равно отниму!
– Ты? Ну, это, брат, во-первых, нечестно, а во-вторых – попробуй-ка.
На их спор собрались любопытные. Снова стали раздаваться комплименты по Серёжкиному адресу.
И, не раздумывая больше, Серёжка храбро устремился в бой. Он подскочил, хватил изумлённого и огорчённого Тарарыкина по голове, потом ударил его в живот, но… Тарарыкин опомнился.
– Ты… вот как!
Через минуту Серёжка уже лежал на земле. Во рту чувствовалась что-то солёное, губа вспухла, зловещее красноватое пятно засияло под глазом; оно наливалось, темнело и постепенно переходило в синий цвет…
И рухнула эта жалкая, построенная на деньгах слава… Серёжка лежал, избитый, в пыли и прахе, а мстительный Кочерыгин, отдавший Серёжке булку, подскочил к Серёжке и дёрнул его за волосы; подошёл Португалов, ткнул его в спину кулаком и сказал:
– Вот тебе цветные карандаши. Поросёнок!
Уныло, печально возвращался хитроумный Серёжка домой; губа вспухла, щека вспухла; на лбу была царапина, рубль пропал бесследно, дома ожидала головомойка, настроение было отчаянное…
Он вошёл робкий, пряча лицо в носовой платок… он рассчитывал, проскользнув незаметно в свою комнату, улечься спать… Но в передней его ждал последний удар.
Дядя поймал его за руку и сердито сказал:
– Ты что же это, мошенник, обманул меня? Это твои стихи? Списал у Пушкина да и выдал за свои. Во-первых, за это ты всю неделю будешь сидеть дома – о цирке и зверинце забудь, а во-вторых – возврати-ка мне мой рубль.
Сердце Серёжки упало…

Грабитель
//-- I --//
С переулка, около садовой калитки, через наш забор на меня смотрело молодое, розовое лицо – чёрные глаза не мигали, и усики забавно шевелились.
Я спросил:
– Чего тебе надо?
Он ухмыльнулся:
– Собственно говоря – ничего.
– Это наш сад, – деликатно намекнул я.
– Ты, значит, здешний мальчик?
– Да. А то какой же?
– Ну, как твоё здоровье? Как поживаешь?
Ничем не мог так польстить мне незнакомец, как этими вопросами. Я сразу почувствовал себя взрослым, с которым ведут серьёзный разговор.

– Благодарю вас, – солидно сказал я, роя ногой песок садовой дорожки. – Поясницу что-то поламывает. К дождю, что ли!..
Это вышло шикарно. Совсем как у тётки.
– Здорово, брат! Теперь ты мне скажи вот что: у тебя, кажется, должна быть сестра?
– А ты откуда знаешь?
– Ну, как же… У всякого порядочного мальчика должна быть сестра.
– А у Мотьки Нароновича нет! – возразил я.
– Так Мотька разве порядочный мальчик? – ловко отпарировал незнакомец. – Ты гораздо лучше.
Я не остался в долгу:
– У тебя красивая шляпа.
– Ага! Клюнуло!
– Что ты говоришь?
– Я говорю: можешь ты представить себе человека, который спрыгнул бы с этой высоченной стены в сад?
– Ну, это, брат, невозможно.
– Так знай же, о юноша, что я берусь это сделать. Смотри-ка!
Если бы незнакомец не перенёс вопроса в область чистого спорта, к которому я всегда чувствовал род болезненной страсти, я, может быть, протестовал бы против такого бесцеремонного вторжения в наш сад.
Но спорт – это святое дело.
– Гоп! – И молодой человек, вскочив на верхушку стены, как птица, спорхнул ко мне с пятиаршинной высоты.
Это было так недосягаемо для меня, что я даже не завидовал.
– Ну, здравствуй, отроче. А что поделывает твоя сестра? Её, кажется, Лизой зовут?
– Откуда ты знаешь?
– По твоим глазам вижу.
Это меня поразило. Я плотно зажмурил глаза и сказал:
– А теперь?
Эксперимент удался, потому что незнакомец, повертевшись бесплодно, сознался:
– Теперь не вижу. Раз глаза закрыты, сам, брат, понимаешь. Ты во что тут играешь, в саду-то?
– В саду-то? В домик.
– Ну? Вот-то ловко! Покажи-ка мне твой домик.
Я доверчиво повёл прыткого молодого человека к своему сооружению из нянькиных платков, камышовой палки и нескольких досок, но вдруг какой-то внутренний толчок остановил меня…
«О Господи, – подумал я. – А вдруг это какой-нибудь вор, который задумал ограбить мой домик и утащить всё то, что было скоплено таким трудом и лишениями: живая черепаха в коробочке, ручка от зонтика в виде собачьей головы, баночка с вареньем, камышовая палка и бумажный складной фонарик».
– А зачем тебе? – угрюмо спросил я. – Я лучше пойду спрошу у мамы, можно ли тебе показать?
Он быстро, с некоторым испугом, схватил меня за руку.

– Ну, не надо, не надо, не надо! Не уходи от меня… Лучше не показывай своего домика, только не ходи к маме.
– Почему?
– Мне без тебя будет скучно.
– Ты, значит, ко мне пришёл?
– Конечно! Вот-то чудак! И ты ещё сомневался… Сестра Лиза дома сейчас?
– Дома. А что?
– Ничего, ничего. Это что за стена? Ваш дом?
– Да… Вот то окно – папина кабинета.
– Пойдём-ка подальше, посидим на скамеечке.
– Да я не хочу. Что мы там будем делать?
– Я тебе что-нибудь расскажу…
– Ты загадки умеешь?
– Сколько угодно! Такие загадки, что ты ахнешь.
– Трудные?
– Да уж такие, что даже Лиза не отгадает. У неё сейчас никого нет?
– Никого. А вот отгадай ты загадку, – предложил я, ведя его за руку в укромный уголок сада. – «В одном бочонке два пива – жёлтое и белое». Что это такое?
– Гм! – задумчиво сказал молодой человек. – Вот так штука! Не яйцо ли это будет?
– Яйцо…
На моём лице он ясно увидел недовольство, разочарование: я не привык, чтобы мои загадки так легко разгадывались.
– Ну, ничего, – успокоил меня незнакомец. – Загадай-ка мне ещё загадку, авось я и не отгадаю.
– Ну, вот отгадай: «Семьдесят одёжек, и все без застёжек».
Он наморщил лоб и погрузился в задумчивость.
– Шуба?
– Нет-с, не шуба-с!..
– Собака?
– Почему собака? – удивился я его бестолковости. – Где же это у собаки семьдесят одёжек?
– Ну, если её, – смущенно сказал молодой человек, – в семьдесят шкур зашьют.
– Для чего? – безжалостно улыбаясь, допрашивал я.

– Ну, мало ли… Если, скажем, хозяин чудак.
– Нет, это ты, брат, не отгадал!
//-- II --//
После этого он понёс совершеннейшую чушь, которая доставила мне глубокое удовольствие:
– Велосипед? Море? Зонтик? Дождик?
– Эх, ты! – снисходительно сказал я. – Это кочан капусты.
– А ведь в самом деле! – восторженно крикнул молодой человек. – Это замечательно! И как это я раньше не догадался. А я-то думаю: море? Нет, не море… Зонтик? Нет, не похоже. Вот-то продувной братец у Лизы! Кстати, она сейчас в своей комнате, да?
– В своей.
– Одна?
– Одна. Ну, что ж ты… Загадку-то!
– Ага! Загадку? Гм… Какую же, братец, тебе загадку? Разве эту: «Два конца, два кольца, а посередине гвоздик».
Я с сожалением оглядел моего собеседника: загадка была пошлейшая, элементарнейшая, затасканная и избитая.
Но внутренняя деликатность подсказала мне не отгадывать её сразу.
– Что же это такое? – задумчиво промолвил я. – Вешалка?
– Какая же вешалка, если посередине гвоздик? – вяло возразил он, думая о чём-то другом.
– Ну, её же прибили к стене, чтобы держалась.
– А два конца, где они?
– Костыли? – лукаво спросил я и вдруг крикнул с невыносимой гордостью: – Ножницы!!!
– Вот, чёрт возьми! Догадался-таки! Ну, и ловкач же ты! А сестра Лиза отгадала бы эту загадку?
– Я думаю, отгадала бы. Она очень умная.
– И красивая, добавь. Кстати, у неё есть какие-нибудь знакомые?
– Есть. Эльза Либкнехт, Милочка Одинцова, Надя…
– Нет, а мужчины-то. Есть?
– Есть. Один тут к нам ходит.
– Зачем же он ходит?
– Он?
В задумчивости я опустил голову, и взгляд мой упал на щегольские лакированные ботинки незнакомца. Я пришёл в восхищение:
– Сколько стоят?
– Пятнадцать рублей. Зачем же он ходит, а? Что ему нужно?
– Он, кажется, замуж хочет за Лизу. Ему уже пора, он старый. А эти банты – завязываются или так уже куплены?
– Завязываются. Ну, а Лиза хочет за него замуж?
– Согни-ка ногу… Почему они не скрипят? Значит, не новые, – критически сказал я. – У кучера Матвея были новые, так небось скрипели. Ты бы их смазал чем-нибудь.
– Хорошо, смажу. Ты мне скажи, отроче, а Лизе хочется за него замуж?
Я вздёрнул плечами.
– А то как же! Конечно, хочется.

Он взял себя за голову и откинулся на спинку скамьи.
– Ты чего?
– Голова болит.
Болезни – была единственная тема, на которую я мог говорить солидно.
– Ничего… Не с головой жить, а с добрыми людьми.
Это нянькино изречение пришлось ему, очевидно, по вкусу.
– Пожалуй, ты прав, глубокомысленный юноша. Так ты утверждаешь, что Лиза хочет за него замуж?
Я удивился:
– А как же иначе?! Как же тут не хотеть? Ты разве не видел никогда свадьбы?
– А что?
– Да ведь, будь я женщиной, я бы каждый день женился: на груди белые цветочки, банты, музыка играет, все кричат ура, на столе икры стоит вот такая коробка, и никто на тебя не кричит, если ты много съел. Я, брат, бывал на этих свадьбах.
– Так ты полагаешь, – задумчиво произнёс незнакомец, – что она именно поэтому хочет за него замуж?
– А то почему же!.. В церковь едут в карете, да у каждого кучера на руке бант повязан. Подумай-ка! Жду – не дождусь, когда эта свадьба начнётся.
– Я знал мальчиков, – небрежно сказал незнакомец, – до того ловких, что они могли до самого дома на одной ноге доскакать…
Он затронул слабейшую из моих струн.
– Я тоже могу!
– Ну что ты говоришь! Это неслыханно! Неужели доскачешь?
– Ей-Богу! Хочешь?
– И по лестнице наверх?
– И по лестнице.
– И до комнаты Лизы?
– Там уж легко. Шагов двадцать.
– Интересно было бы мне на это посмотреть… Только вдруг ты меня надуешь?.. Как я проверю? Разве вот что… Я дам тебе кусочек бумажки, а ты и доскачи с ним до комнаты Лизы. Отдай ей бумажку, а она пусть черкнёт на ней карандашом, хорошо ли ты доскакал!

– Здорово! – восторженно крикнул я. – Вот увидишь – доскачу. Давай бумажку!
Он написал несколько слов на листке из записной книжки и передал мне.
– Ну, с Богом. Только если кого-нибудь другого встретишь, бумажки не показывай – всё равно тогда не поверю.
– Учи ещё! – презрительно сказал я. – Гляди-ка!
По дороге до комнаты сестры, между двумя гигантскими прыжками на одной ноге, в голову мою забралась предательская мысль: что, если он нарочно придумал этот спорт, чтобы отослать меня и, пользуясь случаем, обокрасть мой домик? Но я сейчас же отогнал эту мысль. Был я мал, доверчив и не думал, что люди так подлы. Они кажутся серьёзными, добрыми, но чуть где запахнет камышовой тростью, нянькиным платком или сигарной коробкой – эти люди превращаются в бессовестных грабителей.
Лиза прочла записку, внимательно посмотрела на меня и сказала:
– Скажи этому господину, что я ничего писать не буду, а сама к нему выйду.
– А ты скажешь, что я доскакал на одной ноге? И заметь – всё время на левой.
– Скажу, скажу. Ну, беги, глупыш, обратно.
Когда я вернулся, незнакомец не особенно спорил насчёт отсутствия письменного доказательства.
– Ну, подождём, – сказал он. – Кстати, как тебя зовут?
– Ильюшей. А тебя?
– Моя фамилия, братец ты мой, Пронин.
Я ахнул:
– Ты… Пронин? Нищий?
В моей голове сидело весьма прочное представление о наружном виде нищего: под рукой костыль, на единственной ноге обвязанная тряпкой галоша и за плечами грязная сумка, с бесформенными кусками сухого хлеба.
– Нищий? – изумился Пронин. – Какой нищий?
– Мама недавно говорила Лизе, что Пронин – нищий.
– Она это говорила? – усмехнулся Пронин. – Она это, вероятно, о ком-нибудь другом.
– Конечно! – успокоился я, поглаживая рукой его лакированный ботинок. – У тебя брат-то какой-нибудь есть, нищий?
– Брат? Вообще, брат есть.
– То-то мама и говорила: много, говорит, ихнего брата, нищих, тут ходит. У тебя много ихнего брата?..
Он не успел ответить на этот вопрос… Кусты зашевелились, и между листьями показалось бледное лицо сестры.
Пронин кивнул ей головой и сказал:
– Знавал я одного мальчишку – что это был за пролаза – даже удивительно! Он мог, например, в такой темноте, как теперь, отыскать в сирени пятёрки, да как! Штук до десяти. Теперь уж, пожалуй, и нет таких мальчиков…
– Да я могу тебе найти хоть сейчас сколько угодно. Даже двадцать!
– Двадцать? – воскликнул этот простак, широко раскрывая изумлённые глаза. – Ну, это, милый мой, что-то невероятное…
– Хочешь, найду?
– Нет! Я не могу даже поверить. Двадцать пятёрок…
– Ну, – с сомнением покачал он головой, – пойди поищи… Посмотрим, посмотрим. А мы тут с сестрой тебя подождём…

Не прошло и часа, как я блестяще исполнил своё предприятие.
Двадцать пятёрок были зажаты в кулак. Отыскав в темноте Пронина, о чём-то горячо рассуждавшего с сестрой, я, сверкая глазами, сказал:
– Ну! Не двадцать? На-ка, пересчитай!
Дурак я был, что искал ровно двадцать. Легко мог бы его надуть, потому что он даже не потрудился пересчитать мои пятёрки.
– Ну и ловкач же ты, – сказал он изумлённо. – Прямо-таки огонь. Такой мальчишка способен даже отыскать и притащить к стене садовую лестницу.
– Большая важность! – презрительно засмеялся я. – Только идти не хочется.
– Ну, не надо. Тот мальчишка, впрочем, был попрытчей тебя. Пребойкий мальчик. Он таскал лестницу, не держа её руками, а просто зацепивши перекладиной за плечи.
– Я тоже смогу, – быстро сказал я. – Хочешь?
– Нет, это невероятно! К самой стене!..
– Подумаешь – трудность!
Решительно в деле с лестницей я поставил рекорд: тот, пронинский, мальчишка только тащил её грудью, а я при этом ещё, в виде премии, прыгал на одной ноге и гудел, как пароход.

