-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Владимир Владимирович Маяковский
|
|  Сергей Иванович Кормилов
|
|  Стихотворения и поэмы
 -------

   Владимир Маяковский
   Стихотворения и поэмы


   © Кормилов С. И., составление, вступительная статья, комментарии, 2000
   © Дурасов Л. П., наследники, иллюстрации, 2000
   © Оформление серии. Издательство «Детская литература», 2000
 //-- ⁂ --// 


   Идущий через громаду лет

   У Маяковского как поэта странная судьба, прижизненная и посмертная. Странная и, в общем, неблагополучная, не соответствующая масштабу его таланта – одного из крупнейших в мировой поэзии XX века.
   Маяковского уговорили отказаться от строфы, заключавшей в первой, журнальной, публикации (1926) стихотворение «Домой!»:

     Я хочу быть понят моей страной,
     А не буду понят –
         что ж.
     По родной стране
         пройду стороной,
     Как проходит
         косой дождь.

   Поэт публично отрекся от этих стихов, а они оказались пророческими. Маяковского мало кто по-настоящему понял и понимает, хотя он мечтал быть поэтом для масс, обращался ко всей Вселенной. До революции и критика, и публика возмущались скандальным футуристом. Некоторые продолжали считать его представителем литературной богемы и в 1920-е годы. Те, кто называли себя пролетарскими писателями (сомнительно было не толь-ко второе, но и первое), упорно не признавали Маяковского своим. Даже лучшие тогдашние советские критики упрекали его в неискренности, приспособленчестве. Добровольный уход из жизни в апреле 1930 года, сразу после «года великого перелома», установившего в СССР единоличную диктатуру и переломившего хребет русскому крестьянству, обернулся для Маяковского посмертными нравоучениями со стороны тех, кто думал, что они знают, как надо жить. Произведения самоубийцы встречали препятствия на пути в печать.
   Лишь в конце 1935 года Сталин, руководствуясь политической конъюнктурой, заявил: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление». Тогда уж никто не посмел в этом усомниться. Но услуга верховного борца с преступлениями оказалась медвежьей. Критика и литературоведение повернулись на сто восемьдесят градусов. Все написанное Маяковским было объявлено шедеврами (сам он надеялся на бессмертие лишь некоторых своих строк: «…умри, мой стих, / умри, как рядовой, // как безымянные / на штурмах мерли наши!»), классикой социали-стического реализма (понятие это появилось через два года после смерти Маяковского). Но фактически наследие поэта было весьма тщательно просеяно. Как сатира на советские порядки, так и трагические стихи о любви были преданы забвению, пропагандировались лишь те произведения (зачастую далеко не лучшие), которые поддавались перетолкованию в сугубо официозном духе. Главное же, Маяковского стали навязывать. Борис Пастернак, в свое время потрясенный ранним творчеством Маяковского, охладевший к нему в послереволюционные годы, но высоко оценивший его последнюю поэму «Во весь голос» (с мокрыми глазами стоял Пастернак у гроба Маяковского), в 1956 году написал: «Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он неповинен».
   Пока был жив советский миф, большинство читателей если не любило, то уважало «лучшего, талантливейшего». Как художник-новатор он вдохновлял поэтов хрущевской «оттепели», которые сами, впрочем, уже не пользовались покровительством тогдашних властей. Потом Маяковский стал только «школьной программой». Раз надо, раз принято – читали, по-прежнему не понимая, не вдумываясь в подлинное содержание этой поэзии. А когда наступила «перестройка», Маяковского снова стали ниспровергать, называть певцом насилия, бесчеловечности. Талант его показался некоторым критикам сомнительным, ущербным. Самые лихие отрицатели не видели вовсе никакого таланта, но это было так нелепо, что никем не принималось всерьез. Ныне серьезными литературоведами и политические упреки в адрес Маяковского воспринимаются как слишком примитивные. Например, академик М. Л. Гаспаров в своих «Записях и выписках» ссылается на близкое ему мнение: «АПОЛИТИЗМ Маяковского: у него нет прямых откликов ни на троцкизм, ни на шахтинское дело, его публицистичность условна, как мадригал (сказала И. Ю. П.)». Однако массовому читателю его поэзия по-прежнему чужда. Легенды о нем до сих пор перевешивают реально им сделанное.
   Разумеется, Маяковский был именно советским поэтом. Он верил в марксизм и коммунизм, точнее, убеждал себя и других в том, что верит, страстно хотел верить, а разочаровавшись в своих грандиозных надеждах (всех сразу, не только социально-политических), не смог жить. Но марксистом и социалистическим реалистом, даже вообще реалистом он не был, лишь некоторыми чертами его творчество начиная с 1924 года близко к раннему социалистическому реализму, еще не превратившемуся в псевдохудожественное иллюстрирование идеологических догм.
   Маяковский – самый большой в поэзии XX века новатор, художник со своим оригинальным, сугубо индивидуальным мировоззрением и мироотношением.
   Его заблуждения ныне очевидны. Но он не лгал, когда создавал мифы, например о Ленине (его революционных поэм не приняли как раз старые большевики, знавшие Ленина лично; это для не знавших художественный образ подменил настоящего вождя). И заблуждался он точно так же, как Гомер, веривший в Зевса и в циклопов, или Шекспир, не сомневавшийся в существовании ведьм. Маяковский тоже верил, вопреки диалектическому материализму, в личное бессмертие, верил буквально, полагая, что умерший растворяется где-то в космосе («Про это», «Сергею Есенину») и что наука будущего найдет способ собирать из Вселенной молекулы, давным-давно составлявшие данного конкретного человека, и во плоти возрождать его для новой жизни, в которой смерти уже не будет. В поэме «Про это» он через десять веков обращается с такой просьбой к химику, который сможет воскресить его, Маяковского, и его возлюбленную.
   В грядущем, о котором мечтал Маяковский, не должно быть не только эксплуатации человека человеком, вражды, бедности, голода, болезней, но и плохих, некрасивых людей, не должно быть несчастной любви, наоборот, именно любовь должна стать сущностью всей очеловеченной вселенной. «Чтоб всей вселенной шла любовь», он и старался вместе с другими «переделать» всю прежнюю жизнь, приветствовал и пропагандировал новое или представлявшееся ему таковым, не жалея своего времени, сил, таланта, безжалостно разбазаривая его на плакаты, агитки, даже на советскую рекламу и относясь к этому делу так же серьезно, как к созданию самых вдохновенных, истинно поэтических произведений. Называл ли он себя футуристом, лефовцем (в 1923 году он образовал группу «Леф», то есть Левый фронт искусств) или тенденциозным реалистом – это было не самое важное. Маяковский всегда оставался мечтателем, создателем грандиознейшей утопии пересоздания всего существующего. Социалистическая революция никогда не была для него самоцелью, а только средством, толчком к неизмеримо более значительным, величественным преобразованиям.
   Естественно, будущее ценилось куда больше, чем настоящее (сколь угодно трудное, зато ориентированное на будущее) и, уж само собой, прошлое (пусть более благополучное, но, как казалось, безнадежно мертвое). Маяковский презирал и ненавидел памятники (свой собственный памятник хотел бы взорвать – «Юбилейное», 1924), парадоксально считал настоящим памятником не воплощенное прошлое, а чаемое будущее: «…пускай нам / общим памятником будет // построенный / в боях / социализм» («Во весь голос», 1930). Со временем он подобрел к вершинным явлениям культуры прошлого, но и в них искал то, что созвучно настоящему.
   Маяковский не был историком, не стремился канонизировать первые годы революции. Именно в юбилейной, написанной к десятилетию октябрьского переворота (как тогда официально называли события 7–8 ноября 1917 года), поэме «Хорошо!» он заявил:

     Отечество
                   славлю,
                            которое есть,
     но трижды –
                        которое будет.

   Кстати, там же он высказывает свое отрицательное отношение к главному советскому памятнику-символу – Мавзолею Ленина – при всем пиетете перед самим Лениным: «Но в эту / дверь / никакая тоска // не втянет / меня, / черна и вязка́, – // души́ / не смущу / мертвизной…»
   Да и пиетет к «классикам марксизма» у него был далек от официального. В поэме «Владимир Ильич Ленин» он постарался представить своего героя максимально человечным в соответствии со своим идеалом, а не с фактами подлинной истории. И внешний облик его не приукрашивал: «…„эра“ эта / проходила в двери, // даже / головой / не задевая о косяк». В стихотворном фельетоне «О дряни» (1920–1921) портрет Маркса в алой рамочке, висящий на стене у крупного советского бюрократа (его с женой приглашают на «бал» в Реввоенсовет, председателем которого был всесильный тогда Троцкий, большой любитель роскоши), не выдерживает всей увиденной им дряни. Он, тоже «вечно живой», оживает буквально. Но как это подано Маяковским? «Маркс со стенки смотрел, смотрел… / И вдруг / разинул рот // да как заорет…» Троцкому такая сатира чрезвычайно не нравилась. Второе лицо в Советском государстве печатно выговаривало Маяковскому: «По отношению к величайшим явлениям истории он усваивает себе фамильярный тон. И это в его творчестве и самое невыносимое, и самое опасное».
   Второстепенных большевистских вождей Маяковский славил совсем немного и только посмертно. В стихотворении «Последняя страничка Гражданской войны» обо всех победителях говорится суммарно и без имен: «Во веки веков, товарищи, / вам – // слава, слава, слава!» И, что показательно, в одном журнальном номере следом за этим стихотворением шел тот самый фельетон «О дряни», подхватывающий, только еще более патетично (с прописными буквами и тремя восклицательными знаками), его последний стих: «Слава, Слава, Слава героям!!!» И тут же: «Впрочем, / им // довольно воздали дани. // Теперь / поговорим // о дряни». Ни много ни мало о дряни вообще. Хотя о новых «галифищах» думает чиновник, допущенный в Реввоенсовет, а этот совет и возглавлял армию-победительницу. В стихотворении «Верлен и Сезан» (1925) автор отказывается работать во исполнение лозунга «Лицом к деревне». «Поймите ж – / лицо у меня / одно – // оно лицо, / а не флюгер», – пишет он. Совсем не таковы другие живописцы: «Все то же / лицо как будто, – / ан нет, // рисуют / кто поцекистей».
   Зато к простому человеку, не претендующему на звание героя, Маяковский относится с большой теплотой. Самый значительный его поэтический отклик вызвала не гибель какого-нибудь военачальника или политического деятеля, а гибель обыкновенного дипломатического курьера («Товарищу Нетте – пароходу и человеку»). Маяковского вдохновляют не столько новые гиганты индустрии, сколько строящийся «город-сад» и рабочие, которые в жутких условиях его закладывают («Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и о людях Кузнецка»). Рабочий же, впервые получивший возможность зажить по-человечески, восторгающийся ванной, рисуется с доброй, мягкой иронией («Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру»).
   Маяковский-революционер, Маяковский-политик – это внешнее и поверхностное. Маяковский-гуманист – главное и глубинное, сколь ни противоречат этому его известные воинственные выкрики.
 //-- ⁂ --// 
   Самый воинственный Маяковский – ранний, дореволюционный. Тогда он в своих стихах сражался со всем миром в одиночку. О пролетариате у него в то время нет ни слова.
   Владимир Владимирович Маяковский родился в Грузии, в селении Багдади, 7(19) июля 1893 года. Его отец, лесничий, пользовался всеобщим уважением, дружная семья жила благополучно, прекрасная южная природа окружала мальчика. И вдруг, когда ему было трина-дцать лет, все изменилось. Отец уколол палец и умер от заражения крови. В 1917 году в поэме «Человек» Маяковский воображал встречу с ним на небесах:

     Рядом отец.
     Такой же.
     Только на ухо больше туг,
     да поистерся
     немного
     на локте
     форменный лесничего сюртук.

   Жизнь как бы идет своим чередом и там. Но в реальности она для семьи Маяковских резко переломилась. Благополучие сменилось бедностью, заботами, хлопотами. Вдова с тремя детьми переехала в Москву, где все было для них непривычно. Володя, например, был разочарован, увидев Воробьевы горы: какие же это горы для уроженца Закавказья? Подросток оказался в семье единственным мужчиной. Он рано повзрослел, но далеко не сразу нашел себя, собственное место в жизни. Горечь и унижение бедности, ощущение своей неприкаянности, даже голод, который вдруг пришлось испытать, запомнились навсегда. Обо всем этом будет рассказано в поэме «Люблю». Маяковский ощутил всем своим существом, как хрупок человек, как несправедлива может быть к нему судьба, каким враждебным может оказаться для него мир и как нужны ему любовь, нежность, ласка.
   Неприятие мира поначалу выразилось в революционной деятельности. Юношу, собственно еще подростка, трижды арестовывали. Последний арест стоил ему одиннадцати месяцев Бутырской тюрьмы. Там (это было в 1909 году) он начал писать стихи, впоследствии пытался найти отобранную у него тетрадку, хотя и радовался тому, что не напечатал своих ранних опытов. В автобиографии «Я сам» (1922) Маяковский объяснял отход от партийной работы желанием учиться, чтобы быть полезным своим искусством той же революции. Учился на художника, но с учебой по-настоящему так и не заладилось. Очевидно, Маяковский уже тогда понял свое подлинное призвание. А в партии большевиков больше никогда не состоял, даром что в поэме «Во весь голос» приравнял к партбилету «сто томов» своих «партийных книжек». Это одно из противоречий человеческого облика Маяковского. Чрезвычайно ранимый, впечатлительный, эмоциональный, застенчивый, он нередко делал вид, что ему чужды колебания, высказывал безапелляционные суждения от лица самой истины, вел себя вызывающе, говорил грубо и дерзко. Болезненно мнительный, брезгливый, чистоплотный вплоть до желания истребить «антисанитарный обычай» (как говорят в комедии «Клоп») рукопожатия, он ценил комфорт, но был врагом мещан-ства и фетишизации вещей. Умел любить до безумия, но именно поэтому настоящей семьи не завел. Боялся смерти и постоянно размышлял и писал о самоубийстве. Самоубийство Есенина решительно осудил, а через четыре года с небольшим последовал за ним (еще более эмоциональный поэт Марина Цветаева осудила поступок Маяковского и через одиннадцать лет покончила с собой). Эти и другие противоречия наложили отпечаток на все творчество Маяковского.
   Дружба с первыми русскими футуристами, провозгласившими себя представителями жизни и искусства будущего в настоящем, с самого начала определила характер абсолютно новой поэзии Маяковского, необычной даже для пронизанной неустанными поисками литературы Серебряного века. Но где у Давида Бурлюка или Алексея Крученых были чистейший эпатаж и самодостаточная выдумка, там у Маяковского звучала настоящая боль, крик души, воплощенный с исключительным, изощренным мастерством.
   В печати он дебютировал в конце 1912 года сразу блестящими стихами, без сколько-нибудь заметных следов ученичества: «Ночь», «Утро», затем, в начале 1913-го, – «Порт», «Уличное», «Из улицы в улицу». В последнем стихотворении («Лысый фонарь / сладострастно снимает // с улицы / черный чулок») все окружающее предстает одушевленным и бездуховным, очеловеченным и бесчеловечным одновременно. Лирическое «я» только мелькнуло в стихотворении «Ночь», но в миниатюре «А вы могли бы?», напечатанной в марте, поэт-художник – на первом плане. Он решительно противопоставляет себя «карте будня», открывая в малом громадное: «…я показал на блюде студня // косые скулы океана». Лирический герой подчеркнуто не такой, как все. «Вошел к парикмахеру, сказал – спокойный: // «Будьте добры, причешите мне уши». И парикмахер, и толпа негодуют на «рыжего», то есть циркового клоуна. Живущие в повседневности «ничего не понимают». Эти слова и становятся заглавием стихотворения.
   Цикл «Я», включающий «Несколько слов обо мне самом», – начало напряженного лирического самосознания. Нельзя воспринимать буквально и однозначно никаких ошарашивающих образов раннего Маяковского, в том числе строчку: «Я люблю смотреть, как умирают дети». Это форма отрицания действительности, из которой лучше уйти, не дожив до зрелого возраста. Это и заостренная реакция на стихи Иннокентия Аннен-ского (1855–1909) «…Я люблю, когда в доме есть дети // И когда по ночам они плачут» («Тоска припоминания» из «Трилистника тоски»), и в какой-то степени отзвук самомучительства Маяковского, свойственного ему, наверно, не меньше, чем Достоевскому. Хотя детей он не любил (притом что в советское время писал стихи для детей). Это тоже нужно учитывать, но никакой кровожадности в пугающей строке, конечно, нет.
   В конце 1913 года на сцене петербургского «Луна-парка» было поставлено первое крупное произведение поэта – «Владимир Маяковский. Трагедия». Автор был и режиссером и исполнителем главной роли. «Князь» всех нищих огромного города (Маяковский – сугубо городской поэт) в пьесе готов принять крестную муку за всех обиженных, но толпа его не понимает, ее заботят конкретные, ближайшие проблемы. Уже в прологе возникает мотив самоубийства («…и тихим, / целующим шпал колени, // обнимет мне шею колесо паровоза»), позже развитый в поэмах «Флейта-позвоночник» (1915), «Человек» (1917), «Про это» (1923). В стихотворениях религиозная образность воплощает антирелигиозную тему, выражающую протест против всего мироустройства. Вместе с тем в такой проникновенной вещи, как «Послушайте!» (1914), забота о близком, любимом человеке предстает в лирическом сюжете, являющемся, по сути, аллегорией исступленной молитвы. Одновременно в стихотворении «А все-таки» действует какой-то предельно очеловеченный бог, потрясенный заступничеством поэта за самых униженных из человеческих существ – проституток:

     И бог заплачет над моею книжкой!
     Не слова – судороги, слипшиеся комом;
     и побежит по небу с моими стихами под мышкой
     и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.

   Картину невероятно жестокого мира усугубила начавшаяся мировая война. Маяковский и в ней попробовал усмотреть обновление жизни, о чем косвенно свидетель-ствуют его веселые лубочные стишки, высмеивающие военных противников России. Но уже в начале страшной бойни появляются и трагические антивоенные стихотворения Маяковского. В 1915–1916 годах обобщением и дополнением их мотивов станет поэма «Война и мир». Автор, вновь обращаясь к символике страстей Христовых, готов искупить всеобщую вину, приведшую к множеству смертей. Он создает утопическую картину «грядущего счастья» нового, свободного человека. Та же идея содержится в поэме «Человек», еще одном парафразе Евангелия.
   Продолжается и сатирическое разоблачение «мирных» обывателей. «Желудок в панаме» – так определил Маяковский в «Гимне обеду» (1915), одном из нескольких иронических «Гимнов», ненавистного ему бездуховного потребителя.
   Большинство дореволюционных стихов Маяковского выражает колоссальное нервное напряжение. Это состояние усугублялось, а нередко и определялось его отношениями с женщинами. Вообще-то он был удачлив в любви. Влюблялся довольно часто и, как правило, пользовался взаимностью. Но он был неумерен в чувствах, особенно крайних – любви и ненависти. В любви особенно. Никогда никакая женщина не любила его так, как любил он, – просто не могла, не умела. А он, мнительный, ревнивый, всецело предающийся пылкому чувству, жаждал в ответ такого же и никогда не смирялся с невозможностью этого.
   Сюжет о неудачной любви послужил основой первой и лучшей поэмы Маяковского – «Облако в штанах» (1915; название «Тринадцатый апостол», как и многие строки произведения, не пропустила цензура). Личная драма – девушка, которую автор-герой полюбил, выходит за другого, в его восприятии ее «украли», как «Джиоконду», – потрясает его и побуждает ниспровергать все принятые в обществе установления, богохульствовать, требовать от Неба почтительного к нему отношения («Эй, вы! / Небо! / Снимите шляпу! // Я иду!»). Маяковский говорил о «четырех криках четырех частей» поэмы: «Долой вашу любовь!», «Долой ваше искусство!», «Долой ваш строй!», «Долой вашу религию!».
   Поэма была напечатана на средства Осипа Брика и посвящена его жене: «Тебе, Лиля», – хотя то, что в ней описано, произошло до их знакомства, состоявшегося в июле 1915 года («Радостнейшая дата», – отметил Маяковский в автобиографии), и было связано с двумя другими женщинами. Л. Ю. Брик, формально не разводясь с мужем, стала спутницей и вдохновительницей поэта на всю жизнь, хотя самые близкие их отношения продолжались до 1924 года («…вот / и любви пришел каюк, // дорогой Владим Владимыч», – с мрачной усмешкой скажет он себе в «Юбилейном»). Не только все последующие поэмы, но и итоговое прижизненное собрание сочинений Маяковский посвятит Лиле Юрьевне. Любовные поэмы будут обращены только к ней.
   Их отношения тоже были чрезвычайно сложными. Одно из свидетельств этого – надрывное стихотворение «Лиличка! Вместо письма», такое мучительное для поэта, что напечатано оно было лишь посмертно, в 1934 году, через восемнадцать лет после написания. Другой поэтический и психологический документ того же времени называется «Ко всему». Это отчаянное стихотворение написано после того, как Маяковский заставил свою любимую рассказать ему о ее первой брачной ночи. Воспроизведены даже детали обстановки, переданные Л. Ю. Брик. Маяковский горел «на несгораемом костре // немыслимой любви» («Человек»).
   Для хотя бы относительного морального спокойствия, для обретения подлинной уверенности в себе, которой, конечно, не было у создателя поэтического культа соб-ственной личности (культ и создавался во многом ради того, чтобы не прийти в полное отчаяние и не покончить с собой), необходимо было изменение всей окружающей жизни, всего бытия, всего сознания. Поэтому, когда в 1930 году критик Вячеслав Полонский утверждал: «Революция спасла Маяковского», – в этом не было преувеличения. Революция Маяковскому была интимно дорога. Можно сказать, он полюбил ее, как возлюбленную.

     …я ж
              с небес поэзии
                                 бросаюсь в коммунизм,
      потому что
                     нет мне
                               без него любви, –

   провозгласил он в стихотворении «Домой» через восемь лет после революции. Поэтому и так долго в нее верил, вопреки всему, что сам же разоблачал и высмеивал, и от своей веры – веры в великую мечту – не отрекся до конца и тогда, когда отрекся от жизни.
   Пророчески предсказывая в первой поэме революцию, даже не одну, нетерпеливый Маяковский торопил события:

     Где глаз людей обрывается куцый,
     главой голодных орд,
     в терновом венце революций
     грядет шестнадцатый год.

   В «Облаке в штанах» (для автора «облако» – метафора нежности) тоже не следует искать апофеоза жестокости. Скажем, призыв «выше вздымайте, фонарные столбы, // окровавленные туши лабазников» – чисто поэтическая гипербола, условная (зачем вешать уже окровавленные туши?) даже в гораздо большей степени, чем угроза убить Бога, который вместе с тем оказывается огромным пространством России: «Я тебя, пропахшего ладаном, раскро ю́ // отсюда до Аляски!»
   Февраль 1917 года Маяковский встретил с воодушевлением, воспел его в «поэтохронике» «Революция». Но поскольку и новые власти продолжали войну, в стихо-творении «К ответу!» поэт обратился к солдату:

     Когда же встанешь во весь свой рост,
     ты,
     отдающий жизнь свою им?
     Когда же в лицо им бросишь вопрос:
     за что воюем?

   Он гордился тем, что в октябрьские дни его двустишие «Ешь ананасы, рябчиков жуй, // день твой последний приходит, буржуй» пришлось по вкусу революционным матросам. Тем не менее отношение Маяковского к большевистскому перевороту, по-видимому, было на первых порах неоднозначным, хотя в автобиографии 1922 года он сообщал: «Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня (и для других москвичей-футуристов) не было. Моя революция. Пошел в Смольный. Работал. Все, что приходилось». Но тут же, в той же строчке: «Начинают заседать». Это слова автора напечатанных к тому времени сатир «О дряни» (где говорилось, что намозолившие «от пятилетнего сидения зады» чиновники-мещане «с первого дня советского рождения // стеклись… / наскоро оперенья переменив, // и засели во все учреждения») и «Прозаседавшиеся». В 1917 году он написал «Наш марш», но «Ода революции» со знаменитым «о, четырежды славься, благословенная!» появилась лишь в 1918-м, после «Отношения к лошадям» (позже названного «Хорошим отношением…»), где сострадательный герой так же одинок посреди хохочущей над упавшей лошадью праздной толпы, как в дореволюционном творчестве. Да и в «Оде революции» бодрому выводу предшествуют тяжелые сомнения: «Как обернешься еще, двуликая? // Стройной постройкой, / грудой развалин?» Но несмотря на последовавшие груды невиданных развалин, Маяковский уверовал в Октябрь. Иначе ему, с его максималистскими претензиями к будущему, в моральном смысле просто нечем было бы жить.
   Послереволюционное творчество поэта количественно намного превышает дореволюционное, но если прежде у него практически не было совсем слабых произведений, то теперь они выпускаются в изобилии. Маяковский стал слугой революции, столь много наобещавшей «в мировом масштабе», и делал самую черную для художника его уровня работу. В этом видели халтуру, а на самом деле то было самопожертвование. Великий поэт XX века действительно «себя / смирял, / становясь // на горло / собственной песне» («Во весь голос»). Трудные годы Гражданской войны во многом были заполнены работой Маяковского как автора плакатов и подписей к ним в «Окнах РОСТА» (так назывались наглядно-агитационные стенды Российского телеграфного агентства). На то, «что-де заела Роста», поэт жалуется солнцу в «Необычайном приключении, бывшем с Владимиром Маяковским летом на даче» (1920). Но там же приравнивает свой труд для людей к вечному «труду» небесного светила.
   К годовщине Октября Маяковский, используя, подобно многим поэтам того времени, библейскую образность (революция осознавалась как величайшее событие в масштабах тысячелетий, даже как новое «сотворение мира»), положил начало советской драматургии пьесой «Мистерия-буфф» – экспериментальным зрелищным действом, в котором смешивались самые разные приемы. Однако долгожительницей «Мистерия» не стала. Не стала и поэма «150 000 000», название которой обозначало население революционной России. Прежний индивидуалист, издав ее в 1919 году без имени автора, попытался буквально раствориться в народе. Не принадлежат к шедеврам и последующие революционные поэмы Маяковского «IV Интернационал» и «Пятый Интернационал» (1923–1924), даже «Летающий пролетарий» (1925), где, наряду с поэмой «Про это», интересно претворились как идеи философа-утописта Н. Ф. Федорова (1828–1903) о взаимодействии человека и космоса и «воскрешении отцов», так и основы теории относительности А. Эйнштейна.
   Но жанр революционной поэмы сам по себе не исключал высокой художественности. Маяковский достиг бесспорных успехов в двух больших произведениях о революции и ее идеалах – «Владимир Ильич Ленин» (1924) и «Хорошо!» (1927). Поэма о Ленине явилась скорб-ным реквиемом, прочувствованным надгробным словом, чему не помешал даже весьма разросшийся элемент хроникальности, пересказа общеизвестного (или всем внушаемого). Ведь искусство надгробного слова состоит вовсе не в открытии неких новых истин, оно часто как раз далеко отходит от истины, даже вовсе не предполагает этого критерия. Здесь главное – небанально сказать нечто банальное. Это Маяковский и сумел сделать едва ли не лучше всех многочисленных творцов советской Ленинианы. А в поэме «Хорошо!» поэт чрезвычайно изобретателен в художественных средствах, искусен в монтажной композиции, сатирических приемах, кратчайших очерках социальных типов, многообразен и гибок в языке и стихе. Изображая и славя в финале настоящее, он на самом деле скорее придумывает столь дорогое для него будущее, чего в общем-то и не скрывает, хотя в сочинении «к празднику», казалось бы, тоже позволительно отступить от «обыденной» правды.
   Можно сказать, что Маяковский понимал коммунизм прежде всего эстетически, как прекрасную в буквальном смысле действительность, как искусство, превратившееся в жизнь: «…коммуна – / это место, / где исчезнут чиновники // и где будет / много / стихов и песен» («Послание пролетарским поэтам», 1926). А на практике все было наоборот: новая власть оказалась враждебной к подлинному искусству, социализм формировался как чиновничья, административная система. Отсюда сатира Маяковского, античиновническая в первую очередь, затрагивающая и проблемы нравственности при социализме («Подлиза», «Сплетник», «Ханжа»; 1928). Даже са́мому мягкому и либеральному из советских высокопо-ставленных чиновников, наркому просвещения А. В. Луначарскому, не раз доставалось от поэта, но – парадоксально – зачастую именно за эту его относительную мягкость: на «культурном фронте» принято было воевать более жестко. «Тишь / да гладь / да божья благодать – // сплошное луначарство», – язвил Маяковский в стихо-творении «Свидетельствую» (1926). В комедии «Клоп» (1928) мещанское семейство Ренесанс живет на улице Луначарского, в комедии «Баня» (1929) один из эпизодов с бюрократом Победоносиковым пародирует случай с задержкой поезда Луначарским, и, к сожалению, писалось это в том самом году, когда усиление тоталитаризма проявилось и в отставке наркома Луначарского. Кстати, прозаические комедии Маяковского, наиболее значительные из его сатирических произведений, резко осуждались деятелями РАПП – пролетарскими писателями. Для них сатира при социализме вообще была явлением подозрительным.
   Во многом сатиричны и стихи Маяковского о загранице. Капитализм он, конечно, разоблачал, и оснований для этого хватало (например, «Блек энд уайт», «Сифилис» в «Стихах об Америке», 1925), но достижения цивилизации XX века вызывали восхищение поэта. В 1922–1929 годах он совершил девять заграничных путешествий и на многое увиденное отреагировал стихами. «Прощанье», заключающее цикл «Париж» (1925), содержит знаменательные слова: «Я хотел бы / жить / и умереть в Париже, // Если б не было / такой земли – / Москва». «Я горд / вот этой / стальною милей», «Бруклинский мост – // да… / Это вещь!» – восторгается Маяковский техническим чудом Нью-Йорка («Бруклинский мост», 1925), хотя не преминет сказать и о другом: «Отсюда / безработные // в Гудзон / кидались / вниз головой». Достижения западной цивилизации лишь подхлестывали Маяковского, чтобы провозглашать историческое превосходство СССР, в котором он был уверен. «Я стремился / за 7000 миль вперед, // а приехал / на 7 лет назад» – таковы последние слова стихотворения «Небоскреб в разрезе». Афоризмом в том же духе заканчивается «Бродвей»:

     Я в восторге
                      от Нью-Йорка города.
     Но
        кепчонку
                      не сдерну с виска.
     У советских
                      собственная гордость:
     на буржуев
                     смотрим свысока.

   Эта гордость позднее разворачивается в целое произведение – «Стихи о советском паспорте» (1929).
   Тем не менее Маяковский считал себя «в долгу» «перед всем, / про что / не успел написать», – не только перед Красной армией, небесами родного селения и «вишнями Японии» (певец техники понял, что зря пренебрегал природой), но и «перед Бродвейской лампионией» («Разговор с фининспектором о поэзии», 1926). Он хотел бы воспеть главную улицу Нью-Йорка не так, как получилось в «Стихах об Америке».
   Отношение к поэзии вообще и собственной поэзии в частности – одна из важнейших тем Маяковского. Когда в 1925 году в стихотворении «Домой!» он заявлял:

     Я хочу,
               чтоб к штыку
                                  приравняли перо.
     С чугуном чтоб
                         и с выделкой стали
     о работе стихов,
                          от Политбюро,
     чтобы делал
                      доклады Сталин, –

   в этом не было низкопоклонства перед Генеральным секретарем ЦК ВКП(б), в ту пору далеко еще не всесильным вождем, наоборот, было волевое («Я хочу») наставление ему, утверждение высочайшей, определяющей роли искусства в обществе будущего. «Все совдепы не сдвинут армий, // если марш не дадут музыканты», – писал он еще в «Приказе по армии искусств» 1918 года. Тогда Маяковский был правоверным футуристом. Но через три года в «Приказе № 2 армии искусств» перечисляются «футуристики, / имажинистики, / акмеистики, // запутавшиеся в паутине рифм». Маяковский стремится стать выше направлений, школ и групп, создать общезначимое искусство. В 1924 году он уже по-свойски разговаривает с отвергавшимися ранее Пушкиным и Лермонтовым («Юбилейное», «Тамара и Демон»), с которыми перед тем ощутил нечто вроде биографического родства: в поэме «Про это», подобно им, он находится под «обстрелом» многочисленных недоброжелателей и врагов. В 1926 го-ду в стихотворении «Сергею Есенину» слово определено как «полководец / человечьей силы», а в «Разговоре с фининспектором о поэзии» оно – гарантия бессмертия даже всякого ничтожества: «Слово поэта – / ваше воскресение, // ваше бессмертие, / гражданин канцелярист». Но это – утверждение великих возможностей художественного слова, а не того, как оно реализуется. Уже в «Юбилейном» Маяковский с горечью констатирует: «Только вот / поэтов, / к сожаленью, нету» – и даже готов во имя каких-то высших целей, едва ли ему понятных, смириться с подобным положением: «…впрочем, может, / это и не нужно». Резкий, категоричный Маяковский сам загонял себя в литературное одиночество. Поэты были, даже великие, но им затыкали рот, а Маяковский не замечал этого или считал в порядке вещей, да и сам, бы-вало, улюлюкал. «Красивость – / аж дух выматывает! – восклицал он в стихотворении «Версаль» (1925). – Как будто / влип / в акварель Бенуа, // к каким-то / стишкам Ахматовой» (на самом деле ахматовские стихи он очень любил и хорошо знал). В «Разговоре с фининспектором…» уже признается хоть и светлое, но, увы, непоэтическое будущее:

     И когда
                это солнце
                               разжиревшим боровом
     взойдет
               над грядущим
                                  без нищих и калек, –
     я
       уже
            сгнию,
                      умерший под забором,
     рядом
              с десятком
                            моих коллег.

   В памяти потомков не останется написанного даже этим десятком. Немногим ранее в том же «Разговоре…» Маяковский определил многочисленные стихотворные со-чинения своих современников как «накладные расходы // на сделанное / нами – / двумя или тремя». Однако он отнюдь не поддается гордыне, тут же обращается с миролюбивым посланием к пролетарским поэтам: «Решим, / что все / по-своему правы» (в сущности, та же мысль в «Стихах о разнице вкусов» 1928 года). «Одного боюсь – / за вас и сам, – // чтоб не обмелели / наши души…» – пишет Маяковский, начиная понимать, что грандиозность ожиданий и планов первых революционных лет все бол ьше выветривается и превращается во фразу.
   Ослабевал и его собственный поэтический дар, много писалось стихов (не обязательно рекламного характера), далеко не дотягивающих до уровня раннего Маяков-ского. «Машину / души / с годами изнашиваешь», «Все меньше любится, / все меньше дерзается… Приходит / страшнейшая из амортизаций – // амортизация / сердца и души», – признавался Маяковский в «Разговоре с фининспектором о поэзии». Слова «все меньше любится» здесь очень много значат. Дело в том, что Маяковский мог полноценно жить и в полной мере творчески работать только тогда, когда его воодушевляла любовь. А с этим было сложно.
   В конце 1921 – начале 1922 года, в период наиболее гармонических отношений с Л. Ю. Брик, Маяковский написал самую светлую из его поэм – «Люблю». Воспоминания о тяготах и унижениях юности не омрачили ее общего колорита. На кольце, подаренном Лиле Юрьевне, Владимир Владимирович дал выгравировать буквы «Л. Ю. Б.»; если читать по кругу, получалось бесконечное «люблю». Но в конце 1922 года произошла тяжелейшая размолвка. Было принято решение не встречаться два месяца, чтобы проверить свои чувства. Для Маяковского эти два месяца стали временем величайшего психологического и творческого напряжения. С документальной точностью (телефонные звонки, подслушивание под дверью) происходившее в то время описано в поэме «Про это». Ее лирический герой борется за свое счастье, за возлюбленную, отвергая мещанский семейный уют, эмблемой которого для поэта еще во «Владимире Маяковском» стало чаепитие. Он, этот герой, думает о том, как спасти от самоубийства героя более ранних поэм Маяковского о любви. Его душа мечется между дореволюционным Петроградом и Москвой, оказывается в Пятигорске, порывается в космос, к Большой Медведице. Молодой автобиографический герой приходит к мысли о невозможности индивидуального спасения. Он готов стоять «земной любви искупителем» на мосту, чтобы броситься вниз, принимая на себя страдания других, вообще всех: «…за всех расплачу́сь, / за всех распла́чусь». Сам Маяковский лишь во второй жизни, через тысячу лет, рассчитывает на получение недополученного в первой: «Я свое, земное, не дожи́л, // на земле / свое не долюбил». Человек и его родные только тогда достигнут счастья, когда не обычное благополучие будет считаться главным в жизни, когда эта жизнь приобретет вселенские масштабы:

     Чтоб мог
                  в родне
                           отныне
                                       стать
     отец,
           по крайней мере, миром,
     землей, по крайней мере, – мать.

   Такова «крайняя мера» поэта-максималиста.
   В период работы над поэмой «Про это» он вел дневник в форме письма к Лиле Юрьевне, где, в частности, изложил свое понимание бытия и творчества: «Исчерпывает ли для меня любовь все? Все, но только иначе. Любовь это жизнь, это главное. От нее разворачиваются и стихи и дела и все прочее. Любовь это сердце всего. Если оно прекратит работу, все остальное отмирает, делается лишним, ненужным. Но если сердце работает, оно не может не проявляться в этом во всем». Благополучное разрешение конфликта конца 1922 – начала 1923 года окрылило Маяковского, он поверил в возможность творческих сил, преобразующих все окружающее. Вот почему в «Весеннем вопросе»

     …все другие вопросы
                                   более или менее ясны́.
     И относительно хлеба ясно,
                                           и относительно мира ведь.
     Но этот
                кардинальный вопрос
                                             относительно весны
     нужно
               во что бы то ни стало
                                            теперь же урегулировать.

   То есть осталось поладить только с природой.
   Но личная гармония оказалась недолговечной, а 1924 год потряс Маяковского еще и смертью Ленина, в котором он видел символ коренного обновления дей-ствительности. Отсутствие главного творческого стимула и приводило подчас к тому, что Маяковский подменял художественное качество количеством написанного. В стихотворении «Не юбилейте!» (1926), выступая против официозного прославления революции, поэт мечтал: «…дать бы / революции / такие же названия, // как любимым в первый день дают!» – и призывал: «Нет, / в такую ерунду / не расказёньте // боевую / революцию – любовь».
   Те или иные истории с женщинами не могли компенсировать Маяковскому фактическую потерю той, что была для него всех дороже. Только в 1928 году, через четыре года с лишним после того, как были написаны его по-следние стихи на любовную тему, появились два стихо-творения «про это», имевшие другого адресата. То была эмигрантка, Татьяна Яковлева, «роковая женщина», красавица, резко отрицательно относившаяся к СССР, из которого лишь с большим трудом ей удалось выбраться. Но даже ей поэт попробовал втолковать, что для него и в любви «красный / цвет» его республик «тоже / должен / пламенеть». Любовь для Маяковского – это пробуждение всех духовных и физических сил, которое может проявляться хоть в колке дров, но возбуждает «ревность» к великому Копернику, а не к «мужу Марьи Иванны». Владимир Владимирович выражал уверенность в том, что он победит в своей борьбе за любимую. Но его во многом растраченный к тому времени талант не достигает в этих двух «письмах» той силы, которая была в ранних любовных стихотворениях и поэмах.
   Т. А. Яковлева вышла замуж за французского аристократа. Для Маяковского это был удар. Он и сам видел, что страна, в которую он заманивал Яковлеву, не оправдывала его собственных надежд. Через пять лет после смерти Ленина поэт с огромной тревогой взывал к нему:

     Устаешь
                отбиваться и огрызаться.
     Многие
               без вас
                         отбились от рук.
     Очень
             много
                      разных мерзавцев
     ходят
             по нашей земле
                                  и вокруг.

