-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Ги де Мопассан
|
| Письмо, найденное на утопленнике
-------
Ги де Мопассан
Письмо, найденное на утопленнике
Новеллы и рассказы
© Перевод. Е. Гунст, наследники, 2019
© Перевод. Д. Лившиц, наследники, 2019
© Перевод. Н. Жаркова, наследники, 2019
© Агентство ФТМ, Лтд., 2019
Из сборника «Избранник г-жи Гюссон»
Взбесилась
(в переводе Е. Гунста)
Милая Женевьева, ты просишь меня описать наше свадебное путешествие. Как мне решиться? Ах, скрытница, ты ничего мне не сказала, ни на что не намекнула, ни на что, ни на что! Ты замужем уже полтора года, целых полтора года; ты лучшая моя подруга и никогда прежде ничего от меня не скрывала, – как же у тебя вдруг не хватило великодушия предупредить меня? Если бы ты хоть предостерегла меня, хоть заставила бы насторожиться, хоть заронила мне в душу самую крохотную искру подозрения, – ты удержала бы меня от большой глупости, которая до сих пор еще вызывает у меня краску стыда, а для мужа всю жизнь будет предметом потехи, – и ты единственная тут виновница.
Я навеки стала посмешищем, я допустила одну из тех ошибок, воспоминание о которых не изглаживается никогда, и все по твоей вине, негодница. Ах, если бы я знала!
Но, взявшись за перо, я набираюсь храбрости и решаюсь рассказать тебе все. Зато обещай не очень надо мной смеяться.
Не жди комедии. Это драма.
Ты помнишь мою свадьбу. В тот же вечер я должна была уехать в свадебное путешествие. Ну, разумеется, я ничуть не была похожа на Полетту, историю которой Жип так забавно рассказала в остроумном романе Вокруг брака. И если бы мамочка сказала мне, как г-жа д'Отретан своей дочери: «Муж обнимет тебя… и…», я уж, конечно, не расхохоталась бы, как Полетта, и не ответила бы: «Можешь не продолжать, мамочка… все это я знаю не хуже тебя…»
Я не знала решительно ничего; мамочку же, бедную мою мамочку, все пугает, и она не отважилась коснуться этого щекотливого вопроса.
Итак, в пять часов вечера, после чая, нам доложили, что экипаж подан. Гости разъехались, я была готова. Я еще теперь слышу, как на лестнице выносят сундуки и как папочка говорит в нос, но старается не показать виду, что плачет. Целуя меня, бедняжка сказал: «Не робей!» – словно мне предстояло вырвать себе зуб. А мамочка лила слезы ручьем. Муж торопил меня, чтобы сократить тягостные минуты расставания; сама я была вся в слезах, хоть и очень счастлива. Это трудно объяснить, однако это так. Вдруг я почувствовала, как что-то дергает меня за подол. То был Бижу, совсем забытый с утра. Бедная собачка по-своему прощалась со мной. От этого у меня слегка сжалось сердце, и мне очень захотелось поцеловать моего песика. Я его схватила (ты ведь знаешь, он величиной с кулак) и стала осыпать поцелуями.
Я обожаю ласкать животных. Это доставляет мне нежную радость, вызывает во мне своеобразный трепет, это восхитительно!
А он был как безумный; он перебирал лапками, лизал меня, покусывал, как делает всегда, когда очень рад. Вдруг он взял меня зубами за нос, и я почувствовала боль. Я слегка вскрикнула и опустила собачку на пол. Она в самом деле, играя, укусила меня. Показалась кровь. Все были огорчены. Принесли воды, уксуса, марли, и муж пожелал сам мне помочь. Впрочем, это был пустяк – два крошечных прокола – словно от иголки. Минут через пять кровь остановилась, и я уехала.
Было решено, что мы отправимся в путешествие по Нормандии, месяца на полтора.
К вечеру мы приехали в Дьепп. Собственно говоря, не к вечеру, а в полночь.
Ты знаешь, как я люблю море. Я заявила мужу, что не лягу спать прежде, чем не увижу море. Это ему, видимо, не понравилось. Я спросила его смеясь: «Неужели вам хочется спать?»
Он ответил: «Нет, дорогая, но вы должны бы понять, что мне хочется поскорее остаться с вами наедине».
Я удивилась: «Наедине со мной? Но мы всю дорогу были наедине в вагоне».
Он улыбнулся: «Да… но… в вагоне совсем не то, что в нашей комнате».
Я не сдавалась: «Но, сударь, здесь, на пляже, мы с вами наедине, – чего же еще?»
Это ему уже явно не понравилось. Однако он ответил: «Пусть будет так, раз вы хотите».
Была великолепная ночь, одна из тех, что вливают в душу великие и смутные идеи, скорее ощущения, чем мысли, и хочется тогда раскинуть руки, расправить крылья, обнять все небо и бог весть что. Тогда кажется, что вот-вот поймешь непостижимое.
В воздухе разлита Мечта, струящаяся прямо в душу, Поэзия, особое, неземное счастье, какое-то бесконечное опьянение, исходящее от звезд, луны, от серебристого, колышущегося моря. Это лучшие мгновения в жизни. Они приоткрывают иное, лучшее, восхитительное существование; они как бы откровение о том, что могло бы быть… или что еще будет.
А мужу моему, по-видимому, не терпелось вернуться. Я спросила его: «Тебе холодно?» – «Нет». – «Так посмотри же на тот кораблик, вон там, вдали; он словно спит на воде. Здесь так хорошо! Я охотно осталась бы тут до утра. Скажи, хочешь, мы дождемся зари?»
Он решил, что я над ним издеваюсь, и почти силою повлек меня в гостиницу. О, если бы только я знала! Ах, злодей!
Когда мы остались одни, мне стало стыдно, неловко – клянусь тебе, я не знала, отчего. Наконец я отослала его в туалетную, а сама легла.
Ах, милочка, как бы это выразиться? Ну вот, мое бесконечное неведение он счел, несомненно, за лукавство, мою бесконечную наивность – за плутовство, мою глупую и доверчивую беспечность – за обдуманную тактику и поэтому пренебрег той осторожностью и чуткостью, которые необходимы, чтобы растолковать подобные тайны, сделать их понятными и приемлемыми для ничего не подозревающей и совсем не подготовленной души.
И вдруг мне показалось, что он совсем потерял голову. Потом, все сильнее пугаясь, я подумала, не собирается ли он меня убить. Когда мы во власти страха, мы уже не рассуждаем, не думаем, мы сходим с ума. Мгновенно мне представились всякие ужасы. Мне вспомнились газетные сообщения о разных происшествиях, таинственные преступления, вспомнились передаваемые шепотом истории девушек, выданных замуж за негодяев. Разве я хорошо знала этого человека? Я отбивалась, отталкивала его, обезумев от ужаса. Я даже вырвала у него клочья волос с головы и из усов и, высвободившись, вскочила с громким воплем: «Помогите!» Я подбежала к двери, отодвинула задвижку и, полуголая, бросилась на лестницу.
Соседние двери тоже отворились. Показались какие-то мужчины в рубашках, со свечами в руках. Я кинулась в объятия к одному из них, моля о защите. Он бросился на моего мужа.
Остального не знаю. Началась драка, поднялся крик; потом все стали хохотать, да так хохотать, что ты и представить себе не можешь. Хохотал весь дом сверху донизу. Ко мне долетали из коридора буйные взрывы смеха, другие неслись из комнаты под нами. Под крышей хохотали поварята, а сторож корчился от смеха на своей койке в передней.
Подумай только: в гостинице!
Потом я опять очутилась с мужем наедине, и он дал мне несколько общих разъяснений подобно тому, как объясняют химический опыт, прежде чем приступить к нему. Он был очень недоволен. Я проплакала всю ночь, и мы уехали, как только отперли парадное.
Но это еще не все.
На другой день мы приехали в Пурвиль – это только еще зарождающийся курорт. Муж осыпал меня знаками внимания, нежности. Недовольство его прошло, и теперь он, казалось, был в восторге. Стыдясь и сожалея о вчерашнем приключении, я старалась быть как можно ласковей и покладистей. Но ты представить себе не можешь, какой ужас, какое отвращение, доходящее почти до ненависти, стал возбуждать во мне Анри, когда я узнала ту мерзкую тайну, которую так тщательно скрывают от девушек. Я пришла в отчаяние, мне было смертельно грустно, я разочаровалась во всем и томилась желанием вернуться к милым моим родителям.
Через день мы приехали в Этретá. Все живущие здесь были в смятении: одну молодую женщину укусила собачка, и женщина только что умерла от бешенства. Когда я услыхала об этом за табльдотом, по спине у меня побежали мурашки. Мне тотчас же показалось, что нос у меня болит, и во всем теле я ощутила что-то странное.
Я не спала всю ночь; о муже я совершенно забыла. Вдруг я тоже умру от бешенства? Наутро я расспросила метрдотеля обо всех подробностях. Они были ужасны. Я целый день ходила по дюнам. Я перестала разговаривать, погрузилась в размышления. Бешенство! Какая страшная смерть! Анри меня расспрашивал: «Что с тобой? Ты, кажется, грустишь?» Я отвечала: «Да нет, ничего, ничего!» Я рассеянно смотрела на море, но не видела его, смотрела на фермы, на равнины, но не могла бы сказать, что у меня перед глазами. Ни за что на свете не призналась бы я в мысли, которая так терзала меня. Я почувствовала в носу боль, настоящую боль, и захотела домой.
Вернувшись в гостиницу, я тотчас же заперлась, чтобы разглядеть ранку. Она уже стала незаметной. И все же, сомнения не было, она болела.
Я тут же написала мамочке коротенькое письмо, которое, вероятно, показалось ей странным. Я просила немедленного ответа на несколько пустячных вопросов. Подписавшись, я добавила: «Главное, не забудь сообщить мне, как поживает Бижу».
На другой день я ничего не могла есть, но отказалась обратиться к врачу. Я просидела весь день на пляже, смотря на купающихся. Появлялись тут и толстые и худые, но все были безобразны, в ужасных костюмах; однако мне было не до смеху. Я думала: «Какие счастливые! Их никто не кусал! Они-то будут жить! Им нечего бояться! Они могут веселиться, сколько вздумается. Как они безмятежны!»
Я поминутно подносила руку к носу, чтобы ощупать его. Не пухнет ли он? А едва вернувшись в гостиницу, я заперлась, чтобы разглядеть его в зеркало. О, если бы цвет его изменился – я умерла бы на месте!
Вечером я внезапно почувствовала к мужу какую-то нежность, нежность отчаяния. Он показался мне таким добрым, я оперлась на его руку. Раз двадцать я чуть было не поделилась с ним своей отвратительной тайной, однако промолчала.
Он подло злоупотребил моей беспомощностью и душевным изнеможением. У меня не было сил противиться, даже воли не хватило. Я все бы вытерпела, все бы перенесла. На другой день я получила письмо от мамочки. Она отвечала на мои вопросы, но о Бижу – ни слова. Я тотчас же решила: «Он околел, и от меня это скрывают». Потом я побежала было на телеграф, чтобы отправить депешу. Меня остановила мысль: «Если он действительно околел, мне этого все равно не скажут». Поэтому я примирилась с необходимостью промучиться еще два дня. И я снова написала письмо. Я просила, чтобы мне прислали песика, так как я немного скучаю.
Днем меня стало трясти. Я не могла поднять стакан, не расплескав половины. Душевное состояние мое было плачевно. В сумерках я ускользнула от мужа и побежала в церковь. Я долго молилась.
На обратном пути я опять почувствовала боль в носу и зашла в аптеку, – она еще была освещена. Я рассказала аптекарю о своей подруге, которую якобы укусила собака, и попросила у него совета. Это был любезнейший человек, чрезвычайно предупредительный. Он дал мне кучу наставлений. Но ум мой был так помрачен, что я тут же забывала, что мне говорили. Я запомнила только одно: «Зачастую прописывают слабительное». Я купила несколько склянок какого-то снадобья, сказав, что пошлю их подруге.
Попадавшиеся на пути собаки внушали мне ужас и желание бежать со всех ног. Несколько раз мне показалось, что мне самой хочется их укусить.
Ночь я провела ужасно тревожно. Муж воспользовался этим. Наутро я получила мамочкин ответ. «Бижу чувствует себя превосходно, – писала она. – Но переправлять его одного по железной дороге опасно». Итак, мне его не присылают! Он околел!
Ночью я опять не могла уснуть. Между тем Анри храпел. Несколько раз он просыпался. Я была в изнеможении.
На другой день я выкупалась в море. Когда я входила в воду, мне чуть не сделалось дурно, – такой меня охватил холод. Это ощущение ледяной воды еще больше потрясло меня. Ноги у меня страшно дрожали; зато нос совсем не болел.
Мне представили врача, инспектора пляжа, – очаровательного человека. Я проявила исключительную ловкость и навела его на интересующую меня тему. Потом я сказала, что мой щенок укусил меня несколько дней тому назад, и спросила, что надо делать, если случится воспаление. Он рассмеялся и ответил: «В вашем положении я вижу только один выход, сударыня, – вам нужен новый нос» [1 - В подлиннике непереводимая игра слов: nouveau nez (новый нос) звучит как nouveau né (новорожденный).].
А так как я не понимала, он добавил: «Впрочем, это дело вашего супруга».
Расставшись с ним, я осталась в прежнем неведении и растерянности.
Анри в тот день казался очень веселым, очень довольным. Вечером мы пошли в казино, но он, не дождавшись конца спектакля, предложил вернуться домой. Меня уже ничто не привлекало, и я последовала за ним.
Однако я не в силах была лежать в постели, нервы мои были натянуты и трепетали. А он тоже не спал. Он меня обнимал, гладил, стал нежным и ласковым, словно понял наконец, как я страдаю. Я сносила его ласки, даже не сознавая их, не думая о них.
Но вдруг меня потряс внезапный, необыкновенный, ошеломляющий приступ… Я испустила дикий вопль и, оттолкнув мужа, бросилась в другой конец комнаты и упала ничком у двери. То было бешенство. Я погибла!
Перепуганный Анри меня поднял, стал расспрашивать, что со мной. Но я молчала. Я уже смирилась. Я ждала смерти. Я знала, что после нескольких часов передышки последует новый приступ, за ним другой, потом еще и еще, – и так до последнего, который будет смертельным.
Я дала перенести себя в постель. На рассвете навязчивость мужа вызвала новый припадок, продолжительнее первого. Мне хотелось выть, рвать, кусаться: это было нечто ужасное, но все же менее мучительное, чем я предполагала.
Часов в восемь я в первый раз за четыре ночи заснула.
В одиннадцать часов меня разбудил любимый голос. То была мамочка: мои письма ее напугали, и она примчалась навестить меня. В руках она держала большую корзину, из которой внезапно раздался лай. Вне себя, обезумев от надежды, я схватила корзину. Я открыла ее – и Бижу выскочил ко мне на постель; в неистовой радости он стал ко мне ластиться, кувыркаться, кататься по подушке.
Так вот, милочка, хочешь – верь, хочешь – нет: я все поняла только еще на другой день.
О воображение! Как оно действует! И подумать только, что я воображала, будто… Согласись, не глупость ли это?
Ты сама понимаешь, я никому не призналась в муках этих четырех дней. Представь себе, что об этом узнал бы мой муж? Он уж и без того достаточно подтрунивает надо мною из-за пурвильского приключения. Впрочем, я особенно не сержусь на его шутки. Привыкла. В жизни ко всему привыкаешь.
Дочка Мартена
(в переводе Д. Лившиц)
Это случилось с ним в воскресенье, после обедни. Выйдя из церкви, он проторенной дорогой направлялся к дому, как вдруг увидал впереди дочку Мартена, которая тоже шла домой.
Рядом с нею степенной походкой зажиточного фермера выступал отец. Он был не в крестьянской блузе, которую презирал, а в серой суконной куртке и в котелке с большими полями.
Широкоплечая, с тонкой талией, туго затянутая в корсет по случаю воскресного дня, девушка держалась очень прямо и на ходу слегка покачивала крутыми бедрами.
Из-под шляпы с цветами, сделанной на заказ у модистки в Ивето, виднелись ее крепкая, круглая, гибкая шея и завитки волос, порыжевшие от солнца и ветра.
Бенуа видел сейчас только ее спину, но он хорошо знал ее в лицо, хотя до сих пор не обращал на нее особого внимания.
И вдруг он подумал: «Ах, черт побери! Какая красавица дочка Мартена!» Он смотрел ей вслед, восхищаясь, испытывая внезапное и страстное влечение. Ему даже не хотелось, чтобы она обернулась, нет! Он не отрывал глаз от ее фигуры и без конца повторял про себя: «Какая красавица, черт побери!»
Дочка Мартена свернула направо, к «Мартиньере», ферме своего отца, Жана Мартена, и тут оглянулась. Она увидела Бенуа, и он показался ей каким-то странным. Она крикнула ему: «Здравствуйте, Бенуа!» Он ответил: «Здравствуйте, мамзель Мартен! Здравствуйте, дядюшка Мартен!» И пошел дальше.
Когда он пришел домой, на столе уже стоял суп. Он сел напротив матери, рядом с работником и поденщиком, а служанка побежала нацедить сидра.
Он проглотил несколько ложек, потом отодвинул тарелку. Мать спросила:
– Ты что, уж не захворал ли?
