-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Николай Семёнович Лесков
|
| Левша. Повести и рассказы
-------
Николай Лесков
Левша. Повести и рассказы
© ООО ТД «Белый город», 2019
//-- * * * --//
Язвительный
Из гостомельских воспоминаний. Рассказ чиновника особых поручений
Капля камень долбит.
Пословица

При прежнем губернаторе у нас не позволялось курить в канцелярии. Старшие чиновники обычно куривали в маленькой комнатке, за правительским кабинетом, а младшие – в сторожке. В этом курении у наших чиновников уходила большая половина служебного времени. Я и мои товарищи, состоявшие по особым поручениям, не обязаны были сидеть в канцелярии и потому не нуждались вовсе в канцелярских курильных закоулках; но все-таки каждый из нас считал своею обязанностью прийти покоптить папиросным дымом стены комнаты, находившейся за правительским кабинетом. Эта комната была для нас сборным местом, в которое всякий спешил поболтать, посплетничать, посмеяться и посоветоваться. Заседания здесь длились иногда до тех пор, пока сторож Кузьмич, отворяя двери, возглашал: «Правитель вышли, ваше благородие».
Один раз, наработавшись вволю над пересмотром только что оконченного мною следствия, я вышел прогуляться. День был прекрасный, теплый, с крыш падали капельки, на перекрестках улиц стояли лужи. Шаг за шагом я дошел до Болховской улицы и вздумал зайти покурить в канцелярию. Правитель был с докладом у губернатора. В комнате за правительским кабинетом я застал двух помощников правителя, полицмейстера и одного из моих товарищей, только что возвратившегося с следствия из дальнего уезда. Пожав поданные мне руки, я закурил папироску и сел на окно, ничем не прерывая беседы, начатой до моего прихода. Возвратившийся молодой чиновник особых поручений с жаром рассказывал об открытых им злоупотреблениях по М – скому полицейскому управлению. В рассказе, собственно, не было ничего занимательного, и им более всех был заинтересован сам рассказчик, веривший, что в нашей административной организации обнаружить зло – значит, сделать шаг к его искоренению. Из помощников правителя один-таки слушал этот рассказ, но другой без церемонии барабанил по окнам пальцами, а полицмейстер, оседлав ногами свою кавалерийскую саблю, пускал из-под усов колечки из дыма и как бы собирался сказать: «Глуп еси ты, младый вьюнош!»
Среди таких наших занятий растворилась дверь, соединявшая комнату с правительским кабинетом, и правитель проговорил кому-то:
– Вот наш клуб. Прошу здесь покурить; а я сейчас отделаюсь и буду к вашим услугам.
В двери показался высокий господин, лет сорока, в очках, с небольшой лысиной и ласковым выражением в лице.
– Господин Ден, – проговорил правитель, рекомендуя нам введенного нам господина. – Господин Ден приехал, господа, с полномочием князя К* на управление его имениями. Прошу вас с ним познакомиться. Это мои сотрудники N. X. Y. Z., – отрекомендовал нас правитель господину Дену. Начались рукопожатия и отрывочные: «очень рад, весьма приятно» и т. д. Правитель с полицмейстером вышли в кабинет, а мы опять начали прерванный кейф.
– Вы давно в наших краях? – спросил с любезной улыбкой мой молодой товарищ г. Дена.
– Я первый раз в О – ской губернии, и только со вчерашнего дня, – отвечал г. Ден с не менее любезной улыбкой.
– Да; я не то спросил. Я хотел сказать: вы уже знакомы с нашей губернией?
– Не знаю, как вам ответить. И да, и нет. Я знаком с имениями князя по отчетам, которые мне предъявляли в главной конторе, и по рассказам моего доверителя. Но… впрочем, я полагаю, что О – ская губерния то же самое, что и Воронежская и Полтавская, в которых я управлял уже княжескими имениями.
– Ну, не совсем, – отозвался один помощник правителя канцелярии, слывший у нас за политикоэконома.
– В чем же реже всего проявляются особенности О – ской губернии? – отнесся к нему Ден. – Я буду много обязан за ваши опытные указания.
– Да во многом.
– О, я не смею спорить; но мне бы хотелось узнать, на чем именно я могу споткнуться, если буду держаться в О – ской губернии системы управления, принятой мной с моего приезда в Россию?
Политикоэконом не ответил на этот вопрос Дену, потому что молодой чиновник перебил его вопросом:
– А вы давно в России?
– Седьмой год, – отвечал Ден.
– Вы… если не ошибаюсь…
– Я англичанин.
– И так хорошо говорите по-русски?
– О, да. Я еще в Англии учился по-русски, и теперь опять седьмой год изо дня в день с крестьянами; что ж тут удивительного!
– Вы свыклись и с нашим народом, и с нашими порядками?
– Кажется, – улыбаясь, ответил Ден.
– Имения князя в нашей губернии не цветут.
– Да, я это слышал.
– Вам будет много труда.
– Как везде.
– Может быть, побольше, как в другом месте.
– Отчего же?
– Вы знаете, наша губерния по целой России известна.
– Да. Но я уже имел дело с местным народом. Я назад тому два года принял в Нижнем двести семей о – ских крестьян и сплыл с ними по Волге до самой Сызрани и там расселил их на пожалованных князю землях. Ничего-с. Нужна только система. Не нужно быть ни варваром, ни потатчиком, а вести дело систематически, твердо, настойчиво, но разумно. Во всем нужна система.
– Где же вы намерены основать свою резиденцию? – спросил политикоэконом.
– Я думаю, в Солтыкове?
– От чего же не в Жижках? Там покойная княгиня жила; там есть и готовый дом, и прислуга; в Солтыкове, кажется, ничего нет, – заметил молодой чиновник.
– У меня на это есть некоторые соображения.
– Своя система, – смеясь, вставил помощник правителя.
– Именно.
Правитель с шляпой на голове отворил дверь и сказал Дену: «Едем-с!»
Мы пожали опять друг другу руки и расстались.
Солтыки находятся в соседстве с Гостомельскими хуторами. Между ними всего расстояние считают верст девять, не более, и они всегда на слуху друг у друга. Заезжая по делам службы в К – ской уезд, я обыкновенно всегда заворачивал на хутора, чтобы повидаться с матушкой и взглянуть на ее утлое хозяйство. Мать моя познакомилась с Стюартом Яковлевичем Деном и с его женою и при всяком свидании со мною все никак не могла нахвалиться своими новыми соседями. Особенно она до небес превозносила самого Дена. «Вот, – говорила она, – настоящий человек; умный, рассудительный, аккуратный. Во всем у него порядок; знает он, сколько можно ему издержать, сколько оставить; одним словом, уж видно, что не нашего, дурацкого, воспитания. Если б наши господа умели понимать и ценить таких людей, так давно бы не то было».
Другие соседи тоже были без ума от Дена. Ден говорит, так-то надо делать; Ден так-то не советует делать; только и слов. Рассказам конца нет. Повествуют, как все отменилось в княжеских имениях с приезда Стюарта Яковлевича, все, говорят, на ноги поднял; даже отъявленных воров, которых в нашем крае урожай, и тех определил в дело.
Да еще так; самых известных лентяев поделал надсмотрщиками по работам; а воров, по нескольку раз бывших в остроге, назначил в экономы, в ключники да в ларечники, и все идет так, что целый округ завидует. «Вот, – думаю себе, – дока-то на к – ских мужиков явился!»
Хотелось мне самому посмотреть на солтыковские диковины, да все как-то не приходилось. А там временем годочка полтора прошло, и опять наступила зима.
Вечером 4 декабря жандарм принес мне записку, в которой дежурный чиновник звал меня вечером в одиннадцать часов к губернатору.
– Вы, кажется, здешний уроженец? – спросил меня губернатор, когда я вошел к нему вечером.
Я отвечал утвердительно.
– Вы жили в К – ском уезде?
– Я там провел мое детство.
– И у вас там есть много знакомых? – продолжал спрашивать губернатор.
«Что же, лихо!» – подумал я, выдерживая этот допрос, и отвечал, что я хорошо знаю почти весь уезд.
– У меня к вам есть просьба, – начал губернатор. – Пишет мне из Парижа князь К*, что послал он в свои здешние имения англичанина Дена, человека сведущего и давно известного князю с отличной стороны, а между тем никак не огребется от жалоб на него. Сделайте милость, – не в службу, а в дружбу, – съездите вы в К – ской уезд, разузнайте это дело по совести и дайте мне случай поступить по совести же.
Поехал я в К – мы в эту же ночь, а к утреннему чаю был у моей матери. Там о жалобах к – ских крестьян на Дена и слуху нет. Спрашиваю матушку: «Не слыхала ли, как живут солтыковские мужики?»
– Нет, мой друг, не слыхала, – говорит. – А впрочем, что им при Стюарте Яковлевиче?
– Может быть, горяч он.
– В порядке, разумеется, спрашивает.
– Сечет, может, много?
– Что ты! Что ты! Да у него и розг в помине нет! Кого если секут, так на сходке: по мирской воле.
– Может быть, он…
– Что?
– Чужбинку любит?
– О, дурак! Право, дурак! – проговорила мать и плюнула.
– Да вы чего, матушка, сердитесь-то?
– Да что ж ты глупости говоришь!
– Отчего же глупости? Ведь вы, чай, знаете, что это бывает.
– Подумай сам: ведь он женатый!
– Да ведь и ваш племянник Иосаф Михайлович женат.
– Э! поди ты! – опять крикнула мать, плохо скрываю свою улыбку.
– Ну, чем же нибудь он да не угодил на крестьян.
– Что, мой друг, чем угождать-то! Они голманы были, голманы и есть. Баловство да воровство, вот что им нужно.
Объехал два-три соседних дома – то же самое. На Николин день в селе ярмарка. Зашел на поповку, побеседовал с духовными, стараясь между речами узнать что-нибудь о причинах неудовольствия крестьян на Дена, но от всех один ответ, что Стюарт Яковлевич такой управитель, какого и в свете нет. «Просто, – говорят, – отец родной для мужика».
Что тут делать? Верно, думаю себе, в самом деле врут мужики. Так приходилось ни с чем ехать в губернский город.
В К – мах я заехал, без всякой цели, к старому приятелю моего покойного отца, купцу Рукавичникову. Я хотел только обогреться у старика чайком, пока мне приведут почтовых лошадей, но он ни за что не хотел отпустить меня без обеда. «У меня, – говорит, – сегодня младший сынок именинник; пирог в печи сидит, а я тебя пущу! Нет, барин, и не думай. А то вот призову старуху с невестками и велю кланяться». Надо было оставаться.
– Тем часом пойдем, чайку попьем, – сказал мне Рукавичников.
Нам подали на мезонин брюхастый самовар, и мы с хозяином засели за чай.
– Ты, что, парень, был у нас волей, неволей или своей охотой? – спросил меня Рукавичников, когда мы уселись и он запарил чай и покрыл чайник белым полотенцем.
– Да, и волей, и неволей, и своей охотой, Петр Ананьич, – отвечал я.
– Небось, опять по расколу что затевает ваш большак?
– Нет, слава Богу, не то.
– Какое же такое дело?
Я знал, что Петр Ананьич ко мне очень расположен и что он человек умный, скромный и весь уезд знает как свои пять пальцев.
– Вот, – говорю, – какое дело, и пустое, да и мудреное, – и рассказал ему свое поручение.
Петр Ананьич слушал меня внимательно и во время рассказа несколько раз улыбался; а когда я кончил, проговорил только: «Это, парень, загвоздка».
– А вы знаете Дена?
– Как, сударь, не знать! – знаем.
– Ну, что вы о нем скажете?
– Да, что ж о нем сказать?.. – проговорил старик, разведя руками.
– Хороший он человек?
– Надо быть, хороший.
– Честный?
– И в этом покорить грех.
– Строг уж, что ли, очень?
– Ничего этого не слышно.
– Что ж это, с чего на него жалуются-то?
– А как тебе сказать… не по нутру он мужикам, вот и жалобы.
– Да отчего не по нутру-то?
– Порядки, говорят, очень тяжелы.
– Работой, что ли, отягощает? – все добиваюсь я у Рукавичникова.
– Ну, какое отягощение! Вдвое против прежнего им теперь легче… А! да вот постой! Филат! Филат! – крикнул в форточку Рукавичников. – Вот сейчас гусли заведем, – прибавил он, закрыв окно и снова усевшись за столик.
В комнату влез маленький подслеповатый мужичок с гноящимися глазами и начал креститься на образа.
– Здравствуй, Филат Егорыч! – сказал Рукавичников, дав мужику окреститься.
– Здравствуйте, батюшка Петр Ананьич.
– Как живешь-можешь?
– Ась?
– Как, мол, живешь?
– А! Да все сла-те Богу живем.
– Дома все ли здорово?
– Ничего будто.
– Всем, значит, довольны?
– Ась?
– Всем, мол, довольны?
– И-и! Чем довольными-то нам быть.
– Что ж худо?
– Да все Бог его знает; будто как невольготно показывается.
– Управитель, что ль, опять.
– Да, а то кто ж!
– Аль чем изобидел?
– Да так будто.
– Что ж такое?
– Вот завод затеял строить.
– Ну?
– Ну, и в заработки на Украину не пущает.
– Никого?
– Ни одного плотника не пустил.
– Это нехорошо.
– Какое ж хорошство! Барину жалились; два прощения послали, да все никакой еще лизируции нет.
– Поди ж, ты горе какое! – заметил Рукавичников.
– Да. Так вот и маемся с эстаким с ворогом.
– Видите, какой мошенник ваш Ден! – сказал, обратясь ко мне, Рукавичников.
Мужик в меня воззрился.
– А вот теперь я вам расскажу, – продолжал мой хозяин, – какой мошенник вот этот самый Филат Егорыч.
Мужик не обнаружил никакого волнения.
– Господин Ден, ихний управляющий, человек добрейшей души и честнейших правил…
– Это точно, – встрял мужичок.
– Да. Но этот г. Ден с ними не умеет ладить. Все какие-то свои порядки там заводит; а по-моему, не порядки он заводит, а просто слабый он человек.
– Это как есть слабый, – опять подсказал мужичок.
– Да. Он вот у них другой год, а спросите: тронул ли он кого пальцем? Что, правду говорю или вру?
– Это так.
– Вот, извольте видеть, им это не нравится. Наказания у него все мягкие, да и то где-где соберется; работа урочная, но легкая: сделай свое и иди куда хочешь.
– Ступай, значит.
– Что?
– Сделамши свое – ступай, говорю, куда хочешь, – повторил мужичок.
– Да. Ну-с, они вот на него жалобы строчат.
Мужик молчал.
– Ну, а на разборки-то он их зачем же не пускает? – говорил я.
– Не пускает-с, не пускает. А вы вот извольте расспросить Филата Егоровича, много ли ему его сыночек за два года из работы принес. Расскажи-ка, Филат Егорыч.
Мужичок молчал.
– А принес ему, сударь мой, его сыночек украинскую сумку, а в ней сломанную аглицкую рубанку, а молодой хозяйке с детками французский подарочек, от которого чуть у целой семьи носы не попроваливались. Вру, что ль? – опять обратился Рукавичников к мужичку.
– Нет, это было.
– Да, было. Ну-с, а Стюарт Яковлевич задумал завод винный построить. Я его за это хвалю, потому что он не махину какую заводит, а только для своего хлеба, чтоб перекурить свой хлеб, а бардой скотинку воспитать. Приходили к нему разные рядчики. Брали всю эту постройку на отряд за пять тысяч, он не дал. Зачем он не дал?
– Мы этого знать не могем, – отвечал Филат Егорыч.
– Нет, врешь, брат, знаешь. Он вам высчитывал, что с него чужие просят за постройку; выкладал, почем вам обходится месяц платою у подрядчика, и дал вам рублем на человека в месяц дороже, только чтоб не болтались, а дома работали.
– Это такая говорка точно была.
– То-то, а не не могем знать. Ну, они вот теперь, небось, настрочили, что на работу не пущает, все на заводе морит; а насчет платы ни-ни-ни. Так, что ль?
– Не знаю я этого.
– Да уж это как водится. Вот вам и Филат Егорыч, старый мой друг и приятель! Любите – жалуйте его.
Мужик осклабился.
– А вот меня бы вам в управители! – шутливо продолжал Рукавичников. – А! Приняли б вы меня?
– Да с чего ж?
– И не ссорились бы мы никогда; все бы у нас по-любезному пошло. Потому что порядок бы у нас душевный был. Ты, Филат Егорыч, пробаловался – на клин тебя; молодой парень какой где проворовался или что другое – за виски его посмыкал; раздобылся чем таким на Украине, вроде вот Филата Егорыча сынка, ну – в больницу его, а потом покрапил березовым крапильцем, да и опять пущай. Так, что ли, Филат Егорыч?
– По-нашему, так.
– Ну, вот! Ведь я знаю.
Мужичка отпустили.
– Что же это такое, однако? – спрашивал я Рукавичникова, соображая, что скажет он о Дене.
– А вот видишь сам, сударь мой. Господин Ден человек хороший, да не наш; мой бы ему совет уходить отсюда, а не то они ему приведут машину.
Рассказал я это дело губернатору во всей подробности. Губернатор просто на стену прыгает: доволен, что в его губернии завелся такой сельский администратор, как Стюарт Яковлевич Ден.
В пятницу на Масленице у губернатора были званные блины. Весь город почти собрался. За столом дежурный чиновник подал губернатору конверт. Губернатор сорвал печать, прочел бумагу и отпустил дежурного со словом: «Хорошо!» Но видно было, что что-то совсем не хорошо. Вставши из-за стола, губернатор поговорил кое с кем из гостей и незаметно вышел с правителем в кабинет, а через четверть часа и меня туда позвали. Губернатор стоял, облокотясь на свою конторку, а правитель что-то писал за его письменным столом.
– Скверное дело случилось, – сказал губернатор, обратясь ко мне. – в Солтыкове бунт.
– Как бунт?
– Да вот читайте.
Губернатор подал мне с конторки бумагу, полученную им за обедом. Это было донесение к – ского исправника, писавшего, что вчера солтыковские мужики взбунтовались против своего управителя, сожгли его дом, завод и мельницы, а самого управляющего избили и выгнали вон.
– Я посылаю вас в Солтыково, – сказал губернатор, когда я пробежал донесение исправника. – Сейчас получите открытое предписание к инвалидному начальнику; берите команду; делайте, что нужно, но чтоб бунта не было и чтоб виновные были открыты. Собирайтесь скорее, чтоб к утру быть на месте и идти по горячим следам.
– Позвольте мне не брать команды, – сказал я губернатору. – Я там всех знаю и надеюсь без команды исполнить ваше поручение: команда мне только помешает.
– Это как знаете, но про всякий случай возьмите предписание к инвалидному начальнику.
Я поклонился и вышел, а через четыре часа уже пил чай у к – ского исправника, с которым должен был вместе ехать в Солтыково. От К – м до Солтыково всего верст пятнадцать, и мы приехали туда ночью. Остановиться было негде. Управительский дом, контора, людская, прачечная, мастерские – все было сожжено вместе с заводом и мельницами, и по черным грудам теплого пепелища еще кое-где вились синие струйки дыма от тлеющих головней. Поместились в избе у старосты Лукьяна Мастакова и послали за становым. Утром ранехонько прибежал становой и привез с собой солтыковского мужичка, Николая Данилова, взятого им вчера под арест по подозрению в поджоге завода и в возмущении крестьян к бунту.
– Что ж вы узнали? – спрашиваю я станового.
– Поджог был-с.
– Отчего вы это думаете?
– Загорелись ночью нежелые строения и все сразу.
– Кого же вы подозреваете в поджоге?
Становой развел руками с выражением полнейшего недоумения.
– По какому поводу вы арестовали этого мужика?
– Николая Данилова-то-с?
– Да.
– Да так. Он был наказан в этот день Деном, грубил ему и к тому же ночью оставался у завода, который почти прежде всего вспыхнул.
– И только?
– Да, только-с. Других указаний нет. Мужики все запираются.
– Вы допрашивали кого-нибудь?
– Делал дознание.
– И ничего не узнали?
– Ничего пока.
Вошел староста и остановился у порога.
– Что скажешь, Лукьян Митрич? – спросил я.
– К твоей милости.
– То-то, почто к моей милости?
– Мужики собрались.
– Кто же тебе приказывал их собирать?
– Сами собрались; хотят с тобой гуторить.
– Где же они?
– Да вот туточка. – Староста указал на окно. Против окна стояла огромная толпа крестьян. Были и старики, и молодые ребятки, и середовые мужики: все стояли смирно, в шапках, у некоторых были палки.
– Ого! Сколько их, – сказал я, сохраняя все спокойствие.
– Вся отчина, – заметил староста.
– Ну, поди, Митрич, скажи им, что сейчас оденусь и выйду.
Староста ушел.
– Не ходите! – сказал мне становой.
– Отчего?
– Долго ль до греха.
– Ну, уж теперь поздно. Избяная дверь не спасет: если пришли недаром, так и в избе найдут.
Надел я шубу и вместе с исправником и с становым вышел на крылечко. Толпа зашаталась, шапки понемногу стали скидываться с голов, но нехотя, не разом, и несколько человек в задних рядах вовсе не скинули шапок.
– Здравствуйте, ребятушки! – сказал я, сняв шапку.
Мужики поклонились и прогудели: «Доброго здоровья!»
– Накройтесь, ребята; холодно.
– Ничего, – опять прогудели мужики, и остальные шапки с голов исчезли.
– Пожалуйста, покройтесь.
– Мы так постоим.
– Наше дело привычное.
– Ну, так я вам велю накрыться. – Велишь, такое дело!
Один-два мужика надели шапки, за ними одели и остальные.
Успокоился я. Вижу, что не ошибся, не взяв команды.
У самого крыльца стояли сани парой, и на них сидел Николай Данилов, с ногами, забитыми в березовую колодку. Он в черной свите, подпоясан и на голове меховая шапка. На вид ему лет тридцать пять, волосы темно-русые, борода клинушком, взгляд тревожный и робкий. Вообще лицо выражает какую-то задавленность, но спокойно и довольно благообразно, несмотря на разбитую губу и ссадину на левой скуле. Он сидит без движения и смотрит то на меня, то на толпу.
– Что же вам, ребята, от меня желается? – спросил я сходку.
– Это ты будешь от губернатора-то? – спросил меня середовой мужик из переднего ряда.
– Я.
– Ты чиновник?
– Чиновник.
– Губернаторский?
– Да.
– Ну-к мы с тобой хотим побалакать.
– Извольте. Я вот слушаю.
– Нет, ты сойди оттолева, с крыльца-то. Мы с тобой с одним хотим погуторить.
Я, не задумываясь, вошел в толпу, которая развернулась, приняла меня в свои недра и тотчас же опять замкнулась, отрезав меня, таким образом, от исправника и станового.
Середовый мужик, пригласивший меня сойти, стоял передо мною.
– Ну, о чем будем говорить? – спросил я.
– Ты ведь Марьи Петровны сынок, что ль? – опять начал допрашивать меня тот же мужик.
– Ну, да. Разве не знаете?
– Нет, мы знаем. Мы потому тебя сюда и истребовали, что ты наш, тутошний, притоманный.
– О чем же хотели говорить?
– Да вот по этому делу-то.
Послышалось несколько вздохов со всех сторон.
– Это ведь ваше дело, ребята?
– Божье, сударь, Божье, а не наше.
– Зачем вы выгнали управителя?
– Он сам уехал.
– Еще бы! коли вы его мало что не убили.
Молчат.
– Что теперь будет-то?
– Вот то-то мы тебя и потребовали, чтоб ты нам рассказал, что нам будет?
– Каторга будет.
– За управителя-то?
– Да, за управителя, за поджог, за бунт: за все разом.
Мужики повесили головы.
– Бунта никакого не было, – проговорил кто-то.
– Да это что, ребята! Отпираться теперь нечего, – сказал я. – Дела налицо; сами за себя говорят. Будете запираться, пойдут допросы да переспросы, разовретесь и понесете такую штуку, что все перепутаетесь. А вы б подумали, нельзя ли как этому делу поумней пособить.
– Это точно, – буркнули опять несколько голосов.
– То-то и есть. А теперь прощайте! Говорить нам, стало, уж не о чем.
Я тронул рукою одного мужика, он посторонился, а за ним и другие дали мне дорогу.
Начались допросы. Первого стали спрашивать Николая Данилова. Перед допросом я велел снять с него колодку. Он сел на лавку и равнодушно смотрел, как расклиняли колодку, а потом так же равнодушно встал и подошел к столу.
– Что, дядя Николай! Экое дело вы над собой сделали! – сказал я арестанту.
Николай Данилов утер рукавом нос и ни слова не ответил.
– Что ж ты за себя скажешь?
– Что, Михайло Иваныч, говорить-то? – произнес он с сильным дрожанием в голосе.
– Да говори, брат, как дело было?
– Я ведь этого дела не знаю и ни в чем тут не причинен.
– Врешь! – крикнул становой.
Я посмотрел на станового и, не переменяя тона, спросил снова:
– Ну, расскажи, что знаешь?
– Я только не знаю, что со мной было.
– Ну, что с тобой было?
– Озорничал надо мной управитель, да и только.
– Как же он озорничал?
– Да как ему хотелось.
– Бил, что ль?
– Нет, не бил.
– Что ж он над тобой делал?
– Срамил меня.
– Как так срамил он тебя?
– Он ведь на это документчик у нас.
– Да ты говори, Николай, толком, а то я и отступлюсь от тебя, – сказал я, махнув рукой.
Николай подумал, постоял и сказал:
– Позвольте сесть. У меня ноги болят от колодки.
– Садись, – сказал я и велел подать обвиняемому скамейку.
– Просился я в работу, – начал Николай Данилов. – Просился со всеми ребятами еще осенью; ну, он нас в те поры не пустил. А мне беспременно надыть было сходить в Черниговскую губернию.
– Деньги, что ли, остались за кем-то?
– Нет.
– Что же?
– Так; другое дело было.
– Ну!
– Ну, не пустил. Заставил на заводе работать. Я поработал неделю, да и ушел.
– Куда?
– Да туда ж, куда сказывал.
– В Черниговскую губернию?
– Ну, да.
– Что ж у тебя за дело такое там было?
– Водку дешевую пить, – подсказал становой.
Николай ничего не ответил.
– Ну, что ж дальше было?
– А дальше зариштовали меня в Корилевце да пригнали по пересылке в наш город и, пригнамши, сдали управителю. – Без наказания?
– Нет, наказали, а опосля ему отдали. Он меня сичас опять на работу приставил, а я тут-то, ден десять назад, опять ушел да зашел в свою деревню, в Жогово. Ну, там меня бурмистр сцапал, да опять к управителю назад.
– Что ж он, как привезли тебя к нему?
– Велел на угле сидеть!
– Как на угле?
– А так. Ребята, значит, работают, а я чтоб на угле, на срубе перед всем миром, сложимши руки, сидел.
– Ну, ты сидел?
– Я опять ушел.
– Зачем же?
– Да я ему молился: говорил: «Позвольте, стану работать». Не позволил. «Сиди, – говорит, – всем напоказ. Это тебе наказание». – «Коли, – говорю, – хотите наказывать, так наказывайте, чем вам угодно; высеките, – говорю, – меня лучше, чем буду сидеть всем насмех». Не уважил. Как зазвонили на обед, ребята пошли обедать, и я ушел, да за деревней меня гнали.
– Ну?
– Ну, тут-то уж он меня и обидел больше.
– Чем же?
– На нитку привязал.
– Как на нитку?
– Так, – покраснев до ушей, нараспев проговорил Николай Данилов. – Привел к заводу, велел лакею принести из хором кресло, поставить это кресло против рабочих, посадить меня на него, а в спинку булавку застремил да меня к ней и привязал, как воробья, ниточкой.
Все засмеялись, да и нельзя было не смеяться, глядя на рослого, здорового мужика, рассказывающего, как его сажали на нитку.
– Ну, и долго ты сидел на нитке?
Николай Данилов вздохнул и обтерся. У него даже пот проступил при воспоминании о нитке.
– Так целый день вроде воробья и сидел.
– А вечером пожар сделался?
– Ночью, а не вечером. В третьи петухи, должно, загорелось.
– А ты как узнал о пожаре?
– Крик пошел по улице, я услыхал; вот и все.
– А до тех пор, пока крик-то пошел, – спрашиваю его, – ты где был?
– Дома, спал под сараем.
Говорит это покойно, а в глаза не смотрит.
– Ну, а управителя как выгнали?
– Я этого не знаю ничего.
– Да, ведь, чай, видел, как перед заводом на кулаки-то подняли!
Молчит.
– Ведь тут уж все были?
– Все.
– И все, должно быть, били?
– Должно, что так.
– И ты поукладил?
– Нет. Я не бил.
– Ну, а кто же бил? – Все били. – А ты никого не заприметил?
– Никого.
Взяли Николая Данилова в сторону и начали допрашивать ночных сторожей, десятников, Миколаевых семейных, соседей и разных-разных людей. В три дня показаний сто сняли. Если б это каждое показание записать, то стопу бы целую написал, да хорошо, что незачем было их записывать, – все как один человек. Что первый сказал, то и другие. А первый объяснил, что причины пожара он не знает; что, может, это и заподлинно поджог, а может, и Господь про то только знает; но что он сам в поджоге не участвовал и подозрения ни на кого не имеет, опричь, как разве самого управителя, потому что он был человек язвительный, даже мужиков на нитку, вроде воробьев, стал привязывать. Управителя же никто не выгонял, а он сам по доброй воле выехал, так как неприятность ему была от мужиков: побили его на пожаре.
– Кто ж бил-то?
– Все били.
– И ты бил?
– Нет, я не бил.
– Ну, заприметил кого-нибудь?
– Нет, миром били.
– А ты, стало, от мира отстал?
Долгое молчание, а потом решительный ответ:
– Я не бил.
– Кто ж бил?
– Миром били.
– За что?
– Уж очень он нас донял; даже на нитку, вроде как воробьев, стал привязывать.
Следующие девяносто девять показаний были дословным повторением первого и записывались словами: «Иван Иванов Сушкин, 43 лет, женат, на исповеди бывает, а под судом не был. Показал то же, что и Степан Терехов».
Вижу: разваляют из этого дело ужасное. Подумал-подумал и велел Николая Данилова содержать под присмотром, а становому с исправником сказал, что на три дня еду в О – л. Приехал, повидался с правителем, и пошли вместе к губернатору. Тот вечерний чай пил и был в духе. Я ему рассказал дело и, придавая всему, сколь мог, наивный характер, я убедил его, что, собственно, никакого бунта не было и что если бы князь К. захотел простить своих мужиков, то дело о поджоге можно бы бросить и не было бы ни следствия, ни экзекуций, ни плетей, ни каторжной работы, а пошел бы старый порядок и тишина.
Слова «порядок и тишина» так понравились губернатору, что он походил, подумал, потянул свою нижнюю губу к носу и сочинил телеграмму в шестьдесят слов к князю. Вечером же эта телеграмма отправлена, а через два дня пришел ответ из Парижа. Князь телеграфировал, что он дает мужикам амнистию, с тем, чтобы они всем обществом испросили у г. Дена прощения и впредь не смели на него ни за что жаловаться.
Приехал я с этой амнистией в Солтыково, собрал сходку и говорю:
– Ребята! так и так, князь вас прощает. Я просил за вас губернатора, а губернатор князя, и вот от князя вам прощение, с тем, чтобы вы тоже выпросили себе прощение у управителя и впредь на него не жаловались понапрасну. Кланяются, благодарят.
– Ну, как же? Надо вам выбрать ходоков и послать в город к управителю с повинной.
– Выберем.
– Нужно это скоро сделать.
– Нынче пошлем.
– Да уж потом не дурачиться.
– Да мы неш сами рады? Мы ему ничего; только бы его от нас прочь.
– Как же прочь! Князь разумеет, что вы теперь будете жить с Деном в согласии.
– Это опять его, значит, к нам? – спросили разом несколько голосов.
– Да, а то что ж я вам говорил?
– Таак-то! Нет; мы на это не согласны.
– Вы ж сами хотели нынче ж послать ходоков: просить у него прощения.
– Да, мы прощения попросим, а уж опять его к себе не согласны.
– Так следствие будет.
– Ну, что будет, то нехай будет; а нам с ним никак нельзя обходиться.
– Что вы врете! Одумайтесь: вас половинку поссылают.
– Нет! нет! нам с ним никак невозможно. Нам такого ворога некуда девать.
– Да чем он вам ворог?
– Как же не ворог! Мужика, хозяина на нитку, как воробья, привязывал, да еще не ворог!
– Да забудьте вы эту дурацкую нитку! Эка штука большая! Небось лучше бывало при самом князе. Не издыхали, садовые дорожки подчищавши; не глаживали, как вороные на конюшне стоят?
– Ну, дарма. Он господин, его была и воля; а уж этого, как управитель, он все ж не делал. Господи помилуй! – на нитку вроде воробья сажать… чего мы над собой сроду родясь не видывали.
– Подумайте, ребята!
– Что думать? Думано уж. С ним до греха еще хуже дождешься.
– Ну, он уж не будет вас на нитку привязывать. Я вам ручаюсь.
– Он другое измыслит над нами не хуже этого.
– Что ему измыслять?
– Он язвительный человек такой.
– Полноте, ребята. Надо губернатору ответ дать.
Пауза.
– Что ж! Мы прощенья просить готовы.
– А управителя примите?
– Этого нельзя сделать.
– Да от чего нельзя-то?
– Он язвительный.
//-- * * * --//
Ничего больше от солтыковских мужиков не добились, и пошло уголовное дело.
Леди Макбет Мценского уезда
Очерк
Первую песенку зардевшись спеть.
Поговорка
Глава I
Иной раз в наших местах задаются такие характеры, что как бы много лет ни прошло со встречи с ними, о некоторых из них никогда не вспомнишь без душевного трепета. К числу таких характеров принадлежит купеческая жена Катерина Львовна Измайлова, разыгравшая некогда страшную драму, после которой наши дворяне, с чьего-то легкого слова, стали звать ее Леди Макбет Мценского уезда.
Катерина Львовна не родилась красавицей, но была по наружности женщина очень приятная. Ей от роду шел всего двадцать четвертый год; роста она была невысокого, но стройная, шея точно из мрамора выточенная, плечи круглые, грудь крепкая, носик прямой, тоненький, глаза черные, живые, белый высокий лоб и черные, аж досиня черные волосы. Выдали ее замуж за нашего купца Измайлова с Тускари из Курской губернии, не по любви или какому влечению, а так, потому что Измайлов к ней присватался, а она была девушка бедная и перебирать женихами ей не приходилось. Дом Измайловых в нашем городе был не последний: торговали они крупчаткою, держали в уезде большую мельницу в аренде, имели доходный сад под городом и в городе дом хороший. Вообще купцы были зажиточные. Семья у них к тому же была совсем небольшая: свекор Борис Тимофеевич Измайлов, человек уже лет под восемьдесят, давно вдовый; сын его Зиновий Борисыч, муж Катерины Львовны, человек тоже лет пятидесяти с лишком, да сама Катерина Львовна, и только всего. Детей у Катерины Львовны пятый год, как она вышла за Зиновия Борисыча, не было. У Зиновия Борисыча не было детей и от первой жены, с которой он прожил лет двадцать, прежде чем овдовел и женился на Катерине Львовне. Думал он и надеялся, что даст ему Бог хоть от второго брака наследника купеческому имени и капиталу; но опять ему в этом и с Катериной Львовной не посчастливилось.
Бездетность эта очень много огорчала Зиновия Борисыча и не то, что одного Зиновия Борисыча, а и старика Бориса Тимофеича, да даже и самое Катерину Львовну это очень печалило. Раз, что скука непомерная в запертом купеческом терему с высоким забором и спущенными цепными собаками не раз наводили на молодую купчиху тоску, доходящую до одури, и она рада бы, Бог весть как рада бы она была поняньчиться с деточкой; а другое – и попреки ей надоели: «Чего шла, да зачем шла замуж; зачем завязала человеку судьбу, неро́дица», словно и в самом деле она преступление какое сделала и перед мужем, и перед свекром, и перед всем их честным родом купеческим.
При всем довольстве и добре житье Катерины Львовны в свекровом доме было самое скучное. В гости она езжала мало, да и то, если и поедет она с мужем по своему купечеству, так тоже не на радость. Народ все строгий: наблюдают, как она сядет, да как пройдет, как встанет; а у Катерины Львовны характер был пылкий, и, живя девушкой в бедности, она привыкла к простоте и свободе: пробежать бы с ведрами на реку да покупаться бы в рубашке под пристанью или обсыпать через калитку прохожего молодца подсолнечною лузгою; а тут все иначе. Встанут свекор с мужем ранехонько, напьются в шесть утра чаю, да и по своим делам, а она одна слоняет слоны из комнаты в комнату. Везде чисто, везде тихо и пусто, лампады сияют перед образами, а нигде по дому ни звука живого, ни голоса человеческого.
Походит, походит Катерина Львовна по пустым комнатам, начнет зевать от скуки и полезет по лесенке в свою супружескую опочевальню, устроенную на высоком небольшом мезонинчике. Тут тоже посидит, поглазеет, как у амбаров пенку вешают или крупчатку ссыпают – опять ей зевнется, она и рада: прикорпеть часок-другой, а проснется – опять та же скука, русская, скука купеческого дома, от которой весело, говорят, даже удавиться. Читать Катерина Львовна была не охотница, да и книг к тому ж, окромя Киевского патерика, в доме их не было.
Скучною жизнью жилось Катерине Львовне в богатом свекровом доме в течение целых пяти лет ее жизни за неласковым мужем; но никто, как водится, не обращал на эту скуку ее ни малейшего внимания.
Глава II
На шестую весну Катерины Львовниного замужества у Измайловых прорвало мельничную плотину. Работы на ту пору, как нарочно, на мельницу было завезено много, а прорва учинилась огромная: вода ушла под нижний лежень холостой скрыни, и захватить ее скорой рукой никак не удавалось. Согнал Зиновий Борисыч народу на мельницу с целой округи, и сам там сидел безотлучно; городские дела уж один старик правил, а Катерина Львовна маялась дома по целым дням одна-одинешенька. Сначала ей без мужа еще скучней было, а тут будто даже как и лучше показалось: свободнее ей одной стало. Сердце ее к нему никогда особенно не лежало, а без него, по крайней мере, одним командиром над ней стало меньше.

Сидела раз Катерина Львовна у себя на вышке под окошечком, зевала-зевала, ни о чем определенном не думала, да и стыдно ей, наконец, зевать стало. А на дворе погода такая чудесная: тепло, светло, весело, и сквозь зеленую деревянную решетку сада видно, как по деревьям с сучка на сучок перепархивают разные птички.
«Что это я в самом деле раззевалась? – подумала Катерина Львовна. – Семну я хоть встану по двору погуляю или в сад пройдусь».
Накинула на себя Катерина Львовна старую штофную шубочку и вышла.
На дворе так светло и крепко дышится, а на галерее у амбаров такой хохот веселый стоит.
– Чего это вы так радуетесь? – спросила Катерина Львовна свекровых приказчиков.
– А вот, матушка Катерина Ильвовна, свинью живую вешали, – отвечал ей старый приказчик.
– Какую свинью?
– А вот свинью Аксинью, что родила сына Василья да не позвала нас на крестины, – смело и весело рассказывал молодец с дерзким красивым лицом, обрамленным черными как смоль кудрями и едва пробивающейся бородкой.
Из мучной кади, привешенной к весовому коромыслу, в эту минуту выглянула толстая рожа румяной кухарки Аксиньи.
– Черти, дьяволы гладкие, – ругалась кухарка, стараясь схватиться за железное коромысло и вылезть из раскачивающейся кади.
– Восемь пудов до обеда тянет, а пихтерь сена съест, так и гирь недостанет, – опять объяснил красивый молодец и, повернув кадь, выбросил кухарку на сложенное в угле кулье.
Баба, шутливо ругаясь, начала оправляться.
– Ну-ка, а сколько во мне будет? – пошутила Катерина Львовна и, взявшись за веревки, стала на доску.
– Три пуда семь фунтов, – отвечал тот же красивый молодец Сергей, бросив гирь на весовую скайму. – Диковина!
– Чему же ты дивуешься?
– Да что три пуда в вас потянуло, Катерина Ильвовна. Вас, я так рассуждаю, целый день на руках носить надо – и то не уморишься, а только за удовольствие это будешь для себя чувствовать.
– Что ж я, не человек, что ли? Небось тоже устанешь, – ответила, слегка краснея, отвыкшая от таких речей Катерина Львовна, чувствуя внезапный прилив желания разболтаться и наговориться словами веселыми и шутливыми.
– Ни Боже мой! В Аравию счастливую занес бы, – отвечал ей Сергей на ее замечание.
– Не так ты, молодец, рассуждаешь, – говорил ссыпавший мужичок. – Что есть такое в нас тяжесть? Разве тело наше тянет? тело наше, милый человек, на весу ничего не значит: сила наша, сила тянет – не тело!
– Да, я в девках страсть сильна была, – сказала, опять не утерпев, Катерина Львовна. – Меня даже мужчина не всякий одолевал.
– А ну-с, позвольте ручку, если как это правда, – попросил красивый молодец.
Катерина Львовна смутилась, но протянула руку.
– Ой, пусти кольцо: больно! – вскрикнула Катерина Львовна, когда Сергей сжал в своей руке ее руку, и свободною рукою толкнула его в грудь.
Молодец выпустил хозяйкину руку и от ее толчка отлетел на два шага в сторону.
– Н-да, вот ты и рассуждай, что женщина, – удивился мужичок.
– Нет, а вы позвольте так взяться, наборки, – относился, раскидывая кудри, Серега.
– Ну, берись, – ответила, развеселившись, Катерина Львовна и приподняла кверху свои локоточки.
Сергей обнял молодую хозяйку и прижал ее твердую грудь к своей красной рубашке. Катерина Львовна только было шевельнула плечами, а Сергей приподнял ее от полу, подержал на руках, сжал и посадил тихонько на опрокинутую мерку.
Катерина Львовна не успела даже распорядиться своей хваленою силою. Красная-раскрасная, поправила она, сидя на мерке, свалившуюся с плеча шубку и тихо пошла из амбара, а Сергей молодецки кашлянул и крикнул:
– Ну вы, олухи Царя Небесного! Сыпь, не зевай, гребла́ не замай; будут вершки, наши лишки.
Будто как он и внимания не обратил на то, что сейчас было.
– Девичур этот проклятый Сережка! – рассказывала, плетясь за Катериной Львовной, кухарка Аксинья. – Всем вор взял – что ростом, что лицом, что красотой, и улестит, и до греха доведет. А что уж непостоянный, подлец, пренепостоянный-непостоянный!
– А ты, Аксинья… того, – говорила, идучи впереди ее, молодая хозяйка, – мальчик-то твой у тебя жив?
– Жив, матушка, жив – что ему! Где они не нужны-то кому, у тех они ведь живущи.
– И откуда это он у тебя?
– И-и! так, гулевой – на народе ведь живешь-то, – гулевой.
– Давно он у нас, этот молодец?
– Кто это? Сергей-то, что ли?
– Да.
– С месяц будет. У Копчоновых допреж служил, так прогнал его хозяин. – Аксинья понизила голос и досказала: – Сказывают, с самой хозяйкой в любви был… Ведь вот, треанафемская его душа, какой смелый!
Глава III
Теплые молочные сумерки стояли над городом. Зиновий Борисыч еще не возвращался с попрудки. Свекра Бориса Тимофеича тоже не было дома: поехал к старому приятелю на именины, даже и к ужину заказал себя не дожидаться. Катерина Львовна от нечего делать рано повечерила, открыла у себя на вышке окошечко и, прислонясь к косяку, шелушила подсолнечные зернышки. Люди в кухне поужинали и расходились по двору спать: кто под сараи, кто к амбарам, кто на высокие душистые сеновалы. Позже всех вышел из кухни Сергей. Он походил по двору, спустил цепных собак, посвистал и, проходя мимо окна Катерины Львовны, поглядел на нее и низко ей поклонился.
– Здравствуй, – тихо сказала ему с своей вышки Катерина Львовна, и двор смолк, словно пустыня.
– Сударыня! – произнес кто-то через две минуты у запертой двери Катерины Львовны.
– Кто это? – испугавшись, спросила Катерина Львовна.
– Не извольте пугаться: это я, Сергей, – отвечал приказчик.
– Что тебе, Сергей, нужно?
– Дельце к вам, Катерина Ильвовна, имею: просить вашу милость об одной малости желаю; позвольте взойти на минуту.
Катерина Львовна повернула ключ и впустила Сергея.
– Что тебе? – спросила она, сама отходя к окошку.
– Пришел к вам, Катерина Ильвовна, попросить, нет ли у вас какой-нибудь книжечки почитать. Скука очень одолевает.
– У меня, Сергей, нет никаких книжек: не читаю я их, – отвечала Катерина Львовна.
– Такая скука, – жаловался Сергей.
– Чего тебе скучать!
– Помилуйте, как не скучать: человек я молодой, живем мы словно как в монастыре каком, а вперед видишь только то, что, может быть, до гробовой доски должен пропадать в таком одиночестве. Даже отчаянье иногда приходит.
– Чего ж ты не женишься?
– Легко сказать, сударыня, жениться! На ком тут жениться? Человек я незначительный; хозяйская дочь за меня не пойдет, а по бедности все у нас, Катерина Ильвовна, вы сами изволите знать, необразованность. Разве оне могут что об любви понимать как следует! Вот изволите видеть, какое ихнее и у богатых-то понятие. Вот вы, можно сказать, каждому другому человеку, который себя чувствует, в утешение бы только для него были, а вы у них как канарейка в клетке содержитесь.
– Да, мне скучно, – сорвалось у Катерины Львовны.
– Как не скучать, сударыня, в эдакой жизни! Хоша бы даже и предмет какой у вас был со стороны, так, как другие прочие делают, так вам и видеться с ним даже невозможно.
– Ну это ты… не то совсем. Мне вот, когда б я себе ребеночка бы родила, вот бы с ним, кажется, и весело стало.
– Да ведь это, позвольте вам доложить, сударыня, ведь и ребенок тоже от чего-нибудь тоже бывает, а не так же. Нешто теперь, по хозяевам столько лет живши и на эдакую женскую жизнь по купечеству глядючи, мы тоже не понимаем? Песня поется: «без мила дружка обуяла грусть-тоска», и эта тоска, доложу вам, Катерина Ильвовна, собственному моему сердцу столь, могу сказать, чувствительна, что вот взял бы я его вырезал булатным ножом из моей груди и бросил бы к вашим ножкам. И легче, сто раз легче бы мне тогда было…
У Сергея задрожал голос.
– Что это ты мне тут про свое сердце сказываешь? Мне это ни к чему. Иди ты себе…
– Нет, позвольте, сударыня, – произнес Сергей, трепеща всем телом и делая шаг к Катерине Львовне. – Знаю я, вижу и очень даже чувствую и понимаю, что и вам не легче моего на свете; ну только теперь, – произнес он одним придыханием, – теперь все это состоит в эту минуту в ваших руках и в вашей власти.
– Ты чего? чего? Чего ты пришел ко мне? Я за окно брошусь, – говорила Катерина Львовна, чувствуя себя под несносною властью неописуемого страха, и схватилась рукою за подоконницу.
– Жизнь ты моя несравненная! на что тебе бросаться? – развязно прошептал Сергей и, оторвав молодую хозяйку от окна, крепко ее обнял.
– Ox! ox! пусти, – тихо стонала Катерина Львовна, слабея под горячими поцелуями Сергея, а сама мимовольно прижималась к его могучей фигуре.
Сергей поднял хозяйку, как ребенка, на руки и унес ее в темный угол.
В комнате наступило безмолвие, нарушавшееся только мерным тиканьем висевших над изголовьем кровати Катерины Львовны карманных часов ее мужа; но это ничему не мешало.
– Иди, – говорила Катерина Львовна через полчаса, не смотря на Сергея и поправляя перед маленьким зеркальцем свои разбросанные волосы.
– Чего я таперича отсюдова пойду, – отвечал ей счастливым голосом Сергей.
– Свекор двери запрет.
– Эх, душа, душа! Да каких ты это людей знала, что им только дверью к женщине и дорога? Мне что к тебе, что от тебя – везде двери, – отвечал молодец, указывая на столбы, поддерживающие галерею.
Глава IV
Зиновий Борисыч еще неделю не бывал дома, и всю эту неделю жена его, что ночь, до самого бела света гуляла с Сергеем.
Много было в эти ночи в спальне Зиновия Борисыча и винца из свекрового погреба попито, и сладких сластей поедено, и в сахарные хозяйкины уста поцеловано, и черными кудрями на мягком изголовье поиграно. Но не все дорога идет скатертью, бывают и перебоинки.
Не спалось Борису Тимофеичу: блуждал старик в пестрой ситцевой рубашке по тихому дому, подошел к одному окну, подошел к другому, смотрит, а по столбу из-под невесткина окна тихо-тихохонько спускается книзу красная рубаха молодца Сергея. Вот тебе и новость! Выскочил Борис Тимофеич и хвать молодца за ноги. Тот развернулся было, чтоб съездить хозяина от всего сердца по уху, да и остановился, рассудив, что шум выйдет.
– Сказывай, – говорит Борис Тимофеич, – где был, вор ты эдакой?
– А где был, – говорит, – там меня, Борис Тимофеич, сударь, уж нету, – отвечал Сергей.
– У невестки ночевал?
– Про то, хозяин, опять-таки я знаю, где ночевал; а ты вот что, Борис Тимофеич, ты моего слова послушай: что, отец, было, того назад не воротишь; не клади ж ты по крайности позору на свой купеческий дом. Сказывай, чего ты от меня теперь хочешь? Какого ублаготворения желаешь?
– Желаю я тебе, аспиду, пятьсот плетей закатить, – отвечал Борис Тимофеич.
– Моя вина – твоя воля, – согласился молодец. – Говори, куда идти за тобой, и тешься, пей мою кровь.
Повел Борис Тимофеич Сергея в свою каменную кладовеньку, и стегал он его нагайкою, пока сам из сил выбился. Сергей ни стона не подал, но зато половину рукава у своей рубашки зубами изъел.
Бросил Борис Тимофеич Сергея в кладовой, пока взбитая в чугун спина заживет; сунул он ему глиняный кувшин водицы, запер его большим замком и послал за сыном.
Но за сто верст на Руси по проселочным дорогам еще и теперь не скоро ездят, а Катерине Львовне без Сергея и час лишний пережить уже невмоготу стало. Развернулась она вдруг во всю ширь своей проснувшейся натуры и такая стала решительная, что и унять ее нельзя. Проведала она, где Сергей, поговорила с ним через железную дверь и кинулась ключей искать. «Пусти, тятенька, Сергея», – пришла она к свекру.
Старик так и позеленел. Он никак не ожидал такой наглой дерзости от согрешившей, но всегда до сих пор покорной невестки.
– Что ты это, такая-сякая, – начал он срамить Катерину Львовну.
– Пусти, – говорит, – я тебе совестью заручаюсь, что еще худого промеж нас ничего не было.
– Худого, – говорит, – не было! – а сам зубами так и скрипит. – А чем вы там с ним по ночам займались? Подушки мужнины перебивали?
А та все с своим пристает: пусти его да пусти.
– А коли так, – говорит Борис Тимофеич, – так вот же тебе: муж приедет, мы тебя, честную жену, своими руками на конюшне выдерем, а его, подлеца, я завтра же в острог отправлю.
Тем Борис Тимофеич и порешил; но только это решение его не состоялось.
Глава V
Поел Борис Тимофеич на ночь грибков с кашицей, и началась у него изжога; вдруг схватило его под ложечкой; рвоты страшные поднялись, и к утру он умер, и как раз так, как умирали у него в амбарах крысы, для которых Катерина Львовна всегда своими собственными руками приготовляла особое кушанье с порученным ее хранению опасным белым порошком.
Выручила Катерина Львовна своего Сергея из стариковской каменной кладовой и без всякого зазора от людских очей уложила его отдыхать от свекровых побоев на мужниной постели; а свекра, Бориса Тимофеича, ничтоже сумняся, схоронили по закону христианскому. Дивным делом никому и невдомек ничего стало: умер Борис Тимофеич, да и умер, поевши грибков, как многие, поевши их, умирают. Схоронили Бориса Тимофеича спешно, даже и сына не дождавшись, потому что время стояло на дворе теплое, а Зиновия Борисыча посланный не застал на мельнице. Тому лес случайно как-то дешево попался еще верст за сто: посмотреть его поехал и никому путем не объяснил, куда поехал.
Справившись с этим делом, Катерина Львовна уж совсем разошлась. То она была баба неробкого десятка, а тут и нельзя было разгадать, что такое она себе задумала; ходит козырем, всем по дому распоряжается, а Сергея так от себя и не отпускает. Задивились было этому по двору, да Катерина Львовна всякого сумела найти своей щедрой рукой, и все это дивованье вдруг сразу прошло. «Зашла, – смекали, – у хозяйки с Сергеем алигория, да и только. – Ее, мол, это дело, ее и ответ будет».
А тем временем Сергей выздоровел, разогнулся и опять молодец молодцом, живым кречетом заходил около Катерины Львовны, и опять пошло у них снова житье разлюбезное. Но время катилось не для них одних: спешил домой из долгой отлучки и обиженный муж Зиновий Борисыч.
Глава VI
На дворе после обеда стоял пеклый жар, и проворная муха несносно докучала. Катерина Львовва закрыла окно в спальне ставнями и еще шерстяным платком его изнутри завесила, да и легла с Сергеем отдохнуть на высокой купеческой постели. Спит и не спит Катерина Львовна, а только так ее и смаривает, так лицо потом и обливается, и дышится ей таково горячо и тягостно. Чувствует Катерина Львовна, что пора ей и проснуться; пора идти в сад чай пить, а встать никак не может. Наконец кухарка подошла и в дверь постучала: «Самовар, – говорит, – под яблонью глохнет». Катерина Львовна насилу прокинулась и ну кота ласкать. А кот промежду ее с Сергеем трется, такой славный, серый, рослый да претолстющий-толстый… и усы как у оброчного бурмистра. Катерина Львовна заворошилась в его пушистой шерсти, а он так к ней с рылом и лезет: тычется тупой мордой в упругую грудь, а сам такую тихонькую песню поет, будто ею про любовь рассказывает. «И чего еще сюда этот котище зашел? – думает Катерина Львовна. – Сливки тут-то я на окне поставила: беспременно он, подлый, у меня их вылопает. Выгнать его», – решила она и хотела схватить кота и выбросить, а он, как туман, так мимо пальцев у нее и проходит. «Однако откуда же этот кот у нас взялся? – рассуждает в кошмаре Катерина Львовна. – Никогда у нас в спальне никакого кота не было, а тут ишь какой забрался!» Хотела она опять кота рукой взять, а его опять нет. «О, да что ж это такое? Уж это, полно, кот ли?», – подумала Катерина Львовна. Оторопь ее вдруг взяла и сон и дрему совсем от нее прогнала. Оглянулась Катерина Львовна по горнице – никакого кота нет, лежит только красивый Сергей и своей могучей рукой ее грудь к своему горячему лицу прижимает.
Встала Катерина Львовна, села на постель, целовала, целовала Сергея, миловала, миловала его, поправила измятую перину и пошла в сад чай пить; а солнце уже совсем свалило, и на горячо прогретую землю спускается чудный, волшебный вечер.
– Заспалась я, – говорила Аксинье Катерина Львовна и уселась на ковре под цветущею яблонью чай пить. – И что это такое, Аксиньюшка, значит? – пытала она кухарку, вытирая сама чайным полотенцем блюдечко.
– Что, матушка?
– Не то что во сне, а вот совсем наяву кот ко мне все какой-то лез.
– И, что ты это?
– Право, кот лез.
Катерина Львовна рассказала, как к ней лез кот. – И зачем тебе его было ласкать? – Ну вот поди ж! сама не знаю, зачем я его ласкала.
– Чудно, право! – восклицала кухарка.
– Я и сама надивиться не могу.
– Это беспременно вроде как к тебе кто-нибудь прибьется, что ли, либо еще что-нибудь такое выйдет.
– Да что ж такое именно?
– Ну именно что – уж этого тебе никто, милый друг, объяснить не может, что именно, а только что-нибудь да будет.
– Месяц все во сне видела, а потом этот кот, – продолжала Катерина Львовна.
– Месяц – это младенец.
Катерина Львовна покраснела.
– Не спослать ли сюда к твоей милости Сергея? – попытала ее напрашивающаяся в наперстницы Аксинья.
– Ну что ж, – отвечала Катерина Львовна, – и то правда, поди пошли его: я его чаем тут напою.
– То-то, я говорю, что послать его, – порешила Аксинья и закачалась уткою к садовой калитке.
Катерина Львовна и Сергею про кота рассказала.
– Мечтанье одно, – отвечал Сергей.
– С чего ж его, этого мечтанья, прежде, Сережа, никогда не было?
– Мало чего прежде не бывало! бывало, вон я на тебя только глазком гляжу да сохну, а нонче вона! Всем твоим белым телом владею.
Сергей обнял Катерину Львовну, перекружил на воздухе и, шутя, бросил ее на пушистый ковер.
– Ух, голова закружилась, – заговорила Катерина Львовна. – Сережа! поди-ка сюда; сядь тут возле, – позвала она, нежась и потягиваясь в роскошной позе.
Молодец, нагнувшись, вошел под низкую яблонь, залитую белыми цветами, и сел на ковре в ногах у Катерины Львовны.
– А ты сох же по мне, Сережа?
– Как же не сох.
– Как же ты сох? Расскажи мне про это.
– Да как про это расскажешь? Разве можно про это изъяснить, как сохнешь? Тосковал.
– Отчего ж я этого, Сережа, не чувствовала, что ты по мне убиваешься? Это ведь, говорят, чувствуют.
Сергей промолчал.
– А ты для чего песни пел, если тебе по мне скучно было? что? Я ведь небось слыхала, как ты на галдарее пел, – продолжала спрашивать, ласкаясь, Катерина Львовна.
– Что ж что песни пел? Комар вон и весь свой век поет, да ведь не с радости, – отвечал сухо Сергей.
Вышла пауза. Катерина Львовна была полна высочайшего восторга от этих признаний Сергея.
Ей хотелось говорить, а Сергей супился и молчал.
– Посмотри, Сережа, рай-то, рай-то какой! – воскликнула Катерина Львовна, смотря сквозь покрывающие ее густые ветви цветущей яблони на чистое голубое небо, на котором стоял полный погожий месяц.
Лунный свет, пробиваясь сквозь листья и цветы яблони, самыми причудливыми, светлыми пятнышками разбегался по лицу и всей фигуре лежавшей навзничь Катерины Львовны; в воздухе стояло тихо; только легонький теплый ветерочек чуть пошевеливал сонные листья и разносил тонкий аромат цветущих трав и деревьев. Дышалось чем-то томящим, располагающим к лени, к неге и к темным желаниям.
Катерина Львовна, не получая ответа, опять замолчала и все смотрела сквозь бледно-розовые цветы яблони на небо. Сергей тоже молчал; только его не занимало небо. Обхватив обеими руками свои колени. он сосредоточенно глядел на свои сапожки.
Золотая ночь! Тишина, свет, аромат и благотворная, оживляющая теплота. Далеко за оврагом, позади сада, кто-то завел звучную песню; под забором в густом черемушнике щелкнул и громко заколотил соловей; в клетке на высоком шесте забредил сонный перепел, и жирная лошадь томно вздохнула за стенкой конюшни, а по выгону за садовым забором пронеслась без всякого шума веселая стая собак и исчезла в безобразной, черной тени полуразвалившихся, старых соляных магазинов.
Катерина Львовна приподнялась на локоть и глянула на высокую садовую траву; а трава так и играет с лунным блеском, дробящимся о цветы и листья деревьев. Всю ее позолотили эти прихотливые, светлые пятнышки и так на ней и мелькают, так и трепещутся, словно живые огненные бабочки, или как будто вот вся трава под деревьями взялась лунной сеткой и ходит из стороны в сторону.
– Ах, Сережечка, прелесть-то какая! – воскликнула, оглядевшись, Катерина Львовна.
Сергей равнодушно повел глазами.
– Что ты это, Сережа, такой нерадостный? Или уж тебе и любовь моя прискучила?
– Что пустое говорить! – отвечал сухо Сергей и, нагнувшись, лениво поцеловал Катерину Львовну.
– Изменщик ты, Сережа, – ревновала Катерина Львовна, – необстоятельный.
– Я даже этих и слов на свой счет не принимаю, – отвечал спокойным тоном Сергей.
– Что ж ты меня так целуешь?
Сергей совсем промолчал.
– Это только мужья с женами, – продолжала, играя его кудрями, Катерина Львовна, – так друг дружке с губ пыль обивают. Ты меня так целуй, чтоб вот с этой яблони, что над нами, молодой цвет на землю посыпался. Вот так, вот, – шептала Катерина Львовна, обвиваясь около любовника и целуя его с страстным увлечением.
– Слушай, Сережа, что я тебе скажу, – начала Катерина Львовна спустя малое время, – с чего это все в одно слово про тебя говорят, что ты изменщик?
– Кому ж это про меня брехать охота?
– Ну уж говорят люди.
– Может быть, когда и изменял тем, какие совсем нестоющие.
– А на что, дурак, с нестоющими связывался? с нестоющею не надо и любви иметь.
– Говори ж ты! Неш это дело тоже как по рассуждению делается? Один соблазн действует. Ты с нею совсем просто, без всяких этих намерений заповедь свою преступил, а она уж и на шею тебе вешается. Вот и любовь!
– Слушай же, Сережа! я там, как другие прочие были, ничего этого не знаю, да и знать про это не хочу; ну а только как ты меня на эту теперешнюю нашу любовь сам улещал и сам знаешь, что сколько я пошла на нее своею охотою, сколько ж и твоей хитростью, так ежели ты, Сережа, мне да изменишь, ежели меня да на кого да нибудь, на какую ни на есть иную променяешь, я с тобою, друг мой сердечный, извини меня, – живая не расстанусь.

Сергей встрепенулся.
– Да ведь, Катерина Ильвовна! свет ты мой ясный! – заговорил он. – Ты сама посмотри, какое наше с тобою дело. Ты вон как теперь замечаешь, что я задумчив нонче, а не рассудишь ты того, как мне и задумчивым не быть. У меня, может, все сердце мое в запеченной крови затонуло!
– Говори, говори, Сережа, свое горе.
– Да что тут и говорить! Вот сейчас, вот первое дело, благослови Господи, муж твой наедет, а ты, Сергей Филипыч, и ступай прочь, отправляйся на задний двор к музыкантам и смотри из-под сарая, как у Катерины Ильвовны в спальне свеченька горит, да как она пуховую постельку перебивает, да с своим законным Зиновием с Борисычем опочивать укладывается.
– Этого не будет! – весело протянула Катерина Львовна и махнула ручкой.
– Как так этого не будет! А я так понимаю, что совсем даже без этого вам невозможно. А я тоже, Катерина Ильвовна, свое сердце имею и могу свои муки видеть.
– Да ну, полно тебе все об этом.
Катерине Львовне было приятно это выражение Сергеевой ревности, и она, рассмеявшись, опять взялась за свои поцелуи.
– А повторительно, – продолжал Сергей, тихонько высвобаживая свою голову из голых по плечи рук Катерины Львовны, – повторительно надо сказать и то, что состояние мое самое ничтожное тоже заставляет, может, не раз и не десять раз рассудить и так и иначе. Будь я, так скажу, равный вам, будь я какой барин или купец, я бы то есть с вами, Катерина Ильвовна, и ни в жизнь мою не расстался. Ну, а так сами вы посудите, что я за человек при вас есть? Видючи теперь, как возьмут вас за белые ручки и поведут в опочивальню, должен я все это переносить в моем сердце и, может, даже сам для себя чрез то на целый век презренным человеком сделаться. Катерина Ильвовна! Я ведь не как другие прочие, для которого все равно, абы ему от женчины только радость получить. Я чувствую, какова есть любовь и как она черной змеею сосет мое сердце…
– Что ты это мне все про такое толкуешь? – перебила его Катерина Львовна.
Ей стало жаль Сергея.
– Катерина Ильвовна! Как про это не толковать-то? Как не толковать-то? Когда, может, все уж им объяснено и расписано, когда, может, не только что в каком-нибудь долгом расстоянии, а даже самого завтрашнего числа Сергея здесь ни духу ни паху на этом дворе не останется?
– Нет, нет, и не говори про это, Сережа! Этого ни за что не будет, чтоб я без тебя осталась, – успокаивала его все с теми же ласками Катерина Львовна. – Если только пойдет на что дело… либо ему, либо мне не жить, а уж ты со мной будешь.
– Никак этого не может, Катерина Ильвовна, последовать, – отвечал Сергей, печально и грустно качая своею головою. – Я жизни моей не рад сам за этой любовью. Любил бы то, что не больше самого меня стоит, тем бы и доволен был. Вас ли мне с собою в постоянной любви иметь? Нешто это вам почет какой – полюбовницей быть? Я б хотел пред святым предвечным храмом мужем вам быть: так тогда я, хоть завсегда млаже себя перед вами считая, все-таки мог бы по крайности публично всем обличить, сколь я у своей жены почтением своим к ней заслуживаю…
Катерина Львовна была отуманена этими словами Сергея, этою его ревностью, этим его желанием жениться на ней – желанием, всегда приятным женщине, несмотря на самую короткую связь ее с человеком до женитьбы. Катерина Львовна теперь готова была за Сергея в огонь, в воду, в темницу и на крест. Он влюбил ее в себя до того, что меры ее преданности ему не было никакой. Она обезумела от своего счастия; кровь ее кипела, и она не могла более ничего слушать. Она быстро зажала ладонью Сергеевы губы и, прижав к груди своей его голову, заговорила:
– Ну, уж я знаю, как я тебя и купцом сделаю и жить с тобой совсем как следует стану. Ты только не печаль меня попусту, пока еще дело наше не пришло до нас.
И опять пошли поцелуи да ласки.
Старому приказчику, спавшему в сарае, сквозь крепкий сон стал слышаться в ночной тишине то шепот с тихим смехом, будто где шаловливые дети советуются, как злее над хилою старостью посмеяться; то хохот звонкий и веселый, словно кого озерные русалки щекочут. Все это, плескаясь в лунном свете да покатываясь по мягкому ковру, резвилась и играла Катерина Львовна с молодым мужниным приказчиком. Сыпался, сыпался на них молодой белый цвет с кудрявой яблонки, да уж и перестал сыпаться. А тем временем короткая летняя ночь проходила, луна спряталась за крутую крышу высоких амбаров и глядела на землю искоса, тусклее и тусклее; с кухонной крыши раздался пронзительный кошачий дуэт; потом послышались плевок, сердитое фырканье, и вслед за тем два или три кота, оборвавшись, с шумом покатились по приставленному к крыше пуку теса.
– Пойдем спать, – сказала Катерина Львовна медленно, словно разбитая, приподнимаясь с ковра, и как лежала в одной рубашке да в белых юбках, так и пошла по тихому, до мертвенности тихому купеческому двору, а Сергей понес за нею коверчик и блузу, которую она, расшалившись, сбросила.
Глава VII
Только Катерина Львовна задула свечу и совсем раздетая улеглась на мягкий пуховик, сон так и окутал ее голову. Заснула Катерина Львовна, наигравшись и натешившись, так крепко, что и нога ее спит и рука спит; но опять слышит она сквозь сон, будто опять дверь отворилась и на постель тяжелым осметком упал давишний кот.
«Да что же это в самом деле за наказание с этим котом? – рассуждает усталая Катерина Львовна. – Дверь теперь уж нарочно я сама, своими руками на ключ заперла, окно закрыто, а он опять тут. Сейчас его выкину», – собиралась встать Катерина Львовна, да сонные руки и ноги ее не служат ей; а кот ходит по всей по ней и таково-то мудрено курнычит, опять будто слова человеческие выговаривает. По Катерине Львовне по всей даже мурашки стали бегать.
«Нет, – думает она, – больше ничего, как непременно завтра надо богоявленской воды взять на кровать, потому что премудреный какой-то этот кот ко мне повадился».
А кот курны-мурны у нее над ухом, уткнулся мордою да и выговаривает:
«Какой же, – говорит, – я кот! С какой стати! Ты это очень умно, Катерина Львовна, рассуждаешь, что совсем я не кот, а я именитый купец Борис Тимофеич. Я только тем теперь плох стал, что у меня все мои кишечки внутри потрескались от невестушкиного от угощения. С того, – мурлычит, – я весь вот и поубавился и котом теперь показываюсь тому, кто мало обо мне разумеет, что я такое есть в самом деле. Ну, как же нонче ты у нас живешь-можешь, Катерина Львовна? Как свой закон верно соблюдаешь? Я и с кладбища нарочно пришел поглядеть, как вы с Сергеем Филипычем мужнину постельку согреваете. Курны-мурны, я ведь ничего не вижу. Ты меня не бойся: у меня, видишь, от твоего угощения и глазки повылезли. Глянь мне в глаза-то, дружок, не бойся!»
Катерина Львовна глянула и закричала благим матом. Между ней и Сергеем опять лежит кот, а голова у того кота Бориса Тимофеича во всю величину, как была у покойника, и вместо глаз по огненному кружку в разные стороны так и вертится, так и вертится!
Проснулся Сергей, успокоил Катерину Львовну и опять заснул; но у нее весь сон прошел – и кстати.
Лежит она с открытыми глазами и вдруг слышит, что на двор будто кто-то через ворота перелез. Вот и собаки метнулись было, да и стихли, – должно быть, ласкаться стали. Вот и еще прошла минута, и железная клямка внизу щелкнула, и дверь отворилась. «Либо мне все это слышится, либо это мой Зиновий Борисыч вернулся, потому что дверь его запасным ключом отперта», – подумала Катерина Львовна и торопливо толкнула Сергея.
– Слушай, Сережа, – сказала она и сама приподнялась на локоть и насторожила ухо.
По лестнице тихо, с ноги на ногу осторожно переступаючи, действительно кто-то приближался к запертой двери спальни.
Катерина Львовна быстро спрыгнула в одной рубашке с постели и открыла окошко. Сергей в ту же минуту босиком выпрыгнул на галерею и обхватил ногами столб, по которому не первый раз спускался из хозяйкиной спальни.
– Нет, не надо, не надо! Ты приляг тут… не отходи далеко, – прошептала Катерина Львовна и выкинула Сергею за окно его обувь и одежду, а сама опять юркнула под одеяло и дожидается.
Сергей послушался Катерины Львовны: он не шмыгнул по столбу вниз, а приютился под лубком на галереечке.
Катерина Львовна тем временем слышит, как муж подошел к двери и, утаивая дыхание, слушает. Ей даже слышно, как учащенно стукает его ревнивое сердце; но не жалость, а злой смех разбирает Катерину Львовну.
«Ищи вчерашнего дня», – думает она себе, улыбаясь и дыша непорочным младенцем.
Это продолжалось минут десять; но, наконец, Зиновию Борисычу надоело стоять за дверью да слушать, как жена спит: он постучался.
– Кто там? – не совсем скоро и будто как сонным голосом окликнула Катерина Львовна.
– Свои, – отозвался Зиновий Борисыч.
– Это ты, Зиновий Борисыч?
– Ну я! Будто ты не слышишь!
Катерина Львовна вскочила как лежала в одной рубашке, впустила мужа в горницу и опять нырнула в теплую постель.
– Чтой-то перед зарей холодно становится, – произнесла она, укутываясь одеялом.
Зиновий Борисыч взошел озираясь, помолился, зажег свечу и еще огляделся.
– Как живешь-можешь? – спросил он супругу.
– Ничего, – отвечала Катерина Львовна и, привставая, начала надевать распашную ситцевую блузу.
– Самовар небось поставить? – спросила она.
– Ничего, вскричите Аксинью, пусть поставит.
Катерина Львовна нахватила на босу ногу башмачки и выбежала. С полчаса ее назад не было. В это время она сама раздула самоварчик и тихонько запорхнула к Сергею на галерейку.
– Сиди тут, – шепнула она.
– Докуда же сидеть? – также шепотом спросил Сережа.
– О, да какой же ты бестолковый! Сиди, докуда я скажу.
И Катерина Львовна сама посадила его на старое место.
А Сергею отсюда с галереи все слышно, что в спальне происходит. Он слышит опять, как стукнула дверь и Катерина Львовна снова взошла к мужу. Все от слова до слова слышно.
– Что ты там возилась долго? – спрашивает жену Зиновий Борисыч.
– Самовар ставила, – отвечает она спокойно. Вышла пауза. Сергею слышно, как Зиновий Борисыч вешает на вешалку свой сюртук. Вот он умывается, фыркает и брызжет во все стороны водою; вот спросил полотенце; опять начинаются речи.
– Ну как же это вы тятеньку схоронили? – осведомляется муж.
– Так, – говорит жена, – они померли, их и схоронили.
– И что это за удивительность такая!
– Бог его знает, – отвечала Катерина Львовна и застучала чашками.
Зиновий Борисыч грустный ходил по комнате.
– Ну, а вы тут как свое время провождали? – расспрашивает опять жену Зиновий Борисыч.
– Наши радости-то, чай, всякому известны: по балам не ездим и по тиатрам столько ж.
– А словно радости-то у вас и к мужу немного, – искоса поглядывая, заводил Зиновий Борисыч.
– Не молоденькие тоже мы с вами, чтоб так без ума без разума нам встречаться. Как еще радоваться? Я вот хлопочу, бегаю для вашего удовольствия.
Катерина Львовна опять выбежала самовар взять и опять заскочила к Сергею, дернула его и говорит:
«Не зевай, Сережа!»
Сергей путем не знал, к чему все это будет, но, однако, стал наготове.
Вернулась Катерина Львовна, а Зиновий Борисыч стоит коленями на постели и вешает на стенку над изголовьем свои серебряные часы с бисерным снурочком.
– Для чего это вы, Катерина Львовна, в одиноком положении постель надвое разостлали? – как-то мудрено вдруг спросил он жену.
– А все вас дожидала, – спокойно глядя на него, ответила Катерина Львовна.
– И на том благодарим вас покорно… А вот этот предмет теперь откуда у вас на перинке взялся?
Зиновий Борисыч поднял с простыни маленький шерстяной поясочек Сергея и держал его за кончик перед жениными глазами.
Катерина Львовна нимало не задумалась.
– В саду, – говорит, – нашла да юбку себе подвязала.
– Да! – произнес с особым ударением Зиновий Борисыч, – мы тоже про ваши про юбки кое-что слыхали.
– Что ж это вы слыхали?
– Да все про дела ваши про хорошие.
– Никаких моих дел таких нету.
– Ну это мы разберем, все разберем, – отвечал, подвигая жене выпитую чашку, Зиновий Борисыч.
Катерина Львовна промолчала.
– Мы эти ваши дела, Катерина Львовна, все въявь произведем, – проговорил еще после долгой паузы Зиновий Борисыч, поведя на свою жену бровями.
– Не больно-то ваша Катерина Львовна пужлива. Не так очень она этого пужается, – ответила та.
– Что! что! – повыся голос, окрикнул Зиновий Борисыч.
– Ничего – проехали, – отвечала жена.
– Ну, ты гляди у меня того! Что-то ты больно речиста здесь стала!
– А с чего мне и речистой не быть? – отозвалась Катерина Львовна.
– Больше бы за собой смотрела.
– Нечего мне за собой смотреть. Мало кто вам длинным языком чего наязычит, а я должна над собой всякие наругательства сносить! Вот еще новости тоже!
– Не длинные языки, а тут верно про ваши амуры-то известно.
– Про какие-такие мои амуры? – крикнула, непритворно вспыхнув, Катерина Львовна.
– Знаю я, про какие.
– А знаете, так что ж: вы яснее сказывайте!
Зиновий Борисыч промолчал и опять подвинул жене пустую чашку.
– Видно, и говорить-то не про что, – отозвалась с презрением Катерина Львовна, азартно бросив на блюдце мужу чайную ложечку. – Ну сказывайте, ну про кого вам доносили? Кто такой есть мой перед вами полюбовник?
– Узнаете, не спешите очень.
– Что вам про Сергея, что ли, что-нибудь набрехано?
– Узнаем-с, узнаем, Катерина Львовна. Нашей над вами власти никто не снимал и снять никто не может… Сами заговорите…
– И-их! терпеть я этого не могу, – скрипнув зубами, вскрикнула Катерина Львовна и, побледнев как полотно, неожиданно выскочила за двери.
– Ну вот он, – произнесла она через несколько секунд, вводя в комнату за рукав Сергея, – Расспрашивайте и его и меня, что́ вы такое знаете. Может, что-нибудь еще и больше того узнаешь, что тебе хочется?
Зиновий Борисыч даже растерялся. Он глядел то на стоявшего у притолки Сергея, то на жену, спокойно присевшую со скрещенными руками на краю постели, и ничего не понимал, к чему это близится.
– Что ты это, змея, делаешь? – насилу собрался он выговорить, не поднимаясь с кресла.
– Расспрашивай, о чем так знаешь-то хорошо, – отвечала дерзко Катерина Львовна. – Ты меня бойлом задумал пужать, – продолжала она, значительно моргнув глазами, – так не бывать же тому никогда; а что я, может, и допреж твоих этих обещаниев знала, что над тобой сделать, так я то сделаю.
– Что это? вон! – крикнул Зиновий Борисыч на Сергея.
– Как же! – передразнила Катерина Львовна. Она проворно замкнула дверь, сунула ключ в карман и опять привалилась на постели в своей распашонке.
– Ну-ка, Сережечка, поди-ка, поди, голубчик, – поманила она к себе приказчика.
Сергей тряхнул кудрями и смело присел около хозяйки.
– Господи! Боже мой! Да что ж это такое? Что ж вы это, варвары?! – вскрикнул, весь побагровев и поднимаясь с кресла, Зиновий Борисыч.
– Что? Иль не любо? Глянь-ко, глянь, мой ясмен сокол, каково прекрасно!
Катерина Львовна засмеялась и страстно поцеловала Сергея при муже.
В это же мгновение на щеке ее запылала оглушительная пощечина, и Зиновий Борисыч кинулся к открытому окошку.
Глава VIII
– А… а, так-то!.. ну, приятель дорогой, благодарствуй. Я этого только и дожидалась! – вскрикнула Катерина Львовна. – Ну теперь видно уж… будь же по-моему, а не по-твоему…
Одним движением она отбросила от себя Сергея, быстро кинулась на мужа и, прежде чем Зиновий Борисыч успел доскочить до окна, схватила его сзади своими тонкими пальцами за горло и, как сырой конопляный сноп, бросила его на пол.