   В 1928 году Маяковский пытается взбодрить себя «Стихами о советском паспорте», высмеивает «птичку божию» с точки зрения прежнего поэтического утилитаризма, задумывает поэму о пятилетке. Но тяжелый надлом произошел. В конце 1929 – начале 1930 года Маяковский написал первое вступление в поэму «Во весь голос», показавшее, что его талант еще мог подняться до очень высокой точки. О своей современности по отношению к будущему он вполне определенно отозвался как об «окаменевшем г….», осмеял литературу противников, провозгласил уверенность в необходимости его поэтического «оружия», в полезности своих стихов на протяжении большого исторического времени. Но это было самозаклинание без реальной опоры. О самом главном для него – о любви – Маяковский во весь голос не сказал ни слова. К 1928–1930 годам относятся наброски прекрасных любовных стихотворений, это высочайшая лирика, но законченной формы ей так и не суждено было обрести. Упомянутый в этих стихах «Млечпуть» – путь в пространства космоса для уходящего с Земли человека, путь в вечность.
   Любовь к похожей на Татьяну Яковлеву актрисе Веронике (Норе) Полонской не принесла Маяковскому столь необходимого ему душевного равновесия. В прессе его травили, комедии на сцене не имели успеха, равно как и персональная выставка «20 лет работы». И страна отнюдь не приближалась к идеалу справедливой и прекрасной жизни. Привязался грипп, замучили простудные болезни. Они были не опасны, но изматывали и раздражали. Мелочи усугубили разочарование в огромном. Потерпела крах вера в гармонию всего: личности, творчества, любви, государства, народа, человечества, планеты, Вселенной. Без такой веры Маяковский жить не мог – и не стал.
 //-- ⁂ --// 
   Творческий облик Маяковского уникален. Он ни на кого не похож, а ему многие пытались подражать, но безуспешно.
   Он поэт революции, то есть насилия. Но ведь для него революция – только средство достижения высших целей. На самом деле он в первую очередь поэт любви и человечности, несмотря на всю свою воинственность и непримиримость. Во второй части комедии «Клоп», где действие происходит в будущем, говорится: «Напоминаем, что после войн, пронесшихся над миром, гражданских войн, создавших федерацию земли, декретом от 7 ноября 1965 года жизнь человека неприкосновенна».
   Мир поэзии Маяковского полностью очеловечен. Вещи, животные, части тела, народ, природа, солнце, космос, отвлеченные понятия – все имеет человеческое лицо. В стихотворении «Надоело», где автор «для истории» сообщает, что «в 1916 году // из Петрограда исчезли красивые люди», лирический герой готов перенести свою любовь на что угодно: «Истомившимися по ласке губами тысячью поцелуев покрою // умную морду трамвая». В трагедии «Владимир Маяковский» вдруг «у поцелуя выросли ушки, / он стал вертеться, // тоненьким голосочком крикнул: «Мамочку!». Сильнейшая картина «Облака в штанах» – страшная пляска нервов. В стихотворении «А все-таки» «людям страшно – у меня изо рта // шевелит ногами непрожеванный крик». Стихотворение «Мама и убитый немцами вечер» – о гибели на войне вечера, то есть части человеческой жизни; другой вечер оказывается калекой без рук и без ног. «Скрипка и немножко нервно» – о «деревянной невесте», к которой осмеиваемый поэт бросается на шею: «Знаете что, скрипка? / Мы ужасно похожи: // я вот тоже / ору – / а доказать ничего не умею!» (Как было бы хорошо, если бы он хоть до современного читателя «доорался»!) В «Чудовищных похоронах» хоронят смех. В «Последней петербургской сказке» чуждыми обывателям живыми существами становятся Медный всадник, его конь и змей. Маяковский обращается на «вы» к упавшей лошади («Хорошее отношение к лошадям») и на равных разговаривает с солнцем («Необычайное приключение…»). Для него живы и портрет Маркса, и «людей половины», хотя именно так и обнаруживается мертвенность «прозаседавшихся», и покончивший с собой Сергей Есенин, и памятник Пушкину. В «150 000 000» народ России олицетворен в образе былинного богатыря Ивана, а капитализм – в образе американского президента Вильсона, чудовищного великана с военной техникой в чреве. Погибший на посту дипкурьер Теодор Нетте живет второй жизнью, как названный его именем пароход, и Маяковский обобщает:

     Мы идем
                  сквозь револьверный лай,
     чтобы,
               умирая,
                         воплотиться
     в пароходы,
                      в строчки
                                    и в другие долгие дела.

   Любят друг друга «миноносица» и погибающий миноносец («Военно-морская любовь», 1915); через одиннадцать лет после этого стихотворения создается «Разговор на одесском рейде десантных судов: „Советский Дагестан“ и „Красная Абхазия“». В «Облаке в штанах» («облако» здесь – нечто не только нежное, но и небесное) Вселенная похожа на животное, она «спит, / положив на лапу // с клещами звезд огромное ухо», но Небу предлагается снять шляпу перед поэтом, а один из развернутых образов поэмы «Про это» – лирический герой, превратившийся от страшной, как бы зверской страсти в медведя; расставаясь с этой жизнью, он летит к созвездию Большой Медведицы «медведьинским братом». В «Стихах о разнице вкусов» заспорили между собой лошадь и верблюд, видящие во всем только подобное себе, «и знал лишь / бог седобородый, // что это / животные / разной породы». В поэме «Во весь голос» стихи уподобляются армии – армии людей.
   Очеловеченность художественного мира Маяковского ориентирована на его собственную личность. Это в выс-шей степени автобиографическое творчество. Маяков-ский до революции, а в значительной степени и после не только возвеличивает себя, заявляет о любви к себе (знаменитое название «Себе, любимому, посвящает эти строки автор», 1916). Самовозвеличение имеет место у многих людей Серебряного века – это неоромантическое противопоставление выдающейся личности и толпы. Сверх того, Маяковский вводит в стихи имена возлюбленных, друзей, знакомых, матери и сестер, свое собственное имя и фамилию, называет точные адреса (например, в стихотворении «Я и Наполеон» с характерной постановкой «я» на первое место: «Я живу на Большой Пресне, / 36, 24»), свой возраст («Облако в штанах»: «Мир огро́мив мощью голоса, // иду – красивый, / два-дцатидвухлетний»), детали внешности, не всегда привлекательные (поэма «Флейта-позвоночник»: «скалю гнилые зубы»), и своей автобиографии. Хотя имя героини «Про это» в тексте не названо, Маяковский издал поэму с большим фотографическим портретом Лили Брик на обложке. На других фотографиях в книге автор говорил по телефону, сидел на чемодане, стоял на мосту и т. д., – произведение, пронизанное фантастикой, в то же время представало чуть ли не как документальное (именно в 1923 году был образован «Леф», провозгласивший создание «литературы факта» в противовес вымыслу и психологизму, но Маяковский и от них не отказался, вопреки теоретическим декларациям своих товарищей). Сочетание противоположностей характерно для вершинных произведений XX века; у Маяковского оно особенно демонстративно. Ему мало обычного лирического стихо-творения для выражения переполняющих его чувств. Наряду с Мариной Цветаевой он создает чисто лирические, почти лишенные сюжетного действия поэмы.
   Корней Чуковский в 1920 году назвал Маяковского врагом тишины, «поэтом грома и грохота», «гигантистом» («Нет такой пылинки, которой он не превратил в Арарат… Даже слова он выбирает максимальные: разговорище, волнище, котелище, адище, шеища, шажище, Вавилонище, хвостище»), «гражданином Вселенной», певцом катастроф и конвульсий. Он, опять-таки как Цветаева, – поэт непесенный, его эстетика – эстетика крика. Эффект стихов Маяковского всегда чрезвычайно усиливался их авторской декламацией. На бумаге эта рассчитанная на звучание поэзия определенно проигрывает. К сожалению, сколько-нибудь качественных записей голоса Маяковского не сохранилось.
   Во многих его произведениях, особенно ранних, тема развивается на эмоциональном пределе. Поэт и весь окру-жающий мир видит как нечто громадное, грандиозное, прибегает к самым масштабным гиперболам: «Он раз, не дрогнув, стал под пули // и славится столетий сто, – // а я прошел в одном лишь июле // тысячу Аркольских мостов!» («Я и Наполеон»), «Скоро / у мира / не останется неполоманного ребра» («К ответу!»), о цифре в отчете: «Черт его знает, что это такое, // если сзади / у него / тридцать семь нулей», «Недавно уверяла одна дура, // что у нее / тридцать девять тысяч семь сотых температура» («Стихотворение о Мясницкой, о бабе и о всероссийском масштабе»), «Я никогда не знал, / что столько / тысяч тонн // в моей / позорно легкомыслой головенке» («Юбилейное»), «Одни дома / длиною до звезд, // другие – / длиной до луны» («Бродвей»), «Поэзия – / та же добыча радия. // В грамм добыча, / в год труды. // Изводишь единого слова ради // тысячи тонн / словесной руды» («Разговор с фининспектором о поэзии») и т. д.
   С бурной эмоциональностью и захватывающей неж-ностью парадоксально сочеталась рассудочность, логичность. Показательно, что у такого непосредственного поэта, как Есенин, почти все стихотворения не оза-главлены, не поддаются однозначным определениям, а Маяковский почти всегда обдуманно подбирал заглавие к уже оконченному тексту. Для будущих произведений намечались «заготовки»: темы, образы, слова, рифмы. Как правило, основной эффект должно было производить заключение четверостишия и стихотворения, по-следний стих или два, поэтому два предыдущих имели служебный характер, например, позволяли использовать неожиданную рифму. Пробовал себя Маяковский и в самоценном стихотворном эксперименте. Таково начало «Из улицы в улицу» со строчками, повторяемыми и переворачиваемыми по отношению к предыдущим:

           У –
           лица.
           Лица
           у
           догов
           годов
           рез –
           че.
     Че –
     рез
     железных коней
     с окон бегущих домов
     прыгнули первые кубы.

   Нередко Маяковский прибегает к гротеску, то есть сочетанию внешнего правдоподобия и фантастики. Например, в «Рассказе про то, как кума о Врангеле толковала без всякого ума» обжорство бабы выходит за пределы реального: «Уж из глаз еда течет // у разбухшей бабы!» На гротеске построены и стихотворения «О дря-ни», «Прозаседавшиеся». У Маяковского гротеск бывает не только сатирическим, комическим. Разговоры с солнцем, памятником Пушкину, мертвым Есениным («Вижу – / взрезанной рукой помешкав, // собственных / костей / качаете мешок») тоже гротескны, хотя в них есть и патетика, и драматизм, и трагизм. Маяковский был остроумным человеком, любил шутки, каламбуры, но и каламбуры его иногда бывали весьма серьезны или двойственны («Ну а мне б / опять / знамена простирать!» в «Атлантическом океане»: то ли от торжественного глагола «простираться», то ли от «стирки» в океанских волнах; «на фоне / сегодняшних / дельцов и пролаз // я буду / – один! – / в непролазном долгу» в «Разговоре с фининспектором о поэзии»). В «Письме товарищу Кострову из Парижа о сущности любви» автор, обращаясь к комсомольскому деятелю и рассказывая о своей новой любви, да еще к эмигрантке, подшучивает над самим собой, говорит и с иронией, и очень всерьез: «Я ж / навек / любовью ранен – // еле-еле волочусь». Либо с трудом передвигается, словно раненый, либо всего лишь «волочится» за женщиной, слегка ухаживает. Этот каламбур – средство психологической самозащиты.
   Маяковский смело вводил в поэзию язык улиц, «площадные» слова и выражения. Неоднократно он о себе говорит: «ору». Но «низкие» слова необязательно снижают общий тон, бывает и наоборот, например в поэме «Хорошо!»: «Мы – / голодные, / мы – / нищие, // с Лениным в башке / и с наганом в руке» (о самом трудном периоде Гражданской войны).
   В стихотворениях Маяковского используется прямая речь лирического героя и персонажей, поэт играет чужим словом, особенно в стихах о загранице (французские, английские выражения). Бывает, слово формально принадлежит авторской речи, но передает позицию отнюдь не одобряемых персонажей. Так, в «Стихах о советском паспорте» тупые чиновники на границе «берут, / не морг-нув, / паспорта датчан // и разных / прочих / шведов».
   Поэтический словарь Маяковским был существенно обновлен. Иногда он создавал составные неологизмы в духе Игоря Северянина, но с собственной стилистической экспрессией: пестрополосая, шляпой стопёрой, мордой многохамой, золотолапым микробом, кудроголовым волхвам, сердцелюдый и т. д. Однако преобладающий тип неологизма у Маяковского – слово с какой-нибудь измененной морфемой, выделенное, таким образом, с сохранением его основного лексического значения: зме́ин хвост, есть ли наших золот небесней, взорим, вспоем, сонница, трезвонится, в Эрэсэфэсэрью, красным Гейнем, размедведил вид, мертвость и др. В «Юбилейном», перечислив фамилии бездарных пролетарских поэтов, Маяковский восклицает: «…какой / однаробразный пейзаж!» Неологизм-каламбур однаробразный связывает подчас малограмотных сочинителей с отделом народного образования: еще один камешек в огород ведомству, просветительская деятельность которого Маяковского не удовлетворяла.
   Поэт, особенно в юности, любил необычные сравнения: «мужчины, залежанные, как больница, // и женщины, истрепанные, как пословица» («Облако в штанах»). Потом он стал сдержаннее в сравнениях, но они продолжали играть большую роль: «Мороз хватает / и тащит, / как будто // пытает, / насколько в любви закаленные» («Владимир Ильич Ленин»), «В курганах книг, / похоронивших стих, // железки строк случайно обнаруживая, // вы / с уважением / ощупывайте их, // как старое, / но грозное оружие» («Во весь голос»). Среди других синтаксических приемов – эллипсис, пропуск тех или иных членов предложения: «…вам я // душу вытащу, / растопчу, / чтоб большая! – // и окровавленную дам, как знамя» («Облако в штанах»).
   И конечно, Маяковский – мастер иносказательных выражений, прежде всего метафор: «гвоздями слов // прибит к бумаге я» («Флейта-позвоночник»), «Очистительнейшей влагой вымыт // грех отлетевшей души» («Война и мир»), «Мир / хотел бы / в этой груде го́ря // настоящие облапить груди-горы» («Про это»), «Мне наплевать / на бронзы многопудье, // мне наплевать / на мраморную слизь» («Во весь голос») и т. д.
   Исключительно много сделал Маяковский для развития русского стиха. Начинал он с вполне классической силлабо-тоники [1 - В основе силлабо-тонической системы стихосложения – упорядоченное чередование ударных и безударных слогов.]: «Ночь», кроме одной дактилической строки, написана четырехстопным амфибрахием, «А вы могли бы?» – четырехстопным ямбом. Но уже в 1913 го-ду поэт осваивает тонический стих. У Маяковского он не был равноударным, строчки разной длины просто различались счетом ударений. Иногда такой стих называют свободным стихом с рифмой. Впоследствии Маяковский упорядочил свою тонику, у него стали преобладать четырехударные, трехударные стихи и их сочетания. Иногда в качестве «ритмического курсива», обычно в конце четверостишия, возникает резко укороченная, вплоть до одного слова, строка. Формой записи стихов со второй половины 1913 года стал «столбик», дробивший стихи на более короткие отрезки, каждый из которых выделялся. Это усложняло восприятие, границы между стихами и рифмы оказывались завуалированными, часто теряются при первом прочтении, читателю приходится возвращаться от конца строфы к началу. Вдобавок Маяковский не следил внимательно за правильным расположением частей каждого стиха в печати и потом не исправлял вкравшихся ошибок.
   В 1923 году, работая над поэмой «Про это», Маяков-ский перешел от «столбика» к более собранной «лесенке», которая сохраняла дробление стиха, но без его размывания. Это сразу сделало произведения Маяковского намного яснее.
   «Лесенка» применяется и в стихах, которые не относятся к тоническим. Из них для Маяковского советского периода характерны нетрадиционные вольные ямбы и хореи с длиной стиха до десяти стоп (хотя, как правило, они бывают не больше семи). Такой хорей мы видим, например, в стихотворениях «Юбилейное» (где первая лесенка – обращение, выделенное полужирным шрифтом: Александр Сергеевич, / разрешите представиться. / Маяковский», – по сути, вообще прозаический зачин), «Сергею Есенину», «Товарищу Нетте – пароходу и человеку». Но хорей в них не всегда выдерживается, как в «Необычайном приключении…», записанном еще в «столбик», в двух местах не выдерживался ямб (в стихотворении осуществляется чередование четырех– и трехстопного ямба). «Письмо Татьяне Яковлевой» и поэма «Во весь голос» в произвольном порядке чередуют разные формы тонического и силлабо-тонического стиха, метрические переходы, как правило, совпадают со смысловыми. Главное, стих Маяковского исключительно разнообразен и гибок, легко и в основном естественно сочетает ранее не сочетавшееся.
   Столь же разнообразны рифмы Маяковского. Часто они являются неточными, особенно в нечетных стихах четверостиший (точные в четных – втором и заключительном, четвертом, – их уравновешивают), но при этом по большей части богатыми, с совпадением предударных частей слов, и, разумеется, небанальными, непривычными для уха читателей 1910–1920-х годов: перуанцы – померанца, черного – ученого, громадили – Богоматери. Среди них рифмы составные: смотрел, как – тарелка, лучше как – поручика, я ни на – Северянина; неравно-сложные (рифмуя части слов разной длины, Маяковский далеко превзошел своих предшественников-экспериментаторов): Пиррову – вырву, названивая – названия, обнаруживая – оружие; одновременно составные и неравносложные: взмахами шагов мну – Гофману, год от года расти – бодрости; разноударные: времени – ремни, в радости – подрасти; консонансы (созвучие согласных без созвучия ударных гласных): громкою – рюмкой (консонанс неравносложный), у самого – на самовар, ровненько – браунинга, ковшом – в шум – и многие другие.
   Художественные принципы Маяковского прошли немалую эволюцию, и не только в отношении стиха. Установлено, что со временем поэт отказывается от лексической контрастности, сокращая число как слов высокого стиля, так и вульгаризмов, глаголы уступают место прилагательным (во «Владимире Ильиче Ленине» по сравнению с «Облаком в штанах» стиль заметно описательнее, статичнее), убывают смелые сравнения и красочные метафоры, зато метонимий (иносказаний с переносом значения не по сходству, а по смежности: «певец кипяченой // и ярый враг воды сырой»), как и устойчивых эмблем («Славьте, / молот / и стих, // землю молодости» в «Хорошо!»), становится больше. И, само собой, наряду с «я» ранних стихов появляется «мы». В целом стиль Маяковского, обращающегося к советским читателям, становится если не во всем проще, то доступнее, хотя не всегда произведение от этого выигрывает.
 //-- ⁂ --// 
   Не только усложненные, но и вполне «понятные» стихи Маяковского остались и остаются в существе своем непонятыми, недооцененными тем самым широким читателем, к которому он после революции по преимуществу обращался. Слишком громок его поэтический голос. Он кричит так, чтобы докричаться до всей Вселенной, и именно поэтому те, кто стоит к нему достаточно близко, его не слышат. Да, Маяковский говорит что-то важное «векам, истории и мирозданью», но и каждому человеку в отдельности, «уважаемым товарищам потомкам». Только его уважение еще нужно оправдать.

 С. Кормилов



   Стихотворения


   Ночь [1 - В ранних стихах Маяковского еще сказывается влияние символизма, в частности цветовой символики: желтый цвет выражает тревогу, синий – цвет измены (с другой стороны, багровый и белый – просто признаки уходящего дня, хотя противопоставление белого и черного в стихотворении также символично; зеленый – по-видимому, городская зелень, освещаемая желтым светом из окон, напоминающим о золотых монетах – дукатах). Мотив всеобщего смеха косвенно связан с романтическим и неоромантическим мотивом безумия, в данном случае охватывающего всех.]


     Багровый и белый отброшен и скомкан,
     в зеленый бросали горстями дукаты,
     а черным ладоням сбежавшихся окон
     раздали горящие желтые карты.


     Бульварам и площади было не странно
     увидеть на зданиях синие тоги.
     И раньше бегущим, как желтые раны,
     огни обручали браслетами ноги.


     Толпа – пестрошерстая быстрая кошка –
     плыла, изгибаясь, дверями влекома;
     каждый хотел протащить хоть немножко
     громаду из смеха отлитого кома.


     Я, чувствуя платья зовущие лапы,
     в глаза им улыбку протиснул; пугая
     ударами в жесть, хохотали арапы,
     над лбом расцветивши крыло попугая.

 1912


   Из улицы в улицу


     У –
     лица.
     Лица
     у
     догов
     годов
     рез –
     че.
     Че –
     рез
     железных коней
     с окон бегущих домов
     прыгнули первые кубы.
     Лебеди шей колокольных,
     гнитесь в силках проводов!
     В небе жирафий рисунок готов
     выпестрить ржавые чубы.
     Пестр, как форель,
     сын
     безузорной пашни.
     Фокусник
     рельсы
     тянет из пасти трамвая,
     скрыт циферблатами башни.
     Мы завоеваны!
     Ванны.
     Души.
     Лифт.
     Лиф души расстегнули.
     Тело жгут руки.
     Кричи, не кричи:
     «Я не хотела!» –
     резок
     жгут
     муки.
     Ветер колючий
     трубе
     вырывает
     дымчатой шерсти клок.
     Лысый фонарь
     сладострастно снимает
     с улицы
     черный чулок.

 1913


   А вы могли бы?


     Я сразу смазал карту будня,
     плеснувши краску из стакана;
     я показал на блюде студня
     косые скулы океана.
     На чешуе жестяной рыбы
     прочел я зовы новых губ.
     А вы
     ноктюрн сыграть
     могли бы
     на флейте водосточных труб?

 1913


   От усталости


     Земля!
     Дай исцелую твою лысеющую голову
     лохмотьями губ моих в пятнах чужих позолот.
     Дымом волос над пожарами глаз из олова
     дай обовью я впалые груди болот.
     Ты! Нас – двое,
     ораненных, загнанных ланями,
     вздыбилось ржанье оседланных смертью коней.
     Дым из-за дома догонит нас длинными дланями,
     мутью озлобив глаза догнивающих в ливнях огней.
     Сестра моя!
     В богадельнях идущих веков,
     может быть, мать мне сыщется;
     бросил я ей окровавленный песнями рог.
     Квакая, скачет по полю
     канава, зеленая сыщица,
     нас заневолить
     веревками грязных дорог.

 1913


   Адище города


     Адище города окна разбили
     на крохотные, сосущие светами адки́.
     Рыжие дьяволы, вздымались автомобили,
     над самым ухом взрывая гудки.


     А там, под вывеской, где сельди из Керчи –
     сбитый старикашка шарил очки
     и заплакал, когда в вечереющем смерче
     трамвай с разбега взметнул зрачки.


     В дырах небоскребов, где горела руда
     и железо поездов громоздило лаз –
     крикнул аэроплан и упал туда,
     где у раненого солнца вытекал глаз.


     И тогда уже – скомкав фонарей одеяла –
     ночь излюбилась, похабна и пьяна,
     а за солнцами улиц где-то ковыляла
     никому не нужная, дряблая луна.

 1913


   Нате!


     Через час отсюда в чистый переулок
     вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,
     а я вам открыл столько стихов шкатулок,
     я – бесценных слов мот и транжир.


     Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста
     где-то недокушанных, недоеденных щей;
     вот вы, женщина, на вас белила густо,
     вы смотрите устрицей из раковин вещей.


     Все вы на бабочку поэтиного сердца
     взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош.
     Толпа озвереет, будет тереться,
     ощетинит ножки стоглавая вошь.


     А если сегодня мне, грубому гунну,
     кривляться перед вами не захочется – и вот
     я захохочу и радостно плюну,
     плюну в лицо вам
     я – бесценных слов транжир и мот.

 1913


   Ничего не понимают


     Вошел к парикмахеру, сказал – спокойный:
     «Будьте добры́, причешите мне уши».
     Гладкий парикмахер сразу стал хвойный,
     лицо вытянулось, как у груши.
     «Сумасшедший!
     Рыжий!» [2 - Рыжий! – Здесь имеется в виду клоунское амплуа, цирковой тип «рыжего», нелепого шута. Ср. в стихотворении «А все-таки»: «выжженный квартал // надел на голову, как рыжий парик» – и в поэме «Облако в штанах»: «меня, / сегодняшнего рыжего…». Осмеиваемый толпой автобиографический герой везде выступает как фигура трагическая.] –
     запрыгали слова.
     Ругань металась от писка до писка,
     и до-о-о-о-лго
     хихикала чья-то голова,
     выдергиваясь из толпы, как старая редиска.

 1913


   Несколько слов обо мне самом [3 - Несколько слов обо мне самом – последнее (четвертое) стихо-творение цикла «Я».]


     Я люблю смотреть, как умирают дети.
     Вы прибоя смеха мглистый вал заметили
     за тоски хоботом?
     А я –
     в читальне улиц –
     так часто перелистывал гро́ба том.
     Полночь
     промокшими пальцами щупала
     меня
     и забитый забор,
     и с каплями ливня на лысине купола
     скакал сумасшедший собор.
     Я вижу, Христос из иконы бежал,
     хитона оветренный край
     целовала, плача, слякоть.
     Кричу кирпичу,
     слов исступленных вонзаю кинжал
     в неба распухшего мякоть:
     «Солнце!
     Отец мой!
     Сжалься хоть ты и не мучай!
     Это тобою пролитая кровь моя льется
     дорогою дольней.
     Это душа моя
     клочьями порванной тучи
     в выжженном небе
     на ржавом кресте колокольни!
     Время!
     Хоть ты, хромой богомаз,
     лик намалюй мой
     в божницу уродца века!
     Я одинок, как последний глаз
     у идущего к слепым человека!»

 1913


   Послушайте!


     Послушайте!
     Ведь, если звезды зажигают –
     значит – это кому-нибудь нужно?
     Значит – кто-то хочет, чтобы они были?
     Значит – кто-то называет эти плево́чки
     жемчужиной?


     И, надрываясь
     в метелях полу́денной пыли,
     врывается к богу,
     боится, что опоздал,
     плачет,
     целует ему жилистую руку,
     просит –
     чтоб обязательно была звезда! –
     клянется –
     не перенесет эту беззвездную му́ку!
     А после
     ходит тревожный,
     но спокойный наружно.
     Говорит кому-то:
     «Ведь теперь тебе ничего?
     Не страшно?
     Да?!»
     Послушайте!
     Ведь, если звезды
     зажигают –
     значит – это кому-нибудь нужно?
     Значит – это необходимо,
     чтобы каждый вечер
     над крышами
     загоралась хоть одна звезда?!

 1914


   А все-таки


     Улица провалилась, как нос сифилитика.
     Река – сладострастье, растекшееся в слюни.
     Отбросив белье до последнего листика,
     сады похабно развалились в июне.


     Я вышел на площадь,
     выжженный квартал
     надел на голову, как рыжий парик.
     Людям страшно – у меня изо рта
     шевелит ногами непрожеванный крик.


     Но меня не осудят, но меня не облают,
     как пророку, цветами устелят мне след.
     Все эти, провалившиеся носами, знают:
     я – ваш поэт.


     Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!
     Меня одного сквозь горящие здания
     проститутки, как святыню, на руках понесут
     и покажут богу в свое оправдание.


     И бог заплачет над моею книжкой!
     Не слова – судороги, слипшиеся комом;
     и побежит по небу с моими стихами под мышкой,
     и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.

 1914


   Еще Петербург


     В ушах обрывки теплого бала,
     а с севера – снега седей –
     туман, с кровожадным лицом каннибала,
     жевал невкусных людей.


     Часы нависали, как грубая брань,
     за пятым навис шестой.
     А с неба смотрела какая-то дрянь
     величественно, как Лев Толстой.

 [1914]


   Война объявлена


     «Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю!
     Италия! Германия! Австрия!»
     И на площадь, мрачно очерченную чернью,
     багровой крови пролила́сь струя!


     Морду в кровь разбила кофейня,
     зверьим криком багрима:
     «Отравим кровью игры Рейна!
     Грома́ми ядер на мрамор Рима!»


     С неба, изодранного о штыков жала,
     слёзы звезд просеивались, как мука́ в сите,
     и подошвами сжатая жалость визжала:
     «Ах, пустите, пустите, пустите!»


     Бронзовые генералы на граненом цоколе
     молили: «Раскуйте, и мы поедем!»
     Прощающейся конницы поцелуи цокали,
     и пехоте хотелось к убийце – победе.


     Громоздящемуся городу уро́дился во сне
     хохочущий голос пушечного баса,
     а с запада падает красный снег
     сочными клочьями человечьего мяса.


     Вздувается у площади за ротой рота,
     у злящейся на лбу вздуваются вены.
     «Постойте, шашки о шелк кокоток
     вытрем, вытрем в бульварах Вены!»


     Газетчики надрывались: «Купите вечернюю!
     Италия! Германия! Австрия!»
     А из ночи, мрачно очерченной чернью,
     багровой крови лила́сь и лила́сь струя.

 20 июля 1914 г.


   Мама и убитый немцами вечер


     По черным улицам белые матери
     судорожно простерлись, как по гробу глазет [4 - Глазет – шелковая ткань с поперечными золотыми или серебряными нитями, иногда с цветочным либо орнаментальным рисунком.].
     Вплакались в орущих о побитом неприятеле:
     «Ах, закройте, закройте глаза газет!» [5 - …закройте глаза газет! – Сложная метафора Маяковского означает призыв прекратить войну как массовое убийство: в газетах печатались списки убитых, прекращение смертей воюющих вызвало бы «смерть» этих списков (закрытые «глаза»).]


     Письмо.


     Мама, громче!
     Дым.
     Дым.
     Дым еще!
     Что вы мямлите, мама, мне?
     Видите –
     весь воздух вымощен
     громыхающим под ядрами камнем!
     Ма-а-а-ма!
     Сейчас притащили израненный вечер.
     Крепился долго,
     кургузый,
     шершавый,
     и вдруг, –
     надломивши тучные плечи,
     расплакался, бедный, на шее Варшавы.
     Звезды в платочках из синего ситца
     визжали:
     «Убит,
     дорогой,
     дорогой мой!»
     И глаз новолуния страшно косится
     на мертвый кулак с зажатой обоймой.
     Сбежались смотреть литовские села,
     как, поцелуем в обрубок вкована,
     слезя золотые глаза костелов,
     пальцы улиц ломала Ковна. [6 - Варшава, Ковна. – Столица Польши и второй по величине город Литвы (Каунас) упомянуты в связи с боевыми действиями, которые разворачивались в непосредственной близи к ним, входившим в состав Российской империи.]
     А вечер кричит,
     безногий,
     безрукий:
     «Неправда,
     я еще могу-с –
     хе! –
     выбряцав шпоры в горящей мазурке,
     выкрутить русый ус!»


     Звонок.


     Что вы,
     мама?
     Белая, белая, как на гробе глазет.
     «Оставьте!
     О нем это,
     об убитом, телеграмма.
     Ах, закройте,
     закройте глаза газет!»

 1914


   Скрипка и немножко нервно


     Скрипка издергалась, упрашивая,
     и вдруг разревелась
     так по-детски,
     что барабан не выдержал:
     «Хорошо, хорошо, хорошо!»
     А сам устал,
     не дослушал скрипкиной речи,
     шмыгнул на горящий Кузнецкий [7 - Кузнецкий – Кузнецкий Мост, торговая улица в центре Москвы (ср. в стихотворении «Хорошее отношение к лошадям»).]
     и ушел.
     Оркестр чужо смотрел, как
     выплакивалась скрипка
     без слов,
     без такта,
     и только где-то
     глупая тарелка
     вылязгивала:
     «Что это?»
     «Как это?»
     А когда геликон –
     меднорожий,
     потный,
     крикнул:
     «Дура,
     плакса,
     вытри!» –
     я встал,
     шатаясь полез через ноты,
     сгибающиеся под ужасом пюпитры,
     зачем-то крикнул:
     «Боже!»
     Бросился на деревянную шею:
     «Знаете что, скрипка?
     Мы ужасно похожи:
     я вот тоже
     ору –
     а доказать ничего не умею!»
     Музыканты смеются:
     «Влип как!
     Пришел к деревянной невесте!
     Голова!»
     А мне – наплевать!
     Я – хороший.
     «Знаете что, скрипка?
     Давайте –
     будем жить вместе!
     А?»

 1914


   Я и наполеон


     Я живу на Большой Пресне,
     36, 24.
     Место спокойненькое.
     Тихонькое.
     Ну?
     Кажется – какое мне дело,
     что где-то
     в буре-мире
     взяли и выдумали войну?


     Ночь пришла.
     Хорошая.
     Вкрадчивая.
     И чего это барышни некоторые
     дрожат, пугливо поворачивая
     глаза громадные, как прожекторы?
     Уличные толпы к небесной влаге
     припали горящими устами,
     а город, вытрепав ручонки-флаги,
     молится и молится красными крестами.
     Простоволосая церковка бульварному
     изголовью
     припала, – набитый слезами куль, –
     а у бульвара цветники истекают кровью,
     как сердце, изодранное пальцами пуль.
     Тревога жиреет и жиреет,
     жрет зачерствевший разум.
     Уже у Ноева оранжереи
     покрылись смертельно-бледным газом!


     Скажите Москве –
     пускай удержится!
     Не надо!
     Пусть не трясется!
     Через секунду
     встречу я
     неб самодержца, –
     возьму и убью солнце!
     Видите!
     Флаги по небу полощет.
     Вот он!
     Жирен и рыж.
     Красным копытом грохнув о площадь,
     въезжает по трупам крыш!


     Тебе,
     орущему:
     «Разрушу,
     разрушу!»,
     вырезавшему ночь из окровавленных карнизов,
     я,
     сохранивший бесстрашную душу,
     бросаю вызов!


     Идите, изъеденные бессонницей,
     сложите в костер лица!
     Все равно!
     Это нам последнее солнце –
     солнце Аустерлица! [8 - Солнце Аустерлица. – На рассвете 2 декабря 1805 года Наполеон приветствовал восходящее солнце того дня, когда он разгромил союзную русско-австрийскую армию. Эту победу Наполеон считал самой замечательной из своих побед.]
     Идите, сумасшедшие, из России, Польши.
     Сегодня я – Наполеон!
     Я полководец и больше.
     Сравните:
     я и – он!
     Он раз чуме приблизился троном, [9 - Он раз чуме приблизился троном… – Будущий французский император во время Египетского похода 1799 года посетил в Яффе чумной госпиталь и, по легенде, для ободрения больных пожал одному из них руку.]
     смелостью смерть поправ, –
     я каждый день иду к зачумленным
     по тысячам русских Яфф!
     Он раз, не дрогнув, стал под пули
     и славится столетий сто, –
     а я прошел в одном лишь июле
     тысячу Аркольских мостов! [10 - Аркольский мост. – Во время сражения с австрийцами под Лоди в Италии (1796) молодой генерал Бонапарт во главе батальона гренадер бросился вперед на трехсотметровый мост через реку Адду, простреливаемый картечью, и обеспечил победу своим бесстрашием.]
     Мой крик в граните времени выбит,
     и будет греметь и гремит
     оттого, что
     в сердце, выжженном, как Египет,
     есть тысяча тысяч пирамид!


     За мной, изъеденные бессонницей!
     Выше!
     В костер лица!
     Здравствуй,
     мое предсмертное солнце,
     солнце Аустерлица!


     Люди!
     Будет!
     На солнце!
     Прямо!
     Солнце съежится аж!
     Громче из сжатого горла храма
     хрипи, похоронный марш!
     Люди!
     Когда канонизируете имена
     погибших,
     меня известней, –
     помните:
     еще одного убила война –
     поэта с Большой Пресни!

 1915


   Военно-морская любовь


     По морям, играя, носится
     с миноносцем миноносица.


     Льнет, как будто к меду о́сочка,
     к миноносцу миноносочка.


     И конца б не довелось ему,
     благодушью миноносьему.


     Вдруг прожектор, вздев на нос очки,
     впился в спину миноносочки.


     Как взревет медноголосина:
     «Р-р-р-астакая миноносина!»


     Прямо ль, влево ль, вправо ль бросится,
     а сбежала миноносица.


     Но ударить удалось ему
     по ребру по миноносьему.


     Плач и вой морями носится:
     овдовела миноносица.


     И чего это несносен нам
     мир в семействе миноносином?

 1915


   Гимн критику


     От страсти извозчика и разговорчивой прачки
     невзрачный детеныш в результате вытек.
     Мальчик – не мусор, не вывезешь на тачке.
     Мать поплакала и назвала его: критик.


     Отец, в разговорах вспоминая родословные,
     любил поспорить о правах материнства.
     Такое воспитание, светское и салонное,
     оберегало мальчика от уклона в свинство.


     Как роется дворником к кухарке сапа, [11 - Сапа – ров, траншея (или способ их рытья) для безопасного приближения к осажденной крепости (отсюда – сапер). Здесь в переносном смысле.]
     щебетала мамаша и кальсоны мыла;
     от мамаши мальчик унаследовал запах
     и способность вникать легко и без мыла.


     Когда он вырос приблизительно с полено
     и веснушки рассыпались, как рыжики на блюде,
     его изящным ударом колена
     провели на улицу, чтобы вышел в люди.


     Много ль человеку нужно? – Клочок –
     небольшие штаны и что-нибудь из хлеба.
     Он носом, хорошеньким, как построчный пятачок [12 - Построчный пятачок – пять копеек (метонимическое обозначение небольшой суммы) за строку в газете.],
     обнюхал приятное газетное небо.


     И какой-то обладатель какого-то имени
     нежнейший в двери услыхал стук.
     И скоро критик из и́мениного вымени
     выдоил и брюки, и булку, и галстук.


     Легко смотреть ему, обутому и одетому,
     молодых искателей изысканные игры
     и думать: хорошо – ну, хотя бы этому
     потрогать зубенками шальные икры.


     Но если просочится в газетной сети
     о том, как велик был Пушкин или Дант,
     кажется, будто разлагается в газете
     громадный и жирный официант.


     И когда вы, наконец, в столетний юбилей
     продерете глазки в кадильной гари,
     имя его первое, голубицы белей,
     чисто засияет на поднесенном портсигаре.


     Писатели, нас много. Собирайте миллион.
     И богадельню критикам построим в Ницце [13 - Ницца – курортный город во Франции на Средиземном море (ср. в «Облаке в штанах»: «Не верю, что есть цветочная Ницца!»).].
     Вы думаете – легко им наше белье
     ежедневно прополаскивать в газетной странице!

 1915


   Гимн обеду


     Слава вам, идущие обедать миллионы!
     И уже успевшие наесться тысячи!
     Выдумавшие каши, бифштексы, бульоны
     и тысячи блюдищ всяческой пищи.


     Если ударами ядр
     тысячи Реймсов [14 - Реймс – город во Франции. Знаменитый готический Реймсский собор, в котором короновались французские короли, в сентябре 1914 года был разрушен немецкой артиллерией.] разбить удалось бы –
     по-прежнему будут ножки у пулярд [15 - Пулярды – пулярки (фр.).],
     и дышать по-прежнему будет ростбиф!


     Желудок в панаме! Тебя ль заразят
     величием смерти для новой эры?!
     Желудку ничем болеть нельзя,
     кроме аппендицита и холеры!


     Пусть в сале совсем потонут зрачки –
     все равно их зря отец твой выделал;
     на слепую кишку хоть надень очки,
     кишка все равно ничего б не видела.


     Ты так не хуже! Наоборот,
     если б рот один, без глаз, без затылка –
     сразу могла б поместиться в рот
     целая фаршированная тыква.


     Лежи спокойно, безглазый, безухий,
     с куском пирога в руке,
     а дети твои у тебя на брюхе
     будут играть в крокет.


     Спи, не тревожась картиной крови
     и тем, что пожаром мир опоясан, –
     молоком богаты силы коровьи,
     и безмерно богатство бычьего мяса.


     Если взрежется последняя шея бычья
     и злак последний с камня серого,
     ты, верный раб твоего обычая,
     из звезд сфабрикуешь консервы.


     А если умрешь от котлет и бульонов,
     на памятнике прикажем высечь:
     «Из стольких-то и стольких-то котлет миллионов –
     твоих четыреста тысяч».

 1915


   Чудовищные похороны


     Мрачные до черного вышли люди,
     тяжко и чинно выстроились в городе,
     будто сейчас набираться будет
     хмурых монахов черный орден.


     Траур воронов, выкаймленный под окна,
     небо, в бурю крашенное, –
     все было так подобрано и подогнано,
     что волей-неволей ждалось страшное.


     Тогда разверзлась, кряхтя и нехотя,
     пыльного воздуха сухая охра,
     вылез из воздуха и начал ехать
     тихий катафалк чудовищных похорон.


     Встревоженная о́жила глаз масса,
     гору взоров в гроб бросили.
     Вдруг из гроба прыснула гримаса,
     после –


     крик: «Хоронят умерший смех!» –
     из тысячегрудого меха
     гремел омиллионенный множеством эх
     за гробом, который ехал.
     И тотчас же отчаяннейшего плача ножи
     врезались, заставив ничего не понимать.
     Вот за гробом, в плаче, старуха-жизнь, –
     усопшего смеха седая мать.


     К кому же, к кому вернуться назад ей?
     Смотрите: в лысине – тот –
     это большой, носатый
     плачет армянский анекдот.


     Еще не забылось, как выкривил рот он,
     а за ним ободранная, куцая,
     визжа, бежала остро́та.
     Куда – если умер – уткнуться ей?


     Уже до неба плачей глыба.
     Но еще,
     еще откуда-то плачики –
     это целые полчища улыбочек и улыбок
     ломали в горе хрупкие пальчики.


     И вот сквозь строй их, смокших в один
     сплошной изрыдавшийся Гаршин [16 - …Изрыдавшийся Гаршин. – Гаршин Всеволод Михайлович (1855–1888) – писатель, изображавший людей в экстремальных ситуациях, в предельном психическом напряжении; покончил с собой во время приступа душевной болезни.],
     вышел ужас – вперед пойти –
     весь в похоронном марше.


     Размокло лицо, стало – кашица,
     смятая морщинками на выхмуренном лбу,
     а если кто смеется – кажется,
     что ему разодрали губу.

 1915


   Мое к этому отношение
   (Гимн еще почтее)


     Май ли уже расцвел над городом,
     плачет ли, как побитый, хмуренький декабрик, –
     весь год эта пухлая морда
     маячит в дымах фабрик.


     Брюшком обвисшим и гаденьким
     лежит на воздушном откосе,
     и пухлые губы бантиком
     сложены в 88.
     Внизу суетятся рабочие,
     нищий у тумбы виден,
     а у этого брюхо и все прочее –
     лежит себе сыт, как Сытин [17 - Сытин Иван Дмитриевич (1851–1934) – издатель-просветитель, владелец крупнейшего в России книгоиздательства. У Маяковского ради каламбура – олицетворение преуспеяния.].


     Вкусной слюны разли́лись волны,
     во рту громадном плещутся, как в бухте,
     А полный! Боже, до чего он полный!
     Сравнить если с ним, то худ и Апухтин [18 - Апухтин Алексей Николаевич (1840–1893) – поэт. Отличался исключительной тучностью.].


     Кони ли, цокая, по асфальту мчатся,
     шарканье пешеходов ли подвернется под взгляд ему,
     а ему все кажется: «Цаца! Цаца!» –
     кричат ему, и все ему нравится, проклятому.


     Растет улыбка, жирна и нагла,
     рот до ушей разросся,
     будто у него на роже спектакль-гала́
     затеяла труппа малороссов.


     Солнце взойдет, и сейчас же луч его
     ему щекочет пятки хо́леные,
     и луна ничего не находит лучшего.
     Объявляю всенародно: очень недоволен я.


