-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Анатолий Курчаткин
|
| Открытый дневник
-------
Анатолий Николаевич Курчаткин
Открытый дневник. Сборник эссе
© Курчаткин А., 2020
© Курделло Е., обложка, 2020
© Издательство ООО «АрсисБукс», 2020
© Дизайн-макет ООО «АрсисБукс», 2020
Открытый дневник
Рефлексии
2015–2018
Такая вот бабочка
Всю жизнь я хотел вести дневник. Всю жизнь у меня это дело никак не выходило. Видимо, причина в каких-то константах личности, или понуждающих вести дневниковые записи, или ставящих тому заслон. Я не настолько интересен себе, чтобы фиксировать мельчайшие (или не слишком) нюансы своего повседневного бытия, своих дел, переживаний, желаний, разочарований. Как, впрочем, и радостей. Есть, конечно, вид дневника «общественного», типа того, что вел К. Чуковский, но и к подобному я не был никогда склонен, полагая необходимым это самое «общественное» высказывать иным, публичным образом: в прозе, публицистике, критике.
Аккаунт в Facebook’e, обновляя на моем компьютере программы, сын мимоходно завел мне давно. Я разместил на странице, не понимая, для чего это делаю, какую-то свою старую, но не потерявшую актуальности статью, думал, вот и достаточно, но тут пошли отклики на нее! И я сдрейфил. Я не был готов к такому прямому, открытому – и мгновенному! – общению с читателем. Как-то предыдущая жизнь приучила меня совсем к другому способу общения. Не закрывая аккаунта, я просто забросил его. Когда несколько лет спустя, поддавливаемый со всех сторон упреками, что «отстал от жизни», я решил реанимировать тот аккаунт, на экран мне выскочило ультимативно-суровое и даже какой-то злобной «расцветки» сообщение, что этот аккаунт руководством FB удален, больше недействителен, реанимации не подлежит и шел бы ты, сюда зашедший, куда подальше.
Прочитавши такое, я решил, что жизнь не удалась. Однако же выяснилось, что это всего лишь компьютерная жизнь и можно начать ее сначала. Что я и сделал, обзаведясь аккаунтом еще и в ЖЖ, который нравится мне своей основательностью и несколько старомодной респектабельностью – я чувствую себя в нем как бы во фраке и цилиндре. Не совру, если скажу, что здесь, в FB и LJ я обрел действительно некую новую писательскую жизнь. Та мелочевка, что прежде, протекая через сознание, просто высеивалась из него неизвестно куда, в пустоту и забвение, стала оседать в сетях фейсбука и Живого журнала, как летние бабочки оказываются в сачке неистового натуралиста, бегающего с ним за каждым порханием в жарком воздухе легких крыл.
У тебя получается «Дневник писателя», сказал мне в разговоре друг-критик. Сказанное критиками мы, конечно, встречаем в штыки независимо от того, что сказано, но бывает, подумавши, с удивлением понимаем, что критики все же что-то разумеют не только во взаимном рукоприкладстве. Точно, так вот подумавши, осознал я: «Дневник писателя», не что иное. Не тот, конечно, что выпускал Достоевский. И не совсем тот, который я хотел вести всю жизнь и никак у меня не выходило. Это все-таки не дневник для себя, для своей памяти, а дневник избывания – такой, какой советуют вести психотерапевты некоторым своим пациентам для освобождения от тягот жизни и собственных мыслей, – разве что это профессиональное избывание: отпускание на волю тех самых пойманных бабочек, что прежде оставались в тебе и умирали, засоряя, надо полагать, твои чакры (или что еще?), а теперь, отпущенные на волю, обретают новую жизнь в твоих виртуальных отношениях с читателем, который стал не только «подписчиком», но и «другом».
«Открытый дневник», так бы его следовало назвать.
Такая вот бабочка. Выпускаю.
«Как же, должно быть, мы смешны Ему!»
//-- * * * --//
Человек рождается, живет и умирает.
Но как мало мы думаем – в сравнении с первой и заключающей частями этой триады – о великой загадочности феномена жизни. Ее невероятной бытийной тайне.
Может быть, не случайно и справедливо? Из словаря Даля значение слова «смерть»: «конец плотской жизни, воскресенье, переход к вечной, к духовной жизни».
Так что стоит ли думать о физической жизни как великой тайне, когда тайна – все наше существование?
//-- * * * --//
Почему современный человек бежит в своих раздумьях о мироздании слова «Бог»? Употребляет вместо него такие понятия, как «Высший разум», «Абсолют», даже «Индуктор».
А ведь, по сути, это лишь синонимы определения той высшей силы, которой наше мироздание заведено и пущено «тикать».
Может быть, пора перестать лукавствовать и признаться самим себе, что от перемены слов сущность вещей не меняется и нас элементарно пугает та мощная энергетика, которой обладает это короткое и емкое слово – Бог, сдувающее с нас, будучи произнесенным, все наше человеческое самомнение и гордыню.
//-- * * * --//
Известная истина: мы мыслим благодаря способности говорить – определять мир через слово.
Но чтобы определять мир словом, необходимо мыслить.
Слово рождает мысль, но точно так же и само слово порождается мыслью.
По сути, это тот самый пресловутый вопрос о курице и яйце: что было вначале?
Священное писание учит, что вначале было слово.
Вспомним, однако, продолжение: «И слово было у Бога».
Получается, что согласно Священному писанию и яйцу, и курице предшествовала созидательная сила, что больше и выше их. Только признанием ее возможно разрешить нерешаемую человеческим сознанием загадку. Но имеющий свободную волю современный человек согласен принять постулат об ограниченности своего сознания, только бы не признавать над собой высшей созидательной силы.
//-- * * * --//
Человек – стадное существо. По-другому говоря, общественное. Вне стада, вне общества, он ощущает свою жизнь обессмысливающейся и обесценивающейся – вплоть до готовности расстаться с нею. Ортега-и-Гассет в какой-то из своих работ, подвергнув анализу обыденное человеческое существование, говорит как раз об этом: что жизнь человека имеет своей изначальной и завершающей точкой одни общественные интересы, заключена в них, как в кокон.
И вместе с тем, стремясь к этим заключенным внутри общественной жизни целям, пытаясь достичь определенных вершин внутри нее, человек взыскует чего-то большего, чем эти вершины, пытается заглянуть за пределы своего общественного бытия – нуждаясь в том не меньше, чем в «стаде». Чувством Бога называем мы это алкание «чего-то большего». У кого-то оно сильнее, у кого-то слабее, есть ли такие, у кого оно отсутствует напрочь? Мне кажется, что нет. Но по какой-то причине голос его заглушен у некоторых до полной неслышности. И вот что тому причиной, почему? Или они – самый крепкий человеческий материал, на ком Создатель проверяет силу своего зова, такая контрольная группа, на которой исследуется способность физической человеческой плоти сопротивляться звучащей в ней музыке духа?
//-- * * * --//
Вот представить себе, что человеческий мир никогда не знал войн. Женились, рожали, торговали, пахали землю, строили дома, дворцы, дороги, мосты, занимались ремесленничеством – в общем, всем, что было свойственно человеческой цивилизации, кроме войн. И что бы тогда было историей человечества, о чем делали запись хронографы? О строительстве того, создании этого, смерти такого правителя, восшествии на престол наследника… Все то же самое, только без описания сражений, побед, поражений. Трудно себе даже и представить такую историю. Настолько она была бы иной. С точки зрения нынешнего исторического сознания, столь скучна, негероична, тускла.
А между тем насколько бы полнее, содержательнее, внутренне красивее была бы она. Героем ее был бы не человек с мечом, а человек с мастерком, не герой, умеющий убивать лучше других, а герой, скажем, изобретатель колеса, или гончарного круга, или пуговицы с петелькой. Насколько других героев имела бы наша история, насколько о других ценностях трактовала бы, насколько иные ориентиры предлагала человеку в жизни.
Но потому и трудно представить себе такую историю, что она просто невозможна. Человек агрессивен, властолюбив, эгоистичен, жесток… и далее, далее. Нет другого человека и жить нам надо с собой такими, какие мы есть.
//-- * * * --//
Представить себе, что из жизни человека вычеркнуто понятие «культура». В самом широком значении: нет не просто литературы, искусств, зодчества, но и ложек-вилок-ножей, одежды, луков, седел, копий… Что имеем в остатке: голокожее, совершенно не приспособленное к жизни в природе, слабосильное в сравнении с другим зверьем животное.
Человек есть создание культуры, ею вылеплен, ею вознесен над всей прочей земной тварью.
И после этого какие-то там вожди, духовные водители, общественные деятели время от времени смеют обрушиваться на культуру, толковать о ее ненужности обществу, обременительной тяжести в бюджете…
Тяжело же окультуренному человеку бороться со своим животным началом. И как же сильно оно. Как победительно.
История, однако, свидетельствует: странным образом в конце концов случается так, что, всякий раз побеждая, животное в человеческом обществе оказывается неизбежно побеждено началом культурным.
//-- * * * --//
В молодости мне было близко ощущение жизни как трагедии, в которой предопределенность гибели героя навязана волей Небес как единственное и самое действенное доказательство их существования.
Сейчас я смотрю на жизнь более как на комедию, хотя у меня куда как больше оснований – что естественно! – полагать ее обремененной трагическим началом.
Возможно, причиной тому очень постепенно, как бы исподволь совершавшийся во мне поворот от понятия «Небеса» к простому и ясному понятию «Бог». Как же, должно быть, смешна Ему наша ничтожная, суетливая, обремененная постоянной заботой о хлебе и зрелищах, такая хрупкая, непрочная человеческая жизнь!
Впрочем, думая об этом, я не забываю, что смешной она может представляться лишь Ему, а нам-то надо ее прожить, и всерьез.
//-- РОЖДЕСТВО ХРИСТОВО --//
Как замечательно, что в России снова возможно отмечать Рождество Христово! За одно это можно полюбить новую власть. Правда, здесь существенно «можно». Бывает, знаете, «можно, но не нужно». Или «не нужно» лучше заменить словом из синонимичного ряда: «не следует». Синонимы чем хороши? Значения близки, а оттенки – о! Столько всего передают.
Впрочем, в этот чудесный день я хотел сказать именно о чудесах. Если кто верит в них, то вот такой мой личный опыт, что я имел нынче весной в Израиле. А кто не верит – просто послушайте, можете и посмеяться. Привожу без изменений, как я описал этот случай в письме одному своему корреспонденту вскоре по возвращении из земли, где Масличная гора:
«В Израиле я, разумеется, прежде всего посещал знаковые христианские места. Но наиболее острое переживание связано у меня с посещением церкви святого Петра в Тель-Авиве.
Я покинул официальную экскурсию и пошел по городу сам по себе. Имея целью вернуться в Яффу, через которую нас провели с первой космической скоростью, а до того (ориентируясь по карте) непременно побывать в церкви святого Петра. Идти до нее оказалось дольше, чем я предполагал, солнце было жаркое, спуски-подъемы, подход к монастырским воротам в дальнем конце – в общем, я не пришел к ним, а притащился.
И о, разочарование: службы в церкви проводят только в определенные дни недели, ворота закрыты, посещения нет. Однако на панели электронного замка кнопочки и надписи: тому-то звонить – 1 звонок, тому-то – 2 звонка. Позвонил – ничего. Печаль меня стала разбирать. Так долго шел, так тяжело! Еще какая-то непонятная кнопочка. Нажал. Чудо! Замок щелкнул, дверь открылась. Конечно, я вошел.
Чудесный монастырский сад, журчание фонтана – и ни единой души. Пошел я вверх, к храму. Около него – свечные лавки, закрыты. Торкнулся в двери храма – заперты. Я уж подергал-подергал – нет, впустую. Дорожка идет, указатель на стене: «К гробнице святой Тавифии». (В тот момент я не помнил, кто это, а это, кажется, в 10-й главе «Деяний» описывается, как апостол Петр ее воскресил).
Пришел к гробнице. Собственно, склеп. Железная решетчатая дверца, в проушины запора вдет болтик вместо замка. Что бы Вы сделали? Правильно, вытащили его. Это же сделал и я. Лестница вниз, свет проникает через дверной проем. Слева от входа – горка свечей, ящик с прорезью и табличка с надписью: «10 $ – 3 свечи». Ого, подумал я. И не решился на это приобретение. Спустился вниз, к месту, где, надо полагать, собственно могила, там в песке стоят купленные кем-то свечи, лист с молитвой св. Тавифии. Помолился и пошел наверх.
При выходе взгляд снова падает на объявление о продаже свечей. Что такое? Ясно вижу, как до того, что 10 $, на самом деле 1 $ – 3 свечи. Нет никаких десяти долларов. Я, понятное дело, тут же опустил в ящик имевшиеся у меня в кошельке 5 шекелей (чуть больше доллара), взял три свечи, снова вниз – и поставил там две из них рядом с теми, что уже стояли. Третью свечу, решил, увезу в Москву.
Поднимаюсь наверх, к храму (болтик вставил обратно, не волнуйтесь), что такое? Храм открыт! Бросаюсь в него, вхожу – какой-то человек ходит по нему с группой русских людей, по всему видно, экскурсовод, рассказывает о храме, истории его, иконах. На меня косится с подозрением – кто такой? – но ничего не говорит, и я свободно обхожу весь храм, а третью свечу оставляю на подсвечнике, решив – пусть остается здесь и горит во время будущей службы.
Выхожу на улицу – открыта свечная лавка. Думаю, а может быть, и была открыта, просто я не заметил? Подошел, спросил. Женщина отвечает: нет, только что открыла, для паломников, а вы-то откуда? кто вам отворил?
Да, говорю, кнопочку нажал – дверь и отворилась. Не может быть, говорит строго и губы поджимает и, не знаю, что делать со мной собирается за мое самоуправство. Не может быть, повторяет, не может быть. И тогда я говорю: Божье благоволение. И что бы Вы подумали, проняло! Да, говорит, не иначе. И проводила меня уже с улыбкой.
И снова по пути к воротам не встретилось мне ни единой души. Нажал кнопку изнутри – дверь открылась (ну, тут уже обычная электроника-автоматика), за порогам стоят мать с сыном, уже потерявшие всякую надежду попасть внутрь. А мы, говорят, звоним, звоним! Вот и дозвонились, говорю я, входите. И они, естественно, радостно входят. Так я напоследок и сам стал орудием Божьего благоволения этим звонившим и было отчаявшимся».
С Рождеством Христовым! С чудом, которое является тогда, когда его не ждешь.
//-- * * * --//
Нравственное – более важное в человеке, чем его политические воззрения.
//-- * * * --//
Умение прощать – важнейшее качество человеческой личности. Все христианство стоит на этом требовании: умейте прощать! Об этом в первую очередь говорил в своих поучениях Христос. Мстительный, поджидающий своего «звездного» часа, чтобы отыграться за нанесенные ему в прошлом (дальнем или недальнем) обиды, памятливый этой сжигающей душу памятью человек – человек, не способный созидать. Ничего, ни в какой области. Потому что мстительность по своей сути настолько противна всякому творческому началу, выжигая в человеческой душе все альтруистическое, что не оставляет никаких побудительных причин для созидания. Разрушение – единственный и непременный результат деятельности одержимого мстительностью. Мстительный человек, оказавшийся во главе какого-либо дела, бизнеса, партии или государства неизбежно приводит к обрушению структуры, доставшейся ему под руководство.
//-- * * * --//
Только осознавая, что человек – не венец природы, а вырезанный из нее фрагмент, вправленный в рамку Моисеева закона, не имеющего ничего общего с законами собственно природы, наделенный страстью и энергией созидания и познания, мы начинаем понимать, что человек не мог быть создан природой – слишком в вопиющем противопоставлении ей он находится. Совпадая с нею во всем физически, абсолютно противен ей во всех остальных константах. Можно назвать их духовными. Можно ментальными. Можно еще как-то.
Этот взгляд на человека принято сейчас с известной долей высокомерности называть креационистическим. В противовес тому, который называется научным.
Однако наука занимается лишь миром физического. В котором, оказывается, тоже есть то, что недоступно нашим органам чувств, скрыто от них и открывается нам лишь благодаря той самой страсти познания, которой обделены все остальные создания природы. Рентгеновские лучи, радиоволны, сейчас вот волны гравитационные.
Перед миром нефизического наука отступает. Перед тайной предвидения-предчувствования (невозможно подвергнуть проверке!). Перед тайной мышления (чисто научными методами зафиксировано, что мозг знает решение задачи за полминуты до того, как носитель этого мозга физически решит задачу, но не выдвинуто даже гипотез, объясняющих этот эффект).
Венец природы? Но в природе каждое создание – венец, это так очевидно! Что инфузория-туфелька, что какой-нибудь кедр-дуб-береза, что пчела, собирающая мед в соты, или корова, наполняющая молоком вымя…
//-- ВЕЛИКОЕ ИЗОБРЕТЕНИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА --//
Подумать только: вот не были бы изобретены деньги. Насколько бы иной была наша цивилизация. Мое сознание отказывается представить: какой иной.
Или потому и отказывается, что невозможно представить другого, альтернативного способа обмена товара на товар, а также и труда на товар? Ведь все равно нужно было бы как-то обменивать (написалось «обманывать», описка по Фрейду?), и рано или поздно должно было бы договориться о некоей единой мере обмена.
Деньги – первая виртуальность, изобретенная человечеством. Ведь на самом-то деле это ничто, «воздух», даже если существуют не в виде банкнот, а золотых или серебряных монет – не поешь их и не насытишься, как хлебом, не наденешь на себя, чтобы скрыть наготу и согреться, как каким-нибудь хитоном.
Новая, вторая – компьютерная – виртуальность, возникшая на наших глазах и год от году приобретающая все более определенные, все более резкие черты, уже во многом вобрала в себя, всосала, как пылесосом, ту, первую виртуальность: деньги перекочевали в электронные счета, на каком-то кусочке пластика – миллионные состояния. Они могут возникать и уничтожаться от одного неверного клика мышки, отключи систему SWIFT – и целые государства во мгновение ока обрушатся.
Какое непонятное, какое непрозреваемое из нынешнего дня будущее ждет мир из-за рождения новой виртуальности! Возможно, она, вобрав в себя ту, первую, вообще уничтожит деньги? И что это тогда будет за мир?
Но нет, можно только предположить. Представить невозможно.
//-- ВСЕ СЛУЧАЙНО? --//
В молодости у меня был замысел триптиха (не путать с трилогией!) из повестей, не связанных между собой ни героями, ни сюжетом, ни местом действия. Что должно было быть единым – это время. Нынешнее, то, которое «за окном», «за порогом дома», в котором проживают и герои, и сам гипотетический читатель. Время это я собирался показать через трех героев разных поколений: в первой части триптиха – поколения уходящего, в средней – того поколения, которое принято определять словом «среднее», которое становой хребет общества, активно, производительно, в апогее физических и интеллектуальных сил, на котором держится экономика страны, и третья часть – герой молодой, вступающий в жизнь, оступающийся, беспрестанно совершающий ошибки, но зато и переполненный дерзанием и способный к поступкам, каких уже не совершит человек «тягловый».
Триптих я начал с сюжета, где героем был человек старшего поколения. И чтобы судьба его имела некое символическое звучание, годом его рождения сделал даже год, когда пришел конец одной России, имперской, и началась Россия советская – 1917-й.
Вместо повести, однако, вышел роман. Я писал его то время, за которое собирался написать все три повести. Что, естественно, очень сильно охладило первоначальный жар моего замысла. Да потом началась история с публикацией романа (получившего в конце концов название «Вечерний свет»), семь отрицательных внутренних рецензий идеологического свойства, которые я уже не надеялся «отбить»… мой замысел вконец завял. И когда в конце концов роман, порядком пощипанный цензурой, все же увидел свет, я уж и забыл, с чего он начался; первоначальный замысел был растоптан этой самой, происходящей «за окном» жизнью, растерт в прах, как его никогда и не было.
Странно, однако же, вышло: не собираясь возвращаться к замыслу триптиха, я его все-таки написал. Сам не осознавая того. Поняв, что написал, уже задним числом, когда все три вещи были не только написаны, но и изданы. Случилось это уже в новые российские времена, более того – в наступившем веке.
Первый роман триптиха – «Солнце сияло», который я начал в 2001 г. Герой – молодой человек, только что демобилизовавшийся из армии, и время его демобилизации – осень 1991 г. Я дописывал роман в 2004 г, естественным образом этим временем роман и закончился.
Второй роман триптиха – «Цунами». Герой его – в том самом возрасте, о котором я уже сказал выше – «средний», а время основного, «сегодняшнего» действия – тот самый 2004 г., которым завершилось действие в «Солнце сияло».
Завершающий роман триптиха – «Полет шмеля». В нем есть вся жизнь героя, от поры поселкового уральского детства до дней сегодняшних, когда ему уже за шестьдесят, и основное действие – это сегодняшние дни, то самое начало двухтысячных, которое и в предыдущих частях триптиха.
Вот так, как замышлялось тогда, в молодости, и вышло: триптих о времени, что «за окном», где три героя разных поколений плывут в одном потоке, каждый отчаянно сопротивляясь его течению, потому что их несет совсем не туда, куда бы они хотели, но не в силах ему противостоять: недостает этих самых сил.
Я недоумеваю, глядя на открывшуюся мне картину. Словно некая независимая от меня воля вложила в меня эту идею-цель, силой обстоятельств я отступил от нее, но выбравшая меня своим инструментом воля не отступилась от своего замысла, пока он не был исполнен.
Или я испытываю мистическое чувство «на ровном месте», когда тут действует элементарный закон случайных совпадений?
Но сколько таких удивительных, мистических совпадений было в моей жизни! Как, полагаю, и в жизни каждого.
//-- * * * --//
Мы судим о мире, о сути процессов, происходящих в нем, о людях и мотивах их поступков, исходя из собственного опыта. Но наш опыт, как правило, связан с конкретикой обстоятельств, с местом в географическом плане и нашей социальной нишей – со многими факторами он связан, то есть никогда не бывает абсолютен.
Только десятки и десятки человеческих «опытов», сложенные вместе, поделенные на некие общие знаменатели, могут дать объективную картину времени, смыслов, которые оно несло в себе, картину нравов, человеческих взаимоотношений, некоего единого вектора человеческих устремлений. И то эта картина будет в немалой мере зависеть еще от воли интерпретатора, сводящего воедино индивидуальные картинки.
Наглядный пример – цветность мира. Будь наш глаз устроен чуть по-другому, и зеленое не было бы зеленым, красное – красным, желтое – желтым.
Скажу, исходя из этого, какая черта в человеке претит мне больше всего: категоричность.
//-- * * * --//
Если вы оказались в ситуации, когда, чувствуя себя правым и будучи уверенным в своей правоте, видите, что обстоятельства со всей беспощадностью складываются против вас и шансов доказать свою правоту нет, самое разумное – не упорствовать, а отказаться от бесперспективного противостояния. Поразительным образом ваша позиция совершенно безболезненным образом, без всяких дополнительных усилий с вашей стороны возьмет верх, заставив капитулировать оппонентов. Конечно, это может произойти в такие сроки, что одержанная победа будет вам уже глубоко безразлична, но речь не о вашем удовлетворении, а о правиле жизни, которое, как бы то кому ни показалось странным, не знает исключений.
Немного напрягши память, каждый вспомнит случаи и события из своей жизни, подтверждающие это правило.
А уж из истории вспомним хотя бы хрестоматийное: решение Кутузова об оставлении Москвы. Знал, что Бородино стратегически выиграл он, но сил противостоять Наполеону, защищая Москву, не было. И вот вам Наполеон в Москве, его бессмысленное сидение в старой столице – и бегство из нее с деморализованной армией.
//-- * * * --//
Был бы я автором учебника по истории, предположим, Древнего Рима, то начал бы изложение материала со слов примерно такого содержания:
Две тысячи лет для истории человеческого общества – не срок. По сути, мы все живем во времена Цезаря или, скажем, Нерона. Древние римляне наши современники, а мы их. Они так же варили себе кашу на завтрак, бегали в лавку за хлебом, зашивали иголкой с ниткой разошедшийся шов на одежде. Ходили в поле на работу, а вечером, отпросившись у жены, отправлялись в заведение типа нынешнего английского паба или нашего русского кафе, выпить за стойкой кружку-другую пива. Та эпоха не закончилась, не умерла вместе с людьми, жившими в нее, а лишь видоизменилась обликом, оставшись в своих основных константах той же самой. Вот развалины Колизея – дострой его воображением, видишь себя, сидящего посередине скамьи пятого ряда в третьем ярусе снизу, северо-западный сектор? Точно так же ты сидишь, придя в современный цирк – та же форма, та же арена, те же рыкающие львы… Разве что нравы тогда были погрубее. И не было гаджетов, не летали самолеты и не ходили поезда. А в остальном все то же, все так же. Те же государственные институты, те же повинности, то же взаимное непонимание богача и бедняка…
Я бы написал эти слова для того, чтобы прошлая жизнь человеческого общества не казалась начавшему изучать историю юному существу канувшей в бездну вечности, в которой все исчезает, проваливается бесследно, и ты не отвечаешь за прошлое, а значит, и будущее, живи нынешним днем, бери все, что можешь, от него, жизнь – это здесь и сейчас.
Нет, не здесь и сейчас. Жизнь – это клубок, в котором на самом деле нет времени, слои нити, которую прядут парки, накручиваются один на другой, один на другой, и события столетней давности могут быть ближе к твоей биографии, чем события давности недельной.
Надо сказать, чтение религиозных текстов дает такое ощущение клубка, а вот в случае преподавания истории – тут словно предлагается заглянуть в ту самую бездну. А ее на самом деле нет.
//-- О СЧАСТЬЕ --//
1. Средневековье в сознании большинства из нас – это «Темные века», времена малознания, предрассудков, слепой, нерассуждающей веры одновременно и в Бога, и мир духов, окружающих человека, от которых должно было спасаться не только крестным знамением, но и заговорами, колдовством, питием всяких зелий. Непонятно, как человеку и жилось в те времена, какое это было стоячее болото, беспросветье, какое бесцельное, бессмысленное существование.
Но, может быть, на самом деле это было время, когда человеку было дано жить в гармоничном единении с окружающим миром, испытывать всю полноту бытия благодаря растворению в вере и, как следствие, быть счастливым? Порой мне кажется, что именно так. И вот это прошлое счастье отнято у нас развившимся знанием, просвещением, постижением истинной сути окружающего физического мира. Во многия знания многия печали.
Но истинным это утверждение было бы лишь в том случае, если бы у нас имелись некие социологические сведения из тех «темных веков», которые бы прямо, недвусмысленно свидетельствовали: да, человек того времени был счастлив. Во всяком случае, счастливее нынешнего.
А без такого свидетельства все подобные рассуждения – лишь ничего не стоящие предположения.
2. Что еще мне кажется. Что самое счастливое занятие человека на земле – хлебопашество. Вспахать, взборонить землю, посеять зерно, видеть, как оно всходит, как нива начинает колоситься, колос наливается, созревает – и вот ты собираешь урожай, наполняешь им свои закрома. И так каждый год, из года в год, круговорот непрестанного движения к достижимой и достигаемой тобой цели, а ничто не дает такой полноты бытия и такого чувства счастья, как достигнутая цель.
Но так, однако, только в Божественном замысле о хлебопашестве. А в собственно жизни – это одно из тяжелейших и неблагодарных занятий. Какой труд – вспахать землю, какой труд – собрать урожай, какой труд – сохранить его. А вокруг сонм бездельников, которые готовы отобрать у тебя твой труд, унизить тебя насилием, оставить тебя и твою семью биться с голодом.
И только слепой (или зрячий) Гомер, бредущий от поселения к поселению с заплечной котомкой, в которой все его богатство – звучная лира, счастлив по-настоящему: у него ничего не отберешь – весь выращенный урожай у него в голове, а доля его столь незавидна, что на нее никто и не покушается.
Впрочем, и он счастлив, пока не изобретен печатный станок Гуттенберга и его песня не превращена в товар книги.
//-- * * * --//
Амбициозный дурак – счастливый человек. Потому что не способен осознать ни качества своего ума, ни качества своей личности.
Но Боже, до чего же трудно уживаться (если повезет жить рядом) с его счастьем!
//-- * * * --//
Низкий человек не подозревает о своей низости: в нем нет шкалы, по которой он мог бы измерять степень собственной аморальности. Когда эту шкалу ему предъявляешь, он искренне недоумевает: разве нравственное – это что-то типа длины-ширины, веса, силы тока, чтобы измерять?
И будет до некоторой степени прав. Человек, обладающий нравственным чувством, никогда не станет отмерять для себя: вот столько могу совершить низкого, а столько уже многовато. Нравственное в человеке или есть, и диктатура его абсолютна, или нет. И если нет, тогда человеку, не обладающему нравственным началом, никакой нравственной шкалы не предъявишь. Ее для него просто не существует.
//-- РУЧКА --//
//-- Сетевой рассказ --//
В детстве Вадим Б. имел две привычки, о которых позднее его школьный друг П. Уралов сказал, что это фобии.
Первая заключалась в том, что Вадим Б. сшибал мечом столбы электросвязи. Он ездил из дома в школу на трамвае – довольно далеко и долго, казалось ему тогда в детстве, целых одиннадцать остановок, – и чтобы чем-нибудь заняться в поездке, он придумал такую игру: будто бы в руках у него длинный острейший меч, он держит его в руках выставленным в окно (пусть даже окно и закрыто), и столбы этой самой электросвязи по обочине дороги, хотя они и бетонные, валятся от соприкосновения с его мечом, как былинки. Нет, никаких катастрофических последствий в его сознании это не вызывало: снесло мечом столб – и все, больше ничего, где там следующий? Такая забава, помогавшая ему доехать до школьной остановки, не заметив пути. Причем далеко не всегда он занимался этим, а только если не доставалось места сесть. Если же доставалось, то, севши, он тут же растворял ранец, извлекал очередную книжку, что читал, и тут уже было не только не до меча со столбами, но и не до остановок, мимо которых гремел трамвай, так что в этих случаях он нередко пропускал свою остановку, и приходилось потом то ли ехать, то ли бежать обратно.
Вторая привычка (о которой позднее его школьный друг П. Уралов сказал, что это фобия) состояла в том, что он, идя по улице, ни с того ни с сего начинал считать окна в домах. Не вообще все окна, это неинтересно, а, скажем, в которых уже зажгли свет – если по вечерней поре, – или сколько окон в доме раскрыто – если лето и жарко, – или число застекленных балконов и незастекленных. И это он делал тоже, наверное, с той же целью – занять себя, скоротать время в пути, потому что ему всегда нужно было что-то делать, чем-то заниматься, тратить время просто так, на то, чтобы доехать, дойти, дождаться, – это ему всегда было жалко, хоть с какой-то пользой хотелось потратить его. Конечно, польза от сшибания столбов и пересчета окон сомнительная, вернее, никакой, но, наверное, так он, не осознавая того, обманывал свою натуру.
С П. Ураловым они подружились уже в старших классах, хотя до того проучились вместе несколько лет. Однако до того П. Уралов жил в другом районе, а тут переехал в дом рядом с домом Вадима Б., ездить в школу и из школы стало по пути, они встретились на остановке раз, другой – и стали интересны друг другу. П. Уралов хотел стать врачом, но не просто врачом, а специалистом-неврологом и уже читал много всяких медицинских книг, знал строение человеческого тела, размещение всяких органов в нем и отличие мужского организма от женского. По дороге в школу и обратно он часто рассказывал Вадиму Б. обо всем этом (а Вадиму Б. было интересно), да и вообще они говорили о всяком, и как-то раз получилось, что Вадим Б. посвятил его в свои развлечения со столбами и окнами. Тогда-то П. Уралов и просветил его, что это фобия, иначе говоря, страх, нетерпимость, боязнь. Какая же это боязнь, чего, спросил Вадим Б. Потери времени, сказал П. Уралов. И что делать, несколько растерянно задал новый вопрос Вадим Б. А ничего, заключил П. Уралов. Здоровью не угрожает – так жить, да и все.
Вадим Б. жил и забыл о том их разговоре. Закончил Энергетический институт, найдя работу в одной государственной фирме еще учась на последних курсах и, когда получил диплом, стал некоторым начальником, женился, родился ребенок, банки вокруг как бешеные стали предлагать кредиты на квартиры – взял, купил, переехал, жизнь сложилась. У других не складывалась. Или складывалась не очень. В медицинский П. Уралов поступил, скажем, с третьей попытки, в середине учебы от него залетела девушка, жениться на которой он никак не хотел, она от него требовала, он от нее бегал, тогда она наслала на него брата, брат был из отвязных, переломал с дружбанами П. Уралову уйму костей на лице, на конечностях – П. Уралов пролежал полгода в больнице, пришлось взять академический, да еще суд… года три ушло у него, чтобы выкарабкаться из трясины, в которую затянуло.
И вот, случай ли с другом, другие ли какие вокруг случаи по мелочам, или все вместе, но мало-помалу в Вадиме Б. выработалось такое чувство – нетерпимости ко всякой неряшливости в жизни. Во всем. В отношениях с людьми. В своем собственном поведении. Дома, в семье. На работе. Да просто на дороге, когда ведешь машину. Не подсекай, не прыгай из ряда в ряд, занесло в пробку – стой, наберись терпения, тем более что сейчас столько всяких гаджетов появилось: найдешь, чем занять себя. Порядок! Это слово у него стало любимым. Все беды человеческого рода оттого, что человек живет беспорядочно, постоянно и даже словно бы с неким упоением нарушая установленные правила. Соблюдай их – всего лишь соблюдай! – поддерживай порядок в отношениях, делах – во всем! – и жизнь будет ясной, справедливой и счастливой.
И кредо его работало. Ему всего лишь подходило к тридцати, а он уже был начальником отдела, к чему другие вокруг шли всю жизнь, добивались своих должностей за десяток лет перед пенсией. У него был отдельный кабинет, не роскошный, но дай ему кто роскошный – он бы от него отказался: кабинет должен быть местом работы, а не сибаритского препровождения времени, его рабочий стол, стол для совещаний, стол для переговорной техники, крутящееся рабочее кресло, стулья, два стеллажа для необходимых документов – и все, ни единой лишней вещи не было у него в кабинете. И на его рабочем столе тоже был неизменный, заведенный им с первого дня, как сел за него, порядок: письменный прибор с двумя ручками, шариковой и чернильной, ежедневник поодаль, лампа, планшет, убиравшийся на ночь в ящик, – и все, никаких финтифлюшек, пустыня Сахара, не стол. И ничего ненужного в ящиках. Только служебные бумаги, стопочка чистой бумаги на всякий случай, гаджет, который сейчас его интересовал, кожаная папка, в которой возил домой бумаги, когда возникала нужда. Честен и прям он был с подчиненными, не позволяя себе никогда срываться на крик, как это делал вокруг чуть не каждый его уровня, – и подчиненные в большинстве, чувствовал он, платили ему ответной монетой честности и прямоты: не подводили, старались понять его и старались выполнить свою работу так, чтобы потом ему не пришлось бы их упрекать.
Но в тот день, когда это произошло, он сорвался. Редчайший случай, но говорят же: и на старуху бывает поруха. Эта особа из его отдела была из тех, кто не относился к большинству. Муж ее работал в министерстве изрядным начальником, она спущена на свое место прямо оттуда, из министерских высот, ни потребуй от нее, ни приструни, и все ее занятие на работе заключалось в одном – в безделье. Но совсем не делать ничего было невозможно, да и не хватало людей, чтобы успеть к срокам уложиться со всеми задачами, и время от времени ей приходилось поручать что-то неважное. Однако случается, что неважное вдруг из-за непредвиденных обстоятельств, из-за неполного знания всего расклада становится важным. И более чем важным. Вот не будет сделано – и голова на плаху.
Так с этим поручением, что было дано ей, и произошло. И конечно, выполнено оно не было. «Да? – удивленно сказала эта трудолюбивая стрекоза, надежно защищенная со всех сторон, как броней, своим высокорасположенным мужем. – Это я должна была сделать? С какой стати?» Она даже не помнила, что это дело было поручено ей! Несколько минут длилось препирательство. Нет, говорила бронированная стрекоза, нет, нет, мне это не поручалось! Вадим Б. в сердцах швырнул на стол ручку, что крутил в руках. Это была та самая ручка, из письменного прибора. Он вообще редко вынимал ее из своего гнезда, пользуясь обычной шариковой ручкой, что всегда носил в кармане пиджака, а тут ее под рукой не оказалось, взять же в руки, чтобы сдерживать себя, нужно было что-то непременно – вот ручке из прибора и досталась эта роль. Идите, сказал Вадим Б., не повысив голоса. Брошенная ручка заменила ему необходимость заорать на стрекозу.
Стрекоза с удовольствием и даже с легкой улыбкой на устах взлетела со стула и вылетела за дверь, а Вадим Б. поднялся и пошел поднимать с пола брошенную заменой крика красивую дорогую ручку. Он, надо сказать, дорожил этим письменным прибором, что был ему подарен отделом на день рождения года два назад. Хороший прибор, минималисткий и в то же время выразительный, видно, что коллектив старался, искал, не просто так купил подарок – абы какой. И если ручка сломалась, будет невероятно обидно. Что это будет за прибор, с одной ручкой? Придется выбрасывать.
Однако ручки на том месте, где он предполагал найти ее, не оказалось. Вадим Б. склонился ниже, вглядываясь в ковролин, которым был застелен пол в кабинете, в надежде, что глаза по какой-то причине не могут различить черную ручку на темно-сером, но нет, ручки не было. Он представил, куда могла отлететь ручка, отскочивши от стола и упавши на пол, как потом покатиться, прошел, низко пригнувшись, по этому воображаемому пути, – нигде ручки не было. Оставалось предположить, что ручка покатилась совсем по другому пути, чем он представил, и пространство поисков следует расширить.
Вадим Б. уже заканчивал исследование намеченного к поискам пространства, когда в дверь постучали. Он пометался глазами по настилу ковролина еще и разогнулся. То были вызванные для разговора на это время сотрудники, поиски следовало прекратить. Входите, разрешил он.
Вечером после рабочего дня Вадим Б. остался в кабинете и начал искать ручку более планомерно. Он не мог успокоиться. Ручка должна была быть найдена. Ему уже было жалко не ее, не письменный прибор, что без нее становился инвалидом и подлежал утилизации на помойке. Ненайденная ручка ломала привычный порядок жизни, зияла прорехой на ее полотне, самолично вытканным им, эта прореха саднила болью, не давала успокоиться: да что в самом деле такое, куда она могла деться?! Они со стрекозой были вдвоем в кабинете, он за своим столом, она около, она поднялась и полетела – не нагибалась, не могла подобрать… а, осенило его, могла пнуть случайно ногой, и та отлетела вообще неизвестно куда, в любой угол!
Он покидал кабинет спустя несколько часов, уже ночью, исследовав каждый квадратный дециметр затянутого ковролином пола и так и не найдя ручки. Черт-черт, поиграй и отдай, вспоминалась ему детская присказка, и, надо отметить, где-то в середине поисков, сам не веря себе, он несколько раз попросил вслух об этом. Кого? Черта? Да боже ты мой, какие к чертям черти! Дыра в параллельный мир? Вот тут, в его кабинете? Да идите вы! В кабинет несколько раз заглядывала уборщица с пылесосом, он каждый раз отсылал ее, а уходя, наказал, если найдет ручку, положить ту ему на стол. Так я так всегда и делаю, ничего не выбрасываю, сказала уборщица.
Жена дома устроила скандал. Где ты был? Почему телефон был выключен? Что, до ночи на работе? Я с тобой разведусь! Он пытался объяснить ей. Но если бы она стала объяснять ему такой причиной свою задержку на работе, он бы поверил?
Утром невыспавшийся, с кругами под глазами Вадим Б. приехал за полчаса до рабочего дня и, пока никого не было, искал ручку. Слабая надежда на уборщицу, что ручку обнаружит во время уборки она, не оправдалась. А ночью ему помни́лось, что он плохо посмотрел около стеллажей и около столика с аппаратурой связи и следует посмотреть там. Как туда могла попасть ручка, даже если стрекоза отпнула ее, неизвестно, но ручку следовало найти, найти, найти. Несделанное дело висит над головой проклятьем, тревожит и не дает покоя, дело должно быть сделано, непонятно, как можно оставлять несделанные дела.
Через два дня он начал взрезать ковролин. Сначала он обнаружил оторвавшийся лоскут около батареи под окном, исследовал дыру, а потом рука сама собой достала из кармана всегда лежавший там на непредвиденный случай острейший швейцарский перочинный нож со знаком рыцарского креста на щите, и лезвие стало пропарывать ковролин сантиметр за сантиметром, сантиметр за сантиметром…
Потом, помнил Вадим Б., он уже не взрезал ковролин, он просто резал его. Он мстил ему за устроенный в его душе непорядок, за открывшуюся в ней прореху, таким холодом свистело оттуда, такой Арктикой, таким безжизньем!
Это твои обсессии, сказал П. Уралов, когда еще через несколько дней отправленный руководством своей организации в отпуск Вадим Б. пришел к нему домой на консультацию. П. Уралов все-таки закончил мединститут, стал неврологом, даже устроился в частную клинику, где лечил богатых людей от всяких неврозов (впрочем, далеко не только неврозов), и как специалист называл теперь диагнозы точно в соответствии с их классификацией. Другие страдают от своей безалаберности, сказал П. Уралов, удерживая Вадима Б., не давая ему встать с мягкой банкетки, на которую уложил (он был больше, чем невролог, кто-то вроде психоневролога), а ты – наоборот. Тебе нужно внести долю сумасшествия в жизнь, иначе ты не выживешь. Ты перенапрягся. Усталость материала, знаешь такой термин? Вот у тебя такая усталость. Позволь себе немного сумасшествия. Немного!
Но куда она делась, воскликнул Вадим Б., в очередной раз пытаясь встать с кушетки, невмоготу ему было лежать на ней. Полтергейст, домовой, канал в другой мир?! Полтергейст, домовой, канал в другой мир, отозвался П. Уралов. Мир непознаваем, зачем задаваться такими вопросами? Оставим миру немного тайны. Таблетки мне какие-нибудь пропишешь, спросил Вадим Б. Таблетки непременно, воскликнул старый школьный друг. И сумасшествия, немного сумасшествия!
//-- * * * --//
Спустя полгода сменивший свой почтенный четерхдверный «Опель» на сверкающе-хромированную, всю в перевитых трубках зверюгу двухколесной «Ямахи», Вадим Б. резал по далекому от Москвы полупустынному шоссе на положенных нормальному рокеру ста двадцати километрах в час. Зрение отшвыривало назад росшие по обочинам дороги деревья и указательные знаки, словно не хотело видеть их. За спиной у Вадима Б., крепко обхватив его руками, вжавшись в него всем телом и повизгивая от восторга, сидела юная красавица, с которой у него после того, как ушел от жены, завязался и уже входил в полосу зрелости, так что начинались подниматься разговоры о постоянстве отношений, зубодробительно бурный роман. Стояла жара, солнце палило как окаянное, от ярости его не спасал даже обдувавший их бешеный ветер, в шлеме было невероятно душно, и Вадим Б. отбросил забрало, ехал, наслаждаясь врывавшимся внутрь ветровым потоком.
Вдруг рука его оторвалась от руля и опустила забрало. И, не успел он снова взяться рукой за руль, в забрало ударило комом какой-то грязи, разом залепившей его до полной невидимости, а удар был такой, что Вадим Б. едва удержал мотоцикл на дороге и его снесло по седлу назад на полсиденья, а красавица за спиной, завизжав, едва не слетела с мотоцикла напрочь. С трудом, почти ничего не видя, сбросив скорость, Вадим Б. вырулил на обочину, встал и выключил мотор. Ты что, ты меня на скорости чуть не выбросил на дорогу, истерично визжала за спиной красавица. Вадим Б. стащил с головы шлем и посмотрел на него. Забрало все было в кровавом месиве перьев, костей, крови. Судя по окраске перьев, это был всего лишь воробей, и хорошо, что воробей, будь то птица покрупнее, могла бы и снести забрало или разбить его. Ты что, ты что, снова завизжала слезшая с сиденья красавица и подступившая к нему, ты птичку убил? Зачем ты это сделал? Ты убийца! «Ты дура, что ли? – спросил Вадим. Б. – Я убийца?» Следом ему подумалось, что если бы забрало не было опущено, то руля бы он точно не удержал, и сейчас бы они все втроем лежали посреди дороги, у мотоцикла, может быть, еще бы крутились колеса, а они с красавицей не чувствовали бы уже ничего. «Я дура, я дура?! – возопила красавица. И отвесила ему оплеуху. – Это ты убийца, птичку ему не жалко!»
До Москвы ехали на скорости, предписанной дорожными знаками, выжимать больше у Вадима Б. отказывалась рука. Пока, сказал он, привезя красавицу к ее подъезду и дождавшись, когда она облегчит мотоцикл. «И больше ты мне ничего сказать не хочешь?» – вопросила красавица. «Пока», – угрюмо повторил Вадим Б.
//-- * * * --//
Восстановить отношения с женой ему не удалось. Они разошлись. Вадим Б. продолжает выплачивать долг по ипотеке, платит алименты, живет на съемной квартире. Работает он все там же, где и прежде, в той же должности – все же он был и остается на хорошем счету, – только кабинет его расположен теперь в другой комнате. Ему пошли навстречу в его желании (вплоть до увольнения!) поменять свое рабочее место обитания. И еще в его кабинете нет настила в виде ковролина – в этом ему тоже пошли навстречу, сняв тот, что был.
С П. Ураловым больше они не общаются.
Язык – это океан и тайна. Подобный земному Мировому океану, о котором мы знаем меньше, чем о космосе. Во всяком случае, так утверждают те, кто занимается этими пространствами. Столько может выразить океан языка, такие нюансы смыслов воссоздать, столько сущностей и явлений вытащить из небытия и ввести в наше сознание! Живя при этом по своим собственным, внутренним законам, неподвластным человеческому насилию, – словно самостоятельное живое существо. Какое слово захочет – примет, освоит, распространит за считанное время по всему обществу, говорящему на нем, какому станет сопротивляться с непреодолимым упорством – сколько усилий ни прилагай к его распространению, не воспримет, отторгнет и напрочь забудет.
Вот одна из тайн языка: многозначность слова. Ну, можно, казалось бы, для орудия, при помощи которого заготавливают на зиму траву, и той витой «штучки», в которую заплетают волосы, подобрать разные по звучанию слова, нет, и это орудие, и эта «штучка» называются «коса», и мы употребляем слово в разных значениях, не спотыкаясь на другом значении, о нем и не вспоминаем. Или «баба» как женщина и «баба» как молот для забивания свай. А еще и «баба» как пирожное («ром-баба» – наиболее известное из них). Или «ток» в значении площадки, где молотят и сушат зерно, «ток» в значении места, где собираются птицы для брачных игрищ, «ток» как «течение» – в частности, электричества, – «ток» – тип женского головного убора (вышедший, впрочем, ныне из моды). И если в одних случаях можно проследить путь возникновения в языке таких пар, то в других – никак, а главное, что язык спокойно терпит наличие их внутри себя, ничуть тому не сопротивляется, а даже и привечает.
Или же вот склонность языка к метафоричности. Причем не только на уровне уподобления и сравнения, что позволяет увидеть сущностные, тайные стороны явления и предмета, а буквально на уровне прямых определений. Скажем, всегда приводящее меня в восторг «неизгладимое впечатление». Мы произносим это с ходу понятное нам словосочетание, не задумываясь о том, какую мощную образность, причем не прямую, а абстрактного характера оно несет. Между тем словосочетание благодаря своему определению просто феноменальное. Впечатление, которое не поддается выглаживанию, глажке – подумать только! Гладят белье – это понятно. Простыни, пододеяльники, рубашки, платья и т. п. Но впечатления? Да так, чтобы они этому действию не поддались, не стерлись из нашей памяти – не изгладились. Кто-то когда-то употребил, произнес – и язык подхватил, усвоил, распространил среди своих носителей.
Продолжая пример, можно вспомнить и другие устойчивые словосочетания, в основе которых все та же метафора, и именно благодаря метафоре явление или предмет коротко, без лишних объяснений раскрываются в своей сути: «беспримерный подвиг», «неискоренимые недостатки», «тлетворное влияние», «наглядный пример», «острые ощущения». Или же и не словосочетание, а просто образное слово: «вертихвостка», скажем.
«Красивый язык», «топорный язык», «скудный язык», говорим мы. В том, каким он будет в книгах, в думских выступлениях, на улице, – все зависит от нас: насколько хорошо мы будем чувствовать его стихию, законы, по которым она существует и выражает себя.
Феноменальная, непостижимая тайна – язык. Но жить без человека, в отрыве от нашей речи он не может.
//-- * * * --//
И встречаясь с чудом, современный человек обречен на сомнения, хочет – и не в состоянии по-настоящему поверить в него. Чудо ведь – это проявление иного в реальном земном. Но так надежно оно маскируется под сцепление закономерностей, что воспринимать его чудом может лишь по-настоящему верующий человек.
Полагаю о себе, что я не очень хороший христианин, непоследовательный в своей вере, вынужденный постоянно осаживать себя в своих сомнениях. Но утреннее и вечернее молитвенное правило, в принципе, читаю каждодневно и нахожу в этом радость. Однако, когда я читал раньше последнюю из утренних молитв – «Упокой, Господи, души усопших раб твоих…», – я всякий раз испытывал горечь от того, что не мог назвать по именам нескольких своих предков: не знаю их имен. То ли в детстве они не звучали, то ли юные уши пропустили их мимо себя, а сейчас уже не у кого спросить. Наибольшую, пожалуй, горечь вызывало во мне всегда незнание имени прабабушки со стороны отца. И думал я, что имени ее мне никогда не узнать. Откуда, как?
И вот из тех мест, откуда отцовский род, из поселка Мстёры Владимирской области, неожиданно получаю письмо от своего троюродного брата, о котором никогда прежде и не слышал, и в письме он сообщает мне имя нашей общей прабабки. Анастасия ее, оказывается, звали. Так же, кстати, как зовут мою внучку.
Естественное совпадение, закономерная цепочка совершенно «земных» событий, которая и привела к обретению мной имени прабабушки? Ну да, не с неба свалилось это письмо троюродного брата. А просто мой сын и его дочь нашли друг друга по социальным сетям, выяснилось, что родственники, более того, и степень родства легко установили – четвероюродные брат и сестра, – а если они четвероюродные, то мы с Владимиром Курчаткиным – естественно, троюродные. А уж если установлена связь между детьми, то и родители, понятно, могут ее установить. Простая жизненная цепочка.
Но вот что тут примечательно. И в голову мне не приходило, что можно разрешить мучавшую меня загадку прямым вопросом моему троюродному брату. Почему? Да потому просто, что такой разрыв был в сознании между собственной жизнью и жизнью далеких предков, что сознание связать их воедино не могло. А печаль моя от того, что не знаю имени, была сильна.
Не произношу слова «чудо». Но ощущение его во мне живет. И наполняет такой радостью – невыразимо. Я, конечно, современный человек, и все современные страсти, предрассудки, вся современная умственная фанаберия свойственны мне в полной мере, но все же я еще и верующий человек – произношу это просто как признание, – и современное тщеславие «от многия знания» с легкостью гасится чувством веры, которое во мне не моей волей и которое больше моей воли – несоразмерно.
А на вопрос: «Что же, помогает тебе Бог в твоих делах?» – я отвечу честно: не знаю. Иногда кажется, что нет. Иногда – да. Всякий раз, однако, таким образом, что это кажется естественным результатом твоих усилий. Но ведь ты просил помощи? Просил. Ведь ты не верил с собственные силы, тебе их недоставало? Да, так. А почему же тогда получилось?
И, оглядываясь на жизнь, так наглядно видишь: столько случайностей, которые определили ее, – неужели они могли быть случайны?
P. S. Не могу не рассказать анекдота в тему:
Приезжает бизнесмен к деловому центру на важную встречу. Машин около центра – табуны, ни единого места припарковаться. Время поджимает. Бизнесмен в отчаянии возносит к Небу мольбу: «Господи, если устроишь так, чтобы нашлось местечко поставить машину, всю жизнь теперь буду ходить каждое воскресенье в церковь на службу, дам денег на ремонт… – Оглядывается и вдруг видит – как и не заметил? – совсем рядом – свободное парковочное место. Бросается обратно в машину, пока никто не занял места. – А, Боже, не нужно! Все уже устроилось».
//-- * * * --//
Всегда ли у человека есть выбор?
Полагаю, что да. Всегда.
Правда очень часто человек решает, что выбора у него нет и он должен поступить вот таким образом. Хотя ему это и тяжело, против совести, против его желания.
Но «против» и означает, что выбор был. Однако поступить по совести, в соответствии с взглядами, согласно желаниям – значило что-то потерять, слишком рисковать, подвергнуть себя опасности.
Это в высшей степени важно знать для себя, что выбор есть всегда. Без исключения.
Только иногда он бывает не просто сложным, а открывает в человеке бездны, в которые ему страшно заглядывать. Собственно, об этом вся философия экзистенциализма.
//-- ОБ АГРЕССИВНОСТИ --//
Агрессия вырастает из недовольства жизнью. Из чувства царящей вокруг несправедливости.
Агрессия – свойство людей, обиженных жизнью. Обделенных в ней чем-либо.
Кто – умом (а вокруг все умнее).
Кто – физической силой (а вокруг избыток сильных, и обижают).
Кто – наконец талантом (вокруг же каждый каким-нибудь да наделен).
В общем, так или иначе агрессия вырастает из нехватки чего-то, помноженной на определенные свойства натуры. Внутренней злобности. Непомерной завистливости. Отчаянного страха.
Агрессия – удел людей, зажатых жизнью. Вынужденных постоянно врать и искривляться.
Агрессия – удел несчастных людей.
Но почему бывает, что агрессивны люди, у которых, кажется, все в жизни благополучно и более того?
Не иначе, как благополучие их лишь кажущееся.
Агрессия, свидетельствует еще опыт жизни, свойство людей все-таки недалеких.
Однако же встречаются среди ее носителей и люди далеко не глупые.
Так что же, и ум их лишь мнимость?
Приглядевшись к ним, неизменно обнаруживаешь, что так оно и есть.
//-- ЗА ЧТЕНИЕМ ЕВАНГЕЛИЯ --//
Многим известны эти строки из «Послания к римлянам» святого апостола Павла: «Всякая душа да будет покорна высшим властям; ибо нет власти не от Бога, существующие же власти от Бога установлены. Посему противящийся власти противится Божьему установлению; а противящиеся сами навлекут на себя осуждение». Их – во всяком случае, в нашем отечестве – любят цитировать приверженцы твердой руки, кнута, долженствующего постоянно свистеть над согбенной спиной смерда.
Однако же прерывать цитирование слов апостола Павла на этом месте – значит, искажать его мысль. И довольно грубо. Потому что мысль апостола не закончена, она совсем не о покорности любой – самой дурной! – власти, она о необходимости жить по закону, не нарушать его, жить по Божьим установлениям, которые в законах явлены, власть же эти законы призвана защищать, принуждать к их исполнению, и лишь такую власть апостол признает, только такой ее видит. Вот продолжение процитированных слов, которое обычно отсутствует у отечественных цитатчиков: «Ибо начальствующие страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь ли не бояться власти? Делай добро, и получишь похвалу от нее; Ибо начальник есть Божий слуга, тебе на добро. Если же делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч: он Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое».
Не бунтуй, не выступай против власти, исходящей из норм праведности и охраняющей закон – вот что говорит Павел. Не твори злых дел, не совершай преступлений – и власть тебе не будет страшна. А против тех, кто творит злые дела, нарушает законы, установленные для всеобщего блага и процветания, против таких власть имеет право применить силу, да. О власти, которая сама нарушает закон, попирает его, нарушая тем самым Божьи установления, Павел просто не говорит. Здесь, в этих строках такой власти для него просто не существует.
Что не значит, будто он обошел эту проблему в своих писаниях. Не обошел. Он говорит о ней в другом послании, «К ефесянам»: «… наша брань не против крови и плоти, но против начальств, против властей, против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесных».
Да, апостол не призывает к некоему физическому сопротивлению, для него как верного последователя Христа такое просто-напросто чуждо, но призыв к сопротивлению духовному, противодействию поведенческому – к духовной брани, – он несомненен. Не всякая власть от Бога, как бы говорит апостол, «мироправители тьмы века сего» – это, понятное дело, властители, служащие дьяволу, и как им можно покоряться? Никак нельзя.
//-- * * * --//
И все-таки странно, невозможно не думать об этом: в техническом отношении наша жизнь за минувший 20-й век и даже начало нынешнего изменилась по сравнению с предшествующими временами феноменально, а в своем внутреннем «устройстве» человек остался абсолютно неизменен. Точно таким, каким мы знаем его из Библии. Все так же корыстен, жесток, властолюбив…
Такое ощущение, что мы раздвоились, разошлись внутри себя с самими собой. На языке медиков «раздвоение личности» называется «шизофрения».
//-- ТОГДА ЕЕ ЗВАЛИ Ирой М. --//
//-- Святочный рассказ для сети --//
У Иры М. стала отделяться от тела душа. Попросту говоря, выходить из нее и жить совершенно отдельно.
Когда это произошло впервые, Ира М. и не поняла, что произошло. Она просто смотрела на появившуюся перед нею в воздухе девушку, так как бы сидевшую одной ногой то ли на высоком табурете типа барного, то ли на парапете, огораживающем некую набережную, хотя никакого табурета или парапета на самом деле не было и в помине, простор голого воздуха вместо них, и как так умудрялась сидеть девушка – непонятно. Так вот, Ира М. смотрела на нее, нисколько не удивлялась ее появлению, а только думала: что же девушке нужно от нее.
– А ты хорошенько подумай, – сказала Ире М. девушка. – Мозги у тебя есть, чтобы думать?
Тут, когда она заговорила, Ира М. и поняла, что это ее душа.
Как она это поняла? Это все легко объяснимо. Если бы вам вот так же явилась ваша душа и заговорила с вами, вы бы тоже тотчас поняли, что это, во-первых, не явь, во-вторых, не галлюцинация, а ваша душа, и больше не что иное.
– Вот привет, – сказала Ира М. растерянно, – а как это так ты отдельно от меня? Ты же должна быть во мне?
– Надоела ты мне на фиг, – ответствовала душа Иры М. – Черствая ты, бесчувственная – сил моих больше нет быть в тебе.
Ира М. заволновалась.
– Нет-нет, как это! – воскликнула она. – Так не бывает. Душа должна быть в теле. Тело без души не может! Тело без души мертво! А я живая, я вот, – она покрутила рукой перед собой, покачала головой из стороны в сторону, даже поболтала в воздухе ногами (Ира М. сидела, только не как ее душа в воздухе, а на нормальной скамейке) – я вот, я все могу, я даже могу сейчас встать и пойти, только мне пока не нужно.
– А я и есть в твоем теле, – ответила Ире М. ее душа. – Только отделилась. Ты не беспокойся, я тебя, пока твой срок не настанет, не покину, только мне противно в тебе взаперти быть, я задыхаюсь, мне свежего эфира надо.
На эти ее слова Ира М. уже не успела ответить, потому что подошла ее подруга, которую она ждала, сразу защебетала, защебетала, и Ира М. тоже защебетала, отзываясь на ее щелканья и свисты, и мгновенно забыла о душе, а когда вспомнила, то они с подругой уже шли бульваром к ресторану, где им было назначено свидание, и никакой души поблизости – ни впереди, ни сзади, ни сбоку – увидеть не удалось.
Говорить о случившемся с нею Ира М. подруге не стала. Маловероятно, что подруга поверила бы. Скорее всего, решила бы, что Ира М. выдумывает – непонятно зачем, – а то еще и хуже: что это у нее была галлюцинация.
Но когда они подходили к ресторану, Ира М. вдруг почувствовала, что не хочет идти туда. А и более того: у нее стали отниматься ноги, она двигалась все медленнее и медленнее и наконец остановилась. Она не просто не хотела идти в ресторан, это было невозможно – пойти в него! Их с подругой ждали там два бизнесмена, с которыми они познакомились день назад на презентации стальной посуды одной швейцарской фирмы, один из этих бизнесменов Ире М. очень даже понравился, возможно, то была совсем нерядовая встреча и могла обернуться судьбой, но Ира М. встала – и не сдвинуться с места.
– Я идти не могу, – испуганно прошептала она подруге.
– Что значит, не можешь? – недовольно спросила подруга. – У тебя что, – она посмотрела на ноги Иры М., – петля спустилась? Нет, нормально все вроде? Или что, – на лице у нее появилась догадка, – дни начались? Вот сейчас прямо?
Ира М., закусив губу, помотала головой:
– Ноги не идут, – снова шепотом сказала она. У нее не было голоса ответить во всю полноту легких.
– Как не идут, ты что? – не поняла подруга.
– Вот так, не идут, и все, – прошелестела Ира М.
– Сдурела ты, что ли! – с недовольством ответила ей подруга, подхватила Иру М. под руку и попыталась увлечь с собой, но не смогла сдвинуть и с места – та стояла истинно как вкопанная. И если бы Ира М. сопротивлялась, пыталась изо всех сил остаться на месте, но нет: подруга, увлекая ее с собой, даже наклонила ее вперед, Ира М. стала падать, а ноги остались все там же на асфальте, и она даже не сумела переступить ими. Подруга подперла падающую Иру М. плечом и вернула ее в прежнее положение. – Что у тебя с ногами? – спросила она. Теперь испуг был и в ее голосе. – Но ты, может быть, до ресторана дойдешь?
Ира М. покачала головой.
– Душа не велит, – сказала она.
– Что значит, душа не велит? – вопросила подруга. – Что за чепуха.
– Это не чепуха. – Ире М. хотелось даже заплакать, она еле удерживала себя. – Не будет нам с ними счастья. Не нужны они нам.
– Может, и не нужны, – тотчас отозвалась подруга. – Но это загодя никто сказать не может. Попробовать надобно.
– Душа мне так говорит, – со страхом ответила ей Ира М. Она и сама боялась того, что говорит. Говорила – и казалось, не она говорит, а кто-то другой в ней. Другой – но владеющий ею, и более сильный, чем она. – Пойдем отсюда, – сказала Ира М. подруге. – Не пойдем в ресторан. Пойдем отсюда!
И только она сказала это – почувствовала, что ноги у нее могут идти, никаких затруднений, хоть побеги, но только в другую сторону, обратную, прочь от ресторана.
– Да ты что, – бежала, припрыгивала рядом с нею подруга – я же не могу одна, ты что придумала, разве так поступают… ну ты обо мне подумай!
Но Ира М. уже не слушала ее, мчалась прочь, и ноги несли ее так – как на рекорд, правда, неизвестно какой.
Что ты себе позволила, что ты устроила, кричала в телефонную трубку вечером подруга Ире М., я такие надежды связывала с этой встречей, такие надежды… Оказывается один из этих двоих, что ждали их в ресторане, тоже ей понравился, и очень, оказывается, она просто боялась сказать о том Ире М. раньше времени. А был, отметила для себя Ира М., этот «один» тем же самым, что понравился и ей, – вот бы они с подругой уперлись друг в друга – как два барана на мосту… счастье, что не пошли.
Отношениям их, однако, с подругой пришел конец.
А душа стала являться Ире М. постоянно. Всегда в самых неподходящих местах. Например, когда Ира М. принимала душ, то, потянувшись к металлической полочке с шампунями, ополаскивателями, гелями, обнаруживала на той вольно расположившуюся душу – так что для того, чтобы взять флакон или там, скажем, тюбик, пришлось бы пронзить душу рукой. Рука у Иры М. отказывалась это делать. Пожалуйста, позволь мне взять шампунь (или гель, или ополаскиватель), просила Ира М. душу. А та, не отвечая, сидела как ни в чем не бывало, побалтывала ногами и посмеивалась, словно подзуживала: а ты через меня, через меня! Но через нее – это, как уже было сказано, Ира М, не могла, и, поуговаривавши так душу минут пять или десять и не добившись от нее никаких уступок, Ира М. вынуждена была покинуть ванную, не совершив всех банных процедур, какие собиралась совершить.
Или же, был случай, Ира М. делала себе маникюр, сидела за журнальным столом с косметической сумочкой перед собой, подстригала ногти, подпиливала, собиралась покрывать лаком, и тут душа разлеглась прямо перед нею, прямо на сумочке, нанизав себя на нее, на ножницах, на флакончиках с лаком, с раскинутыми в стороны руками – будто загорала под солнцем. И опять же все молча, словно немая, и опять как дразня Иру М., как подзуживая: а ты через меня, ты попробуй! Но Ира М. не смела так и только просила: ты бы подвинулась чуток хотя бы. Душа, однако, не внимала ее просьбам, и Ире М., как из душа недомывшись, приходилось вставать из-за журнального стола только с наполовину сделанными ногтями.
Впрочем, душа особенно не докучала ей, не так уж и часто объявлялась перед Ирой М., все так же не разговаривала и не задерживалась надолго. Минут десять, пятнадцать – и исчезала. Где она бродит, когда не показывается, что делает, или только тогда и выходит из нее, когда показывается, – этого Ира М. не знала.
Второй раз душа вступила с Ирой М. в вербальный контакт месяца через три после первого своего появления. Произошло это так.
У Иры М. на работе были скверные отношения с замшей начальника отдела. Точнее говоря, у замши ни с кем в отделе не было хороших отношений, разве что с одним начальником. А со всеми остальными сотрудниками она была просто зверь. Есть такие что замы, что замши, которые не могут спокойно жить, если не разотрут всех подчиненных в порошок, если не потопчутся на них так, чтобы и мокрого места от тех не осталось, ну, до праха. Но по всем сразу не наездишься, и замша выбирала в отделе то одного, то другого, и вот очередь дошла до Иры М. Какую бы бумагу та ни готовила – все она готовила не так. Какую бы встречу ни проводила – все у нее было не эдак. И то не так, и это не эдак, и какими только ругательными словами была не обложена Ира М.!
От безысходности Ира М. решила вести себя, как кошка, которая в своей беспомощности гадит обидчику в тапки. У замши на подоконнике рядом с ее столом стояли два горшка с любимыми цветками – Ира М., приходя по утрам раньше всех, поливала их неделю соляным раствором, и цветы безвозвратно зачахли. О, как сокрушалась замша! Отчего, однако, зверствовать не перестала. Тогда Ира М., улучив момент, когда в комнате опять никого не было и никто не мог знать, что она-то тут как раз находилась, быстро перетасовала бумаги в папках, что лежали на столе замши, и какой же замша получила нагоняй от начальника отдела, когда передала ему одну из них на изучение, а там оказалось черт те что, но только не то, что нужно!
Вот тут-то, когда после этого нагоняя начальника, Ира М. шла вечером с работы, в прекрасном настроении и даже напевала себе под нос веселую песенку «Все хорошо, прекрасная маркиза», душа невесомой легкой поступью зашагала с ней рядом и, удостоверяясь, что Ира М. заметила ее, сказала:
– Ты что же творишь? Совсем дура, что ли?
Ира М. от звука ее голоса даже вздрогнула. Нельзя сказать, что она так уж совсем привыкла к появлению души, всякий раз, как душа появлялась перед нею, в затылке у нее будто продувало сквознячком – страшновато было, не без того, но все же она уже и привыкла к тому, что душа молчит, и услышать голос души снова было жутковато.
– Я что, что я такое творю? – Шаг Иры М. пресекся, она остановилась. – Что я такое?
А сама уже поняла, поняла!
– Вот сама знаешь что, – сказала душа. – Совсем невмоготу в тебе, совсем душно, прямо смрад, задыхаюсь!
– Да ведь она же сама, она сама какая! – вскричала Ира. М. – Ты знаешь, какая она? Ведь от нее же житья никакого нет, невозможно совсем, хоть увольняйся!
– А и уволься лучше, – было ей ответом. – Чем так вредить мне. Ты думаешь, ты ей вредишь? Ты мне вредишь. Дышать невозможно, я же говорю!
Ира М. заплакала. Она стояла посреди тротуара неподалеку от метро и плакала. Мимо шли люди и смотрели на нее, а две женщины и один молодой человек остановились разом и участливо заспрашивали:
– Вам плохо? Вам чем-нибудь помочь? Может быть, вам «скорую» вызвать?
Души ее, которая и довела Иру М. до слез, они не видели. А ее уже и не было рядом. Отлетела неизвестно куда, а может быть, наоборот, снова забралась внутрь Иры М. и тихонько сидела там.
– Спасибо, – поблагодарила Ира М. женщин и молодого человека, стараясь не глядеть на них. На молодого человека ей было особенно стыдно смотреть. У него были такие замечательные участливые глаза, такое выражение лица… одухотворенное, говорят про такое, он вообще будто ослеплял ее. – Я уже все. Это так. Спасибо. Вы идите.
Молодого человека она бы хотела, наоборот, задержать, ей не хотелось, чтобы он уходил, хотелось, чтобы остался с ней, подождал бы, когда оправится от слез, уберет их остатки с щек и поправит глаза… ей все же было уже за четверть века, и порядком, и уже года два как все внутри просилось найти достойную партию… но молодой человек, потоптавшись-потоптавшись около нее, к сожалению, тоже ушел вслед за женщинами.
На следующий день Ира М. подала заявление об увольнении из своей конторы. Невозможно ведь здесь из-за этой работать, сказала она своим сослуживицам по отделу, открыто показав, не боясь уже ничего, на замшу. И та ничего не посмела ей ответить, проглотила, понимая, что свободная от служебных оков Ира М. может ей сказать и не такое, и ей придется все это выслушать…
//-- * * * --//
Новую работу Ира М. искала месяца два. И когда уже почти нашла, уже прошла все собеседования, позвонили ей и сообщили, что берут, решила съездить еще в одно место – ей показалось, что, может быть, там будет лучше, что-то привлекало ее в том месте, даже и непонятно что.
Дорога в офис, где ей было назначено собеседование, пролегала через какие-то склады, пустынные пространства, проезжали одинокие машины, и грохот их исчезал за поворотом, и за все время попались на этих пространствах две-три человеческие фигуры – странное было место. Ира М. уже и подумывала, стоит ли идти, не повернуть ли обратно, но уже она столько прошла, что в офис было, наверное, ближе, чем обратно, и она не повернула, а в конце концов добралась до нужного строения. Добралась, поднялась на нужный этаж, отыскала нужную дверь – все для того, чтобы через четверть часа понять: и совсем не следовало сюда идти, нечего ей здесь делать, не ее работа. А скажите, вот выбираться от вас есть какая-то другая дорога, спросила она, покидая офис, в который, знала, никогда не вернется. Только та, которой пришли, было ей ответом.
Ира М. шла обратно, никого вокруг, ветер свистел, гнал поземку (а стояла зима, декабрь, не слишком еще холодно, но ветер злой и колючий), и душа ее, если она была в Ире М., ушла в пятки – такое неприветливое место было, такое пугающее, страшное даже. Показалась впереди фигура, двигавшаяся ей навстречу, и в Ире М. вообще все обмерло, душа, если не оставила ее вообще, спряталась в одной пятке и сидела там, свернувшись улиткой в раковине. Фигура, приблизившись, оказалась крупной женщиной в балахонистой шубе, и Ире М. стало легче. Душа ее, наверное, снова переместилась в обе пятки. Зачем, зачем я только пошла сюда, что такое влекло меня, думала с отчаянием Ира М. Оглянувшись, она увидела, что женщина в балахонистой шубе исчезла, скрывшись, видимо, в отвороте улицы, а вместо нее, крупным шагом, в том же направлении, что сама Ира М., настигая ее, двигались двое, и эти были уж точно мужчинами.
Ира М. побежала. Она бежала и молилась. Примерно так она молилась: боженька, я буду хорошая, боженька, я постараюсь, боженька, прости меня, боженька, да что же такое… зачем меня сюда занесло!..
Каким-то другим путем понесли ее ноги, чем она шла сюда, в этот офис. Видимо, она повернула где-то не там. Снова оглянувшись, она увидела, что никто ее не преследует – вообще никого нет за ней, одна поземка, голые складские стены, ветер и наступающие сумерки. Ира М. перешла на шаг, перевела дыхание – и увидела впереди строение церкви. До которой, оказывается, осталось уже совсем ничего, сотня шагов, вот миновать бетонный забор, за которым тянули себя вверх скелеты деревьев, кладбище, должно быть, то было, – и она, синий купол с крестом, сквозящая пасмурным небом вышка колокольни.
Ира М. зашла в церковь, чтобы отдышаться. Внутри было пустынно, тихо, меркло. За свечным ящиком стояла пожилая женщина в белом платочке. Ира М. поздоровалась с нею. Женщина ответила ей: «Помоги, Господи». Ира М. смешалась. «Что?» – спросила она. «Вы, я вижу, не часто бываете в церкви?» – спросила ее женщина. «Да вообще не знаю, когда была», – ответила Ира М. «Свечу хотите поставить? – поинтересовалась женщина. – Вопрос какой появился?» «Вопрос? – повторила про себя Ира М. И торопливо ответила женщине: – Да-да, вопрос!» – «Батюшка скоро уж придет, служба скоро, здесь вот будет проходить, так остановите», – посоветовала Ире М. женщина.
Тут в притворе раздались шаги. «Вот и батюшка», – вся засветившись, произнесла женщина и поднялась у себя за свечным ящиком, подалась вперед, готовясь к встрече.
Однако то был не батюшка. А был это… Ира М. сразу узнала его, хотя прошло два месяца и тогда на нем была легкая осенняя курточка, а сейчас большая, толстая, зимняя. Это был тот молодой человек, что вместе с какими-то другими двумя женщинами остановился около нее, когда она разрыдалась прямо посередине тротуара.
– Ты что, Николай, – вопросила женщина, – на службу пришел?
– Нет, я батюшке книгу отдать, брал у него, – ответствовал молодой человек, посмотрел на Иру М., и по его взгляду она поняла: он тоже узнал ее. – Здравствуйте, вот так встреча! – воскликнул Николай. – А вы на службу, да?
Ира М. хотела ответить – и не смогла. Она не знала, как ответить. «На службу» – и тогда он уйдет. «Не на службу», что было бы правдой – тогда как объяснить свое появление здесь? Она просто передернула плечами, моляще глядя на него, прося его взглядом все понять без слов, и он понял.
– Погреться зашли, да? – спросил он.
– Ага, – сумела на этот раз ответить Ира М., и вышло это у нее басом.
В этот момент она увидела перед собой свою душу. Которая уже очень давно не показывалась ей. Чуть ли не с того дня, когда разговаривала с ней по пути с работы. Душа стояла рядом с Николаем, положив ему на плечо руку, и на руку положив голову.
– Не упускай, дура, – сказала душа. – Видишь, какой? Лучше не найдешь. И устала я с тобой, таскать тебя туда-сюда. Терпения моего больше не хватает.
– Так ты меня в эту дыру специально притащила? – ахнула Ира М.
Но души перед нею уже не было, лишь Николай.
– Что вы сказали? – спросил он. – Не разобрал.
– Что же вы меня тогда оставили? – с укором проговорила Ира М. – Пришлось разыскивать вас…
Из храма они вышли вместе. И оказалось, что если пройти немного, обогнув храм, то оживленные улицы – вот они, толпы народа на них, толкотня, шум, свет. Но они шли – и никого вокруг не замечали, двое они были; в толпе – и вне ее, шли и говорили, говорили, откуда брались слова?
О том, как душа выходила из нее или, может быть, обитала от нее отдельно, Ира М. (правда, она уже была Ирой Н.) рассказала мужу много спустя, не год и не два, а дети их, погодки, пошли уже в школу. Николай посмеялся над ней: ну что ты, как это могла быть душа, если бы она из тебя вышла, ты бы хлопнулась бездыханной. Но та призналась, что душа, чуть ли уже не жалея, что открылась ему в своей тайне, сказала Ира М., она же Ира Н. Это ты так наверняка сама посчитала, а он тебя разубеждать не стал, ответил ей Николай. Кто это «он», припоминая с трудом, что да-да, так и было, спросила Ира Н. Ангел твой хранитель, кто же еще, без всякого сомнения отозвался Николай. Разве его можно видеть? – спросила Ира Н. А душу можно? – ответно спросил Николай. Ира Н. помолчала-помолчала и спросила: а разве бывает так, чтобы ангел-хранитель показывался тебе? Не бывает, отрицательно покачал головой Николай. Но мне же показывался! – воскликнула Ира Н. – Или ты думаешь, это галлюцинации были? Достала ты его, посмеиваясь, обнял ее Николай. Так достала, что он решил сделать исключение. Это не он ли тебя тогда в ту церковь привел? Ира вспомнила, как девушка, которую она считала своей душой, стояла рядом с Николаем, положив ему на плечо руку, а на руку голову, – последний раз, когда видела своего ангела-хранителя. А ведь в самом деле, сказала она. Я думаю, заключил Николай, и меня в тот час мой ангел-хранитель привел, только мне он не показывался.
Позднее в тот день Ира Н. вспомнила свою бывшую подругу, с которой они шли тогда в ресторан – в тот самый день, когда все произошло впервые. Подруга, она знала, встретилась всё же с тем бизнесменом, который ей нравился и который помнился судьбой, судьбой он оказался, но выдиралась она из этой судьбы, знала Ира Н. от общих знакомых, как из трясины, выдралась еле живой.
И вот почему, почему, думала потом Ира Н. неотступно, почему у меня получилось так, а ей – по-другому? Но ответа на этот свой вопрос дать она так и не могла.
//-- * * * --//
Подступающая старость: организм начинает сопротивляться жизни.
//-- * * * --//
«Здоровье – главное счастье», – написал Шопенгауэр в «Афоризмах житейской мудрости».
Исходя из этой максимы, должно заключить, что счастье – это состояние, которое мы неизбежно постигаем лишь задним числом.
//-- * * * --//
Великий парадокс:
В жизненной борьбе, свидетельствует опыт, при прочих равных обстоятельствах, почти всегда побеждает тот, кто более низок и подл.
Но странное дело: победивши, он вдруг обнаруживает, что крайне нуждается в порядочном и честном окружении. И начинает создавать обстоятельства, которые способствовали бы успеху именно таких, порядочных и честных людей.
//-- * * * --//
Можно смеяться надо мной, но я верю в закон справедливости. В закон возмездия за грехи, а тем более преступления, в закон наказания за неправедные дела и поступки, в закон проклятия преступающим законы человечности и милосердия – и страшнее всего, когда этот закон проклятия свершается над невиновными ни в чем детьми преступников. Оглянувшись вокруг, мы увидим тьму и тьму примеров тому. «Есть… Божий суд, наперсники разврата!» – воскликнул поэт, в школе проходят эти стихи, и, будь я учителем, первым делом расшифровывал бы своим ученикам смысл этой строчки.
//-- * * * --//
8 марта. Праздник весны, праздник самого Начала жизни, и естественным образом отдан он женщине. Эмансипация, эмансипация, равные права и возможности, равная оплата за равный труд! – все это хорошо, но куда деться от того, что лишь женщина может дать жизнь, лишь женским лоном вынашивается и является жизнь в мир. Потому, как ни выпячивай социальное, все равно вперед вылезает природное, данное от сотворения мира: женщина – это жизнь, за то ей и славословие, за то благодарность и преклонение.
//-- * * * --//
Обществу должно одинаково опасаться людей с большими идеями и без всяких идей. И те и другие одинаково опасны. И те и другие, стремясь реализоваться как личности, ни перед чем не остановятся. Первые – ради воплощения в жизни своих идей, вторые – ради собственного жизненного комфорта, потому что, кроме личной душевной сытости, их ничего больше не интересует. Конечно, среди людей первого типа могут оказаться Марк Аврелий, Петр Первый или Джордж Вашингтон, но почему-то чаще оказываются бесчисленные калигулы-суллы, гитлеры, ленины-сталины. То же касается и личностей второго типа. Если говорить о русской истории, то всякие бесчисленные василии шемяки.
Вот, впрочем, Иван Грозный, – которого ни к тому, ни к другому человеческому типу не отнести…
//-- НУЖНО ЛИ БЫТЬ УМНЫМ? --//
Женщине необязательно быть умной. Достаточно казаться такой.
Мужчине тоже необязательно быть умным. Достаточно иметь толстый кошелек.
И уж совсем необязательно быть умным государственному деятелю. Его и так за дурака никто не сочтет: разве иначе бы смог он стать государственным деятелем?
//-- * * * --//
«Существует ли ненаблюдаемое?» – был поставлен в разговоре вопрос.
Вот мое мнение:
Ненаблюдаемое существует.
Тут сложность лишь в определении: кем ненаблюдаемое? Человеком как биологическим существом рентгеновское излучение ненаблюдаемо. Как и радиоволны и т. п. Но, сконструировав определенные приспособления, он начинает их «наблюдать».
Существование магнитного поля тот же самый человек как биологическое существо может наблюдать опосредствованно: магнит притягивает железо. Однако недавно я прочел, что биологи нашли в сетчатке(!) глаза у собак, а также птиц некую… вот тут точно я вспомнить не могу что – хромосому, клетку – штуку, в общем, благодаря которой они видят – именно видят! – магнитное поле Земли. Таким образом, ненаблюдаемое человеком – собакой и птицами наблюдаемо.
Естественным образом заданный вопрос переворачивается следующим образом: наблюдает ли себя мироздание? И если нет, то существует ли оно и человек вместе с ним?
Иногда мне кажется, что мироздание как создание само по себе обладает мышлением. Может быть, даже и наша Земля. Как, равным образом, прочие небесные тела (ну, скажем, крупные). Но тогда Бог не слишком нуждается в нашем, человеческом мышлении. Если же и нуждается, то с какою-то непонятной целью. Во всяком случае, оно слишком ограничено, чтобы выйти за пределы четко очерченного круга.
//-- * * * --//
На выставке трех венецианцев – Веронезе, Тициана и Тинторетто – в музее им. Пушкина меня больше всего поразила картина Веронезе «Воскресение Христа». Нет, и вся выставка мне – противу собственного ожидания! – очень понравилась, и понравилось то, что она не велика, есть возможность сосредоточиться на каждой работе, и в то же время это не тот случай, когда «выставка одной картины», и бегом, бегом, другие ждут за спиной – потом и не можешь вспомнить: видел ты картину, не видел или только в очереди стоял? Замечательные, восхитительные работы привезены. Вот все стоял бы и стоял перед «Тайной вечерей» Тинторетто, перед «Иоанном Милостивым» Тициана, перед его же «Алессандро Фарнезе».