Тяжело громыхнувшись и стукнувшись со всего размаху затылком об пол, Зиновий Борисыч совсем обезумел. Он никак не ожидал такой скорой развязки. Первое насилие, употребленное против него женою, показало ему, что она решилась на все, лишь бы только от него избавиться, и что теперешнее его положение до крайности опасно. Зиновий Борисыч сообразил все это мигом в момент своего падения и не вскрикнул, зная, что голос его не достигнет ни до чьего уха, а только еще ускорит дело. Он молча повел глазами и остановил их с выражением злобы, упрека и страдания на жене, тонкие пальцы которой крепко сжимали его горло.
Зиновий Борисыч не защищался; руки его, с крепко стиснутыми кулаками, лежали вытянутыми и судорожно подергивались. Одна из них была вовсе свободна, другую Катерина Львовна придавила к полу коленом.
– Подержи его, – шепнула она равнодушно Сергею, сама поворачиваясь к мужу.
Сергей сел на хозяина, придавил обе его руки коленами и хотел перехватить под руками Катерины Львовны за горло, но в это же мгновение сам отчаянно вскрикнул. При виде своего обидчика кровавая месть приподняла в Зиновии Борисыче все последние его силы: он страшно рванулся, выдернул из-под Сергеевых колен свои придавленные руки и, вцепившись ими в черные кудри Сергея, как зверь, закусил зубами его горло. Но это было ненадолго: Зиновий Борисыч тотчас же тяжело застонал и уронил голову.
Катерина Львовна, бледная, почти не дыша вовсе, стояла над мужем и любовником; в ее правой руке был тяжелый литой подсвечник, который она держала за верхний конец, тяжелою частью книзу. По виску и щеке Зиновия Борисыча тоненьким шнурочком бежала алая кровь.
– Попа, – тупо простонал Зиновий Борисыч, с омерзением откидываясь головою как можно далее от сидящего на нем Сергея. – Исповедаться, – произнес он еще невнятнее, задрожав и косясь на сгущающуюся под волосами теплую кровь.
– Хорош и так будешь, – прошептала Катерина Львовна.
– Ну полно с ним копаться, – сказала она Сергею, – перехвати ему хорошенько горло.
Зиновий Борисыч захрипел.
Катерина Львовна нагнулась, сдавила своими руками Сергеевы руки, лежавшие на мужнином горле, и ухом прилегла к его груди. Через пять тихих минут она приподнялась и сказала: «Довольно, будет с него».
Сергей тоже встал и отдулся. Зиновий Борисыч лежал мертвый, с передавленным горлом и рассеченным виском. Под головой с левой стороны стояло небольшое пятнышко крови, которая, однако, более уже не лилась из запекшейся и завалявшейся волосами ранки.
Сергей снес Зиновия Борисыча в погребок, устроенный в подполье той же каменной кладовой, куда еще так недавно запирал самого его, Сергея, покойный Борис Тимофеич, и вернулся на вышку. В это время Катерина Львовна, засучив рукава распашонки и высоко подоткнув подол, тщательно замывала мочалкою с мылом кровавое пятно, оставленное Зиновием Борисычем на полу своей опочивальни. Вода еще не остыла в самоваре, из которого Зиновий Борисыч распаривал отравленным чаем свою хозяйскую душеньку, и пятно вымылось без всякого следа.
Катерина Львовна взяла медную полоскательную чашку и намыленную мочалку.
– Ну-ка, свети, – сказала она Сергею, идучи к двери. – Ниже, ниже свети, – говорила она, внимательно осматривая все половицы, по которым Сергей должен был тащить Зиновия Борисыча до самой ямы.
Только на двух местах на крашеном полу были два крошечные пятнышка величиною в вишню. Катерина Львовна потерла их мочалкою, и они исчезли.
– Вот тебе, не лазь к жене вором, не подкарауливай, – произнесла Катерина Львовна, распрямляясь и оглянувшись в сторону кладовой.
– Теперь шабаш, – сказал Сергей и вздрогнул от звука собственного голоса.
Когда они вернулись в спальню, тонкая румяная полоска зари прорезывалась на востоке и, золотя легонько одетые цветом яблони, заглядывала сквозь зеленые палки садовой решетки в комнату Катерины Львовны.
По двору, в накинутом на плечи полушубке, крестясь и позевывая, плелся из сарая в кухню старый приказчик.
Катерина Львовна осторожно дернула ходившую на веревочке ставню и внимательно оглянула Сергея, как бы желая прозреть его душу.
– Ну вот ты теперь и купец, – сказала она, положив Сергею на плечи свои белые руки.
Сергей ничего ей не ответил.
Губы Сергея дрожали, и самого его била лихорадка. У Катерины Львовны только уста были холодны.
Через два дня у Сергея на руках явились большие мозоли от лома и тяжелого заступа; зато уж Зиновий Борисыч в своем погребке был так хорошо прибран, что без помощи его вдовы или ее любовника не отыскать бы его никому до общего воскресения.
Глава IX
Сергей ходил, замотав горло пунсовым платком, и жаловался, что у него что-то завалило горло. Между тем, прежде чем у Сергея зажили метины, положенные зубами Зиновия Борисыча, мужа Катерины Львовны хватились. Сам Сергей еще чаще прочих начал про него поговаривать. Присядет вечерком с молодцами на лавку около калитки и заведет: «Чтой-то, однако, исправди, ребята, нашего хозяина по сю пору нетути?»
Молодцы тоже дивуются.
А тут с мельницы пришло известие, что хозяин нанял коней и давно отъехал ко двору. Ямщик, который его возил, сказывал, что Зиновий Борисыч был будто в расстройстве и отпустил его как-то чудно: не доезжая до города версты с три, встал под монастырем с телеги, взял кису и пошел. Услыхав такой рассказ, и еще пуще все вздивовались.
Пропал Зиновий Борисыч, да и только.
Пошли розыски, но ничего не открывалось: купец как в воду канул. По показанию арестованного ямщика узнали только, что над рекою под монастырем купец встал и пошел. Дело не выяснилось, а тем временем Катерина Львовна поживала себе с Сергеем, по вдовьему положению, на свободе. Сочиняли наугад, что Зиновий Борисыч то там, то там, а Зиновий Борисыч все не возвращался, и Катерина Львовна лучше всех знала, что возвратиться ему никак невозможно.

Прошел так и месяц, и другой, и третий, и Катерина Львовна почувствовала себя в тягости.
– Наш капитал будет, Сережечка: есть у меня наследник, – сказала она и пошла жаловаться Думе, что так и так, она чувствует себя, что – беременна, а в делах застой начался: пусть ее ко всему допустят.
Не пропадать же коммерческому делу. Катерина Львовна жена своему мужу законная; долгов в виду нет, ну и следует, стало быть, допустить ее. И допустили.
Живет Катерина Львовна, царствует, и Серегу по ней уже Сергеем Филипычем стали звать; а тут хлоп, ни оттуда ни отсюда, новая напасть. Пишут из Ливен городскому голове, что Борис Тимофеич торговал не на весь свой капитал, что более, чем его собственных денег, у него в обороте было денег его малолетнего племянника, Федора Захарова Лямина, и что дело это надо разобрать и не давать в руки одной Катерине Львовне. Пришло это известие, поговорил о нем голова Катерине Львовне, а эдак через неделю бац – из Ливен приезжает старушка с небольшим мальчиком.
– Я, – говорит, – покойному Борису Тимофеичу сестра двоюродная, а это – мой племянник Федор Лямин.
Катерина Львовна их приняла.
Сергей, наблюдая со двора этот приезд и прием, сделанный Катериною Львовною приезжим, побледнел как плат.
– Чего ты? – спросила его хозяйка, заметив его мертвую бледность, когда он вошел вслед за приезжими и, разглядывая их, остановился в передней.
– Ничего, – отвечал, поворачиваясь из передней в сени, приказчик. – Думаю, сколь эти Ливны дивны, – договорил он со вздохом, затворяя за собой сеничную дверь.
– Ну, а как же теперь быть? – спрашивал Катерину Львовну Сергей Филипыч, сидя с нею ночью за самоваром. – Теперь, Катерина Ильвовна, выходит все наше с вами дело прах.
– Отчего так прах, Сережа?
– Потому что это все теперь в раздел пойдет. Над чем же тут над пустым делом будет хозяйничать?
– Неш с тебя, Сережа, мало будет?
– Да не о том, что с меня; а я в том только сумлеваюсь, что счастья уж того нам не будет.
– Как так? За что нам, Сережа, счастья не будет?
– Потому, как по любви моей к вам я желал бы, Катерина Ильвовна, видеть вас настоящей дамой, а не то что как вы допреж сего жили, – отвечал Сергей Филипыч. – А теперь наоборот того выходит, что при уменьшении капитала мы и даже против прежнего должны гораздо ниже еще произойти.
– Да неш мне это, Сережечка, нужно?
– Оно точно, Катерина Ильвовна, что вам, может быть, это и совсем не в интересе, ну только для меня, как я вас уважаю, и опять же супротив людских глаз, подлых и завистливых, ужасно это будет больно. Вам там как будет угодно, разумеется, а я так своим соображением располагаю, что никогда я через эти обстоятельства счастлив быть не могу.
И пошел и пошел Сергей играть Катерине Львовне на эту ноту, что стал он через Федю Лямина самым несчастным человеком, лишен будучи возможности возвеличить и отличить ее, Катерину Львовну, предо всем своим купечеством. Сводил это Сергей всякий раз на то, что не будь этого Феди, то родит она, Катерина Львовна, ребенка до девяти месяцев после пропажи мужа, достанется ей весь капитал и тогда счастию их конца-меры не будет.
Глава X
А потом вдруг Сергей и перестал совсем говорить о наследнике. Как только прекратились о нем речи в устах Сергеевых, так засел Федя Лямин и в ум и в сердце Катерины Львовны. Даже задумчивая и к самому Сергею неласковая она стала. Спит ли, по хозяйству ли выйдет, или Богу молиться станет, а на уме все у нее одно: «Как же это? за что и в самом деле должна я через него лишиться капитала? Столько я страдала, столько греха на свою душу приняла, – думает Катерина Львовна, – а он без всяких хлопот приехал и отнимает у меня… И добро бы человек, а то дитя, мальчик…»
На дворе стали ранние заморозки. О Зиновии Борисыче, разумеется, никаких слухов ниоткуда не приходило. Катерина Львовна полнела и все ходила задумчивая; по городу на ее счет в барабаны барабанили, добираясь, как и отчего молодая Измайлова все неродица была, все худела да чаврела, и вдруг спереди пухнуть пошла. А отрочествующий сонаследник Федя Лямин в легком беличьем тулупе погуливал по двору да ледок по колдобинкам поламывал.
– Ну, Феодор Игнатьич! ну, купецкий сын! – кричит, бывало, на него, пробегая по двору, кухарка Аксинья. – Пристало это тебе, купецкому-то сыну, да в лужах копаться?
А сонаследник, смущавший Катерину Львовну с ее предметом, побрыкивал себе безмятежным козликом и еще безмятежнее спал супротив пестовавшей его бабушки, не думая и не помышляя, что он кому-нибудь перешел дорогу или поубавил счастья.
Наконец набегал себе Федя ветряную оспу, а к ней привязалась еще простудная боль в груди, и мальчик слег. Лечили его сначала травками да муравками, а потом и за лекарем послали.
Стал ездить лекарь, стал прописывать лекарства, стали их давать мальчику по часам, то сама бабушка, а то Катерину Львовну попросит.
– Потрудись, – скажет, – Катеринушка, – ты, мать, сама человек грузный, сама суда Божьего ждешь; потрудись.
Катерина Львовна не отказывала старухе. Пойдет ли та ко всенощной помолиться за «лежащего на одре болезни отрока Феодора» или к ранней обедне часточку за него вынуть, Катерина Львовна сидит у больного, и напоит его, и лекарство ему даст вовремя.
Так пошла старушка к вечерне и ко всенощной под праздник Введения, а Катеринушку попросила присмотреть за Федюшкой. Мальчик в эту пору уже обмогался.
Катерина Львовна взошла к Феде, а он сидит на постели в своем беличьем тулупчике и читает патерик.
– Что ты это читаешь, Федя? – спросила его, усевшись в кресло, Катерина Львовна.
– Житие, тетенька, читаю.
– Занятно?
– Очень, тетенька, занятно.
Катерина Львовна подперлась рукою и стала смотреть на шевелящего губами Федю, и вдруг словно демоны с цепи сорвались, и разом осели ее прежние мысли о том, сколько зла причиняет ей этот мальчик и как бы хорошо было, если бы его не было.
«А ведь что, – думалось Катерине Львовне, – ведь больной он; лекарство ему дают… мало ли что в болезни… Только всего и сказу, что лекарь не такое лекарство потрафил».
– Пора тебе, Федя, лекарства?
– Пожалуйте, тетенька, – отвечал мальчик и, хлебнув ложку, добавил, – очень занятно, тетенька, это о святых описывается.
– Ну читай, – проронила Катерина Львовна и, обведя холодным взглядом комнату, остановила его на разрисованных морозом окнах.
– Надо окна велеть закрыть, – сказала она и вышла в гостиную, а оттуда в залу, а оттуда к себе наверх и присела.
Минут через пять к ней туда же наверх молча вошел Сергей в романовском полушубке, отороченном пушистым котиком.
– Закрыли окна? – спросила его Катерина Львовна.
– Закрыли, – отрывисто отвечал Сергей, снял щипцами со свечи и стал у печки. Водворилось молчание.
– Нонче всенощная не скоро кончится? – спросила Катерина Львовна.
– Праздник большой завтра: долго будут служить, – отвечал Сергей. Опять вышла пауза.
– Сходить к Феде: он там один, – произнесла, подымаясь, Катерина Львовна.
– Один? – спросил ее, глянув исподлобья, Сергей.
– Один, – отвечала она ему шепотом, – а что?
И из глаз в глаза у них замелькала словно какая сеть молниеносная; но никто не сказал более друг другу ни слова.
Катерина Львовна сошла вниз, прошлась по пустым комнатам: везде все тихо; лампады спокойно горят; по стенам разбегается ее собственная тень; закрытые ставнями окна начали оттаивать и заплакали. Федя сидит и читает. Увидя Катерину Львовну, он только сказал:
– Тетенька, положьте, пожалуйста, эту книжку, а мне вот ту, с образника, пожалуйте.
Катерина Львовна исполнила просьбу племянника и подала ему книгу.
– Ты не заснул ли бы, Федя?
– Нет, тетенька, я буду бабушку дожидаться.
– Чего тебе ее ждать?
– Она мне благословенного хлебца от всенощной обещалась.
Катерина Львовна вдруг побледнела, собственный ребенок у нее впервые повернулся под сердцем, и в груди у нее потянуло холодом. Постояла она среди комнаты и вышла, потирая стынущие руки.
– Ну! – шепнула она, тихо взойдя в свою спальню и снова заставая Сергея в прежнем положении у печки.
– Что? – спросил едва слышно Сергей и поперхнулся.
– Он один.
Сергей надвинул брови и стал тяжело дышать.
– Пойдем, – порывисто обернувшись к двери, сказала Катерина Львовна.
Сергей быстро снял сапоги и спросил:
– Что ж взять?
– Ничего, – одним придыханием ответила Катерина Львовна и тихо повела его за собою за руку.
Глава XI
Больной мальчик вздрогнул и опустил на колени книжку, когда к нему в третий раз взошла Катерина Львовна. – Что ты, Федя?
– Ох, я, тетенька, чего-то испугался, – отвечал он, тревожно улыбаясь и прижимаясь в угол постели.
– Чего ж ты испугался?
– Да кто это с вами шел, тетенька?
– Где? Никто со мной, миленький, не шел.
– Никто?
Мальчик потянулся к ногам кровати и, прищурив глаза, посмотрел по направлению к дверям, через которые вошла тетка, и успокоился.
– Это мне, верно, так показалось, – сказал он.
Катерина Львовна остановилась, облокотясь на изголовную стенку племянниковой кровати.
Федя посмотрел на тетку и заметил ей, что она отчего-то совсем бледная.
В ответ на это замечание Катерина Львовна произвольно кашлянула и с ожиданием посмотрела на дверь гостиной. Там только тихо треснула одна половица.
– Житие моего ангела, святого Феодора Стратилата, тетенька, читаю. Вот угождал Богу-то.
Катерина Львовна стояла молча.
– Хотите, тетенька, сядьте, а я вам опять прочитаю? – ласкался к ней племянник.
– Постой, я сейчас, только вот лампаду в зале поправлю, – ответила Катерина Львовна и вышла торопливою походкой.
В гостиной послышался самый тихий шепот; но он дошел среди общего безмолвия до чуткого уха ребенка.
– Тетенька! да что ж это? С кем же это вы там шепчетесь? – вскрикнул, с слезами в голосе, мальчик. – Идите сюда, тетенька: я боюсь, – еще слезливее позвал он через секунду, и ему послышалось, что Катерина Львовна сказала в гостиной «ну», которое мальчик отнес к себе.
– Чего боишься? – несколько охрипшим голосом спросила его Катерина Львовна, входя смелым, решительным шагом и становясь у его кровати так, что дверь из гостиной была закрыта от больного ее телом. – Ляг, – сказала она ему вслед за этим.
– Я, тетенька, не хочу.
– Нет, ты, Федя, послушайся меня, ляг, пора; ляг, – повторила Катерина Львовна.
– Что это вы, тетенька! да я не хочу совсем.
– Нет, ты ложись, ложись, – проговорила Катерина Львовна опять изменившимся, нетвердым голосом и, схватив мальчика под мышки, положила его на изголовье.
В это мгновение Федя неистово вскрикнул: он увидал входящего бледного, босого Сергея.
Катерина Львовна захватила своей ладонью раскрытый в ужасе рот испуганного ребенка и крикнула:
– А ну скорее; держи ровно, чтоб не бился!
Сергей взял Федю за ноги и за руки, а Катерина Львовна одним движением закрыла детское личико страдальца большою пуховою подушкою и сама навалилась на нее крепкой, упругой грудью.
Минуты четыре в комнате было могильное молчание.
– Кончился, – прошептала Катерина Львовна и только что привстала, чтобы привесть все в порядок, как стены тихого дома, сокрывшего столько преступлений, затряслись от оглушительных ударов: окна дребезжали, полы качались, цепочки висячих лампад вздрагивали и блуждали по стенам фантастическими тенями.
Сергей задрожал и со всех ног бросился бежать; Катерина Львовна кинулась за ним, а шум и гам за ними. Казалось, какие-то неземные силы колыхали грешный дом до основания.
Катерина Львовна боялась, чтоб, гонимый страхом, Сергей не выбежал на двор и не выдал себя своим перепугом; но он кинулся прямо на вышку.
Взбежавши на лестницу, Сергей в темноте треснулся лбом о полупритворенную дверь и со стоном полетел вниз, совершенно обезумев от суеверного страха.
– Зиновий Борисыч, Зиновий Борисыч! – бормотал он, летя вниз головою по лестнице и увлекая за собою сбитую с ног Катерину Львовну.
– Где? – спросила она.
– Вот над нами с железным листом пролетел. Вот, вот опять! ай, ай! – закричал Сергей, – гремит, опять гремит.
Теперь было очень ясно, что множество рук стучат во все окна с улицы, а кто-то ломится в двери.
– Дурак! вставай, дурак! – крикнула Катерина Львовна и с этими словами она сама порхнула к Феде, уложила его мертвую голову в самой естественной спящей позе на подушках и твердой рукой отперла двери, в которые ломилась куча народа.
Зрелище было страшное. Катерина Львовна глянула повыше толпы, осаждающей крыльцо, а чрез высокий забор целыми рядами перелезают на двор незнакомые люди, и на улице стон стоит от людского говора.
Не успела Катерина Львовна ничего сообразить, как народ, окружающий крыльцо, смял ее и бросил в покои.
Глава XII
А вся эта тревога произошла вот каким образом: народу на всенощной под двунадесятый праздник во всех церквах хоть и уездного, но довольно большого и промышленного города, где жила Катерина Львовна, бывает видимо-невидимо, а уж в той церкви, где завтра престол, даже и в ограде яблоку упасть негде. Тут обыкновенно поют певчие, собранные из купеческих молодцов и управляемые особым регентом тоже из любителей вокального искусства.
Наш народ набожный, к церкви Божией рачительный и по всему этому народ в свою меру художественный: благолепие церковное и стройное «органистое» пение составляют для него одно из самых высоких и самых чистых его наслаждений. Где поют певчие, там у нас собирается чуть не половина города, особенно торговая молодежь: приказчики, молодцы, мастеровые с фабрик, заводов и сами хозяева с своими половинами, – все собьются в одну церковь; каждому хочется хоть на паперти постоять, хоть под окном на пеклом жару или на трескучем морозе послушать, как органит октава, а заносистый тенор отливает самые капризные варшлаки [1 - В Орловской губернии певчие так называют форшляги. (Прим. автора.)].
В приходской церкви измайловского дома был престол в честь Введения во храм Пресвятые Богородицы, и потому вечером под день этого праздника, в самое время описанного происшествия с Федей, молодежь целого города была в этой церкви и, расходясь шумною толпою, толковала о достоинствах известного тенора и случайных неловкостях столь же известного баса.
Но не всех занимали эти вокальные вопросы: были в толпе люди, интересовавшиеся и другими вопросами.
– А вот, ребята, чудно тоже про молодую Измайлиху сказывают, – заговорил, подходя к дому Измайловых, молодой машинист, привезенный одним купцом из Петербурга на свою паровую мельницу, – сказывают, – говорил он, – будто у нее с ихним приказчиком Сережкой по всякую минуту амуры идут…
– Это уж всем известно, – отвечал тулуп, крытый синей нанкой. – Ее нонче и в церкви, знать, не было.
– Что церковь? Столь скверная бабенка испаскудилась, что ни Бога, ни совести, ни глаз людских не боится.
– А ишь, у них вот светится, – заметил машинист, указывая на светлую полоску между ставнями.
– Глянь-ка в щелочку, что там делают? – цыкнули несколько голосов.
Машинист оперся на двое товарищеских плеч и только что приложил глаз к ставенному створу, как благим матом крикнул:
– Братцы мои, голубчики! душат кого-то здесь, душат!
И машинист отчаянно заколотил руками в ставню. Человек десять последовали его примеру и, вскочив к окнам, тоже заработали кулаками.
Толпа увеличивалась каждое мгновение, и произошла известная нам осада измайловского дома.
– Видел сам, собственными моими глазами видел, – свидетельствовал над мертвым Федею машинист, – младенец лежал повержен на ложе, а они вдвоем душили его.
Сергея взяли в часть в тот же вечер, а Катерину Львовну отвели в ее верхнюю комнату и приставили к ней двух часовых.
В доме Измайловых был нестерпимый холод: печи не топились, дверь на пяди не стояла: одна густая толпа любопытного народа сменяла другую. Все ходили смотреть на лежащего в гробу Федю и на другой большой гроб, плотно закрытый по крыше широкою пеленою. На лбу у Феди лежал белый атласный венчик, которым был закрыт красный рубец, оставшийся после вскрытия черепа. Судебно-медицинским вскрытием было обнаружено, что Федя умер от удушения, и приведенный к его трупу Сергей, при первых же словах священника о Страшном суде и наказании нераскаянным, расплакался и чистосердечно сознался не только в убийстве Феди, но и попросил откопать зарытого им без погребения Зиновия Борисыча. Труп мужа Катерины Львовны, зарытый в сухом песке, еще не совершенно разложился: его вынули и уложили в большой гроб. Своею участницею в обоих этих преступлениях Сергей назвал, к всеобщему ужасу, молодую хозяйку. Катерина Львовна на все вопросы отвечала только: «Я ничего этого не знаю и не ведаю». Сергея заставили уличать ее на очной ставке. Выслушав его признания, Катерина Львовна посмотрела на него с немым изумлением, но без гнева, и потом равнодушно сказала:
– Если ему охота была это сказывать, так мне запираться нечего: я убила.
– Для чего же? – спрашивали ее.
– Для него, – отвечала она, показав на повесившего голову Сергея.
Преступников рассадили в остроге, и ужасное дело, обратившее на себя всеобщее внимание и негодование, было решено очень скоро. В конце февраля Сергею и купеческой третьей гильдии вдове Катерине Львовне объявили в уголовной палате, что их решено наказать плетьми на торговой площади своего города и сослать потом обоих в каторжную работу. В начале марта, в холодное морозное утро, палач отсчитал положенное число сине-багровых рубцов на обнаженной белой спине Катерины Львовны, а потом отбил порцию и на плечах Сергея и заштемпелевал его красивое лицо тремя каторжными знаками.
Во все это время Сергей почему-то возбуждал гораздо более общего сочувствия, чем Катерина Львовна. Измазанный и окровавленный, он падал, сходя с черного эшафота, а Катерина Львовна сошла тихо, стараясь только, чтобы толстая рубаха и грубая арестантская свита не прилегали к ее изорванной спине.
Даже в острожной больнице, когда ей там подали ее ребенка, она только сказала: «Ну его совсем!» – и, отворотясь к стене, без всякого стона, без всякой жалобы повалилась грудью на жесткую койку.
Глава XIII
Партия, в которую попали Сергей и Катерина Львовна, выступала, когда весна значилась только по календарю, а солнышко еще по народной пословице «ярко светило, да не тепло грело».
Ребенка Катерины Львовны отдали на воспитание старушке, сестре Бориса Тимофеича, так как, считаясь законным сыном убитого мужа преступницы, младенец оставался единственным наследником всего теперь измайловского состояния. Катерина Львовна была этим очень довольна и отдала дитя весьма равнодушно. Любовь ее к отцу, как любовь многих слишком страстных женщин, не переходила никакою своею частию на ребенка.
Впрочем, для нее не существовало ни света, ни тьмы, ни худа, ни добра, ни скуки, ни радостей; она ничего не понимала, никого не любила и себя не любила. Она ждала с нетерпением только выступления партии в дорогу, где опять надеялась видеться с своим Сережечкой, а о дитяти забыла и думать.
Надежды Катерины Львовны ее не обманули: тяжело окованный цепями, клейменый Сергей вышел в одной с нею кучке за острожные ворота.
Ко всякому отвратительному положению человек по возможности привыкает, и в каждом положении он сохраняет по возможности способность преследовать свои скудные радости; но Катерине Львовне не к чему было и приспосабливаться: она видит опять Сергея, а с ним ей и каторжный путь цветет счастием.
Мало вынесла с собою Катерина Львовна в пестрядинном мешке ценных вещей и еще того меньше наличных денег. Но и это все, еще далеко не доходя до Нижнего, раздала она этапным ундерам за возможность идти с Сергеем рядышком дорогой и постоять с ним обнявшись часок темной ночью в холодном закоулочке узенького этапного коридора.
Только штемпелеванный дружок Катерины Львовны стал что-то до нее очень неласков: что ей ни скажет, как оторвет, тайными свиданьями с ней, за которые та не евши и не пивши отдает самой ей нужный четвертачок из тощего кошелька, дорожит не очень и даже не раз говаривал:
– Ты замест того, чтобы углы-то в коридоре выходить со мной обтирать, мне бы эти деньги предоставила, что ундеру отдала.
– Четвертачок всего, Сереженька, я дала, – оправдывалась Катерина Львовна.
– А четвертачок неш не деньги? Много ты их на дороге-то наподнимала, этих четвертачков, а рассовала уж чай, немало.
– Зато же, Сережа, видались.
– Ну, легко ли, радость какая после этакой муки видаться-то! Жисть-то свою проклял бы, а не то что свидание.
– А мне, Сережа, все равно: мне лишь бы тебя видеть.
– Глупости все это, – отвечал Сергей.
Катерина Львовна иной раз до крови губы кусала при таких ответах, а иной раз и на ее неплаксивых глазах слезы злобы и досады навертывались в темноте ночных свиданий; но все она терпела, все молчала и сама себя хотела обманывать.
Таким образом в этих новых друг к другу отношениях дошли они до Нижнего Новгорода. Здесь партия их соединилась с партиею, следовавшею в Сибирь с московского тракта.
В этой большой партии в числе множества всякого народа в женском отделении были два очень интересные лица: одна – солдатка Фиона из Ярославля, такая чудесная, роскошная женщина, высокого роста, с густою черною косою и томными карими глазами, как таинственной фатой завешенными густыми ресницами; а другая – семнадцатилетняя востролиценькая блондиночка с нежно-розовой кожей, крошечным ротиком, ямочками на свежих щечках и золотисто-русыми кудрями, капризно выбегавшими на лоб из-под арестантской пестрядинной повязки. Девочку эту в партии звали Сонеткой.
Красавица Фиона была нрава мягкого и ленивого. В своей партии ее все знали, и никто из мужчин особенно не радовался, достигая у нее успеха, и никто не огорчался, видя, как она тем же самым успехом дарила другого искателя.
– Тетка Фиона у нас баба добреющая, никому от нее обиды нет, – говорили шутя арестанты в один голос.
Но Сонетка была совсем в другом роде.
Об этой говорили:
– Вьюн: около рук вьется, а в руки не дается.
Сонетка имела вкус, блюла выбор и даже, может быть, очень строгий выбор; она хотела, чтобы страсть приносили ей не в виде сыроежки, а под пикантною, пряною приправою, с страданиями и с жертвами; а Фиона была русская простота, которой даже лень сказать кому-нибудь: «прочь поди» и которая знает только одно, что она баба. Такие женщины очень высоко ценятся в разбойничьих шайках, арестантских партиях и петербургских социально-демократических коммунах.
Появление этих двух женщин в одной соединительной партии с Сергеем и Катериной Львовной имело для последней трагическое значение.
Глава XIV
С первых же дней вместного следования соединенной партии от Нижнего к Казани Сергей стал видимым образом заискивать расположения солдатки Фионы и не пострадал безуспешно. Томная красавица Фиона не истомила Сергея, как не томила она по своей доброте никого. На третьем или четвертом этапе Катерина Львовна с ранних сумерек устроила себе, посредством подкупа, свидание с Сережечкой и лежит не спит: все ждет, что вот-вот взойдет дежурный ундерок, тихонько толкнет ее и шепнет: «беги скорей». Отворилась дверь раз, и какая-то женщина юркнула в коридор; отворилась и еще раз дверь, и еще с нар скоро вскочила и тоже исчезла за провожатым другая арестантка; наконец дернули за свиту, которой была покрыта Катерина Львовна. Молодая женщина быстро поднялась с облощенных арестантскими боками нар, накинула свиту на плечи и толкнула стоящего перед нею провожатого.
Когда Катерина Львовна проходила по коридору, только в одном месте, слабо освещенном слепою плошкою, она наткнулась на две или три пары, не дававшие ничем себя заметить издали. При проходе Катерины Львовны мимо мужской арестантской, сквозь окошечко, прорезанное в двери, ей послышался сдержанный хохот.
– Ишь жируют, – буркнул провожатый Катерины Львовны и, придержав ее за плечи, ткнул в уголочек и удалился.
Катерина Львовна нащупала рукой свиту и бороду; другая ее рука коснулась жаркого женского лица.
– Кто это? – спросил вполголоса Сергей.
– А ты чего тут? с кем ты это?
Катерина Львовна дернула впотьмах повязку с своей соперницы. Та скользнула в сторону, бросилась и, споткнувшись на кого-то в коридоре, полетела.
Из мужской камеры раздался дружный хохот.
– Злодей! – прошептала Катерина Львовна и ударила Сергея по лицу концами платка, сорванного с головы его новой подруги.
Сергей поднял было руку; но Катерина Львовна легко промелькнула по коридору и взялась за свои двери. Хохот из мужской комнаты вслед ей повторился до того громко, что часовой, апатично стоявший против плошки и плевавший себе в носок сапога, приподнял голову и рыкнул:
– Цыц!
Катерина Львовна улеглась молча и так пролежала до утра. Она хотела себе сказать: «не люблю ж его», и чувствовала, что любила его еще горячее, еще больше. И вот в глазах ее все рисуется, все рисуется, как ладонь его дрожала у той под ее головою, как другая рука его обнимала ее жаркие плечи.
Бедная женщина заплакала и звала мимовольно ту же ладонь, чтобы она была в эту минуту под ее головою и чтоб другая его же рука обняла ее истерически дрожавшие плечи.
– Ну, одначе, дай же ты мне мою повязку, – побудила ее утром солдатка Фиона.
– А, так это ты?..
– Отдай, пожалуйста!
– А ты зачем разлучаешь?
– Да чем же я вас разлучаю? Неш это какая любовь или интерес в самом деле, чтоб сердиться?
Катерина Львовна секунду подумала, потом вынула из-под подушки сорванную ночью повязку и, бросив ее Фионе, повернулась к стенке.
Ей стало легче.
– Тьпфу, – сказала она себе, – неужели ж таки к этой лоханке крашеной я ревновать стану! Сгинь она! Мне и применять-то себя к ней скверно.
– А ты, Катерина Ильвовна, вот что, – говорил, идучи назавтра дорогою, Сергей, – ты, пожалуйста, разумей, что один раз я тебе не Зиновий Борисыч, а другое, что и ты теперь не велика купчиха: так ты не пыщись, сделай милость. Козьи рога у нас в торг нейдут.
Катерина Львовна ничего на это не отвечала, и с неделю она шла, с Сергеем ни словом, ни взглядом не обменявшись. Как обиженная, она все-таки выдерживала характер и не хотела сделать первого шага к примирению в этой первой ее ссоре с Сергеем.
Между тем этой порою, как Катерина Львовна на Сергея сердилась, Сергей стал чепуриться и заигрывать с беленькой Сонеткой. То раскланивается с ней «с нашим особенным», то улыбается, то, как встретится, норовит обнять да прижать ее. Катерина Львовна все это видит, и только пуще у нее сердце кипит.
«Уж помириться бы мне с ним, что ли?» – рассуждает, спотыкаясь и земли под собою не видя, Катерина Львовна.
Но подойти же первой помириться теперь еще более, чем когда-либо, гордость не позволяет. А тем временем Сергей все неотступнее вяжется за Сонеткой, и уж всем сдается, что недоступная Сонетка, которая все вьюном вилась, а в руки не давалась, что-то вдруг будто ручнеть стала.
– Вот ты на меня плакалась, – сказала как-то Катерине Львовне Фиона, – а я что тебе сделала? Мой случай был, да и прошел, а ты вот за Сонеткой-то глядела б.
«Пропади она, эта моя гордость: непременно нонче же помирюсь», – решила Катерина Львовна, размышляя уж только об одном, как бы только ловчей взяться за это примирение.
Из этого затруднительного положения ее вывел сам Сергей.
– Ильвовна! – позвал он ее на привале. – Выдь ты нонче ко мне на минуточку ночью: дело есть.
Катерина Львовна промолчала.
– Что ж, может, сердишься еще – не выйдешь?
Катерина Львовна опять ничего не ответила.
Но Сергей, да и все, кто наблюдал за Катериной Львовной, видели, что, подходя к этапному дому, она все стала жаться к старшему ундеру и сунула ему семнадцать копеек, собранных от мирского подаяния.
– Как только соберу, я вам додам гривну, – упрашивала Катерина Львовна.
Ундер спрятал за обшлаг деньги и сказал:
– Ладно.
Сергей, когда кончились эти переговоры, крякнул и подмигнул Сонетке.
– Ах ты, Катерина Ильвовна! – говорил он, обнимая ее при входе на ступени этапного дома. – Супротив этой женщины, ребята, в целом свете другой такой нет.
Катерина Львовна и краснела и задыхалась от счастья.
Чуть ночью тихонько приотворилась дверь, как она так и выскочила: дрожит и ищет руками Сергея по темному коридору.
– Катя моя! – произнес, обняв ее, Сергей.
– Ах ты, злодей ты мой! – сквозь слезы отвечала Катерина Львовна и прильнула к нему губами.
Часовой ходил по коридору и, останавливаясь, плевал на свои сапоги, и ходил снова, за дверями усталые арестанты храпели, мышь грызла перо, под печью, взапуски друг перед другом, заливались сверчки, а Катерина Львовна все еще блаженствовала.
Но устали восторги, и слышна неизбежная проза.
– Смерть больно: от самой от щиколотки до самого колена кости так и гудут, – жаловался Сергей, сидя с Катериной Львовной на полу в углу коридора.
– Что же делать-то, Сережечка? – расспрашивала она, ютясь под полу его свиты.
– Нешто только в лазарет в Казани попрошусь?
– Ох, чтой-то ты, Сережа?
– А что ж, когда смерть моя больно.
– Как же ты останешься, а меня погонят?
– А что ж делать? трет, так, я тебе говорю, трет, что как в кость вся цепь не въедается. Разве когда б шерстяные чулки, что ли, поддеть еще, – проговорил Сергей спустя минуту.
– Чулки? у меня еще есть, Сережа, новые чулки.
– Ну, на что! – отвечал Сергей.
Катерина Львовна, ни слова не говоря более, юркнула в камеру, растормошила на нарах свою сумочку и опять торопливо выскочила к Сергею с парою синих болховских шерстяных чулок с яркими стрелками сбоку.
– Эдак теперь ничего будет, – произнес Сергей, прощаясь с Катериной Львовной и принимая ее последние чулки.
Катерина Львовна, счастливая, вернулась на свои нары и крепко заснула.
Она не слыхала, как после ее прихода в коридор выходила Сонетка и как тихо она возвратилась оттуда уже перед самым утром.
Это случилось всего за два перехода до Казани.
Глава XV
Холодный, ненастный день с порывистым ветром и дождем, перемешанным со снегом, неприветливо встретил партию, выступавшую за ворота душного этапа. Катерина Львовна вышла довольно бодро, но только что стала в ряд, как вся затряслась и позеленела. В глазах у нее стало темно; все суставы ее заныли и расслабели. Перед Катериной Львовной стояла Сонетка в хорошо знакомых той синих шерстяных чулках с яркими стрелками.
Катерина Львовна двинулась в путь совсем неживая; только глаза ее страшно смотрели на Сергея и с него не смаргивали.
На первом привале она спокойно подошла к Сергею, прошептала «подлец» и неожиданно плюнула ему прямо в глаза.
Сергей хотел на нее броситься; но его удержали.
– Погоди ж ты! – произнес он и обтерся.
– Ничего, однако, отважно она с тобой поступает, – трунили над Сергеем арестанты, и особенно веселым хохотом заливалась Сонетка.
Эта интрижка, на которую сдалась Сонетка, шла совсем в ее вкусе.
– Ну, это ж тебе так не пройдет, – грозился Катерине Львовне Сергей.
Умаявшись непогодью и переходом, Катерина Львовна с разбитою душой тревожно спала ночью на нарах в очередном этапном доме и не слыхала, как в женскую казарму вошли два человека.
С приходом их с нар приподнялась Сонетка, молча показала она вошедшим рукою на Катерину Львовну, опять легла и закуталась своею свитою.
В это же мгновение свита Катерины Львовны взлетела ей на голову, и по ее спине, закрытой одной суровою рубашкою, загулял во всю мужичью мочь толстый конец вдвое свитой веревки.
Катерина Львовна вскрикнула; но голоса ее не было слышно из-под свиты, окутывающей ее голову. Она рванулась, но тоже без успеха: на плечах ее сидел здоровый арестант и крепко держал ее руки.
– Пятьдесят, – сосчитал, наконец, один голос, в котором никому нетрудно было узнать голос Сергея, и ночные посетители разом исчезли за дверью.
Катерина Львовна раскутала голову и вскочила: никого не было; только невдалеке кто-то злорадно хихикал под свитою. Катерина Львовна узнала хохот Сонетки.
Обиде этой уже не было меры; не было меры и чувству злобы, закипевшей в это мгновение в душе Катерины Львовны. Она без памяти ринулась вперед и без памяти упала на грудь подхватившей ее Фионы.
На этой полной груди, еще так недавно тешившей сластью разврата неверного любовника Катерины Львовны, она теперь выплакивала нестерпимое свое горе и, как дитя к матери, прижималась к своей глупой и рыхлой сопернице. Они были теперь равны: они обе были сравнены в цене и обе брошены.
Они равны!.. подвластная первому случаю Фиона и совершающая драму любви Катерина Львовна!
Катерине Львовне, впрочем, было уже ничто не обидно. Выплакав свои слезы, она окаменела и с деревянным спокойствием собиралась выходить на перекличку.
Барабан бьет: тах-тарарах-тах; на двор вываливают скованные и нескованные арестантики, и Сергей, и Фиона, и Сонетка, и Катерина Львовна, и раскольник, скованный с жидом, и поляк на одной цепи с татарином.
Все скучились, потом выравнялись кое в какой порядок и пошли.
Безотраднейшая картина: горсть людей, оторванных от света и лишенных всякой тени надежд на лучшее будущее, тонет в холодной черной грязи грунтовой дороги. Кругом все до ужаса безобразно: бесконечная грязь, серое небо, обезлиственные, мокрые ракиты и в растопыренных их сучьях нахохлившаяся ворона. Ветер то стонет, то злится, то воет и ревет.
В этих адских, душу раздирающих звуках, которые довершают весь ужас картины, звучат советы жены библейского Иова: «Прокляни день твоего рождения и умри».
Кто не хочет вслушиваться в эти слова, кого мысль о смерти и в этом печальном положении не льстит, а пугает, тому надо стараться заглушить эти воющие голоса чем-нибудь еще более их безобразным. Это прекрасно понимает простой человек: он спускает тогда на волю всю свою звериную простоту, начинает глупить, издеваться над собою, над людьми, над чувством. Не особенно нежный и без того, он становится зол сугубо.
– Что, купчиха? Все ли ваше степенство в добром здоровье? – нагло спросил Катерину Львовну Сергей, чуть только партия потеряла за мокрым пригорком деревню, где ночевала.

С этими словами он, сейчас же обратясь к Сонетке, покрыл ее своею полою и запел высоким фальцетом:
За окном в тени мелькает русая головка.
Ты не спишь, мое мученье, ты не спишь, плутовка.
Я полой тебя прикрою, так что не заметят.
При этих словах Сергей обнял Сонетку и громко поцеловал ее при всей партии…
Катерина Львовна все это видела и не видала: она шла совсем уж неживым человеком. Ее стали поталкивать и показывать ей, как Сергей безобразничает с Сонеткой. Она стала предметом насмешек.
– Не троньте ее, – заступалась Фиона, когда кто-нибудь из партии пробовал подсмеяться над спотыкающеюся Катериной Львовною. – Нешто не видите, черти, что женщина больна совсем?
– Должно, ножки промочила, – острил молодой арестант.
– Известно, купеческого роду: воспитания нежного, – отозвался Сергей.
– Разумеется, если бы им хотя чулочки бы теплые: оно бы ничего еще, – продолжал он.
Катерина Львовна словно проснулась.
– Змей подлый! – произнесла она, не стерпев, – насмехайся, подлец, насмехайся!
– Нет, я это совсем, купчиха, не в насмешку, а что вот Сонетка чулки больно гожие продает, так я думал; не купит ли, мол, наша купчиха.
Многие засмеялись. Катерина Львовна шагала, как заведенный автомат.
Погода все разыгрывалась. Из серых облаков, покрывавших небо, стал падать мокрыми хлопьями снег, который, едва касаясь земли, таял и увеличивал невылазную грязь. Наконец, показывается темная свинцовая полоса; другого края ее не рассмотришь. Эта полоса – Волга. Над Волгой ходит крепковатый ветер и водит взад и вперед медленно приподнимающиеся широкопастые темные волны.
Партия промокших и продрогнувших арестантов медленно подошла к перевозу и остановилась, ожидая парома.
Подошел весь мокрый, темный паром; команда начала размещать арестантов.
– На этом пароме, сказывают, кто-то водку держит, – заметил какой-то арестант, когда осыпаемый хлопьями мокрого снега паром отчалил от берега и закачался на валах расходившейся реки.
– Да, теперь ба точно безделицу пропустить ничего, – отзывался Сергей и, преследуя для Сонеткиной потехи Катерину Львовну, произнес: – Купчиха, а ну-ко по старой дружбе угости водочкой. Не скупись. Вспомни, моя разлюбезная, нашу прежнюю любовь, как мы с тобой, моя радость, погуливали, осенние долги ночи просиживали, твоих родных без попов и без дьяков на вечный спокой спроваживали.
Катерина Львовна вся дрожала от холода. Кроме холода, пронизывающего ее под измокшим платьем до самых костей, в организме Катерины Львовны происходило еще нечто другое. Голова ее горела как в огне; зрачки глаз были расширены, оживлены блудящим острым блеском и неподвижно вперены в ходящие волны.
– Ну, а водочки и я б уж выпила: мочи нет холодно, – прозвенела Сонетка.
– Купчиха, да угости, что ль! – мозолил Сергей.
– Эх ты, совесть! – выговорила Фиона, качая с упреком головою.
– Не к чести твоей совсем это, – поддержал солдатку арестантик Гордюшка.
– Хушь бы ты не против самой ее, так против других за нее посовестился.
– Ну ты, мирская табакерка! – крикнул на Фиону Сергей. – Тоже – совеститься! Что мне тут еще совеститься! я ее, может, и никогда не любил, а теперь… да мне вот стоптанный Сонеткин башмак милее ее рожи, кошки эдакой ободранной: так что ж ты мне против этого говорить можешь? Пусть вон Гордюшку косоротого любит, а то… – он оглянулся на едущего верхом сморчка в бурке и в военной фуражке с кокардой и добавил: – а то вон еще лучше к этапному пусть поластится: у него под буркой, по крайности, дождем не пробирает.
– И все б офицершей звать стали, – прозвенела Сонетка.
– Да как же!.. и на чулочки-то б шутя бы достала, – поддержал Сергей.
Катерина Львовна за себя не заступалась: она все пристальнее смотрела в волны и шевелила губами. Промежду гнусных речей Сергея гул и стон слышались ей из раскрывающихся и хлопающих валов. И вот вдруг из одного переломившегося вала показывается ей синяя голова Бориса Тимофеича, из другого выглянул и закачался муж, обнявшись с поникшим головкой Федей. Катерина Львовна хочет припомнить молитву и шевелит губами, а губы ее шепчут: «как мы с тобой погуливали, осенние долги ночи просиживали, лютой смертью с бела света людей спроваживали».
Катерина Львовна дрожала. Блудящий взор ее сосредоточивался и становился диким. Руки раз и два неведомо куда протянулись в пространство и снова упали. Еще минуту – и она вдруг вся закачалась, не сводя глаз с темной волны, нагнулась, схватила Сонетку за ноги и одним махом перекинулась с нею за борт парома.
Все окаменели от изумления.
Катерина Львовна показалась на верху волны и опять нырнула; другая волна вынесла Сонетку.
– Багор! бросай багор! – закричали на пароме.
Тяжелый багор на длинной веревке взвился и упал в воду. Сонетки опять не стало видно. Через две секунды, быстро уносимая течением от парома, она снова вскинула руками; но в это же время из другой волны почти по пояс поднялась над водою Катерина Львовна, бросилась на Сонетку, как сильная щука на мягкоперую плотицу, и обе более уже не показались.
Очарованный странник

Глава I
Мы плыли по Ладожскому озеру от острова Коневца к Валааму и на пути зашли по корабельной надобности в пристань к Кореле. Здесь многие из нас полюбопытствовали сойти на берег и съездили на бодрых чухонских лошадках в пустынный городок. Затем капитан изготовился продолжать путь, и мы снова отплыли.
После посещения Корелы весьма естественно, что речь зашла об этом бедном, хотя и чрезвычайно старом русском поселке, грустнее которого трудно что-нибудь выдумать. На судне все разделяли это мнение, и один из пассажиров, человек, склонный к философским обобщениям и политической шутливости, заметил, что он никак не может понять: для чего это неудобных в Петербурге людей принято отправлять куда-нибудь в более или менее отдаленные места, отчего, конечно, происходит убыток казне на их провоз, тогда как тут же, вблизи столицы, есть на Ладожском берегу такое превосходное место, как Корела, где любое вольномыслие и свободомыслие не могут устоять перед апатиею населения и ужасною скукою гнетущей, скупой природы.
– Я уверен, – сказал этот путник, – что в настоящем случае непременно виновата рутина или в крайнем случае, может быть, недостаток подлежащих сведений.
Кто-то часто здесь путешествующий ответил на это, что будто и здесь разновременно живали какие-то изгнанники, но только все они недолго будто выдерживали.
– Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки я уже и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так до того пил, что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить».
– Какая же на это последовала резолюция?
– М… н… не знаю, право; только он все равно этой резолюции не дождался: самовольно повесился.
– И прекрасно сделал, – откликнулся философ.
– Прекрасно? – переспросил рассказчик, очевидно купец, и притом человек солидный и религиозный.
– А что же? по крайней мере, умер, и концы в воду.
– Как же концы в воду-с? А на том свете что ему будет? Самоубийцы, ведь они целый век будут мучиться. За них даже и молиться никто не может.
Философ ядовито улыбнулся, но ничего не ответил, но зато и против него и против купца выступил новый оппонент, неожиданно вступившийся за дьячка, совершившего над собою смертную казнь без разрешения начальства.
Это был новый пассажир, который ни для кого из нас не заметно присел с Коневца. Он до сих пор молчал, и на него никто не обращал никакого внимания, но теперь все на него оглянулись, и, вероятно, все подивились, как он мог до сих пор оставаться незамеченным. Это был человек огромного роста, с смуглым открытым лицом и густыми волнистыми волосами свинцового цвета: так странно отливала его проседь. Он был одет в послушничьем подряснике с широким монастырским ременным поясом и в высоком черном суконном колпачке. Послушник он был или постриженный монах – этого отгадать было невозможно, потому что монахи ладожских островов не только в путешествиях, но и на самых островах не всегда надевают камилавки, а в сельской простоте ограничиваются колпачками. Этому новому нашему сопутнику, оказавшемуся впоследствии чрезвычайно интересным человеком, по виду можно было дать с небольшим лет за пятьдесят; но он был в полном смысле слова богатырь, и притом типический, простодушный, добрый русский богатырь, напоминающий дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Верещагина и в поэме графа А.К. Толстого. Казалось, что ему бы не в ряске ходить, а сидеть бы ему на «чубаром» да ездить в лаптищах по лесу и лениво нюхать, как «смолой и земляникой пахнет темный бор».
Но, при всем этом добром простодушии, не много надо было наблюдательности, чтобы видеть в нем человека много видевшего и, что называется, «бывалого». Он держался смело, самоуверенно, хотя и без неприятной развязности, и заговорил приятным басом с повадкою.
– Это все ничего не значит, – начал он, лениво и мягко выпуская слово за словом из-под густых, вверх, по-гусарски, закрученных седых усов. – Я, что вы насчет того света для самоубийцев говорите, что они будто никогда не простятся, не приемлю. И что за них будто некому молиться – это тоже пустяки, потому что есть такой человек, который все их положение самым легким манером очень просто может поправить.
Его спросили: кто же это такой человек, который ведает и исправляет дела самоубийц после их смерти?
– А вот кто-с, – отвечал богатырь-черноризец, – есть в московской епархии в одном селе попик – прегорчающий пьяница, которого чуть было не расстригли, – так он ими орудует.
– Как же вам это известно?
– А помилуйте-с, это не я один знаю, а все в московском округе про то знают, потому что это дело шло через самого высокопреосвященного митрополита Филарета.
Вышла маленькая пауза, и кто-то сказал, что все это довольно сомнительно.
Черноризец нимало не обиделся этим замечанием и отвечал:
– Да-с, оно по первому взгляду так-с, сомнительно-с. И что тут удивительного, что оно нам сомнительным кажется, когда даже сами его высокопреосвященство долго этому не верили, а потом, получив верные тому доказательства, увидали, что нельзя этому не верить, и поверили?
Пассажиры пристали к иноку с просьбою рассказать эту дивную историю, и он от этого не отказался и начал следующее:
– Повествуют так, что пишет будто бы раз один благочинный высокопреосвященному владыке, что будто бы, говорит, так и так, этот попик ужасная пьяница, – пьет вино и в приходе не годится. И оно, это донесение, по одной сущности было справедливо. Владыко и велели прислать к ним этого попика в Москву. Посмотрели на него и видят, что действительно этот попик запивашка, и решили, что быть ему без места. Попик огорчился и даже перестал пить, и все убивается и оплакивает: «До чего, думает, я себя довел, и что мне теперь больше делать, как не руки на себя наложить? Это одно, говорит, мне только и осталося: тогда, по крайней мере, владыко сжалятся над моею несчастною семьею и дочери жениха дадут, чтобы он на мое место заступил и семью мою питал». Вот и хорошо: так он порешил настоятельно себя кончить и день к тому определил, но только как был он человек доброй души, то подумал: «Хорошо же; умереть-то я, положим, умру, а ведь я не скотина: я не без души, – куда потом моя душа пойдет?» И стал он от этого часу еще больше скорбеть. Ну, хорошо: скорбит он и скорбит, а владыко решили, что быть ему за его пьянство без места, и легли однажды после трапезы на диванчик с книжкой отдохнуть и заснули. Ну, хорошо: заснули они или этак только воздремали, как вдруг видят, будто к ним в келию двери отворяются. Они и окликнули: «Кто там?» – потому что думали, будто служка им про кого-нибудь доложить пришел; ан, вместо служки, смотрят – входит старец, добрый-предобрый, и владыко его сейчас узнали, что это преподобный Сергий.
Владыко и говорят:
«Ты ли это, пресвятой отче Сергие?»
А угодник отвечает:
«Я, раб Божий Филарет».
Владыко спрашивают:
«Что же твоей чистоте угодно от моего недостоинства?»
А святой Сергий отвечает:
«Милости хощу».
«Кому же повелишь явить ее?»
А угодник и наименовал того попика, что за пьянство места лишен, и сам удалился; а владыко проснулись и думают: «К чему это причесть: простой это сон, или мечтание, или духоводительное видение?» И стали они размышлять и, как муж ума во всем свете именитого, находят, что это простой сон, потому что статочное ли дело, что святой Сергий, постник и доброго, строгого жития блюститель, ходатайствовал об иерее слабом, творящем житие с небрежением. Ну-с, хорошо: рассудили так его высокопреосвященство и оставили все это дело естественному оного течению, как было начато, а сами провели время, как им надлежало, и отошли опять в должный час ко сну. Но только что они снова опочили, как снова видение, и такое, что великий дух владыки еще в большее смятение повергло. Можете вообразить: грохот… такой страшный грохот, что ничем его невозможно выразить… Скачут… числа им нет, сколько рыцарей… несутся, все в зеленом убранстве, латы и перья, и кони что львы, вороные, а впереди их горделивый стратопедарх в таком же уборе, и куда помахнет темным знаменем, туда все и скачут, а на знамени змей. Владыко не знают, к чему этот поезд, а оный горделивец командует: «Терзайте, – говорит, – их: теперь нет их молитвенника», – и проскакал мимо; а за сим стратопедархом – его воины, а за ними, как стая весенних гусей тощих, потянулись скучные тени, и все кивают владыке грустно и жалостно, и все сквозь плач тихо стонут: «Отпусти его! – он один за нас молится». Владыко как изволили встать, сейчас посылают за пьяным попиком и расспрашивают: как и за кого он молится? А поп по бедности духовной весь перед святителем растерялся и говорит: «Я, владыко, как положено совершаю». И насилу его высокопреосвященство добились, что он повинился: «Виноват, – говорит, – в одном, что сам, слабость душевную имея и от отчаяния думая, что лучше жизни себя лишить, я всегда на святой проскомидии за без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших молюсь…» Ну, тут владыко и поняли, что то за тени пред ним в видении, как тощие гуси, плыли, и не восхотели радовать тех демонов, что впереди их спешили с губительством, и благословили попика: «Ступай, – изволили сказать, – и к тому не согрешай, а за кого молился – молись», – и опять его на место отправили. Так вот он, этакий человек, всегда таковым людям, что жизни борения не переносят, может быть полезен, ибо он уже от дерзости своего призвания не отступит и все будет за них создателю докучать, и тот должен будет их простить.
– Почему же «должен»?
– А потому, что «толцытеся»; ведь это от него же самого повелено, так ведь уже это не переменится же-с.
– А скажите, пожалуйста, кроме этого московского священника, за самоубийц разве никто не молится?
– А не знаю, право, как вам на это что доложить? Не следует, говорят, будто бы за них Бога просить, потому что они самоуправцы, а впрочем, может быть, иные, сего не понимая, и о них молятся. На Троицу, не то на Духов день, однако, кажется даже всем позволено за них молиться. Тогда и молитвы такие особенные читаются. Чудесные молитвы, чувствительные; кажется, всегда бы их слушал.
– А их нельзя разве читать в другие дни?
– Не знаю-с. Об этом надо спросить у кого-нибудь из начитанных: те, думается, должны бы знать; да как мне это ни к чему, так и не доводилось об этом говорить.
– А в служении вы не замечали, чтобы эти молитвы когда-нибудь повторялись?
– Нет-с, не замечал; да и вы, впрочем, на мои слова в этом не полагайтесь, потому что я ведь у службы редко бываю.
– Отчего же это?
– Занятия мои мне не позволяют.
– Вы иеромонах или иеродиакон?
– Нет, я еще просто в рясофоре.
– Все же, ведь уже это значит, вы инок?
– Н… да-с; вообще это так почитают.
– Почитать-то почитают, – отозвался на это купец, – но только из рясофора-то еще можно и в солдаты лоб забрить.
Богатырь-черноризец нимало этим замечанием не обиделся, а только пораздумал немножко и отвечал:
– Да, можно, и, говорят, бывали такие случаи; но только я уже стар: пятьдесят третий год живу, да и мне военная служба не в диковину.
– Разве вы служили в военной службе?
– Служил-с.
– Что же, ты из ундеров, что ли? – снова спросил его купец.
– Нет, не из ундеров.
– Так кто же: солдат, или вахтер, или помазок – чей возок?
– Нет, не угадали; но только я настоящий военный, при полковых делах был почти с самого детства.
– Значит, кантонист? – сердясь, добивался купец.
– Опять же нет.
– Так прах же тебя разберет, кто же ты такой? – Я конэсер.
– Что-о-о тако-о-е?
– Я конэсер-с, конэсер, или, как простонароднее выразить, я в лошадях знаток и при ремонтерах состоял для их руководствования.
– Вот как!
– Да-с, не одну тысячу коней отобрал и отъездил. Таких зверей отучал, каковые, например, бывают, что встает на дыбы да со всего духу навзничь бросается и сейчас седоку седельною лукою может грудь проломить, а со мной этого ни одна не могла.
– Как же вы таких усмиряли?
– Я… я очень просто, потому что я к этому от природы своей особенное дарование получил. Я как вскочу, сейчас, бывало, не дам лошади опомниться, левою рукою ее со всей силы за ухо да в сторону, а правою кулаком между ушей по башке, да зубами страшно на нее заскриплю, так у нее у иной даже инда мозг изо лба в ноздрях вместе с кровью покажется, – она и усмиреет.
– Ну, а потом?
– Потом сойдешь, огладишь, дашь ей в глаза себе налюбоваться, чтобы в памяти у нее хорошее воображение осталось, да потом сядешь опять и поедешь.
– И лошадь после этого смирно идет?
– Смирно пойдет, потому лошадь умна, она чувствует, какой человек с ней обращается и каких он насчет ее мыслей. Меня, например, лошадь в этом рассуждении всякая любила и чувствовала. В Москве, в манеже, один конь был, совсем у всех наездников от рук отбился и изучил, профан, такую манеру, чтобы за колени седока есть. Просто, как черт, схватит зубищами, так всю коленную чашку и выщелушит. От него много людей погибло. Тогда в Москву англичанин Рарей приезжал, – «бешеный усмиритель» он назывался, – так она, эта подлая лошадь, даже и его чуть не съела, а в позор она его все-таки привела; но он тем от нее только и уцелел, что, говорят, стальной наколенник имел, так что она его хотя и ела за ногу, но не могла прокусить и сбросила; а то бы ему смерть; а я ее направил как должно.
– Расскажите, пожалуйста, как же вы это сделали?
– С Божиею помощию-с, потому что, повторяю вам, я к этому дар имею. Мистер Рарей этот, что называется «бешеный укротитель», и прочие, которые за этого коня брались, все искусство противу его злобности в поводах держали, чтобы не допустить ему ни на ту, ни на другую сторону башкой мотнуть: а я совсем противное тому средство изобрел; я, как только англичанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: «Ничего, – говорю, – это самое пустое, потому что этот конь ничего больше, как бесом одержим. Англичанин этого не может постичь, а я постигну и помогу». Начальство согласилось. Тогда я говорю: «Выведите его за Дрогомиловскую заставу!» Вывели. Хорошо-с; свели мы его в поводьях в лощину к Филям, где летом господа на дачах живут. Я вижу: тут место просторное и удобное, и давай действовать. Сел на него, на этого людоеда, без рубахи, босой, в однех шароварах да в картузе, а по голому телу имел тесменный поясок от святого храброго князя Всеволода-Гавриила из Новгорода, которого я за молодечество его сильно уважал и в него верил; а на том пояске его надпись заткана: «Чести моей никому не отдам». В руках же у меня не было никакого особого инструмента, как опричь в одной – крепкая татарская нагайка с свинцовым головком, в конце так не более яко в два фунта, а в другой – простой муравный горшок с жидким тестом. Ну-с, уселся я, а четверо человек тому коню морду поводьями в разные стороны тащат, чтобы он на которого-нибудь из них зубом не кинулся. А он, бес, видя, что на него ополчаемся, и ржет, и визжит, и потеет, и весь от злости трусится, сожрать меня хочет. Я это вижу и велю конюхам: «Тащите, – говорю, – скорее с него, мерзавца, узду долой». Те ушам не верят, что я им такое даю приказание, и глаза выпучили. Я говорю: «Что же вы стоите! или не слышите? Что я вам приказываю – вы то сейчас исполнять должны!» А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, – говорят, – это можно, что ты велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут уже и я совсем рассвирепел да как заскриплю зубами – они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда видит, бросились бежать, а я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри. Он испужался, думает: «Что это такое?» А я скорее схватил с головы картуз в левую руку и прямо им коню еще больше на глаза теста натираю, а нагайкой его по боку щелк… Он ёк да вперед, а я его картузом по глазам тру, чтобы ему совсем зрение в глазах замутить, а нагайкой еще по другому боку… Да и пошел, да и пошел его парить. Не даю ему ни продохнуть, ни проглянуть, все ему своим картузом по морде тесто размазываю, слеплю, зубным скрежетом в трепет привожу, пугаю, а по бокам с обеих сторон нагайкой деру, чтобы понимал, что это не шутка… Он это понял и не стал на одном месте упорствовать, а ударился меня носить. Носил он меня, сердечный, носил, а я его порол да порол, так что чем он усерднее носится, тем и я для него еще ревностнее плетью стараюсь, и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у меня плечо ломит и рука не поднимается, да и он, смотрю, уже перестал коситься и язык изо рта вон посунул. Ну, тут я вижу, что он пардону просит, поскорее с него сошел, протер ему глаза, взял за вихор и говорю: «Стой, собачье мясо, песья снедь!» – да как дерну его книзу – он на колени передо мною и пал, и с той поры такой скромник сделался, что лучше требовать не надо: и садиться давался и ездил, но только скоро издох.
– Издох однако?
– Издох-с; гордая очень тварь был, поведением смирился, но характера своего, видно, не мог преодолеть. А господин Рарей меня тогда, об этом прослышав, к себе в службу приглашал.
– Что же, вы служили у него?
– Нет-с.
– Отчего же?
– Да как вам сказать! Первое дело, что я ведь был конэсер и больше к этой части привык – для выбора, а не для отъездки, а ему нужно было только для одного бешеного усмирительства, а второе, что это с его стороны, как я полагаю, была одна коварная хитрость. – Какая же?
– Хотел у меня секрет взять.
– А вы бы ему продали?
– Да, я бы продал.
– Так за чем же дело стало?
– Так… он сам меня, должно быть, испугался.
– Расскажите, сделайте милость, что это еще за история?
– Никакой-с особенной истории не было, а только он говорит: «Открой мне, братец, твой секрет – я тебе большие деньги дам и к себе в конэсеры возьму». Но как я никогда не мог никого обманывать, то и отвечаю: «Какой же секрет? – это глупость». А он все с аглицкой, ученой точки берет и не поверил; говорит: «Ну, если ты не хочешь так, в своем виде, открыть, то давай с тобою вместе ром пить». После этого мы пили вдвоем с ним очень много рому, до того, что он раскраснелся и говорит, как умел: «Ну, теперь, мол, открывай, что ты с конем делал? «А я отвечаю: «Вот что…» – да глянул на него как можно пострашнее и зубами заскрипел, а как горшка с тестом на ту пору при себе не имел, то взял да для примеру стаканом на него размахнул, а он вдруг, это видя, как нырнет – и спустился под стол, да потом как шаркнет к двери, да и был таков, и негде его стало и искать. Так с тех пор мы с ним уже и не видались.
– Поэтому вы к нему и не поступили?
– Поэтому-с. Да и как же поступить, когда он с тех пор даже встретить меня опасался? А я бы очень к нему тогда хотел, потому что он мне, пока мы с ним на роме на этом состязались, очень понравился, но, верно, своего пути не обежишь, и надо было другому призванию следовать.
– А вы что же почитаете своим призванием?
– А не знаю, право, как вам сказать… Я ведь много что происходил, мне довелось быть-с и на конях, и под конями, и в плену был, и воевал, и сам людей бил, и меня увечили, так что, может быть, не всякий бы вынес.
– А когда же вы в монастырь пошли?
– Это недавно-с, всего несколько лет после всей прошедшей моей жизни.
– И тоже призвание к этому почувствовали?
– М… н… н… не знаю, как это объяснить… впрочем, надо полагать, что имел-с.
– Почему же вы это так… как будто не наверное говорите?
– Да потому, что как же наверное сказать, когда я всей моей обширной протекшей жизненности даже обнять не могу?
– Это отчего?
– Оттого-с, что я многое даже не своею волею делал.
– А чьею же?
– По родительскому обещанию.
– И что же такое с вами происходило по родительскому обещанию?
– Всю жизнь свою я погибал, и никак не мог погибнуть.
– Будто так?
– Именно так-с.
– Расскажите же нам, пожалуйста, вашу жизнь.
– Отчего же, что вспомню, то, извольте, могу рассказать, но только я иначе не могу-с, как с самого первоначала.
– Сделайте одолжение. Это тем интереснее будет.
– Ну уж не знаю-с, будет ли это сколько-нибудь интересно, а извольте слушать.
Глава II
Бывший конэсер Иван Северьяныч, господин Флягин, начал свою повесть так:
– Я родился в крепостном звании и происхожу из дворовых людей графа К. из Орловской губернии. Теперь эти имения при молодых господах расплылись, но при старом графе были очень значительные. В селе Г., где сам граф изволил жить, был огромный, великий домина, флигеля для приезду, театр, особая кегельная галерея, псарня, живые медведи на столбу сидели, сады, свои певчие концерты пели, свои актеры всякие сцены представляли; были свои ткацкие, и всякие свои мастерства содержались; но более всего обращалось внимания на конный завод. Ко всякому делу были приставлены особые люди, но конюшенная часть была еще в особом внимании, и все равно как в военной службе от солдата в прежние времена кантонист происходил, чтобы сражаться, так и у нас от кучера шел кучеренок, чтобы ездить, от конюха – конюшонок, чтобы за лошадьми ходить, а от кормового мужика – кормовик, чтобы с гумна на ворки корм возить. Мой родитель был кучер Северьян, и хотя приходился он не из самых первых кучеров, потому что у нас их было большое множество, но, однако, он шестериком правил и в царский проезд один раз в седьмом номере был и старинною синею ассигнациею жалован. От родительницы своей я в самом юном сиротстве остался и ее не помню, потому как я был у нее молитвенный сын, значит, она, долго детей не имея, меня себе у Бога все выпрашивала и как выпросила, так сейчас же, меня породивши, и умерла, оттого что я произошел на свет с необыкновенною большою головою, так что меня поэтому и звали не Иван Флягин, а просто Голован. Живучи при отце на кучерском дворе, всю жизнь свою я проводил на конюшне, и тут я постиг тайну познания в животном и, можно сказать, возлюбил коня, потому что маленьким еще на четвереньках я у лошадей промеж ног полозил, и они меня не увечили, а подрос, так и совсем с ними спознался. Завод у нас был отдельно, конюшни – отдельно, и мы, конюшенные люди, до завода не касались, а получали оттуда готовых воспитомков и обучали их. У нас у всякого кучера с форейтором были шестерики, и все разных сортов: вятки, казанки, калмыки, битюцкие, донские – все это были из приводных коней, которые по ярмаркам покупались, а то, разумеется, больше было своих, заводских, но про этих говорить не стоит, потому что заводские кони смирные и ни сильного характера, ни фантазии веселой не имеют, а вот эти дикари, это ужасные были звери. Покупает их, бывало, граф прямо целыми косяками, как есть весь табун, дешево, рублей по восьми, по десяти за голову, ну и как скоро мы их домой пригоним, сейчас начинаем их школить. Ужасно противляются. Половина даже, бывало, подохнет, а воспитанию не поддаются: стоят на дворе – все дивятся и даже от стен шарахаются, а все только на небо, как птицы, глазами косят. Даже иногда жалость, глядя на иного, возьмет, потому что видишь, что вот так бы он, кажется, сердечный, и улетел, да крылышек у него нет… И овса или воды из корыта ни за что попервоначалу ни пить, ни есть не станет, и так все сохнет, сохнет, пока изведется совсем и околеет. Иногда этой траты бывает более как на половину того, что купим, а особенно из киргизских. Ужасно они степную волю любят. Ну зато которые оборкаются и останутся жить, из тех тоже немалое число, учивши, покалечить придется, потому что на их дикость одно средство – строгость, но зато уже которые все это воспитание и науку вынесут, так из этих такая отборность выходит, что никогда с ними никакой заводской лошади не сравниться по ездовой добродетели.
Родитель мой, Северьян Иваныч, правил киргизским шестериком, а когда я подрос, так меня к нему в этот же шестерик форейтором посадили. Лошади были жестокие, не то что нынешние какие-нибудь кавалерийские, что для офицеров берут. Мы этих офицерских кофишенками звали, потому что на них нет никакого удовольствия ехать, так как на них офицеры даже могут сидеть, а те были просто зверь, аспид и василиск, все вместе: морды эти одни чего стоили, или оскал, либо ножищи, или гривье… ну то есть, просто сказать, ужасть! Устали они никогда не знали; не только что восемьдесят, а даже и сто и сто пятнадцать верст из деревни до Орла или назад домой таким же манером, это им, бывало, без отдыха нипочем сделать. Как разнесутся, так только гляди, чтобы мимо не пролетели. А мне в ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было еще всего одиннадцать лет, и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами я еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя. Расколотит насмерть, и даже не один раз сомлеешь и чувства потеряешь, а все в своей позиции верхом едешь, и опять, наскучив мотаться, в себя придешь. Должность нелегкая; за дорогу, бывало, несколько раз такие перемены происходят, то слабеешь, то исправишься, а дома от седла совсем уже как неживого отрешат, положат и станут давать хрен нюхать; ну, а потом привык, и все это нипочем сделалось; еще, бывало, едешь да все норовишь какого-нибудь встречного мужика кнутом по рубахе вытянуть. Это форейторское озорство уже известно. Вот этак мы раз и едем с графом в гости. Погода летняя, прекрасная, и граф сидят с собакою в открытой коляске, батюшка четверней правит, а я впереди задуваю, а дорога тут с большака свертывает, и идет особый поворот верст на пятнадцать к монастырю, который называется П… пустынь. Дорожку эту монахи справили, чтобы заманчивее к ним ездить было: преестественно, там; на казенной дороге, нечисть и ракиты, одни корявые прутья торчат; а у монахов к пустыни дорожка в чистоте, разметена вся, и подчищена, и по краям саженными березами обросла, и от тех берез такая зелень и дух, а вдаль полевой вид обширный… Словом сказать – столь хорошо, что вот так бы при всем этом и вскрикнул, а кричать, разумеется, без пути нельзя, так к держусь, скачу; но только вдруг на третьей или четвертой версте, не доезжая монастыря, стало этак клонить под взволочек, и вдруг я завидел тут впереди себя малую точку… что-то ползет по дороге, как ежик. Я обрадовался этому случаю и изо всей силы затянул «дддд-и-и-и-т-т-т-ы-о-о», и с версту все это звучал, и до того разгорелся, что как стали мы нагонять парный воз, на кого я кричал-то, я и стал в стременах подниматься и вижу, что человек лежит на сене на возу, и как его, верно, приятно на свежем поветрии солнышком пригрело, то он, ничего не опасаяся, крепко-прекрепко спит, так сладко вверх спиною раскинулся и даже руки врозь разложил, точно воз обнимает. Я вижу, что уже он не свернет, взял в сторону да, поравнявшись с ним, стоя на стременах, впервые тогда заскрипел зубами да как полсну его во всю мочь вдоль спины кнутом. Его лошади как подхватят с возом под гору, а он сразу как взметнется, старенький этакой, вот в таком, как я ноне, в послушничьем колпачке, и лицо какое-то такое жалкое, как у старой бабы, да весь перепуганный, и слезы текут, и ну виться на сене, словно пескарь на сковороде, да вдруг не разобрал, верно, спросонья, где край, да кувырк с воза под колесо и в пыли-то и пополз… в вожжи ногами замотался… Мне, и отцу моему, да и самому графу сначала это смешно показалось, как он кувыркнулся, а тут вижу я, что лошади внизу, у моста, зацепили колесом за надолбу и стали, а он не поднимается и не ворочается… Ближе подъехали, я гляжу, он весь серый, в пыли, и на лице даже носа не значится, а только трещина, и из нее кровь… Граф велели остановиться, сошли, посмотрели и говорят: «Убит». Погрозились мне дома за это выпороть и велели скорей в монастырь ехать. Оттуда людей послали на мост, а граф там с игуменом переговорили, и по осени от нас туда в дары целый обоз пошел с овсом, и с мукою, и с сушеными карасями, а меня отец кнутом в монастыре за сараем по штанам продрал, но настояще пороть не стали, потому что мне, по моей должности, сейчас опять верхом надо было садиться. Тем это дело и кончилось, но в эту же самую ночь приходит ко мне в видении этот монах, которого я засек, и опять, как баба, плачет. Я говорю:
«Чего тебе от меня надо? пошел прочь!»
А он отвечает:
«Ты, – говорит, – меня без покаяния жизни решил».
«Ну, мало чего нет, – отвечаю. – Что же мне теперь с тобой делать? Ведь я это не нарочно. Да и чем, – говорю, – тебе теперь худо? Умер ты, и все кончено».
«Кончено-то, – говорит, – это действительно так, и я тебе очень за это благодарен, а теперь я пришел от твоей родной матери сказать тебе, что знаешь ли ты, что ты у нее моленый сын?»
«Как же, – говорю, – слышал я про это, бабушка Федосья мне про это не раз сказывала».
«А знаешь ли, – говорит, – ты еще и то, что ты сын обещанный?»
«Как это так?»
«А так, – говорит, – что ты Богу обещан».
«Кто же меня ему обещал?»
«Мать твоя».
«Ну так пускай же, – говорю, – она сама придет мне про это скажет, а то ты, может быть, это выдумал».
«Нет, я, – говорит, – не выдумывал, а ей прийти нельзя».
«Почему?»
«Так, – говорит, – потому, что у нас здесь не то, что у вас на земле: здешние не все говорят и не все ходят, а кто чем одарен, тот то и делает. А если ты хочешь, – говорит, – так я тебе дам знамение в удостоверение».
«Хочу, – отвечаю, – только какое же знамение?»
«А вот, – говорит, – тебе знамение, что будешь ты много раз погибать и ни разу не погибнешь, пока придет твоя настоящая погибель, и ты тогда вспомнишь материно обещание за тебя и пойдешь в чернецы».
«Чудесно, – отвечаю, – согласен и ожидаю».