Он ответил:
– Нет. У меня живот раздулся, как барабан, оттого и есть не хочется.
Он смотрел, как едят остальные, время от времени отрезал себе кусок хлеба, задумчиво подносил его ко рту и медленно жевал. Он думал о дочке Мартена: «Что ни говори, красивая девушка». И как он не замечал ее до сих пор? Это нашло на него вдруг, да с такой силой, что он даже аппетит потерял.
До жаркого он не дотронулся. Мать уговаривала его:
– Да ну же, Бенуа, съешь хоть кусочек! Ведь это бараний бок, тебе от него сразу полегчает. Когда нет аппетита, надо есть через силу.
Он съел несколько кусков и снова отодвинул тарелку. Нет, ничего не шло в горло, решительно ничего.
После обеда он решил обойти свои владения и отпустил поденщика, пообещав, что по дороге сам загонит скотину.
По случаю воскресенья в полях было пусто. Кое-где, развалясь среди клевера под палящим солнцем, сытые коровы лениво пережевывали жвачку. Плуги праздно лежали на краю пашни, и взрыхленная, готовая к посеву земля широкими темными квадратами выделялась среди недавно сжатых пожелтевших полос, где еще торчали короткие стебли ржи и овса.
Осенний, резкий ветер дул над равниной, обещая прохладу вечером, после заката. Бенуа присел на краю овражка, положил шляпу на колени, словно ощущая потребность освежить голову, и сказал вслух среди безмолвия полей:
– Да уж, красивая девушка, ничего не скажешь.
Ночью, лежа в постели, он все еще думал о ней, думал и утром, когда проснулся.
Он не был грустен или недоволен, – он и сам не мог бы сказать, что с ним такое. Что-то захватило его, всколыхнуло его душу, какая-то мысль не давала ему покоя и словно щекотала сердце. Так иногда залетит в комнату большая муха. Она летает, жужжит, и этот шум надоедает, досаждает вам. Вот, кажется, затихла, вы уже забыли о ней; но нет, она начинает снова, и вы снова поднимаете голову. Вы не можете ни поймать ее, ни выгнать, ни убить, ни утихомирить. Посидит, посидит – и опять примется жужжать.
Так вот, воспоминание о дочке Мартена тревожило ум Бенуа, как эта назойливая муха.
Потом ему захотелось еще разочек взглянуть на нее, и он принялся ходить вокруг «Мартиньеры». Наконец он увидел девушку: она развешивала белье на веревке, протянутой между двух яблонь.
Было жарко. Она стояла в одной рубашке, в короткой юбке, и ее крутые бедра отчетливо обрисовывались всякий раз, как она поднимала руки, чтобы повесить на веревку полотенце.
Он сидел больше часа, притаившись во рву, сидел даже после того, как она ушла. И вернулся домой, еще сильнее одержимый ею, чем прежде.
Целый месяц он был весь полон мыслью о ней, вздрагивал, когда кто-нибудь произносил при нем ее имя. Совсем перестал есть и не спал ночами, обливаясь потом.
По воскресеньям, во время обедни, он не спускал с нее глаз. Она заметила это и начала ему улыбаться, польщенная таким вниманием.
И вот однажды вечером он случайно встретился с ней на дороге. Увидев его, она остановилась. Тогда он подошел прямо к ней, задыхаясь от страха и волнения, но твердо решив объясниться. Он начал, запинаясь:
– Послушайте, мамзель Мартен, так не годится.
Она ответила, словно подсмеиваясь над ним:
– Что, Бенуа? Что не годится?
– Да то, что я думаю о вас и днем и ночью, – вот что.
Она сказала, подбоченясь:
– А я вас не заставляю.
– Нет, заставляете. Ведь я из-за вас ни спать, ни есть не могу, покоя не знаю.
Она спросила тихонько:
– Так что ж делать-то?
Он растерялся и стоял молча, растопырив руки, вытаращив глаза, разинув рот.
Она хлопнула его по животу и убежала.
С этого дня они начали встречаться где придется – у овражков, на тропинках или же, под вечер, в поле, когда он возвращался с лошадьми, а она загоняла в хлев своих коров.
Он чувствовал, что неодолимая сила влечет его к ней, он тянулся к ней душой и телом. Ему хотелось сжать ее в объятиях, задушить, проглотить, сделать так, чтобы она стала частью его самого. И он содрогался от сознания своей беспомощности, от нетерпения, от ярости при мысли о том, что она не принадлежит ему всецело – так, словно она и он одно существо.
В деревне уже начали поговаривать о них. Считали женихом и невестой. Он и в самом деле спросил ее как-то, хочет ли она быть его женой, и она ответила: «Да».
Они ждали лишь случая, чтобы поговорить с родителями.
Но вот она вдруг перестала приходить на свидания. Он больше не видел ее и во дворе, хотя подолгу бродил вокруг фермы. Ему удавалось взглянуть на нее лишь в церкви, по воскресеньям. А в одно из воскресений, после проповеди, кюре объявил с амвона об обручении Виктории-Аделаиды Мартен с Жозефеном-Изидором Валленом.
Бенуа почувствовал, как у него похолодели руки, словно от них отлила вся кровь. В ушах у него шумело, он ничего больше не слышал; придя в себя, он заметил, что плачет, уткнувшись в молитвенник.
Целый месяц не выходил он из дому. Затем снова принялся за работу.
Но он не излечился, нет, он не переставал думать о дочке Мартена. Чтобы не видеть даже деревьев, которые росли у нее во дворе, он избегал ходить мимо ее дома и по два раза в день, утром и вечером, делал из-за этого большой крюк.
Она была теперь замужем за Валленом, самым богатым фермером во всем кантоне. Бенуа перестал разговаривать с ним, хотя они дружили с самого детства.
Как-то вечером, проходя мимо мэрии, Бенуа узнал, что дочка Мартена беременна. Это известие не только не огорчило его, но, напротив, даже доставило ему некоторое облегчение. Теперь все кончено, по-настоящему кончено. Это больше разъединило их, чем ее замужество. Право же, так лучше.
Шел месяц за месяцем. Иногда Бенуа видел, как она проходила по деревне отяжелевшей поступью. Заметив его, она краснела, опускала голову и ускоряла шаг. А он сворачивал в сторону, чтобы только не столкнуться с ней, не встретиться взглядом.
И он с ужасом думал, что в любой день они могут очутиться лицом к лицу, и ему поневоле придется заговорить с ней. Что он скажет ей теперь, после всего того, что говорил прежде, держа ее руки и целуя волосы у висков? Он все еще часто вспоминал их встречи где-нибудь на краю рва. Нехорошо было с ее стороны поступить так после стольких обещаний.
Однако мало-помалу горечь уходила из его сердца. Оставалась только грусть. И вот как-то раз он снова пошел своей прежней дорогой, мимо ее фермы. Он издалека увидел крышу ее дома. Вот здесь, здесь она живет с другим! Яблони стояли в цвету, петухи пели на навозной куче. В доме, как видно, никого не было; все ушли в поле, на весенние работы. Он остановился у забора и заглянул во двор. Возле конуры спала собака, трое телят один за другим брели к луже. У ворот толстый индюк распустил хвост и важно разгуливал, красуясь перед индюшками, словно оперный певец на сцене.
Бенуа прислонился к столбу и почувствовал, что ему снова хочется плакать. Но вдруг из дома до него долетел крик, громкий крик о помощи. Он растерялся и стал прислушиваться, судорожно вцепившись в перекладину забора. Новый крик, протяжный, отчаянный, вонзился ему в уши, в сердце, в тело. Это кричала она! Он бросился вперед, пробежал через лужайку, толкнул дверь и увидел ее: бледная, как смерть, с блуждающим взглядом, она корчилась на полу в родовых схватках.
Он остановился на пороге, побледнев и дрожа сильнее, чем она.
– Это я, я тут, – пролепетал он.
Она проговорила, задыхаясь:
– Ох, не уходи, Бенуа, только не уходи!
Он смотрел на нее и не знал, что сказать, что сделать.
Она снова закричала:
– Ох! Ох! Мочи моей нету! Бенуа!
У нее снова начались схватки.
И вдруг его охватило страстное желание помочь ей, успокоить ее, облегчить ее муки. Он нагнулся к ней, поднял, уложил на кровать. Она все стонала. Он раздел ее, снял с нее кофту, платье, юбку. Она кусала себе пальцы, чтобы не кричать. И он помог ей, как привык помогать животным – коровам, овцам, кобылам: принял у нее крупного крикливого малыша.
Он обтер его, завернул в тряпку, которая сушилась перед очагом, и положил на кучу белья, приготовленного для глаженья на столе. Затем вернулся к роженице.
Перенес ее на пол, чтобы сменить простыни, и опять уложил в постель. Она прошептала:
– Спасибо, Бенуа, ты добрая душа.
И всплакнула, словно пожалев о чем-то.
А он – он уж не любил ее больше, совсем, совсем не любил. Все было кончено. Почему? Каким образом? Он не понимал и сам. То, что произошло сейчас, излечило его лучше, чем могли бы излечить десять лет разлуки.
Измученная, вся дрожа, она спросила:
– Девочка или мальчик?
Он спокойно ответил:
– Девочка, и складная такая!
Они помолчали. Потом слабым голосом мать попросила:
– Покажи мне ее, Бенуа.
Он взял малютку на руки и, держа ее, словно причастие, поднес матери, как вдруг дверь открылась и вошел Изидор Валлен.
В первую минуту Изидор не понял, что произошло; потом вдруг догадался.
Бенуа сконфуженно бормотал:
– Иду это я мимо… иду мимо… и вдруг слышу – она кричит. Ну, я и вошел… Вот твой ребенок, Валлен!
Муж со слезами на глазах повернулся к Бенуа, взял маленькое, беспомощное создание, поцеловал его, постоял несколько секунд, задыхаясь от волнения, потом положил ребенка на кровать и протянул Бенуа обе руки.
– Дай руку, Бенуа, дай руку! Теперь между нами все сказано, верно? Хочешь, будем друзьями, настоящими друзьями, а?..
И Бенуа ответил:
– Как не хотеть, понятно, хочу!
Реванш
(в переводе Н. Жарковой)
//-- Сцена 1 --//
Г-н де Гарель(один, удобно развалившись в кресле). Вот я и в Канне, холостяк к тому же, не странно ли? Я – холостяк! В Париже этого как-то не замечаешь. Ну, а когда путешествуешь, дело другое. Право, нисколько не жалею.
А моя бывшая жена вышла замуж!
Счастлив ли мой преемник, счастливее ли меня? Каким надо быть дураком, чтобы взять ее в жены после меня! По правде сказать, быть и первым мужем такой женщины не менее глупо. Не спорю, у нее есть достоинства… физические достоинства… и не малые, но зато в нравственном отношении куча ужаснейших недостатков.
Распутница, а какая лгунья, какая кокетка, какой ангел со всеми, кроме собственного мужа! Наставляла она мне рога или нет? Господи, что за мука непрерывно задавать себе этот вопрос и ни в чем не быть уверенным!
Уж, кажется, чего-чего я не делал, чтобы поймать ее, – и все впустую. Впрочем, если я был рогоносцем, то теперь я перестал быть таковым – спасибо Наке. Оказывается, развод вовсе не такая сложная штука! И обошелся недорого: десять франков за хлыст да ломота в правой руке; зато какое удовольствие отхлестать женщину, которую подозреваешь в измене!
Задал же я ей взбучку!
(Встает, делает, улыбаясь, несколько шагов и снова садится.)
Правда, суд вынес решение в ее пользу и против меня, но зато какая была взбучка!
А теперь я на юге, провожу здесь зиму, я – холостяк. Повезло! Восхитительное чувство – путешествовать в надежде, что она где-то здесь, твоя любовь. Кого я встречу, быть может, сейчас в этом отеле, или в парке, или на улице? Где она, та, что завтра полюбит меня, та, которую полюблю я? Какие у нее будут глаза, волосы, рот, улыбка? Какой будет она, та, что первая протянет мне губы, та, которую я заключу в свои объятия? Брюнетка или блондинка? Высокая или маленького роста? Веселая или строгая? Полная или…? Нет, полная, обязательно полная.
Как я жалею тех, кто не знал или больше не знает утонченной прелести ожидания! Я люблю только одну-единственную женщину – Незнакомку. Долгожданную, желанную – ту, что владеет моим сердцем, еще невидимая глазу, ту, что я в мечтах наделяю всеми мыслимыми совершенствами. Где она? В этом отеле? За той дверью? В одной из комнат дома, рядом со мной или еще далеко? Что мне до того, раз я желаю ее, раз я уверен, что ее встречу? А я, несомненно, встречу ее сегодня или завтра, на этой неделе или на будущей, – рано или поздно, но я найду ее!
И я изведаю всю полноту нежнейших восторгов первого поцелуя, первых ласк, все опьянение любовных открытий, все восхитительные тайны неведомого, все, что в первый день не уступает в очаровании даже покорившейся девственности. Только глупцы могут не испытывать сладостного трепета, впервые совлекая покрывала. Только глупцы вступают в брак… ибо… эти покрывала не следует совлекать слишком часто… с одной и той же картины.
Ага, вот и она, женщина!..
Какая-то дама, элегантная, стройная, с тонкой талией проходит по аллее.
Что за прелесть! Какая талия! Да и походка… Ну-ка рассмотрим ее получше.
Дама проходит, не замечая г-на Гареля, утонувшего в креслах. Он бормочет:
Черт побери, да это моя супруга! Моя жена или, вернее, жена Шантевера. А все-таки она, шельма, недурна…
Недоставало только, чтобы мне вдруг захотелось снова на ней жениться! Чудесно, она села, берет Жиль Блас… Притаимся.
Моя жена! Странно, как это на меня подействовало! Моя жена! Впрочем, она год, нет, уже больше года, мне не жена… Да, у нее были физические достоинства… и даже не малые. Какие ноги! При одном воспоминании дрожь пробирает. А грудь! Совершенство! Уф! В первое время у нас с ней была такая игра: левая, правая, левая, правая. Что за грудь! Впрочем, левая или правая, неважно, одна другой не уступит!
Но зато какая дрянь в моральном отношении!
Имела ли она любовников? Как я терзался этими сомнениями. А теперь – фюйть! – это меня уже не касается.
Никогда не встречал создания более соблазнительного, особенно когда она собиралась ложиться в постель; у нее была забавная манера: сначала прыгнет, а потом как-то скользнет под одеяло…
Я, чего доброго, снова влюблюсь в нее.
А что, если с ней заговорить? Но что сказать?
А вдруг она станет звать на помощь… из-за этой самой взбучки? Должно быть, и впрямь я был тогда чуточку грубоват.
А что, если с ней заговорить? Пожалуй, это было бы и забавно и по-мужски.
Да, черт возьми, заговорю и, более того, если я сумею себя показать… Тогда посмотрим…
//-- Сцена 2 --//
Г-н де Гарель подходит к молодой даме, которая внимательно читает Жиль Блас, и произносит сладким голоском:
– Позвольте, сударыня, напомнить вам о себе?
Г-жа де Шантевер резким движением подымает голову, вскрикивает и хочет бежать. Он преграждает ей путь и смиренно:
– Вам нечего бояться, сударыня, теперь я вам не муж.
Г-жа де Шантевер. И вы смеете! После… после того, что произошло!
Г-н де Гарель. Я смею… и не смею… Впрочем, объясняйте это как угодно. Когда я вас увидел, я почувствовал, что не могу не заговорить с вами.
Г-жа де Шантевер. Надеюсь, фарс уже окончен?
Г-н де Гарель. Это не фарс, сударыня.
Г-жа де Шантевер. Значит, пари, если не просто наглость. Хотя от мужчины, который бьет женщину, можно ожидать всего.
Г-н де Гарель. Вы слишком суровы, сударыня. Вам не пристало, на мой взгляд, упрекать меня за поступок, в котором я, кстати, раскаиваюсь. Смею вас уверить, что я скорее рассчитывал на благодарность с вашей стороны.
Г-жа де Шантевер(удивленно). Вы что, с ума сошли? Какое грубое издевательство!
Г-н де Гарель. Отнюдь нет, сударыня, и раз вы меня не поняли, значит, вы очень, очень несчастливы.
Г-жа де Шантевер. Что вы хотите этим сказать?
Г-н де Гарель. Я хочу сказать, что будь вы счастливы с тем, кто занял мое место, вы были бы признательны мне за ту грубость, которая позволила вам вступить в новый союз.
Г-жа де Шантевер. Ваша шутка зашла слишком далеко, сударь. Соблаговолите оставить меня в покое.
Г-н де Гарель. Однако, сударыня, рассудите сами: если бы я не совершил низости, ударив вас тогда, мы и посейчас бы влачили наши цепи…
Г-жа де Шантевер(уязвленная). Да, так или иначе, вы оказали мне настоящую услугу!
Г-н де Гарель. Вот видите! И за эту услугу я вправе рассчитывать на более радушный прием.
Г-жа де Шантевер. Возможно. Но ваша физиономия мне отвратительна.
Г-н де Гарель. Не могу сказать того же вам.
Г-жа де Шантевер. Ваши любезности мне так же претят, как и ваша грубость.
Г-н де Гарель. Что поделаешь, сударыня, я не имею права теперь вас бить; значит, приходится любезничать.
Г-жа де Шантевер. Спасибо за откровенность! Но если вы действительно хотите быть любезным, оставьте меня в покое.