     Я спокоен, вежлив, сдержан тоже,
     характер – как из кости слоновой то́чен,
     а этому взял бы да и дал по роже:
     не нравится он мне очень.

 [1915]


   Ко всему


     Нет.
     Это неправда.
     Нет!
     И ты?
     Любимая,
     за что,
     за что же?!
     Хорошо –
     я ходил,
     я дарил цветы,
     я ж из ящика не выкрал серебряных ложек!
     Белый,
     сшатался с пятого этажа.
     Ветер щеки ожег.
     Улица клубилась, визжа и ржа.
     Похотливо взлазил рожок на рожок.
     Вознес над суетой столичной одури
     строгое –
     древних икон –
     чело.
     На теле твоем – как на смертном о́дре –
     сердце
     дни
     кончило.


     В грубом убийстве не пачкала рук ты.
     Ты
     уронила только:
     «В мягкой постели
     он,
     фрукты,
     вино на ладони ночного столика».


     Любовь!
     Только в моем
     воспаленном
     мозгу была ты!
     Глупой комедии остановите ход!
     Смотри́те –
     срываю игрушки-латы
     я,
     величайший Дон-Кихот!


     Помните:
     под ношей креста
     Христос
     секунду
     усталый стал.
     Толпа орала:
     «Марала!
     Мааарррааала!»


     Правильно!
     Каждого,
     кто
     об отдыхе взмолится,
     оплюй в его весеннем дне!
     Армии подвижников, обреченным добровольцам
     от человека пощады нет!


     Довольно!


     Теперь –
     клянусь моей языческой силою! –
     дайте
     любую
     красивую,
     юную, –
     души не растрачу,
     изнасилую
     и в сердце насмешку плюну ей!


     Око за око!


     Севы мести в тысячу крат жни!
     В каждое ухо ввой:
     вся земля –
     каторжник
     с наполовину выбритой солнцем головой!


     Око за око!


     Убьете,
     похороните –
     выроюсь!
     Об камень обточатся зубов ножи еще!
     Собакой забьюсь под нары казарм!
     Буду,
     бешеный,
     вгрызаться в ножища,
     пахнущие по́том и базаром.


     Ночью вско́чите!
     Я
     звал!
     Белым быком возрос над землей:
     Муууу!
     В ярмо замучена шея-язва,
     над язвой смерчи мух.
     Лосем обернусь,
     в провода
     впутаю голову ветвистую
     с налитыми кровью глазами.
     Да!
     Затравленным зверем над миром выстою.


     Не уйти человеку!
     Молитва у рта, –
     лег на плиты просящ и грязен он.
     Я возьму
     намалюю
     на царские врата
     на божьем лике Разина.


     Солнце! Лучей не кинь!
     Сохните, реки, жажду утолить не дав ему, –
     чтоб тысячами рождались мои ученики
     трубить с площадей анафему!


     И когда,
     наконец,
     на веков верхи́ став,
     последний выйдет день им, –
     в черных душах убийц и анархистов
     зажгусь кровавым видением!


     Светает.
     Все шире разверзается неба рот.
     Ночь
     пьет за глотком глоток он.
     От окон зарево.
     От окон жар течет.
     От окон густое солнце льется на спящий город.
     Святая месть моя!
     Опять
     над уличной пылью
     ступенями строк ввысь поведи!
     До края полное сердце
     вылью
     в исповеди!
     Грядущие люди!
     Кто вы?
     Вот – я,
     весь
     боль и ушиб.
     Вам завещаю я сад фруктовый
     моей великой души.

 1916


   Лиличка!
   Вместо письма [19 - Лиличка! Вместо письма. Опубликовано посмертно, в 1934 году, несмотря на демонстративную откровенность Маяковского-поэта в отношении своей личной жизни.]


     Дым табачный воздух выел.
     Комната –
     глава в крученыховском аде [20 - …глава в крученыховском аде. – Имеется в виду поэма футуристов-«заумников» А. Е. Крученых и В. В. Хлебникова «Игра в аду».].
     Вспомни –
     за этим окном
     впервые
     руки твои, исступленный, гладил.
     Сегодня сидишь вот,
     сердце в железе.
     День еще –
     выгонишь,
     может быть, изругав.
     В мутной передней долго не влезет
     сломанная дрожью рука в рукав.
     Выбегу,
     тело в улицу брошу я.
     Дикий,
     обезумлюсь,
     отчаяньем иссечась.
     Не надо этого,
     дорогая,
     хорошая,
     дай простимся сейчас.
     Все равно
     любовь моя –
     тяжкая гиря ведь –
     висит на тебе,
     куда ни бежала б.
     Дай в последнем крике выреветь
     горечь обиженных жалоб.
     Если быка трудом умо́рят –
     он уйдет,
     разляжется в холодных водах.
     Кроме любви твоей,
     мне
     нету моря,
     а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых.
     Захочет покоя уставший слон –
     царственный ляжет в опожаренном песке.
     Кроме любви твоей,
     мне
     нету солнца,
     а я и не знаю, где ты и с кем.
     Если б так поэта измучила,
     он
     любимую на деньги б и славу выменял,
     а мне
     ни один не радостен звон,
     кроме звона твоего любимого имени.
     И в пролет не брошусь,
     и не выпью яда,
     и курок не смогу над виском нажать.
     Надо мною,
     кроме твоего взгляда,
     не властно лезвие ни одного ножа.
     Завтра забудешь,
     что тебя короновал,
     что душу цветущую любовью выжег,
     и суетных дней взметенный карнавал
     растреплет страницы моих книжек…
     Слов моих сухие листья ли
     заставят остановиться,
     жадно дыша?


     Дай хоть
     последней нежностью выстелить
     твой уходящий шаг.

 26 мая 1916 г., Петроград


   Надоело


     Не высидел дома.
     Анненский [21 - Анненский Иннокентий Федорович (1855–1909) – поэт, тонкий психолог, которого А. А. Ахматова считала предшественником крупнейших поэтов-постсимволистов, включая таких разных, как она сама, О. Э. Мандельштам, Б. Л. Пастернак, В. В. Хлебников, Мая-ковский. В данном стихотворении Маяковского, однако, Анненский вместе с Ф. И. Тютчевым и А. А. Фетом – представитель «чистой поэзии», после которой автора тянет к людям, в сутолоку жизни.], Тютчев, Фет.
     Опять,
     тоскою к людям ведомый,
     иду
     в кинематографы, в трактиры, в кафе.
     За столиком.
     Сияние.
     Надежда сияет сердцу глупому.
     А если за неделю
     так изменился россиянин,
     что щеки сожгу огнями губ ему.


     Осторожно поднимаю глаза,
     роюсь в пиджачной куче.
     «Назад,
     наз-зад,
     назад!»
     Страх орет из сердца,
     Мечется по лицу, безнадежен и скучен.


     Не слушаюсь.
     Вижу,
     вправо немножко,
     неведомое ни на суше, ни в пучинах вод,
     старательно работает над телячьей ножкой
     загадочнейшее существо.


     Глядишь и не знаешь: ест или не ест он.
     Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он.
     Два аршина безлицего розоватого теста:
     хоть бы метка была в уголочке вышита.


     Только колышутся спадающие на плечи
     мягкие складки лоснящихся щек.
     Сердце в исступлении,
     рвет и мечет.
     «Назад же!
     Чего еще?»


     Влево смотрю.
     Рот разинул.
     Обернулся к первому, и стало и́наче:
     для увидевшего вторую образину
     первый –
     воскресший Леонардо да Винчи.


     Нет людей.
     Понимаете
     крик тысячедневных мук?
     Душа не хочет немая идти,
     а сказать кому?


     Брошусь на землю,
     камня корою
     в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая.
     Истомившимися по ласке губами тысячью поце –
     луев покрою
     умную морду трамвая.


     В дом уйду.
     Прилипну к обоям.
     Где роза есть нежнее и чайнее?
     Хочешь –
     тебе
     рябое
     прочту «Простое как мычание» [22 - «Простое как мычание» – название первого сборника стихов Маяковского (не считая литографированной книжки из четырех стихотворений «Я!», 1913), вышедшего в 1916 году.]?



   Для истории


     Когда все расселятся в раю и в аду,
     земля итогами подведена будет –
     помните:
     в 1916 году
     из Петрограда исчезли красивые люди.

 1916


   Дешевая распродажа


     Женщину ль опутываю в трогательный роман,
     просто на прохожего гляжу ли –
     каждый опасливо придерживает карман.
     Смешные!
     С нищих –
     что с них сжулить?


     Сколько лет пройдет, узнают пока –
     кандидат на сажень городского морга –
     я
     бесконечно больше богат,
     чем любой Пьерпонт Мо́рган.
     Через столько-то, столько-то лет –
     словом, не выживу –
     с голода сдохну ль,
     стану ль под пистолет –
     меня,
     сегодняшнего рыжего,
     профессора́ разучат до последних йот,
     как,
     когда,
     где явлен.
     Будет
     с кафедры лобастый идиот
     что-то молоть о богодьяволе.


     Скло́нится толпа,
     лебезяща,
     суетна.
     Даже не узнаете –
     я, не я:
     облысевшую голову разрисует она
     в рога или в сияния.


     Каждая курсистка,
     прежде чем лечь,
     она
     не забудет над стихами моими замлеть.
     Я – пессимист,
     знаю –
     вечно будет курсистка жить на земле.


     Слушайте ж:


     все, чем владеет моя душа, –
     а ее богатства пойдите смерьте ей! –
     великолепие,
     что в вечность украсит мой шаг,
     и самое мое бессмертие,
     которое, громыхая по всем векам,
     коленопреклоненных соберет мировое вече, –
     все это – хотите? –
     сейчас отдам
     за одно только слово
     ласковое,
     человечье.
     Люди!


     Пыля проспекты, топоча рожь,
     идите со всего земного лона.
     Сегодня
     в Петрограде
     на Надеждинской [23 - Надеждинская – улица в Петрограде, на которой жил Маяковский. В советское время была переименована в его честь.]
     ни за грош
     продается драгоценнейшая корона.
     За человечье слово –
     не правда ли, дешево?
     Пойди,
     попробуй, –
     как же,
     найдешь его!

 1916


   Себе, любимому, посвящает эти строки автор


     Четыре.
     Тяжелые, как удар.
     «Кесарево кесарю – богу богово».
     А такому,
     как я,
     ткнуться куда?
     Где для меня уготовано логово?


     Если б был я
     маленький,
     как Великий океан, –
     на цыпочки б волн встал,
     приливом ласкался к луне бы.
     Где любимую найти мне,
     такую, как и я?
     Такая не уместилась бы в крохотное небо!


     О, если б я нищ был!
     Как миллиардер!
     Что деньги душе?
     Ненасытный вор в ней.
     Моих желаний разнузданной орде
     не хватит золота всех Калифорний.
     Если б быть мне косноязычным,
     как Дант [24 - Дант / или Петрарка. – Данте Алигьери (1265–1331) – крупнейший поэт позднего Средневековья, создатель итальянского литературного языка. Петрарка Франческо (1304–1374) – наиболее значительный поэт Раннего итальянского Возрождения, родоначальник гуманистической культуры.]
     или Петрарка!
     Душу к одной зажечь!
     Стихами велеть истлеть ей!
     И слова
     и любовь моя –
     триумфальная арка:
     пышно,
     бесследно пройдут сквозь нее
     любовницы всех столетий.


     О, если б был я
     тихий,
     как гром, –
     ныл бы,
     дрожью объял бы земли одряхлевший скит.
     Я
     если всей его мощью
     выреву голос огромный –
     кометы заломят горящие руки,
     бросятся вниз с тоски.


     Я бы глаз лучами грыз ночи –
     о, если б был я
     тусклый,
     как солнце!
     Очень мне надо
     сияньем моим поить
     земли отощавшее лонце!


     Пройду,
     любовищу мою волоча.
     В какой ночи́,
     бредово́й,
     недужной,
     какими Голиафами я зача́т –
     такой большой
     и такой ненужный?

 1916


   Последняя петербургская сказка


     Стоит император Петр Великий,
     думает:
     «Запирую на просторе я!» –
     а рядом
     под пьяные клики
     строится гостиница «Астория».


     Сияет гостиница,
     за обедом обед она
     дает.
     Завистью с гранита снят,
     слез император.
     Трое медных [25 - Трое медных – бронзовая группа, составляющая памятник Петру Первому (Медный всадник): фигура Петра, вздыбленный конь и попираемая им змея (аллегория побежденного зла, враждебного начала).]
     слазят
     тихо,
     чтоб не спугнуть Сенат. [26 - Сенат – здание Сената и Синода (архитектор К. И. Росси). По-среди Сенатской площади установлен памятник Петру Первому. У Маяковского «не спугнуть Сенат» метонимически означает «не спугнуть сенаторов».]


     Прохожие стремились войти и выйти.
     Швейцар в поклоне не уменьшил рост.
     Кто-то
     рассеянный
     бросил:
     «Извините»,
     наступив нечаянно на змеин хвост.


     Император,
     лошадь и змей
     неловко
     по карточке
     спросили гренадин [27 - Гренадин – прохладительный напиток, обычно пьется через соломинку.].
     Шума язык не смолк, немея.
     Из пивших и евших не обернулся ни один.


     И только
     когда
     над пачкой соломинок
     в коне заговорила привычка древняя,
     толпа сорва́лась, криком сломана:
     – Жует! –
     Не знает, зачем они.
     Деревня!
     Стыдом овихрены шаги коня.
     Выбелена грива от уличного газа.
     Обратно
     по Набережной
     гонит гиканье
     последнюю из петербургских сказок.


     И вновь император
     стоит без скипетра.
     Змей.
     Унынье у лошади на морде.
     И никто не поймет тоски Петра –
     узника,
     закованного в собственном городе.

 [1916]


   Революция
   Поэтохроника

   26 февраля. Пьяные, смешанные с полицией, солдаты стреляли в народ.

     27-е.


     Разли́лся по блескам дул и лезвий
     рассвет.
     Рдел багрян и до́лог.
     В промозглой казарме,
     суровый,
     трезвый,
     молился Волынский полк [28 - Волынский полк – первый полк Петроградского гарнизона, в феврале 1917 года перешедший на сторону революции.].


     Жестоким
     солдатским богом божились
     роты,
     бились об пол головой многолобой.
     Кровь разжигалась, висками жилясь.
     Руки в железо сжимались злобой.


     Первому же,
     приказавшему –
     «Стрелять за голод!» –
     заткнули пулей орущий рот.


     Чье-то – «Смирно!»
     Не кончил.
     Заколот.
     Вырвалась городу буря рот.


     9 часов.


     На своем постоянном месте
     в Военной автомобильной школе [29 - В Военной автомобильной школе во время мировой войны проходил службу Маяковский.]
     стоим,
     зажатые казарм оградою.
     Рассвет растет,
     сомненьем колет,
     предчувствием страша и радуя.


     Окну!
     Вижу –
     оттуда,
     где режется небо
     дворцов иззубленной линией,
     взлетел,
     простерся орел самодержца,
     черней, чем раньше,
     злей,
     орлинее.


     Сразу –
     люди,
     лошади,
     фонари,
     дома
     и моя казарма
     толпами
     по́ сто
     ринулись на улицу.
     Шагами ломаемая, звенит мостовая.
     Уши крушит невероятная поступь.


     И вот неведомо,
     из пенья толпы ль,
     из рвущейся меди ли труб гвардейцев
     нерукотворный,
     сияньем пробивая пыль,
     образ возрос.
     Горит.
     Рдеется.


     Шире и шире крыл окружие.
     Хлеба нужней,
     воды изжажданней,
     вот она:
     «Граждане, за ружья!
     К оружию, граждане!»


     На крыльях флагов
     стоглавой лавою
     из горла города ввысь взлетела.
     Штыков зубами вгрызлась в двуглавое
     орла императорского черное тело.


     Граждане!
     Сегодня рушится тысячелетнее «Прежде».
     Сегодня пересматривается миров основа.
     Сегодня
     до последней пуговицы в одежде
     жизнь переделаем снова.


     Граждане!
     Это первый день рабочего потопа.
     Идем
     запутавшемуся миру на выручу!
     Пусть толпы в небо вбивают топот!
     Пусть флоты ярость сиренами вырычут!


     Горе двуглавому!
     Пенится пенье.
     Пьянит толпу.
     Площади плещут.
     На крохотном форде
     мчим,
     обгоняя погони пуль.
     Взрывом гудков продираемся в городе.


     В тумане.
     Улиц река дымит.
     Как в бурю дюжина груженых барж,
     над баррикадами
     плывет, громыхая, марсельский марш.


     Первого дня огневое ядро,
     жужжа, скатилось за купол Думы.
     Нового утра новую дрожь
     встречаем у новых сомнений в бреду мы.


     Что будет?
     Их ли из оков выломим,
     или на нарах
     ждать,
     чтоб снова
     Россию
     могилами
     выгорбил монарх?!


     Душу глушу об выстрел резкий.
     Дальше,
     в шинели орыт.
     Рассыпав дома в пулеметном треске,
     город грохочет.
     Город горит.


     Везде языки.
     Взовьются и лягут.
     Вновь взвиваются, искры рассея.
     Это улицы,
     взяв по красному флагу,
     призывом зарев зовут Россию.


     Еще!
     О, еще!
     О, ярче учи, красноязыкий оратор!
     Зажми и солнца
     и лун лучи
     мстящими пальцами тысячерукого Марата [30 - Марат Жан Поль (1743–1793) – один из лидеров якобинцев, крайне левых деятелей Великой французской революции. Маяковским упомянут как воплощение революционной мстительности.]!


     Смерть двуглавому!
     Каторгам в двери
     ломись,
     когтями ржавые выев.
     Пучками черных орлиных перьев
     подбитые, падают городовые.


     Сдается столицы горящий остов.
     По чердакам раскинули поиск.
     Минута близко.
     На Троицкий мост
     вступают толпы войск.


     Скрип содрогает устои и скрепы.
     Стиснулись.
     Бьемся.
     Секунда! –
     и в лак
     заката
     с фортов Петропавловской крепости
     взвился огнем революции флаг.


     Смерть двуглавому!
     Шеищи глав
     рубите наотмашь!
     Чтоб больше не о́жил.
     Вот он!
     Падает!
     В последнего из-за угла! – вцепился.
     «Боже,
     четыре тысячи в лоно твое прими!»


     Довольно!
     Радость трубите всеми голосами!
     Нам
     до бога
     дело какое?
     Сами
     со святыми своих упокоим.


     Что ж не поете?
     Или
     души задушены Сибирей саваном?
     Мы победили!
     Слава нам!
     Сла-а-ав-в-ва нам!


     Пока на оружии рук не разжали,
     повелевается воля иная.
     Новые несем земле скрижали
     с нашего серого Синая.


     Нам,
     Поселянам Земли,
     каждый Земли Поселянин родной.
     Все
     по станкам,
     по конторам,
     по шахтам братья.
     Мы все
     на земле
     солдаты одной,
     жизнь созидающей рати.


     Пробеги планет,
     держав бытие
     подвластны нашим волям.
     Наша земля.
     Воздух – наш.
     Наши звезд алмазные копи.


     И мы никогда,
     никогда!
     никому,
     никому не позволим!
     землю нашу ядрами рвать,
     воздух наш раздирать остриями отточенных копий.


     Чья злоба на́двое землю сломала?
     Кто вздыбил дымы над заревом боен?
     Или солнца
     одного
     на всех ма́ло?!
     Или небо над нами мало́ голубое?!


     Последние пушки грохочут в кровавых спорах,
     последний штык заводы гранят.
     Мы всех заставим рассыпать порох.
     Мы детям раздарим мячи гранат.


     Не трусость вопит под шинелью серою,
     не крики тех, кому есть нечего;
     это народа огромного громо́вое:
     – Верую
     величию сердца человечьего! –


     Это над взбитой битвами пылью,
     над всеми, кто грызся, в любви изверясь,
     днесь
     небывалой сбывается былью
     социалистов великая ересь!

 17 апреля 1917 г., Петроград


   К ответу!


     Гремит и гремит войны барабан.
     Зовет железо в живых втыкать.
     Из каждой страны
     за рабом раба
     бросают на сталь штыка.
     За что?
     Дрожит земля,
     голодна,
     раздета.
     Выпарили человечество кровавой баней
     только для того,
     чтоб кто-то
     где-то
     разжи́лся Албанией.
     Сцепилась злость человечьих свор,
     падает на мир за ударом удар
     только для того,
     чтоб бесплатно
     Босфор
     проходили чьи-то суда.
     Скоро
     у мира
     не останется неполоманного ребра.
     И душу вытащат.
     И растопчут та́м ее
     только для того,
     чтоб кто-то
     к рукам прибрал
     Месопотамию.
     Во имя чего
     сапог
     землю растаптывает, скрипящ и груб?
     Кто над небом боев –
     свобода?
     бог?
     Рубль!
     Когда же встанешь во весь свой рост,
     ты,
     отдающий жизнь свою им?
     Когда же в лицо им бросишь вопрос:
     за что воюем?

 1917


   Наш марш


     Бейте в площади бунтов топот!
     Выше, гордых голов гряда!
     Мы разливом второго потопа
     перемоем миров города.
     Дней бык пег.
     Медленна лет арба.
     Наш бог бег.
     Сердце наш барабан.


     Есть ли наших золо́т небесней?
     Нас ли сжалит пули оса?
     Наше оружие – наши песни.
     Наше золото – звенящие голоса.


     Зеленью ляг, луг,
     выстели дно дням.
     Радуга, дай дуг
     лет быстролётным коням.


     Видите, скушно звезд небу!
     Без него наши песни вьем.
     Эй, Большая Медведица! требуй,
     чтоб на небо нас взяли живьем.


     Радости пей! Пой!
     В жилах весна разлита.
     Сердце, бей бой!
     Грудь наша – медь литавр.

 1917


   Хорошее отношение к лошадям


     Били копыта.
     Пели будто:
     – Гриб.
     Грабь.
     Гроб.
     Груб. –


     Ветром опита,
     льдом обута,
     улица скользила.
     Лошадь на круп
     грохнулась,
     и сразу
     за зевакой зевака,
     штаны пришедшие Кузнецким клёшить,
     сгрудились,
     смех зазвенел и зазвякал:
     – Лошадь упала!
     – Упала лошадь! –
     Смеялся Кузнецкий.
     Лишь один я
     голос свой не вмешивал в вой ему.
     Подошел
     и вижу
     глаза лошадиные…


     Улица опрокинулась,
     течет по-своему…


     Подошел и вижу –
     за каплищей каплища
     по морде катится,
     прячется в ше́рсти…


     И какая-то общая
     звериная тоска
     плеща вылилась из меня
     и расплылась в шелесте.
     «Лошадь, не надо.
     Лошадь, слушайте –
     чего вы думаете, что вы их плоше?
     Деточка,
     все мы немножко лошади,
     каждый из нас по-своему лошадь».
     Может быть,
     – старая –
     и не нуждалась в няньке,
     может быть, и мысль ей моя казалась пошла́,
     только
     лошадь
     рванулась,
     встала на́ ноги,
     ржанула
     и пошла.
     Хвостом помахивала.
     Рыжий ребенок.
     Пришла веселая,
     стала в стойло.
     И все ей казалось –
     она жеребенок,
     и стоило жить,
     и работать стоило.

 1918


   Ода революции


     Тебе,
     освистанная,
     осмеянная батареями,
     тебе,
     изъязвленная злословием штыков,
     восторженно возношу
     над руганью реемой
     оды торжественное
     «О»!
     О, звериная!
     О, детская!
     О, копеечная!
     О, великая!
     Каким названьем тебя еще звали?
     Как обернешься еще, двуликая?
     Стройной постройкой,
     грудой развалин?
     Машинисту,
     пылью угля овеянному,
     шахтеру, пробивающему толщи руд,
     кадишь,
     кадишь благоговейно,
     славишь человечий труд.
     А завтра
     Блаженный [31 - Блаженный – Покровский собор (народное название – храм Василия Блаженного) на Красной площади в Москве, пострадавший от обстрела Кремля большевиками.]
     стропила соборовы
     тщетно возносит, пощаду моля, –
     твоих шестидюймовок тупорылые боровы
     взрывают тысячелетия Кремля.
     «Слава».
     Хрипит в предсмертном рейсе.
     Визг сирен придушенно тонок.
     Ты шлешь моряков
     на тонущий крейсер,
     туда,
     где забытый
     мяукал котенок.
     А после!
     Пьяной толпой орала.
     Ус залихватский закручен в форсе.
     Прикладами гонишь седых адмиралов
     вниз головой
     с моста в Гельсингфорсе [32 - …в Гельсингфорсе – в Хельсинки, столице Финляндии, до конца 1917 года входившей в состав России на правах автономии.].
     Вчерашние раны лижет и лижет,
     и снова вижу вскрытые вены я.
     Тебе обывательское
     – о, будь ты проклята трижды! –
     и мое,
     поэтово
     – о, четырежды славься, благословенная! –

 1918


   Приказ по армии искусства


     Канителят стариков бригады
     канитель одну и ту ж.
     Товарищи!
     На баррикады! –
     баррикады сердец и душ.
     Только тот коммунист истый,
     кто мосты к отступлению сжег.
     Довольно шагать, футуристы,
     в будущее прыжок!
     Паровоз построить мало –
     накрутил колес и утек.
     Если песнь не громит вокзала,
     то к чему переменный ток?
     Громоздите за звуком звук вы
     и вперед,
     поя и свища.
     Есть еще хорошие буквы:
     Эр,
     Ша,
     Ща.
     Это мало – построить па́рами,
     распушить по штанине канты.
     Все совдепы не сдвинут армий,
     если марш не дадут музыканты.
     На улицу тащи́те рояли,
     барабан из окна багром!
     Барабан,
     рояль раскроя́ ли,
     но чтоб грохот был,
     чтоб гром.
     Это что – корпеть на заводах,
     перемазать рожу в копоть
     и на роскошь чужую
     в отдых
     осовелыми глазками хлопать.
     Довольно грошовых истин.
     Из сердца старое вытри.
     Улицы – наши кисти.
     Площади – наши палитры.
     Книгой времени
     тысячелистой
     революции дни не воспеты.
     На улицы, футуристы,
     барабанщики и поэты!

 1918


   Левый марш
   (Матросам)


     Разворачивайтесь в марше!
     Словесной не место кляузе.
     Тише, ораторы!
     Ваше
     слово,
     товарищ маузер.
     Довольно жить законом,
     данным Адамом и Евой.
     Клячу историю загоним.
     Левой!
     Левой!
     Левой!


     Эй, синеблузые!
     Рейте!
     За океаны!
     Или
     у броненосцев на рейде
     ступлены острые кили?!
     Пусть,
     оскалясь короной,
     вздымает британский лев [33 - Британский лев. – Изображение льва входит в герб Великобритании (ср. упоминание паспортов «с двухспальным английским левою» в «Стихах о советском паспорте»).] вой.
     Коммуне не быть покоренной.
     Левой!
     Левой!
     Левой!


     Там
     за горами го́ря
     солнечный край непочатый.
     За голод,
     за мора море
     шаг миллионный печатай!
     Пусть бандой окружат на́нятой,
     стальной изливаются ле́евой, –
     России не быть под Антантой.
     Левой!
     Левой!
     Левой!


     Глаз ли померкнет орлий?
     В старое ль станем пялиться?
     Крепи
     у мира на горле
     пролетариата пальцы!
     Грудью вперед бравой!
     Флагами небо оклеивай!
     Кто там шагает правой?
     Левой!
     Левой!
     Левой!

 1918


   Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче (Пушкино, Акулова гора, дача Румянцева, 27 верст по Ярославской жел. дор.)


     В сто сорок солнц закат пылал,
     в июль катилось лето,
     была жара,
     жара плыла –
     на даче было это.
     Пригорок Пушкино горбил
     Акуловой горою,
     а низ горы –
     деревней был,
     кривился крыш корою.
     А за деревнею –
     дыра,
     и в ту дыру, наверно,
     спускалось солнце каждый раз,
     медленно и верно.
     А завтра
     снова
     мир залить
     вставало солнце а́ло.
     И день за днем


     ужасно злить
     меня
     вот это
     стало.
     И так однажды разозлясь,
     что в страхе все поблекло,
     в упор я крикнул солнцу:
     «Слазь!
     довольно шляться в пекло!»
     Я крикнул солнцу:
     «Дармоед!
     занежен в облака ты,
     а тут – не знай ни зим, ни лет,
     сиди, рисуй плакаты!»
     Я крикнул солнцу:
     «Погоди!
     послушай, златолобо,
     чем так,
     без дела заходить,
     ко мне
     на чай зашло бы!»
     Что я наделал!
     Я погиб!
     Ко мне,
     по доброй воле,
     само,
     раскинув луч-шаги,
     шагает солнце в поле.
     Хочу испуг не показать –
     и ретируюсь задом.
     Уже в саду его глаза.
     Уже проходит садом.
     В окошки,
     в двери,
     в щель войдя,
     валилась солнца масса,
     ввалилось;
     дух переведя,
     заговорило басом:
     «Гоню обратно я огни
     впервые с сотворенья.
     Ты звал меня?
     Чаи гони,
     гони, поэт, варенье!»
     Слеза из глаз у самого –
     жара с ума сводила,
     но я ему –
     на самовар:
     «Ну что ж,
     садись, светило!»
     Черт дернул дерзости мои
     орать ему, –
     сконфужен,
     я сел на уголок скамьи,
     боюсь – не вышло б хуже!
     Но странная из солнца ясь
     струилась, –
     и степенность
     забыв,
     сижу, разговорясь
     с светилом постепенно.
     Про то,
     про это говорю,
     что-де заела Роста,
     а солнце:
     «Ладно,
     не горюй,
     смотри на вещи просто!
     А мне, ты думаешь,
     светить
     легко?
     – Поди, попробуй! –
     А вот идешь –
     взялось идти,
     идешь – и светишь в оба!»
     Болтали так до темноты –
     до бывшей ночи то есть.
     Какая тьма уж тут?
     На «ты»
     мы с ним, совсем освоясь.
     И скоро,
     дружбы не тая,
     бью по плечу его я.
     А солнце тоже:
     «Ты да я,
     нас, товарищ, двое!
     Пойдем, поэт,
     взорим,
     вспоем
     у мира в сером хламе.
     Я буду солнце лить свое,
     а ты – свое,
     стихами».
     Стена теней,
     ночей тюрьма
     под солнц двустволкой пала.
     Стихов и света кутерьма –
     сияй во что попало!
     Устанет то,
     и хочет ночь
     прилечь,
     тупая сонница.
     Вдруг – я
     во всю светаю мочь –
     и снова день трезвонится.
     Светить всегда,
     светить везде,
     до дней последних донца,
     светить –
     и никаких гвоздей!
     Вот лозунг мой –
     и солнца!

 1920


   Рассказ про то, как кума о Врангеле [34 - Барон Врангель Петр Николаевич (1878–1928) – генерал-лейтенант, преемник А. И. Деникина на посту главнокомандующего Вооруженными силами Юга России (с апреля 1920 года). Последним оплотом врангелевской армии стал Крым.] толковала без всякого ума старая, но полезная история [35 - Старая, но полезная история. Стихотворение написано до того, как врангелевские войска были выбиты из Крыма (ноябрь 1920 го-да), но опубликовано лишь в 1922 году, отчего и понадобился этот подзаголовок.]


     Врангель прет.
                           Отходим мы.
     Врангелю удача.
     На базаре
                    две кумы,
     вставши в хвост, судачат:
     – Кум сказал, –
                                а в ём ума –
     я-то куму верю, –
     что барон-то,
                        слышь, кума,
     меж Москвой и Тверью.
     Чуть не даром
                          всё
                                в Твери
     стало продаваться.
     Пуд крупчатки…
                                – Ну,
                                          не ври! –
     Пуд за рупь за двадцать.
     – А вина, скажу я вам!
     Дух над Тверью водочный.
     Пьяных
                лично
                          по домам
     водит околоточный.
     Влюблены в барона власть
     левые и правые.
     Ну, не власть, а прямо сласть,
     просто – равноправие. –


     Встали, ртом ловя ворон.
     Скоро ли примчится?
     Скоро ль будет царь-барон
     и белая мучица?


     Шел волшебник мимо их.
     – На́, – сказал он бабе, –
     скороходы-сапоги,
     к Врангелю зашла бы! –
     Вмиг обувшись,
                             шага в три
     в Тверь кума на это.
     Кум сбрехнул ей:
                               во Твери
     власть стоит Советов.
     Мчала баба суток пять,
     рвала юбки в ветре,
     чтоб баронский
                             увидать
     флаг
          на Ай-Петри [36 - Ай-Петри – вершина главной гряды Крымских гор (1233 м над уровнем моря).].
     Разогнавшись с дальних стран,
     удержаться силясь,
     баба
          прямо
                      в ресторан
     в Ялте опустилась.


     В «Гранд-отеле»
                              семгу жрет
     Врангель толсторожий.
     Разевает баба рот
     на рыбешку тоже.


     Метрдотель
                      желанья те
     зрит –
               и на подносе
     ей
      саженный метрдотель
     карточку подносит.
     Всё в копеечной цене.
     Съехал сдуру разум.
     Молвит баба:
                        – Дайте мне
     всю программу разом! –


     От лакеев мчится пыль.
     Прошибает пот их.
     Мчат котлеты и супы,
     вина и компоты.
     Уж из глаз еда течет
     у разбухшей бабы!
     Наконец-то
                      просит счет
     бабин голос слабый.
     Вся собралась публика.
     Стали щелкать счеты.
     Сто четыре рублика
     выведено в счете.
     Что такая сумма ей?!
     Даром!
              С неба манна.
     Двести вынула рублей
     баба из кармана.


     Отскочил хозяин.
                                 – Нет! –
     (Бледность мелом в роже.)
     Наш-то рупь не в той цене,
     наш в миллион дороже. –
     Завопил хозяин лют:
     – Знаешь разницу валют?!
     Беспортошных нету тут,
     генералы тута пьют! –
     Возопил хозяин в яри:
     – Это, тетка, что же!
     Этак
          каждый пролетарий
     жрать захочет тоже.
     – Будешь знать, как есть и пить! –
     все завыли в злости.
     Стал хозяин тетку бить,
     метрдотель
                      и гости.
     Околоточный
                         на шум
     прибежал из части.
     Взвыла баба:
                         – Ой,
                                    прошу,
     защитите, власти! –
     Как подняла власть сия
     с шпорой сапожища…
     Как полезла
                       мигом
                                   вся
     вспять
              из бабы пища.


     – Много, – молвит, – благ в Крыму
     только для буржуя,
     а тебя,
              мою куму,
     в часть препровожу я. –


     Влезла
               тетка
                        в скороход
     пред тюремной дверью,
     как задала тетка ход –
     в Эрэсэфэсэрью.


     Бабу видели мою,
     наши обыватели?
     Не хотите
                    в том раю
     сами побывать ли?!

 Октябрь – ноябрь 1920


   О дряни


     Слава, Слава, Слава героям!!! [37 - Слава, Слава, Слава героям!!! – Маяковский отталкивается от собственных слов «Во веки веков, товарищи,/ вам // слава, слава, слава!», заключающих стихотворение «Последняя страничка Гражданской войны», напечатанное перед стихотворением «О дряни» в 1-м номере журнала «Бов» (1921).]


     Впрочем,
     им
     довольно воздали дани.
     Теперь
     поговорим
     о дряни.


     Утихомирились бури революционных лон.
     Подернулась тиной советская мешанина.
     И вылезло
     из-за спины РСФСР
     мурло
     мещанина.


     (Меня не поймаете на слове,
     я вовсе не против мещанского сословия.
     Мещанам
     без различия классов и сословий
     мое славословие.)


     Со всех необъятных российских нив,
     с первого дня советского рождения
     стеклись они,
     наскоро оперенья переменив,
     и засели во все учреждения.


     Намозолив от пятилетнего сидения зады [38 - Намозолив от пятилетнего сидения зады… – Вторая редакция стихотворения появилась в 1922 году, когда после Октябрьской революции прошло пять лет.],
     крепкие, как умывальники,
     живут и поныне
     тише воды.
     Свили уютные кабинеты и спаленки.


     И вечером
     та или иная мразь,
     на жену,
     за пианином обучающуюся, глядя,
     говорит,
     от самовара разморясь:
     «Товарищ Надя!
     К празднику прибавка –
     24 тыщи [39 - К празднику прибавка – / 24 тыщи. – В начале 1920-х годов в Советской России была огромная инфляция (см. «Стихотворение о Мясницкой, о бабе и о всероссийском масштабе»). 24 тысячи рублей – сумма небольшая («тариф»).].
     Тариф.
     Эх
     и заведу я себе
     тихоокеанские галифища,
     чтоб из штанов
     выглядывать,
     как коралловый риф!»
     А Надя:
     «И мне с эмблемами платья.
     Без серпа и молота не покажешься в свете!
     В чем
     сегодня
     буду фигурять я
     на балу в Реввоенсовете [40 - Реввоенсовет – орган высшей военной власти в РСФСР (и затем в СССР) в 1918–1934 годах. Руководил строительством советских Вооруженных сил. Во время Гражданской войны и в первое время после нее председателем Реввоенсовета был нарком по военным и морским делам Л. Д. Троцкий. Упоминание «бала» в Реввоенсовете говорит о том, что герой стихотворения «О дряни» – крупный советский чиновник. Троцкий любил роскошь, и его окружение тоже многое себе позволяло.]?!»


     На стенке Маркс.
     Рамочка а́ла.
     На «Известиях» [41 - «Известия» – газета, издававшаяся Всероссийским центральным исполнительным комитетом Советов, печатавшая основные государственные документы.] лежа, котенок греется.
     А из-под потолочка
     верещала
     оголтелая канареица.


     Маркс со стенки смотрел, смотрел…
     И вдруг
     разинул рот
     да как заорет:
     «Опутали революцию обывательщины нити.
     Страшнее Врангеля обывательский быт.
     Скорее
     головы канарейкам сверните –
     чтоб коммунизм
     канарейками не был побит!»

 1920–1921


   Стихотворение о мясницкой, о бабе и о всероссийском масштабе


     Сапоги почистить – 1 000 000.
     Состояние!
     Раньше б дом купил –
     и даже неплохой.
     Привыкли к миллионам.
     Даже до Луны расстояние
     советскому жителю кажется чепухой.


     Дернул меня черт
     писать один отчет.
     «Что это такое?» –
     спрашивает с тоскою
     машинистка.
     Ну что отвечу ей?!
     Черт его знает, что это такое,
     если сзади
     у него
     тридцать семь нулей.
     Недавно уверяла одна дура,
     что у нее
     тридцать девять тысяч семь сотых температура.
     Так привыкли к этаким числам,
     что меньше сажени число и не мыслим.
     И нам,
     если мы на митинге ревем,
     рамки арифметики, разумеется, у́зки –
     все разрешаем в масштабе мировом.
     В крайнем случае – масштаб общерусский.
     «Электрификация?!» – масштаб всероссийский.
     «Чистка!» [42 - «Чистка!» – чистки партии – периодически проводившиеся в 1921–1936 годах особыми комиссиями кампании по массовому исключению из коммунистической партии недостойных лиц.] – во всероссийском масштабе.
     Кто-то
     даже,
     чтоб избежать переписки,
     предлагал –
     сквозь землю
     до Вашингтона кабель.


     Иду.
     Мясницкая.
     Ночь глуха.
     Скачу трясогузкой с ухаба на ухаб.
     Сзади с тележкой баба.
     С вещами
     на Ярославский
     хлюпает по ухабам.
     Сбивают ставшие в хвост на галоши;
     то грузовик обдаст,
     то лошадь.
     Балансируя
     – четырехлетний навык! –
     тащусь меж канавищ,
     канав,
     канавок.
     И то
     – на лету вспоминая маму –
     с размаху
     у почтамта
     плюхаюсь в яму.
     На меня тележка.
     На тележку баба.
     В грязи ворочаемся с боку на́ бок.
     Что бабе масштаб грандиозный наш?!
     Бабе грязью обдало рыло,
     и баба,
     взбираясь с этажа на этаж,
     сверху
     и меня
     и власти крыла.
     Правдив и свободен мой вещий язык
     и с волей советскою дружен,
     но, натолкнувшись на эти низы,
     даже я запнулся, сконфужен.
     Я
     на сложных агитвопросах рос,
     а вот
     не могу объяснить бабе,
     почему это
     о грязи
     на Мясницкой
     вопрос
     никто не решает в общемясницком масштабе?!

 1921


   Прозаседавшиеся


     Чуть ночь превратится в рассвет,
     вижу каждый день я:
     кто в глав,
     кто в ком,
     кто в полит,
     кто в просвет,
     расходится народ в учрежденья.
     Обдают дождем дела бумажные,
     чуть войдешь в здание:
     отобрав с полсотни –
     самые важные! –
     служащие расходятся на заседания.


     Заявишься:
     «Не могут ли аудиенцию дать?
     Хожу со времени о́на». –
     «Товарищ Иван Ваныч ушли заседать –
     объединение Тео [43 - Тео – театральный отдел Главполитпросвета.] и Гукона [44 - Гукон – Главное управление коннозаводства при Народном комиссариате земледелия. В 1921 году обсуждался проект грандиозной театральной постановки с участием всех родов войск, включая конницу. Одно время заместителем председателя Тео был режиссер С. Н. Кель, впоследствии возглавивший отдел в Гуконе.]».


     Исколесишь сто лестниц.
     Свет не мил.
     Опять:
     «Через час велели прийти вам.
     Заседают:
     покупка склянки чернил
     Губкооперативом».


     Через час:
     ни секретаря,
     ни секретарши нет –
     го́ло!
     Все до 22-х лет
     на заседании комсомола.
     Снова взбираюсь, глядя на́ ночь,
     на верхний этаж семиэтажного дома.
     «Пришел товарищ Иван Ваныч?» –
     «На заседании
     А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-кома».