Он и скрылся, а я проснулся и про все это позабыл и не чаю того, что все эти погибели сейчас по ряду и начнутся. Но только через некоторое время поехали мы с графом и с графинею в Воронеж, – к новоявленным мощам маленькую графиньку косолапую на исцеление туда везли, – и остановились в Елецком уезде, в селе Крутом, лошадей кормить, я и опять под колодой уснул, и вижу – опять идет тот монашек, которого я решил, и говорит:
«Слушай, Голованька, мне тебя жаль, просись скорей у господ в монастырь – они тебя пустят».
Я отвечаю:
«Это с какой стати?»
А он говорит:
«Ну, гляди, сколько ты иначе зла претерпишь».
Думаю, ладно; надо тебе что-нибудь каркать, когда я тебя убил, и с этим встал, запряг с отцом лошадей, и выезжаем, а гора здесь прекрутая-крутищая, и сбоку обрыв, в котором тогда невесть что народу погибало. Граф и говорит:
«Смотри, Голован, осторожнее».
А я на это ловок был, и хоть вожжи от дышловых, которым надо спускать, в руках у кучера, но я много умел отцу помогать. У него дышловики были сильные и опористые: могли так спускать, что просто хвостом на землю садились, но один из них, подлец, с астрономией был – как только его сильно потянешь, он сейчас голову кверху дерет и прах его знает куда на небо созерцает. Эти астрономы в корню – нет их хуже, а особенно в дышле они самые опасные, за конем с такою повадкою форейтор завсегда смотри, потому что астроном сам не зрит, как тычет ногами, и невесть куда попадает. Все это я, разумеется, за своим астрономом знал и всегда помогал отцу: своих подседельную и подручную, бывало, на левом локте поводами держу и так их ставлю, что они хвостами дышловым в самую морду приходятся, а дышло у них промежду крупов, а у самого у меня кнут всегда наготове, у астронома перед глазами, и чуть вижу, что он уже очень в небо полез, я его по храпе, и он сейчас морду спустит, и отлично съедем. Так и на этот раз: спускаем экипаж, и я верчусь, знаете, перед дышлом и кнутом астронома остепеняю, как вдруг вижу, что уж он ни отцовых вожжей, ни моего кнута не чует, весь рот в крови от удилов и глаза выворотил, а сам я вдруг слышу, сзади что-то заскрипело, да хлоп, и весь экипаж сразу так и посунулся… Тормоз лопнул! Я кричу отцу: «Держи! держи!» И он сам орет: «Держи! держи!» А уж чего держать, когда весь шестерик как прокаженные несутся и сами ничего не видят, а перед глазами у меня вдруг что-то стрекнуло, и смотрю, отец с козел долой летит… вожжа оборвалась… А впереди та страшная пропасть… Не знаю, жалко ли мне господ или себя стало, но только я, видя неминуемую гибель, с подседельной бросился прямо на дышло и на конце повис… Не знаю опять, сколько тогда во мне весу было, но только на перевесе ведь это очень тяжело весит, и я дышловиков так сдушил, что они захрипели и… гляжу, уже моих передовых нет, как отрезало их, а я вишу над самою пропастью, а экипаж стоит и уперся в коренных, которых я дышлом подавил.
Тут только я опомнился и пришел в страх, и руки у меня оторвались, и я полетел и ничего уже не помню. Очнулся я тоже не знаю через сколько времени и вижу, что я в какой-то избе и здоровый мужик говорит мне:
«Ну что, неужели ты, малый, жив?»
Я отвечаю:
«Должно быть, жив».
«А помнишь ли, – говорит, – что с тобою было?»
Я стал припоминать и вспомнил, как нас лошади понесли и я на конец дышла бросился и повис над ямищей; а что дальше было – не знаю.
А мужик и улыбается:
«Да и где же, – говорит, – тебе это знать. Туда, в пропасть, и кони-то твои передовые заживо не долетели – расшиблись, а тебя это словно какая невидимая сила спасла: как на глиняну глыбу сорвался, упал, так на ней вниз как на салазках и скатился. Думали, мертвый совсем, а глядим – ты дышишь, только воздухом дух оморило. Ну, а теперь, – говорит, – если можешь, вставай, поспешай скорее к угоднику: граф деньги оставил, чтобы тебя, если умрешь, схоронить, а если жив будешь, к нему в Воронеж привезть».
Я и поехал, но только всю дорогу ничего не говорил, а слушал, как этот мужик, который меня вез, все на гармонии «барыню» играл.
Как мы приехали в Воронеж, граф призвал меня в комнаты и говорит графинюшке:
«Вот, – говорит, – мы, графинюшка, этому мальчишке спасением своей жизни обязаны».
Графиня только головою закачала, а граф говорит:
«Проси у меня, Голован, что хочешь, – я все тебе сделаю».
Я говорю:
«Я не знаю, чего просить!»
А он говорит:
«Ну, чего тебе хочется?»
А я думал-думал да говорю:
«Гармонию».
Граф засмеялся и говорит:
«Ну, ты взаправду дурак, а впрочем, это само собою, я сам, когда придет время, про тебя вспомню, а гармонию, – говорит, – ему сейчас же купить».
Лакей сходил в лавки и приносит мне на конюшню гармонию.
«На, – говорит, – играй».
Я было ее взял и стал играть, но только вижу, что ничего не умею, и сейчас ее бросил, а потом ее у меня странницы на другой день из-под сарая и украли.
Мне надо было бы этим случаем графской милости пользоваться да тогда же, как монах советовал, в монастырь проситься; а я, сам не знаю зачем, себе гармонию выпросил, и тем первое самое призвание опроверг, и оттого пошел от одной стражбы к другой, все более и более претерпевая, но нигде не погиб, пока все мне монахом в видении предреченное в настоящем житейском исполнении оправдалось за мое недоверие.
Глава III
– Не успел я, по сем облагодетельствовании своих господ, вернуться с ними домой на новых лошадях, коих мы в Воронеже опять шестерик собрали, как прилучилося мне завесть у себя в конюшне на полочке хохлатых голубей – голубя и голубочку. Голубь был глинистого пера, а голубочка беленькая и такая красноногенькая, прехорошенькая!.. Очень они мне нравились: особенно, бывало, когда голубь ночью воркует, так это приятно слушать, а днем они между лошадей летают и в ясли садятся, корм клюют и сами с собою целуются… Утешно на все на это молодому ребенку смотреть.
И пошли у них после этого целования дети; одну пару вывели, и опять эти растут, а они целовались-целовались, да и опять на яички сели и еще вывели… Маленькие такие это голубяточки, точно в шерсти, а пера нет, и желтые, как бывают ядрышки на траве, что зовут «кошачьи просвирки», а носы притом хуже, как у черкесских князей, здоровенные… Стал я их, этих голубяток, разглядывать и, чтобы их не помять, взял одного за носик и смотрел, смотрел на него и засмотрелся, какой он нежный, а голубь его у меня все отбивает. Я с ним и забавлялся – все его этим голубенком дразню; да потом как стал пичужку назад в гнездо класть, а он уже и не дышит. Этакая досада; я его и в горстях-то грел и дышал на него, все оживить хотел; нет, пропал да и полно! Я рассердился, взял да и вышвырнул его вон за окно. Ну ничего; другой в гнезде остался, а этого дохлого, откуда ни возьмись, белая кошка какая-то мимо бежала, и подхватила, и помчала. И я ее, эту кошку, еще хорошо заметил, что она вся белая, а на лобочке, как шапочка, черное пятнышко. Ну да думаю себе, прах с ней – пусть она мертвого ест. Но только ночью я сплю и вдруг слышу, на полочке над моей кроватью голубь с кем-то сердито бьется. Я вскочил и гляжу, а ночь лунная, и мне видно, что это опять та же кошечка белая уже другого, живого моего голубенка тащит.
«Ну, – думаю, – нет, зачем же, мол, это так делать? – да вдогонку за нею и швырнул сапогом, но только не попал, – так она моего голубенка унесла и, верно, где-нибудь съела. Осиротели мои голубки, но недолго поскучали и начали опять целоваться, и опять у них парка детей готовы, а та проклятая кошка опять как тут… Лихо ее знает, как это она все это наблюдала, но только гляжу я, один раз она среди белого дня опять голубенка волочит, да так ловко, что мне и швырнуть-то за ней нечем было. Но зато же я решился ее пробрать и настроил в окне такой силок, что чуть она ночью морду показала, тут ее сейчас и прихлопнуло, и она сидит и жалится, мяучит. Я ее сейчас из силка вынул, воткнул ее мордою и передними лапами в голенище, в сапог, чтобы она не царапалась, а задние лапки вместе с хвостом забрал в левую руку, в рукавицу, а в правую кнут со стены снял, да и пошел ее на своей кровати учить. Кнутов, я думаю, сотни полторы я ей закатил, и то изо всей силы, до того, что она даже и биться перестала. Тогда я ее из сапога вынул и думаю: издохла или не издохла? Сем, думаю, испробовать, жива она или нет? и положил я ее на порог да топориком хвост ей и отсек: она этак «мяя», вся вздрогнула и перекрутилась раз десять, да и побежала.
«Хорошо, – думаю, – теперь ты сюда небось в другой раз на моих голубят не пойдешь; а чтобы ей еще страшнее было, так я наутро взял да и хвост ее, который отсек, гвоздиком у себя над окном снаружи приколотил и очень этим был доволен. Но только так через час или не более как через два, смотрю, вбегает графинина горничная, которая отроду у нас на конюшне никогда не была, и держит над собой в руке зонтик, а сама кричит:
«Ага, ага! вот это кто! вот это кто!»
Я говорю:
«Что такое?»
«Это ты, – говорит, – Зозиньку изувечил? Признавайся: это ведь у тебя ее хвостик над окном приколочен?»
Я говорю:
«Ну так что же такое за важность, что хвостик приколочен?»
«А как же ты, – говорит, – это смел?»
«А она, мол, как смела моих голубят есть?»
«Ну, важное дело твои голубята!»
«Да и кошка, мол, тоже небольшая барыня».
Я уже, знаете, на возрасте-то поругиваться стал.
«Что, – говорю, – за штука такая кошка».
А та стрекоза:
«Как ты эдак смеешь говорить: ты разве не знаешь, что это моя кошка и ее сама графиня ласкала», – да с этим ручкою хвать меня по щеке, а я, как сам тоже с детства был скор на руку, долго не думая, схватил от дверей грязную метлу, да ее метлою по талии…
Боже мой, что тут поднялось! Повели меня в контору к немцу-управителю судить, и он рассудил, чтобы меня как можно жесточе выпороть и потом с конюшни долой и в аглицкий сад для дорожки молотком камешки бить… Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог, и к отцу на рогожке снесли, но это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях да камешки бить… это уже домучило меня до того, что я думал-думал, как себе помочь, и решился с своею жизнью докончить. Припас я себе крепкую сахарную веревочку, у лакейчонка ее выпросил, и пошел вечером выкупался, а оттудова в осиновый лесок за огуменником, стал на колены, помолился за вся християны, привязал ту веревочку за сук, затравил петлю и всунул в нее голову. Осталося скакнуть, да и вся б недолга была… Я бы все это от своего характера пресвободно и исполнил, но только что размахнулся да соскочил с сука и повис, как, гляжу, уже я на земле лежу, а передо мною стоит цыган с ножом и смеется – белые-пребелые зубы, да так ночью середь черной морды и сверкают.
«Что это, – говорит, – ты, батрак, делаешь?»
«А тебе, мол, что до меня за надобность?»
«Или, – пристает, – тебе жить худо?»
«Видно, – говорю, – не сахарно».
«Так чем своей рукой вешаться, пойдем, – говорит, – лучше с нами жить, авось иначе повиснешь».
«А вы кто такие и чем живете? Вы ведь небось воры?»
«Воры, – говорит, – мы и воры и мошенники».
«Да; вот видишь, – говорю, – а при случае, мол, вы, пожалуй, небось и людей режете?»
«Случается, – говорит, – и это действуем».
Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять все то же самое, стой на дорожке на коленях да тюп да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли и в ушах одно слышание было, как надо мною все насмехаются, что осудил меня вражий немец за кошкин хвост целую гору камня перемусорить. Смеются все. «А еще, – говорят, – спаситель называешься: господам жизнь спас». Просто терпения моего не стало, и, взгадав все это, что если не удавиться, то опять к тому же надо вернуться, махнул я рукою, заплакал и пошел в разбойники.
Глава IV
– Тут этот хитрый цыган не дал мне опомниться и говорит:
«Чтоб я, – говорит, – тебе поверил, что ты назад не уйдешь, ты должен мне сейчас из барской конюшни пару коней вывести, да бери коней таких, самых наилучших, чтобы мы на них до утра далеко могли ускакать».
Я закручинился: страсть как мне не хотелось воровать; однако, видно, назвавшись груздем, полезешь и в кузов; и я, знавши в конюшни все ходы и выходы, без труда вывел за гумно пару лихих коней, кои совсем устали не ведали, а цыган еще до того сейчас достал из кармана на шнурочке волчьи зубы и повесил их и одному и другому коню на шеи, и мы с цыганом сели на них и поехали. Лошади, чуя на себе волчью кость, так неслись, что и сказать нельзя, и мы на них к утру стали за сто верст под городом Карачевом. Тут мы этих коней враз продали какому-то дворнику, взяли деньги и пришли к одной речке и стали делиться. За коней мы взяли триста рублей, разумеется по-тогдашнему, на ассигнацию, а цыган мне дает всего один серебряный целковый и говорит:
– Вот тебе твоя доля.
Мне это обидно показалось.
«Как, – говорю, – я же тех лошадей крал и за то больше тебя пострадать мог, а за что же моя доля такая маленькая?»
«Потому, – отвечает, – что такая выросла».
«Это, – говорю, – глупости: почему же ты себе много берешь?»
«А опять, – говорит, – потому, что я мастер, а ты еще ученик».
«Что, – говорю, – ученик, – ты это все врешь!» Да и пошло у нас с ним слово за слово, и оба мы поругались. А наконец я говорю:
«Я с тобою не хочу дальше идти, потому что ты подлец».
А он отвечает:
«И отстань, брат, Христа ради, потому что ты беспачпортный, еще с тобою спутаешься».
Так мы и разошлись, и я было пошел к заседателю, чтобы объявиться, что я сбеглый, но только рассказал я эту свою историю его писарю, а тот мне и говорит:
«Дурак ты, дурак: на что тебе объявляться; есть у тебя десять рублей?»
«Нет, – говорю, – у меня один целковый есть, а десяти рублей нету».
«Ну так, может быть, еще что-нибудь есть, может быть, серебряный крест на шее, или вон это что у тебя в ухе: серьга?»
«Да, – говорю, – это сережка».
«Серебряная?»
«Серебряная, и крест, мол, тоже имею от Митрофания серебряный».
«Ну, скидавай, – говорит, – их скорее и давай их мне, я тебе отпускной вид напишу, и уходи в Николаев, там много людей нужно, и страсть что туда от нас бродяг бежит».
Я ему отдал целковый, крест и сережку, а он мне вид написал и заседателеву печать приложил и говорит:
«Вот за печать с тебя надо бы прибавку, потому что я так со всех беру, но только уже жалею твою бедность и не хочу, чтобы моих рук виды не в совершенстве были. Ступай, – говорит, – и кому еще нужно – ко мне посылай».
«Ладно, – думаю, – хорош милостивец: крест с шеи снял, да еще и жалеет». Никого я к нему не посылал, а все только шел Христовым именем без грошика медного.
Прихожу в этот город и стал на торжок, чтобы наниматься. Народу наемного самая малость вышла – всего три человека, и тоже все, должно быть, точно такие, как я, полубродяжки, а нанимать выбежало много людей, и все так нас нарасхват и рвут, тот к себе, а этот на свою сторону. На меня напал один барин, огромный-преогромный, больше меня, и прямо всех от меня отпихнул и схватил меня за обе руки и поволок за собою: сам меня ведет, а сам других во все стороны кулаками расталкивает и преподло бранится, а у самого на глазах слезы. Привел он меня в домишко, невесть из чего наскоро сколоченный, и говорит:
«Скажи правду: ты ведь беглый?»
Я говорю:
«Беглый».
«Вор, – говорит, – или душегубец, или просто бродяга?»
Я отвечаю:
«На что вам это расспрашивать?»
«А чтобы лучше знать, к какой ты должности годен».
Я рассказал все, отчего я сбежал, а он вдруг кинулся меня целовать и говорит:
«Такого мне и надо, такого мне и надо! Ты, – говорит, – верно, если голубят жалел, так ты можешь мое дитя выходить: я тебя в няньки беру».
Я ужаснулся.
«Как, – говорю, – в няньки? я к этому обстоятельству совсем не сроден».
«Нет, это пустяки, – говорит, – пустяки: я вижу, что ты можешь быть нянькой; а то мне беда, потому что у меня жена с ремонтером отсюда с тоски сбежала и оставила мне грудную дочку, а мне ее кормить некогда и нечем, так ты ее мне выкормишь, а я тебе по два целковых в месяц стану жалованья платить».
«Помилуйте, – отвечаю, – тут не о двух целковых, а как я в этой должности справлюсь?»
«Пустяки, – говорит, – ведь ты русский человек? Русский человек со всем справится».
«Да, что же, мол, хоть я и русский, но ведь я мужчина, и чего нужно, чтобы грудное дитя воспитывать, тем не одарен».
«А я, – говорит, – на этот счет тебе в помощь у жида козу куплю: ты ее дои и тем молочком мою дочку воспитывай».
Я задумался и говорю:
«Конечно, мол, с козою отчего дитя не воспитать, но только все бы, – говорю, – кажется, вам женщину к этой должности лучше иметь».
«Нет, ты мне про женщин, пожалуйста, – отвечает, – не говори: из-за них-то тут все истории и поднимаются, да и брать их неоткуда, а ты если мое дитя нянчить не согласишься, так я сейчас казаков позову и велю тебя связать да в полицию, а оттуда по пересылке отправят. Выбирай теперь, что тебе лучше: опять у своего графа в саду на дорожке камни щелкать или мое дитя воспитывать?»
Я подумал: нет, уже назад не пойду, и согласился остаться в няньках. В тот же день мы купили у жида белую козу с козленочком. Козленочка я заколол, и мы его с моим барином в лапше съели, а козочку я подоил и ее молочком начал дитя поить. Дитя было маленькое и такое поганое, жалкое: все пищит. Барин мой, отец его, из полячков был чиновник и никогда, прохвостик, дома не сидел, а все бегал по своим товарищам в карты играть, а я один с этой моей воспитомкой, с девчурочкой, и страшно я стал к ней привыкать, потому что скука для меня была тут несносная, и я от нечего делать все с ней упражнялся. То положу дитя в корытце да хорошенько ее вымою, а если где на кожечке сыпка зацветет, я ее сейчас мучкой подсыплю; или головенку ей расчесываю, или на коленях качаю ее, либо, если дома очень соскучусь, суну ее за пазуху да пойду на лиман белье полоскать, – и коза-то и та к нам привыкла, бывало, за нами тоже гулять идет. Так я дожил до нового лета, и дитя мое подросло и стало дыбки стоять, но замечаю я, что у нее что-то ножки колесом идут. Я было на это барину показал, но он ничего на то не уважил и сказал только:
«Я, – говорит, – тут чем причинен? снеси ее лекарю, покажи: пусть посмотрит».
Я понес, а лекарь говорит:
«Это аглицкая болезнь, надо ее в песок сажать».
Я так и начал исполнять: выбрал на бережку лимана такое местечко, где песок есть, и как погожий теплый день, я заберу и козу и девочку и туда с ними удаляюсь. Разгребу руками теплый песочек и закопаю туда девочку по пояс и дам ей палочек играть и камушков, а коза наша вокруг нас ходит, травку щиплет, а я сижу, сижу, руками ноги обхвативши, и засну, и сплю.
По целым дням таким манером мы втроем одни проводили, и это мне лучше всего было от скуки, потому что скука, опять повторю, была ужасная, и особенно мне тут весною, как я стал девочку в песок закапывать, да над лиманом спать, пошли разные бестолковые сны. Как усну, а лиман рокочет, а со степи теплый ветер на меня несет, так точно с ним будто что-то плывет на меня чародейное, и нападает страшное мечтание: вижу какие-то степи, коней, и все меня будто кто-то зовет и куда-то манит: слышу, даже имя кричит: «Иван! Иван! иди, брат Иван!» Встрепенешься, инда вздрогнешь и плюнешь: тьфу, пропасти на вас нет, чего вы меня вскликались! Оглянешься кругом: тоска; коза уже отойдет далеко, бродит, травку щипет, да дитя закопано в песке сидит, а больше ничего… Ух, как скучно! пустынь, солнце да лиман, и опять заснешь, а оно, это течение с поветрием, опять в душу лезет и кричит: «Иван! пойдем, брат Иван!» Даже выругаешься, скажешь: «Да покажись же ты, лихо тебя возьми, кто ты такой, что меня так зовешь?» И вот я так раз озлобился и сижу да гляжу вполсна за лиман, и оттоль как облачко легкое поднялось и плывет, и прямо на меня, думаю: тпру, куда ты, благое, еще вымочишь! Ан вдруг вижу: это надо мною стоит тот монах с бабьим лицом, которого я давно, форейтором бывши, кнутом засек. Я говорю: «Тпружи! пошел прочь!» А он этак ласково звенит: «Пойдем, Иван, брат, пойдем! тебе еще много надо терпеть, а потом достигнешь». Я его во сне выругал и говорю: «Куда я с тобой пойду и чего еще достигать буду». А он вдруг опять облаком сделался и сквозь себя показал мне и сам не знаю что: степь, люди такие дикие, сарацины, как вот бывают при сказках в Еруслане и в Бове Королевиче; в больших шапках лохматых и с стрелами, на страшных диких конях. И с этим, что вижу, послышались мне и гогот, и ржанье, и дикий смех, а потом вдруг вихорь… взмело песок тучею, и нет ничего, только где-то тонко колокол тихо звонит, и весь как алою зарею облитый большой белый монастырь по вершине показывается, а по стенам крылатые ангелы с золотыми копьями ходят, а вокруг море, и как который ангел по щиту копьем ударит, так сейчас вокруг всего монастыря море всколышется и заплещет, а из бездны страшные голоса вопиют: «Свят!»
«Ну, – думаю, – опять это мне про монашество пошло! – и с досадою проснулся и в удивлении вижу, что над моею барышнею кто-то стоит на песку на коленях, самого нежного вида, и река рекой разливается-плачет».
Я долго на это смотрел, потому что все думал: не длится ли мне это видение, но потом вижу, что оно не исчезает, я и встал и подхожу: вижу – дама девочку мою из песку выкопала, и схватила ее на руки, и целует, и плачет. Я спрашиваю ее: «Что надо?»
А она ко мне и бросилась и жмет дитя к груди, а сама шепчет:
«Это мое дитя, это дочь моя, это дочь моя!»
Я говорю:
«Ну так что же в этом такое?»
«Отдай, – говорит, – мне ее».
«С чего же ты это, – говорю, – взяла, что я ее тебе отдам?»
«Разве тебе, – плачет, – ее не жаль? видишь, как она ко мне жмется».
«Жаться, мол, она глупый ребенок – она тоже и ко мне жмется, а отдать я ее не отдам».
«Почему?»
«Потому, мол, что она мне на соблюдение поверена – вон и коза с нами ходит, а я дитя должен отцу приносить».
Она, эта барынька, начала плакать и руки ломать.
«Ну, хорошо, – говорит, – ну, не хочешь дитя мне отдать, так, по крайней мере, не сказывай, – говорит, – моему мужу, а твоему господину, что ты меня видел, и приходи завтра опять сюда на это самое место с ребенком, чтобы я его еще поласкать могла».
«Это, мол, другое дело, – это я обещаю и исполню».
И точно, я ничего про нее своему барину не сказал, а наутро взял козу и ребенка и пошел опять к лиману, а барыня уже ждет. Все в ямочке сидела, а как нас завидела, выскочила, и бегит, и плачет, и смеется, и в обеих ручках дитю игрушечки сует, и даже на козу на нашу колокольчик на красной суконке повесила, а мне трубку, и кисет с табаком, и расческу.
«Кури, – говорит, – пожалуйста, эту трубочку, а я буду дитя нянчить».
И таким манером пошли у нас тут над лиманом свидания: барыня все с дитем, а я сплю, а порой она мне начнет рассказывать, что она того… замуж в своем месте за моего барина насильно была выдана… злою мачехою и того… этого мужа своего она не того… говорит, никак не могла полюбить. А того… этого… другого-то, ремонтера-то… что ли… этого любит и жалуется, что против воли, говорит, своей я ему… предана. Потому муж мой, как сам, говорит, знаешь, неаккуратной жизни, а этот с этими… ну, как их?.. с усиками, что ли, прах его знает, и очень чисто, говорит, он завсегда одевается, и меня жалеет, но только же опять я, говорит, со всем с этим все-таки не могу быть счастлива, потому что мне и этого дитя жаль. А теперь мы, говорит, с ним сюда приехали и стоим здесь на квартире у одного у его товарища, но я живу под большим опасением, чтобы мой муж не узнал, и мы скоро уедем, и я опять о дите страдать буду.
«Ну что же, мол, делать: если ты, презрев закон и религию, свой обряд изменила, то должна и пострадать».
А она начнет плакать, и от одного дня раз от разу больше и жалостнее стала плакать, и мне жалобами докучает, и вдруг ни с того ни с сего стала все мне деньги сулить. И наконец пришла последний раз прощаться и говорит:
«Послушай, Иван (она уже имя мое знала), послушай, – говорит, – что я тебе скажу: нынче, – говорит, – он сам сюда к нам придет».
Я спрашиваю:
«Кто это такой?»
Она отвечает: «Ремонтер».
Я говорю:
«Ну, так что ж мне за причина?»
А она повествует, что будто он сею ночью страсть как много денег в карты выиграл и сказал, что хочет ей в удовольствие мне тысячу рублей дать за то, чтобы я то есть ей ее дочку отдал.
«Ну, уж вот этого, – говорю, – никогда не будет».
«Отчего же, Иван? отчего же? – пристает. – Неужто тебе меня и ее не жаль, что мы в разлуке?»
«Ну, мол, жаль или не жаль, а только я себя не продавал ни за большие деньги, ни за малые, и не продам, а потому все ремонтеровы тысячи пусть при нем остаются, а твоя дочка при мне».
Она плакать, а я говорю:
«Ты лучше не плачь, потому что мне все равно».
Она говорит:
«Ты бессердечный, ты каменный».
А я отвечаю:
«Совсем, мол, я не каменный, а такой же, как все, костяной да жильный, а я человек должностной и верный: взялся хранить дитя, и берегу его».
Она убеждает, что ведь посуди, говорит, и самому же дитяти у меня лучше будет!
«Опять-таки, – отвечаю, – это не мое дело».
«Неужто же, – вскрикивает она, – неужто же мне опять с дитем моим должно расставаться?»
«А что же, – говорю, – если ты, презрев закон и религию…»
Но только не договорил я этого, что хотел сказать, как вижу, к нам по степи легкий улан идет. Тогда полковые еще как должно ходили, с форсом, в настоящей военной форме, не то что как нынешние, вроде писарей. Идет этот улан-ремонтер, такой осанистый, руки в боки, а шинель широко наопашку несет… силы в нем, может быть, и нисколько нет, а форсисто… Гляжу на этого гостя и думаю: «Вот бы мне отлично с ним со скуки поиграть». И решил, что чуть если он ко мне какое слово заговорит, я ему непременно как ни можно хуже согрублю, и авось, мол, мы с ним здесь, Бог даст, в свое удовольствие подеремся. Это, восторгаюсь, будет чудесно, и того, что мне в это время говорит и со слезами моя барынька лепечет, уже не слушаю, а только играть хочу.
Глава V
– Только, решивши себе этакую потеху добыть, я думаю: как бы мне лучше этого офицера раздразнить, чтобы он на меня нападать стал? и взял я сел, вынул из кармана гребень и зачал им себя будто в голове чесать; а офицер подходит и прямо к той своей барыньке.
Она ему – та-та-та, та-та: все, значит, о том, что я ей дитя не даю.
А он ее по головке гладит и говорит:
«Ничего это, душенька, ничего: я против него сейчас средство найду. Деньги, – говорит, – раскинем, у него глаза разбежатся; а если и это средство не подействует, так мы просто отнимем у него ребенка», – и с этим самым словом подходит ко мне и подает мне пучок ассигнаций, а сам говорит: «Вот, – говорит: – тут ровно тысяча рублей, – отдай нам дитя, а деньги бери и ступай куда хочешь».
А я нарочно невежничаю, не скоро ему отвечаю: прежде встал потихонечку; потом гребень на поясок повесил, откашлянулся и тогда молвил:
«Нет, – говорю, – это твое средство, ваше благородие, не подействует», – а сам взял, вырвал у него из рук бумажки, поплевал на них да и бросил, говорю:
«Тубо, – пиль, апорт, подними!»
Он огорчился, весь покраснел, да на меня; но мне, сами можете видеть мою комплекцыю, – что же мне с форменным офицером долго справляться: я его так слегка пихнул, он и готов: полетел и шпоры вверх задрал, а сабля на сторону отогнулася. Я сейчас топнул, на эту саблю его ногой наступил и говорю:
«Вот тебе, – говорю, – и храбрость твою под ногой придавлю».
Но он хоть силой плох, но отважный был офицерик: видит, что сабельки ему у меня уже не отнять, так распоясал ее да с кулачонками ко мне борзо кидается… Разумеется, и эдак он от меня ничего, кроме телесного огорчения, для себя не получил, но понравилось мне, как он характером своим был горд и благороден: я не беру его денег, и он их тоже не стал подбирать.
Как перестали мы драться, я кричу:
«Возьми же, ваше сиятельство, свои деньги подбери, на прогоны годится!»
Что же вы думаете: ведь не поднял, а прямо бежит и за дитя хватается; но, разумеется, он берет дитя за руку, а я сейчас же хвать за другую и говорю:
«Ну, тяни его: на чию половину больше оторвется».
Он кричит:
«Подлец, подлец, изверг!» – и с этим в лицо мне плюнул и ребенка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает… и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая, пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти… А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит:
«Держи их, Иван! Держи!»
«Ну, как же, – думаю себе, – так я тебе и стану их держать? Пускай любятся!» – да догнал барыньку с уланом, даю им дитя и говорю:
«Нате вам этого пострела! Только уже теперь и меня, – говорю, – увозите, а то он меня правосудию сдаст, потому что я по беззаконному паспорту».
Она говорит:
«Уедем, голубчик Иван, уедем, будем с нами жить».
Так мы и ускакали и девчурку, мою воспитомку, с собой увезли, а тому моему барину коза, да деньги, да мой паспорт остались.
Всю дорогу я с этими своими с новыми господами все на козлах на тарантасе, до самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же это я сделал, что я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею отечество защищает, и сам государь ему, по его чину, может быть, «вы» говорит, а я, дурак, его так обидел!.. А потом это передумаю, начну другое думать: куда теперь меня еще судьба определит; а в Пензе тогда была ярмарка, и улан мне говорит:
«Послушай, Иван, ты ведь, я думаю, знаешь, что мне тебя при себе держать нельзя».
Я говорю:
«Почему же?»
«А потому, – отвечает, – что я человек служащий, а у тебя никакого паспорта нет».
«Нет, у меня был, – говорю, – паспорт, только фальшивый».
«Ну, вот видишь, – отвечает, – а теперь у тебя и такого нет. На же вот тебе двести рублей денег на дорогу и ступай с Богом куда хочешь».
А мне, признаюсь, ужасть как неохота была никуда от них идти, потому что я то дитя любил; но делать нечего, говорю:
«Ну, прощайте, – говорю, – покорно вас благодарю на вашем награждении, но только еще вот что».
«Что, – спрашивает, – такое?»
«А то, отвечаю, – что я перед вами виноват, что дрался с вами и грубил».
Он рассмеялся и говорит:
«Ну, что это, Бог с тобой, ты добрый мужик».
«Нет-с, это, – отвечаю, – мало ли что добрый, это так нельзя, потому что это у меня может на совести остаться: вы защитник отечества, и вам, может быть, сам государь «вы» говорил».
«Это, – отвечает, – правда: нам, когда чин дают, в бумаге пишут: «Жалуем вас и повелеваем вас почитать и уважать».
«Ну, позвольте же, – говорю, – я этого никак дальше снесть не могу…»
«А что же, – говорит, – теперь с этим делать. Что ты меня сильнее и поколотил меня, того назад не вынешь».
«Вынуть, – говорю, – нельзя, а по крайности, для облегчения моей совести, как вам угодно, а извольте сколько-нибудь раз меня сами ударить», – и взял обе щеки перед ним надул.
«Да за что же? – говорит, – за что же я тебя стану бить?»
«Да так, – отвечаю, – для моей совести, – чтобы я не без наказания своего государя офицера оскорбил».
Он засмеялся, а я опять надул щеки, как можно полнее, и опять стою.
Он спрашивает:
«Чего же ты это надуваешься, зачем гримасничаешь?»
А я говорю:
«Это я по-солдатски, по артикулу приготовился: извольте, – говорю, – меня с обеих сторон ударить», – и опять щеки надул; а он вдруг вместо того чтобы меня бить, сорвался с места и ну целовать меня и говорит:
«Полно, Христа ради, Иван, полно: ни за что на свете я тебя ни разу не ударю, а только уходи поскорее, пока Машеньки с дочкой дома нет, а то они по тебе очень плакать будут».
«А! это, мол, иное дело, зачем их огорчать?»
И хоть не хотелось мне отходить, но делать нечего: так и ушел поскорей, не прощавшись, и вышел за ворота, и стал, и думаю:
«Куда я теперь пойду?» И взаправду сколько времени прошло с тех пор, как я от господ бежал и бродяжу, а все я нигде места под собой не согрею… «Шабаш, – думаю, – пойду в полицию и объявлюсь, но только, – думаю, – опять теперь то нескладно, что у меня теперь деньги есть, а в полиции их все отберут: дай же хоть что-нибудь из них потрачу, хоть чаю с кренделями в трактире попью в свое удовольствие». И вот я пошел на ярмарку в трактир, спросил чаю с кренделями и долго пил, а потом вижу, дольше никак невозможно продолжать, и пошел походить. Выхожу за Суру за реку на степь, где там стоят конские коляски, и при них же тут и татары в кибитках. Все кибитки одинаковые, но одна пестрая-препестрая, а вокруг нее много разных господ занимаются, ездовых коней пробуют. Разные – и штатские, и военные, и помещики, которые приехали на ярмарку, все стоят, трубки курят, а посереди их на пестрой кошме сидит тонкий, как жердь, длинный степенный татарин в штучном халате и в золотой тюбетейке. Я оглядаюсь и, видя одного человека, который при мне в трактире чай пил, спрашиваю его: что это такой за важный татарин, что он один при всех сидит? А мне тот человек отвечает:
«Нешто ты, – говорит, – его не знаешь: это хан Джангар».
«Что, мол, еще за хан Джангар?»
А тот и говорит: «Хан Джангар, – говорит, – первый степной коневод, его табуны ходят от самой Волги до самого Урала во все Рынь-пески, и сам он, этот хан Джангар, в степи все равно что царь».
«Разве, – говорю, – эта степь не под нами?»
«Нет; она, – отвечает, – под нами, но только нам ее никак достать нельзя, потому что там до самого Каспия либо солончаки, либо одна трава да птицы по поднебесью вьются, и чиновнику там совсем взять нечего, вот по этой причине, – говорит, – хан Джангар там и царюет, и у него там, в Рынь-песках, говорят, есть свои шихи, и ших-зады, и моло-зады, и мамы, и азии, и дербыши, и уланы, и он их всех, как ему надо, наказывает, а они тому рады повиноваться».
Я эти слова слушаю, а сам смотрю, что в то самое время один татарчонок пригонил перед этого хана небольшую белую кобылку и что-то залопотал; а тот встал, взял кнут на длинном кнутовище и стал прямо против кобылицыной головы и кнут ей ко лбу вытянул и стоит. Но ведь как, я вам доложу, разбойник стоит? просто статуй великолепный, на которого на самого заглядеться надо, и сейчас по нем видно, что он в коне все нутро соглядает. А как я по этой части сам с детства был наблюдателен, то мне видно, что и сама кобылица-то эта зрит в нем знатока, и сама вся навытяжке перед ним держится: на-де, смотри на меня и любуйся! И таким манером он, этот степенный татарин, смотрел, смотрел на эту кобылицу и не обходил ее, как делают наши офицеры, что по суетливости все вокруг коня мычутся, а он все с одной точки взирал и вдруг кнут опустил, а сам персты у себя на руке молча поцеловал: дескать, антик! и опять на кошме, склавши накрест ноги, сел, а кобылица сейчас ушми запряла, фыркнула и заиграла.
Господа, которые тут стояли, и пошли на нее вперебой торговаться: один дает сто рублей, а другой полтораста и так далее, всё большую друг против друга цену нагоняют. Кобылица была, точно, дивная, ростом не великонька, в подобье арабской, но стройненькая, головка маленькая, глазок полный, яблочком, ушки сторожкие; бочка самые звонкие, воздушные, спинка как стрелка, а ножки легкие, точеные, самые уносистые. Я, как подобной красоты был любитель, то никак глаз от этой кобылицы не отвлеку. А хан Джангар видит, что на всех от нее зорость пришла и господа на нее как оглашенные цену наполняют, кивнул чумазому татарчонку, а тот как прыг на нее, на лебедушку, да и ну ее гонить, – сидит, знаете, по-своему, по-татарски, коленками ее ежит, а она под ним окрыляется и точно птица летит и не всколыхнет, а как он ей к холочке принагнется да на нее гикнет, так она так вместе с песком в один вихорь и воскурится. «Ах, ты, змея! – думаю себе, – ах ты, стрепет степной, аспидский! где ты только могла такая зародиться?» И чувствую, что рванулась моя душа к ней, к этой лошади, родной страстию. Пригонил ее татарчище назад, она пыхнула сразу в обе ноздри, выдулась и всю усталь сбросила и больше ни дыхнет и ни сапнет. «Ах, ты, – думаю, – милушка; ах ты милушка!» Кажется, спроси бы у меня за нее татарин не то что мою душу, а отца и мать родную, и тех бы не пожалел, но где было о том и думать, чтобы этакого летуна достать, когда за нее между господами и ремонтерами невесть какая цена слагалась, но и это еще было все ничего, как вдруг, тут еще торг не был кончен, и никому она не досталась, как видим, из-за Суры, от Селиксы, гонит на вороном коне борзый всадник, а сам широкою шляпой машет, и подлетел, соскочил, коня бросил и прямо к той к белой кобылице, и стал опять у нее в головах, как и первый статуй, и говорит:
«Моя кобылица».
А хан отвечает:
«Как не твоя: господа мне за нее пятьсот монетов дают».
А тот всадник – татарчище этакий огромный и пузатый, морда загорела и вся облупилась, словно кожа с нее сорвана, а глаза малые, точно щелки, и орет сразу:
«Сто монетов больше всех даю!»
Господа взъерепенились, еще больше сулят, а сухой хан Джангар сидит да губы цмокает, а от Суры с другой стороны еще всадник-татарчище гонит на гривастом коне, на игренем, и этот опять весь худой, желтый, в чем кости держатся, а еще озорнее того, что первый приехал. Этот съерзнул с коня, и как гвоздь воткнулся перед белой кобылицей, и говорит:
«Всем отвечаю: хочу, чтобы моя была кобылица!»
Я и спрашиваю соседа: в чем тут у них дело зависит. А он отвечает:
«Это, – говорит, – дело зависит от очень большого хана Джангарова понятия. Он, – говорит, – не один раз, а чуть не всякую ярмарку тут такую штуку подводит, что прежде всех своих обыкновенных коней, коих пригонит сюда, распродаст, а потом в последний день, михорь его знает откуда, как из-за пазухи выймет такого коня или двух, что конэсеры не знать что делают; а он, хитрый татарин, глядит на это да тешится, и еще деньги за то получает. Эту его привычку знавши, все уже так этого последыша от него и ожидают, и вот оно так и теперь вышло: все думали, хан ноне уедет, и он, точно, ночью уедет, а теперь ишь какую кобылицу вывел…»
«Диво, – говорю, – какая лошадь!»
«Подлинно диво, он ее, говорят, к ярмарке всереди косяка пригонил, и так гнал, что ее за другими конями никому видеть нельзя было, и никто про нее не знал, опричь этих татар, что приехали, да и тем он казал, что кобылица у него не продажная, а заветная, да ночью ее от других отлучил и под Мордовский ишим в лес отогнал и там на поляне с особым пастухом пас, а теперь вдруг ее выпустил и продавать стал, и ты погляди, что из-за нее тут за чудеса будут, и что он, собака, за нее возьмет, а если хочешь, ударимся об заклад, кому она достанется?»
«А что, мол, такое: из-за чего нам биться?»
«А из-за того, – отвечает, – что тут страсть, что сейчас почнется: и все господа непременно спятятся, а лошадь который-нибудь вот из этих двух азиатов возьмет».
«Что же они, – спрашиваю, – очень, что ли, богаты?»
«И богатые, – отвечает, – и озорные охотники: они свои большие косяки гоняют и хорошей, заветной лошади друг другу в жизнь не уступят. Их все знают: этот, брюхастый, что вся морда облуплена, это называется Бакшей Отучев, а худищий, что одни кости ходят, Чепкун Емгурчеев, – оба злые охотники, и ты только смотри, что они за потеху сделают».
Я замолчал и смотрю: господа, которые за кобылицу торговались, уже отступилися от нее и только глядят, а те два татарина друг дружку отпихивают и все хана Джангара по рукам хлопают, а сами за кобылицу держатся и все трясутся да кричат; один кричит:
«Я даю за нее, кроме монетов, еще пять голов» (значить пять лошадей), а другой вопит:
«Врет твоя мордам, я даю десять».
Бакшей Отучев кричит:
«Я даю пятнадцать голов».
А Чепкун Емгурчеев:
«Двадцать».
Бакшей:
«Двадцать пять».
А Чепкун:
«Тридцать».
А больше ни у того, ни у другого, видно, уже нет… Чепкун крикнул тридцать, и Бакшей дает тоже только тридцать, а больше нет; но зато Чепкун еще в придачу седло сулит, а Бакшей седло и халат, и Чепкун халат скидает, а больше опять друг друга им нечем одолевать. Чепкун крикнул: «Слушай меня, хан Джангар: я домой приеду, я к тебе свою дочь пригоню», – и Бакшей тоже дочь сулит, а больше опять друг друга нечем пересилить. Тут вдруг вся татарва, кои тут это торговище зрели, заорали, загалдели по-своему; их разнимают, чтобы до разорения друг друга не довели, тормошат их, Чепкуна и Бакшея, в разные стороны, в бока их тычут, уговаривают.
Я спрашиваю у соседа:
«Скажи, пожалуйста, что это такое у них теперь пошло?»
«А вот, видишь, – говорит, – этим князьям, которые их разнимают, им Чепкуна с Бакшеем жалко, что они очень заторговались, так вот они их разлучают, чтобы опомнились и как-нибудь друг дружке честью кобылицу уступили».
«Как же, – спрашиваю, – можно ли, чтобы они друг дружке ее уступили, когда она обоим им так нравится? Этого быть не может».
«Отчего же, – отвечает, – азиаты народ рассудительный и степенный: они рассудят, что зачем напрасно имение терять, и хану Джангару дадут, сколько он просит, а кому коня взять, с общего согласия наперепор пустят».
Я любопытствую:
«Что же, мол, такое это значит: “наперепор”».
А тот мне отвечает:
«Нечего спрашивать, смотри, это видеть надо, а оно сейчас начинается».
Смотрю я и вижу, что и Бакшей Отучев и Чепкун Емгурчеев оба будто стишали и у тех своих татар-мировщиков вырываются и оба друг к другу бросились, подбежали и по рукам бьют.
«Сгода́!» – дескать, поладили.
И тот то же самое отвечает:
«Сгода́: поладили!»
И оба враз с себя и халаты долой, и бешметы, и чевяки сбросили, ситцевые рубахи сняли, и в одних широких полосатых портищах остались, и плюх один против другого, сели на землю, как курохтаны степные, и сидят.
В первый раз мне этакое диво видеть доводилось, и я смотрю, что дальше будет? А они друг дружке левые руки подали и крепко их держат, ноги растопырили и ими друг дружке следами в следы уперлись и кричат: «Подавай!»
Что такое они себе требуют «подавать», я не предвижу, но те, татарва-то, из кучки отвечают:
«Сейчас, бачка, сейчас».
И вот вышел из этой кучки татарин старый, степенный такой, и держит в руках две здоровые нагайки и сравнял их в руках и кажет всей публике и Чепкуну с Бакшеем: глядите, говорит, обе штуки ровные.
«Ровные, – кричат татарва, – все мы видим, что благородно сделаны, плети ровные! Пусть садятся и начинают».
А Бакшей и Чепкун так и рвутся, за нагайки хватаются.
Степенный татарин и говорит им: «Подождите», – и сам им эти нагайки подал: одну Чепкуну, а другую Бакшею, да ладошками хлопает тихо, раз, два и три… И только что он в третье хлопнул, как Бакшей стегнет изо всей силы Чепкуна нагайкою через плечо по голой спине, а Чепкун таким самым манером на ответ его. Да и пошли эдак один другого потчевать: в глаза друг другу глядят, ноги в ноги следками упираются и левые руки крепко жмут, а правыми с нагайками порются… Ух, как они знатно поролись! Один хорошо черкнет, а другой еще лучше. Глаза-то у обоих даже выстолбенели и левые руки замерли, а ни тот, ни другой не сдается.
Я спрашиваю у моего знакомца:
«Что же это, мол, у них, стало быть, вроде как господа на дуэль, что ли, выходят?»
«Да, – отвечает, – тоже такой поединок, только это, говорит, не насчет чести, а чтобы не расходоваться».
«И что же, – говорю, – они эдак могут друг друга долго сечь?»
«А сколько им, – говорит, – похочется и сколько силы станет».
А те все хлещутся, а в народе за них спор пошел: одни говорят: «Чепкун Бакшея перепорет», а другие спорят: «Бакшей Чепкуна перебьет» и, кому хочется, об заклад держат – те за Чепкуна, а те за Бакшея, кто на кого больше надеется. Поглядят им с познанием в глаза и в зубы, и на спины посмотрят, и по каким-то приметам понимают, кто надежнее, за того и держат. Человек, с которым я тут разговаривал, тоже из зрителей опытных был и стал сначала за Бакшея держать, а потом говорит:
«Ах, квит, пропал мой двугривенный: Чепкун Бакшея собьет».
А я говорю:
«Почему то знать? Еще, мол, ничего не можно утвердить: оба еще ровно сидят». А тот мне отвечает:
«Сидят-то, – говорит, – они еще оба ровно, да не одна в них повадка».
«Что же, – говорю, – по моему мнению, Бакшей еще ярче стегает».
«А вот то, – отвечает, – и плохо. Нет, пропал за него мой двугривенный: Чепкун его запорет».
«Что это, – думаю, – такое за диковина: как он непонятно, этот мой знакомец, рассуждает? А ведь он же, – размышляю, – должно быть, в этом деле хорошо понимает практику, когда об заклад бьется!»
И стало мне, знаете, очень любопытно, и я к этому знакомцу пристаю.
«Скажи, – говорю, – милый человек, отчего ты теперь за Бакшея опасаешься?»
А он говорит:
«Экой ты пригородник глупый: ты гляди, – говорит, – какая у Бакшея спина».
Я гляжу: ничего, спина этакая хорошая, мужественная, большая и пухлая, как подушка.
«А видишь, – говорит, – как он бьет?»
Гляжу и вижу тоже, что бьет яростно, даже глаза на лоб выпялил, и так его как ударит, так сразу до крови и режет.
«Ну, а теперь сообрази, как он нутрём действует?»
«Что же, мол, такое нутрём?» – я вижу одно, что сидит он прямо, и весь рот открыл, и воздух в себя шибко забирает.
А мой знакомец и говорит:
«Вот это-то и худо: спина велика, по ней весь удар просторно ложится; шибко бьет, запыхается, а в открытый рот дышит, он у себя воздухом все нутро пережжет».
«Что же, – спрашиваю, – стало быть, Чепкун надежней?»
«Непременно, – отвечает, – надежнее: видишь, он весь сухой, кости в одной коже держатся, а спиночка у него как лопата коробленая, по ней ни за что по всей удар не падет, а только местечками, а сам он, зри, как Бакшея спрохвала поливает, не частит, а с повадочкой, и плеть сразу не отхватывает, а под нею коже напухать дает. Вон она от этого, спина-то, у Бакшея вся и вздулась и как котел посинела, а крови нет, и вся боль у него теперь в теле стоит, а у Чепкуна на худой спине кожичка как на жареном поросенке трещит, прорывается, и оттого у него вся боль кровью сойдет, и он Бакшея запорет. Понимаешь ты это теперь?»
«Теперь, – говорю, – понимаю, – и точно, тут я всю эту азиатскую практику сразу понял и сильно ею заинтересовался: как в таком случае надо полезнее действовать?»
«А еще самое главное, – указует мой знакомец, – замечай, – говорит, – как этот проклятый Чепкун хорошо мордой такту соблюдает; видишь: стегнет и на ответ сам вытерпит и соразмерно глазами хлопнет, – это легче, чем пялить глаза, как Бакшей пялит, и Чепкун зубы стиснул и губы прикусил, это тоже легче, оттого что в нем через эту замкнутость излишнего горения внутри нет».
Я все эти его любопытные приметы на ум взял и сам вглядываюсь и в Чепкуна и в Бакшея, и все мне стало и самому понятно, что Бакшей непременно свалится, потому что у него уже и глазища совсем обостолопели и губы веревочкой собрались и весь оскал открыли… И точно, глядим, Бакшей еще раз двадцать Чепкуна стеганул, и все раз от разу слабее, да вдруг бряк назад и левую Чепкунову руку выпустил, а своею правою все еще двигает, как будто бьет, но уже без памяти, совсем в обмороке. Ну, тот мой знакомый говорит: «Шабаш: пропал мой двугривенный». Тут все и татары заговорили, поздравляют Чепкуна, кричат:
«Ай, башка Чепкун Емгурчеев, ай, умнай башка – совсем пересек Бакшея, садись – теперь твоя кобыла».
И сам хан Джангар встал с кошмы и похаживает, а сам губами шлепает и тоже говорит:
«Твоя, твоя, Чепкун, кобылица: садись, гони, на ней отдыхай».
Чепкун и встал: кровь струит по спине, а ничего виду болезни не дает, положил кобылице на спину свой халат и бешмет, а сам на нее брюхом вскинулся и таким манером поехал, и мне опять скучно стало.
«Вот, – думаю, – все это уже и окончилось, и мне опять про свое положение в голову полезет», – а мне страх как не хотелось про это думать.
Но только, спасибо, мой тот знакомый человек говорит мне:
«Подожди, не уходи, тут непременно что-то еще будет».
Я говорю:
«Чему же еще быть? все кончено».
«Нет, – говорит, – не кончено, ты смотри, – говорит, – как хан Джангар трубку жжет. Видишь, палит: это он непременно еще про себя что-нибудь думает, самое азиатское».
Ну, а я себе думаю: «Ах, если еще что будет в этом самом роде, то уже было бы только кому за меня заложиться, а уже я не спущу!»
Глава VI
– И что же вы изволите полагать? Все точно так и вышло, как мне желалось: хан Джангар трубку палит, а на него из чищобы гонит еще татарчонок, и уже этот не на такой кобылице, какую Чепкун с мировой у Бакшея взял, а караковый жеребенок, какого и описать нельзя. Если вы видали когда-нибудь, как по меже в хлебах птичка коростель бежит, – по-нашему, по-орловски, дергач зовется: крыла он растопырит, а зад у него не как у прочих птиц, не распространяется по воздуху, а вниз висит и ноги книзу пустит, точно они ему не надобны, – настоящее, выходит, будто он едет по воздуху. Вот и этот новый конь, на эту птицу подобно, точно не своей силой несся.
Истинно не солгу скажу, что он даже не летел, а только земли за ним сзади прибавлялось. Я этакой легкости сроду не видал и не знал, как сего конька и ценить, на какие сокровища, и кому его обречь, какому королевичу, а уже тем паче никогда того не думал, чтобы этот конь мой стал.
– Как он ваш стал? – перебили рассказчика удивленные слушатели.
– Так-с, мой, по всем правам мой, но только на одну минуту, а каким манером, извольте про это слушать, если угодно. Господа, по своему обыкновению, начали и на эту лошадь торговаться, и мой ремонтер, которому я дитя подарил, тоже встрял, а против них, точно ровня им, взялся татарин Савакирей, этакий коротыш, небольшой, но крепкий, верченый, голова бритая, словно точеная, и круглая, будто молодой кочешок крепенький, а рожа как морковь красная, и весь он будто огородина какая здоровая и свежая. Кричит: «Что, – говорит, – по-пустому карман терять нечего, клади кто хочет деньги за руки, сколько хан просит, и давай со мною пороться, кому конь достанется?»
Господам, разумеется, это не пристало, и они от этого сейчас в сторону; да и где им с этим татарином сечься, он бы, поганый, их всех перебил. А у моего ремонтера тогда уже и денег-то не очень густо было, потому он в Пензе опять в карты проигрался, а лошадь ему, я вижу, хочется. Вот я его сзади дернул за рукав, да и говорю: так и так, мол, лишнего сулить не надо, а что хан требует, то дайте, а я с Савакиреем сяду потягаться на мировую. Он было не хотел, но я упросил, говорю:
«Сделайте такую милость: мне хочется».
Ну, так и сделали.
– Вы с этим татарином… что же… секли друг друга?
– Да-с, тоже таким манером попоролись на мировую, и жеребенок мне достался.
– Значит, вы татарина победили?
– Победил-с не без труда, но пересилил его.
– Ведь это, должно быть, ужасная боль?
– Ммм… как вам сказать… Да, вначале есть-с; и даже очень чувствительно, особенно потому, что без привычки, и он, этот Савакирей, тоже имел сноровку на опух бить, чтобы кровь не спущать, но я против этого его тонкого искусства свою хитрую сноровку взял: как он меня хлобыснет, я сам под нагайкой спиною поддерну, и так приноровился, что сейчас шкурку себе и сорву, таким манером и обезопасился, и сам этого Савакирея запорол.
– Как запороли, неужто совершенно до смерти?
– Да-с, он через свое упорство да через политику так глупо себя допустил, что его больше и на свете не стало, – отвечал добродушно и бесстрастно рассказчик и, видя, что слушатели все смотрят на него если не с ужасом, то с немым недоумением, как будто почувствовал необходимость пополнить свой рассказ пояснением.
– Видите, – продолжал он, – это стало не от меня, а от него, потому что он во всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицыю ни за что не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора через себя на азиатскую нацыю не положить, но сомлел, беднячок, и против меня не вытерпел, верно потому, что я в рот грош взял. Ужасно это помогает, и я все его грыз, чтобы боли не чувствовать, а для рассеянности мыслей в уме удары считал, так мне и ничего.
– И сколько же вы насчитали ударов? – перебили рассказчика.
– А вот наверное этого сказать не могу-с, помню, что я сосчитал до двести до восемьдесят и два, а потом вдруг покачнуло меня вроде обморока, я и сбился на минуту и уже так, без счета пущал, но только Савакирей тут же вскоре последний разок на меня замахнулся, а уже ударить не мог, сам, как кукла, на меня вперед и упал: посмотрели, а он мертвый… Тьфу ты, дурак эдакий! до чего дотерпелся? Чуть я за него в острог не попал. Татарва – те ничего: ну, убил и убил: на то такие были кондиции, потому что и он меня мог засечь, но свои, наши русские, даже досадно как этого не понимают, и взъелись. Я говорю:
«Ну, вам что такого? что вам за надобность?»
«Как, – говорят, – ведь ты азиата убил?»
«Ну, так что же, мол, такое, что я его убил? Ведь это дело любовное. А разве лучше было бы, если бы он меня засек?»
«Он, – говорят, – тебя мог засечь, и ему ничего, потому что он иновер, а тебя, – говорят, – по христианству надо судить. Пойдем, – говорят, – в полицию».