Пронинский мальчишка был посрамлён.
– Ну, хорошо, – сказал Пронин. – Ты удивительный мальчик. Однако мне старые люди говорили, что в сирени тройки находить труднее, чем пятёрки…
О, глупец! Он даже и не подозревал, что тройки попадаются в сирени гораздо чаще, чем пятёрки! Я благоразумно скрыл от него это обстоятельство и сказал с деланым равнодушием:
– Конечно, труднее. А только я могу и троек достать двадцать штук. Эх, что там говорить! Тридцать штук достану!
– Нет, этот мальчик сведёт меня в могилу от удивления. Ты это сделаешь, несмотря на темноту?! О, чудо!
– Хочешь? Вот увидишь!
Я нырнул в кусты, пробрался к тому месту, где росла сирень, и углубился в благородный спорт.
Двадцать шесть троек были у меня в руке, несмотря на то, что прошло всего четверть часа. Мне пришло в голову, что Пронина легко поднадуть: показать двадцать шесть, а уверить его, что тридцать. Всё равно этот простачок считать не будет.
//-- III --//
Простачок… Хороший простачок! Большего негодяя я и не видел. Во-первых, когда я вернулся, он исчез вместе с сестрой. А во-вторых, когда я пришёл к своему дому, я сразу раскусил все его хитрости: загадки, пятёрки, тройки, похищение сестры и прочие штуки – всё это было подстроено для того, чтобы отвлечь моё внимание и обокрасть мой домик… Действительно, не успел я подскакать к лестнице, как сразу увидел, что около неё уже никого не было, а домик мой, находившийся в трёх шагах, был начисто ограблен: нянькин большой платок, камышовая палка и сигарная коробка – всё исчезло. Только черепаха, исторгнутая из коробки, печально и сиротливо ползала возле разбитой банки с вареньем…
Этот человек обокрал меня ещё больше, чем я думал в то время, когда разглядывал остатки домика: через три дня пропавшая сестра явилась вместе с Прониным и, заплакав, призналась отцу с матерью:
– Простите меня, но я уже вышла замуж.
– За кого?
– За Григория Петровича Пронина.
Вдвойне это было подло: они обманули меня, надсмеялись надо мной, как над мальчишкой, да кроме того выхватили из-под самого носа музыку, карету, платки на рукавах кучеров и икру, которую можно было бы на свадьбе есть, сколько влезет – всё равно никто не обращает внимания.
Когда эта самая жгучая обида зажила, я как-то спросил у Пронина:
– Сознайся, зачем ты приходил: украсть у меня мои вещи?
– Ей-Богу, не за этим, – засмеялся он.
– А зачем взял платок, палку, коробку и разбил банку с вареньем?
– Платком укутал Лизу, потому что она вышла в одном платье, в коробку положил разные свои мелкие вещи, палку я взял на всякий случай, если в переулке кто-нибудь меня заметит, а банку с вареньем разбил нечаянно…
– Ну, ладно, – сказал я, делая рукой жест отпущения грехов. – Ну, скажи мне хоть какую-нибудь загадку…
– Загадку? Изволь, братец. Два кольца, два конца, а посередине…
– Говорил уже! Новую скажи…
– Новую?.. Гм…
Очевидно, этот человек проходил весь свой жизненный путь только с одной этой загадкой в запасе. Ничего другого у него не было… Как так живут люди – не понимаю…
– Неужели больше ты ничего не знаешь!..
И вдруг – нет! Этот человек был решительно не глуп – он обвёл глазами гостиную и разразился великолепной новой, очевидно, только что им придуманной загадкой:
– Стоит корова, мычать здорова. Хватишь её по зубам – вою не оберёшься.
Это был чудеснейший экземпляр загадки, совершенно меня примирившей с хитроумным шурином.
Оказалось: «Рояль».
Кривые углы
//-- Глава первая --//
//-- Приезд --//
Гимназист 6-го класса харьковской гимназии Поползухин приехал в качестве репетитора в усадьбу помещика Плантова Кривые Углы.
Ехать пришлось восемьсот вёрст по железной дороге, семьдесят лошадьми и восемь пешком, так как кучер от совершенно неизвестных причин оказался до того пьяным, что свалился на лошадь и, погрозив Поползухину грязным кулаком, молниеносно заснул.

Поползухин потащил чемодан на руках и, усталый, расстроенный, к вечеру добрёл до усадьбы Кривые Углы.
Неизвестная девка выглянула из окна флигеля, увидала его, выпала оттуда на землю и с криком ужаса понеслась в барский дом.
Поджарая старуха выскочила на крыльцо дома, всплеснула руками и, подскакивая на ходу, убежала в заросший, густой сад.
Маленький мальчик осторожно высунул голову из дверей голубятни, увидел гимназиста Поползухина с чемоданом в руках, показал язык и громко заплакал.
– Чтоб ты пропал, собачий учитель! Напрасно украл я для кучера Афанасия бутылку водки, чтобы он завёз тебя в лес и бросил. Обожди, оболью я тебе костюм чернилом!
Поползухин погрозил ему пальцем, вошёл в дом и, не найдя никого, сел на деревянный диван.
Парень лет семнадцати вышел с грязной тарелкой в руках, остановился при виде гимназиста и долго стоял так, обомлевший, с круглыми от страха глазами. Постояв немного, уронил тарелку на пол, стал на колени, подобрал осколки в карманы штанов и ушёл.
Вошёл толстый человек в халате и с трубкой. Пососав её задумчиво, разогнал волосатой рукой дым и сказал громко:
– Наверно, это самый учитель и есть! Приехал с чемоданом. Да. Сидит на диване. Так-то, брат Плантов! Учитель к тебе приехал.
Сообщив самому себе эту новость, помещик Плантов обрадовался, заторопился, захлопал в ладоши, затанцевал на толстых ногах.
– Эй, кто есть? Копанчук! Павло! Возьмите его чемодан. А что, учитель, играете вы в кончины?
– Нет, – сказал Поползухин. – А ваш мальчик меня языком дразнил!
– Высеку! Да это нетрудно: сдаются карты вместе с кончинами… Пойдём… покажу!
Схватив Поползухина за рукав, он потащил его во внутренние комнаты; в столовой они наткнулись на нестарую женщину в тёмной кофте с бантом на груди.
– Чего ты его тащишь? Опять, верно, со своими проклятыми картами! Дай ты ему лучше отдохнуть, умыться с дороги.
– Здравствуйте, сударыня! Я – учитель Поползухин, из города.
– Ну, что, же делать? – вздохнула она. – Мало ли с кем как бывает. Иногда и среди учителей попадаются хорошие люди. Только ты, уж сделай милость, у нас мертвецов не режь!
– Зачем же мне их резать? – удивился Поползухин.
– То-то я и говорю – незачем. От Бога грех и от людей страм. Пойди к себе, хоть лицо оплесни! Опылило тебя.
Таков был первый день приезда гимназиста Поползухина к помещику Плантову.
//-- Глава вторая --//
//-- Триумф --//
На другой день, после обеда, Поползухин, сидя в своей комнате, чистил мылом пиджак, залитый чернилами. Мальчик Андрейка стоял тут же в углу и горько плакал, перемежая это занятие с попытками вытащить при помощи зубов маленький гвоздик, забитый в стену на высоте его носа.
Против Поползухина сидел с колодой карт помещик Плантов и ожидал, когда Поползухин окончит свою работу.
– Учение – очень трудная вещь, – говорил Поползухин. – Вы знаете, что такое тригонометрия?
– Нет!
– Десять лет изучать надо. Алгебру – семь с половиной лет. Латинский язык – десять лет. Да и то потом ни черта не знаешь. Трудно! Профессора двадцать тысяч в год получают.
Плантов подпер щёку рукой и сосредоточенно слушал Поползухина.
– Да, теперь народ другой, – сказал он. – Всё знают. Вы на граммофоне умеете играть?
– Как играть?
– А так… Прислал мне тесть на именины из города граммофон… Труба есть такая, кружочки. А как на нём играть, бес его знает! Так и стоит без дела.
Поползухин внимательно посмотрел на Плантова, отложил в сторону пиджак и сказал:
– Да, я на граммофоне немного умею играть. Учился. Только это трудно, откровенно говоря!
– Ну? Играете? Вот так браво!..
Плантов оживился, вскочил и схватил гимназиста за руку.
– Пойдём! Вы нам поиграете. Ну его к бесу, ваш пиджак! После отчистите! Послушаем, как оно это… Жена, жена!.. Иди сюда, бери вязанье, учитель на граммофоне будет играть!
Граммофон лежал в зелёном сундуке под беличьим салопом, завёрнутый в какие-то газеты и коленкор.
Поползухин с мрачным, решительным лицом вынул граммофон, установил его, приставил рупор и махнул рукой.
– Потрудитесь, господа, отойти подальше! Андрейка, ты зачем с колен встал? Как пиджаки чернилами обливать, на это ты мастер, а как на коленях стоять, так не мастер! Господа, будьте любезны сесть подальше, вы меня нервируете!

– А вы его не испортите? – испуганно спросил Плантов. – Вещь дорогая.
Поползухин презрительно усмехнулся:
– Не беспокойтесь, не с такими аппаратами дело имели!
Он всунул в отверстие иглу, положил пластинку и завёл пружину.
Все ахнули. Из трубы донесся визгливый человеческий голос, кричавший: «Выйду ль я на реченьку».
Бледный от гордости и упоённый собственным могуществом, стоял Поползухин около граммофона и изредка, с хладнокровием опытного, видавшего виды мастера подкручивал винтик, регулирующий высоту звука.

Помещик Плантов хлопал себя по бёдрам, вскакивал и, подбегая ко всем, говорил:
– Ты понимаешь, что это такое? Человеческий голос из трубы! Андрейка, видишь, болван, какого мы тебе хорошего учителя нашли? А ты всё по крышам лазишь!.. А ну ещё что-нибудь изобразите, господин Поползухин!
В дверях столпилась дворня с исковерканными изумлением и тайным страхом лицами: девка, выпавшая вчера из окна, мальчишка, разбивший тарелку, и даже продажный кучер Афанасий, сговорившийся с Андрейкой погубить учителя.
Потом крадучись пришла вчерашняя старуха. Она заглянула в комнату, увидела учителя, блестящий рупор, всплеснула руками и снова умчалась, подпрыгивая, в сад.
В Кривых Углах она считалась самым пугливым, диким и глупым существом.
//-- Глава третья --//
//-- Светлые дни --//
Для гимназиста Поползухина наступили светлые, безоблачные дни. Андрейка боялся его до обморока и большей частью сидел на крыше, спускаясь только тогда, когда играл граммофон. Помещик Плантов забыл уже о кончинах и целый день ходил по пятам за Поползухиным, монотонно повторяя молящим голосом:
– Ну, сыграйте что-нибудь!.. Очень вас прошу! Чего, в самом деле?
– Да ничего сейчас не могу! – манерничал Поползухин.
– Почему не можете?
– А для этого нужно подходящее настроение! А ваш Андрейка меня разнервничал.
– А бес с ним! Плюньте вы на это учение! Будем лучше играть на граммофоне… Ну, сыграйте сейчас!
– Эх! – качал мохнатой головой Поползухин. – Что уж с вами делать! Пойдёмте!
Госпожа Плантова за обедом подкладывала Поползухину лучшие куски, поила его наливкой и всем своим видом показывала, что она не прочь нарушить свой супружеский долг ради такого искусного музыканта и галантного человека.
Вся дворня при встрече с Поползухиным снимала шапки и кланялась. Выпавшая в своё время из окна девка каждый день ставила в комнату учителя громадный свежий букет цветов, а парень, разбивший тарелку, чистил сапоги учителя так яростно, что во время этой операции к нему опасно было подходить на близкое расстояние: амплитуда колебаний щётки достигала чуть не целой сажени.

И только одна поджарая старуха не могла превозмочь непобедимую робость перед странным могуществом учителя – при виде его с криком убегала в сад и долго сидела в крыжовнике, что отражалось на её хозяйственных работах.
Сам Поползухин, кроме граммофонных занятий, ничего не делал: Андрейку не видал по целым дням, помыкал всем домом, ел пять раз в сутки и иногда, просыпаясь ночью, звал приставленного к нему парня:
– Принеси-ка мне чего-нибудь поесть! Студня, что ли, или мяса! Да наливки дай!
Услышав шум, помещик Плантов поднимался с кровати, надевал халат и заходил к учителю.
– Кушаете? А что, в самом деле, выпью-ка и я наливки! А ежели вам спать не особенно хочется, пойдём-ка, вы мне поиграете что-нибудь. А?
Поползухин съедал принесённое, выпроваживал огорчённого Плантова и заваливался спать.
//-- Глава четвертая --//
//-- Крах --//
С утра Поползухин уходил гулять в поле, к реке. Дворня, по поручению Плантова, бегала за ним, искала, аукала и, найдя, говорила:
– Идите, барчук, в дом! Барин просят вас на той машине играть.
– А ну его к чёрту! – морщился Поползухин. – Не пойду! Скажите, нет настроения для игры!
– Идите, барчук!.. Барыня тоже очень просила. И Андрейка плачут, слухать хочут.
– Скажите, вечером поиграю!
Однажды ничего не подозревавший Поползухин возвращался с прогулки к обеду. В двадцати шагах от дома он вдруг остановился и, вздрогнув, стал прислушиваться.
«Выйду ль я на реченьку», – заливался граммофон.
С криком бешенства и ужаса схватился гимназист Поползухин за голову и бросился в дом. Сомнения не было: граммофон играл, а в трёх шагах от него стоял неизвестный Поползухину студент и добродушно-насмешливо поглядывал на окружающих.

– Да что ж тут мудрёного? – говорил он. – Механизм самый простой. Даже Андрейка великолепно с ним управится.
– Зачем вы без меня трогали граммофон? – сердито крикнул Поползухин.
– Смотри, какая цаца! – сказал ядовито помещик Плантов. – Будто это его граммофон. Что же ты нам кружил голову, что на нём играть нужно учиться? А вот Митя Колонтарёв приехал и сразу заиграл. Эх, ты… карандаш! А позвольте, Митя, я теперь заведу! То-то здорово! Теперь целый день буду играть. Позвольте вас поцеловать, уважаемый Митя, что вздумали, свизитировать нас, стариков.
За обедом на Поползухина не обращали никакого внимания. Говядину ему положили жилистую, с костью, вместо наливки он пил квас, а после обеда Плантов, уронив рассеянный взгляд на Андрейку, схватил его за ухо и крикнул:
– Ну, брат, довольно тебе шалберничать… нагулялся!.. Учитель, займитесь!
Поползухин схватил Андрейку за руку и бешено дёрнул его:
– Пойдём!
И они пошли, не смотря друг на друга… По дороге гимназист дал Андрейке два тумака, а тот улучил минуту и плюнул учителю на сапог.
Галочка
Однажды в сумерки весеннего, кротко умиравшего дня к Ирине Владимировне Овраговой пришла девочка двенадцати лет Галочка Кегич.

Сняв в передней верхнюю серую кофточку и гимназическую шляпу, Галочка подёргала ленту в длинной русой косе, проверила, всё ли на месте, – и вошла в неосвещённую комнату, где сидела Ирина Владимировна.
– Где вы тут?
– Это кто? А! Сестра своего брата. Мы с вами немного ведь знакомы. Здравствуйте, Галочка.
– Здравствуйте, Ирина Владимировна. Вот вам письмо от брата. Хотите, читайте его при мне, хотите – я уйду.
– Нет, зачем же; посидите со мной, Галочка. Такая тоска… Я сейчас.
Она зажгла электрическую лампочку с перламутровым абажуром и при свете её погрузилась в чтение письма.
Кончила…
Рука с письмом вяло, бессильно упала на колени, а взгляд мёртво и тускло застыл на освещённом краешке золочёной рамы на стене.
– Итак – всё кончено? Итак – уходить?
Голова опустилась ниже.
Галочка сидела, затушёванная полутьмой, вытянув скрещённые ножки в лакированных туфельках и склонив голову на сложенные ладонями руки.
И вдруг в темноте звонко – как стук хрустального бокала о бокал – прозвучал её задумчивый голосок:
– Удивительная это штука – жизнь.
– Что-о-о? – вздрогнула Ирина Владимировна.
– Я говорю: удивительная штука – наша жизнь. Иногда бывает смешно, иногда грустно.
– Галочка! Почему вы это говорите?
– Да вот смотрю на вас и говорю. Плохо ведь вам небось сейчас.
– С чего вы взяли…
– Да письмо-то это – большая радость, что ли?
– А вы разве… Знаете… содержание письма?
– Не знала бы, не говорила бы.
– Разве Николай показывал вам?
– Колька дурак. У него не хватит даже соображения поговорить со мной, посоветоваться. Ничего он мне не показывал. Я хотела было из самолюбия отказаться снести письмо, да потом мне стало жалко Кольку. Смешной он и глупый.
– Галочка… Какая вы странная… Вам двенадцать лет, кажется, а вы говорите, как взрослая.
– Мне вообще много приходится думать. За всех думаешь, заботишься, чтоб всем хорошо было. Вы думаете, это легко?
Взгляд Ирины Владимировны упал на прочитанное письмо, и снова низко опустилась голова.
– И вы тоже, миленькая, хороши! Нечистый дёрнул вас потёпаться с этим ослом Климухиным в театр. Очень он вам нужен, да? Ведь я знаю, вы его не любите, вы Кольку моего любите – так зачем же это? Вот всё оно так скверно и получилось.