     Взъяренный,
     на заседание
     врываюсь лавиной,
     дикие проклятья доро́гой изрыгая.
     И вижу:
     сидят людей половины.
     О дьявольщина!
     Где же половина другая?
     «Зарезали!
     Убили!»
     Мечусь, оря́.
     От страшной картины свихнулся разум.
     И слышу
     спокойнейший голосок секретаря:
     «Оне на двух заседаниях сразу.
     В день
     заседаний на двадцать
     надо поспеть нам.
     Поневоле приходится раздвояться.
     До пояса здесь,
     а остальное
     там».


     С волнения не уснешь.
     Утро раннее.
     Мечтой встречаю рассвет ранний:
     «О, хотя бы
     еще
     одно заседание
     относительно искоренения всех заседаний!»

 1922


   Весенний вопрос


     Страшное у меня горе.
     Вероятно –
                        лишусь сна.
     Вы понимаете,
                            вскоре
     в РСФСР
                  придет весна.
     Сегодня
                 и завтра
                               и веков испокон
     шатается комната –
                                      солнца пропойца.
     Невозможно работать.
                                        Определенно обеспокоен.
     А ведь откровенно говоря –
                    совершенно не из-за чего беспокоиться.
     Если подойти серьезно –
                                              так-то оно так.
     Солнце посветит –
                                    и пройдет мимо.
     А вот попробуй –
                                  от окна оттяни кота.
     А если и животное интересуется улицей,
                                      то мне
                                                  это –
                                                       просто необходимо.
     На улицу вышел
                               и встал в лени я,
     не в силах…
                        не сдвинуть с места тело.
     Нет совершенно
                      ни малейшего представления,
     что ж теперь, собственно говоря, делать?!
     И за шиворот
                          и по носу
                                         каплет безбожно.
     Слушаешь.
                      Не смахиваешь.
                                                  Будто стих.
     Юридически –
                             куда хочешь идти можно,
     но фактически –
                                сдвинуться
                                                  никакой возможности.
     Я, например,
                         считаюсь хорошим поэтом.
     Ну, скажем,
                        могу
                                 доказать:
                                           «Самогон – большое зло».
     А что про это?
                           Чем про это?
     Ну нет совершенно никаких слов.
     Например:
                      город советские служащие искра́пили,
     приветствуй весну,
                                    ответь салютно!
     Разучились –
                           нечем ответить на капли.
     Ну, не могу сказать –
                                        ни слова.
                                                        Абсолютно!
     Стали вот так вот –
                                     смотрят рассеянно.
     Наблюдают –
                           скалывают дворники лед.
     Под башмаками вода.
                                       Бассейны.
     Сбоку брызжет.
                              Сверху льет.
     Надо принять какие-то меры.
     Ну, не знаю что, –
                                   например:
                                                    выбрать день
                                                               самый синий,
     и чтоб на улицах
                                улыбающиеся милиционеры
     всем
           в этот день
                             раздавали апельсины.
     Если это дорого –
                                  можно выбрать дешевле,
                                                                           проще.
     Например:
                    чтоб старики,
                                          безработные,
                                                      неучащаяся детвора
     в 12 часов
                    ежедневно
                                      собирались на Советской
                                                                       площади,
     троекратно кричали б:
                                          ура!
                                                  ура!
                                                         ура!
     Ведь все другие вопросы
                                                   более или менее ясны́.
     И относительно хлеба ясно,
                                            и относительно мира ведь.
     Но этот
                 кардинальный вопрос
                                                      относительно весны
     нужно
               во что бы то ни стало
                                            теперь же урегулировать.

 1923


   Тамара [45 - Тамара – роковая женщина, царица, убивавшая своих возлюбленных, из одноименной баллады М. Ю. Лермонтова (1841). Маяковский соединил ее образ с образом героини лермонтовской поэмы «Демон».] и демон


     От этого Терека
                              в поэтах
                                             истерика.
     Я Терек не видел.
                                Большая потерийка.
     Из омнибуса
                                            вразвалку
     сошел,
               поплевывал
                                   в Терек с берега,
     совал ему
                   в пену
                              палку.
     Чего же хорошего?
                                    Полный развал!
     Шумит,
               как Есенин в участке.
     Как будто бы
                          Терек
                                    сорганизовал,
     проездом в Боржом,
                                      Луначарский [46 - Луначарский Анатолий Васильевич (1875–1933) – нарком просвещения в 1917–1929 годах.].
     Хочу отвернуть
                             заносчивый нос
     и чувствую:
                       стыну на грани я,
     овладевает
                                        мною
                              гипноз,
     воды
           и пены играние.
     Вот башня,
     револьвером
                                           небу к виску,
     разит
            красотою нетроганой.
     Поди,
            подчини ее
                               преду искусств –
     Петру Семенычу
                               Когану [47 - Коган Петр Семенович (1872–1932) – профессор-филолог, при основании Государственной академии художественных наук (1921) избран ее президентом («пред искусств»).].
     Стою,
            и злоба взяла меня,
     что эту
               дикость и выступы
     с такой бездарностью
                                        я
                                           променял
     на славу,
                   рецензии,
                                    диспуты.
     Мне место
                                        не в «Красных нивах» [48 - «Красная нива» – иллюстрированный литературно-художественный массовый еженедельник (1923–1931).],
                                                           а здесь,
     и не построчно,
                            а даром
     реветь
             стараться в голос во весь,
     срывая
               струны гитарам.
     Я знаю мой голос:
                                 паршивый тон,
     но страшен
                       силою ярой.
     Кто видывал,
                         не усомнится,
                                                что
     я
      был бы услышан Тамарой.
     Царица крепится,
                                  взвинчена хоть,
     величественно
                           делает пальчиком.
     Но я ей
               сразу:
                          – А мне начхать,
     царица вы
                     или прачка!
                      Тем более
                   с песен –
                                   какой гонорар?!
     А стирка –
                       в семью копейка.
     А даром
                немного дарит гора:
     лишь воду –
                         поди,
                                  попей-ка! –
     Взъярилась царица,
                                    к кинжалу рука.
     Козой,
             из берданки ударенной.
     Но я ей
               по-своему,
                                вы ж знаете как –
     под ручку…
                       любезно…
                                        – Сударыня!
     Чего кипятитесь,
                                как паровоз?
     Мы
          общей лирики лента.
     Я знаю давно вас,
                                мне
                                      много про вас
     говаривал
                   некий Лермонтов.
     Он клялся,
                     что страстью
                                           и равных нет…
     Таким мне
                     мерещился образ твой.
     Любви я заждался,
                                  мне 30 лет.
     Полюбим друг друга.
                                      Попросту.
     Да так,
               чтоб скала
                                распостелилась в пух.
     От черта скраду
                              и от бога я!
     Ну что тебе Демон?
                                   Фантазия!
                                                     Дух!
     К тому ж староват –
                                      мифология.
     Не кинь меня в пропасть,
                                             будь добра.
     От этой ли
                     струшу боли я?
     Мне
          даже
                  пиджак не жаль ободрать,
     а грудь и бока –
                               тем более.
     Отсюда
               дашь
                         хороший удар –
     и в Терек
                   замертво треснется.
     В Москве
                   больнее спускают…
                                                    куда!
     ступеньки считаешь –
                                          лестница.
     Я кончил,
                    и дело мое сторона.
     И пусть,
                 озверев от помарок,
     про это
               пишет себе Пастернак,
     А мы…
               соглашайся, Тамара! –
     История дальше
                               уже не для книг.
     Я скромный,
                         и я
                              бастую.
     Сам Демон слетел,
                                  подслушал,
                                                     и сник,
     и скрылся,
                     смердя
                                впустую.
     К нам Лермонтов сходит,
                                             презрев времена.
     Сияет –
                 «Счастливая парочка!»
     Люблю я гостей.
                              Бутылку вина!
     Налей гусару, Тамарочка!

 1924


   Юбилейное [49 - Написано к 125-летию со дня рождения А. С. Пушкина в форме обращения к памятнику Пушкина в Москве, стоявшему первоначально на Тверском бульваре («На Тверском бульваре / очень к вам привыкли»). В 1950 году памятник перенесен на другую сторону улицы Горького (Тверской), на площадь, получившую название Пушкинской.]


     Александр Сергеевич,
       разрешите представиться.
                                         Маяковский.
     Дайте руку!
               Вот грудная клетка.
                          Слушайте,
                                 уже не стук, а стон;
     тревожусь я о нем,
         в щенка смирённом львенке.
     Я никогда не знал,
                          что столько
                                              тысяч тонн
     в моей
     позорно легкомыслой головенке.
     Я тащу вас.
             Удивляетесь, конечно?
     Стиснул?
          Больно?
                        Извините, дорогой.
     У меня,
        да и у вас,
                          в запасе вечность.
     Что нам
        потерять
                       часок-другой?!
     Будто бы вода –
                        давайте
                                    мчать, болтая,
     будто бы весна –
                        свободно
                                      и раскованно!
     В небе вон
           луна
                   такая молодая,
     что ее
     без спутников
                            и выпускать рискованно.
     Я
     теперь
        свободен
                       от любви
                                     и от плакатов.
     Шкурой
        ревности медведь
                                     лежит когтист.
     Можно
      убедиться,
                        что земля поката, –
     сядь
          на собственные ягодицы
                                          и катись!
     Нет,
          не навяжусь в меланхолишке черной,
     да и разговаривать не хочется
                                            ни с кем.
     Только
      жабры рифм
                            топырит учащённо
     у таких, как мы,
                     на поэтическом песке.
     Вред – мечта,
                  и бесполезно грезить,
     надо
           весть
           служебную нуду.
     Но бывает –
                жизнь
                            встает в другом разрезе,
     и большое
            понимаешь
                              через ерунду.
     Нами
     $лирика
                в штыки
                               неоднократно атакована,
     ищем речи
             точной
                               и нагой.
     Но поэзия –
                пресволочнейшая штуковина;
     существует –
                  и ни в зуб ногой.
     Например,
             вот это –
                              говорится или блеется?
     Синемордое,
                в оранжевых усах,
     Навуходоносором [50 - Навуходоносор – упоминаемый в Библии царь Вавилона, завоеватель, известный непомерной гордостью.]
                        библейцем –
     «Коопсах» [51 - «Коопсах» – кооператив сахарной промышленности. На его синих вывесках изображалась голова в оранжевых лучах («Синемордое, / в оранжевых усах»).].
     Дайте нам стаканы!
                            Знаю
                                       способ старый
     в горе
     дуть винище,
                            но смотрите –
                                                             из
     выплывают
                       Red и White Star’ы [2 - Красные и белые звезды (англ.).]
     с ворохом
                    разнообразных виз [52 - Red и White Star’ы // с ворохом / разнообразных виз – этикетки марочных вин.].
     Мне приятно с вами, –
                                           рад,
                                                   что вы у столика.
     Муза это
                   ловко
                             за язык вас тянет.
     Как это
                  у вас
                           говаривала Ольга?..
     Да не Ольга!
                         из письма
                                          Онегина к Татьяне.
     – Дескать,
                       муж у вас
                                         дурак
                                                    и старый мерин,
     я люблю вас,
                         будьте обязательно моя,
     я сейчас же
                       утром должен быть уверен,
     что с вами днем увижусь я. –
     Было всякое:
                         и под окном стояние,
     пи́сьма,
                тряски нервное желе.
     Вот
          когда
                    и горевать не в состоянии –
     это,
          Александр Сергеич,
                                            много тяжелей.
     Айда, Маяковский!
                                     Маячь на юг!
     Сердце
                рифмами вымучь –
     вот
         и любви пришел каюк,
     дорогой Владим Владимыч.
     Нет,
           не старость этому имя!
     Ту́шу
             вперед стремя́,
     я
      с удовольствием
                                   справлюсь с двоими,
     а разозлить –
                           и с тремя.
     Говорят –
     я темой и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-е-н!
     Entre nous… [3 - Между нами (фр.).]
                         чтоб цензор не нацыкал.
     Передам вам –
                              говорят –
                                                видали
     даже
            двух
                    влюбленных членов ВЦИКа.
     Вот –
              пустили сплетню,
                                            тешат душу ею.
     Александр Сергеич,
                                     да не слушайте ж вы их!
     Может,
                я
                  один
                         действительно жалею,
     что сегодня
                       нету вас в живых.
     Мне
           при жизни
                              с вами
                                         сговориться б надо.
     Скоро вот
                    и я
                         умру
                                 и буду нем.
     После смерти
                          нам
                                 стоять почти что рядом:
     вы на Пе,
                    а я
                         на эМ [53 - …вы на Пе, / а я / на эМ. – С. А. Есенин, в «Юбилейном» охарактеризованный нелестно, однажды пошутил: «Вам, Маяковский, удивительно посчастливилось, всего две буквы отделяют от Пушкина… – И после паузы: – Только две буквы! Но зато какие – „НО“!»].
     Кто меж нами?
                             с кем велите знаться?!
     Чересчур
                    страна моя
                                      поэтами нища́.
     Между нами
                          – вот беда –
                                                  позатесался На́дсон [54 - На́дсон Семен Яковлевич (1862–1887) – поэт «гражданской скорби», эпигон Некрасова. Его большая популярность среди интеллигенции оценивалась в Серебряном веке как признак упадка поэтического вкуса.].
     Мы попросим,
                             чтоб его
                                          куда-нибудь
                                                               на Ща!
     А Некрасов
                       Коля,
                                 сын покойного Алеши, –
     он и в карты,
                           он и в стих,
                                                и так
                                                         неплох на вид.
     Знаете его?
                       вот он
                                   мужик хороший.
     Этот
           нам компания –
                                       пускай стоит.
     Что ж о современниках?!
     Не просчитались бы,
                                      за вас
                                                 полсотни о́тдав.
     От зевоты
                    скулы
                               разворачивает аж!
     Дорогойченко,
                             Герасимов,
                                                Кириллов,
                                                                   Родов [55 - Дорогойченко А. Я., Герасимов М. П., Кириллов В. Т., Родов С. А., Безыменский А. И. – слабые «пролетарские» поэты.] –
     какой
              однаробразный пейзаж!
     Ну Есенин,
                      мужиковствующих свора.
     Смех!
             Коровою
                           в перчатках лаечных.
     Раз послушаешь…
                                     но это ведь из хора!
     Балалаечник!
     Надо,
             чтоб поэт
                             и в жизни был мастак.
     Мы крепки,
                       как спирт в полтавском штофе.
     Ну а что вот Безыменский?!
                                                   Так…
     ничего…
                   морковный кофе.
     Правда,
                есть
                      у нас
                               Асеев [56 - Асеев Николай Николаевич (1889–1963) – товарищ Маяковского, поэт-«лефовец». В 1920-е годы читатели нередко предпочитали его стихи стихам Маяковского. В дальнейшем талант Асеева увял.]
                                         Колька.
     Этот может.
                       Хватка у него
                                               моя.
     Но ведь надо
                         заработать сколько!
     Маленькая,
                       но семья.
     Были б живы –
                              стали бы
                                             по Лефу соредактор.
     Я бы
            и агитки
                           вам доверить мог.
     Раз бы показал:
                               вот так-то, мол,
                                                         и так-то…
     Вы б смогли –
                            у вас
                                     хороший слог.
     Я дал бы вам
                         жирко́сть [57 - Жиркость – трест, продукцию которого бранит пациент профессора Преображенского, чьи волосы она сделала зелеными, в повести М. А. Булгакова «Собачье сердце» (1925). Возможно, это скрытая полемика с Маяковским, предлагающим в «Юбилейном» Пушкину заняться рекламой Жиркости.]
                                         и су́кна,
     в рекламу б
                       выдал
                                  гумских дам.
     (Я даже
                ямбом подсюсюкнул,
     чтоб только
                       быть
                               приятней вам.)
     Вам теперь
                      пришлось бы
                                             бросить ямб картавый.
     Нынче
                наши перья –
                                        штык
                                                   да зубья вил, –
     битвы революций
                                  посерьезнее «Полтавы»,
     и любовь
                   пограндиознее
                                           онегинской любви.
     Бойтесь пушкинистов.
                                          Старомозгий Плюшкин,
     перышко держа,
                               полезет
                                            с перержавленным.
     – Тоже, мол,
                           у лефов
                                        появился
                                                       Пушкин.
     Вот арап!
                    а состязается –
                                              с Державиным…


     Я люблю вас,
                         но живого,
                                           а не мумию.
     Навели
                хрестоматийный глянец.
     Вы,
          по-моему́,
                           при жизни
                                              – думаю –
     тоже бушевали.
                              Африканец!
     Сукин сын Дантес!
                                   Великосветский шкода.
     Мы б его спросили:
                                    – А ваши кто родители?
     Чем вы занимались
                                     до 17-го года? –
     Только этого Дантеса бы и видели.
     Впрочем,
                   что ж болтанье!
                                             Спиритизма вроде.
     Так сказать,
                        невольник чести…
                                                       пулею сражен…
     Их
        и по сегодня
                             много ходит –
     всяческих
                    охотников
                                      до наших жен.
     Хорошо у нас
                          в Стране Советов.
     Можно жить,
                          работать можно дружно.
     Только вот
                     поэтов,
                                  к сожаленью, нету –
     впрочем, может,
                               это и не нужно.
     Ну, пора:
                    рассвет
                                лучища выкалил.
     Как бы
                милиционер
                                     разыскивать не стал.
     На Тверском бульваре
                                        очень к вам привыкли.
     Ну, давайте,
                         подсажу
                                        на пьедестал.
     Мне бы
                памятник при жизни
                                                    полагается по чину.
     Заложил бы
                        динамиту –
                                              ну-ка,
                                                         дрызнь!
     Ненавижу
                    всяческую мертвечину!
     Обожаю
                 всяческую жизнь!

 1924


   Из цикла «Париж»


   Верлен [58 - Верлен Поль (1844–1896) – французский поэт, особенно авторитетный для символистов. Сезанн Поль (1839–1906) – французский художник-постимпрессионист.] и Сезан


     Я стукаюсь
                         о стол,
                                    о шкафа острия –
     четыре метра ежедневно мерь.
     Мне тесно здесь
                                 в отеле Istria –
     на коротышке
                             rue Campagne-Première [4 - Улица Кампань-Премьер (фр.).].
     Мне жмет.
                       Парижская жизнь не про нас –
     в бульвары
                                        тоску рассыпай.
     Направо от нас –
                                    Boulevard Montparnasse [5 - Бульвар Монпарнас (фр.).],
     налево –
                     Boulevard Raspail [6 - Бульвар Распай (фр.).]
     Хожу и хожу,
                             не щадя каблука, –
     хожу
             и ночь и день я, –
     хожу трафаретным поэтом, пока
     в глазах
                   не встанут виденья.
     Туман – парикмахер,
                                            он делает гениев –
     загримировал
                             одного
                                        бородой –
     Добрый вечер, m-r Тургенев.
     Добрый вечер, m-me Виардо [59 - Виардо – Виардо-Гарсия Мишель Полина (1821–1910) – французская певица, ради которой И. С. Тургенев весьма значительную часть жизни прожил во Франции.].
     Пошел:
                 «За что боролись?
                                               А Рудин [60 - Рудин – герой одноименного романа Тургенева (1855), погибший на парижских баррикадах.]?..
     А вы
              именье
                           возьми подпальни…»
     Мне
            их разговор эмигрантский
                                                         нуден,
     и юркаю
                   в кафе от скульни.
     Да.
           Это он,
                      вот эта сова –
     не тронул
                     великого
                                    тлен.
     Приподнял шляпу:
                                    «Comment ça va,
     cher camarade Verlaine?» [7 - Как поживаете, дорогой товарищ Верлен? (фр.)]
     Откуда вас знаю?
                                  Вас знают все.
     И вот
              довелось состукаться.
     Лет сорок
                     вы тянете
                                      свой абсент
     из тысячи репродукций.
     Я раньше
                     вас
                           почти не читал,
     а нынче –
                         вышло из моды, –
     и рад бы прочесть –
                                          не поймешь ни черта:
     по-русски дрянь, –
                                        переводы.
     Не злитесь, –
                              со мной,
                                              должно быть, и вы
     знакомы
                     лишь понаслышке.
     Поговорим
                       о пустяках путевых,
     о нашенском ремеслишке.
     Теперь
                 плохие стихи –
                                              труха.
     Хороший –
                           себе дороже.
     С хорошим
                         и я б
                                 свои потроха
     сложил
                 под забором
                                      тоже.
     Бумаги
                 гладь
                           облевывая
     пером,
                концом губы –
     поэт,
             как б…. рублевая,
     живет
               с словцом любым.
     Я жизнь
                     отдать
                                за сегодня
                                                   рад.
     Какая это громада!
     Вы чуете
                     слово –
                                  пролетариат? –
     ему
            грандиозное надо.
     Из кожи
                     надо
                              вылазить тут,
     а нас –
                   к журнальчикам
                                               премией.
     Когда ж поймут,
                                  что поэзия –
                                                           труд,
     что место нужно
                                  и время ей.
     «Лицом к деревне» –
                                            заданье дано, –
     за гусли,
                     поэты-други!
     Поймите ж –
                             лицо у меня
                                                   одно –
     оно лицо,
                     а не флюгер.
     А тут и ГУС [61 - ГУС – Государственный ученый совет Народного комиссариата просвещения.]
                           отверзает уста:
     вопрос не решен.
                                 «Который?
     Поэт?
              Так ведь это ж –
                                              просто кустарь,
     простой кустарь,
                                  без мотора».
     Перо
             такому
                         в язык вонзи,
     прибей
                 к векам кунсткамер.
     Ты врешь.
                       Еще
                              не найден бензин,
     что движет
                         сердец кусками.
     Идею
              нельзя
                           замешать на воде.
     В воде
               отсыреет идейка.
     Поэт
            никогда
                           и не жил без идей.
     Что я –
                     попугай?
                                    индейка?
     К рабочему
                         надо
                                 идти серьезней –
     недооценили их мы.
     Поэты,
                 покайтесь,
                                    пока не поздно,
     во всех
                 отглагольных рифмах.
     У нас
              поэт
                       событья берет –
     опишет
                   вчерашний гул,
     а надо
               рваться
                             в завтра,
                                            вперед,
     чтоб брюки
                         трещали
                                        в шагу.
     В садах коммуны
                                    вспомнят о ба́рде –
     какие
               птицы
                             зальются им?
     Что,
            будет
                      с веток
                                 товарищ Ва́рдин [62 - Вардин (Мгеладзе) Илларион Виссарионович (1890–1941) – критик, активный деятель ВАППа.]
     рассвистывать
                              свои резолюции?!
     За глотку возьмем.
                                    «Теперь поори,
     несбитая быта морда!»
     И вижу,
                   зависть
                                зажглась и горит
     в глазах
                   моего натюрморта.
     И каплет
                     с Верлена
                                      в стакан слеза.
     Он весь –
                        как зуб на сверле́.
     Тут
            к нам
                       подходит
                                      Поль Сезан:
     «Я
          так
               напишу вас, Верлен».
     Он пишет.
                       Смотрю,
                                     как краска свежа.
     Monsieur,
                     простите вы меня,
     у нас
             старикам,
                              как под хвост вожжа,
     бывало
                 от вашего имени.
     Бывало –
                       сезон,
                                 наш бог – Ван-Гог [63 - ВанГог Винсент (1853–1890) – голландский художник-пост-импрессионист, в последние годы жил во Франции.],
     другой сезон –
                                Сезан.
     Теперь
                 ушли от искусства
                                                   вбок –
     не краску любят,
                                  а сан.
     Птенцы –
                       у них
                                 молоко на губах, –


     а с детства
                         к смирению падки.
     Большущее имя взяли
                                              АХРР [64 - АХРР – Ассоциация художников революционной России.],
     а чешут
                   ответственным
                                              пятки.
     Небось
                 не напишут
                                      мой портрет, –
     не трут
                 понапрасну
                                      кисти.
     Ведь то же
                         лицо как будто, –
                                                           ан нет,
     рисуют
                 кто поцекистей.
     Сезан
               остановился на линии
     и весь
               размерсился – тронутый.
     Париж
                   фиолетовый,
                                          Париж в анилине
     вставал
                   за окном «Ротонды» [65 - «Ротонда» – парижское кафе, излюбленное богемой.].

 1925


   Прощанье


     В авто,
                 последний франк разменяв.
     – В котором часу на Марсель? –
     Париж
                 бежит,
                             провожая меня,
     во всей
                 невозможной красе.
     Подступай
                         к глазам,
                                          разлуки жижа,
     сердце
                мне
                       сантиментальностью расквась!
     Я хотел бы
                         жить
                                  и умереть в Париже,
     если б не было
                              такой земли –
                                                         Москва.

 1925



   Из цикла «Стихи об Америке»


   6 монахинь


     Воздев
                 печеные
                                картошки личек,
     черней,
                 чем негр,
                                  не видавший бань,
     шестеро благочестивейших католичек
     влезло
               на борт
                           парохода «Эспань».
     И сзади
                   и спереди
                                    ровней, чем веревка.
     Шали,
               как с гвоздика,
                                          с плеч висят,
     а лица
                 обвила
                             белейшая гофрировка,
     как в Пасху
                         гофрируют
                                            ножки поросят.
     Пусть заполнится годами
                                                 жизни квота –
     сто́ит
              только
                           вспомнить это диво,
     раздирает
                       рот
                             зевота
     шире Мексиканского залива.
     Трезвые,
                     чистые,
                                  как раствор борной,
     вместе,
                 эскадроном, садятся есть.
     Пообедав, сообща
                                  скрываются в уборной.
     Одна зевнула –
                                 зевают шесть.
     Вместо известных
                                    симметричных мест,
     где у женщин выпуклость, –
                                                           у этих выем:
     в одной выемке –
                                      серебряный крест,
     в другой – медали
                                      со Львом
                                                     и с Пием [66 - …со Львом и с Пием. – Имеются в виду папы римские Лев XIII и Пий IX.].
     Продрав глазенки
                                    раньше, чем можно, –
     в раю
              (ужо!)
                           отоспятся лишек, –
     оркестром без дирижера
     шесть дорожных
                                  вынимают
                                                     евангелишек.
     Придешь ночью –
     сидят и бормочут.
     Рассвет в розы –
     бормочут, стервозы!
     И днем,
                   и ночью, и в утра, и в полдни
     сидят
               и бормочут,
                                    дуры господни.
     Если ж
                 день
                         чуть-чуть
                                          помрачнеет с виду,
     сойдут в кабину,
                                 12 галош
     наденут вместе
                                и снова выйдут,
     и снова
                 идет
                         елейный скулёж.
     Мне б
               язык испанский!
                                    Я б спросил, взъяренный:
     – Ангелицы,
                              попросту
                                              ответ поэту дайте –
     если
            люди вы,
                             то кто ж
                                            тогда
                                                     воро́ны?
     А если
                 вы вороны,
                                    почему вы не летаете?
     Агитпропщики!
                                 не лезьте вон из кожи.
     Весь земной
                           обревизуйте шар.
     Самый
                 замечательный безбожник
     не придумает
                             кощунственнее шарж!
     Радуйся, распятый Иисусе,
     не слезай
                       с гвоздей своей доски,
     а вторично явишься –
                                              сюда
                                                     не суйся –
     всё равно:
                     повесишься с тоски!

 1925


   Мелкая философия на глубоких местах


     Превращусь
                          не в Толсто́го, так в то́лстого, –
     ем,
           пишу,
                     от жары балда.
     Кто над морем не философствовал?
     Вода.


     Вчера
               океан был злой
                                            как черт,
     сегодня
                   смиренней
                                      голубицы на яйцах.
     Какая разница!
                                Все течет…
     Все меняется.


     Есть
             у воды
                         своя пора:
     часы прилива,
                              часы отлива.
     А у Стеклова [67 - Стеклов (Нахамкис) Юрий Михайлович (1873–1941) – главный редактор «Известий ЦИК».]
                            вода
                                    не сходила с пера.
     Несправедливо.


     Дохлая рыбка
                              плывет одна.
     Висят
               плавнички,
                                  как подбитые крылышки.
     Плывет недели,
                                 и нет ей –
                                                     ни дна
     ни покрышки.


     Навстречу
                       медленней, чем тело тюленье,
     пароход из Мексики,
                                          а мы –
                                                       туда.
     Иначе и нельзя.
                                Разделение
     труда.


     Это кит – говорят.
                                    Возможно и так.
     Вроде рыбьего Бедного –
                                                 обхвата в три.
     Только у Демьяна усы наружу,
                                                           а у кита
     внутри.


     Годы – чайки.
                              Вылетят в ряд –
     и в воду –
                         брюшко рыбешкой пичкать.
     Скрылись чайки.
                                  В сущности говоря,
     где птички?


     Я родился,
                       рос,
                              кормили соскою, –
     жил,
            работал,
                           стал староват…
     Вот и жизнь пройдет,
                                          как прошли Азорские
     острова.

 3 июля 1925 г., Атлантический океан



   Блек энд уайт [68 - Блэк энд уайт – черное и белое (англ.).]


     Если
             Гавану
                         окинуть мигом –
     рай-страна,
                         страна что надо.
     Под пальмой
                             на ножке
                                              стоят фламинго.
     Цветет
                 коларио [69 - Коларио – цветы.]
                               по всей Ведадо [70 - Ведадо – загородный богатый квартал Гаваны (Куба).].
     В Гаване
                     все
                           разграничено четко:
     у белых доллары,
                                  у черных – нет.
     Поэтому
                    Вилли
                                стоит со щеткой
     у «Энри Клей энд Бок, лимитед» [71 - «Энри Клей энд Бок, лимитед» – табачная фирма.].
     Много
                 за жизнь
                                повымел Вилли –
     одних пылинок
                                целый лес, –
     поэтому
                   во́лос у Вилли
                                            вылез,
     поэтому
                   живот у Вилли
                                              влез.
     Мал его радостей тусклый спектр:
     шесть часов поспать на боку,
     да разве что
                          вор,
                                портово́й инспектор,
     кинет
               негру
                         цент на бегу.
     От этой грязи скроешься разве?
     Разве что
                      стали б
                                  ходить на голове.
     И то
             намели бы
                                больше грязи:
     волосьев тыщи,
                                а ног –
                                               две.
     Рядом
               шла
                       нарядная Прадо [72 - Прадо – главная улица Гаваны.].
     То звякнет,
                         то вспыхнет
                                              трехверстный джаз.
     Дурню покажется,
                                     что и взаправду
     бывший рай
                           в Гаване как раз.
     В мозгу у Вилли
                                  мало извилин,
     мало всходов,
                             мало посева.
     Одно –
              единственное
                                      вызубрил Вилли
     тверже,
                 чем камень
                                    памятника Масео [73 - Масео Антонио (1845–1896) – один из руководителей борьбы за независимость на Кубе.]:
     «Белый
                   ест
                         ананас спелый,
     черный –
                       гнилью моченный.
     Белую работу
                             делает белый,
     черную работу –
                                    черный».
     Мало вопросов Вилли сверлили.
     Но один был
                           закорюка из закорюк.
     И когда
                   вопрос этот
                                        влезал в Вилли,
     щетка
                 падала
                              из Виллиных рук.
     И надо же случиться,
                                            чтоб как раз тогда
     к королю сигарному
                                         Энри Клей
     пришел,
                   белей, чем облаков стада,
     величественнейший из сахарных королей.
     Негр
             подходит
                              к туше дебелой:
     «Ай бэг ёр па́рдон [74 - «Ай бэг ёр па́рдон» – прошу прощения (англ.).], мистер Брэгг!
     Почему и сахар,
                                 белый-белый,
     должен делать
                              черный негр?
     Черная сигара
                              не идет в усах вам –
     она для негра
                             с черными усами.
     А если вы
                       любите
                                  кофий с сахаром,
     то сахар
                   извольте
                                  делать сами».
     Такой вопрос
                             не проходит даром.
     Король
                 из белого
                                  становится желт.
     Вывернулся
                         король
                                    сообразно с ударом,
     выбросил обе перчатки
                                              и ушел.
     Цвели
               кругом
                            чудеса ботаники.
     Бананы
                   сплетали
                                  сплошной кров.
     Вытер
               негр
                       о белые подштанники
     руку,
              с носа утершую кровь.
     Негр
             посопел подбитым носом,
     поднял щетку,
                              держась за скулу.
     Откуда знать ему,
                                    что с таким вопросом
     надо обращаться
                                  в Коминтерн,
                                                         в Москву?

 5 июля 1925 г., Гавана


   Христофор Коломб

   Христофор Колумб был
   Христофор Коломб – испанский еврей.
 Из журналов

 //-- 1 --// 

     Вижу, как сейчас,
                                    объедки да бутылки…
     В портишке,
                           известном
                                             лишь кабачком,
     Коломб Христофор
                                      и другие забулдыги
     сидят,
               нахлобучив
                                    шляпы бочком.
     Христофора злят,
                                  пристают к Христофору:
     «Что вы за нация?
                                      Один Сион [75 - Сион – холм в Иерусалиме, где, по Библии, был дворец царя Давида, а также храм бога Яхве. Дал название движению сионизма (с конца XIX века) – за воссоздание и усиление Еврейского государства. При Х. Колумбе (1451–1506) сионизма, естественно, не было.]!
     Любой португалишка
                                            даст тебе фору!»
     Вконец извели Христофора –
                                                           и он
     покрыл
                  дисканточком
                                            щелканье пробок
     (задели
                 в еврее
                              больную струну):
     «Что вы лезете:
                                Европа да Европа!
     Возьму
                 и открою другую
                                               страну».
     Дивятся приятели:
                                      «Что с Коломбом?
     Вина не пьет,
                             не ходит гулять.
     Надо смотреть –
                                  не вывихнул ум бы.
     Всю ночь сидит,
                                  раздвигает циркуля».

 //-- 2 --// 

     Мертвая хватка в молодом еврее;
     думает,
                 не ест,
                             недосыпает ночей.
     Лакеев
                 оттягивает
                                   за фалды ливреи,
     лезет
             аж в спальни
                                    королей и богачей.
     «Кораллами торгуете?!
                                            Дешевле редиски.
     Сам
            наловит
                          каждый мальчуган.
     То ли дело
                       материк индийский:
     не барахло –
                             бирюза,
                                          жемчуга!
     Дело верное:
                           вот вам карта.
     Это океан,
                       а это –
                                    мы.
     Пунктиром путь –
                                        и бриллиантов караты
     на каждый полтинник,
                                              данный взаймы».
     Тесно торгашам.
                                 Томятся непоседы.
     Посуху
                 и в год
                              не обернется караван.
     И закапали
                         флорины и пезеты [76 - Флорины и пезеты – флорентийские и испанские монеты.]
     Христофору
                         в продырявленный карман.

 //-- 3 --// 

     Идут,
              посвистывая,
                                     отчаянные из отчаянных.
     Сзади тюрьма.
                              Впереди –
                                                  ни рубля.
     Арабы,
                 французы,
                                    испанцы
                                                   и датчане
     лезли
              по трапам
                                Коломбова корабля.
     «Кто здесь Коломб?
                                      До Индии?
                                                          В ночку!
     (Чего не откроешь,
                                      если в пузе орга́н!)
     Выкатывай на палубу
                                           белого бочку,
     а там
             вези
                     хоть к черту на рога!»
     Прощанье – что надо.
                                          Не отъезд – а помпа:
     день
            не просыхали
                                    капли на усах.
     Время
               меряли,
                             вперяясь в компас.
     Спьяна
                 путали штаны и паруса.
     Чуть не сшибли
                                 маяк зажженный.
     Палубные
                       не держатся на полу,
     и вот,
              быть может, отсюда,
                                                 с Жижона [77 - Жижон – французское название испанского порта Хихон.],
     на всех парусах
                                рванулся Коломб.

 //-- 4 --// 

     Единая мысль мне сегодня люба,
     что эти вот волны
                                    Коломба лапили,
     что в эту же воду
                                   с Коломбова лба
     стекали
                  пота
                          усталые капли.
     Что это небо
                           землей обмеля́,
     на это вот облако,
                                   вставшее с юга, –
     «На мачты, братва!
                                      глядите –
                                                         земля!» –
     орал
            рассудок теряющий юнга.
     И вновь
                   океан
                             с простора раскосого
     вбивал
                в небеса
                              громыхающий клин,
     а после
                 братался
                                с волной сарагоссовой [78 - …с волной сарагоссовой. – Сарагоса – название города и провинции в Испании, но Маяковский, безусловно, имел в виду саргассовые водоросли, наибольшие скопления которых находится в Саргассовом море.],
     и вместе
                   пучки травы волокли.
     Он
          этой же бури слушал лады.
     Когда ж
                   затихает бури задор,
     мерещатся
                        в водах
                                    Коломба следы,
     ведущие
                     на Сан-Сальвадор [79 - Сан-Сальвадор – остров в Саргассовом море, как считается, первый, открытый Колумбом во время его путешествия.].

 //-- 5 --// 

     Вырастают дни
                               в бородатые месяцы.
     Луны
              мрут
                       у мачты на колу.
     Надоело океану,
                                Атлантический бесится.
     Взбешен Христофор,
                                        извелся Коломб.
     С тысячной волны трехпарусник
                                                               съехал.
     На тысячу первую взбираться
                                                         надо.
     Видели Атлантический?
                                               Тут не до смеха!
     Команда ярится –
                                      устала команда.
     Шепчутся:
                       «Черту ввязались в попутчики.
     Дома плохо?
                           И стол и кровать.
     Знаем мы
                      эти
                             жидовские штучки –
     разные
                 Америки
                                 закрывать и открывать!»
     За капитаном ходят по пятам.
     «Вернись! – говорят,
                                            играют мушкой. –
     Какой ты ни есть
                                    капитан-раскапитан,
     а мы тебе тоже
                                не фунт с осьмушкой».
     Лазит Коломб
                              на бра́мсель [80 - Брамсель – парус третьего яруса. Маяковский, очевидно, считал брамсель какой-либо из мачт наряду с фок-мачтой (носовой).] с фо́ка,
     глаза аж навыкате,
                                      исхудал лицом;
     пустился вовсю:
                                  придумал фокус
     со знаменитым
                                Колумбовым яйцом.
     Что́ яйцо? –
                             игрушка на́ день.
     И день
                 не оттянешь
                                      у жизни-воровки.
     Галдит команда,
                                  на Коломба глядя:
     «Крепка
                     петля
                              из генуэзской веревки.
     Кончай,
                   Христофор,
                                      собачий век!..»
     И кортики
                       воздух
                                  во тьме секут.
     «Земля!» –
                                Горизонт в туманной
                                                                   кайме.
     Как я вот
                     в растущую Мексику
     и в розовый
                         этот
                                песок на заре,
     вглазелись.
                         Не смеют надеяться:
     с кольцом экватора
                                      в медной ноздре
     вставал
                 материк индейцев.

 //-- 6 --// 

     Года прошли.
                             В старика
                                               шипуна
     смельчал Атлантический,
                                                 гордый смолоду.
     С бортов «Мажести́ков» [81 - «Мажестик» (фр. – «величественный») – название одного из крупнейших океанских кораблей первой четверти XX века.]
                                              любая шпана
     плюет
               в твою
                           седоусую морду.
     Коломб!
                   твое пропало наследство!
     В вонючих трюмах
                                     твои потомки
     с машинным адом
                                    в горящем соседстве
     лежат,
               под щеку
                               подложивши котомки.
     А сверху,
                     в цветах первоклассных розеток,
     катаясь пузом
                              от танцев
                                               до пьянки,
     в уюте читален,
                                 кино
                                            и клозетов
     катаются донны,
                                  сеньоры
                                                 и янки.
     Ты балда, Коломб, –
                                          скажу по чести.
     Что касается меня,
                                      то я бы
                                                   лично –
     я б Америку закрыл,
                                          слегка почистил,
     а потом
                   опять открыл –
                                               вторично.

 [1925]


   Бродвей


     Асфальт – стекло.
                                    Иду и звеню.
     Леса и травинки –
                                        сбриты.
     На север
                     с юга
                              идут авеню,
     на запад с востока –
                                          стриты.
     А между
                    (куда их строитель завез!) –
     дома
              невозможной длины.
     Одни дома
                        длиною до звезд,
     другие –
                       длиной до луны.
     Янки
              подошвами шлепать
                                                 ленив:
     простой
                   и курьерский лифт.
     В 7 часов
                     человечий прилив,
     в 17 часов –
                           отлив.
     Скрежещет механика,
                                            звон и гам,
     а люди
                 немые в звоне.
     И лишь замедляют
                                      жевать чуингам,
     чтоб бросить:
                           «Мек мо́ней?» [8 - Делаешь деньги? (от англ. Make money?)]
     Мамаша
                   грудь
                             ребенку дала.
     Ребенок,
                     с каплями из носу,
     сосет
             как будто
                               не грудь, а долла́р –
     занят
              серьезным
                                 бизнесом.
     Работа окончена.
                                  Тело обвей
     в сплошной
                          электрический ветер.
     Хочешь под землю –
                                          бери собвей,
     на небо –
                       бери элевейтер.
     Вагоны
                   едут
                           и дымам под рост,
     и в пятках
                        домовьих
                                        трутся,
     и вынесут
                       хвост
                                на Бру́клинский мост,
     и спрячут
                       в норы
                                  под Гу́дзон.
     Тебя ослепило,
                              ты
                                    осовел.
     Но,
            как барабанная дробь,
     из тьмы
                   по темени:
                                      «Кофе Максве́л
     гуд
            ту ди ласт дроп» [9 - Хорош до последней капли (от англ. Good to the last drop).].
     А лампы
                     как станут
                                        ночь копать,
     ну, я доложу вам –
                                        пламечко!
     Налево посмотришь –
                                            мамочка-мать!
     Направо –
                         мать моя мамочка!
     Есть что поглядеть московской братве.
     И за́ день
                       в конец не дойдут.
     Это Нью-Йорк.
                              Это Бродвей.
     Гау ду ю ду!
     Я в восторге
                           от Нью-Йорка города.
     Но
           кепчонку
                            не сдерну с виска.
     У советских
                           собственная гордость:
     на буржуев
                         смотрим свысока.