Ну, я себе думаю: «Ладно, братцы, судите ветра в поле»; а как, по-моему, полиция, нет ее ничего вреднее, то я сейчас шмыг за одного татарина, да за другого. Шепчу им:
«Спасайте, князья: сами видели, все это было на честном бою…»
Они сжались, и пошли меня друг за дружку перепихивать, и скрыли.
– То есть позвольте… как же они вас скрыли?
– Совсем я с ними бежал в их степи.
– В степи даже!
– Да-с, в самые Рынь-пески.
– И долго там провели?
– Целые десять лет: двадцати трех лет меня в Рынь-пески доставили, по тридцать четвертому году я оттуда назад убежал.
– Что же, вам понравилось или нет в степи жить?
– Нет-с; что же там может нравиться? скучно, и больше ничего; а только раньше уйти нельзя было.
– Отчего же: держали вас татары в яме или караулили?
– Нет-с, они добрые, они этого неблагородства со мною не допускали, чтобы в яму сажать или в колодки, а просто говорят: «Ты нам, Иван, будь приятель; мы, – говорят, – тебя очень любим, и ты с нами в степи живи и полезным человеком будь, – коней нам лечи и бабам помогай».
– И вы лечили?
– Лечил; я так у них за лекаря и был, и самих их, и скотину всю, и коней, и овец, всего больше жен ихних, татарок, пользовал.
– Да вы разве умеете лечить?
– Как бы вам это сказать… Да ведь в этом какая же хитрость? Чем кто заболит – я сабуру дам или калганного корня, и пройдет, а сабуру у них много было, – в Саратове один татарин целый мешок нашел и привез, да они до меня не знали, к чему его определить.
– И обжились вы с ними?
– Нет-с, постоянно назад стремился.
– И неужто никак нельзя было уйти от них?
– Нет-с, отчего же, если бы у меня ноги в своем виде оставались, так я, наверно, давно бы назад в отечество ушел.
– А у вас что же с ногами случилось?
– Подщетинен я был после первого раза.
– Как это?.. Извините, пожалуйста, мы не совсем понимаем, что это значит, что вы были подщетинены?
– Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и удержать хотят, а тот тоскует или попытается бежать, то и сделают с ним, чтобы он не ушел. Так и мне, после того как я раз попробовал уходить, да сбился с дороги, они поймали меня и говорят: «Знаешь, Иван, ты, – говорят, – нам будь приятель, и чтобы ты опять не ушел от нас, мы тебе лучше пятки нарубим и малость щетинки туда пихнем»; ну и испортили мне таким манером ноги, так что все время на карачках ползал.
– Скажите, пожалуйста: как же они делают эту ужасную операцию?
– Очень просто-с: повалили меня на землю человек десять и говорят: «Ты кричи, Иван, погромче кричи, когда мы начнем резать: тебе тогда легче будет», и сверх меня сели, а один такой искусник из них в одну минуточку мне на подошвах шкурку подрезал да рубленой коневьей гривы туда засыпал и опять с этой подсыпкой шкурку завернул и стрункой зашил. После этого тут они меня, точно, дён несколько держали руки связавши, – всё боялись, чтобы я себе ран не вредил и щетинку гноем не вывел; а как шкурка зажила, и отпустили: «Теперь, – говорят, – здравствуй, Иван, теперь уже ты совсем наш приятель и от нас отсюда никуда не уйдешь».
Я тогда только встал на ноги, да и бряк опять на землю: волос-то этот рубленый, что под шкурой в пятах зарос, так смертно больно в живое мясо кололся, что не только шагу ступить невозможно, а даже устоять на ногах средства нет. Сроду я не плакивал, а тут даже в голос заголосил.
«Что же это, – говорю, – вы со мною, азиаты проклятые, устроили? Вы бы меня лучше, аспиды, совсем убили, чем этак целый век таким калекой быть, что ступить не могу».
А они говорят:
«Ничего, Иван, ничего, что ты по пустому делу обижаешься».
«Какое же, – говорю, – это пустое дело, так человека испортить, да еще чтобы не обижаться?»
«А ты, – говорят, – присноровись, прямо-то на следки не наступай, а раскорячком на косточках ходи».
«Тьфу вы, подлецы!» – думаю я себе и от них отвернулся и говорить не стал, и только порешил себе в своей голове, что лучше уже умру, а не стану, мол, по вашему совету раскорякою на щиколотках ходить; но потом полежал-полежал, – скука смертная одолела, и стал присноравливаться и мало-помалу пошел на щиколотках ковылять. Но только они надо мной через это нимало не смеялись, а еще говорили:
«Вот и хорошо, и хорошо, Иван, ходишь».
– Экое несчастие, и как же вы это пустились уходить и опять попались?
– Да невозможно-с; степь ровная, дорог нет, и есть хочется… Три дня шел, ослабел не хуже ли́са, руками какую-то птицу поймал и сырую ее съел, а там опять голод, и воды нет… Как идти?.. Так и упал, а они отыскали меня и взяли и подщетинили.
Некто из слушателей заметил по поводу этого подщетиниванья, что ведь это, должно быть, из рук вон неловко ходить на щиколотках.
– Попервоначалу даже очень нехорошо, – отвечал Иван Северьяныч, – да и потом хоть я изловчился, а все много пройти нельзя. Но только зато они, эта татарва, не стану лгать, обо мне с этих пор хорошо печалились.
«Теперь, – говорят, – тебе, Иван, самому трудно быть: тебе ни воды принесть, ни что прочее для себя сготовить неловко. Бери, – говорят, – брат, себе теперь Наташу, – мы тебе хорошую Наташу дадим, какую хочешь выбирай». Я говорю:
«Что мне их выбирать: одна в них во всех польза. Давайте какую попало». Ну, они меня сейчас без спора и женили.
– Как! женили вас на татарке?
– Да-с, разумеется, на татарке. Сначала на одной, того самого Савакирея жене, которого я пересек, только она, эта татарка, вышла совсем мне не по вкусу: благая какая-то и все как будто очень меня боялась и нимало меня не веселила. По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей что-то подступало. Ну, так они заметили, что я ею стал отягощаться, и сейчас другую мне привели, эта маленькая была девочка, не более как всего годов тринадцати… Сказали мне:
«Возьми, Иван, еще эту Наташу, эта будет утешнее».
Я и взял.
– И что же: эта точно была для вас утешнее? – спросили слушатели Ивана Северьяныча.
– Да, – отвечал он, – эта вышла поутешнее, только порою, бывало, веселит, а порою тем докучает, что балуется.
– Как же она баловалась?
– А разно… Как ей, бывало, вздумается; на колени, бывало, вскочит; либо спишь, а она с головы тюбетейку ногой скопнет да закинет куда попало, а сама смеется. Станешь на нее грозиться, а она хохочет, заливается, да, как русалка, бегать почнет, ну а мне ее на карачках не догнать – шлепнешься, да и сам рассмеешься.
– А вы там, в степи, голову брили и носили тюбетейку?
– Брил-с.
– Для чего же это? верно, хотели нравиться вашим женам?
– Нет-с; больше для опрятности, потому что там бань нет.
– Таким образом, у вас, значит, зараз было две жены?
– Да-с, в этой степи две; а потом у другого хана, у Агашимолы, кой меня угонил от Отучева, мне еще две дали.
– Позвольте же, – запытал опять один из слушателей, – как же вас могли угнать?
– Подвохом-с. Я ведь из Пензы бежал с татарвою Чепкуна Емгурчеева и лет пять подряд жил в емгурчеевской орде, и тут съезжались к нему на радости все князья, и уланы, и ших-зады, и мало-зады, и бывал хан Джангар и Бакшей Отучев.
– Это которого Чепкун сек?
– Да-с, тот самый.
– Как же это… Разве Бакшей на Чепкуна не сердился?
– За что же?
– За то, что он так порол его и лошадь у него отбил?
– Нет-с, они никогда за это друг на друга не сердятся: кто кого по любовному уговору перебьет, тот и получай, и больше ничего; а только хан Джангар мне, точно, один раз выговаривал… «Эх, – говорит, – Иван, эх, глупая твоя башка, Иван, зачем ты с Савакиреем за русского князя сечься сел, я, – говорит, – было хотел смеяться, как сам князь рубаха долой будет снимать».
«Никогда бы, – отвечаю ему, – ты этого не дождал».
«Отчего?»
«Оттого, что наши князья, – говорю, – слабодушные и не мужественные, и сила их самая ничтожная».
Он понял.
«Я так, – говорит, – и видел, что из них, – говорит, – настоящих охотников нет, а все только если что хотят получить, так за деньги».
«Это, мол, верно: они без денег ничего не могут». Ну, а Агашимола, он из дальней орды был, где-то над самым Каспием его косяки ходили, он очень лечиться любил и позвал меня свою ханшу попользовать и много голов скота за то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему и отпустил: набрал я с собою сабуру и калганного корня и поехал с ним. А Агашимола как взял меня, да и гайда в сторону со всем кочем, восемь дней в сторону скакали.
– И вы верхом ехали?
– Верхом-с.
– А как же ваши ноги?
– А что же такое?
– Да волос-то рубленый, который у вас в пятках был, разве он вас не беспокоил?
– Ничего; это у них хорошо приноровлено: они эдак кого волосом подщетинят, тому хорошо ходить нельзя, а на коне такой подщетиненный человек еще лучше обыкновенного сидит, потому что он, раскорякой ходючи, всегда ноги колесом привыкает держать и коня, как обручем, ими обтянет так, что ни за что его долой и не сбить.
– Ну и что же с вами далее было в новой степи у Агашимолы?
– Опять и еще жесточе погибал.
– Но не погибли?
– Нет-с, не погиб.
– Сделайте же милость, расскажите: что вы дальше у Агашимолы вытерпели.
– Извольте.
Глава VII
– Как Агашимолова татарва пригонили со мной на становище, так и гайда на другое, на новое место пошли и уже не выпустили меня.
«Что, – говорят, – тебе там, Иван, с Емгурчеевыми жить, – Емгурчей вор, ты с нами живи, мы тебя с охотой уважать будем и хороших Наташ тебе дадим. Там у тебя всего две Наташи было, а мы тебе больше дадим».
Я отказался.
«На что, – говорю, – мне их больше? мне больше не надо».
«Нет, – говорят, – ты не понимаешь: больше Наташ лучше: они тебе больше Колек нарожают, все тебя тятькой кричать будут».
«Ну, – говорю, – легко ли мне обязанность татарчат воспитывать. Кабы их крестить и причащать было кому, другое бы еще дело, а то что же: сколько я их ни умножу, все они ваши же будут, а не православные, да еще и обманывать мужиков станут, как вырастут». Так двух жен опять взял, а больше не принял, потому что если много баб, так они хоть и татарки, но ссорятся, поганые, и их надо постоянно учить.
– Ну-с, и что же, любили вы этих ваших новых жен?
– Как-с?
– Этих новых жен своих вы любили?
– Любить?.. Да, то есть вы про это? ничего, одна, что я от Агашимолы принял, была до меня услужлива, так я ее ничего… сожалел.
– А ту девочку, что прежде молоденькая-то такая у вас в женах была? она вам, верно, больше нравилась?
– Ничего; я и ее жалел.
– И скучали, наверно, по ней, когда вас из одной орды в другую украли?
– Нет; скучать не скучал.
– Но ведь у вас, верно, и там от тех от первых жен дети были?
– Как же-с, были: Савакиреева жена родила двух Колек да Наташку, да эта, маленькая, в пять лет шесть штук породила, потому что она двух Колек в один раз парою принесла.
– Позвольте, однако, спросить вас: почему вы их все так называете «Кольками» да «Наташками»?
– А это по-татарски. У них всё если взрослый русский человек – так Иван, а женщина – Наташа, а мальчиков они Кольками кличут, так и моих жен, хоть они и татарки были, но по мне их все уже русскими числили и Наташками звали, а мальчишек Кольками. Однако все это, разумеется, только поверхностно, потому что они были без всех церковных таинств, и я их за своих детей не почитал.
– Как же не почитали за своих? почему же это так?
– Да что же их считать, когда они некрещеные-с и миром не мазаны.
– А чувства-то ваши родительские?
– Что же такое-с?
– Да неужто же вы этих детей нимало и не любили и не ласкали их никогда?
– Да ведь как их ласкать? Разумеется, если, бывало, когда один сидишь, а который-нибудь подбежит, ну ничего, по головке его рукой поведешь, погладишь и скажешь ему: «Ступай к матери», но только это редко доводилось, потому мне не до них было.
– А отчего же не до них: дела, что ли, у вас очень много было?
– Нет-с; дела никакого, а тосковал: очень домой в Россию хотелось.
– Так вы и в десять лет не привыкли к степям?
– Нет-с, домой хочется… тоска делалась. Особенно по вечерам, или даже когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся татарва от зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра полочку и гляжу на степи… в одну сторону и в другую – все одинаково… Знойный вид, жестокий; простор – краю нет; травы, буйство; ковыль белый, пушистый, как серебряное море, волнуется, и по ветерку запах несет: овцой пахнет, а солнце обливает, жжет, и степи, словно жизни тягостной, нигде конца не предвидится, и тут глубине тоски дна нет… Зришь, сам не знаешь куда, и вдруг пред тобой отколь ни возьмется обозначается монастырь или храм, и вспомнишь крещеную землю и заплачешь.
Иван Северьяныч остановился, тяжело вздохнул от воспоминания и продолжал:
– Или еще того хуже было на солончаках над самым над Каспием; солнце рдеет, печет, и солончак блестит, и море блестит… Одурение от этого блеску даже хуже, чем от ковыля, делается, и не знаешь тогда, где себя, в какой части света числить, то есть жив ты или умер и в безнадежном аду за грехи мучишься. Там, где степь ковылистее, она все-таки радостней; там хоть по увалам кое-где изредка шалфей сизеет, или мелкий полынь и чабрец пестрит белизну, а тут все одно блыщание… Там где-нибудь огонь палом по траве пойдет, – суета поднимется: дрохвы летят, стрепеты, кулики степные, и охота на них затеется. Тудаков этих, или по-здешнему драхвов, на конях заезжаем и длинными кнутьями засекаем; а там, гляди, надо и самим с конями от огня бежать… Все от этого развлечение. А потом по старому палу опять клубника засядет; птица на нее разная налетит, все больше мелочь этакая, и пойдет в воздухе чириканье… А потом еще где-нибудь и кустик встретишь: таволожка, дикий персичек или чилизник… И когда на восходе солнца туман росою садится, будто прохладой пахнет, и идут от растения запахи… Оно, разумеется, и при всем этом скучно, но все еще перенесть можно, но на солончаке не приведи Господи никому долго побывать. Конь там одно время бывает доволен: он соль лижет и с нее много пьет и жиреет, но человеку там – погибель. Живности даже никакой нет, только и есть, как на смех, одна малая птичка, красноустик, вроде нашей ласточки, самая непримечательная, а только у губок этакая оторочка красная. Зачем она к этим морским берегам летит – не знаю, но как сесть ей постоянно здесь не на что, то она упадет на солончак, полежит на своей хлупи и, глядишь, опять схватилась и опять полетела, а ты и сего лишен, ибо крыльев нет, и ты снова здесь, и нет тебе ни смерти, ни живота, ни покаяния, а умрешь, так как барана тебя в соль положат, и лежи до конца света солониною. А еще и этого тошнее зимой на тюбеньке; снег малый, только чуть траву укроет и залубенит – татары тогда все в юртах над огнем сидят, курят… И вот тут они со скуки тоже часто между собою порются. Тогда выйдешь, и глянуть не на что: кони нахохрятся и ходят свернувшись, худые такие, что только хвосты да гривы развеваются. Насилу ноги волочат и копытом снежный наст разгребают и мерзлую травку гложут, тем и питаются, – это и называется тюбенькуют… Несносно. Только и рассеяния, что если замечают, что какой конь очень ослабел и тюбеньковать не может – снегу копытом не пробивает и мерзлого корня зубом не достает, то такого сейчас в горло ножом колют и шкуру снимают, а мясо едят. Препоганое, однако, мясо: сладкое, все равно вроде как коровье вымя, но жесткое: от нужды, разумеется, ешь, а самого мутит. У меня, спасибо, одна жена умела еще коневьи ребра коптить: возьмет как есть коневье ребро, с мясом с обеих сторон, да в большую кишку всунет и над очагом выкоптит. Это еще ничего, сходнее есть можно, потому что оно, по крайней мере, запахом вроде ветчины отдает, но а на вкус все равно тоже поганое. И тут-то этакую гадость гложешь и вдруг вздумаешь: эх, а дома у нас теперь в деревне к празднику уток, мол, и гусей щипят, свиней режут, щи с зашеиной варят жирные-прежирные, и отец Илья, наш священник, добрый-предобрый старичок, теперь скоро пойдет он Христа славить, и с ним дьяки, попадьи и дьячихи идут, и с семинаристами, и все навеселе, а сам отец Илья много пить не может: в господском доме ему дворецкий рюмочку поднесет; в конторе тоже управитель с нянькой вышлет попотчует, отец Илья и раскиснет и ползет к нам на дворню, совсем чуть ножки волочит пьяненький: в первой с краю избе еще как-нибудь рюмочку прососет, а там уже более не может и все под ризой в бутылочку сливает. Так это все у него семейственно, даже в рассуждении кушанья, он если что посмачнее из съестного увидит, просит: «Дайте, – говорит, – мне в газетную бумажку, я с собой заверну». Ему обыкновенно скажут: «Нету, мол, батюшка, у нас газетной бумаги», – он не сердится, а возьмет так просто и не завернувши своей попадейке передаст, и дальше столь же мирно пойдет. Ах, судари, как это все с детства памятное житье пойдет вспоминаться, и понапрет на душу, и станет вдруг загнетать на печенях, что где ты пропадаешь, ото всего этого счастия отлучен, и столько лет на духу не был, и живешь невенчанный, и умрешь неотпетый, и охватит тебя тоска, и… дождешься ночи, выползешь потихоньку за ставку, чтобы ни жены, ни дети и никто бы тебя из поганых не видал, и начнешь молиться… и молишься, – так молишься, что даже снег инда под коленами протает и где слезы падали – утром травку увидишь.
Рассказчик умолк и поник головою. Его никто не тревожил; казалось, все были проникнуты уважением к святой скорби его последних воспоминаний; но прошла минута, и Иван Северьяныч сам вздохнул, как рукой махнул; снял с головы своей монастырский колпачок и, перекрестясь, молвил.
– А все прошло, слава Богу!
Мы дали ему немножко поотдохнуть и дерзнули на новые вопросы о том, как он, наш очарованный богатырь, выправил свои попорченные волосяною сечкою пятки и какими путями он убежал из татарской степи от своих Наташей и Колек и попал в монастырь?
Иван Северьяныч удовлетворил это любопытство с полною откровенностью, изменять которой он, очевидно, был вовсе не способен.
Глава VIII
Дорожа последовательностью в развитии заинтересовавшей нас истории Ивана Северьяновича, мы просили его прежде всего рассказать, какими необыкновенными средствами он избавился от своей щетинки и ушел из плена? Он поведал об этом следующее сказание:
– Я совершенно отчаялся когда-нибудь вернуться домой и увидать свое отечество. Помышление об этом даже мне казалось невозможным, и стала даже во мне самая тоска замирать. Живу, как статуй бесчувственный, и больше ничего; а иногда думаю, что вот же, мол, у нас дома в церкви этот самый отец Илья, который все газетной бумажки просит, бывало, на служении молится «о плавающих и путешествующих, страждущих и пленных, а я, бывало, когда это слушаю, все думаю: зачем? разве теперь есть война, чтобы о пленных молиться? А вот теперь и понимаю, зачем этак молятся, но не понимаю, отчего же мне от всех этих молитв никакой пользы нет, и, по малости сказать, хоша не неверую, а смущаюсь, и сам молиться не стал.
«Что же, – думаю, – молить, когда ничего от того не выходит».
А между тем вдруг однажды слышу-послышу: татарва что-то сумятятся.
Я говорю:
«Что такое?»
«Ничего, – говорят, – из вашей стороны два муллы пришли, от белого царя охранный лист имеют и далеко идут свою веру уставлять».
Я бросился, говорю:
«Где они?»
Мне показали на одну юрту, я и пошел туда, куда показали. Прихожу и вижу: там собрались много ших-задов и мало-задов, и мамов, и дербышей, и все, поджав ноги, на кошмах сидят, а посреди их два человека незнакомые, одеты хотя и по-дорожному, а видно, что духовного звания; стоят оба посреди этого сброда и слову Божьему татар учат.
Я их как увидал, взрадовался, что русских вижу, и сердце во мне затрепетало, и упал я им в ноги и зарыдал. Они тоже этому моему поклону обрадовались и оба воскликнули:
«А что? а что! видите! видите? как действует благодать, вот она уже одного вашего коснулась, и он обращается от Магомета».
А татары отвечают, что это, мол, ничего не действует: это ваш Иван, он из ваших, из русских, только в плену у нас здесь проживает.
Миссионеры очень этим недовольны сделались. Не верят, что я русский, а я и встрял сам:
«Нет, – я говорю, – я точно, русский! Отцы, – говорю, – духовные! смилуйтесь, выручите меня отсюда! я здесь уже одиннадцатый год в плену томлюсь, и видите, как изувечен: ходить не могу».
Они, однако, нимало на эти мои слова не уважили и отвернулись и давай опять свое дело продолжать: все проповедуют.
Я думаю: «Ну, что же на это роптать: они люди должностные, и, может быть, им со мною неловко иначе при татарах обойтися», – и оставил, а выбрал такой час, что они были одни в особливой ставке, и кинулся к ним и уже со всею откровенностью им все рассказал, что самую жестокую участь претерпеваю, и прошу их:
«Попугайте, – говорю, – их, отцы-благодетели, нашим батюшкой белым царем: скажите им, что он не велит азиатам своих подданных насильно в плену держать, или, еще лучше, выкуп за меня им дайте, а я вам служить пойду. Я, – говорю, – здесь живучи, ихнему татарскому языку отлично научился и могу вам полезным человеком быть.
А они отвечают:
«Что, – говорят, – сыне: выкупу у нас нет, а пугать, – говорят, – нам неверных не позволено, потому что и без того люди лукавые и непреданные, и с ними из политики мы вежливость соблюдаем».
«Так что же, – говорю, – стало быть, мне из-за этой политики так тут целый век у них и пропадать?»
«А что же, – говорят, – все равно, сыне, где пропадать, а ты молись: у Бога много милости, может быть Он тебя и избавит».
«Я, мол, молился, да уже сил моих нет и упование отложил».
«А ты, – говорят, – не отчаявайся, потому что это большой грех!»
«Да я, – говорю, – не отчаяваюсь, а только… как же вы это так… мне это очень обидно, что вы русские и земляки, и ничего пособить мне не хотите».
«Нет, – отвечают, – ты, чадо, нас в это не мешай, мы во Христе, а во Христе нет ни еллин, ни жид: наши земляки все послушенствующие. Нам все равны, все равны».
«Все?» – говорю.
«Да, – отвечают, – все, это наше научение от апостола Павла. Мы куда приходим, не ссоримся… это нам не подобает. Ты раб и, что делать, терпи, ибо и по апостолу Павлу, – говорят, – рабы должны повиноваться. А ты помни, что ты христианин, и потому о тебе нам уже хлопотать нечего, твоей душе и без нас врата в рай уже отверзты, а эти во тьме будут, если мы их не присоединим, так мы за них должны хлопотать».
И показывают мне книжку:
«Вот ведь, – говорят, – видишь, сколько здесь у нас человек в этом реестре записано, – это все мы столько людей к нашей вере присоединили!»
Я с ними больше и говорить не стал и не видел их больше, как окромя одного, и то случаем: пригонил отколь-то раз один мой сынишка и говорит:
«У нас на озере, тятька, человек лежит».
Я пошел посмотреть: вижу, на ногах с колен чулки содраны, а с рук по локти перчатки сняты, татарва это искусно делают: обчертит да дернет, так шкуру и снимет, – а голова этого человека в сторонке валяется, и на лбу крест вырезан.
«Эх, думаю, – не хотел ты за меня, земляк, похлопотать, и я тебя осуждал, а ты вот сподобился и венец страдания приял. Прости меня теперь ради Христа!»
И взял я его перекрестил, сложил его головку с туловищем, поклонился до земли, и закопал, и «Святый Боже» над ним пропел, – а куда другой его товарищ делся, так и не знаю; но только тоже, верно, он тем же кончил, что венец принял, потому что у нас после по орде у татарок очень много образков пошло, тех самых, что с этими миссионерами были.
– А эти миссионеры даже и туда, в Рынь-пески, заходят?
– Как же-с, они ходят, но только все без пользы без всякой.
– Отчего же?
– Обращаться не знают как. Азията в веру приводить надо со страхом, чтобы он трясся от перепуга, а они им Бога смирного проповедывают. Это попервоначалу никак не годится, потому что азият смирного Бога без угрозы ни за что не уважит и проповедников побьет.
– А главное, надо полагать, идучи к азиятам, денег и драгоценностей не надо при себе иметь.
– Не надо-с, а впрочем, все равно они не поверят, что кто-нибудь пришел да ничего при себе не принес; подумают, что где-нибудь в степи закопал, и пытать станут, и запытают.
– Вот разбойники!
– Да-с; так было при мне с одним жидовином: старый жидовин невесть откуда пришел и тоже о вере говорил. Человек хороший, и, видно, к вере своей усердный, и весь в таких лохмотках, что вся плоть его видна, а стал говорить про веру, так даже, кажется, никогда бы его не перестал слушать.

Я с ним попервоначалу было спорить зачал, что какая же, мол, ваша вера, когда у вас святых нет, но он говорит: есть, и начал по Талмуду читать, какие у них бывают святые… очень занятно, а тот Талмуд, говорит, написал раввин Иовоз бен Леви, который был такой ученый, что грешные люди на него смотреть не могли; как взглянули, сейчас все умирали, через что Бог позвал его перед самого себя и говорит: «Эй ты, ученый раввин, Иовоз бен Леви! То хорошо, что ты такой ученый, но только то нехорошо, что чрез тебя все мои жидки могут умирать. Но не на то, говорит, я их с Моисеем через степь перегнал и через море переправил. Пошел-ну ты за это вон из своего отечества и живи там, где бы тебя никто не мог видеть». А раввин Леви как пошел, то ударился до самого до того места, где был рай, и зарыл себя там в песок по самую шею, и пребывал в песке тринадцать лет, а хотя же и был засыпан по шею, но всякую субботу приготовлял себе агнца, который был печен огнем, с небеси нисходящим. И если комар или муха ему садилась на нос, чтобы пить его кровь, то они тоже сейчас были пожираемы небесным огнем… Азиятам это очень понравилось про ученого раввина, и они долго сего жидовина слушали, а потом приступили к нему и стали его допрашивать: где он, идучи к ним, свои деньги закопал? Жидовин батюшки как клялся, что денег у него нет, что его Бог без всего послал, с одной мудростью, ну, однако, они ему не поверили, а сгребли уголья, где костер горел, разостлали на горячую золу коневью шкуру, положили на нее и стали потряхивать. Говори им да говори: где деньги? А как видят, что он весь почернел и голосу не подает:
«Стой, – говорят, – давай мы его по горло в песок закопаем: может быть, ему от этого проходит».
И закопали, но, однако, жидовин так закопанный и помер, и голова его долго потом из песку чернелась, но дети ее стали пужаться, так срубили ее и в сухой колодец кинули.
– Вот тебе и проповедуй им!
– Да-с; очень трудно, но а деньги у этого жидовина все-таки ведь были.
– Были?!
– Были-с; его потом волки тревожить стали и шакалки, и всего по кусочкам из песку повытаскали, и наконец добрались и до обуви. Тут сапожонки растормошили, а из подметки семь монет выкатились. Нашли их потом.
– Ну, а как же вы-то от них вырвались?
– Чудом спасен.
– Кто же это чудо сделал, чтобы вас избавить?
– Талафа.
– Это кто же такой этот Талафа: тоже татарин?
– Нет-с; он другой породы, индийской, и даже не простой индеец, а ихний бог, на землю сходящий.
Упрошенный слушателями, Иван Северьяныч Флягин рассказал нижеследующее об этом новом акте своей житейской драмокомедии.
Глава IX
– После того, как татары от наших мисанеров избавились, опять прошел без мала год, и опять была зима, и мы перегнали косяки тюбеньковать на сторону поюжнее к Каспию, и тут вдруг одного дня перед вечером пригонили к нам два человека, ежели только можно их за человеков считать. Кто их знает, какие они и откуда и какого рода и звания. Даже языка у них никакого настоящего не было, ни русского, ни татарского, а говорили слово по-нашему, слово по-татарски, а то промеж себя не весть по-каковски. Оба не старые, один черный, с большой бородой, в халате, будто и на татарина похож, но только халат у него не пестрый, а весь красный, и на башке острая персианская шапка; а другой рыжий, тоже в халате, но этакий штуковатый: все ящички какие-то при себе имел, и сейчас, чуть ему время есть, что никто на него не смотрит, он с себя халат долой снимет и остается в одних штанцах и в курточке, а эти и штанцы и курточка по такому шиты, как в России на заводах у каких-нибудь немцев бывает. И все он, бывало, в этих ящичках что-то вертит да перебирает, а что такое у него там содержалось – лихо его ведает. Говорили, будто из Хивы пришли коней закупать и хотят там у себя дома с кем-то войну делать, а с кем – не сказывают, но только все татарву против русских подущают. Слышу я, этот рыжий, – говорить он много не умеет, а только выговорит вроде как по-русски «нат-шаль-ник» и плюнет; но денег с ними при себе не было, потому что они, азияты, это знают, что если с деньгами в степь приехать, то оттоль уже с головой на плечах не выедешь, а манули они наших татар, чтобы им косяки коней на их реку, на Дарью, перегнать, и там расчет сделать. Татарва и туда, и сюда мыслями рассеялись, и не знают: согласиться на это или нет? Думают, думают, словно золото копают, а, видно, чего-то боятся.
А те их то честью уговаривали, а потом тоже и пугать начали:
«Гоните, – говорят, – а то вам худо может быть: у нас есть бог Талафа, и он с нами свой огонь прислал. Не дай Бог как рассердится».
Татары того бога не знают и сомневаются, что он им сделать может в степи, зимою, с своим огнем, – ничего. Но этот чернобородый, который из Хивы приехал в красном халате, говорит, что если, говорит, вы сомневаетесь, то Талафа вам сею же ночью свою силу покажет, только вы, говорит, если что увидите или услышите, наружу не выскакивайте, а то он сожжет. Разумеется, всем это среди скуки степной, зимней, ужасть как интересно, и все мы хотя немножко этой ужасти боимся, а рады посмотреть: что такое от этого индийского бога будет; чем он, каким чудом проявится?
Позабрались мы с женами и с детьми под ставки рано и ждем… Все темно и тихо, как и во всякую ночь, только вдруг, так в первый сон, я слышу, что будто в степи что-то как вьюга прошипело и хлопнуло, и сквозь сон мне показалось, будто с небеси искры посыпались.
Схватился я, гляжу, и жены мои ворочаются, и ребята заплакали.
Я говорю:
«Цыть! заткните им глотки, чтобы сосали и не плакали».
Те зацмоктали, и стало опять тихо, а в темной степи вдруг опять вверх огонь зашипел… зашипело и опять лопнуло…
«Ну, – думаю, – однако, видно, Талафа-то не шутка!»
А он мало спустя опять зашипел да уже совсем на другой манер, – как птица огненная выпорхнул с хвостом, тоже с огненным, и огонь необыкновенно какой, как кровь красный, а лопнет, вдруг все желтое сделается и потом синее станет.
По становищу, слышу, все как умерло. Не слыхать этого, разумеется, никому нельзя, этакой пальбы, но все, значит, оробели и лежат под тулупами. Только слышно, что земля враз вздрогнет, затрясется и опять станет. Это, можно разуметь, кони шарахаются и всё в кучу теснятся, да слышно раз было, как эти хивяки или индийцы куда-то пробегли, и сейчас опять по степи огонь как пустится змеем… Кони как зынули на то, да и понеслись… Татарва и страх позабыли, все повыскакали, башками трясут, вопят: «Алла! Алла!» – да в погоню, а те, хивяки, пропали, и следа их нет, только один ящик свой покинули по себе на память… Вот тут как все наши батыри угнали за табуном, а в стану одни бабы да старики остались, я и догляделся до этого ящика: что там такое? Вижу, в нем разные земли и снадобья, и бумажные трубки: я стал раз одну эту трубку близко к костру рассматривать, а она как хлопнет, чуть мне огнем все глаза не выжгло, и вверх полетела, а там… бббаххх, звездами рассыпало… «Эге, – думаю себе, – да это должно не бог, а просто фейверок, как у нас в публичном саду пускали», – да опять как из другой трубки бабахну, а гляжу, татары, кои тут старики остались уже, и повалились и ничком лежат кто где упал, да только ногами дрыгают… Я было попервоначалу и сам испугался, но потом как увидал, что они этак дрыгают, вдруг совсем в иное расположение пришел и с тех пор, как в полон попал, в первый раз как заскриплю зубами, да и ну на них вслух какие попало незнакомые слова произносить. Кричу как можно громче:
«Парле-бьен-комса-шире-мир-ферфлюхтур-мин-адъю мусью!»
Да еще трубку с вертуном выпустил… Ну, тут уже они, увидав, как вертун с огнем ходит, все как умерли… Огонь погас, а они все лежат, и только нет-нет один голову поднимет, да и опять сейчас мордою вниз, а сам только пальцем кивает, зовет меня к себе. Я подошел и говорю:
«Ну, что? признавайся; чего тебе, проклятому: смерти или живота?» потому что вижу, что они уже страсть меня боятся.
«Прости, – говорят, – Иван, не дай смерти, а дай живота».
А в другом месте тоже и другие таким манером кивают и все прощенья и живота просят.
Я вижу, что хорошо мое дело заиграло: верно, уже я за все свои грехи оттерпелся и прошу:
«Мать Пресвятая Владычица, Николай Угодник, лебедики мои, голубчики, помогите мне, благодетели!»
А сам татар строго спрашиваю:
«В чем и на какой конец я вас должен простить и животом жаловать?»
«Прости, – говорят, – что мы в твоего Бога не верили».
«Ага, – думаю, – вон оно как я их пугнул», – да говорю: «Ну, уж нет, братцы, врете, этого я вам за противность релегии ни за что не прощу!» Да сам опять зубами скрип да еще трубку распечатал.
Эта вышла с ракитою… Страшный огонь и треск.
Кричу я на татар:
«Что же: еще одна минута, и я вас всех погублю, если вы не хотите в моего Бога верить».
«Не губи, – отвечают, – мы все под вашего Бога согласны подойти».
Я и перестал фейверки жечь и окрестил их в речечке.
– Тут же, в это самое время и окрестили?
– В эту же самую минуту-с. Да и что же тут было долго время препровождать? Надо, чтобы они одуматься не могли. Помочил их по башкам водицей, над прорубью, прочел «во имя Отца и Сына» и крестики, которые от мисанеров остались, понадевал на шеи и велел им того убитого мисанера, чтобы они за мученика почитали и за него молились, и могилку им показал.
– И они молились?
– Молились-с.
– Ведь они же никаких молитв христианских, чай, не знали, или вы их выучили?
– Нет; учить мне их некогда было, потому что я видел, что мне в это время бежать пора, а велел им: молитесь, мол, как до сего молились, по-старому, но только Аллу называть не смейте, а вместо него Иисуса Христа поминайте. Они так и приняли сие исповедание.
– Ну, а потом как же все-таки вы от этих новых христиан убежали с своими искалеченными ногами и как вылечились?
– А потом я нашел в тех фейверках едкую землю; такая, что чуть ее к телу приложишь, сейчас она страшно тело палит. Я ее и приложил и притворился, будто я болен, а сам себе все, под кошмой лежа, этой едкостью пятки растравливал и в две недели так растравил, что у меня вся как есть плоть на ногах взгноилась и вся та щетина, которую мне татары десять лет назад засыпали, с гноем вышла. Я как можно скорее обмогнулся, но виду в том не подаю, а притворяюсь, что мне еще хуже стало, и наказал я бабам и старикам, чтобы они все как можно усердней за меня молились, потому что, мол, помираю. И положил я на них вроде епитемьи пост, и три дня я им за юрты выходить не велел, а для большей острастки самый большой фейверк пустил и ушел…
– Но они вас не догнали?
– Нет; да и где им было догонять: я их так запостил и напугал, что они, небось, радешеньки остались и три дня носу из юрт не казали, а после хоть и выглянули, да уже искать им меня далеко было. Ноги-то у меня, как я из них щетину спустил, подсохли, такие легкие стали, что как разбежался, всю степь перебежал.
– И все пешком?
– А то как же-с, там ведь не проезжая дорога, встретить некого, а встретишь, так не обрадуешься, кого обретешь. Мне на четвертый день чувашин показался, один пять лошадей гонит, говорит: «Садись верхом».
Я поопасался и не поехал.
– Чего же вы его боялись?
– Да так… он как-то мне неверен показался, а притом нельзя было и разобрать, какой он религии, а без этого на степи страшно. А он, бестолковый, кричит:
«Садись, – кричит, – веселей, двое будем ехать».
Я говорю:
«А кто ты: может быть, у тебя Бога нет?»
«Как, – говорит, – нет: это у татарина бока нет, он кобылу ест, а у меня есть бок.
«Кто же, – говорю, – твой Бог?»
«А у меня, – говорит, – все бок: и солнце бок, и месяц бок, и звезды бок… все бок. Как у меня нет бок?»
«Все!.. гм… все, мол, у тебя Бог, а Иисус Христос, – говорю, – стало быть, тебе не Бог?»
«Нет, – говорит, – и он бок, и Богородица бок, и Николач бок…»
«Какой, – говорю, – Николач?»
«А что один на зиму, один на лето живет».
Я его похвалил, что он русского Николая Чудотворца уважает.
«Всегда, – говорю, – его почитай, потому что он русский», – и уже совсем было его веру одобрил и совсем с ним ехать хотел, а он, спасибо, разболтался и выказался.
«Как же, – говорит, – я Николача почитаю: я ему на зиму пущай хоть не кланяюсь, а на лето ему двугривенный даю, чтоб он мне хорошенько коровок берег, да! Да еще на него одного не надеюсь, так Керемети бычка жертвую».
Я и рассердился.
«Как же, – говорю, – ты смеешь на Николая Чудотворца не надеяться, и ему, русскому, всего двугривенный, а своей мордовской Керемети поганой целого бычка! Пошел прочь, – говорю, – не хочу я с тобою… я с тобою не поеду, если ты так Николая Чудотворца не уважаешь».

И не поехал: зашагал во всю мочь, не успел опомниться, смотрю, к вечеру третьего дня вода завиднелась и люди. Я лег для опаски в траву и высматриваю: что за народ такой? Потому что боюсь, чтобы опять еще в худший плен не попасть, но вижу, что эти люди пищу варят… Должно быть, думаю, христиане… Подполоз еще ближе: гляжу, крестятся и водку пьют, – ну, значит, русские!.. Тут я и выскочил из травы и объявился. Это, вышло, ватага рыбная: рыбу ловили. Они меня, как надо землякам, ласково приняли и говорят:
«Пей водку!»
Я отвечаю:
«Я, братцы мои, от нее, с татарвой живучи, совсем отвык».
«Ну, ничего, – говорят, – здесь своя нацыя, опять привыкнешь: пей!»
Я налил себе стаканчик и думаю:
«Ну-ка, Господи благослови, за свое возвращение!» – и выпил, а ватажники пристают, добрые ребята.
«Пей еще! – говорят, – ишь ты без нее как зачичкался».
Я и еще одну позволил и сделался очень откровенный: все им рассказал: откуда я и где и как пребывал. Всю ночь я им, у огня сидя, рассказывал и водку пил, и все мне так радостно было, что я опять на святой Руси, но только под утро этак, уже костерок стал тухнуть и почти все, кто слушал, заснули, а один из них, ватажный товарищ, говорит мне:
«А паспорт же у тебя есть?»
Я говорю:
«Нет, нема».
«А если, – говорит, – нема, так тебе здесь будет тюрьма».
«Ну, так я, – говорю, – я от вас не пойду; а у вас небось тут можно жить и без паспорта?»
А он отвечает:
«Жить, – говорит, – у нас без паспорта можно, но помирать нельзя».
Я говорю:
«Это отчего?»
«А как же, – говорит, – тебя поп запишет, если ты без паспорта?»
«Так как же, мол, мне на такой случай быть?»
«В воду, – говорит, – тебя тогда бросим на рыбное пропитание».
«Без попа?»
«Без попа».
Я, в легком подпитии будучи, ужасно этого испугался и стал плакать и жалиться, а рыбак смеется.
«Я, – говорит, – над тобою шутил: помирай смело, мы тебя в родную землю зароем».
Но я уже очень огорчился и говорю:
«Хороша, мол, шутка. Если вы этак станете надо мною часто шутить, так я и до другой весны не доживу».
И чуть этот последний товарищ заснул, я поскорее поднялся и пошел прочь, и пришел в Астрахань, заработал на поденщине рубль и с того часу столь усердно запил, что не помню, как очутился в ином городе, и сижу уже я в остроге, а оттуда меня по пересылке в свою губернию послали. Привели меня в наш город, высекли в полиции и в свое имение доставили. Графиня, которая меня за кошкин хвост сечь приказывала, уже померла, а один граф остался, но тоже очень состарился, и богомольный стал, и конскую охоту оставил. Доложили ему, что я пришел, он меня вспомнил и велел меня еще раз дома высечь и чтобы я к батюшке, к отцу Илье, на дух шел. Ну, высекли меня по-старинному, в разрядной избе, и я прихожу к отцу Илье, а он стал меня исповедовать и на три года не разрешает мне причастия…
Я говорю:
«Как же так, батюшка, я было… столько лет не причащамшись… ждал…»
«Ну, мало ли, – говорит, – что; ты ждал, а зачем ты, говорит, татарок при себе вместо жен держал… Ты знаешь ли, – говорит, – что я еще милостиво делаю, что тебя только от причастия отлучаю, а если бы тебя взяться как должно по правилу святых отец исправлять, так на тебе на живом надлежит всю одежду сжечь, но только ты, – говорит, – этого не бойся, потому что этого теперь по полицейскому закону не позволяется».
«Ну что же, – думаю, – делать: останусь хоть так, без причастия, дома поживу, отдохну после плена», – но граф этого не захотели. Изволили сказать:
«Я, – говорят, – не хочу вблизи себя отлученного от причастия терпеть».
И приказали управителю еще раз меня высечь с оглашением для всеобщего примера и потом на оброк пустить. Так и сделалось: выпороли меня в этот раз по-новому, на крыльце, перед конторою, при всех людях, и дали паспорт.
Отрадно я себя тут-то почувствовал, через столько лет совершенно свободным человеком, с законною бумагою, и пошел. Намерениев у меня никаких определительных не было, но на мою долю Бог послал практику.
– Какую же?
– Да опять все по той же, по конской части. Я пошел с самого малого ничтожества, без гроша, а вскоре очень достаточного положения достиг и еще бы лучше мог распорядиться, если бы не один предмет.
– Что же это такое, если можно спросить?
– Одержимости большой подпал от разных духов и страстей и еще одной неподобной вещи.
– Что же это такое за неподобная вещь вас обдержала?
– Магнетизм-с.
– Как! магнетизм?!
– Да-с, магнетическое влияние от одной особы.
– Как же вы чувствовали над собой ее влияние?
– Чужая воля во мне действовала, и я чужую судьбу исполнял.
– Вот тут, значит, к вам и пришла ваша собственная погибель, после которой вы нашли, что вам должно исполнить матушкино обещание, и пошли в монастырь?
– Нет-с, это еще после пришло, а до того со мною много иных разных приключений было, прежде чем я получил настоящее убеждение.
– Вы можете рассказать и эти приключения?
– Отчего же-с; с большим моим удовольствием.
– Так пожалуйста.
Глава X
– Взявши я паспорт, пошел без всякого о себе намерения, и пришел на ярмарку, и вижу, там цыган мужику лошадь меняет и безбожно его обманывает; стал ее силу пробовать, и своего конишку в просяной воз заложил, а мужикову лошадь в яблочный. Тяга в них, разумеется, хоть и равная, а мужикова лошадь преет, потому что ее яблочный дух обморачивает, так как коню этот дух страшно неприятен, а у цыгановой лошади, кроме того, я вижу, еще и обморок бывает, и это сейчас понять можно, потому что у нее на лбу есть знак, как был огонь ставлен, а цыган говорит: «Это бородавка». А мне мужика, разумеется, жаль, потому ему на оморочной лошади нельзя будет работать, так как она кувырнет, да и все тут, а к тому же я цыганов тогда смерть ненавидел через то, что от первых от них имел соблазн бродить, и впереди, вероятно, еще иное предчувствовал, как и оправдалось. Я эту фальшь в лошади мужичку и открыл, а как цыган стал со мною спорить, что не огонь жжен на лбу, а бородавка, я в доказательство моей справедливости ткнул коня шильцем в почку, он сейчас и шлеп на землю и закрутился. Взял я и мужикам хорошую лошадь по своим познаниям выбрал, а они мне за это вина, и угощенья, и две гривны денег, и очень мы тут погуляли. С того и пошло: и капитал расти и усердное пьянство, и месяца не прошло, как я вижу, что это хорошо: обвешался весь бляхами и коновальскою сбруею и начал ходить с ярмарки на ярмарку и везде бедных людей руководствую и собираю себе достаток и все магарычи пью; а между тем стал я для всех барышников-цыганов все равно, что Божия гроза, и узнал стороною, что они собираются меня бить. Я от этого стал уклоняться, потому что их много, а я один, и они меня ни разу не могли попасть одного и вдоволь отколотить, а при мужиках не смели, потому что те за мою добродетель всегда стояли за меня. Тут они и пустили про меня дурную славу, что будто я чародей и не своею силою в твари толк знаю, но, разумеется, все это было пустяки: к коню я, как вам докладывал, имею дарование и готов бы его всякому, кому угодно, преподать, но только что, главное дело, это никому в пользу не послужит.
– Отчего же это не послужит в пользу?
– Не поймет-с никто, потому что на это надо не иначе как иметь дар природный, и у меня уже не раз такой опыт был, что я преподавал, но все втуне осталось; но позвольте, об этом после.
Когда моя слава по ярмаркам прогремела, что я насквозь коня вижу, то один ремонтер, князь, мне сто рублей давал:
«Открой, – говорит, – братец, твой секрет насчет понимания. Мне это дорого стоит».
А я отвечаю:
«Никакого у меня секрета нет, а у меня на это природное дарование».
Ну, а он пристает:
«Открой же мне, однако, как ты об этом понимаешь? А чтобы ты не думал, что я хочу как-нибудь, – вот тебе сто рублей».
Что тут делать? Я пожал плечами, завязал деньги в тряпицу и говорю: извольте, мол, я, что знаю, стану сказывать, а вы извольте тому учиться и слушать; а если не выучитесь и нисколько вам от того пользы не будет, за это я не отвечаю.
Он, однако, был и этим доволен и говорит: «Ну, уж это не твоя беда, сколько я научусь, а ты только сказывай».
«Первое самое дело, – говорю, – если кто насчет лошади хочет знать, что она в себе заключает, тот должен иметь хорошее расположение в осмотре и от того никогда не отдаляться. С первого взгляда надо глядеть умно на голову и потом всю лошадь окидывать до хвоста, а не латошить, как офицеры делают. Тронет за зашеину, за челку, за храпок, за обрез и за грудной соколок или еще за что попало, а все без толку. От этого барышники кавалерийских офицеров за эту латошливость страсть любят. Барышник, как этакую военную лато́ху увидал, сейчас начнет перед ним конем крутить, вертеть, во все стороны поворачивать, а которую часть не хочет показать, той ни за что не покажет, а там-то и фальшь, а фальшей этих бездна: конь вислоух – ему кожицы на вершок в затылке вырежут, стянут и зашьют и замажут, и он оттого ушки подберет, но ненадолго: кожа ослабнет, и уши развиснут. Если уши велики, – их обрезывают, – а чтобы ушки прямо стояли, в них рожки суют. Если кто паристых лошадей подбирает, и если, например, один конь во лбу с звездочкой, – барышники уже так и зрят, чтобы такую звездочку другой приспособить: пемзою шерсть вытирают, или горячую репу печеную приложат где надо, чтобы белая шерсть выросла, она сейчас и идет, но только всячески если хорошо смотреть, то таким манером ращенная шерстка всегда против настоящей немножко длиннее и пупится, как будто бородочка. Еще больше барышники обижают публику глазами: у иной лошади западинки ввалившись над глазом, и некрасиво, но барышник проколет кожицу булавкой, а потом приляжет губами и все в это место дует, и надует так, что кожа подымется и глаз освежеет, и красиво станет. Это легко делать, потому что если лошади на глаз дышать, ей это приятно, от теплого дыхания, и она стоит не шелохнется, но воздух выйдет, и у нее опять ямы над глазами будут. Против этого одно средство: около кости щупать, не ходит ли воздух. Но еще того смешнее, как слепых лошадей продают. Это точно комедия бывает. Офицерик, например, крадется к глазу коня с соломинкой, чтобы испытать, видит ли конь соломинку, а сам того не видит, что барышник в это время, когда лошади надо головой мотнуть, кулаком ее под брюхо или под бок толкает. А иной хоть и тихо гладит, но у него в перчатке гвоздик, и он будто гладит, а сам кольнет». И я своему ремонтеру против того, что здесь сейчас упомянул, вдесятеро более объяснил, но ничего ему это в пользу не послужило: назавтра, гляжу, он накупил коней таких, что кляча клячи хуже, и еще зовет меня посмотреть и говорит:
«Ну-ка, брат, полюбуйся, как я наловчился коней понимать?»
Я взглянул, рассмеялся и отвечаю, что, мол, и смотреть нечего:
«У этой плечи мясисты, – будет землю ногами цеплять; эта ложится – копыто под брюхо кладет и много, что чрез годок себе килу намнет; а эта, когда овес ест, передней ногою топает и колено об ясли бьет», – и так всю покупку раскритиковал, и все правильно на мое вышло.
Князь на другой день и говорит:
«Нет, Иван: мне, точно, твоего дарования не понять, а лучше служи ты сам у меня конэсером и выбирай ты, а я только буду деньги платить».
Я согласился и жил отлично целые три года, не как раб или наемник, а больше как друг и помощник, и если бы не выходы меня одолели, так я мог бы даже себе капитал собрать, потому что по ремонтирскому заведению, какой заводчик ни приедет, сейчас сам с ремонтером знакомится, а верного человека подсылает к конэсеру, чтобы как возможно конэсера на свою сторону задобрить, потому что заводчики знают, что вся настоящая сила не в ремонтере, а в том, если который имеет при себе настоящего конэсера. Я же был, как докладывал вам, природный конэсер и этот долг природы исполнял совестно: ни за что я того, кому служу, обмануть не мог. И мой князь это чувствовал и высоко меня уважал, и мы жили с ним во всем в полной откровенности. Он, бывало, если проиграется где-нибудь ночью, сейчас утром как встанет, идет в архалучке ко мне в конюшню и говорит:
«Ну что, почти полупочтеннейший мой Иван Северьяныч! Каковы ваши дела?» – Он все этак шутил, звал меня почти полупочтенный, но почитал, как увидите, вполне.
А я знал, что это обозначает, если он с такой шуткой идет, и отвечу, бывало:
«Ничего, мол: мои дела, слава Богу, хороши, а не знаю, как ваше сиятельство, каковы ваши обстоятельства?»
«Мои, – говорит, – так довольно гадки, что даже хуже требовать не надо».
«Что же это такое, мол, верно, опять вчера продулись по-анамеднешнему?
«Вы, – отвечает, – изволили отгадать, мой полупочтеннейший, продулся я-с, продулся».
«А на сколько, – спрашиваю, – вашу милость облегчило?»
Он сейчас же и ответит, сколько тысяч проиграл, а я покачаю головою, да говорю:
«Продрать бы ваше сиятельство – хорошо, да некому».
Он рассмеется и говорит:
«То и есть, что некому».
«А вот ложитесь, мол, на мою кроватку, я вам чистенький кулечек в голову положу, а сам вас постегаю».
Он, разумеется, и начнет подъезжать, чтобы я ему на реванж денег дал.
«Нет, ты, – говорит, – лучше меня не пори, а дай-ка мне из расходных денег на реванжик: я пойду отыграюсь и всех обыграю».
«Ну уж это, – отвечаю, – покорно вас благодарю, нет уже, играйте, да не отыгрывайтесь».
«Как, благодаришь! – начнет смехом, а там уже пойдет сердиться, – Ну, пожалуйста, – говорит, – не забывайся, прекрати надо мною свою опеку и подай деньги».
Мы спросили Ивана Северьяныча, давал ли он своему князю на реванж?
– Никогда, – отвечал он. – Я его, бывало, либо обману: скажу, что все деньги на овес роздал, либо просто со двора сбегу.
– Ведь он на вас, небось, за это сердился?
– Сердился-с; сейчас, бывало, объявляет: «Кончено-с; вы у меня, полупочтеннейший, более не служите».
Я отвечаю:
«Ну, и что же такое, и прекрасно. Пожалуйте мой паспорт».
«Хорошо-с, – говорит, – извольте собираться: завтра получите ваш паспорт».
Но только назавтра у нас уже никогда об этом никакого разговору больше не было. Не более как через какой-нибудь час он, бывало, приходит ко мне совсем в другом расположении и говорит:
«Благодарю вас, мой премного-малозначащий, что вы имели характер и мне на реванж денег не дали».
И так он это всегда после чувствовал, что если и со мною что-нибудь на моих выходах случалось, так он тоже, как брат, ко мне снисходил.
– А с вами что же случалось?
– Я же вам объяснял, что выходы у меня бывали.
– А что это значит выходы?
– Гулять со двора выходил-с. Обучась пить вино, я его всякий день пить избегал и в умеренности никогда не употреблял, но если, бывало, что меня растревожит, ужасное тогда к питью усердие получаю и сейчас сделаю выход на несколько дней и пропадаю. А брало это меня и не заметишь отчего; например, когда, бывало, отпущаем коней, кажется, и не братья они тебе, а соскучаешь по них и запьешь. Особенно, если отдалишь от себя такого коня, который очень красив, то так он, подлец, у тебя в глазах и мечется, до того, что как от наваждения какого от него скрываешься, и сделаешь выход.
– Это значит – запьете!?
– Да-с: выйду и запью. – И надолго?
– М..! н… н… это не равно-с, какой выход задастся: иногда пьешь, пока все пропьешь, и либо кто-нибудь тебя отколотит, либо сам кого побьешь, а в другой раз покороче удастся – в части посидишь или в канаве выспишься, и доволен, и отойдет. В таковых случаях я уже наблюдал правило, и как, бывало, чувствую, что должен сделать выход, прихожу к князю и говорю:
«Так и так, ваше сиятельство, извольте принять от меня деньги; а я пропаду».
Он уже и не спорит, а принимает деньги или только спросит, бывало:
«Надолго ли, ваша милость, вздумали зарядить?»
Ну, я отвечаю, судя по тому, какое усердие чувствую: на большой ли выход, или на коротенький.
И я уйду, а он уже сам и хозяйничает и ждет меня, пока кончится выход, и все шло хорошо; но только ужасно мне эта моя слабость надоела, и вздумал я вдруг от нее избавиться; тут-то и сделал такой последний выход, что даже теперь вспомнить страшно.
Глава XI
Мы, разумеется, подговорились, чтобы Иван Северьяныч довершил свою любезность, досказав этот новый злополучный эпизод в своей жизни, а он, по доброте своей, всеконечно от этого не отказался и поведал о своем «последнем выходе» следующее:
– У нас была куплена с завода кобылица Дидона, молодая, золото-гнедая, для офицерского седла. Дивная была красавица: головка хорошенькая, глазки пригожие, ноздерки субтильные и открытенькие, как хочет, так и дышит, гривка легкая; грудь меж плеч ловко, как кораблик, сидит, а в поясу гибкая, и ножки в белых чулочках легкие, и она их мечет, как играет… Одним словом, кто охотник и в красоте имеет понятие, тот от наглядения на этакого животного задуматься может. Мне же она так по вкусу пришла, что я даже из конюшни от нее не выходил и все ласкал ее от радости. Бывало, сам ее вычищу и оботру ее всю как есть белым платочком, чтобы пылинки у нее в шерстке нигде не было, даже и поцелую ее в самый лобик, в завиточек, откуда шерсточка ее золотая расходилась… В эту пору у нас разом шли две ярмарки; одна в Л., другая в К., и мы с князем разделились: на одной я действую, а на другую он поехал. И вдруг я получаю от него письмо, что пишет «прислать, говорит, ко мне сюда таких-то и таких-то лошадей и Дидону». Мне неизвестно было, зачем он эту мою красавицу потребовал, на которую мой охотницкий глаз радовался. Но думал я, конечно, что кому-нибудь он ее, голубушку, променял или продал, или, еще того вернее, проиграл в карты… И вот я отпустил с конюхами Дидону и ужасно растосковался и возжелал выход сделать. А положение мое в эту пору было совсем необыкновенное: я вам докладывал, что у меня всегда было такое заведение, что если нападет на меня усердие к выходу, то я, бывало, появляюсь к князю, отдаю ему все деньги, кои всегда были у меня на руках в большой сумме, и говорю: «Я на столько-то или на столько-то дней пропаду». Ну, а тут как мне это устроить, когда моего князя при мне нет? И вот я думаю себе: «Нет, однако, я больше не стану пить, потому что князя моего нет и выхода мне в порядке сделать невозможно, потому что денег отдать некому, а при мне сумма знатная, более как до пяти тысяч». Решил я так, что этого нельзя, и твердо этого решения и держусь, и усердия своего, чтобы сделать выход и хорошенько пропасть, не попущаю, но ослабления к этому желанию все-таки не чувствую, а напротив того, больше и больше стремлюсь сделать выход. И наконец стал я исполняться одной мысли: как бы мне так устроить, чтобы и свое усердие к выходу исполнить, и княжеские деньги соблюсти? И начал я их с этою целию прятать и всё по самым невероятным местам их прятал, где ни одному человеку на мысль не придет деньги положить… Думаю: «Что делать? видно, с собою не совладаешь, устрою, думаю, понадежнее деньги, чтобы они были сохранны, и тогда отбуду свое усердие, сделаю выход». Но только напало на меня смущение: где я эти проклятые деньги спрячу? Куда я их ни положу, чуть прочь от того места отойду, сейчас мне входит в голову мысль, что их кто-то крадет. Иду и опять поскорее возьму и опять перепрятываю… Измучился просто я их прятавши и по сеновалам, и по погребам, и по застрехам, и по другим таким неподобным местам для хранения, а чуть отойду, сейчас все кажется, что кто-нибудь видел, как я их хоронил, и непременно их отыщет, и я опять вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а сам опять думаю: «Нет, уже баста, видно, мне не судьба в этот раз свое усердие исполнить». И вдруг мне пришла Божественная мысль: ведь это, мол, меня бес томит этой страстью, пойду же я его, мерзавца, от себя святыней отгоню! И пошел я к ранней обедне, помолился, вынул из себя часточку и, выходя из церкви, вижу, что на стене Страшный суд нарисован, и там в углу дьявола в геенне ангелы цепью бьют. Я остановился, посмотрел и помолился поусерднее святым ангелам, а дьяволу взял да, послюнивши, кулак в морду и сунул:
«На-ка, мол, тебе кукиш, на него, что хочешь, то и купишь», – а сам после этого совершенно успокоился и, распорядившись дома чем надобно, пошел в трактир чай пить… А там, в трактире, вижу, стоит между гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и прежде, этого человека, видал, и почитал его не больше как за какого-нибудь шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таскается и у господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он будто бы был и в военной службе служил, но все свое промотал и в карты проиграл, и ходит по миру… Тут его, в этом трактире, куда я пришел, услужающие молодцы выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да говорит:
«Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня; у меня свои крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне для одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это была особая Божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть не смеет».
Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил и в каретах ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял и один раз к губернаторше голый приехал, «а ныне, – говорит, – я за свои своеволия проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно размачивать, а потому подай мне водки! – я за нее денег платить не имею, но зато со стеклом съем».
Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло есть. Он сейчас водку на лоб хватил, и, как обещал, так честно и начал стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счет другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо, не ешь. Он это восчувствовал и руку мне подает.
«Верно, – говорит, – ты происхождения из господских людей?»
«Да, – говорю, – из господских».
«Сейчас, – говорит, – и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси, – говорит, – тебе за это».
Я говорю:
«Ничего, иди с Богом».
«Нет, – отвечает, – я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я возле тебя сяду».
«Ну, мол, пожалуй, садись».
Он возле меня и сел, и начал сказывать, какой он именитой фамилии и важного воспитания и опять говорит:
«Что это… ты чай пьешь?»
«Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей».
«Спасибо, – отвечает, – только я чаю пить не могу».
«Отчего?»
«А от того, – говорит, – что у меня голова не чайная, а у меня голова отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!..» – И этак он и раз, и два, и три у меня вина выпросил, и стал уже очень мне этим докучать. А еще больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет, и все о суете.
«Подумай, – говорит, – ты, какой я человек? Я, – говорит, – самим Богом в один год с императором создан и ему ровесник».
«Ну, так что же, мол, такое?»
«А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на все это, я, – говорит, – нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и как ты сейчас видел, я ото всех презираем». И с этими словами опять водки потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завел мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце говорит:
«Они, – говорит, – необразованные люди, думают, что это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное; но я свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу».
«Зачем же, – рассуждаю, – этой привычке так уже очень усердствовать? Ты ее брось».
«Бросить? – отвечает. – А-га, нет, братец, мне этого бросить невозможно».
«Почему же – говорю, – нельзя?»
«А нельзя, – отвечает, – по двум причинам: во-первых, потому, что я, не напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а, во-вторых, самое главное, что мне этого мои христианские чувства не позволяют».
«Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно, потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позволяли этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу».

«Да, вот ты, – отвечает, – не хочешь этому верить… Так и все говорят… А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или нет?»
«Спаси, мол, Господи! Нет, я думаю, не обрадуется».
«А-га! – говорит. – Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я страдал, так вы уважайте же меня, по крайней мере, за это и вели мне еще графин водки подать!»
Я постучал еще графинчик и сижу и слушаю, потому что мне это стало казаться занятно, а он продолжает таковые слова:
«Оно, – говорит, – это так и надлежит, чтобы это мучение на мне кончилось, чем еще другому достанется, потому что я, – говорит, – хорошего рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким по-французски Богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя богатую взял и со света ее сжил, и, наконец, будучи во всем сам виноват, еще на Бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть».
«И что же, – спрашиваю, – теперь ты уже на этот характер не ропщешь?»
«Не ропщу, – отвечает, – потому что оно хотя хуже, но зато лучше».
«Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?»
«А так, – отвечает, – что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, – говорит, – теперь все равно, что Иов на гноище, и в этом, – говорит, – все мое счастье и спасение», – и сам опять водку допил и еще графин спрашивает, и молвит:
«А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает. Мы, одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты, если какую скорбь от какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы другой человек не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с тебя эту слабость взял».
«Ну, где же, – говорю, – возможно такого человека найти! Никто на это не согласится».
«Отчего так? – отвечает, – да тебе даже нечего далеко ходить: такой человек перед тобою: я сам и есть такой человек».
Я говорю:
«Ты шутишь?»
Но он вдруг вскакивает и говорит:
«Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай».
«Ну, как, – говорю, – я могу это испытывать?»
«А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, – я сейчас пьян… Так или нет: пьян я?»
Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый и весь осоловевши, и на ногах покачивается, и говорю:
«Да, разумеется, что ты пьян».
А он отвечает:
«Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме “Отче наш”».
Я отвернулся, и, действительно, только «Отче наш», глядя на образ, в уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:
«А ну-ка, погляди теперь на меня: пьян я теперь или нет?»
Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не было, и стоит, улыбается.
Я говорю:
«Что же это значит: какой это секрет?»
А он отвечает:
«Это, – говорит, – не секрет, а это называется магнетизм».
«Не понимаю, мол, что это такое?»
«Такая воля, – говорит, – особенная в человеке помещается, и ее нельзя ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, – говорит, – это тебе показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про Бога не позабыл. Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну минуту свести».
«Так сведи, – говорю, – сделай милость, с меня!»
«А ты, – говорит, – разве пьешь?»
«Пью, – говорю, – и временем даже очень усердно пью».
«Ну так не робей же, – говорит, – это все дело моих рук, и я тебя за твое угощение отблагодарю, все с тебя сниму».
«Ах, сделай милость, прошу, сними!»
«Изволь, – говорит, – любезный, изволь: я тебе это за твое угощение сделаю; сниму и на себя возьму», – и с этим крикнул опять вина и две рюмки.
Я говорю:
«На что тебе две рюмки?»
«Одна, – говорит, – для меня, другая – для тебя!»
«Я, мол, пить не стану».
А он вдруг как бы осерчал и говорит:
«Тссс! силянс! молчать! Ты теперь кто? – больной».
«Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной».
«А я, – говорит, – лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и принимать лекарство», – и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать.
Помахал, помахал и приказывает:
«Пей!»
Я было усомнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца попробовать очень хотелось и он приказывает: «Дай, – думаю, – ни для чего иного, а для любопытства выпью!» – и выпил.
«Хороша ли? – спрашивает, – вкусна ли, или горька?»
«Не знаю, мол, как тебе сказать».
«А, это значит, – говорит, – что ты мало принял», – и налил вторую рюмку и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнет, и опять заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: «Эта какова?»
Я пошутил, говорю: «Эта что-то тяжела показалась».
Он кивнул головой и сейчас намахал третью, и опять командует: «Пей!» Я выпил и говорю:
«Эта легче», – и затем уже сам в графин стучу и его потчую, и себе наливаю, да и пошел пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни одной рюмки так просто не намаханной не позволяет выпить, а чуть я возьмусь рукой, он сейчас ее из моих рук выймет и говорит:
«Шу, силянс… атанде», – и прежде над нею руками помашет, а потом и говорит:
«Теперь готово, можешь принимать, как сказано».
И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и чувствую, что они все, как должно, на своем месте целы лежат, и продолжаю.
Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь кутил и гулял и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссориться, что я любви не понимаю.
Я говорю:
«Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечен? Будет с тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой ходишь».
А он говорит:
«Шу, силянс! любовь – наша святыня!»
«Пустяки, мол».
«Мужик, – говорит, – ты, и подлец, если ты смеешь над священным сердца чувством смеяться и его пустяками называть».
«Да, пустяки, мол, оно и есть».
«Да ты понимаешь ли, – говорит, – что такое “краса природы совершенство”?»
«Да, – говорю, – я в лошади красоту понимаю».
А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить.
«Разве лошадь, – говорит, – краса природы совершенство?»
Но как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не мог, а буфетчик видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те подскочили человек шесть и сами просят… «пожалуйте вон», а сами подхватили нас обоих под ручки и за порог выставили, и дверь за нами наглухо на ночь заперли.
Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже много-много лет прошло, но я и по сие время не могу себе понять, что тут произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только таких искушений и происшествий, какие я тогда перенес, мне кажется, даже ни в одном житии в Четминеях нет.
Глава XII
– Первым делом, как я за дверь вылетел, сейчас же руку за пазуху и удостоверился, здесь ли мой бумажник? Оказалось, что он при мне. «Теперь, – думаю, – вся забота, как бы их благополучно домой донести». А ночь была самая темная, какую только можете себе вообразить. В лете, знаете, у нас, около Курска бывают такие темные ночи, но претеплейшие и премягкие: по небу звезды как лампады навешаны, а понизу темнота такая густая, что словно в ней кто-то тебя шарит и трогает… А на ярмарке всякого дурного народа бездна бывает, и достаточно случаев, что иных грабят и убивают. Я же хоть силу в себе и ощущал, но думаю, во-первых, я пьян, а во-вторых, что если десять или более человек на меня нападут, то и с большою силою ничего с ними не сделаешь и оберут, а я хоть и был в кураже, но помнил, что когда я, не раз вставая и опять садясь, расплачивался, то мой компаньон, баринок этот, видел, что у меня с собою денег тучная сила. И потому вдруг мне, знаете, впало в голову: нет ли с его стороны ко вреду моему какого-нибудь предательства? Где он взаправду? Вместе нас вон выставили, а куда же он так спешно делся?
Стою я и потихоньку оглядываюсь и, имени его не зная, потихоньку зову так:
«Слышишь, ты? – говорю, – магнетизер, где ты?»
А он вдруг, словно бес какой, прямо у меня перед глазами вырастает и говорит:
«Я вот он».
А мне показалось, что будто это не тот голос, да и впотьмах даже и рожа не его представляется.
«Подойди-ка, – говорю, – еще поближе». И как он подошел, я его взял за плечи и начинаю рассматривать, и никак не могу узнать, кто он такой? как только его коснулся, вдруг ни с того ни с сего всю память отшибло. Слышу только, что он что-то по-французски лопочет: «ди-ка-ти-ли-ка-ти-пе», а я в том ничего не понимаю.
«Что ты такое, – говорю, – лопочешь?» А он опять по-французски: «Ди-ка-ти-ли-ка-ти-пе».
«Да перестань, – говорю, – дура, отвечай мне по-русски, кто ты такой, потому что я тебя позабыл».
Отвечает:
«Ди-ка-ти-ли-ка-ти-пе: я магнетизер».
«Тьфу, мол, ты, пострел этакой!» – и на минутку будто вспомню, что это он, но стану в него всматриваться и вижу у него два носа!.. Два носа, да и только! А раздумаюсь об этом – позабуду, кто он такой…
«Ах ты, будь ты проклят, – думаю, – и откуда ты, шельма, на меня навязался?» – и опять его спрашиваю:
«Кто ты такой?»
Он опять говорит:
«Магнетизер».
«Провались же, – говорю, – ты от меня: может быть, ты черт?»
«Не совсем, – говорит, – так, а около того».
Я его в лоб и стукнул, а он обиделся и говорит:
«За что же ты меня ударил? я тебе добродетельствую, и от усердного пьянства тебя освобождаю, а ты меня бьешь?»
А я, хоть что хочешь, опять его не помню и говорю:
«Да кто же ты, мол, такой?»
Он говорит:
«Я твой довечный друг».
«Ну, хорошо, мол, а если ты мой друг, так ты, может быть, мне повредить можешь?»
«Нет, – говорит, – я тебе такое пти-ком-пё представлю, что ты себя иным человеком ощутишь».
«Ну, перестань, – говорю, – пожалуйста, врать».
«Истинно, – говорит, – истинно: такое пти-ком-пё…»
«Да не болтай ты, – говорю, – черт, со мною по-французски: я не понимаю, что то за пти-ком-пё!»
«Я, – отвечает, – тебе в жизни новое понятие дам».
«Ну, вот это, мол, так; но только, какое же такое ты можешь мне дать новое понятие?»
«А такое, – говорит, – что ты постигнешь красу природы совершенство».
«Отчего же я, мол, вдруг так ее и постигну?»
«А вот пойдем, – говорит, – сейчас увидишь».
«Хорошо, мол, пойдем».
И пошли. Идем оба, шатаемся, но всё идем, а я не знаю куда, и только вдруг вспомню, что кто же это такой со мною, и опять говорю:
«Стой! говори мне, кто ты? иначе я не пойду».
Он скажет, и я на минутку как будто вспомню, и спрашиваю:
«Отчего же это я позабываю, кто ты такой?»
А он отвечает:
«Это, – говорит, – и есть действие от моего магнетизма; но только ты этого не пугайся, это сейчас пройдет, только вот дай я в тебя сразу побольше магнетизму пущу».
И вдруг повернул меня к себе спиною и ну у меня в затылке, в волосах пальцами перебирать… Так чудно: копается там, точно хочет мне влезть в голову.
Я говорю:
«Послушай, ты… кто ты такой! что ты там роешься?»
«Погоди, – отвечает, – стой: я в тебя свою силу магнетизм перепущаю».
«Хорошо, – говорю, – что ты силу перепущаешь, а может, ты меня обокрасть хочешь?»
Он отпирается.
«Ну, так постой, мол, я деньги попробую».
Попробовал – деньги целы.
«Ну, теперь, мол, верно, что ты не вор», – а кто он такой – опять позабыл, но только уже не помню, как про то и спросить, а занят тем, что чувствую, что уже он совсем в меня сквозь затылок точно внутрь влез и через мои глаза на свет смотрит, а мои глаза ему только словно как стекла.
«Вот, – думаю, – штуку он со мной сделал!»
«А где же теперь, – спрашиваю, – мое зрение?»
«А твоего, – говорит, – теперь уже нет».
«Что, мол, это за вздор, что нет?»
«Так, – отвечает, – своим зрением ты теперь только то увидишь, чего нету».
«Вот, мол, еще притча! Ну-ка, давай-ка я понатужусь».
Вылупился, знаете, во всю мочь, и вижу, будто на меня из-за всех углов темных разные мерзкие рожи на ножках смотрят, и дорогу мне перебегают, и на перекрестках стоят, ждут и говорят: «Убьем его и возьмем сокровище». А передо мною опять мой вихрястенький баринок, и рожа у него вся светом светится, а сзади себя слышу страшный шум и содом, голоса и бряцанье, и гик, и визг, и веселый хохот. Осматриваюсь и понимаю, что стою, прислонясь спиною к какому-то дому, а в нем окна открыты, и в середине светло, и оттуда те разные голоса и шум и гитара ноет, а передо мною опять мой баринок, и все мне спереди по лицу ладонями машет, а потом по груди руками ведет, против сердца останавливается, напирает, и за персты рук схватит, встряхнет полегонечку, и опять машет, и так трудится, что даже, вижу, он сделался весь в поту.
Но только тут, как мне стал из окон дома свет светить и я почувствовал, что в сознание свое прихожу, то я его перестал опасаться и говорю:
«Ну, послушай ты, кто ты такой ни есть: черт, или дьявол, или мелкий бес, а только, сделай милость, или разбуди меня, или рассыпься».
А он мне на это отвечает:
«Погоди, – говорит, – еще не время: еще опасно, ты еще не можешь перенести».
Я говорю:
«Чего, мол, такого я не могу перенести?»
«А того, – говорит, – что в воздушных сферах теперь происходит».
«Что же, я, мол, ничего особенного не слышу?»
А он настаивает, что будто бы я не так слушаю, и говорит мне Божественным языком:
«Ты, – говорит, – чтобы слышать, подражай примерно гуслеигрателю, како сей подклоняет низу главу и, слух прилагая к пению, подвизает бряцало рукою».
«Нет, – думаю, – да что же это такое? Это даже совсем на пьяного человека речи не похоже, как он стал разговаривать!»
А он на меня глядит и тихо по мне руками водит, а сам продолжает в том же намерении уговаривать.
«Так, – говорит, – купно струнам, художне соударяемым единым со другими, гусли песнь издают и гуслеигратель веселится, сладости ради медовныя».
То есть просто, вам я говорю, точно я не слова слышу, а вода живая мимо слуха струит, и я думаю: «Вот тебе и пьяничка! Гляди-ка, как он еще хорошо может от Божества говорить!» А мой баринок этим временем перестал егозиться и такую речь молвит:
«Ну, теперь довольно с тебя; теперь проснись, – говорит, – и подкрепись!»
И с этим принагнулся и все что-то у себя в штанцах в кармашке долго искал и, наконец, что-то оттуда достает. Гляжу, это вот такохонький махонький, махонький кусочек сахарцу и весь в сору, видно оттого, что там долго валялся. Обобрал он с него коготками этот сор, пообдул и говорит:
«Раскрой рот».
Я говорю:
«Зачем?» – а сам рот раззявил. А он воткнул мне тот сахарок в губы и говорит:
«Соси, – говорит, – смелее: это магнитный сахар-ментор: он тебя подкрепит».
Я уразумел, что хоть это и по-французски он говорил, но насчет магнетизма, и больше его не спрашиваю, а занимаюсь, сахар сосу, а кто мне его дал, того уже не вижу. Отошел ли он куда впотьмах в эту минуту, или так куда провалился, лихо его ведает, но только я остался один и совсем сделался в своем понятии и думаю: чего же мне его ждать? мне теперь надо домой идти. Но опять дело: не знаю – на какой я такой улице нахожусь и что это за дом, у которого я стою? И думаю: да уже дом ли это? может быть, это все мне только кажется, а все это наваждение… Теперь ночь, – все спят, а зачем тут свет?.. Ну, а лучше, мол, попробовать… зайду, посмотрю, что здесь такое: если тут настоящие люди, так я у них дорогу спрошу, как мне домой идти, а если это только обольщение глаз, а не живые люди… так что же опасного? я скажу: «Наше место свято: чур меня» – и все рассыпется.
Глава XIII
– Вхожу я с такою отважною решимостью на крылечко, перекрестился и зачурался, ничего: дом стоит, не шатается, и вижу: двери отворены, и впереди большие длинные сени, а в глубине их на стенке фонарь со свечою светит. Осмотрелся я и вижу налево еще две двери, обе циновкой обиты, и над ними опять этакие подсвечники с зеркальными звездочками. Я и думаю: что же это такое за дом: трактир как будто не трактир, а видно, что гостиное место, а какое – не разберу. Но только вдруг вслушиваюсь, и слышу, что из-за этой циновочной двери льется песня… томная-претомная, сердечнейшая, и поет ее голос, точно колокол малиновый, так за душу и щипет, так и берет в полон. Я и слушаю и никуда далее не иду, а в это время дальняя дверка вдруг растворяется, и я вижу, вышел из нее высокий цыган, в шелковых штанах, а казакин бархатный, и кого-то перед собою скоро выпроводил в особую дверь, под дальним фонарем, которую я спервоначала и не заметил. Я, признаться, хоть не хорошо рассмотрел, кого это он спровадил, но показалось мне, что это он вывел моего магнетизера и говорит ему вслед:
«Ладно, ладно, не обижайся, любезный, на этом полтиннике, а завтра приходи: если нам от него польза будет, так мы тебе за его приведение к нам еще прибавим».
И с этим дверь на защелку защелкнул и бегит ко мне, будто ненароком, отворяет передо мною дверь, что под зеркальцем, и говорит:
«Милости просим, господин купец; пожалуйте наших песен послушать! Голоса есть хорошие».
И с этим дверь перед мною тихо навстежь распахнул… Так, милостивые государи, меня и обдало не знаю чем, но только будто столь мне сродным, что я вдруг весь там очутился. Комната этакая обширная, но низкая, и потолок повихнут, пузом вниз лезет, все темно, закоптело и дым от табаку такой густой, что люстра наверху висит, так только чуть ее знать, что она светится. А внизу в этом дымище люди… очень много, страсть как много людей, и перед ними этим голосом, который я слышал, молодая цыганка поет. Притом, как я взошел, она только последнюю штучку тонко-претонко, нежно дотянула и спустила на нет, и голосок у нее замер… Замер ее голосок, и с ним в одно мановение точно всё умерло… Зато через минуту все как вскочат, словно бешеные, и ладошами плещут и кричат. А я только удивляюсь: откуда это здесь так много народу и как будто еще все его больше и больше из дыму выступает? «Ух, – думаю, – да не дичь ли это какая-нибудь вместо людей?» Но только вижу я разных знакомых господ ремонтеров и заводчиков, и так просто богатых купцов и помещиков узнаю, которые до коней охотники, и промежду всей этой публики цыганка ходит этакая… даже нельзя ее описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнется, а из черных глаз так и жжет огнем. Любопытная фигура! А в руках она держит большой поднос, на котором по краям стоят много стаканов с шампанским вином, а посредине куча денег страшная. Только одного серебра нет, а то и золото, и ассигнации, и синие синицы, и серые утицы, и красные косачи, – только одних белых лебедей нет. Кому она подаст стакан, тот сейчас вино выпьет, и на поднос, сколько чувствует усердия, денег мечет, золото или ассигнации; а она его тогда в уста поцелует и поклонится. И обошла она первый ряд и второй – гости вроде как полукругом сидели – и потом проходит и самый последний ряд, за которым я сзади за стулом на ногах стоял, и было уже назад повернула, не хотела мне подносить, но старый цыган, что сзади ее шел, вдруг как крикнет:
«Грушка!» – и глазами на меня кажет. Она взмахнула на него ресничищами… ей-Богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, черные, и точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я заметил у нее, как старик на нее повелел, то во всей в ней точно гневом дунуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако, свою должность исполняет: заходит ко мне за задний ряд, кланяется и говорит:
«Выкушай, гость дорогой, про мое здоровье!»
А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сразу, то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у нее промеж черных волос на голове будто серебро пробор вьется и за спину падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью ее угощенье, а сам через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она, а меж тем вижу, как у нее под тонкою кожею, точно в сливе на солнце, краска рдеет и на нежном виске жилка бьет… «Вот она, – думаю, – где настоящая-то красота, что природы совершенство называется: магнетизер правду сказал: это совсем не то, что в лошади, в продажном звере».