Г-н де Гарель. Я очень хочу быть вам приятным, но не до такой степени.
Г-жа де Шантевер. Что же вам угодно?
Г-н де Гарель. Загладить свои ошибки, если только я таковые совершил.
Г-жа де Шантевер. Как, если совершили? Вы заговариваетесь. Вы избили меня, а вам, по-видимому, кажется, что вы вели себя по отношению ко мне безупречно.
Г-н де Гарель. Очень может быть.
Г-жа де Шантевер. Как? Как очень может быть?
Г-н де Гарель. Именно так, сударыня. Знакома ли вам комедия под названием Избитый и довольный рогоносец? Был ли я рогоносцем или нет – в этом все дело. Так или иначе, избиты были вы, и недовольны тоже вы…
Г-жа де Шантевер(подымаясь, чтобы уйти). Вы меня оскорбляете, сударь.
Г-н де Гарель(настойчиво). Умоляю вас, выслушайте меня. Я ревновал, зверски ревновал – веское доказательство моей любви. Я побил вас – еще более веское доказательство, и побил здорово – доказательство вовсе неопровержимое. Вот если вы мне были верны и оскорблены несправедливо, тогда вы действительно достойны жалости, в высшей степени достойны жалости, признаю это…
Г-жа де Шантевер. Можете меня не жалеть!
Г-н де Гарель. Как прикажете вас понимать? Вас можно понять двояко. Или вы просто гнушаетесь моей жалостью, или она неуместна. Если жалость, которой вы, по моему мнению, достойны, незаслуженна, значит… значит, удары… скажем прямо, крепкие удары… вами более чем заслужены.
Г-жа де Шантевер. Понимайте как вам угодно.
Г-н де Гарель. Чудесно! Понял! Итак, сударыня, я был рогоносцем.
Г-жа де Шантевер. Я этого не говорила.
Г-н де Гарель. Но вы дали это понять.
Г-жа де Шантевер. Я дала понять, что не нуждаюсь в вашей жалости.
Г-н де Гарель. Не стоит играть словами, признайтесь честно, что я был…
Г-жа де Шантевер. Не произносите это гнусное, отвратительное слово. Оно меня бесит.
Г-н де Гарель. Я беру свои слова обратно, а вы признайтесь в ваших делах.
Г-жа де Шантевер. Никогда! Это ложь.
Г-н де Гарель. В таком случае я жалею вас ото всей души, и предложение, которое я намеревался вам сделать, теряет свой смысл.
Г-жа де Шантевер. Какое предложение?
Г-н де Гарель. Не стоит и говорить, оно действительно лишь при том условии, что вы меня обманывали.
Г-жа де Шантевер. Ну хорошо, допустим на минутку, что я вас обманывала.
Г-н де Гарель. Этого мало. Мне нужно признание.
Г-жа де Шантевер. Признаюсь.
Г-н де Гарель. И этого мало. Мне нужны доказательства.
Г-жа де Шантевер(улыбаясь). Ну, это, знаете ли, чересчур.
Г-н де Гарель. Ничего подобного, сударыня. Я хотел сделать вам предложение весьма и весьма серьезное, иначе я ни за что бы не рискнул подойти к вам после того, что произошло между нами, после того, что вы сделали мне, а потом сделал вам я. Предложение это может иметь для нас обоих весьма немаловажные последствия, но оно теряет всякий смысл, если я не был обманут вами.
Г-жа де Шантевер. Удивительный человек! Ну, чего вам еще надо? Я вас обманывала, вот вам!
Г-н де Гарель. Мне нужны доказательства.
Г-жа де Шантевер. Но какие я могу вам представить доказательства? Они ведь не при мне, вернее, уже не при мне.
Г-н де Гарель. Неважно, где они. Они мне нужны.
Г-жа де Шантевер. Но ведь доказательства подобного рода не сохраняют… Разве что на месте преступления… (Помолчав немного.) Мне кажется, вам достаточно моего слова.
Г-н де Гарель(почтительно кланяясь). Значит, вы готовы поклясться?
Г-жа де Шантевер(поднимая руку). Клянусь!
Г-н де Гарель(серьезным тоном). Я вам верю, сударыня. А с кем же вы меня обманывали?
Г-жа де Шантевер. Вы хотите слишком многого.
Г-н де Гарель. Мне необходимо знать его имя.
Г-жа де Шантевер. Я не могу вам его назвать.
Г-н де Гарель. Но почему?
Г-жа де Шантевер. Потому что я замужем.
Г-н де Гарель. Ну, и что ж из этого?
Г-жа де Шантевер. А профессиональная тайна?
Г-н де Гарель. Вы правы.
Г-жа де Шантевер. Впрочем, я обманывала вас как раз с господином де Шантевер.
Г-н де Гарель. Неправда.
Г-жа де Шантевер. Почему же?
Г-н де Гарель. Он тогда бы на вас не женился.
Г-жа де Шантевер. Однако вы дерзки. А ваше предложение?
Г-н де Гарель. Пожалуйста. Вы только что признались, что по вашей милости я был в нелепой роли тех персонажей, которые вызывают всеобщий смех: они комичны, когда молчат, и еще более уморительны, когда выходят из себя, – их именуют обманутыми мужьями. Итак, сударыня, не подлежит никакому сомнению, что несколько ударов хлыстом, полученные вами, и сравниться не могут с теми потерями и убытками, которые вы мне причинили как супругу, и столь же бесспорно, что возмещение должно быть более основательно и несколько иного характера, поскольку я уже не имею чести состоять вашим супругом.
Г-жа де Шантевер. Бог знает, что вы говорите! Что это значит?
Г-н де Гарель. Это значит, сударыня, что теперь вы должны возвратить мне все очаровательные часы, которые вы похитили у меня, когда я был вашим мужем, и отдавали их на сторону бог знает кому.
Г-жа де Шантевер. Вы с ума сошли!
Г-н де Гарель. Ничего подобного. Ваша любовь принадлежала мне, ведь так? Все ваши поцелуи, все до единого, все без исключения должны были предназначаться только мне. Не правда ли? Вы израсходовали часть их в пользу других. Так вот, необходимо, мне необходимо, чтобы воспоследовало возмещение и притом без скандала, возмещение тайное, как в случаях позорных похищений.
Г-жа де Шантевер. За кого вы меня принимаете?
Г-н де Гарель. За жену господина де Шантевер.
Г-жа де Шантевер. Это уж слишком!
Г-н де Гарель. Простите, но тот, кто обманывал меня, имел дело с женой господина де Гарель. Справедливость требует, чтобы теперь настал мой черед. Ваш отказ вернуть законному владельцу его добро – вот это уж слишком.
Г-жа де Шантевер. Предположим, я согласилась бы. Неужели бы вы могли…
Г-н де Гарель. Ну конечно!
Г-жа де Шантевер. Тогда к чему было разводиться?
Г-н де Гарель. Чтобы оживить нашу любовь.
Г-жа де Шантевер. Вы меня никогда не любили.
Г-н де Гарель. Однако я даю этому весьма веское доказательство.
Г-жа де Шантевер. Какое же?
Г-н де Гарель. Как какое? Когда мужчина настолько обезумел, что предложил женщине сначала выйти за него замуж, а потом стать ее любовником, это доказывает, что он ее любит, или я ничего не понимаю в любви.
Г-жа де Шантевер. Не будем смешивать различных понятий. Жениться на женщине – это значит доказать свою любовь или страсть, но взять ее в любовницы ничего не доказывает или доказывает презрение. В первом случае мужчина принимает на себя все тяготы любви, все неприятности, всю ответственность; во втором случае он предоставляет это бремя законному владельцу и оставляет себе только удовольствие и право исчезнуть, когда женщина ему разонравилась. Совершенно различные вещи.
Г-н де Гарель. Дорогая моя, вы рассуждаете совершенно неправильно. Когда любишь женщину, не нужно на ней жениться, потому что, женившись, вы можете быть уверенным, что она вас обманет, как это вы сделали со мной. Доказательство налицо. Тогда как совершенно бесспорно, что любовница верна своему любовнику со всем тем неистовством, какое она вкладывает в измену мужу. Разве не так? Если вы хотите, чтобы вас связывали с женщиной нерасторжимые узы, выдайте ее замуж за другого (брачные узы – лишь тоненькая ниточка, которую можно порвать в любую минуту) и сделайтесь ее любовником: свободная любовь – цепь, которую не разорвешь. Мы с вами порвали ниточку, теперь я предлагаю вам цепь.
Г-жа де Шантевер. Все это забавно. Но я отказываюсь.
Г-н де Гарель. Тогда я все расскажу господину де Шантевер.
Г-жа де Шантевер. Что вы ему расскажете?
Г-н де Гарель. Я скажу ему, что вы меня обманывали.
Г-жа де Шантевер. Что я вас обманывала… Но ведь вас!
Г-н де Гарель. Да, но когда вы были моей женой.
Г-жа де Шантевер. Ну и что?
Г-н де Гарель. А то, что он вам этого не простит.
Г-жа де Шантевер. Он?
Г-н де Гарель. Да, он. Это, знаете ли, не сулит ему особых надежд.
Г-жа де Шантевер(смеясь). Не делайте этого, Анри.
С лестницы слышен крик: «Матильда!»
Г-жа де Шантевер(тихо). Муж! Прощайте!
Г-н де Гарель(подымаясь). Я пойду с вами и представлюсь вашему супругу.
Г-жа де Шантевер. Не делайте этого.
Г-н де Гарель. Непременно сделаю!
Г-жа де Шантевер. Ну, прошу вас.
Г-н де Гарель. Тогда соглашайтесь на цепь.
Голос за сценой: «Матильда!»
Г-жа де Шантевер. Пустите меня.
Г-н де Гарель. Когда я вас увижу?
Г-жа де Шантевер. Здесь, сегодня вечером, после обеда.
Г-н де Гарель(целуя ей руку). Я люблю вас.
Она убегает.
Г-н де Гарель медленно идет к креслу и удобно в него усаживается.
– Так! Эту роль я предпочитаю предыдущей. Матильда очаровательна, поистине очаровательна и стала вдвойне очаровательной, когда я услышал голос господина де Шантевер, зовущий ее, – у всех мужей в мире одинаковый голос. Голос собственника.
Одиссея проститутки
(в переводе Н. Жарковой)
Да, никогда воспоминания об этом вечере не изгладятся из моей памяти. В течение получаса я пережил зловещее ощущение неотвратимости рока, я испытал дрожь, охватывающую новичка при спуске в глубокую шахту. Я заглянул в черную бездну человеческого горя, я понял, что честная жизнь для некоторых людей невозможна.
Было уже за полночь. Выйдя из театра Водевиль, я шел, торопливо шагая по бульвару на улицу Друо, среди сплошного потока раскрытых зонтов. Мельчайшие капли дождя, не достигая земли, оставались висеть в воздухе, застилая свет газовых рожков, и ночные улицы были унылыми-унылыми. Тротуары лоснились под дождем и казались какими-то липкими. Прохожие, не глядя по сторонам, ускоряли шаг.
Проститутки, приподняв край платья, так, что виднелась нога, обтянутая чулком, тускло белевшим в полумраке, зазывали мужчин, укрывшись в подъездах, или с вызывающим видом шныряли по тротуарам, нашептывая бессмысленные, невнятные слова. Они шли бок о бок минуту-две то с одним, то с другим, стараясь прижаться к мужчине, обдавая его лицо нечистым дыханием; затем, убедившись в тщете своих усилий, круто, с сердцем поворачивали и возобновляли прогулку, вихляя бедрами.
Преследуемый ими, чувствуя, что меня хватают за рукав, я шел, еле сдерживая подступавшее к горлу отвращение. Вдруг я увидел трех девиц, которые бежали сломя голову, крича что-то своим подружкам. Те тоже пустились бежать, подхватив для скорости юбки обеими руками. В эту ночь происходила облава: регламентировали проституцию.
Внезапно я почувствовал, как чья-то рука скользнула под мой локоть, и задыхающийся голос пробормотал:
– Спасите меня, сударь, не гоните меня!
Я взглянул на говорившую. Ей не было и двадцати, но она уже порядком поблекла. Я сказал:
– Хорошо, оставайся!
Она пролепетала:
– Спасибо, спасибо!
Мы приблизились к цепи полицейских. Они расступились, давая мне дорогу. Я повернул к улице Друо.
Моя спутница спросила:
– Пойдешь со мной?
– Нет.
– Почему же? Ты мне, сам не знаешь, какую услугу оказал, в жизни не забуду.
Желая поскорей отделаться от нее, я заявил:
– Отстань, я женат!
– Ну и что?
– Хватит, детка. Я тебя выручил. А теперь оставь меня в покое.
Улица была пустынная и темная, поистине мрачная. И от присутствия этой женщины, уцепившейся за мою руку, владевшая мной тоска еще усилилась. Женщина попыталась меня поцеловать. Я с ужасом отшатнулся и резко сказал:
– Убирайся ты… Поняла?
Она гневно отшатнулась и вдруг зарыдала. Я почувствовал жалость, я стоял растерянный, смущенный.
– Что с тобой?
Она пробормотала сквозь слезы:
– Разве ты понимаешь?.. Да что говорить!.. Невесело.
– Что невесело?
– Да вот жизнь эта.
– А почему ты так живешь?
– Разве это моя вина?
– Чья же тогда?
– А почем я знаю?
Мне захотелось понять это одинокое существо.
Я попросил:
– Расскажи мне свою историю.
И она рассказала.
– Мне было шестнадцать лет, я служила тогда в Ивето у господина Лерабля, торговца семенами. Отец и мать померли. У меня не осталось ни души. Я замечала, что мой хозяин как-то особенно на меня поглядывает и норовит ущипнуть меня при случае за щеку; но я на это внимания не обращала. Я, понятно, уже все знала. Мы в деревне в этих делах разбираемся, но ведь господин Лерабль был старик богомольный, каждое воскресенье к обедне ходил, – вот бы уж никогда на него не подумала.
Только как-то раз он на кухне набросился на меня. Я не далась. Он ушел ни с чем.
Напротив нас у господина Дютана была бакалейная, у него служил один приказчик, такой славный; ну, я и не устояла. Ведь это с каждым может случиться, верно? Я не запирала на ночь дверь, и он ко мне приходил.
А только как-то ночью господин Лерабль услышал шум. Он поднялся ко мне, увидел Антуана и хотел его убить. Они дрались стульями, кувшином, чем попало. Я схватила свои юбки и выскочила на улицу. Так я и убежала.
Я тряслась от страха, как затравленная. Под соседними воротами кое-как оделась. Потом пошла куда глаза глядят. Все думала, что наверняка в драке кто-нибудь убит и жандармы меня уже ищут. Я вышла на руанскую дорогу. Решила, что в Руане легче будет спрятаться.
Стояла темень, хоть глаз выколи, на фермах лаяли псы. Да разве разберешься ночью? Птица вопит, как будто человека режут, кто-то визжит, свистит, кругом шум, – не поймешь, где. У меня мурашки по телу пошли. Услышу шорох и крещусь. Не расскажешь даже, до чего мне страшно было. Когда начало рассветать, я снова вспомнила о жандармах и припустилась бегом. Потом успокоилась.
Мне захотелось есть, хотя я была как полоумная. Но у меня не было ничего, ни гроша, я забыла в каморке деньги – восемнадцать франков, все мое богатство.
Так я все шла и шла, а у меня совсем живот подвело от голода. Стало жарко. Сильно припекало солнце. Было уже за полдень. А я все шла.
Вдруг я услыхала позади конский топот. Оглянулась. Жандармы! У меня кровь в жилах застыла, я думала, вот-вот упаду, но оправилась. Они меня нагнали. Оглядели с головы до ног. Один из них, который постарше, сказал:
– Добрый день, мамзель!
– Добрый день, сударь!
– Куда это вы направляетесь налегке?
– В Руан, мне там место обещали.
– Так вы пехтурой?
– Да, пешком.
Сердце у меня, сударь, так билось, что я еле могла слово вымолвить. Я твердила про себя: «Сейчас они меня заберут». Мне так хотелось пуститься бежать, что даже колени сводило. Но меня тут же бы и схватили, сами понимаете.
Старший сказал:
– Ну, что ж, значит, будем попутчиками. До Барантена нам с вами, мамзель, тем же маршрутом.
– Очень приятно, сударь.
Так мы разговорились. Я старалась быть полюбезнее, чтобы они ничего такого не подумали. А когда мы вошли в лес, старший говорит:
– Не хотите ли, мамзель, сделать привал на травке?
Я ничего не поняла и ответила:
– Как вам будет угодно, сударь!
Он слез с лошади, дал ее подержать второму жандарму, а мы с ним пошли в сторону.
Ломаться не приходилось. Что бы вы сделали на моем месте? Он получил то, что хотел, потом сказал:
– Нехорошо обижать товарища.
И пошел подержать лошадей, а второй жандарм приблизился ко мне. Мне было так стыдно, что я начала плакать. Но отказать не могла. Сами понимаете.
Так мы и отправились дальше. Мы больше не разговаривали. Очень уж тяжело было у меня на сердце. А к тому же я едва ноги передвигала: есть хотелось. В деревне они все-таки поднесли мне стаканчик вина, и это меня подкрепило, а потом пустили лошадей рысью, чтобы не показаться в Барантене вместе со мной. Тогда я присела у канавы и плакала, плакала…
Через три часа добралась я до Руана. Было семь часов вечера. Сначала я чуть не ослепла – столько там огней, а потом стала искать, где бы присесть. По дороге хоть канавы есть, трава, можно прилечь, поспать. А в городе – ничего.