 6 августа 1925 г., Нью-Йорк


   Небоскреб в разрезе


     Возьми
                 разбольшущий
                                           дом в Нью-Йорке,
     взгляни
                  насквозь
                                 на зданье на то.
     Увидишь –
                          старейшие
                                             норки да каморки –
     совсем
                дооктябрьский
                                           Елец аль Конотоп.
     Первый –
                        ювелиры,
                                       караул бессменный,
     замок
               зацепился ставням о бровь.
     В сером
                  герои кино,
                                      полисмены,
     лягут
               собаками
                                за чужое добро.
     Третий –
                      спят бюро-конторы.
     Ест
           промокашки
                                 рабий пот.
     Чтоб мир
                     не забыл,
                                     хозяин который,
     на вывесках
                          золотом
                                       «Вильям Шпрот».
     Пятый.
                 Подсчитав
                                   приданные сорочки,
     мисс
              перезрелая
                                 в мечте о женихах.
     Вздымая грудью
                                  ажурные строчки,
     почесывает
                         пышных подмышек меха.
     Седьмой.
                    Над очагом
                                        домашним
                                                          высясь,
     силы сберегши
                                спортом смолоду,
     сэр
           своей законной ми́ссис,
     узнав об измене,
                                  кровавит морду.
     Десятый.
                      Медовый.
                                       Пара легла.
     Счастливей,
                          чем Ева с Адамом были.
     Читают
                  в «Таймсе»
                                     отдел реклам:
     «Продажа в рассрочку автомобилей».
     Тридцатый.
                          Акционеры
                                               сидят увлечены,
     делят миллиарды,
                                     жадны и озабочены.
     Прибыль
                    треста
                                «изготовленье ветчины
     из лучшей
                          дохлой
                                     чикагской собачины».
     Сороковой.
                        У спальни
                                           опереточной дивы.
     В скважину
                          замочную,
                                           сосредоточив прыть,
     чтоб Ку́лидж [82 - Ку́лидж Калвин (1872–1933) – 30-й президент США (1923–1929).] дал развод,
                                                 детективы
     мужа
               должны
                              в кровати накрыть.
     Свободный художник,
                                           рисующий задочки,
     дремлет в девяностом,
                                           думает одно:
     как бы ухажнуть
                                   за хозяйской дочкой –
     да так,
                 чтоб хозяину
                                       всучить полотно.
     А с крыши стаял
                                   скатертный снег.
     Лишь ест
                      в ресторанной выси
     большие крохи
                                уборщик-негр,
     а маленькие крошки –
                                               крысы.


     Я смотрю,
                      и злость меня берет
     на укрывшихся
                                 за каменный фасад.
     Я стремился
                            за 7000 верст вперед,
     а приехал
                      на 7 лет назад.

 1925


   Домой! [83 - Домой! – последнее стихотворение цикла «Стихи об Америке». В первой публикации имело драматическую заключительную строфу, впоследствии снятую по настоянию О. М. Брика:Я хочу быть понят моей страной,А не буду понят –что ж.По родной странепройду стороной,Как проходиткосой дождь.]


     Уходите, мысли, восвояси.
     Обнимись,
                        души и моря глубь.
     Тот,
             кто постоянно ясен, –
     тот,
            по-моему,
                            просто глуп.
     Я в худшей каюте
                                     из всех кают –
     всю ночь надо мною
                                        ногами куют.
     Всю ночь,
                      покой потолка возмутив,
     несется танец,
                               стонет мотив:
     «Маркита,
                        Маркита,
     Маркита моя,
     зачем ты,
                      Маркита,
     не любишь меня…»
     А зачем
                  любить меня Марките?!
     У меня
                  и франков даже нет.
     А Маркиту
                        (толечко моргните!)
     за́ сто франков
                               препроводят в кабинет.
     Небольшие деньги –
                                           поживи для шику –
     нет,
             интеллигент,
                                    взбивая грязь вихров,
     будешь всучивать ей
                                         швейную машинку,
     по стежкам
                          строчащую
                                             шелка́ стихов.
     Пролетарии
                          приходят к коммунизму
                                                                   низом –
     низом шахт,
                          серпов
                                     и вил, –
     я ж
             с небес поэзии
                                     бросаюсь в коммунизм,
     потому что
                        нет мне
                                     без него любви.
     Все равно –
                          сослался сам я
                                                или послан к маме –
     слов ржавеет сталь,
                                       чернеет баса медь.
     Почему
                  под иностранными дождями
     вымокать мне,
                              гнить мне
                                               и ржаветь?
     Вот лежу,
                      уехавший за во́ды,
     ленью
               еле двигаю
                                 моей машины части.
     Я себя
                 советским чувствую
                                                    заводом,
     вырабатывающим счастье.
     Не хочу,
                    чтоб меня, как цветочек с полян,
     рвали
               после служебных тя́гот.
     Я хочу,
                 чтоб в дебатах
                                         потел Госплан,
     мне давая
                      задания на́ год.
     Я хочу,
                  чтоб над мыслью
                                               времен комиссар
     с приказанием нависал.
     Я хочу,
                  чтоб сверхставками спе́ца
     получало
                    любовищу сердце.
     Я хочу,
                  чтоб в конце работы
                                                    завком
     запирал мои губы
                                     замком.
     Я хочу,
                  чтоб к штыку
                                         приравняли перо.
     С чугуном чтоб
                                и с выделкой стали
     о работе стихов,
                                 от Политбюро,
     чтобы делал
                          доклады Сталин.
     «Так, мол,
                        и так…
                                    И до самых верхов
     прошли
                    из рабочих нор мы:
     в Союзе
                  Республик
                                    пониманье стихов
     выше
               довоенной нормы…»

 1925



   Сергею Есенину [84 - Сергею Есенину. Маяковский считал это стихотворение образцом выполнения «социального заказа». Самоубийство С. А. Есенина в ночь на 28 декабря 1925 года в ленинградской гостинице «Англетер» (версии о его убийстве крайне маловероятны и часто спекулятивны) вызвало целую серию самоубийств. Маяковский осудил акт самоубийства вообще, противопоставив ему «радость… грядущих дней», но, как заметил после его собственного самоубийства друг поэта Р. О. Якобсон, заключительные строки стихотворения «Сергею Есенину» «ставят знак равенства между жизнью и смертью, а у М‹аяковско›го на сей день один довод за жизнь – она труднее смерти». Это, конечно, не принижает ни художественного качества стихотворения, ни преимуществ оптимистического отношения к жизни.]


     Вы ушли,
                      как говорится,
                                                 в мир иной.
     Пустота…
                        Летите,
                                     в звезды врезываясь.
     Ни тебе аванса,
                                ни пивной.
     Трезвость.
     Нет, Есенин,
                            это
                                 не насмешка.
     В горле
                  горе комом –
                                           не смешок.
     Вижу –
                    взрезанной рукой [85 - …взрезанной рукой… – Первоначально Есенин попытался покончить с собой, вскрыв вены. Кровью из взрезанной руки он написал свое последнее стихотворение «До свиданья, друг мой, до свиданья…».] помешкав,
     собственных
                          костей
                                     качаете мешок.
     – Прекратите!
                                 Бросьте!
                                                 Вы в своем уме ли?


     Дать,
               чтоб щеки
                                заливал
                                              смертельный мел?!
     Вы ж
               такое
                        загибать умели,
     что другой
                        на свете
                                      не умел.
     Почему?
                    Зачем?
                                 Недоуменье смяло.
     Критики бормочут:
                                     – Этому вина
     то…
             да сё…
                          а главное,
                                           что смычки мало,
     в результате
                           много пива и вина. –
     Дескать,
                    заменить бы вам
                                                 богему
                                                            классом,
     класс влиял на вас,
                                       и было б не до драк.
     Ну а класс-то
                              жажду
                                         заливает квасом?
     Класс – он тоже
                                  выпить не дурак.
     Дескать,
                  к вам приставить бы
                                                  кого из напосто́в [86 - …из напосто́в… – из «пролетарских» писателей, группировавшихся вокруг журнала «На посту».] –
     стали б
                 содержанием
                                        премного одаренней.
     Вы бы
               в день
                          писали
                                     строк по сто́,
     утомительно
                           и длинно,
                                             как Доронин [87 - Доронин Иван Иванович (1900–1978) – «пролетарский» поэт.].
     А по-моему,
                          осуществись
                                               такая бредь,
     на себя бы
                        раньше наложили руки.
     Лучше уж
                       от водки умереть,
     чем от скуки!
     Не откроют
                         нам
                                причин потери
     ни петля,
                     ни ножик перочинный.
     Может,
                 окажись
                                чернила в «Англетере»,
     вены
               резать
                          не было б причины.
     Подражатели обрадовались:
                                                    бис!
     Над собою
                      чуть не взвод
                                             расправу учинил.
     Почему же
                        увеличивать
                                             число самоубийств?
     Лучше
                увеличь
                              изготовление чернил!
     Навсегда
                    теперь
                                язык
                                         в зубах затворится.
     Тяжело
                  и неуместно
                                       разводить мистерии.
     У народа,
                      у языкотворца,
     умер
              звонкий
                            забулдыга подмастерье.
     И несут
                  стихов заупокойный лом,
     с прошлых
                        с похорон
                                         не переделавши почти.
     В холм
                 тупые рифмы
                                         загонять колом –
     разве так
                     поэта
                                надо бы почтить?
     Вам
             и памятник еще не слит, –
     где он,
                 бронзы звон
                                      или гранита грань? –
     а к решеткам памяти
                                           уже
                                                  понанесли
     посвящений
                            и воспоминаний дрянь.
     Ваше имя
                        в платочки рассоплено,
     ваше слово
                        слюнявит Собинов [88 - Собинов Леонид Витальевич (1872–1934) – певец, лирический тенор. Назван «Лоэнгринычем» как исполнитель партии Лоэнгрина в одноименной опере Р. Вагнера.]
     и выводит
                       под березкой дохлой –
     «Ни слова,
                        о дру-уг мой,
                                               ни вздо-о-о-о-ха».
     Эх,
           поговорить бы и́наче
     с этим самым
                              с Леонидом Лоэнгринычем!
     Встать бы здесь
                                гремящим скандалистом:
     – Не позволю
                                мямлить стих
                                                        и мять! –
     Оглушить бы
                              их
                                   трехпалым свистом
     в бабушку
                        и в бога душу мать!
     Чтобы разнеслась
                                   бездарнейшая по́гань,
     раздувая
                    темь
                            пиджачных парусов,
     чтобы
               врассыпную
                                    разбежался Коган,
     встреченных
                            увеча
                                     пиками усов.
     Дрянь
                пока что
                                мало поредела.
     Дела много –
                              только поспевать.
     Надо
               жизнь
                          сначала переделать,
     переделав –
                            можно воспевать.
     Это время –
                            трудновато для пера,
     но скажите
                          вы,
                                калеки и калекши,
     где,
             когда,
                        какой великий выбирал
     путь,
              чтобы протоптанней
                                                 и легше?
     Слово –
                    полководец
                                       человечьей силы.
     Марш!
                 Чтоб время
                                    сзади
                                               ядрами рвалось.
     К старым дням
                                чтоб ветром
                                                    относило
     только
                 путаницу волос.
     Для веселия
                          планета наша
                                                  мало оборудована.
     Надо
               вырвать
                             радость
                                         у грядущих дней.
     В этой жизни
                              помереть
                                             не трудно.
     Сделать жизнь
                                значительно трудней.

 1926


   Разговор с фининспектором о поэзии [89 - Разговор с фининспектором о поэзии. Маяковский довольно много зарабатывал пером и кистью, но был щедр в тратах. Получив извещение с требованием уплатить за второе полугодие 1926 года налог в сумме 2335 рублей 75 копеек, он затеял тяжбу с Мосфинотделом, обстоятельно перечислив в заявлении финансовому инспектору издержки своего производства вплоть до расходов на бумагу и «проз-одежду», надеваемую при рисовании, и выиграл. Сумму дохода, а следовательно, и налога снизили. Пафос же стихотворного «Разговора…» – социальный: поэт протестует против его приравнивания к торговцам, другим мелким собственникам и лицам «свободных профессий», облагавшимся значительно более высоким налогом, чем рабочие и крестьяне-бедняки. Начав с утверждения места поэта «в рабочем строю», Маяковский все же больше внимания уделил направляющей роли поэзии, сопоставляемой не столько с каждо-дневным, обыденным трудом, сколько с военными действиями.]


     Гражданин фининспектор!
                                    Простите за беспокойство.
     Спасибо…
                       не тревожьтесь…
                                                    я постою…
     У меня к вам
                             дело
                                     деликатного свойства:
     о месте
                 поэта
                            в рабочем строю.
     В ряду
                 имеющих
                                   лабазы и угодья
     и я обложен
                          и должен караться.
     Вы требуете
                          с меня
                                     пятьсот в полугодие
     и двадцать пять
                                 за неподачу деклараций [90 - …за неподачу деклараций о доходах лица «свободных профессий» штрафовались.].
     Труд мой
                      любому
                                   труду
                                              родствен.
     Взгляните –
                              сколько я потерял,
     какие
               издержки
                                 в моем производстве
     и сколько тратится
                                       на материал.
     Вам,
             конечно, известно
                                             явление «рифмы».
     Скажем,
                    строчка
                                 окончилась словом
                                                                  «отца»,
     и тогда
                 через строчку,
                                           слога повторив, мы
     ставим
                  какое-нибудь:
                                           ламцадрица-ца́.
     Говоря по-вашему,
                                     рифма –
                                                    вексель.
     Учесть через строчку! –
                                                 вот распоряжение.
     И ищешь
                      мелочишку суффиксов и флексий
     в пустующей кассе
                                     склонений
                                                        и спряжений.
     Начнешь это
                            слово
                                    в строчку всовывать,
     а оно не лезет –
                                   нажал и сломал.
     Гражданин фининспектор,
                                                    честное слово,
     поэту
               в копеечку влетают слова.
     Говоря по-нашему,
                                     рифма –
                                                      бочка.
     Бочка с динамитом.
                                       Строчка –
                                                          фитиль.
     Строка додымит,
                                  взрывается строчка, –
     и город
                  на воздух
                                   строфой летит.
     Где найдешь,
                            на какой тариф,
     рифмы,
                  чтоб враз убивали, нацелясь?
     Может,
                 пяток
                            небывалых рифм
     только и остался
                                 что в Венецуэле.
     И тянет
                  меня
                            в холода и в зной.
     Бросаюсь,
                      опутан в авансы и в займы я.
     Гражданин,
                          учтите билет проездной!
     – Поэзия
                      – вся! –
                                       езда в незнаемое.
     Поэзия –
                      та же добыча радия.
     В грамм добыча,
                                 в год труды.
     Изводишь
                       единого слова ради
     тысячи тонн
                            словесной руды.
     Но как
                 испепеляюще
                                         слов этих жжение
     рядом
               с тлением
                                 слова-сырца.
     Эти слова
                      приводят в движение
     тысячи лет
                        миллионов сердца.
     Конечно,
                    различны поэтов сорта.
     У скольких поэтов
                                    легкость руки!
     Тянет,
                как фокусник,
                                          строчку изо рта
     и у себя
                  и у других.
     Что говорить
                            о лирических кастратах?!
     Строчку
                   чужую
                               вставит – и рад.
     Это
            обычное
                          воровство и растрата
     среди охвативших страну растрат.
     Эти
           сегодня
                        стихи и оды,
     в аплодисментах
                                 ревомые ревмя,
     войдут
                 в историю
                                   как накладные расходы
     на сделанное
                            нами –
                                         двумя или тремя.
     Пуд,
              как говорится,
                                      соли столовой
     съешь
               и сотней папирос клуби,
     чтобы
               добыть
                           драгоценное слово
     из артезианских
                                 людских глубин.
     И сразу
                  ниже
                            налога рост.
     Скиньте
                   с обложенья
                                        нуля колесо!
     Рубль девяносто
                                 сотня папирос,
     рубль шестьдесят
                                  столовая соль.
     В вашей анкете
                                вопросов масса:
     – Были выезды?
                                   Или выездов нет? [91 - – Были выезды? / Или выездов нет? – Выезд – собственный экипаж. В 1926 году у Маяковского еще не было своего автомобиля с шофером.] –
     А что,
                если я
                            десяток пегасов
     загнал
                за последние
                                       15 лет?!
     У вас –
                  в мое положение войдите –
     про слуг
                    и имущество
                                           с этого угла.
     А что,
               если я
                          народа водитель
     и одновреме́нно –
                                     народный слуга?
     Класс
               гласит
                           из слова из нашего,
     а мы,
              пролетарии,
                                   двигатели пера.
     Машину
                    души
                              с годами изнашиваешь.
     Говорят:
                   – в архив,
                                      исписался,
                                                         пора! –
     Все меньше любится,
                                          все меньше дерзается,
     и лоб мой
                      время
                                с разбега круши́т.
     Приходит
                      страшнейшая из амортизаций –
     амортизация
                            сердца и души.
     И когда
                   это солнце
                                     разжиревшим боровом
     взойдет
                  над грядущим
                                           без нищих и калек, –
     я
       уже
             сгнию,
                          умерший под забором,
     рядом
               с десятком
                                  моих коллег.
     Подведите
                        мой
                               посмертный баланс!
     Я утверждаю
                            и – знаю – не налгу:
     на фоне
                   сегодняшних
                                           дельцов и пролаз
     я буду
                – один! –
                                   в непролазном долгу.
     Долг наш –
                          реветь
                                    медногорлой сиреной
     в тумане мещанья,
                                     у бурь в кипенье.
     Поэт
             всегда
                        должник вселенной,
     платящий
                       на го́ре
                                   проценты
                                                    и пени.
     Я
       в долгу
                  перед Бродвейской лампионией [92 - Бродвейская лампиония – освещение Бродвея в Нью-Йорке, вызывающее восхищение поэта.],
     перед вами,
                         багдадские небеса [93 - Багдадские небеса. – Имеется в виду селение Багдади в Грузии, где Маяковский родился.],
     перед Красной армией,
                                    перед вишнями Японии –
     перед всем,
                        про что
                                     не успел написать.
     А зачем
                  вообще
                              эта шапка Сене?
     Чтобы – целься рифмой
                                                и ритмом ярись?
     Слово поэта –
                               ваше воскресение,
     ваше бессмертие,
                                  гражданин канцелярист.
     Через столетья
                               в бумажной раме
     возьми строку
                              и время верни!
     И встанет
                      день этот
                                      с фининспекторами,
     с блеском чудес
                                 и с вонью чернил.
     Сегодняшних дней убежденный житель,
     выправьте
                      в энкапеэс [94 - Энкапеэс – Народный комиссариат путей сообщения.]
                                       на бессмертье билет
     и, высчитав
                          действие стихов,
                                                      разложите
     заработок мой
                              на триста лет!
     Но сила поэта
                              не только в этом,
     что, вас
                  вспоминая,
                                     в грядущем икнут.
     Нет!
             И сегодня
                              рифма поэта –
     ласка,
                и лозунг,
                                 и штык,
                                                и кнут.
     Гражданин фининспектор,
                                                    я выплачу пять,
     все
           нули
                    у цифры скрестя!
     Я
        по праву
                       требую пядь
     в ряду
                беднейших
                                   рабочих и крестьян.
     А если
                 вам кажется,
                                       что всего дело́в –
     это пользоваться
                                 чужими словесами,
     то вот вам,
                        товарищи,
                                         мое стило́,
     и можете
                      писать
                                 сами!

 1926


   Послание пролетарским поэтам


     Товарищи,
                        позвольте
                                         без позы,
                                                          без маски –
     как старший товарищ,
                                             неглупый и чуткий,
     поразговариваю с вами,
                                             товарищ Безыменский,
     товарищ Светлов,
                                   товарищ Уткин [95 - «Пролетарские» поэты, среди которых были популярны Александр Ильич Безыменский (1898–1973), Михаил Аркадьевич Светлов (1903–1964), Иосиф Павлович Уткин (1903–1944), Александр Алексеевич Жаров (1904–1984), не считали Маяковского «пролетарским», относя его к категории «попутчиков» (понятие, введенное Л. Д. Троцким и А. В. Луначарским). Маяковский говорил, что нет двух таких поэтов – Жаров и Уткин, а есть один – Жуткин. Но его «Послание…» 1926 года носит примирительный характер, утверждая творческое многообразие.].
     Мы спорим,
                          аж глотки просят лужения,
     мы
           задыхаемся
                                от эстрадных побед,
     а у меня к вам, товарищи,
                                                деловое предложение:
     давайте
                  устроим
                                 веселый обед!
     Расстелим внизу
                                  комплименты ковровые,
     если зуб на кого –
                                       отпилим зуб;
     розданные
                        Луначарским
                                                венки лавровые –
     сложим
                  в общий
                                  товарищеский суп.
     Решим,
                  что все
                               по-своему правы.
     Каждый поет
                              по своему
                                               голоску!
     Разрежем
                      общую курицу славы
     и каждому
                        выдадим
                                       по равному куску.
     Бросим
                 друг другу
                                    шпильки подсовывать,
     разведем
                    изысканный
                                           словесный ажур.
     А когда мне
                          товарищи
                                           предоставят слово –
     я это слово возьму
                                    и скажу:
     – Я кажусь вам
                                  академиком
                                                       с большим задом,
     один, мол, я
                           жрец
                                    поэзий непролазных.
     А мне
                в действительности
                                                 единственное надо –
     чтоб больше поэтов
                                      хороших
                                                     и разных.
     Многие
                  пользуются
                                      напостовской тряскою,
     с тем
              чтоб себя
                              обозвать получше.
     – Мы, мол, единственные,
                                                  мы пролетарские… –
     А я, по-вашему, что –
                                             валютчик?
     Я
        по существу
                             мастеровой, братцы,
     не люблю я
                         этой
                                  философии ну́довой.
     Засучу рукавчики:
                                      работать?
                                                      драться?
     Сделай одолжение,
                                      а ну́, давай!
         Есть
                 перед нами
                                    огромная работа –
         каждому человеку
                                        нужное стихачество.
         Давайте работать
                                      до седьмого пота
         над поднятием количества,
                                       над улучшением качества.
         Я меряю
                        по коммуне
                                             стихов сорта,
         в коммуну
                            душа
                                     потому влюблена,
         что коммуна,
                                по-моему,
                                                 огромная высота,
         что коммуна,
                                по-моему,
                                                глубочайшая глубина.
         А в поэзии
                            нет
                                  ни друзей,
                                                    ни родных,
         по протекции
                                 не свяжешь
                                                     рифм лычки́.
         Оставим
                       распределение
                                                 орденов и наградных,
         бросим, товарищи,
                                         наклеивать ярлычки.
         Не хочу
                      похвастать
                                         мыслью новенькой,
         но по-моему –
                           утверждаю без авторской спеси –
         коммуна –
                              это место,
                                            где исчезнут чиновники
         и где будет
                             много
                                       стихов и песен.
         Стоит
                   изумиться
                                     рифмочек парой нам –
         мы
               почитаем поэтика гением.
         Одного
                     называют
                                      красным Байроном,
         другого –
                            самым красным Гейнем.
         Одного боюсь –
                                     за вас и сам, –
         чтоб не обмелели
                                      наши души,
         чтоб мы
                       не возвели
                                         в коммунистический сан
         плоскость раешников
                                               и ерунду частушек.
         Мы духом одно,
                                    понимаете сами:
         по линии сердца
                                     нет раздела.
         Если
                 вы не за нас,
                                       а мы
                                                не с вами,
         то черта ль
                            нам
                                   остается делать?
         А если я
                        вас
                              когда-нибудь крою
         и на вас
                        замахивается
                                               перо-рука,
         то я, как говорится,
                                           добыл это кровью,
         я
           больше вашего
                                    рифмы строгал.
         Товарищи,
                            бросим
                                        замашки торгашьи
         – моя, мол, поэзия –
                                                 мой лабаз! –
         всё, что я сделал,
                                       все это ваше –
         рифмы,
                      темы,
                                дикция,
                                               бас!
         Что может быть
                                   капризней славы
                                                               и пепельней?
         В гроб, что ли,
                                   брать,
                                              когда умру?
         Наплевать мне, товарищи,
                                                      в высшей степени
         на деньги,
                            на славу
                                          и на прочую муру!
         Чем нам
                        делить
                                   поэтическую власть,
         сгрудим
                       нежность слов
                                                 и слова-бичи,
         и давайте
                          без завистей
                                               и без фамилий
                                                                         класть
         в коммунову стройку
                                              слова-кирпичи.
         Давайте,
                        товарищи,
                                          шагать в ногу.
         Нам не надо
                                брюзжащего
                                                      лысого парика!
         А ругаться захочется –
                                                   врагов много
         по другую сторону
                                         красных баррикад.

 1926


   Товарищу Нетте – пароходу и человеку


     Я недаром вздрогнул.
                                           Не загробный вздор.
     В порт,
                 горящий,
                                  как расплавленное лето,
     разворачивался
                                и входил
                                               товарищ «Теодор
     Нетте».
     Это – он.
                      Я узнаю́ его.
     В блюдечках-очках спасательных кругов.
     – Здравствуй, Нетте!
                                           Как я рад, что ты живой
     дымной жизнью труб,
                                           канатов
                                                        и крюков.
     Подойди сюда!
                                Тебе не мелко?
     От Батума,
                        чай, котлами покипел…
     Помнишь, Нетте, –
                                         в бытность человеком
     ты пивал чаи
                             со мною в дипкупе?
     Медлил ты.
                          Захрапывали сони.
     Глаз
             кося
                    в печати сургуча,
     напролет
                    болтал о Ромке Якобсоне [96 - Якобсон Роман Осипович (1896–1982) – филолог, с 1921 года жил за границей. Вышедший в 1918 году том своих стихов Маяковский надписал Якобсону: «Тебе, Ромка, хвали громко».]
     и смешно потел,
                                  стихи уча.
     Засыпал к утру.
                                  Курок
                                             аж палец свел…
     Суньтеся –
                          кому охота!
     Думал ли,
                        что через год всего
     встречусь я
                         с тобою –
                                           с пароходом.
     За кормой лунища.
                                      Ну и здо́рово!
     Залегла,
                   просторы на́двое порвав.
     Будто на́век
                          за собой
                                        из битвы коридоровой
     тянешь след героя,
                                      светел и кровав.
     В коммунизм из книжки
                                                  верят средне.
     «Мало ли,
                      что можно
                                        в книжке намолоть!»
     А такое –
                        оживит внезапно «бредни»
     и покажет
                        коммунизма
                                               естество и плоть.
     Мы живем,
                        зажатые
                                      железной клятвой.
     За нее –
                      на крест,
                                      и пулею чешите:
     это –
                чтобы в мире
                                      без Россий,
                                                          без Латвий,
     жить единым
                             человечьим общежитьем.
     В наших жилах –
                                      кровь, а не водица.
     Мы идем
                    сквозь револьверный лай,
     чтобы,
                 умирая,
                              воплотиться
     в пароходы,
                          в строчки
                                           и в другие долгие дела.


     Мне бы жить и жить,
                                           сквозь годы мчась.
     Но в конце хочу –
                                       других желаний нету –
     встретить я хочу
                                  мой смертный час
     так,
             как встретил смерть
                                                товарищ Нетте.

 15 июля 1926 г., Ялта


   Ужасающая фамильярность


     Куда бы
                   ты
                        ни направил разбег,
     и как ни ёрзай,
     и где ногой ни ступи, –
     есть Марксов проспект,
     и улица Розы [97 - Улица Розы – Розы Люксембург (1871–1919), деятельницы германского, польского и международного рабочего движения, убитой немецкими контрреволюционерами.],
     и Луначарского –
                                      переулок или тупик.
     Где я?
               В Ялте или в Туле?
     Я в Москве
                         или в Казани?
     Разберешься?
                             – Черта в стуле!
     Не езда, а – наказанье.
     Каждый дюйм
                              бытия земного
     профамилиен
                             и разыменован.
     В голове
                   от имен
                                такая каша!
     Как общий котел пехотного полка.
     Даже пса дворняжку
                                        вместо
                                                   «Полкаша»
     зовут:
               «Собака имени Полкан».
     «Крем Коллонтай [98 - Коллонтай Александра Михайловна (1872–1952) – советский государственный деятель, первая женщина-посол.].
                                    Молодит и холит».
     «Гребенки Мейерхольд [99 - Мейерхольд Всеволод Эмильевич (1874–1940) – выдающийся театральный режиссер, активный сторонник сценической условности.]».
     «Мочала
     а-ля Качалов» [100 - Качалов (Шверубович) Василий Иванович (1875–1948) – один из самых замечательных актеров Московского Художественного театра.].
     «Гигиенические подтяжки
     имени Семашки» [101 - Семашко Николай Александрович (1874–1948) – нарком здравоохранения в 1918–1930 годах.].
     После этого
                         гуди во все моторы,
     наизобретай идей мешок,
     все равно –
                   про Мейерхольда будут спрашивать:
                                                              «Который?
     Это тот, который гребешок?»
     Я
        к великим
                           не суюсь в почетнейшие лики.
     Я солдат
                     в шеренге миллиардной.
     Но и я
                 взываю к вам
                                        от всех великих:
     – Милые,
                  не обращайтесь с ними фамильярно!

 1926


   Разговор на одесском рейде десантных судов: «Советский Дагестан» и «Красная Абхазия»


     Перья-облака́,
                             закат расканарейте!
     Опускайся,
                         южной ночи гнет!
     Пара
              пароходов
                                говорит на рейде:
     то один моргнет,
                                 а то
                                         другой моргнет.
     Что сигналят?
                              Напрягаю я
                                                   морщины лба.
     Красный раз…
                              угаснет,
                                            и зеленый…
     Может быть,
                           любовная мольба.
     Может быть,
                           ревнует разозленный.
     Может, просит:
                                – «Красная Абхазия»!
     Говорит
                   «Советский Дагестан».
     Я устал,
                   один по морю лазая,
     подойди сюда
                             и рядом стань. –
     Но в ответ
                       коварная
                                      она:
     – Как-нибудь
                              один
                                      живи и грейся.
     Я
        теперь
                   по мачты влюблена
     в серый «Коминтерн»,
                                           трехтрубный крейсер.
     – Все вы,
                       бабы,
                                трясогузки и канальи…
     Что ей крейсер,
                                 дылда и пачкун? –
     Поскулил
                      и снова засигналил:
     – Кто-нибудь,
                              пришлите табачку!..
     Скучно здесь,
                             нехорошо
                                              и мокро.
     Здесь
              от скуки
                              отсыреет и броня… –
     Дремлет мир,
                             на Черноморский округ
     синь-слезищу
                             морем оброня.

 1926


   Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому [102 - М. Горький с 1921 года жил за границей. Впервые приехал в СССР в 1928 году, в 1931-м принял решение о возвращении на родину, но лишь в 1933 году переселился окончательно, предав забвению свои разногласия с большевиками.]


     Алексей Максимович,
                                           как помню,
                                                              между нами
     что-то вышло
                             вроде драки
                                                 или ссоры.
     Я ушел,
                  блестя
                              потертыми штанами;
     взяли Вас
                      международные рессоры.
     Нынче –
     и́наче.
     Сед височный блеск,
                                         и взоры озарённей.
     Я не лезу
                      ни с моралью,
                                               ни в спасатели,
     без иронии,
     как писатель
                            говорю с писателем.
     Очень жалко мне, товарищ Горький,
     что не видно
                            Вас
                                  на стройке наших дней.
     Думаете –
                          с Капри,
                                         с горки
     Вам видней?
     Вы
           и Луначарский –
                                         похвалы повальные,
     добряки,
                    а пишущий
                                         бесстыж –
     тычет
              целый день
                                  свои
                                          похвальные
     листы.
     Что годится,
     чем гордиться?
     Продают «Цемент» [103 - «Цемент» – довольно слабый, но высоко оцененный видными советскими критиками роман (1925) Федора Васильевича Гладкова (1883–1958).]
                                      со всех лотков.
     Вы
           такую книгу, что ли, цените?
     Нет нигде цемента,
                                      а Гладков
     написал
                благодарственный молебен о цементе.
     Затыкаешь ноздри,
                                      нос наморщишь
     и идешь
                   верстой болотца длинненького.
     Кстати,
                 говорят,
                               что Вы открыли мощи
     этого…
                 Калинникова. [104 - Каллиников (а не Калинников, как у Маяковского) Иосиф Федорович (1890–1934) – писатель-эмигрант, опубликовавший в СССР с помощью М. Горького и В. В. Вересаева трехтомный роман «Мощи» (1925–1927) о монахах с рядом натуралистических сцен.]
     Мало знать
                         чистописаниев ремёсла,
     расписать закат
                                или цветенье редьки.
     Вот
           когда
                     к ребру душа примерзла,
     ты
          ее попробуй отогреть-ка!
     Жизнь стиха –
     тоже тиха.
     Что горенья?
                            Даже
                                     нет и тленья
     в их стихе
                       холодном
                                       и лядащем.
     Все
           входящие
                            срифмуют впечатления
     и печатают
                         в журнале
                                            в исходящем.
     А рядом
                   молотобойцев
                                           ана́пестам
     учит
             профессор Шенге́ли. [105 - Шенгели Георгий Аркадьевич (1894–1956) – поэт, переводчик, стиховед, литературный противник Маяковского (брошюра «Маяковский во весь рост», 1927).]
     Тут
            не поймете просто-напросто,
     в гимназии вы,
                               в шинке ли?
     Алексей Максимович,
                                            у вас
                                                    в Италии
     Вы
           когда-нибудь
                                 подобное
                                                 видали?
     Приспособленность
                                      и ласковость дворовой,
     деятельность
                   блюдо-рубле– и тому подобных «лиз»
     называют многие
                                  – «здоровый
     реализм».
     И мы реалисты,
                                 но не на подножном
     корму,
                 не с мордой, упершейся вниз, –
     мы в новом,
                          грядущем быту,
                                                     помноженном
     на электричество
                                   и коммунизм.
     Одни мы,
                     как ни хвали́те халтуры,
     но, годы на спины грузя,
     тащим
                 историю литературы –
     лишь мы
                     и наши друзья.
     Мы не ласкаем
                                ни глаза,
                                                ни слуха.
     Мы –
                 это Леф,
                                без истерики –
                                                             мы
     по чертежам
                           деловито
                                          и сухо
     строим
                 завтрашний мир.
     Друзья –
                       поэты рабочего класса.
     Их знание
                       невелико́,
     но врезал
                     инстинкт
                                    в оркестр разногласый
     буквы
               грядущих веков.
     Горько
                 думать им
                                   о Горьком-эмигранте.
     Оправдайтесь,
                             гряньте!
     Я знаю –
                       Вас ценит
                                        и власть
                                                     и партия,
     Вам дали б всё –
                                    от любви
                                                                 до квартир.
     Прозаики
                      сели
                              пред Вами
                                                на парте б:
     – Учи!
                   Верти! –
     Или жить Вам,
                              как живет Шаляпин,
     раздушенными аплодисментами оляпан?
     Вернись
                   теперь
                              такой артист
     назад
              на русские рублики –
     я первый крикну:
                                    – Обратно катись,
     народный артист Республики! [106 - Народный артист Республики – первым это звание получил в 1918 году Федор Иванович Шаляпин (1873–1938), который с 1922 года стал эмигрантом.] –
     Алексей Максимыч,
                                        из-за Ваших стекол
     виден
              Вам
                     еще
                             парящий сокол?


     Или
            с Вами
                         начали дружить
     по саду
                 ползущие ужи?
     Говорили
                     (объясненья ходкие!),
     будто
              Вы
                     не едете из-за чахотки.
     И Вы
               в Европе,
                              где каждый из граждан
     смердит покоем,
                                 жратвой,
                                                валютцей!
     Не чище ль
                         наш воздух,
                                           разреженный дважды
     грозою
                 двух революций!
     Бросить Республику
                                        с думами,
                                                         с бунтами,
     лысинку
                     южной зарей озарив, –
     разве не лучше,
                                 как Феликс Эдмундович,
     сердце
                 отдать
                             временам на разрыв [107 - …разве не лучше, / как Феликс Эдмундович, // сердце / отдать / временам на разрыв. – Ф. Э. Дзержинский (1877–1926), не только возглавлявший карательные органы, но и обремененный многими другими тяжелыми обязанностями, незадолго до написания «Письма…» Маяковского умер от разрыва сердца.].
     Здесь
              де́ла по горло,
                                      рукав по локти,
     знамена неба
                             алы́,
     и соколы –
                         сталь в моторном клёкоте –
     глядят,
                 чтоб не лезли орлы.
     Делами,
                   кровью,
                                строкою вот этою,
     нигде
               не бывшею в найме, –
     я славлю
                     взвитое красной ракетою
     Октябрьское,
                           руганное
                                          и пропетое,
     пробитое пулями знамя!

 [1926]


   Нашему юношеству


     На сотни эстрад бросает меня,
     на тысячу глаз молодежи.
     Как разны земли моей племена
     и разен язык
                             и одежи!
     Насилу,
                  пот стирая с виска,
     сквозь горло тоннеля узкого
     пролез.
     И, глуша прощаньем свистка,
     рванулся
                     курьерский
                                          с Курского!
     Заводы.
                  Березы от леса до хат
     бегут,
               листками вороча,
     и чист,
                 как будто слушаешь МХАТ,
     московский говорочек.
     Из-за горизонтов,
                                   лесами сломанных,
     толпа надвигается
                                    мазанок.
     Цветисты бочка́
                                 из-под крыш соломенных,
     окрашенные разно.
     Стихов навезите целый мешок,
     с таланта
                     можете лопаться –
     в ответ
                 снисходительно цедят смешок
     уста
            украинца-хлопца.
     Пространства бегут,
                                       с хвоста нарастав,
     их жарит
                     солнце-кухарка.
     И поезд
                   уже
                           бежит на Ростов,
     далёко за дымный Харьков.
     Поля –
                   на мильоны хлебных тонн –
     как будто
                      их гладят рубанки,
     а в хлебной охре
                                 серебряный Дон
     блестит
                 позументом кубанки.
     Ревем паровозом до хрипоты,
     и вот
             началось кавказское –
     то го́ловы сахара высят хребты,
     то в солнце –
                              пожарной каскою.
     Лечу
             ущельями, свист приглушив.
     Снегов и папах седи́ны.
     Сжимая кинжалы, стоят ингуши,
     следят
                из седла
                               осетины.
     Верх
             гор –
                         лед,
     низ
            жар
                   пьет,
     и солнце льет йод.
     Тифлисцев
                        узнаешь и метров за́ сто:
     гуляют часами жаркими,
     в моднейших шляпах,
                                            в ботинках носастых,
     этакими парижаками.
     По-своему
                      всякий
                                  зубрит азы,
     аж цифры по-своему снятся им.
     У каждого третьего –
                                            свой язык
     и собственная нация.
     Однажды,
                      забросив в гостиницу хлам,
     забыл,
                где я ночую.
     Я
        адрес
                 по-русски
                                  спросил у хохла,
     хохол отвечал:
                              – Нэ чую. –
     Когда ж переходят
                                      к научной теме,
     им
          рамки русского
                                     у́зки;
     с Тифлисской
                             Казанская академия
     переписывается по-французски.
     И я
            Париж люблю сверх мер
     (красивы бульвары ночью!).
     Ну, мало ли что –
                                      Бодлер [108 - Бодлер Шарль (1821–1867) – великий французский поэт, предшественник декадентов.],
                                                   Маларме [109 - Маларме (Малларме) Стефан (1842–1898) – французский поэт-символист.]
     и эдакое прочее!
     Но нам ли,
                        шагавшим в огне и воде
     годами,
                  борьбой прожженными,
     растить
                  на смену себе
                                         бульвардье
     французистыми пижонами!
     Используй,
                         кто был безъязык и гол,
     свободу Советской власти.
     Ищите свой корень
                                       и свой глагол,
     во тьму филологии влазьте.
     Смотрите на жизнь
                                      без очков и шор,
     глазами жадными цапайте
     все то,
               что у вашей земли хорошо
     и что хорошо на Западе.
     Но нету места
                              злобы мазку,
     не мажьте красные души!
     Товарищи юноши,
                                    взгляд – на Москву,
     на русский вострите уши!
     Да будь я
                     и негром преклонных годов,
     и то,
            без унынья и лени,
     я русский бы выучил
                                          только за то,
     что им
                разговаривал Ленин.
     Когда
               Октябрь орудийных бурь
     по улицам
                       кровью ли́лся,
     я знаю,
                 в Москве решали судьбу
     и Киевов
                    и Тифлисов.
     Москва
                 для нас
                              не державный аркан,
     ведущий земли за нами,
     Москва
                 не как русскому мне дорога,
     а как огневое знамя!
     Три
            разных истока
                                    во мне
                                               речевых.
     Я
        не из кацапов-разинь.
     Я –
            дедом казак, другим –
                                                     сечевик,
     а по рожденью
                              грузин.
     Три
            разных капли
                                    в себе совмещав,
     беру я
               право вот это –
     покрыть
                   всесоюзных совмещан.
     И ваших
                     и русопетов.