И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожидается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в карман, а в кармане все попадаются четвертаки, да двугривенные, да прочая расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку, и перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану говорят:
«Эх, Василий Иванов, зачем ты велишь Груше этого мужика угощать? Нам это обидно».
А он отвечает:
«У нас, господа, всякому гостю честь и место, и моя дочь родной отцов цыганский обычай знает; а обижаться вам нечего, потому что вы еще пока не знаете, как иной простой человек красоту и талант оценить может. На это разные примеры бывают».
А я, это слышучи, думаю:
«Ах, вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богатее, то у вас и чувств больше? Нет уже, что будет, то будет: после князю отслужу, а теперь себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу».
Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя, да и шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переняла, а другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка, даже как и не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо того, точно будто ядом каким провела, и прочь отошла.
Она отошла, а я было на том же месте остался, но только тот старый цыган, этой Груши отец, и другой цыган, подхватили меня под руку, и волокут вперед, и сажают в самый передний ряд, рядом с исправником и с другими господами.
Мне было, признаться, на это и неохота: я не хотел продолжать и хотел вон идти; но они просят и не пущают и зовут:
«Груша! Грунюшка, останови гостя желанного!»
И та выходит и… враг ее знает, что она умела глазами делать: взглянула, как заразу какую в очи пустила, а сама говорит:
«Не обидь; погости у нас на этом месте».
«Ну, уж тебя ли, – говорю, – кому обидеть можно», – и сел.
А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью прожжет.
И после этого начались опять песни и пляски, и опять другая цыганка с шампанеей пошла. Тоже и эта хороша, но где против Груши! Половины той красоты нет, и за это я ей на поднос зацепил из кармана четвертаков и сыпнул… Господа это взяли в пересмех, но мне все равно, потому я одного смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтобы ее один голос без хора слышать, а она не поет. Сидит с другими подпевает, но солу не делает, и мне ее голоса не слыхать, а только роток с белыми зубками видно… «Эх, ты, – думаю, – доля моя сиротская: на минуту зашел и сто рублей потерял, а вот ее-то одну и не услышу!» Но на мое счастье не одному мне хотелося ее послушать: и другие господа важные посетители все вкупе закричали после одной перемены:
«Груша! Груша! “Челнок”, Груша! “Челнок”!»
Вот цыганы покашляли, и молодой ее брат взял в руки гитару, а она запела. Знаете… их пение обыкновенно достигательное и за сердца трогает, а я как услыхал этот самый ее голос, на который мне еще из-за двери манилось, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она так как будто грубовато, мужественно, эдак: «Мо-о-ре во-оо-о-ет, мо-ре сто-нет». Точно в действительности слышно, как и море стонет, и в нем челночок поглощенный бьется. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена, обращение к звезде: «Золотая, дорогая, предвещательница дня, при тебе беда земная недоступна до меня». И опять новая обратность, чего не ждешь. У них все с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вынимает, а потом вдруг как хватит совсем в другом роде, и точно сразу опять сердце вставит… Так и тут она это «море»-то с «челном» всколыхала, а другие как завизжат всем хором:
Джа-ла́-ла. Джа-ла-ла,
Джа-ла́-ла прингала́!
Джа-ла-ла принга-ла.
Гай да чепурингаля!
Гей гоп-гай, та гара!
Гей гоп-гай, та гара!
И потом Грушенька опять пошла с вином и с подносом, а я ей опять из-за пазухи еще одного лебедя… На меня все оглядываться стали, что я их своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после меня класть, а я решительно уже ничего не жалею, потому моя воля, сердце выскажу, душу выкажу, и выказал. Что Груша раз ни споет, то я ей за то лебедя, и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит «устала», а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, ее понудить? тот сейчас на ее глазами поведет, она и поет. И много-с она пела, песня от песни могучее, и покидал я уже ей много без счету лебедей, а в конце, не знаю, в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она измаялась, и устала, и, точно с намеками на меня глядя, завела: «Отойди, не гляди, скройся с глаз моих». Этими словами точно гонит, а другими словно допрашивает: «Иль играть хочешь ты моей львиной душой и всю власть красоты испытать над собой». А я ей еще лебедя! Она меня опять поневоле поцеловала, как ужалила, и в глазах точно пламя темное, а те, другие, в этот лукавый час напоследях как заорут:
Ты восчувствуй, милая,
Как люблю тебя, драгая!
и все им подтягивают да на Грушу смотрят, и я смотрю да подтягиваю: «ты восчувствуй!» А потом цыгане как хватят: «Ходи изба, ходи печь, хозяину негде лечь» – и вдруг все в пляс пошли… Пляшут и цыгане, пляшут и цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле вся изба пошла. Цыганки перед господами носятся, и те поспевают, им вслед гонят, молодые с посвистом, а кои старше с покрехтом… На местах, гляжу, уже никого и не остается… Даже от которых бы степенных мужчин и в жизнь того скоморошества не ожидал, и те все поднимаются. Посидит-посидит иной, кто посолиднее, и сначала, видно, очень стыдится идти, а только глазом ведет, либо усом дергает, а потом один враг его плечом дернет, другой ногой мотнет и, смотришь, вдруг вскочит и хоть не умеет плясать, а пойдет такое ногами выводить, что ни к чему годно! Исправник толстый-претолстый, и две дочери у него были замужем, а и тот с зятьями своими тут же заодно пыхтит, как сом, и пятками месит, а гусар-ремонтер, ротмистр богатый и собой молодец, плясун залихватский, всех ярче действует: руки в боки, а каблуками навыверт стучит, перед всеми идет – козырится, взагреб валяет, а с Грушей встренется – головой тряхнет, шапку к ногам ее ронит и кричит: «Наступи, раздави, раскрасавица!» – и она… Ох, тоже плясунья была! Я видал, как пляшут актерки в театрах, да что все это, тьфу, все равно, что офицерский конь без фантазии на параде для одного близиру манежится, невесть чего ерихонится, а огня-жизни нет. Эта же краля как пошла, так как фараон плывет – не колыхнется, а в самой, в змее, слышно, как и хрящ хрустит, и из кости в кость мозжечок идет, а станет, повыгнется, плечом ведет и бровь с носком ножки на одну линию строит… Картина! Просто от этого виденья на ее танец все словно свой весь ум потеряли: рвутся к ней без ума, без памяти: у кого слезы на глазах, а кто зубы скалит, но все кричат:
«Ничего не жалеем: танцуй!» – деньги ей так просто зря под ноги мечут, кто золото, кто ассигнации. И все тут гуще и гуще завеялось, и я лишь один сижу, да и то не знаю, долго ли утерплю, потому что не могу глядеть, как она на гусарову шапку наступает… Она ступит, а меня черт в жилу щелк; она опять ступит, а он меня опять щелк, да, наконец, думаю: «Что же мне так себя всуе мучить! Пущу и я свою душу погулять вволю», – да как вскочу, отпихнул гусара, да и пошел перед Грушею вприсядку… А чтобы она на его, гусарову, шапку не становилась, такое средство изобрел, что, думаю, все вы кричите, что ничего не жалеете, меня тем не удивите: а вот что я ничего не жалею, так я то делом-правдою докажу, да сам прыгну, и сам из-за пазухи ей под ноги лебедя и кричу: «Дави его! Наступай!» Она было не того… даром, что мой лебедь гусарской шапки дороже, а она и на лебедя не глядит, а все норовит за гусаром; да только старый цыган, спасибо, это заметил, да как на нее топнет… Она и поняла и пошла за мной… Она на меня плывет, глаза вниз спустила, как змеища-горынище, ажно гневом землю жжет; а я перед ней просто в подобии беса скачу, да все, что раз прыгну, то под ножку ей мечу лебедя… Сам ее так уважаю, что думаю: не ты ли, проклятая, и землю, и небо сделала? а сам на нее с дерзостью кричу: «Ходи шибче», да все под ноги ей лебедей, да раз руку за пазуху пущаю, чтобы еще одного достать, а их, гляжу, там уже всего с десяток остался… «Тьфу ты, – думаю, – черт же вас всех побирай!» – скомкал их всех в кучку, да сразу их все ей под ноги и выбросил, а сам взял со стола бутылку шампанского вина, отбил ей горло и крикнул:
«Сторонись, душа, а то оболью!» – да всю сразу и выпил за ее здоровье, потому что после этой пляски мне пить страшно хотелось.
Глава XIV
– Ну, и что же далее? – вопросили Ивана Северьяныча.
– Далее, действительно, все так воспоследовало, как он обещался.
– Кто обещался?
– А магнетизер, который это на меня навел: он как обещался от меня пьяного беса отставить, так его и свел, и я с той поры никогда больше ни одной рюмки не пил. Очень он это крепко сделал.
– Ну-с, а как же вы с князем-то своим за выпущенных лебедей кончили?
– А я и сам не знаю, как-то очень просто: как от этих цыганов доставился домой, и не помню, как лег, но только слышу, князь стучит и зовет, а я хочу с коника встать, но никак края не найду и не могу сойти. В одну сторону поползу – не край, в другую оборочусь – и здесь тоже краю нет… Заблудил на конике, да и полно!.. Князь кричит: «Иван Северьяныч!» А я откликаюсь: «Сейчас!», – а сам лазию во все стороны и все не найду края, и наконец думаю: ну, если слезть нельзя, так я же спрыгну, и размахнулся да как сигану как можно дальше и чувствую, что меня будто что по морде ударило и вокруг меня что-то звенит и сыпется, и сзади тоже звенит и опять сыпется, и голос князя говорит денщику: «Давай огня скорей!»
А я стою, не трогаюсь, потому что не знаю, наяву или во сне я все это над собою вижу, и полагаю, что я все еще на конике до края не достиг; а наместо того, как денщик принес огонь, я вижу, что я на полу стою, мордой в хозяйскую горку с хрусталем запрыгнул и поколотил все…
– Как же вы это так заблудились?
– Очень просто: думал, что я, по всегдашнему своему обыкновению, на конике сплю, а я, верно, придя от цыган, прямо на пол лег, да все и ползал, края искал, а потом стал прыгать… и допрыгал до горки. Блуждал, потому этот… магнетизер, он пьяного беса от меня свел, а блудного при мне поставил… Я тут же и вспомнил его слова, что он говорил: как бы хуже не было, если питье бросить, и пошел его искать – хотел просить, чтобы он лучше меня размагнетизировал на старое, но его не застал. Он тоже много на себя набрал и сам не вынес, и тут же, напротив цыганов, у шинкарки так напился, что и помер.
– А вы так и остались замагнетизированы?
– Так и остался-с.
– И долго же на вас этот магнетизм действовал?
– Отчего же долго ли? он, может быть, и посейчас действует.
– А все-таки интересно знать, как же вы с князем-то?.. Неужто так и объяснения у вас никакого не было за лебедей?
– Нет-с, объяснение было, только не важное. Князь тоже приехал проигравшись и на реванж у меня стал просить. Я говорю:
«Ну уже это оставьте: у меня ничего денег нет».
Он думает, шутка, а я говорю:
«Нет, исправди, у меня без вас большой выход был».
Он спрашивает:
«Куда же, мол, ты мог пять тысяч на одном выходе деть?..»
Я говорю:
«Я их сразу цыганке бросил…»
Он не верит.
Я говорю:
«Ну, не верьте: а я вам правду говорю».
Он было озлился и говорит:
«Запри-ка двери, я тебе задам, как казенные деньги швырять, – а потом, это вдруг отменив, и говорит: – Не надо ничего: я и сам такой же, как ты, беспутный».
И он в комнате лег свою ночь досыпать, а я на сеновал тоже опять спать пошел. Опомнился же я в лазарете и слышу, говорят, что у меня белая горячка была и хотел будто бы я вешаться, только меня, слава Богу, в длинную рубашку спеленали. Потом выздоровел я и явился к князю в его деревню, потому что он этим временем в отставку вышел, и говорю:
«Ваше сиятельство, надо мне вам деньги отслужить».
Он отвечает:
«Пошел к черту».
Я вижу, что он очень на меня обижен, подхожу к нему и нагинаюсь.
«Что, – говорит, – это значит?»
«Да оттрепите же, – прошу, – меня, по крайней мере, как следует!»
А он отвечает:
«А почему ты знаешь, что я на тебя сержусь, а может быть, я тебя вовсе и виноватым не считаю».
«Помилуйте, – говорю, – как же еще я не виноват, когда я этакую область денег расшвырял? Я сам знаю, что меня, подлеца, за это повесить мало».
А он отвечает:
«А что, братец, делать, когда ты артист».
«Как, – говорю, – это так?»
«Так, – отвечает, – так, любезнейший Иван Северьяныч, вы, мой полупочтеннейший, артист».
«И понять, – говорю, – не могу».
«Ты, – говорит, – не думай что-нибудь худое, потому что и я сам тоже артист».
«Ну, вот это, – думаю, – понятно: видно, не я один до белой горячки подвизался».
А он встал, ударил об пол трубку и говорит:
«Что тут за диво, что ты перед ней бросил, что при себе имел, я, братец, за нее то отдал, чего у меня нет и не было».
Я во все глаза на него вылупился.
«Батюшка, мол, ваше сиятельство: помилосердуйте, что вы это говорите, мне это даже слушать страшно».
«Ну, ты, – отвечает, – очень не пугайся: Бог милостив, и авось как-нибудь выкручусь, а только я за эту Грушу в табор полсотни тысяч отдал».
Я так и ахнул:
«Как, – говорю, – полсотни тысяч! за цыганку! да стоит ли она этого, аспидка?»
«Ну, вот это, – отвечает, – вы, полупочтеннейший, глупо и не по-артистически заговорили… Как стоит ли? Женщина всего на свете стоит, потому что она такую язву нанесет, что за все царство от нее не вылечишься, а она одна в одну минуту от нее может исцелить».
А я все думаю, что все это правда, а только сам все головою качаю и говорю:
«Этакая, мол, сумма! целые пятьдесят тысяч!»
«Да, да, – говорит, – и не повторяй больше, потому что спасибо, что и это взяли, а то бы я и больше дал… все, что хочешь, дал бы».
«А вам бы, – говорю, – плюнуть, и больше ничего».
«Не мог, – говорит, – братец, не мог плюнуть».
«Отчего же?»
«Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо, а то я с ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда: она хороша? А? правда, что ли? Есть отчего от нее с ума сойти?..»
Я губы закусил и только уже молча головой трясу:
«Правда, мол, правда!»
«Мне, – говорит князь, – знаешь, мне ведь за женщину хоть умереть, так ничего не стоит. Ты можешь ли это понимать, что умереть нипочем?»
«Что же, – говорю, – тут непонятного, краса природы совершенство…»
«Как же ты это понимаешь?»
«А так, – отвечаю, – и понимаю, что краса природы совершенство, и за это восхищенному человеку погибнуть… даже радость!»
«Молодец, – отвечает мой князь, – молодец вы, мой почти полупочтеннейший и премногомалозначащий Иван Северьянович! именно-с, именно гибнуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для нее всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с этих пор стану тут жить, человека не видя, а только все буду одной ей в лицо смотреть».
Тут я еще ниже спустил голос и шепчу:
«Как, – говорю, – будете ей в лицо смотреть? Разве она здесь?»
А он отвечает:
«А то как же иначе? разумеется, здесь».
«Может ли, – говорю, – это быть?»
«А вот ты, – говорит, – постой, я ее сейчас приведу. Ты артист, – от тебя я ее не скрою».
И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и думаю:
«Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на ее лицо будешь смотреть! Наскучит!» Но в подробности об этом не рассуждаю, потому что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: «Неужели я ее сейчас увижу?» А они вдруг и входят: князь впереди идет и в одной руке гитару с широкою алой лентой несет, а другою Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идет понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи черные по щекам как будто птичьи крылья шевелятся.
Ввел ее князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в угол на широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за спину подсунул, другую – под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и персты руки на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и голову склонил к ее алому сафьяновому башмачку и мне кивает: дескать, садись и ты.
Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и сижу, гляжу на нее. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на нее, она все в том же положении, а на князя посмотрю: вижу, что он от темноты у себя весь ус изгрыз, а ничего ей не говорит.
Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он обратно мне пантомиму дает в таком смысле, что, дескать, не послушает.
И опять оба сидим на полу да ждем, а она вдруг начала как будто бредить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слезка струит, а по струнам пальцы, как осы, ползают и рокочут… И вдруг она тихо-тихо, будто плачет, запела: «Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную».
Князь шепчет: «Что?»
А я ему тоже шепотом по-французски отвечаю:
«Пти-ком-пё», – говорю, и сказать больше нечего, а она в эту минуту вдруг как вскрикнет: «А меня с красоты продадут, продадут», – да как швырнет гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на нее, плачу, и князь… тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не пел, а, как будто службу служа, застонал: «Если б знала ты весь огонь любви, всю тоску души моей пламенной», – да и ну рыдать. И поет, и рыдает: «Успокой меня, неспокойного, осчастливь меня, несчастливого». Как он так жестоко взволновался, она, вижу, внемлет сим его слезам и пению и все стала тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и, как мать, нежно обвила ею его голову…
Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и теперь сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал потихоньку, незаметно, и вышел.
– И, верно, тут-то вы и в монастырь пошли? – вопросил некто рассказчика.
– Нет-с: еще не тут, а позже, – отвечал Иван Северьяныч и добавил, что ему еще надлежало прежде много в свете от этой женщины видеть, пока над ней все, чему суждено было, исполнилось, и его зачеркнуло.
Слушатели, разумеется, приступили с просьбою хотя вкратце рассказать им историю Груни, и Иван Северьяныч это исполнил.
Глава XV
– Видите, – начал Иван Северьяныч, – мой князь был человек души доброй, но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас во что бы то ни стало вынь да положи – иначе он с ума сойдет, и в те поры ничего он на свете за это достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем. Так это у него и с этой цыганкой вышло, и ее, Грушин, отец, и все те ихние таборные цыганы отлично сразу в нем это поняли и запросили с него за нее невесть какую цену, больше как все его домашнее состояние позволяло, потому что было у него хотя и хорошее именьице, но разоренное. Таких денег, какие табор за Грушу назначил, у князя тогда налицо не было, и он сделал для того долг и уже служить больше не мог.
Знавши все эти его привычки, я много хорошего от него не ожидал и для Груши, и так на мое вышло. Все он к ней ластился, безотходно на нее смотрел и дышал, и вдруг зевать стал и все меня в компанию призывать начал.
«Садись, – говорит, – послушай».
Я беру стул, сажусь где-нибудь поближе к дверям и слушаю. Так и часто доводилось: он, бывало, ее попросит петь, а она скажет:
«Перед кем я стану петь! ты, – говорит, – холодный стал, а я хочу, чтобы от моей песни чья-нибудь душа горела и мучилась».
Князь сейчас опять за мною и посылает, и мы с ним двое ее и слушаем; а потом Груша и сама стала ему напоминать, чтобы звать меня, и начала со мною обращаться очень дружественно, и после ее пения не раз у нее в покоях чай пил вместе с князем, но только, разумеется, или за особым столом, или где-нибудь у окошечка, а если когда она одна оставалась, то завсегда попросту рядом с собою меня сажала. Вот так прошло сколько времени, а князь все смутнее начал становиться и один раз мне и говорит:
«А знаешь что, Иван Северьянов, так и так, ведь, дела мои очень плохи».
Я говорю:
«Чем же они плохи? Слава Богу, живете как надо, и все у вас есть».
А он вдруг обиделся.
«Как, – говорит, – вы, мой полупочтеннейший, глупы, “все есть”? что же это такое у меня есть?»
«Да все, мол, что нужно».
«Неправда, – говорит, – я обеднел, я теперь себе на бутылку вина к обеду должен рассчитывать. Разве это жизнь? Разве это жизнь?»
«Вот, – думаю, – что тебя огорчает», – и говорю:
«Ну, если когда вина недостача, еще не велика беда, потерпеть можно, зато есть что слаще вина и меду».
Но он понял, что я намекаю на Грушу, и как будто меня устыдился, и сам ходит, рукою машет, а сам говорит:
«Конечно… конечно… разумеется… но только… Вот я теперь полгода живу здесь и человека у себя чужого не видал…»
«А зачем, мол, он вам, чужой-то человек, когда есть душа желанная?»
Князь вспыхнул.
«Ты, – говорит, – братец, ничего не понимаешь: все хорошо одно при другом».
«А-га! – думаю, – вот ты что, брат, запел?» и говорю:
«Что же, мол, теперь делать?»
«Давай, – говорит, – станем лошадьми торговать. Я хочу, чтобы ко мне опять ремонтеры и заводчики ездили».
Пустое это и не господское дело лошадьми торговать, но, думаю, чем бы дитя ни тешилось, абы не плакало, и говорю: «Извольте».
И начали мы с ним заводить ворок. Но чуть за это принялись, князь так и унесся в эту страсть: где какие деньжонки добудет, сейчас покупать коней, и все берет, хватает зря; меня не слушает… Накупили обельму, а продажи нет… Он сейчас же этого не стерпел и коней бросил да давай что попало городить: то кинется необыкновенную мельницу строить, то шорную мастерскую завел, и все от всего убытки и долги, а более всего расстройство в характере… Постоянно он дома не сидит, а летает то туда, то сюда да чего-то ищет, а Груша одна и в таком положении… в тягости. Скучает. «Мало, – говорит, – его вижу», – а перемогает себя и великатится: чуть заметит, что он день-другой дома заскучает, сейчас сама скажет:
«Ты бы, – говорит, – изумруд мой яхонтовый, куда-нибудь поехал, прогулялся, что тебе со мною сидеть: я проста, неученая».
Этих слов он, бывало, сейчас застыдится, и руки у нее целует, и дня-два-три крепится, а зато потом как выкатит, так уже и завьется, а ее мне заказывает.
«Береги, – говорит, – ее, полупочтенный Иван Северьянов, ты артист, ты не такой, как я, свистун, а ты настоящий, высокой степени артист, и оттого ты с нею как-то умеешь так говорить, что вам обоим весело, а меня от этих “изумрудов яхонтовых” в сон клонит».
Я говорю:
«Почему же это так? ведь это слово любовное».
«Любовное, – отвечает, – да глупое и надоедное».
Я ничего не ответил, а только стал от этого времени к ней запросто вхож: когда князя нет, я всякий день два раза на день ходил к ней во флигель чай пить и как мог ее развлекал.
А развлекать было оттого, что она, бывало, если разговорится, все жалуется:
«Милый мой, сердечный мой друг, Иван Северьянович, – возговорит, – ревность меня, мой голубчик, тягостно мучит».
Ну, я ее, разумеется, уговариваю:
«Чего, – говорю, – очень мучиться: где он ни побывает, все к тебе воротится».
А она всплачет, и руками себя в грудь бьет, и говорит:
«Нет, скажи же ты мне… не потаи от меня, мой сердечный друг, где он бывает?»
«У господ, – говорю, – у соседей или в городе».
«А нет ли, – говорит, – там где-нибудь моей с ним разлучницы? Скажи мне: может, он допреж меня кого любил и к ней назад воротился, или не задумал ли он, лиходей мой, жениться?» – А у самой при этом глаза так и загорятся, даже смотреть ужасно.
Я ее утешаю, а сам думаю:
«Кто его знает, что он делает», – потому что мы его мало в то время и видели.
Вот как вспало ей это на мысль, что он жениться хочет, она и ну меня просить:
«Съезди, такой-сякой, голубчик Иван Северьянович, в город; съезди, доподлинно узнай о нем все как следует и все мне без потайки выскажи».
Пристает она с этим ко мне все больше и больше и до того меня разжалобила, что думаю:
«Ну, была не была, поеду. Хотя ежели что дурное об измене узнаю, всего ей не выскажу, но посмотрю и приведу все дело в ясность».
Выбрал такой предлог, что будто бы надо самому ехать лекарств для лошадей у травщиков набрать, и поехал, но поехал не спроста, а с хитрым подходом.
Груше было неизвестно и людям строго-настрого наказано было от нее скрывать, что у князя, до этого случая с Грушею, была в городе другая любовь – из благородных, секретарская дочка Евгенья Семеновна. Известная она была во всем городе большая на фортепьянах игрица и предобрая барыня, и тоже собою очень хорошая и имела с моим князем дочку, но располнела, и он ее, говорили, будто за это и бросил. Однако, имея в ту пору еще большой капитал, он купил этой барыне с дочкою дом, и они в том доме доходцами и жили. Князь к этой к Евгенье Семеновне, после того как ее наградил, никогда не заезжал, а люди наши, по старой памяти, за ее добродетель помнили и всякий приезд все, бывало, к ней захаживали, потому что ее любили и она до всех до наших была ужасно какая ласковая и князем интересовалась.
Вот я приехал в город прямо к ней, к этой доброй барыне, и говорю:
«Я, матушка Евгенья Семеновна, у вас остановился».
Она отвечает:
«Ну, что же; очень рада. Только отчего же, – говорит, – ты к князю не едешь, на его квартиру?»
«А разве, – говорю, – он здесь, в городе?»
«Здесь, – отвечает. – Он уже другая неделя здесь и дело какое-то заводит».
«Какое, мол, еще дело?»
«Фабрику, – говорит, – суконную в аренду берет».
«Господи! мол, еще что такое он задумал?»
«А что, – говорит, – разве это худо?»
«Ничего, – говорю, – только что-то мне это удивительно».
Она улыбается.
«Нет; а ты, – говорит, – вот чему подивись, что князь мне письмо прислал, чтобы я нынче его приняла, что он хочет на дочь взглянуть».
«И что же, – говорю, – вы ему, матушка Евгенья Семеновна, разрешили?»
Она пожала плечами и отвечает:
«Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит», – и с этим вздохнула и задумалась, сидит спустя голову, а сама еще такая молодая, белая да вальяжная, а к тому еще и обращение совсем не то, что у Груши… та ведь больше ничего, как начнет свое «изумрудный да яхонтовый», а эта совсем другое… Я ее и взревновал.
«Ох, – думаю себе, – как бы он на дитя-то как станет смотреть, то чтобы на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул! От сего тогда моей Грушеньке много добра не воспоследует». И в таком размышлении сижу я у Евгеньи Семеновны в детской, где она велела няньке меня чаем поить, а у дверей вдруг слышу звонок, и горничная прибегает очень радостная и говорит нянюшке:
«Князенька к нам приехал!»
Я было сейчас же и поднялся, чтобы на кухню уйти, но нянюшка Татьяна Яковлевна разговорчивая была старушка из московских: страсть любила все высказать и не захотела через это слушателя лишиться, а говорит:
«Не уходи, Иван Голованыч, а пойдем вот сюда в гардеробную, за шкапу сядем, она его сюда ни за что не поведет, а мы с тобою еще разговорцу проведем».
Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны Яковлевны, надеялся от нее что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от Евгеньи Семеновны мне был лодиколонный пузырек рому к чаю выслан, а я сам уже тогда ничего не пил, то и думаю: подпущу-ка я ей, Божьей старушке, в чаек еще вот этого разговорцу из пузыречка, авось она, по благодати своей, мне тогда что-нибудь и соврет, чего бы без того и не высказала.
Удалились мы из детской и сидим за шкапами, а эта шкап-ная комнатка была узенькая, просто сказать – коридор, с дверью в конце, а та дверь как раз в ту комнату выходила, где Евгенья Семеновна князя приняла, и даже к тому к самому дивану, на котором они сели. Одним словом, только меня от них разделила эта запертая дверь, с той стороны материей завешенная, а то все равно будто я с ними в одной комнате сижу, так мне все слышно.
Князь как вошел, и говорит:
«Здравствуй, старый друг, испытанный!»
А она ему отвечает:
«Здравствуйте, князь! Чему я обязана?»
А он ей:
«Об этом, – говорит, – после поговорим, а прежде дай поздороваться и позволь в головку тебя поцеловать». – И мне слышно, как он ее в голову чмокнул и спрашивает про дочь. Евгенья Семеновна отвечает, что она, мол, дома.
«Здорова?»
«Здорова», – говорит.
«И выросла, небось?»
Евгенья Семеновна рассмеялась и отвечает:
«Разумеется, – говорит, – выросла».
Князь спрашивает:
«Надеюсь, что ты мне ее покажешь?»
«Отчего же, – отвечает, – с удовольствием», – и встала с места, вошла в детскую и зовет эту самую няню, Татьяну Яковлевну, с которою я угощаюсь.
«Выведите, – говорит, – нянюшка, Людочку к князю».
Татьяна Яковлевна плюнула, поставила блюдце на стол и говорит:
«О, пусто бы вам совсем было, только что сядешь, в самый аппетит, с человеком поговорить, непременно и тут отрывают и ничего в свое удовольствие сделать не дадут!» – и поскорее меня барыниными юбками, которые на стене висели, закрыла и говорит: – «Посиди», – а сама пошла с девочкой, а я один за шкапами остался и вдруг слышу, князь девочку раз и два поцеловал и потетешкал на коленах и говорит:
«Хочешь, мой анфан, в карете покататься?»
Та ничего не отвечает; он говорит Евгенье Семеновне:
«Же ву при, – говорит, – пожалуйста, пусть она с нянею в моей карете поездит, покатается».
Та было ему что-то по-французскому, дескать, зачем и пуркуа, но он ей тоже вроде того, что, дескать, «непременно надобно», и этак они раза три словами перебросились, и потом Евгенья Семеновна нехотя говорит нянюшке:
«Оденьте ее и поезжайте».
Те и поехали, а эти двоичкой себе остались, да я у них под сокрытьем на послухах, потому что мне из-за шкапов и выйти нельзя, да и сам себе я думал: «Вот же когда мой час настал и я теперь настоящее исследую, что́ у кого против Груши есть в мыслях вредного?»
Глава XVI
– Пустившись на этакое решение, чтобы подслушивать, я этим не удовольнился, а захотел и глазком что можно увидеть, и всего этого достиг: стал тихонечко ногами на табуретку и сейчас вверху дверей в пазу щелочку присмотрел и жадным оком приник к ней. Вижу, князь сидит на диване, а барыня стоит у окна и, верно, смотрит, как ее дитя в карету сажают.
Карета отъехала, и она оборачивается и говорит:
«Ну, князь, я все сделала, как вы хотели: скажите же теперь, что у вас за дело такое ко мне?»
А он отвечает:
«Ну что там дело!.. дело не медведь, в лес не убежит, а ты прежде подойди-ка сюда ко мне: сядем рядом, да поговорим ладом, по-старому, по-бывалому».
Барыня стоит, руки назад, об окно опирается и молчит, а сама бровь супит. Князь просит:
«Что же, – говорит, – ты: я прошу, – мне говорить с тобой надо».
Та послушалась, подходит; он сейчас, это видя, опять шутит:
«Ну, мол, посиди, посиди, по-старому», – и обнять ее хотел, но она его отодвинула и говорит:
«Дело, князь, говорите, дело: чем я могу вам служить?»
«Что же это, – спрашивает князь, – стало быть, без разговора все начистоту выкладать?»
«Конечно, – говорит, – объясняйте прямо, в чем дело? мы ведь с вами коротко знакомы, церемониться нечего».
«Мне деньги нужны», – говорит князь.
Та молчит и смотрит.
«И не много денег», – молвил князь.
«А сколько?»
«Теперь всего тысяч двадцать».
Та опять не отвечает, а князь и ну расписывать, что: «Я, – говорит, – суконную фабрику покупаю, но у меня денег ни гроша нет, а если куплю ее, то я буду миллионер; я, – говорит, – все переделаю, все старое уничтожу и выброшу и начну яркие сукна делать да азиатам в Нижний продавать. Из самой гадости, – говорит, – вытку, да ярко выкрашу, и все пойдет, и большие деньги наживу, а теперь мне только двадцать тысяч на задаток за фабрику нужно».
Евгенья Семеновна говорит:
«Где же их достать?»
А князь отвечает:
«Я и сам не знаю, но надо достать, а потом расчет у меня самый верный: у меня есть человек – Иван Голован, из полковых конэсеров, очень неумен, а золотой мужик, – честный, и рачитель, и долго у азиатов в плену был и все их вкусы отлично знает, а теперь у Макария стоит ярмарка, я пошлю туда Голована заподрядиться и образцов взять, и задатки будут… тогда… я, первое, сейчас эти двадцать тысяч отдам…»
И он замолк, а барыня помолчала, воздохнула и начинает:
«Расчет, – говорит, – ваш, князь, верен».
«Не правда ли?»
«Верен, – говорит, – верен: вы так сделаете: вы дадите за фабрику задаток, вас после этого станут считать фабрикантом; в обществе заговорят, что ваши дела поправились…»
«Да».
«Да; и тогда…»
«Голован наберет у Макария заказов и задатков, и я верну долг и разбогатею».
«Нет, позвольте, не перебивайте меня: вы прежде поднимите всем этим на фу-фу предводителя, и пока он будет почитать вас богачом, вы женитесь на его дочери и тогда, взявши за ней ее приданое, в самом деле разбогатеете».
«Ты так думаешь?» – говорит князь.
А барыня отвечает:
«А вы разве иначе думаете?»
«А ну, если ты, – говорит, – все понимаешь, так дай Бог твоими устами да нам мед пить».
«Нам?»
«Конечно, – говорит, – тогда всем нам будет хорошо: ты для меня теперь дом заложишь, а я дочери за двадцать тысяч десять тысяч процента дам».
Барыня отвечает:
«Дом ваш: вы ей его подарили, вы и берите его, если он вам нужен».
Он было начал, что: «Нет, дескать, дом не мой; а ты ее мать, я у тебя прошу… разумеется, только в таком случае, если ты мне веришь…»
А она отвечает:
«Ах, полноте, – говорит, – князь, то ли я вам, – говорит, – верила! Я вам жизнь и честь свою доверяла».
«Ах, да, – говорит, – ты про это… Ну, спасибо тебе, спасибо, прекрасно… Так завтра, стало быть, можно прислать тебе подписать закладную?»
«Присылайте, – говорит, – я подпишу».
«А тебе не страшно?»
«Нет, – говорит, – я уже то потеряла, после чего мне нечего бояться».
«И не жаль? говори: не жаль? верно, еще ты любишь меня немножечко? что? или просто сожалеешь? а?»
Она на эти слова только засмеялась и говорит:
«Полноте, князь, пустяки болтать. Не хотите ли вы, лучше я велю вам моченой морошки с сахаром подать? У меня она нынче очень вкусная».
Он, должно быть, обиделся: не того, видно, совсем ожидал – встает и улыбается.
«Нет, – говорит, – кушай сама свою морошку, а мне теперь не до сладостей. Благодарю тебя и прощай», – и начинает ей руки целовать, а тем временем как раз и карета назад возвратилась.
Евгенья Семеновна и подает ему на прощанье руку, а сама говорит:
«А как же вы с вашей черноокой цыганкой сделаетесь?»
А он себя вдруг рукой по лбу и вскрикнул:
«Ах, и вправду! какая ты всегда умная! Хочешь верь, хочешь не верь, а я всегда о твоем уме вспоминаю, и спасибо тебе, что ты мне теперь про этот яхонт напомнила!»
«А вы, – говорит, – будто про нее так и позабыли?»
«Ей-Богу, – говорит, – позабыл. И из ума вон, а ее, дуру, ведь действительно надо устроить».
«Устраивайте, – отвечает Евгенья Семеновна, – только хорошенечко: она ведь не русская прохладная кровь с парным молоком, она не успокоится смирением и ничего не простит ради прошлого».
«Ничего, – отвечает, – как-нибудь успокоится».
«Она любит вас, князь? Говорят, даже очень любит?»
«Страсть надоела; но, слава Богу, на мое счастье, они с Голованом большие друзья».
«Что же вам из этого?» – спрашивает Евгенья Семеновна.
«Ничего; дом им куплю и Ивана в купцы запишу, перевенчаются и станут жить».
А Евгенья Семеновна покачала головою и, улыбнувшись, промолвила:
«Эх, вы, князенька, князенька, бестолковый князенька: где ваша совесть?»
А князь отвечает:
«Оставь, пожалуйста, мою совесть! Ей-Богу, мне теперь не до нее: мне когда бы можно было сегодня Ивана Голована сюда вытребовать».
Барыня ему и сказала, что Иван Голован, говорит, в городе и даже у меня и приставши. Князь очень этому обрадовался и велел как можно скорее меня к нему прислать, а сам сейчас от нее и уехал.
Вслед за этим пошло у нас все живою рукою, как в сказке. Надавал князь мне доверенностей и свидетельств, что у него фабрика есть, и научил говорить, какие сукна вырабатывает, и услал меня прямо из города к Макарью, так что я Груши и повидать не мог, а только все за нее на князя обижался, что как он это мог сказать, чтобы ей моею женой быть? У Макарья мне счастие так и повалило: набрал я от азиатов и заказов, и денег, и образцов, и все деньги князю выслал, и сам приехал назад и своего места узнать не могу… Просто все как будто каким-нибудь волшебством здесь переменилось: все подновлено, словно изба, к празднику убранная, а флигеля, где Груша жила, и следа нет: срыт, и на его месте новая постройка поставлена. Я так и ахнул и кинулся: где же Груша? а про нее никто и не ведает; и люди-то в прислуге все новые, наемные, и прегордые, так что и доступу мне прежнего к князю нет. Допреж сего у нас с ним все было по-военному, в простоте, а теперь стало все на политике, и что мне надо князю сказать, то не иначе как через камердинера.
Я этого так терпеть не люблю, что ни одной бы минуты здесь не остался и сейчас бы ушел, но только мне очень было жаль Грушу, и никак я не могу узнать: где же это она делась? Кого из старых людей ни вспрошу – все молчат: видно, что строго заказано. Насилу у одной дворовой старушки добился, что Грушенька еще недавно тут была и всего, говорит, ден десять как с князем в коляске куда-то отъехала и с тех пор назад не вернулась. Я к кучерам, кои возили их: стал спрашивать, и те ничего не говорят. Сказали только, что князь будто своих лошадей на станции сменил и назад отослал, а сам с Грушею куда-то на наемных поехал. Куда ни метнусь, нет никакого следа, да и полно: погубил он ее, что ли, злодей, ножом, или пистолетом застрелил и где-нибудь в лесу во рву бросил да сухою листвою призасыпал, или в воде утопил… От страстного человека ведь все это легко может статься; а она ему помеха была, чтобы жениться, потому что ведь Евгенья Семеновна правду говорила: Груша любила его, злодея, всею страстной своею любовью цыганскою, каторжной, и ей было то не снесть и не покориться, как Евгенья Семеновна сделала, русская христианка, которая жизнь свою перед ним как лампаду истеплила. В этой цыганское пламище-то, я думаю, дымным костром вспыхнуло, как он ей насчет свадьбы сказал, и она тут, небось, неведомо что зачертила, вот он ее и покончил.
Так я все чем больше эту думу в голове содержу, тем больше уверяюсь, что иначе это быть не могло, и не могу смотреть ни на какие сборы к его венчанью с предводительскою дочкою. А как свадьбы день пришел и всем людям роздали цветные платки и кому какое идет по его должности новое платье, я ни платка, ни убора не надел, а взял все в конюшне в своем чуланчике покинул, и ушел с утра в лес, и ходил, сам не знаю чего, до самого вечера, все думал: не попаду ли где на ее тело убитое? Вечер пришел, я и вышел, сел на крутом берегу над речкою, а за рекою весь дом огнями горит, светится, и праздник идет; гости гуляют, и музыка гремит, далеко слышно. А я все сижу да гляжу уже не на самый дом, а в воду, где этот свет весь отразило и струями рябит, как будто столбы ходят, точно водяные чертоги открыты. И стало мне таково грустно, таково тягостно, что даже, чего со мною и в плену не было, начал я с невидимой силой говорить и, как в сказке про сестрицу Аленушку сказывают, которую брат звал, зову ее, мою сиротинушку Грунюшку, жалобным голосом.
«Сестрица моя, моя, – говорю, – Грунюшка! откликнись ты мне, отзовись мне; откликнися мне; покажися мне на минуточку!» И что же вы изволите думать: простонал я этак три раза, и стало мне жутко и зачало все казаться, что ко мне кто-то бежит; и вот прибежал, вокруг меня веется, в уши мне шепчет и через плеча в лицо засматривает, и вдруг на меня из темноты ночной как что-то шаркнет!.. И прямо на мне и повисло и колотится…
Глава XVII
Я от страха даже мало на землю не упал, но чувств совсем не лишился, и ощущаю, что около меня что-то живое и легкое, точно как подстреленный журавль, бьется и вздыхает, а ничего не молвит.
Я сотворил в уме молитву, и что же-с? – вижу перед своим лицом как раз лицо Груши…
«Родная моя, – говорю, – голубушка! живая ли ты или с того света ко мне явилася? Ничего, – говорю, – не потаись, говори правду: я тебя, бедной сироты, и мертвою не испугаюсь».
А она глубоко-глубоко из глубины груди вздохнула и говорит:
«Я жива».
«Ну, и слава, мол, Богу».
«Только я, – говорит, – сюда умереть вырвалась».
«Что ты, – говорю, – Бог с тобой, Грунюшка: зачем тебе умирать. Пойдем жить счастливою жизнью: я для тебя работать стану, а тебе, сиротиночке, особливую келейку учрежду, и ты у меня живи заместо милой сестры».
А она отвечает:
«Нет, Иван Северьяныч, нет, мой ласковый, мил-сердечный друг, прими ты от меня, сироты, на том твоем слове вечный поклон, а мне, горькой цыганке, больше жить нельзя, потому что я могу неповинную душу загубить».
Пытаю ее:
«Про кого же ты это говоришь? про чью душу жалеешь?»
А она отвечает:
«Про ее, про лиходея моего жену молодую, потому что она – молодая душа, ни в чем не повинная, а мое ревнивое сердце ее все равно стерпеть не может, и я ее и себя погублю».
«Что ты, мол, перекрестись: ведь ты крещеная, а что душе твоей будет?»
«Не-е-е-т, – отвечает, – я и души не пожалею, пускай в ад идет. Здесь хуже ад!»
Вижу, вся женщина в расстройстве и в исступлении ума: я ее взял за руки и держу, а сам вглядываюсь и дивлюсь, как страшно она переменилась и где вся ее красота делась? тела даже на ней как нет, а только одни глаза среди темного лица, как в ночи у волка, горят, и еще будто против прежнего вдвое больше стали, да недро разнесло, потому что тягость ее тогда к концу приходила, а личико в кулачок сжало, и по щекам черные космы трепятся. Гляжу на платьице, какое на ней надето, а платьице темное ситцевенькое, как есть все в клочочках, а башмачки на босу ногу.
«Скажи, – говорю, – мне: откуда же ты это сюда взялась; где ты была и отчего такая неприглядная?»
А она вдруг улыбнулась и говорит:
«Что?.. чем я нехороша?.. Хороша! Это меня так убрал мил-сердечный друг за любовь к нему за верную: за то, что того, которого больше его любила, для него позабыла, и вся ему предалась, без ума и без разума, а он меня за то в крепкое место упрятал и сторожей настановил, чтобы строго мою красоту стеречь…»
И с этим вдруг-с как захохочет и молвит с гневностью:
«Ах ты, глупая твоя голова, княженецкая: разве цыганка – барышня, что ее запоры удержат? Да я захочу, я сейчас брошуся и твоей молодой жене горло переем».
Я вижу, что она сама вся трясется от ревнивой муки, и думаю: дай я ее не страхом ада, а сладким воспоминанием от этих мыслей отведу, и говорю:
«А ведь как, мол, он любил-то тебя! Как любил! Как ноги-то твои целовал… Бывало, на коленях перед диваном стоит, как ты поешь, да алую туфлю твою и сверху, и снизу в подошву обцелует…»
Она это стала слушать и вечищами своими черными водит по сухим щекам, и, в воду глядя, начала гулким тихим голосом:
«Любил, – говорит, – любил, злодей, любил, ничего не жалел, пока не был сам мне по сердцу, а полюбила его – он покинул. А за что?.. Что она, моя разлучница, лучше меня, что ли, или больше меня любить его станет… Глупый он, глупый!.. Не греть солнцу зимой против летнего, не видать ему век любви против того, как я любила; так ты и скажи ему: мол, Груша, умирая, так тебе ворожила и на рок положила».
Я тут и рад, что она разговорилась, и пристал, спрашиваю:
«Да что это такое у вас произошло и через что все это сталося?»
А она всплескивает руками и говорит:
«Ах, ни черезо что ничего не было, а все через одно изменство… Нравиться ему я перестала, вот и вся причина, – и сама, знаете, все это говорит, а сама начинает слезами хлепать. – Он, – говорит, – платьев мне по своему вкусу таких нашил, каких тягостной не требуется: узких да с талиями; я их надену, выстроюсь, а он сердится, говорит: “Скинь; не идет тебе”; не надену их, в роспашне покажусь, еще того вдвое обидится… говорит: “На кого похожа ты?” Я все поняла, что уже не воротить мне его, что я ему опротивела…»
И с этим совсем зарыдала и сама вперед смотрит, а сама шепчет:
«Я, – говорит, – давно это чуяла, что не мила ему стала, да только совесть его хотела узнать, думала: ничем ему не досажу и догляжусь его жалости, а он меня и пожалел…»
И рассказала-с она мне насчет своей последней с князем разлуки такую пустяковину, что я даже не понял, да и посейчас не могу понять: на чем коварный человек может с женщиною вековечно расстроиться?
Глава XVIII
– Рассказала Груша мне, что как ты, говорит, уехал да пропал, то есть, это когда я к Макарью отправился, князя еще долго домой не было; а до меня, говорит, слухи дошли, что он женится… Я от тех слухов страшно плакала и с лица спала… Сердце болело, и дитя подкатывало… думала: оно у меня умрет в утробе. А тут слышу, вдруг и говорят: «Он едет!» Все во мне затрепетало!.. Кинулась я к себе во флигель, чтобы как можно лучше к нему одеться, изумрудные серьги надела и тащу со стены из-под простыни самое любимое его голубое маре́вое платье с кружевом, лиф без горлышка… Спешу, одеваю, а сзади спинка не сходится… я эту спинку и не застегнула, а так, поскорее, сверху алую шаль набросила, чтобы не видать, что не застегнуто, и к нему на крыльцо выскочила… вся дрожу и себя не помню, как крикнула:
«Золотой ты мой, изумрудный, яхонтовый!» – да обхватила его шею руками и замерла…
Дурнота с нею сделалась.
«А прочудилась я, – говорит, у себя в горнице… на диване лежу и все вспоминаю: во сне или наяву я его обнимала; но только была, – говорит, – со мною ужасная слабость», – и долго она его не видала… Все посылала за ним, а он не ишел.
Наконец он приходит, а она и говорит:
«Что же ты меня совсем бросил-позабыл?»
А он говорит:
«У меня есть дела».
Она отвечает:
«Какие, – говорит, – такие дела? Отчего же их прежде не было? Изумруд ты мой бралиянтовый!» – да и протягивает опять руки, чтобы его обнять, а он наморщился и как дернет ее изо всей силы крестовым шнурком за шею…
«На счастье, – говорит, – мое, шелковый шнурочек у меня на шее не крепок был, перезниял и перервался, потому что я давно на нем ладанку носила, а то бы он мне горло передушил; да я полагаю так, что он того именно и хотел, потому что даже весь побелел и шипит:
«Зачем ты такие грязные шнурки носишь?»
А я говорю:
«Что тебе до моего шнурка; он чистый был, а это на мне с тоски почернел от тяжелого пота».
А он:
«Тьфу, тьфу, тьфу», – заплевал, заплевал и ушел, а перед вечером входит сердитый и говорит:
«Поедем в коляске кататься!» – и притворился, будто ласковый и в голову меня поцеловал, а я, ничего не опасаясь, села с ним и поехала. Ехали мы долго и два раза лошадей переменяли, а куда едем – никак не доспрошусь у него, но вижу, настало место лесное и болотное, непригожее, дикое. И приехали среди леса на какую-то пчельню, а за пчельнею – двор, и тут встречают нас три молодые здоровые девки-однодворки в мареновых красных юбках и зовут меня «барыней». Как я из коляски выступила, они меня под руки выхватили и прямо понесли в комнату, совсем убранную.
Меня что-то сразу от всего этого, и особливо от этих однодворок, замутило, и сердце мое сжалось.
«Что это, – спрашиваю его, – какая здесь станция?»
А он отвечает:
«Это ты здесь теперь будешь жить».
Я стала плакать, руки его целовать, чтобы не бросал меня тут, а он и не пожалел: толкнул меня прочь и уехал…
Тут Грушенька умолкла и личико вниз спустила, а потом вздыхает и молвит:
«Уйти хотела; сто раз порывалась – нельзя: те девки-однодворки стерегут и глаз не спущают… Томилась я, да наконец вздумала притвориться, и прикинулась беззаботною, веселою, будто гулять захотела. Они меня гулять в лес берут, да всё за мной смотрят, а я смотрю по деревьям, по верхам ветвей да по кожуре примечаю – куда сторона на полдень, и вздумала, как мне от этих девок уйти, и вчера то исполнила. Вчера после обеда вышла я с ними на полянку, да и говорю:
«Давайте, – говорю, – ласковые, в жмурки по полянке бегать».
Они согласились.
«А наместо глаз, – говорю, – станем друг дружке руки назад вязать, чтобы задом ловить».
Они и на то согласны.
Так и стали. Я первой руки за спину крепко-накрепко завязала, а с другою за куст забежала, да и эту там спутала, а на ее крик третья бежит, я и третью у тех в глазах силком скрутила; они кричат, а я, хоть тягостная, ударилась быстрей коня резвого: все по лесу да по лесу и бежала целую ночь, и наутро упала у старых бортей в густой засеке. Тут подошел ко мне старый старичок, говорит – неразборчиво шамкает, а сам весь в воску и ото всего от него медом пахнет, и в желтых бровях пчелки ворочаются. Я ему сказала, что я тебя, Ивана Северьяныча, видеть хочу, а он говорит:
«Кличь его, молодка, раз под ветер, а раз супротив ветра: он затоскует и пойдет тебя искать, – вы и встретитесь». Дал он мне воды испить и медку на огурчике подкрепиться. Я воды испила и огурчик съела и опять пошла, и все тебя звала, как он велел, то по ветру, то против ветра – вот и встретились. Спасибо!» – и обняла меня и поцеловала, и говорит:
«Ты мне все равно что милый брат».
Я говорю:
«И ты мне все равно что сестра милая», – а у самого от чувства слезы пошли.
А она плачет и говорит:
«Знаю я, Иван Северьяныч, все знаю и разумею; один ты и любил меня, мил-сердечный друг мой, ласковый. Докажи же мне теперь твою последнюю любовь, сделай, что я попрошу тебя в этот страшный час».
«Говори, – отвечаю, – что тебе хочется?»
«Нет, ты, – говорит, – прежде поклянись, чем страшнее в свете есть, что сделаешь, о чем просить стану».
Я ей своим спасеньем души поклялся, а она говорит:
«Это мало: ты это ради меня преступишь. Нет, ты, – говорит, – страшней поклянись».
«Ну, уже я, мол, страшнее этого ничего не могу придумать».
«Ну так я же, – говорит, – за тебя придумала, а ты за мной поспешай, говори и не раздумывай».
Я сдуру пообещался, а она говорит:
«Ты мою душу прокляни так, как свою клял, если меня не послушаешь».
«Хорошо», – говорю, и взял да ее душу проклял.
«Ну, так послушай же, – говорит, – теперь же стань поскорее душе моей за спасителя; моих, – говорит, – больше сил нет так жить да мучиться, видючи его измену и надо мной надругательство. Если я еще день проживу, я и его и ее порешу, а если их пожалею, себя решу, то навек убью свою душеньку… Пожалей меня, родной мой, мой милейный брат; ударь меня раз ножом против сердца».
Я от нее в сторону да крещу ее, а сам пячуся, а она обвила ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает:
«Ты, – говорит, – поживешь, ты Богу отмолишь и за мою душу, и за свою, не погуби же меня, чтобы я на себя руку подняла… Н… н… н… у…»
Иван Северьяныч страшно наморщил брови и, покусав усы, словно выдохнул из глубины расходившейся груди:
– Нож у меня из кармана достала… розняла… из ручки лезвие выправила… и в руки мне сует… А сама… стала такое несть, что терпеть нельзя…
«Не убьешь, – говорит, – меня, я всем вам в отместку стану самою стыдной женщиной».
Я весь задрожал и велел ей молиться и колоть ее не стал, а взял да так с крутизны в реку спихнул…
Все мы, выслушав это последнее признание Ивана Северьяныча, впервые заподозрили справедливость его рассказа и хранили довольно долгое молчание, но, наконец, кто-то откашлянулся и молвил:
– Она утонула?
– Залилась, – отвечал Иван Северьяныч.
– А вы же как потом?
– Что такое?
– Пострадали небось? – Разумеется-с.
Глава XIX
– Я бежал оттоль, с того места, сам себя не понимая, а помню только, что за мною все будто кто-то гнался, ужасно какой большой и длинный, и бесстыжий, обнагощенный, а тело все черное и голова малая, как луковочка, а сам весь обростенький, в волосах, и я догадался, что это если не Каин, то сам губитель-бес, и все я от него убегал и звал к себе ангела-хранителя. Опомнился же я где-то на большой дороге, под ракиточкой. И такой это день был осенний, сухой, солнце светит, а холодно, и ветер, и пыль несет, и желтый лист крутит; а я не знаю, какой час, и что это за место, и куда та дорога ведет, и ничего у меня на душе нет, ни чувства, ни определения, что мне делать; а думаю только одно, что Грушина душа теперь погибшая и моя обязанность за нее отстрадать и ее из ада выручить. А как это сделать – не знаю и об этом тоскую, но только вдруг меня за плечо что-то тронуло: гляжу – это хворостинка с ракиты пала и далеконько так покатилась, покатилася, и вдруг Груша идет, только маленькая, не больше как будто ей всего шесть или семь лет, и за плечами у нее малые крылышки; а чуть я ее увидал, она уже сейчас от меня как выстрел отлетела, и только пыль да сухой лист вслед за ней воскурились.
Думаю я: это непременно ее душа за мной следует, верно, она меня манит и путь мне кажет. И пошел. Весь день я шел сам не знаю куда и невмоготу устал, и вдруг нагоняют меня люди, старичок со старушкою на телеге парою, и говорят:
«Садись, бедный человек, мы тебя подвезем».
Я сел. Они едут и убиваются.
«Горе, – говорят, – у нас: сына в солдаты берут; а капиталу не имеем, нанять не на что».
Я старичков пожалел и говорю:
«Я бы за вас так, без платы, пошел, да у меня бумаг нет».
А они говорят:
«Это пустяки: то уже наше дело; а ты только назовись, как наш сын, Петром Сердюковым».
«Что же, – отвечаю, – мне все равно: я своему ангелу Ивану Предтече буду молитвить, а называться я могу всячески, как вам угодно».
Тем и покончили, и отвезли они меня в другой город, и сдали меня там вместо сына в рекруты, и дали мне на дорогу монетою двадцать пять рублей, а еще обещались во всю жизнь помогать. Я эти деньги, что от них взял, двадцать пять рублей, сейчас положил в бедный монастырь – вклад за Грушину душу, а сам стал начальство просить, чтобы на Кавказ меня определить, где я могу скорее за веру умереть. Так и сделалось, и я пробыл на Кавказе более пятнадцати лет и никому не открывал ни настоящего своего имени, ни звания, а все назывался Петр Сердюков и только на Иванов день Богу за себя молил, через Предтечу-ангела. И позабыл уже я сам про все мое прежнее бытие и звание, и дослуживаю таким манером последний год, как вдруг на самый на Иванов день были мы в погоне за татарами, а те напаскудили и ушли за реку Койсу. Тех Койс в том месте несколько: которая течет по Андии, так и зовется андийская, которая по Аварии – зовется аварийская Койса, а то корикумуйская и кузикумуйская, и все они сливаются, и от сливу их зачинается Сулак-река. Но все они и по себе сами, быстры и холодны, особливо андийская, за которую татарва ушли. Много мы их тут без счету, этих татаров, побили, но кои переправились за Койсу – те сели на том берегу за камнями, и чуть мы покажемся, они в нас палят. Но палят с такою сноровкою, что даром огня не тратят, а берегут зелье на верный вред, потому что знают, что у нас снаряду не в пример больше ихнего, и так они нам вредно чинят, что стоим мы все у них в виду, они, шельмы, ни разу в нас и не пукнут. Полковник у нас был отважной души и любил из себя Суворова представлять, все, бывало, «помилуй Бог» говорил и своим примером отвагу давал. Так он и тут сел на бережку, а ноги разул и по колени в эту холоднищую воду опустил, а сам хвалится:
«Помилуй Бог, – говорит, – как вода тепла: все равно что твое парное молочко в доеночке. Кто, благодетели, охотники на ту сторону переплыть и канат перетащить, чтобы мост навесть?»
Сидит полковник и таким манером с нами растабарывает, а татары с того бока два ствола ружей в щель выставили, а не стреляют. Но только что два солдатика-охотнички вызвались и поплыли, как сверкнет пламя, и оба те солдатика в Койсу так и нырнули. Потянули мы канат, пустили другую пару, а сами те камни, где татары спрятавшись, как роем, пулями осыпаем, но ничего им повредить не можем, потому что пули наши в камни бьют, а они, анафемы, как плюнут в пловцов, так вода кровью замутилась, и опять те два солдатика юркнули. Пошли за ними и третья пара, и тоже середины Койсы не доплыли, как татары и этих утопили. Тут уже за третьего парою и мало стало охотников, потому что видимо всем, что это не война, а просто убийство, а наказать злодеев надобно. Полковник и говорит:
«Слушайте, мои благодетели! Нет ли из вас кого такого, который на душе смертный грех за собой знает? Помилуй Бог, как бы ему хорошо теперь своей кровью беззаконие смыть?»
Я и подумал:
«Чего же мне лучше этого случая ждать, чтобы жизнь кончить? благослови, Господи, час мой!» – и вышел, разделся, «Отчу» прочитал, на все стороны начальству и товарищам в землю ударил и говорю в себе: «Ну, Груша, сестра моя названая, прими за себя кровь мою!» – да с тем взял в рот тонкую бечеву, на которой другим концом был канат привязан, да, разбежавшись с берегу, и юркнул в воду.
Вода страсть была холодна: у меня даже под мышками закололо, и грудь мрет, судорога ноги тянет, а я плыву… Поверху наши пули летят, а вокруг меня татарские в воду шлепают, а меня не касаются, и я не знаю: ранен я или не ранен, но только достиг берега… Тут татарам меня уже бить нельзя, потому что я как раз под ущельем стал, и чтобы им стрелять в меня, надо им из щели высунуться, а наши их с того берега пулями, как песком осыпают. Вот я стою под камнями и тяну канат, и перетянул его, и мосток справили, и вдруг наши сюда уже идут, а я все стою и как сам из себя изъят, ничего не понимаю, потому что думаю: видел ли кто-нибудь то, что я видел? А я видел, когда плыл, что надо мною Груша летела, и была она как отроковица примерно в шестнадцать лет, и у нее крылья уже огромные, светлые, через всю реку, и она ими меня огораживала… Однако, вижу, никто о том ни слова не говорит: ну, думаю, надо мне самому это рассказать. Как меня полковник стал обнимать и сам целует, а сам хвалит:
«Ой, помилуй Бог, – говорит, – какой ты, Петр Сердюков, молодец!»
А я отвечаю:
«Я, ваше высокоблагородие, не молодец, а большой грешник, и меня ни земля, ни вода принимать не хочет».
Он вопрошает:
«В чем твой грех?»
А я отвечаю:
«Я, – говорю, – на своем веку много неповинных душ погубил», – да и рассказал ему ночью под палаткою все, что вам теперь сказывал.
Он слушал, слушал, и задумался, и говорит:
«Помилуй Бог, сколько ты один перенес, а главное, братец, как ты хочешь, а тебя надо в офицеры произвесть. Я об этом представление пошлю».
Я говорю:
«Как угодно, а только пошлите и туда узнать: не верно ли я показываю, что я цыганку убил?»
«Хорошо, – говорит, – и об этом пошлю».
И послали, но только ходила, ходила бумага и назад пришла с неверностью. Объяснено, что никогда, говорят, у нас такого происшествия ни с какою цыганкою не было, а Иван-де Северьянов хотя и был и у князя служил, только он через заочный выкуп на волю вышел и опосля того у казенных крестьян Сердюковых в доме помер.
Ну что тут мне было больше делать: чем свою вину доказывать?
А полковник говорит:
«Не смей, братец, больше на себя этого врать: это ты, как через Койсу плыл, так ты от холодной воды да от страху в уме немножко помешался, и я, – говорит, – очень за тебя рад, что это все неправда, что ты наговорил на себя. Теперь офицером будешь: это, брат, помилуй Бог как хорошо».
Тут я даже и сам мыслями растерялся: точно ли я спихнул Грушу в воду или это мне тогда все от страшной по ней тоски сильное воображение было?
И сделали-с меня за храбрость офицером, но только как я все на своей истине стоял, чтобы открыть свою запрошедшую жизнь, то чтобы от этого мне больше беспокойства не иметь, пустили меня с Георгием в отставку.
«Поздравляем, – говорят, – тебя, ты теперь благородный и можешь в приказные идти; помилуй Бог, как спокойно, – и письмо мне полковник к одному большому лицу в Петербург дал. – Ступай, – говорит, – он твою карьеру и благополучие совершит». Я с этим письмом и добрался до Питера, но не посчастливило мне насчет карьеры.
– Чем же?
– Долго очень без места ходил, а потом на фиту попал, и оттого стало еще хуже.
– Как на фиту? что это значит?
– Тот покровитель, к которому я насчет карьеры был прислан, в адресный стол справщиком определил, а там у всякого справщика своя буква есть, по какой кто справке заведует. Иные буквы есть очень хорошие, как, например, буки, или покой, или како: много на них фамилиев начинается, и справщику есть доход, а меня поставили на фиту.
Самая ничтожная буква, очень на нее мало пишется, и то еще из тех, кои по всем видам ей принадлежат, все от нее отлынивают и лукавят: кто чуть хочет благородиться, сейчас себя самовластно вместо фиты через ферт ставит. Ищешь-ищешь его под фитою – только пропащая работа, а он под фертом себя проименовал. Никакой пользы нет, а сиди на службе; ну, я и вижу, что дело плохо, и стал опять наниматься, по старому обыкновению, в кучера, но никто не берет, говорят: ты благородный офицер, и военный орден имеешь, тебя ни обругать, ни ударить непристойно… Просто хоть повеситься, но я благодаря Бога и с отчаянности до этого себя не допустил, а чтобы с голоду не пропасть, взял да в артисты пошел.
– Каким же вы были артистом?
– Роли представлял.
– На каком театре?
– В балагане на Адмиралтейской площади. Там благородством не гнушаются и всех принимают: есть и из офицеров, и столоначальники, и студенты, а особенно сенатских очень много.
– И понравилась вам эта жизнь?
– Нет-с.
– Чем же?
– Во-первых, разучка вся и репетиция идут на Страстной неделе или перед Масленицей, когда в церкви поют: «Покаяния отверзи ми двери», а во-вторых, у меня роль была очень трудная.
– Какая?
– Я демона изображал.
– Чем же это особенно трудно?
– Как же-с: в двух переменах танцевать надо и кувыркаться, а кувыркнуться страсть неспособно, потому что весь обшит лохматой шкурой седого козла вверх шерстью; и хвост долгий на проволоке, но он постоянно промеж ног путается, а рога на голове за что попало цепляются, а годы уже стали не прежние, не молодые, и легкости нет; а потом еще во все продолжение представления расписано меня бить. Ужасно как это докучает. Палки эдакие, положим, пустые, из холстины сделаны, а в средине хлопья, но, однако, скучно ужасно это терпеть, что все по тебе хлоп да хлоп, а иные к тому еще с холоду или для смеху изловчаются и бьют довольно больно. Особенно из сенатских приказных, которые в этом опытные и дружные: все за своих стоят, а которые попадутся военные, они тем ужасно докучают, и все это продолжительно начнут бить перед всей публикой с полдня, как только полицейский флаг поднимается, и бьют до самой до ночи, и все, всякий, чтобы публику утешить, норовит громче хлопнуть. Ничего приятного нет. А вдобавок ко всему со мною и здесь неприятное последствие вышло, после которого я должен был свою роль оставить.
– Что же это такое с вами случилось?
– Принца одного я за вихор подрал.
– Как принца?
– То есть не настоящего-с, а театрашного: он из сенатских был, коллежский секретарь, но у нас принца представлял.
– За что же вы его прибили?
– Да стоило-с его еще и не эдак. Насмешник злой был и выдумщик и все над всеми шутки выдумывал. – И над вами?
– И надо мною-с: много шуток строил: костюм мне портил; в грельне, где мы, бывало, над угольями грелися и чай пили, подкрадется, бывало, и хвост мне к рогам прицепит или еще что глупое сделает на смех, а я не осмотрюсь да так к публике выбегу, а хозяин сердится; но я за себя все ему спускал, а он вдруг стал одну фею обижать. Молоденькая такая девочка, из бедных дворяночек, богиню Фортуну она у нас изображала и этого принца от моих рук спасать должна была. И роль ее такая, что она вся в одной блестящей тю-ли выходит и с крыльями, а морозы большие, и у нее у бедной ручонки совсем посинели, зашлись, а он ее допекает, лезет к ней, и когда мы втроем в апофезе в подпол проваливаемся, за тело ее щипет. Мне ее очень жаль стало: я его и оттрепал.