– Значит, Николай из-за этого… Боже, какие пустяки! Что же здесь такого, если я пошла в театр с человеком, который мне нужен, как прошлогодний снег.
– Смешная вы, право. Уже большой человек вы, а ничего не смыслите в этих вещах. Когда вы говорите это мне, я всё понимаю, потому что умная и, кроме того, девочка. А Колька большой ревнивый мужчина; узнал – вот и полез на стену. Надо бы, кажется, понять эту простую штуку…
– Однако он мне не пишет причины его разрыва со мной.
– Не пишет ясно почему: из самолюбия. Мы, Кегичи, все безумно самолюбивы.
Обе немного помолчали.
– И смешно мне глядеть на вас обоих и досадно. Из-за какого рожна, спрашивается, люди себе кровь портят? Насквозь вас вижу: любите друг друга так, что аж чертям тошно. А мучаете один другого. Вот уж никому этого не нужно. Знаете, выходите за Кольку замуж. А то прямо смотреть на вас тошнёхонько.
– Галочка! Но ведь он пишет, что не любит меня!..
– А вы и верите? Эх, вы. Вы обратите внимание: раньше у него были какие-то там любовницы…
– Галочка!
– Чего там – Галочка. Я, слава Богу, уже двенадцать лет Галочка. Вот я и говорю: раньше у него было по три любовницы сразу, а теперь вы одна. И он всё время глядит на вас, как кот на сало.
– Галочка!!
– Ладно вам. Не подумайте, пожалуйста, что я какая-нибудь испорченная девчонка, а просто я всё понимаю. Толковый ребёнок, что и говорить. Только вы Кольку больше не дразните.
– Чем же я его дразню?
– А зачем вы в письме написали о том художнике, который вас домой с вечера провожал? Кто вас за язык тянул? Зачем? Только чтобы моего Кольку дразнить? Стыдно! А ещё большая!
– Галочка!.. Откуда вы об этом письме знаете?!
– Прочитала.
– Неужели Коля…
– Да, как же! Держите карман шире… Просто открыла незапертый ящик и прочитала…
– Галочка!!!
– Да ведь я не из простого любопытства. Просто хочу вас и его устроить, с рук сплавить просто. И прочитала, чтобы быть… как это говорится? В курсе дела.
– Вы, может быть, и это письмо прочитали?
– А как же! Что я вам, простой почтальон, что ли? Чтобы втёмную письма носить?.. Прочитала. Да вы не беспокойтесь! Я для вашей же пользы это… Ведь никому не разболтаю.
– А вы знаете, что читать чужие письма неблагородно?
– Начихать мне на это. Что с меня можно взять? Я маленькая. А вы большой глупыш. Обождите, я вас сейчас поцелую. Вот так. А теперь – надевайте кофточку, шляпу – и марш к Кольке. Я вас отвезу.
– Нет, Галочка, ни за что!
– Вот поговорите ещё у меня. Уж вы, раз наделали глупостей, так молчите. А Колька сейчас лежит у себя на диване носом вниз и киснет, как собака. Вообразите – лежит и киснет. Вдруг – входите вы! Да ведь он захрюкает от радости.
– Но ведь он же мне написал, что…
– Чихать я хотела на его письмо. Ревнивый этот самый Колька, как чёрт. Наверное, и я такая же буду, как вырасту. Ну, не разговаривайте. Одевайтесь! Ишь, ты! И у вас вон глазки повеселели. Ах вы, мышатки мои милые!..
– Так я переоденусь только в другое платье…
– Ни-ни! Надо, чтобы всё по-домашнему было. Это уютненькое. Только снимите с волос зелёную бархатку, она вам не идёт… Есть красная?
– Есть.
– Ну, вот и умница. Давайте, я вам приколю. Вы красивая и симпатичная… Люблю таких. Ну, поглядите теперь на меня… Улыбнитесь? То-то. А Кольке, прямо как придёте, так и скажите: «Коля, ты дурак». Ведь вы с ним на ты, я знаю. И целуетесь уже. Раз видела. На диванчике. Женитесь, ей-богу, чего там.
– Галочка! Вы прямо необыкновенный ребёнок.
– Ну да! Скажете тоже. Через четыре года у нас в деревне нашего брата уже замуж выдают, а вы говорите ребёнок. Охо-хо!.. Уморушка с вами. Духами немного надушитесь – у вас хорошие духи, – и поедем. Дайте ему слово, что вы плевать хотели на Климухина, и скажите Кольке, что он самый лучший. Мужчины любят это. Готовы, сокровище моё? Ну, айда к этой старой крысе!
«Старая крыса», увидев вошедшую странную пару, вскочил с дивана и, растерянный, со скрытым восторгом во взоре, бросился к Ирине Владимировне.
– Вы?! У меня? А письмо… получили?
– Чихать мы хотели на твоё письмо, – засмеялась Галочка, толкая его в затылок. – Плюньте на всё и берегите здоровье. Поцелуйтесь, детки, а я уже смертельно устала от этих передряг.

Оба уселись рядом на диване и рука к руке, плечо к плечу – прильнули друг к другу.
– Готово? – деловым взглядом окинула эту группу с видом скульптора-автора Галочка. – Ну, а мне больше некогда возиться с вами. У меня, детки, признаться откровенно, с арифметикой что-то неладно. Пойти подзубрить, что ли. Благословляю вас и ухожу. Кол-то мне из-за вас тоже, знаете, получать не расчёт…
Страшный мальчик
Обращая взор свой к тихим розовым долинам моего детства, я до сих пор испытываю подавленный ужас перед Страшным Мальчиком.
Широким полем расстилается умилительное детство – безмятежное купанье с десятком других мальчишек в Хрустальной бухте, шатанье по Историческому бульвару с целым ворохом наворованной сирени под мышкой, бурная радость по поводу какого-нибудь печального события, которое давало возможность пропустить учебный день, «большая перемена» в саду под акациями, змеившими золотисто-зелёные пятна по растрёпанной книжке «Родное слово» Ушинского, детские тетради, радовавшие взор своей снежной белизной в момент покупки и внушавшие на другой день всем благомыслящим людям отвращение своим грязным пятнистым видом, тетради, в которых по тридцати, сорока раз повторялось с достойным лучшей участи упорством: «Нитка тонка, а Ока широка» или пропагандировалась несложная проповедь альтруизма: «Не кушай, Маша, кашу, оставь кашу Мише», переснимочные картинки на полях географии Смирнова, особый, сладкий сердцу запах непроветренного класса – запах пыли и прокисших чернил, ощущение сухого мела на пальцах после усердных занятий у чёрной доски, возвращение домой под ласковым весенним солнышком, по протоптанным среди густой грязи, полупросохшим, упругим тропинкам, мимо маленьких мирных домиков Ремесленной улицы и, наконец, – среди этой кроткой долины детской жизни, как некий грозный дуб, возвышается крепкий, смахивающий на железный болт кулак, венчающий худую, жилистую, подобно жгуту из проволоки, руку Страшного Мальчика.

Его христианское имя было Иван Аптекарёв, уличная кличка сократила его на «Ваньку Аптекарёнка», а я в пугливом, кротком сердце моём окрестил его: Страшный Мальчик.
Действительно, в этом мальчике было что-то страшное: жил он в местах совершенно неисследованных – в нагорной части Цыганской Слободки; носились слухи, что у него были родители, но он, очевидно, держал их в чёрном теле, не считаясь с ними, запугивая их; говорил хриплым голосом, поминутно сплёвывая тонкую, как нитка, слюну сквозь выбитый Хромым Возжонком (легендарная личность!) зуб; одевался же он так шикарно, что никому из нас даже в голову не могло прийти скопировать его туалет: на ногах рыжие, пыльные башмаки с чрезвычайно тупыми носками, голова венчалась фуражкой, измятой, переломленной в неподлежащем месте и с козырьком, треснувшим посредине самым вкусным образом.
Пространство между фуражкой и башмаками заполнялось совершенно выцветшей форменной блузой, которую охватывал широченный кожаный пояс, спускавшийся на два вершка ниже, чем это полагалось природой, а на ногах красовались штаны, столь вздувшиеся на коленках и затрёпанные внизу, что Страшный Мальчик одним видом этих брюк мог навести панику на население.
Психология Страшного Мальчика была проста, но совершенно нам, обыкновенным мальчикам, непонятна. Когда кто-нибудь из нас собирался подраться, он долго примеривался, вычислял шансы, взвешивал и, даже всё взвесив, долго колебался, как Кутузов перед Бородино. А Страшный Мальчик вступал в любую драку просто, без вздохов и приготовлений: увидев не понравившегося ему человека, или двух, или трёх, он крякал, сбрасывал пояс и, замахнувшись правой рукой так далеко, что она чуть его самого не хлопала по спине, бросался в битву.

Знаменитый размах правой руки делал то, что первый противник летел на землю, вздымая облако пыли; удар головой в живот валил второго; третий получал неуловимые, но страшные удары обеими ногами… Если противников было больше, чем три, то четвёртый и пятый летели от снова молниеносно закинутой назад правой руки, от методического удара головой в живот – и так далее.
Если же на него нападали пятнадцать, двадцать человек, то сваленный на землю Страшный Мальчик стоически переносил дождь ударов по мускулистому гибкому телу, стараясь только повёртывать голову с тем расчётом, чтобы приметить, кто в какое место и с какой силой бьёт, дабы в будущем закончить счёты со своими истязателями.
Вот что это был за человек – Аптекарёнок.
Ну, не прав ли я был, назвав его в сердце своём Страшным Мальчиком?
Когда я шёл из училища в предвкушении освежительного купания на «Хрусталке», или бродил с товарищем по Историческому бульвару в поисках ягод шелковицы, или просто бежал неведомо куда по неведомым делам, – всё время налёт тайного, неосознанного ужаса теснил моё сердце: сейчас где-то бродит Аптекарёнок в поисках своих жертв… Вдруг он поймает меня и изобьёт меня вконец – «пустит юшку», по его живописному выражению.
Причины для расправы у Страшного Мальчика всегда находились…
Встретив как-то при мне моего друга Сашку Ганнибоцера, Аптекарёнок холодным жестом остановил его и спросил сквозь зубы:
– Ты чего на нашей улице задавался?
Побледнел бедный Ганнибоцер и прошептал безнадёжным тоном:
– Я… не задавался.
– А кто у Снурцына шесть солдатских пуговиц отнял?
– Я не отнял их. Он их проиграл.
– А кто ему по морде дал?
– Так он же не хотел отдавать.
– Мальчиков на нашей улице нельзя бить, – заметил Аптекарёнок и, по своему обыкновению, с быстротой молнии перешёл к подтверждению высказанного положения: со свистом закинул руку за спину, ударил Ганнибоцера в ухо, другой рукой ткнул «под вздох», отчего Ганнибоцер переломился надвое и потерял всякое дыхание, ударом ноги сбил оглушённого, увенчанного синяком Ганнибоцера на землю и, полюбовавшись на дело рук своих, сказал прехладнокровно:
– А ты… – Это относилось ко мне, замершему при виде Страшного Мальчика, как птичка перед пастью змеи. – А ты что? Может, тоже хочешь получить?
– Нет, – пролепетал я, переводя взор с плачущего Ганнибоцера на Аптекарёнка. – За что же… Я ничего.
Загорелый, жилистый, не первой свежести кулак закачался, как маятник, у самого моего глаза.
– Я до тебя давно добираюсь… Ты мне попадёшь под весёлую руку. Я тебе покажу, как с баштана незрелые арбузы воровать!
«Всё знает проклятый мальчишка», – подумал я.
И спросил, осмелев:
– А на что они тебе… Ведь это не твои.
– Ну и дурак. Вы воруете всё незрелые, а какие же мне останутся? Если ещё раз увижу около баштана – лучше бы тебе и на свет не родиться.
Он исчез, а я после этого несколько дней ходил по улице с чувством безоружного охотника, бредущего по тигровой тропинке и ожидающего, что вот-вот зашевелится тростник и огромное полосатое тело мягко и тяжело мелькнёт в воздухе. Страшно жить на свете маленькому человеку.
//-- * * * --//
Страшнее всего было, когда Аптекарёнок приходил купаться на камни в Хрустальную бухту.
Ходил он всегда один, несмотря на то что все окружающие мальчики ненавидели его и желали ему зла.
Когда он появлялся на камнях, перепрыгивая со скалы на скалу, как жилистый поджарый волчонок, все невольно притихали и принимали самый невинный вид, чтобы не вызвать каким-нибудь неосторожным жестом или словом его сурового внимания.
А он в три-четыре методических движения сбрасывал блузу, зацепив на ходу и фуражку, потом штаны, стянув заодно с ними и ботинки, и уже красовался перед нами, чётко вырисовываясь смуглым, изящным телом спортсмена на фоне южного неба. Хлопал себя по груди и, если был в хорошем настроении, то, оглядев взрослого мужчину, затесавшегося каким-нибудь образом в нашу детскую компанию, говорил тоном приказания:
– Братцы! А ну, покажем ему «рака».
В этот момент вся наша ненависть к нему пропадала – так хорошо проклятый Аптекарёнок умел делать «рака».
Столпившиеся, тёмные, поросшие водорослями скалы образовывали небольшое пространство воды, глубокое, как колодец… И вот вся детвора, сгрудившись у самой высокой скалы, вдруг начинала с интересом глядеть вниз, охая и по-театральному всплёскивая руками:
– Рак! Рак!
– Смотри, рак! Чёрт знает, какой огромадный! Ну и штука же!
– Вот так рачище!.. Гляди, гляди – аршина полтора будет.
Мужичище – какой-нибудь булочник при пекарне или грузчик в гавани, – конечно, заинтересовывался таким чудом морского дна и неосторожно приближался к краю скалы, заглядывая в таинственную глубь «колодца».

А Аптекарёнок, стоявший на другой, противоположной скале, вдруг отделялся от неё, взлетал аршина на два вверх, сворачивался в воздухе в плотный комок, спрятав голову в колени, обвив плотно руками ноги, и, будто повисев в воздухе полсекунды, обрушивался в самый центр «колодца».
Целый фонтан – нечто вроде смерча – взвивался кверху, и все скалы сверху донизу заливались кипящими потоками воды.
Вся штука заключалась в том, что мы, мальчишки, были голые, а мужик – одетый и после «рака» начинал напоминать вытащенного из воды утопленника.
Как не разбивался Аптекарёнок в этом узком скалистом «колодце», как он ухитрялся поднырнуть в какие-то подводные ворота и выплыть на широкую гладь бухты – мы совершенно недоумевали. Замечено было только, что после «рака» Аптекарёнок становился добрее к нам, не бил нас и не завязывал на мокрых рубашках «сухарей», которые приходилось потом грызть зубами, дрожа голым телом от свежего морского ветерка.
//-- * * * --//
Пятнадцати лет от роду мы все начали «страдать».
Это – совершенно своеобразное выражение, почти не поддающееся объяснению. Оно укоренилось среди всех мальчишек нашего города, переходящих от детства к юности, и самой частой фразой при встрече двух «фрайеров» (тоже южное арго) было:
– Дрястуй, Серёжка. За кем ты стрядаешь?
– За Маней Огнёвой. А ты?
– А я ещё ни за кем.
– Ври больше. Что же ты, дрюгу боишься сказать, что ли ча?
– Да мине Катя Капитанаки очень привлекаеть.
– Врёшь?
– Накарай мине господь.
– Ну, значит, ты за ней стрядаешь.
Уличённый в сердечной слабости, «страдалец за Катей Капитанаки» конфузится и для сокрытия прелестного полудетского смущения загибает трёхэтажное ругательство.
После этого оба друга идут пить бузу за здоровье своих избранниц.
Это было время, когда Страшный Мальчик превратился в Страшного Юношу. Фуражка его по-прежнему вся пестрела противоестественными изломами, пояс спускался чуть не на бедра (необъяснимый шик), а блуза верблюжьим горбом выбивалась сзади из-под пояса (тот же шик); пахло от Юноши табаком довольно едко.
Страшный Юноша, Аптекарёнок, переваливаясь, подошёл ко мне на тихой вечерней улице и спросил своим тихим, полным грозного величия голосом:
– Ты чиво тут делаешь, на нашей улице?
– Гуляю… – ответил я, почтительно пожав протянутую мне в виде особого благоволения руку.
– Чиво ж ты гуляешь?
– Да так себе.
Он помолчал, подозрительно оглядывая меня.
– А ты за кем стрядаешь?
– Да ни за кем.
– Ври!
– Накарай меня госп…
– Ври больше! Ну? Не будешь же ты здря (тоже словечко) шляться по нашей улице. За кем стрядаешь?
И тут сердце моё сладко сжалось, когда я выдал свою сладкую тайну:
– За Кирой Костюковой. Она сейчас после ужина выйдет.
– Ну, это можно.
Он помолчал. В этот тёплый нежный вечер, напоённый грустным запахом акаций, тайна распирала и его мужественное сердце.
Помолчав, спросил:
– А ты знаешь, за кем я стрядаю?
– Нет, Аптекарёнок, – ласково сказал я.
– Кому Аптекарёнок, а тебе дяденька, – полушутливо, полусердито проворчал он. – Я, братец ты мой, стрядаю теперь за Лизой Евангопуло. А раньше я стрядал (произносить «я» вместо «а» – был тоже своего рода шик) за Маруськой Королькевич. Здорово, а? Ну, брат, твоё счастье. Если бы ты что-нибудь думал насчёт Лизы Евангопуло, то…
Снова его уже выросший и ещё более окрепший жилистый кулак закачался у моего носа.
– Видал? А так ничего, гуляй. Что ж… всякому стрядать приятно.
Мудрая фраза в применении к сердечному чувству.
//-- * * * --//
12 ноября 1914 года меня пригласили в лазарет прочесть несколько моих рассказов раненым, смертельно скучавшим в мирной лазаретной обстановке.
Только что я вошёл в большую, уставленную кроватями палату, как сзади меня с кровати послышался голос:
– Здравствуй, фрайер. Ты чего задаёшься на макароны?