У меня подкашивались ноги, перед глазами круги ходили, я думала, вот-вот упаду. А тут еще начался дождь, мелкий, частый, как сегодня, и не заметишь, как промокнешь до нитки. Дождливые дни для меня самые несчастливые. Я стала бродить по улицам. Смотрела на окна, на дома и думала: «Все там есть: и постели и хлеб, а на мою долю хоть бы сухая корка, хоть соломенный тюфяк».
Я попала на одну улицу, где ходят женщины, которые пристают к мужчинам. Бывают, сударь, такие случаи, когда разбирать не приходится. Я тоже стала заманивать мужчин. Но мне даже никто не отвечал. Лучше мне было умереть тогда. Наступила полночь. Я не соображала больше ничего. Потом какой-то мужчина заговорил со мной. Он спросил:
– Где ты живешь?
Нужда хоть кого научит. Я ответила:
– Ко мне нельзя, у меня мамаша. А разве нет такого дома, куда можно пойти?
Он ответил:
– Так я и выброшу двадцать су на комнату!
Потом подумал немного и сказал:
– Пойдем. Я знаю укромное местечко, где нам не помешают.
Он повел меня через мост, куда-то на окраину, на луг, возле реки. Я едва за ним поспевала.
Он усадил меня рядом с собой и начал разговор, зачем да для чего мы сюда пришли. Он так долго тянул, а я была полумертвая от усталости. Я и заснула.
Он ушел и ничего мне не дал. А я и не заметила. Был дождь, как я вам уже говорила. С того самого дня у меня и появились боли, никак от них не избавишься, ведь я проспала всю ночь на сырой земле.
Меня разбудили два сержанта и отвели в полицию, а оттуда в тюрьму; я пробыла там неделю, пока они наводили справки, кто я да откуда явилась. Я ничего не хотела говорить, боялась, а вдруг что-нибудь в Ивето случилось.
Однако они до всего докопались и после суда выпустили меня.
Пришлось снова подумать о куске хлеба.
Я хотела поступить на место, но все не удавалось, потому что я в тюрьме побывала.
Тогда я вспомнила старого судью, который во время суда все на меня поглядывал, как старикашка Лерабль в Ивето. Я пошла к нему. И не промахнулась. На прощание он дал мне сто су и сказал:
– Я буду каждый раз давать тебе по сто су, только приходи не чаще двух раз в неделю.
Я сразу смекнула, в чем дело – понятно, в его-то годы. Потом меня осенило. Я подумала: «С молодыми, конечно, приятно, весело, да что с них возьмешь! Старики – другое дело». И потом я уже раскусила их, этих старикашек с обезьяньими глазками и постными рожами.
Знаете, что я стала делать, сударь? Я одевалась, как кухарочка, которая возвращается с рынка, и ходила по улицам, высматривая моих кормильцев. Теперь они сразу попадались на удочку. Встречу и тут же вижу: «Этот клюнет».
Подходит ко мне. Заводит разговор:
– Добрый день, мамзель.
– Добрый день, сударь.
– Куда это вы идете?
– Домой, к своим хозяевам.
– А далеко ли ваши хозяева живут?
– Кому близко, а кому далеко!
А уж он не знает, что дальше говорить. Я нарочно иду помедленнее, чтобы он мог объясниться.
Ну, тут он шепчет мне на ухо разные любезности и потом начинает просить, чтобы я пошла с ним. Сами понимаете, я заставляла себя долго уговаривать, наконец уступала. Каждое утро мне попадались два-три старичка, и все вечера у меня оставались свободные. Это было самое хорошее для меня время. Ничего я к сердцу близко не принимала.
Но что поделаешь, спокойной жизни долго не бывает. На свою беду, свела я знакомство с одним богачом из хорошего общества. Какой-то председатель, было ему лет семьдесят пять, не меньше.
Раз вечером он повез меня в загородный ресторан. И слишком он себе волю дал, понимаете! За десертом он умер.
Меня продержали три месяца в тюрьме, потому что я не была зарегистрирована.
Вот тогда-то я переехала в Париж.
А здесь, сударь, тяжелая жизнь. Не всякий день поесть удается. Да что говорить, у каждого свое горе, правда ведь?
Она замолчала, я шагал с ней рядом, и сердце у меня сжималось тоской. Тут она снова перешла со мной на «ты».
– Значит, ты, миленький, со мной не пойдешь?
– Нет, я ведь уже сказал.
– Ну что ж, до свидания. Спасибо и на том, не поминай лихом. А все-таки зря отказываешься.
И она ушла, окутанная тонкой, как вуаль, сеткой дождя. Я видел, как мелькнула в свете газового рожка ее фигура, затем пропала во мраке.
Бедняжка!
Из сборника «Разносчик»
(в переводе Е. Гунста)
У смертного одра
Он медленно угасал, как угасают чахоточные. Я видел его ежедневно, когда он около двух часов дня выходил посидеть у спокойного моря на скамье возле гостиницы. Некоторое время он сидел неподвижно под жгучим солнцем, устремив печальный взгляд на лазурные воды. Иногда он обращал взор к высокой горе с туманными вершинами, которая замыкает собою Ментону, потом медленным движением скрещивал длинные, костлявые ноги, вокруг которых болтались суконные брюки, и раскрывал книгу, всегда одну и ту же.
И больше уж он не шевелился: он читал, читал глазами и мыслью; казалось, читает все его умирающее тело; как будто вся душа его погружалась в эту книгу, тонула, исчезала в ней, пока посвежевший воздух не вызывал у него легкого кашля. Тогда он вставал и уходил домой.
Это был высокий немец с белокурой бородой; он завтракал и обедал у себя в номере и ни с кем не разговаривал.
Меня влекло к нему смутное любопытство. Однажды я сел рядом, взяв для видимости томик стихотворений Мюссе.
Я стал просматривать Роллу.
Вдруг сосед обратился ко мне на хорошем французском языке:
– Вы знаете немецкий, сударь?
– Совсем, сударь, не знаю.
– Очень жаль. Раз уж случай свел нас, я показал бы вам нечто несравненное: познакомил бы вас вот с этой книгой, которая у меня в руках.
– А что это такое?
– Это сочинение моего учителя Шопенгауэра, с его собственноручными пометками. Все поля, как видите, испещрены его почерком.
Я благоговейно взял книгу и стал разглядывать непонятные мне слова, в которых запечатлелась бессмертная мысль величайшего в мире разрушителя человеческих грез.
И в голове у меня зазвучали стихи Мюссе:
Ты счастлив ли, Вольтер? Язвительной улыбкой
Кривятся ли в гробу иссохшие уста?
И я невольно сравнил невинный сарказм, благонамеренный сарказм Вольтера с несокрушимой иронией немецкого философа, влияние которого отныне неизгладимо.
Пусть возражают и негодуют, пусть возмущаются или приходят в восторг, – Шопенгауэр навеки заклеймил человечество печатью своего презрения и разочарования.
Разуверившись в радостях жизни, он ниспровергнул верования, чаяния, поэзию, мечты, подорвал стремления, разрушил наивную доверчивость, убил любовь, низринул идеальный культ женщины, развеял сладостные заблуждения сердца – осуществил величайшую, небывалую разоблачительную работу. Во все проник он своей насмешкой и все опустошил. И теперь даже те, кто ненавидит его, носят в себе, помимо воли, частицы его мысли.
– Значит, вы близко знали Шопенгауэра? – спросил я.
Он грустно улыбнулся:
– Я был с ним до последнего его часа, сударь.
И он стал рассказывать о своем учителе и о том почти сверхъестественном впечатлении, которое производил на всех окружающих этот необыкновенный человек.
Он вспомнил встречу старого разрушителя с одним французским политическим деятелем, доктринером-республиканцем, который пожелал повидаться с ним и нашел его в шумной пивной. Шопенгауэр, сухой и сморщенный, сидел среди учеников и смеялся своим незабываемым смехом, вгрызаясь в идеи и верования и одним своим словом разрывая их в клочья, подобно тому, как собака, играя тряпками, вмиг разрывает их зубами.
Больной привел мне слова француза, который, расставшись с философом, в смятении и ужасе сказал: «Мне кажется, что я провел час с самим дьяволом».
Мой собеседник добавил:
– И правда, сударь, у него была страшная улыбка; она напугала нас даже после его смерти. Это почти никому не известная история; могу вам ее рассказать, если хотите.
И он начал усталым голосом, который прерывали время от времени жестокие приступы кашля:
– Шопенгауэр только что скончался, было решено дежурить около него, сменяясь по двое, до самого утра.
Он лежал в большой, пустой, очень скромной и темноватой комнате. На ночном столике горели две свечи.
Я с товарищем начал дежурство в полночь. Двое других, которых мы сменили, вышли из комнаты, и мы сели у смертного одра.
Лицо его не изменилось. Оно смеялось. Столь знакомая нам складка бороздила уголки рта, и у нас было такое чувство, что вот-вот он откроет глаза, зашевелится, заговорит. Его мысль, или, вернее, его мысли, казалось, окутывали нас: мы ощущали себя более чем когда-либо в атмосфере его гения, чувствовали себя плененными, захваченными им. Теперь, когда он умер, его власть казалась нам еще более могущественной. К величию этого несравненного ума ныне примешивалась тайна.
Плоть таких людей исчезает, но сами они продолжают жить, и в первую ночь после кончины, уверяю вас, они бывают страшны.
Мы вполголоса говорили о нем, вспоминали его слова, его изречения, эти поразительные максимы, которые подобны лучам, брошенным во мрак Неведомого.
– Мне кажется, он сейчас заговорит, – сказал мой товарищ.
И мы тревожно, чуть ли не со страхом, всматривались в неподвижное и смеющееся лицо.
Чем дальше, тем все более становилось нам не по себе: мы чувствовали стеснение в груди, дурноту.
Я прошептал:
– Не знаю, что со мною, но, право, мне нехорошо.
Мы заметили, что от трупа исходит запах.
Тогда товарищ предложил перейти в соседнюю комнату, а дверь оставить открытой; я согласился.
Я взял с ночного столика одну из свечей, оставив вторую на месте; мы ушли в самую глубь соседней комнаты и сели так, чтобы видеть освещенную кровать и покойника.
Но он по-прежнему тяготел над нами: его невещественная сущность, отделившаяся, свободная, всемогущая и властная, словно реяла вокруг нас. А временами к нам доносился смутный отвратительный запах разлагающегося тела; он проникал всюду и вызывал тошноту.
Вдруг по спине у нас пробежала дрожь: какой-то шорох, легкий шорох долетел из комнаты покойника. Наши взоры тотчас же обратились к нему, и мы увидели – да, сударь, оба явственно увидели, – как что-то белое скользнуло по постели, упало на ковер и исчезло под креслом.
Мы вскочили, не успев опомниться, обезумев от непонятного ужаса, готовые бежать. Потом взглянули друг на друга. Мы были страшно бледны. Сердца наши бились так сильно, что, казалось, приподнимали одежду. Я заговорил первым:
– Видел?
– Видел.
– Так он не умер?
– Но ведь он разлагается!
– Что же делать?
Товарищ нерешительно произнес:
– Надо пойти посмотреть.
Я взял свечу и вошел первым, шаря глазами по темным углам громадной комнаты. Стояла полная тишина; я подошел к кровати и оцепенел от изумления и ужаса: Шопенгауэр уже не смеялся! На его лице была ужасная гримаса: рот был сжат, щеки глубоко ввалились. Я прошептал:
– Он жив!
Но ужасный запах бил мне в лицо, душил меня. Я замер, впившись глазами в покойника, растерявшись, как будто увидел призрак.
Тогда товарищ мой взял другую свечу и нагнулся. Потом, не говоря ни слова, он дотронулся до моей руки. Я последовал за его взглядом. На полу, под креслом возле постели, на темном ковре белым пятном выделялась разинутая, как для укуса, искусственная челюсть Шопенгауэра.
От разложения связки ослабли, и челюсть выпала изо рта.
В ту ночь, сударь, я испытал подлинный ужас.
Солнце опускалось к сверкающему морю; чахоточный немец встал, раскланялся со мною и направился к гостинице.
Оранжерея
Супруги Леребур были ровесники. Но муж казался моложе, хотя и был слабее жены. Они жили под Мантом, в небольшой усадьбе, приобретенной на доходы от торговли ситцем.
Дом был окружен прекрасным садом с птичьим двором, китайскими беседками и маленькой оранжереей в самом конце усадьбы. Г-н Леребур был кругленький, веселый коротышка, в жизнерадостности которого сказывался разбогатевший лавочник. Его жене – тощей, строптивой и вечно недовольной – так и не удалось сломить добродушия мужа. Она красила волосы и изредка почитывала романы, которые навевали на нее мечтательность, хоть она и притворялась, что презирает их. Ее почему-то считали страстной, хоть она никогда не подавала повода для такого мнения. Но ее муж со столь многозначительным видом говаривал иногда: «Моя жена – молодчина», – что это наводило на некоторые предположения.
Однако вот уже несколько лет она проявляла к г-ну Леребуру подчеркнутую враждебность, была раздражительна и резка, словно ее точила тайная досада, которою она не могла поделиться. Это вызывало разлад между супругами. Они еле разговаривали друг с другом, и жена без всякой видимой причины вечно осыпала мужа обидными словами, оскорбительными намеками и колкостями.
Он покорялся, сетуя, но не теряя жизнерадостности, ибо был наделен таким неистощимым запасом добродушия, что мирился с этими супружескими дрязгами. Но он все же задавал себе вопрос: что за неведомая причина изо дня в день так раздражает его подругу? Ибо он прекрасно чувствовал, что сердится она неспроста, что к этому есть какой-то скрытый повод, однако настолько непостижимый, что оставалось лишь теряться в догадках. Он нередко спрашивал:
– Скажи мне, дорогая, чем я тебе не угодил? Я чувствую, что ты от меня что-то скрываешь.
Она неизменно отвечала:
– Ничего, решительно ничего, но если бы у меня и была какая-нибудь причина для недовольства, тебе следовало бы самому о ней догадаться. Терпеть не могу мужчин, которые ничего не понимают, которые так размякли, что уже ни на что не годны и нуждаются в посторонней помощи, чтобы уразуметь самую пустячную вещь.
Он отвечал уныло:
– Я отлично понимаю, что ты не хочешь признаться.
И отходил, ломая голову над этой тайной.
Особенно тяжело ему бывало по ночам, потому что они по-прежнему делили общее ложе, как принято в добропорядочных простых семьях. Не было такой обиды, которой она не причиняла бы ему тогда. Она выжидала минуту, когда они улягутся рядышком, и начинала осыпать его язвительнейшими насмешками. Особенно упрекала она его в том, что он жиреет.
– Ты так растолстел, что занимаешь всю кровать. Ты потеешь, словно подогретый кусок сала; у меня вся спина от тебя мокнет. Думаешь, это очень приятно?
Она придумывала всякие предлоги, чтобы заставить его встать, посылала вниз за забытой газетой или за флаконом туалетной воды, которую он не находил, потому что она нарочно ее прятала. И потом негодующе и зло восклицала:
– А тебе, толстому балбесу, не мешало бы знать, где что лежит!
Когда же, побродив битый час по уснувшему дому, он возвращался наверх с пустыми руками, она говорила ему в виде благодарности:
– Ну, ложись, авось от прогулки малость похудеешь, а то разбух, точно губка.
Она поминутно будила его, уверяя, будто у нее схватки, и требовала, чтобы он растирал ей живот фланелевой тряпочкой, смоченной одеколоном. Он жалел ее, изо всех сил старался помочь и предлагал разбудить служанку Селесту. Тогда она окончательно выходила из себя и вопила:
– До чего глуп этот индюк! Довольно. Прошло. Больше не болит, спи, толстый рохля!
Он спрашивал:
– А правда ли, что тебе лучше?
Она резко бросала ему в лицо:
– Да замолчи уж, дай заснуть! Не приставай! Ни на что неспособен, не можешь женщину даже растереть.
Он сокрушался:
– Но… дорогая моя…
Она приходила в ярость:
– Никаких «но»! Довольно, отвяжись! Оставь меня теперь в покое!
И отворачивалась к стенке.
Но вот как-то ночью она так встряхнула его, что он с перепугу подскочил и сел на постели с несвойственным ему проворством.
– Что такое? Что случилось? – лепетал он.
Она держала его за руку и так щипала, что он готов был закричать.
– Мне послышался шорох в доме, – шепнула она ему на ухо.
Привыкнув к частым тревогам жены, он не особенно-то взволновался и спокойно спросил:
– Какой там шорох, мой друг?
Она ответила, дрожа, как безумная:
– Шум… шум… шум шагов. Кто-то ходит.
Он все еще не верил:
– Кто-то ходит? Тебе кажется? Да нет, ты, верно, ошибаешься. Кто станет ходить?
Она вся тряслась:
– Кто, кто? Воры, дурак!
Г-н Леребур потихоньку снова закутался:
– Да полно, дорогая, никого нет. Тебе просто почудилось.