– И чем же это кончилось?
– Ничего; в провале свидетелей не было, кроме самой этой феи, а только наши сенатские все взбунтовались и не захотели меня в труппе иметь; а как они первые там представители, то хозяин для их удовольствия меня согнал.
– И куда же вы тогда делись?
– Совсем без крова и без пищи было остался, но эта благородная фея меня питала, но только мне совестно стало, что ей, бедной, самой так трудно достается, и я все думал-думал, как этого положения избавиться? На фиту не захотел ворочаться, да и к тому на ней уже другой бедный человек сидел, мучился, так я взял и пошел в монастырь.
– От этого только?
– Да ведь что же делать-с? деться было некуда. А тут хорошо.
– Полюбили вы монастырскую жизнь?
– Очень-с; очень полюбил, – здесь покойно, все равно как в полку, много сходственного, все тебе готовое: и одет, и обут, и накормлен, и начальство смотрит и повиновения спрашивает.
– А вас это повиновение иногда не тяготит?
– Для чего же-с? что больше повиноваться, то человеку спокойнее жить, а особенно в моем послушании и обижаться нечем: к службам я в церковь не хожу иначе, как разве сам пожелаю, а исправляю свою должность по-привычному, скажут: «запрягай, отец Измаил» (меня теперь Измаилом зовут), – я запрягу; а скажут: «отец Измаил, отпрягай» – я откладываю.
– Позвольте, – говорим, – так это что же такое, выходит, вы и в монастыре остались… при лошадях?
– Постоянно-с в кучерах. В монастыре этого моего звания офицерского не опасаются, потому что я хотя и в малом еще постриге, а все же монах и со всеми сравнен.
– А скоро же вы примете старший постриг?
– Я его не приму-с.
– Это почему?
– Так… достойным себя не почитаю.
– Это все за старые грехи или заблуждения?
– Д-д-а-с. Да и вообще зачем? я своим послушанием очень доволен и живу в спокойствии.
– А вы рассказывали кому-нибудь прежде всю свою историю, которую теперь нам рассказали?
– Как же-с; не раз говорил; да что же, когда справок нет… не верят, так и в монастырь светскую ложь занес и здесь из благородных числюсь. Да уже все равно доживать: стар становлюсь.
История очарованного странника, очевидно, приходила к концу, оставалось полюбопытствовать только об одном: как ему повелось в монастыре.
Глава XX
Так как наш странник доплыл в своем рассказе до последней житейской пристани – до монастыря, к которому он, по глубокой вере его, был от рождения предназначен, и так как ему здесь, казалось, все столь благоприятствовало, то приходилось думать, что тут Иван Северьянович более уже ни на какие напасти не натыкался; однако же вышло совсем иное. Один из наших сопутников вспомнил, что иноки, по всем о них сказаниям, постоянно очень много страдают от беса, и вопросил:
– А скажите, пожалуйста, бес вас в монастыре не искушал? Ведь, он, говорят, постоянно монахов искушает?
Иван Северьянович бросил из-под бровей спокойный взгляд на говорящего и отвечал:
– Как же не искушать? Разумеется, если сам Павел-апостол от него не ушел и в послании пишет, что «ангел сатанин был дан ему в плоть», то мог ли я, грешный и слабый человек, не претерпеть его мучительства.
– Что же вы от него терпели?
– Многое-с.
– В каком же роде?
– Все разные пакости, а сначала, пока я его не пересилил, были даже и соблазны.
– А вы и его, самого беса, тоже пересилили?
– А то как же иначе-с? Ведь это уже в монастыре такое призвание, но я бы этого, по совести скажу, сам не сумел, а меня тому один совершенный старец научил, потому что он был опытный и мог от всякого искушения пользовать. Как я ему открылся, что мне все Груша столь живо является, что вот словно ею одною вокруг меня весь воздух дышит, то он сейчас кинул в уме и говорит:
«У Якова-апостола сказано: “Противустаньте дьяволу и побежит от вас”, и ты, – говорит, – противустань». И тут наставил меня так делать, «что ты, – говорит, – как если почувствуешь сердцеразжижение и ее вспомнишь, то и разумей, что это, значит, к тебе приступает ангел сатанин, и ты тогда сейчас простирайся противу его на подвиг: перво-наперво стань на колени. Колени у человека, – говорит, – первый инструмент: как на них падешь, душа сейчас так и порхнет вверх, а ты тут, в сем возвышении, и бей поклонов земных елико мощно, до изнеможения, и изнуряй себя постом, чтобы заморить, и дьявол как увидит твое протягновение на подвиг, ни за что этого не стерпит и сейчас отбежит, потому что он опасается, как бы такого человека своими кознями еще прямее ко Христу не привести, и помыслит: “Лучше его оставить и не искушать, авось-де он скорее забудется”». Я стал так делать, и действительно все прошло.
– Долго же вы себя этак мучили, пока от вас ангел сатаны отступал?
– Долго-с; и все одним измором его, врага этакого, брал, потому что он другого ничего не боится: вначале я и до тысячи поклонов ударял и дня по четыре ничего не вкушал и воды не пил, а потом он понял, что ему со мною спорить не ровно, и оробел, и слаб стал: чуть увидит, что я горшочек пищи своей за окно выброшу и берусь за четки, чтобы поклоны считать, он уже понимает, что я не шучу и опять простираюсь на подвиг, и убежит. Ужасно ведь, как он боится, чтобы человека к отраде упования не привести.
– Однако же, положим… он-то… Это так: вы его преодолели, но ведь сколько же и сами вы от него перетерпели?
– Ничего-с; что же такое, я ведь угнетал гнетущего, а себе никакого стеснения не делал.
– И теперь вы уже совсем от него избавились?
– Совершенно-с.
– И он вам вовсе не является?
– В соблазнительном женском образе никогда-с больше не приходит, а если порою еще иногда покажется где-нибудь в уголке в келье, но уже в самом жалостном виде: визжит, как будто поросеночек издыхает. Я его, негодяя, теперь даже и не мучу, а только раз перекрещу и положу поклон, он и перестанет хрюкать.
– Ну, и слава Богу, что вы со всем этим так справились.
– Да-с; я соблазны большого беса осилил, но, доложу вам, – хоть это против правила, – а мне мелких бесенят пакости больше этого надокучили.
– А бесенята разве к вам тоже приставали?
– Как же-с; положим, что хотя они по чину и самые ничтожные, но зато постоянно лезут…
– Что же такое они вам делают?
– Да ведь ребятишки, и притом их там, в аду, очень много, а дела им при готовых харчах никакого нет, вот они и просятся на землю поучиться смущать, и балуются, и чем человек хочет быть в своем звании солиднее, тем они ему больше досаждают.
– Что же такое они, например… чем могут досаждать?
– Подставят, например, вам что-нибудь такое или подсунут, а опрокинешь или расшибешь и кого-нибудь тем смутишь и разгневаешь, а им это первое удовольствие, весело: в ладоши хлопают и бежат к своему старшому: дескать, и мы смутили, дай нам теперь за то грошик. Ведь вот из чего бьются… Дети.
– Чем же именно им, например, удавалось вас смутить?
– Да вот, например, у нас такой случай был, что один жид в лесу около монастыря удавился, и стали все послушники говорить, что это Иуда и что он по ночам по обители ходит и вздыхает, и многие были о том свидетели. А я об нем и не сокрушался, потому что думал: разве мало у нас, что ли, жидов осталось; но только раз ночью сплю в конюшне и вдруг слышу, кто-то подошел и морду в дверь через поперечную перекладину всунул и вздыхает. Я сотворил молитву, нет, все-таки стоит. Я перекрестил: все стоит и опять вздохнул. «Ну, что, мол, я тебе сделаю: молиться мне за тебя нельзя, потому что ты жид, да хоть бы и не жид, так я благодати не имею за самоубийц молить, а пошел ты от меня прочь в лес или в пустыню». Положил на него этакое заклятие, он и отошел, а я опять заснул, но на другую ночь он, мерзавец, опять приходит и опять вздыхает… мешает спать, да и все тут. Как ни терпел, просто сил нет! Тьфу ты, невежа, думаю, мало ему в лесу или на паперти места, чтобы еще непременно сюда в конюшню ко мне ломиться? Ну, нечего делать, видно, надо против тебя хорошее средство изобретать: взял и на другой день на двери чистым углем большой крест написал, и как пришла ночь, я и лег спокойно, думаю себе: уж теперь не придет, да только что с этим заснул, а он и вот он, опять стоит и опять вздыхает! Тьфу ты, каторжный, ничего с ним не поделаешь! Всю как есть эту ночь он меня этак пугал, а утром, чуть ударили в первый колокол к заутрене, я поскорее вскочил и бегу, чтоб пожаловаться настоятелю, а меня встречает звонарь, брат Диомид, и говорит:
«Чего ты такой пужаный?»
Я говорю:
«Так и так, такое мне во всю ночь было беспокойство, и я иду к настоятелю».
А брат Диомид отвечает:
«Брось, – говорит, – и не ходи, настоятель вчера себе в нос пиявку ставил и теперь пресердитый и ничего тебе в этом деле не поможет, а я тебе, если хочешь, гораздо лучше его могу помогать».
Я говорю:
«А мне совершенно все равно: только сделай милость, помоги, – я тебе за это старые теплые рукавицы подарю, тебе в них зимою звонить будет очень способно».
«Ладно», – отвечает.
И я ему рукавицы дал, а он мне с колокольни старую церковную дверь принес, на коей Петр-апостол написан, и в руке у него ключи от Царства Небесного.
«Вот это-то, – говорит, – и самое важное есть ключи: ты этою дверью только заставься, так уже через нее никто не пройдет».
Я ему мало в ноги от радости не поклонился и думаю: чем мне этою дверью заставляться да потом ее отставлять, я ее лучше фундаментально прилажу, чтобы она мне всегда была ограждением, и взял и учинил ее на самых надежных плотных петлях, а для безопаски еще к ней самый тяжелый блок приснастил из булыжного камня, и все это исправил в тишине в один день до вечера и, как пришла ночная пора, лег в свое время и сплю. Но только, что же вы изволите думать: слышу – опять дышит! просто ушам своим не верю, что это можно, ан нет: дышит, да и только! да еще мало этого, что дышит, а прет дверь… При старой двери у меня изнутри замок был, а в этой, как я более на святость ее располагался, замка не приладил, потому что и времени не было, то он ее так и пихает, и все раз от разу смелее, и, наконец, вижу, как будто морда просунулась, но только дверь размахнулась на блоке и его как свистнет со всей силы назад… А он отскочил, видно, почесался, да, мало обождавши, еще смелее, и опять морда, а блок ее еще жестче щелк… Больно, должно быть, ему показалось, и он усмирел и больше не лезет: я и опять заснул, но только прошло мало времени, а он, гляжу, подлец, опять за свое взялся, да еще с новым искусством. Уже нет того, чтобы бодать и прямо лезть, а полегонечку рогами дверь отодвинул, и как я был с головою полушубком закрыт, так он вдруг дерзко полушубок с меня долой сорвал да как лизнет меня в ухо… Я больше этой наглости уже не вытерпел: спустил руку под кровать и схватил топор да как тресну его, слышу – замычал и так и бякнул на месте. «Ну, – думаю, – так тебе и надо» – а вместо того, утром, гляжу, никакого жида нет, а это они, подлецы, эти бесенята, мне вместо его корову нашу монастырскую подставили.

– И вы ее поранили?
– Так и прорубил топором-с! Смущение ужасное было в монастыре.
– И вы, чай, неприятности какие-нибудь за это имели?
– Получил-с; отец игумен сказали, что это все оттого мне представилось, что я в церковь мало хожу, и благословили, чтобы я, убравшись с лошадьми, всегда напереди у решетки для возжигания свеч стоял, а они тут, эти пакостные бесенята, еще лучше со мною подстроили и окончательно подвели. На самого на мокрого Спаса, на всенощной, во время благословения хлебов, как надо по чину, отец игумен и иеромонах стоят посреди храма, а одна богомолочка старенькая подает мне свечечку и говорит:
«Поставь, батюшка, празднику».
Я подошел к аналою, где положена икона «Спас на водах», и стал эту свечечку лепить, да другую уронил. Нагнулся, эту поднял, стал прилепливать, – две уронил. Стал их вправлять, ан, гляжу, – четыре уронил. Я только головой качнул, ну, думаю, это опять непременно мне пострелята досаждают и из рук рвут… Нагнулся и поспешно с упавшими свечами поднимаюсь да как затылком махну под низ об подсвечник… а свечи так и посыпались. Ну, тут я рассердился да взял и все остальные свечи рукой посбивал. «Что же, – думаю, – если этакая наглость пошла, так лучше же я сам поскорее все это опрокину».
– И что же с вами за это было?
– Под суд меня за это хотели было отдать, да схимник, слепенький старец Сысой, в земляном затворе у нас живет, так он за меня заступился.
«За что, – говорит, – вы его будете судить, когда это его сатанины служители смутили».
Отец игумен его послушались и благословили меня без суда в пустой погреб опустить.
– Надолго же вас в погреб посадили?
– А отец игумен не благословили, на сколько именно времени, а так сказали только, что «посадить», я все лето до самых до заморозков тут и сидел.
– Ведь это, надо полагать, скука и мучение в погребе, не хуже, чем в степи?
– Ну нет-с: как же можно сравнить? здесь и церковный звон слышно, и товарищи навещали. Придут, сверху над ямой станут, и поговорим, а отец казначей жернов мне на веревке велели спустить, чтобы я соль для поварни молол. Какое же сравнение со степью или с другим местом.
– А потом когда же вас вынули? верно, при морозах, потому что холодно стало?
– Нет-с, это не потому, совсем не для холода, а для другой причины, так как я стал пророчествовать.
– Пророчествовать?!
– Да-с, я в погребу наконец в раздумье впал, что какой у меня самоничтожный дух и сколько я через него претерпеваю, а ничего не усовершаюсь, и послал я одного послушника к одному учительному старцу спросить: можно ли мне у Бога просить, чтобы другой более соответственный дух получить? А старец наказал мне сказать, что «пусть, говорит, помолится, как должно, и тогда, чего нельзя ожидать, ожидает».
Я так и сделал: три ночи все на этом инструменте, на коленях, стоял в своей яме, а духом на небо молился и стал ожидать себе иного в душе совершения. А у нас другой инок Геронтий был, этот был очень начитанный и разные книги и газеты держал, и дал он мне один раз читать житие преподобного Тихона Задонского, и когда, случалось, мимо моей ямы идет, всегда, бывало, возьмет да мне из-под ряски газету кинет.
«Читай, – говорит, – и усматривай полезное: во рву это тебе будет развлечение».
Я, в ожидании невозможного исполнения моей молитвы, стал покамест этим чтением заниматься: как всю соль, что мне на урок назначено перемолоть, перемелю и начинаю читать, и начитал я сначала у преподобного Тихона, как посетили его в келии Пресвятая Владычица и святые апостолы Петр и Павел. Писано, что угодник Божий Тихон стал тогда просить Богородицу о продлении мира на земле, а апостол Павел ему громко ответил знамение, когда не станет мира, такими словами: «Егда, – говорит, – все рекут мир и утверждение, тогда нападает на них внезапу всегубительство». И стал я над этими апостольскими словами долго думать и все вначале никак этого не мог понять: к чему было святому от апостола в таких словах откровение? На конец того начитываю в газетах, что постоянно и у нас, и в чужих краях неумолчными усты везде утверждается повсеместный мир. И тут-то исполнилось мое прошение, и стал я вдруг понимать, что сближается реченное: «Егда рекут мир, нападает внезапу всегубительство», и я исполнился страха за народ свой русский и начал молиться и всех других, кто ко мне к яме придет, стал со слезами увещевать, молитесь, мол, о покорении под нозе царя нашего всякого врага и супостата, ибо близ есть нам всегубительство. И даны были мне слезы, дивно обильные!.. все я о родине плакал. Отцу игумену и доложили, что, говорят, наш Измаил в погребе стал очень плакать и войну пророчествовать. Отец игумен и благословили меня за это в пустую избу на огород перевесть и поставить мне образ «Благое молчание», пишется Спас с крылами тихими, в виде ангела, но в Саваофовых чинах заместо венца, а ручки у груди смирно сложены. И приказано мне было, чтобы я перед этим образом всякий день поклоны клал, пока во мне провещающий дух умолкнет. Так меня с этим образом и заперли, и я так до весны взаперти там и пребывал в этой избе и все «Благому молчанию» молился, но чуть человека увижу, опять во мне дух поднимается, и я говорю. На ту пору игумен лекаря ко мне прислали посмотреть: в рассудке я не поврежден ли? Лекарь со мною долго в избе сидел, вот этак же, подобно вам, всю мою повесть слушал и плюнул:
«Экий, – говорит, – ты, братец, барабан: били тебя, били, и все никак еще не добьют».
Я говорю:
«Что же делать? верно, так нужно».
А он, все выслушавши, игумену сказал:
«Я, – говорит, – его не могу разобрать, что он такое: так просто добряк, или помешался, или взаправду предсказатель. Это, – говорит, – по вашей части, а я в этом несведущ, мнение же мое такое: прогоните, – говорит, – его куда-нибудь подальше пробегаться, может быть, он засиделся на месте».
Вот меня и отпустили, и я теперь на богомоление в Соловки к Зосиме и Савватию благословился и пробираюсь. Везде был, а их не видал и хочу им перед смертью поклониться.
– Отчего же «перед смертью»? Разве вы больны?
– Нет-с, не болен; а все по тому же случаю, что скоро надо будет воевать.
– Позвольте: как же это вы опять про войну говорите?
– Да-с.
– Стало быть, вам «Благое молчание» не помогло?
– Не могу знать-с: усиливаюсь, молчу, а дух одолевает.
– Что же он?
– Все свое внушает: «ополчайся».
– Разве вы и сами собираетесь идти воевать?
– А как же? Непременно: мне за народ очень помереть хочется.
– Как же вы: в клобуке и в рясе пойдете воевать?
– Нет-с; я тогда клобучок сниму, а амуничку надену.
Проговорив это, очарованный странник как бы вновь ощутил на себе наитие вещательного духа и впал в тихую сосредоточенность, которой никто из собеседников не позволил себе прервать ни одним новым вопросом. Да и о чем было его еще больше расспрашивать? повествования своего минувшего он исповедал со всею откровенностью своей простой души, а провещания его остаются до времени в руке сокрывающего судьбы свои от умных и разумных и только иногда открывающего их младенцам.
На краю света

Глава I
Ранним вечером, на Cвятках, мы сидели за чайным столом в большой голубой гостиной архиерейского дома. Нас было семь человек, восьмой наш хозяин, тогда уже весьма престарелый архиепископ, больной и немощный. Гости были люди просвещенные, и между ними шел интересный разговор о нашей вере и о нашем неверии, о нашем проповедничестве в храмах и о просветительных трудах наших миссий на Востоке. В числе собеседников находился некто флота-капитан Б., очень добрый человек, но большой нападчик на русское духовенство. Он твердил, что наши миссионеры совершенно неспособны к своему делу, и радовался, что правительство разрешило теперь трудиться на пользу Слова Божия чужеземным евангелическим пасторам. Б. выражал твердую уверенность, что эти проповедники будут у нас иметь огромный успех не среди одних евреев и докажут, как два и два – четыре, неспособность русского духовенства к миссионерской проповеди.
Наш почтенный хозяин в продолжение этого разговора хранил глубокое молчание: он сидел с покрытыми пледом ногами в своем глубоком вольтеровском кресле и, по-видимому, думал о чем-то другом; но когда Б. кончил, старый владыка вздохнул и проговорил:
– Мне кажется, господа, что вы господина капитана напрасно бы стали оспаривать; я думаю, что он прав: чужеземные миссионеры положительно должны иметь у нас большой успех.
– Я очень счастлив, владыко, что вы разделяете мое мнение, – отвечал капитан Б. и, сделав вслед за сим несколько самых благопристойных и тонких комплиментов известной образованности ума и благородству характера архиерея, добавил:
– Ваше высокопреосвященство, разумеется, лучше меня знаете все недостатки русской Церкви, где, конечно, среди духовенства есть люди и очень умные, и очень добрые, – я этого никак не стану оспаривать, но они едва ли понимают Христа, их положение и прочее… заставляет их толковать все… слишком узко.
Архиерей посмотрел на него, улыбнулся и ответил:
– Да, господин капитан, скромность моя не оскорбится признать, что я, может быть, не хуже вас знаю все скорби Церкви; но справедливость была бы оскорблена, если бы я решился признать вместе с вами, что в России Господа Христа понимают менее, чем в Тюбингене, Лондоне или Женеве.
– Об этом, владыко, еще можно спорить.
Архиерей снова улыбнулся и сказал:
– А вы, я вижу, охочи спорить. Что с вами делать! От спора мы воздержимся, а беседовать – давайте.
И с этим словом он взял со стола большой, богато украшенный резьбою из слоновой кости, альбом и, раскрыв его, сказал:
– Вот наш Господь! Зову вас посмотреть! Здесь я собрал много изображений Его лица. Вот Он сидит у кладезя с женой самаритянской – работа дивная; художник, надо думать, понимал и лицо, и момент.
– Да; мне тоже кажется, владыко, что это сделано с понятием, – отвечал Б. – Однако нет ли здесь в Божественном лице излишней мягкости? Не кажется ли вам, что Ему уж слишком все равно, сколько эта женщина имела мужей и что нынешний муж ей не муж?
Все молчали; архиерей это заметил и продолжал:
– Мне кажется, сюда немного строгого внимания было бы чертой нелишнею.
– Вы правы, может быть, владыко.
– Распространенная картина; мне доводилось ее часто видеть по преимуществу у дам. Посмотрим далее. Опять великий мастер. Христа целует здесь Иуда. Как кажется вам здесь Господень лик? Какая сдержанность и доброта! Не правда ли? Прекрасное изображение!
– Прекрасный лик!
– Однако не слишком ли много здесь усилия сдерживаться? Смотрите: левая щека, мне кажется, дрожит и на устах как бы гадливость.
– Конечно, это есть, владыко.
– О, да; да ведь Иуда ее уж, разумеется, и стоил; и раб, и льстец – он очень мог ее вызвать у всякого… только, впрочем, не у Христа, Который ничем не брезговал, а всех жалел. Ну, мы этого пропустим; Он нас, кажется, не совсем удовлетворяет, хотя я знаю одного большого сановника, который мне говорил, что он удачнее этого изображения Христа представить себе не может. Вот вновь Христос, и тоже кисть великая писала – Тициан: перед Господом стоит коварный фарисей с динарием. Смотрите-ка: какой лукавый старец, но Христос… Христос… Ох, я боюсь! смотрите: нет ли тут презрения на Его лице?
– Оно и быть могло, владыко.
– Могло, не спорю: старец гадок; но я, молясь, таким себе не мыслю Господа и думаю, что это неудобно. Не правда ли?
Мы отвечали согласием, находя, что представлять лицо Христа в таком выражении неудобно, особенно вознося к Нему молитвы.
– Совершенно с вами в этом согласен и даже припоминаю себе об этом спор мой некогда с одним дипломатом, которому этот Христос только и нравился; но, впрочем, что же?.. момент дипломатический. Но пойдемте далее: вот тут уже, с этих мест у меня начинаются одинокие изображения Господа, без соседей. Вот вам снимок с прекрасной головы скульптора Кауера: хорош, хорош! – ни слова; но мне, воля ваша, эта академическая голова напоминает гораздо менее Христа, чем Платона. Вот Он еще… какой страдалец… какой ужасный вид придал Ему Метсу!.. Не понимаю, зачем он Его так избил, иссек и искровянил?.. Это, право, ужасно! Опухли веки, кровь и синяки… весь дух, кажется, из Него выбит, и на одно страдающее тело уж смотреть даже страшно… Перевернем скорей. Он тут внушает только сострадание, и ничего более. Вот вам Лафон, может быть, и небольшой художник, да на многих нынче хорошо потрафил; он, как видите, понял Христа иначе, чем все предыдущие, и иначе Его себе и нам представил: фигура стройная и привлекательная, лик добрый, голубиный, взгляд под чистым лбом, и как легко волнуются здесь кудри: тут локоны, тут эти петушки, крутясь, легли на лбу. Красиво, право! А на руке Его пылает сердце, обвитое терновою лозою. Это «Sacre coeur», что отцы иезуиты проповедуют; мне кто-то сказывал, что они и вдохновляли сего господина Лафона чертить это изображение; но оно, впрочем, нравится и тем, которые думают, что у них нет ничего общего с отцами иезуитами. Помню, мне как-то раз, в лютый мороз, довелось заехать в Петербурге к одному русскому князю, который показывал мне чудеса своих палат, и вот там, не совсем на месте – в зимнем саду, я увидел впервые этого Христа. Картина в рамочке стояла на столе, перед которым сидела княгиня и мечтала. Прекрасная была обстановка: пальмы, аурумы, бананы, щебечут и порхают птички, и она мечтает. О чем? Она мне сказала: «Ищет Христа». Я тогда и всмотрелся в это изображение. Действительно, смотрите, как Он эффектно выходит, или, лучше сказать, износится из этой тьмы; за Ним ничего: ни этих пророков, которые докучали всем, бегая в своих лохмотьях и цепляясь даже за царские колесницы, – ничего этого нет, а только тьма… тьма фантазии. Эта дама, – пошли ей Бог здоровья, – первая мне и объяснила тайну, как находить Христа, после чего я и не спорю с господином капитаном, что иностранные проповедники у нас не одним жидам Его покажут, а всем, кому хочется, чтобы Он пришел под пальмы и бананы слушать канареек. Только Он ли туда придет? Не пришел бы под Его след кто другой к ним? Признаюсь вам, я этому щеголеватому канареечному Христу охотно предпочел бы вот эту жидоватую главу Гверчино, хотя и она говорит мне только о добром и восторженном раввине, которого, по определению господина Ренана, можно было любить и с удовольствием слушать… И вот вам сколько пониманий и представлений о Том, Кто один всем нам на потребу! Закроем теперь все это, и обернитесь к углу, к которому стоите спиною: опять лик Христов, и уже на сей раз это именно не лицо, а лик. Типическое русское изображение Господа: взгляд прям и прост, темя возвышенное, что, как известно, и по системе Лафатера означает способность возвышенного Богопочтения; в лике есть выражение, но нет страстей. Как достигали такой прелести изображения наши старые мастера? Это осталось их тайной, которая и умерла вместе с ними и с их отверженным искусством. Просто до невозможности желать простейшего в искусстве: черты чуть слегка означены, а впечатление полно; мужиковат Он, правда, но при всем том Ему подобает поклонение, и как кому угодно, а по-моему, наш простодушный мастер лучше всех понял, Кого ему надо было написать. Мужиковат Он, повторяю вам, и в зимний сад Его не позовут послушать канареек, да что беды! Где Он каким открылся, там таким и ходит; а к нам зашел Он в рабьем зраке и так и ходит, не имея, где главы приклонить от Петербурга до Камчатки. Знать, Ему это нравится принимать с нами поношения от тех, кто пьет кровь Его и ее же проливает. И вот, в эту же меру, в какую, по-моему, проще и удачнее наше народное искусство поняло внешние черты Христова изображения, и народный дух наш, может быть, ближе к истине постиг и внутренние черты Его характера. Не хотите ли, я вам расскажу некоторый, может быть не лишенный интереса, анекдот на этот случай.
– Ах, сделайте милость, владыко; мы все вас просим об этом!
– А, просите? Так и прекрасно: тогда и я вас прошу слушать и не перебивать, что я начну сказывать довольно издали.
Мы откашлянулись, поправились на местах, чтобы не шевелиться, и архиерей начал.
Глава II
– Мы должны, господа, мысленно перенестись за много лет назад: это будет относиться к тому времени, когда я еще, можно сказать, довольно молодым человеком был поставлен во епископы, в весьма отдаленную сибирскую епархию. Я был от природы нрава пылкого и любил, чтобы у меня было много дела, а потому не только не опечалился, а даже очень обрадовался этому дальнему назначению. «Слава Богу, – думал я, – что мне хотя для начала-то выпало на долю не только ставленников стричь да пьяных дьячков разбирать, а настоящее живое дело, которым можно с любовью заняться». Я разумел именно то наше малоуспешное миссионерство, о котором господин капитан изволил вспомнить в начале нашей сегодняшней беседы. Ехал я к своему месту, пылая рвением и с планами самыми обширными, и сразу же было и всю свою энергию остудил и, что еще важнее, чуть-чуть было самого дела не перепортил, если бы мне не дан был спасительный урок в одном чудесном событии.
– Чудесное! – воскликнул кто-то из слушателей, позабыв условие не перебивать рассказа; но наш снисходительный хозяин за это не рассердился и отвечал:
– Да, господа, обмолвясь словом, могу его не брать назад: в том, что со мною случилось и о чем начал вам рассказывать, – не без чудес, и чудеса эти начали мне являться чуть не с самого первого дня моего прибытия в мою полудикую епархию. Первое дело, с которого начинает свою деятельность русский архиерей, куда бы он ни попал, конечно, есть обозрение внешности храмов и Богослужения, к этому обратился и я: велел, чтобы везде были приняты прочь с престолов лишние Евангелия и кресты, благодаря которым эти престолы у нас часто превращаются в какие-то выставки магазина церковной утвари. Заказал себе столько ковриков с орлецами, сколько нужно было, чтобы они лежали на своих местах, чтобы не шмыгали у меня с ними под носом, подбрасывая их под ноги. С усилием и под страхом штрафов воздерживал дьяконов не ловить меня во время служения за локти и не забираться рядом со мною на горнее место, а наипаче всего не наделять тумаками и подзагривками бедных ставленников, у которых оттого после приятия благодати Святого Духа недели по две и загорбок, и шея болит. И никто из вас мне не поверит, сколько все это стоит труда и какие приносит досады, особенно человеку нетерпеливому, каким я тогда был и остаюсь таковым же, к моему стыду, отчасти и доселе. Окончилось с этим, надо было приниматься за второе архиерейское дело первой важности: удостовериться, умеют ли причетники читать, хоть уж если не по писанному, то, по крайней мере, по печатному. Эти экзамены долго меня заняли и сильно досаждали мне, а порою и смешили. Безграмотный, или, по крайней мере, «неписьменный» дьячок или пономарь и теперь еще, пожалуй, отыщется в селе или в уездном городишке и внутри России, что и оказалось, когда им, несколько лет тому назад, пришлось в первый раз расписываться в получении жалованья. Но тогда, – во время о́но, да еще в Сибири, – это было явление самое обыкновенное. Я их велел учить; они на меня, разумеется, плакались и прозвали меня «лютым»; приходы жаловались, что нет чтецов, что архиерей «церкви разоряет». Что тут делать! я стал отпускать на места таких дьячков, которые хоть на память читать умели, и – о, Боже! – что за людей я видел! Косые, хромые, гугнявые, юродивые и даже… какие-то одержимые. Один вместо «Приидите, поклонимся Цареви Нашему Богу», закрыв глаза, как перепел, колотил: «Плитимбоу, плитимбоу» – и заливался этим так, что удержать его невозможно. Другой – уже это именно был одержимый, – он так искусился в скорохвате, что с каким-нибудь известным словом у него являлась своя ассоциация идей, которой он никак не мог не подчиняться. Такое слово для него было, например, «на небеси». Начнет читать: «Иже на всякое время, на всякий час на небеси»… и вдруг у него что-то в голове защелкнет, и он продолжает: «Да святится Имя Твое, да приидет Царствие». Что я с этим тираном ни мучился, все было тщетно! Велел ему по книге читать, читает: «Иже на всякое время, на всякий час на небеси», но вдруг закрыл книгу и пошел: «Да святится имя Твое», – и залопотал до конца, и возглашает «от лукавого». Только тут и остановиться мог: оказалось, что он не умеет читать. За грамотностью дьячков очередь переходит к благонравию семинаристов, и опять начинаются чудеса. Семинария была до того распущена, воспитанники пьянствовали и до того бесчинствовали, что, например, один философ при инспекторе, кончая вечерние молитвы, прочел: «Упование мое, Отец, прибежище мое Сын, покров мой Дух Святый: Троица Святая, – мое вам почтение»; а в богословском классе другая история: один после обеда благодарит, «яко насытил земных благ», и просит не лишить и «Небесного Царствия», а ему из толпы кричат: «Свинья! нажрался, да еще в Царство Небесное просишься».
Надо было подыскать как можно скорее инспектора, подходящего под мой дух, – тоже лютого; при большой спешности и небольшом выборе попался такой: лютости в нем оказалось довольно, но уже зато ничего другого не спрашивай.
– Я, – говорит, – ваше преосвященство, приму все это по-военному, чтобы сразу…
– Хорошо, – отвечаю, – примись по-военному…
Он и принялся и с того начал, что молитвы распорядился не читать, но петь хором, дабы устранить всякие шалости, и то петь по его команде. Взойдет он при полном молчании и, пока не скомандует, все безмолвствуют; скомандует: «Молитву!» – и запоют. Но этот уже очень «по-военному» уставил; скомандует: «Молит-в-у-у!» Семинаристы только запоют: «Очи всех Господи на Тя упов…» – он на половине слова кричит: «Ст-о-ой» – и подзывает одного: – Фролов, поди сюда!
Тот подходит.
– Ты Багреев?
– Нет-с, я Фролов.
– А-а: ты Фролов?! Отчего же это я думал, что ты Багреев?
Опять хохот, и опять ко мне жалобы. Нет, вижу – не годится этот с военными приемами, и нашел кое-как цивилиста, который был хотя не столь лют, но благоразумнее действовал: перед учениками притворялся самым слабым добряком, а мне все ябедничал и повсюду рассказывал ужасы о моем зверстве. Я это знал и, видя, что эта мера оказывается действительною, не претил его системе.
Насилу этих своею «лютостью» в повиновение привел, в зрелом возрасте чудеса пошли: доносят мне, что в соборного протоиерея воз сена в середину въехал и не может выехать. Посылаю узнавать; говорят: действительно так. Протопоп был тучный: после обедни крестил в купеческом доме и вдоволь облепихою угостился, а что от этой облепихи, что от другой тамошней ягоды, дикуши, хмель самый тяжелый и глупый. То и с этим сталось: пришел домой, часа четыре заснул, встал и, выпив жбан квасу, лег грудью на окно, чтобы поговорить с кем-то, кто внизу стоял, и вдруг… воз с сеном в него въехал. Ведь все это глупое такое, что даже противно сделается, а разделается, так, пожалуй, еще противней станет. На другой день келейник подает мне сапоги и докладывает, что «слава Богу, – говорит, – из отца протопопа воз с сеном уже выехал».
– Очень рад, – говорю, – таковой радости; но подай-ка мне эту историю обстоятельно.
Оказывается, что протопоп, имевший двухэтажный дом, лег на окно, под которым были ворота, и в них в эту минуту въехал воз с сеном, причем ему от облепихи и от сна до одури показалось, что это в него въехало. Невероятно, но, однако, так было: credo, quia absurdum.
Как же сего дивотворного мужа спасли?
А тоже дивотворно: встать он ни за что не соглашался, потому что в нем воз сидит; лекарь не находил лекарства против сего недуга. Тогда шаманку призвали; та повертелась, постучала и велела на дворе воз сена наложить и назад выехать; больной принял, что это из него выехало, и исцелел.
Ну, после этого делайте с ним, что хотите, а он свое уже сделал: и людей насмешил, и шаманку призвал идольскими чарами его пользовать; а такие вещи там не в мешочке лежат, а по дорожке бежат. «Что-де попы, они ничего не значат, и сами наших шаманов зовут шайтана отгонять». И идут себе да идут этакие глупости. Долго я приправлял, как мог, сии дымящиеся лампады, и приходская часть мне через них невыносимо надокучила; но зато настал давно желанный и вожделенный миг, когда я мог всего себя посвятить трудам по просвещению диких овец моей паствы, пасущихся без пастыря.
Забрал я себе все касающиеся этой части бумаги и присел за них вплотную, так что и от стола не отхожу.
Глава III
Ознакомясь с миссионерскими отчетностями, я остался всею деятельностью недоволен более, чем деятельностью моего приходского духовенства: обращений в христианство было чрезвычайно мало, да и то ясно было, что добрая доля этих обращений значилась только на бумаге. На самом же деле одни из крещеных снова возвращались в свою прежнюю веру – ламайскую или шаманскую; а другие делали из всех этих вер самое странное и нелепое смешение: они молились и Христу с Его апостолами, и Будде с его буддисидами да тенгеринами, и войлочным сумочкам с шаманскими ангонами. Двоеверие держалось не у одних кочевников, а почти и повсеместно в моей пастве, которая не представляла отдельной ветви какой-нибудь одной народности, а какие-то щепы и осколки Бог весть когда и откуда сюда попавших племенных разновидностей, бедных по языку и еще более бедных по понятиям и фантазии. Видя, что все, касающееся миссионерства, находится здесь в таком хаосе, я возымел об этих моих сотрудниках мнение самое невыгодное и обошелся с ними нетерпеливо сурово. Вообще я стал очень раздражителен, и данное мне прозвище «лютого» начало мне приличествовать. Особенно испытал на себе печать моего гневливого нетерпения бедный монастырек, который я избрал для своего жительства и при котором желал основать школу для местных инородцев. Расспросив чернецов, я узнал, что в городе почти все говорят по-якутски, но из моих иноков изо всех по-инородчески говорит только один очень престарелый иеромонах, отец Кириак, да и тот к делу проповеди не годится, а если и годится, то, хоть его убей, не хочет идти к диким проповедовать.
– Что это, – спрашиваю, – за ослушник, и как он смеет? Сказать ему, что я этого не люблю и не потерплю.
Но экклезиарх мне отвечает, что слова мои передаст, но послушания от Кириака не ожидает, потому что это уже ему не первое, что и два мои быстро друг за другом сменившиеся предместника с ним строгость пробовали, но он уперся и одно отвечает: «Душу за моего Христа положить рад, а крестить там (то есть в пустынях) не стану». Даже, говорит, сам просил лучше сана его лишить, но туда не посылать. И от священнодействия много лет был за это ослушание запрещен, но нимало тем не тяготился, а, напротив, с радостью нес самую простую службу: то сторожем, то в звонарне. И всеми любим: и братией, и мирянами, и даже язычниками.
– Как? – удивляюсь. – Неужто даже и язычниками?
– Да, владыко, и язычники к нему иные заходят.
– За каким же делом?
– Уважают его как-то исстари, когда еще он на проповедь ездил в прежнее время.
– Да каков он был в то, в прежнее-то время?
– Прежде самый успешный миссионер был и множество людей обращал.
– Что же ему такое сделалось? отчего он бросил эту деятельность?
– Понять нельзя, владыко; вдруг ему что-то приключилось: вернулся из степей, принес в алтарь мирницу и дароносицу и говорит: «Ставлю и не возьму опять, доколь не придет час».
– Какой же ему нужен час? что он под сим разумеет?
– Не знаю, владыко.
– Да неужто же вы у него никто этого не добивались? О, роде лукавый, доколь живу с вами и терплю вас? Как вас это ничто дела касающееся не интересует? Попомните себе, что если тех, кои ни горячи, ни холодны, Господь обещал изблевать с уст своих, то чего удостоитесь вы, совершенно холодные?
Но мой экклезиарх оправдывается:
– Всячески, – говорит, – владыко, мы у него любопытствовали, но он одно отвечает: «Нет, – говорит, – детушки, это дело не шутка, это страшное… я на это смотреть не могу».
А что такое страшное, на это экклезиарх не мог мне ничего обстоятельного ответить, а сказал только, что «полагаем-де так, что отцу Кириаку при проповеди какое-либо откровение было». Меня это рассердило. Признаюсь вам, я недолюбливаю этот ассортимент «слывущих», которые вживе чудеса творят и непосредственными откровениями хвалятся, и причины имею их недолюбливать. А потому я сейчас же потребовал этого строптивого Кириака к себе и, не довольствуясь тем, что уже достаточно слыл грозным и лютым, взял да еще принасупился: был готов опалить его гневом, как только покажется. Но пришел к моим очам монашек, такой маленький, такой тихий, что не на кого и взоров метать; одет в облинялой коленкоровой ряске, клобук толстым сукном покрыт, собой черненький, востролиценький, а входит бодро, без всякого подобострастия, и первый меня приветствует:
– Здравствуй, владыко!
Я не отвечаю на его приветствие, а начинаю сурово:
– Ты что это здесь чудишь, приятель?
– Как, – говорит, – владыко? Прости, будь милостив: я маленько на ухо туг – не все дослышал.
Я еще погромче повторил.
– Теперь, мол, понял?
– Нет, – отвечает, – ничего не понял.
– А почему ты с проповедью идти не хочешь и крестить инородцев избегаешь?
– Я, – говорит, – владыко, ездил и крестил, пока опыта не имел.
– Да, мол; а опыт получивши, и перестал?
– Перестал.
– Что же сему за причина?
Вздохнул и отвечает:
– В сердце моем сия причина, владыко, и Сердцеведец ее видит, что велика она и мне, немощному, непосильна… Не могу!
И с сим в ноги мне поклонился.
Я его поднял и говорю:
– Ты мне не кланяйся, а объясни: что ты откровение, что ли, какое получил или с самим Богом беседовал?
Он с кроткою укоризною отвечает:
– Не смейся, владыко; я не Моисей, Божий избранник, чтобы мне с Богом беседовать; тебе грех так думать.
Я устыдился своего пыла и смягчился, и говорю ему:
– Так что же? за чем дело?
– А за тем, видно, и дело, – отвечает, – что я не Моисей, что я, владыко, робок и свою силу-меру знаю: из Египта-то языческого я вывесть – выведу, а Чермного моря не рассеку и из степи не выведу, и воздвигну простые сердца на ропот к преобиде Духа Святого.
Видя этакую образность в его живой речи, я было заключил, что он, вероятно, сам из раскольников, и спрашиваю:
– Да ты сам-то каким чудом в единение с Церковью приведен?
– Я, – отвечает, – в единении с нею с моего младенчества и пребуду в нем даже до гроба.
И рассказал мне препростое и престранное свое происхождение. Отец у него был поп, рано овдовел; повенчал какую-то незаконную свадьбу и был лишен места, да так, что всю жизнь потом не мог себе его нигде отыскать, а состоял при некоей пожилой важной даме, которая всю жизнь с места на место ездила и, боясь умереть без покаяния, для этого случая сего попа при себе возила. Едет она – он на передней лавочке с нею в карете сидит; а она в дом войдет – он в передней с лакеями ее ожидает. И можете себе вообразить человека, у которого этакая была вся жизнь! А между тем он, не имея уже своего алтаря, питался буквально от своей дароносицы, которая с ним за пазухою путешествовала, и на сынишку он у этой дамы какие-то крохи вымаливал, чтобы в училище его содержать. Так они и в Сибирь попали: барыня сюда поехала дочь навестить, которая была тут за губернатором замужем, и попа с дароносицей на передней лавочке привезла. Но как путь был далекий, да к тому же еще барыня тут долго оставаться собиралась, то попик, любя сынишку, не соглашался без него ехать. Барыня подумала-подумала – и, видя, что ей родительских чувств не переупрямить, согласилась и взяла с собою и мальчишку. Так он сзади за каретою поехал из Европы в Азию, имея при сем путевым долгом охранять своим присутствием привязанный на запятках чемодан, на котором и самого его привязали, дабы сонный не свалился. Тут и его барыня, и его отец умерли, а он остался, за бедностью курса не кончил, в солдаты попал, этап водил. Имея меткий глаз, по приказанию начальства, не целясь, вдогон за каким-то беглым пулю пустил и без всякого желанья, на свое горе, убил того, и с той поры он все страдал, все мучился и, сделавшись негодным к службе, в монахи пошел, где его отличное поведенье было замечено, а знанье инородческого языка и его религиозность побудили склонить его к миссионерству.
Выслушал я эту простую, но трогательную повесть старика, и стало мне его до жуткости жалко, и, чтобы переменить с ним тон, я ему говорю:
– Так, стало быть, это, что подозревают, будто ты чудеса какие-нибудь видел, это неправда?
Но он отвечает:
– Отчего же, владыко, неправда?
– Как?.. так ты видел чудеса?
– Кто же, владыко, чудес не видел?
– Однако?
– Что, однако? Куда ни глянь – все чудо: вода ходит в облаке, воздух землю держит, как перышко; вот мы с тобою прах и пепел, а движемся и мыслим, и то мне чудесно; а умрем и прах рассыпется, а дух пойдет к Тому, Кто его в нас заключил. И то мне чудно: как он наг безо всего пойдет? кто ему крыла даст, яко голубице, да полетит и почиет?
– Ну, это-то, мол, мы оставим другим рассуждать, а ты скажи мне, не виляя умом: не было ли с тобою в жизни каких-либо необычайных явлений или чего иного в сем роде? – Было отчасти и это. – Что же такое?
– Очень, – говорит, – владыко, с детства я был взыскан Божьей милостью и недостойно получал дважды чудесные заступленья.
– Гм? рассказывай.
– Первый раз это было, владыко, в сущем младенчестве. В третьем классе я был еще, и очень мне в поле гулять идти хотелось. Мы, трое мальчишек, пошли у смотрителя рекреацию просить, да не выпросили и решились солгать, а зачинщик всему тому я был. «Давай, – говорю, – ребята, всех обманем, побежим и закричим: отпустил, отпустил!» Так и сделали; все с нашего слова и разбежались из классов и пошли гулять и купаться, да рыбчонку ловить. А к вечеру на меня страх и напал: что мне будет, как домой вернемся? Запорет смотритель. Прихожу и гляжу – уже и розги в лохани стоят; я скорей драла, да в баню, спрятался под полок, да и ну молиться: «Господи! хотя нельзя, чтобы меня не пороть, но сделай, чтобы не пороли!» И так усердно об этом в жару веры молился, что даже запотел и обессилел; но тут вдруг на меня чудной прохладой тихой повеяло, и у сердца как голубок тепленький зашевелился, и стал я верить в невозможность спасения как в возможное, и покой ощутил, и такую отвагу, что вот не боюсь ничего, да и кончено! И взял да и спать лег, а просыпаюсь, слышу, товарищи-ребятишки весело кричат: «Кирюшка! Кирюшка! где ты? вылезай скорей – тебя пороть не будут, ревизор приехал, и нас гулять отпустили».
– Чудо, – говорю, – твое простое.
– Просто и есть, владыко, как сама Троица во единице – простое существо, – отвечал он и с неописаннейшим блаженством во взоре добавил:
– Да ведь как я, владыко, Его чувствовал-то! Как пришел-то Он, батюшка мой, отрадненький! удивил и обрадовал. Сам суди: всей Вселенной Он не обхватит, а видя ребячью скорбь, под банный полочек к мальчонке подполз в дусе хлада тонка и за пазушкой обитал…
Я вам должен признаться, что я более всяких представлений о Божестве люблю этого, нашего русского Бога, который творит себе обитель «за пазушкой». Тут, что нам господа греки ни толкуй и как ни доказывай, что мы им обязаны тем, что и Бога через них знаем, а не они нам Его открыли: не в их пышном византийстве мы обрели Его в дыме каждений, а Он у нас свой притоманный и по-нашему, попросту, всюду ходит, и под банный полочек без ладана в дусе хлада тонка проникнет, и за теплой пазухой голубком приоборкается.
– Продолжай, – говорю, – отец Кириак, о другом чуде рассказа жду.
– Сейчас и про другое, владыко. Это было, как я стал уже дальше от Него, помаловернее – это было, как я сюда за каретою ехал. Взять меня надо было из российского училища и сюда перевести перед самым экзаменом. Я не боялся, потому что первым учеником был и меня бы без экзамена в семинарию приняли; а смотритель возьми да и напиши мне свидетельство во всем посредственное. «Это, – говорит, – нарочно, для нашей славы, чтобы тебя там экзаменовать стали и увидали, каковых мы за посредственных считаем». Горе было нам с отцом ужасное; а к тому же, хотя отец меня и заставлял, чтобы я дорогою, на запятках сидя, учился, но я раз заснул и, через речку вброд переезжая, все книжки свои потерял. Сам горько плачучи, отец прежестоко меня за это на постоялом дворе выпорол; а все-таки, пока мы до Сибири доехали, я все позабыл и начинаю опять по-ребячьи молиться: «Господи, помоги! сделай, чтобы меня без экзамена приняли». Нет; как Его ни просил, посмотрели на мое свидетельство и велели на экзамен идти. Прихожу печальный; все ребята веселые и в чехарду друг через дружку прыгают, один я такой, да еще другой, тощий-претощий мальчишка сидит, не учится, так, от слабости, говорит: «Лихорадка забила». А я сижу, гляжу в книгу и начинаю в уме перекоряться с Господом: «Ну, что же? – думаю, – ведь уж как я Тебя просил, а Ты вот ничего и не сделал!» И с этим встал, чтобы пойти воды напиться, а меня как что-то по самой середине камеры хлоп по затылку и на пол бросило… Я подумал: это, верно, за наказание! Помочь-то Бог мне ничего не помог, а вот еще и ударил. Ан, смотрю, нет: это просто тот больной мальчик через меня прыгнуть вздумал, да не осилил, и сам упал и меня сбил. A другие мне говорят: «Гляди-ка, чужак, у тебя рука-то мотается». Попробовал, а рука сломана. Повели меня в больницу и положили, а отец туда пришел и говорит: «Не тужи, Кирюша, тебя зато теперь без экзамена приняли». Тут я и понял, как Бог-то все устроил, и плакать стал… А экзамен-то легкий-прелегкий был, так что я его шутя бы и выдержал. Значит, не знал я, дурачок, чего просил, но и то исполнено, да еще с вразумлением.
– Ах, ты, – говорю, – отец Кириак, отец Кириак! Да ты человек преутешительный!.. – Расцеловал я его неоднократно, отпустил и, ни о чем более не расспрашивая, велел ему с завтрашнего же дня ходить ко мне, учить меня тунгусскому и якутскому языку.
Глава IV
Но отступив со своею суровостью от Кириака, я зато напустился на прочих монахов своего монастырька, от коих, по правде сказать, не видал ни Кириакова простодушия и никакого дела на службу веры полезного: живут себе этаким, так сказать, форпостом христианства в краю язычников, а ничего, ленивцы, не делают, даже языку туземному ни один не озаботился научиться.
Щунял я их, щунял келейно и, наконец, с амвона на них громыхнул словом царя Ивана к преподобному Гурию, что «напрасно-де именуют чернецов ангелами, – нет им с ангелами сравнения, ни какого-либо подобия, а должны они уподобляться апостолам, которых Христос послал учить и крестить!»
Кириак приходит ко мне на другой день урок давать и прямо мне в ноги:
– Что ты? что ты? – говорю, подымая его. – Учителю благий, тебе это не довлеет ученику в ноги кланяться.
– Нет, владыко, уж очень ты меня утешил, так утешил, что я и в жизнь не чаял такого утешения!
– Да чем, – говорю, – Божий человек, ты так мною обрадован?
– А что велишь монахам учиться, да идучи вперед, учить, а потом крестить; ты прав, владыко, что такой порядок устроил, его и Христос велел и приточник поучает: «Идеже несть учения души, несть добра». Крестить-то они все могучи, а обучить слову не́тяги.
– Ну, уж это, – говорю, – ты меня, брат, кажется, шире понял, чем я говорил; этак, ведь, по-твоему, и детей бы не надо крестить.
– Дети христианские другое дело, владыко.
– Ну да; и предков бы наших князь Владимир не окрестил, если бы долго от них научености ждал.
А он мне отвечает:
– Эх, владыко, да ведь и впрямь бы их, может, прежде поучить лучше было. А то, сам, чай, в летописи читал, – все больно скоро варом вскипело, «понеже благочестие его со страхом бе сопряжено». Платон митрополит мудро сказал: «Владимир поспешил, а греки слукавили, – невежд ненаученых окрестили». Что нам их спешке с лукавством следовать? Ведь они, знаешь, «льстивы даже до сего дня». Итак, во Христа-то мы крестимся, да во Христа не облекаемся. Тщетно это так крестить, владыко!
– Как, – говорю, – тщетно, отец Кириак, что ты это, батюшка, проповедуешь?
– А что же, – отвечает, – владыко? Ведь это благочестивой тростью писано, что одно водное крещение невежде к приобретению жизни вечной не служит.
Посмотрел я на него и говорю серьезно:
– Послушай, отец Кириак, ведь ты еретичествуешь.
– Нет, – отвечает, – во мне нет ереси, я по тайноводству святого Кирилла Иерусалимского правоверно говорю: «Симон волхов в купели тело омочи водою, но сердце не просвети духом, и сниде, и изыде телом, а душою не спогребеся, и не восста». Что окрестился, что выкупался, все равно христианином не был. Жив Господь, и жива душа твоя, владыко, вспомни, разве не писано: будут и крещеные, которые услышат «не вем вас», и некрещеные, которые от дел совести оправдятся и внидут, яко хранившие правду и истину. Неужели же ты сие отметаешь?
«Ну, – думаю, – подождем об этом беседовать», – и говорю:
– Давай-ка, – говорю, – брат, не иерусалимскому, а дикарскому языку учиться, бери указку, да не больно сердись, если я не толков буду.
– Я не сердит, владыко, – отвечает.
И точно, удивительно был благодушный и откровенный старик и прекрасно учил меня. Толково и быстро открыл он мне все таинства, как постичь эту молвь, такую бедную и немногословную, что ее едва ли можно и языком назвать. Во всяком разе это не более как язык жизни животной, а не жизни умственной; а между тем усвоить его очень трудно: обороты речи, краткие и непериодические, делают крайне затруднительными переводы на эту молвь всякого текста, изложенного по правилам языка выработанного, со сложными периодами и подчиненными предложениями; а выражения поэтические и фигуральные на него вовсе не переводимы, да и понятия, ими выражаемые, остались бы для этого бедного люда недоступны. Как рассказать им смысл слов: «Будьте хитры, как змии, и незлобивы, как голуби», – когда они и ни змеи, и ни голубя никогда не видали и даже представить их себе не могут. Нельзя им подобрать слов: ни мученик, ни креститель, ни предтеча, а Пресвятую Деву, если перевести по ихнему словами шочмо Абя, то выйдет не наша Богородица, а какое-то шаманское божество женского пола, короче сказать, богиня. Про заслуги же святой крови или про другие тайны веры еще труднее говорить, а строить им какую-нибудь богословскую систему или просто слово молвить о рождении без мужа, от девы и думать нечего: они или ничего не поймут, и это самое лучшее, а то, пожалуй, еще прямо в глаза расхохочутся.
Все это мне передал Кириак и передал так превосходно, что я, узнав дух языка, постиг и весь дух этого бедного народа; и что всего мне было самому над собою забавнее, что Кириак с меня самым незаметным образом всю мою напускную суровость сбил: между нами установились отношения самые приятные, легкие и такие шутливые, что я, держась сего шутливого тона, при конце своих уроков велел горшок каши сварить, положил на него серебряный рубль денег да черного сукна на рясу и понес все это, как выученик, к Кириаку в келью.
Он жил под колокольнею в такой маленькой келье, что, как я вошел туда, так двоим и повернуться негде, а своды прямо на темя давят; но все тут опрятно, и даже на полутемном окне с решеткою, в разбитом варистом горшке, астра цветет.
Кириака я застал за делом: он низал что-то из рыбьей чешуи и нашивал на холстик.
– Что ты это, – говорю, – стряпаешь?
– Уборчики, владыко.
– Какие уборчики?
– А вот девчонкам маленьким дикарским уборчики: они на ярмарку приезжают, я им и дарю.
– Это ты язычниц неверных радуешь?
– И-и, владыко! полно-ка тебе все так: «неверные», да «неверные»; всех один Господь создал; жалеть их, слепых, надо.
– Просвещать, отец Кириакк.
– Просветить, – говорит, – хорошо это, владыко, просветить. Просвети, просвети, – и зашептал: «Да просветится свет твой пред человеки, когда увидят добрые твоя дела».
– А я вот, – говорю, – к тебе с поклоном пришел и за выучку горшок каши принес.
– Ну, что же, хорошо, – говорит, – садись же и сам при горшке посиди, – гость будешь.
Усадил он меня на обрубочек, сам сел на другой, а кашу мою на скамью поставил и говорит:
– Ну, покушай у меня, владыко; твоим же добром да тебе же челом.
Стали мы есть со стариком кашу и разговорились.
Глава V
Меня, по правде сказать, очень, занимало, что такое отклонило Кириака от его успешной миссионерской деятельности и заставило так странно, по тогдашнему моему взгляду, почти преступно, или, во всяком случае, соблазнительно относиться к этому делу.
– О чем, – говорю, – станем беседовать? К доброму привету хороша и беседа добрая. Скажи же мне: не знаешь ли ты, как нам научить вере вот этих инородцев, которых ты все под свою защиту берешь?
– А учить надо, владыко, учить, да от доброго житья пример им показать.
– Да где же мы с тобою их будем учить?
– Не знаю, владыко; к ним бы надо с научением идти.
– То-то и есть.
– Да, учить надо, владыко; и утром сеять семя, и вечером не давать отдыха руке, все сеять.
– Хорошо говоришь – отчего же ты так не делаешь? – Освободи, владыко, не спрашивай. – Нет, уж расскажи.
– А требуешь рассказать, так поясни: зачем мне туда идти?
– Учить и крестить.
– Учить? Учить-то, владыко, неспособно.
– Отчего? враг, что ли, не дает?
– Не-ет! что враг, – велика ли он для крещеного человека особа: его одним пальчиком перекрести, он и сгинет; а вражки мешают, – вот беда!
– Что это за вражки?
– А вот куцые одетели, отцы благодетели, приказные, чиновные, с приписью подьячие.
– Эти, стало быть, самого врага сильней?
– Как же можно: сей род, знаешь, ничем не изымается, даже ни молитвою, ни постом.
– Ну, так надо, значит, просто крестить, как все крестят.
– Крестить… – проговорил за мною Кириак и – вдруг замолчал и улыбнулся.
– Что же? продолжай.
Улыбка сошла с губ Кириака, и он с серьезною и даже суровою миной добавил:
– Нет, я скорохватом не хочу это делать, владыко.
– Что-о-о!
– Я не хочу этого так делать, владыко, вот что! – отвечал он твердо и опять улыбнулся.
– Чего ты смеешься? – говорю. – А если я тебе велю крестить?
– Не послушаю, – отвечал он, добродушно улыбнувшись, и, фамильярно хлопнув меня рукою по колену, заговорил:
– Слушай, владыко: читал ты или нет, – есть в житиях одна славная повесть.
Но я его перебил и говорю:
– Поосвободи, пожалуйста, меня с житиями: здесь о слове Божием, а не о преданиях человеческих. Вы, чернецы, знаете, что в житиях можно и того, и другого достать, и потому и любите все из житий хватать.
А он отвечает:
– Дай же мне, владыко, кончить; может, я и из житий что-нибудь прикладно скажу.
И рассказал старую историю из первых христианских веков о двух друзьях – христианине и язычнике, из коих первый часто говорил последнему о христианстве и так ему этим надокучил, что тот, будучи до тех пор равнодушен, вдруг стал ругаться и изрыгать самые злые хулы на Христа и на христианство, а при этом его подхватил конь и убил. Друг, христианин, видел в этом чудо и был в ужасе, что друг его, язычник, оставил жизнь в таком враждебном ко Христу настроении. Христианин сокрушался об этом и горько плакал, говоря: «Лучше бы я ему совсем ничего о Христе не говорил, – он бы тогда на Него не раздражался и ответа бы в том не дал». Но, к утешению его, он известился духовно, что друг его принят Христом, потому что, когда язычнику никто не докучал настойчивостью, то он сам с собою размышлял о Христе и призвал Его в своем последнем вздохе.
– А Тот, – говорит, – тут и был у его сердца: сейчас и обнял и обитель дал.
– Это опять, значит, все дело свертелось «за пазушкой»?
– Да, за пазушкой.
– Вот это-то, – говорю, – твоя беда, отец Кириак, что ты все на пазуху-то уже очень располагаешься.
– Ах, владыко, да как же на нее не полагаться: тайны-то уже там очень большие творятся, вся благодать оттуда идет: и материно молоко детопитательное, и любовь там живет, и вера. Верь – так, владыко. Там она, вся там; сердцем одним ее только и вызовешь, а не разумом. Разум ее не созидает, а разрушает: он родит сомнения, владыко, а вера покой дает, радость дает… Это, я тебе скажу, меня обильно утешает; ты вот глядишь, как дело идет, да сердишься, а я все радуюсь.
– Чему же ты радуешься?
– А тому, что все добро зело.
– Что такое: добро зело?
– Все, владыко: и что нам указано, и что от нас сокрыто. Я думаю так, владыко, что мы все на один пир идем.
– Говори, сделай милость, ясней: ты водное крещение-то просто-напросто совсем отметаешь, что ли?
– Ну вот: и отметаю! Эх, владыко, владыко! сколько я лет томился, все ждал человека, с которым бы о духовном свободно по духу побеседовать, и, узнав тебя, думал, что вот такого дождался; а и ты сейчас, как стряпчий, за слово емлешься! Что тебе надо? Слово всяко ложь, и я тож. Я ничего не отметаю; а ты обсуди, какие мне приклады разные приходят, – и от любви, а не от ненависти. Яви терпение, вслушайся.
– Хорошо, – отвечаю, – буду слушать, что ты хочешь проповедовать.
– Ну, вот мы с тобою крещены, ну, это и хорошо; нам этим как билет дан на пир; мы и идем, и знаем, что мы званы, потому что у нас и билет есть.
– Ну!
– Ну, а теперь видим, что рядом с нами туда же бредет человечек без билета. Мы думаем: «Вот дурачок! напрасно он идет – не пустят его! Придет, а его привратники вон выгонят». А придем и увидим: привратники-то его погонят, что билета нет, а хозяин увидит, да, может быть, и пустить велит, скажет: «Ничего, что билета нет, я его и так знаю: пожалуй, входи», – да и введет, да еще, гляди, лучше иного, который с билетом пришел, станет чествовать.
– Ты, – говорю, – это им так и внушаешь?
– Нет; что им это внушать? это я только про себя так о всех рассуждаю, по Христовой добрости, да мудрости.
– Да то-то; мудрость-то Его ты понимаешь ли?
– Где, владыко, понимать! ее не поймешь, а так… что сердце чувствует, говорю. Я, когда мне что нужно сделать, сейчас себя в уме спрашиваю, можно ли это сделать во славу Христову? Если можно, так делаю, а если нельзя – того не хочу делать.
– В этом, значит, твой главный катехизис?
– В этом, владыко, и главный, и неглавный, – весь в этом; для простых сердец это, владыко, куда как сподручно! Просто ведь это: водкой во славу Христову упиваться нельзя, драться и красть во славу Христову нельзя, человека без помощи бросить нельзя… И дикари это скоро понимают и хвалят: «Хорош, говорят, ваш Христосик – праведный», – по-ихнему это так выходит.
– Что же… это, пожалуй, хоть и так – хорошо.
– Ничего, владыко, изрядно; а вот что мне нехорошо кажется: как придут новокрещенцы в город и видят все, что тут крещеные делают, и спрашивают: «Можно ли то во славу Христову делать?» – Что им отвечать, владыко? христиане это тут живут или нехристи? Сказать «нехристи» – стыдно, назвать христианами – греха страшно.
– Как же ты отвечаешь?
Кириак только рукой махнул и прошептал:
– Ничего не говорю, а… плачу только.
Я понял, что его религиозная мораль попала в столкновение с своего рода «политикою». Он Тертуллиана «О зрелищах» читал и вывел, что «во славу Христову» нельзя ни в театры ходить, ни танцевать, ни в карты играть, ни многого иного творить, без чего современные нам, наружные христиане уже обходиться не умеют. Он был своего рода новатор и, видя этот обветшавший мир, стыдился его и чаял нового, полного духа и истины.
Как я ему это намекнул, он мне сейчас и поддакнул.
– Да, – говорит, – да, эти люди плоть; а что плоть-то показывать? Ее надо закрывать. Пусть хотя не хулится через них имя Христово в языцех.
– А зачем это к тебе, говорят, будто инородцы и до сих пор приходят?
– Верят мне и приходят.
– То-то; зачем?
– Поспорят когда или поссорятся, и идут: «Разбери, – говорят, – по-христосикову».
– Ты и разбираешь?
– Да, я обычай их знаю; а ум Христов приложу и скажу, как быть.
– Они и примут?
– Примут: они Его справедливость любят. А другой раз больные приходят или бесные, – просят помолиться.
– Как же ты бесных лечишь? отчитываешь, что ли?
– Нет, владыко; так помолюсь да успокою.
– Ведь на это их шаманы слывут искусниками.
– Так, владыко, – не ровен шаман; иные и впрямь немало тайных сил природных знают; ну, да ведь и шаманы ничего… Они меня знают, и иные сами ко мне людей шлют.
– Откуда же у тебя и с шаманами приязнь?
– А вот как: ламы буддийские на них гонение сделали, – их, этих шаманов, тогда наши чиновники много в острог забрали, а в остроге дикому человеку скучно: с иными Бог весть что делается. Ну, я, грешник, в острог ходил, калачиков для них по купцам выпрашивал и словцом утешал.
– Ну, и что же?
– Благодарны, берут Христа ради и хвалят Его: хорош, говорят, добр. Да ты молчи, владыко, они сами не чуют, как края ризы Его касаются.
– Да ведь как, – говорю, – касаются-то? все ведь это без толку!
– И, владыко! что ты все сразу так сунешься! Божье дело своей ходой, без суеты идет. Не шесть ли водоносов было на пиру в Канне, а ведь не все их, чай, сразу наполнили, а один за другим наливали; Христос, батюшка, Cам уже на что велик Чудотворец, а и то слепому жиду прежде поплевал на глаза, а потом открыл их; а эти ведь еще слепее жида. Что от них сразу-то много требовать? Пусть за краек Его ризочки держатся, доброту Его чувствуют, а он их Сам к себе уволочет.
– Ну, вот, уже и «уволочет»!
– А что же?
– Да какие ты слова-то неуместные употребляешь.
– А чем, владыко, неуместное, – слово препростое. Он, Благодетель наш, ведь и Сам не боярского рода, за простоту не судится. Род Его кто исповесть; а Он с пастухами ходил, с грешниками гулял и шелудивой овцой не брезговал, а где найдет ее, взвалит Себе, как она есть, на святые рамена и тащит к Отцу. Ну, а Тот… что Ему делать? Не хочет многострадательного Сына огорчить, замарашку ради Его на двор овчий пустит.
– Ну, – говорю, – хорошо; в катехизаторы, ты, брат Кириак, совсем не годишься, а в крестители ты, хоть и еретичествуешь немножко, однако пригоден, и, как себе хочешь, а я тебя снаряжу крестить.
Но Кириак ужасно взволновался и расстроился.
– Помилуй, – говорит, – владыко: к чему тебе меня нудить? Да запретит тебе Христос это сделать! И ничего из этого не последует, ничего, ничего и ничего!
– Отчего же это так?
– Так; потому что сия дверь для нас затворена.
– Кто же ее затворил?
– А Тот, Который имеет ключ Давидов: «отверзаяй и никтоже отворит, затворяяй и никтоже отверзет». Или ты Апокалипсис позабыл?
– Кириак, – говорю, – многие книги безумным тя творят.
– Нет, владыко, я не безумен, а ты меня если не послушаешь, то людей обидишь и Духа Святого оскорбишь, и только одних церковных приказных обрадуешь, чтобы им в своих отчетах больше лгать да хвастать.
Я его перестал слушать, однако не оставлял мысли со временем его перекапризить и непременно его послать. Но что бы вы думали? – ведь не один простосердечный ветхозаветный Аммос, собирая ягоды, вдруг стал пророчествовать – и мой Кириак мне напророчил, и его слова: «Да запретит тебе Христос» – начали действовать. В это самое время я, как нарочно, получил из Петербурга извещение, что по тамошнему благоусмотрению у нас, в Сибири, увеличивается число буддийских капищ и удваиваются штаты лам. Я хоть и в русской земле рожден и приучен был не дивиться никакими неожиданностями, но, признаюсь, этот порядок contra jus et fas изумил меня, а что гораздо хуже – он совсем с толку сбивал бедных новокрещенцев и, может быть, еще большей жалости достойных миссионеров. Весть с этим радостным событием, во вред христианству и в пользу буддизма, как вихрем разнеслась по всему краю. Для ее распространения скакали лошади, скакали олени, скакали собаки, и Сибирь оповестилась, что «все преодолевший и все отвергший» бог Фо в Петербурге «одолел и отверг и Христосика». Торжествующие ламы уверяли, что уже все наше верховное правительство и сам наш далай-лама, то есть митрополит, приняли буддийскую веру. Перепугались миссионеры, известясь о сем; не знали, что им делать; иные из них, кажется, отчасти сомневались: уж и впрямь не повернуло ли в Петербурге дело на ламайскую сторону, как оно в то тонкое и каверзливое время поворачивало на католическую, а ныне, в сию многодумную и дурашливую пору, поворачивает на спиритскую. Только нынче оно, разумеется, совершается спокойнее, потому что теперь кумир хотя и ледащенький выбран, но зато теперь и против этого рожна прать никому не охота; а тогда еще этой хладнокровной выдержки недоставало во многих и, в числе прочих, во мне грешном. Я не мог равнодушно смотреть на моих бедных крестителей, которые пешком плелись из степей ко мне под защиту. Им одним по всему краю не было ни лошадиной клячи, ни оленя, ни собаки, и они, Бог их знает как, лезли пешие по сугробам и пришли оборванные, обмаранные, истинно уже не как иереи Бога вышнего, а как настоящие калеки-перехожие. Чиновники и зауряд все управление, без зазрения совести, покровительствовали ламам. Мне приходилось сражаться с губернатором, чтобы сей христианский боярин хотя малость остепенял своих пособников, дабы они, по крайней мере, не совсем открыто радели буддизму. Губернатор, как водится, обижался, и у нас с ним закипела жестокая стычка: я ему на его чиновников жалуюсь – он мне на моих миссионеров пишет, что «никто-де им не мешает, а они-де сами ленивые и, неискусные». А мои дезертировавшие миссионеры, в свою очередь, пищат, что им хотя, точно, рты тряпками не затыкают, но нигде ни лошадей, ни оленей не дают, потому что по степям всюду все люди лам боятся.
– Ламы, – говорят, – богаты, они чиновников деньгами дарят, а нам дарить нечем.
Что же мне было можно им в утешение сказать? Синоду, что ли, обещать представить, чтобы лавры и монастыри, имея «деньги многи», поделились с нашею бедностью и какую-нибудь сумму на взятки приказным отпустили, но боялся, что в больших залах в Синоде это, чего доброго, за неуместное сочтут и, помолясь Богу, во вспомоществование на взятки мне откажут, пожалуй. А к тому же еще и это средство в наших руках могло быть ненадежно: апостолы мои в самих себе такую слабость мне открыли, которая в связи с обстоятельствами получала очень важное значение.
– Нас, – говорят, – за дикарей жалость берет; из них с этой возней совсем последний толк выбьют; нынче мы их крестим, завтра ламы его обращают и велят Христа порицать, а за штраф все, что попало, у них берут. Обнищевает бедный народ и в скоте, и в своем скудном разуме, – все веры перепутал и на все колена хромает, а на нас плачется.
Кириак этою борьбою очень интересовался и, пользуясь моим расположением, не раз останавливал меня вопросами:
– Что тебе, владыдо, вражки пишут? Или:
– Что ты, владыко, вражкам написал?
Раз даже он явился ко мне с просьбою:
– Посоветуйся со мною, владыко, как будешь вражкам писать?
Это было по случаю тому, что губернатор мне ставил на вид, что в соседней епархии, при тех же обстоятельствах, в каких я находился, проповедь и крещение совершаются успешно, причем указывал мне на какого-то миссионера Петра, из зырян, который целыми массами крестит инородцев.
Такое обстоятельство меня смутило, и я спросил соседнего архиерея: так ли это?
Тот отвечал, что, действительно, у него есть зырянин, поп Петр, который два раза ездил на проповедь и в первый раз «все кресты раскрестил», а во второй вдвое больше крестов взял и опять недостало, – с одного на другого на шеи перевешивал.
Кириак, как это услышал, так и всплакался.
– Боже мой, – говорит, – откуда еще ко всем бедам пришел сюда сей коварный строитель? Он Христа в Его же церкви да Его же кровью затопит! Ох, беда! помилосердуй, владыко, проси скорее архиерея, чтобы он унял своего слугу верного, оставил бы в церкви сил хоть на семена.
– Ты, – говорю, – отец Кириак, вздор говоришь; могу ли я от столь хвальной ревности человека удерживать?
– Ах, нет, – молит, – владыко, проси; ведь это тебе непонятно, а я так знаю, что, значит, теперь там в степях делается. Это все не Христу, а вражкам его служба там идет. Зальют, зальют они Его, голубчика, кровью и на сто лишних лет от Него народ отпугают.
Я, разумеется, Кириака не послушал, а напротив – написал к соседнему архиерею, чтобы он дал мне своего зырянина на подержание, или, как сибирские аристократы по-французски говорят: «О прока». Сосед мой архиерей в это время уже, отбыв сибирскую эпитимью, перемещался в Россию и не постоял за своего досужего крестителя. Зырянин был мне прислан: такой большебородый, словоохотливый и, что называется, весь до дна маслян. Я его сейчас же отправил в степь, а недели через две от него уже и радостные вести имел: доносил он мне, что крестит народ на все стороны. Одного он опасался: достанет ли у него крестов, которых забрал с собою весьма изрядную коробку? Из сего я, не ошибаяся, мог заключить, что улов в мережи сего счастливого ловца попадает чрезвычайно обильный.
«Вот, – думаю, – когда я достал себе, наконец, к этому делу настоящего мастера!» И очень был этому рад, да и как рад-то! Откровенно скажу вам, с самой казенной точки зрения, потому что… и архиерей ведь тоже, господа, человек, и ему надокучит, когда одна власть пристает: «крести», а другая – «пусти»… Ну, их совсем! скорей как-нибудь кончить в одну сторону, и как попался ловкий креститель, так пусть уже зауряд все крестит, авось, и людям спокойнее станет.
Но Кириак не разделял моего взгляда, и раз иду я вечером через двор из бани и встречаю его; он остановился и приветствует меня:
– Здравствуй, владыко!
– Здравствуй, – говорю, – отец Кириак.
– Хорошо ли вымылся?
– Хорошо.
– А зырянина-то отмыл ли?
Я рассердился.
– Это, – говорю, – что за глупость?
А он опять про зырянина.
– Он безжалостный, – говорит, – он и у нас теперь так крестит, как за Байкалом крестил; его крестников через это только мучают, а они на Христа, батюшку, плачутся. Грех всем вам, а тебе больше всех грех, владыко!
Я Кириака счел за грубияна, но слова-то его мне все-таки в душу запали. Что в самом деле? Он ведь старик основательный – на ветер болтать не станет: в чем же тут секрет? Как, в самом деле, взятый мною «о прока» досужий зырянин крестит? Я имел понятие о религиозности зырян; они по преимуществу храмоздатели, – церкви у них повсюду отличные и даже богатые, но из всех глаголемых христиан на свете они, должно сознаться, самые внешние. Ни к кому столько, как к ним, не идет определение, что у них «Бог в одних лишь образах, а не в убеждениях человека»; но ведь не жжет же этот зырянин дикарей огнем, чтобы они крестились? Быть этого не может! В чем же тут дело? Отчего зырянин успевает, a русские не умеют, и отчего я этого о сю пору не знаю?
«А все оттого, владыко, – пришло мне на мысль, – что ты и тебе подобные себялюбивы да важны: “деньги многи” собираете да только под колокольным звоном разъезжаете, а про дальние места своей паствы мало думаете и о них по слухам судите. На бессилие свое на родной земле нарекаете, а сами все звезды хватать норовите, да вопрошаете: “Что ми хощете дати, да аз вам предам?” Берегись-ка, брат, как бы и ты не таков же стал?»
И ходил я, ходил этот вечер с своею думою по моей пустой скучной зале; и до тех пор доходился, пока вдруг мне пришла в голову мысль: пробежать самому пустыню.
Таким образом я надеялся уяснить себе если не все, то, по крайней мере, очень многое. Да, признаюсь вам, и освежиться хотелось.
Для совершения этого пути мне, при моей неопытности, нужен был товарищ, который хорошо бы знал инородческий язык; но какого же товарища лучше желать, как Кириака? И, не откладывая этого по своей нетерпеливости в долгий ящик, я призвал Кириака к себе, открыл ему свой план и велел собираться.
Он не противоречил, а, напротив, казалось, был даже очень рад и, улыбаясь, повторял:
– Бог в помощь! Бог в помощь!
Откладывать было незачем, и мы на другое же утро раным-рано отпели обеденку, оделись оба по-туземному и выехали, держа путь к самому северу, где мой зырянин апостольствовал.
Глава VI
Лихо прокатили мы первый день на доброй тройке и все беседовали с отцом Кириаком. Любезный старик рассказывал мне интересные истории из инородческих религиозных преданий, из коих меня особенно занимала повесть о пятистах путешественниках, которые под руководством одного книжника, по-ихнему – «обушия», пустились путешествовать по земле в то еще время, когда «победивший силу бесовскую и отринувший все слабости» бог Шигемуни гостеприимствовал «непочатыми яствами» в Ширвасе. Повесть эта тем интересна, что в ней чувствуется весь склад и дух религиозной фантазии этого народа. Пятьсот путников, предводимые обушием, встречают духа, который, чтобы устрашить их, принимает самый ужасный и отвратительный вид и спрашивает: «Есть ли у вас такие чудовища?» – «Есть гораздо страшнее», – отвечал обуший. – «Кто же они?» – «Все те, которые завистливы, жадны, лживы и мстительны; они по смерти становятся чудовищами гораздо тебя страшнее и гаже». Дух скрылся и, превратясь где-то в человека, такого сухого и тощего, что даже жилы его пристали к костям, опять появился пред путниками и говорит: «Есть ли у вас такие люди?» – «Как же, – отвечает обуший, – гораздо суше тебя есть, – таковы все, любящие почести».
– Гм! – перебил я Кириака, – это, – говорю, – смотри, уже не на нас ли, архиереев, мораль пущена?
– А Бог весть, владыко, – и продолжает, – по некотором времени дух явился в виде прекрасного юноши и говорит: «А вот такие у вас есть ли?» – Как же, – отвечает обуший, – между людьми есть несравненно тебя прекраснее, – это те, которые имеют острое понятие и, очистив свои чувства, благоговеют к трем изяществам: Богу, вере и святости. Сии столь тебя красивее, что ты пред ними никуда не годишься». Дух рассердился и стал экзаменовать обушия другими манерами. Он зачерпнул в горсть воды: «Где, – говорит, – больше воды: в море или в горсти?» – «В горсти более», – отвечал обуший. – «Докажи». – «Ну, и докажу: по-видимому судя, кажется в море действительно более воды, чем в горсти, но когда придет время разрушения мира и из нынешнего солнца выступит другое, огнепалящее, то оно иссушит на земле все воды – и большие, и малые: и моря, и ручьи, и потоки, и сама Сумбер-гора (Атлас) рассыплется; а кто при жизни напоил своею горстью уста жаждущего или обмыл своею рукою раны нищего, того горсть воды семь солнц не иссушат, а напротив того, будут только ее расширять и тем самым увеличивать…»
– Право, как вы хотите, а ведь это не совсем глупо, господа? – вопросил, приостановясь на минуту, рассказчик. – А? Нет, взаправду, как вы это находите?
– Очень не глупо, совсем не глупо, владыко.
– Признаюсь вам, и мне это показалось, пожалуй, толковее иной протяженной проповеди об оправдании… Ну, впрочем, не все об этом. Потом повели мы долгие беседы о том, какой способ надо предпочесть всем другим для обращенья дикарей в христианство. Кириак находил, что с ними надо как можно меньше обрядничать, потому что они иначе самого Кириака с его вопросами превзойдут о том: можно ли того причащать, кто яйцом в зубы постучит; да не надо много и догматизировать, потому что их слабый ум устает следить за всякою отвлеченностью и силлогизациею, а надо им просто рассказывать о жизни и о чудесах Христа, чтобы это представлялось им как можно живообразнее и чтобы их бедной фантазии было за что цепляться. Но главное: все на то напирал, что «кто премудр и худог, тот пусть покажет им от своего жития доброго, – тогда они и Христа поймут, а иначе, – говорит, – плохо наше дело, и истинная наша вера, хоть мы ее промеж них и наречем, то будет она у них под началом у неистинной: наша будет нареченная, а та действующая, – что в том добра-то, владыко? Посуди: к торжеству Христовой веры это будет, или к ее унижению? А еще того горше, как от нашего, что возьмут, да не знать, что из него сделают. Нечего спешить нарекать, а надо насаждать; другие придут – будут поливать, а возрастит сам Бог… Не так ли, владыко, апостол-то учил, а? Вспомни его, должно быть, так; а то, гляди, как бы не поспешить, да людей не насмешить и сатану не порадовать».