Родной моему детскому уху тон прозвучал в словах этого бледного, заросшего бородой раненого.
Я с недоумением поглядел на него и спросил:
– Вы это мне?
– Так-то, не узнавать старых друзей? Погоди, попадёшься ты на нашей улице – узнаешь, что такое Ванька Аптекарёнок.
– Аптекарёв?!
Страшный Мальчик лежал передо мной, слабо и ласково улыбаясь мне.
Детский страх перед ним на секунду вырос во мне и заставил и меня и его (потом, когда я ему признался в этом) рассмеяться.
– Милый Аптекарёнок? Офицер?
– Да.
– Ранен?
– Да. – И, в свою очередь:
– Писатель?
– Да.
– Не ранен?
– Нет.
– То-то. А помнишь, как я при тебе Сашку Ганнибоцера вздул?
– Ещё бы. А за что ты тогда «до меня добирался»?
– А за арбузы с баштана. Вы их воровали, и это было нехорошо.
– Почему?
– Потому что мне самому хотелось воровать.
– Правильно. А страшная у тебя была рука, нечто вроде железного молотка. Воображаю, какая она теперь…
– Да, брат, – усмехнулся он. – И вообразить не можешь.
– А что?
– Да вот, гляди.
И показал из-под одеяла короткий обрубок.
– Где это тебя так?
– Батарею брали. Их было человек пятьдесят. А нас, этого… Меньше.
Я вспомнил, как он с опущенной головой и закинутой назад рукой слепо бросался на пятерых, – и промолчал. Бедный Страшный Мальчик!
//-- * * * --//
Когда я уходил, он, пригнув мою голову к своей, поцеловал меня и шепнул на ухо:
– За кем теперь стрядаешь?
И такая жалость по ушедшем сладком детстве, по книжке «Родное слово» Ушинского, по «большой перемене» в саду под акациями, по украденным пучкам сирени, – такая жалость затопила наши души, что мы чуть не заплакали.
Дети
Я очень люблю детишек и без ложной скромности могу сказать, что и они любят меня.
Найти настоящий путь к детскому сердцу – очень затруднительно. Для этого нужно обладать недюжинным чутьём, тактом и многим другим, чего не понимают легионы разных бонн, гувернанток и нянек.

Однажды я нашёл настоящий путь к детскому сердцу, да так основательно, что потом и сам был не рад…
//-- * * * --//
Я гостил в имении своего друга, обладателя жены, свояченицы и троих детей, трёх благонравных мальчиков от 8 до 11 лет.
В один превосходный летний день друг мой сказал мне за утренним чаем:
– Миленький! Сегодня я с женой и свояченицей уеду дня на три. Ничего, если мы оставим тебя одного?
Я добродушно ответил:
– Если ты опасаешься, что я в этот промежуток подожгу твою усадьбу, залью кровью окрестности и, освещаемый заревом пожаров, буду голый плясать на неприветливом пепелище, то опасения твои преувеличены более чем наполовину.
– Дело не в том… А у меня есть ещё одна просьба: присмотри за детишками! Мы, видишь ли, забираем с собой и немку.
– Что ты! Да я не умею присматривать за детишками. Не имею никакого понятия: как это так за ними присматривают?
– Ну, следи, чтобы они всё сделали вовремя, чтобы не очень шалили и чтобы им в то же время не было скучно… Ты такой милый!
– Милый-то я милый… А если твои отпрыски откажутся признать меня как начальство?
– Я скажу им… О, я уверен, вы быстро сойдётесь. Ты такой общительный.
Были призваны дети. Три благонравных мальчика в матросских курточках и жёлтых сапожках. Выстроившись в ряд, они посмотрели на меня чрезвычайно неприветливо.

– Вот, дети, – сказал отец, – с вами остаётся дядя Миша! Михаил Петрович. Слушайтесь его, не шалите и делайте всё, что он прикажет. Уроки не запускайте. Они, Миша, ребята хорошие, и, я уверен, вы быстро сойдётесь. Да и три дня – не год же, чёрт возьми!
Через час все, кроме нас, сели в экипаж и уехали.
//-- * * * --//
Я, насвистывая, пошёл в сад и уселся на скамейку. Мрачная, угрюмо пыхтящая троица опустила головы и покорно последовала за мной, испуганно поглядывая на самые мои невинные телодвижения.
До этого мне никогда не приходилось возиться с ребятами. Я слышал, что детская душа больше всего любит прямоту и дружескую откровенность. Поэтому я решил действовать начистоту.
– Эй, вы! Маленькие чертенята! Сейчас вы в моей власти, и я могу сделать с вами всё, что мне заблагорассудится. Могу хорошенько отколотить вас, поразбивать вам носы или даже утопить в речке. Ничего мне за это не будет, потому что общество борьбы с детской смертностью далеко и в нём происходят крупные неурядицы. Так что вы должны меня слушаться и вести себя подобно молодым благовоспитанным девочкам. Ну-ка, кто из вас умеет стоять на голове?
Несоответствие между началом и концом речи поразило ребят. Сначала мои внушительные угрозы навели на них панический ужас, но неожиданный конец перевернул, скомкал и смёл с их бледных лиц определённое выражение.
– Мы… не умеем… стоять… на головах.
– Напрасно. Лица, которым приходилось стоять в таком положении, отзываются о том с похвалой. Вот так, смотрите!
Я сбросил пиджак, разбежался и стал на голову.
Дети сделали движение, полное удовольствия и одобрения, но тотчас же сумрачно отодвинулись. Очевидно, первая половина моей речи стояла перед их глазами тяжёлым кошмаром.
Я призадумался. Нужно было окончательно пробить лёд в наших отношениях.
Дети любят всё приятное. Значит, нужно сделать им что-нибудь исключительно приятное.
– Дети! – сказал я внушительно. – Я вам запрещаю – слышите ли, категорически и без отнекиваний запрещаю вам в эти три дня учить уроки!
Крик недоверия, изумления и радости вырвался из трёх грудей. О! Я хорошо знал привязчивое детское сердце. В глазах этих милых мальчиков засветилось самое недвусмысленное чувство привязанности ко мне, и они придвинулись ближе.
Поразительно, как дети обнаруживают полное отсутствие любознательности по отношению к грамматике, арифметике и чистописанию. Из тысячи ребят нельзя найти и трёх, которые были бы исключением…
За свою жизнь я знал только одну маленькую девочку, обнаруживавшую интерес к наукам. По крайней мере, когда бы я ни проходил мимо её окна, я видел её склонённой над громадной не по росту книжкой. Выражение её розового лица было совершенно невозмутимо, а глаза от чтения или от чего другого утратили всякий смысл и выражение. Нельзя сказать, чтобы чтение прояснило её мозг, потому что в разговоре она употребляла только два слова: «Папа, мама», и то при очень сильном нажатии груди. Это, да ещё уменье в лежачем положении закрывать глаза составляло всю её ценность, обозначенную тут же, в большом белом ярлыке, прикреплённом к груди: «7 руб. 50 коп.»
Повторяю – это была единственная встреченная мною прилежная девочка, да и то это свойство было навязано ей прихотью торговца игрушками.
Итак, всякие занятия и уроки были мной категорически воспрещены порученным мне мальчуганам. И тут же я убедился, что пословица «запрещённый плод сладок» не всегда оправдывается: ни один из моих трёх питомцев за эти дни не притронулся к книжке!
//-- * * * --//
– Будем жить в своё удовольствие, – предложил я детям. – Что вы любите больше всего?
– Курить! – сказал Ваня.
– Купаться вечером в речке! – сказал Гришка.
– Стрелять из ружья! – сказал Лёля.
– Почему же вы, отвратительные дьяволята, – фамильярно спросил я, – любите всё это?
– Потому что нам запрещают, – ответил Ваня, вынимая из кармана папироску. – Хотите курить?
– Сколько тебе лет?
– Десять.
– А где ты взял папиросы?
– Утащил у папы.
– Таскать, имейте, братцы, в виду, стыдно и грешно, тем более такие скверные папиросы. Ваш папа курит страшную дрянь. Ну да если ты уже утащил – будем курить их. А выйдут – я угощу вас своими.
Мы развалились на траве, задымили папиросами и стали непринуждённо болтать. Беседовали о ведьмах, причём я рассказал несколько не лишённых занимательности фактов из их жизни. Бонны обыкновенно рассказывают детям о том, сколько жителей в Северной Америке, что такое звук и почему чёрные материи поглощают свет. Я избегал таких томительных разговоров.
Поговорили о домовых, живших на конюшне.
Потом беседа прекратилась. Молчали…
– Скажи ему! – шепнул толстый, ленивый Лёлька подвижному, порывистому Гришке. – Скажи ты ему!
– Пусть лучше Ваня скажет, – шепнул так, чтобы я не слышал, Гришка. – Ванька, скажи ему.
– Стыдно, – прошептал Ваня.
Речь, очевидно, шла обо мне.
– О чём вы, детки, хотите мне сказать? – осведомился я.
– Об вашей любовнице, – хриплым от папиросы голосом отвечал Гришка. – Об тёте Лизе.
– Что вы врёте, скверные мальчишки? – смутился я. – Какая она моя любовница?
– А вы её вчера вечером целовали в зале, когда мама с папой гуляли в саду.
Меня разобрал смех.
– Да как же вы это видели?
– А мы с Лёлькой лежали под диваном. Долго лежали, с самого чая. А Гришка на подоконнике за занавеской сидел. Вы её взяли за руку, дёрнули к себе и сказали: «Милая! Ведь я не с дурными намерениями!» А тётка головой крутит, говорит; «Ах, ах!..»
– Дура! – сказал, усмехаясь, маленький Лёлька.
Мы помолчали.
– Что же вы хотели мне сказать о ней?
– Мы боимся, что вы с ней поженитесь. Несчастным человеком будете.
– А чем же она плохая? – спросил я, закуривая от Ванькиной папиросы.
– Как вам сказать… Слякоть она!
– Не женитесь! – предостерёг Гришка.
– Почему же, молодые друзья?
– Она мышей боится.
– Только всего?
– А мало? – пожал плечами маленький Лёлька. – Визжит, как сумасшедшая. А я крысу за хвост могу держать!
– Вчера мы поймали двух крыс. Убили, – улыбнулся Гришка.
Я был очень рад, что мы сошли со скользкой почвы моих отношений к «глупой тётке», и ловко перевёл разговор на разбойников.
О разбойниках все толковали со знанием дела, большой симпатией и сочувствием к этим отверженным людям. Удивились моему терпению и выдержке: такой я уже большой, а ещё не разбойник.
– Есть хочу, – сказал неожиданно Лёлька.
– Что вы, братцы, хотите: наловить сейчас рыбы и сварить на берегу реки уху с картофелем или идти в дом и есть кухаркин обед?
Милые дети отвечали согласным хором:
– Ухи.
– А картофель как достать: попросить на кухне или украсть на огороде?
– На огороде. Украсть.
– Почему же украсть лучше, чем попросить?
– Веселее, – сказал Гришка. – Мы и соль у кухарки украдём. И перец! И котелок!!
Я снарядил на скорую руку экспедицию, и мы отправились на воровство, грабёж и погром.
//-- IV --//
Был уже вечер, когда мы, разложив у реки костёр, хлопотали около котелка. Ваня ощипывал стащенного им в сарае петуха, а Гришка, голый, только что искупавшийся в тёплой речке, плясал перед костром.
Ко мне дети чувствовали нежность и любовь, граничащую с преклонением.
Лёлька держал меня за руку и безмолвно, полным обожания взглядом глядел мне в лицо.
Неожиданно Ванька расхохотался.

– Что, если бы папа с мамой сейчас явились? Что бы они сказали?
– Хи-хи! – запищал голый Гришка. – Уроков не учили, из ружья стреляли, курили, вечером купались и лопали уху вместо обеда.
– А всё Михаил Петрович, – сказал Лёлька, почтительно целуя мою руку.
– Мы вас не выдадим!
– Можно называть вас Мишей? – спросил Гришка, окуная палец в котелок с ухой. – Ой, горячо!
– Называйте. Бес с вами. Хорошо вам со мной?
– Превосхитительно!
Поужинав, закурили папиросы и разлеглись на одеялах, притащенных из дому Ванькой.
– Давайте ночевать тут, – предложил кто-то.
– Холодно, пожалуй, будет от реки. Сыро, – возразил я.
– Ни черта! Мы костёр будем поддерживать. Дежурить будем.
– Не простудимся?
– Нет, – оживился Ванька. – Накажи меня Бог, не простудимся!!!
– Ванька! – предостерёг Лелька. – Божишься? А что немка говорила?
– Божиться и клясться нехорошо, – сказал я. – В особенности так прямолинейно. Есть менее обязывающие и более звучные клятвы… Например: «Клянусь своей бородой!», «Тысяча громов!», «Проклятие неба!»
– Тысяча небов! – проревел Гришка. – Пойдём собирать сухие ветки для костра.
Пошли все. Даже неповоротливый Лёлька, державшийся за мою ногу и громко сопевший.
Спали у костра. Хотя он к рассвету погас, но никто этого не заметил, тем более что скоро пригрело солнце, защебетали птицы, и мы проснулись для новых трудов и удовольствий.
//-- V --//
Трое суток промелькнули, как сон. К концу третьего дня мои питомцы потеряли всякий человеческий образ и подобие…
Матросские костюмчики превратились в лохмотья, а Гришка бегал даже без штанов, потеряв их неведомым образом в реке. Я думаю, что это было сделано им нарочно – с прямой целью отвертеться от утомительного снимания и надевания штанов при купании.

Лица всех трёх загорели, голоса от ночёвок на открытом воздухе огрубели, тем более, что всё это время они упражнялись лишь в кратких, выразительных фразах:
– Проклятье неба! Какой это мошенник утащил мою папиросу?.. Что за дьявольщина! Моё ружьё опять дало осечку. Дай-ка, Миша, спичечки!
К концу третьего дня мною овладело смутное беспокойство: что скажут родители по возвращении? Дети успокаивали меня, как могли:
– Ну, поколотят вас, эка важность! Ведь не убьют же!
– Тысяча громов! – хвастливо кричал Ванька. – А если они, Миша, дотронутся до тебя хоть пальцем, то пусть берегутся. Даром им это не пройдёт!
– Ну, меня-то не тронут, а вот вас, голубчики, отколошматят. Покажут вам и курение, и стрельбу, и бродяжничество.
– Ничего, Миша! – успокаивал меня Лёлька, хлопая по плечу. – Зато хорошо пожили!
Вечером приехали из города родители, немка и та самая «глупая тётка», на которой дети не советовали мне жениться из-за мышей.
Дети попрятались под диваны и кровати, а Ванька залез даже в погреб.
Я извлёк их всех из этих мест, ввёл в столовую, где сидело всё общество, закусывая с дороги, и сказал:
– Милый мой! Уезжая, ты выражал надежду, что я сближусь с твоими детьми и что они оценят общительность моего нрава. Я это сделал. Я нашёл путь к их сердцу… Вот, смотри! Дети! Кого вы любите больше: отца с матерью или меня?
– Тебя! – хором ответили дети, держась за меня, глядя мне в лицо благодарными глазами.
– Пошли вы бы со мной на грабёж, на кражу, на лишения, холод и голод?
– Пойдём, – сказали все трое, а Лёлька даже ухватил меня за руку, будто бы мы должны были сейчас, немедленно пуститься в предложенные мной авантюры.
– Было ли вам эти три дня весело?
– Ого!!
Они стояли около меня рядом, сильные, мужественные, с чёрными от загара лицами, облачённые в затасканные лохмотья, которые придерживались грязными руками, закопчёнными порохом и дымом костра.
Отец нахмурил брови и обратился к маленькому Лёльке, сонно хлопавшему глазёнками:
– Так ты бы бросил меня и пошёл бы за ним?
– Да! – сказал бесстрашный Лёлька, вздыхая. – Клянусь своей бородой! Пошёл бы.
Лёлькина борода разогнала тучи. Все закатились хохотом, и громче всех истерически смеялась тётя Лиза, бросая на меня лучистые взгляды.
Когда я отводил детей спать, Гришка сказал грубым, презрительным голосом:
– Хохочет… Тоже! Будто ей под юбку мышь подбросили! Дура.
Двуличный мальчик
//-- I --//
Авторы уголовных романов и их читатели не поняли бы странной двойственной натуры мальчишки Алёшки – натуры, которая в своё время привела меня в восхищение и возмутила меня.
Авторы уголовных романов и их читатели прославились своей прямолинейностью, которая обязывала их не заниматься смешанными типами. Злодеи должны быть злодеями, добрые – добрыми, а если капелька качеств первых попадала на вторых или наоборот – всё кушанье считалось испорченным… Злодей – должен быть злодеем, без всяких увёрток и ухищрений… Он мог раскаяться, но только в самом конце, и то при условии, что, в сущности, он и раньше был симпатичным человеком. Добрый тоже мог стать в конце романа злым, бессердечным, но тоже при условии, что автор опрокинет на него целую гору несчастий, людской несправедливости и тягчайших разочарований, которые озлобят его. Ни в одном из таких романов я не встречал жизненного простого типа, который сегодня поколотил жену, а завтра подаст гривенник нищему, утром прилежно возится у станка, штампуя фальшивые деньги, а вечером вступится за избиваемого еврея.