Но «Воскресение Христа» Веронезе заставила меня подойти к ней и раз, и другой, и третий. Причем, как свидетельствует подпись, это картина не привезена издалека, она из собрания Пушкинского музея. Висела ли она где-то в его залах раньше? Не знаю. Но даже если и висела, то не в нынешнем своем виде – именно к этой выставке «Воскресение Христа» была отреставрирована и явлена миру в первозданном виде.
Никогда, нигде, ни у кого не видел я такого Христа, восстающего к вечной жизни. Ведь каким существует в нашим сознании Христос воскресший? Это событие вселенского масштаба, это величие, грандиозность, торжество Божественной силы, и так обычно Воскресение и изображается. Мы видим Христа, поправшего смерть, принимающего в свои руки всю тяжесть мира – Властелина, Властителя, Господа нашего.
А тут Христос – словно бы танцующий. Как бы выделывающий некие радостные па, смысл которых – наивная детская радость: получилось, все получилось! Это еще Христос-человек, тот, который молился со страстью в Гефсиманском саду: Господи, пронеси, если можно, мимо чашу твою, но да будет воля твоя, а не моя. Который боялся назначенного ему, страшился смерти, внутри которого – ведь он же все-таки был человеком! – сидело, таилось в самом дальнем углу души опасение, а вдруг не получится? И вот получилось! Он, человек, надеялся – и не был обманут, ему было обещано – и так случилось. И уж какое тут величие, какое явление силы, он просто счастлив, счастлив безмерно.
Удивительная картина. Не воскресший Христос, а именно что воскресающий.
//-- * * * --//
Услышал – и не могу отделаться от чувства БЕЗДНЫ, стоящей за фразой, произнесенной четырехлетним мальчиком, узнавшим, что некоторые насекомые живут всего один день: «Какие счастливые: вся жизнь – день рождения!».
Жизнь беспрерывное счастье – представить только! Говоря, конечно, о человеческой жизни. Что бы это такое было? Это уже была бы жизнь какого-то иного существа, не человека. Церковь говорит, что такой жизнью живут святые, попавшие в рай. Но это за пределами земного существования, в форме, недоступной нашему знанию и пониманию.
Беспрерывное счастье – аномалия в земной человеческой жизни. А то есть аномалия – все человеческие мечты о некоем золотом веке, к которому человек должен стремиться, все упования на общество коммунистического благоденствия, все утопии, сочиненные великими умами о таком веке и обществе.
Можно было бы предположить, что в этом аномальном состоянии – состоянии беспрерывного счастья – живут блаженные, и в земной жизни принадлежащие не ей, а иному миру. В течение нескольких лет я наблюдал человека, возможно, наделенного какими-то качествами блаженного: в церкви, в которую иногда заходил, на улице, когда он пробегал мимо меня (жил где-то неподалеку), весь, до последней клетки своего тела устремленный к некоей неизвестной, но явной ему цели, – такое упоение жизнью, такая безмерная, не вмещающаяся в нем радость были всегда разлиты на его лице.
Однако для того, чтобы утверждать, будто блаженным ведомо состояние беспрерывного счастья в оболочке земного существования, необходимо самому быть блаженным. Стать не от мира сего. И не символично, не сравнительно – «Ну, ты не от мира сего!» – а по-настоящему: ходить в сорок градусов мороза нагим – и не замечать того, лечь на угли – и не поджариться, встретивши грозного царя, закричать ему: «Царь – убийца!» Кто по своей воле захочет такого блаженства? Я за жизнь таких не встречал.
//-- ЧТО НАС ДЕЛАЕТ ЛЮДЬМИ --//
Может быть, это и вправду так: труд сделал человека человеком. Но современным человеком, истинно homo sapiens, кем мы и являемся, нас сделало искусство. Начиная от той самой пещерной живописи.
Прекрасное так же необходимо человеку в жизни, как еда и питье. Без созерцания прекрасного, без вбирания его слухом, глазами – будь то музыка, поэзия, архитектура и т. д. и т. д. – мир не тускнеет и блекнет, а сворачивается свитком и закрывается от нас, между нами и ним воздвигается непреодолимая преграда, а мы не можем понять свое место в нем, теряем ощущение пути и захлопываемся в своем животном естестве. Вернее, так: схлопываемся до него.
Не исключено, что понимание Божественного начала всего сущего развилось именно из чувства прекрасного, дарованного нам так же, как чувство жажды и голода. Потому что нельзя не прийти к этому пониманию, вглядываясь в тот мир, что окружает нас. Открытие золотого сечения – что за гениальное прозрение. Способ перевода устной, звучащей речи в письменную – какое великое изобретение. Пять линеек нотного стана с его диезами и бемолями, позволяющими записывать и сохранять для поколений музыкальные сочинения – не чудо ли?
Вся человеческая культура – это порождение изначально вложенного в нас чувства прекрасного. И, собственно, человеческая история – это не история войн, как нам то представляют учебники истории, а история развития культуры.
И когда сухие строчки бюджета свидетельствуют, что расходы на «войну» повышаются, а на культуру – наоборот, понижаются, это свидетельство обратного движения: от homo sapiens к homo animalis.
//-- ПОСЛЕ БОЛЕЗНИ --//
Что за упоение было болеть в детстве! Наплавишься в жару, напьешься от пуза вкусной брусничной воды, которую в обычной жизни пить не положено, наваляешься в постели до обалдения, начитаешься до одури, очумеешь от всего этого – и такое чувство, когда впервые после болезни летишь в школу, что в раю побывал и в рай бежишь, не неделю ты в нем провел, а вечность, и в вечность же вот стремишь себя.
А что сейчас? Та же ли это простуда трепала тебя, что колотила жаром в твои десять лет? Так же ли драло горло, пищало за ушами и хлюпало в носу? Такое чувство, что тогда сия особа относилась к тебе со снисходительной нежностью, пощипывала тебя, заигрывая, и ласково похлопывала своей шероховатой дланью, трепала любя, а сейчас отвешивает остервенело заушины, будто надоел ты ей – нет сил, устала уже к тебе прицепляться, сколько можно, пора уж и честь знать, господин хороший!
И вспомнил из своего «Вивиана Вивианова» (есть у меня такая «козьмапрутковская» вещь – «Книга жизни и мудрости Вивиана Вивианова»):
«Все взрослые непременно были детьми.
Но не все взрослые становятся стариками.
Впрочем, некоторые остаются детьми до старости.
А некоторые в старости впадают в детство.
Но их уже никто не носит на руках и не целует их в попку.
А тех, которые остаются детьми до старости, называют обычно идиотами.
До старости же не доживают из-за болезней и несчастных случаев.
Если правда, что человек живет много раз, как справедливо, что,
родившись, он не помнит своей прошлой жизни!»
//-- * * * --//
Писатель – создатель миров, которых до него не существовало.
И создавая этот мир, автор должен позаботиться о том, чтобы мир этот был привлекателен для посетивших его.
Что при том представляет собой в жизни создатель этого мира, читателя не должно ни интересовать, ни волновать. Трезвенник он или страстный любитель алкоголя, игрок на рулетке или рассудочный обыватель, бабник или почтенный семьянин.
Почему же посетителя созданного писательской фантазией и интеллектом художественного мира – сиречь читателя – так занимает, как правило, житейская личность писателя? Почему его так оскорбляет, когда писатель склонен к «употреблению», азартный игрок или ходок? Разве сам читатель не грешен, не обременен теми же пороками? Но вот, однако, подай ему высоконравственную личность в лице создателя новых миров, безгрешную до стерильности.
А ведь не был бы писатель подобен читателю во всех свойствах своей личности, то разве был бы способен создавать эти не существовавшие до него миры?
P.S. Так и наши претензии к Богу, первому писателю, создавшему мир, которого прежде не было и в котором мы живем. Попускает злу, допускает страдания, позволяет несправедливости одолевать правое…
А может быть, у него свои страсти, свои заботы, кроме забот о нас, свои страдания и борьба с самим собой? Вот создал нас, дал свободу воли – давайте уж дальше сами, что вы предъявляете претензии ко мне? Ведь если бы я не был таким, как вы, как бы я вас создал? Ведь по своему образу и подобию!
А оглянешься вокруг – какой прекрасный мир создал! До чего совершенный! Человек лишь в нем и несовершенен.
Но дана же нам свобода воли. Разве попусту дана? Что нам до того, каков Он! Он наш Создатель, и уже тем неподсуден. Сделаться бы лучше самим.
«Пишите, господа, «прийти» вместо «придти»!
//-- МЕДИЦИНСКИЙ ФАКТ --//
Человек дуалистичен по своей природе. Свет и тьма, добро и зло присутствуют в нем одновременно, не разделяясь, заставляя склоняться его то в одну сторону, то в другую, а вернее, не заставляя, а правя им, как правит лошадью наездник при помощи узды. Альтруизм и эгоизм, бессребренничество и стяжательство, душевная черствость и эмоциональность – все сочетается в одном человеке.
И все же мы знаем: вот этот человек подл и низок – держись от него подальше, этот тёпл и светел – рядом с ним отдыхает душа, этот надежен в сложных обстоятельствах жизни, этот в таких же – жи́док, не обопрешься. Дуалистичность не абсолютна, пропорции тьмы и света в каждом различны, и то, что для одного грех и бесстыдство, для другого норма. И было так века и века назад, ничего не меняется.
Теория искоренения социального зла как основы скверности человеческой натуры, так воодушевлявшая в свою пору социалистов в их устремлении к устройству справедливой жизни, давно подвергнута осмеянию, сдана в архив и доставать ее оттуда не велено, как Французской академии наук не велено принимать к рассмотрению проекты вечных двигателей.
А между тем устройство социальной жизни в странах с большей степенью социальной защиты, большей степенью вовлеченности граждан в управление обществом, большей степенью справедливости закона действует благотворно на общую атмосферу жизни, утепляет и умягчает ее, многократно облагораживает – несмотря на то, что люди остаются все теми же: кто подл и низок, кто тепл и светел, кто надежен в делах, кто подведет на первой же кочке… И это опять-таки такой же «медицинский факт», как то, что природа человека неизменна.
//-- * * * --//
Как трансформировался русский человек за какие-то полтора века! Да нет, что полтора, меньше: век с небольшим. Словно бы состарился, согнулся, непомерно устал.
Вот Державин в 1816-м: «Река времен в своем стремленьи / Уносит все дела людей / И топит в пропасти забвения / Народы, царства и царей. / А если что и остается / Чрез звуки лиры и трубы, / То вечности жерлом пожрется / И общей не уйдет судьбы». Звон меди, непререкаемая торжественность, тяжелая поступь командора: се Человек идет, и царей он не страшится, и пред законами вечности не готов сгибать выи.
И близкое по ощущению жизни, по дыханию, вернее, стихотворение Ходасевича, датируемое 1921-м: «Пробочка над крепким йодом! / Как ты скоро перетлела! Так вот и душа незримо / Жжет и разъедает тело».
Но Боже, какая пропасть при совпадении дыхания между этими двумя великолепными стихами. У Ходасевича – никакой уверенности в себе, какой тут звон меди, какая торжественность, какая крепость гранита! Нет ничего этого. И только ли в гражданской войне дело? Нет, тут надлом не сегодняшний, тут глубже: надлом, полученный, может быть, еще с рождения, еще до рождения, явившийся на свет как эстафетная палочка, переданная из XIX века веку XX.
А ведь мы любим XIX век. Поселяем в него лучшие наши мечты. Убеждаем себя, что «если бы не», то у нас бы сейчас…Уж чуть ли не Золотым он нам кажется!
А он вон какой: разъел душу, что пробочку над крепким йодом.
Так и живем уже в XXI с перетлевшей душой, и жгучая крепость йода под нами все не ослабевает.
//-- СТРАДАНИЯ АМЕРИКАНЦА В РОССИИ --//
Торопясь к станции метро, неподалеку от входа, я был остановлен молодым человеком, размахивавшим каким-то листком. Он именно размахивал им: держал на отлете, будто опасался этого листка, как если бы тот вдруг мог броситься на него, подобно крокодилу, и начать рвать на куски.
Да, что такое? – с не особым расположением остановился я. Оглядываясь, знаете ли, при этом. Снова, как в 90-е, только не около станций метро, а по квартирам теперь, ходят прилично одетые, счастливо-восторженные молодые люди, проводят какие-то акции, сулят невероятные подарки, просят давать им свои паспортные данные.
Молодой человек сбивчиво и сумбурно заговорил на английском. О Боже, подумал я, с таким типом разводки мне еще встречаться не приходилось. Но все же ведь мог человек оказаться и не ловцом лохов, а нуждающимся в помощи? Я в подобных ситуациях поворачиваюсь спиной, лишь когда окончательно удостоверюсь в том, что передо мной мошенник.
Мало-помалу стало понятно, что возбужденный молодой человек здесь у метро надеялся встретить кого-то, говорящего по-английски, чтобы тот разъяснил ему текст вот на этой бумажке (потряс он листком), но к кому он ни обращается, никто не может ему помочь! Вы говорите по-английски, наконец догадался он спросить меня.
Вот уж вопрос, на который я никогда не решаюсь ответить утвердительно. Знаю английский, так я отвечаю. А говорить… я же человек советской эпохи, языковая спецшкола в моем родном Свердловске (ныне Екатеринбурге) в мою школьную пору была в единственном числе на весь город, в институтах сдавали так называемые «тысячи», недаром в анкетах до сих пор стоит подсказка: «читаю и говорю со словарем». «Говорю» в этом словосочетании абсолютно избыточно: говорить на иностранных языках в советскую пору учили по-настоящему только в трех высших учебных заведениях страны: Высшей школе КГБ, Институте военных переводчиков и МГИМО. Ну, еще в некоторой степени в бывшем Мориса Тореза, что сейчас называется Лингвистическим университетом.
Что у вас за проблема, спросил я молодого человека. Лицо его вспыхнуло счастьем. Он все же нашел человека, который мог связать на английском два слова! Вот, протянул он мне бумагу, которую все так же опасливо держал на отлете. Это у меня дома. Что это такое?! В голосе его было не только возбуждение, но и отчетливый страх. Может быть, это какая-то угроза ему, извещение о близящейся опасности, а он не может прочесть, и никто ему не может это перевести!
Я взял у него листок, пробежал глазами и едва не расхохотался. Это было объявление местной коммунальной конторы, извещавшее жильцов, что в период с 21 по 25 сентября 2015 г. в доме будет отключена горячая вода в связи с ремонтом труб. О чем я ему и сказал.
Как?! – вскричал молодой человек. Он был очень экспрессивен в своей речи, из этого я сделал вывод, что он американец, с такими интонациями, по моему опыту, говорят именно они. В голосе его было облегчение (не бомба, не рэкетиры, никакой угрозы жизни!), но вместе с тем в нем бурно прорвалось недоумение: как не будет горячей воды? а как же принимать душ?
Ей-богу, мне, русскому человеку, его потрясение было забавно. Да что там, всего пять дней, сказал я ободряюще.
Пять дней?! – с ужасом воскликнул американец. До этого он, видимо, не связывал проставленные даты со сроком. Как я буду пять дней без душа?
А ничего, из кастрюлек придется, хотел сказать ему я и поймал себя на том, что не помню или не знаю слова «кастрюля». Как вы кипятите воду для чая? – спросил я.
В чайнике, у меня есть чайник, ответил американец.
Вот кипятите и мойтесь, пояснил я ему.
Из чайника? Горячей водой? – в голосе американца снова просквозил ужас.
Я понял, что реалии нашей жизни слишком далеко от него и объяснения следует начинать, танцуя от печки.
Об этом я его и спросил, есть ли у него дома, где он живет, печь. При этом я напрочь забыл то слово, которое означает именно печь, а воспользовался тем, что ближе по смыслу к «духовке». Но он меня понял. Видимо, у печи была духовка. Есть, есть, подтвердил он, заглядывая мне в глаза с собачьей преданностью. Но дальше я снова споткнулся о слово «кастрюля». Я начал перебирать вслух слова, близкие, как мне показалось, по значению, в надежде, что он догадается сам, о чем идет речь, но вместо «ведра» у меня выскочила «корзина», а потом еще почему-то и «bag – сумка». При этом фразу раньше я начал с такого определения, как «железная штука», и он при слове «сумка» вновь с ужасом прервал меня: «Взять железную сумку?!»
Это был полный пипец, как выразился бы его сверстник.
Однако как-то мне удалось достучаться до него, и он обрадовано уточнил: «Взять кастрюлю? Такую, для супа?» Когда он произнес «кастрюля», я понял, что никогда в жизни не знал этого слова. Но «для супа» все решили, установив наконец между нами полное взаимопонимание.
И даже еще больше, сказал я. Самую большую, какую найдете. Вскипятите воду и мойтесь в ванной. Возьмите другие кастрюли, смешивайте с холодной водой – вот вам и душ.
И так пять дней?! – американец снова вернулся к тем интонациям, что были в начале.
Да подумаешь, пять дней, это у нас дело обычное, ответил я.
Нет, пять дней! – повторил американец. Судя по всему, это для него было цивилизационное потрясение.
Да, всего пять дней, приободрил я его. Смешали воду, взяли ковшик – и поливайте на себя. Тут, правда, нужно уточнить, что слово «ковш» у меня напрочь вылетело из головы и я ничтоже сумняшеся заменил его словом «чашка».
Поливать на себя из чашки?! Из которой я пью чай? – американец, похоже, решил, что я оговорился.
Но я-то знал, что на этот раз не оговорился. Не мог я ему сказать ничего другого. Я в свою пору сдавал «тысячи», а не говорить по-английски учился. Из чашки, из чашки, подтвердил я. Только возьмите самую большую, какую найдете.
Мы распрощались, пожелав друг другу хорошего дня (он находился в Москве всего второй день), я спустился в метро и, пока ехал свои несколько остановок, объяснил (про себя, естественно!) несчастному американцу, насмерть перепуганному таинственным листком, сунутым ему в почтовый ящик, как вести себя в таких ситуациях, как с комфортом помыться из кастрюлек, а и вообще не считать отключение воды некоей катастрофой, – и у меня обнаружились в лексиконе все нужные слова за исключением кастрюли, которую я, впрочем, ловко заменил «баком».
Встреча двух цивилизаций, господа: один ужасается тому, что не сможет целых пять дней нормальным образом принимать душ, второй, зная язык, не может на нем нормально говорить!
А закончив свое повторное (блестящее!) объяснение американцу, как ему быть и что делать, я вспомнил, как у меня, еще в лужковскую эпоху, жил один мой английский друг, славист. В день, когда он приехал, отключили на плановый ремонт сетей эту самую горячую воду. Естественно, он мылся, как и все в доме, из кастрюлек. При этом, когда, чистый и довольный, он выходил из ванной комнаты, он непременно выносил в какой-нибудь из кастрюль оставшуюся горячую воду. Вот, пожалуйста, мне хватило, говорил он. Не мог англичанин, привыкший экономить воду, вылить на себя несколько литров воды попусту!
Втайне от него вода эта потом выливалась в раковину.
Великая вещь традиция. Привычки формируют нашу жизнь.
Меняя традиции и привычки, мы меняем и жизнь.
//-- * * * --//
Выборы 1996 г., тогда мы выбирали президента. Лозунг «Выбирай или проиграешь». Пламенный Чубайс с коробкой в 500 тыс. долларов (пойман с нею, правда, не он, но Чубайс осуществлял операцию прикрытия): «Последний гвоздь в крышку гроба коммунизма!» Ельцина журналист спрашивает:
– Ваша любимая еда?
Ельцин, широко и счастливо улыбаясь:
– Эх, самая простая, народная: картошечка отварная и селедочка соленая, с лучком!
Народ в восторге.
Спрашивают стоящую рядом Наину:
– Как вам жилось с Борисом Николаевичем, когда вы были женой первого секретаря обкома?
– Ой, как всем людям. Утром встанешь – и сразу за пиджак Бориса Николаевича, нельзя ведь в помятом. Гладишь его, гладишь… Каждое утро пиджак ему гладила.
Это советские-то пиджаки каждое утро утюгом? Где в борта конского волоса было натолкано – они колом стояли!
Пиджак советский утюгом гладить было невозможно. Тем более каждое утро.
Лиса Алиса и кот Базилио!
А в роли дурака Буратино – вся Россия.
//-- * * * --//
Тонок человеческий слух, и сколь вещественно слово! Недаром же говорят: может и убить.
В 90-е гг. появилось такое слово: «прикупить». Конечно, оно было и раньше. В смысле, «купить дополнительно», «докупить». Но в 90-е оно неожиданно стало синонимом собственно «купить». Сделавшись в результате словом-тестом, которое во мгновение ока выявляет человека в его культурной ипостаси.
«Прикупить» слышишь то и дело в магазине, слышишь в речи очередной попсовой «звезды» по ТВ, читаешь в газетном репортаже. И есть при том нечто игриво-жеманное в интонации, с какой произносится слово или употребляется в письменной речи, какое-то особое затаенно-сладостное удовольствие: вот я могу позволить себе это купить, я наслаждаюсь тем, что покупаю!
«Из грязи – да в князи», нет, полагаю, человека, кто бы не знал этой русской поговорки. Именно она может служить характеристикой тех новых времен, что наступили в России в начале 90-х. Когда появился слой людей, кто очень быстро и невероятно обогатился. Их ошалелость от приваливших возможностей требовала своего выражения, и она нашла это выражение в «прикупить». Уже всего в достатке, в избытке, через край – а я хочу еще, могу еще: добавить, расширить, увеличить – «прикупить»!
Оттуда брызгами старое слово в своем новом обличье расплескалось по всему обществу. Стало модным, стало трендом, стало прикольно щегольнуть им. А ведь и в самом деле: так все оказались рады приобрести наконец свободно машину, пусть и в кредит, одеться в шубу, пусть и из дешевых турецких мастерских, облачиться в джинсы – мечту каждого молодого, и не только, человека бывшего СССР…
Но все же именно в силу того, что «прикупить» выражало не самое замечательное человеческое чувство, что родилось из инстинкта, который человеческая культура тщательно подстригает и держит в рамках, оно сохранило на себе отпечаток вульгарности, не отмылось от нее, – оттого у человека со слухом и чувство дискомфорта. Которого нет от тех же, вошедших в 90-е и прочно закрепившихся «импичмент», «грант», «крыша», «братки», «беспредел», «стрелка», «капуста», «разборка», «бабло», «тусовка – тусня», «блокбластер» «мусорка», «молочка». Правда, от большинства всех этих слов также потягивает серным дымком обстоятельств, которые их породили, но они все отражают какие-то объективные понятия и явления, а вот «прикупить»… тут иное.
Произнося «прикупить», даешь себе характеристику. Причисляешь себя к определенному человеческому типу и слою. К определенной культуре.
Словесные коды – это не прихоть пуристов от языка и свихнувшихся лингвистов. Это негласное требование самого человеческого общества. Правильное-неправильное ударение, верное-неверное написание «тся-ться» в глаголах – это все «запах», по которому люди составляют мнение друг о друге, чувствуют притяжение или отторжение, и как правило – независимо от своего желания.
Пишите, господа, «прийти» вместо «придти»! Так требует русская грамматика.
//-- О ЧТЕНИИ ГАЗЕТ --//
– Я не читаю газет, – сказала мне знакомая.
Я тотчас решил, что это гражданский акт, и принялся рассуждать с нею о его смысле.
Но она, немного послушав меня, объяснила:
– Потому что от них пачкаются руки.
Теперь я подумал, что «руки» имеют символическое значение и означают «душа», «помыслы», «ощущение жизни», и принялся развивать разговор в этом направлении.
Однако через недолгое время выяснилось, что она вкладывает в свои слова значение буквальное: пачкаются именно руки. Которыми держишь газету, перелистываешь страницы, перегибаешь их…
Я был весьма удивлен. Никогда не замечал такого: что от чтения газет руки становятся грязными.
Потом, однако, случилось как-то, что я разом, не сходя с места, прочитал целую кучу газет, а завершив чтение, обнаружил, что пальцы, ладони у меня и в самом деле посерели.
Однако же это не заставило меня отказаться от чтения газет. Я читаю их по-прежнему. Просто с тех пор после их чтения я всегда мою руки.
И нахожу в этом нечто символическое.
//-- * * * --//
Шапка Мономаха, безусловно, тяжела. Принимать решения, от которых зависят судьбы миллионов людей, быть суровым там, где хочется снизойти к понятным человеческим слабостям, проявлять милосердие, когда весь кипишь гневом, зашкаливающая степень публичности и далее, далее…
Но уж несомненно, будучи расшита бриллиантами и жемчугами, эта шапка куда как легче скрученного из какого-нибудь скверного фетра колпака арестанта. И обладатели шапки, при всех жалобах на судьбу, прекрасно это знают. А иначе бы, завладев ею, не стремились изо всех сил пройти свой земной путь под ее тяжестью до самой смерти.
//-- * * * --//
Чтобы добиться женщины, которая не обращает на тебя внимания, ты ей неинтересен, и настойчивость твоего ухаживания за нею представляется ей даже смешной, нужно того очень хотеть.
И чтобы стать главой государства, тоже того нужно очень хотеть.
Хотеть – и приложить невероятные усилия для достижения своей цели.
Но вот если прекрасная женщина, равно как и высшая государственная власть, сваливается тебе в руки подарком, без всякого твоего желания, без всяких усилий, будешь ли дорожить обретенным, отдавать себе отчет в истинной ценности полученного, стараться соответствовать достигнутой высоте, как было бы в ином случае?
Риторический вопрос. Доставшееся даром не имеет цены, и, даже не желая расставаться с ним, неизбежно будешь относиться к нему с презрительным уничижающим потребительством.
//-- РУССКИЙ МИР КАК ЦИВИЛИЗАЦИЯ --//
Неизбежным образом с тех пор, как в ход пущено это понятие – «русский мир», – о нем постоянно и неотвязно думается, и чем дальше, тем очевиднее, что с ним связаны фундаментальные сущности российской жизни.
Безусловно, русский мир как цивилизация потерпел в XX веке сокрушительное поражение. Поражение это было нанесено ему самим собой (смута начала века, закончившаяся установлением квазипролетарского мира, функционировавшего в форме крепостнического государства, где крепостное право было прежде всего явлено в виде принуждения к единообразному пониманию, истолкованию и исповеданию всех основ мироздания, а также в виде институтов прописки в городах или отсутствия паспортов в деревне).
Весь XX век, выкачивая соки из собственно русского мира ради «окраин» – их ублаготворения, безусловного подчинения «центру», – а также полностью поставив его на службу этой самой квазипролетарской идее, выжимая ради нее из русского мира все имевшиеся в нем людские и материальные ресурсы, русская цивилизация настолько истощила его, что в конце концов стала хиреть сама, сделалась в высшей степени непривлекательной и для своих «окраин», и для собственно русского мира, и для миров других цивилизаций, составляющих вкупе цивилизацию общемировую.
Прошедшие после 1991 года 25 лет показывают, что парадигма истощающего русский мир крепостнического самопоедания не преодолена, не сменилась ни на какую другую, более того – все более затвердевает в своей неизменности. Прямым и самым явственным доказательством тому являются события внешней и внутренней политики государства, начиная с 2014 г. Жизнь русского мира день ото дня становится все более убогой, примитивной, ориентированной на простое выживание. Естественным образом привлекательность этого мира, и без того невысокая, становится еще более низкой.
Русская цивилизация, прошедшая высшую точку своего прошлого развития во второй половине XIX века, может вновь обрести черты былой привлекательности, лишь погрузившись в самое себя и напитавшись соками своего естества. Выскоблив при этом из себя все крепостническое – во всех сферах человеческого существования, – сосредоточившись на формировании мира подлинной личностной свободы, с пресечением всех поползновений государства к деспотическому обращению со своими гражданами.
Русский мир, как «мир французский», «мир вьетнамский», «мир американский», – это мир «почвы», мир народной толщи, и только благополучие этой толщи может вернуть русской цивилизации черты привлекательности, которой вроде бы так озабочены многочисленные канцелярии государственной машины.
//-- * * * --//
Удивительно неуютна наша страна для жизни.
Это печальное обобщение обрушивается на тебя противу твоего желания – каждым проживаемым днем твоей жизни. Из каждодневного частного складывается общее.
Россия неуютная страна для жизни из-за нашего взаимного недоброжелательства, из-за нашего постоянного желания встретить другого в штыки – на всяком уровне: что межличностном, что государственном. Неуважение к другой личности – это наша родовая черта, переходящая в беду.
Написавши это, чувствую известное смущение. Потому что последние годы стало прямо-таки чем-то вроде хорошего вкуса высказывать обвинение в адрес русского народа. Народ все виноват, народ!
Но в том, что таково народонаселение России, виня его, следует признать, что пусковым механизмом в этой всеобщей системе недоброжелательства является все же российская власть. Которая всеми своими действиями демонстрирует, мягко говоря, это самое недоброжелательство по отношению к народонаселению. Начиная от все более свирепеющих законов до все явственнее растущей стены между нею и остальной страной. Защищаясь ответным недоброжелательством от власти, русский народ распространяет невольным образом свое недоброжелательство и на межличностное общение.
Уютней жить в любимом отечестве станет лишь тогда, когда уютней станут отношения в системе «человек – власть». Не сразу, разумеется, нужно время, чтобы ожесточившаяся человеческая душа отмякла.
//-- ОБ ОТНОШЕНИИ РУССКОГО НАРОДА К НАЦИОНАЛЬНОМУ ВОПРОСУ --//
На выходе с рынка остановился около пустующего прилавка устроить в пакетах лучшим образом купленное. Стою, перекладываю, ловлю краем глаза появление рядом какого-то мужичка в рабочего вида куртке – сует в рот сигарету, щелкает зажигалкой, закуривает. И смотрит на меня.
Делать нечего, взглядываю на него и я. Такого мятого вида мужичок, и по выражению лица, по плавным движением видно – в не крутом, но блаженно-расслабленном подпитии. И только поймал мой взгляд, спрашивает с выражением благожелательности:
– Дед, слушай, ты какой национальности?
Вот ничего. Я, конечно, седобород-седовлас, но мне казалось, он мне по возрасту – где-то младший брат, пусть и сильно младший. Но раз дед, так получи:
– Татарин, – говорю, – сынок.
Не люблю я выяснения всех этих национальных вопросов, в любом виде. И пусть к «сынку» получит и «татарина».
Мужичок, однако, не стушевался.
– А! – говорит. – С праздником тогда, дед.
– С каким, – спрашиваю, – праздником?
– Ну, какой сейчас? Курбан-байрам.
– Разве? – Я засомневался. Мне помни́лось, что время празднования курбан-байрама в конце лета, начале осени. – Не знаю, какой праздник.
– Как так, – удивился мужичок. – Татарин, и не знаешь?
– Русский я вообще-то, – признался я.
– А зачем назвался татарином? – Мужичок, чтобы ему было удобнее вести разговор, сел около моих пакетов на прилавок.
– Да не все равно, – продолжая укладываться, сказал я. – Что тебе это так интересно? Вот был бы я евреем, и что?
– Евреем – это хорошо, – с некой мечтательностью протянул мужичок, интеллигентно выпуская дым в сторону от меня.
О! Разговор наш становился интереснее от реплики к реплике.
– Чем же хорошо? – поинтересовался я. Пакеты были у меня уложены, но я погодил уходить.
– А уехал бы сейчас в Израиль, жил там на пенсии себе припеваючи, гулял да по сторонам смотрел.
– Это ты откуда такое знаешь? – Я удивился.
– А чего не знать. Евреи, они к своим со всем уважением. Сколько вокруг было – я и не знал, что евреи, все уехали, сидят там себе теперь днями в тенёчке, в нарды играют.
– А ты с Кавказа? – догадался я.
– Ну! – Он обрадовался моей догадке. – На рынке тут сейчас ворочаю… Только я, как и ты, русский.
– И хорошо, – собираясь уже и уходить, тем не менее поддержал я разговор.
– Я говорю, хорошо евреем, – не согласился со мной мужичок. – Как они все же к своим относятся! А у русских как? Вот ты на пенсии можешь сидеть в нарды днями играть?
Недвусмысленно он имел в виду размер пенсии, на этот вопрос я и ответил:
– Да у меня, может, пенсия – куры денег не клюют.
– Выдумываешь! – не поверил мне мужичок. – У кого такая пенсия, на рынки эти не ходят.
– А куда же? – спросил я.
– Это я не знаю, – признался мужичок. – Но к нам нет.
Я взял пакеты с прилавка и развернулся уходить.
– Да постой, дед, так говорим душевно, – попытался остановить меня мужик.
– Тороплюсь, сынок, – отозвался я уже через плечо.
И тогда вслед мне он бросил – из-за чего и написаны эти строки:
– А надо бы было евреем родиться. Играл бы сейчас где-то там в нарды…
//-- * * * --//
До изобретения всех этих мыльниц, дающих возможность фотографировать без всяких усилий и знаний – никаких фотоэкспонометров, никакого выставления выдержки, величины диафрагмы, знай жми на кнопку «птичка вылетит», – а там и появления цифровой фотографии, занятие фотографией было почти исключительно мужским делом. О, счастье ночного затворничества, когда весь дом у тебя спит, а ты заперся с фотоувеличителем в ванной, тускло светит красный фонарь, плещется в ванночках проявитель, закрепитель, мокнут в какой-нибудь большой посудине пласты фотоотпечатков! А потом, уже на рассвете, окно становится синим, голубым, а там и прозрачным, процесс просушки-глянцовки, рассматривание-сортировка полученных снимков… какая радость, какое чувство удовлетворения! У кого-то была рыбалка-охота, у тебя было занятие фотографией. У кого-то был автомобиль с постоянным лежанием под его брюхом, у тебя было иное, равное: фотография. У кого-то был азарт футбольного, хоккейного, волейбольного болельщика, а у тебя азарт фотографа, фотографа, фотографа!
И вот все, мужчины отставлены от дел, в массе своей фотолюбителями стали женщины. Мир, куда ни заедешь, куда ни пойдешь, стрекозино стрекочет затворами фотоаппаратов, телефонов, планшетов, и на три четверти, на две трети эти стрекозы, жмущие на кнопку спуска, не мужчины. И после нет нужды запираться в ванной, сидеть под мертвецким красным светом, печатать, греметь рамкой, полоскать пинцетом лист бумаги в ванночке с проявителем, глядя, как проступают из небытия черты запечатленного тобой мира. То ли воткнул проводочек в компьютер – и сразу туда, на экран, смотри любуйся. То ли, если хочешь на фотобумаге, занес в лабораторию, а на обратном пути зашел в нее вновь – и на тебе целая пачка цветных, отглянцеванных, любого размера, какой пожелал.
Какое благородное, возвышенное какое занятие отняли у мужчин! Оставили ему в часы досуга сидеть в кресле, потягивать пиво и смотреть телевизор. Книжки читать? Так книжки читать – это тоже, в основном, женское занятие. В фитнес-клуб разве что пойти, «кубики» себе покачать? Так денег стоит, на что пиво тогда купишь?
Печаль!
Цивилизация наша все больше и больше отнимает у мужчин и отдает отнятое женщине. Женщины начальницами на работе, женщины за рулем (под машинами сейчас мало кто лежит, чуть что – в автосервис), женщины хозяйки в доме… Мужчины остаются не у дел. Науке осталось изобрести способы рождения детей без участия мужчин – и процесс будет завершен.
Ради спасения мужчин нужно срочное изобретение какого-то занятия, которое стопроцентно окажется неженским. От которого женщина отвернется с отвращением и презрением. Зато мужчина, занимающийся этим делом, сразу вырастет в ее глазах и будет ею, скажем так, востребован.
Что это будет за занятие? Не знаю. Если бы знал, тут же и предложил бы. Ну, вот что-то вроде занятия той самой черно-белой фотографией. Скажем, такие ЗD-принтеры, чтобы на них самостоятельно мебель делать, кухонную утварь лепить, а то и целые дома отливать. Не так уж мужчина любит лежать на диване и дуть пиво, он любит быть мужчиной – верните в его жизнь мужское!
//-- ИЗ ШЕРСТИ В ШЕРСТЬ ПЕРЕПОЛЗАЯ --//
Весна, апрель. На уличном градуснике температура перевалила на плюсовую половину.
У нас холодная квартира. То ли в силу того, что вся расположена вдоль северной стороны дома, то ли такая некачественная теплоизоляция. По этой причине осенью-зимой-весной, в общем, до наступления настоящего летнего тепла, я сижу у себя за столом в свитере. Зимой в том, что потолще. Осенью-весной в том, что потоньше. И всякий раз, переменяя свитер, я вспоминаю два свитера, что были у меня в жизни в прежние времена.
Один, собственно, не свитер, а джемпер-безрукавка, типа жилета, только без застежек, я впервые надел его лет в тринадцать, когда дорос до него. Джемпер этот был подарен моей матери сестрой отца, золовкой, иначе, и произошло это, помню, году в 48-49-м. Прошлого века, естественно. Сестра отца, то есть тетка мне, была женой дипломата, и джемпер был привезен ею из тогдашней Югославии, а уж чье производство – Бог весть. Самое главное – того времени, конца 40-х гг.
И вот сколько-то лет его носила моя мать, пока он не стал ей мал. Полежал-полежал немного невостребованным, и стал моим. Когда я впервые надел его, он был мне великоват, но уж влезши в него, я его не снимал. И в школу под форму для тепла, и на занятия в драматическую студию, и отправляясь куда-то в гости. Чудесный был джемпер. Светло-серый, плотной машинной вязки, теплый, ну, и красивый, очень стильный.
Вернувшись из армии, я заполучил его вновь. Уезжая в Москву, разумеется, взял его с собой.
Здесь в Москве у меня появился второй свитер. Этот был подарен мне сестрой. Она купила его себе на одну из первых своих зарплат году в 60–61-м, этот был таким настоящим свитером: с высоким, дважды подгибающимся горлом, теплый, с резинкой на поясе, с резинкой на рукавах. Помню даже цену: 65 рублей, при зарплате сестры в 83 рубля. Но очень ей захотелось. И вправду был замечательный свитер. Тоже машинной вязки, плотной, толстой, как у «югославского» джемпера, глубокого, сильного синего цвета, удивительно ладный. Один у него был недостаток: все же он был более мужской, чем женский, точнее, вообще не женский. Просто тогда такие свитера носили и женщины, вот сестра и купила. А как носить перестали, перестала носить и она.
«Югославский» джемпер, когда мы поженились, забрала у меня Вера. И вправду, мне он явно стал маловат, а ей оказался как раз впору. Забрала – и стала носить в хвост и в гриву. А уж синий свитер сестры носил в хвост и гриву я.
И тот, и другой дожили у нас до 80-х гг. Свитер, конечно, стал кончаться раньше – начали протираться рукава на локтях, и пришлось перевести его в разряд сугубо домашней одежды. Джемперу как рукавами не обладающему подобная проблема не грозила, но на груди зацепилась нитка, порвалась, и дырка стала расползаться.
Но почему же я вспоминаю об этих двух вещах? Ни на джемпере, ни на свитере, несмотря на их поистине гигантский срок службы, хотя и тот, и другой были чисто шерстяными, не появилось за их долгую жизнь ни единого катышка. Ни единого!
Я не знаю ни одной шерстяной вещи современного производства, какой цены она ни будь, чтобы через какое-то время она не бралась, если в ней есть шерсть, теми самыми катышками, для удаления которых даже специальные бритвы изобрели. И все равно не удалишь. И не выносил вещь, а принужден идти в магазин и покупать новую. Которая прослужит тебе опять много меньше твоего желания, не поминая твоих финансовых возможностей.
Боже, насколько же человеческий мир мог меньше тратить энергии, и чисто человеческой, и нефти-газа-электричества, если бы не производил столько кратковременных, недолговечных вещей. Такая радость, когда тебе служит вещь, что служила еще и десять, и двадцать, а и более того лет назад! Ты связываешь воедино эпохи своей жизни, вспоминаешь дорогих тебе людей, которых уже нет рядом…
Многие со мной будут не согласны. Особенно, конечно, женщины. Так изменилась идеология жизни за последние десятилетия. Постоянное обновление – всего и вся – стало и символом эпохи, и ее потребностью. Общество потребления, так мы называем сами себя. Расти валовой национальный продукт, растите доходы, растите расходы – все нам мало, во всем недостаток, всего не хватает.
Нет, я не тоскую по тем временам, когда не было компьютеров, смартфонов и мобильных телефонов. Напротив. Но по временам долговечности вещей, их долгослуживости – да по этим временам и не хочешь, а затоскуешь. Они давали ощущение остойчивости, если использовать корабельный термин.
Вот на такие мысли наводит меня весеннее переползание из одного свитера в другой. Да, не без этих самых, прошу прощения, катышков.
//-- БАЦИЛЛА, УНИЧТОЖАЮЩАЯ РОССИЮ --//
Начиная с октября 1917 г., Россия – это сплошной большевизм.
Что такое большевизм? Это когда какое-нибудь небольшое, но чрезвычайное самоуверенное, наглое «меньшинство» объявляет себя «большинством» и начинает с самоуверенной наглостью проводить в жизнь свои идеи, не обращая внимания на то, что реальное большинство этих идей и знать не хочет и вообще жизнь противна этим идеям: глубже их, разнообразнее, многоцветнее.
Убрав из своего названия слово «большевиков», Коммунистическая партия Советского Союза не перестала быть большевистской, и соответствующим образом не перестал быть таковым сначала хрущевский, а потом брежневский режим.
Придя к власти в конце 1991 г., наши демократы в начале 1992 года явили себя также подлинными большевиками: истина известна только им, никакие споры с ними непозволительны, всякий, выступающий против них, – враг, негодяй, «красно-коричневый», заслуживающий уничтожения (что и привело к расстрелу парламента в октябре 1993 г.) При этом определение «демократ» из лексикона группы, пришедшей к власти, довольно быстро было вытеснено другим – «либерал», что никак не тождественно понятию «демократ». Но более того: оказались они не просто либералами, а либерал-большевиками.
Постепенное, ползучее вытеснение из реальной власти либерал-большевиков с начала 2000-тысячных гг. и перехватывание ее группой, не имеющей в основе своей деятельности вообще никакого идейного основания, самого большевизма не отменило. Разве что возросла его степень. Та же абсолютная нетерпимость ко всякому инакомыслию, вплоть до физического уничтожения, зашкаливающая самоуверенность.
Большевизм – вот самое большое и страшное наказание России.
И пока страна больна этой инфекцией, ни народу счастья не видать, ни ей великой не быть.
//-- О ГАНГСТЕРАХ, БАНКИРАХ И ВЛАСТИ --//
Помню, в советские времена, когда смотрел западные фильмы про гангстеров, грабящих банки, удивлялся сочувствию авторов гангстерам. Они были в большинстве своем обаятельные, славные ребята, они грабили банк, а ты, взятый за руку создателями фильма, невольно симпатизировал им, желал успешного завершения операции и чтоб не попались, а если провал, погоня, то чтобы спаслись. И долго, бывало, терзало тебя порицающим чувством: что же ты за грабителей болел, тебе бы за тех, кого грабят!
И вот теперь, поживши в новые российские времена, когда банков в стране не одна государственная Сберкасса, а как моли в сундуке, в который не положили нафталина, я прекрасно понимаю создателей тех фильмов. Кого-кого, а банкиров не жалко. Кто они такие? Ростовщики, собирающие чужие деньги, а потом пускающие в рост под процент. Не забывающие при этом выплачивать себе, все из этих же чужих денег, зарплату – дай Бог!
Нет, конечно, я понимаю: банки работают еще как кассово-расчетные центры, служат такими узлами, где пересекаются деньги того, кто платит и того, кто их получает, недаром же банки называют кровеносно-финансовой системой экономики, но ведь и это они делают не бесплатно: перевел рубль со счета на счет – отстегни в пользу банка копеечку.
Но прежде всего банки – ростовщики. Ростовщик, беря чужое, всегда старается дать процент пожиже. Уж такова психология ростовщика.
Ох, посмотреть бы снова какой-нибудь из тех фильмов молодости про ограбление банка. Я бы сейчас не испытывал никаких порицающих чувств за сопереживание негодяям-грабителям. Радость, одну чистую радость я бы испытал. Слава Богу, в тех фильмах в отличие от реальной жизни гангстеры были удивительно благородны: обходились без жертв, а если кого как-нибудь и наказывали, то лишь самых отъявленных прохиндеев.
Что, к сожалению, в жизни тоже случается редко.
//-- * * * --//
Миром, безусловно, правит сила. И странно, если бы было по-другому. Сила никому не уступит. Где сила, там и власть. Мао Цзедун сказал об этом с революционной прямотой: «винтовка рождает власть». Но эта самая властвующая сила бывает разная. Бывает прямолинейная до тупости. Бывает жестокая. Бывает мягкая. Бывает затаенно-хитроумная. Бывает просто умная (нечасто). Бывает элементарно глупая. В России, как оглядишься окрест, придется сказать, правит бал «дурная сила».
//-- * * * --//
Свобода неотрывна от ответственности. Точно так же, как и ответственность от свободы. Это два сиамских близнеца, не способных существовать один без другого. Российская власть из века в век требует от своих подданных гражданской ответственности, не осознавая того, что несвободный человек никакой ответственности ни за что нести не может в силу отсутствия у него свободы. Вы мне сковали руки, вы за все и отвечайте.
Что же такое «воля»? Волю я бы определил как свободу без ответственности. Воля рождается тогда, когда происходит рассекновение сиамского близнеца «свобода-ответственность», и в жизни приводит к быстрой и повсеместной криминализации общества. Вот именно воля, а не свобода и пришла в Россию в начале 1992 г. Опыт всех последующих лет свидетельствует: никак не ответственность рождается свободой, а только наоборот: свобода постепенно прорастает из ответственности. И если общество действительно хочет быть свободным, то лишь осознание этой последовательности способно привести его к успеху в реализации своего желания.
//-- НА КРАСНОЙ ПЛОЩАДИ ВСЕГО КРУГЛЕЙ ЗЕМЛЯ --//
Вспомнилось вдруг, как был однажды в Кремле и выходил из ворот Спасской башни.
Это было в конце перестройки. Мой близкий товарищ получил Государственную премию СССР и на вручение ее в Кремле пригласил меня с женой. Совершенно ничего не помню из самой церемонии. Зато в памяти, как сейчас, врезано абсолютно графически, то, как после церемонии награждения и сопутствующего, должно быть, ей фуршета мы выходим через Спасскую башню на Красную площадь.
Легкие сумерки, легкий снежок перепархивает в воздухе, легкий морозец. А Спасская башня стоит на самой вершине холма, и, обозревая Красную площадь от нее, чувствуешь, насколько точны слова: «На Красной площади всего круглей земля…» Ты наверху, Красная площадь внизу, и там, внизу одинокие, спешащие куда-то по своим делам фигурки людей… и Боже, какие же они мелкие, маленькие, что за незначительные, убогие дела у них – в сравнении с нами, стоящими на этой вершине!
Лишь на мгновение мы и задержались на этой вершине – и пошли по брусчатке вниз, «в народ»… но это неожиданное мгновенное чувство живет в памяти до сих пор, свежо и ярко. Такое это место, Кремль. Такая у этого места сакральность.
И всякий раз, когда то чувство вспоминается мне, невольно думается: а как же они, постоянные обитатели Кремля, чувствуют из него этих копошащихся у подножия великого холма со своими мелкими незначительными делишками простых людей? При том, что они в свои кабинеты не на час-другой приезжают, а с утра до вечера, и каждый день, и из года в год. Боже, да их, как тараканов, этих людей у подножия холма, как, держа в руках вожжи одной шестой части мира, не относиться к ним с пренебрежением, брезгливостью даже!
Такое это место, Кремль. Слишком у него тяжелая историческая аура. Слишком тяжелые токи минувших эпох исходят из глубин его холма. Ленин, Ленин, говорят, надо вынести его из Мавзолея, а иначе добра стране не видать. Нужно вынести. Но прежде всего нужно удалить из Кремля власть. Пока она там, так она и будет облучаться его тяжелыми недобрыми токами, идущими из глубин веков.
Или это все чепуха, игра художественного воображения? Допускаю. Но все-таки должно, чтобы власть и гражданин находились не в отношениях «верха» и «низа», а в отношениях равноправности.
//-- ЖИЗНЬ ОДНОГО МАКАРОННИКА --//
Он встретил 90-е сверхсрочником в звании прапорщика, заведующим продовольственным складом, «макаронником», как их называли в советское время. В макаронники шли после того, как отслужат срочную, совсем уж полные бездельники, а часто еще и прохиндеи. Служба не просто непыльная, но уж совсем, как у кота в поварской: отпусти по накладной раз или два раза в день продукты для солдатской столовой, сгоняй раз в неделю на выделенной начальством машине за этими самыми продуктами на центральный склад, сумей выгадать на утрусках-усушках да наловчись обвешивать, а еще научись пломбировать дверь склада, закрывая его, при помощи двух суровых ниток и куска пластилина, подышав перед тем на твою личную круглую печатку, что положено носить на кольце вместе с ключами.
Так бы и служить ему макаронником до выслуги пенсии, наливаясь жиром, пузатея и оттого досрочно меняя свое повседневное обмундирование, если бы не эти 90-е. Подполковники и полковники, служившие его командирами, получили с вершин власти разнарядку на обеспечение народонаселения «ножками Буша», а так как сами охоты к тому не имели, да и полагали купеческие занятия ниже своего достоинства, то они призвали на это дело нашего героя.
Тут надо сказать, что служил он не в армейской части, а в войсках КГБ. Со службы наш макаронник был срочным порядком отставлен, его снабдили всеми необходимыми явками и паролями, пользуясь которыми он должен был обеспечить переброс «ножек Буша» в рефрижераторах через океан, и пустили в свободное плавание. То есть не совсем свободное, потому что происходило оно «под крышей», но в наличии такой крыши было громадное конкурентное преимущество перед прочими его коллегами по этому плаванию: открывались с легкостью все тугие скрипучие двери, шлепались с легкостью нужные печати.
Через год бывший макаронник был уже богат как Крез. Он купил себе квартиру, машину, гараж, катер гонять по водохранилищу, одел с ног до головы себя, жену, подрастающую дочь, а денег все не убывало. Денег было просто безмерно, он не понимал, что с ними делать. Купил на благотворительном вечере какую-то авторскую куклу, которую отдал секретарше, перечислил, сколько сказали, на восстановление храма Христа Спасителя, еще там всякое по мелочам… но денег было все равно немерено, не понятно, куда девать. Дочка любила петь – заказал сделать с ней клип, оплатил его прокрутку на телевидении по всем каналам.
У него появилась привычка, возвращаясь вечером домой, устало проходить через всю квартиру в гостиную и валиться на диван, откидываясь на спинку и вытягивая перед собой ноги. «Сними, слушай, согнуться не могу!» – бросал он жене, и она мигом послушно склонялась перед ним и надевала ему после на ноги тапочки, которые уже заранее были приготовлены около дивана. «Засранцы, ну засранцы, никто ничего толком, пока всем пенделей не надаешь, никто ничего!» – негодующе говорил он, объясняя, отчего так устал на работе.
В дефолт 98-го он потерял бы все, но «крыша» сработала как надо: банк разорился, но его компания, уже давно возившая не только «ножки Буша», а и всякое другое, получила все сполна. Дефолт 98-го показал ему, что деньги нужно не просто получить, а еще и сохранить, что денег много не бывает, потому что они имеют тенденцию неожиданно испаряться, как роса под солнцем, и он обратил свой взгляд в сторону захода солнца не только как на место, откуда следует возить и возить, но и как на место, куда бы следовало отвезти себя самого.
В эти годы я его потерял из виду.
Обнаружился он для меня уже на втором десятке наступившего нового века. Его полковники и подполковники вышли на пенсии, вышел на пенсию вместе с ними и он. Живет он в Португалии. Почему не в Лондоне – Бог весть. Может быть, «не потянул». Живет он все с той же женой, которая в начале 90-х послушно подавала ему тапочки, дочка по окончании немецких университетов тоже обосновалась в Португалии, меняет френдов и ездит с ними по миру, о чем, была пора, отчитывалась в ЖЖ, но потом перестала, петь не поет и вообще больше фотографирует. Живет наш бывший макаронник как рантье, вложивши все свои деньги в разные компании, то покупает, то продает акции – ну, в общем, обычная жизнь некрупного западного инвестора. Он сейчас не считает себя богатым как Крез и, вспоминая те времена, когда не знал, куда деть деньги, вскидывается и громко бьет себя по ляжке: «Какой кретин был, какой кретин!»
Он не залился жиром, разве что несколько раздался вширь, как то и естественно для его возраста, занимается фитнесом, бегает каждый день по десять километров, в Россию не приезжает – известия о ней (не те, что в газетах и по ТВ) привозят ему те полковники и подполковники, которые в силу своих подписок не могут переселиться ни в какую Португалию, он слушает их, а потом говорит другим своим собеседникам: «Нет, надо же, как мне пофартило! Нет, надо же! Тьфу-тьфу-тьфу, чтобы не сглазить…»
//-- * * * --//
В советскую пору, до середины 50-х годов, в учебниках истории Древнего мира, когда рассказывалось о Древней Греции, в частности, о Спарте, ни едином словом не говорилось, что на самом деле этих самых спартанцев, сбрасывавших своих хилых младенцев со скалы, было всего четыре тысячи человек. А остальное население страны, несколько десятков тысяч, были мирные крестьяне илоты, коренные жители этих мест, которых спартанцы поработили, за людей не считали, вплоть до того, что подрастающая молодежь охотилась на них, как на зверей: не убил хотя бы одного – не можешь быть посвящен в воины.
И вот вопрос: почему советские учебники молчали об этом? Не потому ли, что напрашивалось некое сравнение властвующей коммунистической партии с этой самой сектой спартанцев, а илотов – со всей остальной страной?
Впрочем, отношения нынешней российской «элиты» и прочего народонаселения напоминают Древнюю Спарту, пожалуй, не менее.
//-- ЛЮДИ НА ИЛЬИНКЕ РАННИМ УТРОМ В ДЕНЬ ПАСХИ --//
Я вышел из храма в 5:20, чтобы успеть к открытию метро «Китай-город». Я помнил по опыту прежних лет, что станция открывается то ли в 5:25, то ли в 5:35. Если сесть на первый поезд, который, помнилось мне, отправляется в 5:42, я бы мог успеть на «Рижской» сесть на первый автобус своего маршрута, время отправления которого – 6:01. Я пришел в храм накануне в темноте, когда выходил, было уже совершенно светло, солнце взошло, но стояло еще низко, и принадлежащие администрации президента дома по четной стороне улицы надежно скрывали его собой (кто хочет, может увидеть в этом метафору).
Я полагал, что народу на улице будет немного, разве что такие, как я – покидающие храмы после разговления и направляющиеся к метро, – но я ошибся. На первом же перекрестке я столкнулся с двумя юными девушками туристического вида, с рюкзаками за плечами и планшетом в руках, – они были полны энергии, громко переговаривались, снимали все вокруг себя, наверное, попал в их видеоряд и я. Казалось, они и не ложились спать, а вот так и ходили всю ночь по Москве с планшетом в руках, любовались ночными видами и фотографировали столицу. Неужели это так? Мое профессиональное самолюбие попыталось «поселить» их в какую-то ситуацию, определить в ней их место, но ничего у меня не вышло. Они не были похожи на приверженок ночных кутежей, они не походили на простоявших всю ночь в храме богомолок… во всяком случае, в начале шестого эта двоица задала мне задачку, и я с той не справился.
Выехав из Богоявленского переулка, пересекла Биржевую площадь и свернула на Ильинку в сторону Кремля, полицейская машина. Еще одна полицейская машина с раскрытой дверью стояла поодаль, и около нее, опершись о крышу, возвышался полицейский в полном обмундировании, разглядывал меня, пока я приближался к нему, с холодной бесстрастностью энтомолога, решающего, нужен ли ему на иглу такой экземпляр или не нужен. Должно быть, он решил, что не нужен, потому что я спокойно продефилировал мимо.
Десятка полтора машин проехали по Ильинке за ту пору, что я шел по ней до спуска в «Китай-город. Что нужно было их хозяевам здесь в столь ранний час? Бог весть. Эта загадка также оказалась неподвластна мне.
На пересечении с Большим Черкасским переулком мы лицом к лицу столкнулись с франтоватым, державшимся таким двадцатилетним парнем, живоглазым человеком лет под сорок, он был в джинсах, но в каком-то дорогого покроя серовато-коричневом пиджаке, на шее у него висела тщательно, в тон пиджаку подобранная бабочка. След бессонной ночи был явлен на его лице припухшими веками и словно бы обтекшим вниз серым лицом, но шел он с молодцеватой бодростью, в походке его читалась успешность и принадлежность к «элите» – это вам не с какой-то низменной пьянки шел человек, он шел с великосветской вечеринки, где были все сплошь значительные для нынешнего общества люди. Я не стал оглядываться и смотреть, куда простучали его звучные каблуки – противное у него было лицо, скажу я вам, чтобы интересоваться им за пределами этого нашего пересечения.
На выходе к Новой площади мне попались двое дорожных рабочих в оранжевых жилетах. И на их лицах не была сна. Спешу сообщить: это были не таджики. Славянские лица были у них. И довольно интеллигентного вида. Двое провинциалов, приехавших в Москву за заработком, которого нет в их городках? Где-то они отработали ночь и сейчас куда-то шли – возможно, в бытовки переодеваться.
Внизу, когда я спустился, около стеклянных дверей станции была уже приличных размеров толпа. Человек сорок – пятьдесят. Часть из близлежащих храмов – это безошибочно можно было определить по женщинам в длинных юбках, – но большинство молодые люди, явно проведшие ночь вдалеке от дома и сейчас собравшиеся ехать домой.
На первый поезд я успел. Успел и на первый автобус. Он запоздал относительно расписания. А что ему было не запоздать: от конечной остановки до конечной единственным пассажиром в нем был я.
Но в храме народу было невероятно много. Двенадцать лет я хожу в него. И год от году на такие вот праздники в нем становится все теснее и теснее. Пожилых и женщин, конечно, больше, чем молодых и мужчин. Но число тех же самых мужчин, и молодых прежде всего, свидетельствую: за те же двенадцать лет увеличилось раза в два. А может быть, и в три.
А уж спал я… долго я спал. На следующую пасху, наверное, не пойду ночью. Пойду на позднюю литургию. Другие будут и впечатления.
//-- 4 МАЯ 2016 г. --//
Что за невероятная летняя погода стоит!
Такая же, если мне не изменяет память, была в мае 1968 г. Все лето потом приходили жаркие новости из Чехословакии. Закончилась эта «жара» в августе жуткой грозой со страшными молниями и громом, градом и ливнем – вводом наших грохочущих танков в Прагу.
Никаких аналогий. Просто воспоминание.
Какой май был 23 года спустя, в 1991 г., не помню напрочь.
//-- * * * --//
Прочел пост, что ничего бы страшного не было, проиграй наша страна войну немцам. Ну, вместо Сталина над народом поупражнялся бы Гитлер. Гитлер при этом нанес бы много меньший урон России, чем это произошло при сталинском (и вообще коммунистическом) правлении. А страна жила бы сейчас богато, экономика процветала, люди были зажиточны.
Следовало бы к этому еще добавить (то, о чем не говорилось в том посте), что Европа была бы не каким-то нынешним лоскутным Европейским союзом, а единым унитарным государством от Атлантического океана до Уральских гор, свобода перемещения внутри этого пространства – никаких виз, прекрасные автобаны, сплошная высококачественная Люфтганза, государственный язык – немецкий, основной государственный символ – свастика, государственный гимн – песня Хорста Весселя. При этом православие разрешено, но управляется из рейхсканцелярии, неарийцам не позволено занимать какие-либо государственные должности, поступление их в высшие учебные заведения ограничено, предположим, 5 % барьером. За любую критику в адрес немца как носителя высшей культуры – уголовное преследование.
Да, еще: ни одного еврея в пределах границ, все в земле и за океаном. Выезд за пределы унитарной Европы, именуемой Третьим рейхом, в ту же Великобританию, Америку, даже и Китай невозможен: со стороны этих стран установлено нечто вроде санитарного кордона, действуют санкции, ограничивающие любое перемещение граждан рейха.
Тем, кто любит играть, как в детские кубики, с сослагательным наклонением, не стоит забывать: та война была не просто с немцами. Это была война с фашистами. Нельзя противопоставлять одну чуму другой. А то, что одна их них так до сих пор и не побеждена до конца – это, конечно, наше русское несчастье.
//-- * * * --//
Может ли человек, склонный к гедонизму, быть диктатором?
Похоже, что нет. Диктатура чисто эстетически – не то устройство власти, которое может доставить гедонисту удовольствие. Диктатура – это особый стиль жизни, который подходит личностям, склонным, пусть хоть в чем-то, к самоограничению.
Трудно судить, наблюдая физиогномику нашего президента, мелодику его речи со столь невероятного расстояния, какое обеспечивает ТВ-картинка, но похоже, что он гедонистическая личность.
Это и обнадеживает.
//-- В КОНЦЕ МАЯ НА НОВОМ АРБАТЕ --//
В начале 70-х гг. минувшего века я работал в журнале, что находился на улице Писемского, ныне вновь Борисоглебский переулок, на задах известного магазина «Мелодия» (что, в свою очередь, был на пр. Калинина, а теперь опять Новый Арбат). Утром в редакцию я всегда бежал, опаздывая, и ничего и никого вокруг не видел, чаще даже подъезжал несколько остановок на троллейбусе. А обратно, вечером, шел по широким тротуарам проспекта не спеша, вглядываясь в лица встречных людей, озираясь по сторонам – все видя, все слыша, все замечая.
Я вспомнил сейчас об этом, потому что тогда тоже стоял конец мая, грянула жара – весна еще как бы не совсем закончилась, но лето настало. О наставшем лете всегда свидетельствуют обнажившиеся плечи, руки, ноги женщин, легкие, даже и просвечивающие платья на них – они кажутся бабочками, благополучно перезимовавшими холодную пору в облике куколок, и вот разноцветные крылья выпущены, шуршат заманчиво, куколка, прощай, – я полетела!
Я шел по ранневечернему тротуару в сторону метро «Арбатская», а впереди меня порхала стайка таких бабочек. Они о чем-то очень оживленно разговаривали, и, когда я обогнал их, услышал их разговор. Там мелькали такие слова: «выточка», «строчка», «рюшечка», «оборка», «кайма».
Через пару десятков метров я стал догонять новую стайку. Стайка тоже оживленно щебетала. Я обогнал и ее. И мне показалось, я фантастическим образом обогнал ту же стайку, что оставил позади себя уже пару минут назад. «Выточка», «строчка», «рюшечка», «оборка», «кайма».
Когда я перегнал новую стайку – третью! – в щебете, хлынувшем мне сзади в уши, было все то же: «выточка», «строчка», «рюшечка», «оборка», «кайма»…
Немало, конечно, лет минуло с той поры, женщины освоили мужскую одежду – брюки, – редко кто в холодную пору носит юбки, да даже и в летнюю немногие ходят в них. Но все же, когда, бывает, услышишь случайно разговор такой брючной стайки, что услышишь? Не всегда, но так часто: «выточка», «строчка», «рюшечка», «оборка», «кайма»…
Говорите после этого, что нет между мужчиной и женщиной никакой разницы. Никогда не доводилось мне в мужской компании, даже и дефилирующей по Новому Арбату, слышать такие слова. И пока они звучат в компаниях женских, можно, не веря никаким социологическим данным, смело утверждать: все же мужчины и женщины – это пока не одно и то же!
//-- ПОЧЕМУ ЖЕНЩИНЫ?! --//
Умна. Но ум у нее весь уходит на самообеспечение: чтобы быть умной. В известной мере – казаться.
Идей ее ум не рождает. Такое ощущение, он у нее не для мышления, а для демонстрации ума.
Низка, бесстыдна, абсолютно нравственно бессодержательна. Абсолютно все равно, что о ней подумают те, кто ниже ее по социальной и служебной лестнице.
Ядовита в суждениях. Унижать людей доставляет ей нескрываемое удовольствие. Но совершенно не терпит того же по отношению к себе. Впрочем, при необходимости умеет ловко скрывать свою внутреннюю холодность и неприязнь к вам и вести себя с мягкой доброжелательностью и, может даже показаться, открытостью.
Карьера дается ей легко и просто – она не поднимается по служебной лестнице, а словно кто-то невидимый сверху ее подтягивает, без всяких усилий с ее стороны. Этот невидимый непременно имеет материальное воплощение в лице покровителя. С которым она совсем не обязательно состоит в неслужебных отношениях. Покровитель нуждается в ней такой – для служебной пользы. Тем более что она подобострастна с ним и всячески выказывает свое обожание. Которое неизбежно заканчивается, когда ей удается занять ступеньку, что расположена выше ступеньки бывшего покровителя. Тогда он в полной мере узнает ее сущность.
Это все – едва не стенографическая запись исповеди моего собеседника, который делился своими служебными впечатлениями последних двух десятилетий. Это он говорил о начальницах женщинах. Которых очень много появилось на среднем руководительском уровне именно в эти годы. Такое впечатление, сказал он, что мужики не тянут. Чего-то им недостает, чтобы быть начальниками этого уровня. Мужики – исполнители, а начальники – сплошь женщины. А потом, наверху, опять мужики. Такой слоеный пирог. Почему?
Ответа у него не было. Сам он был исполнителем. В основании этого слоеного пирога.
//-- * * * --//
Каждое посещение Новодевичьего вызывает во мне странные чувства. Сколь красноречиво свидетельствует об истории отечества в XX веке его главный некрополь, где упокоился и один из руководителей Советского Союза, и первый президент постсоветской России!
Странные эти чувства я отдал герою своего романа «Полет шмеля» (М., изд-во «Время», 2012 г.). По просьбе своей пассии он возит по Москве ее отца, недавно вышедшего из тюрьмы и приехавшего в Москву устраивать свои дела. Среди прочего ее отец, принадлежащий к региональной элите, требует устроить ему и Новодевичье:
«Искать могилу Ельцина нам не приходится. Мы идем по широкой асфальтовой дороге, что ведет от ворот вглубь кладбища, и прямо по ходу, на площадке для последнего прощания, выступая из общего ряда могил на асфальт, – два буйно-хвойных холма из венков и цветов. Один, тот что справа от дороги и поменьше, – это Ростропович, похороненный только вчера, второй холм, что слева и ощутимо пышнее, – это Ельцин.
– Вот он где! Вот он как! – негромко приговаривает бывший вице-мэр, пока мы, в числе десятка таких же созерцателей, стоим около ельцинской могилы. Могилы Растроповича он не видит в упор. – И после смерти устроился, чтобы у всех на виду быть.
Я молча гляжу на него и мне кажется, что он – втайне, наверно, даже от себя самого – хотел бы быть на месте покойного. Нет, не в смысле лежать здесь в могиле, хотя само название «Новодевичье» заставляет быстрее бегать его кровь, а вот так, как при жизни, – стоять во главе, чтобы все внизу, под ним, а над ним – никого, одно небо, солнце и проплывающие облака. Ох, уж он бы стоял! Он бы сумел, он бы как никто другой!..
Натоптавшись у Ельцина, мы пускаемся в экскурсию по кладбищу. Генерал-полковники, генерал-лейтенанты, вице– и контр-адмиралы, академики, лауреаты Сталинских и Ленинских премий, народные артисты, изредка профессоры и писатели типа Эренбурга, тоже, впрочем, лауреата и лауреата. По Новодевичьему, как по срезу геологических пород – многомиллионнолетнюю историю земли, можно изучать суть и дух страны, устроившей над собой Великий эксперимент. У этой страны были культуристский торс и бицепсы военного, несообразное в сравнении с ними тщательно ухоженное, гладко выбритое, спрыснутое хорошим одеколоном лицо артиста, – при напрочь отсутствующем низе, представителям которого, даже если они и получали свои Золотые звезды, оказалось не по рылу лечь в эту землю.
Но что особенно хочет увидеть бывший вице-мэр – это могилу Аллилуевой, жены Сталина. Ее могила в другой, старой части кладбища. Где, между прочим, Чехов, Гоголь, Булгаков. Однако перед их могилами он даже не останавливается…»
Замечательно, что с советских времен, если судить по Новодевичьему некрополю, суть и дух отечества не слишком изменился.
//-- ДЕВОЧКИ И СКРИПКИ --//
Мы ехали в электричке. Вагон был скорее наполовину пуст, чем полон.
Вошедшим в него на середине перегона девушкам было лет по семнадцать. В руках у них были скрипки. Они остановились у двери, изготовили скрипки для игры, зажав их своими юными подбородками, поднесли смычки к декам, взглянули друг на друга – и Боже, каким воплем разразились их замечательные, обещавшие ласку самому взыскательному слуху инструменты. Девушки играли что-то классическое, по всей видимости, из своего школьного репертуара, но как же скверно они играли! Было тому причиной «помещение» – не слишком подходящее для звуков скрипки – или их мастерство? Все же, скорее всего, последнее. Девочки были явно не большие профессионалки. И далеко не первые ученицы в своей музыкальной школе.
Мы с Верой сидели едва не под ними, и весь этот визжаще-кошачий концерт обрушивался на нас во всей полноте своих децибел, не ослабленных расстоянием. Отыгравши одно произведение и сделав небольшую паузу, юные музыкантши снова переглянулись и приступили к исполнению второго.
Девушки явно претендовали на вознаграждение. Но вознаграждения ли они заслуживали, подвергнув наши уши не услаждению, а испытанию? Один наш приятель-англичанин, когда, помню, мы ходили с ним по Лондону и там то на одном углу, то на другом играли музыканты, странным образом одним кидал денежку, а другим, извините, нет. Я спросил его о принципе. Принцип оказался в высшей степени эстетический. Кто плохо играет, тем я не подаю, ответил он.
Согласно этому принципу никакого вознаграждения эти две скрипачки не заслуживали. Но, с другой стороны, была же у них какая-то нужда в деньгах, что заставила их вот так ходить по вагонам и играть! И они не клянчили деньги, а работали. А если рассматривать этот акт все-таки как милостыню, так милостыня всегда угодна Богу.
Девушки закончили свои душераздирающие пассажи и с бравыми улыбками пошли вдоль рядов собирать дань. И что же – многие им подавали.
Подали и мы. Хотя наше вознаграждение было совсем не за игру. В России просящему принято (и следует!) подавать. Думаю, и большинство других подававших исходили отнюдь не из эстетического принципа.
Хотя, если бы музыканты пошли через вагон один за другим, косяком, возобладал бы именно он.
//-- НОВЫЕ ДАЧНИКИ --//
Своей дачи нет у меня уже более десяти годов. За город летом все эти годы ездим мы с Верой по приглашению друзей – когда им бывает удобно дать нам приют на несколько дней. К некоторым ездим из года в год настолько постоянно, что стали в округе уже вроде как своими, нас узнают, и знаем соседей мы, не исключая, выражусь так, и «идеологии» их существования.
В поселке под одним крупным и известным подмосковным городом мы бываем особенно часто. Хозяева дачи – две немолодые сестры, дом у них кирпичный, но небольшой, миниатюрный даже, советских лет постройки, и все хозяйство – тоже еще советской поры: вода на участке – в ведрах из колонки, магистрального газа, хотя эта самая магистраль проходит вдоль улицы, нет, туалет – то самое отхожее место, прикрытое дощатым скворечником, в которое, если прижмет в дождь, нужно бежать в резиновых сапогах и дождевике. И от магистрального газа, и от воды на кухне, текущей из крана, как, равным образом, и клозета в доме, они бы не отказались, но это деньги, деньги! – а денег им недостает, хватило бы на еду.
Двенадцать лет назад, когда мы стали регулярно посещать их, в соседстве стояли дома того же рода, и обладатели «усадеб» были людьми простыми. Те, что справа, попивали и в отсутствие сестер полагали своим правом проникнуть на их участок (благо, шаткие штакетниковые заборы позволяли) и вволю пошерудить по нему, не гнушаясь и самим домом, то ли в поисках какой вещицы, которая пригодилась бы в собственном хозяйстве, то ли такой, которую можно будет толкнуть где-нибудь за деньги и купить бутылку-другую. Те, что жили слева, кормились с сада-огорода: что вырастили – на рынок, и потому, если в пору созревания урожая сестры на пару дней исчезали с участка, следовало ждать обобраных смородины или крыжовника. При этом, если кто-нибудь из правых или левых соседей засекал своих «коллег» на участке сестер, то непременно докладывал им потом о проделках шкодников – с явной целью показать свою личную непричастность ко всем происшествиям с пропажами.
В домах на другой стороне улицы вообще никто не жил. Год от году они ветшали, стекла в окнах были выбиты, выломаны рамы, у некоторых поотрывали обшивку веранд, утащив еще годную в дело вагонку для нужд собственного хозяйства. В общем, все как обычно в нашей советско-русской усадебной жизни.
Но мало-помалу вокруг сестер происходили перемены, и сейчас лишь один дом – справных хозяев, что держали и держат корову, единственную на десятки хозяйств в округе! – напоминает о прошлом. Вокруг сестер возник мир новых дачников, ловко и живо поставивших вместо прежних бревенчатых развалюх замечательные двухэтажные коттеджи, спроектированные явно архитекторами, а не разработанные доморощенной фантазией владельцев.
Прежние соседи справа спились и умерли. Участок купил у наследников глава одного из полузакрытых подмосковных городков. Соседи слева – там умер глава семьи, но дочь его незадолго до этого вышла замуж за местного банкира, и тот круто и властно направил жизнь семейства по новому пути. Участки на другой стороне улицы тоже обрели новых хозяев: директор завода в соседнем районе, московский чиновник, еще один чиновник – но уже из подмосковного правительства.
Все они внешне не похожи друг на друга. Глава муниципального образования – невысок ростом, брюхаст, лыс, с удивительно непримечательным, похожим на блин лицом, машина его – малиново-респектабельная «Вольво», ему лет пятьдесят, чуть за. Директор завода тоже небольшого роста, но сух что сложением, что чертами лица, даже некоторая омертвелость есть в этих его чертах – кажется, там все высушено внутри до полной бесчувственности, очерствелости. Ему уже под шестьдесят, и он то приезжает с шофером на служебном «Фольксвагене», то лично за рулем на черном «Мерсе». Банкир молод, еще жить и жить до сорока, лицо его сохраняет известную свежесть недавней юности, но эта свежесть как бы припорошена золой прогоревших страстей и мечтаний – лицо его так же невыразительно и словно замкнуто на некий замок, как и у главы города, у директора завода. Машина, на которой он ездит, его собственная, он всегда за рулем, а марки он меняет чаще, чем иной свой повседневный костюм.
Все то же, что об этих троих, следует сказать и о чиновниках, что из Москвы и подмосковного правительства. От пятидесяти до шестидесяти, сухи, замкнуты, и, когда случается, отправившись за водой к колонке, столкнуться с ними, то, поздоровавшись, не понимаешь, то ли они ответили тебе, то ли нет, а то ли просто послали тебя с твоим пожеланием здоровья сквозь зубы куда подальше.
Они и друг с другом не общаются. Холодны и неприветливы друг с другом, словно боятся пустить в свою жизнь кого-то, не имеющего к ней отношения. Такое ощущение, будто каждый живет в некоей капсуле, в которой ему надежно и уютно, и он безумно боится утратить эти уют и надежность. Похоже, что небезосновательно: дом каждого – это сотни тысяч долларов, и едва ли эти дома были построены на легальные доходы.
Еще одно объединяющее их: поразительное отсутствие интеллекта на лицах. Нет, речь не о житейском уме, которого у каждого из них, видимо, вполне достаточно, а именно об интеллекте.
И не знаю, свойственно ли это всем, но глава муниципального образования ко всему прочему удивительный жлоб. Незадолго до того, как ему стать хозяином участка, сестры, чтобы хоть как-то обезопасить себя от посещений соседей-пьянчуг, поднатужившись, поставили между участками новый забор из сетки-рабицы. Став хозяином участка, глава небольшого городка, не уведомив их, снес рабицу и поставил высокий металлический забор, «изнаночной» частью со всеми столбами и креплениями, естественно, в их сторону. Потом ему потребовалось сделать себе ответвление от газовой магистрали и от колонки. Газовое ответвление при этом должно было для удешевления пройти через участок сестер. В обмен на разрешение провести трубу через их участок он пообещал позволить им бесплатно подключиться к его ответвлению (труба прошла через их участок!). Сестры ждали-ждали, когда он сообщит им, что пора подключаться, спросили наконец, и он, все с тем же непроницаемым, бесчувственным лицом, вопросил: «Я? Обещал вам? Что за чепуха. Я себе все провел. Хотите подключиться ко мне – платите». И назвал сумму, которая далеко превышала их возможности.
Любопытная вещь: среди этих новых дачников нет ни одного реального предпринимателя. Все в той или иной степени питаются от бюджета, и директор заводика – тоже, по сути. Это все люди того же советского уклада и правил жизни, лишь получившие доступ к новым возможностям. И проявившие в условиях этих новых возможностей свою истинную человеческую сущность.
Кстати, соседство с сестрами, судя по всему, весьма травматично для главы подмосковного муниципального образования. Он уже не раз предлагал им продать ему их участок. Но в соответствии со своей натурой покупать участок за его истинную стоимость не хочет, предлагая всего лишь треть от той. А захотите кому другому продать, ничего у вас не выйдет, говорит он. Это почему же, интересуются сестры, хотя и не собираются пока ничего продавать. Потому что для продажи нужно согласие соседей, говорит глава муниципального образования. А я вам своей подписи никогда не поставлю. Похоже, он надеется, что время работает на него.
//-- МОДА НА КУРГУЗЫЕ ПИДЖАЧКИ --//
У всякой моды, как бы ни казалась она прихотливой или бессмысленной, есть своя идеология. Мода не берется из ничего. Она не может быть навязана обществу насильно модельерами. Общество должно принять ее, почувствовать, что вот именно такой крой, такой фасон, такая длина и такой силуэт – это то, что отвечает его внутренним, порой неосознанным потребностям и настроениям.
Я демобилизовался из армии в 1966 году. Тогда служили еще три года (на флоте так все четыре), три года – немаленький срок, за это время в обществе могут произойти большие перемены. Вернувшись к гражданской жизни, я, например, обнаружил, что, кроме перемен во власти (снятие Хрущева), изменилась мода. Уходил на службу – последним писком считался двубортный пиджак с высокими лацканами, такой мне за год до того и был родительской волей пошит на получение аттестата зрелости в ателье (в магазинах продавалось черт-те что), надел его по возвращении – оказалось, что он безнадежно устарел, в подобных ходили теперь только пожилые люди, а вся молодежь – в таких коротких, едва достигающих бедер пиджачках, напоминающих курточки. Однобортных, двубортных – неважно, главное, чтобы были короткие. Да, и высокие лацканы при таком крое, конечно, тоже изжили себя, пусть широкие, но чтоб не торчали вверх собачьими ушами.
Идти в ателье и перешивать свой модный три года назад пиджак мне не пришло в голову. Я вооружился иголкой, ножницами, нитками, и после дня работы у меня появился новый пиджак, соответствующий современной гражданской моде. Правда, карманы у него помельчали, а загнутые уши лацканов взбугрили их, как стал стоять колом и низ пиджака – в общем, странноватого вида вышел пиджачок, но это меня не смущало. Главное, по общему рисунку и фасону он вполне соответствовал требованиям времени.
Надел я этот свой переделанный пиджак всего несколько раз. Все же каким-то образом ко мне пришло осознание несуразности сделанной мной переделки. Может быть, свою роль сыграло и то обстоятельство, что такие короткие, кургузые пиджачки довольно быстро вышли из моды. Вот их носили – а вот уже и нет.
И вот нынешние времена, начало-середина десятых годов нового века. Вновь, как тогда, полвека назад, в моду снова вошли кургузые пиджачки. Еще при этом чтобы они были тесны, так что в застегнутом виде натягивались бы на животе – ну, будто с чужого плеча. Вид у человека в таком пиджаке довольно нелеп, взгляд невольно прыгает на рукава – не коротки ли? но нет, с длиной рукавов все нормально, не с чужого плеча пиджачок, а просто такая диковатая мода.
И спрашивается, откуда она взялась, эта мода, почему привилась? И у ведущих на ТВ такие пиджачки, и у продвинутых молодых людей что в театрах, что в кафе-ресторанах, да просто идут они тебе навстречу в таких по улице. Ладно, я, просидев три года за забором и не нося ничего, кроме гимнастерки и мундира по праздникам, имел явный и сильный комплекс отсутствовавшего и стремился догнать вперед уехавший поезд, а само появление тех кургузых пиджаков следовало, видимо, связать с отставкой Хрущева и желанием общества перемениться, приспосабливаясь под новые обстоятельства (абсолютно, разумеется, неосознанным желанием). Таким вот примитивным ходом – обрезанием – пошли советские модельеры, пытаясь ответить на вызовы времени, и общество на недолгий срок приняло эту моду как отвечающую протекающим в нем процессам.
Но, повторюсь, откуда такая мода у нынешних молодых людей? Долго я не мог понять. Смысла ее не мог понять. Тех общественных комплексов, что ее породили.
Недавно, мне кажется, я понял причину. Как и причину того, что эта нелепая мода все не кончается.
Общество чувствует, что живет не своей жизнью – вот причина этой моды. Живет не той жизнью, какой ему жаждется. Тяготится этим и страдает. Известно, что в страдании, чтобы перешибить его и перемочь, нужно причинить себе какую-нибудь боль, что заменит собой страдание. Отвлечет на себя энергию психики.
Так вот: идеология этих кургузых пиджачков словно с чужого плеча – снятие другой, более сильной боли. Попытка заглушить ее.
Слишком художественное объяснение? Художественные объяснения, скажу я на это, самые достоверные и близкие к истине.
//-- РУССКОЕ. ОЧЕНЬ РУССКОЕ --//
С тех пор, как Дума приняла закон, штрафующий автомобилистов за то, что не пропускают пешеходов, машины на «зебрах» стали наконец выполнять предписания правил движения: притормаживают, если ты ступил на дорогу, и ждут, когда освободишь ее.
Но вот нынешним летом заметил определенную тенденцию в поведении водителей: они стали грубеть. Все больше и больше, даже если ты уже ступил на дорогу, норовят проскочить у тебя перед носом.
Сегодня, похоже, жизнь подсказала мне причину.