Я, по правде сказать, внутренно во многом с ним соглашался и не заметил, как в простых и мирных с ним разговорах провел весь день до вечера; а с тем и наш конный путь кончился.
Переночевали мы с ним у огонька в юрте и на другое утро покатили на оленях.
Погода стояла чудесная, и езда на оленях очень меня занимала, хотя она, однако, не совсем отвечала моим о ней представлениям. В детстве моем я очень любил смотреть на картинку, где был представлен лапландец на оленях. Но те олени, на картинке, были легкие, быстроногие, как вихри степные неслись, закинув назад головы с ветвистыми рогами, и я, бывало, все думал: эх, кабы хоть раз так прокатиться! Какая это, должно быть, приятная быстрота при такой скачке! А на деле же оно выходило не так: передо мною были совсем не те уносистые, рогатые вихри, а камолые, тяжеловатые увальни с понурыми головами и мясистыми, разлатыми лапами. Бежали они побежкой нетвердою и неровною, склонив головы, и с такою задышкою, что инда с непривычки жалость брала на них смотреть, особливо, как у них ноздри замерзли и они рты поразинули. Так тяжело дышат, что это густое дыхание их собирается облаком и так и стоит в морозном воздухе полосою. И эта езда, и грустное однообразие пустынных картин, которые при ней открываются, производят такое скучное впечатление, что даже говорить не хочется, и мы с Кириаком, едучи два дня на оленях, почти ни о чем и не беседовали.
На третий день к вечеру и этот путь прекратился: снега стали рыхлее, и мы заменили нескладных оленей собаками – такие серенькие, мохнатые и востроухие, как волчки, и по-волчьи почти и тявкают. Запрягают их помногу, штук по пятнадцати, а почетному путнику, пожалуй, и больше зацепят, но салазки такие узенькие, что двоим рядом сидеть невозможно, и мы с отцом Кириаком должны были разделиться: на одних приходилось ехать мне с проводником, а на других – Кириаку с другим проводником. Проводники оба казались равного достоинства, да и с обличья их одного от другого даже и не отличишь, особенно как своими малицами закутаются, – точно банные обмылки: что один, что другой – в обоих одна красота. Но Кириак нашел в них разницу и непременно настаивал, чтобы усадить меня с тем, который казался ему надежнее; а в чем он видел эту надежность – не объяснил.
– Так, – говорит, – владыко: ты в этом крае неопытнее меня, так ты с этим поезжай.
За это я его не послушал и сел с другим. Поклажу свою мы разделили: я взял себе в ноги узелок с бельем да с книгами, а Кириак надел на себя мирницу и дароносицу да взял в ноги кошель с толокном, сухой рыбкой и прочей нашей незатейливой походной провизией.
Уселись мы так, подоткнулись малицами, сверху по коленам оленьими кожами застегнулись и поскакали.
Езда эта была гораздо быстрее, чем на оленях, но зато сидеть так худо, что у меня с непривычки через час страшно спину разломило. Погляжу на Кириака – он сидит, как воткнутый столбушек, а я так и вихляюсь по сторонам, – все баланс хочу удержать, и за этой гимнастикой даже не мог и поговорить с моим проводником. Узнал только, что он крещеный и окрещен недавно моим зырянином, а поэкзаменовать его не успел. К вечеру я так измучился, что совсем держаться не мог и пожаловался Кириаку.
– Плохо, – говорю, – меня что-то сразу уже очень расшатало.
– А все это оттого, – отвечает, – что ты меня не слушал, – не с тем едешь, с которым я тебя сажал: этот лучше правит, покойнее. Яви ласку: пересядь завтра.
– Хорошо, – говорю, – изволь, пересяду, – и точно, пересел, и опять едем.
Не знаю: понавык ли я за прошлый день держаться на этих рожнах, или, действительно, этот проводник лучше своим орстелем правил, только мне спокойнее ехалось, так что я даже мог и побеседовать.
Спрашиваю его: крещеный он или нет?
– Нет, отвечает, – бачка, – моя некрещена, моя счастливая.
– Чем же ты так счастлив?
– Счастливая, бачка; меня, бачка, Дзол-Дзаягачи дала, бачка. Она меня, бачка, бережет.
Дзол-Дзаягачи у шаманистов такая богиня, дарующая детей и пекущаяся будто бы о счастии и здоровье тех, которые у нее вымолены.
– Так что же, – говорю, – а почему же не креститься-то?
– А она, бачка, меня не дает крестить.
– Кто это? Дзол-Дзаягачи?
– Да, бачка, не дает.
– Ага, ну, хорошо, что ты мне это сказал.
– Как же, бачка, хорошо?
– Да вот я тебя за это, назло твоей Дзол-Дзаягачи, и велю окрестить.
– Что ты, бачка? зачем Дзол-Дзаягачи сердить? – она рассердится, – дуть станет.
– Очень она мне нужна, твоя Дзол-Дзаягачи: окрещу, да и баста.
– Нет, бачка, она не даст обижать.
– Да какая тебе, глупому, в этом обида?
– Как же, бачка, меня крестить? – мне много обида, бачка: зайсан придет – меня крещеного бить будет, шаман придет – опять бить будет, лама придет – тоже бить будет и олешков сгонит. Большая, бачка, обида будет.
– Не смеют они этого делать.
– Как, бачка, не смеют? смеют, бачка, все возьмут; у меня дядю, бачка, уже разорили… Как же, бачка, разорили и брата, бачка, разорили.
– Разве у тебя есть брат крещеный?
– Как же, бачка, есть брат, бачка, есть.
– И он крещеный?
– Как же, бачка, крещеный, два раза крещеный.
– Что такое? два раза крещеный? Разве по два раза крестят?
– Как же, бачка, крестят.
– Врешь!
– Нет, бачка, верно: он один раз за себя крестился, а один раз, бачка, за меня.
– Как за тебя? Что ты это за вздор мне рассказываешь?
– Какой, бачка, вздор! – не вздор: я, бачка, от попа спрятался, а брат за меня крестился.
– Для чего же вы так смошенничали?
– Потому, бачка, что он добрый.
– Кто это: брат-то твой, что ли?
– Да, бачка, брат. Он сказал: «я все равно уже пропал, – окрещен, а ты спрячься, – я еще окрещусь»; я и спрятался.
– И где же он теперь, твой брат?
– Опять, бачка креститься побежал.
– Куда же этого его, бездельника, понесло?
– А туда, бачка, где ныне, слыхать, твердый поп ездит.
– Ишь ты! Что же ему до этого попа за дело?
– А свои у нас там, бачка, свои люди живут, хорошие, бачка, люди; как же? ему, бачка, жаль… он их жалеет, бачка, – за них креститься побежал.
– Да что же это за шайтан, этот твой брат? Как он это смеет делать?
– А что, бачка? ничего: ему, бачка, уж все равно, а тех, бачка, зайсан бить не будет и лама олешков не сгонит.
– Гм! надо, однако, твоего досужего брата на примету взять. Скажи-ка мне, как его зовут?
– Куська-Демяк, бачка.
– Кузьма или Демьян?
– Нет, бачка, – Куська-Демяк.
– Да; по-твоему чище, – Куська-Демяк или меди пятак, – только это два имени.
– Нет, бачка, одно.
– Я тебе говорю – два!
– Нет, бачка, одно.
– Ну, тебе, видно, и это лучше знать.
– Как же, бачка, мне лучше.
– Но это его Кузьмой и Демьяном при первом или при втором крещении назвали?
Вылупился и не понимает; но, когда я ему повторил, он подумал и ответил:
– Так, бачка: это как он за меня крестился, тогда его стали Куська-Демяк дразнить.
– Ну, а после первого-то крещения вы как его дразнили?
– Не знаю, бачка, – забыл.
– Но он-то, чай, это знает?
– Нет, бачка, и он позабыл.
– Быть, – говорю, – этого не может!
– Нет, бачка, – верно, позабыл.
– А вот я его велю разыскать и расспрошу.
– Разыщи, бачка, разыщи; и он скажет, что позабыл.
– Да только уже я его, брат, как разыщу, так сам зайсану отдам.
– Ничего, бачка; ему теперь, бачка, никто ничего, – он пропащий.
– Через что же это он пропащий-то? Через то, что окрестился, что ли?
– Да, бачка; его шаман гонит, у него лама олешки забрал, ему свой никто не верит.
– Отчего не верит?
– Нельзя, бачка, крещеному верить, – никто не верит.
– Что ты, дикий глупец, врешь! Отчего нельзя крещеному верить? Разве крещеный вас, идолопоклонников, хуже?
– Отчего, бачка, хуже? – один человек.
– Вот видишь, и сам согласен, что не хуже?
– Не знаю, бачка, – ты говоришь, что не хуже, и я говорю; а верить нельзя.
– Почему же ему нельзя верить?
– Потому, бачка, что ему поп грех прощает.
– Ну, так что же тут худого? неужто же лучше без прощения оставаться?
– Как можно, бачка, без прощения оставаться! Это нельзя, бачка, надо прощенье просить.
– Ну, так я же тебя не понимаю; о чем ты толкуешь?
– Так, бачка, говорю: крещеный сворует, попу скажет, а поп его, бачка, простит; он и неверный, бачка, через это у людей станет.
– Ишь ты какой вздор несешь! А по-твоему это, небось, не годится?
– Этак, бачка, не годится у нас, не годится.
– А по-вашему как бы надо?
– Так, бачка: у кого украл, тому назад принеси и простить проси; человек простит, и Бог простит.
– Да ведь и поп человек: отчего же он не может простить?
– Отчего же, бачка, не может простить? И поп может. Кто у попа украл, того, бачка, и поп может простить.
– А если у другого украл, так он не может простить?
– Как же, бачка? Нельзя, бачка: неправда, бачка, будет; неверный человек, бачка, везде пойдет.
«Ах, ты, – думаю, – чучело этакое неумытое, какие себе построения настроил!» – и спрашиваю далее:
– А ты про Господа Иисуса Христа-то что-нибудь слыхал?
– Как же, бачка, – слыхал.
– Что же ты про Него слыхал?
– По воде, бачка, ходил.
– Гм! ну, хорошо – ходил; а еще что?
– Свинью, бачка, в море топил.
– А более сего?
– Ничего, бачка, – хорош, жалостлив, бачка, был. – Ну, как же жалостлив? Что он делал?
– Слепому на глаза, бачка, плевал, – слепой видел; хлебца и рыбка народца кормил.
– Однако, ты, брат, много знаешь.
– Как же, бачка, – много знаю.
– Кто же тебе все это рассказал?
– А люди, бачка, говорят.
– Ваши люди?
– Люди-то? Как же, бачка, – наши, наши.
– А они от кого слышали?
– Не знаю, бачка.
– Ну, а не знаешь ли ты, зачем Христос сюда на землю приходил?
Думал он, думал, – и ничего не ответил.
– Не знаешь? – говорю.
– Не знаю.
Я ему все православие и объяснил, а он не то слушает, не то нет, а сам все на собак погикивает да орстелем машет.
– Ну, понял ли, – спрашиваю, – что я тебе говорил?
– Как же, бачка, понял: свинью в море топил, слепому на глаза плевал, – слепой видел, хлебца-рыбка народца дал.
Засели ему в лоб эти свиньи в море, слепой да рыбка, а дальше никак и не поднимется… И припомнились мне Кириаковы слова о их жалком уме и о том, что они сами не замечают, как края ризы касаются. Что же? И этот, пожалуй, крайка коснулся, но уж именно только коснулся – чуть-чуть дотронулся; но как бы ему болеe дать за него ухватиться? И вот я и попробовал с ним как можно проще побеседовать о благе Христова примера и о цели Его страдания, но мой слушатель все одинаково невозмутимо орстелем помахивает. Трудно мне было себя обольщать: вижу, что он ничего не понимает.
– Ничего, – спрашиваю, – не понял?
– Ничего, бачка, – все правду врешь; жаль Его: Он хорош, Христосик.
– Хорош?
– Хорош, бачка, не надо Его обижать.
– Вот ты бы Его и любил.
– Как, бачка, Его не любить?
– Что? ты можешь Его любить?
– Как же, бачка, – я, бачка, Его и всегда люблю.
– Ну, вот и молодец.
– Спасибо, бачка.
– Теперь, значит, тебе остается креститься: Он и тебя спасет.
Дикарь молчит.
– Что же, говорю, приятель: что ты замолчал?
– Нет, бачка.
– Что такое «нет, бачка»?
– Не спасет, бачка; за Него зайсан бьет, шаман бьет, лама олешков сгонит.
– Да; вот главная беда!
– Беда, бачка.
– А ты и беду потерпи за Христа.
– На что, бачка. Он, бачка, жалостливый: как я дохнуть буду, Ему Самому меня жаль станет. На что Его обижать!
Хотел было сказать ему, что если он верит, что Христос его пожалеет, то пусть верит, что Он же его может и спасти, но воздержался, чтобы опять про зайсана да про ламу не слушать. Ясно, что Христос у этого человека был в числе его добрых и даже самых добрых божеств, да только не из сильных: добр, да не силен, не заступается – ни от зайсана, ни от ламы не защищает. Что же тут делать? как дикаря переуверить в этом, когда Христову сторону поддержать не с кем, а для той много подпор? Католический проповедник в таком случае схитрил бы, как они в Китае хитрили: положил бы Будде к ногам крестик да и кланялся и, ассимилировав и Христа, и Будду, кичился бы успехом; а другой новатор втолковал бы такого Христа, что в Него и верить нечего, а только… думай о Нем благопристойно и – хорош будешь. Но тут и это трудно: чем этот мой молодец станет раздумывать, когда у него вся думалка комом смерзлась, и ему ее оттаять негде.
Припомнилось мне, как Карл Эккартсгаузен превосходно, в самых простых сравнениях, умел представлять простым людям великость жертвы Христова пришествия на землю, сравнивая это, как бы кто из свободных людей, по любви к заключенным злодеям, сам с ними заключался, чтобы терпеть их злонравие. Очень просто и хорошо; но ведь у моего слушателя благодаря обстоятельствам нет больших злодеев, как те, от кого он бегает из страха, чтобы его не окрестили; нет у него такого места, которое могло бы произвести ужас в сравнении с страшным местом его всегдашнего обитания… Ничего с ним не поделаешь – ни Массильоном, ни Бурдалу, ни Эккартсгаузеном. Вон он тебе тычет орстелем в снег да помахивает, рожа обмылком – ничего не выражает; в гляделках, которые стыд глазами звать, – ни в одном ни искры душевного света; самые звуки слов, выходящих из его гортани, какие-то мертвые: в горе ли, в радости ли – все одно произношение, вялое и бесстрастное, – половину слова где-то в глотке выговорит, половину в зубах сожмет. Где ему с этими средствами искать отвлеченных истин и что ему в них? Они ему бремя: ему надо вымирать со всем родом своим, как вымерли ацтеки, вымирают индейцы… Ужасный закон! Какое счастье, что он его не знает и знай тычет себе орстелем, – тычет направо, тычет налево; не знает, куда меня мчит, зачем мчит и зачем, как дитя простой душою, открывает мне, во вред себе, свои заветные тайны… Мал весь талант его, и… благо ему: мало с него спросится… А он все несется, несется в безбрежную даль и машет своим орстелем, который, мигая перед моими глазами, начал действовать на меня, как маятник. Меня замаячило; эти мерные взмахи, как магнетизерские пассы, меня путали сонною сетью; под темя теснилась дрема, и я тихо и сладко уснул, уснул для того, чтобы проснуться в положении, от которого да сохранит Господь всякую душу живую!
Глава VII
Я спал очень крепко и, вероятно, довольно долго, но вдруг мне показалось, что меня как будто что-то толкнуло и я сижу, накренясь на бок. Я в полусне еще хотел поправиться, но вижу, что меня опять кто-то пошатнул назад; а вокруг все воет… Что такое? Хочу посмотреть, но нечем смотреть, – глаза не открываются. Зову своего дикаря.
– Эй, ты, приятель! где ты?
А он на самое ухо кричит мне:
– Прочкнись, бачка, прочкнись скорей! застынешь! – Да что это я, – говорю, – не могу глаз открыть?
– Сейчас, бачка, откроешь.
И с этими словами – что бы вы думали? – взял да мне в глаза и плюнул и ну своим оленьим рукавом тереть.
– Что ты делаешь?
– Глаза тебе, бачка, протираю.
– Пошел ты, дурак…
– Нет, погоди, бачка, не я дурак, а ты сейчас глядеть станешь.
И точно, как он провел мне своим оленьим рукавом по лицу, мои смерзшиеся веки оттаяли и открылись. Но для чего? что было видеть? Я не знаю, может ли быть страшнее в аду: вокруг мгла была непроницаемая, непроглядная темь – и вся она была, как живая: она тряслась и дрожала, как чудовище, – сплошная масса льдистой пыли была его тело, останавливающий жизнь холод – его дыхание. Да, это была смерть в одном из самых грозных своих явлений и, встретясь с ней лицом к лицу, я ужаснулся.
Все, что я мог проговорить, это был вопрос о Кириаке, – где он? Но говорить было так трудно, что дикарь ничего не слышал. Тут я заметил, что он, говоря мне, нагибался и кричал мне под треух в самое ухо, и сам я под треух ему закричал:
– А где наши другие сани?
– Не знаю, бачка, – нас разбило.
– Как разбило?
– Разбило, бачка.
Я хотел этому не верить; хотел оглянуться, но никуда, ни в одну сторону не видать ничего: кругом ад темный и кромешный. Под самым моим боком у саней что-то копошилось, как клуб, но не было никаких средств видеть, что это такое. Спрашиваю дикаря, что это. Тот отвечает:
– А это, бачка, собачки спутались, – греются.
И вслед затем он сделал в этой тьме какое-то движение и говорит:
– Падай, бачка!
– Куда падать?
– Вот сюда, бачка, – в снег падай.
– Погоди, – говорю.
Мне еще не верилось, что я потерял своего Кириака, и я привстал из саней и хотел позвать его, но меня в то же мгновение и сразу же задушило, точно как заткнуло всею этою ледяною пылью, и я повалился в снег, причем довольно больно ударился головой о санную грядку. Подняться у меня не было никаких сил, да и мой дикарь мне не дал бы этого сделать. Он придержал меня и говорит:
– Лежи, бачка, смирно лежи, не околеешь: снег заметет, тепло будет; а то околеешь. Лежи!
Ничего не оставалось, как его слушаться; и я лежу и не трогаюсь, а он сволок с салазок оленью шкуру, бросил ее на меня и сам под нее же подобрался.
– Вот теперь, – говорит, – бачка, хорошо будет.

Но это «хорошо» было так скверно, что я в ту же минуту должен был как можно решительнее отворотиться от моего соседа в другую сторону, ибо присутствие его на близком расстоянии было невыносимо. Четверодневный Лазарь в Вифанской пещере не мог отвратительнее смердеть, чем этот живой человек; это было что-то хуже трупа – это была смесь вонючей оленьей шкуры, острого человечьего пота, копоти и сырой гнили, юколы, рыбьего жира и грязи… О, Боже, о, бедный я человек! Как мне был противен этот, по образу Твоему созданный, брат мой! О, как бы охотно я выскочил из этой вонючей могилы, в которую он меня рядом с собою укладывал, если бы только сила и мочь стоять в этом метущемся адском хаосе! Но ничего похожего на такую возможность нельзя было и ждать, и надо было покоряться.
Мой дикарь заметил, что я от него отвернулся, и говорит:
– Погоди, бачка, ты не туда морду клал; ты вот сюда клади морду, вместе дуть будем, – тепло станет.
Это даже слушать казалось ужасно!
Я притворился, что его не слышу, но он вдруг как-то напружинился, как клоп, перекатился чрез меня и лег прямо нос к носу, и ну дышать мне в лицо с ужасным сапом и зловоньем. Сопел он тоже необычайно, точно кузнечный мех. Я никак не мог этого стерпеть и решился добиться, чтобы этого не было.
– Дыши, – говорю, – как-нибудь потише.
– А что? ничего, бачка, я не устану: я тебе, бачка, морду грею.
«Мордою» его я, разумеется, не обижался, потому что не до амбиции мне было в это время, да и, повторяю вам, у них для оттенка таких излишних тонкостей, чтобы отличать звериную морду от человеческого лица, и отдельных слов еще не заведено. Все морда: у него самого морда, у жены его морда, у его оленя морда, и у его бога Шигемони морда, – почему же у архиерея не быть морде? Это моему преосвященству снести было нетрудно, но вот что трудно было: сносить это его дыхание с этой смердючей юколой и каким-то другим отвратительным зловонием, вероятно, зловонием его собственного желудка, – против этого я никак не мог стоять.
– Довольно, – говорю, – перестань; ты меня согрел, теперь более не сопи.
– Нет, бачка, сопеть – теплей будет.
– Нет, пожалуйста, не надо: и так надоел, – не надо!
– Ну, не надо, бачка, не надо. Теперь спать будем.
– Спи.
– И ты, бачка, спи.
И в эту же секунду, как это выговорил, точно муштрованная лошадь, которая сразу в галоп принимает, так и он сразу же уснул и сразу же захрапел. Да, ведь, как же, злодей, захрапел! Я, признаюсь вам, с детства страшный враг сонного храпа, и где в комнате хоть один храпливый человек есть, я уже мученик и ни за что уснуть не могу; а так как у нас, в семинарии и академии, разумеется, было много храпунов, и я их поневоле много и прилежно слушивал, то, не в смех вам сказать, я вывел себе о храпе свои наблюдения: по храпу, уверяю вас, все равно, как по голосу и по походке, можно судить о темпераменте и о характере человека. Уверяю вас, это так: задорный человек – он и храпит задорно, точно он и во сне сердится; а товарищ у меня по академии весельчак и франт был, так тот и храпел как-то франтовски: этак весело как-то, с присвистом, точно в своем городе в собор идет новый сюртук обновлять. Его, бывало, даже из других камер слушать приходили и одобряли его искусство. Но теперешний мой дикий сосед такую положительную музыку завел, что я никогда ни такого обширного диапазона, ни такого темпа еще не наблюдал и не слыхивал: точно как будто сильный густой рой гудит и в звонкий сухой улей о станки мягко бьется. Прекрасно этак, солидно, ритмически и мирно: у-у-у-у-бум, бум, бум, у-у-у-у-бум, бум, бум… По моим наблюдениям, надлежало бы вывести, что это действует человек обстоятельный, надежный; но, лиха беда, мне не до наблюдений было: он так одолел совсем, разбойник, этим гулом! Терпел-терпел я, наконец, не выдержал, толкнул его в ребра.
– Не храпи, – говорю.
– А что, бачка? зачем не храпеть?
– Да ты ужасно храпишь: спать мне не даешь.
– А ты сам захрапи.
– Да я не умею храпеть.
– А я, бачка, умею, – и опять сразу в галоп загудел. Что ты с этаким мастером станешь делать? Что уж тут с таким человеком спорить, который во всем превосходит: и о крещении больше меня знает, по скольку раз крестят, и об именах сведущ, и храпеть умеет, а я не умею; во всем передо мною преферанс получает, – надо ему и честь, и место дать.
Попятился я от него, как мог, немножко в сторону, провел с трудом руку за подрясник и пожал репетир: часы прозвонили всего три и три четверти. Это, значит, еще был день; вьюга, конечно, пойдет на всю ночь, может быть, и больше… Сибирские вьюги ведь продолжительны. Можете себе представить, каково иметь все это в перспективе! А между тем положение мое все становилось ужаснее: сверху нас, верно, уже хорошо укрыло снегом и в логове нашем стало не только тепло, а даже душно; но зато и отвратительные, вонючие испарения становились все гуще, от этого спертого смрада у меня занимало дыхание и очень жаль, что это сделалось не сразу, потому что тогда я не испытал бы и сотой доли тех мучений, которые ощутил, приведя себя в память, что с моим отцом Кириаком пропала и моя бутылка с подправленною коньяком водою и вся наша провизия… Я ясно видел, что если я не задохнусь здесь, как в Черной Пещере, то мне, наверно, грозит самая ужасная, самая мучительная из всех смертей – голодная смерть и жажда, которая уже начала надо мною свое терзательство. О, как я теперь жалел, что не остался мерзнуть наверху и залез в этот снежный гроб, где мы двое лежали в такой тесноте и под таким прессом, что все мои усилия приподняться и встать были совершенно напрасны!
С величайшим трудом я доставал из-под своего плеча кусочки снегу и жадно глотал их, один за другим, но – увы! – это меня нимало не облегчало – напротив, это возбуждало у меня тошноту и несносное жжение в горле и желудке, а особенно около сердца; затылок у меня трещал, в ушах стоял звон, и глаза гнело и выпирало на лоб. А между тем докучный рой гудел все гуще и гуще, и все звонче пчелки бились об улей. Такое ужасное состояние продолжалось, пока часовой репетир сказал семь, и затем я больше ничего не помню, потому что потерял сознание.
Это было величайшее счастье, какое могло посетить меня в моем настоящем бедственном положении. Не знаю, отдыхал ли я в это время сколько-нибудь физически, но я, по крайней мере, не мучился представлением о том, что меня ожидало впереди и что в действительности, по ужасу своему, должно было далеко превзойти все представления встревоженной фантазии.
Глава VIII
Когда я пришел в чувства, пчелиный рой отлетел, и я увидел себя на дне глубокой, снежной ямы; я лежал на самом ее дне, с вытянутыми руками и ногами и не чувствовал ничего: ни холоду, ни голоду, ни жажды; решительно ничего! Только голова моя была до того мутна и бестолкова, что мне порядочного труда стоило привести себе на память все, что со мною произошло и в каком я теперь нахожусь положении. Но, наконец, все это выяснилось, и первая мысль, которая мне пришла в эту пору, была та, что мой дикарь очнулся ранее меня и улизнул один, а меня бросил.
Оно, по здравому суждению, ему так бы и стоило со мною сделать, особенно после того, как я ему вчера нагрозил и его крестить, и брата его Кузьму-Демьяна разыскивать; но он, по своему язычеству, не так поступил. Чуть я, с трудом двинув моими набрякшими членами, сел на дне моей разрытой могилы, как увидел я его шагах в тридцати от меня. Он стоял под большим заиндевелым деревом и довольно забавно кривлялся, а над ним, на длинном суку, висела собака, у которой из распоротого брюха ползли вниз теплые черева.
Я догадался, что это он жертву или, по-ихнему, таилгу принес, и, по правде сказать, не возроптал, что это жертвоприношение его здесь задержало, пока я проснулся, и помешало ему меня бросить. А я вполне был уверен, что этот язычник непременно должен был иметь такое нехристианское намерение, и завидовал отцу Кириаку, который терпит теперь свою беду, по крайней мере, хоть с человеком крещеным, который все же должен быть благонадежнее моего нехристя. И от тяжкого ли моего положения, что ли, во мне родилось даже такое подозрение, что не слукавил ли со мною отец Кириак и, предусматривая все больше меня ему известные случайности сибирских путешествий, под видом доброжелательства подсудобил мне язычника, а себе отобрал христианина? Не похоже это, конечно, было на отца Кириака, и мне даже и сейчас, когда я это вспоминаю, стыдно становится сей моей подозрительности; но что делать, когда она явилась?
Вылез я из снежной ямы и стал подбираться к моему дикарю; он услыхал, как снег захрустел под моими ногами, и обернулся, но сейчас же опять стал продолжать по-прежнему свои тайнодействия.
– Ну, не довольно ли тебе кивать-то? – сказал я, постояв возле него с минуту.
– Довольно, бачка, – и сейчас же пошел к саням и начал цеплять в шорки остальных собачонок. Закладка была готова, и мы поехали.
– Кому ты это там таилгу дал? – спросил я его, махнув назад головою.
– А не знаю, бачка.
– Да собачку-то ты кому пожертвовал: Богу или черту – шайтану?
– Шайтану, бачка, как же, шайтану.
– За что же ты его угостил?
– А за то, бачка, что он нас не заморозил: я ему, бачка, за это собачку дал, пусть его лопает.
– Гм! да он-то пусть лопает, – не облопается, а собачонку жаль.
– Чего, бачка, жаль: собачка плохая, скоро бы дохнуть стала; ничего, бачка, пусть его берет – лопает.
– Да; так ты с расчетом: дохленькую ему дал…
– Как же, бачка.
– А скажи, пожалуйста: куда мы это теперь едем?
– Не знаю, бачка – след ищем.
– А где мой поп-товарищ?
– Не знаю, бачка.
– Как же нам его найти?
– Не знаю, бачка.
– Может быть, он замерз?
– Зачем, бачка, замерз: снег есть – не замерзнет.
Я вспомнил опять, что с Кириаком есть еще и бутылка с согревающим питьем, и провизия, и – успокоился. Со мною ничего этого не было, а я теперь охотно поел бы хоть собачьей юколы, но боялся о ней спросить, потому что не уверен был, есть ли она с нами.
Целый день мы кружили как-то зря; я это видел – если не по бесстрастному лицу моего возницы, то по неспокойным, неровным и тревожным движениям его собак, которые все как-то прыгали, суетились и беспрестанно метались из стороны в сторону. Моему дикарю с ними было много хлопот, но его неизменное бесстрастное равнодушие не покидало его ни на минуту: он только работал своим орстелем как будто с несколько большим вниманием, без которого нам, конечно, в этот день сто раз быть бы выброшенными и остаться либо среди степи, либо где-нибудь под лесами, мимо которых мы проезжали.
Но вот вдруг одна собачка ткнулась мордою в снег, дрыгнула задними лапами и пала. Дикарь, разумеется, лучше меня знал, что это значит и какою угрожает нам новою бедою, но не выразил ни страха, ни смущения: так же, как и всегда, он твердою, но бесстрастною рукою застремил в снег свой орстель и дал мне держать этот якорь нашего спасения, а сам поспешно сошел с саней, вынул изнемогшего пса из хомутика и потащил его взад, за сани. Я думал, что он хочет пришибить и закинуть куда-нибудь этого пса; но, оглянувшись, увидел, что и эта собака уже висит на дереве и из нее опять ползут вниз кровавые черева. Отвратительное зрелище!
– Это что опять? – крикнул я ему.
– А шайтану ее, бачка.
– Ну, брат, довольно будет с твоего шайтана; много ему по две собаки на день есть.
– Ничего, бачка, пусть лопает.
– Нет, не «ничего», – говорю, – а если ты их так будешь колоть, то ты их всех шайтану переколешь.
– Я, бачка, ему тех даю, которые дохнут.
– А ты бы их лучше покормил.
– Нечем, бачка.
– Вот оно что! – это сказалось то самое, чего я и боялся.
А короткий день уже опять клонился к вечеру, и остальные собачонки, видимо, совсем устали, из сил выбились и начали как-то дико похаркивать и садиться. И вдруг еще одна пала, а прочие все, как по уговору, все сразу сели на хвосты и завыли, точно тризну по ней правили.
Дикарь мой встал и хотел вздернуть шайтану третью собаку, но я ему этого на сей раз уже решительно не позволил. Так надоело мне на это смотреть, да и казалось, что эта мерзость как будто увеличивала ужас нашего положения.
– Оставь, – говорю, – и не смей трогать: пусть издыхает, как ей пришлось.
Он и спорить не стал, но зато с обычным ему, самым невозмутимым спокойствием выкинул самую неожиданную штуку. Он молча застремил свой орстель впереди саней и всех собачонок, одну за другою, отцепил и пустил их на волю. Оголодалые псы словно забыли истому: они взвизгнули, глухо затявкали и понеслись всей стаей в одну сторону и в минуту же скрылись в лесу за дальним перелогом. Все это сталось так скоро, как в сказке об Илье Муромце сказывается: «Как садился Илья на коня, все видели, а как уехал, того никто не видал». Наша двигательная сила нас оставила: мы опешили: от десятка наших, еще так недавно бодрых собачонок, при нас оставалась только одна, издохшая, которая валялась у наших ног в своем хомутишке.
Дикарь мой стоял на этом позорище, облокотясь на свой орстель, и с тем же бесстрастием смотрел себе на ноги.
– Зачем ты это сделал? – воскликнул я.
– Пустил, бачка.
– Вижу, что пустил; а придут ли они назад?
– Нет, бачка, не придут, – они одичают.
– Для чего же, для чего ты их спустил?
– Лопать, бачка, хотят, пусть зверька изловят, – лопать будут.
– А мы с тобою что будем лопать?
– Ничего, бачка.
– Ах ты, изверг!
Он, верно, не понял и ничего мне не отвечал, но воткнул в снег свой орстель и пошел. Никто бы не отгадал, куда и зачем он от меня удалился. Я его окликал, звал его вернуться назад, но он, только взглянув на меня своим тупым взглядом, прорычал: «Молчи, бачка», – и побрел дальше. Скоро и он исчез за опушкой, и я остался один-одинешенек.
Надо ли вам распространяться о том, как ужасно было мое положение или, может быть, вы лучше поймете весь этот ужас из того, что я не думал ни о чем, кроме того, что я голоден, что мне хочется не есть, в человеческом смысле желания пищи, а жрать, как голодному волку. Я вынул мои часы, подавил репетир и был поражен новым сюрпризом: мои часы стояли, чего с ними никогда не случалось на заводе. Дрожащими руками я вложил в них ключ и удостоверился, что они стали потому, что весь завод сошел; а они ходили около двух суток на одном заводе. Это мне открывало, что мы, ночуя под снегом, пролежали в своей ледяной могиле более чем сутки! Сколько же? – может быть, двое, может быть, трое? Я более не удивлялся, что я так мучительно страдаю от голода… Я, значит, не ел, по крайней мере, третьи сутки и, сообразив это, почувствовал свой терзающий голод еще ожесточеннее.
Есть, что-нибудь есть! – нечистое, гадкое, лишь бы есть! – вот все, что я понимал, отчаянно водя вокруг себя полными нестерпимой муки глазами.
Глава IX
Мы стояли на плоском возвышении; за нами была огромная, безбрежная степь, а впереди бесконечное ее продолжение; вправо обозначалась занесенная снегом низменность и перевал, за которым далеко синела на горизонте гряда леса, куда скрылись наши собаки. Влево шла другая лесная опушка, вдоль которой мы ехали, пока вся наша сбруя не расстроилась. Сами мы стояли как раз под большим сугробом, который, видно, намело на пригорок, покрытый высокими, под самое небо уходящими пихтами и елинами. Томимый голодом, я стыл, сидя на краю саней, и, не обращая внимания ни на что окружающее, не заметил, когда здесь очутился возле меня мой дикарь. Я не видал ни того, как он подошел, ни того, как он, молча, сел рядом со мною; теперь же, когда я обратил на него внимание, он сидел, поставив орстель в колена, а руки завел за теплую малицу. Ни одна черта его лица не изменилась, ни один мускул не двигался, и глаза не выражали ничего, кроме тупой и спокойной покорности.
Я взглянул на него и ни о чем его не спросил, а он, как до сих пор никогда первый не заговаривал, и теперь не заговорил. Так мы и осмеркли, так и просидели рядом бесконечную темную ночь, не сказав друг другу ни одного слова.
Но чуть на небе начало слегка сереть, дикарь тихо поднялся с саней, заложил руки поглубже за пазуху и опять побрел вдоль по опушке. Долго он не бывал назад, я долго видел, как он бродил и все останавливался: станет и что-то долго-долго на деревьях разглядывает, и опять дальше потянет. И так он, наконец, скрылся с моих глаз, а потом опять так же тихо и бесстрастно возвращается и прямо с прихода лезет под сани и начинает там что-то настраивать иди расстраивать.
– Что ты, – спрашиваю, – там делаешь? – и при этом неприятно открываю, как у меня спал и даже совсем переменился мой голос, между тем мой дикарь как прежде говорил, так и теперь так же, перекусывая звуки, отрывает.
– Лыжи, бачка, достаю.
– Лыжи! – воскликнул я в ужасе, тут только во всем значении поняв, что такое значит «навострить лыжи». – Зачем ты лыжи достаешь?
– Сейчас убегу.
«Ах, ты, разбойник», – думаю.
– Куда же ты это побежишь?
– На правую руку, бачка, убегу.
– Зачем же ты туда побежишь?
– Лопать тебе принесу.
– Врешь, – говорю, – ты меня здесь кинуть хочешь.
Но он нимало не смутился и отвечает:
– Нет, я тебе лопать принесу.
– Где же ты мне лопать возьмешь?
– Не знаю, бачка.
– Как же не знаешь: куда же ты бежишь?
– На праву руку.
– Кто же там на правой руке?
– Не знаю, бачка.
– А не знаешь, так чего же ты бежишь?
– Примету нашел, – чум есть.
– Врешь, – говорю, – любезный, ты меня одного здесь бросить хочешь.
– Нет; я лопать принесу.
– Ну, ступай, только уж лучше не ври, а иди себе куда знаешь.
– Зачем, бачка, врать, нехорошо врать.
– Очень, брат, нехорошо, а ты врешь.
– Нет, бачка, не вру! поди со мной; я тебе приметку покажу.
И, зацепив лыжи и орстель, он поволок их за собою и меня взял за руку, привел к одному дереву и спрашивает:
– Видишь, бачка?
– Что же, – говорю, – дерево вижу – больше ничего.
– А вон, на большом суку ветка, на ветке – видишь?
– Ну, что же такое? вижу, есть ветка, – верно ветер ее сюда забросил.
– Какой, бачка, ветер; это не ветер, а добрый человек ее посадил, – в ту руку чум есть.
Ну, очевидное дело, что или он меня обманывает, или сам обманывается; но что же мне делать? – силой мне его не удержать, да и зачем я его стану удерживать? Не все ли равно, что одному, что вдвоем умирать с холоду и голоду? Пусть бежит и спасается, если может спастись, и говорю ему по-монашески: «Спасайся, брат!»
А он спокойно отвечает: «Спасибо, бачка», – и с этим утвердился на лыжах, заложил орстель на плечи, шаркнул раз ногой, шаркнул два – и побежал. Через минуту его уже и не видно стало, и я остался один-одинешенек среди снега, холода и совсем уже изнурившего меня мучительного голода.
Глава X
Небольшой зимний сибирский день я пробродил около саней, то присаживаясь, то снова поднимаясь, когда холод пересиливал несносные муки голода. Ходил я, разумеется, потихоньку, потому что и сил у меня не было, да и от сильного движения скорее устаешь, и тогда еще скорее стынешь.
Бродя все вблизи того места, где меня кинул мой дикарь, я не раз подходил и к тому дереву, на котором он мне указывал приметную ветку: прилежно я ее рассматривал и все еще более убеждался, что это просто ветка, заброшенная сюда ветром с другого дерева.
– Обманул, – говорил я себе, – обманул он меня; да и не поставится ему это в грех: зачем ему было пропадать вместе со мною, без всякой для меня пользы?
И нужно ли вам рассказывать, как тяжело и мучительно долог мне казался этот куцый день? Я не верил ни в какую возможность спасения и ждал смерти; но где она? зачем медлит и когда-то еще соберется припожаловать? Сколько я еще натерзаюсь прежде, чем она меня обласкает и успокоит мои мучения?.. Скоро я стал замечать, что у меня начинает минутами изнемогать зрение: вдруг все предметы как бы сольются и пропадут в какой-то серой мгле, но потом опять вдруг и неожиданно разъяснит… Кажется, это происходит просто от усталости, но не знаю, какую роль здесь играет перемена в освещении: чуть освещение переменится, становится снова видно, и видно очень ясно и далеко, а потом опять затуманит. На часок выпрыгнувшее за далекими холмами солнышко стало обливать покрывавший эти холмы снег удивительно чистым розовым светом, – это бывает там перед вечером, после чего солнце сейчас же быстро и скрывается, и розовый свет тогда сменяется самою дивною синевою. Так было и теперь: вокруг меня вблизи все засинело, как будто сапфир-ною пылью обсыпалось, – где рытвинка, где ножной след, или так просто палкою в снег ткнуто, – везде как сизый дымок заклубился, и через малое время этой игры все сразу смеркло: степь как опрокинутою чашей покрыло, и потом опять облегчает… сереет… С этою последнею переменою как исчез и сей удивительный голубой свет, и перебежала мгновенная тьма, на моих усталых глазах в серой мгле пошли отражаться разные удивительные степные фокусы. Все предметы начали принимать невероятные, огромные размеры и очертания: наши салазки торчали, как корабельный остов; заиндевелая дохлая собака казалась спящим белым медведем, а деревья как бы ожили и стали переходить с места на место… И все это так живо и интересно, что я, несмотря на мое печальное положение, готов был бы во все это с любопытством всматриваться, если бы не одно странное обстоятельство, которое меня отпугнуло от моих наблюдений и, пробудя во мне новый страх, оживило с ним вместе и инстинкт самосохранения. Пред моими глазами, вдали, в полутьме, что-то мелькнуло, как темная стрела, потом другая, третья, и вслед затем в воздухе раздался протяжный жалобный вой.
Я мигом сообразил, что это или волки, или наши отпущенные собаки, которые, вероятно, ничего съедомого не нашли и зверя не затравили, а, истомясь голодом, вспомнили о своей околевшей подруге и хотят воспользоваться ее трупом. Во всяком случае, те ли это, или другие, оголодавшие ли псы, или волки, но они моему преосвященству спуска не дадут, и хотя мне по разуму, собственно, было бы легче быть сразу растерзанным, чем долго томиться голодом, однако инстинкт самосохранения взял свое, и я с ловкостью и быстротою, каких, признаться сказать, никогда за собою не знал и от себя не чаял, взобрался в своем тяжелом убранстве на самый верх дерева, как векша, и тогда лишь опомнился, когда выше было некуда лезть. Передо мною открывалась целая необъятность и снега, и темного, как густая накипь, неба, на котором, из далекой непроглядной тьмы, зарделись красноватые, безлучные звезды; а пока я окинул все это взглядом, внизу, почти у самого корня моего дерева, произошла какая-то свалка: рванье, стон, опять потасовка, и опять стон, и вот опять во тьме мелькнули вроссыпь стрелы, и сразу все стихло, как будто ничего и не бывало. Настала такая невозмутимая тишина, что я слышал и свой собственный пульс внутри себя, и свое дыхание: оно как-то шумит, как сено, а если сильно вздохнуть, то точно электрическая искра тихо пощелкивает в невыносимо разреженном морозном воздухе, таком сухом и таком холодном, что даже мои волосы на бороде насквозь промерзли, кололись, как проволоки, и ломались; я даже сейчас чувствую озноб при этом воспоминании, которому всегда помогают мои с той поры испорченные ноги. Внизу, может быть, было немножко теплее, а может быть, и нет; но я, во всяком случае, не верил, что нашествие хищников там не повторится, и решил до утра не сходить с дерева. Это было не страшнее, чем закопаться под снегом с моим зловонным товарищем, да и вообще, что уже могло быть страшнее всего моего теперешнего положения? Я только выбрал поразбросистее разветвление и уселся на нем, как в довольно спокойном кресле, так что если бы даже мне и вздремнулось, то я ни за что не упал бы; а впрочем, для большей безопасности я крепко обхватил один сук руками и завел их обе поглубже за малицу. Позиция была хорошо выбрана и хорошо устроена: я сидел, как примерзлый старый сыч, на которого, вероятно, похож был и с виду. Часы мои давно уже не шли, но отсюда для меня были прекрасно открыты Орион и Плеяды – эти небесные часы, по которым я теперь мог вести счет времени моих мучений. Я этим и занялся: сначала вычислил себе приблизительно данную минуту, а потом так, просто, без всякой цели, долго-долго глядел на эти странные звезды на совершенно черном небе, пока они стали слабеть и из золотых сделались медяными и, наконец, совсем потемнели и сгасли.
Настало утро, такое же серое и безрадостное. Мои часы, поставленные мною по распоряжению Плеяд, показали девять. Голод все ожесточался и мучил меня неимоверно: я уже не чувствовал ни томящего запаха яств и никакого воспоминания о вкусе пищи, а у меня просто была голодная боль: мой пустой желудок сучило и скручивало, как веревку, и причиняло мне мучения невыносимые.
Без всякой надежды найти что-нибудь съестное, я спустился с дерева и стал бродить. В одном месте я поднял на снегу еловую шишку. Сначала думал, не кедровая ли и нет ли в ней орешков, но оказалось, просто-напросто обыкновенная еловая шишка. Я разломил ее, достал из нее зернышко и проглотил, но смолистый запах был так противен, что и пустой желудок не принял этого зерна, и оттого боли мои только усилились. В это время я заметил, что около наших брошенных саней в разных направлениях было множество недавних следов и что наша дохлая собака исчезла. За нею теперь, очевидно, был на очереди мой труп, на который сбежатся те же волки и так же скоро и хищно его между собою разделят. Только когда же это будет? Неужели еще сутки? А ну, как еще более? Нет. Я припомнил себе одного фанатика-запощеванца, который заморил себя голодом во славу Христову; он имел дух отмечать дни своего томления и насчитал их девять… Это ужасно! Но тот голодал в тепле, а я подвергаюсь всему при жестоком холоде, это, конечно, должно делать большую разницу. Силы мои меня совсем оставили, – я уже не мог согревать себя движением и сел на сани. Даже сознание моей участи меня как будто покинуло: я чувствовал на веках моих тень смерти и томился только тем, что она так медленно уводит меня в путь невозвратный. Вы поймете, что я так искренно желал уйти из этой мерзлой пустыни в сборный дом всех живущих и нимало не сожалел, что здесь, в этой студеной тьме, я постелю постель мою. Цепь мыслей моих порвалась, кувшин разбился и колесо над колодцем обрушилось: ни мыслей, ни даже обращения к небу в самых привычных формах, – нечего, негде и нечем стало почерпнуть. Я это сознал и вздохнул.
«Авва Отче! не могу даже изнести Тебе покаяния, но Ты Сам сдвинул светильник мой с места, Сам и поручись за меня перед Собою!»
Это была вся моя молитва, которую я мог собрать в уме моем, и затем ничего не помню, как шел этот день. Всеконечно с твердостью могу уповать, что он был такой же точно, как и тот, что минул. Казалось мне только, что я в этот день видел будто бы вдали от себя два живые существа, и это будто были две какие-то птицы; они мне казались ростом с соро́к и статью похожие на сороку, но с скверным лохматым пером, вроде совиного. Перед самым закатом солнца они слетели откуда-то с дерева на снег, походили и улетели. Но, может быть, мне это только казалось в моих предсмертных галлюцинациях; однако казалось это так живо, что я следил за их полетом и видел, как они где-то вдали скрылись, как будто растаяли. Усталые глаза мои, дойдя до этого места, так на нем и стали, и остолбенели. Но что бы вам думалось? Вдруг я начинаю замечать в этом направлении какую-то странную точку, которой, кажется, здесь прежде не было. Притом же казалось, что она как будто движется, хоть это было так незаметно, что движение ее, скорей, можно было отличать внутренним чутьем, а не глазами, но я был уверен, что она движется.
Надежда на спасение заговорила, и все муки мои не в силах были перекричать и заглушить ее; точка все росла и все яснее, и яснее определялась на этом удивительно нежно-розовом фоне. Мираж ли это, столь возможный в сем пустынном месте, при таком капризном освещении, или это действительно что-то живое спешит ко мне, но оно, во всяком случае, летит прямо на меня, и именно не идет, а летит; я вижу, как оно чертит, наконец, различаю фигуру – вижу у нее ноги, я вижу, как они штрихуют одна за другою, и… вслед затем снова быстро перехожу от радости к отчаянию. Да; это не мираж – я его слишком явно вижу, но зато это и не человек, как и не зверь. Вообще на земле нет во плоти ни одного такого существа, которое походило бы на это волшебное, фантастическое видение, какое на меня надвигало, словно сгущаясь, складываясь, или, как господа спириты говорят ныне, «материализуясь» из игривых тонов мерзлой атмосферы. Или меня обманывает мой глаз и мое воображение, или, кто что ни говори, а это дух. Какой? Кто ты? Неужто это мой отец Кириак спешит мне навстречу из царства мертвых… А может быть мы оба уже там?.. Неужто я уже и кончил переход? Как хорошо! как любопытен этот дух, этот мой новый согражданин в новой жизни! Опишу его вам, как умею: ко мне плыла крылатая, гигантская фигура, которая вся с головы до пят была облечена в хитон серебряной парчи и вся искрилась; на голове огромнейший, казалось, чуть ли не в сажень вышины, убор, который горел, как будто весь сплошь усыпан был бриллиантами, или точно это цельная бриллиантовая, митра… Все это точно у богато убранного индийского идола, и в довершение сего сходства с идолом и с фантастическим его явлением из-под ног моего дивного гостя брызжут искры серебристой пыли, по которой он точно несется на легком облаке, по меньшей мере, как сказочный Гермес.
И вот, пока я его рассматривал, он, этот удивительный дух, все ближе, ближе, и – вот, наконец, совсем близко, и еще момент, и он, обрызгав всего меня снежной пылью, воткнул передо мною свой волшебный жезл и воскликнул:
– Здравствуй, бачка!
Я не верил ни своим глазам, ни своему слуху: удивительный дух этот был, конечно, он – мой дикарь! Теперь в этом нельзя было более ошибаться: вот под ногами его те же самые лыжи, на которых он убежал, за плечами другие; передо мною воткнут в снег его орстель, а на руках у него целая медвежья ляжка, совсем и с шерстью, и со всей когтистой лапой. Но во что он убран, во что он преобразился?
Не дожидая с моей стороны никакого ответа на свое приветствие, он сунул мне к лицу эту медвежатину и, промычав:
– Лопай, бачка! – сам сел на сани и начал снимать с своих ног лыжи.
Глава XI
Я припал к окороку и грыз, и сосал сырое мясо, стараясь утолить терзавший меня голод, и в то же время смотрел на моего избавителя.
Что это такое было у него на голове, которая оставалась все в том же дивном блестящем, высоком уборе, никак я этого не мог разобрать, и говорю:
– Послушай, что это у тебя на голове?
– А это, – отвечает, – то, что ты мне денег не дал.
Признаюсь, я не совсем понял, что он мне этим хотел сказать, но всматриваюсь в него внимательнее – и открываю, что этот его высокий бриллиантовый головной убор есть не что иное, как его же собственные длинные волосы: все их пропушило насквозь снежною пылью, и как они у него на бегу развевались, так их снопом и заморозило.
– А где же твой треух?
– Кинул.
– Для чего?
– А что ты мне денег не дал.
– Ну, – говорю, – я тебе, точно, забыл денег дать, это я дурно сделал, но какой же жестокий человек этот хозяин, который тебе не поверил и в такую стыдь с тебя шапку снял.
– С меня шапки никто не снимал.
– А как же это было?
– Я ее сам кинул.
И рассказал мне, что он по приметке весь день бежал, юрту нашел, в юрте медведь лежит, а хозяев дома нет. – Ну?
– Думал, тебе долго ждать, бачка, – ты издохнешь.
– Ну?
– Я медведь рубил и лапу взял, и назад бежал, а ему шапку клал.
– Зачем?
– Чтобы он дурно, бачка, не думал.
– Да ведь тебя этот хозяин не знает.
– Этот, бачка, не знает, а другой знает.
– Который другой?
– А тот Хозяин, Который сверху смотрит.
– Гм! Который сверху смотрит?..
– Да; бачка, как же: ведь Он, бачка, все видит.
– Видит, братец, видит.
– Как же, бачка? Он, бачка, не любит, кто худо сделал.
Рассуждение весьма близкое к тому, какое высказал св. Сирин соблазнявшей его прелестнице, которая манила его к себе в дом, а он приглашал ее согрешить всенародно на площади; та говорит: «Там нельзя; там люди увидят», – а он говорит: «Я на людей-то не очень бы посмотрел, а вот как бы нас Бог не увидал? Давай-ка лучше разойдемся».
«Ну, брат, – подумал я, – однако, и ты от Царства Небесного недалеко ходишь», – а он во время сей краткой моей думы кувыркнулся в снег.
– Прощай, – говорит, – бачка, ты лопай, а я спать хочу.
И засопел своим могучим обычаем.
Это уже было темно; над нами опять разостлалось черное небо, и по нем, как искры по смоле, засверкали безлучные звезды.
Я тогда уже немножко препитался, то есть проглотил несколько кусочков сырого мяса, и стоял с медвежьим окороком на руках над спящим дикарем и вопрошал себя:
«Что за загадочное странствие совершает этот чистый, высокий дух в этом неуклюжем теле и в этой ужасной пустыне? Зачем он воплощен здесь, а не в странах, благословенных природою? Для чего ум его так скуден, что не может открыть ему Творца в более пространном и ясном понятии? Для чего, о Боже, лишен он возможности благодарить Тебя за просвещение его светом Твоего Евангелия? Для чего в руке моей нет средств, чтобы возродить его новым торжественным рождением с усыновлением Тебе Христом Твоим? Должна же быть на все это воля Твоя; если Ты, в сем печальном его состоянии, вразумляешь его каким-то дивным светом свыше, то я верю, что сей свет ума его есть дар Твой! Владыко мой, како уразумею: что сотворю, да не прогневлю Тебя и не оскорблю сего моего искреннего?»
И в этом раздумье не заметил я, как небо вдруг вспыхнуло, загорелось и облило нас волшебным светом: все приняло опять огромные, фантастические размеры, и мой спящий избавитель представлялся мне очарованным могучим сказочным богатырем. Я пригнулся к нему и стал его рассматривать, словно никогда его до сей поры не видел, и что я скажу вам? Он мне показался прекрасен. Мнилось мне, что это был тот, на чьей шее обитает сила; тот, чья смертная нога идет в путь, которого не знают хищные птицы; тот, перед кем бежит ужас, сокративший меня до бессилия и уловивший меня, как в петлю, в мой собственный замысл. Скудно слово его, но зато он не может утешать скорбное сердце движением губ, а слово его, это – искра в движении его сердца.
Как красноречива его добродетель, и кто решится огорчить его?.. Во всяком разе не я. Нет, жив Господь, огорчивший ради его душу мою, это буду не я. Пусть плечо мое отпадет от спины моей, и рука моя отломится от моего локтя, если я подниму ее на сего бедняка и на бедный род его! Прости меня, блаженный Августин, а я и тогда разномыслил с тобою, и сейчас с тобою не согласен, что будто «самые добродетели языческие суть только скрытые пороки». Нет; сей, спасший жизнь мою, сделал это ни почему иному, как по добродетели, самоотверженному состраданию и благородству; он, не зная апостольского завета Петра, «мужался ради меня (своего недруга) и предавал душу свою в благотворение». Он покинул свой треух и бежал сутки в ледяной шапке, конечно, движимый не одним естественным чувством сострадания ко мне, а имея также religio, дорожа воссоединением с тем Хозяином, «Который сверху смотрит». Что же я с ним сотворю теперь? возьму ли я у него эту религию и разобью ее, когда другой, лучшей и сладостнейшей, я лишен возможности дать ему, доколе «слова путают смысл смертного», а дел для пленений его показать невозможно? Неужто я стану страхом его нудить или выгодою защиты обольщать? Никогда, да не будет он, как Еммор и Сихем, обрезавшиеся ради дочерей и скотов Иаковлевых! Скотов и дочерей верою приобретающие – не веру, а дочерей и скотов только приобрящут, и семидал от рук их будет Тебе яко же и кровь свиная. А где же мои средства его воспитать, его просветить, когда нет их, этих средств, и все как бы нарочито так устроено, чтобы им не быть в моих руках? Нет; верно, прав мой Кириак: здесь печать, которой несвободною рукой не распечатаешь, и благ мне по мысли пришел совет Аввакума пророка: «Аще умедлит, потерпи ему, яко идый приидет и не умедлит». Ей, гряди, Христос, ей, гряди Сам в сие сердце чистое, в сию душу смирную; а доколе медлишь, доколе не изволишь сего… пусть милы ему будут эти снежные глыбы его долин, пусть в свой день он скончается, сброся жизнь, как лоза – дозревшую ягоду, как дикая маслина – цветок свой… Не мне ставить в колоды ноги его и преследовать его стези, когда Сам Сый написал перстом Своим закон любви в сердце его и отвел его в сторону от дел гнева. Авва Отче, сообщай Себя любящему Тебя, а не испытующему, и пребудь благословен до века таким, каким Ты по благости Своей дозволил и мне, и ему, и каждому по-своему постигать волю Твою. Нет больше смятения в сердце моем: верю, что Ты открыл ему Себя, сколько ему надо, и он знает Тебя, как и все Тебя знают:
Largior hie campos aether et lumine vestit
Purpureo, solemque suum, sua sidera norunt!
подсказал моей памяти старый Вергилий, и я поклонился у изголовья моего дикаря лицом донизу и, став на колени, благословил его и, покрыв его мерзлую голову своею полою, спал с ним рядом так, как бы я спал, обнявшись с пустынным ангелом.
Глава XII
Досказывать ли вам конец? Он не мудренее начала. Когда мы проснулись, дикарь подладил под меня принесенные им лыжи, вырубил мне шест, всунул в руки и научил, как его держать; потом подпоясал меня веревкою, взял ее за конец и поволок за собою.
Спросите: куда? Прежде всего за медвежатину долг платить. Там мы надеялись взять собак и ехать далее; но поехали не туда, куда вначале влекла меня моя неопытная затея. В дымной юрте нашего кредитора ждало меня еще одно поучение, имевшее весьма решительное значение на всю мою последующую деятельность. В том было дело, что хозяин, которому мой дикарь шапку покинул, совсем не на охоту в то время ходил, когда прибегал мой избавитель, а он выручал моего Кириака, которого обрел брошенного его крещеным проводником среди пустыни. Да, господа, тут в юрте, близ тусклого вонючего огня, я нашел моего честного старца, и в каком ужасном, сердце сжимающем, положении! Он весь обмерз; его чем-то смазали, и он еще жив был, но ужасный запах, который обдал меня при приближении к нему, сказал мне, что дух, стерегший дом сей, отходит. Я поднял покрывавшую его оленью шкуру и ужаснулся: гангрена отделила все мясо его ног от кости, но он еще смотрел и говорил. Узнав меня, он прошептал:
– Здравствуй, владыко!
В несказанном ужасе я глядел на него и не находил слов.
– Я ждал тебя, вот ты и пришел; ну, слава Богу. Видел степь? Какова показалась?.. Ничего – жив будешь, опыт иметь будешь.
– Прости, – говорю, – меня, отец Кириак, что я тебя сюда завел.
– Полно, владыко. Благословен будь приход твой сюда; опыт получил и живи, а меня скорей исповедуй.
– Хорошо, – говорю, – сейчас; где же у тебя Святые Дары – они ведь с тобой были?
– Со мной были, – отвечает, – да нет их.
– Где же они?
– Их дикарь съел.
– Что ты говоришь!
– Да!.. съел! Ну, что, – говорит, – темный человек… спутан ум… Не мог его удержать… говорит: «Попа встречу – он меня простит». Что говорить?.. все спутал…
– Неужто же, – говорю, – он и миро съел!
– Все съел, и губочку съел, и дароносицу унес, и меня бросил… верит, что «поп простит»… Что говорить?.. спутан ум… простим ему это, владыко, пусть только нас Христос простит. Дай слово мне не искать его, бедного, или… если отыщешь его…
– Простить?
– Да; Христа ради прости и… как придешь домой, гляди, вражкам ничего о нем не сказывай, а то они, лукавые, пожалуй, над бедняком-то свою ревность покажут!.. Пожалуйста, не сказывай.