Тогда она откинула одеяло, спрыгнула с кровати и вне себя от ярости крикнула:
– Ты не только ни на что не годен, а вдобавок еще и трус! Но я, во всяком случае, не дам себя зарезать из-за твоего малодушия!
И, схватив каминные щипцы, она стала в боевую позу у запертой двери.
Муж, растроганный, а может быть, и пристыженный таким примером самоотверженности, тоже поднялся, ворча и не снимая ночного колпака; он вооружился совком и стал против своей любезной половины.
Они прождали минут двадцать в полном молчании. Ни единый звук не нарушил тишины. Тогда разъяренная жена опять легла, заявив:
– А все-таки я уверена, что кто-то ходит.
На другой день муж во избежание ссоры ни словом не обмолвился о ночной тревоге.
Но следующей ночью г-жа Леребур разбудила его еще порывистей и, задыхаясь, пролепетала:
– Гюстав, Гюстав, в саду кто-то открыл калитку.
Он был поражен такой настойчивостью и подумал, уж не лунатик ли она. Он собрался было разогнать этот опасный бред, как вдруг ему показалось, что в самом деле под стеной дома слышится легкий шорох.
Он встал, подбежал к окну и увидел… да, увидел белую тень, быстро скользящую по аллее.
Он прошептал, почти лишаясь сил:
– Кто-то есть.
Потом собрался с духом, взял себя в руки и, внезапно подбодренный негодованием на грабителей, проговорил:
– Погодите, погодите, вы у меня узнаете!
Он бросился к комоду, отпер его, вынул револьвер и сбежал по лестнице.
Обезумевшая от страха жена неслась вслед за ним, крича:
– Гюстав, Гюстав, не бросай меня, не оставляй меня одну! Гюстав! Гюстав!
Но он не слушал; он был уже у калитки. Тогда она поспешила наверх и забаррикадировалась в спальне.
Она прождала пять, десять минут, четверть часа. Ею овладел безумный ужас. Сомнений нет: его убили, схватили, связали, задушили. Она предпочла бы услышать все шесть револьверных выстрелов, знать, что он борется, что он защищается. Но безмолвная тишина, страшная деревенская тишина приводила ее в отчаяние.
Она позвонила Селесте. Селеста не пришла, не отозвалась. Она позвонила еще раз, обмирая от страха, теряя сознание. Весь дом по-прежнему безмолвствовал.
Прислонившись пылающим лбом к холодному окну, она старалась проникнуть взглядом в темноту ночи, но различала лишь черные тени деревьев вдоль серых очертаний дорожек.
Пробило половину двенадцатого. Прошло уже три четверти часа, как ушел ее муж. Она его больше не увидит! Да, конечно, больше не увидит! И она, рыдая, упала на колени.
Два легких удара в дверь заставили ее мигом вскочить. Г-н Леребур звал ее:
– Открой, Пальмира, это я.
Она бросилась к двери, отперла ее и, стоя перед ним, проговорила, сжав кулаки, со слезами на глазах:
– Где ты был, поганая скотина? Оставил меня одну умирать со страху. Тебе, видно, все равно, жива я или нет!
Он запер дверь и принялся хохотать, хохотать, как сумасшедший, плача от смеха, разинув рот до ушей и ухватившись руками за живот.
Г-жа Леребур в недоумении умолкла.
Он захлебывался.
– Это… это… Селеста… ходила на свидание… в оранжерею. Если бы ты знала, что… что… что я там видел!
Она побледнела, задыхаясь от негодования:
– Что? Что такое? Селеста… у меня, в моем… моем доме, в моей… моей оранжерее? И ты не застрелил подлеца, ее сообщника? У тебя был револьвер, и ты его не застрелил? У меня в доме… у меня…
Она в изнеможении опустилась на стул. Он подпрыгнул, щелкнул пальцами, причмокнул и, все еще смеясь, воскликнул:
– Если бы ты видела!.. Если бы ты видела!..
Вдруг он ее обнял.
Она отстранилась и сказала, задыхаясь от злости:
– Чтоб сегодня же этой девки не было у меня в доме! Слышишь? Сегодня же, сейчас же… как только она вернется, выгнать ее вон!
Г-н Леребур схватил жену за талию и стал осыпать ее шею частыми звучными поцелуями, как в былые времена. Она снова умолкла, онемев от удивления. А он, держа жену в объятиях, тихонько подталкивал ее к постели…
В десятом часу утра Селеста, удивленная тем, что хозяева, обычно встающие спозаранку, все еще не выходят, слегка постучала к ним в дверь.
Они лежали рядышком, весело болтая. Селеста замерла от изумления, потом спросила:
– Сударыня, кофей подавать?
Г-жа Леребур ответила нежным голоском:
– Подай его сюда, душечка, мы немного устали, мы плохо спали ночь.
Как только служанка вышла, г-н Леребур опять захохотал, щекоча жену и приговаривая:
– Если б ты видела! Ох, если бы ты только видела!
Но она взяла его за руки и сказала:
– Ну, довольно, успокойся, дружочек: тебе вредно так много смеяться.
И нежно поцеловала его в глаза.
Г-жа Леребур больше не дуется. Иногда, в светлые ночи, супруги торопливым шагом направляются вдоль клумб и деревьев к маленькой оранжерее в конце сада. И, стоя рядышком, прильнув к стеклам, они наблюдают нечто необыкновенное и крайне привлекательное.
Селесте прибавили жалованья.
Г-н Леребур похудел.
Дуэль
Война кончилась; вся Франция была занята немцами; страна содрогалась, как побежденный борец, прижатый коленом победителя.
Из обезумевшего, изголодавшегося, отчаявшегося Парижа отходили к новым границам и медленно тащились мимо сел и деревень первые поезда. Первые пассажиры смотрели из окон на изрытые равнины и сожженные селения. Возле уцелевших домов немецкие солдаты в черных касках с медным острием покуривали трубки, сидя верхом на стульях. Другие работали или беседовали с хозяевами, словно члены семьи. В городах, встречавшихся по пути, можно было видеть немецкие полки, маршировавшие по площадям, и, несмотря на грохот колес, до слуха временами долетал хриплый голос командира.
Г-н Дюбюи, прослуживший в парижской национальной гвардии в течение всей осады, ехал теперь в Швейцарию к жене и дочери, которых он еще до нашествия неприятеля из предосторожности отправил за границу.
Голод и усталость не отразились на его толстом животе, животе богатого и миролюбивого торговца. Г-н Дюбюи пережил страшные события с унылой покорностью и горьким сетованием на людскую жестокость. Хотя он и честно выполнял свой долг на городских укреплениях и не одну холодную ночь простоял в карауле, все же, направляясь теперь, по окончании войны, к границе, он видел пруссаков впервые.
Со злобой и ужасом смотрел он на этих вооруженных бородатых людей, расположившихся на французской земле, как у себя дома; в его душе загорался какой-то бессильный патриотический пыл, а вместе с ним росло смутное чувство, новый инстинкт осторожности, не покидающий нас с тех пор.
Вместе с ним в купе сидели два англичанина, приехавшие из любопытства и смотревшие на все спокойным наблюдающим взором. Оба они тоже были толстяки; они разговаривали на своем родном языке, изредка заглядывая в путеводитель, который читали вслух, стараясь распознать упоминаемые в нем местности.
Когда поезд остановился в каком-то маленьком городке, в купе вдруг вошел немецкий офицер, громыхнув саблей по подножкам вагона. Он был высок ростом и сильно затянут в мундир. Рыжая борода доходила ему до самых глаз и словно пылала, а длинные усы, более светлого оттенка, разбегались в стороны, разделяя лицо надвое.
Англичане тотчас же принялись его рассматривать, улыбаясь с чувством удовлетворенного любопытства. А г-н Дюбюи сделал вид, что читает газету. Он съежился в уголке, как вор в присутствии жандарма.
Поезд тронулся. Англичане продолжали разговаривать и выискивать места сражений, как вдруг, в тот момент, когда один из них протянул руку, указывая село на горизонте, немецкий офицер проговорил по-французски, вытягивая ноги и откидываясь назад:
– В этот село я упил тфенадцать француз. Я прал польше сто пленник.
Англичане, крайне заинтересованные, поспешно спросили:
– О! Как насифайс это сэл?
Пруссак ответил:
– Фарсбург.
И добавил:
– Я фсял эти шалюн-француз за уши.
И он с горделивой усмешкой взглянул на г-на Дюбюи.
А поезд все катил мимо занятых неприятелем деревушек. Немецкие солдаты попадались на дорогах, на полях, у заборов или возле трактиров, где они мирно беседовали. Земля кишела ими, как саранчой. Офицер повел рукою:
– Если пы я пил командир, я пы фсял и фсе пы сжег и фсех пы упил! Штоп Франция капут!
Англичане из вежливости ответили кратким:
– Aoh, yes! [2 - О, да! (англ.).]
Он продолжал:
– Шерес тфатцать лет фся Европ, фся, пудет наш. Пруссия самий сильний.
Встревоженные англичане перестали отвечать. Их лица, окаймленные длинными баками, сделались бесстрастными и точно восковыми. Тут прусский офицер захохотал и, по-прежнему развалясь, начал издеваться. Он глумился над разгромленной Францией, оскорблял поверженного врага, глумился над побежденной недавно Австрией, глумился над ожесточенным, но бессильным сопротивлением отдельных провинций, глумился над новобранцами, над бесполезной артиллерией. Он объявил, что Бисмарк собирается построить целый город из металла захваченных пушек. И вдруг он поставил сапог на ногу г-на Дюбюи; тот скосил глаза и покраснел до ушей.
Англичане, казалось, сделались ко всему безразличны; они словно сразу уединились на свой остров, отрешившись от мирской суеты.
Офицер вынул из кармана трубку и, смотря на француза в упор, спросил:
– Есть у фас табак?
– Нет, сударь.
Немец продолжал:
– Я прошу фас пежать купить, когда поезд пудет остановиться.
И опять расхохотался.
– Я вам дам на тшай.
Поезд загудел, замедляя ход, и, миновав обгоревшие станционные здания, остановился.
Немец отворил дверцу и, взяв господина Дюбюи за руку, сказал:
– Исполняйт мое порушенье, шифо, шифо!
Станция была занята немецким отрядом. Солдаты стояли вдоль деревянных заборов и смотрели по сторонам. Локомотив засвистел, трогаясь в путь. В этот момент г-н Дюбюи стремительно выскочил на перрон и, не обращая внимания на протестующие жесты начальника станции, бросился в соседнее купе.
Он один! У него так билось сердце, что он расстегнул жилетку и, отдуваясь, отер себе лоб.
Вскоре поезд остановился на следующей станции. Вдруг в окошке появился офицер. Он влез в купе, а за ним последовали и оба англичанина: их подстрекало любопытство.
Немец сел против француза и, продолжая хохотать, спросил:
– Ви не хотель исполнить мое порушенье?
Г-н Дюбюи ответил:
– Нет, сударь.
Поезд тронулся.
Офицер сказал:
– Тогда я опрешу ваш ус и напью им свой трупка.
И он потянулся рукою к лицу соседа.
Англичане, по-прежнему невозмутимые, смотрели, не мигая.
Немец уже взялся за кончик уса и потянул его, но г-н Дюбюи ударом снизу оттолкнул его руку и, схватив немца за ворот, швырнул на лавку. Потом, обезумев от злобы, со взбухшими на висках жилами, с налитыми кровью глазами, он одной рукой вцепился ему в горло, а другой стал исступленно бить его кулаком по лицу. Пруссак защищался, пробовал вытащить саблю, пытался обхватить навалившегося на него противника. Но г-н Дюбюи давил его своим грузным животом и бил, бил без устали, без передышки, сам не зная, куда сыплются удары. Потекла кровь; немец хрипел, задыхался, выплевывал зубы и тщетно старался отбросить разъяренного толстяка, который яростно колотил его.
Англичане поднялись с мест и приблизились, чтобы лучше видеть. Они стояли довольные, сгорая от любопытства, и, видно, готовы были держать пари за любого из сражающихся.
Но вдруг г-н Дюбюи, обессилев от напряжения, приподнялся и молча сел.
Пруссак не бросился на него – до такой степени он растерялся, так ошалел от недоумения и боли. Отдышавшись, он проговорил:
– Если ви не татите мне удофлетворенье через пистолет, я вас упью.
Г-н Дюбюи ответил:
– Я к вашим услугам. С великой охотой.
Немец добавил:
– Вот Штрасбург; я пуду прать тва секундант из официр, я успел, пока поезт не итет.
Г-н Дюбюи, пыхтевший, как паровоз, обратился к англичанам:
– Не согласитесь ли быть моими секундантами?
Оба ответили зараз:
– Aoh, yes!
Поезд остановился.
Пруссак мигом отыскал двух приятелей, которые принесли с собою пистолеты; все отправились за городской вал.
Англичане беспрестанно вынимали часы, ускоряли шаг, торопили приготовления: они боялись опоздать на поезд.
Г-ну Дюбюи никогда еще не приходилось держать в руках пистолет. Его поставили в двадцати шагах от противника, потом спросили:
– Вы готовы?
Отвечая: «Да, сударь», – он заметил, что один из англичан раскрыл зонтик, чтобы защититься от солнца.
Чей-то голос скомандовал:
– Раз, два, три!
Г-н Дюбюи, не выжидая, выстрелил наугад и с удивлением увидел, что стоявший перед ним пруссак пошатнулся, всплеснул руками и ничком повалился на землю; он был убит.
Один из англичан вскричал: «Aoh!» – и в этом звуке слышались и радость, и удовлетворенное любопытство, и нетерпение. Другой, все еще с часами в руках, схватил г-на Дюбюи под руку и побежал с ним к станции.
Первый англичанин, сжав кулаки и прижав локти к туловищу, отсчитывал на ходу:
– Раз, два, раз, два!
И все трое, несмотря на толстые животы, бежали в ряд, как три чудака из юмористического журнала.
Поезд отходил. Они вскочили в свой вагон. Сняв дорожные шапочки, англичане подняли их вверх и, помахивая ими, трижды прокричали:
– Гип, гип, гип, ура!
Потом они один за другим торжественно протянули г-ну Дюбюи руку и снова уселись рядышком в своем углу.
Новоселье
Мэтр Саваль, вернонский нотариус, страстно любил музыку. Еще молодой, но уже плешивый, всегда тщательно выбритый, в меру полный, в золотом пенсне вместо старомодных очков, деятельный, любезный и веселый, он слыл в Верноне музыкантом. Он играл на рояле и на скрипке, устраивал музыкальные вечера, на которых исполнялись новые оперы.
У него даже был, как говорится, намек на голос, всего лишь намек – крошечный намек; но он владел им с таким вкусом, что слова: «Браво! Упоительно! Потрясающе! Чудесно!» – срывались со всех уст, как только он ронял последнюю ноту.
Он состоял абонентом одного парижского музыкального издательства, которое доставляло ему все новинки, и время от времени рассылал высшему обществу городка пригласительные билеты такого содержания:
«Мэтр Саваль, нотариус, покорнейше просит Вас пожаловать к нему в понедельник вечером на первое исполнение в Верноне оперы Саис».
Несколько офицеров с хорошими голосами составляли хор. Пели также две – три местных дамы. Нотариус исполнял обязанности дирижера с такой уверенностью, что капельмейстер 190-го пехотного полка отозвался о нем как-то в Европейском кафе:
– О, господин Саваль – это мастер! Как жаль, что он не избрал музыкального поприща!
Когда имя его упоминалось в гостиных, всегда кто-нибудь замечал:
– Это не любитель, это артист, настоящий артист!
И двое – трое вторили ему с глубоким убеждением:
– Да, да, настоящий артист! – особенно подчеркивая слово «настоящий».
Всякий раз, как на парижской большой сцене давалась новая опера, г-н Саваль отправлялся туда.
Так и в прошлом году он, по обыкновению, собрался послушать Генриха VIII. Он выехал с экспрессом, прибывающим в Париж в 4.30 дня, и предполагал вернуться с поездом 12.35, чтобы не ночевать в гостинице. Дома он облачился в парадное платье – черный фрак с белым галстуком, а поверх надел пальто с поднятым воротником.
Как только г-н Саваль ступил на Амстердамскую улицу, ему стало необыкновенно весело.
«Парижский воздух, – подумал он, – положительно не похож ни на какой другой. В нем есть что-то бодрящее, живительное, хмельное, что-то внушающее странное желание подурачиться и выкинуть какую-нибудь шутку. Стоит только выйти из вагона, как мне начинает казаться, что я выпил бутылку шампанского. Какою жизнью можно было бы зажить здесь, вращаясь среди людей искусства! Как счастливы те избранники, те великие таланты, которые прославились в таком городе! Вот жизнь так жизнь!»
И он стал строить планы: хорошо бы завести несколько знакомых среди знаменитостей, чтобы потом рассказывать о них в Верноне и изредка проводить с ними вечерок во время поездок в Париж.
Вдруг его осенила мысль. Он слышал рассказы о маленьких кафе на внешних бульварах, где собираются прославленные художники, литераторы, даже музыканты, и он не спеша стал подниматься к Монмартру.
У него было свободных два часа. Ему захотелось взглянуть на все это. Он прошел мимо пивных – пристанищ низкопробной богемы, всматривался в лица завсегдатаев, стараясь узнать среди них людей искусства. Наконец, прельстившись названием, он зашел в Дохлую Крысу.