 1927


   Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру


     Я пролетарий.
                              Объясняться лишне.
     Жил,
              как мать произвела, родив.
     И вот мне
                       квартиру
                                      дает жилищный,
     мой,
            рабочий,
                            кооператив.
     Во – ширина!
                              Высота – во!
     Проветрена,
                           освещена
                                          и согрета.
     Все хорошо.
                           Но больше всего
     мне
            понравилось –
                                      это:
     это
            белее лунного света,
     удобней,
                   чем земля обетованная,
     это –
               да что говорить об этом,
     это –
               ванная.
     Вода в кране –
     холодная крайне.
     Кран
             другой
     не тронешь рукой.
     Можешь
                    холодной
                                   мыть хохол,
     горячей –
                       пот пор.
     На кране
                     одном
                               написано:
                                                «Хол.»,
     на кране другом –
                                      «Гор.».
     Придешь усталый,
                                      вешаться хочется.
     Ни щи не радуют,
                                    ни чая клокотанье.
     А чайкой поплещешься –
                                       и мертвый расхохочется
     от этого
                   плещущего щекотания.
     Как будто
                      пришел
                                    к социализму в гости,
     от удовольствия –
                                    захватывает дых.
     Брюки на крюк,
                                 блузу на гвоздик,
     мыло в руку
                           и…
                                 бултых!
     Сядешь
                  и моешься
                                    долго, долго.
     Словом,
                  сидишь,
                                пока охота.
     Просто
                 в комнате
                                  лето и Волга –
     только что нету
                                рыб и пароходов.
     Хоть грязь
                       на тебе
                                   десятилетнего стажа,


     с тебя
               корою с дерева,
     чуть не лыком,
                               сходит сажа,
     смывается, стерва.
     И уж распаришься,
                                      разжаришься уж!
     Тут –
               вертай ручки:
     и каплет
                   прохладный
                                        дождик-душ
     из дырчатой
                           железной тучки.
     Ну ж и ласковость в этом душе!
     Тебя
            никакой
                             не возьмет упадок:
     погладит волосы,
                                  потреплет уши
     и течет
                 по желобу
                                  промежду лопаток.
     Воду
             стираешь
                              с мокрого тельца
     полотенцем,
                           как зверь, мохнатым.
     Чтобы суше пяткам –
                                              пол
                                                   стелется,
     извиняюсь за выражение,
                                                 пробковым матом.
     Себя разглядевши
                                    в зеркало вправленное,
     в рубаху
                   в чистую –
                                        влазь.
     Влажу и думаю:
                                «Очень правильная
     эта,
            наша,
                     Советская власть».

 Свердловск
 28 января 1928 г.


   Подлиза


     Этот сорт народа –
                                       тих
     и бесформен,
                           словно студень, –
     очень многие
                           из них
     в наши
                  дни
                         выходят в люди.
     Худ умом
                      и телом чахл
     Петр Иванович Болдашкин.
     В возмутительных прыщах
     зря
          краснеет
                         на плечах
     не башка –
                           а набалдашник.
     Этот
            фрукт
                       теперь согрет
     солнцем
                    нежного начальства.
     Где причина?
                            В чем секрет?
     Я
       задумываюсь часто.
     Жизнь
                 его
                       идет на лад;
     на него
                  не брошу тень я.
     Клад его –
                         его талант:
     нежный
                    способ
                               обхожденья.


     Лижет ногу,
                         лижет руку,
     лижет в пояс,
                            лижет ниже, –
     как кутенок
                          лижет
                                     суку,
     как котенок
                         кошку лижет.
     А язык?!
                    На метров тридцать
     догонять
                    начальство
                                       вылез –
     мыльный весь,
                             аж может
                                              бриться,
     даже
             кисточкой не мылясь.
     Все похвалит,
                            впавши
                                         в раж,
     что
          фантазия позволит –
     ваш катар,
                        и чин,
                                   и стаж,
     вашу доблесть
                             и мозоли.
     И ему
               пошли
                           чины,
     на него
                  в быту
                             равненье.
     Где-то
                будто
                         вручены
     чуть ли не –
                            бразды правленья.
     Раз
          уже
                 в руках вожжа,
     всех
            сведя
                      к подлизным взглядам,
     расслюнявит:
                           «Уважать,
     уважать
                   начальство
                                      надо…»
     Мы
          глядим,
                        уныло ахая,
     как растет
                        от ихней братии
     архи-разиерархия
     в издевательстве
                                 над демократией.
     Вея шваброй
                           верхом,
                                         низом,
     сместь бы
                      всех,
                             кто поддались,
     всех
            радеющих подлизам,
     всех
            радетельских
                                   подлиз.

 1928


   Стихи о разнице вкусов


     Лошадь
                  сказала,
                                  взглянув на верблюда:
     «Какая
                 гигантская
                                     лошадь-ублюдок».
     Верблюд же
                          вскричал:
                                           «Да лошадь разве ты?
     Ты
          просто-напросто –
                                           верблюд недоразвитый».
          И знал лишь
                                бог седобородый,
          что это –
                            животные
                                             разной породы.

 1928


   Письмо товарищу Кострову [110 - Костров Тарас (А. С. Мартыновский, 1901–1930) – редактор газеты «Комсомольская правда» и журнала «Молодая гвардия». «Письмо…» Маяковского появилось в 1-м номере «Молодой гвардии» за 1929 год и обращено к молодой рабочей аудитории, которая нередко была склонна отрицать любовь до победы мировой революции. Шутливый тон серьезного стихотворения – форма самозащиты от юных радикалов, ожидавших, что автор «заграничных» стихов прежде всего будет разоблачать капитализм.] из Парижа о сущности любви


     Простите
                     меня,
                              товарищ Костров,
     с присущей
                          душевной ширью,
     что часть
                     на Париж отпущенных строф
     на лирику
                       я
                           растранжирю.
     Представьте:
                           входит
                                      красавица [111 - Красавица – Татьяна Яковлева.] в зал,
     в меха
                и бусы оправленная.
     Я
        эту красавицу взял
                                         и сказал:
     – правильно сказал
                                        или неправильно? –
     Я, товарищ, –
                              из России,
     знаменит в своей стране я,
     я видал
                 девиц красивей,
     я видал
                 девиц стройнее.
     Девушкам
                       поэты любы.
     Я ж умен
                     и голосист,


     заговариваю зубы –
     только
                 слушать согласись.
     Не поймать
                         меня
                                  на дряни,
     на прохожей
                            паре чувств.
     Я ж
            навек
                       любовью ранен –
     еле-еле волочусь.
     Мне
            любовь
                         не свадьбой мерить:
     разлюбила –
                             уплыла.
     Мне, товарищ,
                              в высшей мере
     наплевать
                      на купола [112 - …наплевать / на купола – на религию и, следовательно, церковный брак.].
     Что ж в подробности вдаваться,
     шутки бросьте-ка,
     мне ж, красавица,
                                    не двадцать, –
     тридцать…
                         с хвостиком.
     Любовь
                 не в том,
                                чтоб кипеть крутей,
     не в том,
                   что жгут у́гольями,
     а в том,
                 что встает за горами грудей
     над
           волосами-джунглями.
     Любить –
                         это значит:
                                            в глубь двора
     вбежать
                   и до ночи грачьей,
     блестя топором,
                                рубить дрова,
     силой
               своей
                         играючи.
     Любить –
                         это с простынь,
                                               бессонницей
                                                                  рваных,
     срываться,
                       ревнуя к Копернику,
     его,
            а не мужа Марьи Иванны
     считая
                своим
                           соперником.
     Нам
            любовь
                         не рай да кущи,
     нам
            любовь
                       гудит про то,
     что опять
                     в работу пущен
     сердца
                 выстывший мотор.
     Вы
           к Москве
                           порвали нить.
     Годы –
                   расстояние.
     Как бы
                  вам бы
                              объяснить
     это состояние?
     На земле
                     огней – до неба…
     В синем небе
                             звезд –
                                            до черта.
     Если б я
                   поэтом не́ был,
     я бы
             стал бы
                            звездочетом.
     Подымает площадь шум,
     экипажи движутся,
     я хожу,
                  стишки пишу
     в записную книжицу.
     Мчат
              авто
                       по улице,
     а не свалят на́земь.
     Понимают
                       умницы:
     человек –
                        в экстазе.
     Сонм видений
                              и идей
     полон
               до крышки.
     Тут бы
                 и у медведей
     выросли бы крылышки.
     И вот
              с какой-то
                                грошовой столовой,
     когда
              докипело это,
     из зева
                 до звезд
                               взвивается слово
     золоторожденной кометой.
     Распластан
                         хвост
                                 небесам на треть,
     блестит
                  и горит оперенье его,
     чтоб двум влюбленным
                                            на звезды смотреть
     из ихней
                     беседки сиреневой.
     Чтоб подымать,
                               и вести,
                                              и влечь,
     которые глазом ослабли.
     Чтоб вражьи
                           головы
                                       спиливать с плеч
     хвостатой
                     сияющей саблей.
     Себя
             до последнего стука в груди,
     как на свиданье,
                                  простаивая,
     прислушиваюсь:
                                 любовь загудит –
     человеческая,
                             простая.
     Ураган,
                  огонь,
                             вода
     подступают в ропоте.
     Кто
            сумеет
                       совладать?
     Можете?
                     Попробуйте…

 1928


   Письмо Татьяне Яковлевой [113 - Опубликовано только в 1956 году. А. А. Ахматова рассказывала поэту А. Г. Найману: «Когда Роман Якобсон прибыл в Москву в первый раз после смерти Сталина, он был уже мировой величиной, крупнейшим славистом. На аэродроме, у самолетного трапа, его встречала Академия наук, все очень торжественно. Вдруг сквозь заграждения прорвалась Лиля Брик и с криком „Рома, не выдавай!“ побежала ему навстречу… После паузы с легким мстительным смешком: „Но Рома выдал“». Имелась в виду все эти годы скрываемая Бриками парижская любовь Маяковского и его стихи Татьяне Яковлевой.]


     В поцелуе рук ли,
                                    губ ли,
     в дрожи тела
                            близких мне
     красный
                     цвет
                             моих республик
     тоже
              должен
                            пламенеть.
     Я не люблю
                          парижскую любовь:
     любую самочку
                                шелками разукрасьте,
     потягиваясь, задремлю,
                                              сказав –
                                                               тубо́ –
     собакам
                   озверевшей страсти.
     Ты одна мне
                           ростом вровень,
     стань же рядом
                                с бровью брови,
     дай
            про этот
                          важный вечер
     рассказать
                       по-человечьи.
     Пять часов,
                         и с этих пор
     стих
            людей
                         дремучий бор,
     вымер
                город заселенный,
     слышу лишь
                            свисточный спор
     поездов до Барселоны.
     В черном небе
                              молний поступь,
     гром
             ругней
                           в небесной драме, –
     не гроза,
                   а это
                             просто
     ревность
                   двигает горами.
     Глупых слов
                           не верь сырью,
     не пугайся
                         этой тряски, –
     я взнуздаю,
                         я смирю
     чувства
                 отпрысков дворянских.
     Страсти корь
                            сойдет коростой,
     но радость
                       неиссыхаемая,
     буду долго,
                        буду просто
     разговаривать стихами я.
     Ревность,
                     жены,
                                слезы…
                                              ну их! –
     вспухнут веки,
                               впору Вию.
     Я не сам,
                     а я
                           ревную
     за Советскую Россию.
     Видел
               на плечах заплаты,
     их
          чахотка
                       лижет вздохом.
     Что же,
                  мы не виноваты –
     ста мильонам
                             было плохо.
     Мы
           теперь
                     к таким нежны –
     спортом
                   выпрямишь не многих, –
     вы и нам
                     в Москве нужны,
     не хватает
                       длинноногих.
     Не тебе,
                   в снега
                                и в тиф
     шедшей
                   этими ногами,
     здесь
              на ласки
                              выдать их
     в ужины
                     с нефтяниками.
     Ты не думай,
                             щурясь просто
     из-под выпрямленных дуг.
     Иди сюда,
                       иди на перекресток
     моих больших
                              и неуклюжих рук.
     Не хочешь?
                           Оставайся и зимуй,
     и это
              оскорбление
                                   на общий счет нанижем.
     Я все равно
                         тебя
                                когда-нибудь возьму –
     одну
             или вдвоем с Парижем.

 1928


   Разговор с товарищем Лениным


     Грудой дел,
                          суматохой явлений
     день отошел,
                           постепенно стемнев.
     Двое в комнате.
                                Я
                                    и Ленин –
     фотографией
                           на белой стене.
     Рот открыт
                         в напряженной речи,
     усов
            щетинка
                             вздернулась ввысь,
     в складках лба
                               зажата
                                            человечья,
     в огромный лоб
                                огромная мысль.
     Должно быть,
                             под ним
                                           проходят тысячи…
     Лес флагов…
                             рук трава…
     Я встал со стула,
                                  радостью высвечен,
     хочется –
                       идти,
                                приветствовать,
                                                           рапортовать!
     «Товарищ Ленин,
                                   я вам докладываю
     не по службе,
                             а по душе.
     Товарищ Ленин,
                                 работа адовая
     будет
             сделана
                           и делается уже.
     Освещаем,
                       одеваем нищь и о́голь,
     ширится
                     добыча
                                 угля и руды…
     А рядом с этим,
                                 конешно,
                                                 много,
     много
               разной
                           дряни и ерунды.


     Устаешь
                    отбиваться и отгрызаться.
     Многие
                  без вас
                              отбились от рук.
     Очень
               много
                           разных мерзавцев
     ходят
              по нашей земле
                                          и вокруг.
     Нету
             им
                   ни числа,
                                    ни клички,
     целая
               лента типов
                                    тянется.
     Кулаки
                  и волокитчики,
     подхалимы,
                         сектанты
                                          и пьяницы, –
     ходят,
               гордо
                         выпятив груди,
     в ручках сплошь
                                  и в значках нагрудных…
     Мы их
                 всех,
                           конешно, скрутим,
     но всех
                 скрутить
                                 ужасно трудно.
     Товарищ Ленин,
                                 по фабрикам дымным,
     по землям,
                       покрытым
                                         и снегом
                                                         и жнивьём,
     вашим,
                 товарищ,
                                сердцем
                                              и именем
     думаем,
                   дышим,
                                 боремся
                                               и живем!..»


     Грудой дел,
                         суматохой явлений
     день отошел,
                           постепенно стемнев.
     Двое в комнате.
                                Я
                                    и Ленин –
     фотографией
                            на белой стене.

 1929


   Стихи о советском паспорте


     Я волком бы
                           выгрыз
                                        бюрократизм.
     К мандатам
                          почтения нету.
     К любым
                     чертям с матерями
                                                       катись
     любая бумажка.
                                 Но эту…
     По длинному фронту
                                          купе
                                                   и кают
     чиновник
                       учтивый
                                      движется.
     Сдают паспорта,
                                 и я
                                        сдаю
     мою
            пурпурную книжицу.
     К одним паспортам –
                                            улыбка у рта.
     К другим –
                           отношение плевое.
     С почтеньем
                           берут, например,
                                                         паспорта
     с двухспальным
                                 английским левою.
     Глазами
                   доброго дядю выев,
     не переставая
                             кланяться,
     берут,
               как будто берут чаевые,
     паспорт
                   американца.
     На польский –
                                глядят,
                                              как в афишу коза.
     На польский –
                                выпяливают глаза
     в тугой
                 полицейской слоновости –
     откуда, мол,
                           и что это за
     географические новости? [114 - …что это за // географические новости? – Королевство Польское входило в состав Российской империи. Государственную независимость Польша обрела в 1918 году.]
     И не повернув
                              головы кочан
     и чувств
                   никаких
                                  не изведав,
     берут,
               не моргнув,
                                   паспорта датчан
     и разных
                     прочих
                                 шведов [115 - …паспорта датчан // и разных / прочих / шведов. – Иронически передается невежество чиновника и его пренебрежительное отношение к сравнительно небольшим скандинавским государствам.].
     И вдруг,
                    как будто
                                      ожогом,
                                                   рот
     скривило
                     господину.
     Это
           господин чиновник
                                            берет
     мою
            краснокожую паспортину.
     Берет –
                     как бомбу,
                                        берет –
                                                       как ежа,
     как бритву
                         обоюдоострую,
     берет,
               как гремучую
                                        в 20 жал
     змею
              двухметроворостую.
     Моргнул
                    многозначаще
                                              глаз носильщика,
     хоть вещи
                       снесет задаром вам.
     Жандарм
                     вопросительно
                                              смотрит на сыщика,
     сыщик
                 на жандарма.
     С каким наслажденьем
                                              жандармской кастой
     я был бы
                     исхлестан и распят
     за то,
              что в руках у меня
                                               молоткастый,
     серпастый
                        советский паспорт.
     Я волком бы
                            выгрыз
                                         бюрократизм.
     К мандатам
                          почтения нету.
     К любым
                     чертям с матерями
                                                      катись
     любая бумажка.
                                Но эту…
     Я
        достаю
                     из широких штанин
        дубликатом
                             бесценного груза.
     Читайте,
                       завидуйте,
                                          я –
                                                 гражданин
     Советского Союза.

 1929


   Птичка божия


     Он вошел,
                      склонясь учтиво.
     Руку жму.
                        – Товарищ –
                                                  сядьте!
     Что вам дать?
                            Автограф?
                                                Чтиво?
                      – Нет.
            Мерси вас.
                               Я –
                                       писатель.
                      – Вы?
             Писатель?
                               Извините.
                      Думал –
                вы пижон.
                                   А вы…
                      Что ж,
            прочтите,
                             зазвените
                      грозным
               маршем
                            боевым.
                      Вихрь идей
                     у вас,
                              должно быть.
                      Новостей
                у вас
                         вагон.
                      Что ж,
            пожалте в уха в оба.
                      Рад товарищу. –
                               А он:
                      – Я писатель.
                         Не прозаик.
                      Нет.
       Я с музами в связи. –
                      Слог
       изыскан, как борзая.
                      Сконапель
                  ля поэзи́ [10 - То, что называют поэзией (фр. ce qu’on appelle la poésie).].
                      На затылок
                    нежным жестом
                      он
     кудрей
                  закинул шелк,
                      стал
       барашком златошерстым
     и заблеял,
                       и пошел.
     Что луна, мол,
                              над долиной,
     мчит
             ручей, мол,
                                  по ущелью.
     Тинтидликал
                             мандолиной,
     дундудел
                     виолончелью.
     Нимб
              обвил
                         волосьев копны.
     Лоб
            горел от благородства.
     Я терпел,
                       терпел
                                  и лопнул
     и ударил
                     лапой
                                о́б стол.
     – Попрошу вас
                                покороче.
     Бросьте вы
                         поэта корчить!
     Посмотрю
                       с лица ли,
                                          сзади ль,
     вы тюльпан,
                           а не писатель.
     Вы,
            над облаками рея,
     птица
               в человечий рост.
     Вы, мусье,
                        из канареек,
     чижик вы, мусье,
                                    и дрозд.
     В испытанье
                            битв
                                   и бед
     с вами,
                 што ли,
                              мы
                                    полезем?
     В наше время
                             тот –
                                       поэт,
     тот –
               писатель,
                                кто полезен.
     Уберите этот торт!
     Стих даешь –
                              хлебов подвозу.
     В наши дни
                          писатель тот,
     кто напишет
                           марш
                                    и лозунг!

 1929


   Рассказ Хренова [116 - У. П. Хренов – участник строительства Кузнецкого металлурги-ческого комбината. Показательно, что в одном из последних своих стихотворений Маяковский прославляет не столько индустриализацию, сколько самоотверженных людей, создающих «город-сад».] о Кузнецкстрое и о людях Кузнецка

   К этому месту будет подвезено в пятилетку 1 000 000 вагонов строительных материалов. Здесь будет гигант металлургии, угольный гигант и город в сотни тысяч людей.
 Из разговора


     По небу
                    тучи бегают,
     дождями
                     сумрак сжат,
     под старою
                        телегою
     рабочие лежат.
     И слышит
                       шепот гордый
     вода
            и под
                     и над:
     «Через четыре
                               года
     здесь
              будет
                       город-сад!»
     Темно свинцовоночие,
     и дождик
                      толст, как жгут,
     сидят
                в грязи
                             рабочие,
     сидят,
                 лучину жгут.
     Сливеют
                    губы
                             с холода,
     но губы
                    шепчут в лад:
     «Через четыре
                               года
     здесь
               будет
                        город-сад!»
     Свела
                промозглость
                                       корчею –
     неважный
                       мокр
                                 уют,
     сидят
                впотьмах
                               рабочие,
     подмокший
                          хлеб
                                  жуют.
     Но шепот
                      громче голода –
     он кроет
                    капель
                                 спад:
     «Через четыре
                               года
     здесь
              будет
                       город-сад!
     Здесь
               взрывы закудахтают
     в разгон
                    медвежьих банд,
     и взроет
                    недра
                              шахтою
     стоугольный
                           „Гигант“.
     Здесь
               встанут
                            стройки
                                         стенами.
     Гудками,
                     пар,
                             сипи.
     Мы
            в сотню солнц
                                     мартенами
     воспламеним
                            Сибирь.
     Здесь дом
                      дадут
                                хороший нам
     и ситный
                      без пайка,
     аж за Байкал
                             отброшенная,
     попятится тайга».
     Рос
            шепоток рабочего
     над темью
                       тучных стад,
     а дальше
                     неразборчиво,
     лишь слышно –
                                   «город-сад».
     Я знаю –
                       город
                                 будет,
     я знаю –
                       саду
                               цвесть,
     когда
                такие люди
     в стране
                    в советской
                                        есть!

 1929


   ‹Неоконченное› [117 - Строки 3–6 наброска III (строки 5–8 наброска IV) вошли в предсмертное письмо Маяковского в измененном виде: вместо «С тобой мы в расчете» – «Я с жизнью в расчете». Набросок V («Я знаю силу слов я знаю слов набат…») записан вместе с черновым текстом первого вступления в поэму «Во весь голос» и, вероятно, должен был быть использован во втором вступлении, «лирическом».]

 //-- ‹I› --// 

     Любит? не любит? Я руки ломаю
     и пальцы
                       разбрасываю разломавши
     так рвут загадав и пускают по маю
     венчики встречных ромашек
     Пускай седины обнаруживает стрижка и бритье
     Пусть серебро годов вызванивает уймою
     надеюсь верую вовеки не придет
     ко мне позорное благоразумие

 //-- ‹II› --// 

     Уже второй
                          должно быть ты легла
     А может быть
                               и у тебя такое
     Я не спешу
                         И молниями телеграмм
     мне незачем
                           тебя
                                 будить и беспокоить

 //-- ‹III› --// 

     море уходит вспять
     море уходит спать
     Как говорят инцидент исперчен
     любовная лодка разбилась о быт
     С тобой мы в расчете
     И не к чему перечень
     взаимных болей бед и обид

 //-- ‹IV› --// 

     Уже второй должно быть ты легла
     В ночи Млечпуть серебряной Окою
     Я не спешу и молниями телеграмм
     Мне незачем тебя будить и беспокоить
     как говорят инцидент исперчен
     любовная лодка разбилась о быт
     С тобой мы в расчете и не к чему перечень
     взаимных болей бед и обид
     Ты посмотри какая в мире тишь
     Ночь обложила небо звездной данью
     в такие вот часы встаешь и говоришь
     векам истории и мирозданию

 //-- ‹V› --// 

     Я знаю силу слов я знаю слов набат
     Они не те которым рукоплещут ложи
     От слов таких срываются гроба
     шагать четверкою своих дубовых ножек
     Бывает выбросят не напечатав не издав
     Но слово мчится подтянув подпруги
     звенит века и подползают поезда
     лизать поэзии мозолистые руки
     Я знаю силу слов Глядится пустяком
     Опавшим лепестком под каблуками танца
     Но человек душой губами костяком

 (1928–1930)



   Поэмы


   Облако в штанах [118 - Первоначальное, не пропущенное цензурой (как и значительная часть текста) заглавие поэмы – «Тринадцатый апостол».]
   Тетраптих [119 - Тетраптих – произведение или композиция из четырех частей. Подзаголовок «Тетраптих» сменил первоначальный – «Трагедия». Автор говорил о «четырех криках четырех частей» поэмы: «Долой вашу любовь!», «Долой ваше искусство!», «Долой ваш строй!», «Долой вашу религию!».]


     Вашу мысль,
     мечтающую на размягченном мозгу,
     как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
     буду дразнить об окровавленный сердца лоскут;
     досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.


     У меня в душе ни одного седого волоса,
     и старческой нежности нет в ней!
     Мир огро́мив мощью голоса,
     иду – красивый,
     двадцатидвухлетний.


     Нежные!
     Вы любовь на скрипки ложите.
     Любовь на литавры ло́жит грубый.
     А себя, как я, вывернуть не можете,
     чтобы были одни сплошные губы!


     Приходи́те учиться –
     из гостиной батистовая,
     чинная чиновница ангельской лиги.


     И которая губы спокойно перелистывает,
     как кухарка страницы поваренной книги.


     Хотите –
     буду от мяса бешеный
     – и, как небо, меняя тона –
     хотите –
     буду безукоризненно нежный,
     не мужчина, а – облако в штанах!


     Не верю, что есть цветочная Ницца!
     Мною опять славословятся
     мужчины, залежанные, как больница,
     и женщины, истрепанные, как пословица.

 //-- 1 --// 

     Вы думаете, это бредит малярия?


     Это было,
     было в Одессе.


     «Приду в четыре», – сказала Мария.


     Восемь.
     Девять.
     Десять.


     Вот и вечер
     в ночную жуть
     ушел от окон,
     хмурый,
     декабрый.


     В дряхлую спину хохочут и ржут
     канделябры.


     Меня сейчас узнать не могли бы:
     жилистая громадина
     стонет,
     корчится.
     Что может хотеться этакой глыбе?
     А глыбе многое хочется!


     Ведь для себя не важно
     и то, что бронзовый,
     и то, что сердце – холодной железкою.
     Ночью хочется звон свой
     спрятать в мягкое,
     в женское.


     И вот,
     громадный,
     горблюсь в окне,
     плавлю лбом стекло окошечное.
     Будет любовь или нет?
     Какая –
     большая или крошечная?
     Откуда большая у тела такого:
     должно быть, маленький,
     смирный любёночек.
     Она шарахается автомобильных гудков.
     Любит звоночки коночек.


     Еще и еще,
     уткнувшись дождю
     лицом в его лицо рябое,
     жду,
     обрызганный громом городского прибоя.


     Полночь, с ножом мечась,
     догна́ла,
     зарезала, –
     вон его!


     Упал двенадцатый час,
     как с плахи голова казненного.


     В стеклах дождинки серые
     свылись,
     гримасу громадили,
     как будто воют химеры
     Собора Парижской Богоматери [120 - Химеры // Собора Парижской Богоматери – каменные изваяния чудовищ, украшающие названный собор.].


     Проклятая!
     Что же, и этого не хватит?
     Скоро криком издерется рот.


     Слышу:
     тихо,
     как больной с кровати,
     спрыгнул нерв.
     И вот, –
     сначала прошелся
     едва-едва,
     потом забегал,
     взволнованный,
     четкий.
     Теперь и он, и новые два
     мечутся отчаянной чечеткой.


     Рухнула штукатурка в нижнем этаже.


     Нервы –
     большие,
     маленькие,
     многие! –
     скачут бешеные,
     и уже
     у нервов подкашиваются ноги!


     А ночь по комнате тинится и тинится, –
     из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.


     Двери вдруг заляскали,
     будто у гостиницы
     не попадает зуб на́ зуб.


     Вошла ты,
     резкая, как «нате!» [121 - …резкая, как «нате!»… – напоминание о собственном стихотворении 1913 года.],
     муча перчатки замш,
     сказала:
     «Знаете –
     я выхожу замуж».


     Что ж, выходи́те.
     Ничего.
     Покреплюсь.
     Видите – спокоен как!
     Как пульс
     покойника.


     Помните?
     Вы говорили:
     «Джек Лондон,
     деньги,
     любовь,
     страсть», –
     а я одно видел:
     вы – Джиоконда,
     которую надо украсть! [122 - Джиоконда, // которую надо украсть! – Знаменитый портрет Моны Лизы кисти Леонардо да Винчи в 1911 году был похищен из Лувра. В 1913 году возвращен в музей.]
     И украли.


     Опять влюбленный выйду в игры,
     огнем озаряя бровей за́гиб.
     Что же!
     И в доме, который выгорел,
     иногда живут бездомные бродяги!


     Дра́зните?
     «Меньше, чем у нищего копеек,
     у вас изумрудов безумий».
     Помните!
     Погибла Помпея,
     когда раздразнили Везувий!


     Эй!
     Господа!
     Любители
     святотатств,
     преступлений,
     боен, –
     а самое страшное
     видели –
     лицо мое,
     когда
     я
     абсолютно спокоен?


     И чувствую –
     «я»
     для меня мало́.
     Кто-то из меня вырывается упрямо.


     Allo!
     Кто говорит?
     Мама?
     Мама!
     Ваш сын прекрасно болен!
     Мама!
     У него пожар сердца.
     Скажите сестрам, Люде и Оле, –
     ему уже некуда деться.
     Каждое слово,
     даже шутка,
     которые изрыгает обгорающим ртом он,
     выбрасывается, как голая проститутка
     из горящего публичного дома.


     Люди нюхают –
     запахло жареным!
     Нагнали каких-то.
     Блестящие!
     В касках!
     Нельзя сапожища!
     Скажите пожарным:
     на сердце горящее лезут в ласках.
     Я сам.
     Глаза наслезнённые бочками выкачу.
     Дайте о ребра опереться.
     Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
     Рухнули.
     Не выскочишь из сердца!


     На лице обгорающем
     из трещины губ
     обугленный поцелуишко броситься вырос.


     Мама!
     Петь не могу.
     У церковки сердца занимается клирос!


     Обгорелые фигурки слов и чисел
     из черепа,
     как дети из горящего здания.
     Так страх
     схватиться за небо
     высил
     горящие руки «Лузитании» [123 - «Лузитания» – пассажирский пароход, торпедированный германской подводной лодкой 7 мая 1915 года и сгоревший в открытом море.].


     Трясущимся людям
     в квартирное тихо
     стоглазое зарево рвется с пристани.
     Крик последний, –
     ты хоть
     о том, что горю, в столетия выстони!

 //-- 2 --// 

     Славьте меня!
     Я великим не чета.
     Я над всем, что сделано,
     ставлю «nihil» [11 - «Ничто» (лат.).].


     Никогда
     ничего не хочу читать.
     Книги?
     Что книги!


     Я раньше думал –
     книги делаются так:
     пришел поэт,
     легко разжал уста,
     и сразу запел вдохновенный простак –
     пожалуйста!
     А оказывается –
     прежде чем начнет петься,
     долго ходят, размозолев от брожения,
     и тихо барахтается в тине сердца
     глупая вобла воображения.
     Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
     из любвей и соловьев какое-то варево,
     улица корчится безъязыкая –
     ей нечем кричать и разговаривать.


     Городов вавилонские башни,
     возгордясь, возносим снова,
     а бог
     города на пашни
     рушит,
     мешая слово.


     Улица му́ку молча пёрла.
     Крик торчком стоял из глотки.
     Топорщились, застрявшие поперек горла,
     пухлые taxi [12 - Такси (фр.).] и костлявые пролетки.
     Грудь испешеходили.
     Чахотки площе.


     Город дорогу мраком запер.


     И когда –
     все-таки! –
     выхаркнула давку на площадь,
     спихнув наступившую на горло паперть,
     думалось:
     в хо́рах архангелова хорала
     бог, ограбленный, идет карать!


     А улица присела и заорала:
     «Идемте жрать!»


     Гримируют городу Круппы и Круппики
     грозящих бровей морщь,
     а во рту
     умерших слов разлагаются трупики,
     только два живут, жирея, –
     «сволочь»
     и еще какое-то,
     кажется – «борщ».


     Поэты,
     размокшие в плаче и всхлипе,
     бросились от улицы, ероша космы:
     «Как двумя такими выпеть
     и барышню,
     и любовь,
     и цветочек под росами?»


     А за поэтами –
     уличные тыщи:
     студенты,
     проститутки,
     подрядчики.


     Господа!
     Остановитесь!
     Вы не нищие,
     вы не смеете просить подачки!


     Нам, здоровенным,
     с шагом саженьим,
     надо не слушать, а рвать их –
     их,
     присосавшихся бесплатным приложением
     к каждой двуспальной кровати!


     Их ли смиренно просить:
     «Помоги мне!»
     Молить о гимне,
     об оратории!
     Мы сами творцы в горящем гимне –
     шуме фабрики и лаборатории.


     Что мне до Фауста,
     феерией ракет
     скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
     Я знаю –
     гвоздь у меня в сапоге
     кошмарней, чем фантазия у Гёте!


     Я,
     златоустейший,
     чье каждое слово
     душу новородит,
     именинит тело,
     говорю вам:
     мельчайшая пылинка живого
     ценнее всего, что я сделаю и сделал!


     Слушайте!
     Проповедует,
     мечась и стеня,
     сегодняшнего дня крикогубый Заратустра [124 - Заратустра (Заратуштра, Зороастр) – пророк и реформатор древнеиранской религии. Зороастризм утверждает зависимость миропорядка от борьбы полярных начал – добра и зла, света и тьмы, жизни и смерти. В начале XX века огромной популярностью пользовался художественный трактат немецкого философа Фридриха Ницше (1844–1900) «Так говорил Заратустра». В философии Ницше критика буржуазной действительности и культуры перерастает в универсальное отчаяние в жизни, утверждается идея сверхчеловека, культ сильной личности; «человек будущего», согласно Ницше, оставляет позади современные пороки и ложь. Эти идеи близки футуристу Маяковскому.]!
     Мы
     с лицом, как заспанная простыня,
     с губами, обвисшими, как люстра,
     мы,
     каторжане города-лепрозория [125 - Лепрозорий – изолированное поселение для больных заразной болезнью проказой. Прокаженные – отторгнутые от жизни здоровых людей.],
     где золото и грязь изъя́звили проказу,
     мы чище венецианского лазорья,
     морями и солнцами омытого сразу!


     Плевать, что нет
     у Гомеров и Овидиев
     людей, как мы,
     от копоти в оспе.
     Я знаю –
     солнце померкло б, увидев
     наших душ золотые россыпи!


     Жилы и мускулы – молитв верней.
     Нам ли вымаливать милостей времени!
     Мы –
     каждый –
     держим в своей пятерне
     миров приводные ремни!


     Это взвело на Голгофы аудиторий
     Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, [126 - Голгофы аудиторий // Петрограда, Москвы, Одессы, Киева. – Выступления футуристов во время поездки по России в конце 1913 – начале 1914 года вызывали брань и издевательства публики и печати. Маяковский сравнивает свою участь с участью Христа, обреченного народом на распятие.]
     и не было ни одного,
     который
     не кричал бы:
     «Распни,
     распни его!»
     Но мне –
     люди,
     и те, что обидели, –
     вы мне всего дороже и ближе.


     Видели,
     как собака бьющую руку лижет?!


     Я,
     обсмеянный у сегодняшнего племени,
     как длинный
     скабрезный анекдот,
     вижу идущего через горы времени,
     которого не видит никто.
     Где глаз людей обрывается куцый,
     главой голодных орд,
     в терновом венце революций
     грядет шестнадцатый год.


     А я у вас – его предтеча;
     я – где боль, везде:
     на каждой капле слёзовой течи
     ра́спял себя на кресте.
     Уже ничего простить нельзя.
     Я выжег души, где нежность растили.
     Это труднее, чем взять
     тысячу тысяч Бастилий!


     И когда,
     приход его
     мятежом оглашая,
     выйдете к спасителю –
     вам я
     душу вытащу,
     растопчу,
     чтоб большая! –
     и окровавленную дам, как знамя.

 //-- 3 --// 

     Ах, зачем это,
     откуда это
     в светлое весело
     грязных кулачищ замах!


     Пришла
     и голову отчаянием занавесила
     мысль о сумасшедших домах.


     И –
     как в гибель дредноута
     от душащих спазм
     бросаются в разинутый люк –
     сквозь свой
     до крика разодранный глаз
     лез, обезумев, Бурлюк [127 - …сквозь свой /до крика разодранный глаз // лез, обезумев, Бурлюк. – Бурлюк Давид Давидович (1882–1967), согласно характеристике академика М. Л. Гаспарова, «организатор крайне левой группы футуристов „Гилея“ (1911–1914), художник по специальности и антрепренер-скандалист по призванию». Был слеп на один глаз.].
     Почти окровавив исслезенные веки,
     вылез,
     встал,
     пошел
     и с нежностью, неожиданной в жирном человеке,
     взял и сказал:
     «Хорошо!»


     Хорошо, когда в желтую кофту
     душа от осмотров укутана!
     Хорошо,
     когда, брошенный в зубы эшафоту,
     крикнуть: «Пейте какао Ван-Гутена!» [128 - «Пейте какао Ван-Гутена!» – Эту рекламную фразу, как писали газеты, согласился выкрикнуть в момент казни осужденный, семье которого было обещано большое вознаграждение.]


     И эту секунду,
     бенгальскую
     громкую,
     я ни на что б не выменял,
     я ни на…


     А из сигарного дыма
     ликерною рюмкой
     вытягивалось пропитое лицо Северянина [129 - Северянин Игорь (И. В. Лотарев, 1887–1941) – исключительно популярный поэт-эгофутурист. Испытав поначалу некоторое влияние Северянина (исполнение стихов с эстрады, составные неологизмы, неточные рифмы), Маяковский вскоре стал относиться к его искусственным «поэзам» и к самой личности самозваного гения весьма критически.].


     Как вы смеете называться поэтом
     и, серенький, чирикать, как перепел!
     Сегодня
     надо
     кастетом
     кроиться миру в черепе!


     Вы,
     обеспокоенные мыслью одной –
     «изящно пляшу ли», –
     смотрите, как развлекаюсь
     я –
     площадной
     сутенер и карточный шулер!


     От вас,
     которые влюбленностью мокли,
     от которых
     в столетия слеза лилась,
     уйду я,
     солнце моноклем
     вставлю в широко растопыренный глаз.


     Невероятно себя нарядив,
     пойду по земле,
     чтоб нравился и жегся,
     а впереди
     на цепочке Наполеона поведу, как мопса.


     Вся земля поляжет женщиной,
     заерзает мясами, хотя отдаться:
     вещи оживут –
     губы вещины
     засюсюкают:
     «цаца, цаца, цаца!»


     Вдруг
     и тучи,
     и облачное прочее
     подняло на небе невероятную качку,
     как будто расходятся белые рабочие,
     небу объявив озлобленную стачку.


     Гром из-за тучи, зверея, вылез,
     громадные ноздри задорно высморкал,
     и небье лицо секунду кривилось
     суровой гримасой железного Бисмарка.


     И кто-то,
     запутавшись в облачных путах,
     вытянул руки к кафе –
     и будто по-женски,
     и нежный как будто,
     и будто бы пушки лафет.
     Вы думаете –
     это солнце нежненько
     треплет по щечке кафе?
     Это опять расстрелять мятежников
     грядет генерал Галифе! [130 - Генерал Галифе Гастон, маркиз де (1830–1909), отличился особой жестокостью при подавлении Парижской коммуны в 1871 году.]


     Выньте, гулящие, руки из брюк –
     берите камень, нож или бомбу,
     а если у которого нету рук –
     пришел чтоб и бился лбом бы!


     Идите, голодненькие,
     потненькие,
     покорненькие,
     закисшие в блохастом гря́зненьке!


     Идите!
     Понедельники и вторники
     окрасим кровью в праздники!
     Пускай земле под ножами припомнится,
     кого хотела опошлить!
     Земле,
     обжиревшей, как любовница,
     которую вылюбил Ротшильд!


     Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
     как у каждого порядочного праздника –
     выше вздымайте, фонарные столбы,
     окровавленные туши лабазников.


     Изругивался,
     вымаливался,
     резал,
     лез за кем-то
     вгрызаться в бока.


     На небе, красный, как марсельеза,
     вздрагивал, околевая, закат.


     Уже сумасшествие.


     Ничего не будет.


     Ночь придет,
     перекусит
     и съест.


     Видите –
     небо опять иудит
     пригоршнью обрызганных предательством звезд?


     Пришла.
     Пирует Мамаем,
     задом на город насев [131 - Пирует Мамаем, // задом на город насев – трансформация народного выражения «Мамай прошел». Однако золотоордынский хан Мамай не одержал победу, а потерпел жестокое поражение на Куликовом поле (1380). Маяковский спутал Мамая с полководцами Чингисхана, впервые разгромившими русские рати на реке Калке в 1223 году и отпраздновавшими победу, сидя на помосте, под который были положены пленные князья и воеводы. А. С. Пушкин в неоконченной поэме, названной В. А. Жуковским «Езерский» (1832–1833), писал, что предок его героя после битвы при Калке был «раздавлен, как комар, // Задами тяжкими татар».].
     Эту ночь глазами не проломаем,
     черную, как Азеф [132 - Азеф Евно Фишелевич (1869–1918) – один из организаторов партии эсеров, террорист, оказавшийся провокатором: в 1901–1908 годах выдал полиции многих членов партии и ее «боевую организацию». Стал олицетворением лицемерия и предательства.]!


     Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
     вином обливаю душу и скатерть
     и вижу:
     в углу – глаза круглы, –
     глазами в сердце въелась богоматерь.


     Чего одаривать по шаблону намалеванному
     сиянием трактирную ораву!
     Видишь – опять
     голгофнику оплеванному
     предпочитают Варавву?


     Может быть, нарочно я
     в человечьем меси́ве
     лицом никого не новей.
     Я,
     может быть,
     самый красивый
     из всех твоих сыновей.


     Дай им,
     заплесневшим в радости,
     скорой смерти времени,
     чтоб стали дети, должные подрасти,
     мальчики – отцы,
     девочки – забеременели.


     И новым рожденным дай обрасти
     пытливой сединой волхвов,
     и придут они –
     и будут детей крестить
     именами моих стихов.


     Я, воспевающий машину и Англию,
     может быть, просто,
     в самом обыкновенном Евангелии
     тринадцатый апостол.


     И когда мой голос
     похабно ухает –
     от часа к часу,
     целые сутки,
     может быть, Иисус Христос нюхает
     моей души незабудки.

 //-- 4 --// 

     Мария! Мария! Мария!
     Пусти, Мария!
     Я не могу на улицах!
     Не хочешь?
     Ждешь,
     как щеки провалятся ямкою,
     попробованный всеми,
     пресный,
     я приду
     и беззубо прошамкаю,
     что сегодня я
     «удивительно честный».