Двигаясь к метро и от него, я несколько раз пересекал в одном и том же месте Ярославскую улицу, пересекал самым законопослушным образом – по линии перехода – и все эти несколько раз приходилось буквально выпрыгивать из-под машин, а пересекать улицу – только накопившись небольшой толпой, иначе машины притормаживать не желали. В чем же дело? А Ярославскую на этом участке, как и сотни других московских улиц нынешним летом, перекопали и ремонтируют, дорожная техника загромоздила проезжую часть. Машины должны течь ручейком по одной полосе, замедляться, часто тормозить – и водители, и без того доведенные нынешними дорожными работами до белого каления, стали срываться. Вы с нами невежливо, перекопали всю Москву, как бы говорят они московской мэрии, так и мы будем невежливы. О том, что срываются они не на тех, кто повинен, они не думают. Психика требует разрядки, и они разряжаются на тех, на ком возможно. На Собянине ведь не сорвешься, он далеко, высоко – недоступен. Закон вымещения, сублимация!
И вот думал я, осознав это явление, насколько же хватит терпения тем же водителям сносить «неудобства» жизни, что по нарастающей раскидывает вокруг власть – та, что повыше московской? Какой концентрации должны стать эти неудобства? Или все уйдет в «грубость» по горизонтали, в пихание локтями таких же страждущих, как сам?
Если так, это будет истинно по-русски. Недаром же у нас есть поговорка «Бей своих, чтоб чужие боялись».
//-- * * * --//
Русский человек удивительно неподатлив к вовлечению его в общественные дела. Все ему кажется, что его надуют, отнимут попусту драгоценное время (которое он лучше отдаст картежной игре), если же речь об интеллигенции – ограничат ее свободную волю.
Видимо, в личности русского человека есть некий дефект, что мешает ему выращивать общество, создавать формы общественных институтов снизу. Что в результате обрекает каждое поколение на одну и ту же судьбу: приходит некто, способный на насилие и жестокость (а то еще и разбой) и силой навязывает нам сплотку, загоняет в тесный загон, начинает стричь для собственной пользы.
Теснящее ощущение несвободы рождает и воспитывает в русском человеке агрессивность. Русская бытовая агрессивность – прямое следствие разлитого в общей атмосфере жизни гнетущего несчастья. Все это кончается известно чем. «Бессмысленным и беспощадным». Который неизбежно подавляется, а загон становится еще теснее.
//-- ПОКОЛЕНИЕ БОЛЬШИХ ПАЛЬЦЕВ --//
Услышал от сына друзей, которого знаю с его детства и которому теперь уже за сорок, определение тех, кому сейчас двадцать-двадцать пять: «поколение больших пальцев».
И в самом деле: когда смотришь, как они (в метро, в кафе, просто на улице), зажав в руках пластину смартфона, с невероятной скоростью работают этими двумя, не слишком у человека от природы подвижными пальцами, то ли набирая на клавиатуре текст, то ли играя в какую-нибудь игру, невольно приходишь в восхищение.
«Поколение больших пальцев» – великолепное определение. Сразу ясная разграничительная черта: вот жизнь до века планшетов-смартфонов – и вот жизнь с ними.
//-- * * * --//
Такси в Сергиевом посаде. За рулем парень лет двадцати пяти. На привокзальной площади только что сунули в руки рекламную продукцию одной из партий с призывом голосовать за их кандидатов, посему разговор с места в карьер начинается с выборов.
Нет, отвечает таксист с интонацией полного и окончательного презрения, я не пойду на выборы, что мне там делать. А гражданский долг, спрашиваю я. Какой гражданский долг, все давно известно, кто будет, ничего и не шелохнется, говорит парень.
Я принимаюсь оперировать примером, к которому всегда прибегаю в таких случаях: вот если на участке зарегистрирована тысяча избирателей и придет проголосует двести, то вбросить бюллетени можно будет от лица оставшихся восьмисот человек. Если же, наоборот, придут восемьсот человек, то вбросить больше двухсот не удастся – не может быть в урне больше бюллетеней, чем списочный состав избирателей.
Все равно не пойду, говорит водитель.
То есть вам все равно, кого изберут, вмешивается в разговор с заднего сиденья жена.
Да пошли они, без особого чувства цедит сквозь зубы водитель.
Его можно агитировать, можно не агитировать, он тверд в своем убеждении, что от него ничего не зависит, что при любом раскладе будет так, как «эти» захотят. Можно ли это назвать апатией? В известном смысле можно. Но апатия в согласии с безразличием предполагает бессилие, угасание воли, тут, наоборот: и ощущение внутренней силы, и избыток воли, но и то и другое обращено не вовне, а вовнутрь, на охрану своего «я» от всякого внешнего воздействия. Тотальное недоверие и неверие гранитной крепости. Причем они весьма агрессивны. Грубая, разрушительная энергия так и дает себя знать.
Это человек, который не знал другой жизни, кроме постсоветской. Вырос при ней, вошел в возраст зрелости. Да в сравнении с ним советский молодой человек его возраста был образчиком общественной активности, романтизма и, пожалуй, наивности.
//-- * * * --//
Хочется жить в стране, где власть честна с народом и порядочна в своих отношениях с казной, человек честен с властью и в отношениях с другими людьми, власть не выдает свои поражения за победы, а гражданин чувствует победы именно как победы, а не поражения. Всякому нормальному, среднестатическому человеку хочется этого, да просто потому, что жить при подобном складе жизни легче, проще и веселее – чувство открытого, ясного неба у тебя над головой, ясного солнечного дня.
А этого нет. Не было вчера и потеряна надежда, что будет завтра.
И тогда возникает он, Вождь и Учитель. Великий, строгий, но справедливый. Посеявший вместе с другим вождем, только другой окраски, Вторую мировую войну, но выигравший ее – ура! Загнавший миллионы людей в гроб, но выстроивший Магнитку, Уралмаш, Харьковский тракторный и другие заводы – слава! Загубивший генетику, но вооруживший страну атомной бомбой – что важнее?! Закрепостивший крестьян в колхозах, а ученых заключивший в шарашки за колючей проволокой, но зато добившийся низкого уровня преступности в городах – гуляй спокойно и ночью!
Все эти противопоставления, однако, снимаются простым обращением к природе перечисленных фактов. Не пугал бы своим Коминтерном весь мир, не разжигал бы социальную вражду, вмешиваясь в дела других государств, – не было бы прихода к власти никакой коричневой чумы, а то есть, почти наверняка, и Второй мировой. Национальную индустрию и вообще можно было бы поднять, не сажая людей миллионами в лагеря. А ученые, будь они свободны в своих действиях, и прислушивайся власть к ним, а не удила им в рот – и заворачивайте, куда указываем, и ядерное оружие создали, и в биологии не сплошали бы. А у незакабаленного крестьянина, известное дело, корова дает надои в три раза выше коровы колхозной.
Чувство неудовлетворенности нынешней жизнью так велико, что человеку требуется на что-то опереться, хочется во что-то верить, а что в нашей истории есть такое, на что можно опереться?
Пожалуй, кроме победы в Великой войне 41–45 гг., ничего и не найдешь. А она, хочешь, не хочешь, связана с его именем. Да, заградотряды, да СМЕРШ, да расстрелянные ни за что ни про что генералы, брошенные на произвол судьбы военнопленные, а после еще признанные и предателями родины – все так. Но победа, победа! Счастье победы не отнимешь. Потому нынешняя власть так и упирает на празднование Победы, что прекрасно чувствует: ничего подлиннее ее стране предложить не может. Только ту победу можно приспособить в оправдывающих власть бесчисленных и все преумножаемых поражениях.
Сталин станет никому не нужен, как изменится сама страна. В тот же час, в ту же минуту. Потому что появится надежда. А пока – никакой надежды. А никакой надежды – так здравствует Сталин! Хотя на самом деле никому до этого монстра, позора грузинского народа, нет никакого дела.
//-- * * * --//
Поставили памятник Иоанну IV в Орле. Царь! из песни, то бишь истории, не выкинешь! всем царям памятники стоят, почему Ивану Грозному не должно быть? это наша история!
Хорошо, пусть стоит. Только ведь как обычно царям-императорам ставят памятники? Вспомним памятник Екатерине Великой в Санкт-Петербурге: постамент памятника – это великие люди, которые окружали ее, это, по сути, деяния ее царствования, много споспешествовавшие славе России. Так почему нет того же у памятника Ивану Грозному? Кого славного и выдающегося можно изобразить в его подножии? Курбского, бежавшего от возможной казни в Литву? Казненного князя Александра Борисовича Горбатого-Шуйского, обвиненного в связях с Курбским? Задушенного в ссылке руками Малюты Скуратова игумена Филиппа, не дававшего опричникам благословения на их дела? Или же самого Малюту, вращающего ворот дыбы?
И что, забыть, как лютовал Грозный на Новгородчине, дав ход облыжному доносу некоего волынца Петра, обиженного новгородцами и состряпавшего фальшивую грамоту, где они будто бы просились под власть польского короля? Вел там царь русской земли себя как оккупант, усмирявший огнем и мечом чужестранный непокорный народ. Вот некоторые цитаты из «Истории России с древнейших времен» Сергея Соловьева, написанной в высшей степени информационно-объективно и с неменьшей любовью к отечеству, чем у нынешних его радетелей:
«…6 числа приехал сам царь с сыном Иваном, со всем двором и с 1500 стрельцами… царь… после обедни пошел к архиепископу в Столовую палату обедать, сел за стол, начал есть и вдруг дал знак своим князьям и боярам, по обычаю, страшным криком; по этому знаку начали грабить казну архиепископа и весь его двор, бояр и слуг его перехватали, самого владыку, ограбив, отдали под стражу… Иоанн с сыном отправился… на Городище, где начался суд: к нему приводили новгородцев, содержавшихся под стражею, и пытали, жгли их какою-то «составною мудростию огненною»… обвиненных приязывали к саням, волокли к Волховскому мосту и оттуда бросали в реку; жен и детей их бросали туда же с высокого моста, связавши им руки и ноги, младенцев, привязавши к матерям; чтоб никто не мог спастись, дети боярские и стрельцы ездили на маленьких лодках по Волхову с рогатинами, копьями, баграми, кололи рогатинами и копьями и погружали в глубину; так делалось каждый день в продолжение пяти недель».
«Какое впечатление произвел на новгородцев погром, всего лучше видно из следующего известия: 25 мая 1571 года в церкви св. Параскевы на торговой стороне у обедни было много народа; когда после службы стали звонить в колокола, вдруг на всех напал таинственный ужас, все побежали в разные стороны… не зная, куда бегут, купцы пометали лавки, отдавали товары собственными руками первому попавшемуся. Точно такое же известие о переполохе встречаем в летописях под 1239 годом, после Батыева погрома».
«Из Новгорода Иоанн направил путь ко Пскову… Но дело не кончилось Новгородом и Псковом: по возвращении царя в Москву началось следствие о сношениях новгородского архиепископа Пимена и новгородских приказных людей с боярами… сношения происходили о том, чтоб сдать Новгород и Псков литовскому королю, царя Иоанна извести… Это сыскное дело до нас не дошло, а потому историк не имеет права произнести свое суждение о событии. Известны следствия: казнены были князь Петр Оболенский-Серебряный, Висковатый, Фуников, Очин-Плещеев, Иван Воронцов… и многие другие, 180 человек прощено… Вяземский умер от пыток, Алексей Басманов, как говорят, был убит сыном Федором по приказанию Иоанна. Владыка Пимен Новгородский сослан был в Венев».
И все это Сергей Соловьев написал в своей «Истории России…», основываясь не на иностранных источниках, как сейчас нас пытаются уверить радетели Грозного-царя, а на наших, отечественных. И если где, как видно из последней цитаты, не может опереться на источник со всею достоверностью, то избегает какого-либо суждения.
Да, последние годы правления Иоанна IV казней не было, утихомирился первый русский царь. Но мало он помордовал русский народ до этого, недостаточно набезумствовал?
И не простил ему русский народ его зверств. Вот едва не полтысячелетия прошло, а помнит. Знаете, чем это поверяется? Анекдотами! Нет про Ивана Грозного анекдотов. Вот и про того царя есть, и про другого (а уж про Пушкина, царя и солнце нашей поэзии – не счесть), а про Грозного – ни одного не знаю. Забыть бы хотел русский человек об этом царе как о страшном сне. Так не напоминайте же ему о нем. Вы не за русский народ радеете своими напоминаниями, а восстаете против него, уподобляетесь тем боярским детям и стрельцам, что с копьями и баграми ездили на лодках и топили русских людей, не давая им спастись.
//-- * * * --//
Только в Москве можно хорошо заработать. Только в Москве более-менее работает медицина. Только в Москве есть деньги ремонтировать дороги. Только в Москве возможно развитие научных школ. Только в Москве, только в Москве… Из провинции высасываются все деньги и потом тоненьким ручейком, как Божья милость, направляются туда, откуда высосаны: вот, чтоб не загнулись. Москва непомерно расширяется, непомерно лезет ввысь, захлебывается в автомобильных потоках – превращается в город-монстр, жить в котором год от году все труднее.
Что она хочет, наша власть, поступая так? Есть у нее какая-то стратегическая цель? Если есть, то эта цель – уничтожение страны. Потому что сила любой страны – в силе провинции. А нынешняя политика рождает в провинции ненависть к столице, ведет в будущем к сепаратистским настроениям, которые в любой скользкий миг могут превратиться в реальные действия.
Пока же провинция из года в год душится, обескровливается, подтачивается в своей жизнеспособности. Может это закончиться добром для страны? Риторический вопрос.
//-- НОСТАЛЬГИЧЕСКОЕ --//
Вспомнилось, как в пору «застоя», в середине 70-х, в густое время расцвета «зрелого социализма» ремонтировал кофемолку – и неожиданно с теплотой подумал о советском бытовом сервисе. Он был, конечно, неуважителен к клиенту, ленив и высокомерен, однако в нем были черты, о которых без ностальгии не вспоминается.
Так вот, кофемолка. Во-первых, в советское время ее следовало сначала купить. «Достать», так говорилось. Побегать по магазинам, отстоять в очереди часок-другой – и чтобы они не закончились за два человека перед тобой. Во-вторых, начав ее эксплуатировать, соблюдать все правила этой самой эксплуатации: а то гарантийный ремонт – одна мастерская на всю Москву, сначала на метро, потом на троллейбусе, потом десять минут пешком. Если же ремонт не гарантийный, все равно лучше в ту единственную мастерскую: родные детали на замену, грамотная разборка-сборка без появления лишних шайбочек-болтиков – только там, другие места ничего не гарантируют (без гарантии же!)
Эту нашу кофемолку я купил в ГУМе. Их две модели, которые мололи нормально, выпускались на весь СССР, вот одна из них мне и досталась. И надо бы дорожить ею, соблюдать все правила эксплуатации, сказано «избегать попадания в рабочую камеру влаги» – так избегать, а я нет, я оглядел эту рабочую камеру – все влагонепроницаемо сделано, просто отличная камера, и стал эту счастливо обретенную мной кофемолку использовать в качестве миксера. Нет, ну не так чтобы молочные коктейли готовить, а для ребенка младенческого возраста персик с рынка на десерт в кашицу превратить, абрикос, грушу – такое вот, и потом не водой промывать-прополаскивать, а влажной тряпочкой – тщательно, но нежно и аккуратно.
Миксером кофемолка прослужила недели три. А потом, когда однажды я загрузил ее, закрыл крышкой и нажал выключатель, она будто взорвалась у меня в руках, из нее вылетело пламя, а в доме перегорели пробки: короткое замыкание. Пробки через некоторое время восстановили свою жизнедеятельность, электричество появилось, а вот кофемолка – увы: мотор крутиться отказывался.
Пришлось ехать в ту самую гарантийную мастерскую. На метро, потом троллейбусом, потом пешком. Вот она, перекошенная скрипучая дверь, вот каморка для клиентов – семеро войдут, восьмой ожидай на улице, я, наверное, был тем самым седьмым: очередь, помню, к приемщику была, но на улице стоять не пришлось. Неприветливый мастер живо раскрутил мою опломбированную кофемолку, вытащил наружу внутренности и присвистнул: «Ну, тут у вас никакого гарантийного быть не может. Залили вы ее, вон, вся проржавела». И он не возводил на меня напраслины, уста его глаголили истину: мотор внутри весь был в рыжих потеках. Водой кофемолку не мыли, но мякоть персика! мякоть абрикоса! мякоть груши! – сколько в ней было этой воды… и она все просачивалась внутрь помаленьку.
Но я не был готов платить за ремонт. У меня не было в кармане денег, которые с меня потребовали. (Сейчас, вперед и полностью! – обычная практика) Я же готовился к гарантийному ремонту, не к обычному и приехал в мастерскую с пятью копейками в кармане – на обратную дорогу до дома. Возвращаться домой не солоно хлебавши, потом снова метро-троллейбус-десять минут пешком – мне этого не хотелось. Я решил бороться за гарантийный ремонт.
Не знаю, почему она проржавела, сказал я, покраснев внутренне до ушей А я знаю, ответил мне приемщик. Вы ее залили водой. Не заливали мы ее водой, твердо сказал я, имея право на эту твердость: водой ее действительно никто не заливал. Нет, в гарантийный – исключено, еще с большей твердостью заключил приемщик и, перестав заниматься мной, обратился к следующему: «Что у вас?»
Все же мне удалось вытребовать директора мастерской (директор выходил к клиентам!). Он вышел из-за обтюрханной двери за плечом приемщика – само кипение Зевсовой власти и могущества. «В таком виде? Ржавая! И хотите гарантийный ремонт?!» – неумолимо воскликнул он. Я понял, что мне предстоит обратная дорога, потом снова дорога сюда и дорога в третий раз – за отремонтированной кофемолкой. Никто ее водой не обливал, повторил я ему заклинанием, на которое имел полное право. Но примите хотя бы с оплатой постфактум, сейчас я без денег. Возможно, он был готов пойти на это нарушение ведомственной инструкции, но поперед того решил снять психологический груз принуждения клиента к оплаченному ремонту со своей души: «Нет, вы признайтесь, было дело: вымыли разок с водой, да?» И тут я сломался тоже. Все же я знал, что сгоревший мотор – моя вина, и мне тоже хотелось снять с души груз. «Ну, разве что теща», – кающимся голосом сказал я.
Что произошло с директором! Он расцвел. Глаза его вспыхнули. Губы разошлись в понимающей улыбке. «Теща?!» – вопросил он с восторгом. «Теща», – подтвердил я. «Примите в гарантийку», – поставил он мою сгоревшую кофемолку перед приемщиком. И, цветя улыбкой, которую я видел у него даже со спины и которая еще некоторая время витала в воздухе над столом приемщика подобно улыбке Чеширского кота, удалился в таинственные недра возглавляемого им заведения.
Была в советском бытовом сервисе уютная, добрая патриархальность.
А кофемолка та, которой уже полные сорок лет, служит нам до сих пор. Только мы неукоснительно соблюдаем правила ее эксплуатации. И пока была жива теща и кофемолка попадала ей в руки, настоятельно предупреждали ее, чтобы не вздумала мыть это изделие, помеченное, кстати, знаком качества, водой. Теща у меня, надо заметить, была ужасно малограмотна. Закончила всего лишь институт иностранных языков, была специалистом по Афганистану и, когда в 1978 году мы вошли в Афганистан, сказала, услышав это известие: «Советский Союз на Афганистане сломается. Оттуда даже англичане вынуждены были уйти. Какой дурак дал заключение на вторжение…»
//-- * * * --//
Просто было жить во времена печатающих машинок. Долби по ней год, два, три – и только прочищай типы (это сами печатающие буквы, что дают на бумаге оттиск) от забивающей их грязи с чернильной ленты. Главное, не купить сдуру нашу «Москву» («советское – значит, отличное!») – намаешься с ее капризами, а пуще всего с силой сопротивления удару: если приличных размеров текст, отобьешь все пальцы, вспухнут подушечки, станут подушками. А приобрел немецкую «Эрику», чешскую «Консул» – счастье несказанное, о хлопотах с ними я уже сказал выше. Правда, после лет десяти интенсивной эксплуатации у моего «Консула» стали лопаться тяги: ударишь по клавише – а она и провалилась. Так и что, это беда? Механика же! Наловчился я самолично заменять тяги, изготавливая их из канцелярских скрепок, – отличные выходили тяги, ни одна не лопнула.
Пришел век компьютеров. И вот у тебя на столе уже не громоздкий монитор, а комфортное устройство, называемое ноутбуком. Но Боже мой, с какой тоской вспомнишь прежние механические времена пишущих машинок, как только у этого чуда технической мысли что-нибудь забарахлит! Ничего не можешь сделать сам. Отвертки, плоскогубцы, паяльник… куда тут с ними.
Затоскуешь тут по своему «Консулу». Ни разу за 35 лет, что пользовался им, не отдавал его никуда в починку!
//-- * * * --//
Обычная шутка нашего времени, когда потерялись очки и не можешь найти их: «А ты на них позвони!»
Еще даже и какие-то пятнадцать лет назад, когда мобильные телефоны перестали быть предметом роскоши и приметой судьбы, которая «удалась», эта шутка не была бы понятна с ходу каждому.
//-- * * * --//
Большевики мечтали видеть освобожденную от царизма Россию чем-то вроде новой Америки. В 30-40-е годы был даже такой токарный станок ДиП – «Догоним и перегоним Америку». Построили почему-то большевики новую Золотую орду.
Демократы конца 80-х гг. тоже хотели переформировать СССР во что-то подобное Америке. Начало 90-х вообще прошло под знаком Америки: долларизация, кромешная приватизация, ТВ-шоу, как в США, сплошное американское кино, сплошные американские детективы на книжных прилавках. Демократы как-то довольно скоро переродились в «либералов», призвали на свою защиту «силовиков», – вышла в итоге опять Золотая орда.
Сейчас поднялись крики, что слово «россиянин» плохое, негоже его употреблять, совсем не им нужно обозначать людской род, живущий на просторах восточной Европы и далее за Уралом на просторах Сибири до самого Дальнего Востока. Возникает ощущение, что это правильно. Золотоордынцы мы. Так наше гражданство и следует определять: золотоордынец. Чего стесняться реальной родословной.
//-- ВРЕМЯ ЗЕРО --//
Если говорить о главной примете нынешнего времени – это невероятное количество охранников. Везде, куда ни пойдешь ни поедешь. В камуфляжной зеленой форме, в камуфляжной черной, просто в черной с какими-то нашивками, в синей, цвета хаки… в наиболее крутых местах – в черных цивильных костюмах при галстуках, и в осанке и движениях всех – нечто такое, что тебе дается понять: держись подальше.
Охранники во множестве появились у нас к середине 90-х годов. В начале «нулевых» они уже стали отчетливой приметой времени, какой остаются до сих пор.
Охранники ничего не производят. Результат их деятельности – отсутствие какого-либо продукта, пустота. Зеро.
И если они основная примета времени, то получается, что и время нынешнее – это время пустоты. Время зеро.
//-- * * * --//
Ехал в метро в таком вагоне, который оформлен от имени некоего «главного» Исторического общества России (как-то так называется, адрес сайта дается) в напоминание о 75-летии битвы за Москву. И вообще о Великой Отечественной войне. И как это сделано? Через представление и рекламу фильма «Благословите женщину». Рассказ о том, как режиссер Говорухин не мог долго найти актрису на роль героини, как наконец нашел, выдержки из интервью актрисы, приводятся диалоги из фильма, ну и, разумеется, мужественные фотографии актеров в военной форме тех лет.
Нет, есть какие-то скромные исторические справки о призыве в армию, о ее формировании, но не они главное, не то время главное, не подлинные герои той битвы – рядовые, сержанты-старшины, офицеры и генералы, – а фильм главное, нынешние актеры в той форме, а еще, конечно, портрет Сталина крупняком на одном из суровых кадров.
Все это уже такая безумная профанация, такое издевательство над оставшимися лежать в мерзлой декабрьской земле Подмосковья 41-го года, что и слов нет. То есть слов много, но понимаешь: не надо их произносить, бессмысленно. Всенародный трагический подвиг, на глазах превращаемый в папье-маше, в картонные инсталляции, в большую развесистую клюкву – это такой приговор нынешним дням, что большего уже и не надо.
//-- МЕТРОРАЗГОВОР --//
– Привет, – сказал он.
– Привет, ага, – сказала она.
– Вот не можешь без выпендрежа, – прокомментировал он ее ответ.
– Без какого выпендрежа? – Она явно не поняла.
– Вот этого, ну, блин. Просто «привет», без всякого «ага» ответить нельзя?
– Ну так если и «ага», так что?
– Не люблю я выпендережа, не люблю! Бесит он меня!
– Какой тут выпендреж, никакого выпендорежа, кажется это тебе все.
– Ничего мне не кажется, я же слышу, как ты это «ага» говоришь. С какой интонацией. Что ты им подчеркнуть хочешь?
– Не хочу я ничего подчеркнуть. Сказала и сказала. Не буду, ладно.
– Не надо. Не говори. – Он потрепал ее по плечу и наконец привлек к себе и поцеловал. В губы и с неожиданной жадностью. – Как же мы только с тобой жить будем, если в таких простых вещах друг друга не понимаем?
– Отлично жить будем, – ответствовала она и засмеялась.
– Это почему? – Он насторожился. Словно ожидал от их будущей жизни лишь одного плохого и обещание ею хорошей жизни помни́лось ему каким-то подвохом.
– А я буду во всем с тобой соглашаться, – верно и преданно глядя ему в глаза, отозвалась она и тоже поцеловала – как клюнула.
Тут за спиной загрохотал, вылетев из туннеля поезд, и я отлип от колонны, которую подпирал собой вместе с ними, только с разных ее сторон.
И вот я думал, уже встав у распахнутых дверей так, чтобы видеть их, все продолжавших стоять на месте встречи и продолжавших свой разговор: это она так хотела за него замуж, что терпела его дурацкие, никчемные придирки и даже обещала терпеть все это в будущем, или это он чувствовал фальшь в ее отношении к нему, но она была ловка и, фальшивя, ускользала от всех расставленных его уязвленным мужским самолюбием капканов? Невозможно было заключить из их разговора ни того, ни другого. Лишь бездна чувствовалась за ним, будущее, в котором можно сотворить такое, во что и заглядывать не хотелось. А ведь такой простенький был разговор, воробьиный – чирик-чирик, – всего-то встретились и поздоровались…
Двери схлопнулись, поезд тронулся. Встретившаяся пара уплыла за соседнюю колонну, исчезла за ней, ту перекрыла новая, и пара исчезла из моей жизни совсем. Навсегда. А друг с другом они остались. Тоже навсегда?
//-- ОН БЫЛ ХОРОШИЙ. ОНА БЫЛА МОЛОДАЯ --//
Это было еще в советские времена. Стоял, должно быть, день, покупателей никого, и лоточнице хотелось скрасить скуку многочасового топтания на улице. Их называли лоточницами (мужчин – лоточниками), таких уличных продавцов, торговавших своим небогатым товаром с шатких легконогих столиков прямо посередине тротуара. Утром машина привозила, сгружала товар, вечером приезжала, забирала. А день стой торгуй, не отойдешь.
Она принадлежала к тому складу женщин, про которых говорят – разбитная. Постоянная лихая улыбочка порхала по ее дебелому, окаймленному плотным вторым подбородком, довольно молодому лицу, невысокая, круглая – мягкая, в белой продавщической куртке поверх платья. Бойка движениями, речью, и даже в мимике ее была эта бойкость. Что я у нее покупал-не помню. Ягоды-фрукты, вероятней всего. Рассчитавшись и прощаясь, я, как часто, пожелал ей что-то вроде женского счастья, хорошего мужчины рядом, и она вдруг отозвалась с неожиданной откровенностью:
– Да что, мы только лаемся. Он орет, я ору. Не жизнь, черт те что, никакой радости.
– Расходиться тогда нужно, – сказал я. Чужую жизнь всегда ведь легко устроить.
– Да-а, смыслу! – протянула она. Все та же разбитная лихая улыбка гуляла по ее лицу в противоречие со словами. – Я уж четвертый раз замужем, и все одно. И пьет еще, гад!
– Тогда сам Бог велел, – уже с большим основанием дать ей этот совет, повторил я.
– Пьет и бьет, – словно не заметив моих слов, продолжила лоточница. – А я тоже в долгу не остаюсь. – В голосе ее прозвучало нечто вроде удовлетворения собой, смешанного с порицанием, которое тоже было обращено на себя.
– Ну, это уж вам ничего другого, наверно, не остается, – посочувствовал я ей.
– Так а я, бывает, сама и начинаю. Ка-ак залеплю ему! – ответствовала моя собеседница.
– Это за то, что пьяным пришел? – решил уточнить я.
– Да нет, просто так, – все с прежней ублаготворенностью, но, похоже, уже без порицания ответила она.
– Как это? – не понял я. – Вот так ни с того ни с сего?
– Ага! – Она словно развеселилась. – Ка-ак залеплю! Даже если и трезвый. Ну, гад такой, глаза б мои на него не смотрели.
– Так а развестись если? – вернулся я к началу нашего разговора.
– Чего ж разводиться? Шило на мыло? Я ж говорю, четвертый раз, и все одно, – продолжая веселиться, вымолвила лоточница. Но неожиданно глаза ее затуманились, лицо переменилось – мечтательная юная девушка проглянула в ней. – Нет, первый муж у меня был хороший. Такой хороший… И не пил, и с работы домой, и меня любил. А уж чтобы бить – и разговору нет.
– И что с ним, с первым мужем, случилось? – осторожно спросил я, прозревая некую страшную, не дай Бог никому, историю.
– А развелась я с ним, – как радуясь, что наконец угодила мне, отозвалась продавщица.
– Это почему? – Я удивился.
– А молодая была. – Грусть-печаль прозвучала в голосе лоточницы. – Хлесть-хлесть ему по лицу. Он мне не отвечает, так я снова: хлесть-хлесть.
– Что, просто так, ни за что? – Удивление мое сделалось еще больше.
– Ага, – согласилась она. – Ни за что. Хлесть-хлесть ему, чтобы знал.
– Чтобы что знал?
– Да и не скажу, чтобы что. – Разбитная ее улыбка снова начала проступать на лице лоточницы. – Молодая, говорю же, была.
– И что, жалеете теперь, что развелись? – спросил я, ясно ощущая, что разговор наш подходит к концу, лоточница сейчас замкнется, несмотря на эту ее улыбку, и нужно поспешить со своим любопытством (отчасти профессиональным, грешен).
– Чего теперь жалеть. Я ж молодой снова не буду, – было мне ответом.
Лоточница отвернулась от меня и стала смотреть в сторону, кажется, негодуя на меня, что так передо мной вдруг раскрылась. Новых покупателей не появлялось, ей нечем было занять себя и отдаться негодованию на своего нечаянного собеседника было, должно быть, по ее натуре.
И покупатель, то бишь я, поспешил, со своей стороны, покинуть ее лоток. Не думая о том, что странным образом этот разговор запомнится, будет иногда, непонятно почему, всплывать в памяти – вот, чтобы быть наконец рассказанным.
//-- ЧЕРНИЛА НА КОНЧИКЕ ПЕРА --//
В те же еще советские времена один биолог говорил мне, что руководство ни одной страны не боится людских потерь во время войны. Они прекрасно знают, у них есть эта статистика, и они великолепно с нею знакомы: после окончания войны – бурный рост рождаемости, и за два десятка лет народонаселение восстанавливается или на прежнем уровне, или на близком к тому.
И в самом деле: когда я пошел в школу, нас было три первых класса: «а», «б», «в» (44-го и 45 гг. рождения). Когда я через год пришел 1 сентября в школу во 2-й класс, то был поражен числом первых классов: в буквенном поименовании они дошли чуть ли не до середины алфавита. Тогда это явление осталось для меня, конечно, загадкой, а позднее стало понятно. То пришли в школу рожденные в 46-м году.
Кто мы, называющиеся народонаселением, для политических элит?
Чернила на кончике пера, которым элиты пишут историю. Чернила – расходный материал. Кончатся – «бабы нарожают еще».
//-- ВСТУПАЯ В 2017-й --//
Не сомневаюсь, что каждому в нашем отечестве при мысли о наступающем две тысячи семнадцатом годе подумалось о столетии Февраля и Октября просто семнадцатого.
В детстве и молодости 1917-й – это казалось где-то невероятно далеко от тебя, от времени твоей жизни. А вот сейчас, из наступившего 2017-го, совсем недалеко от тебя отстоящим кажется он, тот «семнадцатый». Твоему отцу было уже одиннадцать лет, деду, на ноге которого, закинутой одна на другую, ты – как будто вчера – качался, так уже и все тридцать семь. Какой это, оказывается, небольшой срок – столетие.
Вот так Пушкину в начале XIX века казалось близким время Петра Великого. «Начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни…» Все это было рядом с поэтом, протяни руку – и дотронешься.
А для нас Пушкин? «Я помню чудное мгновенье: передо мной явилась ты…» Без малого два века назад написано, а кто скажет, что Пушкин – это неизвестно где, в такой дали, что и не разглядишь? Пушкин – вот он тут, рядом. Как и Лермонтов, и Гоголь, и даже Грибоедов (последний был бы еще ближе, если бы сорок с лишним лет назад каким-то умным людям не пришло в голову снести «дом Фамусова»).
Усвоенная и освоенная культурная парадигма спрессовывает века и делает близкими, казалось бы, далекие события, имена, явления. Та культурная парадигма, в которой мы нынче живем, – та же самая, в которой жили Пушкин-Лермонтов-Гоголь, вернее, они ее и создали, оставив нам в наследство. В свою очередь, создавая эту новую парадигму, они немалой частью своей личности принадлежали предыдущей, почему эпоха Петра тому же Александру Сергеевичу была – руку протянуть.
Семнадцатый год столетней давности близок от нас потому, что мы до сих пор не вылупились из него, до сих пор в его неотлипшей от нас скорлупе, и так прочно приклеилась она к нам – отрываешь, а не отрывается.
Культурная и историческая парадигмы переплетены настолько тесно, что их и разделить порой невозможно. Собственно, 17-й год начался ведь на век раньше, в 25-м году XIX века, с события, которое мы называем «восстанием декабристов». Время все тех же Пушкина, Грибоедова, можно сказать, и Гоголя. И когда сейчас все громче раздаются голоса, что надо положить конец изучению литературы в историческом контексте, просто изучать великих писателей, надо бы с неменьшей громкостью напомнить, что и великие писатели существуют внутри этой самой культурно-исторической парадигмы, неотделимы от нее, а будучи отделены, теряют свою «великость». Да и всякий школьник, изучая творчество писателя, через изучение его встраивается в ту самую парадигму, в контексте которой и существует общество, без которой не может, а утратив ее, просто рассыпется в прах.
Конечно, время – иллюзия. Но для человеческой жизни оно – реальность. Все зависит от точки отсчета. Большая часть человечества ведет отсчет от Рождества Христова, случившегося две тысячи семнадцать лет назад. Которое и создало ту культурно-историческую парадигму, внутри которой мы живем. Все остальные суть «подпарадигмы», «субпарадигмы» – части, кусочки великого целого.
//-- * * * --//
Вспомнил рассказ полувековой давности – не назову автора, читал в 60-е, начале 70-х гг. ушедшего века, когда в СССР переводили сливки американской фантастики, может быть, Роберт Шекли, или Клиффорд Саймак, или Айзек Азимов, – про человека, который получил о-очень большое продвижение по службе, вошел в самую верхушку компании, ходит по кабинетам, знакомится с ее руководителями, и все говорят: а вот пойдешь туда… – и тычут со значительным видом вверх, познакомишься с самым главным, вот там не сплошай, вот там прояви себя… и герой внутренне готовится к этому знакомству, весь напряжен, собран, волнуется.
И настает день, когда ему сообщают, что аудиенция назначена. Секретарша показывает на дверь: сюда. Он входит. А там еще какой-то коридор, какая-то лестница, нужно куда-то еще идти. И он приходит. Это оказывается пыльная комнатушка на верхотуре, под крышей, совершенно пустая, сломанный стул стоит, слуховое окно в крыше, из которого видно небо, – и это все, больше ничего. Проходит десять минут, пятнадцать, двадцать – никто не появляется. И герой – а он смекалистый человек, недаром его выдвинули в самый топ – осознает, что глава компании, о котором говорят с придыханием и почтением вокруг, – это на самом деле фантом, пустота, громадное зеро. Он есть – и его нет, его именем движется и управляется весь корабль – но лишь его именем, ничем более. Нужно принять это – и тогда с тобой все будет в порядке, ты окончательно проходишь тест «собеседований». Герой рассказа как умный и прагматичный человек принимает условия игры; выходя в приемную секретарши, на вопрос, как прошла встреча, он отвечает: замечательно!
Президентский кабинет в Кремле или Овальный кабинет Белого дома – конечно, не похожи на ту затянутую паутиной, со сломанным стулом комнатку, в которой оказался герой рассказа. Это более чем комфортные и респектабельные места. Но не в физическом, а мистическом смысле – это, по сути, та самая комнатка. Кабинет занят конкретным человеком, он работает в нем, читает и подписывает важные государственные бумаги, принимает важных государственных людей, а мистическая комнатка, идеально вписанная в контур этого святилища власти, пуста. Паук прядет свою паутину из бегущих столетий, зная, что он единственный настоящий властитель пыльного помещения на вершине, все труха и тлен, он единственный реален.
//-- В СОВЕТСКИЕ ВРЕМЕНА… --//
В советские времена жизнь отличалась ясностью и простотой. Если у тебя была дубленка (конечно, финская или австрийская, из «Березки», купленная на сертификаты, полосные или бесполосные), – ты успешный человек.
Машина была не в счет. Машина иногда ради отчета низового профкома перед вышестоящим начальством доставалась последней рвани вроде инженеришки из конструкторского бюро или токаря-фрезеровщика (если они могли наскрести денег).
//-- * * * --//
В советские времена, если у тебя в «стенке» за стеклом стояли хрустальные рюмки-бокалы, а на полке для книг собрания сочинений Конан Дойля, Мопассана и Федина с Тургеневым, твой дом считался «полная чаша». Независимо от того, что у тебя лежало в холодильнике. Но держать для гостей полпалки копченой колбасы «сервелат» полагалось делом престижа.
//-- * * * --//
В советские времена крепостническая система не исчерпывалась институтом прописки – когда разрешалось жить только в определенном месте. Было еще и не заметное «невооруженным глазом» прикрепление к работе – тем, что получить квартиру ты мог только на ней, отстояв не один год в очереди. Поменяв место работы, человек терял и право на получение квартиры. Работника двигали вперед на два-три человека в год, будто держа у осла перед мордой пучок сена, но не давая ему того.
//-- * * * --//
В советские времена власть отвлекала человека от повседневности с ее казарменной унылостью и идеологической узостью публикациями о снежном человеке, неопознанных летающих объектах, парапсихологических явлениях и т. п., позволяла полузакрытые лекции, на которые набивались толпы народа. Жизнь благодаря этому психологическому эффекту «приобщения» становилась насыщеннее, осмысленнее, казалось, ты прикасался к некой тайне, приобщение к которой – выше и значительнее твоей обыденности.
Нынешняя российская власть тоже пользуется этим наркотиком, но он после полученных в 90-е гг. и до сих пор не растворившихся в крови доз малодействен, и она пользуется более сильными средствами: боевыми действиями там, боевыми действиями здесь, обнаружением врага по всему периметру границ… Великая опасность этого способа в том, что джин, выпущенный из бутылки, имеет свойство не растворяться дымком в воздухе, а материализовываться.
//-- * * * --//
В советские времена коммунистическая власть казалась тверда и незыблема, было ощущение – она на века, и когда она в одночасье рухнула – это оказалось так неожиданно, что стало потрясением.
Нынешняя российская власть ощущения такого монолита не производит. Все вокруг кажется жидким, неустойчивым, аморфным, вот завтра обвалится, рассыплется в прах, растечется лужей. И потому, по контрасту, невольным образом думается: а вдруг она на века?
//-- * * * --//
Всю жизнь убеждал немолодых, движущихся к старости людей оставить свое жизнеописание. Кто какое может: подробное, сжатое, живописное. Для детей, внуков, правнуков, которым в свою пору это станет интересно и необходимо. Большинство, выслушав меня и, в принципе, соглашаясь, откладывало «на потом», а когда наконец созревали для того, чтобы сесть и начать писать, вдруг обнаруживали утрату энергии воспоминания. Вдруг оказывалось, что психика отказывается вспоминать, и сопротивления ее не преодолеть.
Так люди и ушли из жизни, не оставив после себя никаких документальных свидетельств прожитого.
Где та черта, когда наши возможности перестают совпадать с нашими желаниями? Как ее уловить? Успевает тот, кто не рассчитывает на «вечность»?
//-- РУССКОЕ. ВЕЧНОЕ --//
Вечером сидел и читал:
«В год 6453 (945). В тот год сказала дружина Игорю: «Отроки Свенельда изоделись оружием и одеждою, а мы наги, Пойдем, князь, с нами за данью, и себе добудешь, и нам». И послушал их Игорь – пошел к древлянам за данью и прибавил к прежней дани новую, и творили насилие над ними мужи его. Когда же шел он назад, – поразмыслив, сказал своей дружине: «Идите с данью домой, а я возвращусь и пособираю еще». И отпустил дружину свою домой, а сам с малой частью дружины вернулся, желая большего богатства. Древняне же, услышав, что идет снова, держали совет с князем своим Малом: «Если повадится волк к овцам, то вынесет все стадо, пока не убьют его; так и этот: если не убьем его, то всех нас погубит»… и древляне, выйдя из города Искоростеня, убили Игоря и дружину его, так как было ее мало…
Ольга же была в Киеве с сыном своим, ребенком Святославом… Сказали же древляне: «Вот убили мы князя русского; возьмем жену его Ольгу за князя нашего Мала и Святослава возьмем и сделаем ему, что захотим». И послали древляне лучших мужей своих, числом двадцать, в ладье к Ольге… И принесли их на двор к Ольге и как несли, так и сбросили их вместе с ладьей в яму. И, приникнув к яме, спросила их Ольга: «Хороша ли вам честь?»… И повелела засыпать их живыми; и засыпали их». («Повесть временных лет»).
Тысяча с лишним лет прошла, а все случилось, как вчера. Все, как сегодня, происходит – только в другом обличье. Как ждешь, и завтра будет. И не все ли равно, в каком обличье…
//-- * * * --//
Весна пришла нежная и ласковая, похожая на затисканную в объятиях, избалованную любовью всех домашних пушистую персидскую кошку. Она не пришла, она подкралась. Она тихо мурлычет вам в ухо, заглядывает громадными зелеными фонарями в глаза, ложится вам на ключицу своим мягким меховым грузом и мурлычет, поднимая в вас ответную нежность и желание прожить оставшуюся жизнь так, чтобы никого не обидеть и избежать обид самому. Как-кап, лопотала еще вчера капель, а сегодня уже молчит – с крыш сошел весь снег. Как осели сугробы в газонах, как почернели, предательски выдав своим закопченным видом экологическое состояние дел в мегаполисе! Ручьи не звенят, они незримо точатся под этими почерневшими пластами и лишь кое-где выбегают на белый свет слабыми змейками – такая вот бархатная, кошачья весна!
//-- * * * --//
Невозможно не изумляться тому, как легко рухнуло в феврале 1917 года самодержавное устройство России.
Нельзя не поражаться истинно вулканической энергии большевизма, за короткий срок и напрочно перелицевавшей весь облик и сущность русской жизни. Точно отвальным плугом прошлись по стране, перепахали ее, вывернув наружу схороненное внутри и зарыв вглубь бывшее наверху.
И уж как не поражаться грандиозной бессмысленности этого переворачивания пласта, когда в итоге вся заново выросшая на нем растительность оказалась точно тою же, что росла и прежде.
//-- ДЕНЬ ВОСКРЕСНЫЙ --//
Дождичек мелкий, как сквозь сито просеянный, веет в воздухе целый день. Он съел почти весь снег и по окраинам Москвы, а в центре снега не увидеть нигде, разве что отыскать какой-нибудь теневой угол в глубине двора, до которого не добралась лопата ленивого дворника.
Ходить под таким дождичком под зонтом – смешно, а просто гулять, наслаждаясь забирающей власть весной, – все же неуютно, и воскресный народ набивается в макдональдсы и кофе-хаузы, а уж в подземном молле на Манежной площади – столпотворение: кто, конечно, и бродит по многочисленным магазинам, но большинство просто фланирует по светлым, похожим на пешеходные улицы, ярко освещенным коридорам, сидят за столиками в кафе или на каменных лавочках, покупают и лижут мороженое, тем более что мороженое – всего-то пятьдесят рублей за вафельный стаканчик, цена одной поездки в метро.
А в здании бывшего Центрального телеграфа – пустота, захудалый одинокий киоск торгует непонятно чем посредине безлюдного, перестраиваемого под какие-то «цифровые» магазинчики зала, на стекле одной из витрин висит на криво прикрепленном липучкой листочке рукодельная схема, как пройти к почте. «Щель между 2-мя зданиями», – написано на ней. Почту – на задний двор, в щель между зданиями, на улицу – все то же царство маммоны. Оно еще здесь не расположилось, но скоро воссядет на троне. Подземный молл на Манежке, конечно, не перешибет, но свое возьмет, зазвенит звонкая монета и в здании бывшего Центрального телеграфа.
А с посылками вашими, почтовыми отправлениями, телеграммами тем паче – да, пожалте на задний двор. На переднем у нас другие приоритеты.
День закончился, ночь уже стоит. А затянутое облаками небо все перебрасывает и перебрасывает из руки в руку наполненное влагой сито.
//-- РОМАН С СЕЙФОМ --//
//-- Сетевой рассказ --//
Сейф стоял в их комнатенке по недоразумению. Зачем сейф отделу аналитики? Это тебе не бухгалтерия с их отчетами-ведомостями-квитанциями-расписками. Сейф предназначался той самой бухгалтерии. Но Бог знает по чьей вине привезли не тот, не того размера, не с тем замком – и привезли в день, когда умер главный бухгалтер. Переполох в бухгалтерии стоял – не видно света, приняли доставленную на тележке зверюгу, расписались в соответствующем документе о приемке, а когда спустя несколько дней очнулись и увидели, что сейф не тот, сдавать его было поздно. Пришлось заказывать нужный заново, а этот за ненадобностью и оказался у аналитиков. Наталья Александровна, узнав, что бухгалтерия ищет пристанище для своего неудачного приобретения, вцепилась в сейф, как клещ, и, пока он не оказался поселенным в углу около ее стола, ничего вокруг себя не видела и не слышала.
Наталье Александровне подходило к сорока, она была суха, тоща – жердь жердью, с длинным кобыльим лицом, спрятанным за дорогими очками с затененными стеклами, и, глядя на нее, сразу было понятно: и без мужа, и ребенка не нагуляла. Зачем ей нужен был сейф? Сделавшись его хозяйкой, она преобразилась. У нее стала другая походка – легкость появилась, кошачья плавность, грудь вдруг стала заметна на ее жердястом теле, как и те холмы, в которые перетекает спина и что столь привлекательны для мужского взгляда, – женственность прорезалась в ней!
Наталья Александровна будто замуж вышла за сейф. Будто ребенка родила. Стала одновременно и женой ему, и матерью. Она владела сейфом со свирепостью собственницы. Она нежила и холила свой сейф. Протирала его каждый день мягкой бархоткой, специально купленной, постелила на него, принеся из дома, вышитую гладью салфетку, поставила на салфетку вазу, в вазу – цветок и, когда цветок увядал, незамедлительно обновляла его. Всегда у нее на сейфе стоял цветок, мужчины наши, посмеиваясь, иногда даже специально дарили ей то розу, то хризантему, то заурядную гвоздику.
Раз сейф завелся в помещении, то, конечно, стали его иногда использовать по назначению. То пару-другую бутылок вина перед отдельскими торжествами похранить. То кто-то подарок домашним купит – и чтобы домой не нести, не засветиться с ним раньше времени. То кто-то в командировку едет, домой уже не успеть, а гаджет брать с собой не с руки. Всегда найдется, что нужно от любопытствующих глаз спрятать. Ключ от сейфа хранился у Натальи Александровны, и никому она ключ не доверяла. Нужно открыть – откроет, без слов. Дождется, когда положат или заберут, – и закроет.
Сама она хранила в сейфе рабочие туфли. Уходя с работы, переобувалась, но в отличие от остальных женщин не оставляла туфли под столом, а открывала сейф, укладывала туфли в коробку и запирала.
Аркадий Романович появился в отделе вместо одного паренька, уволившегося из-за конфликта с начальником по маркетингу. Пареньку едва было двадцать пять, а Аркадию Романовичу уже за сорок, и видно, что побит жизнью и потрачен, как солдатская шинель молью, пролежавшая в глухом месте без нафталина. Вид у него был – остывающий вулкан после извержения: черные, сросшиеся на переносице брови дыбились зарослями кустарника, обугленного жаром, вырвавшимся из земных недр, из ноздрей богатого, стоявшего посередине лица каменным хребтом носа такими же кустарниковыми зарослями вырывались два угольных пучка, желтая плешь рассекала череп от лба до затылка, как след протекшей по ней и содравшей растительность кипящей лавы. Глаза разве что были у него поразительные, не похожие на него остального, ой, какие глаза! Они сверкали! Черные, как антрацит, и как тот антрацит на сломе блестит-сверкает – вот так. Взглядом с ним невозможно было встречаться – казалось, испепелит. Случайно столкнешься взглядом – и тут же отведешь.
Аркадий Романович прообитал в нашей комнатенке недели полторы, самое большее две, когда у Натальи Александровны случилось происшествие: сейф, как ни билась с ним, утром не открылся. Она провозилась с ним минут десять – и воззвала к помощи. В этот момент ближе всех находился к ней Аркадий Романович, и он естественным образом отозвался на ее просьбу. Вот, передала ему ключ Наталья Александровна.
Вся комната – все, кто был в ней в тот момент, мигом воззрились на них с Аркадием Романовичем. Это было из ряда вон! Наталья Александровна доверила ключ от сейфа чужим рукам!
Аркадий Романович принял ключ, осмотрел его со всех сторон, не нашел видимых недостатков, и, потеснив Наталью Александровну, вставил в замочную скважину. Приготовившись, выразительно свидетельствовали все его движения, приложить самое зверское усилие, чтобы ключ провернулся в замке. Но замок открылся без всякого усилия. Треньк – и все. Недоумения на лице Аркадия Романовича никто не видел, но его выразила, показалось нам, обращенная к комнате его спина. Все, сказал он. Пожалуйста.
А Наталья Александровна, не принимая от него ключа, восторженно развела в стороны руки и воскликнула: «Вы волшебник!» «Ну, какой я волшебник», – смущенно ответил ей Аркадий Романович. «Нет, волшебник! – с восторгом повторила Наталья Александровна. – Я вас теперь буду просить этот сейф открывать-закрывать всегда». «Да пожалуйста, мне не трудно», – с прежним смущением проговорил Аркадий Романович. И только глаза его странно просверкали антрацитовым сломом.
Вечером он, приняв ключ из рук Натальи Александровны, запер сейф. Утром открыл. И в конце дня снова запер.
Через недели две все обратили внимание, что ключ от сейфа Аркадий Романович достает из своего кармана. И туда же, закрыв сейф, его опускает. А потом он стал доставать из него туфли Натальи Александровны. И в конце рабочего дня убирать.
О том, что они расписались, мы узнали весьма задним числом: когда Наталья Александровна стала округляться в области живота, как то случается с женщинами, готовящимися стать матерью.
В том, что она специально устроила этот фокус с ключом, когда он будто бы никак не открывал сейфа, никто из нас, конечно, не сомневался.
Но недавно ключ попал к нам в руки. Наталья Александровна родила, Аркадий Романович, когда она вышла из роддома, взял неделю отпуска, чтобы помогать ей нянчиться, и мы попросили, чтобы он отдал нам ключ. Вдруг кому что-то нужно будет положить, объяснили мы. «Да пожалуйста, – протянул нам ключ, посверкивая своим антрацитом, Аркадий Романович (уже, кстати, совсем не похожий на пережившего извержение вулкана). – Попробуйте, чего ж нет». И только он покинул комнату, мы всем отделом тотчас ринулись к сейфу. Не то чтобы проверять и удостовериться, а просто любопытно было.
Его «попробуйте», мы вспоминали потом всю неделю, что он отсутствовал. Около часа мы бились с сейфом. То один, то другой. Подходили – отходили, подступались – отступались. Сейф не открылся!
А когда Аркадий Романович через неделю появился в отделе и мы отдали ему ключ, заставив немедленно отомкнуть сейф, ключ провернулся в замке без всяких усилий, дверца открылась.
И вот что это такое было, кто может сказать? И в самом ли деле Наталья Александровна устроила тот «фокус»?
//-- ЖЕНСКИЕ ЛИЦА В МЕТРО --//
Лицо первое.
Грохот колес, толпа народа в вагоне. После очередной остановки толпа прореживается, и я вижу на скамейке напротив молодую женщину, едва ли больше тридцати пяти лет, с длинными распущенными волосами – в этом возрасте длинные волосы еще идут, нет дисгармонии между их вольностью, свободой рисунка, полетностью – скажем так, и чуть лишь тронутыми возрастными изменениями, совсем еще слегка потекшими лицевыми мышцами. Но эти ее длинные волосы покрашены в седой «цвет». Это не натуральная, рано обрушившаяся на нее седина, а именно такая окраска: на линии пробора – полсантиметра черных корней.
От этого сочетания молодого лица и по-молодому длинных, но окрашенных под седину волос возникает впечатление, которого женщина едва ли хотела: она кажется какой-то БЫВАЛОЙ (чтобы не сказать прожженной). Прошедшей огонь, воду и медные трубы. Собравшей на себя всю копоть и грязь того пути, что прошла. И говорить-то, чудится, она должна прокуренным голосом, с хрипом и клекотом. Молодое ее, выразительное лицо не привлекает – отталкивает. Взгляду неловко, и хочется отвести его в сторону (что я и делаю).
Или же она действительно прошла через что-то такое, что лишь седой и чувствует себя адекватной самой себе?
Лицо второе.
Тоже молодая женщина. Даже моложе. Едва ли тридцать, может быть, и меньше. Ненавистно сжатые, словно обугленные в некоем постоянно тлеющем в ней огне жестко накрашенные губы, такой же сдернутый в нитку, ненавидящий взгляд тщательно подкрашенных глаз; она ни на кого не смотрит, в руках у нее нет привычного ныне для метро смартфона – просто сидит, вперясь в пространство перед собой, ничего не видит, ничего не слышит, и только когда после остановки свободное место рядом с ней занимает пожилой мужчина, из-за тесноты оказываясь слишком прижатым к ней, тут же – вижу я с противоположного сиденья – коротко и сильно двигает его согнутым локтем в бок, давая знак: отодвинься. Мужчина морщится от боли, принимается извиняться и возмущаться одновременно, она, все так же не размыкая своих обугленных на внутреннем жаре губ, кривя их от физического усилия, пихает его локтем еще раз, чтобы понял и внял.
Сколько же вот таких молодых женских лиц появилось в последние годы! Какие утраченные иллюзии читаются на них, какие неутоленные страсти, какая озлобленность на весь мир, оказавшийся совсем иным, чем они рассчитывали. Не помню я еще лет пятнадцать назад таких лиц. А встречая похожее, неизбежно всякий раз вспоминаю рекламу, очень популярную в нулевые годы, в том же метро она висела чуть не на каждой станции: слова: «Любишь? Докажи!» – и юное, с обольстительной улыбкой, но спесиво-продажное женское лицо, протянутая рука к невидимому собеседнику: а не докажешь – одарю своими прелестями другого, он уже вон, топчется за дверью, и с коробочкой, в которой то, что мне нужно! А что ей нужно? Реклама бриллиантов это была.
Похоже, реклама эта для многих оказалась руководством к действию. А жизнь обманула.
Да разве она обещала?
//-- ДРУГИЕ ЛЮДИ --//
Смоктуновский вспоминал, что когда – еще в советские времена – в каком-то фильме ему предстояло сыграть роль миллионера, он специально ездил в несуществующую ныне гостиницу «Россия» и, примостившись в холле первого этажа на дальнем диванчике, сидел и выглядывал этих возможных миллионеров, вглядывался в их походку, лица. В те времена своих миллионеров у нас еще не было, и другой возможности, чтобы увидеть их и потом сыграть, просто не имелось.
Лица высокопоставленных партийных бонз или хозяйственников, их походка, манера держаться в счет не шли. Лицо, повадки денежного мешка, считал Смоктуновский, будь он само обаяние или, наоборот, воплощение монстра, – это совсем другое.
И он был совершенно прав.
Я осознал это двадцать семь лет назад, еще в те же советские времена, когда капитализм к нам еще не пришел и настоящие миллионеры у нас не завелись, а были только подпольные, которые всячески маскировались под добропорядочных советских граждан, изо всех сил изображая из себя людей убогих и сирых. Дело было в Париже, где мы с женой и сыном-подростком проживали грандиозный по советским меркам, а по тамошним – довольно скупой гонорар от «Фламмариона» за готовившуюся у них мою книгу. Мы шли в гости к Владимиру Максимову на чай. Володя жил не где-нибудь, а в 16-м, самом респектабельном округе Парижа, до того нас туда и не заносило, не увидеть отличие стоящих здесь домов от прочего жилья французской столицы было невозможно. Кованые решетки, огораживающие дома, зеленые палисадники перед парадными входами, какое-то каменное зверье, разлегшееся на столбах у парадных… Пустынные были довольно улицы. И вдруг из одной калитки впереди вышел человек. Калитка мягко захлопнулась за его спиной, а он двинулся нам навстречу. Это был невысокий, худощавый мужчина лет шестидесяти пяти, в черном костюме, несмотря на жаркий день, белой рубашке, но главное – как он шел! Он нес на себе некую броню. Она была незрима глазом, но видна отчетливо. Он был в ней, как в коконе. Одет ею с головы до ног, неприступен, наглухо изолирован от окружающего мира. И в этой же незримой, но явной глазу броне было его лицо. Абсолютно нормальное человеческое лицо, суховатое, ухоженное, свежевыбритое, но печать его отсутствия здесь, в этом мире, лежала на этом лице тавром, которое скреби и вытравливай – ничего не выйдет. Он смотрел на нас приближаясь – и было очевидно, что нас просто нет для него, мы не существуем, пустое место, даже если ему и придется сделать полшага в сторону, чтобы разминуться. Не знаю почему, все мы, как один, посмотрели на его ботинки. Дорогие ботинки всегда свидетельствуют о своей цене. На каждой ноге встречного господина было по несколько моих гонораров из «Фламмариона». Мы разминулись, а следом, не сговариваясь, вновь, как один, все трое повернулись, взглянули вслед господину в броне. Мимо нас прошли ДЕНЬГИ, мы въяве это почувствовали. И ошибиться было невозможно. Да-а, только и выдохнули мы с женой.
Теперь эти люди-деньги появились и у нас. Давно уже появились и успели обрести все родовые черты того французского господина. Они живут неизвестно где, ходят своими путями, я их обычно, как и большинство народонаселения, не вижу, но СМИ не дадут забыть о них, и я знаю: их повадки, походка, лица – это все из другого мира. И мы для них – существа другого мира. Которые – не они. И отношение к которым должно быть соответственное.
Иногда, впрочем, встречи происходят. Самым неожиданным образом. Машина, замершая в полусантиметре от меня, оказалась для меня неожиданностью. Ей же богу, когда я начал переходить эту маленькую узкую улочку неподалеку от метро «Новокузнецкая», она была пуста, и чтобы оказаться около меня, машине нужно было нестись по ней со скоростью урагана. Но все же я, замерший от неожиданности, стал знаками извиняться перед водителем этой громадной лакированной акулы – честно говоря, я переходил дорогу вне всякой «зебры» (правда, и «зебры» этой нигде видно не было). В ответ на мои извинения водитель – аккуратно и чисто одетый седой мужчина при галстуке – тронул неслышную машину с места и подтолкнул меня бампером. Остановился – и снова подтолкнул. Он не просто не принял мои извинения, он приказывал мне всеми сотнями лошадиных сил, спрятанных в зеркальном чудовище, убраться с их пути немедленно, показывал мне, что между мной и ими, в машине, пропасть и я должен быть им безмерно благодарен, что они вообще заметили меня.
Я написал «ими» – потому что в глубине машины был седок, которого не сразу схватил мой глаз. И вот этот седок… О, я тотчас, в одно мгновение, узнал этого господина. То есть я не знал его лично, но человека-деньги я узнал мгновенно. Это он направлял действия своего водителя, управлял им, приказывал – если даже и не вымолвленным словом, то изданным звуком, а то и всеми предыдущими ситуациями, подобными этой. Невидимая денежная броня одевала его, как коконом, он был плотно запечатан в него, существо иной касты, иной природы, тихое презрение исходило от него ко мне…
По свидетельству друзей, Скотт Фицджеральд говорил, что богатые – это другие люди. Над ним принято было посмеиваться. Напрасно. Если он и был тут в чем неправ, так лишь в том, что полагал их людьми. Людьми я считаю все же нас.
//-- РАССКАЗ НА ВСЕ ВРЕМЕНА --//
О «других людях», вернее, об одном из них написан гениальный «Господин из Сан-Франциско» Ивана Алексеевича Бунина. Вот его представление читателю – практически самое начало:
«Он был твердо уверен, что имеет полное право на отдых, на удовольствия, на путешествие во всех отношениях отличное. Для такой уверенности у него был тот довод, что, во-первых, он был богат, а во-вторых, только что приступал к жизни, несмотря на свои пятьдесят восемь лет. До этой поры он не жил, а лишь существовал, правда, очень недурно, но все же возлагая все надежды на будущее. Он работал не покладая рук, – китайцы, которых он выписывал к себе на работы целыми тысячами, хорошо знали, что это значит! – и наконец увидел, что сделано уже много, что он почти сравнялся с теми, кого некогда взял себе за образец, и решил передохнуть. Люди, к которым принадлежал он, имели обычай начинать наслаждение жизнью с поездки в Европу, в Индию, в Египет. Положил и он поступить так же».
И дальше: «Маршрут был выработан господином из Сан-Франциско обширный. В декабре и январе он надеялся наслаждаться солнцем Южной Италии, памятниками древности, тарантеллой, серенадами бродячих певцов и тем, что люди в его годы чувствуют особенно тонко, – любовью молоденьких неаполитанок, пусть даже и не совсем бескорыстной; карнавал он думал провести в Ницце, в Монте-Карло, куда в эту пору стекается самое отборное общество, где одни с азартом предаются автомобильным и парусным гонкам, другие рулетке, третьи тому, что принято называть флиртом, а четвертые – стрельбе в голубей, которые очень красиво взвиваются из садков над изумрудным газоном, на фоне моря цвета незабудок, и тотчас же стукаются белыми комочками о землю; начало марта он хотел посвятить Флоренции, к страстям господним приехать в Рим, чтобы слушать там Miserere; входили в его планы и Венеция, и Париж, и бой быков в Севилье, и купанье на английских островах, и Афины, и Константинополь, и Палестина, и Египет, и даже Япония, – разумеется, уже на обратном пути…»
И еще дальше: «Был конец ноября, до самого Гибралтара пришлось плыть то в ледяной мгле, то среди бури с мокрым снегом; но плыли вполне благополучно. Пассажиров было много, пароход – знаменитая «Атлантида» – был похож на громадный отель со всеми удобствами, – с ночным баром, с восточными банями, с собственной газетой, – и жизнь на нем протекала весьма размеренно… По вечерам этажи «Атлантиды» зияли во мраке огненными несметными глазами, и великое множество слуг работало в поварских, судомойнях и винных подвалах… Смокинг и крахмальное белье очень молодили господина из Сан-Франциско. Сухой, невысокий, неладно скроенный, но крепко сшитый, он сидел в золотисто-жемчужном сиянии этого чертога за бутылкой вина, за бокалами и бокальчиками тончайшего стекла, за кудрявым букетом гиацинтов. Нечто монгольское было в его желтоватом лице с подстриженными серебряными усами, золотыми пломбами блестели его крупные зубы, старой слоновой костью – крепкая лысая голова… Обед длился больше часа, а после обеда открывались в бальной зале танцы, во время которых мужчины, – в том числе, конечно, и господин из Сан-Франциско, – задрав ноги, до малиновой красноты лиц накуривались гаванскими сигарами и напивались ликерами в баре, где служили негры в красных камзолах, с белками, похожими на облупленные крутые яйца».
Не совсем в согласии с намеченным маршрутом господин из Сан-Франциско, передавший свое дело, видимо, в чье-то доверенное управление, вместе с женой и дочерью, но вполне с желаемым планом хорошо, по своим возможностям, отдохнуть, наслаждаясь жизнью, оказывается на Капри и поселяется в респектабельной гостинице, в лучшем ее номере. И вот как описывает Бунин его сборы на очередной обед в ресторане, которому так и не дано будет состояться, какая грандиозная самозначительность в действиях господина из Сан-Франциско и одновременно человеческая жалкость:
«Побрившись, вымывшись, ладно вставив несколько зубов, он, стоя перед зеркалами, смочил и прибрал щетками в серебряной оправе остатки жемчужных волос вокруг смугло-желтого черепа, натянул на крепкое старческое тело с полнеющей от усиленного питания талией кремовое шелковое трико, а на сухие ноги с плоскими ступнями – черные шелковые носки и бальные туфли, приседая, привел в порядок высоко подтянутые шелковыми помочами черные брюки и белоснежную, с выпятившейся грудью рубашку, вправил в блестящие манжеты запонки и стал мучиться с ловлей под твердым воротничком запонки шейной. Пол еще качался под ним, кончикам пальцев было очень больно, запонка порой крепко кусала дряблую кожицу в углублении под кадыком, но он был настойчив и наконец, с сияющими от напряжения глазами, весь сизый от сдавившего ему горло, не в меру тугого воротничка, таки доделал дело – и в изнеможении присел перед трюмо, весь отражаясь в нем и повторяясь в других зеркалах.
– О, это ужасно! – пробормотал он, опуская крепкую лысую голову и не стараясь понять, не думая, что именно ужасно; потом привычно и внимательно оглядел свои короткие, с подагрическими затвердениями в суставах пальцы, их крупные и выпуклые ногти миндального цвета и повторил с убеждением: – Это ужасно…»
Бунин не вспоминает здесь слова Покаянного канона к Иисусу Христу, но каждый, знающий его, услышит их в этом непонятно откуда взявшемся «ужасно»: «О безумне человече, доколе углебаеши, яко пчела, собирающи богатство твое? Вскоре бо погибнет, яко прах и пепел… Не надейся, душе моя, на тленное богатство и на неправедное собрание, вся бо сия не веси кому оставиши… Не уповай, душе моя, на телесное здравие и на скоромимоходящую красоту, видеши бо, яко сильнии и младии умирают…»
Всего лишь дождаться запаздывающих со сборами к обеду жену и дочь заворачивает господин из Сан-Франциско в гостиничную читальню, на несколько минут, а находит вечный покой: «В читальне, уютной, тихой и светлой только над столами, стоя шуршал газетами какой-то седой немец, похожий на Ибсена, в серебряных круглых очках и с сумасшедшими, изумленными глазами. Холодно осмотрев его, господин из Сан-Франциско сел в глубокое кожаное кресло в углу, возле лампы под зеленым колпаком, надел пенсне и, дернув головой от душившего его воротничка, весь закрылся газетным листом. Он быстро пробежал заглавия некоторых статей, прочел несколько строк о никогда не прекращающейся балканской войне, привычным жестом перевернул газету, – как вдруг строчки вспыхнули перед ним стеклянным блеском, шея его напружилась, глаза выпучились, пенсне слетело с носа… Он рванулся вперед, хотел глотнуть воздуха – и дико захрипел; нижняя челюсть его отпала, осветив весь рот золотом пломб, голова завалилась на плечо и замоталась, грудь рубашки выпятилась коробом – и все тело, извиваясь, задирая ковер каблуками, поползло на пол, отчаянно борясь с кем-то».
«Почто убогаго обидеши, мзду наемничу удержуеши, брата твоего не любиши, блуд и гордость гониши?..» – словно звучат тут беззвучно колокольным звоном слова все из того же Покаянного канона.
Но господин из Сан-Франциско уже не успеет произнести этих слов, не успеет вспомнить, а вспоминал ли при жизни, произносил ли – Бог весть.
Великий христианский рассказ написал Иван Алексеевич сто лет назад, в 1915 году. Уже идет Первая мировая война, но о ней ни слова. Ее как нет. Но ее для господина из Сан-Франциско и тех, кто окружает его в его наслаждении жизнью после тех трудов, о которых знают китайцы, которых он выписывал тысячами, и в самом деле нет. Она не для них, она где-то в другой ойкумене.
Но жизнь как «способ существования белковых тел» одна для всех. И законы ее непреложны для всех.
Кстати, именно из «Господина из Сан-Франциско» – стилистически весь Набоков. Причем не шире Бунина, не больше, не глубже, а один в один.
«Другим людям» в напоминание себе о «способе существования белковых тел» стоит перечитывать и перечитывать «Господина из Сан-Франциско». Раз ли в год, раз ли в пять лет. Удивительный рассказ. Другого такого в русской литературе не знаю. Разве что «Смерть Ивана Ильича»?
//-- * * * --//
Знакомая рассказала замечательную историю, происшедшую в одном из небольших городков Брянской области. Область в свою пору задело чернобыльское радиоактивное облако, и люди там согласно закону РФ имеют право получить из средств федерального бюджета жилищный сертификат на приобретение жилья в «чистых» районах России. Выдается он исходя из стоимости твоего жилья – иначе говоря, оценят твой дом, твою квартиру (переходящую в собственность государства) в миллион рублей, вот на миллион сертификат и выдадут, оценят в два миллиона – получи сертификат на два.
Глава местного отделения «Единой России» в свою пору (когда, видимо, еще не было того самого федерального закона о чернобыльских сертификатах) скупил за бесценок несколько ветхих домишек, снес их и построил на том облагороженном участке особняк. Ну, особняк и особняк, вполне европейского склада, но по ценам того городка никак не больше семи-восьми миллионов рублей.
Оценили его особняк, когда он подал заявление на получение жилищного сертификата, в 47 миллионов рублей. Городок маленький, все всё друг о друге знают, даже если ты глава местного отделения «Единой России», – глава на полученные от государства деньги купил квартиру в Москве, дом где-то в Европе, а остаток, надо полагать, тоже на какое-нибудь доброе дело пустил.
На чем, однако, не остановился. Продолжая оставаться местным главой правящей партии, развелся с женой, оставив ее с тремя детьми. Бывшая жена, рыдая, отправилась в местные органы власти и стала просить себе с детьми хоть какое-нибудь жилье, чтобы иметь крышу над головой. Местная власть незамедлительно пошла ей навстречу и предоставила неутешной брошенке в качестве жилья тот самый особняк, в котором она жила и раньше, только в качестве законной жены.
История молчит о том, какие слова мольбы о прощении говорил ей бывший муж, глава местного отделения «Единой России», но только она приняла его обратно, и они вновь стали жить вместе, только уже в качестве сожителей, – в том же самом особняке, что и прежде (из которого, по правде говоря, ни на мгновенье не выезжали).
Вот он, портрет времени, эта история. А сколько их, таких историй, по стране! Еще и много фантастичней, и ярче. Которые при этом не просто устно передают от одного к другому, а рассказывают о них в газетах и по ТВ… Но что проку!
//-- КАК РИМСКИЙ КОЛИЗЕЙ… --//
В Пскове я хотел побывать давно. Желание отчасти необъяснимое, почти иррациональное. Никак я с Псковом связан не был, никто никогда из родственников, друзей-знакомых в нем не жил, ничего о нем я такого особого не знал. Ну, Псково-Печерский монастырь в его округе, Михайловское, могила Пушкина в монастыре Святогорском, Псковская воздушно-десантная дивизия… Но монастыри я не коллекционирую, к литературным местам равнодушен (мне важны произведения писателя, а не материальные условия их создания), а воинская часть, она и есть воинская часть, замкнутые ворота со звездами и будкой КПП подле, – сам три года в молодости прожил за такими воротами, хлебнул по самую ноздрю.
И вот, однако же, тянул Псков и манил. Историей своей странной, не похожей на историю других русских княжеств, постоянным скрещением восточного и западного христианских мечей (в двадцать два года у меня даже написался рассказ «Сон о Ледовом побоище»), тем внутренним, тайным, погребенным в пучине веков, но словно бы и до сих пор длящимся спором с Москвой – какой быть русской земле, русскому человеку, русской жизни…
И вот жизнь спустя желание мое осуществилось. Спасибо интернету: заказали с Верой квартирку, сделали предоплату, приобрели через «Ту-ту» билеты. Собрали чемоданы, оказались в нужное время на Ленинградском вокзале. Вернее, несколько раньше, чем в нужное, и, оставив меня сидеть с багажом на скамье, жена пошла изучать окрестности. Окрестностей она не изучила, зато совершила в некотором роде подвиг Геракла, спасши жизнь (вероятней всего!) пожилому туристу-китайцу. На этаж выше следовало подняться по эскалатору. Перед нею на эскалатор, волоча за собой громадный чемодан, взошел тот самый тучный китаец (говорите после этого, что китайцы не бывают толстыми!). Спутница китайца, также китаянка и тоже не юная, замешкавшись перед ступенями, оказалась у Веры за спиной. Китаец, в беспокойстве за свой оставшийся на нижней ступеньке чемодан, принялся нашаривать у себя за спиной его ручку, изогнулся, ручки не нашарил, а равновесия не удержал и полетел, отбив чемодан в сторону, вниз. Вера поймала его, приняв на себя весь груз его тела. Спутница грузного китайца у нее за спиной завопила – так громко и панически, как это, по-моему, умеют только китайцы. Вопль ее услышал весь вокзал и весь обратился взглядами в сторону звука. Сидевшая на скамье рядом со мной женщина с помятым лицом, до этого все время что-то смачно жевавшая, прикрикнула на меня: «Ну-ка, че наклонился-то?! Не засти! Не видно из-за тебя ниче!» А ничего видно и не было – далеко. То разве, что эскалатор остановился. И только потом вернувшаяся Вера рассказала мне, что случилось. Она, оказывается, держала на вытянутых руках китайца, а спутница того все вопила, спустя некоторое время Вера почувствовала, что сил у нее не хватает, сейчас они полетят вместе с китайцем вниз оба, и она стала просить китаянку помочь ей наконец; и надо же: китаянка поняла!
Слушая этот рассказ жены, несмотря на весь его трагикомический окрас, я пришел к решению, что правильнее все же будет не отпускать ее от себя. Лавры Геракла, конечно, великая вещь, но еще надо, чтобы голову ими не просто увили, а и было бы что увивать.
Рано утром приходит скорый фирменный во Псков, так что квартира наша была еще занята и нам, оставив в ней багаж, пришлось отправиться на ознакомительную экскурсию. И уже эта, вынужденная в некотором роде экскурсия дала то ощущение города, которое в следующие дни лишь подтверждалось.
Другая, немосковская Русь – вот, если коротко, суть этого ощущения. Разумеется, речь не о постройках XXI, XX, а даже и XIX, XVIII веков. Псков присоединился к Московии (принудительно-добровольно!) в 1510 году, полные пять веков прошли с той поры, и общая история не могла не наложить своей отчетливой печати на облик прежнего стольного града второй нашей (ПОСЛЕ Новгорода) русской республики. Речь о старом городе, о том многовековой давности его образе, что, выпирает из современного окружения мощными крепостными стенами, рассадистыми башнями, бесчисленными церквями особого, «псковского» покроя, со звонницами вместо колоколен, – подобно тому, как свидетельством минувших времен посреди нынешнего Рима возвышается Колизей. И как прекрасно оказался поставлен этот старый Псков – на широком мысе у слияния двух рек, Великой и Псковы! Как ласково и любовно оплели они его своими извивами!
Надо сказать, что и городские власти, видимо, во все времена любили свой город. Не снесли ставшие ненужными крепостные башни, не срыли до основания крепостную стену, напротив: устроили чуть не в обхват всего города, ленту переходящих один в другой садов, с ухоженными аллеями, с памятниками, фонтаном, детскими площадками. Таллин с его серокаменным Вышгородом и башней Толстого Томаса вспоминали мы, глядя на стены и башни прежнего Пскова. И чудилось, что дух того вечевого стольного города за минувшие пять веков не выветрился с его улиц. Ведь была же Русь республиканская! И может стать ею снова. Должна.
//-- И ВДРУГ НИ С ТОГО НИ С СЕГО… --//
Человек, чья профессия или вмененные ему рабочие обязанности предусматривают насилие, неизбежно деформируется как личность, переставая воспринимать окружающих как суверенных личностей, с которыми можно вступать в контакт, не подразумевающий насилия, можно и должно договариваться, можно уступить, признать свою неправоту. Не случайно психологи говорят о глубокой психотравме, которую наносит человеку участие в военных действиях, особенно при непосредственном соприкосновении с противником. Я еще помню таких, поучаствовавших в Великой отечественной не в дальнобойной артиллерии, не в качестве технаря на аэродроме, а в той самой матушке-пехоте. Все они были с какими-нибудь психопатическими расстройствами.
Сейчас вроде мирное время. Но ужас в том, что число людей, в чьи профессиональные обязанности входит насилие, год от году в России растет и растет. Армия, Росгвардия, полиция, которая год от году тоже все более военизируется. Охранник стал, кажется, самой массовой профессией. Неизбежно растет общая атмосфера напряжения и недоверия людей друг к другу (тому способствует еще массированная утюжка страны насилием на экране ТВ). Неизбежно должна быть достигнута критическая масса этого напряжения. Во что оно может вылиться (а выльется, как иначе при критической массе!), что будет итогом – не хочется и думать. Это как усталость металла (есть в металловедении такое понятие). Стоит-стоит себе мост, и год назад по нему шли поезда и неслись машины, и вчера шли-неслись, и сегодня с утра, да вот еще только что… и вдруг – на: пополам! Как бы вроде ни с того ни с сего, без видимых причин, без всякого предвестия.
//-- * * * --//
В День города, 9 сентября в субботу, ехал на утреннюю службу в свой храм – Илии пророка, что на Ильинке (которая в свою пору и получила название в честь него). От храма до Красной площади – каких-нибудь 70 метров. Когда вышел из метро «Китай-город», то оказалось, что пройти к храму нельзя: вход на улицу перекрыт, стоит полицейский, пройти можно только по прописке и пропускам (кто в этих околокремлевских зданиях работает). А как же в церковь, спрашиваю? Никак, закрыто все до трех дня. Спустя некоторое время смилостивился: звоните туда кому-нибудь, придет кто из храма, изнутри оцепления, возьмет вас – тогда пропущу. Не один я оказался в таком положении, нашелся среди нас припозднившийся певчий, у которого обнаружились нужные телефоны. И спустя некоторое время все, кто пришел на службу, были осчастливлены: принесся бегом наш избавитель, железная решетка громыхнула, образовав в железном оцеплении щель, и мы в нее ручейком просочились.
После службы я собирался зайти в ГУМ и разговеться. Там есть недорогие, хорошие кафе и столовая. Ехал я не домой, а в Центральный дом литераторов на вручение премий, где как член жюри должен был произносить речи. А какие речи на голодный желудок!
Однако, только я вышел из церкви, как натолкнулся на новую железную загородку, причем за нею рядком, перегораживая всю улицу, стоял уже не один полицейский, а человек двадцать. Выяснилось, что скоро на Красной площади будут торжества по случаю Дня города, а посему входа на нее нет. И ГУМ, как выяснилось, тоже закрыт, а следовательно, и едальни. До трех дня. После трех приходите.
Я решил отправиться Ветошным переулком на задах ГУМа к Никольской, там осмотреться и выбираться на Тверскую. Уж Тверская голодным меня не оставит.
Но попасть на Тверскую не удалось. Ближайший выход на нее был перекрыт уже двойным рядом ограждения, щель в нем – протиснуться бочком, и через него проходили люди только с какими-то пригласительными билетами красного цвета. Меня отправили кругом. И пока добрался до площади Революции в каждом закоулке я проходил еще такими же КПП. И около каждого было по несколько десятков полицейских. На меня смотрели с удивлением. Все рвались внутрь, и их, кто без заветного пригласительного, отправляли обратно, а я шел навстречу потоку, рвался наружу.
На Тверскую мне удалось выйти лишь у Камергерского переулка, пройдя еще десятка полтора полицейских кордонов. Тверская, вся заставленная информационными стендами и всякой наглядной развлекаловкой вроде полуразрушенной избы, из которой выглядывал пушкой въехавший в нее танк, была уже полна народа. Но полицейских было несметно и тут. В некоторых переулках стояли строем отряды обычных, не экипированных для уличных боев, солдат-срочников из внутренних войск. И так – до Пушкинской площади. И она тоже со всех сторон была обнесена турникетами, попасть на нее можно было лишь через металлоискатели. Сквер с памятником Пушкину был зажат с одной стороны строем автобусов с сидящими в них полицейскими, с другой – строем уютных, приветливых автозаков.
Только здесь, на Пушкинской, я наконец сумел вырваться из железного оцепления. И, подкрепляясь в «Граблях», все не мог отойти от потрясения, что испытал. Не пройди я волею судьбы весь центр, и не представлял бы, как теперь в Москве празднуется замечательный гражданский праздник. Сотни и сотни, тысячи полицейских только на одном небольшом пятачке! И как непреступно была окружена Красная площадь, где, видимо, должно было появиться всего лишь городскому главе!
Воистину это был праздник в воюющей стране, обязанной перестраховываться везде и во всем, быть не просто настороже, а ко всему готовой!
//-- НЕКРАСНЫЙ КРАСНЫЙ ДЕНЬ КАЛЕНДАРЯ --//
7 ноября, 2017-й. Ровно сто лет назад страшно повернулась наша история. А ведь могло бы этого и не произойти: столько случайностей привели большевиков к власти, столько, казалось бы, нелепых и просто дурацких совпадений в обстоятельствах. Но такой фарт им был, так угодливо расстилала им история под ноги ковровую дорожку – не хочешь, а подумаешь. что так было угодно высшим силам, чтоб именно большевики взяли в стране верх.