Пять – шесть женщин, облокотясь на мраморные столики, шептались о своих любовных делах, о ссоре Люси с Гортензией, о подлости Октава. Это были женщины уже немолодые: одни слишком жирные, другие слишком худые, изможденные, истасканные. Можно было бы поручиться, что они почти облысели. Они пили пиво, как мужчины.
Г-н Саваль сел поодаль и стал ждать, ибо приближался час предобеденной рюмочки абсента.
Вскоре вошел высокий молодой человек и сел рядом с ним. Хозяйка назвала его господином Романтеном. Нотариус вздрогнул. Не тот ли это Романтен, что получил первую медаль в последнем Салоне?
Молодой человек жестом подозвал официанта:
– Подай мне обед, а потом снеси в мою новую мастерскую на бульвар Клиши, дом пятнадцать, три дюжины пива и окорок, который я заказал утром. Сегодня мы празднуем новоселье.
Г-н Саваль сразу же потребовал себе обед. Потом снял пальто, довольный, что все увидят его фрак и белый галстук.
Сосед, казалось, не замечал его. Он взял газету и стал читать. Г-н Саваль посмотрел на него искоса, сгорая желанием завязать разговор.
Двое молодых людей в красных бархатных куртках, с острыми бородками à la Генрих III, вошли и сели против Романтена.
Первый из них спросил:
– Значит, сегодня вечером?
Романтен пожал ему руку:
– Разумеется, старина! И все обещали быть: Бонна, Гийеме, Жервекс, Беро, Эбер, Дюэз, Клерен, Жан-Поль Лоранс. Закатим сногсшибательный кутеж. И какие женщины будут! Вот увидишь. Решительно все актрисы, разумеется, не занятые в спектакле.
Подошел хозяин заведения:
– Часто вы устраиваете такие новоселья?
Художник ответил:
– Еще бы! Каждые три месяца, – как только наступает срок квартирной платы.
Г-н Саваль не выдержал и робким голосом проговорил:
– Простите за беспокойство, сударь, но я слышал ваше имя и очень хотел бы узнать: не тот ли вы г-н Романтен, произведениями которого я так любовался в последнем Салоне?
Художник ответил:
– Он самый, собственной персоной, сударь.
Тут нотариус ловко ввернул комплимент, дав тем самым понять, что и он не чужд искусству.
Польщенный живописец ответил любезностью. Завязался разговор.
Романтен снова вернулся к новоселью и стал расписывать великолепие предстоящего пиршества.
Г-н Саваль расспросил обо всех приглашенных, добавив:
– Какое было бы необыкновенное счастье для постороннего человека встретить сразу столько знаменитостей у такого выдающегося художника, как вы!
Романтен, окончательно покоренный, ответил:
– Если это доставит вам удовольствие, приходите!
Г-н Саваль с восторгом принял приглашение, подумав: «Послушать Генриха VIII я еще успею!»
Они кончили обедать. Нотариус поспешил уплатить за двоих, желая ответить любезностью на любезность соседа.
Уплатил он и по счету молодых людей в красном бархате, после чего вышел вместе с художником.
Они остановились у невысокого, но очень длинного дома, первый этаж которого напоминал бесконечную оранжерею. Шесть мастерских тянулись одна за другой вдоль фасада, выходящего на бульвар.
Романтен вошел первый, взбежал по ступенькам, отпер дверь, зажег спичку, потом – свечу.
Они оказались в непомерно большой комнате, всю обстановку которой составляли три стула, два мольберта и несколько эскизов, разложенных на полу вдоль стен. Ошеломленный г-н Саваль замер в дверях.
Художник произнес:
– Вот, помещение есть, но еще ничего не готово!
Затем, обведя взглядом высокую пустую комнату и терявшийся во мраке потолок, он добавил:
– В этой мастерской можно бы недурно устроиться!
Он обошел помещение, разглядывая его с величайшим вниманием, потом сказал:
– У меня есть любовница, которая, конечно, могла бы нам помочь. Женщины – незаменимые драпировщицы. Но я спровадил ее в деревню, чтобы избавиться от нее на сегодняшний вечер. Не то чтоб она мне надоела, но уж очень она невоспитанна – неловко перед гостями.
Он подумал несколько мгновений и добавил:
– Она девушка славная, но уж очень непокладиста. Знай она, что у меня гости, она бы мне глаза выцарапала.
Г-н Саваль не шелохнулся: он ничего не понимал.
Художник подошел к нему:
– Раз уж я вас пригласил, извольте мне кое в чем помочь.
Нотариус заявил:
– Располагайте мною, как хотите. Я весь к вашим услугам.
Романтен снял куртку.
– Так за работу, гражданин! Прежде всего подметем пол.
Он зашел за мольберт, на котором стоял холст, изображающий кота, и вытащил оттуда сильно поистертую щетку.
– Вот, метите. А я пока займусь освещением.
Г-н Саваль взял щетку, посмотрел на нее и принялся неловко мести пол, вздымая тучу пыли. Романтен возмущенно остановил его.
– Да вы совсем подметать не умеете, черт возьми! Вот смотрите.
И он погнал перед собою целую груду серого мусора, словно только этим и занимался всю жизнь; потом он вернул щетку нотариусу, и тот стал подметать, как ему показали.
Минут через пять в мастерской пыль повисла такою мглою, что Романтен спросил:
– Где вы? Вас и не видно.
Г-н Саваль, откашливаясь, подошел к нему.
Художник спросил:
– Как, по-вашему, соорудить люстру?
Тот, недоумевая, спросил:
– Какую люстру?
– Ну, люстру для освещения. Для свечей.
Нотариус не понимал. Он промычал:
– Не знаю…
Вдруг художник принялся скакать по комнате и щелкать пальцами, как кастаньетами.
– А я, сударь мой, придумал!
Потом спросил спокойнее:
– Найдется у вас пять франков?
Г-н Саваль ответил:
– Разумеется.
Художник продолжал:
– Так вот, сбегайте купить на пять франков свечей, а я тем временем слетаю к бондарю.
И он вытолкал нотариуса в одном фраке на улицу. Минут через пять они вернулись – один со свечами, другой с обручем от бочки. Потом Романтен полез в шкаф и извлек оттуда десятка два пустых бутылок, которые и привязал вокруг обруча в виде венка. Затем он побежал к привратнице за лесенкой, объяснив предварительно, что заслужил благоволение старушки тем, что написал портрет ее кота, тот самый, что стоит на мольберте.
Вернувшись со стремянкой, он спросил у г-на Саваля:
– Вы ловкий?
Тот, не понимая, ответил:
– Да… конечно!
– Ну, так полезайте на лестницу и повесьте люстру на крюк. Затем во все бутылки вставьте свечи и зажгите их. Говорю вам: по части освещения я гениален. Да снимите же фрак, ну его к чертям! У вас какой-то лакейский вид.
Вдруг дверь с шумом распахнулась, и на пороге появилась и замерла женщина со сверкающим взглядом. Романтен взирал на нее с ужасом.
Она выждала несколько мгновений, скрестив руки на груди, потом закричала резким, дрожащим, отчаянным голосом:
– Ах ты, скотина подлая, так ты меня обманывать вздумал?!
Романтен не отвечал. Она продолжала:
– Вот негодяй! А ведь как прикидывался, когда спроваживал меня в деревню. Увидишь, какую я тебе взбучку задам. Вот я теперь сама твоих приятелей встречу…
Она все больше расходилась:
– Я им этими самыми бутылками да свечками морды расквашу!..
Романтен ласково проговорил:
– Матильда…
Она не слушала, она вопила:
– Вот погоди, голубчик, погоди!
Романтен подошел к ней, пытаясь взять ее за руку:
– Матильда…
Но она не унималась; она без удержу выкладывала весь свой запас бранных слов и упреков. Они текли из ее рта, как поток нечистот. Слова будто расталкивали друг друга, стремясь поскорее выскочить. Она заикалась, захлебывалась, голос ее срывался, но она вновь овладевала им, чтобы бросить ругательство или оскорбление.
Он взял ее за руки, но она не заметила этого и, казалось, даже не видела его самого: так захватили ее слова, облегчавшие ее сердце. И вдруг она разрыдалась. Слезы хлынули, но и они не остановили потока ее жалоб. Только упреки ее приобрели теперь визгливые, резкие интонации, и в них послышались плаксивые нотки, прерываемые всхлипываниями. Два-три раза она начинала сызнова, но рыдания душили ее, и, наконец, она умолкла, заливаясь слезами.
Тогда он обнял ее, растрогавшись, и стал целовать ей волосы.
– Матильда, крошка моя, Матильда, послушай! Будь умницей. Ты знаешь, что если я устраиваю вечер, так только затем, чтобы отблагодарить кое-кого за медаль в Салоне. Женщин я пригласить не могу. Ты должна бы сама понимать это. С художниками надо обращаться умеючи, не так, как со всеми.
Она пролепетала сквозь слезы:
– Почему же ты не сказал мне об этом?
Он ответил:
– Чтобы не сердить тебя и не огорчать. Слушай, я провожу тебя до дому. Ты будешь умницей, будешь паинькой и подождешь меня спокойно в постельке, а я приду, как только все кончится.
Она прошептала:
– Хорошо, но больше ты так поступать не будешь?
– Нет, клянусь тебе!
Он обернулся к г-ну Савалю, который только что примостил наконец люстру:
– Друг мой, я вернусь минут через пять. Если кто-нибудь придет без меня, примите его, будьте хозяином, хорошо?
И он увлек Матильду, которая вытирала слезы и усиленно сморкалась.
Оставшись один, г-н Саваль занялся окончательным приведением комнаты в порядок. Потом он зажег свечи и стал ждать.
Он ждал четверть часа, полчаса, час… Романтен не возвращался. Вдруг на лестнице послышался страшный шум: хор человек в двадцать вопил песню; раздавался мерный шаг, подобный шагу прусского полка. Топот сотрясал весь дом. Дверь распахнулась, появилась целая ватага. Мужчины и женщины шли попарно, взявшись под руку и стуча в такт ногами; их шествие напоминало ползущую змею. Они горланили:
Сюда, ко мне в трактир,
Солдатики, служанки…
Растерявшийся г-н Саваль, во фраке, торжественно стоял под люстрой. Гости заметили его, все завопили: «Лакей! Лакей!» – и принялись носиться вокруг него, как бы замкнув его в кольцо завываний. Потом все взялись за руки и пустились в безумный хоровод.
Он попробовал объясниться:
– Господа… господа… сударыни…
Но его не слушали. Всё кружилось, прыгало, орало.
Наконец пляска прекратилась.
Г-н Саваль проговорил:
– Господа!..
Высокий молодой блондин, заросший бородой до самого носа, перебил его:
– Как вас зовут, приятель?
Опешивший нотариус ответил:
– Мэтр Саваль.
Другой голос закричал:
– То есть – Батист.
Одна из женщин перебила его:
– Оставьте парня в покое, он в конце концов обидится. Он нанят для услуг, а не для того, чтобы над ним потешались.
Тут г-н Саваль заметил, что каждый приглашенный явился с собственной провизией. Один держал в руках бутылку, другой – пирог, тот – хлеб, этот – окорок.
Высокий блондин сунул ему в руки неимоверной величины колбасу и приказал:
– На, держи; да устрой-ка буфет вон в том углу. Бутылки сложи налево, закуску – направо.
Саваль, потеряв голову, закричал:
– Но, господа, я же нотариус!
На миг воцарилась тишина, потом грянул взрыв дикого хохота. Какой-то недоверчивый господин спросил:
– А как вы сюда попали?
Он объяснился, рассказал о своем намерении пойти в Оперу, об отъезде из Вернона, о прибытии в Париж, о том, как провел весь вечер.
Все уселись вокруг него, чтобы послушать; его подзадоривали, называли Шехерезадой.
Романтен все не возвращался. Появлялись другие приглашенные. Их знакомили с г-ном Савалем, чтобы он для них повторил свой рассказ. Он отнекивался, но его заставляли рассказывать. Его даже привязали к одному из трех стульев, между двумя дамами, которые беспрестанно подливали ему вина. Он пил, хохотал, болтал, даже начинал петь. В конце концов он попробовал было танцевать вместе со стулом, но свалился.
Начиная с этого момента, он ничего больше не помнил. Ему, однако, казалось, что его раздевают, укладывают и что его тошнит.
Было уже совсем светло, когда он проснулся на незнакомой постели, в алькове.
Пожилая женщина со щеткой в руках смотрела на него с яростью. Наконец она сказала:
– Вот ведь пакостник, ну и пакостник же! Можно ли этак напиваться!
Он сел в постели; его мутило. Он спросил:
– Где я?
– Где вы, пакостник этакий? Вы пьяны. Убирайтесь-ка отсюда, да поживее!
Он хотел было встать, но был совсем голый. Его платье исчезло. Он проговорил:
– Сударыня, я…
Потом он припомнил все… Что теперь делать? Он спросил:
– Господин Романтен не вернулся?
Привратница завопила:
– Да уберетесь ли вы, чтоб он не застал вас здесь, по крайней мере!
Мэтр Саваль в смущении возразил:
– Но мне не во что одеться… У меня все утащили…
Ему пришлось ждать, объяснять случившееся, уведомить знакомых, занять денег на покупку платья. Уехал он лишь к вечеру.
И когда теперь у него в Верноне, в его нарядной гостиной, заходит разговор о музыке, он авторитетно заявляет, что живопись – искусство далеко не столь возвышенное.
Мститель
Когда Антуан Лейе женился на Матильде, вдове г-на Сури, он был влюблен в нее уже лет десять.
Г-н Сури был его другом, его давнишним школьным товарищем. Лейе очень любил его, но считал недалеким. Он частенько говаривал:
– Бедняга Сури пороху не выдумает.
Когда Сури женился на м-ль Матильде Дюваль, Лейе был удивлен и несколько задет, так как сам был к ней слегка неравнодушен. Она была дочерью их соседки, бывшей галантерейщицы, скопившей крошечное состояние и удалившейся от дел. Матильда была красива, изящна и умна. За Сури она вышла по расчету.
Тогда у Лейе родились надежды иного порядка. Он стал ухаживать за женой своего друга. Он был недурен собой, неглуп, богат. Казалось, ему нечего было сомневаться в успехе, но он просчитался. Тогда он окончательно влюбился, однако дружба с мужем делала его поклонником скромным, робким, застенчивым. Г-жа Сури решила, что он отказался от своих намерений, и чистосердечно подружилась с ним.
Так прошло девять лет.
Но вот однажды утром рассыльный принес Лейе от несчастной женщины отчаянную записку. Сури скоропостижно умер от аневризма.
Это явилось для Лейе тяжелым ударом, так как они были ровесники; но почти тотчас же всю душу его, все существо охватило чувство облегчения, глубокой радости, бесконечной отрады. Г-жа Сури была свободна.
Он сумел, однако, принять соответствующий обстоятельствам удрученный вид и, соблюдая все приличия, выждал положенное время. По прошествии года с небольшим он женился на вдове.
Все сочли этот поступок вполне естественным и даже благородным. В этом сказался настоящий друг и порядочный человек. Он был, наконец, счастлив, счастлив вполне.
Они жили в самой задушевной близости, сразу же поняв и оценив друг друга. У них не было никаких секретов: они делились самыми затаенными мыслями. Лейе любил жену спокойной и доверчивой любовью. Он любил ее, как нежную и преданную спутницу, как товарища и друга. Но в душе его жила странная, непонятная злоба к покойному Сури, который раньше его обладал этой женщиной, первым сорвал цвет ее юности, ее души и даже до некоторой степени лишил ее поэтичности. Воспоминание об умершем муже отравляло счастье мужа живого, и ревность к покойному теперь днем и ночью снедала сердце Лейе.
В конце концов он стал беспрестанно говорить о Сури, выведывал о нем всякие интимные, сокровенные подробности, старался разузнать обо всем, что касалось его личности и привычек. И он преследовал его, мертвого, насмешками, с удовольствием припоминал его чудаковатость, отмечал его смешные стороны, подчеркивал недостатки.
Он то и дело звал жену с другого конца дома:
– Матильда!
– Что, мой друг?
– Поди-ка на минутку.
Она всегда являлась с улыбкой, заранее зная, что разговор будет о Сури, и поощряла эту безобидную склонность своего нового супруга.
– Скажи-ка, ты помнишь, как однажды Сури пытался доказать мне, что мужчин-коротышек любят больше, чем рослых?
И он пускался в рассуждения, обидные для покойника, который был приземист, и сдержанно лестные для себя, так как сам он был высокого роста.
А г-жа Лейе давала ему понять, что он прав, безусловно прав, и смеялась от всей души, подшучивая над прежним мужем в угоду новому, который в заключение неизменно приговаривал:
– Ну и колпак же этот Сури!
Они были счастливы, вполне счастливы, и Лейе не переставал доказывать жене всеми полагающимися способами свою неутихающую страсть.
И вот однажды ночью, когда они, возбужденные приливом второй молодости, не могли заснуть, Лейе, крепко обняв жену и целуя ее в губы, вдруг спросил:
– Скажи, дружок…
– А?
– Сури… то, о чем мне хочется спросить… очень трудно выразить. Сури был очень… очень влюблен?
Она ответила ему звучным поцелуем и прошептала:
– Не так, как ты, котик.
Его мужское самолюбие было польщено, и он добавил:
– Он, вероятно, был… порядочный колпак… а?