Человек – более сложный механизм, чем, например, испанский кинжал, вся жизнь которого сводится только к двум чередующимся поступкам: он или режет кому-нибудь горло, или не режет.
Попадись автору уголовных романов Алёшка – он повертел, повертел бы его, понюхал, лизнул бы языком и равнодушно отбросил бы прочь.
– Чёрт знает, что такое!.. Ни рыба ни мясо.
В жизни не так много типов, чтобы ими разбрасываться…
Я подбираю брошенного разборчивым романистом Алёшку и присваиваю его себе. Об Алёшке я сначала думал, как о прекрасном, тихом, благонравном мальчике, который воды не замутит. В этом убеждали меня все его домашние поступки, всё комнатное поведение, за которым я мог следить, не сходя с места.
Мы жили в самых маленьких, самых дешёвых и самых скверных меблированных комнатах. Я – в одной комнате, Алёшка с безногой матерью – в другой.
Тонкая перегородка разделяла нас.
Я так часто слышал мягкий, кроткий Алёшкин голос:
– Мама! Хочешь, ещё чаю налью? Отрезать ещё кусочек колбасы?
– Спасибо, милый.
– Книжку тебе ещё почитать?
– Не надо. Я устала…
– Опять ноги болят? – слышался тревожный голос доброго малютки. – Господи! Вот несчастье, так несчастье!..
– Ну ничего. Лишь бы ты, крошка, был здоров.
– Ну-с, – важно говорил Алёшка, – в таком случае, ты спи, а я напишу ещё кое-какие письма.

Было ему около десяти лет.
Однажды я встретился с ним в коридоре.
– Тебя Алёшкой зовут? – спросил я, вежливо, ради первого знакомства, дёргая его за ухо.
– Алёшкой. А что?
– Да ничего. Ну, здравствуй. У тебя мать больная?
– Да, брат, мать больная. С ногами у неё неладно. Не работают.
– Плохо ваше дело, Алёшка. А деньги есть?
– В сущности, – сказал он, морща лоб, – денег нет. Тем и живём, что я заработаю.
– А чем ты зарабатываешь?
Посмотрев на меня снизу вверх (я был в три раза выше его), он с любопытством спросил:
– Тебе там наверху не страшно?
– Нет. А что?
– Голова не кружится?
Я засмеялся.
– Нет, брат. Всё благополучно.
– Ну, и слава Богу! До свиданья-с.
Он подпрыгнул, ударил себя пятками по спине и убежал в комнату матери.
Эти нелепые замашки в таком благонравном мальчике удивили меня. С матерью он был совсем другим. Я понял, что хитрый мальчишка надевает личину в том или другом случае, и решил при первой возможности разоблачить его.
Но он был дьявольски хитёр. Я несколько раз ловил его в коридоре, подслушивал его разговоры с матерью – всё было напрасно. При встречах со мной он был юмористически нахален, подмигивал мне, хохотал, а сидя с матерью, трогательно ухаживал за ней, читал ей книги и в конце вечера неизменно говорил, с видом заправского молодого человека:
– Ну-с, а мне нужно написать кое-какие письма.
Я приставал к нему несколько раз с расспросами:
– Что это за письма?
Он был непроницаем.
Однажды я решился на жестокость.
– Не хочешь говорить мне, – равнодушно процедил я, – и не надо. Я и сам знаю, кому эти письма…
– Ну? Кому? – тревожно спросил он.
– Разным благодетелям. Ты каждый день с этими письмами пропадаешь на несколько часов… Наверное, таскаешься по благотворителям и клянчишь.
– Дурак ты, – сказал он угрюмо. – Если бы я просил милостыни, то и у тебя просил бы. А я заикнулся тебе хоть раз? Нет.
И добавил с напыщенно-гордым видом:
– Не беспокойся, брат… Я не позволю себе просить милостыни… Не таковский!
Должен признаться: я был крайне заинтересован таинственным Алёшкой. Сказывались мои двадцать два года и двадцать четыре часа свободного времени в сутки.
Я решил выследить Алёшку.
//-- II --//
Был тёплый летний полдень.
Из-за перегородки слышался монотонный голос Алёшки, читавшего матери «Анну Каренину». Через некоторое время он прервал чтение и заботливо спросил:
– Устала?
– Немного.
– Ну, отдохни. А я пойду. Если захочется без меня кушать, смотри сюда: вот ветчина, холодные котлеты, молоко. Захочется читать – вот книга. Ну, прощай.
В последовательном порядке послышались звуки: поцелуя, хлопнувшей двери и Алёшкиных шагов в коридоре.
Я схватил шляпу и тихонько последовал за Алёшкой.
Через двадцать минут мы оба очутились в Летнем саду, наполненном в это время дня дряхлыми старичками, няньками с детьми и целой тучей девиц с вечными книжками в руках.
Алёшка стал непринуждённо прохаживаться по аллеям, бросая в то же время косые проницательные взгляды на сидевших с книжками девиц и дам и делая при этом такой вид, будто бы весь мир создан был для наслаждений и удовольствий.
Неожиданно он приостановился.
На скамейке, полускрытой зелёным кустом, сидела сухая девица и, опустив книгу на колени, мечтательно глядела в небо. Думы её, вероятно, витали далеко, отрешившись от всего земного, рассеянный взгляд видел в пространстве его, прекрасного чудесного героя недочитанной книги, обаятельного, гордого красавца, а неспокойное сердце девичье крепко и больно колотилось в своей неприглядной, по наружному виду, клетке.
Алёшка тихо приблизился к мечтательнице, стащил с головы фуражку и почтительно сообщил:
– А вам, барышня, письмецо есть…
– От кого? – вздрогнула девица и обернула к Алёшке своё, ставшее сразу пунцовым лицо.
– От «него», – прошептал Алёшка, щуря глаза, с самым загадочным видом.

– А… кто… он?.. – ещё тише, чем Алёшка, прошелестела девица.
– Не велено сказывать. Ах! – вскрикнул он неожиданно (будто прорвался) с самым простодушным глуповатым восторгом. – Если бы его видели; такой умница, такой красавец – прямо удивительно!
Девица дрожащими руками взяла письмо… на лице её было написано истерическое любопытство. Грудь тяжело вздымалась, а маленькие бесцветные глаза сияли, как алмазы…
– Спасибо, мальчик. Ступай… Впрочем, постой. Вот тебе!
Девица порылась в ридикюле, вынула две серебряных монеты и сунула их в руки доброму вестнику.
Добрый вестник осыпал её благодарностями, отсалютовал фуражкой и сейчас же деликатно исчез, не желая присутствовать при такой интимности, как чтение чужого письма.
Сидя на противоположной скамье, я внимательно следил за девицей. Бледная, как смерть, она лихорадочно разорвала конверт, вынула из него какую-то хитроумно сложенную бумажку, развернула её, впилась в неё глазами и сейчас же с лёгким криком уронила её на пол… Бесцветные глаза девицы метали молнии, но она быстро спохватилась, напустила на себя равнодушный вид, поднялась, забрала свою книгу, сумочку и быстро-быстро стала удаляться.
Когда она скрылась с глаз, я вскочил, поднял брошенное письмо от «него» и прочёл в этом таинственном письме только одно слово:
– Дура!
Второе лицо Алёшки было разгадано.
//-- III --//
Алёшка выходил из сада, распространив все свои письма и легкомысленно позвякивая серебром в растопыренном кармане.
У входа я поймал его, крепко схватил за руку и прошипел:
– Ну-с, Алёшенька… Теперь мы знаем ваши штуки!..
– Знаешь? – сказал он цинично, нисколько не испугавшись. – Ну, и на здоровье.
– Кто это тебя научил? – суровым тоном спросил я, еле удерживаясь от смеха.
– Сам, – улыбнулся он с очаровательной скромностью. – Надо же чем-нибудь семье помогать.
– Но ведь если ты когда-нибудь попадёшься – знаешь, что с тобой сделают? Изрядно поколотят!
Он развёл руками, будто соглашаясь с тем, что всякая профессия имеет шипы.
– До сих пор не колотили, – признался он. – Да вы не смотрите, что я маленький. О-о… Я хитрый, как лисица… Вижу: где, как и что.
– Всё-таки, – решительно заявил я, – твоя профессия не совсем честная…
– Ну да! Толкуйте.
– Да, конечно. Ведь ты же обманываешь девиц, сообщая им, что письмо – от красивого, умного молодого человека, в то время, как оно написано тобой.

Мальчишка прищурился. Мальчишка этот был скользок, как угорь.
– А почему, скажите пожалуйста, я не могу быть умным молодым человеком? А?
– Да уж ты умный, – согласился я. – Уж такой умный, что беда. Только почему ты, умный молодой человек, пишешь такие резкие письма? Почему «дура», а не что-нибудь другое?
И он ответил мне тоном такого превосходства, что я сразу почувствовал к нему невольное уважение.
– А разве же они – не дуры?
Вечером я лежал на диване и слушал тоненький, нежный голосок:
– Мамочка, дать ещё цыплёнка?
– Спасибо, милый, я сыта.
– Так я тебе почитаю.
– Не надо. Ты, вероятно, устал, продавая эти противные газеты. Отдохни лучше.
– Спасибо, мамочка. Мне ещё надо написать кое-какие письма!.. Охо-хо.
С тех пор прошло несколько лет… И до настоящего дня этот проклятый двуличный мальчишка не выходил у меня из головы.
Теперь он вышел.
Человек за ширмой
– Небось теперь-то на меня никто не обращает внимания, а когда я к вечеру буду мёртвым – тогда небось наплачут. Может быть, если бы они знали, что я задумал, так задержали бы меня, извинились… Но лучше нет! Пусть смерть… Надоели эти вечные попрёки, притеснения из-за какого-нибудь лишнего яблока или из-за разбитой чашки. Прощайте! Вспомните когда-нибудь раба божьего Михаила. Недолго я и прожил на белом свете – всего восемь годочков!

План у Мишки был такой: залезть за ширмы около печки в комнате тёти Аси и там умереть. Это решение твёрдо созрело в голове Мишки.
Жизнь его была не красна. Вчера его оставили без желе за разбитую чашку, а сегодня мать так толкнула его за разлитые духи в золотом флаконе, что он отлетел шагов на пять. Правда, мать толкнула его еле-еле, но так приятно страдать: он уже нарочно, движимый не внешней силой, а внутренними побуждениями, сам по себе полетел к шкафу, упал на спину и, полежав немного, стукнулся головой о низ шкафа.
Подумал:
«Пусть убивают!»
Эта мысль вызвала жалость к самому себе, жалость вызвала судорогу в горле, а судорога вылилась в резкий хриплый плач, полный предсмертной тоски и страдания.
– Пожалуйста, не притворяйся, – сердито сказала мать. – Убирайся отсюда!
Она схватила его за руку и, несмотря на то, что он в последней конвульсивной борьбе цеплялся руками и ногами за кресло, стол и дверной косяк, вынесла его в другую комнату.
Униженный и оскорблённый, он долго лежал на диване, придумывая самые страшные кары своим суровым родителям…
Вот горит их дом. Мать мечется по улице, размахивая руками, и кричит: «Духи, духи! Спасите мои заграничные духи в золотом флаконе». Мишка знает, как спасти эту драгоценность, но он не делает этого. Наоборот, скрещивает руки и, не двигаясь с места, разражается грубым, оскорбительным смехом: «Духи тебе? А когда я нечаянно разлил полфлакона, ты сейчас же толкаться?..»

Или может быть так, что он находит на улице деньги… сто рублей. Все начинают льстить, подмазываться к нему, выпрашивать деньги, а он только скрещивает руки и разражается изредка оскорбительным смехом… Хорошо, если бы у него был какой-нибудь ручной зверь – леопард или пантера… Когда кто-нибудь ударит или толкнёт Мишку, пантера бросается на обидчика и терзает его. А Мишка будет смотреть на это, скрестив руки, холодный, как скала… А что, если бы на нём ночью выросли какие-нибудь такие иголки, как у ежа?.. Когда его не трогают, чтоб они были незаметны, а как только кто-нибудь замахнётся, иголки приподымаются и – трах! Обидчик так и напорется на них. Узнала бы нынче маменька, как драться. И за что? За что? Он всегда был хорошим сыном: остерегался бегать по детской в одном башмаке, потому что этот поступок по поверью, распространённому в детской, грозил смертью матери… Никогда не смотрел на лежащую маленькую сестрёнку со стороны изголовья – чтобы она не была косая… Мало ли что он делал для поддержания благополучия в их доме. И вот теперь…
Интересно, что скажут все, когда найдут в тётиной комнате за ширмой маленький труп… Подымется визг, оханье и плач. Прибежит мать: «Пустите меня к нему! Это я виновата!» – «Да уж поздно!» – подумает его труп и совсем, навсегда умрёт…
Мишка встал и пошёл в тёмную комнату тёти, придерживая рукой сердце, готовое разорваться от тоски и уныния… Зашёл за ширмы и присел, но сейчас же, решив, что эта поза для покойника не подходяща, улёгся на ковре. Были сумерки: от низа ширмы вкусно пахло пылью, и тишину нарушали чьи-то заглушённые двойными рамами далекие крики с улицы:

– Алексей Иваныч!.. Что ж вы, подлец вы этакий, обе пары уволокли… Алексей Ива-а-аныч! Отдайте, мерзавец паршивый, хучь одну пару!
«Кричат… – подумал Мишка. – Если бы они знали, что тут человек помирает, так не покричали бы».
Тут же у него явилась смутная, бесформенная мысль, мимолётный вопрос: «Отчего ж, в сущности, он умирает? Просто так – никто не умирает… Умирают от болезней».
Он нажал себе кулаком живот. Там что-то зловеще заурчало.
«Вот оно, – подумал Мишка, – чахотка. Ну и пусть! И пусть. Всё равно».
В какой позе его должны найти? Что-нибудь поэффектнее, поживописнее. Ему вспомнилась картинка из «Нивы», изображавшая убитого запорожца в степи. Запорожец лежит навзничь, широко раскинув богатырские руки и разбросав ноги. Голова немного склонена набок, и глаза закрыты.
Поза была найдена.
Мишка лёг на спину, разбросал руки, ноги и стал понемногу умирать…
//-- II --//
Но ему помешали.
Послышались шаги, чьи-то голоса и разговор тёти Аси с знакомым офицером Кондрат Григорьевичем.
– Только на одну минутку, – говорила тётя Ася, входя. – А потом я вас сейчас же выгоню.
– Настасья Петровна! Десять минут… Мы так с вами редко видимся, и то всё на людях… Я с ума схожу.
Мишка, лёжа за ширмами, похолодел. Офицер сходит с ума!.. Это должно быть ужасно. Когда сходят с ума, начинают прыгать по комнате, рвать книги, валяться по полу и кусать всех за ноги! Что, если сумасшедший найдёт Мишку за ширмами?..