И ведь привлекли же они чем-то на свою сторону людей. Было что-то не просто в их лозунгах, а в самом их поведении, в их поступках (тогда, именно тогда!) нечто такое, что заставляло верить им, присоединяться к ним, растворяться в их все шире и вольнее разливающейся по стране лаве. Сужу по отцу жены. Ему тогда, на начало восемнадцатого года, недавнему рядовому царской армии, прошедшему кровавые галицийские операции, отравленному немецкими газами и еле выжившему, было двадцать два года. И вот из всех партий, что действовали тогда, – выбрать именно большевистскую. И это не в Питере-Москве, а в Забайкалье, где куда сильнее было влияние эсеров. Почему? Сейчас уже не спросить, остается только догадываться. И ведь никакой выгоды, как это стало после окончания гражданской войны, когда большевистская власть окончательно закрепилась в стране и быть членом большевистской партии стало означать карьерный рост, возможности улучшения квартирных условий и прочая, прочая.
Страшный день – 7 ноября, трагический день. А нынешний, означающий столетний юбилей того судьбоносного переворота, – и вообще словно возведенный по своей трагичности в степень. Вот сто лет минуло, а парадигма, заданная историческому развитию страны большевиками, все не уступит места другой, все диктует свои правила, свои закономерности, формирует нашу жизнь, и кажется, нет ей сносу, не будет ей смены, а так, меняя обличье, и станет лепить и выковывать нашу жизнь дальше. Жизнь наших детей, наших внуков…
Что должно произойти, какая встряска, какой катаклизм, чтобы эта парадигма, наконец, оказалась отодвинута в сторону и там истлела? Неужели же естественным, эволюционным, разумным путем этого не может произойти?
//-- ФРАНЦУЗСКИЙ АККОРДЕОН --//
В ЖЖ своего виртуального друга услышал один из чудеснейших вальсов минувшего века – «Цветущее воспоминание» Энрико Росси. Это достаточно популярный у нас вальс, хотя о самом авторе все наши справочники ничего толком не сообщают. Выпущенный впервые на пластинке в тридцатые годы, после войны вальс оказался совершенно забыт и был воскрешен для новой жизни Марленом Хуциевым в фильме 1970 года «Был месяц май» (по рассказу Григория Бакланова «Почем фунт лиха»).
Но речь на самом деле не о «Цветущем воспоминании». Дело в том, что вальс в этой записи на странице моего друга звучал на аккордеоне. Аккордеон с его сложной язычковой клавишно-пневматической системой извлечения звука обладает особым, уникальным звучанием. Совершенно неповторимо действующим на слушателя. Именно аккордеон, а не чистая гармоника и даже не баян. Не знаю, в чем тут дело, ведь принцип работы что у кнопок, что у клавиш один. А может быть, это сугубо личное, только мое восприятие. Во всяком случае, музыка, извлекаемая аккордеоном, всегда кружит мне голову, пьянит – это не то слово, завораживает – тоже не то; мне слышится в ней голос небесных сфер, вот что. Не тех, могущественных, всевластных, которые явлены нам в звучании органа, а утепленных нашей человеческой малостью, нашей слабостью, нашей, наконец, греховностью, которую эти сферы осознают, сочувствуют нам в нашей немощи и, похоже, готовы простить.
А тысячу лет я, надо сказать, не слышал аккордеона. У нас в отечестве аккордеон уже Бог знает какую пору не пользуется любовью что исполнителей, что слушателей, редко его где услышишь. И вот, слушая звучащее в динамиках моего компьютера «Цветущее воспоминание», я вспомнил, когда и в каких обстоятельствах слышал аккордеон в последний раз.
Давно это было. Тридцать лет назад. В 1987 году. И не где-нибудь, а в Париже.
То была первая поездка так называемых «сорокалетних» писателей на Запад. Для многих вообще первая за границу. Как, например, для меня. До этого я был просто невыездным. И, конечно, Париж произвел ошеломляющее впечатление. У меня было чувство, что мы прилетели на Марс. Другая жизнь, другая ее организация, другой дух – все, все другое, абсолютно не похожее на наше. Писатель-деревенщик, когда вечером за ужином в ресторане подавали вино, неизменно приговаривал, отпив из бокала: «Кислятина!» – я тогда вообще не пил, даже не пригубливал и не мог судить о справедливости его слов, но другие вокруг дули кислятину за милую душу и мой пустующий бокал обносили бутылкой с удовольствием. Однако же проникнуть по-настоящему, до конца, в сущность иного, разлитого вокруг, мне не удавалось. Не то чтобы я пытался формулировать для себя это иное, зафиксировать некой ясно и четко выраженной в словах мыслью, я не мог ощутить вкуса воздуха, которым была наполнена эта чужая жизнь, не мог понять его запаха.
И вот в один из вечеров в ресторанчике на Монмартре (а каждый вечер мы ужинали в разных ресторанах), в тот небольшой отдельный зал, где мы расположились – все за одним длинным столом – вошел весело скалящийся француз с широко распахнутым на груди воротом рубахи, с лихо повязанным на шее бордовым галстуком, на груди у него висел аккордеон, и, ни слова не произнеся, он потянул в стороны мехи, забегал пальцами по кнопкам и клавишам. Что он играл, я уже сейчас не вспомню. Одна мелодия сменялась другой. Какая-то была знакомой, большинство нет, но на каждой из них было словно бы оттиснуто невидимое тавро, и оно было такое французское, такое специфичное и такое особое, что уже через пять минут я понимал, с какой сущностью мы столкнулись здесь, в стольном граде Париже, что он значит, вкус и запах окружающего нас воздуха.
Это был вкус и запах свободы. И все, никаких других определений. Осознание этого пришло ко мне через завораживающее, небесно-человеческое звучание аккордеона.
По возвращении в Москву я занес в записную книжку сюжет. Внешне он не имел никакого отношения к Парижу, к нашей поездке. Но это был сюжет о борьбе за человеческое достоинство, за справедливость, за возможность свободно строить свою судьбу. И весь остаток года я писал об этом повесть (по нынешним временам нужно сказать «роман»). «Строительство метро в нашем городе» называлась вещь. Имея в подзаголовке жанровое определение «записки экстремиста».
Потом рукопись без малого год пролежала в «Знамени», в личном «портфеле» Владимира Лакшина, который был тогда первым замом у Григория Бакланова (по чьему рассказу снят фильм «Был месяц май»). Владимир Лакшин, прошедший суровую школу «Нового мира», полагал, что для всякой вещи, как фрукта-овоща, свой сезон, нужно положить на стол главному в тот момент, когда он не сможет ее завернуть, и вот так она долежалась до той поры, когда он ушел из журнала главным редактором в «Иностранную литературу», куда, разумеется, взять ее с собой не мог. Зато пришедший на его место Сергей Чупринин недели за две перетряхнул его портфель и, ничего не высчитывая, тут же предложил Бакланову мою повесть для прочтения.
Еще спустя несколько месяцев (ох, долгий тогда был производственный цикл!) повесть появилась на журнальных страницах. Кажется, это был первый номер 1990 г. Только определение жанра и заглавие поменялись местами. Она стала называться «Записки экстремиста», а «Строительство метро в нашем городе» превратилось в подзаголовок.
В конце девяностых «Записки экстремиста» в переводе на французский вышли в Париже в издательстве «Роше». Преступника тянет на место преступления, начало должно соединиться с концом. Выход «Экстремиста» во Франции был закономерен. Хотя это дело тоже уже было давно. В пору, когда еще казалось, что свобода, посетившая нашу землю, теперь надолго поселилась на ней и год от году будет лишь расти и взрослеть, облагораживаться и расцветать…
Свобода у меня в ощущениях с того монмартрского ресторанчика неразрывно и накрепко связана со звучанием аккордеона. И вот неизбежно (с такой внутренней иронической усмешкой) думается: а что, может быть, не случайно аккордеон не популярен в родимом отечестве?
//-- ТАКАЯ БЛИЗКАЯ, РОДНАЯ ЛАТИНСКАЯ АМЕРИКА --//
«Осень патриарха», есть такой роман у Маркеса. О латиноамериканском несменяемом диктаторе по имени Сакариас, который правил больше века. Тяжеленными, неподъемными шлакоблоками написанная книга, с рядом замечательных эпизодов. Никогда не был поклонником Маркеса. Хотя он и был лауреатом Нобелевской премии. Хотя его и полагалось любить, особенно в советские годы, всякому «прогрессивному» советскому интеллигенту, а уж писателю – тем более.
Но вот она, осень патриарха, не в книге, а наяву. И мы в ней, ее невольные свидетели и участники. Свирепствует злой, мозглый ветер, шквально летят листья, льет дождь, от которого не защитишься ни плащом, ни зонтом – мокра одежда, хлюпает в ботинках, перед взором водяной туман, в котором утонул окружающий мир, видно лишь на расстоянии вытянутой руки, да и то нельзя быть уверенным: реально ли то, что видишь, или это тебе лишь кажется?
Семнадцать лет – а и в самом деле ощущение целого века. Что из того, что ты никогда не был поклонником Габриэля Гарсиа. Уже одно то, что он написал эту «Осень», выше твоей любви-нелюбви. Он написал ее про родную Латинскую Америку. Но, оказывается, Латинская Америка – это отнюдь не только географическое название.
//-- СЕГОДНЯ НА ПЯТНИЦКОЙ --//
Не прекрасной звенящей весной люблю я Пятницкую, не жарким безоблачным летом, когда она в оглушенной истоме лежит в своем каменном ложе под испепеляющими солнечными лучами, будто готовая забыть свое имя, не тихой соломенной осенью в мокром блеске залитых бесконечным дождем тротуаров, – зимой я люблю Пятницкую. И не в слякотную ростепельную пору, а в мороз, и чтобы пар изо ртов, нашкуренные румянцем щеки, капустный скрип снега под ногами – где нога найдет этот снег. Вот в такой день, как сегодня. Новогодне-рождественские каникулы у взрослого люда закончились, а школьные каникулы еще продолжаются, и Пятницкая полна гуляющего народа с детьми самого разного возраста – праздношатающегося, бегущего куда-то, поскальзывающегося на гололеде, сморкающегося в платок, и пышущего, пышущего паром изо ртов, рдеющего, как фонарями, щеками. В красивейшей церкви священномученика Климента Папы римского, растущей красным каменным всплеском на углу с Климентовским переулком, никакой службы по дневной поре, но в калитку в ее чугунной ограде то и дело кто-нибудь сворачивает – и в высоком ее подкупольном пространстве, пронизанном светом солнечного дня, бродят, прикладываются к иконам, ставят свечки десятка два неурочных посетителей, голоса их, когда они вдруг заговаривают – друг с другом ли, с церковным ли служащим, – звучат с благоговейной кротостью и умиленностью. Святки, вспоминаю я, святочная пора!
Вот почему я люблю Пятницкую зимой: именно зимняя Пятницкая, как никакая другая улица Москвы, напоминает мне ту, ушедшую Москву, что осталась за чертой столетней давности. Москву начала XX века, так ярко явленного в искусстве и литературе веком Серебряным, Москву, какой она никогда уже больше не будет, навек утрачена и невосстановима. Не знал я той Москвы, да о многих ли можно сказать, что они ее знали? сколько в Москве столетних москвичей? может быть, ни одного, – но есть в душе печаль о прежней Москве, ушедшей, исчезнувшей, как Атлантида, и не осилить ее, не избыть, никак из себя не вытравить.
А впрочем, соврал я. И весной я люблю Пятницкую, и летом, и осенью. Как чудесно, что расширили ее тротуары и можно гулять по ним, не налетая ежеминутно на встречных прохожих. Но зимой… зимой люблю я Пятницкую особенной любовью!
//-- СНЕГОПАД И НАЦИОНАЛЬНАЯ ИДЕЯ --//
Снег идет уже сутки. То метет, застилая даль мятущимся белым туманом, то тем же туманом вывешивает свою кисею в полной недвижности воздуха – можно, уцепившись взглядом, рассмотреть любую снежинку: как она, явившись из глубины небес, влекомая к земле ее притяжением, порхая, неуклонно проходит свой вертикальный путь до своих предшественниц и присоединяется к ним, утолщив собой на мильонную долю микрона незаметно растущий сугроб.
Но в городе, да еще большом, где дороги, автомобили, тысячи людей на улицах, такой снегопад – беда, не радость. Город, чтобы осуществлялась его жизнедеятельность, не может утопать в сугробах, снег – помеха его жизни, враг, которого нужно истребить – перевалив на обочину, растопив, вывезя за городскую черту.
То ли дело снег в деревне! Деревня, утопающая в снегу – что за радость жизни. Маши лопатой, расчищай путь к сараю с поленницей, к погребу, к хлеву, а там и к калитке, а от нее к соседям – «Чего, Василич, не разгребаешься, не заболел ли?» – и вот уже вся деревня в ходах сообщений, как в траншеях, у колодца расчищенная по дурости старая наледь свеже присыпана золой, наледь у магазинного крыльца присыпана неизвестно из каких запасов взявшимся песком. Бабы у колодца пересказывают друг другу события вчерашнего сериала по телевизору. Мужики, посланные женами в магазин за макаронами и гречневой сечкой, выкраивают себе на пиво и пьют его потом из горла, укрывшись за сараем магазинного склада: «А мы, когда Егоровне крышу перекрывали…», «Я на тракторе никогда не работал? Я на тракторе с тринадцати лет!..», «Не, на хрен, немецкое никогда больше брать не буду…»
Хороша, отрадна душе эта неторопливая, никуда не спешащая, плавно перетекающая из ночи в день, изо дня в ночь зимняя жизнь в засыпанной снегом деревне.
Но не в каждой деревне увидишь такую картину, услышишь такие разговоры. Другие пусты зимой, ни одного жителя в ней, до окон занесет снегом – некому очистить. Только в летнюю каникулярную пору и оживают эти деревни. Чтобы с осенними дождями снова обезлюдеть.
В такие кромешные снегопады, как нынче, всегда остро чувствуешь, какой урон жизни России был нанесен разрушением деревни. Как без городов, города нужны. Но такие ли монстры, как нынешняя Москва? И при наших-то просторах жить на двадцатых, тридцатых этажах, в муравьиной скученности и толчее! Когда уже не один десяток лет назад установлено, что жизнь в оторванности от земли ведет к депрессиям, повышает криминогенность.
О национальной идее толковали-толковали много лет наши бульдоги из-под ковра, да уж давно и перестали. А ведь она же вот: вернуть России деревню. Конечно, не ту избяную, столетней давности, а нынешнюю, с газом и электричеством, да с дорогами, проезжими во всякое время года. Около больших городов этих деревень будет погуще, в каких-то местах вообще будут редки, но главное – чтобы на двадцатом-тридцатом этаже остались только те, кому без этого нет жизни, кто может жить только так и не иначе. Не стягивать все производства да управление в столицу, а выводить отсюда, не просто приращивать Москву новыми землями, а рассредоточивать ее – превращая в ожерелье тех самых новых деревень. А не хочется называть их деревнями, назовите селеньями, посадами, да хоть станами, – не в названии дело, а в сути.
Возникни у нас такая национальная идея, и не просто возникни, а начни воплощаться в жизнь, многие, уверен, и чем дальше, тем больше, рванутся к земле, поселятся на ней. Вовсе не обязательно заведут корову, разведут кур – заживут полнокровной сельской жизнью, большинство, полагаю, как раз нет. Но соступать утром с крыльца на землю, а не выходить на затоптанную лестничную клетку, подниматься с земли вечером в свой дом, взойдя на три ступеньки, а не взлетая лифтом к небу, – от этой радости, этого счастья, кто вкусит, отказаться не сможет.
Снегопад между тем почти сошел на нет. Чуть ли не единичные снежинки, посверкивая, перепархивают в воздухе. Пора в руки лопату – и расчищать дорожки. Пора, пора!
Вот только живу я не на земле. И хотя этаж всего лишь седьмой, но все же, все же…
//-- СТОЯТ ОНИ СЕБЕ ТАМ НАСМЕРТЬ! --//
Наш Глава и Гарант сказал по поводу санкционного списка американцев, осуждая их за принятое решение, что за спиной каждого олигарха или чиновника, вошедшего в список, стоят другие люди – помельче, надо понимать, – собственно, 146 миллионов российского населения, которым вот американцы и делают плохо.
Вглядываюсь в даль перед собой – потому что близко никого точно не вижу, – нет и там впереди ничьей спины. Ни олигарха, ни чиновника. Никого передо мной. Один я на один с жизнью, и никто меня не прикроет.
Сдается мне, что эти двести десять человек из американского списка не впереди, а как раз сами за спинами 146 миллионов. Стоят там насмерть, как заградотряды, и только обернись к ним лицом, взгляни, чем занимаются, на какие шиши дворцы себе построили, луга и леса глухими заборами обнесли, – как полоснут из пулеметов, чтоб не оглядывался, чтоб не видел, не понял…
//-- * * * --//
«Государственник», «либерал», «патриот», «демократ» – что во всех этих словах смыслу? Судите по делам их. И тогда окажется, что государственник – мерзавец, либерал – подлец, патриот – негодяй, демократ – дрянь, каких поискать. Каков человек в своем поведении, в своих поступках – вот главное. Насколько он нравствен, насколько, простите тавтологию, человечен, эгоистичен-альтруистичен, добрый-злой, честный или лжец. А ярлык-бейджик, гордо повешенный себе на грудь, все эти самоназвания – «государственник», «либерал», «патриот», «демократ» – так, побрякушка, которая никого не должна обманывать.
//-- * * * --//
Говорят, нет такой профессии – «политик». Мне же кажется, есть. Собственно, не «кажется», я убежден, что есть. Но овладеть ею невозможно ни в одном учебном заведении. Самом высшем-превысшем. И даже защитив докторскую диссертацию, а то и став академиком. В политика человек может вырастить себя лишь сам. Постоянно, ежедневно, ежечасно размышляя об обществе, в котором судьбой досталось жить, наблюдая за процессами, что идут в нем, стремясь оценить их и найти способы их регуляции; и уж непременно это должен быть человек с идеей, живущей в нем как бы помимо его воли, сформировавшейся в нем самим течением жизни, результатом тех самых размышлений о ней. Вот почему политиком может стать человек без всяких научных степеней и чиновничьих должностей.
Идея, с которой такой человек пытается осуществиться как действующий, реальный политик, может оказаться и высокогуманистичной, и самой звериной (XX век тому пример), но речь сейчас лишь о том человеческом типе, который складывается в политика. Путь в политику как профессию не заказан человеку из любой другой профессии. Есть, я убежден, исключение, и оно абсолютно. Не может быть политиком человек из так называемых спецслужб. Причиной тому неизбежная деформация личности в силу чисто профессиональных занятий: никому не доверять, везде во всем видеть нечто тайное, стремление «путать следы», склонность к «темному» восприятию мира. Такова цена, которую платит за пребывание в этой профессии всякий человек – хороший, плохой, честный, бесчестный. Резонно задать вопрос: а как же, предположим, Буш-старший, руководивший до того, как стать президентом США, некоторое, пусть и недолгое время, Центральным разведывательным управлением?
Но у них в Америке и во главе таких ведомств ставятся политики, а не «специалисты»…
//-- * * * --//
Так вышло, что помянулся в вещи, которую недавно начал писать, Дейнека, и вот с того времени то и дело думаю о нем. А наверное, не случайно упомянулся и не случайно о нем думается: сталинская кампания бушует вокруг – какой он был вождь, как стране при нем было хорошо (подумаешь, репрессии!), вот такого бы Сталина нам сейчас, да и кое-кто из кандидатов в президенты, выборы которого через неделю, славословит Сталина, поднимает его над головой на хоругвях, заменив на них его ликом образ Христа. Дейнека же – это словно художественное лицо той сталинской поры, один из ее выразителей, хотя и не писал напрямую строителей светлого будущего, всяких ударников Метростроя и Волго-Балта. В прославленных картинах его много ослепительного, яркого света, кисть его так пишет мир, что он исполнен мощной, не знающей преград энергии, в воздухе как бы разлит избыток некой несокрушимой, «скалистой» силы.
Но вместе с тем какое чувство недоумения вызывают эти его знаменитые картины! Те же «Будущие летчики» (1938 г.) – три голых мальчика на камнях набережной, глядящие вслед пролетевшему гидроплану, море за парапетом густо-синее, в многочисленных пенных барашках, небо в легких облаках, но так и напоено солнцем. Чего-то главного откровенно нет в этой картине. Как если бы что-то вынуто из нее. Не просто оставлено за пределами холста, а именно вынуто. Этой тревожности (густо-синее, в барашках море) изображенного мира как-то открыто и бесстыдно недостает содержания. Что там стоит за пролетевшим гидропланом? За будущими, да и настоящими судьбами этих мечтательных мальчиков? Безмятежность их поз и всего окружающего их пространства – в резком контрасте с тревожностью общего тона картины и с внутренней потаенной силой, которой картина напоена.
Этот контраст и образует ту пустоту содержания, что так ощущается при всматривании в его великолепные полотна. Дейнека – это же сталинская эпоха. И вот он все время словно бы таится, прячется от самого себя, а то, утаиваемое, страшное, о чем и подумать не можется, – все равно вылезает наружу, в тот самый разрыв между изображенной силой и тревожностью тона, что оторопь охватывает.
Нет, не хочу я повторения этого содержания в нынешней нашей жизни. Пусть оно останется там, в прекрасных произведениях живописи. И только там.
//-- СТРАНА ПОБЕДИВШЕЙ НЕСПРАВЕДЛИВОСТИ --//
Кому девяностые – история, безмерно далекая. Кому – вчерашний день. Это для тех, кто жил в те годы. Особенно если был уже взрослым человеком и на его плечи пал весь груз перемен той поры.
Вспоминается, как у тогдашних реформаторов неожиданно модно стало говорить, что в жизни не бывает справедливости, несправедливость – это естественное свойство нормального общества, его основа. В том, как произносилась эта мысль, в интонации ее – вербальной или письменной – странным образом было нечто от вздымаемого над головой победного стяга.
Тогда казалось, что это говорится в оправдание своей неумелости, ошибок, отрицательных результатов там, где объявлялось непременное появление положительных.
Теперь, по прошествии многих лет, ясно, что это было оправданием своей подлости. Они не были неумелы, эти ребята. Наоборот. Очень даже умелы. Этого они и хотели: общества несправедливости. И замечательно в решении своей задачи преуспели. Хотя многие по пути отсеялись (жизнь несправедлива!) и оказались замещены другими, которые были более ловки в осуществлении провозглашенного лозунга и умны, чтобы не вздымать его над собой стягом.
//-- ЛЕТО ВЕРНУЛОСЬ! --//
Май избаловал летней погодой. Двадцать да двадцать пять выше нуля в дневную пору – молодая поросль Москвы мужского пола облачилась в шорты и растянутые, пузырящиеся на тощем пока брюхе майки американского типа, поросль женского пола сняла со своих длинных, а у кого и не очень, ног захваченные у этого самого мужского пола штаны и натянула на себя платья с юбками, улицы расцветились, засияли красками, мир сделался ярче, радостнее, словно бы некая счастливая истома сошла на него.
И вдруг буря, облака скрыли солнце, холод, ночью всего плюс пять, днем лишь на пяток градусов выше, на Красной площади – фестиваль книги, злой северный ветер мотает и мечет в воздух незакрепленные брезентовые закраины павильонных палаток, вернешься домой с прогулки по главной российской площади – морда красней кирпича, а организм просит чего-нибудь высокоградусного по Менделееву, чтобы уравнять свое внутреннее состояние с внешним.
Но вот и вернулось лето! Что за солнечный день, какое высокое, ясное, режущее глаз ослепительным ультрамарином небо, ветерок ласков, как котенок, получивший щедрую порцию сметаны и умявший ее без остатка, термометр вновь показывает за двадцать градусов – тепла, разумеется! – да еще суббота, возможность безделья, а если еще у тебя дача и ты выбрался за город!.. Тут, за городом, у тебя полное счастье жизни. Копай грядку, подкармливай малину со смородиной, а не хочешь – вылезай кверху брюхом на солнышко, томись под ним до пота на лбу и отросшем с годами животе (ведь ты уже не юн, раз проводишь свои выходные на даче), а с веранды доносится звон тарелок и столовых приборов, там жена с тещей готовят на обед летний салат из всевозможных овощей, режут колбасу с огурцами да картошкой для окрошки, вот позовут тебя – и пойдешь, и навернешь, и сморит тебя сладкий полдневный сон тут же на веранде, на близрасположенном топчанчике, и верная жена заботливо укроет тебя легким пледом, чтобы тебе не было холодно в верандной тени…
У кого не дача, а загородный дом (разницу чувствуете? почувствуйте разницу!), и никаких грядок, а зеленые насаждения – не какие-то вульгарные яблони со сливами-вишнями, а благородные канадские туи и чуть ли не ливанские кедры (карликовые, однако), те, погуляв по своим необъятным зеленым просторам, быстро, однако, соскучиваются и берутся за телефоны, созваниваются с соседями за забором: ты где же это, дорогой, неужели в Москве, что не звонишь? А дорогой радостно ответствует: да вот и я о тебе вспоминаю и о том же думаю – что не звонишь? И вот уже они сидят напротив друг друга в просторной покойной ротонде, поставленной на самом высоком месте усадьбы, веселая угодливая горничная, взяв в помощницы семиклассницу дочь, несет им на подносах и коньячок с виски, и вино красное, и вино белое – французское, итальянское, испанское, – и всякие закуски на любой вкус… но тут я уж не перечисляю, потому что начинаю истекать слюной. И когда наши друзья-соседи остаются вдвоем, наливают себе что хотят (с винца начиная, конечно, с винца, да и не жадничая, они знают меру), начинается у них легкий летний загородный разговор, и о чем тот разговор? О сущностях жизни, конечно же, о народе и власти, о легкомыслии народа и тяжести власти – до вещей более низменных наши друзья-соседи не опускаются. О санкциях этих американских говорят, о том, что Дерипаску надо было спасать, а как иначе, и Вексельберг тоже парень хороший, не спасти его – то это же все рухнет, а Навальный пусть посидит, пусть подумает хорошенько, что он делает, и почему его не посадят как нужно, по-настоящему? – есть у него мохнатая лапа где надо, высокая крыша над ним расставлена, а иначе в нашем родном отечестве разве можно?
Благость разлита над нашим отечеством, яркое небо раскинулось над ним, теплое солнце светит, слепит глаза – что за суббота, 2-е июня! Лето вернулось.
//-- РАССТРЕЛ БЕЛОГО ДОМА --//
5 октября 2018 года. 25 лет прошло с той поры, как в России едва не разразилась полномасштабная гражданская война. Малая гражданская война была. И напоминает о себе по сей день. Вопрос, кто был больше виноват в ней – Кремль с Ельциным во главе или Белый дом, тогда принадлежавший Верховному совету, во главе с Хасбулатовым, – до сих пор не разрешен. И едва ли будет разрешен в ближайшие годы.
Если бы прежний президент России не считал, что он прав во всем и всегда, что Верховный Совет должен лишь покорно следовать в русле его воззрений и указаний, а тот самый Верховный Совет в ответной гордыне не пытался возвыситься над президентом так, чтобы попирать его ногами! Если бы президент приходил на заседания Верховного Совета, во всяком случае, при обсуждении важнейших вопросов, выслушивал резоны депутатов и уговаривал – иначе говоря, работал с ними, а не просто посылал туда своего представителя, который был не более чем переносчиком-доставщиком информации туда-обратно! Если бы, наконец, равным образом и Верховный Совет слушал президента и пытался понять его!
Безусловно, взгляды иных депутатов являли собой нечто совершенно апокалипсическое, часто они выражались в виде совершенно непотребных воплей, поражая полной дикостью. Однако вина президентской стороны, представляется мне, ощутимо больше: руководя исполнительной властью (а стратегически ею президент руководил!), Ельцин обязан был действовать в пределах, означаемых ему народным собранием. Видя узость, неверное направление этих пределов – бороться за свою позицию, убеждать, уговаривать. Действуя легитимным образом.
Но легитимный путь был отвергнут.
Сейчас принято говорить: а как с тем Верховным Советом можно было договориться, нельзя было! Полагаю, что это лукавство. Легитимный путь был отвергнут задолго до событий октября 1993 года. По крайней мере, уже в мае. Прекрасно помню – это был месяц май, еще почти полгода до расстрела нашего Белого дома, и вот Ельцин, давая какое-то интервью, комментируя свои отношения с Белым домом, объявил с экрана телевизора, что осенью «будем разбираться» с этим Советом.
Не знаю, хранится ли где-нибудь в архивах ТВ это интервью, но в памяти моей – даже фирменная улыбка нашего первого президента, с которой он произнес эти слова.
Он уже тогда знал, что не будет договариваться с депутатами, а просто покажет им, кто в доме главный. Показал. Следствием явилась конституция, по которой парламент мало что значит, а президентская власть значит все, из того расстрела вылупилась вся уродливая конструкция нынешней российской власти, ее авторитарность, ее несменяемость, ее абсурдность.
Возможно, произойди в результате всех тех действий в октябре 1993 года, что были произведены, условно говоря, стороной Ельцина, улучшение российской жизни, расцвет демократии, рост экономики, сейчас утвердилась бы и всеми была поддерживаема точка зрения, что да, ничего не оставалось другого, как расстрелять Белый дом из танков.
Но ничего такого не произошло. Вот 25 лет прошло, и результат – совершенно противоположный.
Это неизбежным образом заставляет общество задаваться вопросом: не лучше было бы, если бы верх взял Верховный совет с его отрицанием всех реформ, что осуществлял президент? Вспомнить, однако, какой-либо практической позитивной программы, которую он выдвигал, не получается. Гайдар, конечно, неизбежным образом должен был уйти – просто потому, что инфляция оказалась в десять раз выше, чем он полагал, люди в стране за полгода его экономической политики враз и надолго впали в полную нищету, кому было отвечать за такое, как не главе правительства, пусть и с приставкой «и.о.»? Но агрессия, которой были переполнены речи «главных» депутатов Верховного совета, не несла обществу ничего продуктивного.
Могли ли две противоборствующие стороны найти точки согласия? Не могли, а должны были. Но не сумели. И сейчас, спустя 25 лет, сочувствие общества на стороне проигравшей. Не просто проигравшей, а расстрелянной. И уже не важно, была она права, не права, а суть в том, что выигравшая сторона загнала страну в такие дебри, что «дебри» 1993 года кажутся теперь детским садом.
В России за последние восемнадцать лет воссоздано и, чем дальше, тем яснее его контуры, сословное общество. Нет, члены его официально еще не поделены на касты – дворяне, купцы, духовенство, мещане, крестьяне, – но в практической жизни, неофициально, хотя пока и без названия каст, поделены.
Высшая, опорная каста – чиновничество. И тому подтверждением она самая, пенсия. Выходя на нее, государственный служащий – судья, министерский клерк, депутат, наконец, – получит пятьдесят, семьдесят, сто тысяч вспомоществования на старость.
Другая опорная каста – служивый люд из силовых структур. Из ФСБ, из МВД, ну, и из собственно армии. Тут, как свидетельствуют официальные данные, собственно военная пенсия для человека средних званий ощутимо поплоше, но есть возможность заработать к военной пенсии пенсию гражданскую и получать практически удвоенную пенсию.
Третья опорная каста – бизнесмены по назначению, назовем их так. Это, собственно, доверенные люди, которым выдаются в управление деньги, эти деньги, построив что-либо, произведя или доставив какие-то товары из-за рубежа, они должны вернуть обратно в бюджет в виде прибылей и налогов, а взамен за честность им разрешено иметь такие доходы, что своими пенсиями они обеспечат сладкой жизнью собственных потомков на многие поколения вперед.
Что касается самой большой общественной группы, всех этих рабочих, учителей, медиков, офисных работников, индивидуальных предпринимателей, самозанятых и прочая, прочая – то им всем пенсия, чтобы только хватало на гречку с пшенкой и хлеб с водой. Это сословие плебеев, париев. Между ними и людьми из остальных сословий, особенно, конечно, из первого, уже возведена такая стена – и сейчас не перепрыгнешь даже с шестом. А уж дальше она будет расти все выше, выше… если, разумеется, выстроенная общественная система сохранится.
//-- ВЕЛИКА СИЛА ТЕЛЕВИЗОРА! --//
Вчера по телевизору показали «Ребро Адама», снятый уже почти тридцать лет назад по моей повести «Бабий дом». Сегодня захожу на страницу продаж моих электронных книг на ЛитРесе – и ничего не понимаю: с чего вдруг такой скачок интереса к «Бабьему дому» – по четыре книги в день, когда обычно столько продается за неделю, а то и две.
Потом, разумеется, вспоминаю о фильме по ТВ и все понимаю. Вот таково оно, воздействие голубого экрана на умы и души. Рядом там с «Бабьим домом» стоят другие книги, куда как более поздние, даже и совсем недавние – «Полет шмеля», «Чудо хождения по водам», «Цунами» и другие, – но их, как свидетельствует отчет, даже не посмотрели. А посмотрев, скажем, «Портрет женщины в разные годы», где собрана вся моя «женская проза», отложили в сторону, взяли лишь один «Бабий дом».
И приятно мне, и огорчаюсь я. Непомерно велика сила голубого экрана. Зомбирующая она. Подчиняющая себе. И все мы от нее, пусть по-разному и с разным чувством, зависим.
//-- 7 НОЯБРЯ 2018-го --//
Рюриковичи «держали» страну, которая позднее стала называться Россия, семь веков.
Романовы «держали» страну три века.
Пришедшие им на смену большевики «держали» Россию, которая получила обертку под названием Союз советских социалистических республик, меньше века – всего 73 года.
Налицо ускорение, которого так жаждал первый президент СССР М. Горбачев. Правда, совсем в другом смысле он его жаждал. Но получилось вот в таком.
Нынешней кремлевской власти, что «держит» Россию и ведет отсчет с 1992 года, 26 лет. И похоже, «держать» ее она устала. Изнемогла. И хотела бы (страстно!) удержать – но вываливается из рук. Историческое ускорение нарастает.
И какой урон будет нанесен стране, когда она вывалится из «держащих» ее рук? Что за трещины ее расколют? Что отломится безвозвратно?
Такие мысли приходят в голову сегодня – в ушедший красный день календаря, 7 ноября. Ведь мнилось, что советская власть – на века.
//-- ДОЖДЬ ЛЬЕТ НА ПРАЗДНОВАНИИ 100-ЛЕТИЯ ОКОНЧАНИЯ ВЕЛИКОЙ БОЙНИ --//
Это война, о которой в Советском Союзе положено было не помнить. В школе на уроках истории ее, конечно, проходили, но так, в ряду всяких других, не слишком судьбоносных для отечества военных конфликтов. Бабушка моя ее всегда называла Германской. И это, созвучно накладываясь на школьные уроки, также умаляло ее в сознании, низводило до уровня тех самых, не особо значительных войн.
Только с годами, вместе с взрослением стал мне открываться реальный масштаб войны, которая много позднее своего окончания, лишь после того, как началась Вторая, стала называться Первой мировой. Не она бы, не рухнула бы Германская империя, сохранились империи Австро-Венгерская и Османская, а в родимом нашем отечестве по-прежнему, возможно, правили бы Романовы. Не было бы ни Февраля, ни Октября, ни ужасной гражданской войны, ни раскулачивания, ни Голодомора, ни Большого террора. Дед, в честь которого я назван, остался бы жив, и, возможно, в детстве я бы сидел на его коленях, другому деду не пришлось бы продавать своих трех серебряных Георгиев на тюменском рынке – чтобы семья не умерла с голоду; да, собственно, он бы просто не сумел заслужить их.
Но личное, впрочем, – это не главное. Главное, что в собственно государствах все осталось бы на своем месте, продолжало функционировать и неизбежно, по закону жизни, приспосабливалось к наступающим новым временам, меняясь в своей сути.
Нет, однако, не получилось так. Высшим управленческим силам было тесно в своих привычных повседневных постромках, разнообразия жаждалось, острых, перечных ощущений, кому-то хотелось захапать Дарданеллы с Босфором, кто-то боялся потерять лицо на мировой арене, кто-то на кого-то лично обиделся: не туда посадили на встрече, не такое кресло подали, не так руку пожали…
Хорошо бы обо всем этом помнить нашим нынешним властителем – в этот день, 11-го числа 11-го месяца, в день 100-летнего окончания той войны. Потрясая оружием, размахивая ракетами, грозя ядерными бомбами, следует помнить, что из таких сотрясающих само основание государств войн ни одно из них не может выйти прежним. И вас, обидевшихся, мечтающих об ином, более высоком месте на международных приемах, более мягком кресле и ином, более почтительном тоне беседы с вами, вас уже не будет там, в той позиции, находясь в которой вы отдадите отмашку часу «Х». Тем более в такой войне, которая, начавшись, почти неизбежно перерастет в ядерную. Вы ведь понимаете это? Не можете вроде не понимать!
Но все чаще мне кажется, что не понимают.
Вот просто не хотят понимать – и все.
Дождь льет на праздновании 100-летия окончания той Великой, ужасной бойни, с которой начался XX век. Сильный, яростный дождь – ливень. Словно бы Небо призывает их всех, глав десятков государств, сильных мира сего, собравшихся в Париже: охладитесь!
Некоторым, впрочем, это и не нужно, они и так не разгорячены.
А вот дошел ли глас Неба до тех, кто разгорячен, кто всерьез рассуждает об обмене ядерными ударами?
//-- ЕСЕНИН РУССКОЙ ЖИВОПИСИ --//
Что за праздник – живопись Анатолия Зверева! Декабрь, погода – Бог знает что: туман, облака скребут брюхом землю, морозец вроде стоит небольшой, но химия разлита по асфальту, и вместо похрустывающего снега под ногами – чавкающая болотная жижа, пытающаяся проникнуть в ботинки, удушающая серая мозглость воздуха… однако открыл дверь в доме на 2-й Тверской-Ямской, сдал набухшую влагой одежду в гардероб, купил билет – и сразу обдало таким фейерверком красок, словно тебя занесло в Эдем.
Тридцать лет не видел я картин Зверева вживую, с поры первой его персональной выставки в конце перестройки, когда, к несчастью, его уже не было в живых. И привык внутри себя: знаю его, насладился, хватит и репродукций его, что встретятся случайно где-нибудь раз в несколько лет. Но нет, оказывается: хоть и знаю, но все как внове, снова обжигает и встряхивает, бьет в лицо счастьем жизни, радость, радость, одна радость!
И понятия не имел я, что уже несколько лет есть в Москве музей Анатолия Зверева. Которого бы я назвал Есениным нашей живописи. Несхожие внешне, внутренне они – как братья-близнецы. Одинаковые той щедростью, с которой им Бог отпустил таланта, той внутренней свободой, что жила в них, будто независимо от их личностей, в любых давящих и разрушающих обстоятельствах жизни, одинаковые в своей бездомности и исполненности райской близости к Создателю.
Не удержался – и ходил по выставке, щелкая и щелкая камерой смартфона.
//-- НОВЫЕ ВНУТРЕННИЕ ЭМИГРАНТЫ --//
В позднесоветские времена были лица – я сразу считывал с них эту их суть, – на которых было написано, что обладатель его принадлежит к тому типу людей, о которых говорят «внутренний эмигрант». Трудно расчленить на внятные составные части то единое, цельное качество личности, что отражалось в выражении лица, но попробую. В этих лицах была отрешенность. Замкнутость. Отгороженность от окружающего их мира. Словно человек здесь и не здесь. Еще как бы особое спокойствие чувствовалось в этом выражении. Такое, какое бывает у человека, перешагнувшего через некий запретительный порог, – и теперь ему все равно, что будет.
Много лет я не встречал этих лиц. Они исчезли в 91-м и не появлялись до самого последнего времени. И вот я их стал встречать. Буквально в последний год. Их немного – можно провести день в разъездах, столкнуться взглядами – на улице, в метро, в учреждении, в магазине – с тысячами людей и не встретиться ни с одним. Но уже не раз я отмечал для себя их появление. Словно они пришли из тех, позднесоветских лет, когда жить во всех этих советских реалиях уже не было сил и невозможно было никуда уйти от них – только сбежать внутрь себя.
Несколько дней назад я встретил такого в метро. Ему было под пятьдесят, с печатью неистребимой интеллигентности на лице, сухощав, неулыбчив, в какой-то траченой куртке с обвисшими карманами, со схваченным модным узлом на шее шарфом, из-под которого выглядывала такая же, как верхняя куртка, ношеная кофта – сначала я даже принял его за бомжа из-за одежды, но нет, одежда была чистой, опрятной, и аккуратно подстрижена небольшая, выразительно-затейливой формы бородка, начищенные ботинки… А потом освободилось место рядом, он сел, вынул из кармана очки, достал из того же кармана книжку в мягком переплете, устроился поудобнее, погрузился в чтение – и мне стало ясно, кого я вижу. И название книги, когда я сумел приглядеться, было, разумеется, исполнено не кириллицей, а латиницей. Не бомж – внутренний эмигрант, это был он.
И что это значит, его новое появление? Что нам сулит?
//-- ОСЕННЕЕ. МУЗЫКАЛЬНАЯ ПЬЕСКА ДЛЯ ДВУХ ПАЛЬЦЕВ --//
Воздух суров и свеж, напитан влагой и шкурит щеки шершавым предвестием близких морозов. Асфальт дорог и тротуаров в странных, едва набравших в себя воду лужах, хотя настоящих дождей нет уже едва не неделю. Ах вон что, понимаешь, увидев сухую полоску асфальта, – это поутюжили его поливальные машины, которые летом и в самую жаркую пору нужно было искать с Диогеновым фонарем. Недовыполнили квартальный, а то и полугодовой план, не освоили нужное количество денег? Или перед зимою по каким-то неведомым простому человеку инструкциям дороги с тротуарами следует пролить так, чтобы в морозы не было жаль о бесцельно прожитом лете? Велика тайна сия есть.
Машинами забиты все обочины. Бедные, какая неприкаянная сиротливость в их обочинном бездвижии. Что они стоят, молчаливо уткнувшись своими передними и задними бамперами в газонные и тротуарные бордюры, чего ждут? Понимаю, что они бездушные существа, что они не мыслят, не чувствуют, не имеют эмоций, но всегда мне казалось, что у всякой хорошо задуманной и хорошо исполненной человеческими руками вещи есть душа, только неподвластная нашему пониманию, недоступная нашим человеческим чувствам, и вот не душит ли ее, эту душу, депрессия, когда приходится машине так стоять и стоять днями, когда она создана для радости движения, скорости, свистящего ветра за стеклами кабины и бешеного шипения асфальта под режущими его колесами, обутыми в рубчатые шины?
Молчат машины, не скажут ничего. Шепчет за них, жалуется желтый лист, сорванный с ветки и носимый по волнам воздуха в страхе своего соединения с землей. Ах, как вольно и сладко было шелестеть ему в зеленом обличье на этой самой ветке под летним ветром, дождем, градом, что за радость была смотреть сверху на копошащийся там у земли человеческий мир – и вот туда же, и даже ниже, под ноги этому прикованному к земле двуногому существу: сопреть, истлеть, превратиться в прах.
Впрочем, страшный таджик с широкозахватными звенящими граблями не даст листу сопреть и истлеть здесь же, в подножии дерева, которое родило его и взрастило. Уже идет он, волоча вместе с граблями черный пластиковый мешок, набивает его палым листом до упора, составляет эти мешки впритык друг к другу у дорожной обочины – где вознесется душа листа к небу, каким образом? Дымком из высокой трубы, устремясь к облакам, или в перегнойной яме, вея в воздух спиртовым духом?
Октябрь, Москва, серый какой денек… зачем эта политика, зачем эти биржи, цена на золото, черное и обычное? А вот нельзя без них, никак без них, беги – не убежишь, заткни уши – услышишь все равно, закрой глаза – увидишь неким внутренним зрением. Сколь ты многообразна и многосоставна жизнь!
Слово из трёх букв на заборе и Гомер с Толстым
//-- ЗАБОР КАК ЯВЛЕНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ --//
Утверждение, что религия и культура растут из одного корня, давно сделалось постулатом. Тем более что на чисто семантическом уровне это в высшей степени наглядно: «культ» как «религиозное служение» и «культура» – один корень.
Но если пытаться разобраться во внутренних связях, то дело становится не столь очевидным. Ощущение чего-то близко, рядом стоящего с человеческой жизнью и в то же время неухватываемого ни зрением, ни слухом, ни осязанием, невозможного для постижения сознанием – трансцендентного, дано большинству людей. У кого-то это проявляется в детстве, и довольно раннем, у кого-то с возрастом и даже старостью, у кого-то лишь в смертельной опасности.
Однако независимо от этого ощущения почти так же каждому человеку свойственно тянуться к чему-то ВЫСШЕМУ, что можно обозначить как цель жизни, ее смысл, некая ценность, что находится за пределами твоего понимания, но которая понимается именно как ценность. Так, свидетельствуют многие авторы, отпетые зеки ловили несравненный кайф от пересказов различных сюжетов классической литературы. Подтверждаю это собственным опытом. В детстве сосед по подъезду, мой сверстник, уже и тогда со всею возможной яркостью обещавший себе «тюрьму и ссылку», не мог отлипнуть от меня, когда я начинал пересказывать какую-нибудь книгу, что читал в тот момент. Приходя истинно в священный восторг на каком-нибудь месте типа того, когда во «Власти Советов» у В. Катаева герой произносит «як из говна пуля». «Что, так и напечатано?» – весь трепеща, спрашивал он. «Ну да, – отвечал я. – Только вместо «о» и «в» три точки поставлены». «Но все равно!» – восхищался он. Восхищение его было связано не собственно с этим словом, ставшим ныне столь естественным без всяких точек в повседневной речи, он восхищался тем, что узнавал что-то понятное и близкое в том высшем, что сверкало для него фантастическим, недостижимым дворцом на недоступной вершине.
Без приобщения к некоему идеалу, к чему-то высшему, осознаваемому именно как ценность, человеческая личность просто не может. Нет этого высшего – и личность аннигилирует. Для верующего человека таким высшим естественным образом является Бог. Всякие попытки заменить это понятие другими, типа Абсолют, Информационное поле, Ноль-величина и т. п., натужны и смешны. Зачем придумывать новые названия тому, что уже определено давно и равносильно нашей способности дышать? Ну, можно назвать «стул», «стол», «табурет» по-иному, – какой, однако, в том толк? Сущность вещи от того не изменится.
С человеком, придерживающимся материалистических воззрений, с определением высшего все оказывается много сложней. Согласно замечательному мыслителю XX века Ортеге-и-Гассету смысл человеческой жизни заключен в пределах самого человеческого общества. Иначе говоря, то чувство трансцендентного, что свойственно человеку изначально, упирается в пределы, выйти за которые нельзя ни при каком условии. В таких обстоятельствах роль искусства, литературы, в частности, возрастает необычайно. Получается, что искусство с литературой могут заменить собой Бога – как это и было для многих художников XX века. А и не только художников. Для большей, основной массы интеллигенции. Культура в XX веке, особенно в нашей стране, действительно стала превращаться в культ, вытесняя церковь, тем более что атеистическая власть всеми силами тому способствовала.
Изменение отношений власти и церкви (не только с православным христианством, но и с иудаизмом, и с исламом, и с буддизмом) в немалой степени поспособствовало тому, что в сознании многих искусство с литературой лишились ореола «культа». С чем, возможно, связано и падение тиражей и интереса к той же литературе.
Но что же тогда, культ (как служение Божественному) и культура имеют лишь семантическое совпадение, расходясь в своей сущностной основе?
Нет, и в сущностной основе они совпадают, произрастая из одного корня – ощущения трансцендентности мира. Просто у них разные, хотя и параллельные задачи. Религия примиряет с этой самой трансцендентностью мироздания, культура – с трансцендентностью человеческого бытия в материальном мире. Культура начинается с вопля, исторгающегося из человеческой груди: «не могу молчать!» Этот вопль может быть направлен в вырытую торопливо яму со свидетельством об ослиных ушах царя Мидаса, а может быть трехбуквенным словом, размашисто начертанным мелом на корявом строительном заборе. Вырвавшийся вопль, как и мат на заборе, позволяют обрести равновесие и плыть в вечно бушующем человеческом мире дальше. Иногда мы не можем оформить наш вопль во всей полноте его смыслов и информации, и вот тогда на помощь нам приходят они, искусство с литературой. Глядя на «Троицу» Рублева, «Мону Лизу» Леонардо да Винчи, читая «Войну и мир» Толстого или пушкинского «Бориса Годунова», я преисполняюсь такой полноты бытия, какую – Господи, прости – могу получить лишь по причащении. С той, разумеется, существенной разницей, повторюсь, что в случае принятия Святых даров примиряюсь с непознаваемостью мироздания, пока нахожусь в телесной оболочке, в случае же Рублева-да Винчи-Толстого-Пушкина примиряюсь с непознаваемостью целей этого нашего телесного существования.
Дико, наверное, прозвучит утверждение, что Толстой и хлесткое слово на заборе принадлежат к одной «сущности». Но это так.
Другое дело, что культура (и литература, конечно же!) никак не может быть тождественна этому намалеванному на заборе слову.
//-- * * * --//
Жизнь дисгармонична и конфликтна в своей основе. Желания и стремления рядом живущих людей не совпадают, не совпадают интересы и цели государств – неизбежно происходят столкновения и борьба, иногда подспудная, иногда совершенно открытая, людей, кланов, социальных групп, стран. Драмы и трагедии проистекают из этой дисгармоничности и конфликтности жизни.
Для писателя все это – его хлеб. Он кормится этой дисгармонией, она питает его творчество, только на хорошо удобренной ею почве может вырасти достойное, значительное, по-настоящему привлекающее читателя художественное «дерево».
Но задача писателя из этой жизненной дисгармоничности, из этой дышащей драматизмом и трагизмом конфликтности вырастить такое дерево, которое будет воплощением самой гармонии и высокой красоты, в которой растворятся все драмы и трагедии жизни. А иначе зачем искусство? Макать в дерьмо? Реальная жизнь умеет это лучше.
//-- КАК СТАТЬ ПИСАТЕЛЕМ --//
Помню, в молодости, в пору, когда я служил редактором в литературном журнале, один мой не очень близкий родственник попросил меня встретиться для разговора со своим знакомым, который решил стать писателем. Хочет, чтобы я прочитал его рукопись, уточнил я у родственника. Нет, у него именно разговор, было мне ответом.
Знакомый оказался человеком моих лет, со сверстником легко говорить – нет возрастных барьеров, поймешь друг друга, даже если общаться на разных языках, но тут, начали мы говорить – и будто попали в топь: он задавал вопрос – я отвечал и из следующего его вопроса видел, что он не понял меня. Я принимался объясняться – и все начиналось сызнова: он не понимал меня, я, стало мне ясно, не понимал его. Четверть часа, наверное, мы разговаривали так, пока до меня не дошло, что он собирается стать писателем, не написавши до того ни строчки. Однако при этом его интересовала механика взаимоотношений автор – редактор, гонорары, ставки, тиражи, сроки выхода книг, способы заключения договоров с издательствами и далее и далее – в общем, все, что касается профессиональной жизни писателя.
Но прежде всего должна быть рукопись, уяснивши, что мой собеседник не сочинил пока и страничного рассказика, сказал я. Пока ничего не написано, ни о каких журнальных публикациях, ни о каких книгах не может идти и речи.
Ну да, это понятно, в основании, так сказать пирамиды, согласился со мной мой собеседник. Но, с другой стороны, как это я буду писать, потрачу время, а неизвестно, напечатают или нет. Должны же быть какие-то гарантии!
Никаких гарантий, вынужден был просветить я его.
Как это, ошарашено вопросил он. А оплата моего труда? Я же потрачу время, силы. Грузчику, за то, что он мешок с картошкой из одного угла магазина в другой перенесет, платят!
Грузчику платят, согласился с ним, в свою очередь, я. Не заплатят – не перенесет. А писатель пишет и не знает, будет ли его работа оплачена.
Не может такого быть, усомнился он.
Мне пришлось убеждать его в том, что может.
Но тогда зачем писать, воскликнул он. Почему я должен бесплатно работать? Что за смысл?
Слова о том, что писатель пишет не ради денег, а потому что такова его психофизическая органика, он не может не писать и начинает думать о вознаграждении за свой труд лишь переведя сжигающий его невидимый огонь в материальную форму рукописи, ему ничего не доказали, ни в чем его не убедили. Что-то вы мне недоговариваете, не постеснялся он упрекнуть меня.
Мы распрощались, и я не сомневаюсь, что он в своей жизни так и не написал ни строчки и, естественно, не стал писателем.
//-- * * * --//
В застольных литературных разговорах, когда речь заходит о Льве Николаевиче и Антоне Павловиче, кто-нибудь непременно скажет, будто бы (по слухам!) Чехов говорил, что толстовская «Анна Каренина» могла бы быть сокращена до небольшой повести и он даже знает, как это сделать.
Говорил ли это Чехов – бог весть, мог и говорить, почему нет. Между тем свою «Анну Каренину» он написал. И все знают, как она называется: «Дама с собачкой». Прекрасный рассказ, чудесный рассказ, какая воздушность, какое «легкое дыхание», скрывающее неимоверной тяжести драму. Но толстовской «энциклопедичности» в «Анне Карениной», написанной Чеховым, нет. Откуда она и могла взяться при том объеме, в который он заключил судьбу своих героев.
Соната, ноктюрн – так бы я определил «Даму с собачкой», если сопоставлять ее с другими видами искусства, с музыкой в данном случае. Хорошие музыкальные жанры. Но есть жанр симфонии. Вот такой роман, как «Анна Каренина», что это, как не симфония, продолжая сопоставления?
Или симфония тоже умерший жанр?
//-- «ПИСАТЕЛЬ ПИШЕТ СМЫСЛАМИ» --//
Не многие из читателей осознают, что такое литература и какова ее роль в обществе. Чего он, читатель, вправе требовать от писателя, а, не получая, отвернуться от него.
Речь не о писателе в том распространенном ныне смысле слова, когда писатель – просто сочиняющий истории человек, будь то что-то подобное «Войне и миру» и «Котловану» или какому-нибудь, позвольте выдумать, «Убийству из-под полы», настуканному за неделю на ноутбуке в объеме, превышающем оба первые названные романа. Речь о писателе, к которому в полной мере приложима замечательная формула Лескова – «Писатель пишет смыслами», – выведенная им как раз в статье о «Войне и мире» Льва Николаевича.
Сверхзадача, высказывание, месседж – то отличительное свойство всякого литературного произведения, которое создается писателем, отвечающим лесковской формуле. Он может быть великолепный стилист и не очень, мастер сюжетного письма и слабоват как сюжетчик, работать в изобразительной манере и чисто повествовательной, – общее у этого «лесковского» писательского типа одно:
он стремится сказать своим произведением что-то глубокое, важное и для него самого, и для читателя, пытается, исходя из своего опыта, своего понимания мира, ответить на вопросы, что разлиты в атмосфере общества, в котором он живет вместе со своими читателями, разлиты – но не всеми ощущаемы. Это не значит, что такой писатель не ставит перед собой задач быть интересным читателю, в том числе и «подразвлечь», но с подобных вещей для него все лишь начинается, а не заканчивается.
Утверждать, что время писателей классического склада прошло, они надоели и раздражают – это лишь признаваться в определенных особенностях своей личности. «Подражание» Чехову и Толстому – не блажь, а необходимость. Сахарная вата – это вкусно, особенно если ты ребенок и гуляешь с родителями по городскому парку. Но есть сахарную вату каждый день, да еще утром-днем-вечером – верный путь к неизлечимым заболеваниям. Хлеба, мяса и овощей с фруктами – по-настоящему питательной еды – требует организм. То же и с литературой. Ешьте, ешьте детективы с фэнтези и ничего иного не берите в руки, но я сомневаюсь, что вы сможете стать реально хорошим, творческим инженером, юристом, финансистом, врачом… Что-то в органике вашей личности не позволит вам взять те невидимые взглядом высоты, без подъема на которые этим творческим, глубоким специалистом не сделаться.
Что еще важно. Быть любителем, заниматься писательством как хобби писатель «лесковского» типа не может по определению. «Смысловое» писательство – это воловий труд, съедающий человека без остатка, не оставляющий сил ни на что другое. Такой писатель не может быть никем, кроме как писателем. Советовать ему заниматься чем-то еще – это не понимать самой сущности писательства. Он, впрочем, как правило, и занимается (вынужден!), но это или в молодости, когда еще много сил и есть физическая возможность работать по 13–14 часов в день, или уж совсем от безысходности, когда писательство никак не кормит. Однако в любом случае хобби у него – не писательство, а – если иронически расширить понятие хобби – работа, дающая кусок хлеба. И при самой ничтожной писательской удаче он от этого «хобби» откажется, пусть даже с белой булки придется перейти на черную, а то и солдатские сухари.
В заключение следует сказать, что писательство на самом деле никогда не было явлением массовым и не может быть таковым по своей природе. Это такая мелкая, необъемная ниша в гуманитарной составляющей общества, что одновременно находиться в ней может очень ограниченное число индивидов. Занять место в ней чрезвычайно сложно, как и удержаться, и если вы полагаете писательство своим хобби, то писателем никогда не станете. Плата за писательство неимоверно высока: вся жизнь.
//-- СВОБОДА И ЛИТЕРАТУРА В РОССИИ --//
У русской литературы есть особый «движок», что заставляет тысячи и тысячи людей в нашем отечестве заниматься сочинительством.
Дело было лет десять назад на совещании молодых писателей, когда мы разговаривали с семинаристами на «вольные темы». Я спросил одного автора из пишущей вместе семейной пары, а что их, собственно, заставляет заниматься сочинительством? Вопрос возник не из чистого любопытства, а был продиктован тем обстоятельством, что по всему выходило – этот замечательный молодой человек и его жена никак не должны были писать прозу.
Во-первых, и тот, и другой были молодыми преподавателями, на кафедре в университете на них естественным образом взвалили всю основную работу, во-вторых, они были молодыми родителями, причем один ребенок в младенческом возрасте, а от бабушек-дедушек никакой помощи не предоставлялось. И вот при всем при этом они умудрились сочинить в соавторстве роман и в лице мужской составляющей авторского тандема приехали на совещание (женская составляющая осталась кормить младенца грудью).
Ответ, что был получен мной на несколько провокационный, конечно, вопрос, оказался столь выразителен, что я не просто помню его уже который год, а не устаю при случае осведомлять о нем всех, кого волнует судьба и перспективы русской литературы. Это единственный способ почувствовать себя свободным, сказал мне молодой кандидат наук, молодой доцент, молодой отец. Желание свободы, ощущение ее недостатка в повседневной жизни, разрывающее душу стремление к ней – вот что было побудительной причиной для творчества этих двух молодых людей. Ощущение свободы, что они получали, творя художественный мир и уподобляясь тем Творцу, создавшему наш, вещный мир, было для них так же необходимо, как кислород или вода для элементарного физического существования всего сущего на земле.
Полагаю, что желание свободы, подчас неосознаваемое, – и есть та движущая сила, что заставляет каждого пишущего человека, нередко наперекор судьбе, создавать выдуманные, никогда не существовавшие в реальности миры, уподобляя себя тому, кто единственно по-настоящему и может называться Творцом. Возможно, будь в любезном отечестве получше с этой нематериальной субстанцией – свободой, – Россия писала бы много меньше. В профессионалы выходят не просто далеко не все, а немногие. Такова участь любого профессионала: чтобы стать им, нужно делать свое дело хоть чуть-чуть, да лучше, чем это делает другой. Это подчас малое «чуть-чуть» делается той гранью, которая отделяет профессиональное от любительского.
Но в любом случае штучное профессиональное вырастает из массы. Во множестве залог высокой качественности профессионального. Пока в России недостаток свободы, этой пишущей, сочиняющей массы будет много. А значит, будет из чего выбирать, будет из чего формироваться профессиональной литературе. Для литературы это, конечно, благо. Для самого нашего отечества не очень. Но снимем, господа, шляпы, перед сочинителем: своим сочинительским трудом он показывает, чего стоит и как нужна человеку в жизни свобода.
//-- БЫВШИЙ ОПОРОЙ. О ЮРИИ ТРИФОНОВЕ --//
Юбилей Юрия Трифонова. Был бы жив, исполнилось бы 90 лет.
Но его уже давно нет в живых.
У меня были с ним очень глубокие личные отношения. Я имею в виду – как с писателем.
Надо сказать, что до публикации повести «Обмен» в «Новом мире» в 1969 г. я его как следует и не знал. Учась в школе, будучи старшеклассником, пробовал читать «Студентов», за которыми еще тянулся громкий шлейф Сталинской премии, но нет, не пошло – очень сильно отдавало сталинским соцреализмом, а я его к той поре уже не мог выносить, хотя вразумительно не мог бы, конечно, объяснить. Этими «Студентами» для меня Ю. Трифонов и запечатался, и все прочие его вещи 50–60-х гг. прокатывались мимо меня, я их просто не раскрывал.
Об «Обмене», только она была напечатана, сразу все заговорили, я был к той поре уже студентом Литинститута, и не прочесть повесть просто не мог. Прочел – и с той поры, что бы у Юрия Трифонова ни выходило, прочитывалось мной непременно и тотчас. В Трифонове, отнюдь не будучи с ним знаком, я нашел опору, так нужную всякому, только начинающему свой писательский путь. Дело в том, что тогда мной, еще в 1967 г. была уже написана повесть «Семь дней недели», о молодом журналисте областной молодежной газеты – пьянство, предательство, цинизм, и как же меня полоскали на творческих семинарах за нее, какими эпитетами награждали, с какими убийственными идеологическими рецензиями возвращали из редакций, куда я ее носил. Отчаяние владело мной. Я чувствовал себя отщепенцем в родной стране. Повесть Юрия Трифонова сказала мне, что я не одинок, есть писатели, которые чувствуют и мыслят подобно тебе, а значит, можно жить и обтаптывать свою площадку в литературе дальше – глядишь, она и обтопчется.
Нет, я не побежал искать знакомства с Трифоновым, хотя многие сверстники вокруг занимались этим – усердно строили отношения с писателями старших поколений, я никогда, всю жизнь, не набивался в друзья к «старшим товарищам», если только сведет жизнь, но когда наконец в 1977 г. у меня вышла первая книга, в которой, хоть и порезанные, но все же вышли и «Семь дней недели», давшие название всей книге, я послал эту книгу Ю. Трифонову. Я ее просто не мог не послать. Потому что выжить, выстоять, продолжать писать эти десять лет мне незримо помогало именно его плечо (другое носило имя «Василий Шукшин», но сейчас речь не о нем).
Юрий Трифонов книгу прочитал. Свидетельством тому было его выступление на каком-то мероприятии Московского отделения Союза писателей, посвященном новым именам в литературе, и вот там, выступая, он первым среди других назвал меня. Помнится мне это до сих пор. «Прежде всего», сказал он.
Но и после этого я не предпринял попытки завести с ним личное знакомство. Мне было вполне достаточно его книг, одна за другой густо пошедших после «Обмена»: «Предварительные итоги», «Другая жизнь», «Дом на набережной». Их сейчас не очень читают, что ж, это естественно: другая жизнь! – но в том, что будут читать вновь, уже по-другому, как просто прекрасную, сильную литературу, я не сомневаюсь. Большим художником был Юрий Трифонов. И много сделал, несмотря на не слишком долгую жизнь.
А познакомиться мы с ним все же познакомились. Это произошло в ресторане Центрального дома литераторов, в Дубовом зале. Я вошел в него со стороны улицы Воровского (ныне снова Поварской), остановился в дверях, чтобы оглядеться, и увидел, что прямо подо мной, справа, за столиком для двоих сидят Зоя Богуславская (жена Андрея Вознесенского) и спиной ко мне он, Юрий Трифонов. Наверное, мы поздоровались с Зоей, возможно, она меня назвала – у нее есть такая привычка, назвать тебя по фамилии, здороваясь, и Ю. Трифонов повернулся ко мне. Какие разговоры бывают при знакомстве? – очень приятно, а почему же раньше, ну лучше поздно, чем никогда, вот такой короткий, минутный разговор у нас состоялся, а закончился он фразой Ю. Трифонова, я помню дословно, и странно было бы не запомнить: «Надо встретиться, поговорить. Я сейчас через пару дней ложусь в больницу, небольшая операция, и, как выйду, давайте, не откладывая».
Операция прошла благополучно, делал лучший, как считалось тогда, в Москве уролог Лопаткин. Но из больницы Юрий Трифонов не вышел. Послеоперационный тромб.
Я был на панихиде в ЦДЛ, проводил гроб с его телом до кладбища, бросил горсть земли в могилу на гроб. Как я мог не проводить?
//-- * * * --//
«Жизнь несправедлива!»
Эту максиму в России исповедуют многие нынешние успешные люди. В смысле, что не может же всем везти в жизни. Вот им повезло. А остальные – простите.
Впервые, кажется, я услышал эту максиму в таком победно-оптимистическом интонационном строе от Егора Гайдара, когда он в 1992 году стал и.о. премьера и много выступал по ТВ.
Потом от этой максимы, заполнившей атмосферу вокруг, невозможно стало дышать. Сразу стало понятно, что углекислого газа в составе воздуха должно быть столько, сколько вот сейчас есть, а иначе жизни конец.
В 1995 году (кажется!) Гайдар собрал демократическое крыло писателей (тогда еще термин «либерал», вбиваемый в сознание общества Чубайсом, не успел распространиться) в странном, непонятно кому принадлежавшем «Доме либерально-демократической интеллигенции» на Б. Никитской (прежней Герцена). Набегали выборы в парламент, и он хотел поддержки. Угощение было отличным. И хорошее вино, и хорошо приготовленное мясо в достатке. Демократические писатели наелись за многие прошлые и будущие месяцы. Рассолодев с отвычки от хорошей еды, практически все дружно пообещали бывшему и.о. премьера поддержку. Если кто и не безоговорочную, то несомненную. И лишь один литератор, в обычной жизни человек весьма умеренных взглядов, некрутого нрава и мягкий в общении, потребовал от тогдашнего вождя демократии: но Вы нам представьте программу, скажите, почему мы именно Вас должны поддерживать – при том, как все сложилось в стране?
Это я сейчас сублимирую его выступление, оно было достаточно пространным. Ответ же Гайдара был короток. Говорить о программе он не стал ничего. Поддерживайте, и все, было смыслом его ответного слова. В ответ же на вопрос о всепобеждающей несправедливости он оперся на известную поговорку: «Лес рубят – щепки летят». Вот так, с присущей ему честностью и прямотой.
Странным образом жизнь невдолге поступила с ним совсем не в соответствии с максимой, приверженцем которой он был, вытеснив его на обочину столбовой государственной дороги. Хотя, возможно, именно это он и считал несправедливым.
Литературная жизнь тоже, на первый взгляд, несправедлива.
Кто получал в свою пору Сталинские, потом Государственные и Ленинские премии? Имел обильные тиражи и славу, ходил в пурпуре и виссоне? Многих ли помнит нынешнее время? Да, некоторых помнит, но какое ничтожно малое число из них! А еще выплыли мощными кораблями из совсем уж, казалось бы, полного отсутствия имена, что их современникам были подчас просто неизвестны. Разве мог автор «Кавалера Золотой звезды» Семен Бабаевский полагать, что классиком станет Андрей Платонов? Николай Грибачев, получивший свою первую Сталинскую за поэму «Колхоз «Большевик», представить, что из своего эмигрантского небытия, проломив границы, приплывут Владислав Ходасевич с Георгием Ивановым? Такое ощущение, все случилось полностью с евангельским: и последние станут первыми.
В литературе на самом деле, как и вообще в жизни, все справедливо. «Несправедливая жизнь» странным образом разворачивается так, что имена и произведения, казавшиеся значительными, мерившиеся своей статью чуть ли не с классикой, вдруг сворачиваются, словно свиток, и исчезают. И удивительное дело: никто не встает на их защиту. Писатель же, которому критикой, да и читательской приязнью, было уготовано место на конюшне, чистить денники и готовить красавцев рысаков для ипподромных соревнований достойных, неожиданным образом оказывается на свету, вместе со своими скребками и щетками. «Его в седло, хотим его!» – ревет публика с трибун.
Почему это происходит? Как?
Короля, как известно, делает свита. Да-да, кричи «халва, халва!», погромче, почаще, поубежденней, и противу той самой поговорке во рту станет слаще. Специалисты по нейролингвистике это подтвердят. Было бы кому кричать, хотелось бы кому кричать – была бы та самая «свита».
А потом требуется время, чтобы прошел, развеялся морок от оглушительного, всезаглушающего крика.
Где литература, где проза, где поэзия, кричат потом, когда от морока не остается следа, ощупывая пустоту перед собой, критики, а следом за ними (или вместе с ними) скупые на собственные взгляды издатели. Нет литературы, нет поэзии, нет прозы!
Прекратить вопли, спокойно и трезво оглядеть окрестности никому не приходит в голову. Для этого нужно много читать (читать не хочется), нужно иметь развитые эстетические рецепторы (а они подчас беспощадно убиты самомнением), нужна, наконец, элементарная любовь к словесности, которая, как и всякая любовь, в процессе жизни вывеивается, высыпается из души, и так трудно, так невероятно трудно ее сохранить.
Но если читать, не позволять себе сжевывать эти самые рецепторы, постоянно «штопать» свою любовь… сколько откроется взгляду!
Эргали Гер, например. Известное многим в литературе имя. И для большинства стоящее где-то глубоко в тени, во втором-третьем ряду. А между тем вот вам, все время сетующим, что нет в русской словесности достойной, высококлассной беллетристики: «Дар слова, сказки по телефону». Его «Кому» – да, многие хорошо приняли, пристегивали к той традиции русской литературы, что «из «Шинели» Гоголя»… пристегнули – и забыли, и наверное, не случайно: очень уж в традиции была эта вещь, внутри нее и в ней растворялась.
А «Дар слова» был по-настоящему новаторским. При этом без всякого внешнего новаторства, без этого внутреннего вопежа, исходящего от авангардистских вещей: я новаторская, я новаторская! Новаторство было в блестящем соединении беллетристического и высокохудожественного начал. Как сошлись в этой вещи сюжетная повествовательная мощь и филигранная тонкость в использовании слова! Собственно говоря, я затруднюсь определить: великолепная ли это беллетристика или то, что носит гордое название «изящной словесности»? Главное же, так ярко, так правдиво, так убедительно написаны эти столь часто поминаемые сейчас 90-е годы, столь живые люди населяют страницы повествования – по таким вещам и станут в будущем судить о том минувшем десятилетии.
Именно эта книга должна бы была выйти и продаваться многосоттысячными тиражами.
Нет, не нашлось никого, кто бы кричал: «Король! Король!»
Думаю, что и мои нынешние слова запоздалы. Но – лишь для настоящего. А в будущем, когда все станет просеиваться через грохот времени…
Не заносись. Не пророчествуй. Не плюй сверху в тех, что кажутся тебе стоящими внизу. Удивительное дело: твой плевок прилетит откуда-то сверху тебе в лицо. Жизнь справедлива!
//-- * * * --//
Случилось, что оказался у экрана телевизора. Оказался не случайно: позвала жена. Вообще телевизор я не смотрю уже много лет, любые каналы, и положенный интеллигенту «Дождь» (я вроде как интеллигент?) тоже не смотрю – идиосинкразия у меня на это средство массовой информации, и сильнейшая, – но тут жена, позвавши, пообещала: не пожалеешь! Делать нечего, если после такого призыва не подойдешь, то потом точно пожалеешь.
И жена знала, чем меня взять. По какому-то каналу шел булгаковский «Бег», и начинался тот эпизод, когда генерал Чернота (Михаил Ульянов) с рефлексирующим интеллигентом Голубковым (Алексей Баталов), нищенствующие после разгрома белого движения в Париже, приходят к Корзухину (Евгений Евстигнеев) просить денежного вспомоществования для его бедствующей в Стамбуле и больной бывшей жены.
Сколько минут занимает в фильме этот эпизод? Десять, двенадцать, больше? У меня было ощущение, что время остановилось и стояло, не отсчитывая ни секунд, ни минут, – пока Ульянов с Баталовым, унося кучу долларов, не оставили корзухинские апартаменты.
Как они играют, Боже! Ведь играют, но я не вижу их игры, не чувствую – такое это совершенство, такая степень актерского азарта, переживания, воплощения! Радость, чистейшая эстетическая радость, чистейшее эстетическое наслаждение – словно тебя во плоти восхитили до третьего неба.
И это 70-й год, расцвет зрелого советского социализма, когда, положено считать, все чистое, свежее, талантливое было угнетено, задавлено, не имело возможности проклюнуться из-под утрамбованного, прикатанного катком идеологического асфальта! Нет, Бога ради, я не собираюсь идеализировать те времена. Моя собственная творческая молодость пришлась на ту пору, и я помню, как гнали тебя из всех редакций, сколько лет уходило на публикацию каждого рассказа, на выход первой книги.
Но вот что я думаю по прошествии стольких лет со времени, когда был снят тот фильм А. Алова и В. Наумова (1970 г.): настоящее искусство неистребимо, неподвластно никаким условиям времени, идеологическим или финансовым, оно может рядиться в одежды нищей побирушки, чтобы в мало-мальски подходящий миг вспыхнуть ослепительным королевским нарядом. Так равным образом, знаю я, обстоит дело и с литературой. Сегодня всевластие заскорузлой, деревянно-бойким языком написанной беллетристики или, наоборот, ажурные словесные изыски декоративной пустоты – завтра непостижимо убедительное торжество изящной словесности, исполненной реальных и высоких смыслов.
//-- * * * --//
Хороших писателей на самом деле всегда мало. Впрочем, как и композиторов, художников, режиссеров. И даже актеров.
Посредственности среди творческого люда составляют большинство. И диктуют «правила игры» именно они, просто в силу количественного превосходства.
К какой группе, тех или других, относишься ты? Знать тебе этого не дано. Хотя полагать о себе можешь все что угодно. Есть, кажется, кто вполне искренне и убежденно считает себя достойным лаврового венка в золоте при жизни.
Вообще же людей, делающих свое дело на большой палец с присыпом, везде, в любом деле мало.
Так и хороших людей не так много. Вон тех же святых. Сколько монахов! А святость стяжают единицы.
//-- * * * --//
Сытость не идет художнику на пользу. Никогда. Нигде. Никому.
Впрочем, надо заметить, что нищета и суровая бедность так же не в пользу. Это я по собственному опыту знаю.
//-- * * * --//
Политик, не понимающий значения искусства и литературы в жизни общества, полагающий их последними в списке бюджетных нужд, – враг не искусства и литературы, а враг общества, в конечном итоге – страны, хотя полагает, что именно о пользе страны он заботится.
//-- * * * --//
Я поэт, тем и интересен, так примерно написал Маяковский в какой-то своей автобиографии.
Исключительно точные слова. Афористичнее сказать о сущности поэтической личности, кажется, невозможно. Поэт растворен в своих созданиях и остальным, что было в его жизни, абсолютно несуществен для общества.
Несчастье самого Маяковского в том, что в своей посмертной поэтической жизни он оказался интересен для общества не только как поэт.
То же, к сожалению, можно сказать и о Есенине, Мандельштаме, а в XIX веке – о Пушкине, в меньшей степени Лермонтове.
//-- * * * --//
Розанов в своих «Опавших листьях» написал, что Гоголь отвинтил какой-то винт у русского корабля, после чего тот стал тонуть.
Это он о влиянии литературы на жизнь.
Сомнительно, что Набоков имел какое-либо влияние на советскую, а после российскую жизнь. Но на современную русскую литературу – колоссальное. Влияние это, однако, касается и в первую, и в последнюю очередь языка, стилистического мастерства. Появились писатели, буквально имитирующие набоковский стиль, вживание в набоковские языковые приемы и мелодику – поразительное.
При этом смысловые уроки набоковской прозы полностью отторгнуты. Или, вернее, напрочь забыто гениальное лесковское «писатель пишет смыслами», что Набокову было свойственно в каждой строке его пластической, музыкальной, живописной прозы.
//-- * * * --//
Долго не хотел признаваться даже самому себе, но все же чувствую необходимость сказать об этом. Когда в перестроечное время прочел сокрытые до того от широкого русского читателя «Ювенильное море» и «Котлован» Платонова, при всей радости, связанной с их обнародованием, был обескуражен и огорчен. И чувство за прошедшие годы так и не выветрилось.
Объем этих вещей слишком велик для платоновского языка, для событий, составивших романную плоть. Хребет сюжета не выдерживает нагрузки объема и ломается довольно рано, когда повествованию еще длиться и длиться. Это все равно как заложить при строительстве моста слишком длинный пролет, неправильно рассчитав прочность материала, из которого мост построен. Наука о «сопротивлении материалов» в полной мере приложима и к литературе.
А короткие его вещи, повести и рассказы – «Епифанские шлюзы», «Такыр», «Фро», «Река Потудань», ай, могу перечислять и перечислять, – чудо, роскошь, блеск, здесь все соразмерно, совершенно, нигде никакого зазора в поставленном «строении».
//-- ТАЙНА ПИСАТЕЛЯ --//
Каждый писатель хочет продления своей писательской жизни после физической смерти. Чтобы книги его издавались, были бы интересны новым поколениям читателей, литературоведы открывали бы в его сочинениях новые глубины и смыслы. Хочет того писатель, пишущий сложно и тонко – «не для всех», хочет того и писатель, который сочиняет «на потребу дня», без заботы о слоге и изяществе изображения. Такова уж писательская природа. Такова, наверное, вообще природа художественного творчества.
Но девяносто девять из ста писателей не остаются даже в примечаниях к истории литературы того или иного периода.
Каждый писатель жаждет славы. Как живописец, скульптор, композитор, музыкант, актер, режиссер… Опять же потому, что эта жажда входит составной частью в художественное творчество. Одни в этой жажде признаются открыто и рвутся к ней через «трупы», совершая подчас самые бесчестные, низкие поступки. Другие прячут эту жажду даже от самих себя, не говоря уже о том, чтобы признаться в ней публично, но в минуты откровенности с собой прекрасно осознают, что так же сжигаемы огнем этого чувства, как и другие.
Настоящая слава достается опять же немногим. Тут я не решусь называть проценты, тем более что, как дама капризная и ветреная, слава, случается, может посещать и на всю жизнь, и на какой-то ее отрезок, а, бывает, всего на часок-другой.
Без славы, без известности жизнь писателя скудна, жестка, неуютна, а часто ко всему тому бедна – родители, если ваш сын или дочь удумали заняться творчеством, прочтите им нравоучение о важности мягкой постели, хорошей пищи, здорового образа жизни: может быть, оно остановит их, они вразумятся и пойдут в финансисты, инженеры, чиновники, столяры-токари наконец?!
Странно, не вразумляются молодые люди, начинающие жизнь, не слушают ни родителей, ни опытных людей, выслушают все предупреждения – и как не слышали ничего.
Почему? В молодой глупости дело? Отсутствии трезвости, духе противоречия?
Чехов в одном из своих писем незадолго до смерти высказал предположение, что по смерти читать его будут еще лет пять, а потом забудут. Читаем мы его и сейчас, спустя более ста лет, как земная его жизнь прервалась.
Вот надеждой на такую чеховскую «ошибку» и кормится душа писателя. Что, говорит себе сочинитель бедный, грызя сухарь и запивая его стаканом кипятка, повезло Чехову, почему не должно мне?
Ведь каждый писатель меряет себя не по холмикам и горушкам, что рядом, а по горным пикам, что сияют снегами вершин вдалеке на горизонте. И когда меряешься с ними, то кажется, ты ничуть не ниже. Ну, разве чуть-чуть.
Тем более когда тебе повезло и у тебя «настоящая писательская жена», верящая, что она замужем за гением. А писатель, скажу по секрету, раскрыв еще одну великую тайну, если он писатель, неосознанно и неизбежно ищет себе такую жену, которая непременно будет считать его гением. То же касается и писательниц. С тем отличием, что найти такого «писательского мужа» много сложнее, чем жену. И многие женщины-писательницы остаются в конце концов одинокими.
P.S. Писатель, как всякий творческий человек, существо противоречивое и на самом деле прекрасно знает себе цену. Или, продолжая уточнять, чего он стоит на честном базаре, по так называемому гамбургскому счету, понятию, введенному в русскую литературу В. Шкловским.
Знает он это в минуты отчаяния, тяжелой жизненной «непрухи» – в моменты кризисов, в которых, бывает, находится перманентно.
Когда у него все хорошо, он забывает об этом. Ему даже искренне кажется, что горные вершины в снегу совсем ненамного превышают его собственный рост.
Тем больнее бывает удар о землю, когда жизнь неожиданным образом показывает ему эту самую истинную его цену по гамбургскому счету. Потому что падать ему приходится не с высоты собственного роста, а с тех самых горных вершин, куда он вознес себя самомнением.
И какая «настоящая писательская жена» у него ни будь, она в этих случаях не в помощь.
//-- В ПОДЪЕЗДЕ НА ЛИГОВКЕ --//
В школьном детстве, начитавшись всяких советских книг, где говорилось о невероятном значении коллектива в жизни человека, о том, что только в коллективе раскрываются все творческие силы личности, что именно коллектив является носителем нравственной силы – ну, и далее, далее, вплоть до того, что и любовь должна контролироваться бдительным оком коллектива, в общем, начитавшись всего такого (а норма моя была четыре книги в неделю, в библиотеке же одного Майн Рида без сопровождения какого-нибудь назидательного советского автора тебе не выдавали), я страстно мечтал, выросши, стать частью такого всё и вся организующего коллектива, причем каким-то непонятным образом определил для себя приемлемые размеры его: пятьсот-шестьсот человек. Не спрашивайте, откуда взялась эта цифра. Я не знаю. Не исключено, что сформировалась под воздействием неких цифр, упоминаемых-пропагандируемых в этих книгах.
Живя с сознанием своей будущей причастности к такому все направляющему и определяющему коллективу, я ужасно сочувствовал тем, кому на долю выпало влачить дни в коллективе, состоящем, скажем, из нескольких человек. Приходя в какую-нибудь обувную мастерскую сдать свои ботинки в починку, где один человек сидел на оформлении заказов, другой за сапожной лапой, третий в углу что-то резал-клеил, я пытался представить себя среди них – и такое отторжение вызывала во мне эта экстраполяция своей жизни в подобное будущее! Как глубочайшее несчастье воспринимал я жизнь этих мастеров сапожных дел, и не из-за их профессии, а их отторгнутости от «большой жизни», от непричастности к историческим делам страны (коллектив в пятьсот-шестьсот человек такую причастность, надо полагать, давал).