     Мария,
     видишь –
     я уже начал сутулиться.


     В улицах
     люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,
     высунут глазки,
     потертые в сорокгодовой таске, –
     перехихикиваться,
     что у меня в зубах
     – опять! –
     черствая булка вчерашней ласки.


     Дождь обрыдал тротуары,
     лужами сжатый жулик,
     мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,
     а на седых ресницах –
     да! –
     на ресницах морозных сосулек
     слезы из глаз –
     да! –
     из опущенных глаз водосточных труб.


     Всех пешеходов морда дождя обсосала,
     а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет:
     лопались люди,
     проевшись насквозь,
     и сочилось сквозь трещины сало,
     мутной рекой с экипажей стекала
     вместе с иссосанной булкой
     жевотина старых котлет.


     Мария!
     Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
     Птица
     побирается песней,
     поет,
     голодна и звонка,
     а я человек, Мария,
     простой,
     выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни [133 - Пресня – улица в Москве, на которой жил Маяковский.].


     Мария, хочешь такого?
     Пусти, Мария!
     Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!


     Мария!


     Звереют улиц выгоны.
     На шее ссадиной пальцы давки.


     Открой!


     Больно!


     Видишь – натыканы
     в глаза из дамских шляп булавки!


     Пустила.


     Детка!
     Не бойся,
     что у меня на шее воловьей
     потноживотые женщины мокрой горою сидят, –
     это сквозь жизнь я тащу
     миллионы огромных чистых любовей
     и миллион миллионов маленьких грязных любят.
     Не бойся,
     что снова,
     в измены ненастье,
     прильну я к тысячам хорошеньких лиц, –
     «любящие Маяковского!» –
     да ведь это ж династия
     на сердце сумасшедшего восшедших цариц.


     Мария, ближе!


     В раздетом бесстыдстве,
     в боящейся дрожи ли,
     но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
     я с сердцем ни разу до мая не дожили,
     а в прожитой жизни
     лишь сотый апрель есть.


     Мария!
     Поэт сонеты [134 - Сонеты – стихотворения из четырнадцати строк: двух четверостиший (катренов) и двух трехстиший (терцетов), определенным образом зарифмованных. Для Маяковского – явление ненужной поэтической изысканности.] поет Тиане [135 - Тиана – героиня одноименного стихотворения Игоря Северянина.],
     а я –
     весь из мяса,
     человек весь –
     тело твое просто прошу,
     как просят христиане –
     «хлеб наш насущный
     даждь нам днесь».


     Мария – дай!


     Мария!
     Имя твое я боюсь забыть,
     как поэт боится забыть
     какое-то
     в муках ночей рожденное слово,
     величием равное богу.


     Тело твое
     я буду беречь и любить,
     как солдат,
     обрубленный войною,
     ненужный,
     ничей,
     бережет свою единственную ногу.


     Мария –
     не хочешь?
     Не хочешь!


     Ха!


     Значит – опять
     темно и понуро
     сердце возьму,
     слезами окапав,
     нести,
     как собака,
     которая в конуру
     несет
     перееханную поездом лапу.
     Кровью сердца дорогу радую,
     липнет цветами у пыли кителя.
     Тысячу раз опляшет Иродиадой
     солнце землю –
     голову Крестителя.


     И когда мое количество лет
     выпляшет до конца –
     миллионом кровинок устелется след
     к дому моего отца.


     Вылезу
     грязный (от ночевок в канавах),
     стану бок о бо́к,
     наклонюсь
     и скажу ему на́ ухо:


     – Послушайте, господин бог!
     Как вам не скушно
     в облачный кисель
     ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
     Давайте – знаете –
     устроимте карусель
     на дереве изучения добра и зла!


     Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
     и вина такие расставим по́ столу,
     чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу [136 - Ки-ка-пу – модный эстрадный танец.]
     хмурому Петру Апостолу.
     А в рае опять поселим Евочек:
     прикажи, –
     сегодня ночью ж
     со всех бульваров красивейших девочек
     я натащу тебе.


     Хочешь?


     Не хочешь?


     Мотаешь головою, кудластый?
     Супишь седую бровь?
     Ты думаешь –
     этот,
     за тобою, крыластый,
     знает, что такое любовь?
     Я тоже ангел, я был им –
     сахарным барашком выглядывал в глаз,
     но больше не хочу дарить кобылам
     из севрской му́ки изваянных ваз [137 - …из севрской му́ки изваянных ваз. – Фарфор, изготавляющийся во французском городе Севре, – предмет роскоши.].
     Всемогущий, ты выдумал пару рук,
     сделал,
     что у каждого есть голова, –
     отчего ты не выдумал,
     чтоб было без мук
     целовать, целовать, целовать?!


     Я думал – ты всесильный божище,
     а ты недоучка, крохотный божик.
     Видишь, я нагибаюсь,
     из-за голенища
     достаю сапожный ножик.
     Крыластые прохвосты!
     Жмитесь в раю!
     Ерошьте перышки в испуганной тряске!
     Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою́
     отсюда до Аляски!


     Пустите!


     Меня не остановите.
     Вру я,
     вправе ли,
     но я не могу быть спокойней.
     Смотрите –
     звезды опять обезглавили
     и небо окровавили бойней!


     Эй, вы!
     Небо!
     Снимите шляпу!
     Я иду!


     Глухо.


     Вселенная спит,
     положив на лапу
     с клещами звезд огромное ухо.

 1914–1915


   Флейта-позвоночник

 //-- ПРОЛОГ --// 

     За всех вас,
     которые нравились или нравятся,
     хранимых иконами у души в пещере,
     как чашу вина в застольной здравице,
     подъемлю стихами наполненный череп.


     Все чаще думаю –
     не поставить ли лучше
     точку пули в своем конце.
     Сегодня я
     на всякий случай
     даю прощальный концерт.


     Память!
     Собери у мозга в зале
     любимых неисчерпаемые очереди.
     Смех из глаз в глаза лей.
     Былыми свадьбами ночь ряди.
     Из тела в тело веселье лейте.


     Пусть не забудется ночь никем.
     Я сегодня буду играть на флейте.
     На собственном позвоночнике.

 //-- 1 --// 

     Версты улиц взмахами шагов мну.
     Куда уйду я, этот ад тая!
     Какому небесному Гофману [138 - Гофман Эрнст Теодор Амадей (1776–1822) – немецкий писатель-романтик, композитор, художник, воссоздавал в своих произведениях болезненные фантазии.]
     выдумалась ты, проклятая?!


     Буре веселья улицы у́зки.
     Праздник нарядных черпал и че́рпал.
     Думаю.
     Мысли, крови сгустки,
     больные и запекшиеся, лезут из черепа.


     Мне,
     чудотворцу всего, что празднично,
     самому на праздник выйти не с кем.
     Возьму сейчас и грохнусь навзничь
     и голову вымозжу каменным Невским!
     Вот я богохулил.
     Орал, что бога нет,
     а бог такую из пекловых глубин,
     что перед ней гора заволнуется и дрогнет,
     вывел и велел:
     люби!


     Бог доволен.
     Под небом в круче
     измученный человек одичал и вымер.
     Бог потирает ладони ручек.
     Думает бог:
     погоди, Владимир!
     Это ему, ему же,
     чтоб не догадался, кто́ ты,
     выдумалось дать тебе настоящего мужа
     и на рояль положить человечьи ноты.
     Если вдруг подкрасться к двери спа́ленной,
     перекрестить над вами стёганье одеялово,
     знаю –
     запахнет шерстью па́леной,
     и серой издымится мясо дьявола.


     А я вместо этого до утра раннего
     в ужасе, что тебя любить увели,
     метался
     и крики в строчки выгранивал,
     уже наполовину сумасшедший ювелир.
     В карты б играть!
     В вино
     выполоскать горло сердцу изоханному.


     Не надо тебя!
     Не хочу!
     Все равно
     я знаю,
     я скоро сдохну.


     Если правда, что есть ты,
     боже,
     боже мой,
     если звезд ковер тобою выткан,
     если этой боли,
     ежедневно множимой,
     тобой ниспослана, господи, пытка,
     судейскую цепь надень.
     Жди моего визита.
     Я аккуратный,
     не замедлю ни на день.
     Слушай,
     Всевышний инквизитор!


     Рот зажму.
     Крик ни один им
     не выпущу из искусанных губ я.
     Привяжи меня к кометам, как к хвостам лошадиным,
     и вымчи,
     рвя о звездные зубья.
     Или вот что:
     когда душа моя выселится,
     выйдет на суд твой,
     выхмурясь тупенько,
     ты,
     Млечный Путь перекинув виселицей,
     возьми и вздерни меня, преступника.
     Делай что хочешь.
     Хочешь, четвертуй.
     Я сам тебе, праведный, руки вымою.
     Только –
     слышишь! –
     убери проклятую ту,
     которую сделал моей любимою!


     Версты улиц взмахами шагов мну.
     Куда я денусь, этот ад тая!
     Какому небесному Гофману
     выдумалась ты, проклятая?!

 //-- 2 --// 

     И небо,
     в дымах забывшее, что голубо́,
     и тучи, ободранные беженцы точно,
     вызарю в мою последнюю любовь,
     яркую, как румянец у чахоточного.


     Радостью покрою рев
     скопа
     забывших о доме и уюте.
     Люди,
     слушайте!
     Вылезьте из окопов.
     После довоюете.


     Даже если,
     от крови качающийся, как Бахус,
     пьяный бой идет –
     слова любви и тогда не ветхи.
     Милые немцы!
     Я знаю,
     на губах у вас
     гётевская Гретхен [139 - Гретхен – уменьшительная форма имени Маргарита. Имеется в виду героиня драматической поэмы Иоганна Вольфганга Гёте (1749–1832) «Фауст».].


     Француз,
     улыбаясь, на штыке мрет,
     с улыбкой разбивается подстреленный авиатор,
     если вспомнят
     в поцелуе рот
     твой, Травиата [140 - Травиата – героиня одноименной оперы Джузеппе Верди (1813–1901), написанной на сюжет романа и одноименной пьесы Александра Дюма-сына (1824–1895) «Дама с камелиями».].


     Но мне не до розовой мякоти,
     которую столетия выжуют.
     Сегодня к новым ногам лягте!
     Тебя пою,
     накрашенную,
     рыжую [141 - Тебя пою, / накрашенную, / рыжую. – Имеется в виду Л. Ю. Брик.].


     Может быть, от дней этих,
     жутких, как штыков острия,
     когда столетия выбелят бороду,
     останемся только
     ты
     и я,
     бросающийся за тобой от города к городу.


     Будешь за́ море отдана,
     спрячешься у ночи в норе –
     я в тебя вцелую сквозь туманы Лондона
     огненные губы фонарей.


     В зное пустыни вытянешь караваны,
     где львы начеку, –
     тебе
     под пылью, ветром рваной,
     положу Сахарой горящую щеку.


     Улыбку в губы вложишь,
     смотришь –
     тореадор хорош как!
     И вдруг я
     ревность метну в ложи
     мрущим глазом быка.


     Вынесешь на́ мост шаг рассеянный –
     думать,
     хорошо внизу бы.
     Это я
     под мостом разлился Сеной,
     зову,
     скалю гнилые зубы.


     С другим зажгешь в огне рысаков
     Стрелку или Сокольники [142 - Стрелка, Сокольники – места прогулок жителей Петрограда и Москвы.].
     Это я, взобравшись туда высоко,
     луной томлю, ждущий и голенький.
     Сильный,
     понадоблюсь им я –
     велят:
     себя на войне убей!
     Последним будет
     твое имя,
     запекшееся на выдранной ядром губе.


     Короной кончу?
     Святой Еленой? [143 - Святая Елена – остров, на котором умер побежденный и сосланный Наполеон.]
     Буре жизни оседлав валы,
     я – равный кандидат
     и на царя вселенной,
     и на
     кандалы.


     Быть царем назначено мне –
     твое личико
     на солнечном золоте моих монет
     велю народу:
     вычекань!
     А там,
     где тундрой мир вылинял,
     где с северным ветром ведет река торги, –
     на цепь нацарапаю имя Лилино
     и цепь исцелую во мраке каторги.


     Слушайте ж, забывшие, что небо голубо́,
     выщетинившиеся,
     звери точно!
     Это, может быть,
     последняя в мире любовь
     вызарилась румянцем чахоточного.

 //-- 3 --// 

     Забуду год, день, число.
     Запрусь одинокий с листом бумаги я.
     Творись, просветленных страданием слов
     нечеловечья магия!


     Сегодня, только вошел к вам,
     почувствовал –
     в доме неладно.
     Ты что-то таила в шелковом платье,
     и ширился в воздухе запах ладана.
     Рада?
     Холодное
     «очень».
     Смятеньем разбита разума ограда.
     Я отчаянье громозжу, горящ и лихорадочен.


     Послушай,
     все равно
     не спрячешь трупа.
     Страшное слово на голову лавь!
     Все равно
     твой каждый мускул
     как в рупор
     трубит:
     умерла, умерла, умерла!
     Нет,
     ответь.
     Не лги!
     (Как я такой уйду назад?)


     Ямами двух могил
     вырылись в лице твоем глаза.


     Могилы глубятся.
     Нету дна там.
     Кажется,
     рухну с помоста дней.
     Я душу над пропастью натянул канатом,
     жонглируя словами, закачался над ней.


     Знаю,
     любовь его износила уже.
     Скуку угадываю по стольким признакам.
     Вымолоди себя в моей душе.
     Празднику тела сердце вызнакомь.


     Знаю,
     каждый за женщину платит.
     Ничего,
     если пока
     тебя вместо шика парижских платьев
     одену в дым табака.
     Любовь мою,
     как апостол во время о́но,
     по тысяче тысяч разнесу дорог.
     Тебе в веках уготована корона,
     а в короне слова мои –
     радугой судорог.


     Как слоны стопудовыми играми
     завершали победу Пиррову [144 - …победу Пиррову. – Пирр, царь Эпира, государства (кон. IV–III в. до н. э.) на западе Греции, воевавший с римлянами, одержал победу ценой непомерно больших потерь.],
     я поступью гения мозг твой выгромил.
     Напрасно.
     Тебя не вырву.


     Радуйся,
     радуйся,
     ты доконала!
     Теперь
     такая тоска,
     что только б добежать до канала
     и голову сунуть воде в оскал.


     Губы дала.
     Как ты груба ими.
     Прикоснулся и остыл.
     Будто целую покаянными губами
     в холодных скалах высеченный монастырь.


     Захлопали
     двери.
     Вошел он,
     весельем улиц орошен.
     Я
     как надвое раскололся в вопле.
     Крикнул ему:
     «Хорошо,
     уйду,
     хорошо!
     Твоя останется.
     Тряпок наше́й ей,
     робкие крылья в шелках зажирели б.
     Смотри, не уплыла б.
     Камнем на шее
     навесь жене жемчуга ожерелий!»
     Ох, эта
     ночь!
     Отчаянье стягивал туже и туже сам.
     От плача моего и хохота
     морда комнаты выкосилась ужасом.


     И видением вставал унесенный от тебя лик,
     глазами вызарила ты на ковре его,
     будто вымечтал какой-то новый Бялик [145 - Бялик Хаим Нахман (1873–1934) – крупнейший еврейский поэт, в некоторых произведениях проповедовавший сионизм.]
     ослепительную царицу Сиона евреева.


     В муке
     перед той, которую отда́л,
     коленопреклоненный выник.
     Король Альберт [146 - Альберт – король Бельгии, захваченной после мужественного безнадежного сопротивления германскими войсками в 1914 году.],
     все города
     отдавший,
     рядом со мной задаренный именинник.


     Вызолачивайтесь в солнце, цветы и травы!
     Весеньтесь, жизни всех стихий!
     Я хочу одной отравы –
     пить и пить стихи.


     Сердце обокравшая,
     всего его лишив,
     вымучившая душу в бреду мою,
     прими мой дар, дорогая,
     больше я, может быть, ничего не придумаю.


     В праздник красьте сегодняшнее число.
     Творись,
     распятью равная магия.
     Видите –
     гвоздями слов
     прибит к бумаге я.

 1915



   Люблю


   Обыкновенно так


     Любовь любому рожденному дадена, –
     но между служб,
     доходов
     и прочего
     со дня на́ день
     очерствевает сердечная почва.
     На сердце тело надето,
     на тело – рубаха.
     Но и этого мало!
     Один –
     идиот! –
     манжеты наделал
     и груди стал заливать крахмалом.
     Под старость спохватятся.
     Женщина мажется.
     Мужчина по Мюллеру [147 - …по Мюллеру… – следуя популярному руководству по гимнастике.] мельницей машется.
     Но поздно.
     Морщинами множится кожица.
     Любовь поцветет,
     поцветет –
     и скукожится.



   Мальчишкой


     Я в меру любовью был одаренный.
     Но с детства
     людьё
     трудами муштровано.
     А я –
     убёг на берег Риона [148 - Рион – река в Грузии.]
     и шлялся,
     ни чёрта не делая ровно.
     Сердилась мама:
     «Мальчишка паршивый!»
     Грозился папаша поясом выстегать.
     А я,
     разживясь трехрублевкой фальшивой,
     играл с солдатьём под забором в «три листика».
     Без груза рубах,
     без башмачного груза
     жарился в кутаисском зное.
     Вворачивал солнцу то спину,
     то пузо –
     пока под ложечкой не заноет.
     Дивилось солнце:
     «Чуть виден весь-то!
     А тоже –
     с сердечком.
     Старается малым!
     Откуда
     в этом
     в аршине
     место –
     и мне,
     и реке,
     и стоверстым скалам?!»



   Юношей


     Юношеству занятий масса.
     Грамматикам учим дурней и дур мы.
     Меня ж
     из 5-го вышибли класса.
     Пошли швырять в московские тюрьмы.
     В вашем
     квартирном
     маленьком мирике
     для спален растут кучерявые лирики.
     Что выищешь в этих болоночьих лириках?!
     Меня вот
     любить
     учили
     в Бутырках [149 - Бутырки – Бутырская тюрьма в Москве, где юный Маяковский провел одиннадцать месяцев (1909–1910) в одиночной камере № 103.].
     Что мне тоска о Булонском лесе [150 - Булонский лес – парк на окраине Парижа.]?!
     Что мне вздох от видов на́ море?!
     Я вот
     в «Бюро похоронных процессий»
     влюбился
     в глазок 103 камеры.


     Глядят ежедневное солнце,
     зазна́ются.
     «Чего – мол – стоят лученышки эти?»
     А я
     за стенного
     за желтого зайца
     отдал тогда бы – все на свете.



   Мой университет


     Французский знаете.
     Де́лите.
     Множите.
     Склоняете чу́дно.
     Ну и склоняйте!
     Скажите –
     а с домом спеться
     можете?
     Язык трамвайский вы понимаете?
     Птенец человечий,
     чуть только вывелся –
     за книжки рукой,
     за тетрадные дести [151 - …тетрадные дести. – Десть – единица счета писчей бумаги. Русская десть – 24 листа. Метрическая десть – 50 листов.].
     А я обучался азбуке с вывесок,
     листая страницы железа и жести.
     Землю возьмут,
     обкорнав,
     ободрав ее –
     учат.
     И вся она – с крохотный глобус.
     А я
     боками учил географию –
     недаром же
     наземь
     ночевкой хлопаюсь!
     Мутят Иловайских [152 - Иловайский Дмитрий Иванович (1832–1920) – автор учебников истории.] больные вопросы:
     – Была ль рыжа борода Барбароссы [153 - Фридрих I Барбаросса (XII в.) – германский король и император Священной Римской империи. Его прозвище буквально значит «рыжебородый».]? –
     Пускай!
     Не копаюсь в пропы́ленном вздоре я –
     любая в Москве мне известна история!
     Берут Добролюбова (чтоб зло ненавидеть), –
     фамилья ж против,
     скулит родовая.
     Я
     жирных
     с детства привык ненавидеть,
     всегда себя
     за обед продавая.
     Научатся,
     сядут –
     чтоб нравиться даме,
     мыслишки звякают лбенками медненькими.
     А я
     говорил
     с одними домами.
     Одни водокачки мне собеседниками.
     Окном слуховым внимательно слушая,
     ловили крыши – что брошу в уши я.
     А после
     о ночи
     и друг о друге
     трещали,
     язык ворочая – флюгер.



   Взрослое


     У взрослых дела.
     В рублях карманы.
     Любить?
     Пожалуйста!
     Рубликов за́ сто.
     А я,
     бездомный,
     ручища
     в рваный
     в карман засунул
     и шлялся, глазастый.
     Ночь.
     Надеваете лучшее платье.
     Душой отдыхаете на женах, на вдовах.
     Меня
     Москва душила в объятьях
     кольцом своих бесконечных Садовых.
     В сердца,
     в часишки
     любовницы тикают.
     В восторге партнеры любовного ложа.
     Столиц сердцебиение дикое
     ловил я,
     Страстно́ю площадью лежа.
     Враспашку –
     сердце почти что снаружи –
     себя открываю и солнцу и луже.
     Входите страстями!
     Любовями влазьте!
     Отныне я сердцем править не властен.
     У прочих знаю сердца дом я.
     Оно в груди – любому известно!
     На мне ж
     с ума сошла анатомия.
     Сплошное сердце –
     гудит повсеместно.
     О, сколько их,
     одних только весен,
     за 20 лет в распаленного ввалено!
     Их груз нерастраченный – просто несносен.
     Несносен не так,
     для стиха,
     а буквально.



   Что вышло


     Больше чем можно,
     больше чем надо –
     будто
     поэтовым бредом во сне навис –
     комок сердечный разросся громадой:
     громада любовь,
     громада ненависть.
     Под ношей
     ноги
     шагали шатко –
     ты знаешь,
     я же
     ладно слажен –
     и все же
     тащусь сердечным придатком,
     плеч подгибая косую сажень [154 - Косая сажень – длина диагонали квадрата со стороной в одну сажень (2,13 м), то есть 2,48 м. Традиционная речевая гипербола (в отношении ширины плеч).].
     Взбухаю стихов молоком
     – и не вылиться –
     некуда, кажется – полнится заново.
     Я вытомлен лирикой –
     мира кормилица,
     гипербола
     праобраза Мопассанова [155 - …праобраза Мопассанова. – Имеется в виду роман Ги де Мопассана (1850–1893) «Наше сердце». Слово «сердце» – одно из самых частотных у Маяковского. В небольшой поэме «Люблю» это слово и производные от него употреблены 14 раз, в других местах поэмы оно подразумевается.].



   Зову


     Подня́л силачом,
     понес акробатом.
     Как избирателей сзывают на митинг,
     как сёла
     в пожар
     созывают набатом –
     я звал:
     «А вот оно!
     Вот!
     Возьмите!»
     Когда
     такая махина ахала –
     не глядя,
     пылью,
     грязью,
     сугробом, –
     дамьё
     от меня
     ракетой шарахалось:
     «Нам чтобы поменьше,
     нам вроде танго́ бы…»
     Нести не могу –
     и несу мою ношу.
     Хочу ее бросить –
     и знаю,
     не брошу!
     Распора не сдержат рёбровы дуги.
     Грудная клетка трещала с натуги.



   Ты


     Пришла –
     деловито,
     за рыком,
     за ростом,
     взглянув,
     разглядела просто мальчика.
     Взяла,
     отобрала сердце
     и просто
     пошла играть –
     как девочка мячиком.
     И каждая –
     чудо будто видится –
     где дама вкопалась,
     а где девица.
     «Такого любить?
     Да этакий ринется!
     Должно, укротительница.
     Должно, из зверинца!»
     А я ликую.
     Нет его –
     ига!
     От радости себя не помня,
     скакал,
     индейцем свадебным прыгал,
     так было весело,
     было легко мне.



   Невозможно


     Один не смогу –
     не снесу рояля
     (тем более –
     несгораемый шкаф).
     А если не шкаф,
     не рояль,
     то я ли
     сердце снес бы, обратно взяв.
     Банкиры знают:
     «Богаты без края мы.
     Карманов не хватит –
     кладем в несгораемый».
     Любовь
     в тебя –
     богатством в железо –
     запрятал,
     хожу
     и радуюсь Крезом [156 - Крез (Крёз, VI в. до н. э.) – последний царь Лидии, страны на западе Малой Азии. Его богатство вошло в поговорку.].
     И разве,
     если захочется очень,
     улыбку возьму,
     пол-улыбки
     и мельче,
     с другими кутя,
     протрачу в полно́чи
     рублей пятнадцать лирической мелочи.



   Так и со мной


     Флоты – и то стекаются в гавани.
     Поезд – и то к вокзалу гонит.
     Ну а меня к тебе и подавней
     – я же люблю! –
     тянет и клонит.
     Скупой спускается пушкинский рыцарь
     подвалом своим любоваться и рыться.
     Так я
     к тебе возвращаюсь, любимая.
     Мое это сердце,
     любуюсь моим я.
     Домой возвращаетесь радостно.
     Грязь вы
     с себя соскребаете, бреясь и моясь.
     Так я
     к тебе возвращаюсь, –
     разве,
     к тебе идя,
     не иду домой я?!
     Земных принимает земное лоно.
     К конечной мы возвращаемся цели.
     Так я
     к тебе
     тянусь неуклонно,
     еле расстались,
     развиделись еле.



   Вывод


     Не смоют любовь
     ни ссоры,
     ни версты.
     Продумана,
     выверена,
     проверена.
     Подъемля торжественно стих строкопёрстый,
     клянусь –
     люблю
     неизменно и верно!

 1922




   Про это [157 - В произведениях Ф. М. Достоевского, отголоски которых слышатся в поэме, слово «это» или словосочетание «про это», выделяемые курсивом, означают что-то такое, о чем трудно говорить, в том числе убийство и самоубийство. Поэтому замененное точками в конце вступительной главы поэмы Маяковского слово – не просто «любовь» (соответственно рифме), но и нечто таинственно-страшное, что лучше не произносить.]


   Про что – про это?


     В этой теме,
                          и личной
                                           и мелкой,
     перепетой не раз
                                  и не пять,
     я кружил поэтической белкой
     и хочу кружиться опять.
     Эта тема
                    сейчас
                                и молитвой у Будды,
     и у негра вострит на хозяев нож.
     Если Марс
                        и на нем хоть один сердцелюдый,
     то и он
                 сейчас
                             скрипит
                                           про то ж.
     Эта тема придет,
                                  калеку за локти
     подтолкнет к бумаге,
                                          прикажет:
                                                            – Скреби! –
     И калека
                     с бумаги
                                    срывается в клекоте,
     только строчками в солнце песня рябит.
     Эта тема придет,
                                  позвони́тся с кухни,
     повернется,
                         сгинет шапчонкой гриба,
     и гигант
                    постоит секунду
                                                 и рухнет,
     под записочной рябью себя погребя.
     Эта тема придет,
                                  прикажет:
                                                   – Истина! –
     Эта тема придет,
                                  велит:
                                            – Красота! –
     И пускай
                      перекладиной кисти раскистены –
     только вальс под нос мурлычешь с креста.
     Эта тема азбуку тронет разбегом –
     уж на что б, казалось, книга ясна! –
     и становится
                            – А –
                                         недоступней Казбека.
     Замутит,
                    оттянет от хлеба и сна.
     Эта тема придет,
                                  вовек не износится,
     только скажет:
                                – Отныне гляди на меня! –
     И глядишь на нее,
                                      и идешь знаменосцем,
     красношелкий огонь над землей знаменя.
     Это хитрая тема!
                                  Нырнет под события,
     в тайниках инстинктов готовясь к прыжку,
     и, как будто ярясь
                                    – посмели забыть ее! –
     затрясет;
                    посыпятся души из шкур.
     Эта тема ко мне заявилась гневная,
     приказала:
                        – Подать
                                         дней удила! –
     Посмотрела, скривясь, в мое ежедневное
     и грозой раскидала людей и дела.
     Эта тема пришла,
                                   остальные оттерла
     и одна
                 безраздельно стала близка.
     Эта тема ножом подступила к горлу.
     Молотобоец!
                           От сердца к вискам.
     Эта тема день истемнила, в темень
     колотись – велела – строчками лбов.
     Имя
             этой
                    теме:
                ……!



   I
   Баллада Редингской тюрьмы [158 - Баллада Редингской тюрьмы – название автобиографической поэмы английского писателя Оскара Уайльда (1854–1900), написанной в тюрьме. Жанр баллады зачастую предполагает изображение страшных событий и практически всегда – психологическую напряженность.]


     Стоял – вспоминаю.
     Был этот блеск.
     И это
     тогда
     называлось Невою.

 Маяковский. «Человек»
 (13 лет работы, т. 2, стр. 77)


     Немолод очень лад баллад,
     но если слова болят
     и слова говорят про то, что болят,
     молодеет и лад баллад.
     Лубянский проезд.
                                      Водопьяный.
                                                             Вид
     вот.
            Вот
                 фон.
     В постели она.
                              Она лежит.
     Он.
           На столе телефон.
     «Он» и «она» баллада моя.
     Не страшно нов я.
     Страшно то,
                          что «он» – это я,
     и то, что «она» –
                                    моя.
     При чем тюрьма?
                                   Рождество.
                                                      Кутерьма.
     Без решеток окошки домика!
     Это вас не касается.
                                       Говорю – тюрьма.
     Стол.
             На столе соломинка.


     Тронул еле – волдырь на теле.
     Трубку из рук вон.
     Из фабричной марки –
     две стрелки яркие
     омолниили телефон.
     Соседняя комната.
                                    Из соседней
                                                           сонно:
     – Когда это?
                          Откуда это живой поросенок? –
     Звонок от ожогов уже визжит,
     добела раскален аппарат.
     Больна она!
                          Она лежит!
     Беги!
               Скорей!
                             Пора!
     Мясом дымясь, сжимаю жжение.
     Моментально молния телом забегала.
     Стиснул миллион вольт напряжения.
     Ткнулся губой в телефонное пекло.
     Дыры
               сверля
                           в доме,
     взмыв
               Мясницкую
                                    пашней,
     рвя
           кабель,
                       номер
                      пулей
               летел
                         барышне [159 - …рвя / кабель, / номер // пулей / летел / барышне. – До распространения автоматической телефонной связи нужно было сообщать номер абонента телефонистке («Барышня!» – обычное обращение к ней).].
     Смотрел осовело барышнин глаз –
     под праздник работай за двух.
     Красная лампа опять зажглась.
     Позвонила!
                         Огонь потух.
     И вдруг
                   как по лампам пошло́ куролесить,
     вся сеть телефонная рвется на нити.
     – 67–10!
     Соедините! –
     В проулок!
                         Скорей!
                                       Водопьяному в тишь!
     Ух!
            А то с электричеством станется –
     под Рождество
                              на воздух взлетишь
     со всей
                 со своей
                                телефонной
                                                     станцией.
     Жил на Мясницкой один старожил.
     Сто лет после этого жил, –
     про это лишь –
                                 сто лет! –
     говаривал детям дед.
     – Было – суббота…
                                          под воскресенье…
     Окорочок…
                         Хочу, чтоб дешево…
     Как вдарит кто-то!..
                                        Землетрясенье…
     Ноге горячо…
                              Ходун – подошва!.. –
     Не верилось детям,
                                      чтоб так-то
                                                          да там-то.
     Землетрясенье?
                                Зимой?
                                              У почтамта?!


     Протиснувшись чудом сквозь тоненький шнур,
     раструба трубки разинув оправу,
     погромом звонков громя тишину,
     разверг телефон дребезжащую лаву.
     Это визжащее,
                              звенящее это
     пальнуло в стены,
                                    старалось взорвать их.
     Звоночинки
                          тыщей
                                      от стен
                                                   рикошетом
     под стулья закатывались
                                                и под кровати.
     Об пол с потолка звоно́чище хлопал.
     И снова,
                    звенящий мячище точно,
     взлетал к потолку, ударившись о́б пол,
     и сыпало вниз дребезгою звоночной.
     Стекло за стеклом,
                                     вьюшку за вьюшкой
     тянуло
                 звенеть телефонному в тон.
     Тряся
                ручоночкой
                                   дом-погремушку,
     тонул в разливе звонков телефон.


     От сна
                 чуть видно –
                                         точка глаз
     иголит щеки жаркие.
     Ленясь, кухарка поднялась,
     идет,
              кряхтя и харкая.
     Моченым яблоком она.
     Морщинят мысли лоб ее.
     – Кого?
                    Владим Владимыч?!
                                                        А! –
     Пошла, туфлёю шлепая.
     Идет.
               Отмеряет шаги секундантом.
     Шаги отдаляются…
                                       Слышатся еле…
     Весь мир остальной отодвинут куда-то,
     лишь трубкой в меня неизвестное целит.


     Застыли докладчики всех заседаний,
     не могут закончить начатый жест.
     Как были,
           рот разинув,
                                 сюда они
     смотрят на рождество из рождеств.
     Им видима жизнь
                                     от дрязг и до дрязг.
     Дом их –
                      единая будняя тина.
     Будто в себя,
                            в меня смотрясь,
     ждали
                 смертельной любви поединок.
     Окаменели сиренные рокоты.
     Колес и шагов суматоха не вертит.
     Лишь поле дуэли
                                    да время-доктор
     с бескрайним бинтом исцеляющей смерти.
     Москва –
                        за Москвой поля примолкли.
     Моря –
                   за морями горы стройны.
     Вселенная
                       вся
                             как будто в бинокле,
     в огромном бинокле (с другой стороны).
     Горизонт распрямился
                                             ровно-ровно.
     Тесьма.
                 Натянут бечевкой тугой.
     Край один –
                            я в моей комнате,
     ты в своей комнате – край другой.
     А между –
                          такая,
                                   какая не снится,
     какая-то гордая белой обновой,
     через вселенную
                                  легла Мясницкая
     миниатюрой кости слоновой.
     Ясность.
                   Прозрачнейшей ясностью пытка.
     В Мясницкой
                             деталью искуснейшей выточки
     кабель
                 тонюсенький –
                                             ну, просто нитка!
     И всё
               вот на этой вот держится ниточке.
     Раз!
             Трубку наводят.
                                       Надежду
     брось.
               Два!
                       Как раз
     остановилась,
                             не дрогнув,
                                                 между
     моих
              мольбой обволокнутых глаз.
     Хочется крикнуть медлительной бабе:
     – Чего задаетесь?
                                     Стоите Дантесом.
     Скорей,
                  скорей просверлите сквозь кабель
     пулей
                 любого яда и веса. –
     Страшнее пуль –
                                     оттуда
                                                  сюда вот,
     кухаркой оброненное между зевот,
     проглоченным кроликом в брюхе удава
     по кабелю,
                        вижу,
                                   слово ползет.
     Страшнее слов –
                                    из древнейшей древности,
     где самку клыком добывали люди еще,
     ползло
                 из шнура –
                                       скребущейся ревности
     времен троглодитских тогдашнее чудище.
     А может быть…
                                  Наверное, может!
     Никто в телефон не лез и не лезет,
     нет никакой троглодичьей рожи.
     Сам в телефоне.
                                  Зеркалюсь в железе.
     Возьми и пиши ему ВЦИК циркуляры!
     Пойди – эту правильность с Эрфуртской [160 - Эрфуртская программа – единственная после объединительного съезда в Готе марксистская программа Социал-демократической партии Германии, принятая в 1891 году на съезде в Эрфурте.] сверь!
     Сквозь первое горе
                                      бессмысленный,
                                                                   ярый,
     мозг поборов,
                            проскребается зверь.


     Красивый вид.
                               Товарищи!
                                                  Взвесьте!
     В Париж гастролировать едущий летом,
     поэт,
              почтенный сотрудник «Известий»,
     царапает стул когтём из штиблета.
     Вчера человек –
                                   единым махом
     клыками свой размедведил вид я!
     Косматый.
                        Шерстью свисает рубаха.
     Тоже туда ж?!
                              В телефоны бабахать?!
     К своим пошел!
                                  В моря ледовитые!


     Медведем,
                      когда он смертельно сердится,
     на телефон
                        грудь
                                  на врага тяну.
     А сердце
     глубже уходит в рогатину!
     Течет.
               Ручьища красной меди.
     Рычанье и кровь.
                                   Лакай, темнота!
     Не знаю,
                    плачут ли,
                                       нет медведи,
     но если плачут,
                                то именно так.
     То именно так:
                                без сочувственной фальши скулят,
     заливаясь ущельной длиной.
     И именно так их медвежий Бальшин [161 - Бальшин – сосед Маяковского по квартире.],
     скуленьем разбужен, ворчит за стеной.
     Вот так медведи именно могут:
     недвижно,
                        задравши морду,
                                                     как те,
     повыть,
                  извыться
                                  и лечь в берлогу,
     царапая логово в двадцать когтей.
     Сорвался лист.
                               Обвал.
                                         Беспокоит.
     Винтовки-шишки
                                     не грохнули б враз.
     Ему лишь взмедведиться может такое
     сквозь слезы и шерсть, бахромящую глаз.


     Кровать.
                    Железки.
                                     Барахло одеяло.
     Лежит в железках.
                                     Тихо.
                                               Вяло.
     Трепет пришел.
                                  Пошел по железкам.
     Простынь постельная треплется плеском.
     Вода лизнула холодом ногу.
     Откуда вода?
                            Почему много?
     Сам наплакал.
                              Плакса.
                                           Слякоть.
     Неправда –
                          столько нельзя наплакать.
     Чертова ванна!
                                Вода за диваном.
     Под столом,
                          за шкафом вода.
     С дивана,
                      сдвинут воды задеваньем,
     в окно проплыл чемодан.
     Камин…
                     Окурок…
                                      Сам кинул.
     Пойти потушить.
                                 Петушится.
                                                     Страх.
     Куда?
               К какому такому камину?
     Верста.
                 За верстою берег в кострах.
     Размыло все,
                           даже запах капустный
     с кухни
                  всегдашний,
                                        приторно сладкий.
     Река.
              Вдали берега.
                                     Как пусто!
     Как ветер воет вдогонку с Ладоги!
     Река.
              Большая река.
                                       Холодина.
     Рябит река.
                         Я в середине.
     Белым медведем
                                 взлез на льдину,
     плыву на своей подушке-льдине.
     Бегут берега,
                             за видом вид.
     Подо мной подушки лед.
     С Ладоги дует.
                              Вода бежит.
     Летит подушка-плот.
     Плыву.
                 Лихорадюсь на льдине-подушке.
     Одно ощущенье водой не вымыто:
     я должен
                     не то под кроватные дужки,
     не то
              под мостом проплыть под каким-то.
     Были вот так же:
                                  ветер да я.
     Эта река!..
                       Не эта.
                                  Иная.
     Нет, не иная!
                             Было –
                                            стоял.
     Было – блестело.
                                    Теперь вспоминаю.
     Мысль растет.
                             Не справлюсь я с нею.
     Назад!
                 Вода не выпустит плот.
     Видней и видней…
                                      Ясней и яснее…
     Теперь неизбежно…
                                        Он будет!
                                                         Он вот!!!


     Волны устои стальные моют.
     Недвижный,
                            страшный,
                                              упершись в бока
     столицы,
                     в отчаянье созданной мною,
     стоит
              на своих стоэтажных быках.
     Небо воздушными скрепами вышил.
     Из вод феерией стали восстал.
     Глаза подымаю выше,
                                            выше…
     Вон!
            Вон –
                         опершись о перила моста́…
     Прости, Нева!
                              Не прощает,
                                                    гонит.
     Сжалься!
                     Не сжалился бешеный бег.
     Он!
            Он –
                     у небес в воспаленном фоне,
     прикрученный мною, стоит человек [162 - Человек из-за 7-ми лет – автобиографический герой поэмы Маяковского «Человек». Поскольку «Человек» писался в 1916–1917 годах, менее чем за семь лет до поэмы «Про это», высказывалось предположение, что поэт имел в виду также «Флейту-позвоночник» (написано в конце 1916 года), где нашел воплощение исток любовной коллизии, продолженной в последующих поэмах, и где впервые герой готов утопиться («…только б добежать до канала // и голову сунуть воде в оскал»). Герой «Про это» видит своего двойника (себя семь лет назад) стоящим на мосту, как стоял перед самоубийством Свидригайлов в «Преступлении и наказании» Ф. М. Достоевского.].
     Стоит.
               Разметал изросшие волосы.
     Я уши лаплю.
                              Напрасные мнешь!
     Я слышу
                     мой,
                             мой собственный голос.
     Мне лапы дырявит голоса нож.
     Мой собственный голос –
                                                 он молит,
                                                           он просится:
     – Владимир!
                             Остановись!
                                                 Не покинь!
     Зачем ты тогда не позволил мне
                                                             броситься?
     С размаху сердце разбить о быки [163 - Быки – промежуточные опоры моста.]?
     Семь лет я стою.
                                 Я смотрю в эти воды,
     к перилам прикручен канатами строк.
     Семь лет с меня глаз эти воды не сводят.
     Когда ж,
                    когда ж избавления срок?
     Ты, может, к ихней примазался касте?
     Целуешь?
                       Ешь?
                                Отпускаешь брюшко?
     Сам
            в ихний быт,
                                 в их семейное счастье
     наме́реваешься пролезть петушком?!
     Не думай! –
                             Рука наклоняется вниз его.
     Грозится
                     сухой
                              в подмостную кручу.
     – Не думай бежать!
                                          Это я
                                                   вызвал.
     Найду.
                 Загоню.
                               Доконаю.
                                               Замучу!
     Там,
            в городе,
                             праздник.
                                              Я слышу гром его.
     Так что ж!
                         Скажи, чтоб явились они.
     Постановленье неси исполкомово.
     Му́ку мою конфискуй,
                                              отмени.


     Пока
              по этой
                             по Невской
                                                 по глуби
     спаситель-любовь
                                  не придет ко мне,
     скитайся ж и ты,
                                  и тебя не полюбят.
     Греби!
                Тони меж домовьих камней!