– Вы говорите вздор, Кондрат Григорьич, – совершенно спокойно, к Мишкиному удивлению, сказала тётя. – Не понимаю, почему вам сходить с ума?
– Ах, Настасья Петровна… Вы жестокая, злая женщина…
«Ого! – подумал Мишка. – Это она-то злая? Ты бы мою маму попробовал – она б тебе показала».
– Почему ж я злая? Вот уж этого я не нахожу.
– Не находите? А мучить, терзать человека – это вы находите?
«Как она там его терзает?»
Мишка не понимал этих слов, потому что в комнате всё было спокойно: он не слышал ни возни, ни шума, ни стонов – этих необходимых спутников терзания.
Он потихоньку заглянул в нижнее отверстие ширмы – ничего подобного. Никого не терзали… Тётя преспокойно сидела на кушетке, а офицер стоял около неё, опустив голову, и крутил рукой какую-то баночку на туалетном столике.
«Вот уронишь ещё баночку – она тебе задаст», – злорадно подумал Мишка, вспомнив сегодняшний случай с флаконом.
– Я вас терзаю? Чем же я вас терзаю, Кондрат Григорьевич?
– Чем? И вы не догадываетесь?
Тётя взяла зеркальце, висевшее у неё на длинной цепочке, и стала ловко крутить, так что и цепочка и зеркальце слились в один сверкающий круг.
«Вот-то здорово! – подумал Мишка. – Надо бы потом попробовать».

О своей смерти он стал понемногу забывать; другие планы зародились в его голове… Можно взять коробочку от кнопок, привязать её к верёвочке и тоже так вертеть – ещё почище тёткиного верчения будет.
//-- III --//
К его удивлению, офицер совершенно не обращал внимания на ловкий приём с бешено мелькавшим зеркальцем. Офицер сложил руки на груди и звенящим шёпотом произнёс:
– И вы не догадываетесь?!
– Нет, – сказала тётя, кладя зеркальце на колени.
– Так знайте же, что я люблю вас больше всего на свете!
«Вот оно… Уже начал с ума сходить, – подумал со страхом Мишка. – На колени стал. С чего, спрашивается?»
– Я день и ночь о вас думаю… Ваш образ всё время стоит передо мной. Скажите же… А вы… А ты? Любишь меня?
«Вот ещё, – поморщился за ширмой Мишка, – на «ты» говорит. Что же она ему, горничная, что ли?»
– Ну, скажи мне! Я буду тебя на руках носить, я не позволю на тебя пылинке сесть…
«Что-о такое?! – изумлённо подумал Мишка, – Что он такое собирается делать?»
– Ну, скажи – любишь? Одно слово… Да?
– Да, – прошептала тетя, закрывая лицо руками.
– Одного меня? – навязчиво сказал офицер, беря её руки. – Одного меня? Больше никого?
Мишка, распростёртый в тёмном уголку за ширмами, не верил своим ушам.
«Только его? Вот тебе раз!.. А его, Мишку? А папу, маму? Хорошо же… Пусть-ка она теперь подойдёт к нему с поцелуями – он её отбреет».
– А теперь уходите, – сказала тётя, вставая. – Мы и так тут засиделись. Неловко.
– Настя! – сказал офицер, прикладывая руки к груди. – Сокровище моё! Я за тебя жизнью готов пожертвовать.
Этот ход Мишке понравился. Он чрезвычайно любил всё героическое, пахнущее кровью, а слова офицера нарисовали в Мишкином мозгу чрезвычайно яркую, потрясающую картину: у офицера связаны сзади руки, он стоит на площади на коленях, и палач, одетый в красное, ходит с топором.
«Настя! – говорит мужественный офицер. – Сейчас я буду жертвовать за тебя жизнью…» Тётя плачет: «Ну, жертвуй, что ж делать». Трах! И голова падает с плеч, а палач по Мишкиному шаблону в таких случаях скрещивает руки на груди и хохочет оскорбительным смехом.

Мишка был честным, прямолинейным мальчиком и иначе дальнейшей судьбы офицера не представлял.
– Ах, – сказала тётя, – мне так стыдно… Неужели я когда-нибудь буду вашей женой…
– О, – сказал офицер. – Это такое счастье! Подумай – мы женаты, у нас дети…
«Гм… – подумал Мишка, – дети… Странно, что у тёти до сих пор детей не было».
Его удивило, что он до сих пор не замечал этого… У мамы есть дети, у полковницы на верхней площадке есть дети, а одна тётя без детей.
«Наверно, – подумал Мишка, – без мужа их не бывает. Нельзя. Некому кормить».
– Иди, иди, милый.
– Иду. О, радость моя! Один только поцелуй!..
– Нет, нет, ни за что…
– Только один! И я уйду.
– Нет, нет! Ради бога…
«Чего там ломаться, – подумал Мишка. – Поцеловалась бы уж. Будто трудно… Сестрёнку Труську целый день ведь лижет».
– Один поцелуй! Умоляю. Я за него полжизни отдам!
Мишка видел: офицер протянул руки и схватил тётю за затылок, а она запрокинула голову, и оба стали чмокаться.
Мишке сделалось немного неловко. Чёрт знает что такое. Целуются, будто маленькие. Разве напугать их для смеху: высунуть голову и прорычать густым голосом, как дворник: – «Вы чего тут делаете?!»
Но тётя уже оторвалась от офицера и убежала.
//-- IV --//
Оставшись в одиночестве, обречённый на смерть Мишка встал и прислушался к шуму из соседних комнат.
«Ложки звякают, чай пьют… Небось меня не позовут. Хоть с голоду подыхай…»
– Миша! – раздался голос матери. – Мишутка! Где ты? Иди пить чай.
Мишка вышел в коридор, принял обиженный вид и боком, озираясь, как волчонок, подошёл к матери.
«Сейчас будет извиняться», – подумал он.
– Где ты был, Мишутка? Садись чай пить. Тебе с молоком?
«Эх, – подумал добросердечный Миша. – Ну и бог с ней! Если она забыла, так и я забуду. Всё ж таки она меня кормит, обувает».
Он задумался о чём-то и вдруг неожиданно громко сказал:
– Мама, поцелуй-ка меня!
– Ах ты, поцелуйка. Ну, иди сюда.
Мишка поцеловался и, идя на своё место, в недоумении вздёрнул плечами:
«Что тут особенного? Не понимаю… Полжизни… Прямо – умора!»
Смерть африканского охотника
//-- Общие рассуждения. Скала --//
Мой друг, моральный воспитатель и наставник Борис Попов, провозившийся со мной все мои юношеские годы, часто говорил своим глухим, ласковым голосом:
– Знаете, как бы я нарисовал картину «Жизнь»? По необъятному полю, изрытому могилами, тяжело движется громадная стеклянная стена… Люди с безумно выкатившимися глазами, напряжёнными мускулами рук и спины хотят остановить её наступательное движение, бьются у нижнего края её, но остановить её невозможно. Она движется и сваливает людей в подвернувшиеся ямы – одного за другим… Одного за другим! Впереди её – пустые отверстые могилы; сзади – наполненные, засыпанные могилы. И кучка живых людей у края видит прошлое: могилы, могилы и могилы. А остановить стену невозможно. Все мы свалимся в ямы. Все.

Я вспоминаю эту ненаписанную картину и, пока ещё стеклянная стена не смела меня в могилу, хочу признаться в одном чудовищном поступке, совершённом мною в дни моего детства. Об этом поступке никто не знает, а поступок дикий и для детского возраста неслыханный: у основания большой жёлтой скалы, на берегу моря, недалеко от Севастополя, в пустынном месте – я закопал в песке, я похоронил одного англичанина и одного француза…
Мир праху вашему – краснобаи и обманщики!
Стеклянная стена движется на меня, но я прикладываю к ней лицо и, сплюснув нос, вижу оставшееся позади: моего отца, индейца Ва-пити и негра Башелико. А за ними в тяжёлых прыжках и извивах мощных тел мечутся львы, тигры и гиены.
Это всё главные действующие лица той истории, которая окончилась таинственными похоронами у основания большой скалы на пустынном морском берегу.
//-- * * * --//
Мои родители жили в Севастополе, чего я никак не мог понять в то время: как можно было жить в Севастополе, когда существуют Филиппинские острова, южный берег Африки, пограничные города Мексики, громадные прерии Северной Америки, мыс Доброй Надежды, реки Оранжевая, Амазонка, Миссисипи и Замбези?..

Меня, десятилетнего пионера в душе, местожительство отца не удовлетворяло.
А занятие? Отец торговал чаем, мукой, свечами, овсом и сахаром.
Конечно, я ничего не имел против торговли… но вопрос: чем торговать? Я допускал торговлю кошенилью, слоновой костью, выменянной у туземцев на безделушки, золотым песком, хинной коркой, драгоценным розовым деревом, сахарным тростником… Я признавал даже такое опасное занятие, как торговля чёрным деревом (негроторговцы так называют негров).
Но мыло! Но свечи! Но пиленый сахар!
Проза жизни тяготила меня. Я уходил на несколько вёрст от города и, пролёживая целыми днями на пустынном берегу моря, у подножия одинокой скалы, мечтал…
Пиратское судно решило пристать к этому месту, чтобы закопать награбленное сокровище: скованный железом сундук, полный старинных испанских дублонов, гиней, золотых бразильских и мексиканских монет и разной золотой, осыпанной драгоценными камнями утвари…
Грубые голоса, загорелые лица, хриплый смех и ром, ром без конца…
Я, спрятавшись в одному мне известном углублении на верхушке скалы, молча слежу за всем происходящим: мускулистые руки энергично роют песок, опускают в яму тяжёлый сундук, засыпают его и, сделав на скале таинственную отметку, уезжают на новые грабежи и приключения. Одну минуту я колеблюсь: не примазаться ли к ним? Хорошо поездить вместе, погреться под жарким экваториальным солнцем, пограбить мимо идущих «купцов», сцепиться на абордаж с английским бригом, дорого продавая свою жизнь, потому что встреча с англичанами – верный галстук на шею.
С другой стороны, можно к пиратам и не примазываться. Другая комбинация не менее заманчива: вырыть сундук с дублонами, притащить к отцу, а потом купить на «вырученные деньги» фургон, в которых ездят южноафриканские боэры, оружия, припасов, нанять нескольких охотников для компании да и двинуться на африканские алмазные поля.
Положим, отец и мать забракуют Африку! Но Боже ты мой! Остаётся прекрасная Северная Америка с бизонами, бесконечными прериями, мексиканскими вакеро и раскрашенными индейцами. Ради такой благодати стоило бы рискнуть скальпами – ха-ха!
Солнце накаливает морской песок у моих ног, тени постепенно удлиняются, а я, вытянувшись в холодке под облюбованной мною скалой, книга за книгой поглощаю двух своих любимцев: Луи Буссенара и капитана Майн Рида.
«…Расположившись под тенью гигантского баобаба, путешественники с удовольствием вдыхали вкусный аромат жарившейся над костром передней ноги слона. Негр Геркулес сорвал несколько плодов хлебного дерева и присоединил их к вкусному жаркому. Основательно позавтракав и запив жаркое несколькими глотками кристальной воды из ручья, разбавленной ромом, наши путешественники» и т. д.

Я глотаю слюну и шепчу, обуреваемый завистью:
– Умеют же жить люди! Ну-с… позавтракаем и мы.
Из тайного хранилища в расселине скалы я вынимаю пару холодных котлет, тарань, кусок пирога с мясом, бутылку бузы и – начинаю насыщаться, изредка поглядывая на чистый морской горизонт: не приближается ли пиратское судно?
А тени всё длиннее и длиннее…
Пора и в свой блокгауз на Ремесленной улице.
Я думаю, – скала эта на пустынном берегу стоит и до сих пор, и расселина сохранилась, и на дне её, вероятно, ещё лежит сломанный ножик и баночка с порохом – там всё по-прежнему, а мне уже тридцать два года, и всё чаще кто-нибудь из добрых друзей восклицает с радостным смехом:
– Гляди-ка! А ведь у тебя тоже появился седой волос.
//-- II --//
//-- Первое разочарование --//
Не знаю, кто из нас был бо́льшим ребёнком, – я или мой отец.
Во всяком случае, я, как истый краснокожий, не был бы способен на такое бурное проявление восторга, как отец в тот момент, когда он сообщил мне, что к нам едет настоящий зверинец, который пробудет всю Святую неделю и, может быть (в этом месте отец подмигнул с видом дипломата, разоблачающего важную государственную тайну), останется и до мая.
Внутри у меня всё замерло от восторга, но наружно я не подал виду.
Подумаешь, зверинец! Какие там звери? Небось, и агути нет, и гну, и анаконды – матери вод, не говоря уж о жирафах, пеккари и муравьедах.
– Понимаешь – львы есть! Тигры! Крокодил! Удав! Укротители и хозяин у меня кое-что в лавке покупают, так говорили. Вот это, брат, штука! Индеец там есть – стрелок, и негр.
– А что негр делает? – спросил я с побледневшим от восторга лицом.
– Да уж что-нибудь делает, – неопределённо промямлил отец. – Даром держать не будут.
– Какого племени?
– Да племени, брат, хорошего, сразу видно. Весь чёрный, как ни поверни, на первый день пасхи пойдём – увидишь.
Кто поймёт мое чувство, с которым я нырнул под красную кумачовую с жёлтыми украшениями отделку балагана? Кто оценит симфонию звуков хриплого аристона, хлопанья бича и потрясающего рёва льва?
Где слова для передачи сложного дивного сочетания трёх запахов: львиной клетки, конского навоза и пороха?..
Эх, очерствели мы!..

Однако когда я опомнился, многое в зверинце перестало мне нравиться.
Во-первых – негр.
Негр должен быть голым, кроме бёдер, покрытых яркой бумажной материей. А тут я увидел профанацию: негра в красном фраке, с нелепым зелёным цилиндром на голове. Во-вторых, негр должен быть грозен. А этот показывал какие-то фокусы, бегал по рядам публики, вынимая из всех карманов замасленные карты, и вообще относился ко всем очень заискивающе.
В-третьих – тяжёлое впечатление произвёл на меня Ва-пити, – индеец, стрелок из лука. Правда, он был в индейском национальном костюме, украшен какой-то шкурой и утыкан перьями, как петух, но… где же скальпы? Где ожерелье из зубов серого медведя-гризли?
Нет, всё это не то.
И потом: человек стреляет из лука – во что? – в чёрный кружок, нарисованный на деревянной доске.
И это в то время, когда в двух шагах от него сидят его злейшие враги, бледнолицые!
– Стыдись, Ва-пити, краснокожая собака! – хотел сказать я ему. – Твоё сердце трусливо, и ты уже забыл, как бледнолицые отняли у тебя пастбище, сожгли вигвам и угнали твоего мустанга. Другой порядочный индеец не стал бы раздумывать, а влепил бы сразу парочку стрел в физиономию вон тому акцизному чиновнику, сытый вид которого доказывает, что гибель вигвама и угон мустанга не обошлись без его содействия.
Увы! Ва-пити забыл заветы своих предков. Ни одного скальпа не содрал он сегодня, а просто раскланялся на аплодисменты и ушёл. Прощай, трусливая собака!

Чем дальше, тем больше падало моё настроение: худосочная девица надевала себе на шею удава, будто это был вязаный шерстяной платок.
Живой удав – и он стерпел это, не обвил негодницу своими смертоносными кольцами? Не сжал её так, чтобы кровь из неё брызнула во все стороны?! Червяк ты несчастный, а не удав!
Лев! Царь зверей, величественный, грозный, одним прыжком выносящийся из густых зарослей и, как гром небесный, обрушивающийся на спину антилопы… Лев, гроза чернокожих, бич стад и зазевавшихся охотников, прыгал через обруч! Становился всеми четырьмя лапами на раскрашенный шар! Гиена становилась передними ногами ему на круп!..
Да будь я на месте этого льва, я так тяпнул бы этого укротителя за ногу, что он другой раз и к клетке близко бы не подошёл.