Мечта моя в некотором роде исполнилась: после школы я работал на громадном заводе, коллектив которого насчитывал пятьдесят тысяч человек. Правда, этих многих тысяч я не чувствовал: цеха завода занимали громадное пространство, и даже в своем цехе, стоя за своим станком, ты общался, в основном, с ним, а не с людьми. Но тем не менее.
Потом я оказался в армии. И вот тут, в казарме, я почувствовал, что такое коллектив. Когда у тебя нет уединения ни на мгновение, ты под наблюдением десятков пар глаз с утра до вечера – куда бы ни пошел, что бы ни делал, – и даже твое «личное время», полтора часа перед отбоем, протекает полностью на чужих глазах.
На втором году службы, когда стал служить под Ленинградом (ныне Санкт-Петербургом), неподалеку от Гатчины, я придумал себе ленинградскую тетушку, и несколько раз в течение года мне удавалось получить увольнение на двое суток с ночевкой у несуществующей тетушки. Приезжая в Ленинград, я просто бродил по нему. Невский, Лиговка, Литейный, Сенная – все это было исхожено мною из конца в конец многажды раз. Я приезжал в Ленинград отдохнуть от коллектива. Отдохнуть от роевого образа жизни, в котором задыхался, в котором мне было тесно и тяжело. Оказывается, я был индивидуалистом, о чем до казармы и не догадывался. Одиночество было для меня желанней коллективистскости, которую так пропагандировали советские книги моего детства.
Нужно, однако, было где-то ночевать. Разок я переночевал у бывшей своей одноклассницы в Колпино, перебравшейся туда вместе с родителями. Переодевшись даже в одежду ее молодого человека и целых два дня прощеголяв в гражданском.
Но гостеприимство бывших одноклассниц не безразмерно, и в другие увольнения приходилось устраиваться с ночевкой самостоятельно. Помню, как ночевал, устроившись на верхнем лестничном марше какого-то большого дома по Лиговке. И ничего, выспался, холодно только было. Затем каким-то образом я разжился информацией, что на Балтийском вокзале есть зал, который закрывается на ночь – ни войти, ни выйти, – но если ты пришел туда до того, как повернулся в замке ключ, никто тебя изнутри не попросит, и ты прекрасно переночуешь со всеми удобствами на решетчатой лавке со спинкой. Главное было заскочить в зал буквально перед самым закрытием – чтобы тебя не извлек оттуда патруль, знавший об этом зале. Ночевал я там пару раз, оба раза пронесло.
И отслуживши в армии, продолжал я делать в себе открытия. Выяснилось, что я вообще прекрасно чувствую себя вне коллектива, буквально наедине с собой. Это не значит, что я не нуждаюсь в общении, абсолютный затворник. Отнюдь нет. Но те навязанные детскому сознанию стереотипы оказались совершенно чужды моей человеческой природе. А ведь чтобы осознать это и стать самим собой, из-за этих внушенных стереотипов мне пришлось ломать себя, большой путь пройти.
Вот вам на личном опыте пример ядовитости такой замечательной, высокодуховной советской литературы.
Кстати, и пример влияния литературы на жизнь. Кто говорит, что никак она не влияет? Влияет, еще как. Хотя, разумеется, не на всех. На тех, кто не читает, – никак.
//-- ЧРЕЗВЫЧАЙНОЕ СООБЩЕНИЕ. МОЛНИЯ. ВСЕМ ЗАИНТЕРЕСОВАННЫМ ЛИЦАМ --//
Из достоверных источников в Кремле стало известно, что готовится большая реорганизация литературного дела в России.
Во-первых, России будет возвращено звание самой читающей страны в мире.
Во-вторых, будут существенно обновлены принципы книгоиздательского и книгораспространительского дела, в результате чего всякая изданная книга будет доходить до последнего чума на Чукотке, который еще сохранился.
В-третьих, существенные и благотворные перемены произойдут наконец и в общественном положении самого писателя.
Для всех действующих и состоящих в профессиональных творческих объединениях писателей вводятся – подобно воинским – звания: от младшего лейтенанта до генералиссимуса. Рядового и сержантского состава в рядах писателей не предусматривается, так как со всей очевидностью ясно, что рядовых в писательском корпусе просто не может быть по определению.
Звание младшего лейтенанта литературы присваивается молодым (до 35 лет), а также не очень молодым писателям, опубликовавшим в широкой периодике свой первый рассказ или первую подборку стихотворений. Выпуск книги автоматически влечет за собой присвоение молодому (до 35 лет) или не очень молодому писателю звания лейтенанта литературы. В случае, если книга довольно толстая, то может быть сразу присвоено звание старшего лейтенанта литературы.
На звание капитана литературы могут претендовать писатели, на чьи книги появились многочисленные благожелательные отклики в различных литературных, общественных и государственных СМИ. В случае отсутствия таковых, а также отрицательных отзывах писатель может быть понижен в звании, но не более чем на одно звание за одну вышедшую книгу (или публикацию).
Звание майора литературы присваивается писателю, активно участвующему в книжных ярмарках, особенно зарубежных, и собирающему на каждое свое зарубежное выступление не менее 5 (пяти) слушателей. Неучастие в книжных ярмарках (особенно зарубежных) является непреодолимым препятствием для получения майорского звания.
Подполковником литературы может стать писатель, к которому критикой могут применяться такие определения, как «видный», «значительный», «известный», «выдающийся» и т. д., вплоть до «великий» и «гениальный». Классификация писателя подтверждается специальным дипломом, переосвидетельствование осуществляется каждые 5 (пять) лет. Понижение в классификации влечет за собой уменьшение внимания критики и, соответственно, тиражей данного писателя.
Полковником литературы становится писатель, чьи литературные достижения столь явны и неопровержимы, что их даже не нужно доказывать.
Генеральский корпус литературы формируется исключительно из лауреатов премий (список уточняется). Премия «Москва-Пенне» обеспечивает получение генерал-майорского звания. Букеровская премия – звание генерал-лейтенанта. «Большая книга» – генерал-полковника. Премия «Поэт» позволяет претендовать на звание генерала армии литературы. В исключительных случаях в генералы литературы могут быть произведены писатели, чьи произведения входили в шорт-лист Букеровской премии (однако не выше генерал-лейтенантского).
Звание маршала литературы присваивается исключительно лауреатам премии Правительства.
Звание генералиссимуса литературы автоматически присваивается лауреату Президентской премии. При этом двух генералиссимусов литературы одновременно быть не может В случае, если в литературе наличествуют два (или три) живых лауреата Президентской премии, то позднее получившие ее выстраиваются в очередь на присвоение звания генералиссимуса литературы, которое по смерти предыдущего тотчас переходит к последующему.
Введение званий офицеров и генералов литературы несомненно будет способствовать повышению уровня авторитета литературы в обществе. Лучшими отечественными модельерами для писателей уже создана необычайно мужественного вида форма с погонами, что одно делает их равными офицерам и генералам других ведомств, в том числе и ФСБ. Планируемые нововведения благотворно скажутся и на качественном уровне писательского мастерства: стыдно станет писать плохо, тем более откровенно халтурно, нося на плечах погоны полковника, а даже и майора. Кроме того, писатели наконец станут получать зарплату, каковую не платило и советское государство. Размер окладов в настоящее время уточняется, но понятно, что ниже прожиточного уровня они не будут, особенно у генералов и выше.
И последнее. Количество писателей решено ограничить числом сто (100). Этого достаточно. Всякий другой, не входящий в сотню, называться и быть писателем не имеет права и будет преследоваться согласно Уголовному кодексу по статье «Мошенничество».
//-- * * * --//
Среди ночи проснулся со строчкой Андрея Вознесенского «в зубах»: «Мой кот, как радиоприемник, зеленым глазом ловит мир». И тут уже пробудившимся сознанием отметил: а ведь нынешним молодым этот образ будет не слишком понятен. Или, вернее, не понятен вообще. Какие там зеленые «глаза» у радиоприемников. Ну, светятся крохотные сигнальные огоньки, но никак они не похожи на светящиеся в темноте огромные кошачьи глаза.
Вот изменился мир за какую-то пару десятилетий! А ведь у многих радиоприемников еще 80-х, начала 90-х годов действительно был «глаз». Кружочек, светившийся во включенном состоянии зеленым, в зависимости от силы сигнала то разгоравшийся, то почти тухнувший. И при сумеречном освещении он был так подобен кошачьему глазу в темноте!
Нужно заметить, что поэзия Вознесенского последние годы отодвинулась куда-то на очень дальний план. Бродский властвует и правит повсеместно и безальтернативно. Да, в известной степени это противопоставление с моей стороны, такое грубое разнесение ярких явлений современной поэтики по полюсам: на одном – поэзия солнечного дня, безудержной энергетики, вся порыв и движение, романтическое чувство мира, на другом – поэзия меланхолии, мудрой, порой доходящей до циничности усталости, известной презрительности к окружающему миру.
Думается, что абсолютное властвование Бродского сейчас естественно и закономерно. Именно его поэтика лучше и точнее всего выражает нынешнее состояние российского общества, его усталость от «свершений», его брезгливое отношение к любому «романтизму», в чем бы и как тот ни выражался, его высокомерную «мудрость», познавшую всю изнанку мира и, кажется, уже ни в каких обстоятельствах не способную впредь попасться на любые его соблазны.
Но точно так же думается, что настанет свой черед и поэзии Вознесенского: вернуться, пройти селекцию и зазвучать по-новому и с прежней силой. Не было у нас в русской поэзии во второй половине XX века другого поэта, сопоставимого с ним по способности так же ярко и возбуждено, через такое необычное метафорическое видение поднимать завесы мира, заводить на действие, побуждать к движению, рождать в читателе энергию поступка.
«И так же весело и свойски,/ Как те арбузы у ворот,/ Земля мотается/ В авоське/ Меридианов и широт». Да, сейчас что такое «авоська» не всякий молодой человек знает. И это взвихренное, подростковое счастливое чувство – увидеть место обитания своей жизни словно из космоса – ощутить жизнь не как тягло, а черноземное поле, что ждет твоих рук для обработки, – это невероятно чуждо времени, что тикает нынче в России.
«Царь страшон: точно кляча тощий,/ почерневший, как антрацит./ По лицу проносятся очи,/ как буксующий мотоцикл». Эти образы, такие необычные полвека назад, смотрятся уже привычно и без художественного вызова. От чего, однако, они не утратили своей выразительности и силы. Поэзия такой образности не может усочиться в песок, исчезнуть бесследно. Нужен поворот времени – и произойдет ее возрождение. Время энергии, силы, движения настанет – в чем я не сомневаюсь, – и Вознесенский вернется на свое, положенное ему высокое место в русской поэзии.
//-- * * * --//
Меня спросили, чем отличается настоящая литература от ненастоящей.
Точнее, вопрос был о различии между собственно литературой и фантастикой. «Каких качеств нет у фантастики, чтобы считаться литературой? И что же тогда такое собственно литература? Неужели исключительно реализм?» – вопрошал мой корреспондент. Так что противопоставление «настоящая – ненастоящая» проистекает не из моего желания, оно принадлежит автору вопроса.
Если отвечать коротко, то нужно будет сказать, что литература – все, что сочинено авторской фантазией, выражено посредством слова (а не красок, например), имеет событийную составляющую – с героями или без (так называемая эссеистика, события которой – «приключения» мысли).
Эссеистику, однако, отставим в сторону – с ней в России все непросто, да ее, по сути, у нас просто нет, разве что вот сейчас только закладывается ее фундамент, на котором неизвестно еще что вырастет. Возьмем ту часть литературы, которая искони считалась в России собственно литературой – так называемую литературу художественную, где герои, их взаимоотношения, некая история, которая всех их объединяет, и вот один ведет себя как подлинно герой, другой как последний подлец, третий жертва, четвертый ни то ни се.
Неужели и в самом деле мы сочтем литературой лишь то, что определяется словом «реализм», где, как говорится, конкретные жизненные характеры в конкретных жизненных обстоятельствах? Нет, разумеется. Что нам тогда делать с «Носом» Гоголя, да и с «Портретом», и со «Страшной местью»? С «Двойником» Достоевского? С его же «Бобком»? А и «Черную курицу» Антония Погорельского можно вспомнить, если уж пришел на память наш XIX век, и «Городок в табакерке» Владимира Одоевского.
Нет, все это литература, и сомневаться никому не придет в голову.
Но почему же тогда такое противопоставление «литературы» и фантастики?
Загадки на самом деле никакой нет, все дело просто в неразработанности вопроса отечественным литературоведением, которое никогда не уделяло внимания тому фундаментальному расхождению между «литературой» и фантастикой, которое и сформировало столь разное отношение к этим двум способам бытования искусства слова.
«Литература» пишет о человеке, фантастика о событии. «Литература» использует сюжет как средство рассказа о человеке, видит в нем инструмент, для фантастики основное – коллизия, человек в ней лишь функция, способ осуществления этой коллизии. «Литература» может быть написана скверно, тусклым, корявым языком, фантастика блистательно, ярко и выразительно, но оттого они никогда не изменятся в своей сути, не поменяются местами: одна – «литература», другая – «фантастика».
Впрочем, нужно сказать, в отечественной практике блистательно написанная фантастика практически не встречается. Более того: две трети ее, не меньше, написано просто скверно. Что легко объяснимо: читателю, для которого важны прежде всего перипетии фантастического сюжета, красоты стиля не имеют никакого значения.
В то же время читателю «литературы» язык, достоверность изображения и изящество воплощения авторской мысли в сюжете, как правило, чрезвычайно важны, он, не помня, в то же время прекрасно помнит родовое происхождение «литературы» – изящная словесность, и помнит о том писатель, стремясь этому родовому происхождению соответствовать.
Та же ситуация, по сути, и с детективом. Какие особенности автор ни придает своим героям, какими чертами характера и привычками ни наделяет, они все равно остаются всего лишь оживленными функциями, подвижными фигурками, должными оживлять загадочный, будоражащий сюжет. Главное – кто убил, зачем убил, восторжествует ли справедливость, а человек как человек, как мир, как космос – это несущественно, человек служебен.
Но, возвращаясь к разговору о разграничительной черте между «литературой» и фантастикой (ну, и детективом, конечно). Приходилось читать в том же Интернете: почему толстый литературный журнал полагает возможным напечатать вещь, где в основе фантастическое событие, а роман такого-то, тоже фантастику, отвергает? Ведь и там, и там фантастика!
Вот этот вопрос как раз и объясняется неразработанностью в отечественном литературоведении теории метафорической литературы, которая, используя сходные с фантастикой приемы, к фантастике не имеет никакого отношения, являясь на самом деле все той же «литературой». В которой главное не фантастическая ситуация, а человек в ней. Это все та же линия «Носа» Гоголя, «Двойника» Достоевского, в XX веке у нас – «Собачьего сердца» Булгакова, «Приглашения на казнь» Набокова. Неразработанность этой теории смущает критику (уж я-то знаю!), дезориентирует читателя, который оказывается не способен разобраться, что перед ним.
Но в заключение хотелось бы подчеркнуть: нет, «литература» – это не только реализм. Это всякое художественное сочинение, в центре которого стоит человек. Независимо от того, какая степень фантастики или «детективизма» лежит в основании сюжета.
А и еще одно, в повтор: все литература, что сочинено авторской фантазией и запечатлено словом. И «литература», и фантастика. Жаль вот лишь, что термин «изящная словесность» вышел из употребления и приходится, чтобы как-то обозначать литературу, в центре которой стоит человек, брать это слово в кавычки, как бы вкладывая в термин некое ироническое отношение. На самом деле никакого иронического значения я, конечно, не вкладываю, наоборот. Фантастику (качественную, само собой) я люблю, а «литературе», что говорить, отдана жизнь, ею сожрана твоя печень.
//-- О ЛИТЕРАТУРЕ ЛЮБИТЕЛЬСКОЙ И ПРОФЕССИОНАЛЬНОЙ --//
С широким распространением Интернета, когда появилась масса сайтов, где можно заявить о себе как писателе, для читателя все острее встает вопрос: как отличить литературу любительскую от литературы профессиональной. Это действительно очень важно: уметь отличать любительское от профессионального. Во всем и всегда. У сделанной по-любительски табуретки будут вылезать наружу гвозди и рвать штаны. По-любительски сшитое платье будет кособочить и окажется с одним рукавом длиннее другого. Фундамент у поставленного любителем дома поведет после первой же зимы, двери перестанут открываться-закрываться, в большой комнате по свежепокрашенному полу можно станет кататься, как с горки.
Зачем нужно отличать любительское в литературе от профессионального? Да хотя бы просто для того, чтобы, прочтя книгу, не чертыхаться потом: и нужно мне было ее читать! Конечно, и книга профессионального писателя не исключает такой же реакции, но любительская – наверняка. Любительская литература предполагает (и в первую, и в последнюю очередь) удовлетворение собственной потребности в самовыражении, с этого она начинается и этим заканчивается, читательского интереса, читательского желания узнать из книги о самом себе она не учитывает абсолютно. В отличие от профессиональной, которая прежде всего, а иначе она не профессиональная, обращена к читателю, к его интересам, его запросам, его исканиям (хотя и достигается эта цель через авторское самовыражение).
Профессионал узнает любительскую литературу легко, без всяких специальных опознавательных знаков, даже и в том случае, если «рука» у любителя будет вполне способна конкурировать с «рукой» профессионала. Тут работают тысячи натренированных эстетических рецепторов, с той же мгновенностью, что наш язык: горькое, сладкое, соленое, кислое… Профессионалу может что-то нравиться, что-то не нравится в этом профессиональном, но по признаку «любительское – профессиональное» он разделит написанное без труда.
Но как быть читателю? Есть ли какой-нибудь универсальный способ, который мог бы помочь ему при отсутствии ориентировочных огней, поставленных профессионалами? Не уверен, что он есть. Но вот на что я недавно обратил внимание. Практически без исключений, любитель ведет повествование, как бы говоря: а вот был у нас такой случай! а вот тут со мной приключилось! а вот есть у меня (друг, теща, начальник), так он (она) однажды!.. Иначе говоря, из общего потока жизни вычленяется нечто частное, интересное – да, но единичное. Нет расширения в большую жизнь, выхода в жизнь читателя, когда бы он в этом авторском частном мог увидеть и свое личное.
В интонации профессионала, когда он повествует о своей истории, может быть, даже и не слишком увлекательной событийно, всегда как бы слышится иное: жизнь, она вот такая, такое вот в ней случается. На первом месте, в центре внимания – жизнь как явление, человек в ее потоке. Частное интересует профессионала как проявление общего. И это существенное отличие от взгляда любителя. По сути, это два разных взгляда. Профессиональный вне зависимости от желания писателя «самовыразиться» обращен вовне, на читателя. Любительский обращен лишь на себя.
Как услышать эту интонацию? Или ее тоже можно различить лишь ухом профессионала? По моему ощущению, профессионализм здесь совсем не нужен. Нет тут никакой необходимости в развитых эстетических рецепторах. Элементарный слух – это лишь и требуется. О чем идет разговор? О жизни? Это одно. О всяких случаях из нее? Это другое.
//-- ЗАГЛЯДЫВАЯ В СТАРЫЕ КНИГИ --//
Проходил мимо книжных шкафов, взгляд упал на стоящую в общем ряду книгу воспоминаний Эм. Миндлина «Необыкновенные собеседники», и, не знаю почему, рука достала ее. Изданная в 1968 г. «Советским писателем», книга, которую я не брал в руки уже целую вечность, имела заслуженный вид, свидетельствовавший, что ее усердно читали и в этом процессе потрепали, но все же относились к ней с уважительностью и потрепали не слишком.
Я стал перелистывать страницы, вспоминая забытые эпизоды, случаи, описанные Эм. Миндлиным, обратился к оглавлению: Волошин, Цветаева, Мандельштам, Булгаков, Олеша, Платонов – какие имена! Тогда, в конце 60-х, книга читалась взахлеб, она была чем-то вроде мостка, соединявшего живую, настоящую русскую литературу с литературой сегодняшней – через годы теснений, выкорчевывания, опрыскивания ядовитыми постановлениями.
Сейчас, листая ее, переходя от страницы к странице, от одного «собеседника» к другому, я увидел, до какой степени «культовая», выражаясь нынешним языком, в свою пору книга обветшала. В руках у меня была не столько книга воспоминаний, сколько книга «напоминаний». О тех же Волошине, Цветаевой, Мандельштаме, Платонове…
В ней не было времени, в котором они жили. Не было его дыхания. Только приметы быта, бытовых обстоятельств жизни – и все. «Собеседники» автора жили, творили, умирали в некоем безвоздушном пространстве, вырезанные из времени и помещенные словно бы в изолированную от мира кунсткамеру, где он их рассматривал со всею цепкостью своей великолепной памяти, но ничего другого вокруг больше не видя.
Что есть в книге, так это дыхание страха. Об этом нельзя и о том нельзя, и вот Мандельштам не пропадает навечно в ГУЛАГовских лагерях, а возвращается в Москву из Воронежа, глаза его старчески-мудро улыбаются жизни «после себя», на том и заканчивается рассказ о Мандельштаме. А рассказ об Олеше завершается на эпизоде, где у него начинают налаживаться дела, в «Вахтангова» идет инсценированный им «Идиот» Достоевского, он встречается автору на Тверском бульваре брит и благообразен. Правда, после этого эпизода следует короткая приписка, что в последний раз автор видел Олешу уже лежащим в гробу. Нормальное дело, все смертны.
И так со всеми, так обо всем. Не в вину автору ставя это, а тем годам.
С печалью я вернул книжку на полку. Перечитывайте, говорят, старые книги! Ну да, согласен. Но ко многим неплохим книгам советского периода без хорошего толковника, как бы путеводителя по ним, и не подступишь.
//-- * * * --//
Часто приходится слышать и читать, как кто-нибудь говорит (или пишет), что разлюбил художественную литературу, а полюбил всякие мемуары-воспоминания, находит в них больше смысла, и только их ему подавай. Говорится это (пишется) почти без исключения с некими высокомерием и презрением, обращенными в сторону той самой разлюбленной художественной литературы.
Между тем эта перемена вкуса свидетельствует лишь о том, что человек огруз впечатлениями и опытом жизни, душевно постарел и теперь ему требуется не познавать, а сравнивать. И ни о чем больше не свидетельствует, ни о каком превосходстве одного способа отражения мира от другого. Познание – удел молодых, художественная литература, отражая мир в той самой художественной форме, дает возможность его познания куда в большей степени, чем любой мемуар.
Если вы и в старости имеете склонность к чтению художественной литературы – вы, будучи немолодым телесно, несомненно молоды душой. Познавать вам уже особенно нечего, но такая склонность говорит о необходимости для вашей души получать то, что называется эстетической радостью, эстетическим впечатлением, потребность же в них – несомненно, опять-таки удел молодого организма.
Драгоценное качество – сохраненная до многая лета любовь к художественной литературе. Нужно его ценить в себе и лелеять, если оно дано человеку.
//-- * * * --//
Принято думать, что писатель много читает. Это не так.
Когда находишься глубоко в своей собственной работе, то выключаешь мир вокруг себя. Он сужается до размеров твоей работы и, хотя ты ведешь обыденную жизнь – ходишь в магазин за едой, гуляешь по Сокольникам или Ракетному бульвару, даже выбираешься, предположим, на торжества по поводу вручения премии «Поэт», – на самом деле этот широкий, окружающий мир перестает существовать, есть – и нет. Это все равно как ночью под световым пятном настольной лампы. Есть лишь то, что попадает в его круг, за пределами же его – темнота, слепящий мрак, пустота.
И, конечно, ничего не читаешь в такую пору. Стопки ждущих своего прочтения книг увеличиваются в высоте, вызывая у тебя досаду, но, взявшись за книгу, тут же откладываешь ее в сторону: это – тот самый внешний мир, и он не входит в тебя. Более того, просто мешает. Чужим стилем, чужой мыслью, чужой аурой, исходящей от него. Любому писателю известно это состояние. Помню произнесенные как-то слова Юрия Трифонова: «Я мало читаю. Когда не пишешь, то злишься на себя, что не пишешь, и чужое не читается. Когда пишешь, то тем более не до чтения».
//-- * * * --//
Стихов я никогда не писал (за исключением положенной дани в возрасте пятнадцати-шестнадцати) и в Литинституте занимался в семинаре прозы, а не поэзии, как предполагают иногда прочитавшие «Полет шмеля», герою которого я действительно отдал много из событий своей жизни.
Поэзию, однако, в иерархии литературных родов я почитаю много выше прозы. Поэзия – это чудо преображения музыки (которая, вот уж точно, для меня выше всех искусств) в словесную форму, чудо обретения музыкой вербальных смыслов, которые собственно музыка сформулировать не может.
Поэтому поэзия, лишенная музыкального звучания, стремящаяся сбросить с себя музыкальное начало как некую инородную, непонятно как и зачем наросшую болезненную коросту, лично для меня просто перестает быть поэзией. Неким трактатом становится, если хотите, зарифмованной статьей (если стихи написаны в рифму).
Но точно так же и проза, не содержащая в своей основе поэзии (музыки, облеченной в слово), превращается в набор информационных сообщений, соединенных сюжетом, и на большее – на явление искусства – претендовать не может. Всякая настоящая, высокая проза непременно внутренне поэтична (то есть и музыкальна).
//-- * * * --//
Когда я пишу свою прозу, во мне, независимо от моего желания, неизбежно звучат какие-нибудь (чьи-нибудь, естественно) поэтические строки, чем-то созвучные тому эпизоду, абзацу, фразе даже, что я сейчас пишу. Я их не выбираю, они сами появляются во мне и крутятся в сознании подобно кольцевой магнитофонной ленте, то поднимаясь на самый верх сознания и звуча со всей внятностью, то опускаясь в его глубь и оставляя от себя буквально одно слово, слог, одну свою мелодику.
Эту внутреннюю необходимость звучания во мне поэтической речи развил, наверное, во мне отец. Не знаю, какие родительские цели он ставил, но в детстве, в четыре-пять лет я засыпал под чтение таких пушкинских строф: «Прибежали в избу дети, // Второпях зовут отца: // «Тятя-тятя, наши сети // Притащили мертвеца». Кажется, я еще не знал, что человек смертен, и не понимал, что значит «мертвец». Не уверен, спрашивал ли я отца, что значит это слово, скорее всего, спрашивал, а раз спрашивал, значит, он что-то мне отвечал. Однако же, несмотря на разъяснение, мертвец представлялся мне всего лишь чем-то вроде большой коряги, от которой просто так не избавиться. Зачем и нужен тятя.
Помню, как отец читал мне «Теркина»: «Переправа, переправа, берег левый, берег правый…» Твардовского из современных поэтов он особенно любил, поэтому, засыпая, я прослушал, например, всю «Страну Муравию»: «С утра на полдень едет он, // Дорога далека. // Свет белый с четырех сторон // И сверху – облака…» Года три назад по случаю, впервые с той детской поры, я перечитал поэму про Никиту Моргунка. И с этой поэмы начался автор «Я убит подо Ржевом…»?! Есть, конечно, в «Муравии» чудесные строки. Но общее ощущение – ученическая копия некрасовской «Кому на Руси жить хорошо?»
А «Убит подо Ржевом» – безусловно, шедевр.
//-- С ПЕРВОГО ВЗГЛЯДА --//
//-- Рассказ --//
«Он думал о том, как начать. Он не имел понятия, как это сделать. В смысле, начать.
Она загадала: если он подойдет к ней и заговорит, это тот, за кого она выйдет замуж. Точно. Наверняка. Without doubt. Она нынешний год усиленно и усердно долбила английский, и временами ей так думалось: на английском. Во всяком случае, отдельные мысли оформлялись словами на изучаемом языке. «Without doubt. Without doubt, – повторяла она про себя. – Без сомнения».
Как же начать, как начать, лихорадочно повторял про себя он вместо того, чтобы обкатывать в уме какую-то фразу, с которой и следовало начать. Я не знаю, как начать, я не знаю, как начать, стучало в нем. Почему же я не знаю, как начать, вопило в нем все.
А почему он должен ко мне подойти, с какой стати, осадила она свой английский. Он и не обратил на меня никакого внимания. Так, посмотрел случайно, а сейчас совсем даже и не смотрит. В сторону смотрит. И будто думает о чем-то, что-то у него, должно быть, случилось; такое лицо у него – точно, что-то случилось.
Поезд вылетел из туннеля на станцию, платформа замедлила свое стремительное начальное движение, замерла, и двери вагона распахнулись.
Он вышел, старательно отворачивая от нее взгляд, изо всех сил заставляя себя не взглянуть на нее.
Она вышла следом за ним. Хотя ей нужно было выходить через две остановки.
Сворачивая с платформы в зал, он не удержал себя, оглянулся и невольно замедлил шаг. Ему требовалось увидеть ее, пока поезд не закрыл дверей, еще раз.
Она шла, глядя на его красиво, аккуратно подстриженный затылок, он неожиданно замедлил шаг, обернулся – и она, не успев отвернуть, налетела на него. Она почувствовала, как вся залилась краской, и из нее вырвалось:
– Ой, извините!
– Нет-нет, это вы меня извините! – жарко подхватил он, и руки его, он не понял как, вдруг оказалось, держат ее под локти, словно она не просто натолкнулась на него, а падала, и вот он подхватил ее.
Обходя их, ее толкнули сзади, и она действительно едва не упала.
– Ах! – вырвалось из нее теперь.
Поддерживая ее, он сжал ее локти что есть силы.
– Пожалуйста! – сказал он. Что было довольно нелепо, но в тот миг ему показалось, что только так и можно ответить. Его «пожалуйста» означало все: что он готов служить ей, он готов за ней на край света, он готов… ну да, достать звезду с неба, хотя понятно заранее, что это бессмысленное дело.
– Какой вы сильный, – сказала она, высвобождаясь из его рук. Хотя ей вовсе не хотелось делать этого.
– Нет, я не сильный, я просто… так получилось… это безобразие, что так толкаются! – воскликнул он.
– Нет, вы сильный, – убеждающе подтвердила она.
– А куда вы идете? – спросил он.
– Что-то я забыла куда, – ответила она со смешком.
– А я вообще никуда не иду, у меня времени полно, – с бравостью сказал он. – Хотите, могу с вами. Пожалуйста!
– Туда, не знаю куда? – улыбаясь, спросила она.
Ну, это же не он тогда первый заговорил, а я, сказала она себе. С какой стати я должна была выйти за него замуж…»
Вот и все. Дальше текст рассказа отсутствует. Это мой собственный рассказ, на который я сегодня, открывая другие файлы, натолкнулся в компьютере. Кажется, лет десять назад я начал писать его, лихо отстучал эти три с половиной тысячи знаков (две прежние машинописные странички), остановился – и больше к написанному не вернулся.
Почему не вернулся? Что-то не так пошло в рассказе, «завернул» не туда? Отправился обедать, объелся, потянуло в сон, а проснувшись, не вспомнил, чем занимался до борща со сметаной? Или попросту, как то принято говорить, иссякло вдохновение?
Но что такое вдохновение? Недалеко на одном вдохновении уедешь. Вернее, где сядешь, там и слезешь. И про обед – шутка. А пойти сюжету «не туда» невозможно было: он еще и не завязался.
Тогда вот почему, почему, начатый рассказ так и остался не то что недописанным, а, по существу, ненаписанным?
Не знаю. Нет у меня ответа. Вот это загадка, вот тайна: почему одна вещь, как ни трудна в исполнении, как ни мучает тебя, однако же не дает себя бросить, заставляет и с одного боку забежать, чтобы подпихнуть ее вперед, и с другого, и в оглобли впрячься, как лошадь, и кнутом себя сечь, как ту же лошадь: давай, давай! – а другую, к которой и сил-то еще никаких не приложил, бросаешь, едва начав? Знаешь весь текст на вылет, до последней фразы, он уже висит в воздухе, осталось его только выдоить оттуда, как молоко из коровьего вымени, но нет: отступаешь!
//-- * * * --//
Критики упрекали Бернарда Шоу, весьма плодовитого (и замечательного!) драматурга в том, что он сочиняет пьесы, потому что ему недостает чисто словесного мастерства, чтобы писать прозу.
В один прекрасный день, севши за рабочий стол, драматург решил доказать всем этим лающим на него моськам, что прекрасно может писать прозу и вот прямо сейчас начинает сочинять роман. Глядите, как это делается, написал он во вступлении, сочинять романы ничего не стоит, вот я начинаю, и дальше с его пера на бумагу перетекло несколько страниц действительно настоящей, обещавшей искусное романное действие прозы. Ну, и так далее, вы поняли, как это просто, писать романы, не стоит и труда, чтобы продолжать, оборвал он внезапно свое, только начавшее складываться романное действие – и на этой фразе покончил с собой как с романистом.
Эта его проба пера как романиста публикуется во всех собраниях его сочинений.
Так и что, слабо было Бернарду Шоу писать романы?
Ну, если счесть, что «скучно» и «слабо» синонимы, то слабо. Уж кто родился с каким умением в руках и голове, с тем и жить. Как ни старайся, а себя не перегнешь. Топор – не стамеска, отвертка – не шило. А всякие, кто подзуживают… и они на то родились.
//-- ЛИТЕРАТУРНАЯ БАЙКА --//
У этой истории два героя: Василий Аксенов, который на пороге своих тридцати лет в один прекрасный день, как положено говорить, проснулся знаменитым, и писатель куда менее популярный, Георгий Садовников, по чьей не слишком известной повести «Большая перемена» был в свою пору снят четырехсерийный телевизионный фильм под тем же названием, и вот фильм уже получил чрезвычайную популярность, и до сих пор его нет-нет да какой-нибудь канал покажет. Следует заметить, что Садовников и Аксенов учились в свою пору не просто в одной школе, но в одном классе, и это в жизни связывало их совершенно братскими отношениями.
Рассказывал мне эту историю неоднократно, забывая, что я ее уже слышал, Георгий Садовников. Дело было в 60-е годы прошлого века, на которые пришелся пик популярности Аксенова. Сидим, рассказывал Садовников, в ЦДЛе, в Пестром зале, своей компанией, кто-то уходит, кто-то приходит, нет Аксенова, что странно, но вот появляется. И такой счастливо возбужденный – ну, не описать. Берет стул, подсаживается – и не может удержаться, перебивает того, кто говорил: «Ребята, вы знаете, что сейчас было?! Нет, ребята, вы представить себе не можете!» Тут все поняли, что произошло что-то чрезвычайное, никто уже не обижается, что он перебил, не дав дорассказать, спрашивают его: что было, что произошло? И Аксенов повествует:
– Еду сейчас на машине и нарушаю. Милиционер машет: к бровке. Делать нечего, выворачиваю руль, останавливаюсь. И, естественно, вместе с правами заготавливаю писательский билет. (Тут нужно заметить, что предъявление членского билета Союза писателей СССР в те годы представителям власти спасало от многих неприятностей, с писателями предпочитали не связываться – А. К.). Милиционер подходит, просит права, я предъявляю, начинает выспрашивать, кто такой, чем занимаюсь, я ему писательский билет. Он раскрывает, изучает, следует пауза, а потом возвращает билет вместе с правами и говорит так с укоризной: «Что же вы, Василий Павлович! Мы от вас новых произведений ждем, а вы нарушаете. Не нарушайте больше!» Милиционеры меня читают, ребята, вы представляете? Милиционеры!
Своя компания, завистников нет – Аксенову поздравления, славословия, он на радостях проставляется, пьют, чокаются и вместо тоста, как пароль: «Милиционеры читают!»
Проходит недели две, продолжал Жора свою истории, пересекаю Красную Песню около зоопарка, и на красный свет. Милиционер свистит, делать нечего, подхожу. Милиционер достает книжечку с отрывными квитанциями, собирается выписывать штраф, спрашивает документы. Штраф хоть и рубль, а жалко. Я достаю – тут Жора начинал посмеиваться – свой писательский билет, подаю его, он открывает, изучает, потом закрывает, возвращает мне и говорит: «Что же вы, Георгий Михайлович! Мы от вас новых произведений ждем, а вы нарушаете. Не нарушайте больше!» И отпустил Садовникова, не выписав ему никакого штрафа.
Это у них, видимо, в милиции по отношению к писателям такая формулировка была выработана, заключал Жора эту свою историю. Уж мое-то имя милиционеру точно известно не было.
Ты Аксенову рассказал про свой случай, спросил я, когда Жора поведал мне об этой истории впервые. Что ты, воскликнул Жора. Да Вася бы смертельно обиделся, ему такое никак нельзя было рассказать. Он бы не поверил просто. Подумал бы, что издеваюсь.
Не знаю, записал ли Садовников эту байку. Дело было уже в последние годы его жизни, писалось ему тяжело, – хотя он и говорил мне, что таких баек накопилось у него много и он бы хотел их записать. Другие подобные он мне рассказывал. Про Володю Максимова помню… Надеюсь, что все же он записал их.
//-- СТОЛ БЕЗ ЯСТВ --//
Переписывались по электронной почте с одним критиком о нынешней русской литературе. И оба, хотя совсем не собирались делать каких-то подобных заключений, пришли к выводу, что уже четверть века, после 1991 года, русская литература живет и развивается в другой ценностной парадигме, чем два столетия до того. «Эпоха закончилась», сказали мы друг другу согласно.
Ощущение этого пришло, в принципе, уже давно. Лично мне – еще в конце 90-х, без малого двадцать лет назад. В «Литературной газете» я тогда написал, что на глазах формируется новый писатель. Один тип которого – писатель для своих, говорящий с избранными об избранном, демиург, но не жрец Аполлонова храма, для которого, иначе говоря, литература – не «жизнь и судьба», как было в русской литературе до того, с момента ее возникновения. Второй тип – писатель для толпы, для черни, сочинитель чтива, профессионал, может быть, даже искусный ремесленник, ни никак не мастер.
Писатель, для которого ни первый, ни второй путь не приемлемы, для которого литература не эстетическая игрушка или средство для медитации, не изготовление утилитарных поделок, оказывается в России не нужен.
Надо сказать, что тогда, когда я писал об этом в «Литературной газете», я сам не очень-то верил в то, что говорил, это было ощущение, которое, предполагал, могло быть и ложным, но прошедшие с той поры годы не укрепили то мое ощущение, а превратили его в твердое убеждение.
Именно такой литература и стала: с одной стороны – свои для своих, и за пределами своего круга никакие другие имена и произведения не интересуют, как их и нет. С другой стороны – литература-ремесло, как тачание сапог, портновская работа, работа сантехника, айтишника… Разница между двумя этими типами литературы в том, что первая создается все же по вдохновению, материальная сторона вопроса ее не особо интересует, вторая же вся замешана на материальном, исчезни вдруг гонорар за ее создание – и она исчезнет в одночасье. Общее между ними – их декоративность. Ни та, ни другая не занимается СМЫСЛАМИ. Жизнью в ее реальную величину. С ее болью. Страданиями. Радостью. С ее высотой и пошлостью. С ее человеческими взлетами и падениями. Всё вышитые, кружевные скатерочки и салфеточки на стол, а сам стол – без яств и даже простой каши, есть нечего. Цветы цветут – роскошь, чудо, глаз радуется, а плодов нет.
Но страна потому и была литературоцентрична, что литература для ее создателей была той самой «жизнью и судьбой». Радоваться тому, что мы перестали быть литературоцентричными, обществу совсем даже не пристало. Хорошо иметь богатую композиторами страну. Хорошо иметь великих художников в отечестве. И режиссеров, и актеров, и даже, скажем, министров. Но те самые СМЫСЛЫ, которые потом организуют и направляют жизнь страны, сплачивают народонаселение в народ, вдохновляют его и прославляют среди других народов, вырабатывает и рождает только литература.
//-- ЖИЗНЬ СЮЖЕТНА! --//
Бытует мнение, и среди собственно писательского народа тоже, что жизнь, в общем-то, бессюжетна, а сюжеты – то есть законченные истории, с завязкой, развитием действия, развязкой – это уже чисто литературное изобретение: для удержания читательского внимания, ради конструкционной завершенности, эстетического изящества.
Однако же сама жизнь показывает, что это не так. Она прямо и открыто свидетельствует собой о своей сюжетности. Сюжеты рождаются ею постоянно и неустанно. Иногда небольшие, локального характера, годные для недлинного рассказа, а то и просто какого-нибудь пустячка, иногда такие, в которых отражается судьба целого народа и целых эпох. Сумей только увидеть и обработать.
В моей жизни был сюжет, в который сразу и не поверишь, если он случится не с тобой, но вот все так и было – без всякой литературной обработки.
На одном курсе со мной в Литинституте учился поэт, кажется, он был из Иваново, Александр, Саша Гаврилов. Длинный, худой, добродушный, восемнадцать-девятнадцать лет ему было, когда он поступал. Кажется, он был один такой молодой из мужской части курса. Тогда в творческие вузы брали или с двумя годами заработанного рабочего стажа, или после армии, и вот всем было за двадцать, кому и основательно. Наверное, и он в преддверии института сумел заработать стаж – для этого нужно было в последние два школьных года пойти работать, а заканчивать уже вечернюю школу. Но вечерняя школа есть вечерняя школа, знания она давала условные.
На экзамене по литературе мы оказались или за одним столом, или он впереди, я сзади, а может, наоборот, – в общем, рядом. Тем сочинений я не помню, не помню, естественно, на какую из предложенных трех писал. Но, видимо, никакой сложности она для меня не представляла, потому что написал сочинение довольно быстро, проверил, перебелил, был уже готов сдавать его и тут получил от Саши (с которым еще и не был знаком) умоляющую записку: не могу ли я ему набросать план, коротко содержание сочинения вот на такую-то тему (которую он избрал), а то он ничего сочинить не может.
Времена были травоядные, не нынешние страсти с ЕГЭ, где лишнего листа бумаги не допросишься, в общем, полно было бумаги, и я за десяток минут живо набросал конспект его будущего сочинения, и с планом, и с характеристиками героев, и обозначил идею, и еще пересказал содержание того произведения, по которому он писал свою работу. Не знаю, возможно, Саша вышел из аудитории последним, растягивая мой конспект в полноценное сочинение, но факт остается фактом: он поступил.
Поступил он, поступил я, и после пять лет, учась на одном курсе, два года прожив вместе в общежитии, не общались, проходили мимо друг друга – не враждовали, нет, просто были друг другу неинтересны. Как говорится, у него своя компания, у меня своя. Надо сказать, что сыграло, может быть, роль и то обстоятельство, что у него поэтический семинар, у меня прозаический – не было творческого пересечения.
И вот выпускные, государственные экзамены, и на экзамене по литературе мне попадается вопрос про поэму Маяковского «Хорошо», а в скобочках: «содержание каждой главы в отдельности». Это был тот единственный вопрос в билете, ответить на который я не мог. Дело не в моем отношении к Маяковскому, к которому я всегда был настроен, скажем так, оппозиционно, а в том, что запомнить содержание каждой из девятнадцати глав этой исполненной громыхающей риторики поэмы не дано, наверное, никому. Почему я не догадался заготовить шпору – Бог весть. Наверное, русский «авось». Во всяком случае, я тупо сидел за столом не в состоянии идти к экзаменационному столу, понимая, что там меня ждет лишь «неуд», и что делать, не знал. Надо сказать, что в отличие от вступительных экзаменов, где мы сидели по двое за столом и столы стояли впритык друг к другу, здесь – по одному за столом, а между каждым из них – расстояние метра два.
И тут от стола сзади двинулся на свою Голгофу Саша Гаврилов. Из-за своей долговязости был он несколько неуклюж движениями, как-то у него руки отставали от ног, ноги от рук, и, проходя мимо меня, выронил все свои листки, экзаменационный билет, ручку – наклонился и принялся собирать с пола. И пока он собирал, я успел поведать ему о своей проблеме.
Час, наверное, я ждал от него с воли шпоры. Уже и не чаял дождаться. Все, кто зашел после меня, ответили, получив заслуженную оценку, а я все сидел. Но через час шпора – маленький тугой бумажный шарик, брошенный незаметно мне на стол очередным нашим однокурсником, проследовавшим со своим билетом к свободному столу готовиться к экзамену, – была у меня в руках.
Дальше понятно: незаметно раскатать шарик, незаметно переписать – и поднимай паруса.
Экзамен был мной сдан.
И вот вышло: я помог ему поступить в институт, он помог мне закончить.
Практически новеллистический сюжет.
Остался эпилог, к собственно сюжету уже не имеющий отношения, но важный, как важен всякий эпилог, где рассказывается о дальнейшей жизни героев после описанных событий.
Саши Гаврилова давно уже нет в живых. Еще на последнем курсе института он женился на чудесной женщине, красавице, успешной сценаристке мультипликационных фильмов, у нее в творческой карьере все было просто роскошно – фильм за фильмом, премии, широкая известность, он с трудом издал сборник стихов, другой, год за годом вступал в Союз писателей – его раз за разом резали и резали. Был он не хуже других поэтов, что вступали, как с мылом пролетая в это узкое входное отверстие, а ему вот не шел фарт, и все. Он начал пить. Какие-то странные маргинальные компании появились у него, развлекались тем, что садились на какой-нибудь маршрут автобуса-троллейбуса, на заднее сиденье, и изучали таким образом Москву – попивая для полноты ощущений водочку. И вот однажды он ездил-ездил так на троллейбусе до глубокой ночи, остался почему-то один, уснул, стояла зима, троллейбус неотапливаемый, водитель из кабины, отправляясь на ночную стоянку, не заметил, что у него там на заднем сиденье кто-то лежит, слившись с темно-коричневой обивкой, поставил троллейбус на стоянку и ушел, а утром сменщик, придя на работу, обнаружил вместо Саши его окоченевший труп.
Прощались мы с Сашей в морге Боткинской больницы. Кто нас, его однокурсников, собирал, – не помню. Помню выступление Льва Ошанина, у которого в институте Саша был любимым учеником. «Эх, Саша, Саша!» – все восклицал он.
А может быть, если б не эта необходимость вступать в советские времена в Союз, Саша Гаврилов был бы и жив. И сюжет обошелся бы без этого эпилога.
//-- * * * --//
Талант писать смешно, писать забавно и весело, писать просто и легко, но при этом говорить о серьезном и без скидок, о печальном – просветленно, о комичном без высокомерия – это очень высокий талант. Дается редко кому. Поэтому все писатели такого склада буквально наперечет. Сам нередко хотел быть таким. Но не дано.
Вот у Довлатова такой дар был. За то ему и такая искренняя, солнечная читательская любовь. Художественная неравноценность его вещей может раздражать, отталкивать – и все равно какое-то время спустя все простишь ему. Вот за это: смешно – но о серьезном, о печальном – но светло, о комичном – но без надменности и кичливости.
//-- * * * --//
Каюсь, всегда не любил художественную историческую литературу. По мне, лучше скупая, корявая, даже темная по смыслу летописная запись, чем живописная, цветная, яркая картинка, будто бы воссоздающая жизнь, нравы, человеческие отношения давно ушедшего времени «как было». Конечно, человек нынешний и человек двухтысячелетней давности в основе все один человек, но, описывая того, жившего две тысячи лет назад, все равно будешь писать нынешнего, которого доподлинно знаешь, а то есть будешь не просто придумывать, воображать, а лгать, обманывать, творить неправду.
Художественная литература, по моему убеждению, имеет право говорить только о том, что вокруг и сейчас, что пропущено через опыт самого художника, узнано им от рядом живущих, пощупано собственными руками и увидено своими глазами. Такая литература, населенная вроде бы выдуманными героями, обретает тем не менее статус свидетельства, получает на своей художественной ткани тавро правды, ею воссоздается дух и суть времени.
А что тогда, закономерен вопрос, с художественной фантастикой?
О, художественная фантастика – это человеческие мечты, что сродни детским. Это человеческие сны о будущем. Это сказки-небывальщины, про которые мы прекрасно знаем, что в них все неправда, а не можем отказать себе в упоении оказаться в мире своих невоплотившихся в реальной жизни детских фантазий.
Художественная фантастика – естественный и закономерный жанр литературы.
//-- * * * --//
Разрушение деревни, начавшееся в конце 20-х гг. минувшего столетия и завершающееся сейчас на наших глазах, – национальная трагедия России. «Деревенская проза», фиксировавшая эту трагедию, странным, казалось бы, образом оказалась приласкана властью. Что за феномен?
Думается, никакой особой тайны нет. Коммунистическая власть воспринимала это оплакивание добиваемой патриархальной деревни как торжество своей силы, разрушившей «рассадник контрреволюции» до основания, как осуществление в реальной жизни идеологических целей, поставленных еще десятилетия назад. Это была ласка палача к бессильным детям своих жертв, изведенным под корень.
Что было еще более странно, так то, что большая часть писателей, чьим пером создавалась «деревенская проза», стали эту коммунистическую власть после того, как она рухнула, оплакивать В противоречие со всеми смыслами своих произведений. Тоже, однако, ничего удивительного. Просто холодно и неуютно стало без такой высокой «крыши». Оказалось необходимо жить, как все, так же мокнуть под дождем, сгорать под солнцем, мерзнуть на холоде. А привычка была уже к жизни тепличной.
Между тем «плач» деревенской прозы был истинно актом гражданским. Никакая страна не может жить с разрушенной деревней. Деревня – фундамент любой страны. Она может быть каменной, может быть деревянной, большой, маленькой, хуторской – любой, но она должна кормить страну, а если кормить не способна, то это уже будет неполноценная, больная, рахитичная страна, пусть даже она и запускает в космос ракеты со спутниками.
Восстановления деревни за минувшую четверть века после того, как со сцены сошел коммунистический режим, не произошло. Напротив: деградация русской деревни продолжается В деревнях закрывают школы, фельдшерские пункты, отказываются подводить газ, силовые электролинии, в них прекращают приезжать продовольственные лавки – все невыгодно, одни затраты: зачем содержать школы, тянуть газовые ветки, привозить хлеб с макаронами для оставшихся полутора человек? Жизнь заставляет людей трудоспособного возраста уезжать из деревни, склоняет их к жизни в городе, а в городе дома все выше и выше, работы все меньше и меньше, чего вдоволь – так мест, где можно отовариться недорогой водкой…
//-- О ВЛИЯНИИ И ВОЗДЕЙСТВИИ --//
Когда я был более-менее молодым писателем («более-менее» – потому что путь в литературу тогда занимал десяток лет, а то и больше, и, явившись миру как «молодой писатель», чисто физически ты уже таким не был), так вот, в ту пору на встречах с читателями тебя довольно часто спрашивали: «Кто из писателей оказал на вас наибольшее влияние?».
Сейчас спрашивать перестали. Интересно, почему? Потому что ты уже не молодой писатель? Но ведь речь идет о поре твоего писательского становления, и оттого, что ты сейчас, мягко говоря, далеко не юн, по сути ничего не меняется: кто в самом деле оказал на вас влияние в молодые годы? Нет, не спрашивают. Почтение к сединам, вроде как неудобно спрашивать о таком? Или подобные вещи никого из читателей сейчас не волнуют? И если да, то почему?
Интересно было бы узнать у нынешних молодых: им задают сейчас такой вопрос?
Сильнейшее влияние на меня оказал Леонид Андреев. Сказать, что это было чисто литературное влияние – язык, стиль, художественное мышление и т. п. – я не могу. Это было влияние во всех смыслах – духовное. Я был студентом первого курса Литинститута и на развале около Петровского пассажа купил зелененький том с его самыми реалистическими вещами, выпущенный за несколько лет перед тем после долгих годов «умолчания». Надо сказать, что не знал я о нем ничего. А купил, потому что у бабушки с дореволюционной поры сохранилась открытка с его портретом – такой довольно пышноусый красавец в косоворотке с наброшенным на одно плечо то ли пальто, то ли тужуркой.
Начав читать купленную книгу, я открыл для себя мир, которого прежде не знал, но который был моим и которого я не видел ни у Чехова, ни у Бунина, ни у в высшей степени чтимого мной тогда Пришвина («В краю непуганых птиц»). Я увидел в прозе Андреева созвучие с теми своими вещами, которые к той поре уже написал – «В поисках почтового ящика», «Сон о Ледовом побоище» – и за которые был жестоко раскритикован своими сокурсниками, со словами «упадничество», «мелкотемье», «камерность». В Андрееве я нашел опору, которая позволила мне тогда не рухнуть. А я был близок к тому. Прочтенный годом позднее Кафка уже не произвел на меня такого впечатления.
Еще одно имя, чье творчество оказало на меня сильнейшее воздействие. Но это и вообще не прозаик. Это поэт. Мария Петровых. Ее вышедшая в 1968 г. в Ереване (видимо, в благодарность за переводы армянской поэзии) первая в жизни книжица (иначе не скажешь) «Дальнее дерево». Куплена она, кажется, была на том же развале у Петровского пассажа.
Читал ли я к той поре Ахматову, не помню. Скорее всего, что читал. Но впечатление на меня произвела ее советская наследница. Думаю сейчас, что дело было в той трагической ноте, что невидимо пронизывала стихи Петровых от первой строки до последней, которая, вероятней всего, и сделала Петровых непечатной на все ранне– и среднесоветские годы.
Какие-то ходы и переходы
И тягостное чувство несвободы,
И деревянный низенький помост.
Как на погосте, он открыт и прост.
Но это – стол, на нем вино и свечи,
А за столом – мои отец и мать.
Их нет в живых. Я рада этой встрече,
Я их прошу меня с собою взять
Или побыть со мною хоть недолго,
Чтоб Новый год мы встретили втроем.
Я что-то им толкую втихомолку,
Они молчат. Мы пьем. Нет, мы не пьем.
Вино как кровь. Нетронуты бокалы.
А у моих родимых небывалый —
Такой недвижный и спокойный взгляд…
Вот сейчас, процитировав, подумал, что известнейшее стихотворение Олега Чухонцева, возможно, выросло именно из этого стихотворения М. Петровых – такая уж прямая перекличка.
Помню, как читал и перечитывал эту маленькую, тоненькую книжицу с чудесным и говорящим – кто поймет! – названием. Это были стихи поэта-женщины. Но в них была та же звучащая струна, что в Леониде Андрееве, струна Серебряного века, который тогда у нас так и не называли, не называли – а дыхание его было не скрыть, не удалить, не запудрить, и это дыхание воздействовало помимо всякого стиля, языка, мышечной массы сюжетов.
Во всяком случае, на меня.
//-- * * * --//
Что вынуждает меня не смотреть телевизор? Не то чтобы это моя высоколобая гордость, задранный нос и пренебрежительно руки в карманы. Я бы и посмотрел, но он отвращает меня. Самим стилем общения со мной. Зачем я буду общаться таким образом, каким – и только таким! – он предлагает мне; это оскорбительно.
Вот какое-то орущее, базарное ток-шоу. Солидного, как бы даже профессорского вида дядька припадочно-гневливо вещает о том, что в Америке сто атомных электростанций, все они мишени для наших ядерных ракет, подрыв каждой – это смерть на тысячах квадратных километрах, и стоят эти электростанции в самом центре страны – от Америки не останется ничего, пустое место! А у нас, у России, выживаемость выше, потому что атомных станций меньше – раз, стоят они по окраинам – два, площадь страны больше – три! Так что мы хоть и покалечимся в ядерной войне, но все же хоть в каком-то виде да сохранимся, а Америка – нет, нет, нет!
Он болван, этот солидный человек? Он шут? Он провокатор? В каком виде он сохранится? В какой пещере будет жить? В какой стране? Умеет ли он отличать кремниевый булыжник от базальтового, чтобы изготовить себе топор для охоты? Да и вообще: огонь при помощи кремня и бересты добывал? Или он полагает, что будет после ядерной войны так же, как сегодня, ходить вечерком за едой в ближайший супермаркет?
Не думаю, что он болван. Не думаю, что шут. И даже не провокатор. Он просто негодяй. Потому что он знает: на следующий день после его припадка по тому же ТВ покажут Самого на высоком собрании, и Сам рассудительно и спокойно сообщит миру, что Россия ни с кем воевать не собирается, пусть мир успокоится, что мы, не понимаем, что ли.
И вот что, смотреть ТВ ради таких спектаклей? Не хочется пускать жизнь на ветер. Отдадим жизнь книге. Книга – не ТВ, она говорит с человеком с глазу на глаз, человек общается с нею один на один, и он волен в выборе той, которая окажется ему соравным собеседником, от которой у него не будет головной или сердечной боли, не будет отрыжки, несварения желудка и прочая, прочая недомоганий. Потому, наверное, так враждебна нынешняя власть к книге, так не любит ее, делает все, чтобы загнать ее подальше, в самый темный угол; чтоб ты там сдохла, так и слышится в отношении власти к книге. Ни тебе налоговых льгот на доставку книг по стране, на аренду площадей для издательств, ни законов о творческих союзах…
А книга сопротивляется, книга живет. И прежде всего – самим фактом существования пишущего человека. Живет книга вопреки всему, и жизнь эта ярка и многоцветна, и это настоящая, не лубочная, не искусственная, нагримированная, роботизированная жизнь ТВ. Здесь все подлинно и искренне. И чувства, и мысли, и страсти.
//-- ЧЕЛОВЕК БЕЗ СОДЕРЖАНИЯ --//
Людям литературным прекрасно известно название романа Роберта Музиля – «Человек без свойств». Читали его немногие. Читать его трудно, особенно по нынешним временам, когда у нас ценятся романы бульварного размера – от восьми до двенадцати авторских листов. «Человек без свойств», и будучи незавершенным, громаден, феноменально нетороплив, в него надо вплыть, как в океан, и плыть потом, плыть, отдавшись его стихии, без всякой надежды на то, что доплывешь до противоположного берега (роман-то не закончен!). Поскольку его читали немногие, мне хочется напомнить, что основу сюжета «Человека без свойств», действие которого происходит в 1913 году в Австро-Венгрии, составляет создание специальной правительственной комиссии для выработки особой австрийской идеи к празднованию 70-летия правления в 1918 г. императора Франца Иосифа I. Как мы знаем (и знал это Музиль, начавший писать роман лишь в 1921 г.), никакой Австро-Венгерской империи в 1918 г. уже не будет, а сам император умрет двумя годами раньше. Человек без свойств – это не он, это один из членов комиссии по выработке австрийской идеи, 32-летний Ульрих, успевший и послужить офицером, и инженером побыть, и даже в математиках почислиться. В общем, правительство выслуживается, высший свет стремится услужить, и все для чего? На самом деле все для того, чтобы урвать себе выгоды, взобраться повыше на пирамиде славы, почестей, богатства, наслаждений жизни…
Ничего не напоминает этот сюжет?
«Человек без содержания» – вот название романа, которым бы я охарактеризовал повествование подобное музилевскому, но о наших днях и наших краях. У героя много достоинств. Он весьма неглуп. Он знает языки. Он остер на язык. Он владеет искусством обольщения людей. С парикмахером он парикмахер, с солдафоном – не лучше того, с ученым – буквально профессор. Может быть, ему чуть за тридцать, как музилевскому Ульриху, а может, он подбирается к возрасту пятидесяти. Спортивен, здоров, у него всегда вовремя отремонтированные зубы, как у одного из тех братьев, что приехали хоронить умершего отца, он готов выпить в компании, но никогда не напьется, женщина, которой он решил добиться, в конце концов непременно окажется в его объятиях, а кошелек его всегда полон денег, и непонятно, откуда они там у него берутся – можно предположить, размножаются клонированием.
Все эти достоинства не оберегают его от неприятностей жизни и падений, но он напоминает героя компьютерных игр с бессчетным числом жизней: упавши, он всякий раз непременно встает как новенький, в чистеньком отглаженном костюме, со свежим пробором в волосах, в начищенных штиблетах и с неизменной приветливой улыбкой на лице. И более того: не просто встает, а еще и оказывается всякий раз выше и выше на пирамиде жизни, и как у него это происходит – загадка, он даже и сам удивляется, какое-то время не верит тому, но потом осваивается в своем новом положении и уже посматривает наверх, на более высокие площадки жизненной пирамиды, примеряется к ним: чем черт не шутит.
Вот только герой не чувствует в себе смыслового стержня. Того, который направляет жизнь человека, встраивает в жизненные потоки, дает ощутить перемещение по вертикали помянутой пирамиды как движение к определенной, рождающей чувство радости от этого движения, может быть, даже и высокой цели.
То есть деньги, например, он любит и клонированию их у себя в кошелке радуется, но как человек неглупый понимает, что это сопутствующее обстоятельство – деньги, нужно владеть чем-то внутри себя, что можно было бы определить как «ради чего?», «для чего?», «а цель всего этого?» Вот цели-то этой он и не может определить в себе, мечется даже внутренне – невидимо для окружающих, – а нет, не понимает ее. И так он уже высоко – дух захватывает, такие ледяные ветры дуют на этой вершине – так и катятся вниз другие окоченевшими трупами, а ему хоть бы хны, и не чувствует он ни холода, ни ветров, все ему нипочем. И ловок он во власти, умеет удержать ее: кого надо – сведет лбом ко лбу, кого надо – разведет, единомышленниками сделает, но зачем, зачем для чего это все?
Читал ли герой этого романа «Человека без свойств» – загадка. Может быть, и читал, с него станется. Но едва ли он помнит, на чем там завязан сюжет. Однако найти свою идею он полагает нужным. Возможно, чисто интуитивно. И вбрасывает эту идею об идее в массы. Найти! Проходит несколько лет – не находят. Тогда он ищет опору в той человеческой массе, что далеко-далеко от него, в самом основании пирамиды, не разглядишь отдельного человека, только какое-то копошение там видится, судорогами какими-то перехватывает ее, смотрит туда – надо бы понять, что представляет собой эта масса, чего хочет, а поймет – вот и станет ясно, для чего его жизнь, ради чего, почему выбрала именно его из прочего мира.
Наверное, все-таки следует дать герою в конце концов книгу Музиля. Пусть он станет читать ее. О том, как в 1913 году правительство Австро-Венгрии в преддверии празднования в 1918 году 70-летия восшествия на трон императора создает комиссию… а в назначенный срок – ни императора, ни самой империи. Может быть, на этой сцене даже и закончить роман. А что там решит герой для себя – пусть за пределами повествования.
Делюсь сюжетом. Сам я писать такого романа не буду. Мне интересны герои с содержанием.
//-- ДЕТСТВО ЛЕНЧИКА --//
//-- (Приложение к роману «Полет шмеля») --//
Они сошлись после первого же школьного дня. Именно после. Уроки закончились (целых четыре урока!), стали расходиться по домам, и оказалось, что им по дороге. А по дороге оказалось, что они живут в одном дворе. Ленчик в доме восемнадцать по улице Сталина, а Славка в пятьдесят третьем по Калинина. Двадцатый дом по Сталина был и пятьдесят пятым по Калинина, он стоял углом сразу на две улицы, которые сходились за ним в перекресток, и вот двор между этими тремя домами и был их общим двором.
Солоневич была фамилия Славки. Он был жгучий блондин, как говорил он сам о себе, и волосы у него в самом деле были необыкновенно яркого соломенного цвета, челка его «бокса», казалось, пылает жарким светлым огнем. Ленчик, когда увидел его в классе, еще до их знакомства по пути из школы, это и отметил: какая челка! Жгучим блондином, как скоро выяснилось, называла Славку мать. Ленчик зашел к нему звать на улицу, и вот там услышал. Мать обращалась к нему не по имени, а вот так, в третьем лице: «Жгучий блондин, к тебе товарищ пришел! Пойдешь гулять?»
А кто у тебя мать, спросил Ленчик, когда Славка вышел на улицу. Жена офицера, ответил Славка. Ленчик несколько прибалдел. Вокруг матери были домохозяйки, работали кем-нибудь, вот как его мать экономистом, а о такой профессии – жена офицера – он не слышал. И что она делает, робея и стыдясь своего незнания, спросил он Славку через паузу. Обеспечивает отцу тылы, сказал Славка. Тыл в офицерской жизни, знаешь, как важен? Больше вопросов про мать Ленчик Славке не задавал. Он ничего не понял, но по тону, каким объяснил ему это все Славка, ясно было, что кто не понял, тот дурак, а Ленчику совсем не хотелось выглядеть дураком.
Отец у Славки был майором. Он ходил в длинной офицерской шинели и только что получил перевод из Германии сюда, в штаб округа. Отцу скоро подполковника дадут, все документы уже оформлены, сказал как-то Славка Ленчику, ему и полковник светит – он на полковничьей должности состоит. В папахе будет ходить, спросил Ленчик. В его доме на втором этаже под ними жил отставной полковник с женой, он часто сидел на лавочке у подъезда, вот от него Ленчик и знал, что полковнику зимой положено ходить не в простой шапке-ушанке, а в папахе из каракуля. О, ты знаешь, что полковник в папахе, с уважением и благодарностью отозвался на его вопрос Славка. Мать, знаешь, как мечтает, чтоб он в папахе. Она говорит, тогда ее жизнь будет оправдана. Этого Ленчик опять не понял, но и опять не решился уточнять у Славки, что значат такие слова матери.
У отца Славки была машина – «Москвич» с округлым, словно бы пузатым задом и дополнительным колесом на этом самом заде. Машина стояла у него где-то в гараже округа, но иногда он появлялся на ней во дворе, и тогда звал покататься вместе со Славкой и Ленчика. Ух, они где только не побывали, куда их не возил на «Москвиче» Славкин отец. Они проехали по всем улицам Уралмаша, побывали в поселке «Веер» на его окраине и доехали даже до кирпичного завода, за которым уж вообще начинался непроходимый лес.
Ленчик забросил всех своих прежних дворовых друзей, только Славка и Славка. Выходил из дома гулять на улицу – и сразу к Славке. И потом вместе по двору, по сараям, по крышам, по чердакам – везде вдвоем и только вдвоем, такая дружба у них получилась. Не-разлей-вода стали, по-другому не скажешь. Никто им третий не нужен был. И в классе к Новому году уговорили Екатерину Ивановну, чтобы посадила их вместе, за одну парту, пообещали ей вести себя хорошо – и старались сдержать слово, чтобы не рассадила, не всегда получалось, но старались: плохо бы им было, если бы рассадила.
После первого класса Ленчика сразу отправили в пионерлагерь, он пробыл там аж две смены и в первый же день, вечером, как вернулся, побежал к Славке. Но в квартире Славки жили другие люди. А где, а куда, а почему, спрашивал их Ленчик. Но люди ничего не знали о Славкиной семье – куда, почему, когда. Они только знали, что въехали сюда три недели назад, в пустую квартиру, и это теперь их квартира, они здесь будут жить.
И родители Ленчика ничего не знали о Славке, откуда? И в школе, когда Ленчик пошел в нее, во второй класс, через месяц, тоже никто ничего не знал о Славке. Только Екатерина Ивановна сказала Ленчику, что отцу Славки дали другую квартиру, в центре – «в городе», было принято говорить у них на Уралмаше, – и Славкина семья переехала туда. Допекла Славкина мамаша его отца, не хотела тут у нас жить, добавила она еще, как раскрывая Ленчику некий секрет. Устроила отцу такую жизнь… бедный твой Слава, и ему, наверное, достается. Но на эти последние слова Ленчик уже не обратил внимания. «Достается», что это значит, еще задумываться…
Ленчик ждал, что Славка даст о себе знать, весь второй класс. И даже, пожалуй, в третьем тоже. Он запомнил это по тому, что во втором классе у него не было друзей, ни с кем не мог сойтись, только в середине третьего начал дружить с Сасой-Масой. А до этого – ни с кем.
Он увидел Славку, когда уже был в выпускном классе. Стояла осень, самое начало, тепло еще, сухо, листья едва начали вянуть и облетать, и так замечательно было идти по засыпанному их ворохами тротуару и шуршать ими! Вот он шел и шуршал. Куда шел, зачем? Бог весть. Только вдруг он увидел, что навстречу ему идет Славка. Он был все такой же жгучий блондин, только теперь у него, как и у самого Ленчика, прическа была не жидкий «бокс», а настоящая «полька», и собранные в могучий «кок» его соломенные волосы горели настоящим пламенем. Он шел не один, он вел под руку девушку, ощутимо старше его, и в том, как вел, было указанье на некое право так идти с нею: он владеет ею, она его и что хочет, то с нею и сделает.
«Славка! – радостно встал у него на пути Ленчик. – Узнаешь?!»
Если бы Славка хотя бы остановился. Покачал бы удивленно головой: нет, не узнаю. Он просто потянул девушку вбок, обошел с нею Ленчика и пошел дальше. Но по тому, как он поглядел на Ленчика – словно брызнул взглядом, – как прыгнули вверх-вбок его глаза, Ленчик понял: прекрасно узнал. Узнал – и узнать не захотел.
Ленчик повернулся и посмотрел Славке с девушкой вслед. Они шли, шурша листьями, уходили от него, и в том, как держал Славка спину, как держал голову, была неколебимая уверенность, что все сделано им правильно, как нужно, как единственно возможно.
И что, думал потом Ленчик, это из-за девушки? Нет, он так по-хозяйски вел ее, такой она была его, что никакого сомнения – девушка не могла помешать ему откликнуться на обращение Ленчика. Это он так хотел. Его это было желание. Нежелание, вернее. Да что же, да почему, вспоминая эту встречу, снова и снова задавал себе вопрос Ленчик. Неужели в нем не осталось ничего от той их дружбы, ничего не было дорого? Но получалось, что так: не осталось, не было.
И долго Ленчик удивлялся этому. И десять лет спустя. И двадцать, и тридцать. Ну, когда вспоминал. Вот и сейчас вспомнил.
//-- ИСТОРИЯ ОДНОЙ ФРАЗЫ --//
Долгие годы во мне звучала фраза: «Она идет и курит». Чаще всего она возникала, когда я подходил к метро. Я подходил к метро, а с другой стороны подходила и жадно затягивалась сигаретой, перед тем, как выбросить ее в урну, женщина. Это могла быть женщина в возрасте, могла быть совсем девчушка, толстая, тонкая, модно одетая или не поймешь как, но всегда это была женщина. Я редко видел у метро мужчин, спешащих накуриться перед спуском под землю, женщин же постоянно, словно там, под землей этого табачного дыма в легких им будет недоставать и нужно запастись им вдоволь, чтобы пережить те несколько десятков минут, что придется провести в метро. Причем женщины ведь курят не так, как мужчины, женщины курят, с особой выразительностью отставив согнутую руку в сторону и выгнув кисть, будто демонстрируют сам факт владения сигаретой и то, как они подносят ее к своим накрашенным губам, затягиваются, вынимают из губ и снова отставляют на отлете в сторону.
«Он идет и курит», – такая фраза, про мужчину, просто не могла возникнуть: неживописно, невыразительно, некартинно курят мужчины, за редчайшим исключением.
Впрочем, и необязательно на подходе к метро начинала звучать во мне эта фраза. Звучала она и в других обстоятельствах, когда вдруг внутри возникала интонационная волна письменного слова – словно бы ты писал, но не записывал, а обкатывал в себе некий будущий текст. Помню, как Юрий Нагибин говорил, что он пишет всегда, везде, существуя одновременно в двух измерениях: реальном и отраженной реальности. Я не просто по улице иду, или в машине еду, или в разговоре участвую, говорил он, я тут же это все описываю. Иван Петрович произнес какие-то слова, а я тут же ставлю запятую, тире и добавляю: «Сказал он», «криво усмехнулся он», «глаза его заблестели».
«Она идет и курит», – я полагал, что это начало какого-то рассказа. Такой был «облик» у фразы, такой насыщенностью она обладала, такую цепкость – чтобы закогтить читателя и потащить с собой – я чувствовал в ней.
Но рассказы у меня давно не пишутся, роман с подобной не начнешь – во всяком случае, не было у меня в замысле романа, который бы мог начаться с такой фразы, – и я полагал, что так ей и суждено остаться невоплощенной в тексте. Что меня несколько нервировало: уставать я уже начал от нее, чем-то она таким, вроде банного листа, уже ощущалась; а не использовав ее, отделаться не предвиделось возможности. Вот так будешь подходить к метро, и тут же: «Она идет и курит». А и не только подходя к метро, а просто направляясь куда-то по улице, в автобусе сидя, входя к кому-то в гости…
Чудо, однако, ждало меня в середине романа «Полет шмеля». Следовало начинать очередную главу. Герой ждал свою пассию на Никитских воротах, но прежде чем они встретились, рука моя неожиданно написала: «Она идет и курит». Следом за чем возникло и продолжение, которого никогда не звучало во мне, но которого не могло быть, не встань в начало главы эта фраза:
«Сигарета зажата у нее между указательным и средним пальцами, и, когда отнимает ее от губ, она не опускает руку, а, не разгибая ее, относит руку в сторону и еще выгибает ладонью кверху, держа курящуюся дымком тонкую белую гильзу на уровне плеча, – само воплощение молодой женской эффектности, дразнящей уверенности в себе, осознания своей цены. Вот ради того, чтобы ощущать себя такой, она и курит. Все женщины курят ради этого – достаточно поглядеть, как они это делают. Мужчины курят – как исполняют некий долг, вмененный им к неукоснительной отдаче, женщины – словно раздеваясь, хотя и оставаясь при том одетыми; в чем и весь смак. Курит она, конечно же, «Вог» с ментолом. «Вог» – в самом названии есть что-то завораживающее для слуха, а кроме того, они такие тонкие, такие длинненько-изящные, изысканные, аристократичные.
Мне как некурящему это дико – курящая женщина, однако же всю жизнь вокруг меня женщины, которые курят. Я мысленно вытаскиваю у нее из пальцев набитую табаком, пусть и ароматизированную ментолом, белую бумажную гильзу и, смяв, отбрасываю в сторону. Но мысленно, только мысленно. Что на самом деле я могу сделать, чтобы она не курила? Я даже не смею сказать ей, что ее сигарета убивает меня, как ту самую лошадь капля никотина.
Мысль материальна: мгновением позже, как я отобрал у нее сигарету и отбросил в сторону, моя радость, взяв в очередной раз сигарету из губ, разгибает руку, и остаток белой тонкой гильзы выпадает из ее пальцев. Именно выпадает: она просто разжимает пальцы, не прикладывая никакого усилия к исчезновению из ее жизни ставшей ненужной вещи. Многие женщины делают так – словно и в избавлении от окурка желая ощутить свою высокую ценность, – но если до других мне нет дела, то высокомерная небрежность Евдокии против моей воли оказывается мне болезненно неприятна: вот так же и со мной она в свою пору? Ведь когда-то, рано или поздно, это должно произойти.
Впрочем, пока еще этого не произошло, пока она еще моя и идет ко мне на свидание».
Когда – смотрю я на дату под последней строчкой «Полета шмеля» – был закончен роман? В 2010 году. Вот с тех пор (даже несколько раньше, все-таки то была середина романа) я свободен от этой любительницы курить на ходу. Я по-прежнему вижу ее у станции метро, на улице, бывает, даже и сталкиваюсь с нею, и она овевает меня легким дымком сигареты, но та, прежняя фраза во мне не звучит. Свободен, свободен!
Что означает, впрочем, что я свободен лишь от нее. Как ножные кандалы я несу в себе другие. «Сказал он», «криво усмехнулся он», «глаза его заблестели», – вспоминаю я Юрия Нагибина.
//-- * * * --//
Говоря о смысле писательства, о смысле существования литературы, о взаимоотношениях писателя и читателя, что поминают чаще всего, какими понятиями оперируют?
Можно услышать об эстетическом наслаждении, которое должен подарить писатель читателю.
А то о некоем «высоком долге», который возникает у писателя перед обществом, перед каждым отдельно взятым читателем, раз ему достался дар слова: отрабатывай его, отдавай, возвращай.
Среди самих писателей немало распространено мнение, что писатель ничего не должен читателю, он соравен Творцу, надмирен, он пишет, слушая некий звучащий в нем Голос, и если должен, то лишь этому Голосу, читателю же просто позволяется, благоговейно склонив главу, приблизиться к кипящему молниями котлу творения и зачерпнуть из него, заранее возложив на себя роль почтительнейшего почитателя таланта.
Сейчас уже не помню, что я думал обо всех этих вещах в разные периоды своей жизни.
Но сейчас, и уже давно, мое понимание смысла писательства и отношений писателя с читателем просто и весьма далеко от всякой высокопарности.
Писатель – собеседник, никто больше, и как собеседник, выступающий в роли монологиста, должен быть интересен читателю. Языком. Историями, которыми делится. Способами, какими эти истории рассказывает. Мыслями и смыслами, наконец, которые вкладывает в свой «монолог».
Но это не значит, что он должен стелиться под читателя, беспрестанно ублажать его эстетические рецепторы, веселить его, строить уморительные рожи, клоунски кривляться или, наоборот, «изображать» из себя какого-нибудь сумрачного пророка, всезнающего оракула, пугать и грозить. Будь интересен – и этого достаточно. А в чем будет заключаться твоя «интересность» – это уже дело твоей, как то принято говорить в актерской среде, органики. У кого амплуа первого любовника, у кого простака, у кого отца, у кого лакея…
Писать нужно так, чтобы читатель пережил от разговора с тобой, закрывая книгу, радость – вот что я знаю. Ну да, тот самый катарсис, очищение, о чем говорил еще Аристотель. Чтобы нечто высокое и светлое стояло в груди и, желательно, долго еще питало бы душу. Это может быть радость, окрашенная печалью, или чистым смехом, или нотами глубокого трагизма. Но если ты не подарил читателю такой высокой радости – то зачем ты это писал?
//-- ВОТ ТЕБЕ ШАМПАНСКОЕ! ВОТ ТЕБЕ АНАНАСОМ! --//
Столетие Февральской революции.
Сев за стол, взяв из-за спины (а полка с поэзией прямо у меня за спиной) попавший в руку томик, я раскрыл Игоря Северянина именно на этом знаменитом стихотворении:
//-- УВЕРТЮРА --//
Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Удивительно вкусно, искристо и остро!
Весь я в чем-то норвежском! весь я в чем-то испанском!
Вдохновляюсь порывно! И берусь за перо!
Стрекот аэропланов! Беги автомобилей!
Ветропросвист экспрессов! Крылолёт буэров!
Кто-то здесь зацелован! Там кого-то побили!
Ананасы в шампанском – это пульс вечеров!
В группе девушек нервных, в остром обществе дамском
Я трагедию жизни претворю в грёзофарс…
Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Из Москвы – в Нагасаки! из Нью-Йорка – на Марс!
Год создания под стихотворением – 1915. Война идет уже год. Санкт-Петербург, ставший Петроградом, уже забит беженцами, госпитали переполнены ранеными, каждая российская деревня уже получила хотя бы по одному уведомлению о смерти, а тут тебе только аэропланы, автомобили, экспрессы, девушки нервные да общество дамское и никакой окопной грязи, холода, вшей, разрывов снарядов, убойного стрекота пулеметов… (Нет ничего этого и в патриотических стихах Северянина более ранней поры: «– Друзья! Но если в день убийственный // Падет последний исполин, // Тогда ваш нежный, ваш единственный, // Я поведу вас на Берлин!»)
В стране, известнейшим поэтам которой нет никакого дела до войны, что она ведет, Февральская революция должна была произойти неизбежно.
Будет Вам, Игорь Васильевич, грёзофарс из Вашей жизни, будет Вам – из Москвы, но не в Нагасаки, не в Нью-Йорк, а в глухую эстонскую деревушку… как и всей России, достанется по первое число: «Россия, кровью умытая» – точнее не скажешь.
Но как чудесно, что есть эти стихи! Крикливые, нелепые, словно шахматно-цветной Арлекино с длинными, болтающимися у лодыжек рукавами пишет и читает их, размахивая во все стороны своими пустыми рукавами, нескладные и – прекрасные. Как это происходит? Разве можно ответить, когда речь о чуде. В данном случае чуде поэзии, которая и последний мусор переплавляет в алмазы. «Ананасы в шампанском!» – читаем мы, и в них отзванивают другие, истинно пророческие строки другого поэта: «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год». Ошибка – всего на год.
//-- ГЛЯДЯ В ОКНО. ИМПРЕССИОНИСТИЧНОЕ --//
Мороз и солнце! После затяжной, не слишком высокотемпературной оттепели, выпустившей, однако же, на улицы ручьи, пусть и без веселого мартовского звона. Скромная такая оттепель, с опущенными тихо долу глазами, застенчивой улыбкой на устах, но все же она, оттепель, – предвестница весны (тут даже вроде как и основа слова одна), а потому так дороги душе эти последние зимние мороз и солнце, да и день, в самом деле, чудесный!
Как не дорожить русскому человеку зимой. Зима, может быть, и есть настоящее, истинное, любимейшее время года русского человека. Что весна? Готовься к летней работе с утра до ночи, с рассвета до заката, чини, латай, сколачивай, а там уж, летом – то пахать, то боронить, то сеять, то косить, сено ворошить да стога метать, а там урожай собирать, сушить-веять, в амбар свозить, осень подошла – дровец на ненасытную прорву русской печи заготовить, девок-парней замуж выдать, женить… И вот она, зима, радость русская! Топи печь, вались на полати, спи без продыху, только не забывай с утра коровенку подоить да свежего сенца в денник занести – вот она, райская жизнь настает когда: со снегами да холодами! Баба с коромыслом по воду уйдет – и пропадет на полдня: куда торопиться, надо всласть с товарками языками помолоть. Мужик в ближайший кабак отправится – не вытащишь: да я уж когда последний раз с друзьями стеклом стучал…
Много чего, конечно, изменилось в русской жизни с тех пор, когда так было. И нет уж той деревни, что залегала на спячку в октябре, как в берлогу, и спала беспробудно до самой весенней звени, и лошадок при дворах нет, и коровы повывелись, сгрудился при своих бешеных просторах русский человек в городах, дымит трубами, дышит автомобильными выхлопами, месит каучуком (искусственным!) подошв хлюпающую кашу из химических реагентов вместо снега, тащится с утра по темноте в офис принтить-сканировать-совещаться и кричать в окошечко посетителю «Не положено! Не будет! Не рассчитывайте!», вечером же, снова по темноте, – в конурку свою панельную на высоте птичьего полета, потрепать детей по головам, поорать на них, повоспитывая, попялиться в телевизор да в сон до нового утра… а все же, хоть и изменилась его жизнь, рад русский человек (хоть татарином будь в метрике записан, хоть евреем, хоть греком) всякому дню зимы – будто некая память о райском детстве поднимается у него в крови, счастьем наполняется его душа, но надо, конечно, чтобы к морозу и солнцу можно было присовокупить эти слова, будто на небе откованные в райской кузне: «день чудесный».