Она не ответила. Она только лукаво хихикнула и уткнулась лицом в шею мужа.
Он спросил:
– Должно быть, он был в высшей степени колпак и не очень-то… не очень… как бы это сказать… не особенно искусен?
Она сделала головой легкое движение, означавшее:
– Нет… совсем даже не искусен.
Он продолжал:
– Должно быть, ты немало досадовала на него по ночам, а?
На этот раз она ответила в искреннем порыве:
– О да!
За это он снова ее поцеловал и прошептал:
– Вот скотина! Так ты с ним не была счастлива?
Она ответила:
– Нет. Не очень-то это было весело… каждый день одно и то же.
Лейе был в восторге: он мысленно сравнивал прежнее положение жены с теперешним и делал вывод в свою пользу.
Некоторое время он лежал молча, потом в порыве веселости спросил:
– А скажи-ка…
– Что?
– Будешь со мной откровенна, совсем откровенна?
– Конечно, дружок…
– Так вот, по правде, было у тебя когда-нибудь… искушение… изменить этому болвану Сури?
Г-жа Лейе испустила легкое стыдливое «о!» и еще теснее прижалась к мужниной груди. Но он заметил, что она сдерживает смех.
Он стал настаивать:
– Ну, по совести, признайся. Ведь этой скотине так подходили рога! Вот была бы потеха, вот потеха! Миляга Сури! Ну же, ну, милочка, скажи мне… мне-то уж, во всяком случае, можно признаться.
Он особенно напирал на это «мне», предполагая, что если б у нее и был соблазн изменить Сури, то она сделала бы это именно с ним, с Лейе; и он трепетал от удовольствия, предвкушая признание, в полной уверенности, что, не будь она такой добродетельной, она отдалась бы ему.
Но она не отвечала, а все хихикала, словно вспоминая что-то очень смешное.
Лейе тоже начал смеяться, представляя себе, что мог бы наставить Сури рога. Вот была бы забавная проделка! Вот была бы потеха! Вот умора!
Он бормотал, трясясь от смеха:
– Бедняга Сури, ох, бедняга Сури, подходящая у него для этого была голова! Право же, подходящая, самая что ни на есть подходящая.
Г-жа Лейе под одеялом корчилась от смеха, хохотала до слез, почти до крика.
А Лейе твердил:
– Признайся же, ну, признайся! Будь откровенна. Ты же понимаешь, что меня-то все это не может огорчить.
Тогда она прошептала, задыхаясь:
– Да, да.
Муж настаивал:
– Что – «да»? Ну, рассказывай все!
Она стала смеяться сдержанней и, приблизившись к уху Лейе, который ожидал приятного признания, прошептала:
– Да… я ему изменила.
Он почувствовал ледяной холодок, который пробежал по нему, проникая до самых костей, и растерянно пролепетал:
– Ты… ты ему… изменила… по-настоящему?
Она все еще воображала, что это ему кажется страшно забавным, и ответила:
– Ну да, конечно… по-настоящему.
Он был так взволнован, что должен был сесть; ему спирало дыхание, он был ошеломлен, словно узнал, что сам рогат.
Он помолчал, потом сказал просто:
– Вот как?
Она тоже перестала смеяться, слишком поздно поняв свою оплошность.
Наконец Лейе спросил:
– С кем же?
Она запнулась, подыскивая объяснение.
Он повторил:
– С кем?
Она, наконец, сказала:
– С одним молодым человеком.
Он резко повернулся к ней и сухо возразил:
– Разумеется, не с кухаркой. Я тебя спрашиваю: с каким молодым человеком, понимаешь?
Она не отвечала.
Он схватил одеяло, которым она укрылась с головой, и, отбросив его на середину постели, повторил:
– Я желаю знать, с каким молодым человеком, слышишь?
Тогда она с трудом произнесла:
– Я пошутила.
Но он дрожал от гнева:
– Как? Что такое? Пошутила? Ты что же, смеешься надо мной? Но я этого не потерплю, слышишь? Я спрашиваю тебя: кто был этот молодой человек?
Она ничего не ответила; она лежала на спине не шевелясь.
Он взял ее за руку и крепко стиснул.
– Слышишь ты наконец? Я требую, чтобы ты отвечала, когда я к тебе обращаюсь!
Тогда она испуганно проговорила:
– Ты, кажется, с ума сходишь. Оставь меня в покое!
Он дрожал от бешенства и в отчаянии, не зная, что еще сказать, изо всей силы тряс ее, повторяя:
– Слышишь, что я говорю? Слышишь, что я говорю?
Она сделала движение, чтобы вырваться, и пальцем задела мужа за нос. Он пришел в бешенство, вообразив, что она ударила его нарочно, и ринулся на нее.
Он подмял ее под себя и стал бить изо всех сил по лицу, крича:
– Вот тебе, вот тебе, вот, вот, гадина, шлюха, шлюха!
Потом, задохнувшись, обессилев, встал и направился к комоду, чтобы выпить стакан апельсиновой воды с сахаром, ибо почувствовал такое изнеможение, что готов был лишиться чувств.
А она плакала, уткнувшись в подушку; она рыдала, поняв, что счастью ее настал конец – и по ее же собственной вине!
Потом она пролепетала сквозь слезы:
– Послушай, Антуан, поди сюда. Я тебе солгала; ты сейчас поймешь, выслушай.
И, уже готовая к защите, вооруженная уловками и доводами, она приподняла взъерошенную голову со съехавшим чепцом.
Он повернулся и подошел к ней; ему было стыдно, что он ее побил, но в глубине своего супружеского сердца он чувствовал неиссякаемую ненависть к этой женщине, изменившей тому – Сури.
Ожидание
Мужчины после обеда беседовали в курительной комнате. Разговор зашел о неожиданных наследствах, о необычных завещаниях. Г-н Ле Брюман, которого называли то знаменитым мэтром, то знаменитым адвокатом, облокотился на камин и взял слово.
– В настоящее время, – сказал он, – мне поручено разыскать наследника, исчезнувшего при исключительно тяжелых обстоятельствах. Это одна из простых и жестоких драм повседневности, один из тех случаев, которые могут произойти каждый день, а между тем я не знаю ничего ужаснее. Вот послушайте.
С полгода тому назад меня пригласили к умирающей. Она мне сказала:
– Сударь, я хочу поручить вам самое щепетильное, трудное и затяжное дело, какое только может быть. Ознакомьтесь, пожалуйста, с моим завещанием; оно здесь, на столе. Я назначаю вам пять тысяч франков гонорара, если вам не удастся добиться успеха, и сто тысяч, если вы добьетесь его. После того, как я умру, нужно разыскать моего сына.
Она попросила меня помочь ей приподняться на постели, чтобы ей легче было говорить, а то она задыхалась, и голос ее прерывался и хрипел.
Я находился в очень богатом доме. Роскошная, но простая комната была обита плотным штофом, таким мягким на вид, что он, казалось, ласкал ваш взор, и настолько заглушавшим звуки, что слова как бы проникали в него и, растворяясь там, исчезали.
Умирающая продолжала:
– Вы первый человек, которому я поведаю свою страшную историю. Я постараюсь набраться сил, чтобы рассказать все до конца. Вам, которого я знаю как сердечного и в то же время светского человека, – вам я все открою, чтобы вы почувствовали искреннее желание помочь мне, насколько это будет в ваших силах.
Так слушайте.
До замужества я любила одного молодого человека, но предложение его было отклонено моей семьей, потому что он был недостаточно богат. Немного спустя я вышла замуж за человека очень богатого. Я вышла за него по глупости, ради послушания, из робости, по легкомыслию – как часто выходят девушки.
У меня родился от него ребенок, сын. Несколько лет спустя муж мой умер.
Тот, кого я любила, тоже женился. Когда он узнал, что я овдовела, он стал страшно мучиться тем, что сам уже не свободен. Он пришел ко мне и так плакал и рыдал, что сердце мое готово было разорваться. Мы стали друзьями. Может быть, мне не следовало его принимать. Но что поделаешь? Я была одинока, так одинока, в такой печали, в таком отчаянии. И я по-прежнему любила его. Как страдаешь подчас!
Он один и был у меня на свете: родители мои тоже умерли. Он приходил часто и проводил подле меня целые вечера. Мне не надо было бы позволять ему посещать меня так часто, раз он был женат. Но у меня не было сил запретить ему это.
Что же еще сказать вам? Он стал моим любовником. Как это произошло? Не знаю. Как это случается вообще? Да и вообще можно ли на это дать ответ? Может ли, по-вашему, быть иначе, когда два человеческих существа влечет друг к другу неодолимая сила взаимной любви? Можно ли, по-вашему, сударь, вечно противиться, вечно бороться, вечно отказывать в том, о чем просит, умоляет на коленях, в слезах, с безумными словами, в порывах страсти человек, которого обожаешь, которого всегда хотелось бы видеть счастливым, хотелось бы одарить всеми возможными радостями и которого доводишь до отчаяния, повинуясь светским приличиям? Какая для этого нужна сила, какое отречение от счастья, какое самопожертвование! И какого эгоизма должна быть исполнена такая честность, не правда ли?
Словом, сударь, я стала его любовницей. И я была счастлива. Двенадцать лет я была счастлива. Я сделалась – и в этом главная моя ошибка и наибольшая низость – подругою его жены.
Мы с ним вместе растили моего сына, мы воспитывали из него мужчину, настоящего мужчину, умного, рассудительного, с сильной волей, с благородными и широкими взглядами.
Мальчику исполнилось семнадцать лет.
Он, сын, любил моего… моего друга почти так же, как я сама, потому что я и мой возлюбленный одинаково любили мальчика и окружали его заботами. Он звал моего любовника «добрым другом», бесконечно уважал его и, всегда получая от него только разумные советы и примеры прямоты, благородства и порядочности, считал его старинным, безупречным и преданным другом матери, как бы духовным отцом, наставникам, покровителем.
У мальчика, наверно, никогда и не возникало никаких вопросов, так как он с младенческих лет привык видеть этого человека в нашем доме, рядом со мной, возле себя, видеть его беспрестанно занятым нами.
Однажды вечером мы должны были обедать втроем (это бывало для меня самым большим праздником), и я поджидала их, загадывая, который из них придет первым. Дверь отворилась; вошел мой старый друг. Я пошла ему навстречу, протянув руки; он поцеловал меня в губы долгим, счастливым поцелуем.
Вдруг какой-то шум, шорох, нечто почти неуловимое, таинственное ощущение постороннего присутствия заставило нас вздрогнуть и порывисто обернуться. Жан, мой сын, стоял позади весь бледный и смотрел на нас.
Это было мгновение сверхчеловеческого ужаса. Я отступила назад, простирая руки к ребенку как бы с мольбой. Но я уже не видела его. Он скрылся.
Мы стояли друг против друга, сраженные, онемевшие. Я опустилась в кресло; у меня было странное и властное желание бежать, уйти куда глаза глядят, сгинуть навсегда. Потом судорожные рыдания подступили к горлу, и я разрыдалась; спазмы сотрясали меня, душа разрывалась, все нервы были напряжены от сознания страшного, непоправимого несчастья и от невыносимого стыда, который охватывает материнское сердце в подобные минуты.
Он… стоял передо мною растерянный, не решаясь ни подойти, ни заговорить, ни коснуться меня из страха, что мальчик опять войдет. Наконец он проговорил:
– Я пойду за ним… скажу ему… я ему объясню… Словом, мне надо его увидеть… чтобы он знал…
И он вышел.
Я ждала… я ждала вне себя; я вздрагивала от малейшего шороха, охваченная страхом; при каждом потрескивании дров в камине мною овладевало какое-то невыносимое, непередаваемое волнение.
Я ждала час, ждала два и чувствовала, как в сердце моем растет неведомый безумный ужас, такое отчаяние, что я не пожелала бы и самому тяжкому преступнику пережить десять таких минут. Где мой ребенок? Что он делает?
Около полуночи рассыльный принес записку от моего любовника. Я до сих пор помню ее наизусть:
«Вернулся ли ваш сын? Я его не нашел. Я жду внизу. Не хочу входить так поздно».
Я написала карандашом на том же листке:
«Жан не возвращался. Разыщите его».
И я просидела в кресле всю ночь, дожидаясь.
Я сходила с ума. Мне хотелось выть, бегать, кататься по полу. Но я не двигалась, все еще ожидая. Что же будет дальше? Я хотела предугадать, представить себе это. Но, несмотря на все усилия, несмотря на все душевные муки, я ничего не могла разглядеть в будущем.
Теперь я боялась, как бы они не встретились. Как поступят они? Как поступит сын? Страшная тревога, ужасные предположения терзали меня.
Вам ведь понятно это, не правда ли, сударь?
Горничная, ни о чем не осведомленная и ничего не понимавшая, беспрестанно входила ко мне, считая, вероятно, что я лишилась рассудка. Я отсылала ее словом или жестом. Доктор, которого она привела, застал меня в нервном припадке.
Меня уложили. У меня началось воспаление мозга.
Придя в себя после долгой болезни, я увидела у своей постели моего… любовника… одного. Я закричала: «А сын? Где мой сын?» Он не отвечал. Я прошептала:
– Умер?.. умер?.. Покончил с собою?
Он ответил:
– Нет, нет, клянусь вам! Но нам не удалось его разыскать, несмотря на все мои усилия…
Тогда у меня вырвалось в порыве отчаяния, пожалуй, даже возмущения – ведь бывают такие непостижимые и безрассудные припадки злобы:
– Запрещаю вам приходить, запрещаю видеться со мной, пока вы его не разыщете. Уйдите!
Он вышел.
Я никогда больше не видела их, сударь, – ни того, ни другого, и я живу так уже двадцать лет.
Представляете ли вы себе это? Понимаете ли вы эту чудовищную муку, эту терзающую, беспрестанную боль материнского сердца, сердца женщины, это мучительное ожидание – без конца… без конца!..
Нет! Ему подходит конец: я умираю, не увидавшись с ними… ни с тем, ни с другим!
Мой друг писал мне ежедневно в течение всех двадцати лет; но я всегда отказывалась принять его, хотя бы на мгновение, потому что мне казалось, что если бы он пришел сюда – именно в эту минуту я снова увидела бы сына. Сын! Сын! Умер ли он? Жив ли? Где он скрывается? Быть может, там, за необъятными морями, в такой далекой стране, что даже имя ее мне неведомо? Думает ли он обо мне? О, если б он знал! Как жестоки бывают дети! Понял ли он, на какую чудовищную муку обрек он меня, какому отчаянию, какой пытке до конца моих дней подверг он меня заживо, еще молодую, – меня, свою мать, которая любила его со всей страстностью материнской любви? Как это жестоко, не правда ли?
Скажите ему все это, сударь. Передайте ему мои последние слова:
– Дитя мое, милое, милое дитя, не будь так жесток к бедным человеческим существам. Жизнь и без того груба и беспощадна. Милое дитя, подумай о том, во что превратилось существование твоей матери, бедной твоей матери с того дня, как ты ее покинул. Милое дитя мое, прости ей и люби ее теперь, когда она умерла, ибо она претерпела самую страшную кару.
Она задыхалась, дрожа, словно говорила со своим сыном, стоящим перед нею. Погодя она добавила:
– Скажите ему еще, сударь, что я никогда больше не виделась… с тем.
Она опять умолкла, потом проговорила разбитым голосом:
– Оставьте меня теперь, пожалуйста. Я хотела бы умереть одна, раз их нет возле меня.
Мэтр Ле Брюман добавил:
– И я вышел, господа, плача, как дурак, так что мой кучер оборачивался, чтобы взглянуть на меня.
И подумать только, что вокруг нас ежедневно разыгрываются тысячи подобных драм!
– Я не нашел его… Не нашел этого… как хотите, а я скажу: этого… преступного сына.
Советы бабушки
Замок старинной архитектуры стоит на холме, поросшем лесом. Высокие деревья окружают его темной тенью, аллеи беспредельного парка уходят – одни в лесную чащу, другие – в соседние поля. Перед фасадом замка, в нескольких шагах от него, расположен каменный бассейн, в котором купаются мраморные дамы; дальше такие же водоемы спускаются уступами до самого подножия холма, а заключенный в русло источник бежит от одного бассейна к другому, образуя каскады. И самый дом, жеманный, как престарелая кокетка, и эти отделанные раковинами гроты, где дремлют амуры минувшего века, – все в этом старинном поместье сохранило облик далекой старины, все напоминает о стародавних обычаях, былых нравах, забытых любовных приключениях и легкомысленном щегольстве, в котором изощрялись наши прабабушки.
В небольшой гостиной в стиле Людовика XV, где на стенах изображены кокетливые пастушки, беседующие с пастушками, прекрасные дамы в фижмах и любезные завитые кавалеры, полулежит в большом кресле дряхлая старушка, свесив по сторонам высохшие, как у мумии, руки; когда она неподвижна, она кажется покойницей. Ее затуманенный взор обращен вдаль, к полям, и будто следит за мелькающими в парке видениями юности.
Дуновения легкого ветерка, проникая в открытое окно, доносят запахи трав и благоухание цветов; они шевелят седые волосы над ее морщинистым лбом и старые воспоминания в ее сердце.
Возле старушки, на бархатной скамеечке, сидит девушка; ее длинные белокурые волосы заплетены в косы. Она вышивает напрестольное покрывало.