И гиена тоже обнаглела, как самая последняя дрянь…
Прошу не осуждать меня за кровожадность… Я рассуждал, так сказать, академически.
Всякий должен делать своё дело: индеец снимать скальп, негр – есть попавших к нему в лапы путешественников, а лев – терзать без разбору того, другого и третьего, потому что читатель должен понять: пить-есть всякому надо.
Теперь я и сам недоумеваю: что я надеялся увидеть, явившись в зверинец? Пару львов, вырвавшихся из клетки и доедающих в углу галёрки не успевшего удрать матроса? Индейца, старательно снимающего скальпы со всего первого ряда обезумевших от ужаса зрителей? Негра, разложившего костёр из выломанных досок слоновой загородки и поджаривающего на этом костре мучного торговца Слуцкина?
Вероятно, это зрелище было бы единственное, которое меня бы удовлетворило…
А когда мы выходили из балагана, отец сообщил мне ликующим тоном:
– Представь себе, я пригласил сегодня вечером к нам в гости хозяина, индейца и негра. Повеселимся.
Это была та же отцовская черта, которая приводила его к покупке на базаре каракатиц, которых мы потом вдвоём с отцом и съедали. Я – из любви к приключениям, он – из желания доказать всем домашним, что покупка его не носит определённого характера бессмысленности.
– Да-с пригласил. Интересные люди.
С таким видом, вероятно, Ротшильд теперь приглашает к себе Шаляпина.
Дух меценатства свил себе в отце прочное гнездо.
//-- III --//
//-- Второе разочарование. Смерть --//
Удар за ударом!
Индеец Ва-пити и негр Башелико явились к нам в серых пиджаках, которые сидели на них, как перчатка на карандаше.
Они по примеру хозяина зверинца христосовались с отцом и мамой.
Негр-каннибал – христосовался!
Краснокожая собака – Вапити, которого засмеяли бы индейские скво (бабы), – христосовался!
Боже, Боже! Они ели кулич. После жареного миссионера – кулич! А грозный индеец Ва-пити мирно съел три крашеных яйца, измазав себе всю кирпичную физиономию синим и зеленым цветом. Это – вместо раскраски в цвета войны.
Кончилось тем, что отец, хватив киевской наливки свыше меры, затянул «Виют витры, виют буйны», а индеец ему подтягивал!!
А негр танцевал с тёткой польку-мазурку… Правда, при этом ел её, но только глазами…
И в это время играл не тамтам, а торбан под умелой рукой отца.
А грозный немец, хозяин зверинца, просто спал, забыв своих львов и слонов.
//-- * * * --//
Утром, когда ещё все спали, я встал и, надев фуражку, тихо побрёл по берегу бухты.
Долго брёл, грустно брёл.

Вот и моя скала, вот и расселина – моё пище– и книгохранилище.
Я вынул Буссенара, Майн Рида и уселся у подножия скалы. Перелистал книги… в последний раз.
И со страниц на меня глядели индейцы, поющие: «Виют витры, виют буйны», глядели негры, танцующие польку-мазурку под звуки хохлацкого торбана, львы прыгали через обруч, и слоны стреляли хоботом из пистолета…
Я вздохнул.
Прощай, моё детство, моё сладкое, изумительно интересное детство…
Я вырыл в песке под скалой яму, положил в неё все томики француза Буссенара и англичанина капитана Майн Рида, засыпал эту могилу, встал и выпрямился, обведя горизонт совсем другим взглядом… Пиратов не было и не могло быть; не должно быть. Мальчик умер. Вместо него – родился юноша.
Берегов – воспитатель Киси
//-- I --//
Студент-технолог Берегов – в будущем инженер, а пока полуголодное, но весёлое существо – поступил в качестве воспитателя единственного сына семьи Талалаевых.
Первое знакомство воспитателя с воспитанником было таково.
– Кися, – сказала Талалаева, – вот твой будущий наставник, Георгий Иванович, – познакомься с ним, Кисенька… Дай ему ручку.
Кися – мальчуган лет шести-семи, худощавый, с низким лбом и колючими глазками – закачал одной ногой, наподобие маятника, и сказал скрипучим голосом:

– Не хочу! Он – рыжий.
– Что ты, деточка, – засмеялась мать. – Какой же он рыжий?.. Он – шатен. Ты его должен любить.
– Не хочу любить!
– Почему, Кисенька?
– Вот ещё, всякого любить.
– Чрезвычайно бойкий мальчик, – усмехнулся Берегов. – Как тебя зовут, дружище?
– Не твоё дело.
– Фи, Кися! Надо ответить Георгию Ивановичу: меня зовут Костя.
– Для кого Костя, – пропищал ребёнок, морща безбровый лоб, – а для кого Константин Филиппович. Ага?..
– Он у нас ужасно бойкий, – потрепала мать по его острому плечу. – Это его отец научил так отвечать. Георгий Иванович, пожалуйте пить чай.
За чайным столом Берегов ближе пригляделся к своему воспитаннику: Кися сидел, болтая ногами и бормоча про себя какое-то непонятное заклинание. Голова его на тонкой, как стебелёк, шее качалась из стороны в сторону.
– Что ты, Кисенька? – заботливо спросил отец.
– Отстань.
– Видали? – засмеялся отец, ликующе оглядывая всех сидевших за столом. – Какие мы самостоятельные, а?
– Очень милый мальчик, – кивнул головой Берегов, храня самое непроницаемое выражение на бритом лице. – Только я бы ему посоветовал не болтать ногами под столом. Ноги от этого расшатываются и могут выпасть из своих гнёзд.

– Не твоими ногами болтаю, ты и молчи, – резонно возразил Кися, глядя на воспитателя упорным, немигающим взглядом.
– Кися, Кися! – полусмеясь-полусерьёзно сказал отец.
– Кому Кися, а тебе дяденька, – тонким голоском, как пичуга, пискнул Кися и торжествующе оглядел всех…
Потом обратился к матери:
– Ты мне мало положила сахару в чай. Положи ещё.
Мать положила ещё два куска.
– Ещё.
– Ну, на тебе ещё два!
– Ещё!..
– Довольно! И так уже восемь.
– Ещё!!
В голосе Киси прозвучали истерические нотки, а рот подозрительно искривился. Было видно, что он не прочь переменить погоду и разразиться бурным плачем с обильным дождём слёз и молниями пронзительного визга.
– Ну, на тебе ещё! На! Вот тебе ещё четыре куска. Довольно!
– Положи ещё.
– На! Да ты попробуй… Может, довольно?
Кися попробовал и перекосился на сторону, как сломанный стул.
– Фи-и! Сироп какой-то… Прямо противно.
– Ну, я тебе налью другого…
– Не хочу! Было бы не наваливать столько сахару.
– Чрезвычайно интересный мальчик! – восклицал изредка Берегов, но лицо его было спокойно.
//-- II --//
За обедом Берегов первый раз услышал, как Кися плачет. Это производило чрезвычайно внушительное впечатление.
Мать наливала ему суп в тарелку, а Кися внимательно следил за каждым её движением.
– На, Кисенька.
– Мало супу. Подлей.
– Ну, на. Довольно?
– Ещё подлей.
– Через край будет литься!..
– Лей!
Мать тоскливо поглядела на сына, вылила в тарелку ещё ложку и, когда суп потек по её руке, выронила тарелку. Села на своё место и зашипела, как раскалённое железо, на которое плюнули.
Кися всё время внимательно глядел на неё, как вивисектор на расчленяемого им в целях науки кролика, а когда она схватилась за руку, спросил бесцветным голосом:
– Что, обожглась? Горячо?
– Как он любит свою маму! – воскликнул Берегов. Голос его был восторженный, но лицо спокойное, безоблачное.
– Кися, – сказал отец, – зачем ты выкладываешь из банки всю горчицу… Ведь не съешь. Зачем же её зря портить?
– А я хочу, – сказал Кися, глядя на отца внимательными немигающими глазами.
– Но ведь нам же ничего не останется!
– А я хочу!
– Ну, дай же мне горчицу, дай сюда…
– А я… хочу!
Отец поморщился и со вздохом стал деликатно вынимать горчицу из цепких тоненьких лапок, похожих на слабые коготки воробья…
– А я хо… хо… ччч…
Голос Киси всё усиливался и усиливался, заливаемый внутренними, ещё не нашедшими выхода слезами; он звенел, как пронзительный колокольчик, острый, проникающий иголками в самую глубину мозга… И вдруг – плотина прорвалась, и ужасные, непереносимые человеческим ухом визг и плач хлынули из синего искривленного рта и затопили всё… За столом поднялась паника, все вскочили, мать обрушилась на отца с упрёками, отец схватился за голову, а сын камнем свалился со стула и упал на пол, завыв протяжно, громко и страшно, так, что, кажется, весь мир наполнился этими звуками, задушив все другие звуки. Казалось, весь дом слышит их, вся улица, весь город заметался в смятении от этих острых, как жало змеи, звуков.
– О, Боже, – сказала мать, – опять соседи прибегут и начнут кричать, что мы убиваем мальчика!
Это соображение придало новые силы Кисе: он уцепился для общей устойчивости за ножку стола, поднял кверху голову и завыл совсем уже по-волчьи.

– Ну, хорошо, хорошо уж! – хлопотала около него мать. – На тебе уж, на тебе горчицу! Делай, что хочешь, мажь её, молчи только, моё золото, солнышко моё. И перец на, и соль – замолчи же. И в цирк тебя возьмём – только молчи!..
– Да-а, – протянул вдруг громогласный ребёнок, прекращая на минуту свой вой. – Ты только так говоришь, чтоб я замолчал, а замолчу, и в цирк не возьмёшь.
– Ей-Богу, возьму.
Очевидно, эти слова показались Кисе недостаточными, потому что он помолчал немного, подумал и, облизав языком пересохшие губы, снова завыл с сокрушающей силой.
– Ну, не веришь, на тебе три рубля, вот! Спрячь в карман, после купим вместе билеты. Ну, вот – я тебе сама засовываю в карман!
Хотя деньги мать всунула в карман, но можно было предположить, что они были всунуты ребёнку в глотку – так мгновенно прекратился вой.
Кися, захлопнув рот, встал с пола, уселся за стол, и всё его спокойно-торжествующее лицо говорило: «А что – будете теперь трогать?..»
– Прямо занимательный ребёнок, – крякнул Берегов. – Я с ним позаймусь с большим удовольствием.
//-- III --//
В тот день, когда Талалаевы собрались ехать к больной тётке в Харьков, Талалаева-мать несколько раз говорила Берегову:
– Послушайте! Я вам ещё раз говорю – вся моя надежда на вас. Прислуга – дрянь, и ей нипочём обидеть ребёнка. Вы же, я знаю, к нему хорошо относитесь, и я оставляю его только на вас.

– О, будьте покойны! – добродушно говорил Берегов. – На меня можете положиться. Я ребёнку вреда не сделаю…
– Вот это только мне и нужно!
В момент отъезда Кисю крестила мать, крестил отец, крестила и другая тётка, ехавшая тоже к харьковской тётке. За компанию перекрестили Берегова, а когда целовали Кисю, то от полноты чувств поцеловали и Берегова:
– Вы нам теперь, как родной!
– О, будьте покойны.
Мать потребовала, чтобы Кися стоял в окне, дабы она могла бросить на него с извозчика последний взгляд.
Кисю утвердили на подоконнике, воспитатель стал подле него, и они оба стали размахивать руками самым приветливым образом.
– Я хочу, чтоб открыть окно, – сказал Кися.
– Нельзя, брат. Холодно, – благодушно возразил воспитатель.

– А я хочу!
– А я тебе говорю, что нельзя… Слышишь?
И первый раз в голосе Берегова прозвучало какое-то железо.
Кися удивлённо оглянулся на него и сказал:
– А то я кричать начну….
Родители уже садились на извозчика, салютуя окну платком и ручным саквояжем.
– А то я кричать начну…
В ту же секунду Кися почувствовал, что железная рука сдавила ему затылок, сбросила его с подоконника, и железный голос лязгнул над ним:
– Молчать, щенок! Убью, как собаку!!
От ужаса и удивления Кися даже забыл заплакать… Он стоял перед воспитателем с прыгающей нижней челюстью и широко открытыми остановившимися глазами.
– Вы… не смеете так, – прошептал он. – Я маме скажу.
И опять заговорил Берегов железным голосом, и лицо у него было железное, твёрдое:

– Вот что, дорогой мой… ты уже не такой младенец, чтобы не понимать. Вот тебе мой сказ: пока ты будешь делать всё по-моему, я с тобой буду в дружеских отношениях, во мне ты найдёшь приятеля… Без толку я тебя не обижу… Но! если! только! позволишь! себе! одну! из твоих! штук! – Я! спущу! с тебя! шкуру! и засуну! эту шкуру! тебе в рот! Чтобы ты не орал!
«Врёшь, – подумал Кися, – запугиваешь. А подниму крик, да сбегутся соседи – тебе же хуже будет».
Рот Киси скривился самым предостерегающим образом. Так первые редкие капли дождя на крыше предвещают тяжёлый обильный ливень.
Действительно, непосредственно за этим Кися упал на ковёр и, колотя по нему ногами, завизжал самым первоклассным по силе и пронзительности манером…

Серьёзность положения придала ему новые силы и новую изощрённость.
Берегов вскочил, поднял, как пёрышко, Кисю, заткнул отверстый рот носовым платком и, скрутив Кисе назад руки, прогремел над ним:
– Ты знаешь, что визг неприятен, и поэтому работаешь, главным образом, этим номером. Но у меня есть свой номер: я затыкаю тебе рот, связываю руки-ноги и кладу на диван. Теперь: в тот момент, как ты кивнёшь головой, я пойму, что ты больше визжать не будешь, и сейчас же развяжу тебя. Но если это будет с твоей стороны подвох и ты снова заорёшь – пеняй на себя. Снова скручу, заткну рот и продержу так – час. Понимаешь? Час по моим часам – это очень много.
С невыразимым ужасом глядел Кися на своего строгого воспитателя. Потом промычал что-то и кивнул головой.
– Сдаёшься, значит? Развязываю.
Испуганный, истерзанный и измятый, Кися молча отошёл в угол и сел на кончик стула.
– Вообще, Кися, – начал Берегов, и железо исчезло в его голосе, дав место чему-то среднему между сотовым мёдом и лебяжьим пухом. – Вообще, Кися, я думаю, что ты не такой уж плохой мальчик, и мы с тобой поладим. А теперь бери книжку, и мы займёмся складами…
– Я не знаю, где книжка, – угрюмо сказал Кися.
– Нет, ты знаешь, где она.
– А я не знаю!
– Кися!!!
Снова загремело железо, и снова прорвалась плотина, и хлынул нечеловеческий визг Киси, старающегося повернуть отверстый рот в ту сторону, где предполагались сердобольные квартиранты.

Кричал он секунды три-четыре.
Снова Берегов заткнул ему рот, перевязал его, кроме того, платком и, закатав извивающееся тело в небольшой текинский ковёр, поднял упакованного таким образом мальчика.
– Видишь ли, – обратился он к нему. – Я с тобой говорил, как с человеком, а ты относишься ко мне, как свинья. Поэтому я сейчас отнесу тебя в ванную, положу там на полчаса и уйду. На свободе ты можешь размышлять, что тебе выгоднее – враждовать со мной или слушаться. Ну вот. Тут тепло и безвредно. Лежи.
//-- IV --//
Когда, полчаса спустя, Берегов распаковывал молчащего Кисю, тот сделал над собой усилие и, подняв страдальческие глаза, спросил:
– Вы меня, вероятно, убьёте?
– Нет, что ты. Заметь – пока ты ничего дурного не делаешь, и я ничего дурного не делаю… Но если ты ещё раз закричишь, я снова заткну тебе рот и закатаю в ковёр – и так всякий раз. Уж я, брат, такой человек!
Перед сном пили чай и ужинали.
– Кушай, – сказал Берегов самым доброжелательным тоном. – Вот котлеты, вот сардины.
– Я не могу есть котлет, – сказал Кися. – Они пахнут мылом.
– Неправда. А впрочем, ешь сардины.
– И сардины не могу есть, они какие-то плоские…
– Эх ты, – потрепал его по плечу Берегов. – Скажи просто, что есть не хочешь.
– Нет, хочу. Я бы съел яичницу и хлеб с вареньем.
– Не получишь! (Снова это железо в голосе. Кися стал вздрагивать, когда оно лязгало.) Если ты не хочешь есть, не стану тебя упрашивать. Проголодаешься – съешь. Я тут всё оставлю до утра на столе. А теперь пойдём спать.
– Я боюсь спать один в комнате.
– Чепуха. Моя комната рядом: можно открыть дверь. А если начнёшь капризничать – снова в ванную! Там, брат, страшнее.
– А если я маме потом скажу, что вы со мною делаете…
– Что ж, говори. Я найду себе тогда другое место.
Кися свесил голову на грудь и молча побрёл в свою комнату.
//-- V --//
Утром, когда Берегов вышел в столовую, он увидел Кисю, сидящего за столом и с видом молодого волчонка пожирающего холодные котлеты и сардины.
– Вкусно?
Кися промычал что-то набитым ртом.
– Чудак ты! Я ж тебе говорил. Просто ты вчера не был голоден. Ты, вообще, меня слушайся – я всегда говорю правду и всё знаю. Поел? А теперь принеси книжку, будем учить склады.
Кися принёс книжку, развернул её, прислонился к плечу Берегова и погрузился в пучину науки.
//-- * * * --//
– Ну вот, молодцом. На сегодня довольно. А теперь отдохнём. И знаешь как? Я тебе нарисую картинку…
Глаза Киси сверкнули.
– Как… картинку…
– Очень, брат, просто. У меня есть краски и прочее. Нарисую, что хочешь, – дом, лошадь с экипажем, лес, а потом подарю тебе. Сделаем рамку и повесим в твоей комнате.
– Ну, скорей! А где краски?
– В моей комнате. Я принесу.
– Да зачем вы, я сам. Вы сидите. Сам сбегаю. Это действительно здорово!
//-- VI --//
Прошла неделя со времени отъезда Талалаевых в Харьков.
Ясным солнечным днём Берегов и Кися сидели в городском сквере и ели из бумажной коробочки пирожки с говядиной.
– Я вам, Георгий Иваныч, за свою половину пирожков отдам, – сказал Кися. – У меня рубль есть дома.
– Ну, вот ещё глупости. У меня больше есть. Я тебя угощаю. Лучше мы на этот рубль купим книжку, и я тебе почитаю.
– Вот это здорово!
– Только надо успеть прочесть до приезда папы и мамы.
– А разве они мешают?
– Не то что мешают. Но мне придётся уйти, когда мама узнает, что я тебя в ковёр закатывал, морил голодом.