Такой вот сегодня день и есть. Спасибо, Александр Сергеич, великий ты арап наш, что бы мы без тебя делали. Печем блины, налопываемся от пуза – Масленица на дворе. А завтра, по обещанию метеорологов, снова оттепель. А там к тому – и пост. До будущего года, Александр Сергеич! Хотя нет: о лето красное, любил бы я тебя… октябрь уж наступил, уж роща отряхает… Никуда мы без тебя, хоть зимой, хоть в какое другое время года. И как жил русский человек без Пушкина?
//-- МАУЗЕР ГОВОРИТ ПОСЛЕДНИМ --//
Дело было почти тридцать лет назад, в советские времена. Когда процесс превращения рукописи в типографский текст, оттиснутый наборной машиной на странице сброшюрованной журнальной книжки занимал долгие месяцы; четыре с половиной месяца, занимал производственный цикл, а считая процесс подготовки рукописи в редакции, и все полгода.
Мы с редактором готовили в журнале к публикации мои «Записки экстремиста». А жена моя, перепечатывая на машинке рукописный текст, вместо «фундаментные сваи» напечатала «фундаментальные сваи». Я же плохо вычитал машинопись. А может быть, и вообще не вычитал. Жене нужно доверять!
При редактуре «Записок» мы с редактором опечатку исправили. Сделали вместо «фундаментальных» «фундаментные». После чего согласно правилам производственной подготовки к набору в типографии рукопись ушла к корректорам. А корректоры тогда работали – о, не чета нынешним, корпящим в одиночку над рукописью, только глаза слева направо, справа налево – с рукописи в набор, с набора в рукопись. Читчик и подчитчик – вот как работали корректоры! Один сидит с текстом перед собой, и другой так же. Один читает вслух, все знаки препинания вслух проговаривая, другой молча с наставленной на текст ручкой только по строчкам ею бегает.
В общем, видимо, засмущали корректоров мои не вполне свободные для русского словообразования «фундаментные», справились они по рукописи – и с радостью обнаружили, что в тексте изначально у автора «фундаментальные». Исправили на авторское (а на самом деле его жены!) написание и с чистой совестью, как на свободу, подписали свою корректуру. После чего она и отправилась в набор. После корректоров, как известно, рукопись читать никому больше не положено. Их слово последнее, как у маузера.
Вычитывая гранки (первая ступень работы с типографским оттиском), я «фундаментальные» естественным образом исправил на «фундаментные». Через месяц, когда пришла верстка, вычитывая ее, я обнаружил, что правка моя учтена не была, в тексте по-прежнему красовались «фундаментальные» (при том, что вся прочая правка была исправно перенесена корректорами, и эти «фундаментальные» остались едва ли не единственной ошибкой). Редактор клятвенно пообещала мне, что недоразумение с корректорами будет улажено, беспокоиться не нужно, до выхода журнала в свет предстоит еще одна стадия – сверка, такой окончательный оттиск, и в сверке точно все будет исправлено.
Сверку автору читать уже было не положено. Однако я беспокоился и доставал редактора: как там, что там, ты проверила это место? Редактор, когда прочла сверку, смущенно призналась мне, что в ней опять были «фундаментальные», но она не просто переправила их на «фундаментные», а ходила к корректорам, разговаривала с ними, объяснилась – я могу быть спокоен.
Получив экземпляр журнала с «Записками экстремиста», я первым делом устремился к тому злосчастному месту. И что же я увидел, когда долистал до него? «Фундаментальные сваи»! Маузер сказал-таки свое последнее слово.
//-- КОЛБАСА И КАРТИНА В РАМЕ --//
Читал вчера на ночь одного очень хорошего прозаика. «Хорошего» в том смысле, что замечательно пишет, ярко, выразительно, броско: чудесные метафоры, рельефный, осязаемый мир, герои – вот они, как перед тобой, хоть дотронься рукой, как галлюцинаторную действительность перед тобой воссоздает, широкий культурный кругозор наконец, что тоже, знаете, дорогого стоит – хочется все же общаться с достойным собеседником, который, глядишь, не только тебя развлечет и пощекочет эстетические рецепторы, а и научит чему-то, откроет тебе что-то неизвестное и глубокое.
И – чувство обмана в конце, как если бы тебя в пирамиду МММ зазвали, большие деньги пообещали и даже показали – вот, в пределах видимости, еще чуть-чуть – и дотянешься рукой, а там – бац, и все лопнуло, пустые сейфы, разоренный офис, ни одного сотрудника, только ветер, врываясь в распахнутые окна, носит по полу из конца в конец и вертит в воздухе ставшие ненужными бумаги…
Концепт! Отсутствие концепта в произведении. Вот что причиной этому недоуменному обманному чувству. Концепт – он, как рама у картины, что берет стихию изображенного мира в берега, превращает ее в самостоятельный, самодостаточный, завершенный мир, ясный и понятный сознанию, в котором можно жить, строить далеко идущие планы, создавать семью, рождать детей, растить их… Метафора, конечно. Живому человеку нет входа в мир художественный. Но без такого ощущения, без этой концептуальной «рамы» художественный мир, как ни прекрасно воссоздан, оказывается бесформенной, без конца и края, кишкой, набитой фаршем жизни, можно здесь ножичком перехватить и веревочкой перевязать, а можно здесь, как, равным образом, и еще добавить длины, уж совсем безразмерной сделать колбасную палку. Съедобно, конечно, будет, но не более того. Пережевал, проглотил, переварил, оправился, по-армейски выражаясь, в уединенном заведении – и все, забыл, готов к приему новой порции пищи.
Того ли ради дается Дар – способность не просто организованно и грамотно складывать слова в предложения, а изображать, рождать миры, воссоздавать чувства? Смысла, смысла, смысла! – вопиет современная жизнь, обращаясь к литературе, но то ли голос ее слаб и не слышен, то ли глуховата сама литература в лице ее создателей – хорошей, не просто съедобной, но даже изысканной колбасы много, а тех самых картин, перед которыми остановишься и не уйдешь, а уйдешь, так вернет она тебя обратно, и опять стоишь перед нею, таких – непомерно мало.
P. S. Это я, обращаясь ведь и к самому себе, говорю.
//-- * * * --//
На территории современной Болгарии археологи что ни год откапывают новые и новые материальные свидетельства существования здесь в древности развитой и богатейшей культуры, которую называют фракийской. Тончайшей работы золотые украшения, великолепное оружие, хозяйственная утварь, всякие вещицы повседневного обихода. Люди жили, женились, рожали детей, работали, праздновали, собирали урожаи и воевали, строили дома, ремесленничали… но ничего мы об этом не знаем. Вот только и осталось от той великолепной Фракии – эти материальные осколки ее тысячелетней истории, а о самой истории, о смыслах той культуры, которую теперь называем фракийской, не знаем мы ничего.
Потому что та фракийская культура была бесписьменной. Ни тебе глиняных табличек, как в древней Месопотамии, ни египетских свитков, ни эллинских-римских пергаментов. Только устное слово, только из уст в уста: что судейское решение о казни, что приказ о выступлении войска в поход, что религиозная догматика. А впрочем, были у них суды или нет, как отдавались приказы войску, что из себя представляла их религия, мы можем только догадываться: никаких свидетельств тому нет, не существует и открыться не может. Нет письменности – нет памяти. Нет культурно-духовного влияния во времени.
Нет и того, что называется самосознанием народа. Ощущения своего места под небом, среди других народов, в потоке времени (как оно ни ощущайся). Бесписьменный народ – слепой народ. Он не видит ни вперед, ни назад, он знает о себе то, что здесь и сейчас, на пространстве своей жизни и не дальше, прошлое дальнее и близкое спрессовано для него в единый непроглядный ком, так же темно и непроглядно будущее. Куда понесет ветер, туда и устремится жизнь бесписьменного народа, нахлынут воды завоевания – и исчезнет под ними, как ее и не было, растворится в них. Что с тою древней Фракией и произошло.
Кто знает, может быть, сказка про курочку рябу, что снесла золотое яичко да дед бил-бил – не разбил, оттуда к нам, пришла, из древней Фракии? Или сказка про репку? Или, скажем, сказка про колобок? Но никто, ни один исследователь, сравнивая сказки народов мира, не ответит вам на этот вопрос: ничего не было зафиксировано, записано, все растворилось в воздухе в тот же миг, как отзвучало произнесенное слово.
Такое ощущение, что нынешняя российская жизнь избрала идеалом ту, фракийскую бесписьменную культуру. Нет, письменность в стране вроде никто не отменял, даже всенародные диктанты на грамотность проводят, но все это бутафория, дымовая такая завеса, а под ее клубящимся пологом мы неудержимо движемся в сторону древней Фракии. Речь, конечно же, о литературе. Литература – то самое самосознание нации, которое дает ей и чувство Неба, и чувство земли, и чувство локтя с живущим рядом соседом и тем незнакомцем, что за тысячи верст, дает, наконец, чувство пути и ощущение смыслов твоего бытия.
Телевизор – это подобие фольклора, устного творчества, сегодня произнесенное слово завтра превратилось в безмолвье. Между тем изгнанием литературы из жизни российского человека с радостью и азартом занялись те же самые СМИ еще в начале 90-х, когда разговор о литературе стал им интересен лишь в связи с «информационным поводом». Изгнанием литературы занялись издатели, принявшись под ее маской издавать макулатуру. Собственно государство со своей налоговой политикой тоже старалось изо всех сил и усилий на этом поприще не оставляет.
«Самодержавие, православие, народность» – эта формула с заменой последнего слова в ней на «деньги» открыто и как-то яростно взята нынешней властью в качестве способа склеивания российского населения в единый, дорожащий целостностью страны и жизнью, которой живет, российский народ. Стоит напомнить, что один раз эта формула уже блистательно доказала свою ложность. Тем более докажет сейчас, с измененной концовкой. Новая Фракия, звучит иногда во мне метафорой название России.
//-- УТРАТА САКРАЛЬНОСТИ --//
Убрав из центра общественной жизни церковь, советская власть заменила ее, по сути, литературой. Конечно, литература весь XIX век неуклонно и, в известном смысле, победоносно наращивала свой вес и свое значение в жизни русского общества, в его самосознании, но все же такое мистико-сакральное место она заняла в обществе именно при советской власти. Новой безбожной власти нужно было чем-то заместить порушенную, загнанную на задворки жизни, в трущобы церковь – и она выдвинула на ее роль искусства, а в первую очередь литературу как имеющую дело со словом. Отсюда такое внимание к литературе, всякие постановления, регулирующие ее жизнь, свирепствующая цензура, коврижки и пряники особо отличившимся в деле служения советскому мифу в виде гигантских Сталинских премий, а после Государственных, высокие тиражи и великолепно развитая система доставки книги до самого дальнего чума на Чукотке. А мы, родившиеся при этой власти, выросшие при ней, только с таким типом жизни и знакомые, и не представляли, что может быть по-иному.
Жизнь показала, что еще как может. Со стремительным возвращением церкви в центр нематериальных интересов личности, литература столь же стремительно потеряла те сакральные смыслы, которыми обладала при советской власти. Стала тем, чем была и прежде: одним из видов духовных занятий личности. Кто в этих занятиях занимает позицию писателя-сочинителя, кто читателя-потребителя. И сколько ни заклинай сочинитель потребителя быть соразмерным его, сочинителя, высокой эстетике и насыщенной мысли, потребителя одними заклинаниями не возьмешь, и вообще он не слишком-то желает соответствовать той высоте, на которую пытается возвести его писатель.
Все очевиднее становится та простая парадигма, подчиняясь которой предстоит трансформироваться литературе: она все больше, все массовее, вбирая в себя и тех писателей, которые сегодня еще пытаются противостоять этой тенденции, станет превращаться в явление «прикладного» характера. Где развлечение читателя, его ублажение, потрафление ему будет – пусть в скрытом виде, пусть в открытом, но неизбежно! – стоять на первом месте. Как это уже давно и явно произошло в литературе Запада. Собственно, и у нас этот процесс оказался запущен еще в 90-е гг., но он произошел обвально, сошел на литературу, как сель, и втянул в нее громадное количество низкосортных авторов. Теперь жизнь в этом «селе» станут осваивать (и уже осваивают!) писатели вполне приличные, а там дойдет очередь и до мастеров. Это даже больше, чем требование рынка. Это не рынок, а оглушительная утрата литературой за минувшую четверть века своего мистического, сакрального места в жизни российского общества.
Сам я лично, должно признаться, никаких «оттенков серого» сочинять не умею, не смогу… да и не хочу, что уж тут темнить.
P. S. Конечно, я далек от того, чтобы проводить какие-либо (а уж тем более прямые!) параллели между религией и литературой. При определенном сходстве общественных функций это совершенно разные сферы духа, и объединять их было бы, по меньшей мере, странно. Хотя, безусловно, то, что мы называем настоящей, или высокой, литературой, без сильной духовной составляющей существовать не может.
Кроме того, процессы, что шли в русской литературе весь XX век, были специфичны и обусловлены условиями жизни в Союзе советских социалистических республик. Русская советская литература была, по сути, подмороженной литературой XIX века – со всеми вытекающими из этого факта положительными и отрицательными чертами. Что касается фетишизации литературы, превращения ее в подобие религиозного культа еще в XIX веке, то это вполне закономерный процесс при той секуляризации общественной жизни, которая незаметно для самой российской церкви шла, практически, весь XIX век и скачком усилилась в XX.
Секуляризация в западных обществах подобного скачка не знала, она была постепенна и не слишком видима. Но во второй половине XX века литература (и вообще искусство) как явление, не способное никаким образом заменить собой церковь, прочно и, похоже, безвозвратно встроилась в этих обществах в систему рыночно-денежных отношений. Просто не могла не встроиться: в противном случае жизнь сулила ей маргинальное существование на самых трущобных задворках цивилизации. Произошедшие при этом потери впечатляющи. Мейнстримом стал детектив и полицейский роман, фантастика разных видов, хоррор в различных упаковках… Ниша интеллектуальной литературы сохранилась, но и такая литература или опростилась до уровня Коэльо, или, чтобы не отлететь за ту самую черту маргинальности, ей также приходится использовать приемы детектива, мистики, того же хоррора, эксплуатировать «модные» темы. Иногда это получается удачно, чаще всего не слишком.
Свершившихся в западных литературах процессов не избежать и русской. Это уже и наблюдается. Усилилась роль сюжетного письма, глагольности в слоге, и за усиление этой роли голосуют, насколько я могу судить, не только читатели-покупатели, а и критики. Прежде всего новое их поколение. Что интересно: эти критики в своем нетерпении переставить литературу на новые рельсы сами эту литературу рвутся и создавать: пишут романы, публикуют их, претендуют на премии. Что же, может быть, что-то у них и получится. Хотя едва ли. Разные это умения: писать литературную критику и писать прозу. Но «удобреньем для Божьего сада» (А. Вознесенский) могут оказаться именно они.
//-- * * * --//
Меня всегда интересовал феномен анекдота как литературного явления. Немного за прожитые годы научившись понимать человеческую психологию, я склонен считать, что анекдот, в основе которого всегда и непременно лежит случай, является основой, фундаментом всей литературы. Литература, развившись, великая и могучая, загнала анекдот в темный угол жизни, в самый дальний, захламленный чулан, на долгие годы даже лишив его возможности письменного бытования, да и сам он, лишенный авторства, способствовал своему умалению этой анонимностью, равно как и воробьиной незначительностью объема.
Между тем именно в анекдоте наглядно видно, обнажено буквально до скелета, что такое сюжет, как он завязывается, развивается, достигает экстремума и рушится в развязку, именно анекдот свидетельствует собой, как взаимодействуют содержание и форма, именно анекдот, наконец, учит благодаря своей воробьиной краткости изяществу мысли, способам выражения ее глубины и значительности. Нагляднее всего связь между анекдотом как семенем «большой литературы» и собственно этой литературой видна на примере новеллы с ее неожиданной – «полный поворот кругом!», – порой даже диссонирующей со всем предшествующим содержанием концовкой.
Все хорошие анекдоты при этом бородаты. Они, возможно, живут веками, переспосабливаясь временем и поколениями под себя, видоизменяясь в частностях и оставаясь неизменными в сути. Да ведь и то, что шестидесятилетний человек услышал в свои двадцать лет, нынешний двадцатилетний слышит в свои двадцать впервые, и анекдот для него ничуть не бородат. Бородатым он станет для него в его шестьдесят.
Хороший анекдот – это анекдот на все времена!
//-- «НАД СТРОКОЙ» --//
Вспомнилось сегодня (хотя и без того в памяти это стихотворение всегда):
Полюбил богатый – бедную,
Полюбил ученый – глупую,
Полюбил румяный – бледную,
Полюбил хороший – вредную:
Золотой – полушку медную.
– Где, купец, твое роскошество?
«Во дырявом во лукошечке!»
– Где, гордец, твои учености?
«Под подушкой у девчоночки!»
– Где, красавец, щеки алые?
«За ночь черную – растаяли».
– Крест серебряный с цепочкою?
«У девчонки под сапожками!»
Не люби, богатый, – бедную,
Не люби, ученый, – глупую,
Не люби, румяный, – бледную,
Не люби, хороший, – вредную:
Золотой – полушку медную!
Так почему-то в истории литературы происходит, что многие писатели существуют для нашего сознания парами: Пушкин – Лермонтов, Толстой – Достоевский, Чехов – Бунин, Леонид Андреев – Горький…
Марина Цветаева в тот же миг, как назовем ее имя, вызовет ассоциацию с Анной Ахматовой. И как-то так сложилось, что и в разговорах, да, случается, и в письменных отзывах Цветаева в сопоставлении с Ахматовой принижается, Ахматова ставится не просто выше, а как бы абсолютизируется, играет роль такой недоступной заснеженной горной вершины вроде Джомолунгмы, является оселком, о который положено все править, мерилом, которым должно все мерить.
И конечно, я люблю Ахматову и ставлю ее чрезвычайно высоко. Но вот подобное сопоставление… Оно неоправданно. Ни в коей мере и никоим образом. И уж если так говорить, то подобного стихотворения, такой густоты афористичности, такой густоты мысли, такой пронзительности, такой бездонной философии жизни у Ахматовой я просто не знаю. Ахматова непревзойденна в жесте, в том, как подает свою строку – каждую! – Цветаева совершенно не думает о производимом впечатлении, ей главное – донырнуть до сути, добраться до нее, разгрызть ее, заглянуть в сердцевину. И, донырнувши, разгрызши, заглянувши, какую бездну смыслов оставляет нам после совершённого «нырка»!
Как то она и делает в этом своем поистине шедевре.
//-- О «ЧЕРНОМ КВАДРАТЕ» МАЛЕВИЧА --//
Не могу объяснить, не знаю почему, но несколько дней думаю о «Черном квадрате» Малевича.
Конечно, это мысли не просто о собственно «Квадрате», точнее будет сказать, что на «Квадрат» я вышел, размышляя совсем о других вещах – о литературе, конечно, прежде всего, о необходимости смыслов в языково-образном высказывании, их ясности, глубине, искренности. И словно бы неким символом этих размышлений, выполняя роль замкового камня в арочной кладке, в некотором роде завершая их, мне предстал «Черный квадрат».
Разумеется, я знаю историю его возникновения, знаю многочисленные варианты его объяснения, знаю, что сам Малевич говорил о нем, как трактовал и раскрывал его суть. Плюс ко всему тому ни в коем случае не отвергаю того простого факта, что всякое произведение искусства, равно и литературы, существует в суровых пределах временных и общекультурных координат, нет отвлеченной, в самой себе существующей ценности произведения, она возникает только в сравнении с другими, благодаря общественным возможностям ценителя, его заинтересованности, подсветке эпохи, наконец.
Но все же! Именно исходя из всех этих критериев, о которых только что сказано. Какими смыслами ни наполняй черный квадрат на белом, какие истории про него ни придумывай, как ни вписывай его в культурную парадигму времени, в итоге как явление живописи он все равно остается не чем иным, как черным квадратом. И не более того. Сознание может пытаться прозревать бездну, а глаз как оптическое устройство упирается в черную плоскость и передает в мозг простой зрительский сигнал: черный квадрат. И все. Ничего сверх того. Сознание не запускается при его созерцании, наоборот: для того, чтобы «запустить» полотно, оживить его смыслами, требуется мощная работа сознания. Это та самая конфигурация, когда телега запрягается впереди лошади.
Не то чтобы искусство должно «служить» – кому-либо или чему-либо. Но все же оно должно стремиться к самоценности. Которая невозможна, да, конечно. Но без стремления к ней невозможным становится и само искусство.
//-- ТЫ ЦАРЬ… --//
Перебирал по необходимости домашний архив, читал невольно разных авторов в пожелтевших газетах и рассыпающихся журналах тридцатилетней и сорокалетней давности. И вот что открыл для себя с потрясением: насколько же изменился общий уровень письма! Стилистически, лексически, мыслительно. В какую сторону? В лучшую. И весьма.
Говорю при этом именно об общем уровне. Начисто ушла та дубовая лексика, которая была характерна даже и для хороших перьев, та стилистическая скудость, что неизбежно диктовалась догматическими рамками (и далеко не всегда идеологическими, а даже и в большей степени эстетическими), та пришибленность мысли, которая – вот уж точно! – диктовалась недостаточностью знания, узостью взгляда, свойственными, казалось бы, и независимой, но все равно в сути своей советской личности.
Вот что значит возможность свободного самовыражения. Возможность быть свободным от диктата идеологии и разрешенной ею эстетики, возможность независимо мыслить, делать не разрешенные, а сугубо личностные выводы, возможность оформлять свои мысли и чувства той лексикой, теми стилистическими фигурами, которые отвечают одним лишь задачам твоей работы, а не надличностным задачам той самой идеологии.
И жалеть о той поре? Стремиться вновь к некоей надличностной литературной жизни – с организационным объединением, с начальственным органом, с неизбежными директивами, запретами и разрешениями? Как можно!
Уж объединяться – так по личным симпатиям. Разделяя общую эстетическую платформу. Ощущая друг друга творческой подпоркой.
А вообще же: «Ты царь: живи один». И лучше и точнее не скажешь.
//-- О ЛЬВЕ ТОЛСТОМ --//
Как художник, создатель миров, Толстой – сам Вседержитель.
Он глядит со своей невероятной высоты (или из другого измерения) на весь этот созданный им, копошащийся в своих делах мир – и всех, кто попал под его взгляд, отметит пером, сделает зарубку: вижу-вижу, знаю о тебе, помню. Но, помня о тебе, пойду дальше, потому что меня сейчас вот та заинтересовала, в фиолетовом платье, Анной Карениной нареченная, что это она в такое роковое-то вырядилась, я же ей совсем другую судьбу назначал… И нам нужно быть благодарным этому Создателю, что он и на Долли кинул взгляд и так живо, так ярко и страстно представил нам. А мог ведь в своем устремлении к той фиолетовой и не заметить ее.
А как он беспощаден в «Войне и мире» ко всеми любимой Наташе Ростовой в конце! Когда они там большой семьей пьют чай в деревне. собравшись в гостиной, и оставшаяся старой девой чистая Софья сидит у самовара и всем наливает из него. И вот две удачно устроившиеся в жизни – Наташа, вышедшая замуж за богача Безухова, и некрасивая Мери, своими деньгами спасшая промотавшихся Ростовых, – болтают, высокомерно поглядывая на бесприданницу Софью: она оказалась пустоцветом! да-да, как ты верно говоришь: пустоцветом! Ни слова морализаторства не произносит Толстой, а все его отношение ко всем троим высказано: а кабы не деньги Мери, не давняя влюбленность Пьера в Наташу без нужды в приданом?!
Сам Господь Бог он, Лев Николаевич, и судить его, как и настоящего Бога, сотворившего реальный мир, не нам, смертным.
//-- ЛИСТАЯ ВЫПУЩЕННЫЕ КНИГИ… --//
Литература, не выражающая сущности происходящей вокруг жизни, как ни замечателен стилистически будет автор, как ни парадоксально его художественное мышление, – это литература, обращающаяся в пустоту. Дневник личности, использующей литературную форму в чисто психотерапевтических целях.
Литература, прямо и бурно обращающаяся к «массам», – явление политического характера, замена парламента и митингов. Ее можно уподобить вспышке спички, зажженной в темноте, чтобы разобрать хотя бы слабый абрис обстановки, в которой находишься. Спичка догорела – и вновь вокруг темно.
Лишь литература, обращающаяся к внутреннему миру конкретного человека, живущего в конкретной бытовой и политической обстановке, становится тем явлением, которое и называется собственно литературой. В этом ее роль и назначение, нужно непременно заметить, сходятся со смыслом религии в человеческом обществе, почему в отдельные моменты человеческой истории литература становится второй религией.
В современной России это понимание литературы утеряно что в обществе, что в самом литературном «котле». Отдельные еще сохранившиеся критики отчаянно пытаются противостоять утрате фундаментальных понятий о литературе и сохранить то высокое знание и понимание, что было выработано за два столетия, которые в России литература существует, но силы их малы, количество ничтожно, и вот уже кажется, что точка невозврата пройдена и литературе в отечестве, как и экономике, настал конец.
Отдавши литературе жизнь, верить в это не хочется.
//-- ДЕВЯТЬ ДНЕЙ, КАК НЕТ ВОЛОДИ ВОЙНОВИЧА --//
Не отпускает смерть Войновича. Обнаруживаешь, что то и дело думаешь о нем. При том, что друзьями мы с ним не были, так – испытывали друг к другу дружеское расположение и, когда случалось пересечься, радовались встрече и всегда находилось о чем поговорить. Пересекались же редко, разве что в 2006 г., двенадцать уж лет назад, были вместе в одной писательской группе, посещавшей Китай, вот тогда наобщались.
Девять дней сегодня, как он ушел из земной жизни. Самое время разобраться, почему смерть его не оставляет тебя.
Впрочем, «разобраться» – это выскочило такой фигурой речи, на самом деле ответ мне известен, его нужно лишь сформулировать. Ответ был дан еще самим прощанием с Войновичем в Большом зале ЦДЛа, на которое пришло не очень много литераторов, но народа на котором было на самом деле много. Кто был этот народ? Понятное дело: читатели. И провожали они, как явствовало из прощальных речей (а выступить в отличие от всех других прощаний, какие я помню в этом зале, мог любой желающий), не столько писателя, сколько гражданина. Человека, который и всем своим творчеством, и всей жизнью, множеством своих поступков, совершил нечто такое, что оказалось много больше чистого писательства: доказал и показал, что в России можно жить «не по лжи» (прости меня, Володя, за эти слова, но как раз твоя тяжба с Солженицыным не кажется мне разумным делом), можно, если страстно этого хочешь, быть «честным» (это уже отсылка к тебе самому), можно произнести в лицо неправедной системе правду о ней и заставить ее эти слова проглотить.
Да-да, «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» – эти слова вспоминаются мне сейчас. Войнович был Гражданином. В полном, буквальном смысле этого слова. Только – противу некрасовского завета – был и тем, и другим: и поэтом, и гражданином. В стиле его, его манере повествования была, как любили отметить в разговоре о нем литераторы, как бы некоторая простоватость, но на самом деле тут следовало бы употребить другое слово: простодушие. Он писал так, как дышал. Так же неосознанно, как человек делает вдох-выдох, не задумываясь о том, каким образом этот акт совершать. Так вот и появилась в свою пору совершенно невероятная «Иванькиада» – как для некоего важного чина из министерства иностранных дел понадобились квадратные метры туалетной комнаты в доме Войновича, – невероятная тем, что Войнович и не думал, что подрывает ею основы советской власти, а всего лишь отстаивал свои человеческие и гражданские права, не более того. И это простодушие писателя очень понравилось читателю, простодушие, которого так не хватает большинству писателей (и мне первому!) и которого так не хватает в писателе, в свою очередь, читателю. Драгоценнейшее качество! Которое сделало Войновича тем писателем, каким он стал, и которое плюс к этому сделало его писателем народным. Коряво получается, но кажется, сейчас у меня тут выводится формула народного писателя: простодушие вкупе с горячим гражданским чувством.
Другого писателя, обладающего такими качествами, кроме Войновича, я не знаю. Вот были в советские времена звания народных писателей в национальных республиках. Это были сугубо официальные, такого чиновничьего закваса, не имевшие никакого отношения к смыслу слова «народный» звания. А Войнович стал и был таким в народном сознании без всякого высокого указа, оформленного бумагой, которую можно было бы повесить на стенку. Просто был.
//-- * * * --//
Мне задали вопрос: вот если бы вы сейчас начинали свой писательский путь заново, повторили бы вы свой путь? Или стали бы каким-то иным писателем? С иным стилем, иными темами, иными внутренними задачами?
Не обинуясь, я ответил: непременно бы стал другим! Постарался бы стать веселым, ироничным, смотреть на мир снисходительно и всепрощающе – другими словами, не грузить, не обременять, не угнетать…
Да, но, с другой стороны, это отвечал я нынешний, поживший. Потрепанный, уставший, много чего пересмотревший из своих прежних воззрений и представлений, утративший не меньше, чем приобретший. А жизненный путь заново начинал бы молодой человек без этого жизненного опыта. И откуда бы ему было взять его?
Боюсь, что все повторилось бы. Все точно так же, в тех же красках, в той же музыке.
«Я помню!»
//-- ОБ ОТЦЕ --//
Сегодня, 13 декабря, день рождения моего отца, Николая Александровича Курчаткина.
Каюсь, я как писатель виноват перед своими родителями: ничего о них практически не написал, как другие, не рассказал об их жизни, не воспел, не отдал долга памяти (так положено говорить?). Правда, после смерти матери (она ушла из жизни второй, через два с половиной года после смерти отца) неожиданно у меня сложилась такая вещь – «Реквием», где я вроде бы написал о них, повесть вроде бы, если судить по канонам классического русского литературоведения, но сейчас, спустя более чем четверть века, отчетливо вижу, что вышло на самом деле нечто вроде поэмы, хотя и в прозе. Много дыхания времени и мало биографических деталей, конкретности, событий, тому причиной, наверное, вообще мое неумение писать конкретную, живую жизнь, списывая ее с натуры. Оттого у меня, по сути, никогда не получались очерки, сколько ни брался за них – нет, всякий раз неудачно, я сочинитель, художественник, творитель миров.
Но попытаться сказать несколько слов в жанре биографического очерка все же необходимо. Мой отец – пример того, как нормальные, обычные люди умудрялись прожить свою жизнь в жесткой, суровой, безжалостной тоталитарной системе, ни в чем не отступившись от совершенно иных, враждебных системе жизненных принципов, не согнувшись, ни разу не сподличав, пожертвовав при этом, конечно же, карьерой, жизненным успехом, элементарным материальным благополучием.
Он родился за десять лет до революции, в 1906 году. В городе Лида Гомельской губернии, что в Беларуси, Белоруссии в прошлом. Его отец, мой дед, служил там, по-нынешнему выражаясь, сверхсрочником в армии, батальонным писарем в звании унтер-офицера. Женился на местной девушке, урожденной Нечипор (а может быть, Ничипор, не знаю, как вернее), и в детстве на Рождество, вспоминал отец, хотя его собственный отец был всего лишь унтер-офицером, всегда стоял на столе заливной поросенок. С началом войны в 1914 году дед отправил семью к родным на Владимирщину (город Мстёра), а сам провоевал полных два года, заслужив трех солдатских Георгиев, и после сильнейшей контузии был подчистую списан из армии.
В середине 18-го года семья отца (еще трое сестер), спасаясь от накатывавшей бесхлебицы, оказалась в Тюмени. Отец вспоминал, что ехали от Владимира в теплушке две недели, несколько семей на одном пространстве, вагон отцепляли и прицепляли, но все же железная дорога функционировала – доехали. Возможно, дед ехал не просто так, были какие-то зацепки там в Сибири, во всяком случае, в Тюмени он в скором времени как бывший фронтовик, владевший при этом знанием организационной и делопроизводственной работы, стал начальником местной милиции. Что такое тогда была милиция? Никакой параллели с нынешней полицией и полицией царской. Это было что-то вроде добровольного объединения граждан для сохранения и поддержания общественного порядка.
А через несколько месяцев после этого в город пришел Колчак. И начальником местной колчаковской контрразведки оказался бывший полковник царской армии, бывший командир деда, которого он, раненого, вытащил с поля боя (за что и получил одного из своих Георгиев). Я храню в памяти фамилию этого полковника: Кондратьев. И волей полковника Кондратьева деду приказано и дальше справлять свои обязанности по охране общественного спокойствия. Которые дед и справляет весь год, до ухода колчаковских войск из Тюмени. Помню из рассказов отца о той поре, как в одно из воскресений, во время посещения Тюмени Колчаком он стоял в толпе мальчишек у церкви, ждал выхода «диктатора» после богослужения. Колчак вышел, окруженный своей офицерской свитой, двинулся по дорожке прочь и прошел мимо отца на расстоянии вытянутой руки. Отцу шел уже тринадцатый год – возраст, когда все отлично откладывается в памяти, – и он запомнил, что Колчак был в серой шинели грубого солдатского сукна. Не в офицерской шинели, а в солдатской!
Этот год под Колчаком отец учился в реальном училище (помню его в форменной гимнастерке на большой фотографии с сестрами), и потом неоднократно говорил мне, что все его знание немецкого языка – оттуда, из этого года «реальной» учебы.
Когда Колчак отступал, дед остался в Тюмени. Полковник Кондратьев, вспоминал отец, приходил к ним домой, орал на деда по праву кровника, чтобы тот забирал семью и убегал, но дед отказался. На мне крови нет, с какой стати мне убегать, сказал он. И оказался прав. Пришли красные, навели, видимо, какие-то справки, и деду было велено и дальше возглавлять охрану общественного порядка.
Я так долго говорил сейчас о деде, чтобы хоть в какой-то мере показать ту атмосферу взаимоотношений с миром, которая была в родительской семье отца. Потому что, несомненно, из нее, этой атмосферы – живи достойно, не греша, не делай плохо другим, и тебе плохо не будет, – все его будущее отношение к жизни, его мировоззрение, которое он сам, еще в молодости, определил как «толстовство». Из этого его «толстовства» проистекало его нежелание идти на поэтический вечер Маяковского, когда тот выступал у них в городе. Я не помню, как он относился к поэзии Маяковского, он не пошел не из отношения к нему, он не пошел потому, что все побежали стадом. Он не хотел быть в стаде.
Так же потом отец не вступил в партию. Не из неких убеждений, а потому что все вокруг него стремились туда – а иначе не получишь продвижения по службе! – все стремились – значит, он должен был отойти в сторонку и не следовать в общем потоке. Нечленство в партии обернулось для него вечным «замством» (он был экономистом), тем самым непродвижением по службе, из-за которого вступали в партию его товарищи, и даже квартиру для семьи в конце концов получил на заводе не он (его ежегодно выбрасывали из списков очередников), а мать, работавшая на строительстве, где с получением «жилплощади» было попроще, да и вымолила она эту малюсенькую квартиру на нас шестерых (4,5 кв. м на человека) традиционным женским способом: слезами и плачем.
Однако в 30-е годы, когда метла НКВД заметала коммунистов в лагерные бараки, как пыль, его нежелание быть в «стаде», быть на стрежне, сослужило ему редкостную службу: он оказался не тронут этой метлой. Он не прятался специально, он просто не желал быть ниткой в этой сети, что все плотнее и тяжелее опутывала страну, и метла, «ремонтируя» сеть, элементарно не заметила его. Хотя ее безжалостное метущее прохождение по стране не раз обдавало его своим дыханием. Помню один из таких его рассказов. В середине рабочего дня, незадолго до обеденного перерыва он получает вызов: прийти в заводской отдел кадров, в такую-то комнату (отец тогда уже перебрался в Свердловск, на Уралмаш, в Свердловск же перебрался дед с остальной семьей, уйдя из милиции в 1927 г., когда почувствовал, что прежняя добровольно-общественная организация превращается в государственную «структуру»).
И вот, рассказывал отец, шел он в обеденный перерыв вместо столовой в этот отдел кадров с мыслью: все, конец, оттуда свободным уже не выйдет. Почему он так думал, не зная за собой ничего и в малой мере преступного? Да потому что вокруг исчезали люди, точно так же не совершившие никаких преступлений. Но в отделе кадров его ждал сюрприз. «Что, обосрался?!» – встал из-за стола навстречу ему человек в гимнастерке, и отец узнал в нем сокурсника по тюменскому техникуму. Тот, выяснилось, уже и в техникуме сотрудничал с ГПУ, сейчас вот получил назначение сюда, на завод, и, просматривая списки служащих, обнаружил знакомое имя. «Я тебя вызвал – просто увидеть хотел», – сказал бывший сокурсник. И потом, вспоминая своих бывших товарищей, то и дело говорил с удовольствием: этот оказался матерым троцкистом – расстреляли, этот состоял в каком-то кружке – расстреляли… Больше отец своего бывшего сокурсника не видел, но спустя несколько лет узнал, что расстреляли и его.
В войне он не участвовал – как у специалиста у него была бронь. Правда, один раз по ошибке призвали, он был уже на нарах на загородном сборном пункте (где спустя двадцать лет окажусь я), но с завода, обнаружив ошибку, отозвали обратно. Через несколько дней после возвращения на завод, отец, проходя по предзаводской площади, обнаружил, что перед очередной, новой группой призывников выступает комсомольский секретарь завода, который точно так же выступал и перед его группой, говоря, что лично он уходит на фронт добровольцем. Уходил он добровольцем, явствовало из его речи перед новой группой, и на этот раз. Как он на меня посмотрел, каким взглядом, вспоминал отец!
Звали его в партию и в новые, «оттепельные» времена – отец все так же отказался. Его товарищи уезжали в Москву руководить отделами, главками, защищали диссертации и становились докторами наук, многим он эти диссертации и писал, но сам опять же не предпринимал никаких попыток пойти хотя бы по этому пути. Правда, для этого ему нужно было завершить высшее образование, но он решил не делать и этого. В 30-е гг. его как члена семьи служащего царской армии не взяли на очное отделение, разрешили только на заочное, он хотел иметь настоящее образование – поступил в ленинградскую Корабелку, но всякий раз получить разрешение, чтобы поехать не сессию, было боем, и он ушел с третьего курса. «Незаконченное высшее» – это давало ему право заниматься своим профессиональным делом, и он счел более достойным для себя просто жить, не унижаясь и не вплетаясь малой нитью в ту саму «сеть». Хотя сеть уже и стала помягче.
«У, какой у тебя батя хороший», – помню, как в детстве сказал мне один мой товарищ. И другие неоднократно говорили что-то подобное с завистью. Я, надо сказать, их не понимал. Батя и батя, нормальный отец, чем он лучше других?
Теперь-то я знаю, что у меня был замечательный отец. Недаром его так любили на работе все подчиненные (он все же был «замом»). Недаром при выдвижении на всяких «ударников», профсоюзное начальство непременно выдвигало его. Медалей-орденов, квартир – не давать, а вот ничего не стоящее, не дающее «Ударник социалистического труда» – это ему, все будут знать, что заслуженно, по чести и по совести.
Он не дожил нескольких месяцев до восьмидесяти. Последние три года сильно болел. Но когда его грузили в носилках на «скорую помощь», уже почти без сознания, уже «отходя», вытолкнул сквозь стиснутые зуба: «Не хочу умирать». Что-то он не доделал в этой земной жизни, что-то недосовершил, чем-то она его держала. Чем? Может быть, вся прожитая жизнь казалась ему в тот миг прожитой неверно?
Не знаю. На мой взгляд, жизнь, которую он прожил, была единственно верной и достойной человека его склада, убеждений и взглядов. Так я, сын, оглядываясь назад, оцениваю его жизнь. Хотелось бы и мне, чтобы мой сын потом, годы спустя, оценил мою жизнь таким образом.
P. S. Жена, прочитавши этот текст, упрекнула меня, что я не дал достаточной конкретики отцовской личности – каких-то фактов, событий его жизни, определенных случаев.
Это справедливое замечание. Исправляюсь.
Он был очень музыкален, у него был абсолютный музыкальный слух. Играл на всех струнных инструментах, в доме, сколько я себя помню, висели гитара, мандолина, балалайка. В моем раннем детстве играл на них довольно часто, с годами все реже и реже – жизнь к музыкальным упражнениям не располагала. Мечтал об инструменте типа ксилофона, видимо, купить его не представлялось возможным, и сам начал изготовлять его, в памяти – специально подобранные, определенным образом обструганные, чтобы давали при ударе соответствующую ноту деревянные плашки-клавиши в количестве полутора-двух десятков, к которым должны были добавиться еще столько же… но все та же причина: жизнь!
В шахматах у него был официально задокументированный уровень кандидата в мастера спорта. Играл на заводских соревнования, городских, ездил как-то даже в Москву.
Был при этом еще и страстным футболистом. Не болельщиком (хотя и таскал меня с четырех лет на все матчи на заводском стадионе), а настоящим футболистом, играл до войны и некоторое время после нее левым полузащитником во 2-й команде города Свердловска (такое тогда было разделение, не по клубам). Сыграл за свою команду последний раз в 49-м году, в 42 года.
Имел хорошее перо, сочинял юмористические рассказы и фельетоны, печатались они большей частью в заводской многотиражной газете. Писать перестал во время войны: партийный комитет завода наложил запрет на его публикации в газете, пригрозив, если продолжит предлагать газете новые вещи, «разобраться» с ним.
Был необычайно сильный. По окончании школы восемнадцатилетним парнем, за неимением другой работы, работал грузчиком в тюменском речном порту, приходилось там таскать и 80-килограммовые мешки с сахаром. Раз с матерью поздно ночью они возвращались домой из гостей, к ним пристал пьяный мужик уголовного вида, отец взял его за запястья и так, в течение нескольких минут удерживая лишь за запястья, наглядно показал тому, кто кого на самом деле сильнее. Драться он не любил, думаю, что и не умел. Точно так же, как не умел материться. Произнести матерное слово было выше его сил. Что иногда приводило к конфузным ситуациям. Одну из них я, кажется, описал в своем первом романе «Вечерний свет» (изд-во «Советский писатель», 1985 г., 1989 г.). Отцу дали на заводском конном дворе лошадь привезти из леса дрова. Вернее, не дрова, а бросовые, не пошедшие в дело лесины – хлысты. Лошадь с конного двора отправил конюх, отцу лишь оставалось запрыгнуть в сани, а вот выезжать из леса, когда сани были нагружены, нужно было самому. И сколько отец ни охаживал лошадь кнутом, как ни уговаривал тронуться – она вкопано стояла на месте. Он сбросил уже половину лесин – лошадь ни в какую. Была зима, начало темнеть (а выехал он еще утром). В полном отчаянии у отца наконец вырвалось матерное слово (первое за несколько часов его безуспешных попыток стронуться с места), и о чудо! – лошадь тотчас пошла.
Я, к сожалению, не перенял у отца многих его достоинств. И выматерился бы много раньше, так что не пришлось бы сбрасывать груза с саней, и его силой не обладал никогда, и слаб в шахматах, и даже его музыкальный слух мне не передался. Что передалось – это писательская «струна». За что я ему отдельно и бесконечно благодарен.
//-- АННА АНАТОЛЬЕВНА УСОЛЬЦЕВА, МОЯ МАТЬ --//
4 января 2016 года, если бы моя мать была жива, ей бы исполнилось 100 лет. Но ее уже без малого 27 лет нет в живых, и я лишь удивляюсь тому, что отрезок времени длиной в сто лет – совсем не такой большой, как представляется нам, особенно в срединные годы жизни, а тем более в молодости. Что такое сто лет! 1916 год, Первая мировая война, в России империя, на троне царь, – я так легко протягиваю руку в то время, вот оно у меня на ладони, и я вижу мать трехлетней девочкой в селе Сылва Пермской губернии, она живет со своей матерью, моей будущей бабушкой Катей, в родовом доме, в доме постоем стоят белочехи, один молоденький солдатик чех страшно любит молоко, молока от хозяйской коровы ему часто не хватает, и вот он, вооружившись большой кружкой, берет мать за руку и уходит с нею на другой конец села, где мать не знают, и, выдавая ее за свою дочь, клянчит по дворам для дочки молочка. Не в одном, так в другом дворе его непременно пожалеют, нальют молока, но станут удивляться: такой молодой, да на войне, да с дочкой? Да, вот так получилось, винится чех. А мать еще толком не говорит и привыкла к чеху, стоящему у них в доме постоем, и даже готова называть его папой. Все дети в таком возрасте хотят иметь папу (и маму, разумеется).
Отца между тем у нее уже год как нет. Он убит в возрасте 27 лет летом 1918-го, штыком в живот, в таком городе Верхний Тагил, где служил вольноопределяющимся в запасном полку. Не попав на германский фронт, угодил на не имевший еще никакой линии фронта фронт разгорающейся гражданской войны. Он был эсером (каким? левым? правым? не знаю), ему нужно было «по заданию партии» на телеграф, что-то куда-то передать, а часовой лишь справил свои обязанности.
Но ничего этого она не знает, знает лишь, что папы у нее нет, и знает, что незадолго до гибели он приезжал навестить их с матерью, своей невенчанной женой, как и до того вырывался раза два, и подержал ее на руках еще и в младенчестве.
Все это она будет помнить всю жизнь, как и его образ с тех немногих фотографий, что будут сожжены ее матерью, моей бабушкой Катей, в июне 41-го, в самом начале войны (бабушка, когда началась война, посоветовавшись с сестрой, сожгла весь свой архив, все письма, все фотографии – из опасения, что сейчас, наводя порядок в тылу, начнут сажать всех, кто имеет какое-то отношение к «бывшим». Такой был страх. Такой был наведен ужас в стране). Сильная, должно быть, была детская травма, если своего рожденного сына, меня то есть, мать с отцом назовут впоследствии в память погибшего деда.
Это, впрочем, в будущем, а пока она все так же живет с матерью, моей бабушкой Катей, в селе, гражданская война закончилась, советская власть победила и укрепилась, в краснокирпичном здании гимназии, что открыли в царские времена при своем железоделательном заводе готовить себе грамотные кадры бывшие владельцы, заработала семилетняя школа, когда моя мать заканчивает ее – ей четырнадцать с половиной лет. И что делать дальше четырнадцатисполовинолетней девочке в большом уральском селе, где этот самый железоделательный завод, как перестал работать в 18-м, так и стоит, земли у семьи нет, во вновь организованном колхозе нет работы и взрослым мужикам-бабам? А в городе, где провела молодость ее мать, где у них была счастливая любовь с сыном хозяйки, у которой она служила гувернанткой, раньше называвшемся Екатеринбургом, а теперь Свердловском, начал строиться и уже выпускает первую продукцию громадный завод с тяжелым, но громким названием УЗТМ – Уралмаш?
И вот я представляю, Боже мой, четырнадцать с половиной лет – ребенок! – и она собирает котомку, кладет в нее все свои личные вещи и на деревню к дедушке, имея лишь адрес мужика-соседа, что работает сейчас прорабом на строительстве завода, отправляется в путь. Приезжает, находит и говорит: «Дяденька, устрой на работу!» Дяденька не только устраивает, но и предоставляет ей жилье. В собственной квартире. Вернее, комнате. У него на семью с двумя детьми и тещей – комната в коммуналке, и вот мать живет с ними, а ее койко-место на ночь – матрас на полу под обеденным столом. Трудно это сейчас представить, да? Но такие еще были отношения между людьми: земляка должен не просто принять-обогреть, но помочь, как только можешь, том числе и предоставить кров.
А устроил мать мужик-земляк работать на завод учетчицей электроэнергии. Работа была – обходить все установленные на подведомственном участке электросчетчики и снимать показания. Почему это нужно было делать каждодневно и чуть ли не ежечасно, что за такая система учета была – не знаю, не могу объяснить. Я только знаю, что учетчицей электроэнергии мать проработала полгода, а потом ей это надоело, и она, даже не уволившись, не взяв расчета, села на поезд и поехала домой, в Сылву. А, надоело мне, со странной, не свойственной ей легкомысленностью, ответила она мне на вопрос, почему она так сделала, что было тому причиной. Это, должно быть, она экстраполировала себя в ту, пятнадцатилетнюю, и та пятнадцатилетняя и в самом деле не могла логично объяснить причины своего отъезда.
Вернулась мать на завод через год. И теперь уже все делала по уму: пошла в отдел кадров, стала счетоводом на строительстве, получила место в общежитии, поступила на вечернее отделение экономического техникума (счетоводческий, их тогда называли). Началась та жизнь, которая, видоизменяясь, обретая различные формы, но оставаясь в сущности все тою же, продлится до конца ее дней.
Я не стану сейчас описывать эту жизнь, тем более что многое я сказал в «Реквиеме», повести, которую написал вскоре после ее смерти (она умерла через два с половиной года после смерти отца, в возрасте 73 лет). Я здесь хотел лишь обозначить линию ее жизни в той части, в которой прорисовываются общие черты жизни общества.
Об ее учебе в техникуме. Ей не удалось его закончить. Когда она, кажется, была на втором курсе, а может быть, и на третьем, директора техникума арестовали как врага народа, и техникум просто-напросто ликвидировали, не выдав даже справок о прослушанных курсах. Она поступила заново, но, когда была уже на последнем курсе, арестовали директора и этого учебного заведения (оказался троцкистом!), также закрыв его, но в отличие от прошлого раза на этот раз выдали справку о том, что такая-то посещала и сдала… с этой справкой мать потом всю жизнь и работала. Она просто боялась поступать куда-то еще. Она была уверена, что директоров и дальше будут сажать и сажать и ей не суждено получить диплома о профессиональном образовании.
Следует также непременно сказать, что она была замечательно красива. Красива не просто внешне, а, несмотря на деревенское детство и полную отлученность от культуры, красива как носительница некой породы, светившейся во всем ее облике как бы поверх собственно женской красоты. Результатом было то, что в восемнадцать лет она уже была замужем. За инженером! Партии лучше, как считалось тогда, в начале тридцатых, невозможно было придумать.
Через год, впрочем, она уже была свободна. Не исключаю, что ее развод также был результатом ее красоты: слишком молода, слишком многие заглядывались, а невероятно трудно было удержать в себе, не дать воли естественной, бешеной мужской ревности!
С новым ее избранником вышло еще хуже. Он был из тех молодых специалистов, которые проходили стажировку в Германии, и надо же было ему в разговорах оценивать промышленность и жизнь в Германии как качественно лучшие, чем в СССР. Письма его с Беломорканала приходили года два, потом перестали. А когда она попыталась выяснить его судьбу, ей было без обиняков велено перестать интересоваться, если она не хочет эту судьбу разделить сама.
Этот период, до встречи с моим отцом был для нее особенно тяжел еще и потому, что «органы» обратили на нее внимание и от нее стали требовать сотрудничества. Что значит «сотрудничества»? А ты молодая свободная женщина, у тебя полно знакомых, докладывай о них, орал на нее особист, вызывая на профилактические беседы в комнату бюро комсомола. Ты советский человек или нет, врагов сколько вокруг, понимаешь? Мать уходила с этих встреч в слезах до пяток, понимая, что каждый следующий вызов может закончиться предъявлением ей каких-нибудь таких обвинений, после которых останется только в петлю. Знакомство с отцом была для нее избавлением. На новой встрече она сказала особисту, что вышла замуж и больше не бывает ни в каких компаниях, а сразу после работы идет домой.
В родной Сылве после того отъезда в шестнадцать лет она больше не была до старости (свою мать, мою бабушку Катю, она взяла к себе, едва встала на ноги, и бабушка Катя всю жизнь прожила с ее семьей, с нами). Единственный раз, когда она съездила туда, – это было в мой приезд к ним с отцом летом 1985 года, на пороге ее 70-летия. Она хотела, я хотел, кто предложил? – не помню. Но только в один день мы с нею собрались, купили билеты и поехали. Там нас встретили ее двоюродные сестры, тетя Фая и тетя Нина, и два дня мы ходили по Шале (поселке, где жили Фая и Нина), по Сылве, до которой от Шали оказалось восемь километров, мама узнавала улицы, дома, складки местности – прошло пятьдесят с лишним лет, а многое не изменилось.
Особое потрясение ждало нас в Сылве. Вот место, где ваш дом стоял, показала тетя Фая на просторную зеленую лужайку среди порядка домов. Приезжай, стройся, повернулась она ко мне. Мы все покажем, что ваше родовое место, сельсовет разрешит. Надо же, дом раскатали по бревнышку, утащили себе на строительно-ремонтные работы, а место сохранилось!
Пойдя по улице дальше, мы встретили сидящего на завалинке в небольшой компании с играющей гармонью здорового мужика в синей майке с голыми руками. В руках у него была трехлитровая банка с брагой. Увидев Фаю с Ниной, мужик тотчас побежал к нам. Ой, тетушка, давно не видел тебя, поздоровался он подбежав. И спросил следом: а это с тобой кто? Тут же мы высчитали, что приходимся друг другу троюродными братьями. «Братан!» – сграбастал меня в объятия троюродный брат. И протянул банку с брагой: «Пей! Гуляем! Какая встреча!» Оторваться от него стоило трудов. Обиделся он на меня немилосердно, удержать его от драки удалось лишь общими усилиями и тети Фаи, и тети Нины, и прибежавшей к нам по их зову компании с гармонью.
И еще была встреча. Когда мы стояли с матерью на взгорье над плотиной, глядя на краснокирпичное здание построенной владельцами железоделательного завода гимназии, все так же служившее школой, около нас образовалась одетая в ветхие темные одежды старуха, подпирающая себя клюкой, у них с тетей Фаей, тетей Ниной зашел разговор, они объяснили ей, почему здесь, указав на нас с матерью, и старуха, остро блеснув глазами, неожиданно полным и ясным голосом вскрикнула, обращаясь к матери: «Аня! Помню. Так ты же такая баская была!» И мать немного погодя ее узнала. А была старуха лишь двумя-тремя годами старше ее. «Пьет!» – всхлипнула она, отвечая на вопрос тети Фаи о сыне. И все, больше никакого рассказа.
Не жалеешь, что уехала отсюда, спросил я мать, когда мы уже снова были в поезде и ехали обратно. Так а что бы я здесь делала, удивленно спросила мать.
Жизнь ее сложилась правильно, жизнь ее сложилась, несмотря ни на что, так, как ей хотелось, услышал я в этом ответе матери.
А ведь могла бы по-другому, прозвучало во мне. Если бы не то, что произошло через год с небольшим после твоего рождения. Если бы, бы, бы… Но я не сказал ей этого вслух. Промолчал.
Сто лет прошло. Как все близко, оказывается. Совсем рядом!..
//-- КАК Я НАУЧИЛСЯ ЗАСТЕГИВАТЬ ПУГОВКИ НА РУБАШКЕ --//
Должно быть, мне было года три с половиной, чуть больше. Несколько месяцев назад мы перебрались в «новую квартиру» по улице Ворошилова, которая тогда так называлась, а позднее, уже при Хрущеве, после отставки ближайшего соратника Сталина, будет переименована в «Имени XXII партсъезда», как называется и по сию пору. По мне, лучше бы оставалась Ворошилова, чем так дико – Имени XXII партсъезда, – тем более что мой дед со стороны отца, Александр Степанович, дедушка Саша, был похож на соратника Сталина, – небольшими усами, наверное, которые носил всю жизнь, еще с годов службы в царской армии, так что казалось, что улица Ворошилова – это в какой-то степени в честь деда. Странно? Но таковы выверты детского сознания. Тем более что я только-только начал осознавать себя.
Нет, не совсем только-только. Я, например, и сейчас прекрасно помню, как мы с бабушкой Катей идем в этот «новый дом» из «старого», чтобы уже остаться в нем и жить там. Идем по деревянному тротуару по улице Ильича – такому настилу из досок, поднятому коробом над землей, – идем по асфальту мимо «стоквартирного дома», тогда еще неоштукатуренного и глядящего на белый свет мрачным темно-красным кирпичом кладки, идем мимо «Гастронома» на углу Банникова и Красных партизан, через большие светящиеся окна которого виден мясной бело-мраморный прилавок с лежащими на нем кусками мяса на кости и рядом – двузубыми большими вилками, чтобы можно было воткнуть их в кусок, перевернуть, осмотреть со всех сторон. Смутно в памяти и еще два-три эпизода из более раннего возраста – такие вырезанные из некой туманной непроницаемой массы расплывчатые картины, словно написанные кистью импрессиониста.
Но в три с половиной я уже твердо осознавал себя именно как «я» в потоке времени и окружающей жизни: связывал себя с окружающим миром, чувствовал свое место в нем, и дни не отслаивались один от другого, каждый сам по себе, а уже вязались цепью, каждый новый был схвачен с предыдущим, за каждым прожитым должен был прийти следующий, так же крепко сцепленный с этим минувшим.
Новая наша «квартира» была двумя смежными комнатами в квартире с соседями, наши с сестрой кровати стояли в дальней, запроходной комнате, и бабушка Катя тоже спала с нами. Вечером, ложась спать, я крупно повздорил с нею. Скорее всего, я сделал что-то, что ей не понравилось. Или она заставляла меня сама сделать что-то, а я не хотел. Во всяком случае, она очень рассердилась на меня. Я лег не в облаке любви и ласки, а в туче гнева и молниевого недовольства мной – отверженный, осужденный, наказанный вечным порицанием.
С сознанием этой павшей на меня тучи я и проснулся утром. Не помню никого, кроме нас с бабушкой. Где была вечером сестра? Где были отец с матерью? Их никого нет в той картине, что у меня в памяти. Как нет их и на утро. Но утром понятно: отец с матерью на работе, а сестра, старше меня на два с половиной года, видимо, в садике. И вот, проснувшись, помня вчерашнее, я не смею, как то было еще вчерашним утром, звать бабушку – чтобы она помогла мне подняться одеться. Отныне мне надеяться не на кого, отныне мне предстоит жить самостоятельной жизнью.
Я беру со спинки кровати рубашку и начинаю надевать ее. Это горчичного цвета, с каким-то, непомнимым мной сейчас рисунком байковая (из «легкой» байки) рубашка, бабушка сама сшила мне ее, я хожу в ней постоянно, других и нет, и в рукава я всовываюсь самостоятельно, тут все прекрасно, а вот с пуговицами у меня проблема. Просунуть пуговки в петельки до сегодняшнего дня мне не удавалось еще ни разу. Ну, это сложное, трудное дело! Пуговица выскальзывает из пальцев, ты толкаешь, толкаешь ее в петельку, а петелька такая маленькая, такая узкая, почему их не делают больше, это же нечестно, что они такие маленькие и узкие – совершенно непонятно, как у взрослых получается просунуть пуговку в петельку.
Сегодня, однако, звать бабушку невозможно. Я начинаю застегивать рубашку – и ничего, конечно, не получается. Не получается, не получается, не получается… Но странно, вдруг я обнаруживаю, что уже застегнуты две пуговицы. Две! Как? Но застегнуты! Я застегиваю их целую вечность. Вечность, вечность, не меньше. И в конце концов застегиваю все.
С чувством вины и готовности вновь окунуться во вчерашнюю бурю я выхожу из своей комнаты в комнату «большую». Бабушка, увидев меня, приветливо и радостно улыбается: «Проснулся! И сам оделся! Все пуговки застегнул!» Я ничего не понимаю. Почему она сегодня со мною добра? Где вчерашний гнев? Я ведь действительно был виноват, очень виноват, но вины своей признавать не хотел. Не веря неожиданному своему счастью, я бормочу что-то про то, что невелико дело – самому одеться, я всегда так могу, а она восклицает: «Нет, но даже пуговки застегнул!» И тут я понимаю, что сделал то, чего не мог еще вчера. Обрел новый навык, овладел новым умением. И все благодаря осознанию, что теперь я должен жить самостоятельно.
Три с половиной года мне было. Полезно же человеку оказаться со стихией жизни один на один. Но что за радость охватывает тебя, когда после твоего единоборства с нею вдруг оказывается, что нет, ты не одинок, есть люди, которым ты дорог, которые любят тебя и готовы простить твое несовершенство. От осознания этого пуговицы застегиваются теперь у тебя всегда и на всем. Забавно звучит: в благодарность за их любовь.
И, может быть, эта благодарность и есть твоя ответная любовь.
//-- ПАРКИ ОБМАНЫВАЮТ (ТЕ, ДРЕВНЕРИМСКИЕ, ПРЯДУЩИЕ НИТЬ СУДЬБЫ) --//
Помню, в срединные годы жизни, когда казалось, что судьба сделана тобой навылет, до конца дней, и так славно было жить с этим ощущением (сестре, приехавшей из родного Свердловска – мы с ней пошли в ЦДЛ, – показывая обретенный мной заветный Дом, я сказал про комнату парткома: «Вот, отсюда меня будут хоронить», – гроб с писателями не слишком высокого ранга выставляли для прощания в комнате парткома, независимо от членства в партии), так вот, в эти годы жизни, достаточно было сесть мне в троллейбус, да еще если занять место у окна, но совсем не обязательно, тотчас на меня обрушивался водопад голосов. Казалось, я разом пишу десяток рассказов, пару романов, тройку повестей. Голоса переплетались, темы заскакивали одна за другую, звучали диалоги, описания, мелодика одного сюжета смешивалась с другой… часто, вернее, почти всегда я выходил из троллейбуса с разрешенным затруднением, с которым столкнулся, вытягивая из воздуха нить той вещи, что писал в этот момент. Записных книжек я с собой никогда не носил, ручки, как правило, в кармане также не имел, и главное было – добежать до дома, не расплескав в себе звучания того голоса, что обрел в троллейбусе.
И вот спрашивается, почему троллейбус? Никогда такого не случалось в метро, какой бы дальности ни был маршрут. Никогда в автобусе. Но бывало в трамвае. Маршруты той поры моей жизни редко предполагали трамвайное передвижение, и чтобы вспомнить, было ли так с трамваем, не солгав перед собственной памятью, мне приходится несколько поднапрячься, – но нет, бывало и в трамвае, точно.
Так почему же именно в троллейбусе и трамвае? Иногда сейчас мне кажется, потому что они подключены к проводам с бегущим по ним электрическим током. Как если бы ты через то электромагнитное поле, в облаке которого ехал, оказывался подключен к некоему другому, высшему полю, Эйнштейн его называл еще общим и хотел создать его теорию, но не сумел, а и странно было бы, если б сумел. Человеку заказано проникнуть в тот мир, который великий физик называл общим полем (вообще чаще говорится так: «общая теория поля», но встречается и эта формулировка: «общее поле»). То есть проникнуть в него можно, но совсем другим способом, другим путем, никак не через вывязывание цепочек формул. И туда мы все в конце-то концов и попадаем, но только пройдя через «партком». А облако электромагнитного поля, должно быть, давало возможность сверхчувственного сношения твоего сознания (ну, не сознания, но назовем в данном случае так) с этим «полем».
Теперь ни трамвай, ни троллейбус подобным образом на меня не воздействуют. Случается, я печалюсь по этому поводу. Но как обманули парки, пообещав в те срединные годы линейность судьбы! Или это ты сам так обманулся? Не будь самоуверенным, не верь линии жизни, верь в ее непредсказуемость.
Но вот уж что я точно сейчас знаю. Что из той комнаты парткома меня хоронить не будут. Не потому, что там уже без малого четверть века нет никакого парткома. А потому что из той комнаты никого не хоронят, какого ты ранга ни будь. Там отдельный кабинет дорогущего ресторана, что расположился в прежнем Дубовом зале. Пару-тройку раз в том кабинете мне удалось пообедать. Но не за свои деньги – исполняя общественные обязанности. Думаю, что за свои – это у меня никогда уже не получится.
//-- * * * --//
Так вышло, что, получивши тридцать лет назад водительские права, я положил их навсегда в ящик стола к другим ненужным документам, обретенным за предыдущую жизнь, и никогда больше машины не водил. Однако время от времени (без всякой связи с каким-либо событием) вдруг ловил себя на том, что рука мысленно переключает скорости: первая – налево-вперед, вторая – прямо-назад, третья – вперед-направо-вперед, ну, и далее. Это подсознание не хотело утрачивать навыка и выдавало и выдавало мне напоминание о нем. Любопытно, что и сейчас, когда я знаю, что уж точно не буду водить машину, рычаг переключения скоростей нет-нет да и начнет ходить у меня в голове по своему положенному маршруту.
Прослуживши в молодости три года в армии и привыкнув пару раз в неделю разбирать-собирать автомат для чистки-профилактики, делая это совершенно автоматически, не глядя, за какое-то бешено малое число секунд, я никогда после демобилизации не вспоминал этого навыка. Он ушел из меня – как его и не было, начни я сейчас разбирать АКМ – буду путаться в порядке разборки и провожусь с нею не секунды, а минуты.
//-- БЕЛЫЕ ФЕТРОВЫЕ САПОЖКИ --//
Вспомнилась неожиданно сцена из детства. Отец, постелив в «большой комнате» на пустой обеденный стол газеты, поставил на них белый фетровый сапожок матери и чистит его манной крупой. Это мне года четыре, пятый, то есть 48-49-й годы, была тогда, после войны, у женщин мода: белые фетровые сапожки. Считались роскошной обувью и были, видимо, не очень дорогими, а для наших холодных уральских зим – просто незаменимы: мало что модны, так и теплы, те же валенки, по сути.
И вот, увидев эту картину, я страшно, помню, внутренне вознегодовал. До этого я видел, как мать сама чистила себе таким образом сапожки (а их, наверное, ох, нелегко было содержать в первозданном виде!), но чтобы отец… Как это так, помню я то свое чувство, чтобы отец, мужчина, – и женщине ее обувь… так унижаться! Мне стало так стыдно и больно за отца! Может быть, я даже что-то сказал отцу по этому поводу, а он мне ответил, но я не помню этого. Помню то возмущенное чувство. Внятно, отчетливо, могу воссоздать его в себе во всей полноте.
Но зачем я это пишу. Отнюдь не к тому, чтобы рассуждать о взаимоотношениях мужчин и женщин, отцов и матерей, в частности, глазами ребенка. Я об удивляющем меня сейчас, многие годы спустя, чувстве самоидентификации четырехлетнего ребенка. Не просто гендерной – мужчина, женщина, – а и ролевой в плане общественном, социальном. Я ясно ощущал себя принадлежащим к иному общественно-социальному организму, чем женщина, я и отец – это было одно, мать – другое, и то, что мужское – не принадлежит женскому, а женское – чуждо мужскому.
Ау, Фрейд, с его комплексом Эдипа, будто бы свойственным каждому ребенку мужеского пола в таком возрасте! Не вижу я его в себе, сколько ни вглядываюсь в того себя, не чувствую, не обнаруживаю. Вижу только властное, решительное объединение себя с отцом как со «своим», одной «породы». При всем при том, хотелось бы подчеркнуть, мать я, естественно, любил и никакой враждебности по отношению к ней не испытывал. Ни тогда, ни после.
//-- * * * --//
Вот в сети меряются – не знаю зачем – величиной своего трудового стажа в виде количества перепробованных профессий. Но не более семи, чтобы никому грустно не было! Правда, кое-кому уже грустно. Как начал свой жизненный путь поэтом – так и до старости на этом самокате проехал.
Не знаю зачем – но инфекции прилипчивы и заразительны, – выставляю на рынок труда и свою персону. Хотел, естественно, написать «скромную», но счел, что это будет не слишком скромным.
Итак, после школы, имея вместо положенной характеристики бумагу, название которой с дореволюционных времен имеет определение «волчий билет», был не принят на радиофак Уральского политехнического института (один из всех сорока девяти человек, имевших так называемый полупроходной балл, см. об этом в романе «Полет шмеля») и пошел на завод (Уральский завод тяжелого машиностроения, УЗТМ) очищаться и отмываться. В результате через четыре месяца получил разряд фрезеровщика и проработал в таковом качестве пять месяцев.
К лету я стал работать в одном из конструкторских бюро завода. После окончания первого курса того же самого УПИ, но вечернего отделения и совсем другого факультета. Дело в том, что на вечернее отделение принимали «не глядя», имей лишь «удовлетворительно» по всем предметам, и я со своими «четыре» и «пять» проскочил как с мылом. Должность моя была техник-конструктор, и специализировался я по электроприводу буровых установок. Какое-то время буровые одной модификации выпускались с пультом управления, спроектированным мной. Если быть честным, моего конструкторского гения было там немного: за основу мне было велено взять прежние пульты и модернизировать появившимися в «нормалях» новыми реле и сопротивлениями. Что я и исполнил.
Больше ничего я в жизни не спроектировал, так как после ноябрьских праздников был уже призван в армию. В армии я научился пить водку в увольнениях – бутылку на двоих, стакан всклень и единым духом, не отрываясь, – чистить картошку на 400 человек во время наряда на кухню, спать в караулах (но так, чтобы не попадаться; однажды попался!), и еще многим другим общественно-полезным делам научился, но не уверен, что стоит их перечислять, так как едва ли это можно назвать профессией. Как не уверен и в том, что можно назвать профессией мои воинские специальности: оператор перехвата РЛС, а также радиотелеграфист-слухач, – но надеюсь, что, служа из положенных тогда трех лет срочной два года в части, стоявшей на боевом дежурстве, все же принес родине кое-какую пользу ратным трудом (см. об этом все тот же «Полет шмеля»).
Вернувшись из армии, я не стал восстанавливаться в институте, а принялся бегать по редакциям родного Свердловска (ныне гордого Екатеринбурга) со всякими статеечками-заметками, и произошло то, что не могу назвать никаким другим словом, как чудо: был взят на договор в молодежную газету «На смену!» в отдел культуры, и проработал там почти год – до поступления в Литинститут. Иначе говоря, год я был журналистом.
Еще учась на четвертом курсе института, я стал работать редактором в одном толстом литературном журнале. Сначала в отделе публицистики, потом прозы. И служил я редактором почти пять лет (перейдя заведовать отделом в «тонкий» молодежный журнал).
Служба эта меня по многим причинам тяготила, я жаждал жизни свободного художника, и как только по обретении заветных корочек члена Союза писателей СССР это стало возможным, тут же подал прошение об отставке. Сейчас странно называть писательство профессией, но тогда профессией оно вполне могло быть, и так как я до последних пор не знал, что писатель – это больше не профессия, а так, что-то вроде бомжевания при вокзале, то до сих пор в этой профессии и остаюсь, вот уже практически сорок лет. Да уж и не сменю ее на другую.
Итак, итог:
Фрезеровщик,
Техник-конструктор электропривода,
Солдат (кем-то же я был эти три года!),
Журналист,
Редактор,
Писатель.
До семи не дотянул. Чувствую себя ущербным.
//-- * * * --//
Первый снег всегда напоминает детство. Во всяком случае, мне.
Почему?
Ощущение свежести, чего-то нового, приходящего в твою жизнь, и при этом такого легкого, пушистого, ласкового, как касание снежинки, попавшей на щеку.
Достаются с полатей коньки, примеряются – не выросла ли за месяцы, прошедшие с прошлой зимы, нога, так что не влезешь в ботинок, – несутся на стадион в мастерскую для заточки («Только вы мне правильно заточите, а то вот в прошлом году…» – «Я только правильно! Это тебе в прошлом году кто-то другой затачивал!»), и вот футбольное поле на стадионе залито, ботинки с наточенными коньками, соединенные схваченной узлом длинной тесьмой, повешены на грудь, и ты, скоро-скоро сделав уроки, летишь, подпрыгивая от нетерпения, вечереющей улицей на стадион, покупаешь в похожем на амбразуру окошечке билет за десять копеек, минуешь контроль и оказываешься в раздевалке, тесно заставленной решетчатыми скамьями и устланной таким же решетчатым настилом. А скамьи уже тесно заполнены подобными тебе нетерпеливцами, стучат по настилу коньки более скорых, чем ты, хлопают двери, впуская внутрь раздевалки клубы морозного воздуха, и ты спешишь, спешишь за этими более скорыми, нетерпение быстрее-быстрее оказаться на льду раздирает тебя так, что кажется – кажется, разорвет, но длиннющая тесьма как нарочно запутывается, схватывается петлями… а между тем дверь все стучит, стучит, а вокруг тебя шнуруют свои «гаги» уже новые конькобежцы.
Однако наступает миг – и ты грохочешь коньками по решетчатому настилу, и оттягиваешь дверь, впуская очередное морозное облако, и выскакиваешь в этот разом охватывающий тебя уличный холод, и твои попавшие на лед ноги с отвычки несут тебя как-то вкругаля и, не успев затормозить, с ходу врезаешься в успевший нарасти с боку выезда сугроб. И руками в него, на которые не успел еще натянуть варежек, и лицом, и мигом начавший таять снег струйками устремляется ледяной водой тебе на шею – брр! надо же было так умудриться!
Впрочем, уже через минуту ногам возвращается их прошлогоднее знание, и ты режешь по кругу в толпе других, от страсти обгоняя их всех, даже самых взрослых ребят, будто идешь на рекорд, но хватает тебя лишь на полкруга, и там ты входишь в свой ритм, начинаешь искать знакомых, и вот нашел – и к ним, и тут уже счастье катка прохватывает тебя до донышка: а вот так можешь? а так? а задним ходом? а пистолетик? а если наперегонки вот дотуда? Высеивается из темной глуби небес медленный снег, все вокруг искрится, сверкает – как сама будущая жизнь, о которой не думаешь, но которую именно такой, взахлеб наполненной счастьем ощущаешь.
Спохватываешься, лишь когда бравурная музыка, вырывающаяся из репродукторов, умолкает, прожектора гаснут, и снег вокруг перестает блестеть с такой алмазной острой радостью, приобретая блеск тусклый и словно бы мерклый. Девять вечера, проносится вокруг шелест голосов! В раздевалке негде приткнуться, и никто не спешит, но скамьи, конечно же, постоянно освобождаются, находится место и тебе, и ты рушишься на скамью, сначала просто сидишь, а потом начинаешь расшнуровываться. О, не так-то просто расшнуроваться. Узлы на тесьме смерзлись в тугой ледяной ком и тот не хочет выпускать тесьму из своего объятия, ты греешь этот ком рукой, и вот чувствуешь, что в ботинок по ноге у тебя опять течет ледяной ручеек…
Ужинаешь ли ты, вернувшись домой? Не помню. Наверное. Но добредаешь до постели уже на заплетающихся ногах и, повалившись в нее, можешь не до конца натянуть на себя одеяло – уже спишь. Мать ли, отец, бабушка ли подойдут, накроют одеялом как следует, подоткнут концы… но ты уже ничего не чувствуешь. Ты спишь.
Чтобы завтра, вернувшись из школы, все повторилось.
И было это так, помню, весь второй класс.
А в третьем перестал я ходить на каток. Почему? Не знаю. Не помню причины. Может быть, снег перестал быть таким пушистым, таким легким, таким искристым – таким радостным?
//-- ОДНАЖДЫ Я ПРЫГНУЛ С ПАРАШЮТОМ --//
Я никогда не прыгал с парашютом. И все же однажды прыгнул. Получается своего рода оксюморон. «Не прыгал» – но «прыгнул». Тем не менее именно так.
Я очень тяжело служил свой третий армейский год. Психологически тяжело. Жизнь идет, все твои гражданские друзья и знакомые складывают пазл своей судьбы, уходят, удаляются от тебя, а ты застрял в армейском житье-бытье, как в тенетах, третий раз изучаешь на уроках политинформации и без того прекрасно знакомое про три похода Антанты против молодой Советской республики, и хотя каждый день службы приближает тебя к освобождению из этих тенет, сил длить свое пребывание в них уже нет, силы на исходе, ты едва удерживаешься от того, чтобы не начать рвать их, кромсать, резать – руками, зубами…
В тот раз я получил увольнительную в Ленинград только на один день. Утром после развода выехать, вечером, только уже к вечернему разводу, вернуться и отрапортовать о своем возвращении.
Не знаю, когда, в какой именно миг ко мне пришло это решение: отправиться в городской парк культуры где-то в районе Московского проспекта. Возможно, еще в электричке, несшей меня из Гатчины, до которой я добрался от своей части на автобусе. Откуда-то мне было известно, что в том парке есть аттракцион «парашютная вышка». Платишь деньги, покупаешь билет, взбираешься на нее, влезаешь в некую сбрую, имитирующую парашютные стропы, и сигаешь вниз. А над головой у тебя раскрывается ну настоящий парашют. Этого мне только и не хватало в жизни: сигануть с парашютной вышки. Ради этого и бился за увольнительную.
Не буду рассказывать, как я искал будку справочного бюро (были такие во всех городах в оживленных местах), получал справку, как добраться до этого парка культуры и отдыха, как ехал до него, как вошел, как отыскал эту самую вышку… Она стояла на отшибе от остальных аттракционов – мощное высокое сооружение, с пересекающей ее остов лестницей, идущей наверх встречными маршами, и удивительно: никто не рвался использовать ее по назначению. Постоят, посмотрят-посмотрят на нее, взодрав голову, перебросятся парой-другой насмешливых слов – и мимо. Это обстоятельство, помнится, вселило в меня некоторый трепет. Может быть, купленный мной билет, стоивший для моих солдатских возможностей невероятных денег, даже вспотел у меня в ладони. Я тоже замер перед этой пирамидой Хеопса со взодранной к ее вершине головой и стоял, не решаясь двинуться в сторону контролера.
Стоило ли, однако, тащиться полдня, чтобы повернуть с избранного пути обратно? В конце концов я обнаружил себя на вершине, и равнодушный служитель вершины обхватывал меня ремнями и щелкал застежками. Давай, солдатик, сказал он, закончив свое дело и подпихивая меня к разверзшейся под ногами пропасти. Я глянул вниз. Ни одного человека не было там. Никто не должен был стать свидетелем моей отваги. Лишь я сам (исключая, конечно, этого равнодушного служителя вершины). Я шагнул в пустоту и полетел вниз. И кажется, тотчас вверху загремело, засвистело, зашелестело, падение мое замедлилось, миг – и я уже стоял на земле, не успев ничего испытать. Кипевший во мне адреналин даже не успел зашкалить. Спокойное, ровное чувство удовлетворения – и ничего больше. Сам я отцеплялся или мне кто-то помог? Не помню. Помню лишь, уже оставшись без «строп», я посмотрел вверх – шелестящее полотно парашюта, поскрипывая, уносилось вверх, а до вершины вышки, этой пирамиды Хеопса, было всего двадцать – двадцать пять метров, высота шести-семиэтажного дома, не выше.
На выходе из парка я купил скорой еды и, жуя ее на ходу, прямиком отправился на вокзал, ехать к себе в часть, хотя часа два-три у меня еще было в запасе. Что было бессмысленно жечь время, отпущенное мне на купание в свободе? Теперь я уже мог тянуть свою солдатскую лямку дальше.
Как это важно: иметь на каждом отрезке своей жизни цель. Иметь – и достичь ее. После этого какое-то время можно жить и бесцельно.
//-- * * * --//
С какого возраста человек помнит себя? В принципе, мы все знаем, что устойчивая человеческая память о себе начинается с возраста четырех лет. Чуть раньше, чуть позже.
Сартр писал, что помнит себя с младенчества. Или даже чуть не с утробы матери. Точно не помню, где у него это выражено. Кажется, в «Словах». Многие, знаю, посмеиваются: мало ли что там навыдумывал Сартр!
Но я тоже помню себя в младенчестве. Причем знаю, что мне девять месяцев. Откуда знаю свой возраст – это для меня загадка. Мать кормит меня грудью, я, естественно, сосу ее – вот и все воспоминание. Но помню место, где это происходит: в маленькой комнате родительской квартиры отца, в которой живут отец с матерью, бабушка Катя и моя старшая сестра, мать сидит на стуле напротив двери, поставленном к ней спинкой. Почему такое неудобное место выбрано ею для кормления младенца? Ну, тогда я не знал, а потом-то смог понять: более удобного места просто не было. Комната была величиной в девять квадратных метров, а в ней пятеро – пойди разместись. Что еще любопытно: я в этом воспоминании не какой-то особый, иной, младенческий, а именно я, каким буду помнить себя и в пять лет, и десять, и пятьдесят – все я.
В этой квартире отцовских родителей мы жили почти до моих трех лет. Очень стесненно жили, квартира была «уплотнена» беженцами, отчего и пять человек на девять квадратов. И вот в памяти еще несколько, как вспышки, воспоминаний о той поре, когда мы там жили. Дело на кухне, пылает в открытых конфорках печи огонь, бабушка Катя готовит обед, а я сижу напротив печи на разделочном столе с болтающимися ногами, посаженный туда, видимо, чтобы не мешал. Надо полагать, родители на работе, сестра в садике, а меня некуда пристроить, лучшего места, чем этот стол, не нашлось. И как ясно я вижу языки пламени в конфорках пылающей печи из нынешнего дня – стоят, как говорится, перед глазами. А трех лет мне еще точно нет: когда готовят еду на печи? – в зимнее и вообще холодное время, значит, больше двух с половиной быть мне не могло.
Помню еще, как сестре подарили на день рождения набор деревянных кубиков в большом фанерном ящике, это опять-таки точно та квартира, отцовских родителей, играл этими кубиками, естественно, и я, вот в памяти, как летом, выйдя на улицу с особо большим, любимым кубиком, забираюсь, держа его в руках, по длиннющей лестнице на свой второй этаж, ступеньки велики для меня, и я одолеваю их на четвереньках.
Перебирались мы, как тогда говорили, на «новую квартиру» месяца за полтора до моего трехлетия. Отец с матерью и старшей сестрой уехали на грузовике, а мы с бабушкой Катей, у которой оставались на «старой квартире» какие-то дела, шли пешком, в ранних сумерках. И эту дорогу, этот деревянный, подгнивший местами, с проваливающимися досками тротуар вдоль районного парка культуры, а потом мимо каменного «Дворянского гнезда» с его роскошными «Гастрономами» в разных углах – все помню с той поры. В одном из «Гастрономов» продавали мясо, и красные куски его на костях с двузубыми большими вилками рядом, чтобы пробовать качество убоины, ослепительно лежали на белом мраморном прилавке…
Спустя полтора года после нашего перехода из «старого дома» в «новый», бабушка Катя меня крестит (как до того сестру), и уже вот это событие – как оно все было в церкви и после – я помню совершенно правомочно, законно – согласно общепринятым взглядам на человеческую память.
//-- КОГДА ВЗРОСЛЫХ НЕТ РЯДОМ. ДЕТСКИЕ ЗАБАВЫ --//
Вспомнил, как в детстве (лет семь-восемь мне было, другим чуть больше) соревновались на узкой дороге, кто ближе пробежит перед мчащимся грузовиком. Перебегали на расстоянии, когда машина и попробуй затормозить, все равно бы достигла тебя. В пяти-семи метрах перебегали. Ужас, как сейчас вспомню. А тогда казалось невинной веселой забавой, и никто не сомневался, что перебежит, успеет. Слава Богу, никто не споткнулся.