По ее задумчивому взору видно, что в то время, как ее проворные пальцы работают, она предается мечтам.
Но вот бабушка повернула голову.
– Берта, – сказала она, – почитай мне что-нибудь из газет, чтобы я все-таки знала, что творится на свете.
Девушка взяла газету и пробежала ее глазами.
– Много политики, бабушка. Пропустить?
– Конечно, конечно, милочка. Нет ли любовных историй? Видно, теперь во Франции совсем не увлекаются, потому что никогда не слышно ни о похищениях, ни о дуэлях из-за дам, ни о любовных проказах, как в былые времена.
Девушка долго искала.
– Вот, – сказала она. – Озаглавлено: «Любовная драма».
На сморщенном лице старушки появилась улыбка.
– Прочти-ка мне это, – попросила она.
И Берта начала читать.
Это была история, в которой участвовал купорос. Некая дама, чтобы отомстить любовнице мужа, выжгла ей глаза. Суд оправдал ее, признав невиновной; ее поздравляли, толпа приветствовала ее.
Бабушка металась в кресле и твердила:
– Какой ужас! Нет, какой это ужас! Найди мне что-нибудь другое, милочка.
Берта просмотрела газету, потом стала снова читать из той же судебной хроники.
– «Жуткая драма». Перезрелая добродетельная дева неожиданно решила броситься в объятия молодого человека, потом, чтобы отомстить любовнику, у которого оказалось легкомысленное сердце и недостаточная рента, в упор выпустила в него четыре пули. Две из них застряли в груди, одна – в ключице и еще одна – в бедре. Человек на всю жизнь останется калекой. Девица была оправдана под рукоплескания присутствующих, и газета яростно обрушивалась на этого соблазнителя сговорчивых девственниц.
Тут старенькая бабушка окончательно возмутилась:
– Да вы, видно, теперь все с ума сошли, совсем сошли с ума! – воскликнула она дрожащим голосом. – Господь дал вам любовь, единственную отраду жизни; человек добавил к ней флирт, единственное наше развлечение, а вы примешиваете сюда купорос и пистолет, ведь это все равно, что подлить помоев в бутылку старой мадеры.
Негодование бабушки было, видимо, непонятно Берте.
– Но, бабушка, ведь эта женщина отомстила за себя. Подумай только: она была замужем, а муж ей изменял.
Бабушка так и подскочила.
– И чего вам только, нынешним девушкам, не внушают!
Берта робко возразила:
– Но ведь брак – это нечто священное, бабушка.
Сердце старушки, сердце женщины, рожденной в великий галантный век, дрогнуло.
– Священна любовь, – ответила она. – Поверь мне, детка, поверь старухе, на глазах которой прошло три поколения; я хорошо, очень хорошо знаю и мужчин и женщин. Между браком и любовью нет ничего общего. Женятся для того, чтобы создать семью, а семья нужна для того, чтобы построить общество. Общество не может обойтись без брака. Если общество – это цепь, то каждая семья – звено в этой цепи. Чтобы спаять эти звенья, всегда подбирают однородные металлы. В браке надо сочетать сходное, надо сообразоваться с состоянием, с происхождением, надо заботиться об общем благе супругов, которое заключается в достатке и детях. Женятся, крошка, только один раз, да и то потому, что этого требует свет; а любить можно двадцать раз в жизни, потому что такими создала нас природа. Ведь брак – это закон, а любовь – инстинкт, который влечет нас от одного к другому. Люди придумали законы, которые подавляют наши инстинкты, и, видно, так нужно было. Но инстинкты всегда берут верх, и напрасно им противятся: ведь они от бога, законы же созданы людьми. Жизнь, крошка, надо подслащать любовью – и как можно больше, – подобно тому, как обсахаривают пилюли для детей, потому что такою, какая она есть, ее никто не примет.
Взволнованная Берта глядела на нее широко раскрытыми глазами.
– Ах, бабушка, бабушка! – прошептала она. – Любить можно только раз.
Старушка воздела к небесам дрожащие руки, словно взывая к почившему богу любовных утех, и воскликнула в негодовании:
– Всех вас можно назвать чернью, людьми заурядными. Революция лишила вас здравого смысла. Всюду только громкие слова, вы верите в равенство и в любовь до гроба. Стали писать стихи, где проповедуют, будто от любви умирают. В мое же время поэты учили нас любить как можно больше. Если нам нравился какой-нибудь дворянин, мы посылали к нему пажа. А когда нашим сердцем завладевал новый кумир, то прежнему возлюбленному давали отставку, – если только не сохраняли того и другого.
Девушка, вся побледнев, прошептала:
– Значит, тогда женщины были бесчестные?
Старушка возмутилась:
– Бесчестные? Только потому, что тогда любили, не боялись в этом признаваться и даже гордились этим? Но, дитя мое, если б одна из нас, одна из знатнейших дам Франции жила без любовника, весь двор поднял бы ее на смех. Неужели вы воображаете, что ваши мужья будут всю жизнь влюблены только в вас? Возможно ли это? Говорю тебе, что брак необходим для существования общества, но он противен нашей природе, понимаешь? В жизни только и есть хорошего, что любовь, а вас хотят лишить ее! Теперь вам твердят: надо любить лишь одного, но ведь это все равно, что заставить меня всю жизнь есть только индейку. А этот человек будет что ни месяц менять любовниц! Он будет следовать своему любовному инстинкту, который влечет его ко всем женщинам, как бабочку ко всем цветам, а я буду бродить по улицам со склянкой купороса и выжигать глаза бедным девушкам, которые послушались велений своего инстинкта! И я буду мстить не ему, а им! Я изуродую девушку. Я изуродую существо, созданное милосердным богом для того, чтобы оно нравилось, чтобы оно любило и было любимо. А ваше нынешнее общество, общество мужланов, мещан, выскочек из лакеев, будет мне рукоплескать и оправдает меня! Это позор, что вы не понимаете любви; и я рада буду умереть, чтобы уйти из мира, где нет любовных увлечений, где женщины разучились любить.
Теперь вы все принимаете всерьез: месть негодяек, которые убивают своих возлюбленных, вызывает слезы сострадания у дюжины мещан, собравшихся, чтобы копаться в сердцах преступников. Вот в чем выражается ваша мудрость, ваша справедливость! Женщины стреляют в мужчин, а потом жалуются, что те перестали им поклоняться.
Девушка дрожащими руками взяла морщинистые руки бабушки:
– Перестань, бабушка, умоляю тебя.
И, опустившись на колени, со слезами на глазах, она молила небо ниспослать ей великую страсть, единственную, вечную любовь, какою рисуется она мечтам новейших романтических поэтов, а бабушка, еще вся во власти того пленительного и здорового разума, которым благодаря галантным философам проникнут был восемнадцатый век, поцеловала ее в лоб и прошептала:
– Берегись, бедняжка. Если ты станешь верить в такие бредни, ты будешь всю жизнь несчастна.
Письмо, найденное на утопленнике
Вы спрашиваете, сударыня, не издеваюсь ли я над вами. Вы не верите, чтоб человек никогда не был сражен любовью. Так вот, я никогда не любил, никогда!
Отчего так? Не знаю. Никогда я не испытывал того особого сердечного опьянения, которое зовется любовью. Никогда не предавался я тем восторгам, тем грезам, тому безрассудству, в какие повергает нас образ женщины. Меня никогда не преследовало, не захватывало, не воспламеняло, не приводило в экстаз предвкушение или самое обладание существом, которое внезапно стало бы для меня желаннее всех радостей, прекраснее всех созданий, дороже всей вселенной.
Я никогда не плакал, никогда не страдал из-за женщины.
Я не проводил бессонных ночей в мечтах о любимой.
Мне незнакомы пробуждения, озаренные мыслью или воспоминанием о ней. Мне неведом безумный восторг надежды перед ее появлением и божественная печаль сожалений после того, как она исчезла, оставив в комнате легкий запах фиалок и своего тела.
Я никогда не любил.
Я не раз спрашивал себя, почему это так. И, право, сам не знаю. Впрочем, я нашел причины, но в них есть нечто от метафизики, и вы их, пожалуй, не поймете.
Я, кажется, слишком сурово отношусь к женщинам, чтобы поддаваться их очарованию. Прошу прощения за эти слова. Я объясню их. Во всяком существе есть начало духовное и начало физическое. Чтобы полюбить, мне нужно было бы встретить такую гармонию этих двух начал, какой я не находил никогда. Постоянно одно из них преобладает над другим: либо духовное, либо физическое.
Ум, которого мы вправе требовать от женщины, чтобы любить ее, не имеет ничего общего с мужским умом. Это и нечто большее и нечто меньшее. Надо, чтобы женщина обладала умом открытым, нежным, чувствительным, тонким, впечатлительным. Ей не нужна ни мощь, ни смелость мысли, но необходимо, чтобы она обладала добротой, изяществом, ласковостью, кокетством и тем даром приспособления, благодаря которому женщина в короткий срок уподобляется тому, с кем делит жизнь. Величайшим ее достоинством должен быть такт, то тонкое чутье, которое для ума есть то же, что осязание для тела. Оно открывает ей тысячу мелочей, извилины, выступы и формы в мире интеллекта.
У красивых женщин ум обычно не соответствует их внешности. Меня же малейшее нарушение гармонии сразу ранит и оскорбляет. Для дружбы оно не существенно. Дружба – это взаимное обязательство, учитывающее и недостатки и достоинства. Можно судить о друге или приятельнице, дорожить тем, что в них есть хорошего, пренебрегать дурным и точно определять их качества, всецело отдаваясь при этом чувству задушевной, глубокой и чарующей симпатии.
Чтобы любить, надо быть слепым, отдаваться полностью, ничего не видеть, ни о чем не рассуждать, ничего не понимать. Надо преклоняться перед недостатками так же, как и перед красотой, надо отрешиться от всякого суждения, от всякой проницательности, от всяких соображений.
Я неспособен на такое ослепление и восстаю против очарования, несогласного с разумом.
Это еще не все. У меня такое возвышенное и утонченное представление о гармонии, что никто никогда не воплотит мой идеал. Вы, пожалуй, сочтете меня сумасшедшим! Но выслушайте меня! По-моему, женщина может обладать восхитительной душой и пленительным телом, которые, однако, не будут вполне соответствовать друг другу. Я хочу сказать, что люди с носом определенной формы должны и мыслить определенным образом. Толстые не имеют права употреблять те же слова и те же фразы, что худые. Вам, сударыня, с вашими голубыми глазами не пристало относиться к жизни, судить о вещах и событиях так, словно глаза у вас черные. Оттенок ваших глаз должен неминуемо совпадать с оттенками вашей мысли. На этот счет у меня нюх ищейки. Смейтесь, если хотите. Это так.
И все же в течение часа, в течение одного дня мне верилось, будто я люблю. Я, как дурак, подвергся влиянию окружающей обстановки. Я поддался обольщению призрака зари. Хотите, я расскажу вам эту маленькую историю?
Как-то вечером я встретился с молодой хорошенькой восторженной особой, которая пожелала из поэтической прихоти провести со мною ночь на реке, в лодке. Я предпочел бы комнату и постель, однако согласился и на реку с лодкой.
Дело было в июне. Моя приятельница выбрала ночь лунную, чтобы сильнее вскружить себе голову.
Мы пообедали на постоялом дворе, у реки, и часов в десять сели в лодку. Я находил все приключение весьма нелепым, но спутница мне нравилась, и поэтому я не особенно злился. Я сел на скамейку, взялся за весла, и мы отплыли. Я не мог отрицать, что зрелище было очаровательное. Мы плыли вдоль острова, поросшего лесом, где было полно соловьев; течение быстро уносило нас по реке, подернутой серебристой рябью. Жабы издавали однообразные звонкие крики, лягушки надрывались в прибрежной траве, а движение струящейся воды окружало нас каким-то неясным шорохом, почти неуловимым, волнующим, и внушало смутное чувство таинственного страха.
Нежное обаяние теплой ночи и сверкающей под луною реки захватило нас. Хорошо было жить, и так вот плыть, и мечтать, и чувствовать возле себя молодую женщину, растроганную и красивую.
Я был немного взволнован, немного смущен, немного опьянен прозрачной ясностью вечера и мыслью о соседке.
– Сядьте подле меня, – сказала она.
Я повиновался.
Она продолжала:
– Прочтите мне какие-нибудь стихи.
Я нашел, что это уж слишком. Я отказался. Она настаивала. Решительно, ей хотелось большей игры, всего оркестра чувств: от Луны до Рифмы. Я наконец уступил и на смех прочел ей прелестное стихотворение Луи Буйле, которое начинается так:
Терпеть я не могу поэта с томным взором!
Взирая на звезду, о милой мямлит он,
Безжизнен для него весь мир с его простором,
Коль рядом не идет Лизета иль Нинон.
Он должен, этот бард, украсить блузкой белой
Все живописные, привольные места.
Он хочет, чтобы шаль на дереве висела,
Иначе для него вселенная пуста.
И не внимает он природы дивным сагам,
Хоть их кругом поет так много голосов…
Он в одиночестве не бродит по оврагам,
Смех женский предпочтет он шепоту лесов [3 - Перевод В. Дмитриева.].
Я ожидал упреков. Ни единого. Она прошептала:
– Как это верно!
Я был ошеломлен. Да поняла ли она?
Нашу лодку незаметно принесло к берегу, под иву, которая ее и задержала. Я обнял свою спутницу за талию и осторожно коснулся губами ее шеи. Но она резко, с возмущением оттолкнула меня:
– Перестаньте! Какой вы грубый!
Я попробовал привлечь ее к себе. Она стала отбиваться, схватилась за ветви и чуть было не перевернула лодку. Я счел благоразумным прекратить эти попытки.
Она сказала:
– Скорей я сброшу вас в воду! Мне так приятно! Я мечтаю. Это так хорошо!
И добавила не без язвительности:
– Вы, видно, уже забыли стихи, которые только что читали?
Она была права. Я промолчал.
Она продолжала:
– Ну, гребите же!
И я вновь взялся за весла.
Ночь начинала казаться мне длинноватой, а мое положение нелепым.
Спутница спросила:
– Дадите мне обещание?
– Дам. Какое?
– Что будете вести себя тихо, прилично и скромно, если я вам позволю…
– Что? Говорите.
– Вот что. Мне хочется лечь на дно лодки, на спину, рядом с вами, и любоваться звездами.
Я воскликнул:
– Готов с радостью!
Она возразила:
– Вы меня не поняли. Мы ляжем рядом, но я запрещаю вам трогать меня, целовать… ну, словом… ласкать…
Я обещал.
Она заявила:
– Если вы хоть шелохнетесь, я опрокину лодку.
И вот мы лежим рядышком, вперив глаза в небо, отдавшись на волю течения. Слабые покачивания лодки баюкали нас. Легкие ночные звуки теперь явственно доходили к нам, на дно лодки, порою заставляя нас вздрагивать. И я чувствовал, как во мне растет странное, захватывающее волнение, безграничное умиление, нечто вроде потребности развести руки для объятия и распахнуть сердце для любви, отдать себя, отдать свои мысли, тело, жизнь, отдать кому-нибудь все свое существо.
Моя спутница прошептала, словно сквозь сон:
– Где мы? Куда мы плывем? Мне кажется, я уношусь от земли. Как приятно! Ах, если бы вы любили меня… чуточку!!!
Сердце мое забилось. Я не мог говорить: мне показалось, что я люблю ее. У меня уже не было грубого желания. Мне хорошо было вот так, рядом с нею, и этого мне было достаточно.
И мы долго-долго лежали, не шевелясь. Мы взялись за руки; восхитительная сила заворожила нас, сила неведомая, высшая, – целомудренное, глубокое, полное слияние наших существ, близких, принадлежащих друг другу без прикосновений! Что это было? Не знаю. Любовь, быть может?
Понемногу занимался день. Было три часа утра. Торжествующий свет медленно заливал все небо. Лодка на что-то натолкнулась. Я вскочил. Мы пристали к островку.
И я замер в восторге. Перед нами вся ширь неба светилась красным, розовым, лиловым и была усеяна пылающими облачками, похожими на клубы золотистого дыма. Река была пурпурной, а три домика на берегу, казалось, горели.
Я склонился к спутнице. Я хотел ей сказать: «Посмотрите». Но я умолк от изумления и не видел уже ничего, кроме нее. Она тоже была розовой, совсем розовой, словно слегка окрасилась цветом небес. Волосы ее были розовые, глаза розовые, зубы розовые, платье, кружева, улыбка – все было розовое. И мне действительно поверилось – так я обезумел, – что предо мною сама заря.
Она тихонько приподнялась, протягивая мне губы, а я приближался к ним, трепеща, теряя сознание, ясно чувствуя, что сейчас поцелую небеса, поцелую счастье, поцелую мечту, ставшую женщиной, поцелую воплотившийся идеал.
Но она сказала:
– У вас в волосах гусеница!
Вот чему она улыбалась!
Меня будто ударили обухом по голове. И мне сразу стало так грустно, словно я навеки утратил всякую надежду.
Вот и все, сударыня. Это ребячество, глупость, нелепость. Но с того дня мне кажется, что я уже никогда не полюблю. Впрочем, как знать?..
Молодой человек, на котором нашли это письмо, был вчера извлечен из Сены, между Буживалем и Марли. Услужливый лодочник, обыскавший его с целью установления личности, доставил эту записку.