     Стой, подушка!
                                Напрасное тщенье.
     Лапой гребу –
                                плохое весло.
     Мост сжимается.
                                  Невским течением
     меня несло,
                         несло и несло.
     Уже я далёко.
                             Я, может быть, за́ день.
     За де́нь
                 от тени моей с моста.
     Но гром его голоса гонится сзади.
     В погоне угроз паруса распластал.
     – Забыть задумал невский блеск?!
     Ее заменишь?!
                              Некем!
     По гроб запомни переплеск,
     плескавший в «Человеке». –
     Начал кричать.
                               Разве это осилите?!
     Буря басит –
                             не осилить вовек.
     Спасите! Спасите! Спасите! Спасите!
     Там
            на мосту
                           на Неве
                                        человек!



   II
   Ночь под рождество


     Бегут берега –
                                за видом вид.
     Подо мной –
                             подушка-лед.
     Ветром ладожским гребень завит.
     Летит
               льдышка-плот.
     Спасите! – сигналю ракетой слов.
     Падаю, качкой добитый.
     Речка кончилась –
                                        море росло.
     Океан –
                     большой до обиды.
     Спасите!
                     Спасите!..
                                      Сто раз подряд
     реву батареей пушечной.
     Внизу
               подо мной
                                 растет квадрат,
     остров растет подушечный.
     Замирает, замирает,
                                        замирает гул.
     Глуше, глуше, глуше…
     Никаких морей.
                                 Я –
                                          на снегу.
     Кругом –
                         вёрсты суши.
     Суша – слово.
                              Снегами мокра.
     Подкинут метельной банде я.
     Что за земля?
                             Какой это край?
     Грен –
              лап –
                     люб-ландия?


     Из облака вызрела лунная дынка,
     стену́ постепенно в тени оттеня.
     Парк Петровский.
                                    Бегу.
                                              Ходынка
     за мной.
                   Впереди Тверской простыня.
     А-у-у-у!
                   К Садовой аж выкинул «у»!
     Оглоблей
                     или машиной,
     но только
                     мордой
                                 аршин в снегу.
     Пулей слова матершины.
     «От нэпа ослеп?!
     Для чего глаза впря́жены?!
     Эй, ты!
                 Мать твою разнэп!
     Ряженый!»
     Ах!
            Да ведь
     я медведь.
     Недоразуменье!
                                 Надо –
                                               прохожим,
     что я не медведь,
                                  только вышел похожим.


     Вон
            от заставы
                               идет человечек.
     За шагом шаг вырастает короткий.
     Луна
              голову вправила в венчик.
     Я уговорю,
                        чтоб сейчас же,
                                                   чтоб в лодке.
     Это – спаситель!
                                   Вид Иисуса.
     Спокойный и добрый,
                                           венчанный в луне.
     Он ближе.
                       Лицо молодое безусо.
     Совсем не Исус.
                                Нежней.
                                               Юней.


     Он ближе стал,
                                он стал комсомольцем.
     Без шапки и шубы.
                                      Обмотки и френч.
     То сложит руки,
                                 будто молится.
     То машет,
                       будто на митинге речь.
     Вата снег.
                       Мальчишка шел по вате.
     Вата в золоте –
                                чего уж пошловатей?!
     Но такая грусть,
                                 что стой
                                                и грустью ранься!
     Расплывайся в процыганенном романсе.


     Мальчик шел, в закат глаза уставя.
     Был закат непревзойдимо желт.
     Даже снег желтел к Тверской заставе.
     Ничего не видя, мальчик шел.
     Шел,
     вдруг
     встал.
     В шелк
     рук
     сталь.
     С час закат смотрел, глаза уставя,
     за мальчишкой легшую кайму.
     Снег, хрустя, разламывал суставы.
     Для чего?
                      Зачем?
                                  Кому?
     Был вором-ветром мальчишка обыскан.
     Попала ветру мальчишки записка.
     Стал ветер Петровскому парку звонить:
     – Прощайте…
                              Кончаю…
                                               Прошу не винить…


     До чего ж
     на меня похож!
     Ужас.
              Но надо ж!
                                 Дернулся к луже.
     Залитую курточку стягивать стал.
     Ну что ж, товарищ!
                                        Тому еще хуже –
     семь лет он вот в это же смотрит с моста.
     Напялил еле –
                                другого калибра.
     Никак не намылишься –
                                                  зубы стучат.
     Шерстищу с лапищ и с мордищи выбрил.
     Гляделся в льдину…
                                        бритвой луча…
     Почти,
                почти такой же самый.
     Бегу.
             Мозги шевелят адресами.
     Во-первых,
                        на Пресню,
                                            туда,
                                                    по задворкам.
     Тянет инстинктом семейная норка.
     За мной
                   всероссийские,
                                              теряясь точкой,
     сын за сыном,
                             дочка за дочкой.


     – Володя!
                        На Рождество!
     Вот радость!
                           Радость-то во!.. –
     Прихожая тьма.
                                Электричество комната.
     Сразу –
                    наискось лица родни.
     – Володя!
                        Господи!
                                       Что это?
                                                      В чем это?
     Ты в красном весь.
                                      Покажи воротник!
     – Не важно, мама,
                                      дома вымою.
     Теперь у меня раздолье –
                                                   вода.
     Не в этом дело.
                               Родные!
                                              Любимые!
     Ведь вы меня любите?
                                             Любите?
                                                             Да?
     Так слушайте ж!
                                  Тетя!
                                            Сестры!
                                                          Мама!
     Туши́те елку!
                             Заприте дом!
     Я вас поведу…
                              вы пойдете…
                                                     Мы прямо…
     сейчас же…
                           все
                                возьмем и пойдем.
     Не бойтесь –
                             это совсем недалёко –
     600 с небольшим этих крохотных верст [164 - 600 с небольшим этих крохотных верст – расстояние между Петербургом и Москвой.].
     Мы будем там во мгновение ока.
     Он ждет.
                   Мы вылезем прямо на мост.
     – Володя,
                       родной,
                                    успокойся! –
                                                             Но я им
     на этот семейственный писк голосков:
     – Так что ж?!
                              Любовь заменяете чаем?
     Любовь заменяете штопкой носков?


     Не вы –
                     не мама Альсандра Альсеевна.
     Вселенная вся семьею засеяна.
     Смотрите,
                     мачт корабельных щетина –
     в Германию врезался Одера клин.
     Слезайте, мама,
                                уже мы в Штеттине.
     Сейчас,
                 мама,
                           несемся в Берлин.
     Сейчас летите, мотором урча, вы:
     Париж,
                  Америка,
                                  Бруклинский мост,
     Сахара,
                 и здесь
                              с негритоской курчавой
     лакает семейкой чаи́ негритос.
     Сомнете периной
                                   и волю
                                               и камень.
     Коммуна –
                          и то завернется комом.
     Столетия
                    жили своими домками
     и нынче зажили своим домкомом!
     Октябрь прогремел,
                                      карающий,
                                                         судный.
     Вы
           под его огнепёрым крылом
     расставились,
                             разложили посудины.
     Паучьих волос не расчешешь колом.
     Исчезни, дом,
                             родимое место!
     Прощайте! –
                             Отбросил ступе́ней последок.
     – Какое тому поможет семейство?!
     Любовь цыплячья!
                                    Любвишка наседок!


     Бегу и вижу –
                                всем в виду
     кудринскими вышками [165 - Кудринские вышки – Садово-Кудринская улица или Кудринская площадь (площадь Восстания) в Москве.]
     себе навстречу
                              сам
                                    иду
     с подарками под мышками.
     Мачт крестами на буре распластан,
     корабль кидает балласт за балластом.
     Будь проклята,
                                опустошенная легкость!
     Домами оскалила ска́лы далекость.
     Ни люда, ни заставы нет.
     Горят снега,
                           и го́ло.
     И только из-за ставенек
     в огне иголки елок.
     Ногам вперекор,
                                  тормозами на быстрые
     вставали стены, окнами выстроясь.
     По стеклам
                         тени
                                 фигурками тира
     вертелись в окне,
                                   зазывали в квартиры.
     С Невы не сводит глаз,
                                             продрог,
     стоит и ждет –
                                 помогут.
     За первый встречный за порог
     закидываю ногу.
     В передней пьяный проветривал бредни.
     Стрезвел и дернул стремглав из передней.
     Зал заливался минуты две:
     – Медведь,
                         медведь,
                                        медведь,
                                                       медв-е-е-е-е…


     Потом,
                извертясь вопросительным знаком,
     хозяин полглаза просунул:
                                                   – Однако!
     Маяковский!
                            Хорош медведь! –
     Пошел хозяин любезностями медоветь:
     – Пожалуйста!
                                Прошу-с.
                                               Ничего –
                                                                 я боком.
     Нечаянная радость-с [166 - Нечаянная радость – название второй книги стихов А. А. Блока (1907).], как сказано у Блока.
     Жена – Фекла Двидна.
     Дочка,
     точь-в-точь
                        в меня, видно –
     семнадцать с половиной годочков.
     А это…
                 Вы, кажется, знакомы?! –
     Со страха к мышам ушедшие в норы,
     из-под кровати полезли партнеры.
     Усища –
                     к стеклам ламповым пыльники –
     из-под столов пошли собутыльники.
     Ползут с-под шкафа чтецы, почитатели.
     Весь безлицый парад подсчитать ли?
     Идут и идут процессией мирной.
     Блестят из бород паутиной квартирной.
     Все так и стоит столетья,
                                                как было.
     Не бьют –
                         и не тронулась быта кобыла.
     Лишь вместо хранителей ду́хов и фей
     ангел-хранитель –
                                      жилец в галифе.
     Но самое страшное:
                                        по росту,
                                                       по коже,
     одеждой,
                     сама походка моя! –
     в одном
                   узнал –
                                  близнецами похожи –


     себя самого –
                              сам
                                    я.
     С матрацев,
                         вздымая постельные тряпки,
     клопы, приветствуя, подняли лапки.
     Весь самовар рассиялся в лучики –
     хочет обнять в самоварные ручки.
     В точках от мух
                                веночки
                                              с обоев
     венчают голову сами собою.
     Взыграли туш ангелочки-горнисты,
     пророзовев из иконного глянца.
     Исус,
             приподняв
                                венок тернистый,
     любезно кланяется.
     Маркс,
                 впряженный в алую рамку,
     и то тащил обывательства лямку.
     Запели птицы на каждой на жердочке,
     герани в ноздри лезут из кадочек.
     Как были
                      сидя сняты
                                           на корточках,
     радушно бабушки лезут из карточек.
     Раскланялись все,
                                    осклабились враз;
     кто басом фразу,
                                  кто в дискант
                                                           дьячком.
     – С праздничком!
                   С праздничком!
                                С праздничком!
                                              С праздничком!
                                                             С праз –
     нич –
            ком! –
     Хозяин
                 то тронет стул,
                                            то дунет,
     сам со скатерти крошки вымел.
     – Да я не знал!..
                                  Да я б накануне…
     Да, я думаю, занят…
                                           Дом…
                                                     Со своими…


     Мои свои?!
                         Д-а-а-а –
                                          это особы.
     Их ведьма разве сыщет на венике!
     Мои свои
                     с Енисея
                                    да с Оби
     идут сейчас,
                           следят четвереньки.
     Какой мой дом?!
     Сейчас с него.
     Подушкой-льдом
     плыл Невой –
     мой дом
     меж дамб
     стал льдом,
     и там…
     Я брал слова
                           то самые вкрадчивые,
     то страшно рыча,
                                  то вызвоня лирово.
     От выгод –
                         на вечную славу сворачивал,
     молил,
                 грозил,
                             просил,
                                           агитировал.
     – Ведь это для всех…
                                          для самих…
                                                           для вас же…
     Ну, скажем, «Мистерия» [167 - «Мистерия» – утопическая пьеса Маяковского «Мистерия-буфф» (1918,1921), обыгрывающая библейскую образность.] –
                                              ведь не для себя ж?!
     Поэт там и прочее…
                                        Ведь каждому важен…
     Не только себе ж –
                                        ведь не личная блажь…
     Я, скажем, медведь, выражаясь грубо…
     Но можно стихи…
                                      Ведь сдирают шкуру?!
     Подкладку из рифм поставишь –
                                                                и шуба!..
     Потом у камина…
                                    там кофе…
                                                       курят…
     Дело пустяшно:
                                ну, минут на десять…
     Но нужно сейчас,
                                   пока не поздно…
     Похлопать может…
                                      Сказать –
                                                         надейся!..
     Но чтоб теперь же…
                                        чтоб это серьезно… –
     Слушали, улыбаясь, именитого скомороха.
     Катали по́ столу хлебные мякиши.
     Слова об лоб
                          и в тарелку –
                                                   горохом.
     Один расчувствовался,
                                            вином размягший:
     – Поооостой…
                              поооостой…
     Очень даже и просто.
     Я пойду!..
                       Говорят, он ждет…
                                                        на мосту…
     Я знаю…
                     Это на углу Кузнецкого Мо́ста.
     Пустите!
                     Ну-кося! –
     По углам –
                           зуд:
                                 – Наззз-ю-зззюкался!
     Будет ныть!
     Поесть, попить,
     попить, поесть –
     и за 66!
     Теорию к лешему!
     Нэп –
                 практика.
     Налей,
                 нарежь ему.
     Футурист,
                       налягте-ка! –
     Ничуть не смущаясь челюстей целостью,
     пошли греметь о челюсть челюстью.
     Шли
             из артезианских прорв
     меж рюмкой
                           слова поэтических споров.
     В матрац,
                     поздоровавшись,
                                                 влезли клопы.
     На вещи насела столетняя пыль.
     А тот стоит –
                              в перила вбит.
     Он ждет,
                    он верит:
                                    скоро!
     Я снова лбом,
                             я снова в быт
     вбиваюсь слов напором.
     Опять
               атакую и вкривь и вкось.
     Но странно:
                           слова проходят насквозь.


     Стихает бас в комариные трельки.
     Подбитые воздухом, стихли тарелки.
     Обои,
              стены
                         блёкли…
                                        блёкли…
     Тонули в серых тонах офортовых.
     Со стенки
                       на город разросшийся
                                                             Бёклин [168 - Бёклин Арнольд (1827–1901) – швейцарский живописец-символист. На его картине «Остров мертвых» изображен мистический перевозчик душ Харон. Автобиографическому герою в его невменяемом состоянии Хароном кажется каждая из почтамтских колонн (здание почтамта в Москве находится в конце Мясницкой улицы, на которой жили Брики).]
     Москвой расставил «Остров мертвых».
     Давным-давно.
                              Подавно –
     теперь.
                 И нету проще!


     Вон
            в лодке,
                          скутан саваном,
     недвижный перевозчик.
     Не то моря,
                         не то поля –
     их шорох тишью стерт весь.
     А за морями –
                               тополя
     возносят в небо мертвость.
     Что ж –
                     ступлю!
                                  И сразу
                                               тополи
     сорвались с мест,
                                  пошли,
                                               затопали.
     Тополи стали спокойствия мерами,
     ночей сторожами,
                                    милиционерами.
     Расчетверившись,
                                    белый Харон
     стал колоннадой почтамтских колонн.


     Так с топором влезают в сон,
     обметят спящелобых –
     и сразу
                 исчезает все,
     и видишь только обух.
     Так барабаны улиц
                                      в сон
     войдут,
                 и сразу вспомнится,
     что вот тоска
                            и угол вон,
     за ним
                она –
                           виновница.
     Прикрывши окна ладонью угла,
     стекло за стеклом вытягивал с краю.
     Вся жизнь
                       на карты окон легла.
     Очко стекла –
                               и я проиграю.


     Арап –
                   миражей шулер –
                                                     по окнам
     разметил нагло веселия крап.
     Колода стекла
                              торжеством яркоогним
     сияет нагло у ночи из лап.
     Как было раньше –
                                        вырасти б,
     стихом в окно влететь.
     Нет,
            никни к сте́нной сырости.
     И стих
                 и дни не те.
     Морозят камни.
                                Дрожь могил.
     И редко ходят веники.
     Плевками,
                       снявши башмаки,
     вступаю на ступеньки [169 - Плевками, / снявши башмаки, // вступаю на ступеньки – то есть герой идет по заплеванным ступенькам. Маяковский после нелепой смерти своего отца стал до болезненности чистоплотен и аккуратен, но здесь его любящий герой преодолевает брезгливость.].
     Не молкнет в сердце боль никак,
     кует к звену звено.
     Вот так,
                   убив,
                             Раскольников
     пришел звенеть в звонок.
     Гостьё идет по лестнице…
     Ступеньки бросил – стенкою.
     Стараюсь в стенку вплесниться
     и слышу –
                         струны тенькают.
     Быть может, села
                                   вот так
                                               невзначай она.
     Лишь для гостей,
                                   для широких масс.
     А пальцы
                       сами
                              в пределе отчаянья
     ведут бесшабашье, над горем глумясь.


     А во́роны гости?!
                                  Дверье крыло
     раз сто по бокам коридора исхлопано.


     Горлань горланья,
                                    оранья орло́
     ко мне доплеталось пьяное до́пьяна.
     Полоса
     щели.
     Голоса́
     еле:
     «Аннушка –
     ну и румянушка!»
     Пироги…
                     Печка…
     Шубу…
                   Помогает…
                                      С плечика…
     Сглушило слова уанстепным темпом,
     и снова слова сквозь темп уанстепа:
     «Что это вы так развеселились?
     Разве?!»
                   Сли́лись…
     Опять полоса осветила фразу.
     Слова непонятны –
                                        особенно сразу.
     Слова так
                     (не то чтоб со зла):
     «Один тут сломал ногу,
     так вот веселимся, чем бог послал,
     танцуем себе понемногу».
     Да,
           их голоса́.
                            Знакомые выкрики.
     Застыл в узнаванье,
                                      расплющился, нем,
     фразы крою́ по выкриков выкройке.
     Да –
              это они –
                                они обо мне.
     Шелест.
                   Листают, наверное, ноты.
     «Ногу, говорите?
                                  Вот смешно-то!»
     И снова
                   в тостах стаканы исчоканы,
     и сыплют стеклянные искры из щек они.
     И снова
                   пьяное:
                                «Ну и интересно!
     Так, говорите, пополам и треснул?»
     «Должен огорчить вас, как ни грустно,
     не треснул, говорят,
                                        а только хрустнул».
     И снова
                   хлопанье двери и карканье,
     и снова танцы, полами исшарканные.
     И снова
                   стен раскаленные степи
     под ухом звенят и вздыхают в тустепе.


     Стою у стенки.
                              Я не я.
     Пусть бредом жизнь смололась.
     Но только б, только б не ея
     невыносимый голос!
     Я день,
                 я год обыденщине пре́дал,
     я сам задыхался от этого бреда.
     Он
          жизнь дымком квартирошным выел.
     Звал:
             решись
                           с этажей
                                           в мостовые!
     Я бегал от зова разинутых окон,
     любя убегал.
                           Пускай однобоко,
     пусть лишь стихом,
                                     лишь шагами ночными –
     строчишь,
                      и становятся души строчными,
     и любишь стихом,
                                    а в прозе немею.
     Ну вот, не могу сказать,
                                               не умею.
     Но где, любимая,
                                  где, моя милая,
     где
            – в песне! –
                                  любви моей изменил я?


     Здесь
              каждый звук,
                                  чтоб признаться,
                                                         чтоб кликнуть.
     А только из песни – ни слова не выкинуть.
     Вбегу на трель,
                                на гаммы.
     В упор глазами
                                в цель!
     Гордясь двумя ногами,
     Ни с места! – крикну. –
                                                  Цел! –
     Скажу:
                 – Смотри,
                                    даже здесь, дорогая,
     стихами громя обыденщины жуть,
     имя любимое оберегая,
     тебя
             в проклятьях моих
                                             обхожу.
     Приди,
                  разотзовись на стих.
     Я, всех оббегав, – тут.
     Теперь лишь ты могла б спасти.
     Вставай!
                    Бежим к мосту! –
     Быком на бойне
                                 под удар
     башку мою нагнул.
     Сборю себя,
                         пойду туда.
     Секунда –
                         и шагну.


     Последняя самая эта секунда,
     секунда эта
                          стала началом,
     началом
                   невероятного гуда.
     Весь север гудел.
                                  Гудения мало.
     По дрожи воздушной,
                                           по колебанью
     догадываюсь –
                                 оно над Любанью.
     По холоду,
                        по хлопанью дверью
     догадываюсь –
                                оно над Тверью.
     По шуму –
                          настежь окна раскинул –
     догадываюсь –
                                кинулся к Клину.
     Теперь грозой Разумовское за́лил [170 - Любань, Тверь, Клин, Петровско-Разумовское находятся на шоссе Петербург – Москва.].
     На Николаевском [171 - Николаевский вокзал – ныне Ленинградский.] теперь
                                                 на вокзале.
     Всего дыхание одно,
     а под ногой
                          ступени
     пошли,
                 поплыли ходуном,
     вздымаясь в невской пене.
     Ужас дошел.
                            В мозгу уже весь.
     Натягивая нервов строй,
     разгуживаясь всё и разгуживаясь,
     взорвался,
                      пригвоздил:
                                           – Стой!
     Я пришел из-за семи лет,
     из-за верст шести ста,
     пришел приказать:
                                      Нет!
     Пришел повелеть:
                                    Оставь!
     Оставь!
                 Не надо
                                ни слова,
                                                ни просьбы.
     Что толку –
                            тебе
                                   одному
                                                удалось бы?!
     Жду,
              чтоб землей обезлюбленной
                                                вместе,
     чтоб всей
                     мировой
                                  человечьей гущей.
     Семь лет стою,
                              буду и двести
     стоять пригвожденный,
                                              этого ждущий.
     У лет на мосту
                              на презренье,
                                                     на сме́х,
     земной любви искупителем значась,
     должен стоять,
                              стою за всех,
     за всех расплачу́сь,
                                      за всех распла́чусь.


     Стены в тустепе ломались
                                                 на́ три,
     на четверть тона ломались,
                                                   на сто́…
     Я, стариком,
                           на каком-то Монмартре [172 - Монмартр – район Парижа, с конца XIX века место обитания артистической богемы.]
     лезу –
                 стотысячный случай –
                                                           на стол.
     Давно посетителям осточертело.
     Знают заранее
                              все, как по нотам:
     буду звать
                       (новое дело!)
     куда-то идти,
                             спасать кого-то.
     В извинение пьяной нагрузки
     хозяин гостям объясняет:
                                                 – Русский! –
     Женщины –
                             мяса и тряпок вяза́нки –
     смеются,
                    стащить стараются
                                                     за́ ноги:
     «Не пойдем.
                           Дудки!
     Мы – проститутки».
     Быть Сены полосе б Невой!


     Грядущих лет брызго́й
     хожу по мгле по Се́новой
     всей нынчести изгой.
     Саже́нный,
                         обсмеянный,
                                               са́женный,
                                                                битый,
     в бульварах
                         ору через каски военщины:
     – Под красное знамя!
                                             Шагайте!
                                                             По быту!
     Сквозь мозг мужчины!
                                  Сквозь сердце женщины! –
     Сегодня
                   гнали
                             в особенном раже.
     Ну и жара же!
     Надо
              немного обветрить лоб.
     Пойду,
                 пойду, куда ни вело б.
     Внизу свистят сержанты-трельщики.
     Тело
             с панели
                             уносят метельщики.
     Рассвет.
                   Подымаюсь сенскою сенью,
     синематографской серой тенью.
     Вот –
               гимназистом смотрел их
                                                           с парты –
     мелькают сбоку Франции карты.
     Воспоминаний последним током
     тащился прощаться
                                        к странам Востока.
     С разлету рванулся –
                                            и стал,
                                                        и на́ мель.
     Лохмотья мои зацепились штанами.
     Ощупал –
                        скользко,
                                        луковка точно.


     Большое очень.
                               Испозолочено.
     Под луковкой
                             колоколов завыванье.
     Вечер зубцы стенные выкаймил.
     На Иване я
     Великом.
     Вышки кремлевские пиками.
     Московские окна
                                   видятся еле.
     Весело.
                 Елками зарождествели.
     В ущелья кремлёвы волна ударяла:
     то песня,
                     то звона рождественский вал.
     С семи холмов,
                              низвергаясь Дарьялом [173 - Дарьял – Дарьяльское ущелье (глубина до 1000 м) в долине реки Терек на Кавказе.],
     бросала Тереком
                                 праздник
                                                 Москва.
     Вздымается волос.
                                    Лягушкою тужусь.
     Боюсь –
                     оступлюсь на одну только пядь,
     и этот
               старый
                            рождественский ужас
     меня
             по Мясницкой закружит опять.


     Руки крестом,
                              крестом
                                            на вершине,
     ловлю равновесие,
                                    страшно машу.
     Густеет ночь,
                             не вижу в аршине.
     Луна.
              Подо мною
                                 льдистый Машук [174 - Машук – гора (993 м), возвышающаяся над Пятигорском. У ее подножия был убит Лермонтов.].
     Никак не справлюсь с моим равновесием,
     как будто с Вербы –
                                          руками картонными. [175 - …как будто с Вербы – / руками картонными. – На базаре в Москве, устраивавшемся на Красной площади в Вербную неделю перед Пасхой, продавались игрушки.]


     Заметят.
                   Отсюда виден весь я.
     Смотрите –
                           Кавказ кишит Пинкертонами.
     Заметили.
                       Всем сообщили сигналом.
     Любимых,
                       друзей
                                   человечьей ленты
     со всей вселенной сигналом согнало.
     Спешат рассчитаться,
                                          идут дуэлянты.
     Щетинясь,
                       щерясь
                                   еще и еще там…
     Плюют на ладони.
                                    Ладонями сочными,
     руками,
                  ветром,
                              нещадно,
                                              без счета
     в мочалку щеку истрепали пощечинами.
     Пассажи –
                         перчаточных лавок початки,
     дамы,
               духи развевая паточные,
     снимали,
                     в лицо швыряли перчатки,
     швырялись в лицо магазины перчаточные.
     Газеты,
                  журналы,
                                  зря не глазейте!
     На помощь летящим в морду вещам
     ругней
                 за газетиной взвейся газетина.
     Слухом в ухо!
                             Хватай, клевеща!
     И так я калека в любовном боленье.
     Для ваших оставьте помоев ушат.
     Я вам не мешаю.
                                  К чему оскорбленья!
     Я только стих,
                              я только душа.
     А снизу:
                   – Нет!
                                Ты враг наш столетний.
     Один уж такой попался –
                                                   гусар!
     Понюхай порох,
                                 свинец пистолетный.
     Рубаху враспашку!
                                      Не празднуй труса́! –


     Хлеще ливня,
                             грома бодрей.
     Бровь к брови,
                             ровненько,
     со всех винтовок,
                                  со всех батарей,
     с каждого маузера и браунинга,
     с сотни шагов,
                              с десяти,
                                              с двух,
     в упор –
                     за зарядом заряд.
     Станут, чтоб перевесть дух,
     и снова свинцом сорят.
     Конец ему!
                         В сердце свинец!
     Чтоб не было даже дрожи!
     В конце концов –
                                      всему конец.
     Дрожи конец тоже.


     Окончилась бойня.
                                    Веселье клокочет.
     Смакуя детали, разлезлись шажком.
     Лишь на Кремле
                                  поэтовы клочья
     сияли по ветру красным флажком.
     Да небо
                   по-прежнему
                                          лирикой зве́здится.
     Глядит
                 в удивленье небесная звездь –
     затрубадури́ла Большая Медведица.
     Зачем?
                 В королевы поэтов пролезть?
     Большая,
                     неси по векам-Араратам
     сквозь небо потопа
                                      ковчегом-ковшом!
     С борта
                  звездолетом
                                      медведьинским братом
     горланю стихи мирозданию в шум [176 - С борта / звездолётом / медведьинским братом // горланю стихи мирозданию в шум. – Маяковский представлял себе смерть как переселение человека в пространства Вселенной (ср.: «Пустота… / Летите, / в звезды врезываясь» – в стихотворении «Сергею Есенину»), потому и верил в возможность воскрешения, возвращения мертвых с помощью высокоразвитой науки будущего.].


     Скоро!
               Скоро!
                           Скоро!
     В пространство!
                                Пристальней!
     Солнце блестит горы.
     Дни улыбаются с пристани.



   Прошение на имя…
   Прошу вас, товарищ химик, заполните сами!


     Пристает ковчег.
                                  Сюда лучами!
     При́стань.
                      Эй!
                             Кидай канат ко мне!
     И сейчас же
                           ощутил плечами
     тяжесть подоконничьих камней.
     Солнце
                 ночь потопа высушило жаром.
     У окна
                 в жару встречаю день я.
     Только с глобуса – гора Килиманджаро.
     Только с карты африканской – Кения.
     Голой головою глобус.
     Я над глобусом
                                от горя горблюсь.


     Мир
            хотел бы
                             в этой груде го́ря
     настоящие облапить груди-горы.
     Чтобы с полюсов
                                  по всем жильям
     лаву раскатил, горящ и каменист,
     так хотел бы разрыдаться я,
     медведь-коммунист.
     Столбовой отец мой
                                      дворянин,
     кожа на моих руках тонка.
     Может,
                 я стихами выхлебаю дни,
     и не увидав токарного станка.
     Но дыханием моим,
                                        сердцебиеньем,
                                                                 голосом,
     каждым острием вздыбленного в ужас
                                                                   волоса,
     дырами ноздрей,
                                  гвоздями глаз,
     зубом, исскрежещенным в звериный лязг,
     ёжью кожи,
                          гнева брови сборами,
     триллионом пор,
                                  дословно –
                                                       всеми по́рами
     в осень,
                  в зиму,
                              в весну,
                                            в лето,
     в день,
                 в сон
     не приемлю,
                           ненавижу это
     все.
     Все,
            что в нас
                             ушедшим рабьим вбито,
     все,
            что мелочи́нным роем
     оседало
                  и осело бытом
     даже в нашем
                             краснофлагом строе.
     Я не доставлю радости
     видеть,
                 что сам от заряда стих.
     За мной не скоро потянете
     об упокой его душу таланте.
     Меня
              из-за угла
                                ножом можно.
     Дантесам в мой не целить лоб.
     Четырежды состарюсь – четырежды омоложенный,
     до гроба добраться чтоб.
     Где б ни умер,
                              умру поя.
     В какой трущобе ни лягу,
     знаю –
                  достоин лежать я
     с легшими под красным флагом.
     Но за что ни лечь –
                                         смерть есть смерть.
     Страшно – не любить,
                                             ужас – не сметь.
     За всех – пуля,
                                 за всех – нож.
     А мне когда?
                              А мне-то что ж?
     В детстве, может,
                                   на самом дне,
     десять найду
                            сносных дней.
     А то, что другим?!
                                     Для меня б этого!
     Этого нет.
                      Видите –
                                       нет его!
     Верить бы в загробь!
                                       Легко прогулку пробную.
     Стоит
               только руку протянуть –
     пуля
              мигом
                        в жизнь загробную
     начерти́т гремящий путь.
     Что мне делать,
                                 если я
                                             вовсю,
     всей сердечной мерою,
     в жизнь сию,
     сей
           мир
                 верил,
                            верую.


     Пусть во что хотите жданья удлинятся –
     вижу ясно,
                        ясно до галлюцинаций.
     До того,
                  что кажется –
                                       вот только с этой рифмой
     развяжись,
     и вбежишь
                        по строчке
                                           в изумительную жизнь.
     Мне ли спрашивать –
                                             да эта ли?
                                                               Да та ли?!
     Вижу,
               вижу ясно, до деталей.
     Воздух в воздух,
                                 будто камень в камень,
     недоступная для тленов и крошений,
     рассиявшись,
                            высится веками
     мастерская человечьих воскрешений.
     Вот он,
                 большелобый
                                         тихий химик,
     перед опытом наморщил лоб.
     Книга –
                    «Вся земля», –
                                                 выискивает имя.
     Век двадцатый.
                                Воскресить кого б?
     – Маяковский вот…
                                         Поищем ярче лица –
     недостаточно поэт красив. –
     Крикну я
                      вот с этой,
                                         с нынешней страницы:
     – Не листай страницы!
                                               Воскреси!


     Сердце мне вложи!
                                     Крови́щу –
                                                          до последних
     жил.


     Я свое, земное, не дожи́л,
     на земле
                    свое не долюбил.
     Был я сажень ростом.
                                          А на что мне сажень?
     Для таких работ годна и тля.
     Перышком скрипел я, в комнатенку всажен,
     вплющился очками в комнатный футляр.
     Что хотите, буду делать даром –
     чистить,
                   мыть,
                             стеречь,
                                          мотаться,
                                                         месть.
     Я могу служить у вас
                                           хотя б швейцаром.
     Швейцары у вас есть?
     Был я весел –
                               толк веселым есть ли,
     если горе наше непролазно?
     Нынче
                 обнажают зубы если,
     только чтоб хватить, чтоб
                                                 лязгнуть.
     Мало ль что бывает –
                                            тяжесть
                                                         или горе…
     Позовите!
                      Пригодится шутка дурья.
     Я шарадами гипербол,
                                            аллегорий
     буду развлекать,
                                  стихами балагуря.
     Я любил…
                       Не стоит в старом рыться.
     Больно?
                   Пусть…
                                Живешь и болью дорожась.
     Я зверье еще люблю –
                                              у вас
                                                      зверинцы
     есть?
              Пустите к зверю в сторожа.


     Я люблю зверье.
                                  Увидишь собачонку –
     тут у булочной одна –
                                            сплошная плешь, –
     из себя
                 и то готов достать печенку.
     Мне не жалко, дорогая,
                                              ешь!


     Может,
                 может быть,
                                      когда-нибудь,
     дорожкой зоологических аллей
     и она –
                   она зверей любила –
                                                    тоже ступит в сад,
     улыбаясь,
                      вот такая,
                                       как на карточке в столе.
     Она красивая –
                                 ее, наверно, воскресят.
     Ваш
             тридцатый век
                                     обгонит стаи
     сердце раздиравших мелочей.
     Нынче недолюбленное
                                            наверстаем
     звездностью бесчисленных ночей.
     Воскреси
                     хотя б за то,
                                          что я
                                                   поэтом
     ждал тебя,
                        откинул будничную чушь!
     Воскреси меня
                               хотя б за это!
     Воскреси –
                           свое дожить хочу!
     Чтоб не было любви – служанки
     замужеств,
                        похоти,
                                    хлебов.
     Постели прокляв,
                                    встав с лежанки,
     чтоб всей вселенной шла любовь.
     Чтоб день,
                       который горем старящ,
     не христарадничать, моля.
     Чтоб вся
                   на первый крик:
                                                – Товарищ! –
     оборачивалась земля.
     Чтоб жить
                       не в жертву дома дырам.
     Чтоб мог
                     в родне
                                  отныне
                                                стать
     отец,
              по крайней мере, миром,
     землей, по крайней мере, – мать.

 1923




   Во весь голос [177 - Первое вступление в задуманную, но ненаписанную поэму о пятилетке.]

 //-- Первое вступление в поэму --// 

     Уважаемые
                         товарищи потомки!
     Роясь
              в сегодняшнем
                                         окаменевшем г….,
     наших дней изучая потемки,
     вы,
           возможно,
                             спросите и обо мне.
     И, возможно, скажет
                                          ваш ученый,
     кроя эрудицией
                                 вопросов рой,
     что жил-де такой
                                  певец кипяченой
     и ярый враг воды сырой [178 - …ярый враг воды сырой. – В своих агитках Маяковский призывал не пить некипяченую воду во избежание тифа.].
     Профессор,
                         снимите очки-велосипед!
     Я сам расскажу
                                о времени
                                                 и о себе.
     Я, ассенизатор
                               и водовоз [179 - Я, ассенизатор / и водовоз… – Литературные противники Маяковского, используя его «Хорошее отношение к лошадям», всячески обыгрывали тему обоза и ассенизационной повозки. Особенно усердствовал в этом лидер группы конструктивистов, считавшей себя наиболее современной и прогрессивной, Илья Львович Сельвинский (1899–1968). Маяковский, как это не раз бывало в истории литературы, принял уничижительное определение новаторского творчества и силой подлинного таланта возвысил его.],
     революцией
                         мобилизованный и призванный,
     ушел на фронт
                              из барских садоводств
     поэзии –
                      бабы капризной.
     Засадила садик мило,
     дочка,
               дачка,
                          водь
                                 и гладь –
     сама садик я садила,
     сама буду поливать.
     Кто стихами льет из лейки,
     кто кропит,
                         набравши в рот –
     кудреватые Митрейки,
                                     мудреватые Кудрейки [180 - …кудреватые Митрейки, / мудреватые Кудрейки… – К. Митрейкин и А. Кудрейко – незначительные поэты круга конструктивистов, не раз пытавшиеся высмеивать образы стихов Маяковского. А. Кудрейко часто поминал в своих сочинениях мандолину.], –
     кто их, к черту, разберет!
     Нет на прорву карантина –
     мандолинят из-под стен:
     «Тара-тина, тара-тина,
     т-эн-н…» [181 - «Тара-тина, тара-тина, // т-эн-н…» – из «Цыганского вальса на гитаре» И. Сельвинского.]
     Неважная честь,
                                 чтоб из этаких роз
     мои изваяния высились
     по скверам,
                         где харкает туберкулез,
     где б…. с хулиганом
                                        да сифилис.
     И мне
                агитпроп
                                в зубах навяз,
     и мне бы
                     строчить
                                    романсы на вас –
     доходней оно
                             и прелестней.
     Но я
            себя
                    смирял,
                                 становясь
     на горло
                    собственной песне.
     Слушайте,
                       товарищи потомки,
     агитатора,
                       горлана-главаря.
     Заглуша
                     поэзии потоки,
     я шагну
                   через лирические томики,
     как живой
                         с живыми говоря.
     Я к вам приду
                              в коммунистическое далеко́
     не так,
                 как песенно-есененный провитязь.
     Мой стих дойдет
                                 через хребты веков
     и через головы
                               поэтов и правительств.
     Мой стих дойдет,
                                  но он дойдет не так, –
     не как стрела
                             в амурно-лировой охоте,
     не как доходит
                              к нумизмату стершийся пятак
     и не как свет умерших звезд доходит.
     Мой стих
                     трудом
                                 громаду лет прорвет
     и явится
                     весомо,
                                 грубо,
                                            зримо,
     как в наши дни
                                 вошел водопровод,
     сработанный
                            еще рабами Рима.
     В курганах книг,
                                  похоронивших стих,
     железки строк случайно обнаруживая,
     вы
          с уважением
                                ощупывайте их,
     как старое,
                         но грозное оружие.
     Я
        ухо
             словом
                         не привык ласкать;
     ушку девическому
                                      в завиточках волоска
     с полупохабщины
                                    не разалеться тронуту.
     Парадом развернув
                                      моих страниц войска,
     я прохожу
                       по строчечному фронту.
     Стихи стоят
                          свинцово-тяжело,
     готовые и к смерти,
                                       и к бессмертной славе.
     Поэмы замерли,
                                  к жерлу прижав жерло
     нацеленных
                           зияющих заглавий.
     Оружия
                   любимейшего
                                            род,
     готовая
                 рвануться в гике,
     застыла
                  кавалерия острот,
     поднявши рифм
                                 отточенные пики.
     И все
              поверх зубов вооруженные войска,
     что двадцать лет в победах
                                                  пролетали,
     до самого
                     последнего листка
     я отдаю тебе,
                           планеты пролетарий.
     Рабочего
                     громады класса враг –
     он враг и мой,
                              отъявленный и давний.
     Велели нам
                         идти
                                 под красный флаг
     года труда
                       и дни недоеданий.
     Мы открывали
                              Маркса
                                            каждый том,
     как в доме
                         собственном
                                           мы открываем ставни,
     но и без чтения
                                мы разбиралась в том,
     в каком идти,
                             в каком сражаться стане.
     Мы
            диалектику
                                учили не по Гегелю.
     Бряцанием боев
                                она врывалась в стих,
     когда
              под пулями
                                  от нас буржуи бегали,
     как мы
                  когда-то
                                 бегали от них.
     Пускай
                   за гениями
                                       безутешною вдовой
     плетется слава
                              в похоронном марше –
     умри, мой стих,
                                 умри, как рядовой,
     как безымянные
                                  на штурмах мерли наши!
     Мне наплевать
                              на бронзы многопудье,
     мне наплевать
                             на мраморную слизь.
     Сочтемся славою –
                                     ведь мы свои же люди, –
     пускай нам
                         общим памятником будет
     построенный
                             в боях
                                       социализм.
     Потомки,
                      словарей проверьте поплавки:
     из Леты
                   выплывут
                                    остатки слов таких,
     как «проституция»,
                                      «туберкулез»,
                                                             «блокада».
     Для вас,
                   которые
                                 здоровы и ловки,
     поэт
            вылизывал
                               чахоткины плевки
     шершавым языком плаката.
     С хвостом годов
                                я становлюсь подобием
     чудовищ
                   ископаемо-хвостатых.
     Товарищ жизнь,
                                 давай быстрей протопаем,
     протопаем
                       по пятилетке
                                              дней остаток.
     Мне
            и рубля
                          не накопили строчки,
     краснодеревщики
                                    не слали мебель на́ дом.
     И кроме
                   свежевымытой сорочки,
     скажу по совести,
                                    мне ничего не надо.
     Явившись
                       в Це Ка Ка [182 - Це Ка Ка – Центральная контрольная комиссия, избиравшаяся съездом ВКП(б). Маяковский в своем трагическом утопизме верит, что в далеком будущем сохранится этот контролирующий партийный орган, и провозглашает готовность поэта, не являвшегося членом коммунистической партии, этому органу подчиняться.]
                                          идущих
                                                       светлых лет,
     над бандой
                         поэтических
                                              рвачей и выжиг
     я подыму,
                       как большевистский партбилет,
     все сто томов
                            моих
                                    партийных книжек.

 Декабрь 1929 – январь 1930