Заводилой была моя сестра, старше меня на два с половиной года. В компании – и мальчики, и девочки. Все-таки детское сознание – это другой мир.
//-- КОГДА ВЗРОСЛЫХ НЕТ РЯДОМ (Продолжение). ДЕТСКАЯ ДУРЬ --//
Летом после восьмого класса, в возрасте пятнадцати с половиной лет я лежал в больнице, в хирургии, и в одной палате со мной лежал «большой» девятнадцатилетний парень. Студент, кажется. Студент! Конечно, большой. Он скакал на костылях. Некоторое время назад ему отняли одну ступню – началась гангрена, и спасали ногу. Отняли, однако, низко, без «запаса», и гангрена полезла выше, его лечили, но безуспешно, и скоро ему предстояла ампутация уже всей голени.
А гангрена у него началась оттого, что он зимой отморозил ноги на свидании. Никаких меховых ботинок, как сейчас, тогда не было, в мороз надевай валенки – и вся обувка, разве что появились такие фетровые утепленные ботинки «прощай молодость», но «прощай молодость» – это название говорит само за себя, и он, конечно, даже если они у него и были, пошел в легких кожаных «корочках».
За два года перед этим другой лютой уральской зимой я чуть не лишился обеих рук. И тоже из-за форса. Почему-то у нас, уралмашевских мальчишек, считалось позорным носить варежки. Перчаток на наши детские руки советская промышленность не выпускала, а в варежках в тринадцать лет ходить считалось недостойно. И мы в любой мороз прятали красные голые руки в рукавах или в карманах пальто, кожа трескалась от мороза – но нам это было нипочем, главное, без варежек!
А в тот день мороз был минус сорок. Не около, а полных сорок, немного даже за них. За мороз это мы не считали, ходили все так же без варежек, без варежек был и я. Но чемоданчик – маленький фибровый коричневый чемоданчик с закругленными углами, который предназначался для кед и тренировочной одежды, – оказался такого размера, что никак не помещался у меня под мышкой, чтобы держать обе руки в карманах. Я мог нести его только за ручку, и до того холодная – ледяная! – оказалась кожаная его ручка. Сначала я менял руки каждые полторы-две минуты, давая руке, которой нес до того чемоданчик, отогреться в кармане, потом каждую минуту, потом все чаще, чаще… но руки уже не могли отогреться, я уже едва сжимал пальцы, чтобы удерживать ручку, и, прибежав на стадион, не смог пойти на тренировку. Все полтора часа ее я провел в раздевалке, отогревая руки массажем, сидя на них, грея на батарее, думал – вот сейчас пойду в зал, вот сейчас пойду, но за все полтора часа они у меня так и не отогрелись.
Как я возвращался домой, не помню. Вероятней всего, кто-то из не столь подверженных этой странной подростковой моде и пришедший в варежках, поделился со мной половиной своей пары, и я добрался домой, держа одну руку в кармане, а в другой, позорно обмундированной варежкой, нес за ручку чемоданчик с нетронутой спортивной формой.
Родители об этом приключении, разумеется, ничего не узнали. Мне просто в голову не пришло просвещать их.
А сколько было таких детских приключений, проистекших из дурацких детско-подростковых представлений о моде, «правильном» поведении и обыкновенного выпендрежа! Лазанье по пожарным лестницам, крышам, катанье на трамвайной «колбасе» и троллейбусных запятках – это все было самой заурядной атрибутикой детского времяпрепровождения. И так до самой юности. Особым шиком, например, было не ждать трамвая, а подстеречь где-нибудь на повороте или дорожной выбоине грузовик, где он вынужден был скинуть скорость, догнать его, зацепиться за задний борт и затем, вскарабкавшись на полном ходу в кузов, доехать, докуда тебе нужно, а там снова поймать момент, когда он станет замедлять скорость, и точно так же через задний борт соскочить на землю. Однажды я или пропустил нужный момент, или плохо рассчитал, соскочил на слишком большой скорости, ноги не поспели за нею, и я со всего размаха влупился лицом в асфальт. Подбородок, нос, руки, колени – все было ободрано в кровь. А уж какая боль!..
Вспоминаю все это сейчас с ужасом и содроганием.
//-- МИСТИКА? --//
Ехал по монорельсовой дороге, нечаянному детищу лужковской эпохи, что связывает ВДНХ с метро «Тимирязевская», и, глядя сверху, увидел издали улицу Добролюбова, где на пересечении с улицей Руставели скромным наследником ушедшей сталинской эпохи стоит семиэтажное здание общежития Литинститута. Не знаю уж почему – мы можем проследить ход наших ассоциаций, но не вольны над ними, – мне вспомнились первые месяцы жизни в Москве после поступления в институт.
Я очень трудно вживался в Москву. Москва выталкивала меня из себя, не принимала – всем своим разляпистым разностильным обликом, своей бесформенной, разноликой, то непомерно грандиозной, то убого-сарайной архитектурой, бестолковщиной коленчатых, кривляющихся улиц, где вдруг сжимавшихся в подобие асфальтовой тропы – едва разминуться встречным автомобилям, где разливавшихся необъяснимо широкими проспектами – словно тот Днепр, до середины которого долетит не каждая птица. Я ходил Тверским и Страстным бульварами, центральной улицей Горького (ныне снова Тверской), Бронными улицами, улицей Чехова, Пушкинской (ныне соответственно вновь Малой и Большой Дмитровками) – и все мною отторгалось, все было чужим, чуждым, теснилищем рукотворных каменных пещер, не городом.
В дождливую октябрьскую пору, неожиданно сам для себя, я даже вдруг обнаружил себя на Ленинградском вокзале, покупающим билет на ночной поезд до бывшей столицы отечества, под которой служил два последних года из трех и в которую влюбился с первого взгляда, как ступил на ее улицы. Увидеть стрелу Невского с Адмиралтейской иглой вдали, пройти Литейным, Лиговкой, вывернуть Дворцовой площадью к литому простору Невы – душа алкала этого, требовала спастись соединением с аристократически классистической чистотой линий от хаотичного нагромождения купеческо-модернистских линий новой столицы. Город на Неве – вот это был мой город, вот эти улицы радостно возбуждали и вдохновляли, с ними я был в согласии и единении.
Через два дня, однако, я снова был в Москве, снова ездил троллейбусом № 3 унылой двухэтажной Новослободской с зажигающимися по вечерней поре подвальными окнами, за которыми топтались, готовили на керогазах свой унылый подвальный ужин московские люди, снова тосковал и не мог принять этой жизни.
В одну из ноябрьских ночей, когда, возможно, начало и подмораживать, завершив свой студенческий день, вместо того, чтобы ложиться спать, я обулся-оделся и смолкшей, пустынной лестницей общежития спустился к вахте, попросил дежурную открыть запертую уже дверь и, не обращая внимания на ее недовольное ворчанье, вышел на улицу. Это было точно такое же неожиданное, совершенно непродуманное действие, как и поездка в Ленинград. Ночь была тихая: ни ветерка, никаких звуков – спал город.
Я пошел по Руставели – дневным маршрутом, который каждый день совершал в троллейбусе, оторвав билет за четыре копейки, дальше – под мостом и по Бутырке, все, как днем, только пешком, и в такой тишине – ломило в ушах. Это сейчас в час ночи Москва вся кипит, несутся автомобили, горят витрины и хлопают двери ночных заведений, толпы народа текут по тротуарам, а тогда – ни машин, ни витрин, ни единого человека. Дойдя до площади Савеловского вокзала (эстакада на ней уже была построена), я не пошел дальше маршрутом троллейбуса, а свернул налево, на Сущевский вал. Но это сейчас я говорю – Сущевский вал, а тогда я и понятия не имел, куда иду, я шел в неизвестность, в непролазные каменные джунгли, и почему шел – непонятно.
Какая сила надоумила меня свернуть с Сущевского вала на Шереметьевскую улицу? Сверни я раньше – заплутал бы в переулках Марьиной рощи, уткнулся бы в железнодорожные пути, но я свернул именно на Шереметьевскую, которая итогом вынесла меня к Огородному проезду, и уж им я, пройдя через нагромождение немыслимых заборов и заводских строений, вышел обратно на Руставели, а там и к Добролюбова, чтобы где-то в половине пятого постучаться в запертую дверь родного общежития и просить, чтобы она была растворена мне. Дверь в конце концов была растворена, я под ругательства разбуженной дежурной нырнул внутрь, взлетел к себе на этаж и оказался в теплой постели, чтобы мгновенно уснуть.
Потом, купив карту Москвы и изучая тот свой ночной маршрут (а ни единой души так мне и не встретилось за все те три – три с половиной часа!), я не переставал изумляться: словно кто-то вел меня тем путем, подсказывал, направлял. Не только мог я свернуть не на Шереметьевской, а и, меряя скорым шагом ее, мог свернуть раньше, не дойдя до Огородного, и тоже плутал бы до самого рассвета, но нет – ноги донесли до Огородного, не свернул раньше, хотя, не зная Москвы, и не знал, что выйду на него.
Не произношу слово «мистика». Мистика – это не знаемое нами, не понимаемое, что мы не можем объяснить. Все, что произошло той ночью, можно объяснить. «Случайность», говорим мы. Есть ведь и такое слово. И оно нам нравится больше. Случайностью многое можно объяснить, чего только нельзя на нее списать, какое это великолепное слово – случайность!
Но вот что удивительно. После той ночи, спустя некоторое время, я с удивлением обнаружил, что Москва больше не отталкивает меня от себя. Она ли приняла меня, я ли принял ее? Не знаю. Но с того ночного похода она стала мне впору, как до того столица на Неве, я мало-помалу стал влюбляться в нее, увидел, что был несправедлив к ней, я открыл для себя каменно-воздушный ажур Столешникова переулка и Кузнецкого моста, осадистую прелесть Волхонки и Сивцева вражка, да и Бутырка с Новослободской открылись моему глазу совсем по-иному: в них проглянула Москва старая, дореволюционная…
Будто Москва в ту ночь сказала мне: я тебя привязала к себе на всю жизнь, привяжись и ты ко мне. Я, дурак, люблю тебя, а иначе зачем бы позвала к себе, полюби меня и ты.
Мои отношения с Москвой изменились той ночью. И навсегда. На всю жизнь.
//-- БИТЬ ЧЕЛОВЕКА ПО ЛИЦУ Я С ДЕТСТВА НЕ МОГУ --//
Как ни подернуты флером времени воспоминания детства, некоторые необыкновенно ярки и живы: не просто помнишь событие, сопутствующие ему факты, а перед глазами – вся обстановка действия, выражение лиц, в ушах – краски голосов.
Мне было пять с половиной. Он на год меня старше. Он – это сын нашей воспитательницы, о котором я, как и вся наша группа, много слышал. А вот Костя, Костя в таких случаях, Костя бы так никогда не сделал, постоянно говорила воспитательница. И говорила так, с такой интонацией, с такой обожающей улыбкой, что хотелось ужасно познакомиться с ним, просто невероятно как хотелось, он равнялся в сознании отважным советским пограничникам, нашим замечательным героям-летчикам, нашим танкистам-артиллеристам-пехотинцам, защитившим родину от проклятых фашистов. Тут нужно заметить, что воспитательница у нас была совершенно замечательная, имени ее я не помню, а свет, исходивший от нее, ауру ласки – это да. И вот она все обещала нам: вот познакомитесь с Костей, вот он придет к нам. А Костя все не появлялся и не появлялся, и оттого желание увидеть его, познакомиться с ним нарастало и нарастало.
Костя пришел, вот только что, на крыльце – разнеслось по игровой площадке детсада, и я тотчас, опережая других, рванул к крыльцу. Подбежал – на верхней ступеньке (три их всего и было) стоял, с эскортом из двух ребят нашей группы, он, Костя – кто это еще мог быть? – незнакомый мне и прекрасно знакомый. «Костя!» – еще снизу радостно воскликнул я – друг пограничник-летчик-танкист-артиллерист стоял там! – и стал подниматься к нему. «Кто такой?» – холодно и сквозь зубы проговорил Костя, то ли обращаясь к своему эскорту, то ли ко мне, чтобы я назвался. Но следом, не дожидаясь ответа, прямым и сильным ударом в лицо ослепил меня.
И сейчас, спустя пропасть лет, что пролегла между тем летним днем и днем нынешним, я помню боль от того удара, недоумение и свое онемение: почему? ведь не было никакого повода, чтобы встретить так! наоборот, очевидно же было, что с дружбой, не враждой подступают к нему. И еще: это было впервые, когда меня ударили по лицу, я и не знал, что можно так драться – кулаком в лицо.
Положим, теперь-то (и давно!) я понимаю, почему был так встречен. Понимаю, что на самом деле представлял собой любимый сын любимой воспитательницы, какая жестокая волчья натура уже в полный рост стояла в этом шестилетнем мальчонке. Но вот что меня поражает и по сию пору с той же остротой, как тогда недоумением: а ведь мы приходим в этот мир уже такими, какими будем потом взрослыми, никакого «чистого листа», на котором можно написать все, что угодно. То есть написать-то можно, но каждым будет это прочтено и усвоено по-своему. «Бить человека по лицу я с детства не могу» – гениально пел Высоцкий. Ну да, один не может. А другой еще как. И с самого детства.
//-- ШПИОНЫ НА УРАЛЕ В 1955 г. --//
Это лето 1955 года. Почему так точно помню год? Потому что нам с сестрой доверено пасти на улице нашего младшего брата, но скучно же торчать во дворе, и всей нашей дворовой компанией мы отправляемся на заводской уралмашевский стадион, где просторы двух футбольных полей, различных баскетбольных, волейбольных, теннисных, городошных площадок, аллеи, дорожки, можно поглазеть на чью-то игру, чью-то тренировку. Брату нашему два года, ему еще трудны такие походы-переходы, и вот мы все по очереди тащим его на закорках – без разбора родства. Брату два года, родился он в 53-м, потому я так и помню, какой это год.
Компания наша – человек десять, сколько-то мальчиков, сколько-то девочек, одеты так, чтобы «хлестаться» во дворе без ущерба скудному у всех гардеробу: штопаные майки, короткие, до колен латаные штаны на лямке через плечо, платья, из которых хозяйки их откровенно выросли – в общем, если что порвется, непоправимо испачкается, то не жалко.
Набывшись на стадионе, мы уже собирались уходить. И тут около широкой просторной лестницы, что вела от верхнего, профессионального футбольного поля к выходу со стадиона, нас остановили двое. Это были взрослые мужчины, в костюмах, несмотря на жару, в белых рубашках, один даже, кажется, с галстуком, и на груди у одного висел роскошный фотоаппарат с болтающимся под ним намордником кожаного чехла – похоже на ФЭД или «Зоркий». Ребята, не хотите сфотографироваться, предложили они. Такая вы живописная группа. Что-то про корреспондентов сказали, про «Огонек» или «Работницу», в крайнем случае – наш «Уральский рабочий».
И что было не сфотографироваться? Велик был соблазн! Увидеть себя во всесоюзном журнале, притащить журнал в школу, предъявить всему классу…
Но уже этому желанию, вспыхнув почти одновременно с ним, противилась некая, не менее властная, чем желание прославиться, сила. Первым ее выразил Вовка Вовк, у которого отец был парторгом в заводском гараже. Вы что, ребята, сказал он, посмотрите, как мы одеты! А как мы одеты, при чем здесь, как мы одеты, заспрашивали мы друг друга. Мы не парадно одеты, сказал Вовка. А вдруг это вовсе не наши корреспонденты, а какие-нибудь иностранные? Какие-нибудь даже шпионы? Зачем нашим в такой одежде нас фотографировать?
И все как прозрели, зашелестели – чтобы слышно только нам, а не этим, с фотиком на груди: в самом деле! зачем?! ну, как в самом деле шпионы, это как мы Советский Союз подведем!
Нет, мы не будем фотографироваться, ответила возможно шпионам моя сестра как старшая в нашей компании. Да почему, ребята, мы вам фотографии вышлем, будет на память, принялись нас уговаривать возможно шпионы.
Мы не уговорились. И потом, когда уже оставили их, спустились по просторной лестнице и шли к выходу со стадиона, жарко переговаривались: а какая улыбка у того, с фотоаппаратом, была, когда он нам предлагал, ехидная какая, да? и другой, без фотоаппарата, так убеждал, так убеждал! и зачем в самом деле нас фотографировать, когда мы так одеты?!
Но почему, хочется мне вопросить сейчас в пространство, были мы так одеты? Почему у нас не было для прогулок ничего иного?
И что за шпионы могли вот так вольно обретаться у нас на Урале, посреди страны, в тысячах километрах от всех границ? Почему они нам мерещились в двух взрослых людях в приличных костюмах, у одного из которых висел на груди фотоаппарат? Что за сознание было у нас!
А чтение наше было, следует вспомнить, сплошные «Над Тиссой», «Тарантул», «И один в поле воин» – все про врагов и шпионов. Впрочем, «И один в поле…» – это, кажется, немного уже позднее.
//-- ДВОРЫ МОЕГО ДЕТСТВА --//
Вот большая утрата для детей нынешней городской жизни: дворы нашего детства. То были дворы, где не просто у подъездов сидели на лавочках домохозяйки и достигшие пенсионного возраста их старшие соседки, а за непременным столом где-нибудь в тени тополей и лип резались в домино или лото мужья этих самых скамеечных насельниц. То были дворы-инкубаторы для детей. Родители и бабушки-дедушки не боялись выпускать нас во двор. Двор – это была своя деревенька, свое надежное местообитание, где с тобой ничего не могло случиться дурного, где все были свои, из той квартиры или другой, а если появлялся кто новенький, то, притершись, спустя недолгое время тоже становился своим. В летнюю пору, вооружившись ломтем хлеба, намазанным вареньем или просто обильно посыпанным размокающим сахаром, ты выходил во двор ранним утром – и мог вернуться с него домой только уже с сумерками. Конечно, за этот длинный день ты успевал сгонять со своей дворовой компанией в десять мест, и в других дворах побывать в гостях, и в кино сходить, и на детской площадке районного парка культуры потолочься, но все равно это было в твоем дворе – ты выходил за его пределы со своими дворовыми друзьями и словно бы весь этот день пребывал в его родной ауре.
И вот что еще очень существенно. Предоставленные своему возрастному кругу, вне заботы и направляющей руки взрослых, поразительно же мы самоорганизовывались! Договаривались – и играли в прятки, салки (на Урале они у нас назывались «ляпки»), «двенадцать палочек», в войнушку или «Чапая» так уж непременно, и еще в лапту играли, в том числе «круговую», если удавалось раздобыть теннисный мячик – в «чижика». «Чижик» – деревяшка с заостренными концами – имелся в кармане у каждого уважающего себя мальчонки, и каждый хотел, чтобы играли непременно его изделием, которое он в урочный час выстругал личным перочинным ножичком. Именно двор делал нас самостоятельными, способными не просто занимать себя, но принимать решения. Смешно, кажется, что за решение: в «двенадцать палочек» играть или в какой-нибудь «штандар», – а вот, однако же, и не смешно: детская игра, известное дело, – обучение будущей взрослой жизни.
Конечно, двор никого не предохранил от жизненных ошибок, порой роковых, с возрастом дворовые игры становились все рискованнее и опаснее, порох появлялся в наших карманах, самодельные пистолеты, а у кого невесть откуда и кастет с наладошником – тут уже взрослой направляющей руке должно было вмешиваться в подростковую дурь со всей безжалостностью. Но я сейчас о более ранней поре, о дворовом детстве. Оно было открыто всем ветрам, распахнуто вовне, ты жил благодаря ему как бы в модели будущего взрослого мира – между тобой ребенком и тем, кем предстояло стать, не было непроницаемой перегородки, которая так явственна между нынешним ребенком и взрослой жизнью. Которую, вступив в нее, он, случается, так и не в состоянии оказывается преодолеть, застревая в подростковом возрасте на вечные времена.
Или это я ошибаюсь? Может быть, это просто возрастное сокрушение по ушедшему и безвозвратно исчезнувшему?
Post Scriptum:
Реквием
Повесть
//-- 1 --//
О, Господи, я еще не знал, что через несколько месяцев буду его хоронить. Мне казалось, в нынешнем своем состоянии он проживет еще годы и годы, – такой запас крепости и здоровья был в нем, столько энергии, физической и интеллектуальной, еще совсем недавно, природа рассчитала его лет на сто, не меньше!..
Мать лежала в больнице, и мы в основном обитали в квартире вдвоем. Я вел хозяйство, ездил через весь город с передачами и еще умудрялся сидеть за столом: тем самым, за которым когда-то, в детстве, делал уроки, а позднее, в год после армии, писал журналистскую белиберду для молодежной газеты, от недели к неделе все больше сходя с ума от подневольности своего пера, заранее ограниченного высшею волей комсомольского областного начальства, а пуще всего – от тупой необходимости неуклонно следовать в своем подневольном вдохновении куцым реалиям поверхностного пространства жизни, не смея ничего ни прибавить к ним, ни убавить, но обязанный непременно приправить их розово-сладким сиропом социалистического идеала в его развитии. Я тогда тяготился и этим столом, в то время еще по-прежнему стоявшим на том же месте, где он стоял и в пору моего подросткового взросления, и оттого напоминавшим мне обо мне ином, каким я уже не был, я тяготился и всем родительским домом, его укладом, его атмосферой – и рвался из него в какое-то иное обитание, что имело бы иной вкус, иной запах, иной цвет, уходил, снимал комнаты, углы… пока не выдрался насовсем. В красный город Москву, к другому говору вокруг, к другим людям – в иной мир.
И вот ухнули в Лету, сделались прошлым без году два десятка лет, – и я снова, как ни разу со дня своего отъезда отсюда, жил здесь не гостевой, поскакушечье-воробьиной, а рутинной бытовой жизнью, заново осваивая овощные и молочные магазины, булочные и «гастрономы», узнавая старые их порядки и приноравливаясь к новым. Картошка по утрам бывала в угловом магазине на Ломоносова, но могло и не оказаться. Хлеб в ближайший продуктовый привозили после обеда, а в булочную, что в «стоквартирном» доме, на рассвете, к открытию. Колбасу и масло продавали по талонам, четыреста граммов колбасы на талон, масла двести граммов, по два талона на человека в месяц. Талоны выдавали в ДЭ3е, дирекции по эксплуатации зданий, ЖЭКе по-старому – согласно списку постоянно прописанных, – разок, на стыке месяцев, сходил, получил талоны и я, предъявив для того угрюмой, безъязыкой бабе из бухгалтерии книжку квартплаты; дирекция располагалась все в том же двухэтажном, сложенном из кирпича и оштукатуренном, но какого-то барачного склада доме, здесь я в свои шестнадцать лет обрел удостоверивший мою принадлежность к советскому гражданству паспорт, молчаливо выброшенный мне в окошечко равнодушной паспортисткой, и получение талонов напомнило мне то давнишнее событие моей жизни, ожидавшееся как праздник и свершившееся рутинным механическим действом.
Брат объявлялся через три дня на четвертый, чаще всего под самую ночь, когда мы оба с отцом уже лежали в постелях, разделенные тонкой стенкой между комнатами, громыхал холодильником на кухне, брякал кастрюлями, шаркал по коридору и потом, наконец, возникал в дверном проеме, приглядываясь в темноте, рассеянной уличными фонарями, в белесоватую мглу, свободен ли диван, я обычно расставлял для себя посередине комнаты раскладушку, и он, стараясь потише, застилал диван, ложился, чтобы встать утром раньше меня, вновь прогреметь холодильником, прошаркать по коридору и уйти, хлопнув за собой входной дверью.
И снова день мы жили с отцом вдвоем. Поднявшись и готовя на кухне завтрак, я слышал из дальней комнаты короткий металлический скрип и – продолжением ему – такой же короткий, мучительный вскрик, бросался туда, чтобы помочь, – отец, ухватившись за спинку кровати, вставал, перемещая тело из ночного горизонтального положения в вертикальное дневное, перемещение это давалось ему какой-то страшной болью, ломавшей все его кости, и крик вырывался из него помимо его воли, как он ни стыдился того. Ничего-ничего-ничего, быстро проговаривал он, когда я оказывался перед ним, все в порядке, не надо помогать, и, держась за облупившуюся никелированную спинку рукой, с омертвевшим от жуткого напряжения лицом, осиливал себя спустить ноги на пол и встать. У-ух, выдыхал он, с облегчением качал головой и глядел на меня с каким-то виноватым, будто оправдывающимся видом. Вот, что такое, непонятно, так изматывает, говорил он, еще прислушиваясь к уходящей боли, но уже освобождаясь от нее и светлея лицом. И шутил следом, толкая меня в плечо своим большим, крепким, усеянным пятнышками «гречки» кулаком: думаешь, я уже все, развалина? я еще вполне, меня бы вот только боль отпустила!..
Он очень исхудал за те несколько месяцев, что я не видел его, широкий, крупный его костяк, будто рентгенно обозначив себя, весь выступил наружу, торчала барабаном грудная клетка, вылезли твердыми углами плечи, перильно вывалились ключицы. Днем, в одежде, этой его страшной худобы не было видно, широкая его кость не давала заметить ее, и только по утрам, когда он вставал с постели и был в майке, и обнаруживалась некая тайная, скрытая от глаза работа организма, медленно и, видимо, неуклонно вот уже два почти года съедавшего самого себя.
И все же я не верил в близкую его смерть; год назад, в больнице, он был совсем плох, не мог пройти двадцати метров от двери палаты до двери отделения, чтобы расстаться со мной на пороге, проводить взглядом до выхода, я тогда уже попрощался с ним, сказал себе, запомни это ваше свидание, запомни навсегда, но он выкарабкался, выбрался из своей немощи, перемогся, и спустя несколько месяцев, в новый мой приезд, мы осилили с ним на прогулке по улицам нашего рабочего поселка километра два, не меньше. Он задыхался, уставал, мы шли медленно, но два километра соотносились с теми двадцатью метрами как сто к одному!
Однако жить по-бобыльи, ходить в магазины, стоять там в очередях, готовить себе еду, следить за квартирой – это ему было не по силам, да к тому же следовало ездить в больницу с передачами, а каких забот должна была потребовать мать после предстоящей операции – вообще неизвестно, положиться на брата – невозможно, у сестры – пять рабочих дней в неделю, с утра до вечера, другой конец города да собственная семья, требующая женского обихода, а я что ж – вольный хлебопашец, ни перед кем никакого отчета, ни отпуска не надо просить, ни станок с собою тащить, бумага с ручкой – весь инструмент, и вот я приехал, жил здесь, в родительском доме, доме своего детства и юности, замороженной на три долгие года армией, отставив на время собственную жизнь в сторону, и если говорить о тревоге, что мучила меня, то она имела отношение не к отцу, а к матери. Операция, что предстояла ей, была связана со злокачественной опухолью, и была эта опухоль в кишечнике, в прямой кишке.
//-- 2 --//
Оба они, и мать, и отец, приехали сюда, когда на месте нынешних домов и улиц шумела, как писалось в заводской многотиражке, вековая тайга. Эту тайгу я застал в детстве: она начиналась в каком-нибудь километре от нашего дома, лохматясь сумрачными еловыми лапами на другой стороне улицы так называемого «индивидуального поселка», что громадной избяной подковой охватывал «соцгород»; первые метров двести в таежную глубину были вполне культурны, вычищены лесником, но ягода – и земляника, и черника, и брусника с костяникой в конце лета и осенью – росла на каждом шагу, и попадались поляны – присядешь да так и не встанешь с места, пока не наберешь свою детскую корзинку с верхом.
Отец приехал в двадцать девятом, закончив в глухоманном сибирском городе счетоводческий техникум. Техникум в городе был, а работы по специальности не имелось, как не имелось ее вообще никакой и прежде, когда закончил школу: удавалось только, если случалось затоваривание, подработать грузчиком в речном порту, недели полторы в месяц, благо отец был крепок и необычайно силен от природы. Не знаю, существовал ли уже тогда механизм жесткого послеучебного распределения с крепостным закабалением молодой жизни на тридцать шесть бесконечных месяцев-или он был введен в действие платой за бесплатное обучение позже? – видимо, не существовал: получать назначение прибыл отец в горисполком, и там ему без всяких околичностей было сказано, что работу он получит только в обмен на два организованных колхоза. Выдали предписание, револьвер в карман с десятком патронов и велели в неделю уложиться. В детстве, когда впервые услышал от него рассказ об этом его участии в эпохальных событиях коллективизации, я был страшно разочарован, что револьвер так и пролежал всю неделю в кармане нетронутым, не случилось никакого кулацкого нападения, а само образование колхозов произошло до постного просто. «Ну дак, власть велит, дак надо», – решили мужики на созванном отцом сходе и пошли ставить свои имена в список, тут же, с общего благословения, избрав себе и председателя. Наверное, в других местах, на том же Урале, где-нибудь даже в соседней дeревне все происходило по-иному, но у отца вот так. Может быть, и в том было дело, что это был именно он, отец: смущался, косноязычил, краснел, не жал ни на кого, а уж тем более не грозил, просил, а не приказывал – очень я хорошо представляю, как он делал это.
Но вот вопрос: понимал ли он, что он делает, осознавал ли меру праведности и, выражаясь высокопарно, исторической необходимости совершаемого? Нет, надо полагать. Не понимал и не осознавал. Сколько ему было тогда, в двадцать девятом? Неполные двадцать три года. И что он имел за плечами к этим своим двадцати трем? Биржу труда сразу после выпускных экзаменов в школе, безработные пустые дни, ордера на разовую работу в порту – и снова пустые безработные дни, учебу в техникуме, обретение специальности и угрозу новой безработицы… А тут, в недальнем уральском городе, за четыреста верст на запад, собираются строить какой-то завод-гигант, и там тебе обещают твердое рабочее место; приезжаешь – так оно и оказывается, есть, имеется, и только вот нужно перед тем… как оно было там сказано: исполнить долг? помочь в строительстве новой жизни? подставить плечо под общенародное дело? – да и убедительно, наверное, говорилось, с чувством правоты, с воодушевляющим фанатическим блеском в глазах.
Мать сделалась здешней жительницей со второго захода. Первый раз она приехала сюда в тридцатом году – в четырнадцать с половиной лет, закончив у себя в селе семилетку, проработала несколько месяцев учетчицей электроэнергии на заводе, что-то заскучала по дому, по оставленной там матери, моей бабушке Кате впоследствии, и, не отпросившись ни у кого, не уволившись, только сказав своему хозяину-земляку, что уезжает, с тем же плетеным лыковым коробом, с которым прибыла, села на поезд, и он понес ее обратно на родину – прочь от этого людского варева, от этого индустриального шума и суеты, от вздыбленной, искореженной котлованами земли… Но там, на родине, негде было работать, негде учиться, и если с работой так ли, эдак ли, рано или поздно что-нибудь наладилось бы – в той же школе, на железной дороге, на лесном складе, – то с учебой ничего невозможно было придумать, потолок достигнут, а учиться хотелось, страшно хотелось, до изнеможения, да обнаружилось, что ее, оказывается, и тянет туда, в эту вздыбленную шумную жизнь, словно обещающую некий праздник впереди, она уже ее хлебнула, и та сделалась потребна ей, – и, спустя новые полгода, мать снова очутилась здесь, только теперь она была умудрена опытом прошлого своего приезда и пошла не на сам завод, а на строительство: там сразу давали общежитие, а кроме того, прямо при тресте были какие-то экономические курсы, и уже через несколько дней она училась на них.
Это, скорее всего, был конец тридцать первого, и с той поры мать с отцом ходили по одним улицам, вдыхали один и тот же состав воздуха, творимый дымящими трубами мартенов, домен и электроцентрали, одни учреждения оформляли им всякие необходимые для жизни бумаги – ляпали печати, ставили подписи, удостоверяли, подтверждали, ходатайствовали, – но пробежало еще целых восемь лет, пока они встретились.
Я не знаю, как они жили эти годы. Я знаю какие-то события, происходившие с ними, но события – только внешняя оболочка течения дней, тонкая пленка на их поверхности, скрывающая своей дымкой истинное содержание. По правде говоря, их жизнь до встречи не очень-то интересует меня. Детям не должно знать о родительской юности. Юность сумбурна, полна опрометчивых, оступчивых шагов, неверных решений, ложных пристрастий, истинное лицо человека вылепливается лишь семьей, когда он, не успев еще сам осознать того, перестает принадлежать одному себе, когда приходит к нему испытание долгом перед призванной им на свет из небытия, вне его воли и подчас желания, беззащитной, крохотной новой жизнью, – вот это-то истинное лицо и должно знать сыну и дочери.
Впрочем, подобно палеонтологу, что по какой-нибудь одной кости может реставрировать весь облик вымершего доисторического животного, я, конечно же, могу восстановить юность родителей в тех мельчайших деталях, что, оказавшись недостоверны формально, будут абсолютно точны в сущностях, – но я не испытываю в том потребности. Они неразрывны для меня, что бы и как бы у них ни было все эти прожитые вместе годы, они начинаются для меня с того дня в тридцать девятом, когда линии их судеб, давно блуждавших друг вокруг друга, пересеклись, и даже в ту пору, когда они еще вились по отдельности, все равно я смотрю таким образом, что эти линии сливаются для меня в одну.
На обороте мелкого формата фотографии написано карандашом: «1 мая 1938 г». На невысокой каменной тумбе с отходящими от нее тяжелыми чугунными цепями сидит, развернувшись вполоборота, смотрит, улыбаясь, через плечо в объектив молодая красивая женщина в пальто с воротником «шалкой» и сдвинутом набок неизвестного цвета, почему-то мне кажется, красном, берете, а рядом, за нею, вокруг нее, вбирая ее в себя, растворяя ее в себе малой частицей, – плотная человеческая толпа: фасы, затылки, профили, спины, плечи, древки транспарантов – женщина выделяется из толпы лишь тем, что смотрит в объектив, это ее фотографируют, а не кого-то другого, да еще тем, что она моя мать.
То первомайская демонстрация, колонна, видимо, стоит где-то на пути к «городу», как у нас всегда говорили, имея в виду центр, а скорее всего, раз цепи, и в собственно «городе» уже, где-нибудь на «плотине», с которой два века назад город и зачался, перед самым вступлением на площадь, носящую имя первой русской революции, где на обильно забранной красной материей деревянной трибуне ждут колонну, вздымая в приветствии руку, партийные, советские и хозяйственные руководители города и области. День, судя по пальто и головным уборам, – холодный, ветреный, но – солнечный, полный света, все ярко, грифельно, четко, полно радости, бодрости, силы и – предвкушения скорого движения.
Они еще не встретились, мои мать и отец, мать на этой фотографии еще не знакома с ним, и отец еще, возможно, не подозревает о ее существовании, но их неведение друг о друге не мешает мне видеть отца на этой фотографии рядом с матерью, – может быть, он просто вышагнул случайно из кадра, угодил под его обрез, а может быть, и попал даже, присутствует невидимо, скрытый чьей-то чужой спиной. Ему нравится его работа экономиста в планово-производственном отделе завода-гиганта, она дает необходимую нагрузку его интеллекту, доставляет удовольствие уже одним сознанием причастности к делам этого гиганта, флагмана советского машиностроения, прокладывающего путь к индустриализации страны, к новой, справедливой, прекрасной жизни; и так великолепно после рабочего дня, быстро переодевшись дома и наскоро перекусив (вызваны сюда, поближе к подступающей новой жизни, из оставшегося на обочине индустриализации глухого сибирского города родители, и нашлось на флагмане дело и для них), так великолепно и упоительно погонять на заводском стадионе футбольный мяч – и два, и три часа подряд, – ощущая потом, по вечерней дороге домой, как изнеможенно гудит счастливой усталостью все тело и ждет, ждет уже завтрашнего дня – чтобы снова проходная, снова работа…
И эта молодая, двадцатидвухлетняя женщина, что носит имя моей матери, она тоже любит свою работу, она тоже экономист, только в строительном управлении, что строит и строит всякие новые цехи заводу-гиганту, ей нравятся торжественные праздничные собрания в только что построенном Доме культуры, когда в президиуме за красным столом сидят твои руководители, которых обычно никогда не видишь, когда под аплодисменты зала производится награждение лучших работников грамотами, денежными премиями в конвертах и ордерами на внеочередное приобретение обуви и мануфактуры, и ей тоже удалось перевезти сюда свою мать, будущую мою бабушку Катю, у них на двоих комната в квартире коридорной системы по улице, носящей имя Ильича, в квартире теплый туалет с канализацией, и из крана на кухне течет вода…
Правда, ни у него, ни у нее не получается с настоящим образованием. Ей лишь удалось закончить курсы, на которые поступила сразу по приезде. Потом училась в двух техникумах, совмещая учебу с работой, училась отлично, сдавала курсовые, зачеты, экзамены, но вышло так, что расформировали один техникум, потому как обнаружилось, что программа обучения там была составлена еще по старорежимным, царского времени образцам, все пришлось начинать заново, заново поступать на первый курс, заново долбить азы, а когда дело дошло до выпуска, расформировали и этот техникум – все руководство оказалось троцкистским, соответственно, значит, были составлены и программы, – и вместо дипломов выдали только справки о прослушанных курсах. Ему, в свою очередь, пришлось отказаться от учебы в Ленинградском кораблестроительном. Сначала он года четыре поступал в него, потому как, несмотря на крестьянское происхождение своих родителей, сам уже шел по разряду «служащих», поступил, наконец, на заочное отделение, отучился год, другой – и больше не выдержал: просить отпуск на сессии, хотя отпуск вроде и полагался по закону, оказывалось таким испытанием, таким героическим одолением трудностей, что сил на это не хватило.
Правда, словно бы некое дыхание тревоги, затаенное напряжение было разлито в окружающем воздухе, и, случалось, иногда им опахивало то его, то ее. Однажды ему позвонили из отдела кадров и приказали в обеденный перерыв подойти в комнату номер такую-то к спецуполномоченному НКВД. С какой бы, казалось, стати ему, ничего не знающему за собой, по дороге в эту комнату обливаться тяжелым потом ужаса, готовясь к самому дурному? – однако было именно так. А вызов оказался более чем невинным. Когда он, постучавшись, открыл дверь, из-за стола встал ему навстречу его бывший сокурсник по сибирскому техникуму, засмеялся довольно и выбросил вперед руку для приветствия: «Что, в штаны уже наложил? А я тут просматриваю дела, вижу – знакомое имя, смотрю биографию – да это ты! Ну, решил повидаться!» Такого-то помнишь, вел разговор бывший сокурсник, ныне спецуполномоченный НКВД на заводе-гиганте. Расстреляли. Зам. директора торга был, крупные хищения обнаружились. А вот того, ну ты с ним дружил даже какое-то время? Тогда же еще, вскоре, как мы закончили, на Беломорканал отправили, на перековку, – скрыл свое происхождение, подлец, разоблачили его. А этот-то вот, самый активный у нас был, чистокровным троцкистом на поверку оказался, десять лет впаяли!.. Обеденный перерыв подошел к концу, они распрощались, тот, кому предстояло стать моим отцом, с пустым, урчащим желудком пошел на свое рабочее место в другом здании, и долго его потом не отпускала, жала душу, скручивая тревогой, мысль: а только ли ради воспоминаний был этот вызов, не нужно ли приготовиться в будущем к такому, к чему, как ни готовь себя, подготовиться все равно невозможно?.. Ее, молодую красивую девушку, будущую мою мать, вызывали в тот дом, где размещался отдел кадров, неоднократно. Этот самый, бывший его сокурсник? – уточняли они уже после, сделавшись мужем и женой. Нет, оказалось, не тот. И в другую комнату. И было у нее хуже, чем у него. От нее требовали сотрудничества. Другими словами, чтобы по назначенным дням и часам она приходила сюда и писала доносы. На тех, с кем работает, с кем дружит, с кем рядом живет. О чем и о ком они говорят, с кем дружат сами, к кому ходят в гости и кого приглашают к себе. Ой, я ни с кем не вижусь, я нигде не бываю, едва не плача, отказывалась она. Вре-ешь, грохал по столу кулаком энкаведешник, нигде не бываешь! Бываешь, еще как! И разворачивал перед ней такую картину ее жизни, что было ясно: о ней самой кто-то докладывал, подробно и обстоятельно. А если не хочешь сотрудничать, не желаешь советской власти врагов выявлять, кричал на нее этот человек, значит, сама враг! А с врагами у нас разговор короткий! Впрочем, стучал он на нее кулаком и грозил посадить на третий или четвертый раз, а в первые вызовы был мягок, просителен, хвати у него сил играть чуть подольше, кто знает, может быть, она и уступила бы.
Однако же все, что происходило с ними дурного, довольно легко забывалось и им, и ею – обоими, во всяком случае, не оставляло в том, что называется душой, глубокого, долго не заживающего рубца, а личные неудачи они не были склонны оценивать как закономерности, проистекающие из объективно наличествующих причин.
Что ж из того, что так не везет с учебой, – такова жизнь: кому-то везет, а кому-то нет. И что ж тут такого, что в отделе кадров сидят эти спецуполномоченные НКВД: газеты пишут, кругом вредители и шпионы – так как же им не сидеть? А если какой из них топочет ногами и бухает кулаком, ну так ведь люди разные, почему не попасться среди них и эдакому. А то, что чувствуешь себя, отправляясь к ним, без вины виноватым, – тоже феномен не великой сложности: лес рубят – щепки летят, и почему одной из этих щепок не оказаться тебе? Главное, не дошло б до войны, а все остальное – мелочи, не стоящие внимания. А не случится войны – завод через год-другой выйдет на все проектные мощности, будет обувать и одевать все машиностроение страны, а оно уже, в свою очередь, будет поить и кормить ее, даст возможность утолить любые человеческие потребности и нужды. И тогда появится в продаже вдоволь одежды, станет в достатке еды, построят для всех жилье с удобствами, рядом с этим заводским стадионом вырастет еще один, с теннисными кортами, с волейбольными, баскетбольными, городошными площадками, с крытыми бассейнами – ходи плещись…
И словно прямым подтверждением этой недальней прекрасной жизни на призаводскую площадь, что, подобно площади Красной, вымостилась серой брусчаткой, приходит гремучий, звенящий, брызжущий искрами трамвай. Здесь, на площади, его «кольцо», рельсовая петля вокруг обнесенного чугунной изгородью небольшого зеленого садика, и, вырвавшись из нее, трамвай вылетает на стремящую себя вдаль стальную рельсовую дорогу, и она, потряхивая его на стыках, побалтывая на поворотах, мчит вагоны вдоль дощатого заводского забора, вдоль шумящей сосновой рощи, остатка прежнего леса, вдоль заборов других строящихся заводов – туда, в «город», куда прежде приходилось добираться перекладными, выехать куда было целое событие, а теперь тридцать минут – и вот он, Пассаж, с протоптанными ступенями широкой лестницы, и торговая улица Вайнера… все близко! и в воскресный день можно просто так взять да поехать в центр и погулять вволю по плотине над прудом!
//-- 3 --//
Мать уже была в больнице, когда я приехал. Она легла накануне, вернее – это я приехал на следующий день, как она легла; так мы договорились по телефону: я выезжаю, когда ее, наконец, положат. Она ложилась в больницу уже месяца два: являлась туда, собрав вещи, в приемном покое ее выслушивали, измеряли давление, давление оказывалось много выше нормы, а сердце захлебывалось в тахикардии, и ее отправляли домой – подлечиться, наладить давление, укрепить сердце. Она послушно исполняла врачебные назначения, снова собирала вещи, являлась – и снова все оказывалось по-старому: давление выше всякой нормы, тахикардия – и ее опять отправляли домой. Но вот, наконец, положили, решив в нарушение какой-то инструкции об использовании койко-места в предоперационный период готовить ее к операции прямо в больнице, билет у меня был заранее приготовлен, как и в прежних случаях, – и на этот раз сдавать его не пришлось.
Свидания в больнице разрешались во второй половине дня, с пяти до семи, и, когда я, наконец, увиделся с ней, вышло, что она пролежала здесь уже полные двое суток, срок для всякой больницы изрядный, за который успеваешь войти в ее быт, пропитаться им и успевает сузиться до пределов ее стен окружающий мир: ни морей-океанов где-то там вдалеке, ни лесов, ни полей, ни заводов с фабриками, ни правительства-политбюро с их георгиевскими залами, только эта палата, тесно заставленная железными кроватями, одна из которых вместе с половиной деревянной тумбочки принадлежит тебе, только этот коридор, ведущий своим длинным узким рукавом в туалет, эти полупотемки туалетных кабинок, эта белая голизна позвякивающей хромом и никелем процедурной…
Больница находилась на задах видного, внушительного здания медицинского института, примыкая одним боком к металлической ограде центрального городского стадиона, идти к ней следовало мимо завода ЭМА – судя по названию, выпускавшего какую-то электромедицинскую аппаратуру, – была обнесена дощатым забором с распахнутыми воротами и так походила на какое нибудь производственное строение, что я и принял ее сначала за некий отдельно стоящий цех этого завода ЭМА и некоторое время ходил вокруг в недоумении, не решаясь зайти в ворота, пусть и распахнутые, пока другие посетители, редкие из-за только-только кончавшегося рабочего дня, не подтвердили мою догадку, что это больница и есть.
Уже много спустя, наездившись сюда, я понял, почему она показалась мне похожей на производственное строение. Ее приземистое двухэтажное здание в форме скобы, крашеное в охристый цвет, имело большие, громадные даже, квадратные окна с частоячеистым переплетом, – такие окна делают сейчас только у цехов, чтобы впускать вовнутрь много света, и обычно эти большеоконные строения из-за всей той внутрицеховой копотно-мазутно-масляной грязи, что является неизбежной спутницей их деятельности и так же неизбежно вырывается наружу, приобретают с годами замызганно-обветшалый, если провести аналогию с человеком, словно бы неухоженно-небритый вид, – вот такой она и была. Ее построили еще век назад – откуда и взялись эти громадные несовременные окна, – и затем полные сто лет, ни на минуту не пустея, она перекачивала через себя болящих и страждущих, сквозь все революции, все войны, все коллективизации с индустриализациями, превратившись, наконец, в областную онкологическую больницу, и что ей были всякие косметические ремонты вроде заново окрашенных стен и перекрытой кровли: здание ее сносилось за век, одряхлело, и ему требовалась операция омоложения, а не румяна на щеки.
– Ну, здравствуй, здравствуй! – сказала мать, появляясь в дверном проеме, около которого я ждал ее, и мы обнялись, поцеловались, от нее пахло мылом и недорогим одеколоном, который она всю жизнь употребляла вместо духов, седые ее, коротко подстриженные волнистые волосы тщательно промыты, и весь облик был довольство и радость, глаза улыбались, голос звонок – ничего от раковой больной, унылый, обреченный образ которой помимо воли заранее жил у меня в воображении.
Местом свиданий в больнице служил подвал, вернее, расположенная в длинной стороне «скобы» центральная его небольшая часть метров в двадцать пять, с давящим низким потолком, с толсто обмотанными изоляцией трубами теплоснабжения, проложенными вдоль стен на уровне головы, там-сям по узкой кишке подвала стояли продавленный диван, два таких же кресла, несколько обшарпанных банкеток, несколько сплоток траченых канцелярских стульев. A дверь, около которой мы встретились, скрывала собой холодную, гудящую ветром, крутую подвальную лестницу – путь на свидания был у больных только через нее.
– Что, как там папа? – первым делом спросила мать, когда мы устроились на одной из банкеток, и я, сняв пальто, положил его рядом. С операцией все было решено, хода назад нет, и она больше не думала о себе, заботой ее был оставленный отец. Сутки с лишним он пробыл один – пока я ехал в поезде, – и что из того, что говорила с ним из больницы по телефону-автомату, по телефону он мог и не сказать всего.
Я успокоил ее, подтвердив информацию отца о себе, подпустил для убедительности каких-то несущественных деталей отцовской жизни в сутки его одиночества, – и тревога оставила мать, она облегченно поговорила со мной о всяких других вещах, о моих московских делах, о невестке, о внуке, о наших планах на лето и затем, как решившись, особым, таящимся голосом сказала:
– Ты знаешь, у него ведь это тоже рак…
Я знал, я это давно знал. С той еще поры, когда встретился впервые с его врачами, и они открыли мне, что болезнь его – лейкемия, белокровие по-другому, правда, не типичная какая-то лейкемия, с непонятными особенностями, но не что иное.
Я только не знал, что знает это она. То есть о лейкемии она знала, но вот что злокачественная…
– Как ты думаешь, с воспалением легких… как-то тут могло быть связано? – спросила она.
Она до сих пор чувствовала себя виноватой в его болезни.
В немощного, изнемогающего под бременем анемии, из крепкого, полного сил человека отец превратился два с половиной года назад, а началось все с пневмонии, – когда мать лежала в этой больнице первый раз, медсестра по телефону сообщила ему о результатах гистологии, и он, обезумев, понесся к ней через весь город, стояло лето, держалась несусветная жара, он вспотел, но ему было так плохо, что он всю долгую, едва не часовую дорогу трамваем высовывался и высовывался из окна под встречный ветер, остужая себя.
Ну что ты, при чем здесь воспаление легких, утешающе сказал я. Я и в самом деле так думал, и найти слова, которые бы облегчили ее муку, не составило труда.
– Но непонятно, откуда у него эта лейкемия? – когда я умолк, будто настаивая на своей вине, с интонацией возмущения спросила мать. – Что он, с какими-нибудь рентгенами был связан? Откуда ее могло надуть?
Миновав невидимую возрастную черту, не знаю, с какой поры, но все заметнее год от году, она стала употреблять экономные народные обороты и смысловые усекновения, – видимо, прожитая взрослая жизнь мало-помалу вытеснялась из нее старостью, и между нею нынешней и детством перекидывался тот неизбежный мосток, что соединяет устье с истоком поверх этой прожитой жизни напрямую, и, взойдя на который, видишь, прожитую взрослую жизнь как чужую.
– Нет, ну чем ее могло надуть? – недовольная моим затянувшимся молчанием, вновь задала вопрос мать. – Это ведь не простуда!
Она нуждалась в объяснении, в понимании причин случившегося. Словно бы понимание могло облегчить ее боль. Не простуда, разумеется, сказал я. Но лейкемией болели всегда. И в прошлом веке, и в позапрошлом… Редкая болезнь? Но кому-то и редкая должна выпасть. Случай не выбирает.
Про себя, однако, мне думалось совсем по-другому: а откуда рак у нее? Ведь ее работа тоже никогда не была связана ни с какими облучениями.
Но вслух я ничего этого не произнес.
Время шло, подвал, человек за человеком, наполнялся людьми в уличной одежде, пришедшими на свидание, хлопала лестничная дверь, впуская больных в халатах и пижамах, вызванных из палат подоконным криком, мест для сидения стало не хватать, я взял свое пальто и положил на колени, жарко в подвале было и без того, а тут сделалось еще и по-банному душно, по спине бежал пот, я чувствовал, как у меня распаренно горит лицо, и вокруг были такие же багровые, полыхающие лица; периодически кто-нибудь пытался открыть дверь на лестницу, чтобы оттуда тянуло холодным воздухом, но попытчика тот же миг заставляли отказаться от его намерения. «Еще только простудиться недоставало!» «Нам, кроме ангины, других болезней хватает!» – раздавалось враз несколько голосов, и мать тоже вставилась в этот хор со своим протестом, а потом уж вместо нее при чьей-нибудь новой попытке провентилировать подвал протестовал я.
– Погляди, вон, в зеленом халате, красивая такая женщина, и мужчина в дубленке рядом с ней, видишь? – показала мне мать на пару, сидевшую неподалеку на диване. – Та самая, о которой я тебе говорила. А в дубленке – это муж ее. Какая дубленочка, а? Шик-блеск! На двадцать лет ее старше.
Восторг матери по поводу великолепной, тонкой выделки, лоснисто-коричневой чужой дубленки, как и весь ее предыдущий рассказ о жене владельца этой дубленки, два уже дня ее соседке по тумбочке, был абсолютно бескорыстен, лишен зависти или простого недовольства, это был восторг соучастия, приобщения, восторг в самом чистом его виде. Никогда в жизни ни она, ни отец не имели такой одежды, никогда у них не было трехкомнатной квартиры в центре на четверых, обставленной к тому же антикварной мебелью, никто из ее троих детей не ходил в школу с углубленным изучением иностранного языка, никогда муж ее не числился ни в какой номенклатуре и не звался директором, никогда и сама она не занимала никакого ответственного поста в Облсовпрофе, чтобы «делать» каждое лето путевки в черноморские здравницы на всю семью, никогда она не ездила ни в Чехословакию, ни в Германию, ни в Венгрию, ни во Францию, а уж тем паче Японию, да руководителем группы, так что бесплатно, за казенный счет, всего этого в собственной жизни ей всегда и не хватало: просторной квартиры, чтобы иметь с мужем отдельную от детей комнату и наоборот – возможности поехать в отпуск вместе с детьми, возможности дать им «язык», возможности поглядеть хоть одним глазком на другие страны-народы, элементарного достатка, наконец, чтобы не просиживать вечера за штопкой носков, распяленных на графинной пробке… Однако же то, что какой-то реальный, конкретный человек, реальный настолько, что твои сангигиенические принадлежности лежали в одной общей тумбочке с нею, имел все это, наполняло ее словно бы неким чувством гордости за вздымавшийся рядом уровень жизни: он существовал все-таки, оказался не сказкой, а значит, обещанное ей в юности счастье тоже было реальностью и лишь разминулось с нею.
Пара, на которую показала мать, поднялась, и мужчина с женщиной пошли по узкому проходу между сидящими людьми к двери. Проходя мимо нас, женщина кивнула матери, мать остановила ее, представила меня, я полупривстал с банкетки, придерживая на коленях пальто, поклонился, получив в ответ два быстрых, сдержанных полупоклона, и соседка матери с мужем последовали по коридору дальше. У мужчины был крепкий, в седом венчике редких волос глянцево-складчатый затылок, а лицо его за тот миг, что мы стояли напротив друг друга, запомнилось мне своим энергично бесцветным, заскорузло-деревянным выражением – лицо аппаратчика, не ведающего в жизни никаких сомнений и думающего о ней грубо и просто, как о девке, которая, хочет, не хочет, а все равно, рано ли, поздно ли, обязательно даст. Жена и в самом деле выглядела основательно моложе его, ей было лет тридцать семь, тридцать восемь. И была она не так красива, как ярко, грубо, вызывающе полна зрелой, не вмещавшейся в ней женской силы, сознанием ее и упоением от ощущения ее в себе, – это угадывалось в стати, взгляде, повороте головы, походке и придавало ее облику ту особую величественную властность, за которую в народе подобных женщин, если она не без налета вульгарности, зовут кобылкой, а если вульгарное минуло ее, то царицей.
И вот этой полной чувственной женской силы «кобылке», этой «царице» предстояла та же операция, что и матери. Вскроют, отхватят с запасом сантиметров в десять пораженный участок кишки вместе со сфинкром, зашьют анальное отверстие, пристегнут оставшуюся кишку к проделанной дырке в брюшине, – и живи дальше свой век с задним проходом впереди.
Правда, операцию ей, как я знал от матери же, должна была делать сама завотделением, а это, свидетельствовала больничная информация, было не просто гарантией благополучного исхода, но и самого качества операции, это означало, что операция будет сделана точно по показаниям, щадяще и надежно. Впрочем, соседка матери и вообще наблюдалась в обкомовской поликлинике и могла бы лечь в обкомовскую больницу, где ковры в коридорах и палаты на одного человека, а в палате – телевизор, а при палате – душевая комната, не говоря о том, что все напичкано техникой, но таких специалистов, как здесь, в обкомовской нет, и потому пришлось ложиться сюда.
– Вот сейчас она, наверное, радуется, что он на двадцать лет ее старше, – следуя своим мыслям, сказала мать, глядя, как муж ее палатной соседки, расставшись с той у двери на лестницу, уходит в глубь подвального коридора к выходу. – А если б ровесники? Ему еще сорок, а она с такой штукой… Ладно, это мне уже семьдесят. А она… Ужас! Семьдесят – это все-таки… не все и доживают! Чего ж теперь, раз дожила. От чего-то же надо умирать.
От старости, хотелось сказать мне, и вновь я оставил свои слова при себе.
– Да-а, от чего-то умирать надо… – как отвечая самой себе на некий непроизнесенный вопрос, повторила мать, покачав головой.
Она говорила обо всем этом без надрыва, без жалости к себе, а с той залихватской, веселой легкостью, что всегда появлялась в ней в пору жизненных затруднений, из которых она не видела выхода собственной волей, – будто отдавала вожжи судьбы бьющейся под колесами дороге: правь, не правь – все равно вынесет, куда поведет колея. Она словно обминала себя под обстоятельства, приспосабливала под ту форму, которую они навязывали, чтобы в свой срок приноровиться к иной форме, – ничуть не изменившись во внутренней своей сути. И было это врожденное, впитанное еще через пуповину или благоприобретенное, нажитое собственным опытом? Возможно, и то, и другое.
Мы досидели с нею до времени, до которого было позволено находиться в подвале. Кругом снова сделалось пусто, стало легче дышать, и в забранные решеткой подпотолочные оконца, которые, когда я пришел, были еще сумеречно-сини, светили желтые фонарные огни. Наверху прокатился и стих, отзвякав тарелками, отбренчав алюминиевыми ложками, скорый больничный ужин, мать вызывали к ее порции, я отправлял ее, говоря, что подожду, она отказалась: «Да что там есть. Возьмешь ложку, смотришь – и не лезет ничего. Вот ты принес, это и поем». «Ну все, правил, что ль, не знаете, заседаете тут, запру вот вас на ночь!» – появилась, выгоняя нас, баба в распяленном на толстом животе синем халате, и мы с матерью снова обнялись, снова поцеловались, и она, запахнувшись, скрылась за ледяным зевом лестничной двери.
На улице я обогнул здание больницы по внутреннему двору, зашел с торца и, отыскав глазами указанное матерью окно на первом этаже, увидел ее в нем. Она уже ждала меня там, отведя в сторону занавеску и с напряжением вглядываясь в слепую темноту перед собой. Боже мой, думалось мне, пока я, проваливаясь в сугробную пухлоту, отыскивал натоптанную тропку к окну, вот я был их маленьким сыном, они растили меня, не спали из-за меня ночей, сидели надо мной, когда я болел и, похоже, умирал, и разве было кому до меня дело на всей этой громадной земле, кроме них? – никому! умер бы – и никто б не заметил, и нет сейчас, кроме выращенных ими детей, никому дела до них…
Палата была женская, и мать не дала мне оглядеть все ее пространство, откинув занавеску ровно настолько, чтобы лишь показать свое место. Ее место, считала она, очень приличное: у стены и не около окна, так что не дует, но и недалеко от него, так что днем светло, можно читать, и еще широкий проход между кроватями – удобно скидывать ноги, когда встаешь, единственно что соседка рядом, другая, не та, что я видел, на кровати впритык, – как раз после операции, только перевели из послеоперационной, не спит ночами, не давая спать и ей, и не в состоянии ухаживать за собой, а из нового отверстия у нее все время идет, приходится ходить за нею, несколько раз в день обмывать, менять салфетки и заново обматывать бинтами, потому что она иногородняя, и специального пояса ей никто не сшил и не привез.
Узкая вертикальная полоса палатного нутра, открывшаяся мне в щель между занавеской и оконной рамой, давала полное представление о палате. Кровати, с подбористыми солдатскими тумбочками между ними, стояли и у стен, и посередине, где вдоль, где поперек, и так вот, знал я из подвального описания матери, было втиснуто туда четырнадцать кроватей, и на них, дождавшись своей очереди, лежали и те, кому лишь предстояло начальное обследование, и те, кто ждал операции, и те, кто прооперировался и поправлялся, и те, кому после операции уже не суждено было выписаться, кто отходил, в хрипах и булькании обессилевшего дыхания, слабея день ото дня.
Ну все, иди, пока, махнула мне мать рукой, опустила занавеску и осталась там, в громадной четырнадцатиместной палате наедине со своей страшной болезнью, как были, впрочем, наедине с нею и остальные обитатели этого здания с производственными квадратными окнами.
С трамвайной остановки у завода ЭМА, если все равно, каким путем, можно было поехать домой и в ту, и в другую сторону. Один путь лежал через центр, через вокзал, а потом – через долгую, трехкилометровую дорогу с непрерывными заборами десятков заводов по обе руки, другой – через окраину, старую часть города, носившую название завода, занимавшего собой, наверное, не меньшее пространство, чем тот, строить который приехали полвека назад мои родители. Сыпя с проводов искры, подкатил трамвай, что шел через окраину, я сел в него, и почти всю долгую дорогу он грохотал мимо темных силуэтов градирен и труб на фоне белесого неба, подсвеченного огнями мартеновских цехов; тянулись вверх и расползались вширь мглистым туманом дымы, и от них саднило горло.
Глядя в окно на трясущийся за ним незабытый родной пейзаж, я все переминал в памяти свидание с матерью. Деньков через пять-шесть будут делать, сказала она, когда я спросил о сроке операции. И добавила, непонятно понизив голос, не с надеждой, а желанием надежды: «Вообще врач, который мне делать будет, говорил, что у меня только локализованный участок поражен, может быть, сфинкр еще и оставят. – И взглянула на меня с этим желанием надежды в глазах, нет, надеждой надежды: – Хорошо, если б так. Чтобы нормальным человеком остаться».
Деньков, значит, через пять-шесть, через пять-шесть, – повторял я, глядя в окно и ничего не видя за ним. Ну, через неделю. Через пять-шесть, через неделю…
//-- 4 --//
Операцию матери не сделали ни через пять дней, ни через шесть, ни через неделю.
Она заболела. Была ли тому виной холодная, гудящая сквозняком лестница, которую, ходя на свидания, не мог миновать никто из больных, или уж и без того бы случилось так, но в больнице началась эпидемия гриппа. Захворала соседка матери, с которой лежали бок о бок, да мать все продолжала ухаживать за ней, – и свалилась сама.
Высокая температура продержалась у нее несколько дней, а потом пошла субфебрильная, тридцать семь и три да тридцать семь и три, она страшно ослабла, еле ходила, купаясь в поту от малейшего усилия, мучилась насморком, снова замерцал пульс, и в бронхах открылись хрипы. Наши свидания в подвале прекратились, она опасалась, что, потную, на лестнице ее заново вмиг прохватит, и мы виделись через окно палаты, объясняясь знаками, а морсы и еду, что приносил из дому, я пересылал в урочный час через окно передачи, получая от нее обратно тем же путем чисто, блистающе вымытые баночки, бутылки, полиэтиленовые пакеты. Раз и другой в официально отведенное время, прождав примерно по часу, я встретился с ее врачом. Это оказался молодой человек около тридцати, с темным, хмуро неприветливым лицом, у него был вид озабоченного неподъемной мыслью мастерового, какими их изображают в фильмах про борьбу пролетариата в царской России; говорить ему со мной не хотелось, я видел, как ему это буквально физически тяжело, и все те четыре или пять минут, что мы простояли друг против друга, больше говорил, наверное, я. Да, жалко, что заболела, совсем уже была готова к операции. А кто вам сказал про сфинкр, ваша мать? Это вообще не ее дело. И не ваше. Какие показания будут, так и сделаем. Это рак, вы что, не понимаете? Не все ли равно, как мы сделаем, что вы так, собственно, инспектируете? От вас все равно ничего не зависит. Еще вопросы есть? Извините, мне некогда. И ушел – хмурый, недоброжелательный, чем-то когда-то навек придавленный, с прячущими какую-то боль глазами, – человек, о котором я ничего не знал, кроме того, что вычитал у него на лице, и которому – без всякого права выбора – должен был доверить свою мать.
Раздобыв телефон заведующей отделением, я позвонил ей, она сразу согласилась на встречу, назначив час, и вышла ко мне ровно в названное время. С нею мы проговорили еще меньше, чем с лечащим врачом матери. Она была деликатно-строга и железно-непререкаема. Вслушиваясь в твердые, бесстрастные интонации ее голоса, глядя на ее сухо-закрытое, непроницаемое лицо, академически завершенное в своей непроницаемости легкими желтопроволочными очками, я понял, почему она, а не кто другой заведует отделением. У нас все врачи хорошие, сказала она. Вы что-нибудь имеете против вашего? Ничего не имеете. Ну так что тогда? Это его операция, он должен делать. Не высказанное матерью желание, прозвучавшее в той неосознанной зависти, с которой во время нашего первого свидания в подвале, она поделилась со мной, что ее соседке в зеленом халате будет делать операцию сама завотделением, заставило меня попросить заведущую сделать операцию и матери, и заведующая, без малейшей заминки, все с той же бесстрастной интонацией ответила: «Да нет, ну зачем же. Это не моя операция. А врачи у нас все хорошие».
«Царице» между тем в свой, установленный срок операция была сделана, все прошло благополучно, и, отлежав положенное время в реанимации, а затем в послеоперационной, она вернулась в палату к матери. Случалось, когда мы разговаривали с матерью знаками через окно, в щель между занавесками я видел мелькание зеленого халата «царицы», – она уже ходила без всякой помощи, и раз, сдавая в окно передачу, я видел, как она медленно прошаркала коридором к подвальной лестнице на свидание с мужем.
А мать все что-то не поправлялась, температура не проходила, хрипы в бронхах не исчезали, ее уже вовсю кололи атибиотиками, а она кашляла так, что от одного вида этого кашля ясно было, что ни о какой операции не может быть и речи, – легкие ее просто не примут в себя наркоз. Время для меня будто остановилось. Я приехал заряженный на постоянное, ежесекундное напряжение, я был пулей, засланной затвором в патронник, и ждал операции матери, как скорого, обжигающего удара в капсюль… а вместо этого пришлось словно бы извлечься из глухого гнезда патронника обратно в магазин, обратно к обычной, рутинной жизни, и это состояние расслабленной извлеченности угнетало меня, томило, я ничего не мог делать, вел хозяйство, стряпал, ездил с передачами, но и лишь; сидеть за столом, работать, как работал даже сразу по приезде, – на это я не мог поднять себя; во времени словно образовались пустоты, мне нечем было заполнить их, и часто, съездив с передачей, половину обратной дороги я проходил пешком, заглядывая в различные полузабытые городские закоулки, от узнавания которых екало сердце, – сейчас, задним числом, я ощущаю эти дни как дарованные мне судьбой для прощания с родным городом.
Больница, как обнаружилось в пору этих моих пеших прогулок, стояла недалеко от площади, имевшей название Коммуны; площадь была исполосована трамвайными рельсами, в скверике между путями располагалась аллея ударников труда – портреты однообразно оптимистичных мужчин и женщин, отличавшихся друг от друга именами и профессиями в подписях, – а в другом, более обширном сквере через дорогу выхваченным из ножен мечом вонзался в небо серый гранитный обелиск памятника борцам, павшим за установление советской власти на Урале в годы гражданской войны, у подножия обелиска гудел, трепался на ветру голубой всполох вечного огня, и около него, в какой бы час ни проходил, несли с автоматами в руках дежурство мальчики и девочки подросткового возраста с вьпущенными поверх одежды красными галстуками. Раза три я стал свидетелем развода караула. Караульное помещение, откуда совершался развод, какое-то внушительное, старокупеческого вида, крашенное охрой строение, находилось на моем пути из больницы, и я шел рядом с марширующими, в нескольких метрах от них, вглядываясь в их лица, в их одежду, оружие, воронено поблескивающее на груди, – юные лица были полны сознания значительности совершаемого, самоуглубленно отстранены от окружающего мира и плакатно-суровы, одеты они были во что-то полувоенное, форменные брюки, бушлаты, солдатские шапки со звездочками посередине, и совершенно настоящими были автоматы АКМ с прочными деревянными прикладами и примкнутыми рожками магазинов, только вот, наверно, рожки были пусты, и в казенной части у автоматов просверлена дырка.
Ребята шли, стараясь печатать шаг, оружие на каждый удар ноги вздрагивало у них на груди, а особенно тянула носок, поднимала его чуть не до бедра разводящая – обычно девочка, – и так они доходили до вечного огня, – девочка-разводящая, остановившись строго напротив гудящего пламени, отдавала команду, и часовые из-за ее спины, еще усерднее печатая шаг, расходились в разные стороны, делали прямой угол, подступали к сменяемым, те при их приближении выступали на шаг вперед, поворачивались на девяносто градусов, лицом к сменщику, обменивались с ним односложными фразами – должно быть, пост такой-то сдан, пост такой-то принят, – и сменяющий заступал на место прежнего караульного, застывал, вперив в пространство перед собой отрешенный, нездешний взгляд, а смененный проделывал его путь, только в обратном порядке, и разводящая, приняв обоих отстоявших часовых под свое командование, вела их, все так же старательно выбрасывая ногу, в караульное помещение.
Поглядеть на картину смены вооруженного пионерского караула стекалось, бывало, пять, шесть человек, а то и добрый десяток, и тогда лица караульных становились еще отрешеннее, еще суровее и значительнее, – возможно, они ощущали себя в этот момент кем-то вроде кремлевских гвардейцев на посту номер один у Мавзолея, свершавшееся действо было, должно быть, для них неким актом приобщения, хотя, спроси их, они, пожалуй, не смогли бы ответить, к чему же они приобщались, что оно значило в сокровенной своей сути, это приобщение.
И каждый раз, наблюдая развод, помимо воли – видимо, потому, что памятник был борцам, павшим за установление советской власти в годы гражданской войны, – я вспоминал о смерти своего деда, отца матери, в честь которого и получил имя. Боже мой, совсем мальчишка, двадцать семь лет – много ли, когда тебе самому за сорок? – столько ему было, двадцать семь, тогда в марте 1918, когда еще ни о какой гражданской никто не ведал. За какую власть был он? За советскую, за учредительную, за монархию? За какую-то был, – это наверняка. Но едва ли, чтоб за монархию. Что ему в монархии, какой резон? За монархию тогда стояли те, кому имелось что терять вместе с нею, а что было терять ему, недоучившемуся студенту мещанского сословия, обязанному монаршьей власти только солдатской шинелью? – ничего. И за какую власть был тот часовой у двери городского почтамта, что самым убедительным аргументом в их перепалке избрал верный трехгранный русский штык, – русский русского, солдат солдата, свой своего, до всякой гражданской войны, вооруженный безоружного, лишь потому, что один зачем-то стоял у двери почтамта, никого не пуская внутрь, а другой зачем-то пытался пройти. Зачем он пытался пройти? Что за надобность влекла его? А может, и надобности никакой не было, а был обыкновенный русский кураж – чего стоишь, браток? чего охраняешь? а ну, пропусти! – и ответом – то же куражливое русское «х… ты у меня пройдешь!», и только вместо слов – штык, а расплатой за кураж – жизнь, и никакой еще гражданской войны в помине, и оба, может быть, за одну власть. Но борьбой ли за власть движется гражданская война? не слепою ли, бессмысленной яростью неудовлетворенных желаний и притязаний, что сжигает нутро, и, чтобы загасить ее адский жар, потребна кровь, много крови? И ничего, кроме крови, залить ее не может.
//-- 5 --//
В один из этих пустых дней, бродя по городу, в самом центре, на задах внушительного, державного вида здания гор– и облисполкомов, украшенного бронзовым шпилем с часами-курантами, я наткнулся на торговый киоск, за окном которого на прилавке лежали горой полиэтиленовые пакеты с зефиром. Пакеты были большие, и в каждый, как гласил ценник на бечевке, натянутой поперек окна, вместилось ровно два килограмма. Склеенные попарно пористо-взбитые белые лепестки немного умялись в пакетах под собственной тяжестью, но от этого их аппетитная плоть смотрелась через стекло окна лишь еще соблазнительнее.
Я изумился. Это был зефир, натуральный зефир, за которым в любом магазине Москвы во мгновение ока возникла бы настоящая свалка, хватали бы – не успевали продавать, а тут он лежал такой горой, и никто за ним не толпился около киоска. То ли зефир в моем родном городе не очень ценился, то ли причиной невнимания к нему была дневная пора, разгар рабочего дня – улицы, несмотря на центр, и в самом деле выглядели пустынно, – и я, решив, что мне повезло, не раздумывая долго, взял два пакета, четыре килограмма.
Я купил этот зефир для отца. Отец, заметил я за ту пору, что мы уже прожили вместе, полюбил сладкое. Поев, он словно бы испытывал беспокойство, у него оставалось как бы чувство ненасыщения, и, чтобы насытиться, заглушить беспокойство, он обязательно должен был завершить еду сладким. Обычно это бывали вафли, потому что никаких других сладостей в магазинах не продавалось, но и вафли мог он есть не все, в основном – «Апельсиновые», а они появлялись в продаже не часто, и потому, увидев зефир, я буквально возликовал. Мало что будет отцу какое-то разнообразие, но зефир кроме того, что там ни говори, – это зефир!
Вечером, в завершение ужина, вместо блекло-цветных бумажных упаковок с вафлями я торжественно подал на стол доверху на полненную вазу.
Отец охнул:
– Да ты что!
Я стал рассказывать, как я шел, увидел, схватил… и в голосе моем, услышал я себя, помимо моей воли звучало хвастливое довольство собой.
– Да, отхватил! Ну, спасибо! Надо же! – сказал отец, благодарным движением беря из вазы зефир. – А ты? Ты тоже бери! – велел он мне.
Но мне не хотелось. Я был так рад, так горд собой, упоен своей нечаянной охотничьей победой, что мне было большей радостью видеть, как ест этот зефир он, чем есть самому.
Отец откусил от воздушного лакомства кусок, прожевал, запил чаем из граненого стакана, из которого он всегда пил, откусил еще, снова стал жевать, и на лице его появилось выражение, будто он настороженно прислушивался к чему-то в себе.
– Хм. Своеобразный вкус, – сказал он, то ли с поощрением, то ли с недоумением.
Второй смысл его интонации я пропустил мимо ушей. Еще бы, это же зефир, не что-нибудь, ответствовал я.
Он доел зефирину, подумал и съел еще одну, а больше не стал.
– Все. Мне достаточно. Да на ночь глядя… совершенно ни к чему.
Наутро за завтраком он одолел вообще полштуки, а в обед и в ужин – ни одной.
– Ты знаешь, – найдя в буфете «Апельсиновые» и открывая их, виновато сказал он мне. – Я зефир, видимо, не люблю. Не ел никогда… не привык.
Делать было нечего. Нужно было налегать на зефир мне. Кто-кто, а мать-то вот действительно не любительница сладкого, и не помощницы ей палатные соседки, с утра до вечера озабоченные работой своего кишечника, один пакет всей палатой они, может быть, и осилят, а с начатым уж точно должно управиться мне.
Я взял зефир, откусил – в невольном предвкушении того наслаждения, что должен испытать, – и все во мне обомлело.
На зубах хрустел словно бы мелкий песок, а нёбо обволокло какой-то жирной, вязкой, отвратительной пленкой, и был у этой пленки вкус нефти.
Так вот что имел в виду отец, говоря: «своеобразный вкус», вот это что за зефир, а мне, жалея меня: «Не привык»!
– Да он же несъедобен, – промычал я, с трудом проглатывая откушенный кусок. – Как же ты ел?
– Да, да, невкусный, – охотно подхватил отец. – Но у нас, видишь, и сдобу никакую нельзя покупать, тоже все с этим привкусом… но мне думалось, так и положено.
Я вспомнил: в прошлые мои приезды с семьей мы пару раз покупали так вот к столу всякую сдобную выпечку, и всякий раз она оказывалась несъедобной: та же отвратительная жирная пленка во рту, тот же вязкий, нефтяной вкус… Но чтоб еще и песок на зубах!
Боже, бывает же от какого-нибудь пустяка, мелочи какой-нибудь, чепуховины так плохо, так скверно – что хоть в петлю.
Вот так скверно сделалось мне.
Болезнь диктовала отцу свои условия, подчиняла его жизнь своему невидимому, неслышимому, но от того не менее явному ходу, крутила и вертела им, как хотела, и нужда его в сладком тоже была ее прихотью, ее развлечением, и вышло, что, принеся ему этот несъедобный зефир, я вроде как подыграл ей, вовсе того не желая – словно бы понасмешничал над ним!..
Неистраченный, невостребованный до сих пор запас как бы кинетической энергии, накопленной мной к операции матери, буквально распирал меня, подобно перегретому пару в закрытом котле, раздирал, толкал хотя бы на какое-нибудь действие, – и мне вдруг помни́лось, что я смогу, сумею сделать то, на что в обычной жизни никак бы не решился, ни при каком условии, да просто-напросто пожалел бы сил: заставлю тех, кто делает эту гадость, отвечать. Добьюсь, чтобы этот зефир стал съедобен. И докажу в конце концов самому себе, что бороться можно и нужно, капля точит камень, большое складывается из малого и количество рано или поздно переходит в качество!
На следующий день я входил в высокие тяжелые двери державного здания с курантами и бронзовым шпилем. Здесь в этом здании, как помнилось мне, вместе с исполнительной властью помещался и городской комитет народного контроля.
Комитет занимал один из внушительных широких коридоров на верхнем этаже. Я сунулся в приемную председателя, и там вежливой, благожелательной секретаршей мне было разъяснено, что нужно обращаться в соответствующий отдел комитета и отдел по контролю за продовольственными товарами находится в комнате номер такой, вот прямо по коридору, там небольшая лестница, и за нею.
Я шел коридором, глядя по сторонам на двери, вернее, на черно-золотые плашки, уведомлявшие, какой отдел находится за ними: «Отдел контроля в тяжелом машиностроении», «Отдел контроля в капитальном строительстве», «Отдел контроля в химической и лесоперерабатывающей промышленности» – такие примерно надписи были на досках; некоторые двери приоткрыты, и за ними тоже находились приемные, сидели секретарши, стояли на столах пишущие машинки и телефоны. Во всем ощущался государственный размах, обстоятельное, уверенноe в себе гocyдaрственное могущество, в воздухе словно витал дух самого Закона, готового обрушить карающую тяжелую длань на преступивших его пределы.
Отдел по контролю за продовольственными товарами, однако, оказался расположен мало что в самой дальней, похожей на закуток, части коридора, куда и в самом деле вела какая-то непонятная лестничка, но и занимал уж совершенно не державного вида малюсенькую, с низким потолком, обшарпанно-нищую комнатенку за разбитой дверью, ощеренной расковырянным около замка деревом, и сидела в этой комнатке всего одна древнего вида старуха с седыми редкими волосами, прямым египетским рисунком обрамлявшими ее иссохшее лицо, – за таким же древним, облезлым, залитым чернилами канцелярским столом.
Да, да, это ко мне, ответила она на мой вопрос, проходите, садитесь, что вы говорите, невозможно есть? это безобразие! а с собой вы принесли? очень хорошо! хм, с виду такие аппетитные… нет-нет, я не могу попробовать, я не ем сладкое, у меня диабет, я вам верю, полностью верю… а может быть, просто несвежий продают, с просроченной датой реализации? ну-ка на ценнике… нет, совсем свежий! а, это первый трест столовых, они совсем рядом, я сейчас главного технолога вызову, пусть-ка ответ держит!
Она нашла в справочнике нужный номер, набрала его и сухим, безжалостным голосом, с той особой мертвящей интонацией, какую умеет придать ему только действительно обладающий властью чиновник, пригласила главного технолога срочно явиться к ней.
Несмотря на древность, старуха была вполне деловита, расторопна, и в действиях ее проглядывала четкая машинная отлаженность.
– Подождите минут пятнадцать, пока подойдет, – попросила она и углубилась в бумаги, которыми была занята до моего прихода. Листала, перекладывала их с места на место, переворачивала лицом вниз, что-то вписывала. Бумаги были разграфлены, похоже, они являлись какими-то списками.
Неожиданно старуха оторвалась от бумаг и глянула на меня.
– Вообще вы знаете, – сказала она, – с качеством продовольственных товаров происходит что-то ужасное. Вот этот хлеб, кирпичом, белый за двадцать копеек. Раньше он мог лежать несколько дней и не терять вкуса, ах, как я его любила! а теперь? Вечером купишь – утром в рот взять невозможно!
Да, да, посочувствовал я ей было и не сдержался: ну так вот и займитесь, выясните, в чем дело. Кому, как не вам.
Старуха сокрушенно покачала головой. Иссохшее ее лицо имело выражение сурового достоинства, и оно не исчезло с лица даже при столь характерном движении; возможно, это выражение и было eе лицом.
– Если б в моей воле… Вы знаете, сколько сидят в других отделах? А на продовольствии я одна!
Одна, изумился я, хотя мне и следовало бы уже догадаться.
– Одна! – подтвердила старуха. – И я не на ставке. Я на общественных началах. Не я бы – у них никого не было. Просто, вы знаете, у меня дома… а, да и что вообще сидеть дома, мне без общественной работы было бы жить невозможно… я в торговой инспекции работала, много лет, дело знакомое, предложили – я обрадовалась, и вот уже одиннадцать лет.
Одиннадцать лет на общественных началах, снова не смог удержать я своего изумления.
– Да, одиннадцать лет, – с гордостью опять подтвердила она. – И лично мне ничего не надо. Я ничего не попрошу и не возьму. Это сейчас сумасшествие какое-то: все, кто связан с торговлей, крадут и крадут. А я в торговой инспекции еще в двадцать седьмом начинала, двадцать один год мне был, – мы скольких к стенке поставили, но чтобы хоть крошку самим?! – Она подняла со стола стопку листов и показала их мне. – Вот, удалось для ветеранов партии продовольственные заказы организовать. Себя я туда не включила. Понесла утверждать, мне говорят: а почему самой нет? А я не отношусь к ветеранам, я только в войну вступила. Решите включить в какой-нибудь список – не откажусь. Плохо стало, вы знаете, с продуктами. Совсем плохо. Включили. Что же ты, говорят. Но чтобы самой себя? Это стыд потерять надо, это не по-большевистски!
Похоже, я сам, не дав к тому никакого повода, становился вместо исповедующегося исповедником. Похоже, старуха готова была длить и длить свой рассказ… и лишь надрывный кряк рассевшейся двери прервал ее.
Дверь впустила в себя молодую круглобокую женщину, без верхнего пальто, но в громадной шапке-малахае, закрывавшей ей лохмами шерсти лоб до самых глаз, глаза эти смотрели настороженно и даже враждебно, они были пусты, как пусто темное автоматное дуло, глядящее прямо на тебя, и как в его темной пустоте, независимо от причины, по которой оно наведено в твое лицо, таится угроза, так таилась она и в настороженном взгляде вошедшей женщины.