– А откуда она узнает? – с тайным ужасом спросил Кися.
– Ты же говорил тогда, что сам скажешь…
И тонкий, как серебро, голосок прозвенел в потеплевшем воздухе:
– С ума я сошёл, что ли?!
Славный ребёнок
//-- I --//
Проснувшись, мальчик Сашка повернулся на другой бок и стал думать о промелькнувшем, как сон, вчерашнем дне.
Вчерашний день был для Сашки полон тихих детских радостей: во-первых, он украл у квартиранта полкоробки красок и кисточку, затем пристав описывал в гостиной мебель и, в-третьих, с матерью был какой-то припадок удушья… Звали доктора, пахнущего мылом, приходили соседки; вместо скучного обеда все домашние ели ветчину, сардины и балык, а квартиранты пошли обедать в ресторан – что было тоже неожиданно-любопытно и не похоже на ряд предыдущих дней.

Припадок матери, кроме перечисленных весёлых минут, дал Сашке ещё и практические выгоды: когда его послали в аптеку, он утаил из сдачи двугривенный, а потом забрал себе все бумажные колпачки от аптечных коробочек и бутылочек и коробку из-под пилюль.
Несмотря на кажущуюся вздорность увлечения колпачками и коробочками, Сашка – прехитрый мальчик. Хитрость у него чисто звериная, упорная, непоколебимая. Однажды квартирант Возженко заметил, что у него пропал тюбик с краской и кисть. Он стал запирать ящик с красками в комод и запирал их таким образом целый месяц. И целый месяц, каждый день после ухода квартиранта Возженко, Сашка подходил к комоду и проверял, заперт ли он? Расчёт у Сашки был простой – забудет же когда-нибудь Возженко запереть комод…
Вчера как раз Возженко забыл сделать это. Сашка, лёжа, даже зажмурился от удовольствия и сознания, сколько чудес натворит он этими красками. Потом Сашка вынул из-под одеяла руку и разжал её: со вчерашнего дня он всё носил в ней аптекарский двугривенный и спать лёг, раздевшись одной рукой.
Двугривенный, влажный, грязный, был здесь.
//-- II --//
Налюбовавшись двугривенным, Сашка вернулся к своим утренним делишкам.
Первой его заботой было узнать, что готовит мать ему на завтрак. Если котлеты – Сашка поднимет капризный крик и заявит, что, кроме яиц, он ничего есть не может. Если же яйца – Сашка поднимет такой же крик и выразит самые определённые симпатии к котлетам и отвращение к «этим паршивым яйцам».
На тот случай, если мать, расщедрившись, приготовит и то, и другое, Сашка измыслил для себя недурную лазейку: он потребует оставшиеся от вчерашнего пира сардины.
Мать он любит, но любовь эта странная – полное отсутствие жалости и лёгкое презрение.
Презрение укоренилось в нём с тех пор, как он заметил в матери черту, свойственную всем почти матерям: иногда за пустяк, за какой-нибудь разбитый им бокал, она поднимала такой крик, что можно было оглохнуть. А за что-нибудь серьёзное, вроде позавчерашнего дела с пуговицами, она только переплетала свои пухлые пальцы (Сашка сам пробовал сделать это, но не выходило – один палец оказывался лишним) и восклицала с лёгким стоном:
– Сашенька! Ну что же это такое? Ну как же это можно? Ну как же тебе не стыдно?
Даже сейчас, натягивая на худые ножонки чулки, Сашка недоумевает, каким образом могли догадаться, что история с пуговицами – дело рук его, Сашки, а не кого-нибудь другого?
История заключалась в том, что Сашка, со свойственным ему азартом, увлёкся игрой в пуговицы… Проигравшись дотла, он оборвал с себя всё, что было можно: штанишки его держались только потому, что он всё время надувал живот и ходил, странно выпячиваясь. Но когда фортуна решительно повернулась к нему спиной, Сашка задумал одним грандиозным взмахом обогатить себя: встал ночью с кроватки, обошёл, неслышно скользя, все квартирантские комнаты и, вооружившись ножницами, вырезал все до одной пуговицы, бывшие в их квартире.

На другой день квартиранты не пошли на службу, а мать долго, до обеда, ходила по лавкам, подбирая пуговицы, а после обеда сидела с горничной до вечера и пришивала к квартирантовым брюкам и жилетам целую армию пуговиц. «Не понимаю… Как она могла догадаться, что это я?» – думал Сашка, натягивая на ногу башмак и положив по этому случаю двугривенный в рот.
Отказ есть приготовленные яйца и требование котлет заняло Сашкино праздное время на полчаса.
– Почему ты не хочешь есть яйца, негодный мальчишка?
– Так.
– Как – так?
– Да так.
– Ну, так знай же, котлет ты не получишь!
– И не надо.
Сашка бьёт наверняка. Он с деланой слабостью отходит к углу и садится на ковёр.
«Бледный он какой-то сегодня», – думает сердобольная мать.
– Сашенька, милый, ну, скушай же яйца! Мама просит.
– Не хочу! Сама ешь.
– А, чтоб ты пропал, болван! Вот вырастила идиота…
Мать встаёт и отправляется в кухню.
Съев котлету, Сашка с головой окунается в омут мелких и крупных дел.
Озабоченный, идёт он прежде всего в коридор и, открыв сундучок горничной Лизаветы, плюёт в него. Это за то, что она вчера два раза толкнула его и пожалела замазки, оставшейся после стекольщиков.
Свершив акт правосудия, идёт на кухню и хнычет, чтобы ему дали пустую баночку и сахару.
– Для чего тебе?
– Надо.
– Да для чего?
– Надо!
– Надо, надо… А для чего надо? Вот – не дам.
– Дай, дура! А то матери расскажу, как ты вчера из графина для солдата водку отливала… Думаешь, не видел?
– На, чтоб ты пропал!
Желание кухарки исполняется: Сашка исчезает. Он сидит в ванной и ловит на пыльном окне мух. Наловив в баночку, доливает водой, высыпает сахар и долго взбалтывает эту странную настойку, назначение которой для самого изобретателя загадочно и неизвестно.
До обеда ещё далеко. Сашка решает пойти посидеть к квартиранту Григорию Ивановичу, который находится дома и что-то пишет.
– Здравствуйте, Григориваныч, – сладеньким тонким голоском приветствует его Сашка.
– Пошёл, пошёл вон. Мешаешь только.
– Да я здесь посижу. Я не буду мешать.
У Сашки определённых планов пока нет, и всё может зависеть только от окружающих обстоятельств: может быть, удастся, когда квартирант отвернётся, стащить перо или нарисовать на написанном смешную рожицу, или сделать что-либо другое, что могло бы на весь день укрепить в Сашке хорошее расположение духа.
– Говорю тебе – убирайся!
– Да что я вам, мешаю что ли?
– Вот я тебя сейчас за уши да за дверь… Ну?
– Ма-ама-а!!! – жалобно кричит Сашка, зная, что мать в соседней комнате.
– Что такое? – слышится её голос.
– Тш!.. Чего ты кричишь, – шипит квартирант, зажимая Сашке рот. – Я же тебя не трогаю. Ну, молчи, молчи, милый мальчик…

– Ма-ама! Он меня прогоняет!
– Ты, Саша, мешаешь Григорию Ивановичу, – входит мать. – Он вам, вероятно, мешает?
– Нет, ничего, помилуйте, – морщится квартирант. – Пусть сидит.
– Сиди, Сашенька, только смирненько.
«Черти бы тебя подрали с твоим Сашенькой», – думает квартирант, а вслух говорит:
– Бойкий мальчуган! Хе-хе! Общество старших любит…
– Да, уж он такой, – подтверждает мать.
//-- IV --//
За обедом Сашке – сплошной праздник.
Он бракует все блюда, вмешивается в разговоры, болтает ногами, руками, головой, и, когда результатом соединённых усилий его конечностей является опрокинутая тарелка с супом, он считает, что убил двух зайцев: избавился от ненавистной жидкости и внёс в среду обедающих весёлую, шумную суматоху.
– Я котлет не желаю!
– Почему?
– Они с волосами.
– Что ты врёшь? Не хочешь? Ну, и пухни с голоду.
Сашка, заинтересованный этой перспективой, отодвигает котлеты и, притихший, сидит, ни до чего не дотрагиваясь, минут пять. Потом решив, что наголодался за этот промежуток достаточно, пробует потихоньку живот: не распух ли?
Так как живот нормален, то Сашка даёт себе слово когда-нибудь на свободе заняться этим вопросом серьёзнее – голодать до тех пор, пока не вспухнет, как гора.
Обед окончен, но бес хлопотливости по-прежнему не покидает Сашки.
До отхода ко сну нужно ещё зайти к Григорию Ивановичу и вымазать салом все стальные перья на письменном столе (идея, родившаяся во время визита), а потом не позабыть бы украсть для сапожникова Борьки папирос и вылить баночку с мухами в Лизаветин сундук за то, что толкнула.
Даже улёгшись спать, Сашка лелеял и обдумывал последний план: выждавши, когда все заснут, пробраться в гостиную и отрезать красные сургучные печати, висящие на ножках столов, кресел и на картинах…
Они очень и очень пригодятся Сашке.
Трава, примятая сапогом
– Как ты думаешь, сколько мне лет? – спросила небольшая девочка, перепрыгивая с одной ноги на другую, потряхивая тёмными кудрями и поглядывая на меня сбоку большим серым глазом…
– Тебе-то? А так я думаю, что тебе лет пятьдесят.
– Нет, серьёзно. Ну, пожалуйста, скажи.
– Тебе-то? Лет восемь, что ли?
– Что ты! Гораздо больше: восемь с половиной.
– Ну?! Порядочно. Как говорится: старость не радость. Небось и женишка уже припасла?
– Куда там! (глубокая поперечная морщина сразу выползла на её безмятежный лоб). Разве теперь можно обзаводиться семьёй? Всё так дорого.

– Господи Боже ты мой, какие солидные разговоры пошли!.. Как здоровье твоей многоуважаемой куклы?
– Покашливает. Я вчера с ней долго сидела у реки. Кстати, хочешь, на речку пойдём, посидим. Там хорошо: птички поют. Я вчера очень комичную козявку поймала.
– Поцелуй её от меня в лапку. Но как же мы пойдём на речку: ведь в той стороне, за рекой, стреляют.
– Неужели ты боишься? Вот ещё глупый. Ведь снаряды не долетают сюда, это ведь далеко. А я тебе зато расскажу стих. Пойдём?
– Ну, раз стих – это дело десятое. Тогда не лень и пойти…
По дороге, ведя меня за руку, она сообщила:
– Знаешь, меня ночью комар как укусит, за ногу.
– Слушаю-с. Если я его встречу, я дам ему по морде.
– Знаешь, ты ужасно комичный.
– Ещё бы. На том стоим.
На берегу реки мы преуютно уселись на камушке под развесистым деревцом. Она прижалась к моему плечу, прислушалась к отдалённым выстрелам, и снова та же морщинка озабоченности и вопроса, как гнусный червяк, всползла на чистый лоб. Она потёрлась порозовевшей от ходьбы щёчкой о шершавую материю моего пиджака и, глядя остановившимися глазами на невозмутимую гладь реки, спросила:
– Скажи, неужели Ватикан никак не реагирует на эксцессы большевиков?
Я испуганно отодвинулся от неё и поглядел на этот розовый ротик с будто чуть-чуть припухшей верхней губкой, посмотрел на этот ротик, откуда только что спокойно вылетела эта чудовищная по своей деловитости фраза, и переспросил:
– Чего, чего?
Она повторила.
Я тихо обнял её за плечи, поцеловал в голову и прошептал на ухо:
– Не надо, голубчик, об этом говорить, хорошо? Скажи лучше стихи, что обещала.
– Ах, стихи! Я и забыла. О Максе:
Максик вечно ноет,
Максик рук не моет,
У грязнули Макса
Руки, точно вакса.
Волосы, как швабра,
Чешет их не храбро…
– Правда, комичные стишки? Я их в старом «Задушевном слове» прочитала.
– Здорово сработано. Ты их маме-то читала?
– Ну, знаешь, ей не до того, прихварывает всё.
– Что же с ней такое?

– Малокровье. Ты знаешь, она целый год при большевиках в Петербурге прожила. Вот и получила. Жиров не было, потом эти… азотистые тоже в организм не… этого… не входили. Ну, одним словом – коммунистический рай.
– Бедный ребёнок, – уныло прошептал я, приглаживая ей волосы.
– Ещё бы не бедный. Когда бежали из Петербурга, я в вагоне кроватку куклиную потеряла, да медведь пищать перестал. Не знаешь, отчего это он мог перестать пищать?
– Очевидно, азотистых веществ ему не хватило. Или просто саботаж.
– Ну, ты прямо-таки прекомичный! На мою резиновую собачку похож. А ты можешь нижней губой до носа достать?
– Где там! Всю жизнь мечтал об этом – не удаётся…
– А знаешь, у меня одна знакомая девочка достаёт: очень комично.
С противоположного берега дунуло ветерком, и стрельба сразу сделалась слышней.
– Вишь ты, как пулемёты работают, – сказал я, прислушиваясь.
– Что ты, братец, – какой же это пулемёт? Пулемёт чаще тарахтит. Знаешь, совсем как швейная машина щёлкает. А это просто пачками стреляют. Вишь ты: очередями жарят.
Ба-бах!
– Ого, – вздрогнул я, – шрапнелью ахнули.
Её серый лукавый глаз глянул на меня с откровенным сожалением.
– Знаешь, если ты не понимаешь – так уж молчи. Какая же это шрапнель? Обыкновенную трёхдюймовку со шрапнелью спутал. Ты знаешь, между прочим, когда летит, так как-то особенно шуршит. А бризантный заряд воет, как собака. Очень комичный.
– Послушай, клоп, – воскликнул я, с суеверным страхом оглядывая её розовые пухлые щёчки, вздёрнутый носик и крохотные ручонки, которыми она в этот момент заботливо подтягивала опустившиеся к башмакам носочки. – Откуда ты всё это знаешь?
– Вот комичный вопрос, ей-Богу! Поживи с моё, ещё не то узнаешь.
А когда мы возвращались домой, она, забыв уже о «реагировании Ватикана» и «бризантных снарядах», щебетала, как воробей, задрав кверху задорный носик:

– Ты знаешь, какого мне достань котёночка? Чтоб у него был розовенький носик и чёрненькие глазки. Я ему голубенькую ленточку с малюсеньким таким золотым бубенчиком привяжу, у меня есть. Я люблю маленьких котёнков. Что же я, дура! Я и забыла, что мой бубенчик был с маминым золотом в сейфе, и коммунисты его по мандату комфина реквизировали!
//-- * * * --//
По зелёной молодой травке ходят хамы в огромных тяжёлых сапожищах, подбитых гвоздями.
Пройдут по ней, примнут её.
Прошли – полежал, полежал примятый, полураздавленный стебелёк, пригрел его луч солнца, и опять он приподнялся и под тёплым дыханием дружеского ветерка шелестит о своём, о малом, о вечном.