Это и был главный технолог.
– Все изготовлено по технологии, продукт свежий, никаких претензий быть не может, – ответила она, выслушав объяснения старухи, по какому поводу звана. Ко мне она села боком, едва не спиной. Вошла, глянула, оценив что к чему, и я для нее словно бы перестал здесь присутствовать.
– Но товарищ, однако, вот утверждает, – указала на меня старуха.
Тон ее в личном разговоре с главным технологом странно изменился. В нем уже не было прежней мертвящей властности, обещающей неотвратимое наказание, какое-то тонкое, еле уловимое изменение произошло с ним: тонкое, но вместе с тем несомненное. Она как бы отрекалась от меня этим изменившимся тоном, проводила между мной и собой черту, и черта эта предназначалась для демонстрации главному технологу; ублаготворив меня ее вызовом, старуха для подстраховки, на всякий случай стремилась ублажить и ее, была, казалось, еще минуту назад полностью со мной, исповедовалась мне, жалилась – и продала.
– У товарища, может, со вкусом не в порядке, – все так же сидя ко мне затылком, сказала главный технолог. – А я говорю, и вот по ценнику видно: продукт свежий. И готовится с полным соблюдением технологии, согласно ГОСТу, я лично слежу.
Старуха молчала, откровенно понуждая своим молчанием включиться в разговор меня, и ничего другого мне не оставалось. Вы следите, сказал я, но есть-то тем не менее это нельзя.
– Не знаю. – Главный технолог по-прежнему не желала видеть меня и обращалась к старухе. – Сколько мы это изделие варим, никто к нам никогда никаких претензий. Да что это такое! – вдруг вскинулась она, всплеснув руками. – Продукт, как я понимаю, экспертизы на качество в лаборатории не проходил?! Не проходил! – поняла она по молчанию старухи. – Экспертизы не проходил, у человека со вкусом не в порядке, а мне бегать? У меня работа стоит!
Старуха-общественница, со своим сурово-аскетическим лицом, сидела, замерев, сложив перед собой на разграфленных листах иссеченные морщинами руки с какою-то неумолимой отстраненностью, и ясно было, что никакой надежды на дальнейшее ее участие в этом разговоре больше нет.
Ощущение разверзшейся под ногами болотной хляби возникло у меня. Влекомый распирающей меня энергией, я взлетел сюда, на верхний этаж этого державного здания в надежде найти здесь опору, попасть на дорогу, которая бы вывела меня к намеченной цели, а дороги-то и не оказалось, ни асфальтовой, ни грунтовой – никакой, и мало что дороги – просто твердой земли, болотная хлябь чавкала под ногами, и я уже увяз в ней по щиколотку, по колено, по пояс!..
Брито, говорил я главному технологу. Стрижено, отвечала она. Брито, пытался доказать я. Стрижено, упорно твердила она.
Скажите, у вас есть дети, спросил я. Ничего лучшего, как воззвать к ее родительскому инстинкту, я не в состоянии уже был придумать.
– Еще дети мои здесь при чем? – отозвалась главный технолог, не поворачиваясь ко мне.
Меня интересует, сказал я, вы детям своим даете этот ваш зефир?
Нечто невероятное произошло с моей собеседницей. Она как-то мелко, рывками задвигалась, заворочалась на стуле, переместилась с ягодицы на ягодицу, повернула голову в шапке-малахае и (наконец) глянула на меня.
– Какой зефир? – с вкрадчивой кошачьей затаенностью спросила она. И ткнула пальцем в лежащий на столе пакет. – Это, что ли, зефир? – Враждебная темная пустота ее глаз готова была разрядиться выстрелом, и он раздался: – Смотреть надо лучше, что покупаете! Это не зефир, это «сладость «Лакомка» называется! У нас и оборудования нет, чтобы зефир варить! «Сладость «Лакомка» – вот это что, так и по накладной идет!
Но помнил же я, что там было написано, на том ценнике, прикрепленном среди других к туго натянутой поперек окна бечевке.
– Не может быть! – отпарировала мои слова главный технолог и поднялась с места. – Я думаю, я больше не нужна здесь, – сказала она старухе. – Не смотрят, что покупают, а потом бегай. У нас все по ГОСТу, пожалуйста, проверяйте, я не боюсь. Можете в лабораторию, в торговую инспекцию послать. Пожалуйста. Все по ГОСТу, мне нечего бояться. Могу я идти? – нетерпеливо переступив ногами, требовательно вопросила она.
– Да, пожалуйста, – с суровой удовлетворенностью покивала старуха; главный технолог, подрагивая лохмами шерсти на шапке, колобом покатилась к двери, та крякнула, открывшись, и крякнула еще раз, закрывшись за ней, а старуха, ничего мне не говоря, полезла в стол, вытащила жестянку с сургучом, поставила ее на электроплитку сбоку от себя, воткнула в розетку вилку провода и только после этого объяснила: – Пошлем, действительно, на экспертизу. Я, вы знаете, чувствую некоторое неудобство. Вызвать вызвала, а не сообразила, что в лаборатории не исследовалось. Вот мы опечатаем пакет, чтобы никакой подмены быть не могло, напишем сопроводительную бумагу… и тогда будем иметь объективную картину.
Она положила перед собой чистый лист, навалилась высохшей грудью на стол и, низко пригнувшисъ, выворачивая голову вбок, с видом старательной ученицы стала неторопливо выводить на листе аккуратные строчки.
Я чувствовал себя затянутым в болотную пучину уже по грудь, и все меня продолжало засасывать, еще несколько мгновений – и только хлюпнет над макушкой.
А что же, просто на вкус, ну, десять человек собрать, такую проверку никак нельзя, спросил я, предпринимая последнюю попытку вытащить себя, подобно Мюнхгаузену, из чавкающей бездны.
– Ну что вы! – подняла на меня глаза старуха. – Это будет необъективно. Контроль, вы знаете, должен основываться только на объективных данных. Это его главнейшая заповедь. Я ей всегда, всю жизнь строго-настрого следовала, с первого дня работы, так нас учили, и я тоже потом так учила. Вот сейчас тридцатые годы принято ругать, а у нас, в тридцатые, вы знаете, какой контроль был?
Суровое вдохновение овевало ее высушенное неподкупное лицо, египетская рамка седых прозрачных волос вокруг него почудилась мне парусом, туго наполненным ветром воспоминаний. Похоже, она готова была обрушить на меня новую серию исповеди.
Поступайте, как полагаете нужным, махнул я рукой, поднимаясь со стула.
Я узнал старуху. Я уже даже не мог забрать у нее свой злосчастный зефир, – она бы не отдала его мне. Она сочла необходимым послать его на исследование – и должна была сделать это, какие бы помехи тому ни возникли. Ничто на свете не могло бы своротить ее с избранного пути. Ей невозможно было доказать ничего. Она видела, слышала и понимала только то, что хотела видеть, слышать и понимать. И это было для нее так же естественно, как естественно человеку дышать, есть и пить. Я их достаточно перевидел, таких стариков и старух, еще и в ту пору, когда они были ощутимо моложе, хотя и тогда они уже были стары. Впрочем, и не столь уж много я их и видел. Селекционированные эпохой геологических перемен, облученные великими лозунгами, как облучают для лучшей всхожести рентгеновскими лучами зерно, они были расстреляны, сгноены в лагерях – вытравлены из жизни, как тараканы из жилища, – они сохранились в остатке, случайным благоволением судьбы, на боковом, закоулочном командирстве, на мелких должностных креслицах, но все они, и прожившие свой век на воле, и проволоченные по пересыльным нарам, будто клейменные одним тавровым знаком, в глубинной, краеугольной своей сути невытравимо были схожи друг с другом, – и при этом отличны от всех прочих. Они как не существовали сами по себе, потому что принадлежали группе, коллективу – организму, они являлись лишь его клеткой, перестававшей функционировать, как только ее отделяли от целого, им требовалось непрестанное, шумное движение внутри человеческого месива – толкаться о чужие локти, чужие плечи, бедра, – эти сталкивания давали им ощущение полноценности бытия, ощущение нужности, принадлежности; только в коллективном деянии, коллективном устремлении, служении общей идее их жизнь обретала смысл. И в той же мере, что и активны, были они властепослушны. Они были сплошным Ухом, внимавшим тому, что произносится там, наверху, хотя бы и вполголоса, хотя бы и невнятным бормотанием, – им нужны были указания, нужны были поставленные задачи. Служение идее было главным в их жизни, а идея овеществлялась во Власти, и значит, служение власти, несмотря ни на что, было главным жизненным делом. По слову власти они готовы были все принять и все оправдать, во все поверить и все отринуть, – лишь бы прозвучали слова из тех лозунгов, которыми их когда-то облучили.
Рассказывать отцу о своем бесславном походе в Комитет народного контроля я не стал. Что уж тут было рассказывать! Но через несколько дней, вернувшись от матери из больницы, я получил от него газету с торопливо записанным на полях телефонным сообщением для меня.
– Я что-то не понял ничего, – давая мне газету, недоуменно сказал отец. – Из какого-то треста звонили, какой-то технолог, главный, что ли. Спросила, живет ли тут такой, вот, говорит, я продиктую для него…
На газетном поле отцовским, ясным когда-то, красивым, а теперь, от боли в костях, дерганым почерком, с пропусками отдельных слов, означенных многоточием, было написано: «Городское управление торговли. Биохимическая лаборатория. Акт экспертизы… исследованием, произведенным… нарушений в качественном составе продуктового изделия «сладость «Лакомка» не обнаружено. Заведующая лабораторией… старший лаборант П. Лужко».
– Что это значит? – с прежним недоумением спросил отец. – Она там продиктовала еще, от какого числа экспертиза и какая именно, но я не успел записать. Попросил повторить, а трубка уже положена.
Пришлось раскрыться. И, как я ни старался обернуть свое посещение комитета одной комической стороной, отец все равно расстроился.
– Ну что ты, разве можно тратить себя на подобное. Заранее известно – ничего не добьешься. Единственно умное: обжегся – и впредь не суйся. Ничего другого. То-то я подумал еще, когда она диктовала, что это у нее голос такой торжествующий…
А на следующий день раздался еще один звонок. Акт экспертизы дошел и до старухи из комитета. Ее голос был исполнен сурового, мертвенного достоинства. К сожалению, уважаемый, сказала она. Я вас очень хорошо понимаю, но объективные данные… Контроль может опираться только на объективные данные. Против объективных данных индивидуальные особенности… Иначе будет волюнтаризм.
В этом нашем не более чем минутном разговоре с нею меня особенно умилило словечко «волюнтаризм», волей-неволей связанное в первом своем значении для всякого, помнящего падение Хрущева, именно с разоблачителем культа личности. Не с того ли, шестьдесят четвертого года появилось это понятие в ее лексиконе?
Спустя еще несколько дней, вновь оказавшись невдалеке от того киоска, я специально свернул к нему, на прилавке за окном горой лежали прозрачные полиэтиленовые пакеты со склеенными попарно белопенными лепестками, но новенький ценник, болтавшийся на прижатой к стеклу бечевке, теперь ясно и крупно гласил: «Сладость «Лакомка». Это было написано так внушающе, что и впрямь хотелось задуматься: а не примерещилось ли тебе слово «зефир»…
//-- 6 --//
Минул уже чуть не месяц, как я приехал. Мать, наконец, стала поправляться, снова решилась на свидания со мной, – одолевать лестничный сквозняк я привез ей из дома пуховый платок: она куталась в него перед тем, как ступить на лестницу, и, спустившись в подвал, снимала. Соседку, за которой она ухаживала и от которой, видимо, заразилась, выписали, та уехала к себе домой, в недальний, славный своими плавильными, коксохимическими, трубопрокатными и подобными производствами город, прислала матери оттуда письмо, где жаловалась, что домашние от нее сейчас шарахаются и ей приходится даже готовить себе отдельно; другая соседка, прозванная мной про себя «царицей», тоже покинула палату, – вся послеоперационная пора протекла у нее благополучно, больше ей не требовалось внимания специалистов именно этой больницы, и муж, просверкав черной эмалью служебной «Волги», увез ее поправляться окончательно в условия больницы обкомовской.
Мать много и часто говорила теперь с отцом по телефону. В предбаннике, как принято называть подобные помещения, около окна передач висело на стене два телефона-автомата, в определенные часы больным разрешалось здесь находиться, и вот она звонила оттуда. О чем были эти их многоминутные, будто сшитые из лоскутов, разрываемые то беспричинным отбоем, то скандальным требованием какого-нибудь другого больного освободить телефон, затяжные разговоры? По отцовским репликам, когда оказывался рядом, я представлял, о чем, но в общем-то старался не прислушиваться к тому, что он говорил. Этим разговорам предназначено было быть не телефонными, они должны были бы вестись наедине, в тихой сосредоточенности, – но только вот мать с отцом не имели для того никакой возможности.
Во время этих разговоров мать и обнаружила, что одно ухо у нее почти не слышит. Какую-то пору она не верила самой себе, потом это стало слишком очевидно, ее показали отоларингологу, и выяснилось, что на одно ухо она и в самом деле почти оглохла. Был тому причиной собственно грипп, давший осложнение, или же антибиотики, которыми ее кололи без всякой меры, – установить это не имелось ни малейшего шанса, да и не было в том никакого смысла – слуха она лишилась безвозвратно. И получалось теперь: если минует благополучно то черное наркозное беспамятство, которое рассечет ее жизнь на ДО и ПОСЛЕ, если вынырнет из него и останется жить дальше, – жить ей теперь тугоухой: а? что? повторите!
Об этом – «если ей предстоит жить дальше» – мать теперь говорила постоянно, чего не было, когда она только легла в больницу. «Да уж надо ли делать?» – спрашивала она в наши свидания, вопрошающе глядя на меня, и я, сам ничего толком не зная, должен был что-то говорить ей, находить слова убеждения – надо! – имея под ними лишь ненадежную основу врачебного решения; она слушала, соглашалась, но немного спустя говорила снова: «А может, ладно, сколько проживу еще, столько и проживу? Не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Вон как со слухом… и думать не думала!»
Теряясь, какими словами ее укрепить, я снова попросил врача о встрече; он был хмур, недоволен и раздражен. Сомнений в необходимости операции у него не было, а вот то, что она откладывалась и откладывалась… Из его речи выходило как-то так, будто мать чуть ли не специально заболела гриппом, оттягивая операцию, а теперь что же, вообще не хочет делать, лежала месяц, занимала место, и нате вам, до свидания?!
Вечером мать, позвонив мне по телефону, плакала: оказывается, врач после нашей с ним встречи пришел и отчитал ее – почти теми же словами, что употреблял в разговоре со мной. Во мне все переворачивалось от ее слез – хоть лезь на стену, хотелось рвануть, примчаться в больницу забрать ее оттуда… но где еще могли сделать ей операцию?
Было самое начало марта, когда я приехал. Прочно и пушисто лежали снега, стояли морозы, и чтобы подойти к окну материной палаты, нужно было обходить сугробы окольной тропой. Теперь же подступил апрель, вовсю таяло, снег осел, почернел, больничный санитар в ватнике поверх халата широкой деревянной лопатой расчистил дворовую канаву для стока вешней воды, и к палатному окну, по оттепельной, грязной затверделой наледи, стало можно ходить напрямик.
//-- 7 --//
Операцию матери сделали совершенно неожиданно. На утреннем обходе завотделением сама, чего ни разу не случалось, послушала ее, измерила давление, потрогала пульс, и через час врач матери, придя в палату, объявил ей: больше сегодня не есть, только пить, сегодня готовим – завтра операция.
Из реанимации со второго этажа, рядом с операционной, мать не спустили ни через сутки, ни через двое. В температурных листах в окне справок напротив ее фамилии стояло «состоян. тяж.», и в графе «температура» – 39,2. Встретиться лично врач отказался, а по телефону сообщил, что все прошло, как и должно пройти в ее возрасте, имеются кое-какие осложнения, но говорить мне о них – все равно я ничего не пойму, так что и не о чем говорить.
Мать спустили вниз, в послеоперационную палату на третьи сутки. Первой узнала об этом сестра, помчалась в больницу и сообщила новость нам с отцом уже оттуда, повидав мать и посидев около нее.
– Ой, что с ней сделали, что с ней сделали, не жилец наша мама! – рыдала она в трубке, отвечая на мои вопросы.
Я успокаивал сестру, отнеся ее рыдания на счет обычной женской впечатлительности. Ведь она же после операции все-таки, говорил я. После скальпеля. Не может она себя хорошо чувствовать. А было бы плохо, ее бы из реанимации не спустили.
– У них там места нет. Там новые прооперированные!.. – рыдала сестра.
Я не поверил ее причитаниям.
Но когда наутро я прибыл сменить ее на дежурстве, чтобы она могла поехать к себе на работу, попросить несколько дней отпуска без содержания, я ее понял.
У матери было абсолютно белое, я и понятия не имел, что может быть белое до такой степени, будто налитое глубокой голубизной, лицо; это было, видимо, именно такое лицо, про какое говорят «мертвенно-белое», и, укрытая по грудь тоже белой, подсиненной, но рядом с ее лицом казавшейся серой простыней, вздыбленная на подушке изломом рамной части специальной кровати, она не лежала, а покоилась. Она не ответила на мое приветствие, не сделала попытки повернуть голову в мою сторону, не отозвалась на мою, потрясенную, должно быть, улыбку, – она была в сознании, но была где-то в ином миру, в другом измерении, во всяком случае – на грани с ним, ее втягивало туда, будто в воронку, уже захватило, держало, – и на всем облике ее лежал словно бы знак. Из-под простыни, которой она была укрыта, выбегали, свисали вниз, заталкиваясь концами в стоящие на полу под кроватью литровые банки с красно-бурой жидкостью извилистые желто-кирпичные черви дренажных трубок.
Что, значит, ты должен делать… наставляя меня, сестра завернула на матери простыню, спустив верхний ее край к ногам, и мне открылся неестественно громадный, вздутый и слева как-то торчащий вбок, коричнево сожженный йодом живот матери, перепоясанный внизу бурой, пропитавшейся кровью и клеем марлевой повязкой, закрывавшей шов. С левой стороны над повязкой, там, где живот был выпячен бугром, лежали, одна на другой, свернутые во много слоев чистые белые тряпочки, вот, сказала сестра, снимая их стопку, надо следить все время, чтобы на шов не текло, и какое-то долгое, ужасное мгновение глаза мои отказывались глядеть на обнаженное место: кольчато-круглый, кроваво-фиолетовый спекшийся сгусток чего-то живого, разодранного, кричащего болью… Это была колостома – вывод того, что осталось от прямой кишки, наружу.
Я хочу выматериться в этом месте. Вернее, вслед за взрывающимся где-то в глубинах сознания именем Вседержителя, не отделяясь от него даже самой малой паузой, вырываются наверх, нанизываясь одно на другое, самые грязные, чудовищные ругательства, о существовании которых в себе я и ведать не ведал, и почему они так связаны, Божье имя и эти отвратительные самому произносящему слова?.. и чтоб вам в рот раком… – что-то вот вроде этого ловлю я в себе, и пытайся я додуматься до этого специально – ни в жизнь не додумался бы.
Послеоперационная палата вмещала четыре кровати. Дежурить приходили еще к одной, женщина, лежавшая наискосок от матери, уже управлялась без чужой помощи, а та, что занимала кровать через проход, как и мать, не могла ни попить сама, ни стронуться с места, перевалиться немного на бок, чтобы уберечься от пролежней, и так же, как у матери, свисали из ее тела в банки под кроватью две кирпичные дренажные трубки, так же у нее все время торчал в вене катетер с вливающейся по нему глюкозой, с нею тоже нужно было сидельничать, но никого около нее не появлялось, и мы с дежурными у другой кровати принуждены были взять эту обязанность на себя: и поили, и ворочали с боку на бок, перестилали простыни, подпихивали судно под беспомощные бедра, бегали за медсестрой, когда в стеклянном градуированном стакане на стойке кончалась прозрачная жидкость.
От первых шести суток дежурства в памяти у меня остался один неразлепимый ком из нескончаемой череды разнообразных мелких действий, почти бессмысленных этой мелкостью, этой незначительностью каждого из них, – если б не их непреложная обязательность. Я примелькался в гардеробе, где при моем появлении больше не спрашивали, к кому я иду, я примелькался больным в коридоре, которые больше не глазели на меня с любопытствующим интересом: а это тут что за борода? Я примелькался женщинам в палате, которые больше не замечали, что рядом с ними мужик, я перестал для них быть мужчиной, сделавшись такою же непременной принадлежностью палаты, как тумбочка. В ночные дежурства выпадали целые блоки времени, когда делать оказывалось нечего, глаза связывало дремотой, усидеть на стуле было невозможно, и с наступлением ночных часов я приспособился притаскивать из ординаторской венское кресло, заменял им до рассвета стул, и тогда, задремав, можно было отвалиться головой на спинку, пусть и деревянно-жесткую.
Дни стали отслаиваться один от другого, перестав слепливаться в ком, примерно с седьмых суток. Утром седьмого дня, придя в больницу сменить дежурившую в ночь cестру, еще издали увидев глаза матери, я понял, что она выкарабкалась. На щеках у нее, будто некая слабая розовая тень, появился и румянец, но это я углядел позднее, а от порога я увидел только ее глаза. Они были живые, какими не были все предыдущие дни, их изменение было едва заметно, почти неуловимо, но оно произошло, ось повернулась – и началась обратная дорога от мира того в мир этот. Сестра, когда я сказал ей про глаза, не поверила. А я вот не вижу ничего, ответила она. Но я отсутствовал в палате целую ночь, взгляд мой обострился, и я был уверен в своей правоте. Оставалось лишь ждать подтверждения ей.
Оно явилось в тот же день, спустя несколько часов, в лице врача, до того старательно избегавшего со мной всяких встреч, пресекавшего любые попытки разговоров, отсылавшего меня из палаты при обходах. А тут он вошел в палату, весь будто светясь, от обычной хмурой придавленности не было и следа, поздоровался со мной, даже подал руку, и сказал, кивая на мать: «Что! Пошло на поправку, все отлично! А плохо было с вашей мамой, такое осложнение, я уж думал…» Было все-таки?! – вскинулся я, но он уже понял, что допустил промашку, раскрылся в том, в чем не хотел раскрываться, и передо мной снова уже был он прежний: «Да не ваше дело, что было. Все нормально теперь».
Оказывается, пришли результаты анализов, – они и подвигли его на визит сюда. А что у нее было за осложнение, с чем оно было связано, с особенностями ее организма, особенностями опухоли или с ходом операции, – так это и осталось для меня тайной за всеми семью печатями. «Главное, успокойтесь, опухоль у вашей мамы была локализованной, метастазов не должно быть», – напоследок, уходя, только и сказал мне еще врач.
Ожившие глаза матери не означали, впрочем, ни ее возвращения к нормальному телесному функционированию, ни, значит, конца дежурств около нее – она по-прежнему не вставала и не могла самостоятельно управиться с жизнедеятельностью своего организма, и по прежнему вызмеивались из нее дренажные трубки, – и именно в эти дни, когда она начала оживать, когда температура у нее, понемногу-понемногу, но с каждым днем все заметней, пошла вниз, когда она, наконец, действительно вернулась с пограничья того мира в мир этот, мы с сестрой, каждый по раздельности, но оба, услышали от нее: «А надо ли все это было? Из-за каких-нибудь нескольких лет… Что мне от этой жизни? Через такие муки…»
О, Господи, из меня в этом месте вперемешку с твоим именем снова рвутся ругательства. Прости меня, Господи, и не суди раба твоего.
На одиннадцатый день после операции мы с сестрой подняли мать постоять около кровати, на двенадцатый, вцепившись мне в руку, она прошла по палате, на тринадцатый одолела десять метров по коридору…
И тут, когда мы очутились в коридоре вместе с нею, у меня будто заново открылись глаза, и я обнаружил, что, приходя сюда практически ежедневно, вот уже десять дней подряд, я, оказывается, ничего не видел вокруг, видел – и не видел, ни этих стен, ни людей в них, я словно бы находился в некоей клетке, с глухою надежностью закрывавшей от меня весь окружающий мир, и сейчас, выйдя с матерью в коридор, я как открыл в этой клетке дверь, вышагнул вон – и стал видеть, и видел уже потом все время: мальчик маленький, светлоголовый, коротко, перьями стриженный, с яблоком в руках, в серо-коричневом свитерочке на голом теле, шел мне навстречу по коридору, и что он делал здесь, к кому пришел, почему его пропустили сюда? проститься с кем-то? с матерью, отцом? кто-то очень близкий должен был быть, чтоб его пропустили… но ведь он уже не первый раз попадается мне на глаза, то утром, то днем, то вечером, он и вчера был здесь, и позавчера, а значит… Он лежал здесь – вот что, этот восьмилетний мальчик, ученик второго класса средней школы из недальнего города областного подчинения, напиханного, как и все остальные вокруг, будто мешок под завязку, разнообразной тяжелой промышленностью, он лежал здесь – ходил, топал по этому коридору в разгар учебного года, вместо того, чтобы сидеть за партой и писать в тетради… а и не надо ему было сидеть там, не надо было ничего писать, – ему и операции уже не стали делать, просто держали здесь, вкатывая день ото дня все большую дозу наркотиков, милосердствовали – потому как в родном его городе этих доз не нашлось бы для него ни в одной больнице – и ждали, когда он уже не сможет ходить по коридору, когда обессилеет и сляжет, когда… изможденный худой мужчина с пушащимся седым венчиком редких волос вокруг усеянной какими-то шишками плеши нес из палаты тарелку с недоеденной кашей вернуть раздатчице; одна рука, немощно упертая локтем в бедро, держала на отлете алюминиевую, даже на вид гремучую тарелку, вторая была на животе, вжималась в него ладонью и будто переламывала мужчину своим нажатием, заставляя сгибаться… мать приостановилась, вгляделась в мужчину, он уже прохлестал задниками тапок нам за спину, – она окликнула его слабо, и от некрепости голоса, и от неверия: «Березовский?!» Мужчина остановился, оглянулся на нас, и в том, как остановился, как оглянулся, было признание – да, Березовский, – а вы кто, не узнаю, говорил его изможденный напрягшийся взгляд, мать назвалась, мы с вами до войны в одном тресте работали, вы потом в другой заместителем главного инженера перешли, и его лицо тоже озарилось узнаванием: как же, как же, тоже, значит, после операции, а это сын, что ли?.. одна рука с тарелкой каши немощно на отлете, другая вдавлена в живот, видеться последний раз без малого полвека назад, молодыми, полными сил, надежд, упований, прожить жизнь – и встретиться под ее опускающийся занавес в вековом замурзанном здании онкологической больницы. А, ладно, чего говорить-то, начав было что-то отвечать матери о своей жизни, отнял мужчина вдруг руку от живота и махнул ею. Прожил – и где она? не знаю. Прижал руку обратно к животу, повернулся и захлестал задниками тапок дальше. И после, сколько мы с матерью, гуляя по коридору, ни сталкивались с ним, если впервые за день – кивал легонько, и лишь, прохлестывал, не останавливаясь, мимо, а если не впервые – и не кивал, и вообще не смотрел в нашу сторону, будто он и знать ее не хотел, прошлую свою, дальнюю молодую жизнь, – как ее и не было совсем…
И еще увидел я самого себя: бегущего поутру, в тесный промежуток между десятью и десятью тридцатью, к сестре-хозяйке в кладовую поменять использованные грязные пеленки на чистые, и нужно прибежать обязательно в эти полчаса, а иначе сестра-хозяйка куда-то исчезнет, и потом уже не поменять пеленки за целый день; может быть, и перехватишь ее где-нибудь на бегу, на лестнице, ведущей в подвал, в дверях черного хода или в том же коридоре, – но не уговоришь пойти с тобой в кладовую, хоть разбейся; а и не просто нужно прибежать в промежуток между десятью и десятью тридцатью, а постараться, как ни держит тебя какое-нибудь дело в палате около матери, прибежать пораньше, к открытию кладовой, опередить других подобных тебе, заскочить вовнутрь в числе первых и набрать с табуретки, поставленной посередине узкого прохода между двумя рядами стеллажей, пеленок получше, поплотнее да поцелее, потому как если не успеешь в числе первых, то достанется тебе уже лишь всякая шваль в утюжных прожогах, сквозных протирах и несостирываемых пятнах, пояски да платочки вместо пеленок, а начнешь говорить что-то, просить, сестра-хозяйка, молодая еще совсем, но, как всегда на таких местах, почему-то уже чудовищно мясистая, заплывшая тугим жиром баба в лопающемся халате, ответит равнодушным, будто механическим криком: «Беречь надо, аккуратнее пользоваться, где на вас напастись!» На глаза тебе попадется какая-то приглядная, славная чистая стопка чего-то отглаженного в дальнем углу стеллажа, ты было потянешься к ней, и попытка твоя тут же будет пресечена новым криком, уже не механическим, не равнодушным, а исполненным настоящей страсти: «А ну-к не трогать! Не трогать, кому говорю! Там для вас, что ли? Вон – дано, и бери, а туда нечего со своими руками!..»
На пятнадцатый день мать перевели в большую палату, ту самую, в которой она уже отлежала месяц до операции. Она еще не в силах была дойти до туалета, куда теперь ей следовало ходить, потому как судно в большой палате не полагалось, она не могла без помощи надеть на себя и застегнуть специальный, сшитый сестрой пояс, без которого было ей никак невозможно, и еще оставалась необходимость во всяких назначенных врачом и вмененных в обязанность нам с сестрой процедурах… но она и так уже пролежала в послеоперационной, маленькой палате сверх всяких норм, дольше всех, место ее требовалось другим – и ее перевели. Перевели – и значит, прекращалось наше с сестрой сидельничество с нею: на большую палату завотделением пропусков не выписывала.
Но в гардеробе при нашем появлении уже давно не заглядывали в список, и раз да другой, да еще раз да другой, пользуясь тем, что у нас обоих имелись белые халаты, мы с сестрой прошли к матери в отделение, сестра – и прямо в палату, а в последнее мое удавшееся посещение, помогая матери в ее нескончаемой и вечной теперь, до конца ее дней возне с колостомой, пришлось все же зайти в эту палату и мне, потом выйти и снова зайти, выйти и зайти – и так чуть не час, и поначалу я все мучился, все опускал глаза долу, полагая, что своим присутствием смущаю женщин, мешаю им жить их повседневной жизнью.
Но они на меня, как до того в послеоперационной палате, не обращали внимания. И здесь, в этой палате, им тоже было не до смущения, не до стеснений, какая, может быть, и чувствовала себя еще женщиной, но большинство – нет, не чувствовали, слишком близко они стояли у черты, у границы, и не было им дела до меня, кто я, мужик ли, баба ли, врач или просто так, пришел сюда – ну, и смотри, ну, и нюхай, я, может, уже ниче-го скоро, н-и-ч-е-г-о!..
Возможно, именно так она и думала, эта вымотанная своей борьбой за жизнь, с испитым, глинистым лицом, с горящими сухим температурным жаром глазами, нестарая еще, лет, наверно, пятидесяти женщина на крайней, у самого входа кровати, напрочь сбросив с себя прикрывавшую ее простыню, обнажив свое явно сильное прежде, а сейчас выступившее наружу сочленениями всех составляющих его костей жилистое тело и с какими-то привываниями, приухиваниями, на виду у всех, невидяще глядя в высокий потолок над головой, на ощупь царапавшая себя по животу, там и здесь, и, доцарапавшись, выковыривающая из кровавого, спекшегося отверстия колостомы сухой, козий коричневый катышок. Это она, когда мать только спустили сверху, лежала вместе с нею в послеоперационной и уже управлялась с собой сама. Как ей завидовали все остальные в палате! и говорили о том, не в силах скрыть своей зависти! а теперь оставалось только отводить от нее глаза. Температура у нее взлезла уже к тридцати девяти и опускалась чуть ниже лишь по утрам, страшный, жуткий процесс шел внутри ее организма, волочил ее на виду у всех против ее воли туда, к черте, и все, кроме нее самой, еще таившей надежду, знали, куда ее тащит.
Она уже практически не вставала, и вновь, по второму разу, уже отдежуривший около нее один срок, приехал к ней, взяв на работе отпуск без содержания, муж – неразговорчивый, малорослый, корявый можжевеловый куст против нее, стройной ели в прошлом, – с уставшими, измочаленными, полными покорного терпения светлыми глазами мужичок: подавал судно, доставал из-под кровати брошенные ею туда катышки, укрывал простыней, поил и уходил в мужской туалет, где, пристроившись на подоконнике, не обращая внимания на все туалетные звуки вокруг и запахи, и проводил основное время, смолил «беломорину» за «беломориной», мы то и дело сталкивались с ним, молча разойтись было неловко, я говорил что-нибудь вроде того: «Не лучше?» – хотя и знал, что не лучше, и он отвечал, а то и опережал меня, не давая спросить, как делился: «Не жилица, все, че говорить. Уж побыстрее бы».
В тот день, когда мне в последний раз удалось проникнуть в отделение, мать, провожая меня, об этой, умирающей сопалатнице и заговорила на прощание.
Видишь, как бывает, сказала она. Бегала уж вовсю. Чего уж, казалось…
Она недоговорила. Я понял почему. И что именно она не смогла выговорить.
Но мне не стоило никакого труда утешить ее. Мне это не стоило ни малейших усилий, не было надобности, будто ворочая камни, искать, подбирать какие-то особые слова – они сами приходили мне на язык. У матери все было по-иному, чем у той. Она действительно выкарабкалась.
//-- 8 --//
Я проснулся оттого, что отец разговаривал с кем-то по телефону. Должно быть, его плохо было слышно, и он кричал. А? Что? Повторите! Как вы сказали? Дверь в комнату была закрыта, и, скорее всего, он ушел с трубкой на кухню, затворив и кухонную дверь, но кричать приходилось так, что голос проникал через обе двери, прослоенные к тому же воздушной подушкой коридора. Кто-кто? Повторите, не понял! Срочно, говорите?
Я посмотрел на часы. Было уже десять утра. Лег я в десять вечера. И не слышал потом, приходил ли ночью брат, не слышал, как уходил на рассвете – если приходил, и не слышал, когда встал отец, не слышал его обычного вскрика при подъеме, который он, крепись-не крепись, не в силах был удержать. Мать выкарабкалась, мой приезд, мое обитание здесь, в родительском доме, минувшие две недели дежурств – все оказалось небессмысленно, увенчалось успехом, и та пружина, что давала мне эту пору энергию, разжалась, расслабилась, не телефонный бы этот звонок, которого я, кстати, тоже не слышал, я бы, пожалуй, еще спал и спал.
Отец встретил меня на кухне виноватой улыбкой.
– Разбудил? Это от тети Нюры звонили, из автомата. Очень плохой автомат – будто из Владивостока.
Всегда, всю жизнь, сколько я помнил своих родителей, вернее, с того времени, как стал замечать, какие они, была в нем эта странная виноватость, как бы застенчивая неловкость, желание попросить ни за что ни про что прощения, – будто он уже одним своим пребыванием на земле помешал кому-то, кого-то утеснил, занял чужое место, и как это могло относиться к собственным-то уж детям? но было, проскальзывало и в отношениях с нами. Оно было, видимо, где-то вне его, вне его власти, это чувство, или, наоборот, так глубоко вогнано в него, что уже не зависело от его воли… а ведь в молодости был он куда как не обделен талантами: и свободно играл на любых струнных, от балалайки до мандолины, и в футбол гонял не так, а за вторую сборную города, и стихи-рассказы печатал в газете, и даже статьи в ученых экономических журналах, куда и люди со степенями стояли в очередь, – из чего же она соткалась, как сложилась в нем эта виноватость?
– От тети Нюры? – не сразу сообразил я. – От какой тети Нюры? – И до меня дошло: Господи Боже, да одна у нас тетя Нюра, и ни о какой другой не может идти речь. И что она? – поторопился я замять неловкость своей непонятливости.
Что случилось, отец, однако, не знал. Что-то случилось, но что – осталось для него неясным, и то ли сам не расслышал, то ли звонивший неизвестный ему мужчина, ничего не сказал об этом, он понял из их ватного разговора одно: тетя Нюра просит кого-нибудь срочно приехать к ней, или мать, или его самого.
– Надо бы съездить, – просяще глядя на меня, сказал отец. Он чувствовал себя вконец виноватым: прошено было мать, или, в крайнем случае, его, старшее поколение родственников для поколения молодого – нечто вроде инопланетян, они обычно чужды друг другу, каждое на особину, а получалось, что ехать выпадало мне.
Вполне возможно, я не тотчас осилил бы себя на поездку, если б дежурства около матери еще продолжались, но они кончились, и, как ни убыло во мне энергии, на донышке все же ее еще оставалось немного, можно было наскрести кое-что по сусекам, и вечером, просунув в форточку в палатном окне матери передачу, так, через форточку, и поговорив с нею, потому как вниз, в подвал, спуститься у нее не было еще сил, то и дело заглядывяя в бумажку с расписанным маршрутом, я сел на трамвай, который повез меня не к дому, а в противоположную сторону.
Здесь, в этой стороне, за все прожитые в родном городе годы я побывал считанное число раз – совсем чужая была сторона, и обликом, и даже, казалось, людьми: в призаводском нашем поселке жил народ пришлый, съехавшийся со всей ближней и не очень ближней округи, пересаженный волей высокой власти, учредившей индустриализацию, из одной почвы в другую и только укоренявшийся в ней, а здесь была сторона собственно города, одна из его старых окраин, здесь в основном жили те, кто и родился тут, у кого жили тут отцы и деды, для них город был иным, чем для пришлого люда, они имели иной опыт обитания в нем, и эта инакость поддерживалась, должно быть, инакостью уличного облика: сплошь старые, вековой давности дома, если двухэтажные, то непременно каменные в первом этаже, с поставленным на него крепким срубом из литых, очерневших от времени бревен, если же одноэтажные, то так же непременно с высоко вознесенным над их многооконным фасадом обширным мезонином, глядящим на улицу не простым, а какого-ни будь венецианского типа окном, и – могучие заплоты двухметровых заборов от дома к дому, без щелочек между досками, без пьяного наклона к дороге или вовнутрь, тяжелые, широкие двустворчатые ворота под треугольным навесом…
Однако трамвай громыхал, катил от остановки к остановке, давно уже миновал район центра, а тех прежних улиц все не появлялось, тянулись панельные унылые дома, чуть оживленные корзинками балконов на плоских стенах, квартал за кварталом, квартал за кварталом, и я понял, что новый город, начатый строительством бараков в таежной чащобе подле площадки под завод-гигант, пришел и сюда, и того, прежнего города нет больше – сохранился он только в моей памяти.
Тетя Нюра обитала где-то среди этих плоскогрудых пятиэтажек и островами возвышающихся над их разливанным морем девятиэтажных «башен». Когда-то она жила в таком вот, оставшемся в моей памяти бревенчатом доме с мезонином, был он, правда, на трех владельцев, но и та треть, что принадлежала тете Нюре, поразила в свою пору мое детское воображение гулкой великостью своих помещений, раздольем устланных домоткаными половиками и ковриками внутренних пространств с редко стоящей у стен мебелью. Раз всего, помнится мне, и был я в том ее доме. Она приходилась двоюродной племянницей бабушке Кате, то есть моей матери – троюродной сестрой, но с матерью отношения у них были далекие, хотя по возрасту именно они подходили для дружбы. Объяснение тому, думается мне, довольно простое: мать была привержена новой жизни, новому быту, новым праздникам, проведшая детство вдвоем с бабушкой Катей в нищенской почти скудости да по чужим углам, она верила, что счастье впереди, а не позади, бездетная же тетя Нюра, наследовавшая нажитый праведными трудами ее родителей дом, не получила от новой жизни ничего, кроме уплотнения во время войны, которое так никогда уже и не кончилось, хотя сами беженцы и уехали в родные края, она впереди не видела для себя ничего, и счастье, несомненно, осталось позади, в прошлых годах, в прошлой жизни; и несомненно, то же ощущение жило и в бабушке Кате, намаявшейся после страшного убийства мужа в восемнадцатом году столько, что никакие обещанные розы впереди соблазнить ее уже не могли. Вот они и были близки, бабушка Катя и тетя Нюра. Ездили друг к другу в гости на дни рождения и престольные праздники, пекли для того пироги в гостинец, покупали глазированных пряников и карамели «Раковая шейка» в магазине, всегда понемногу, едва ли не штучно – магазинное почиталось роскошеством, и один такой приезд тети Нюры лег мне на память до конца дней. Была у них то какая-то особая встреча или уж просто, как говорится, попутал бес, толкнул под руку, но только сели они за стол с четвертинкой водочки и поставили стопку мне. А минуло мне на ту пору четыре с половиной года, и прибежавшая спустя какое-то время по вызову соседки с работы мать нашла меня сидящим на краю канавы, прорытой для чего-то неподалеку за домом, и пьяно орущим разученную в детском саду любимую песню о пограничнике, который бдительно стоит на своем посту. После того случая тетя Нюра стала появляться у нас много реже, все ездила к ней бабушка Катя, да одна – должно быть, ей запретили брать с собой кого-либо из нас, детей, – так вот и получилось, что и была вроде тетя Нюра, по детским впечатлениям, близкой тебе, а в то же время почти чужой.
Вожатая в динамике объявила нужную мне остановку, трамвай встал, железно проскрипев тормозами под днищем, двери раскрылись, и я сошел.
Переваливший за середину апрель удлинил дни. Месяц назад в это время уже завязывались сумерки, а сейчас было совсем светло, стояло над горизонтом солнце, и, вырванный неожиданным делом, непривычным маршрутом из того круга, в котором вертелся, не имея минуты оглядеться по сторонам, я увидел, что на улице совсем уже нет снега, даже тех черных, спекшихся в ледяные надолбы его остатков, что долго лежат по всяким укромным, теневым местам, асфальт всюду сух, пылен, грязен, замусорен вылезшими из растаявших сугробов бумажками, неопрятно гола и тоже замусорена подсыхающая земля на газонах, – все словно бы жаждет ухода, ласки, приложенной хозяйской руки, томится в своей готовности отдаться ей… но ее нет, и кипящая вокруг обильная вечерняя толпа, бегущая с полунаполненными авоськами из одного магазина в другой, стоящая в очередях у скудных лотков, вытащенных горластыми продавщицами прямо на тротуары, поджидающая нужный номер трамвая на остановке, словно отдельно от всего этого: от этих грязных, замусоренных тротуаров под ногами, от этих плоскогрудых домов, от этих пустых, заляпанных краской магазинных витрин, – чужда всему этому, едва не враждебна, как если б не у себя дома, здесь – и не здесь, глазами, движениями, разговором вся устремлена куда-то вон, куда-то в иное, куда – непонятно, но явно находящееся не тут.
Дом, в котором теперь жила тетя Нюра, оказался одной из пятиэтажек, детдомовски безлико стоявшей среди подобных других, единственное его отличие от прочих было в крупно намалеванном на торце терпеливою черной краской номере.
В дверь я звонил минут пять – мне не открывали. Я уж и отчаялся дозвониться, торкнулся к соседям, а куда она может деться, было мне ответом, если в туалет только, звоните, я снова стал нажимать на кнопку, и в самом деле, еще минуты через три за дверью спросили: «Кто там?»
Я-то узнал ее сразу, хотя и ухнула в Лету с той поры, как мы виделись последний раз, целая прорва лет, а она все смотрела на меня через порог, слеповато щурилась, пытаясь найти в моих чертах следы того мальчика, которого она знала когда-то, и все не верила, что я – это я. И кажется мне, когда впускала в дом, отворяла дверь во всю ширину, чтобы прошел, так и не была уверена до конца, тот ли я, за кого себя выдаю.
Квартира, которую она получила в обмен на свой снесенный дом, была однокомнатной тесной клетушкой с тесной прихожей-коридором, с тесной малюсенькой кухней, и все заставлено, затыкано необходимой мебелью: кроватью, шифоньером, столом, стульями – не пройдешь. Но все полы, начиная от входной двери, застелены домоткаными половиками и пестрядинными ковриками, где в два, а то в три ряда – как в том, прежнем доме, – и ходила тетя Нюра по ним босиком.
– Лежала я, – волей-неволей признавая меня за того, кем я назвался, сказала тетя Нюра, проводя меня в комнату. – А мне встать – целое дело. Ты звонишь, я цап да цап за стул эдак – и все обратно. Как Ванька-встанька вроде, – усмехнулась она над собой. – А до двери дойти – тоже целое дело. Обезножела я, не ходят ноги. – Она и в самом деле, пропустив меня в комнату, остановилась в дверях и стояла, ухватясь за косяк. – Два уж года на улицу не спускаюсь, боюсь. Сойти сойду, а обратно? Вон соседка кефир да хлеб носит, тем и живу. А ниче и не могу больше есть, не принимает вон, – показала она на свой большой, будто ватный живот под халатом, уловив удивление в моем взгляде. – Мне ниче и не надо больше. Спасибо, что носит.
Она все же прошла в комнату, я поддержал ее, и она села на разворошенную свою постель, застеленную на чем-то вроде высокого зеленого топчана, – а закрытая тканым голубым покрывалом, с лежащими в изголовье одна на другой пышно взбитыми подушками, большая кровать стояла у стены напротив.
– Что случилось, тетя Нюра? – спросил я. – Кто-то звонил от вас, просил приехать, но больно уж плохо было слышно.
– Когда звонил? – настороженно спросила тетя Нюра.
– Сегодня. Утром в десять часов.
– Мужской голос?
– Мужской. – Я потерялся и, ответив, не был уже уверен, в самом ли деле мужской. Услышав про звонок, она словно бы еще более усомнилась во мне и вызнавала подробности, чтобы поймать меня на лжи.
– Да как сегодня? – после недолгой паузы сказала тетя Нюра. – Я уж ему – неделя, как велела.
– Нет, сегодня, – недоумевая, подтвердил я.
Тетя Нюра помолчала.
– Кобель шелудивый, – сказала она потом. – Я тут жду, жду, как, думаю, прихватит снова, да и с концом… ну, и все, не успела….
Я не понимал ничего. Она говорила не со мной, она говорила сама с собой, и понятное ей было совершенно недоступно мне.
– Что случилось, тетя Нюра? – попытался я вернуть ее на нужную мне дорогу. – Так было плохо слышно, то лишь и удалось разобрать, чтобы приехал кто-то.
– А чего не мать? – не отвечая на мой вопрос, спросила тетя Нюра. – Лет уж пять ее не видела.
Я объяснил, где сейчас мать и что с нею, рассказал заодно и про отца, – она, оказывается, не знала ничего ни про нее, ни про него, но услышанное не взволновало ее, она восприняла это как информацию, и не более, как если бы речь шла о неких неизвестных ей людях, живущих в какой-нибудь Эфиопии или Никарагуа, и на широком ее, перемятом годами простодушно-настороженном, терпеливом рабочем лице появилось словно бы даже удовлетворение.
– Может, ты вот тогда и возьмешь себе. На грузовик – да на станцию, а там уж придумаешь, как его в Москву-то… А то что ж, пропадет ведь. Ни за что ни про что. Такое наследство, как можно. Я помру – он его дня держать не станет, выбросит на помойку, а там или к чужим людям, или на доски. Не жалко разве?
– О чем речь, тетя Нюра? – чувствуя, что от всей этой словесной бестолковщины начинаю дуреть, спросил я. – Что пропадет?
– Дак сундук же вот, – сказала тетя Нюра, наклоняясь вбок, захватила обеими руками угол своей постели и завернула ее синеполосчатым матрасом наверх. – Не узнаешь, что ли? Бабушкин-то.
Я узнал. Зеленое, что выглядывало из-под низко и косо спущенной на него простыни, было, оказывается, стенкой сундука, и сейчас, когда тетя Нюра задрала простыню вместе с матрасом, стенка стала видна доверху, открылась лезвийная тень щели между коробом и крышкой и под крышкой посередине короба – входное отверстие замка для ключа.
В груди у меня стиснуло. Я вспомнил, как сундук этот стоял у нас в квартире. Я стал осознавать себя в мире – он стоял; ходил, учился в школе – стоял; ушел в армию и вернулся – все стоял и только менял места, двигаясь от одной стены к другой, из одной комнаты в другую, из комнаты в кухню. «Двигаясь», впрочем, – не совсем точно, с места на место его нужно было носить, и для того по торцам к коробу, чуть выше середины, были приделаны большие, удобно ложившиеся в ладонь, кованые ручки, и в дереве для них, чтоб не мешали придвинуть сундук плотно к стене, были выбраны полукруглые, похожие на серп месяца углубления. В сундуке лежали какие-то «отрезы» – плотно скрученные, похожие на мороженые коровьи ляжки с рынка куски разноцветной материи, полученные в премии к различным праздникам, еще даже и до войны, – лежали никем не носимые старые платья с оборками, кружевные платки, пласты кошмы для подшивки валенок, в него убирались на теплую пору зимние вещи, от тех же валенок до ватных пальто с цигейковыми воротниками, а на зиму – вещи «демисезонные», и когда в свой час они доставались оттуда, несколько дней от них душно пахло нафталином, а засунув руку в карман, обнаруживал там и сам этот нафталин, не сумевший истаять в плотном слое наложенных одна на другую одежд, похожий на сахар-рафинад, хрупкий, слюдянисто поблескивающий острый белый камушек, который хотелось, подобно сахару, взять в рот. Сундук был привезен бабушкой Катей, когда она окончательно перебралась сюда из деревни, и достался ей в наследство от матери, а той – от ее матери, которую бабушка Катя звала бабушкой Марьяной. А уж откуда, каким образом он взялся у бабушки Марьяны – оставалось неизвестным, а впрочем, эта тайна не очень будоражила воображение, будоражило другое: год изготовления, некрупно выжженный раскаленным клеймом на внутренней стенке короба – «1837». Ясная, видимо, вначале, от времени дата пообтерлась, поблекла, но все же была вполне отчетлива, и эта цифра – 1837, – когда сундук открывался, окунала тебя в такое фантастически далекое, что казалось невероятным: неужели бабушка бабушки, хорошо известная тебе по рассказам, совершенно реальная для тебя, жила в ту пору? Год 1837-й неизбежно был связан в сознании со смертью Пушкина. «Прибежали в избу дети, второпях зовут отца», – читал отец тебе вслух из серого маленького томика, и этот сундук и Пушкин объединялись для тебя в единое целое, и ты жил не сейчас не в 1949-м, не 1953-м, а в том, 1837-м, и Пушкин написал про тебя, ты это прибежал, полный любопытства и ужаса: «Тятя, тятя, наши сети притащили…»
Особенно почему-то запомнился мне сундук в пору, когда он стоял на кухне. Нас тогда было в квартире шестеро, ровно по четыре с половиной квадратных метра на человека, места для кроватей не хватало, и отец спал на кухне, на сундуке, к которому подставлял на ночь стул для ног. Шли годы, сундук кочевал от одной кухонной стены к другой, но всегда с таким расчетом, чтобы к какому-нибудь из торцов подставился стул, и, на ночь глядя, неизменно отец нес из кладовой скатку матраса. Однако по мере того, как время уходило от войны дальше и дальше, надобность в сундуке становилась все меньше. Был куплен платяной шкаф, а потом и второй, из отрезов, как говорила бабушка Катя, мануфактуры, нашиты платья с костюмами и сношены, а новыми не запасались, – в сундуке лежали теперь всякая заваль и хлам; сестра стала жить отдельно, ушел в армию, вернулся, пообретался немного в родительском доме и убыл в Москву я, – сундук стал совсем не нужен, и стоял он, попусту занимая место, лишь потому, что бабушка Катя никак не могла расстаться с ним. Тетя Нюра знала, что сундук не нужен, и просила его, но бабушка Катя не отдавала. Вот помру – тогда, говорила она тете Нюре. Она умерла – и тетя Нюра забрала сундук на следующий день после похорон: пригнала грузовик – и забрала, и я же, помню, его грузил с братом…
– Хотите отдать? – Я все же не до конца еще понимал тетю Нюру. – Из-за этого просили приехать?
– Ну! – сказала тетя Нюра, опуская матрас обратно и оправляя простыню. – Помру вот не сегодня-завтра – и пропадет.
– Да почему же вот – помрете?! – не зная, как ответить ей, и оттого с традиционной бодряческой фальшивостью проговорил я. – Поживете еще, зачем раньше времени кликать.
– Так ведь два уж раза меня звал, – понижая голос, будто боясь, что ее кто-то услышит, будто таясь, но и не смея не открыться, сказала тетя Нюра. – Опухоль же у меня, – как в прошлый раз, показала она себе на живот. – Почему и есть не могу. Непроходимость получается. В больницу возьмут – там говорят: операцию надо делать. А я не соглашаюсь, боюсь я их, врачей, вот и жду все время…
Она произнесла «опухоль», показав на живот, и меня всего, вот уж именно так – с головы до ног, – продрало игольчатым, ознобным морозом. Что-то мистическое почудилось мне в этом обвале опухолей вокруг, словно бы некое указание, некий перст, значения которого постичь я не мог.
– А что же за опухоль, знаете? – стараясь как можно спокойнее и даже небрежно, будто о насморке, спросил я.
– Рак, говорят. Так ли, нет, – сказала тетя Нюра, ничуть не меняясь в лице. – Неделю назад снова «Скорая» увозила, соседка вон вызывала. Обратно домой доставили – я кобелю-то этому и велю: позвони. То и то передай, чтоб, мол, приехали. А зачем – молчок. Как я ему скажу. Скажу – он посмеется только, и все. И так-то вон, видишь, неделю до телефона шел. Такой кобель. Блядь приведет – меня на кухню, и сиди там. Час да другой, до полночи. С моими ногами-то. Измаюсь, пойду постучусь, а он: пошла назад! А то хуже еще: пьяный притащит ее среди ночи, ему тогда все одно, на кухне я, не на кухне. Я не сплю, лежу, а он дерет ее. Утихнет – да снова. И любит, кобель, чтобы сетка прямо звенела. Панцирная сетка-то, меня че уж – не забирает, а все равно нехорошо, пойди-ка усни.
Она уже совсем доверяла мне, уже не просто принимала меня за того, кем назвался, а изливалась мне, выговаривалась, и так ей было нужно это, так просилось из нее, что не имело теперь никакого значения и то, что близки мы с ней были только по крови, и то, что я все-таки не женщина, чтобы выслушивать от нее подобное…
– Про кого это вы говорите, тетя Нюра? – перебил я ее.
– Как про кого? – посмотрела она на меня с недоумением. – Про Пашку, про кого, ирода этого. Мужа моего второго сын. Не Василия, а Михаила, ты его и не знал, поди. Тоже пил, прости его Господи. Прописал, видишь, сынка, как тот из заключения освободился, где ему, говорит, еще прописаться, если не у отца. Сам преставился, а я маюсь. Он ведь не живет здесь, у жены живет, а сюда только блядей водит. Я уж, ползать-то могла, в домоуправление ходила, со мной и говорить не стали. Прописан – имеет право на что угодно. А чуть слово скажу – зарезать грозится. Ждет, когда я помру, – совсем воля будет. Как ни заявится – еще не подохла?! Я и ответить боюсь, молчу. На сундуке-то чего сплю? На кровати не разрешает мне. Дух у тебя, говорит.
– Так на чем же вы спать будете, если сундук отдадите? – спросил я.
– А на полу, на чем, – спокойно сказала она. – Знать буду, что сундук устроен, мне тогда хоть на чем. На всем хорошо.
Она говорила о сундуке как о живом существе, сундук был единственным, что связывало ее с прошлой, невозвратной, сломавшейся жизнью, с ушедшими навсегда, канувшими в небытие и хранимыми лишь в памяти родными людьми из этой прошлой жизни, и ей хотелось продлить ту жизнь, продлить память о ней, должно быть, совершенно неосознанно, ей мнилось, что, передав сундук дальше по родству, она как бы сохраняет и собственно ту жизнь.
Солнце, когда я вышел от тети Нюры, как раз укатывалось за горизонт, было малиново, уже бессильно, воздух посерел, исчезли тени, и все вокруг тоже обесцветилось, потеряло резкость очертаний, стал не виден кидавшийся в глаза мусор повсюду, сделалась незаметной грязь – все словно ушло в себя, замерло, притихло и не ждало больше никакой хозяйской руки. Уже не стояли лотки на тротуарах, не толклись очереди возле них; лишь доторговывали остатками скудных товаров, включив внутри себя свет, магазины, и редки теперь были люди на улицах.
Подошел трамвай, раскрыл двери, я поднялся в него, прокомпостировал билет, было свободно несколько одиночных сидений, сел – и спустя какое-то время услышал у себя над головой разговор:
– О, знаешь, я тоже тут вспомнил. Шарил на приемнике и наткнулся, «голос» какой-то, «Свобода» или «Немецкая волна», а может, «Свободная Европа», нет – «Би-би-си». Помнишь, Лехин батя рассказывал, мы еще не поверили, думали, лапшу на уши вешает, как он в пятьдесят шестом или в пятьдесят седьмом, в каком там? ну, в те годы где-то, да? под Челябинском на студенческой практике был и на велосипеде ездил. И деревни пустые. Одна, другая. Все цело, дома стоят, открыты, заходи, бери, что хочешь, а людей никого.
– Ну? – нетерпеливо понукнул второй голос.
– Еще испугался, говорил, не по себе стало, повернул обратно, давай дёру, а ему потом сказал кто-то, там «мертвая зона» какая-то, «военная тайна», всех кругом выселили, деревень двести; как ты, говорят, проехал, туда нельзя, там часовые кругом, пустили бы пулю в лоб, им отпуск за это, а он говорит, там никого, ни часовых, ни проволоки никакой, дорога – и жми на педали…
– Ну? – снова понукнул второй голос.
– Это я к тому, что услышал. По «Немецкой волне» этой. Нет, «Би-би-си». Братья Медведевы такие есть. Из диссидентов. И вот один из них открыл, журналы там какие-то медицинские специальные изучал: под Челябинском у нас в конце пятидесятых – вспышка рака. Как эпидемия. Стал по населенным пунктам смотреть – и эпицентр выделил. Каштым или Куштум, так как-то называется. Американцам сведения передал, те со спутника замеры сделали – там до сих пор фугует! Там свалка оказалась. Щит водородный от американцев ковали, валили радиоактивные отходы без всякого смысла, они и зафуговали и до сих пор фугуют. Вот где Лехин батя был, ништяк?!
– А знаешь, у Лехи батя от рака умер? – сказал второй голос.
– Ниче-е себе ништя-ак!.. – не сразу, через паузу протянул первый голос. – Не, я не знал. Давно?
– Да месяца полтора назад.
– Я сейчас с Лехой мало, я не знал, – винящимся тоном проговорил первый голос.
Я обернулся и глянул наверх, на говоривших. Это были молодые, двадцатилетние ребята, здоровые и крепкие, и высокая значительность на их свежих, разгоряченных разговором лицах, что появилась, надо полагать, буквально в последние мгновения, не могла перебороть того довольства жизнью, той упоенности ею, которую они испытывали, того внутреннего напора энергии, что выхлестывала изнутри и заставляла так вот в трамвае извергаться целым водопадом слов.
Парни заметили мой взгляд, истолковали его по-своему и, стронувшись с места, перешли на несколько сидений вперед. Спустя недолгое время они снова мололи языками, и обладатель первого голоса снова говорил с веселой, напористой возбужденностью, а обладатель второго то и дело подбрасывал ему какие-то одобрительные фразы.
Трамвай гремел, лязгал, дергался на поворотах, летел по отходящему к ночи городу, лишь на какие-то секунды припадая к площадкам остановок, быстро выпуская и впуская немногочисленных пассажиров, и снова гремел, дергался, летел – а и какой же русский не любит быстрой езды! – и мимо неслись, сменяя друг друга, бетонные, основательные, похожие на крепостные стены заводские заборы, приземисто-сарайные заводские проходные, светлооконные многоэтажные здания заводских управлений, пробежал, протянулся рядом с трамвайным путем, в одном месте, потом в другом, оливково-пыльный дощатый забор, украшенный на каждой своей секции крупной буквой «М», такой привычной повсюду глазу в Москве и еще непривычной здесь. С той поры, когда родители мои были молоды, город расширился, укрупнился, помогутнел, трамвай с троллейбусом уже не справлялись с людскими потоками, и в помощь им в глубинах скальных пород пробивали туннели метро.
Трамвай вынес свои грохочущие вагоны на кольцо, на площадь, носящую имя первой пятилетки, обежал скверик с чахлыми деревьями за чугунной оградой и встал. Я сошел, пересек площадь и по улице, носившей когда-то, в годы моего детства, имя Вождя и Учителя, а теперь, после пятьдесят шестого года, сделавшейся проспектом имени одного из железных соратников Вождя, убившего себя прежде того, как убьет его Вождь, двинулся к дому. Мне хотелось выть. Все вокруг казалось мне сплошной раковой опухолью, все было поражено ею, сожрано дотла, и новая жизнь, выношенная в чреве матери, приходила на свет лишь для того, чтобы принять в себя предуготовленный яд и, переродившись, рассыпаться в зловонный прах, расцвет изначально нес в себе увядание, успех – неудачу, победа – поражение, дни человеческого пребывания на земле были пустой бессмыслицей, ложью, прикинувшейся Истиной, и сам я тоже был частью этой лжи, клеткой общей раковой опухоли, и где его было искать, искупления, в чем, и может ли быть спасение от сжирающей дотла смертельной болезни?
Темное, приплывшее откуда-то из-за пределов сознания мистическое чувство просило охорониться – как крестным знамением – родовой верностью, сыновней почтительностью перед ушедшими в небытие предками. Взять, в самом деле, сундук с собой, в Москву, черт с ними, с деньгами, пусть он выйдет тебе золотым – как-нибудь переможешься, найти ему где-нибудь место, и загрузить найдется чем, будет стоять, связывая тебя с твоим родом, с прошлой жизнью, с твоими корнями, перейдет потом к сыну… но нет, облекаясь в плоть мысли, чувство начинало пожирать само себя. Куда эту восьмидесятикилограммовую дубовую тушу в современной, панельно-блочной городской квартире? Не было сундуку в ней места, ни закутка какого, ни сенцев, ни кладовой, – сплошные голые стены, прямоугольно состыкованные друг с другом, и они требовали для себя иного содержания. Если б еще имелся у меня дом в деревне, загородное какое строение – тогда бы туда, там бы его звал, просил встать каждый угол, там бы он всюду был на своем месте, – но не имелось у меня ничего загородного. И выходило, что крестное знамение в виде родовой верности, может быть, и было кому-то доступно, может быть, и мог кто-то охоронить себя им, но мне этот путь был заказан.
Дома отец уже заждался меня к ужину.
– Ну-у, пропал, ну, пропа-ал! – встретил он меня на пороге. – У тети Нюры был? Рассказывай!
Мы сели за стол на кухне, налили себе по стакану кефира, выстоянного мной в молочном магазине еще утром, положили в тарелки творогу, который я утром же сам и варил на плите, потому как в магазинах никакого творога не продавалось, и, с трудом ворочая языком, с долгими невольными паузами, я рассказал отцу о своем посещении тети Нюры.
– Ах, Боже мой, ах, Боже мой! – сокрушенно качая головой, проговорил он несколько раз по ходу рассказа. А когда я закончил – как оттаскал булыжники, – вздохнув и глядя в стол перед собой, развел руками: – Нет, видно, и сундуку век пришел. Видно, отслужил свое.
Предложить сундук сестре, – была у меня еще такая мысль. А вдруг ей почему-то захочется взять. Невероятно, но вдруг!
Не откладывая дела, я встал из-за стола, набрал телефон сестры, – нет, невероятного не свершилось. Жалко, ужасно жалко, сказала она в трубке, но где мне его… и так одни кровати, как в общежитии.
Отец, пока я говорил с нею, доел свой творог, взял чистое блюдце и из стоявшей на буфете пиалки, отцеживая ложкой воду, вытряхнул на блюдце горстку лопнувших пшеничных зерен с белыми острыми хвостиками ростков. Он прочитал где-то, что в пророщенной пшенице как-то необычайно подскакивает содержание всех и всяческих витаминов, употреблять ее постоянно – чуть ли не мертвых поднимает на ноги, и все полтора месяца, что я жил здесь, на буфете у него постоянно стояли три пиалки, день первый, день второй, день третий – готово к употреблению, и он обязательно съедал столовую ложку пшеницы в завтрак, в обед и в ужин, несмотря на то, что она в него уже не лезла.
– Ничего, ничего, – сказал он, когда я опять сел напротив. Он видел, что мне заметны его усилия при этой сыроедческой трапезе, и испытывал потребность оправдаться, чтобы его страдания не выглядели напрасными. – Вот еще поем недельку-другую – и начну здороветь, силой с тобой померяемся – положу тебя.
Он и в самом деле, вплоть до своей болезни, когда схватывались бороться на руках, всегда побеждал меня – очень сильный был от природы, – и вполне возможно, он действительно верил, что еще окрепнет и вернет себе ту мощь.
Да что там, верил и я. От пшеницы или просто уж так, от природной своей крепости. Он был в рубашке, она скрадывала его страшную исхудалость, из-за широкой кости он казался вполне нормален, и я, глядя на него так вот в рубашке, тоже забывал об его перильно вывалившихся ключицах, о торчащих наружу ребрах.
Отец дожевал последнюю порцию зерна, проглотил, перемогши подкативший, видимо, изнутри ком отвращения, облегченно перевел дыхание и посмотрел на меня.
– Знаешь, – сказал он, и в голосе его я услышал смущение. – Очень хочется увидеть, как метро у нас пустят. Проехаться хочется. Посмотреть, какие станции будут.
О, Господи, вот он чем жил, какой надеждой, каким смыслом, вот что таил в себе! Вот ради чего насиловал себя и готов был все перемочь!..
Меня подняло с моего места, бросило к нему, и, наклонившись над ним, я обнял его, мгновенно ощутив под руками торчащие сочленения плечевых костей, притиснул к себе, притиснулся к нему сам, взрослый мужик, взявший над ним опеку, маленький его сын, призванный на свет его волей.
– Увидишь, – сказал я, – увидишь! И наездишься – еще надоест!
– Понимаешь, – тем же смущенным, таящимся голосом проговорил он, вывертываясь ко мне лицом, – вот приехали сюда, ничего не было, а сейчас – метро. Очень хочется дожить.
//-- 9 --//
Он не дожил ни до какого метро. Он умер четыре месяца спустя – в машине «Скорой помощи», по дороге в больницу. Его, однако, еще подняли в палату, притащили капельницу, пытались ввести физиологический раствор, но кровь уже не толкалась в венах, они опали, и медсестра только понапрасну истыкала ему всю руку.
«Северное» – носило название кладбище, где ему предстояло исчезнуть с земли, уйдя в нее. Тут была похоронена бабушка Катя, был похоронен мой друг, – знакомое было место, близкое, обхоженное, обсмотренное вдоль и поперек. Как ветерана некое высокое заводское начальство дало благословение хоронить его в парадной части кладбища – так называемой Почетной аллее, – обширном участке, лежавшем сразу за входом, давно включившем в себя уж не одну «аллею», а несколько.
Вечером накануне похорон мы вместе с матерью пошли на кладбище выбирать место для могилы. Так, чтобы я не боялась сюда приходить, говорила она. Чтобы близко от дороги и открыто. А то к бабушке вон идти – лес, глухомань, вокруг никого, меня каждый раз прямо страх разбирает. Если что – кричи не докричишься. А про кладбище это такое рассказывают…
Утром, однако, когда я пришел в кладбищенскую контору отдать полученный в загсе согласно справке о смерти ордер на могилу, в выбранном месте мне было отказано.
– Нет! – глядя мимо меня, уже в который раз, совершенно категорично ответил директор кладбища, повернулся, вышел из комнаты, где у нас происходил разговор, и, играя на пальцах брелоком с ключами, пересек переднюю, вышагнул на крыльцо, сбежал к своей стоявшей возле него машине – красным «Жигулям» со сверкающими никелированными полосами по бокам – и стал открывать кабину. Я следовал за ним, все продолжая нудить, что нет никакой разницы, в том или ином месте «почетной аллеи» хоронить, ведь это один участок, и он, уже севши было, вылез обратно и, теперь глядя мне прямо в глаза, отчеканил, внятно каждое слово: – Ясно же, русским языком сказано: «Нет!» – сколько можно? Будут тут все ходить, выбирать себе! Мы сейчас на другом месте хороним, все! Могильщики не будут вам бегать по всему кладбищу!
И сел в машину окончательно, захлопнул дверцу, вставил, наклонясь вперед, ключ зажигания, повернул, нажал невидимо для меня ногой стартер, включил скорость, заперебирал руками по рулю, выворачивая его, – и машина красиво и мягко взяла с места, красиво развернулась на маленьком пространстве заасфальтированного пятачка около рубленого дома конторы и, всфыркнув дымком из-под заднего бампера, умчалась.
И ведь я его даже знал, этого кладбищенского начальника, – я его узнал. Он был то ли на год-другой старше меня, то ли младше, в школьную пору мы с ним ходили в один спортклуб, только я в баскетбольную секцию, а он, кажется, в футбол, и потом наши пути снова пересеклись: это когда после армии я работал в молодежной газете, собирал материал для какой-то корреспонденции о заводской самодеятельности, а он подвизался на заводе по комсомольской линии, отвечал за культурную работу, и меня направили к нему. Мы были с ним вроде как однокорытники, он – комсомольский работник, я – сотрудник печатного органа обкома ВЛКСМ, и он встретил меня с распростертыми объятиями: «Корешок! Не пропал, значит! Рад тебя видеть…»
Теперь он не захотел меня признавать – может, и в самом деле не вспомнил, бывает, – но ведь я же не просил ничего незаконного, я не хотел ничего сверх, я только настаивал на том своем естественном праве, которое, собственно, и не правом было, а долгом – похоронить отца так, чтобы потом ни у кого из его близких не болело сердце.
Он уехал, этот бывший мой знакомец, а я, от скрутившего меня отчаяния, стоял, где стоял, соляным столпом. Не мог я не исполнить воли матери, никак не мог не исполнить! Но как мне было исполнить ее?
Однако от тарахтевшей поодаль мотоколяски с торчащими из кузова ломами, черенками лопат и каёлок уже шел ко мне, бил сапогами об асфальт могильщик – расхлябистый долговязый парень с похмельным лицом, в измазанной глиной зеленой брезентухе на теле.
– Чего там у тебя, мужик? – подходя, спросил он.
Я стал говорить что-то, еще не до конца осознав, что – могильщик, надо попробовать потолковать с ним, но он прервал меня, замахав руками:
– Все ясно, мужик. – Оглядел меня сверху донизу – не оценивая, а как обмеривая – и сказал: – Начальник у нас крутенёк, если не по нему что – голову снимет.
Я понял.
– Сколько, чтоб по нему?
– Шесть петухов, меньше никак, – глядя на меня с какою-то ясной вдохновенной преданностью, сказал парень. – Нас бригада четверо человек, чтоб никого не обидеть – петуха каждому на рыло надо? надо! Ну, и начальнику, чтоб голову не снимал. Ему – вдвое. Так что шесть – меньше никак.
– Петух – это сколько? – Никогда раньше не слышал я такого названия.
– Десятка – сколько, мужик! – продолжая глядеть на меня с тою же преданностью, объяснил парень.
Шестьдесят рублей, всего-то! Господи, я уже готов был и к большему.
– Ну все, пойдем, покажешь, где хочешь, – позвал меня могильщик.
А когда гроб был опущен, засыпан, воткнута в землю пирамидка с оградой, положены на глинистый горб венки и я, подойдя к нему с напарником, отдал потребованные деньги, он сказал со скользящей ласковой улыбкой, ловя меня за руку:
– А пол-литра, мужик? Водяра-то? Согласно ритуалу.
Это уже, да еще сейчас, было почти невозможно выдержать.
– Не многовато получится?
Ответ мой прозвучал, надо полагать, довольно резко.
– Ты что, мужик, не по-христиански? – подал голос его напарник – маленький, кряжистый, одни сплошные сбитые мышцы, – и если тому явно уже стукнуло тридцать, то этому до них нужно было еще жить и жить. – Смотри, выроем тебе по могиле стык в стык, матушку-то, небось, рядом положить захочешь? – а места и не будет!
Боже мой, мы хоронили, прощались, уйдя от света стоявшего дня во тьму, а они холодно и расчетливо наблюдали за нами и уже спрятали мысленно в могилу и мать!
Бутылки не было, и я вынул из кармана, дал могильщикам еще десятку.
– Да ты что… живьем надо, нам еще покупать идти?! – вмиг теряя улыбку и злобнея глазами, сказал долговязый. – Живьем давай, непонятно?!
Не знаю, действительно ли они поверили, что «живьем» у меня нет ни наперстка. Но не было, и долговязому в конце концов пришлось отпустить мою руку.
Маленький что-то пробормотал мне вслед.
Мать, когда я вернулся к могиле, спросила с тревогой:
– Что-то неладно?
Видимо, она поглядывала в нашу сторону и происходящее там не показалось ей вполне нормальным.
– Ну, могильщики, сама понимаешь, – уклоняясь от ответа, сказал я.
– Да, могильщики… – обрывающимся голосом проговорила мать, понимая примерно, что там могло происходить, и не нуждаясь в конкретном ответе, да и не только не нуждаясь, но и не желая его, зажмуриваясь, пряча голову под крыло от этой реальности, не обещающей ничего, кроме разнимающей душу горечи. И ни она, ни я не знали в тот миг, что таким вот обрывающимся голосом, зажатым от перехватывающих горло слез, ей теперь предстоит говорить все оставшиеся два с года – срок, на который она переживет отца.
Я похороню отца и уеду, а она, оправившись после его смерти, начнет хлопоты по памятнику, и что там аляповатые уловки моего бывшего знакомца, увенчавшего свою комсомольскую карьеру должностью директора кладбища, в сравнении с той изощренной пыткой, которую обрушит на нее спеццех городского комбината коммунально-бытовых услуг. А и не только обрываться будет у нее голос в наши с ней телефонные разговоры, будет и срываться в плач – не без того, да едва не в каждый такой разговор, и я не придумаю ничего лучшего, как написать в обком – вот идиот-то! – попросить там о помощи, но никто ей оттуда ничем не поможет, ничего не изменится от моего письма – не извинятся перед ней, не ускорят, не изменят, не перестанут хитрить и обманывать, а мне из святилища областной власти не придет даже положенного вроде бы согласно всем нормам отписочного ответа: «Ваше письмо получено… принято к рассмотрению…» – идиот, нашел место, куда писать! Впрочем, конечно, не совсем идиот, а просто уж от бессилия, от невозможности ничем помочь самому, от невыносимости этого бессилия… и кончится дело тем, что все же приеду взять ее хлопоты на себя, пойду с нею в этот спеццех, раз да другой, увижу все собственными глазами, пощупаю собственными руками – и, думая, что прекращаю так ее муки, заставлю мать согласиться на то, на что обманом да угрозами, шантажом да равнодушием заставляли ее дать согласие чужие люди, заставляли, выкручивали ей руки, унижали, но она не поддалась, устояла, а перед сыном вот нет, сыну сдалась.
И правильно ли он сделал, этот ее сын? – то есть я, я, как бы мне не хотелось говорить о себе тут в третьем лице. Но тогда мне помни́лось, что так – единственно верно и по-другому нельзя. Память человеческая столь же бренна, сколь все остальное сущее на земле, и, стремясь к полноте материального ее воплощения, живые не имеют права истязать себя ею до утраты в себе чувства жизни. Но когда я вновь услышал в телефонной трубке ее обрывающийся голос и она сказала, что памятник готов, стоит, но лучше бы он не стоял, лучше бы не было его вообще, не может она его видеть, такой, – я усомнился в справедливости тех своих чувств и ужаснулся тому, что теперь виной ее слезам и отчаянию был я, не кто другой… но и ничего уже нельзя было повернуть вспять.
Потом настала зима, легли снега, могилу с памятником укрыло сугробом, и, не ходя на нее, мать успокоилась немного, и мне удалось даже, письмами и долгими телефонными разговорами, вроде бы убедить ее, что памятник вовсе не плох, бывают, конечно, лучше – безусловно, но не плох, нет… хотя, разумеется, я и знал правду.
– Ой, может быть, может быть, – уже и поверив мне, а скорее, более желая поверить, говорила она. – Так боюсь весны, когда таять начнет. Пойду, увижу… прямо боюсь идти, вот не хочу…
Ей и не пришлось идти. Был тот же месяц март, что и три года назад, когда она ложилась в онкологическую больницу на операцию. Вмешательство ножа в живое тело и с самой благой целью – все равно вмешательство ножа; видимо, после операции в кишечнике у нее образовались спайки, очень она мучилась все эти минувшие три года, раза два, как тетю Нюру в свою пору, «Скорая» увозила ее в районную больницу с непроходимостью, два раза обошлось, на третий нет. Через несколько часов, как мать доставили все в ту же районную больницу, ей сделали операцию, спаечную часть удалили – недолгая и нетяжелая была операция, и перенесла ее она хорошо, всего лишь три четверти суток и провела в реанимационной палате, – но по ходу операции, вскрыв полость, в печени у нее обнаружили новообразование. Никакая, значит, не локализованная была у нее тогда, три года назад, опухоль, значит, и другие участки были поражены, значит, не доотсекли что-то, недосмотрели, недоисследовали, а значит, в самом деле не нужна была та операция… а впрочем, может быть, и не могли доисследовать, не имели аппаратуры, средств, чего там еще? И произнося сейчас слова упрека, я беру грех на душу.
Дежурный хирург, делавшая операцию, оказалась не кем иным, как дочерью нашей соседки по лестничной площадке, в детстве мы вместе с нею играли во всякие дворовые игры вроде пряток и ляпок, как называли у нас салки, и когда сестра сообщила мне о случившемся, я, взяв у нее телефон, позвонил нашей бывшей дворовой приятельнице. Да, подтвердила она мне, употребляя всякие непонятные медицинские термины, громадный метастаз, в полпечени уже, прямо целый булыжник, гистология – нет, еще не пришла, но мы ведь и по цвету прекрасно определяем, сомнений нет никаких. И что, а сколько, косноязыча и не смея задать тот вопрос, который разрывал меня, забормотал я, и она пришла мне на помощь: может быть, три месяца, может, четыре, полгода – самое большее, и в муках, да, последние дни очень тяжелые.
Но не дошло ни до каких мук. Спустя два дня, вечером, незадолго уже перед сном, разговаривая с соседкой по палате, мать вдруг словно споткнулась, вскрикнула – и как задохнулась этим своим криком, рука у нее взметнулась в воздух – и упала. Медсестрам, прибежавшим по вызову соседки, делать уже было нечего: мать умерла.
Она умерла мгновенно – будто пузырек воздуха вошел в сердце и остановил его. Но откуда он мог взяться у нее в кровотоке? Правда, за несколько минут до того у нее сняли капельницу, но ведь сняли, не поставили, как воздух мог протолкнуться в вену при этом? А если не воздух, какая иная причина могла остановить сердце так мгновенно? Вскрытие ничего не показало, и патологоанатом записал в графе «причина смерти»: «рак печени».
Памятуя угрозу могильщиков, на следующий день после отцовских похорон мы с братом поставили около его могилы скамейку, отнеся ее от оградки на приличное расстояние, скамейка сохранила нам место, и мы похоронили мать рядом с отцом. В гробу она была молодая и не похожая на себя. На память о ней я взял синюю металлическую китайскую вазу для фруктов, какие продавались у нас повсюду в пятидесятые годы, и брошку, которую она очень любила и часто носила на груди. Брошка была из желтого металла, похожая на золотую, с четырьмя ограненными красными стеклышками, по виду совсем неотличимыми от настоящих рубинов, тоже купленная еще в пятидесятых, в моем детстве, и мне даже запомнилась цена: тринадцать пятьдесят – рубль тридцать пять по-нынешнему.
Мы похоронили ее, я вернулся в Москву, и здесь, в Москве, глядя на лежащую у меня на столе перед глазами брошку, натыкаясь взглядом на поставленную женой в центре обеденного стола вазу, я обнаружил, что меня по-прежнему, как при известии о внезапной ее смерти, мучает тайна свершившегося. Что это все-таки было: Божья милость или непонятная мне, непосвященному, скрытая кланово, преступная халатность медсестры? А если халатность медсестры, то есть убийство по сути, не должен ли я был сделать что-то, потребовать криминалистической экспертизы – повторного какого-нибудь вскрытия? Но если в самом деле халатность медсестры, убийство, то не было ли оно, не осознанное ею самой и не легшее грехом на ее душу, все тою же Божьей милостью, избавлением от близких мук?
Дни шли, а тайна материнской смерти все больше и больше терзала меня, все горше мне становилось и тяжелее, и вспоминал я еще, как заставил ее поставить на отцовскую могилу памятник, которого она не хотела.
Но в сороковой день по ее смерти, на рассвете, незадолго до обычного часа подъема, я проснулся от того, что мне снилась музыка. Это была сороковая симфония Моцарта. Вернее, мне снилась не вся симфония, с первого звука до последнего, а лишь ее начальные, изумительные в своей прозрачной воздушности такты, смысл которых тщетно было бы передавать человеческой речью. И там, во сне, я испытал такой восторг, такую радость, что это было сверх моих сил – вынести их, чтобы не разорвалось сердце, и я проснулся. Проснулся – и удивился про себя: какой странный сон, чудно!
Я проснулся – и сон отлетел от меня, музыка исчезла. Однако стоило мне закрыть глаза и снова поплыть в дрему, музыка зазвучала вновь, те же начальные такты, и не было, кроме нее, ничего: ни света, ни тьмы – ничего, она одна, и звук восхитительно чист, какой-то небесной чистоты и ясности, словно б хрустален, и не походил на звуки никакого известного мне музыкального инструмента, словно это звучал сам воздух.
И опять я проснулся, не в силах выдержать того счастья, что переполняло меня, было выше меня, больше – сверх меня, и опять удивился сну, и опять заснул, и в третий раз зазвучали начальные такты симфонии, и теперь, когда я стал просыпаться, на грани сна и бодрствования, меня осенило: да это же мать подает мне знак!
Невероятно, чтоб это было случайностью. Это она прощалась со мной. Прощалась со мной, и прощала меня, и говорила мне, что там, где она сейчас, – ей хорошо, они встретились с отцом, и Господь принял их и соединил, и земная их жизнь вознаграждена.