Я дал слово и, опустясь возле умирающего на колени, стал его исповедовать; а в это самое время в полную людей юрту вскочила пестрая шаманка, заколотила в свой бубен; ей пошли подражать на деревянном камертоне и еще на каком-то непонятном инструменте, типа того времени, когда племена и народы, по гласу трубы и всякого рода муссикии, повергались ниц перед истуканом деирского поля, и началось дикое торжество.
Это моление шло за нас и за наше избавление, когда им, может быть, лучше было бы молиться за свое от нас избавление, и я, архиерей, присутствовал при этом молении, а отец Кириак отдавал при нем свой дух Богу и не то молился, не то судился с Ним, как Иеремия пророк, или договаривался, как истинный свинопас евангельский, не словами, а какими-то воздыханиями неизглаголанными.
– Умилосердись, – шептал он. – Прими меня теперь, как одного из наемников Твоих! Настал час… возврати мне мой прежний образ и наследие… не дай мне быть злым дьяволом в аде; потопи грехи мои в крови Иисуса, пошли меня к Нему!.. хочу быть прахом у ног Его… Изреки: «Да будет так»…
Перевел дух и опять зовет:
– О доброта… о простота… о любовь!.. о радость моя!.. Иисусе!.. вот я бегу к Тебе, как Никодим, ночью; вари ко мне, открой дверь… дай мне слышать Бога, ходящего и глаголющего!.. Вот… риза Твоя уже в руках моих… сокруши стегно мое… но я не отпущу Тебя… доколе не благословишь со мной всех.
Люблю эту русскую молитву, как она еще в двенадцатом веке вылилась у нашего Златоуста, Курила в Турове, которою он и нам завещал «не токмо за свои молитися, но и за чужие, и не за единые христианы, но и за иноверные, да быша ся обратили к Богу». Милый старик мой, Кириак, так и молился, за всех дерзал: «Всех, – говорит, – благослови, а то не отпущу Тебя!» Что с таким чудаком поделаешь?
С сими словами потянулся он – точно поволокся за Христовою ризою, – и улетел… Так мне и до сих пор представляется, что он все держится, висит и носится за Ним, прося: «Благослови всех, а то – не отстану». Дерзкий старичок этот своего, пожалуй, допросится; а Тот по доброте Своей ему не откажет. У нас ведь это все in sancta simplicitate семейно со Христом делается. Понимаем мы Его или нет, об этом толкуйте, как знаете, но а что мы живем с Ним запросто – это-то уже очень, кажется, неоспоримо. А Он простоту сильно любит…
Глава XIII
Я схоронил Кириака под глыбой земли, на берегу замерзшего ручья, и тут же узнал от дикарей гнусную новость, что мой успешный зырянин крестил… стыдно сказать – с угощением, попросту – с водочкой. Стыдом это в моих глазах все это дело покрыло, и не захотел я этого крестителя видеть и слышать о нем, а повернул назад к городу, с решимостью сесть в своем монастыре за книги, без коих монаху в праздномыслии – смертная гибель, а в промежутках времени смирно стричь ставленников да дьячих с мужьями мирить: но за святое дело, которое всвяте совершать нельзя кое-как, лучше совсем не трогаться, «не давать безумия Богу».
Так я и сделал – и вернулся в монастырь умудренный опытом, что многострадальные миссионеры мои люди добрые и слава Богу, что они такие, а не иные.
Теперь я ясно видел, что добрая слабость просительнее ревности не по разуму – в том деле, где нет средства приложить ревность разумную. А что таковая невозможна – в этом убеждала меня дожидавшаяся меня в монастыре бумага, в коей мне сообщалось «к сведению», что в Сибири, кроме 580 буддийских лам, состоящих в штате при тридцати четырех кумирнях, допускаются еще ламы сверхштатные. Что же? Ведь я не Канюшкевич или не Арсений Мациевич – я епископ школы новой и с кляпом во рту в Ревеле сидеть не хочу, как Арсений сидел, да от этого и проку нет… Я принял известие об усилении лам «к сведению», и только вытребовал, как мог поскорее, к себе назад из степей зырянина и, навесив ему за успехи набедренник, яко меч духовный, оставил его в городе при соборе ризничим и наблюдателем за перезолоткою иконостаса; а своих ленивеньких миссионеров собрал да, в пояс им поклонясь, сказал:
– Простите меня, отцы и братья, что вашу доброту не понимал.
– Бог, – говорят, – простит.
– Ну, мол, спасибо, что вы милостивы, и будьте отныне везде и всегда паче всего милостивы, и Бог милосердия будет на делах ваших.
И с тех пор во все мое остальное, довольно продолжительное, пребывание в Сибири я никогда не смущался, если тихий труд моих проповедников не давал столь любимых великосветскими религиозными нетерпеливцами эффектных результатов. Когда не было таких эффектов, я был покоен, что «водоносы по очереди наполняются»; но когда случайно у того или у другого из миссионеров являлась вдруг большая цифра… я, признаюсь вам, чувствовал себя тревожно… Мне припоминался то мой зырянин, то оный гвардейский креститель Ушаков, либо советник Ярцев, которые были еще благопоспешнее, понеже у них, якоже и во дни Владимира, «благочестие со страхом бе сопряжено», и инородцы у них еще до приезда миссионеров уже просили крещения… Да только что же из всей их этой борзости и «благочестия, со страхом сопряженного», вышло? Мерзость запустения стала по святым местам, где были купели сих борзых крестильников, и… в этом путалось все – и ум, и сердце, и понятия людей, и я, худой архиерей, не мог с этим ничего сделать, да и хороший ничего не сделает, пока… пока, так сказать, мы всерьез станем заниматься верою, а не кичиться ею фарисейски, для блезира. Вот, господа, в каком положении бываем мы, русские крестители, и не от того, чай, что не понимаем Христа, а именно от того, что мы Его понимаем и не хотим, чтобы имя Его хулилось во языцех. И так я и жил уже, не лютуя с прежнею прытью, а терпеливо и даже, может быть, леностно влача кресты, от Христа и не от Христа на меня ниспадавшие, из коих замечательнейшим был тот, что я, ревностно принявшись за изучение буддизма, сам рачением моего зырянина прослыл за потаенного буддиста… Так это при мне и осталось, хотя я, впрочем, ревность своего зырянина не стеснял и предоставлял ему орудовать испытанными, по своей верности, приемами князя Андрея Боголюбского, о коих выкликал над его гробом Кузьма домочадец: «Придет, дескать, бывало, язычник, ты велишь его весть в ризницу, – пусть смотрит на наше истинное христианство». И я зырянину предоставил, кого он хочет, водить в ризницу и все собранное там от нашего с ним «истинного христианства» со тщанием показывать… И было все это хорошо и довольно действенно; наше «истинное христианство» одобряли, но только, разумеется, может быть, моему зырянину казалось скучно по два да по три человека крестить, да и впрямь оно скучно. Вот и до настоящего русского слова договорился: «скучно»!
Скучно, господа, тогда было бороться с самодовольным невежеством, терпевшим веру только как политическое средство; зато теперь, может быть, еще скучнее бороться с равнодушием тех, которые заместо того, чтобы другим светить, по удачному выражению того же Мациевича, «сами насилу веруют…» А вы, ведь, современные умные люди, все думаете: «Эх, плохи ваши епархиальные архиереи! Что они делают? Ничего они, наши архиереи, не делают». Не хочу за всех заступаться: многие из нас, действительно, очень немощны стали: под крестами спотыкаются, падают и уже не то что кто-нибудь заправский воротила, а даже иной рора mitratus для них в своем роде владыкой становится, и все это, разумеется, из того, «что ми хощете дати», но, а спросил бы я вас: что их до этого довело? Не то ли именно, что они, ваши епархиальные архиереи, обращены в администраторов и ничего живого не могут теперь делать? И знаете: вы, может быть, большою благодарностью им обязаны, что они в эту пору ничего не делают. А то они скрутили бы вам клейменым ремнем такие бремена неудобоносимые, что, Бог весть, расселся ли бы хребет вдребезги, или разлетелся бы ремень пополам; но мы ведь консерваторы: бережем, как можем, «свободу, ею же Христос нас свободи», от таковых «содействий»… Вот, господа, почему мы слабо действуем и содействуем. Не колите же нам глаз бывшими иерархами, как св. Гурий и другие. Св. Гурий умел просвещать – это правда; да ведь он для того и ехал-то в дикий край хорошо оснаряжен: с наказом и с правом «привлекать народ ласкою, кормами, заступлением перед властями, печалованием за вины перед воеводами и судьями»; «он обязан был» участвовать с правителями в совете; а ваш сегодняшний архиерей даже с своим соседом архиереем не волен о делах посовещаться; ему словно ни о чем не надо думать: за него есть кому думать, а он обязан только все принять «к сведению». Чего же вы от него хотите, если ему ныне самому за себя уже негде стало печаловаться?.. Эх, твори, Господи, волю Свою… Что может еще делаться, то как-то пока само делается, и я это видел под конец моего пастырства в Сибири. Приезжает раз ко мне один миссионер и говорит, что он напал на кочевье в том месте, где я зарыл моего Кириака, и там у ручья целую толпу окрестил в «Кириакова Бога», как крестился некогда человек во имя «Бога Иустинова». Добрый народ у костей доброго старца возлюбил и понял Бога, сотворившего сего добряка, и сам захотел служить Богу, создавшему такое душевное «изящество».
Я за это велел Кириаку такой здоровый дубовый крест поставить, что от него не отрекся бы и галицкий князь Владимирко, вменявший ни во что целование креста малого; воздвигли мы Кириаку крест вдвое больше всего зырянина, и это было самое последнее мое распоряжение по сибирской пастве.
Не знаю, кто этот крест срубит, или уже до сих пор и срубил его: буддийские ли ламы, или русские чиновники, да, впрочем, это все равно…
Вот вам рассказ мой и кончен. Судите всех нас, в чем видите, оправдываться не стану, а одно скажу, что мой простой Кириак понимал Христа, наверно, не хуже тех наших заезжих проповедников, которые бряцают, как кимвал звенящий, в ваших гостиных и ваших зимних садах. Там им и присутствовать, среди жен Лотовых, из коих каждая, каких бы словес ни наслушалась, в Сигор не уйдет, а, пофинтив перед Богом, доколе у нас очень скучненько живется, при малейшем изменении в жизни опять к своему Содому обернется и столбом станет. Вот в чем и будет заключаться весь успех этой салонной христовщины. Что нам до этих чудодеев? Они хотят не по низу идти, а по верху летать, но, имея, как прузи, крыльца малые, а чревища великие, далеко не залетят и не прольют ни света веры, ни услады утешения в туманы нашей родины, где в дебрь из дебри ходит наш Христос – благий и добрый и, главное, до того терпеливый, что даже всякого самого плохенького из слуг своих Он научил с покорностью смотреть, как разоряют Его дело те, которые должны бы сугубо этого бояться. Мы ко всему притерпелися, потому что нам уже это не первый снег на головы. Было и то, что наш «Камень веры» прятали, а «Молот» на него немецкого изделия всем в руки совали, и стричь-то, и брить-то нас хотели, и в аббатиков переделать желали. Один благодетель, Голицын, нам свое юродское богословие указывал проповедовать; другой, Протасов, нам своим пальцем под самым носом грозил; а третий, Чебышев, уже всех превзошел, и на гостином дворе, как и в Синоде, открыто «гнилые слова» изрыгал, уверяя всех, что «Бога нет и говорить о Нем глупо…» А кого еще вперед сретать будем и что нам тот или другой новый петух запоет, про то и гадать нельзя. Одно утешение, что все они, эти радетели Церкви русской, ничего ей не сделают, потому что не равна их борьба: Церковь неразорима, как здание апостольское, а в сих песнях дух пройдет, и не познают они места своего. Но вот что, господа, мне кажется крайне бестактно, – это то, что иные из этих, как их ныне стали звать, лица высокопоставленные, или широкорасставленные, нашей скромности не замечают и ее не ценят. Это, поистине скажу, неблагодарно: им бы не резон нарекать на нас, что мы терпеливы да смирны… Будь мы понетерпеливее, так Бог весть, не стали бы сожалеть об этом очень многие, и больше всех те, иже в трудех не суть и с человеки ран не приемлют, а, обложив туком свои лядвии, праздно умствуют, во что бы им начать верить, чтобы было только о чем-нибудь умствовать. Поцените же вы, господа, хоть святую скромность православия и поймите, что верно оно дух Христов содержит, если терпит все, что Богу терпеть угодно. Право, одно его смирение похвалы стоит; а живучести его надо подивиться и за нее Бога прославить.
Мы все без уговора невольно отвечали:
– Аминь.
Грабеж

Глава I
Шел разговор о воровстве в орловском банке, дела которого разбирались в 1887 году по осени.
Говорили: и тот был хороший человек, и другой казался хорош, но, однако, все проворовались.
А случившийся в компании старый орловский купец говорит:
– Ах, господа, как надойдет воровская часть, то и честные люди грабят.
– Ну, это вы шутите.
– Нимало. А зачем же сказано: «Со избранными избран будешь, а со строптивыми развратишься»? Я знаю случай, когда честный человек на улице другого человека ограбил.
– Быть этого не может.
– Честное слово даю – ограбил, и если хотите, могу это рассказать.
– Сделайте ваше одолжение.
Купец рассказал нам следующую историю, имевшую место лет за пятьдесят перед этим в том же самом городе Орле незадолго перед знаменитыми орловскими истребительными пожарами. Дело происходило при покойном орловском губернаторе князе Петре Ивановиче Трубецком.
Вот как это было рассказано.
Глава II
Я орловский сторожил. Весь наш род – все были не последние люди. Мы имели свой дом на Нижней улице, у Плаутина колодца, и свои ссыпные амбары, и свои барки; держали артель трепачей, торговали пенькой и вели хлебную ссыпку. Отчаянного большого состояния не имели, но рубля на полтину не ломали и слыли за людей честных.
Отец мой скончался, когда мне пошел всего шестнадцатый год. Делом всем правила матушка Арина Леонтьевна при старом приказчике, а я тогда только присматривался. Во всем я, по воле родительской, был у матушки в полном повиновении. Баловства и озорства за мною никакого не было, и к храму Господню я имел усердие и страх. Еще же жила при нас маменькина сестра и моя тетенька, почтенная вдова Катерина Леонтьевна. Это – уж совсем была святая богомолка. Мы были, по батюшке, церковной веры и к Покрову, к препочтенному отцу Ефиму приходом числились, а тетушка Катерина Леонтьевна прилежала древности: из своего особливого стакана пила и ходила молиться в рыбные ряды, к староверам. Матушка и тетенька были из Ельца, и там, а Ельце и в Ливнах, очень хорошее родство имели, но редко со своими виделись, потому что елецкие купцы любят перед орловскими гордиться и в компании часто бывают воители.
Домик у нас у Плаутина колодца был небольшой, но очень хорошо, по-купечески, обряжен, и житье мы вели самое строгое. Девятнадцать лет проживши на свете, я только и ходу знал, что в ссыпные амбары или к баркам на набережную, когда идет грузка, а в праздник к ранней обедне, в Покров, и от обедни опять сейчас же домой, и чтобы в доказательство рассказать маменьке, о чем Евангелие читали, или не говорил ли отец Ефим какую проповедь; а отец Ефим был из духовных магистров, и, бывало, если проповедь постарается, то никак к не постигнешь. Театр тогда у нас Турчанинов содержал после Каменского, а потом Молотковский, но мне ни в театр, ни даже в трактир «Вену» чай пить матушка ни за что не дозволяли. «Ничего, дескать, там в “Вене”, хорошего не услышишь, а лучше дома сиди и ешь моченые яблоки». Только одно полное удовольствие мне раз или два в зиму позволялось – прогуляться и посмотреть, как квартальный Богданов с протодьяконом бойцовых гусей спускают, или как мещане и семинаристы на кулачки бьются.
Бойцовых гусей у нас в то время много держали и спускали их на Кромской площади; но самый первый гусь был квартального Богданова: у другого бойца у живого крыло отрывал; и чтобы этого гуся кто-нибудь не накормил моченым горохом или иначе как не повредил, квартальный его, бывало, на себе в плетушке за спиною носил: так любил его. У протодьякона же гусь был глинистый, и когда дрался – страшно гоготал и шипел. Публики собиралось множество. А на кулачки биться мещане с семинаристами собирались или на лед, на Оке, под мужским монастырем, или к Навугорской заставе, тут сходились и шли, стена на стену, во всю улицу. Бивались часто на отчаянность. Правило такое только было, чтобы бить в подвздох, а не по лицу, и не класть в рукавицы медных больших гривен. Но, однако, это правило не соблюдалось. Часто случалось, что стащут домой человека на руках и отысповедывать не успевают, как уж и преставился. А многие оставались, но чахли. Мне же от маменьки позволение было только смотреть, но самому в стену чтоб не становиться. Однако я грешен был, и в этом покойной родительнице являлся непослушен: сила моя и удаль нудили меня, и если, бывало, мещанская стена дрогнет, а семинарская стена на нее очень наваливает и гнать станет, то я, бывало, не вытерплю и становился. Сила у меня с ранних пор такая состояла, что бывало, чуть я в гонимую стену вскочу, крикну: «Господи благослови! Бей, ребята, духовенных!» – да как почну против себя семинаристов подавать, так все и посыпятся. Но славы себе я не искал и даже, бывало, всех об одном только прошу: «Братцы! пожалуйста, сделайте милость, чтобы по имени меня не называть» – потому что боялся, чтобы маменька не узнала.
Так я прожил до девятнадцати лет и был здоров столь ужасно, что со мною стали обмороки, и кровь носом шла. Тогда маменька стали подумывать меня женить, чтобы не начал на Секеренский завод ходить или не стал с перекрещенками баловаться.
Глава III
Начали к нам по этому случаю приходить в салопах свахи, и с Нижних улиц, и с Кромской, и с Карачевской, и разных матушке для меня невест предлагали. От меня это все велось в секрет, так что все знали больше, чем я. Трепачи наши под сараем и те, бывало, говорят:
– Тебя, Михайло Михайлыч, маменька женить собирается. Как же ты сам на это, сколько согласен? Ты смотри знай, что жена тебя после венца щекотать будет, но ты не робей, ты ее сам как можно щекочи в бока, а то она тебя защекочет.
Я, бывало, только краснею. Догадывался, разумеется, что что-то до меня касается, но сам никогда не слыхал, про каких невест у маменьки с свахами идут разговоры. Как придет одна сваха или другая, маменька с нею запрутся в образной, сядут ко крестам, самовар спросят и все наедине говорят, а потом сваха выйдет, погладит меня по голове и обнадеживает:
– Не тужи, молодчик Мишенька: вот уж скоро не будешь один скучать, скоро мы тебя обрадуем.
А маменька даже, бывало, и за это сердятся и говорят:
– Ему это совсем не надо знать; что я над его головой решу, то с ним и быть должно. Это как в писании.
Я и не тужил; мне было все равно: жениться так жениться, а придет дело до щекотки, тогда увидим, еще кто кого.
Тетушка же Екатерина Леонтьевна шла против маменькиного желания и меня против их научала.
– Не женись, – говорила, – Миша, на орловской, ни за что не женись. Ты смотри: здешние орловские все как переверчены – не то они купчихи, не то благородные. За офицеров выходят. А ты проси мать, чтобы она взяла тебе жену из Ельца, откуда мы сами с ней родом. Там в купечестве мужчины гуляки, но невесты есть настоящие девицы: не щепотинцы, а скромные, на офицеров не смотрят, а в платочек молиться ходят, и старым русским крестом крестятся. На такой как женишься, то и благодать в дом приведешь, и сам с женой по-старому молиться начнешь, а я тебя тогда все свое добро откажу, а ей отдам свое Божие благословение и жемчуг окатный, и серебро, и пронизи, и парчевые шугаи, и телогреи, и все болховское вязание.
И было у тетеньки с маменькой на этот счет тихое между них неудовольствие, потому что маменька уже совсем были от старой веры отставши и по новым святцам Варваре великомученице акафист читали. Они жену мне хотели взять из орловских для того, чтобы у нас было обновление родства.
– По крайней мере, – говорили, – чтобы на прощеные дни, перед постом, было нам к кому на прощанье с хлебами ездить и к нам чтобы было кому завитые хлебы привозить.
Маменька любили потом эти хлебы на сухари резать и в посту в чай с медом обмакивать, а у тетеньки надо всем выше стояло их древнее благочестие.
Спорили они, спорили, а все дело сделалось иначе.
Глава IV
Подвернулся вдруг самый нежданный случай.
Сидим мы раз с тетушкой на Святках после обеда у окошечка, толкуем что-то от Божества и едим в поспе моченые яблоки и вдруг замечаем – у наших ворот на улице, на снегу, стоит тройка ямских коней. Смотрим, из-под кибитки из-за кошмы вылезает высокий человек в калмыцком тулупе, темным сукном крыт, алым кушаком подпоясан, зеленым гарусным шарфом во весь поднятый воротник обверчен, и длинные концы на груди жгутом свиты и за пазуху сунуты, на голове яломок, а на ногах телячьи сапоги мехом вверх.
Встал этот человек и вытряхивается, как пудель, от снега, а потом вместе с ямщиком зацепил из кибитки из-под кошмы другого человека в бобровом картузе и в волчьей шубе и держит его под руки, чтобы он мог на ногах устояться, потому что ему скользко на подшивных валенках.
Тетенька Катерина Леонтьевна очень обеспокоилась, что это за люди и зачем у наших у наших ворот высаживаются, а как волчью шубу увидала, так и благословилася:
– Господи Исусе Христе, помилуй нас, аминь! – говорит. – Ведь это братец Иван Леонтьич, твой дядя, из Ельца приехал. Что это с ним случилось? С самых отцовых похорон три года здесь не был, а тут вдруг привалил на Святках. Скорее бери ключ от ворот, бежи ему встречу.
Я бросился искать маменьку, а маменька стали ключ искать и насилу его нашли в образнике, да пока я выбежал к воротам, да замок отпирать стали, да засов вытаскивать, тройка уже и отъехала, и тот, что в калмыцком тулупе был, уехал в кибитке, а дядя один стоит, за скобку держится и сердится.
– Что это, – говорит, – вы, как тетери, днем закупорились.
Маменька с ним здравствуется и отвечают:
– Разве вы, – говорит, – братец, не знаете, какое у нас орловское положение? Постоянно с ворами, и день, и ночь от полиции запираемся.
Дядя отвечает, что это у всех одно положение: Орел да Кромы – первые воры, а Карачев напридачу, а Елец всем ворам отец.
– И мы, – говорит, – тоже от своей полиции запираемся, но только на ночь, а на что же днем? Мне то и неприятно, что вы меня днем на улице у ворот оставили; у меня валенки кожей обшиты – идти нельзя, скользко, а я приехал по церковной надобности не с пустыми руками. Помилуй Бог, какой орловчин с шеи рванет и убежит, а мне догонять нельзя.
Глава V
Мы все извинились перед дяденькой, отвели его в комнату из дорожного платья переодеваться. Переобулся Иван Леонтьич из валенков в сапоги, одел сюртюк и сел к самовару, а матушка стала его спрашивать: по какому он такому церковному делу приехал, что даже на праздничных днях побеспокоился, и куда его попутчик от наших ворот делся?
А Иван Леонтьевич отвечает:
– Дело большое. Разве ты не понимаешь, что я нынче ктитор, а у нас на самый первый день праздника дьякон оборвался.
Маменька говорит:
– Не слышали.
– Да ведь у вас когда же о чем-нибудь интересном слышать! Такой уж у вас город глохлый.
– Но каким же это манером у вас дьякон оборвался?
– Ах, это он, мать моя, пострадал через свое усердие. Стал служить хорошо по случаю освобождения от галлов, и все громче, да громче, да еще громче, и вдруг как возгласил о «спасении» – так ему жила и лопнула. Подступили его с амвона сводить, а у него уже полон сапог крови натекло.
– Умер?
– Нет. Купцы не допустили: лекаря наняли. Наши купцы разве так бросят? Лекарь говорит: может еще на поправку пойти, но только голоса уже не будет. Вот мы и приехали сюда с нашим с первым прихожанином хлопотать, чтобы нашего дьякона от нас куда-нибудь в женский монастырь монашкам свели, а себе здесь должны выбрать у вас промежду всех одного самого лучшего.
– А это кто же ваш первый прихожанин, и откуда он отъехал?
– Наш первый прихожанин называется Павел Мироныч Мукомол. На московской богачихе женат. Целую неделю свадьбу праздновали. Очень ко храму привержен и службу всякую церковную лучше протодьякона знает. Затем его все и упросили: поезжай, посмотри и выбери, что тебе полюбится – то и нам будет любо. Его всяк стар и мал почитает. И он при огромном своем капитале, что три дома имеет и свечной завод, и крупчатку, а сейчас послушался и для церковной надобности все оставил и полетел. Он пока в Репинской гостинице номер возьмет. Шалят у вас там или честно?
Маменька отвечают:
– Не знаю.
– То-то вот и есть, что вы живете и ничего не знаете.
– Мы гостиниц боимся.
– Ну, да ничего; Павла Мироныча тоже нелегко обидеть: сильней его ни в Ельце, ни в Ливнах кулачника нет. Что ни бой – то два или три кулачника от его руки падают. Он в прошлом году, постом, нарочно в Тулу ездил, и даром, что мукомол, а там двух самых первых самоварников так сразу с грыжей и сделал.
Маменька и тетенька перекрестились:
– Господи! – говорят, – зачем же ты такого к нам с собою на святые вечера привез!
А дяденька смеется:
– Чего, – говорит, – вы, бабы, испугались! Наш прихожанин хороший человек, и по церковному делу мне без него обойтись невозможно: мы с ним приехали на живую минуту, чтобы обобрать в свою пользу, что нам годится, и уехать.
Матушка с тетей опять ахнули.
– Что ты это, братец, зачем такое страшное шутишь!
Дядя веселее рассмеялся.
– Эх вы, – говорит, – вороны-сударыни, купчихи орловские! У вас город-то – не то город, не то пожарище, ни на что не похож, и сами-то вы в нем все, как копчушки в коробке, заглохли! Нет, далеко вам до нашего Ельца, даром что вы губернские. Наш Елец хоть уезд-городок, да Москвы уголок; а у вас и есть хорошего, так вы и то ценить не можете. Вот мы это-то самое у вас и отберем.
– Что же это такое?
– Дьякон нам хороший в приход нужен, а у вас, говорят, есть два дьякона с голосами: один у Богоявленья, в Рядах, а другой на Дьячковской части, у Никития. Выслушаем их во всех манерах, как Павел Мироныч покажет, что к нашему, к елецкому вкусу подходящее, и которого изберем, того к себе сманим и уговор сделаем; за беспокойство получай на рясу деньгами. Павел Мироныч теперь уже поехал собирать их на пробу, а мне сейчас надо идти к Борисоглебскому собор-цу; там, говорят, у вас есть гостинник, у которого всегда пустая гостиница. Вот в этой, в пустой гостинице возьмем три номера насквозь и будем пробу делать. Должен ты, Мишутка, сейчас меня туда вести в провожатых. Я спрашиваю:
– Это вы, дяденька, мне говорите?
Он отвечает:
– Известно, тебе. Кто же еще, кроме тебя, Мишутка? Ну, а если обижаешься, так, пожалуй, назову тебя Михайло Михайлович: окажи родственную услугу – проводи, сделай милость, на чужой стороне дядю родного.
Я откашлянулся и вежливо отвечаю:
– Это, дяденька, состоит не в том расчислении: я ничем не обижаюсь и готов со всей моей радостью, но я сам собой не владею, а как маменька прикажет.
Маменьке же это совершенно не понравилось:
– Зачем, – говорит, – вам, братец, в такую компанию с собой Мишу брать? Можно сделать, что вас другой кто-нибудь проводит.
– Мне с племянником-то приличней ходить.
– Ну, что он еще знает!
– Да, небось, все знает. Мишутка, знаешь все?
Я застыдился.
– Нет, – говорю, – я всего знать не могу.
– Почему так?
– Маменька не позволяют.
– Вот так дело! А как ты думаешь: родной дядя всегда может во всем племянником руководствовать или нет? разумеется, может. Одевайся же сейчас, и пойдем во все следы, пока дойдем до беды.
Я то тронусь, то стою как пень: и его слушаю, и вижу, что маменька ни за что не хотят меня отпустить.
– У нас, – говорят, – Миша еще млад, и со двора он в вечернее время никуда выходить не обык. Зачем же тебе его непременно? Теперь не оглянешься, как и сумерки, и воровской час будет.
Но тут дядя на них даже и покричал:
– Да полно вам, в самом деле, дурачиться! Что вы этого парня в бабьем рукаве парите? Малый вырос такой, что вола убить может, а вы его все в детках бережете. Это одна ваша женская глупость, а он у вас от этого хуже будет. Ему надо развитие силы жизни иметь и утверждение характера, а мне он нужен потому, что, помилуй Бог, на меня, в самом деле, в темноте или где-нибудь в закоулке ваши орловские воры нападут, или полиция обходом встретится – так ведь со мной все наши деньги на хлопоты… Ведь сумма есть, чтобы и оборванного дьякона монашкам сбыть, и себе сманить сильного… Неужели же вы, родные сестры, столь безродственны, что хотите, чтобы меня, брата вашего, по голове огрели или в полицию бы забрали, а там бы я после безо всего оказался?
Матушка говорит:
– Боже от этого сохрани – не в одном Ельце уважают родственность! Но ты возьми с собой приказчика или даже хоть двух молодцов из трепачей. У нас трепачи из кромчан, страсть, очень сильные, фунтов по восьми в день одного хлеба едят без приварка.
Дядя не захотел.
– На что, – говорит, – мне годятся наемные люди. Это вам, сестрам, даже стыдно и говорить, а мне с ними идти стыдно и страшно. Кромчане! Хороши тоже люди называются! Они пойдут провожать, да сами же первые и убьют, а Миша мне племянник, – мне с ним, по крайней мере, смело и прилично.
Стал на своем и не уступает.
– Вы, – говорит, – мне в этом никак отказать не можете, иначе я родства отрекаюсь.
Этого матушка с тетенькой испугались и переглядываются друг на дружку: дескать, что нам делать – как быть?
Иван Леонтьич настаивает:
– И то, – говорит, – поймите: можете ли вы еще отказать для одного родства? Помните, что я его беру ни для какой-нибудь своей забавы или для удовольствия, а по церковной надобности. Посоветуйтесь-ка, можно ли в этом отказать? Это отказать – все равно, что для Бога отказать. А он ведь раб Божий, и Бог с ним волен: вы его при себе хотите оставить, а Бог возьмет да и не оставит.
Ужасно какой был на словах убедительный.
Маменька испугалась.
– Полно тебе, пожалуйста, говорить такие страсти.
А дядя опять весело расхохотался.
– Ах, вороны-сударыни! Вы слов-то силы не понимаете! Кто же не раб Божий? А я вот вижу, что вам самим ни на что не решиться, и я сам его у вас из под крыла вышибу…
И с этим хвать меня за плечо и говорит:
– Поднимайся сейчас, Миша, и одевай гостиное платье, я тебе дядя и старик, седых лет доживший. У меня внуки есть, и я тебя с собой беру на свое попечение и велю с собой следовать.
Я смотрю на мать и тетеньку, а самому мне так на нутре весело, и эта дяденькина елецкая развязка очень мне нравится.
– Кого же, – говорю, – я должен слушать?
Дядя отвечает:
– Самого старшего надо слушать – меня и слушай. Я тебя не на век, а всего на один час беру.
– Маменька! – вопию. – Что же вы мне прикажете?
Маменька отвечает:
– Что же… если всего на один час, так ничего – одевай гостиное платье и иди, проводи дядю; но больше одного часу ни одной минуты не оставайся. Минуту промедлишь – умру со страху!
– Ну, вот еще, – говорю, – приключение! Как это я могу в такой точности знать, что час уже прошел и что новая минута начинается, а вы меж тем станете беспокоиться…
Дядя хохочет.
– На часы, – говорит, – на свои посмотришь и время узнаешь.
– У меня, – отвечаю, – своих часов нет.
– Ах, у тебя до сей поры даже и часов своих нет! плохо же твое дело!
А маменька отзываются:
– На что ему часы?
– Чтобы время знать.
– Ну… он еще млад… их заводить не сумеет… На улице слышно, как на Богоявлении и на девичьем монастыре часы бьют.
Я отвечаю:
– Вы разве не знаете, что на богоявленских часах вчера гиря сорвалась, и они не бьют.
– Ну, так девичьи.
– А девичьих никогда не слышно.
Дядя вмешался и говорит:
– Ничего, ничего: одевайся скорей и не бойся просрочить. Мы с тобою зайдем к часовщику, и я тебе в подарок часы куплю. Пусть у тебя за провожение дядино память будет.
Я как про часы услыхал – весь возгорелся: скорее дяде руку чмок, надел на себя гостиное платье и готов.
А маменька благословила и еще несколько раз сказала:
– Только на один час!
Глава VI
Дяденька был своего слова барин. Как только мы вышли, он говорит:
– Свисти скорее живейного извозчика – поедем к часовщику.
А у нас тогда, в Орле, путные люди на извозчиках еще не ездили. Ездили только какие-нибудь гуляки, а больше извозчики стояли для наемщиков, которые в Орле за других во все места в солдаты нанимались.
Я говорю:
– Я, дяденька, свистать умею, но не могу, потому что у нас на живейниках наемщики ездят.
Он говорит: «Дурак!» – и сам засвистал. А как подъехали, опять говорит:
– Садись без разговора! Пешком в час оборотить к твоим бабам не поспеем, а я им слово дал, и мое слово олово.
Но я от стыда себя не помню и с извозчика свешиваюсь.
– Что ты, – говорит, – ерзаешь?
– Помилуйте, – говорю, – подумают, что я наемщик.
– С дядей-то?
– Вас здесь не знают; скажут: вот он его уже катает, по всем местам обвезет, а потом закороводит. Маменьку стыдить будут.
Дядя ругаться начал. Как я ни упирался, а должен был с ним рядом сидеть, чтобы скандала не заводить. Еду, а сам не знаю, куда мне глаза деть, – не смотрю, а вижу и слышу, будто все кругом говорят: «Вон оно как! Арины Леонтьевны Миша-то уж на живейном едет – верно, в хорошее место!» Не могу вытерпеть!
– Как, – говорю, – вам, дяденька, угодно, а только я долой соскочу.
А он меня прихватил и смеется.
– Неужели, – говорит, – у вас в Орле уже все подряд дураки, что будут думать, будто старый дядя станет тебя куда-нибудь по дурным местам возить? Где у вас тут самый лучший часовщик?
– Самый лучший часовщик у нас немец Керн почитается; у него на окнах арап с часами на голове во все стороны глазами мигает. Но только к нему через Орлицкий мост надо на Болховскую ехать, а там в магазинах знакомые купцы из окон смотрят; я мимо их ни за что на живейном не поеду.
Дядя все равно не слушает.
– Пошел, – говорит, – извозчик, на Болховскую, к Керну.
Приехали. Я его упросил, чтобы он хоть здесь отпустил извозчика, что я назад ни за что в другой раз по тем же улицам не поеду. На это он согласился. Меня назвал еще раз дураком, а извозчику дал пятиалтынный и часы мне купил серебряные с золотым ободочком и с цепочкой.
– Такие, – говорит, – часы у нас, в Ельце, теперь самые модные; а когда ты их заводить приучишься, а я другой раз приеду – я тебе тогда золотые куплю и с золотой цепочкой.
Я его поблагодарил и часам очень рад, но только прошу, что бы все-таки он больше на извозчиках со мною не ездил.
– Хорошо, хорошо, – говорит, – веди меня скорее в Борисоглебскую гостиницу; нам надо там сквозной номер нанять.
Я говорю:
– Это отсюда рукой подать.
– Ну, и пойдем. Нам здесь у вас в Орле прохлаждаться некогда. Мы зачем приехали? Себе голосистого дьякона выбрать сейчас; это и делать. Время терять некогда. Проведи меня до гостиницы и сам ступай домой к матери.
Я его проводил, а сам поскорее домой.
Прибежал так скоро, что всего часа еще не прошло, как вышел, и своим дядин подарок, часы, показываю.
Маменька посмотрела и говорит:
– Что ж… очень хороши, повесь их у себя над кроватью на стенку, а то ты их потеряешь.
А тетенька отнеслась еще с критикой:
– Зачем же это, – говорит, – часы серебряные, а ободок желтый?
– Это, – отвечаю, – самое модное в Ельце.
– Пустяки какие, – говорит, – у них в Ельце выдумывают. Старики умные в Ельце жили – все носили одного звания: серебряные часы так серебряные, а золотые так золотые; а это на что одно с другим совокуплено насильно, что Бог разно по земле рассеял.
Но маменька помирили, что дарованному коню в зубы не смотрят, и опять сказали:
– Поди в свою комнату и повесь над кроваткой. Я тебе в воскресенье под них монашкам закажу вышить подушечку с бисером и с рыбьими чешуйками, а то ты как-нибудь в кармане стекло раздавишь.
Я весело говорю:
– Починить можно.
– Как чинить понадобится, тогда часовщик сейчас магнитную стрелку на камень в середине переменит, и часы пропали. Лучше поди скорее повесь.
Я, чтобы не спорить, вбил над кроваткой гвоздик и повесил часы, а сам прилег на подушку и гляжу на них, любуяся. Очень мне приятно, что у меня такая благородная вещь. И как они хорошо, тихо тикают: тик-тик-тик-тик… Я слушал, слушал да и уснул. Пробуждаюсь от громкого разговора в зале.
Глава VII
Раздается за стеною и дядин голос, и еще чей-то другой, незнакомый голос; а тоже слышно, что и маменька с тетенькой здесь находятся.
Незнакомый рассказывает, что он был уже у Богоявления и там дьякона слушал, и у Никитья тоже был, но «надо, – говорит, – их в ровнях ровно поставить и под свой камертон слушать».
Дядя отвечает:
– Что же, действуй; я в Борисоглебской гостинице все приготовил. Сквозь все комнаты открыты будут. Приезжих никого нет, кричите, сколько хотите, обижаться будет некому. Отличная гостиница: туда только одни приказные из палат ходят с челобитчиками, пока присутствие; а вечером совершенно никого нет, и даже перед окнами, как лес, стоят оглобли да лубки на Полежской улице.
Незнакомый отвечает:
– Это нам и нужно, а то у них тоже нахальные любители есть и неприметно соберутся мой голос слушать и пересмеевать.
– А ты разве боишься?
– Я не боюсь, а за нахальство рассержусь и побью.
А у самого у него голос, как труба.
– Я им, – говорит, – на свободе все примеры объясню, как в нашем городе любят. Послушаем, как они подведут и покажут себя на все лады: как ворчком при облачении, как середину, как многолетный верх, как «во блаженном успении» вопль пустит и памятную завойку сделает. Вот и вся недолга.
И дядя согласился:
– Да, – говорит, – надо их сровнять и тогда для всех безобидное решение сделать. Который к нашему елецкому фасону больше потрафит, о том станем хлопотать и к себе его сманим, а кто слабже выйдет, тому дадим на рясу за беспокойство.
– Бери деньги с собой, а то у них крадут.
– Да и ты тоже свои с собой бери.
– Хорошо.
– Ну, а теперь ты иди уставляй угощения, а я за дьяконами поеду. Они просили, чтоб в сумерки, потому что наш народ, говорят, шельма: все пронюхает.
Дядя и на это отвечает согласно, но только говорит:
– Я вот этих сумерек-то у них в Орле боюся, а теперь скоро совсем стемнеет.
– Ну, я, – отвечает незнакомый, – ничего не боюсь.
– А как ихний орловский подлет [2 - «Подлет» – по староорловски то же, что в Москве «жулик», или в Петербурге «мазурик» (см. «Историч. оч. г. Орла» Пясецкого, 1874 г. (Прим. автора.)] с тебя шубу стащит?
– Ну, как же. Так-то он с меня и стащит! Лучше пусть не попадается, а то я, пожалуй, и сам с него все стащу.
– Хорошо, что ты так силен.
– А ты с племянником ступай. Парнище такой, что кулаком вола ушибить может.
Маменька отказывается:
– Миша слаб, где ему защищаться!
– Ну, пусть медных пятаков в перчатку возьмет, тогда и крепок сделается.
Тетенька отказывается:
– Ишь, что выдумает.
– Ну, а чем я худо сказал?
– На все у вас в Ельце, видно, свое правило.
– А то как же? У вас губернатор правила уставляет, а у нас губернатора нет, вот мы зато и сами себе делаем правило.
– Как бить человека?
– Да, и как бить человека есть правила.
– А вы лучше до воровского часу не оставайтесь, так ничего с вами и не приключится.
– А у вас в Орле в котором часу настает воровской час?
Тетушка отвечает из какой-то книги:
– «Егда люди потрапезуют и помоляся уснут, в той час возстают татие и исходя грабят».
Дядя с незнакомым рассмеялись. Им это все, что маменька с тетенькой говорили, казалось будто невероятно или нерассудительно.
– Чего же, – говорят, – у вас в таком случае полицмейстер смотрит?
Тетенька опять отвечают от Писания:
– «Аще не Господь хранит дом – всуе бдит стрегий». Полицмейстер у нас есть с названием Цыганок. Он свое дело и смотрит, хочет именье купить. А если кого ограбят, он говорит: «Зачем дома не спал? И не ограбили бы».
– Он бы лучше чаще обходы посылал.
– Уж посылал.
– Ну, и что же?
– Еще хуже стали грабить.
– Отчего же так?
– Неизвестно. Обход пройдет, а подлеты за ним вслед и грабят.
– А может быть, не подлеты, а сами обходные грабили.
– Может быть, и они грабили.
– Надо с квартальным.
– А с квартальным еще того хуже, на него, если пожалуешься, так ему же и за бесчестье заплатишь.
– Экий город несуразный! – вскричал Павел Мироныч (я догадался, что это был он), и простился и вышел, а дядя пошевеливается и еще рассуждает:
– Нет, и вправду, – говорит, – у нас в Ельце лучше. Я на живейном поеду.
– Не езди на живейнике! Живейник тебя оберет да и с санок долой скинет.
– Ну, так как хотите, а я опять племянника Мишу с собой возьму. Нас с ним вдвоем никто не обидит.
Маменька сначала и слышать не хотели, чтобы меня отпустить, но дядя стал обижаться и говорит:
– Что же это такое: я же ему часы с ободком подарил, а он неужели будет ко мне неблагодарный и пустой родственной услуги не окажет? Не могу же я теперь все дело расстроить. Павел Мироныч вышел при моем полном обращении, что я с ними буду и все приготовлю, а теперь вместо того, что же, я должен, наслушавшись ваших страхов, дома, что ли, остаться или один на верную погибель идти?
Тетенька с маменькой притихли и молчат.
А дядя настаивает:
– Ежели б, – говорит, – моя прежняя молодость, когда мне было б хоть сорок лет, – так я бы не побоялся подлетов, а я мужик в летах, мне шестьдесят пятый год, и если с меня далеко от дому шубу долой стащут, то я пока без шубы приду, непременно воспаление плеч получу, и тогда мне надо молодую рожечницу кровь оттянуть, или я тут у вас и околею. Хороните меня тогда здесь на свой счет у Ивана Крестителя, и пусть над моим гробом вспомнят, что твой Мишка своего дядю родного, в своем отечественном городе, без родственной услуги оставил, и один раз в жизни проводить не пошел…
Тут мне стало так его жалко и так совестно, что я сразу же выскочил и говорю:
– Нет, маменька, как вам угодно, но я дяденьку без родственной услуги не оставлю. Неужели я буду неблагодарный, как Альфред, которого ряженые солдаты по домам представляют? Я вам в ножки кланяюсь и прошу позволения, не заставьте меня быть неблагодарным, дозвольте мне дядюшку проводить, потому что они мне родной и часы мне подарили, и мне будет от всех людей совестно их без своей услуги оставить.
Маменька, как не смущались, должны были меня отпустить, но только уж зато строго-престрого наказывали, чтобы и не пил, и по сторонам не смотрел, и никуда не заходил, и поздно не запаздывался.
Я ее всячески успокаиваю.
– Что вы, – говорю, – маменька: зачем по сторонам, когда есть прямая дорога. Я при дяде.
– Все-таки, – говорят, – хоть и при дяде, а до воровского часу не оставайся. Я спать не буду, пока вы домой обратите.
А потом стала меня за дверью крестить и шепчет:
– Ты на своего дяденьку Ивана Леонтьевича не очень смотри: они в Ельце все колобродники. К ним даже и в дома-то их ходить страшно: чиновников зазовут угощать, а потом в рот силой льют, или выливают за ворот, и шубу спрячут, и ворота запрут, и запоют: «Кто не хочет пить – того будем бить». Я своего братца на этот счет знаю.
– Хорош-с, – отвечаю, – маменька; хорошо, хорошо! Во всем за меня будьте покойны.
А маменька все свое:
– Сердце мое, – говорят, – чувствует, что это у вас добром не кончится.
Глава VIII
Наконец, вышли мы с дяденькой наружу за ворота и пошли. Что такое с нами подлеты двумя могут сделать? Маменька с тетенькой, известно, домоседки и не знают того, что я один по десяти человек на один кулак колотил в бою. Да и дяденька еще, хоть и пожилой человек, а тоже за себя постоять могут.
Побежали мы туда-сюда, в рыбные лавки и в ренсковые погреба, всего накупили и все посылаем в Борисоглебскую, в номера, с большими кульками. Сейчас самовары греть заказали, закуски раскрыли, вино и ром расставили и хозяина, борисоглебского гостинника, в компанию пригласили и просим:
– Мы ничего нехорошего делать не будем, но только желание наше и просьба, – чтобы никто чужой не слыхал и не видал.
– Это, – говорит, – сделайте милость; клоп один разве в стене услышит, а больше некому.
А сам такой соня – все со сна рот крестит.
Вскоре же и Павел Мироныч приехал и обоих дьяконов с собою привез: и богоявленского, и от Никития. Закусили сначала кое-как, начерно, балычка да икорки, и сейчас поблагословились за дело, чтобы пробовать.
Три верхние номера все сквозь в одно были отворены. В одном, на кроватях, одежду склали, в другом, крайнем, закуску уставили, а в среднем – голоса пробовать.
Прежде Павел Мироныч посредине комнаты стал и показал, что главное у них в Ельце купечество от дьяконов любит. Голос у него, я вам говорил, престрашный, даже как будто по лицу бьет и в окнах на стеклах трещит.
Даже гостинник очнулся и говорит:
– Вам бы самому и первым дьяконом быть.
– Мало ли что! – отвечает Павел Мироныч, – мне, при моем капитале, и так жить можно, а я только люблю в священном служении громко слушать.
– Этого кто же не любит!
И сейчас после того, как Павел Мироныч прокричал, начали себя показывать дьякона: сначала один, а потом другой одно и то же самое возглашать. Богоявленский дьякон был черный и мягкий, весь как на вате стеган, а никитский рыжий, сухой, что есть хреновый корень, и бородка маленькая, смычком; а как пошли кричать, выбрать невозможно, который лучше. В одном роде у одного лучше выходит, а в другом у другого приятнее. Сначала Павел Мироныч представил, как у них в Ельце любят, чтобы издали ворчанье раздавалось. Проворчал «Достойно есть», и потом «Прободи, владыко» и «Пожри, владыко», а потом это же самое сделали обя дьякона. У рыжего ворчок вышел лучше. В чтении Павел Мироныч с такого с низа взял, что ниже самого низкого, как будто издалека ветром наносит: «Во время оно». А потом начал выходить все выше да выше и, наконец, сделал такое воскликновение, что стекла зазвенели. И дьякона вровнях с ним не отставали.
Ну, потом, таким же манером, и все прочее, как икатенью вести и как ее надо певчим в топ подводить, потом радостное многолетие «и о спасении»; потом заунывное – «вечный покой». Сухой никитский дьякон завойкою так всем понравился, что и дядя, и Павел Мироныч начали плакать и его целовать и еще упрашивать, нельзя ли развести от всего своего естества еще поужаснее.
Дьякон отвечает:
– Отчего же нет: мне это религия допускает, но надо бы чистым ямайским ромом подкрепиться – от него раскат в грудях шире идет.
– Сделай твое одолжение – ром на то изготовлен: хочешь из рюмки пей, хочешь из стакана хлещи, а еще лучше обороти бутылку да и перелей все сразу из горлышка.

Дьякон говорит:
– Нет, я больше стакана зараз не обожаю.
Подкрепились – дьякон и начал с низа «во блаженном успении вечный покой» и пошел все поднимать вверх и все с густым подвоем «всем усопшим владыкам орловским и севским, Аполлосу же и Досифею, Ионе же и Гавриилу, Никодиму же и Иннокентию», и как дошел до «с-о-т-т-в-о-о-р-р-и им», так даже весь кадык клубком в горле выпятил и такую завойку взвыл, что ужас стал нападать, и дяденька начал креститься и под кровать ноги подсовывать, и я за ним то же самое. А из-под кровати вдруг что-то бац нас по булдажкам – мы оба вскрикнули и враз на середину комнаты выскочили и трясемся…
Дяденька в испуге говорит:
– Ну вас совсем! Оставьте их… не зовите их больше… они уж и так под кроватью толкаются.
Павел Мироныч спрашивает:
– Кто под кроватью может толкаться?
Дядя отвечает:
– Покойники.
Павел Мироныч, однако, не оробел: схватил свечку с огнем, да под кровать, а на свечку что-то дунуло и подсвечник из руки вышибло, и лезет оттуда в виде как будто наш купец от Николы, из мясных рядов.
Все мы, кроме гостинника, в разные стороны кинулись и твердим одно слово:
– Чур нас! чур!
А за этим, из-под другой кровати, еще другой купец выползает. И мне кажется, что и этот будто тоже из мясных рядов.
– Что же это значит?
А эти купцы оба говорят:
– Пожалуйста, это ничего не значит… Мы просто любим басы слушать.
А первый купец, который нас с дядей по ногам ударил и у Павла Мироныча свечу вышиб, извиняется, что мы его сами сапогами зашибли, а Павел Мироныч светочью чуть лицо не подпалил.
Но Павел Мироныч рассердился на гостинника и стал его обвинять, что если за номера деньги заплочены, так не надо было сторонних людей без спроса под кровать покладывать.
А гостинник будто все спал, но оказался сильно выпимши.
– Эти хозяева, – говорит, – мне оба родственники: я им хотел родственную услугу сделать. Я в своем доме, что хочу – все могу.
– Нет, не можешь.
– Нет, могу.
– А если тебе заплочено?
– Так что же, что заплочено? Это дом мой, а мне мои родные всякой оплаты дороже. Ты побыл здесь и уедешь, а они здесь всегдашние: вы их не пятками тыкать, ни глаза им жечь огнем не смейте.
– Не нарочно мы их пятками тыкали, а только ноги свои подвели, – говорит дядя.
– А вы ног бы не подводили, а прямо сидели.
– Мы подвели с ужаса.
– Ну, так, что за беда. А они к лерегии привержены и желамши слушать…
Павел Мироныч вскипел.
– Да это нешто, – говорит, – лерегия? Это один пример для образования, а лерегия в церкви.
– Все равно, – говорит гостинник, – это все к одному и тому же касается.
– Ах, вы, поджигатели!
– А вы бунтовщики.
– Какие?
– Дохлым мясом у себя торговали. Заседателя на ключ заперли!
И пошли в этом роде бесконечные глупости. И вдруг все возмутилось, и уже гостинник кричит:
– Ступайте вы, мукомолы, вон из моего заведения, я с своими мясниками сам продолжать буду.
Павел Мироныч ему и погрозил.
А гостинник отвечает:
– А если грозиться, так я сейчас таких орловских молодцов кликну, что вы ни одного непереломленного ребра домой в Елец не привезете.
Павел Мироныч, как первый елецкий силач, обиделся.
– Ну, что делать, – говорит, – зови, если с места встанешь, а я вон из номера не пойду; у нас за вино деньги плочены Мясники захотели уйти – верно, вздумали людей кликнуть.
Павел Мироныч их в кучу и кричать:
– Где ключ? Я их запру.
Я говорю дяде:
– Дяденька! Бога ради! Вот мы до чего досиделись! Тут может убийство выйти! А дома маменька и тетенька ждут… Что они думают!.. Как беспокоются!
Дядя и сам устрашился.
– Хватай шубу, – говорит, – пока отперто, и уйдем.
Выскочили мы в другую комнату, захватили шубы и рады, что на вольный воздух выкатились; но только тьма вокруг густая, что ни зги не видно, и снег мокрый-премокрый целыми хлопками так в лицо и лепит, так глаза и застилает.
– Веди, – говорит дядя, – я что-то вдруг все забыл – где мы, и ничего рассмотреть не могу.
– Вы, – говорю, – уж только скорей ноги уносите.
– Павла Мироныча нехорошо, что оставили.
– Да ведь что же с ним делать?
– Так-то оно так… но верный прихожанин.
– Он силач; его не обидят.
А снег так и слепит, и как мы из духоты выскочили, то невесть что кажется, будто кто-то со всех сторон вылезает.
Глава IX
Я, разумеется, дорогу отлично знал, потому что город наш небольшой, и я в нем родился и вырос, но эта темнота и мокрый снег прямо из комнатного жара да из света точно у меня память отуманили.
– Позвольте, – говорю, – дяденька, сообразить, где мы находимся.
– Неужели же ты в своем городе примет не знаешь?
– Нет, знаю, мол; первая примета у нас два собора! Один новый, большой, а другой старый, маленький, и нам надо промежду их взять направо, а я теперь за этим снегом не вижу ни большого собора, ни малого.
– Вот тебе и раз! Этак и в самом деле с нас шубы снимут или даже совсем разденут, и нельзя знать будет, куда бежать голым. Насмерть простудиться можно.
– Авось, Бог даст, не разденут.
– А ты знаешь этих купцов, которые из-под постелей вылезли?
– Знаю.
– Обоих знаешь?
– Обоих знаю, один называется Ефросин Иванов, а другой Агафон Петров.
– И что же – они в сам деле купцы?
– Купцы.
– У одного рожа-то мне совсем не понравилась.
– Чем?
– Язовитское в нем ображение.
– Это Ефросин: он и меня раз испугал.
– Чем?
– Мечтанием. Я один раз шел вечером ото всенощной мимо их лавок и стал против Николы помолился, чтобы пронес Бог, потому что у них в рядах злые собаки; а у этого купца Ефросина Иваныча в лавке соловей свищет и сквозь заборные доски лампада перед иконой светится… Я прилег к щелке поглядеть и вижу: он стоит с ножом в руках над бычком – бычок у его ног зарезан и связанными ногами брыкается, головой вскидывает; голова мотается на перерезанном горле и кровь так и хлещет; а другой телок в темном угле ножа ждет, не то мычит, не то дрожит, а над парной кровью соловей в клетке яростно свищет, и вдали за Окою гром погромыхивает. Страшно мне стало. Я испугался и крикнул: «Ефросин Иваныч!» Хотел его просить меня до лав проводить, но он как вздрогнет весь… Я и убежал. И сейчас это в памяти.
– Зачем же ты теперь такую страшность рассказываешь?
– А что же такое? разве вы боитесь?
– Не боюсь, да не надо про страшное.
– Ведь это хорошо кончилось. Я ему на другой день говорю: «Так и так – я тебя испугался». – А он отвечает: «А ты меня испугал, потому что я стоял, соловья заслушавшись, а ты вдруг крикнул».
Я говорю: «Зачем же ты так чувствительно слушаешь?»
«Не могу, – отвечает, – у меня часто сердце заходится».
– Да ты силен или нет? – вдруг перебил дядя.
– Хвалиться, – говорю, – особенной силой не стану, а если пятака три-четыре старинных в кулак зажму, то могу какого хотите подлета треснуть прямо на помин души.
– Да хорошо, – говорит, – если он будет один.
– Кто?
– Ну, кто, подлет-то! А если они двое или в целой компании?..
– Ничего, мол, если и двое, так справимся – вы поможете. А в большой компании подлеты не ходят.
– Ну, ты на меня не много надейся: я, брат, стар стал. Прежде, точно, я бивал на славу Божию так, что по Ельцу знали и в Ливнах…
Но не успел он этого проговорить, как вдруг, слышим, сзади нас будто кто-то идет и еще поспешает.
– Позвольте, – говорю, – мне кажется, как будто кто-то идет.
– А что? И я слышу, что идет, – отвечает мне дядя.
Глава X
Я молчу, дядя мне шепчет:
– Остановимся и вперед его мимо себя пропустим.
А было это уже как раз на спуске с горы, где летом к Балашевскому мосту ходят, а зимой через лед между барками.
Тут исстари место самое глухое. На горе мало было домов, и те заперты, а внизу, вправо, на Орлик, дрянные бани да пустая мельница, а сверху сюда обрыв, как стена, а с правой сад, где всегда воры прятались. А полицмейстер Цыганок здесь будку построил, и народ стал говорить, что будочник ворам помогает… Думаю: кто это ни проходит – подлет или нет, а в самом деле лучше его мимо себя пропустим.
Мы с дядей остановились… И что же вы думаете: тот человек, который сзади шел, тоже, должно быть, стал, – шагов его сделалось не слышно.
– Не ошиблись ли мы, – говорит дядя, – может быть, никто не шел.
– Нет, – отвечаю, – я явственно слышал шаги и очень близко.
Постояли еще – ничего не слышно; но только что дальше пошли – слышим, он опять за нами поспевает… Слышно даже, как спешит и тяжело дышит.
Мы убавили шаги и идем тише – и он тише; мы опять прибавим шагу – и он опять шибче проходит и вот-вот в самый наш след врезается.
Толковать больше нечего: мы явственно поняли, что это подлет нас следит и следит как есть с самой гостиницы; значит, он нас поджидал, и когда я на обходе запутался в снегу между большим собором и малым – он нас и взял на примет. Теперь, значит, не миновать чему-нибудь случиться. Он один не будет.
А снег, как назло, еще сильней повалил; идешь, точно будто в горшке с простоквашей мешаешь: было и мокро – все облипши.
А впереди теперь у нас Ока, надо на лед сходить; а на льду пустые барки, и чтобы к нам домой на ту сторону перейти, надо сквозь эти барки тесными проходцами пробираться. А у подлета, который за нами следит, верно, тут-то где-нибудь и его воровские товарищи спрятаны. Им всего способнее на льду между барок грабить – и убить, и под воду спустить. Тут их притон, и днем всегда можно видеть их места. Логовища у них налажены с подстилкою из костры и из соломы, в которых они лежат, покуривают и поджидают. И особые женки кабацкие с ними тут тоже привитали. Лихие бабенки. Бывало, выкажут себя, мужчину подманят и заведут, а уж те грабят, а эти опять на карауле караулят.
Больше всего нападали на тех, кто из мужского монастыря от всенощной возвращался, потому что наши певчих любили, и был тогда удивительный бас Струков, ужасного обличья: черный, три хохла на голове, и нижняя губа как будто откидной передок в фаэтоне отваливалась. Пока он ревет – она все откинута, а потом захлопнется. Если же кто хотел цел от всенощной воротиться, то приглашали с собой провожатыми приказных Рябыкина или Корсунского. Оба силачи были, и их подлеты боялись. Особливо Рябыкина, который был с бельмом и по тому делу находился, когда приказного Соломку в Щекатихинской роще на майском гулянии убили…
Я рассказываю все это дяде для того, чтобы ему о себе не думалось, а он перебивает:
– Постой, ты меня совсем уморил. Все у вас убивают: отдохнем, по крайней мере, перед тем, как на лед сходить. Вот у меня еще есть при себе три медных пятака. Бери-ка их тоже к себе в перчатку.
– Пожалуй, давайте, у меня рукавичка с варежкой свободная, три пятака еще могу захватить.
И только что хочу у него взять эти пятаки, как вдруг кто-то прямо мимо нас из темноты вырос и говорит:
– Что, добрые молодцы, кого ограбили?
Я думал: так и есть – подлет, но узнал по голосу, что это тот мясник, о котором я сказывал.
– Это ты, – говорю, – Ефросин Иваныч? Пойдем, брат, с нами вместе заодно.
А он второпях проходит, как будто с снегом смешался, и на ходу отвечает:
– Нет, братцы, гусь свинье не товарищ: вы себе свой дуван дуваньте, а Ефросина не трогайте. Ефросин теперь голосов наслышался, и в нем сердце в груди зашедшись… Щелкану – и жив не останешься…
– Нельзя, – говорю, – его остановить; – видите, он на наш счет в ошибке: он нас за воров почитает.
Дядя отвечает:
– Да и Бог с ним, с его товариществом. От него тоже не знаешь, жив ли останешься. Пойдем лучше, что Бог даст, с одною с Божьей помощью. Бог не выдаст – свинья не съест. Да теперь, когда он прошел, так стало и смело… Господи помилуй! Никола, мценский заступник, Митрофаний воронежский, Тихон и Иосаф… Брысь! Что это такое?
– Что!
– Ты не видал?
– Что же тут можно видеть?
– Вроде как будто кошка под ноги.
– Это вам показалось.
– Совсем как арбуз покатился.
– Может быть, с кого-нибудь шапку сорвало.
– Ой!
– Что вы?
– Я про шапку.
– А что такое?
– Да ведь ты же сам говоришь: «сорвали»… Верно, там, на горе, кого-нибудь тормошат.
– Нет, верно, просто ветер сорвал.
И мы с этими словами стали оба спускаться к баркам на лед.
А барки, повторяю вам, тогда ставили просто, без всякого порядка, одна около другой, как остановятся. Нагромождено, бывало, так страшно тесно, что только между ними самые узкие коридорчики, где насилу можно пролезть, и все туда да сюда загогулями заворачивать надо.
– Ну, тут, – говорю, – дяденька, я от вас скрывать не хочу, – здесь и есть самая опасность.
Дядя замер – уж и святым не молится.
– Идите, – говорю, – теперь вы, дяденька, вперед.
– Зачем же, – шепчет, – вперед? – Впереди безопаснее. – А отчего безопаснее?
– Оттого, что если подлет на вас налетит, то вы сейчас на меня взад подадитесь, а я вас тогда поддержу, а его съезжу. А сзади мне вас не видно: подлет вам может рукою или скользкою мочалкою рот захватить, а я не услышу… идти буду.
– Нет, ты не иди… А какие же у них есть мочалки?
– Скольские такие. Женки их из под бань собирают и им приносят рты затыкать, чтобы голосу не было.
Вижу, дядя все это разговаривает, потому что впереди идти боится.
– Я, – говорит, – впереди идти опасаюсь, потому что он может меня по лбу гирей стукнуть, а ты тогда заступиться не успеешь.
– Ну, а позади вам еще страшнее, потому что он может вас в затылок свайкой свистнуть.
– Какой свайкой?
– Что же это вы спрашиваете: разве вам неизвестно, что такое свайка?
– Нет, я знаю: свайка для игры делается – железная, вострая…
– Да, вострая.
– С круглой головкой?
– Да, фунта в три, в четыре, головка шариком.
– У нас в Ельце на это носят кистени; но чтобы свайкой – я это в первый раз слышу.
– А у нас в Орле первая самая любимая мода – по голове свайкой. Так череп и треснет.
– Однако пойдем лучше рядом под ручки.
– Тесно вдвоем между барками.
– А как это… свайкой-то, в самом деле!.. Лучше как-нибудь тискаться будем.
Глава XI
Но только мы взялись под локти и по этим коридорчикам, между барок, тискаться начали, слышим, и тот, задний, опять от нас не отстал, опять он сзади за нами лезет.
– Скажи, пожалуйста, – говорит дядя, – ведь это, значит, не мясник был?
Я только плечами двинул и прислушиваюсь.
Шуршит, слышно, как боками лезет и вот-вот сейчас меня рукою сзади схватит… А с горы, слышно, еще другой бежит… Ну, видимо дело, подлеты, – надо уходить. Рванулись мы вперед, да нельзя скоро идти, потому что и темно, и тесно, и ледышки торчком стоят, а этот ближний подлет совсем уж за моими плечами… дышит.
Я говорю дяде:
– Все равно нельзя миновать – оборотимся.
Думал так, что либо пусть он мимо нас пройдет, либо уж лучше его самому кулаком с пятаками в лицо встретить, чем он сзади стукнет. Но только что мы к нему передом оборотились, он как пригнется, бездельник, да как кот между нас шарк!..
Мы оба с дядей так с ног долой и срезались.
Дядя кричит мне:
– Лови, лови, Мишутка! Он с меня бобровый картуз сорвал.
А я ничего не вижу, но про часы вспомнил, и хвать себя за часы. А вообразите, моих часов больше нет… Сорвал, бестия!
– С меня самого, – отвечаю, – часы сняты!

И я, себя позабывши, кинулся за этим подлетом изо всей мочи и на свое счастье впотьмах тут же его за баркою изловил, ударил его изо всей силы по голове пятаками, сбил с ног и сел на него:
– Отдавай часы!
Он хоть бы слово в ответ; но зубами меня, подлец, за руку тяпнул.
– Ах ты, собака! – говорю. – Ишь, как кусается! – И треснул его хорошенько во усы да обшлагом рукава ему рот заткнул, а другою прямо к нему за пазуху и сразу часы нашел и вытащил.
Тут же сейчас и дядя подскочил:
– Держи его, держи, – говорит, – я его разутюжу.
И начали мы его утюжить по-елецки и по-орловски. Жестоко его отколошматили, до того, что он только вырвался от нас, так и не вскрикнул, а словно заяц ударился; и только уж тогда за Плаутин колодец забежал, так оттуда закричал «караул»; и сейчас же опять кто-то другой по ту сторону, на горе, закричал «караул».
– Каковы разбойники! – говорит дядя. – Сами людей грабят и сами еще на обе стороны караул кричат!.. Ты часы у него отнял?
– Отнял.
– А что ж ты мой картуз не отнял?
– У меня, – отвечаю, – про ваш картуз совсем из головы вышло.
– А вот мне теперь холодно. У меня плешь.
– Наденьте мою шапку.
– Не хочу я твоей. Мой картуз у Фалеева пятьдесят рублей дан.
– Все равно, – говорю, – теперь не видно. – А ты же как?
– Я так, в простых волосах дойду. Да уж и близко – сейчас за угол завернуть, и наш дом будет.
Моя шапка, однако, вышла дяде мала. Он вынул из кармана носовой платок и платком повязался.
Так домой и прибежали.
Глава XII
Маменька с тетенькой еще не ложились спать: обе чулки вязали – нас дожидались. И как увидали, что дядя вошел весь в снегу вывален и по-бабьему носовым платком на голове повязан, так обе разом ахнули и заговорили:
– Господи! что это такое!.. Где же зимний картуз, который на вас был?
– Прощай, брат, мой зимний картуз!.. Нет его, – отвечает дядя.
– Владычица наша Пресвятая Богородица! Где же он делся?
– Ваши орловские подлеты на льду сняли.
– То-то мы слышали, как вы «караул» кричали. Я и говорила сестрице: вышли трепачей – я будто невинный Мишин голос слышу.
– Да! Пока бы твои трепачи проснулись да вышли – от нас и звания не осталось… Нет, это не мы «караул» кричали, а воры; а мы сами себя оборонили.
Маменька с тетенькой вскипели:
– Как? Неужели и Миша силой усиливался?
– Да Миша-то и все главное дело сделал – он только вот мою шапку упустил, а зато часы отнял.
Маменька, вижу, и рады, что я так поправился, но говорят:
– Ах, Миша, Миша! А я же ведь тебя как просила: не пей ничего и не сиди до позднего, воровского часу. Зачем ты меня не слушал?
– Простите, – говорю, – маменька, – я пить ничего не пил, а никак не смел одного дяденьку там оставить. Сами видите, если бы они одни возвращались, то с ними какая могла быть большая неприятность.
– Да все равно, и теперь картуз сняли.
– Ну, теперь еще что!.. Картуз дело наживное.
– Разумеется, слава Богу, что ты часы снял.
– Да-с, маменька, снял. И ах как снял! – сшиб его в одну минуту с ног, рот рукавом заткнул, чтобы он не кричал, а другою рукою за пазухой обвел и часы вынул, и тогда его вместе с дяденькой колотить начали.
– Ну, уж это напрасно.
– А нет-с! Пусть, шельма, помнит.
– Часы-то не испортились?
– Нет-с, не должно быть, только, кажется, цепочку оборвал…
И с этим словом вынимаю из кармана часы и рассматриваю цепочку, а тетенька всматриваются и спрашивают:
– Да это чьи же такие часы?
– Как чьи? Разумеется, мои.
– А ведь твои были с ободочком.
– Ну, так что же?
А сам смотрю – и вдруг вижу: в самом деле, на этих часах золотого ободочка нет, а вместо того на серебряной дощечке пастушка с пастухом, и у их ног – овечка… Я весь затрясся.
– Что же это такое??! Это не мои часы!
И все стоят, не понимают.
Тетенька говорит:
– Вот так штука!
А дяденька успокаивает:
– Постойте, – говорит, – не пужайтесь; верно, он Мишуткины часы с собой захватил, а эти с кого-нибудь с другого еще раньше снял.
Но я швырнул эти вынутые часы на стол, и чтобы их не видеть, бросился в свою комнату. А там, слышу, на стенке, над кроватью, мои часы потюкивают: тик-так, тик-так, тик-так.
Я подскочил со свечей и вижу – они самые, мои часы с ободочком… Висят, как святые, на своем месте!
Тут я треснул себя со всей силы ладонью в лоб и уже не заплакал, а завыл…
– Господи! да кого же я ограбил?
Глава XIII
Маменька, тетенька, дядя – все испугались, прибежали, трясут меня.
– Что ты, что ты? Успокойся!
– Отстаньте, – говорю, – пожалуйста! Как мне можно успокоиться, когда я человека ограбил!
Маменька заплакали.
– Он, – говорит, – помешался, – он увидал, что ли, что-нибудь страшное!
– Разумеется, увидал, маменька!.. Что тут делать!!
– Что же такое увидал?
– А вот это самое, посмотрите сами.
– Да что? где?
– Да вот, вот это! Смотрите! Или вы не видите, что такое?
Они поглядели на стенку, куда я им показал, и видят: на стенке висят и преспокойно тикают подаренные мне дядей серебряные часы с золотым ободочком…
Дядя первый образумились.
– Свят, свят, свят! – говорит. – Ведь это твои часы?
– Ну да, конечно, мои!
– Ты их, значит, верно, и не надевал, а здесь оставил?
– Да уж видите, что здесь оставил.
– А те-то… те-то… Чьи же это, которые ты снял?
– А я почем знаю, чьи они!
– Что же это! Сестрицы мои, голубушки! Ведь это мы с Мишей кого-то ограбили!
Маменька так с ног долой и срезалась: как стояла, так вскрикнула и на том же месте на пол села.
Я к ней, чтобы поднять, а она гневно:
– Прочь, грабитель!
Тетенька же только крестит во все стороны и приговаривает:
– Свят, свят, свят!
А маменька схватились за голову и шепчут:
– Избили кого-то, ограбили и сами не знают кого!
Дядя ее поднял и успокаивает:
– Да уж успокойся, не путного же кого-нибудь избили.
– Почему вы знаете? Может быть, и путного; может быть, кто-нибудь от больного послан за лекарем. Дядя говорит: – А как же мой картуз? Зачем он картуз сорвал?
– Бог знает, что такое ваш картуз, и где вы его оставили.
Дядя обиделся, но матушка его оставила без внимания и опять ко мне.
– Берегла сынка столько лет в страхе Божием, а он вот к чему уготовался: тать не тать, а на ту же стать… Теперь за тебя после этого во всем Орле ни одна путная девушка и замуж не пойдет, потому что теперь все, все узнают, что ты сам подлет.
Я не вытерпел и громко сказал:
– Помилуйте, маменька! Какой же я подлет, когда это все по ошибке!
Но она не хочет и слушать, а все ткнет меня косточками перстов в голову да причитывает причтою по горю-злосчастию:
– Учила: живи, чадо, в незлобии, не ходи в игры и братчины, не пей две чары за единый вздох, не ложись в место заточное, да не сняли б с тебя драгие порты, не доспеть бы тебя стыда-срама великого, и через тебя племени укору и поносу бездельного. Учила: не ходи, чадо, к костырям и к корчемникам, не думай, как бы украсти-ограбити, но не захотел ты матери покориться; снимай теперь с себя платье гостиное и накинь на себя гуньку [3 - Гуня – старинное слово; значит, обносок, рубище. В Орле пятьдесят лет назад еще говорили «гуня». (Прим. автора.)] кабацкую, и дожидайся, как сейчас будошники застучат в ворота и сам Цыганок в наш честный дом ввалится.
И все сама причитает, а сама меня костяшкой пристукивает в голову.
А тетенька, как услыхала про Цыганка, так и вскрикнула:
– Господи! Избавь нас от мужа кровей и от Арида!
Боже мой! То есть это настоящий ад в доме сделался.
Обнялись тетенька обе с маменькой, и, обнявшись, обе, плачучи, удалились. Остались только мы вдвоем с дядей.
Я сел, облокотился об стол и не помню, сколько часов просидел; все думал: кого же это я ограбил? Может быть, это француз Сенвенсан с урока шел, или у предводителя Страхова в доме опекунский секретарь жил… Каждого жалко. А вдруг если это мои крестный Кулабухов с той стороны от палатского секретаря шел!.. Хотел – потихоньку, чтобы не видали с кулечком, а я его тут и обработал… Крестник!.. своего крестного!
– Пойду на чердак и повешусь. Больше мне ничего не остается.
А дядя только ожесточенно чай пил, а потом как-то – я даже и не видал, как – подходит ко мне и говорит:
– Полно сидеть, повеся нос, надо действовать.
– Да что же, – отвечаю, – разумеется, если бы можно узнать, с кого я часы снял…
– Ничего; вставай поскорее и пойдем вместе, сами во всем объявимся.
– Кому же будем объявляться?
– Разумеется, самому вашему Цыганку и объявимся.
– Срам какой сознаваться!
– А что же делать? Ты думаешь, мне охота к Цыганку?.. А все-таки лучше самим повиниться, чем он нас разыскивать станет: бери обои часы и пойдем.
Я согласился.
Взял и свои часы, которые мне дядя подарил, и те, которые ночью с собой принес, и, не здоровавшись с маменькою, пошли.
Глава XIV
Пришли в полицию, а Цыганок сидит уже в присутствии перед зерцалом, а у его дверей стоит молодой квартальный, князь Солнцев-Засекин. Роду был знаменитого, а талану неважного.
Дядя увидал, что я с этим князем поклонился, и говорит:
– Неужели он правду князь!
– Ей-Богу, поистине.
– Поблести ему чем-нибудь между пальцев, чтобы он выскочил на минутку на лестницу.
Так и сделалось: я повертел полуполтинник – князь на лестницу и выскочил.
Дядя дал ему полуполтинник в руку и просит, чтобы нас как можно скорее в присутствие пустить.
Квартальный стал сказывать, что нонче, говорят, ночью у нас в городе произошло очень много происшествиев.
– И с нами тоже происшествие случилось.
– Ну, да ведь какое? Вы вот оба в своем виде, а там на реке одного человека под лед спустили; два купца на Полешской площади все оглобли, слеги и лубки поваляли; один человек без памяти под корытом найден, да с двоих часы сняли. Я один и остаюсь при дежурстве, а все прочие бегают, подлетов ищут…
– Вот, вот, вот, ты и доложи, что мы пришли дело объяснить.
– Вы подравшись или по родственной неприятности?
– Нет, ты только доложи, что мы по секретному делу; нам об этом деле при людях объяснять совестно. Получи еще полмонетки.
Князь спрятал полтинник в карман и через пять минут кличет нас:
– Пожалуйте.
Глава XV
Цыганок такой был хохол приземистый – совсем как черный таракан; усы торчком, а разговор самый грубый, хохлацкий.
Дядя по-своему, по-елецки, захотел было к нему близко, но он закричал:
– Говорите здалеча.
Мы остановились.
– Что у вас за дело?
Дядя говорит:
– Перво-наперво – вот.
И положил на стол барашка в бумажке. Цыганок прикрыл.
Тогда дядя стал рассказывать:
– Я елецкий купец и церковный староста, приехал сюда вчерашний день по духовной надобности; пристал у родственниц за Плаутиным колодцем…
– Так это вас, что ли, нонче ночью ограбили?
– Точно так; мы возвращались с племянником в одиннадцать часов, и за нами следовал неизвестный человек; а как мы стали переходить через лед между барок, он…
– Постойте… А кто же с вами был третий?
– Третьего с нами никого не было, окроме этого вора, который бросился…
– Но кого же там ночью утопили?
– Утопили?
– Да!
– Мы об этом ничего не известны.
Полицмейстер позвонил и говорит квартальному:
– Взять их за клин!
Дядя взмолился.
– Помилуйте, ваше высокоблагородие! Да за что же нас!.. Мы сами пришли рассказать…
– Это вы человека утопили?
– Да мы даже ничего и не слышали, ни о каком утоплении. Кто утонул?
– Неизвестно. Бобровый картуз изгаженный у проруби найден, а кто его носил – неизвестно.
– Бобровый картуз?!
– Да; покажите-ка ему картуз, что он скажет?
Квартальный достал из шкафа дядин картуз.
Дядя говорит:
– Это мой картуз. Его вчера с меня на льду вор сорвал.
Цыганок глазами захлопал.
– Как вор? Что ты врешь! Вор не шапку снял, а вор часы украл.
– Часы? с кого, ваше высокоблагородие?
– С никитского дьякона.
– С никитского дьякона!
– Да; и его очень избили, этого никитского дьякона.
Мы, знаете, так и обомлели.
Так вот это кого мы обработали!
Цыганок говорит:
– Вы должны знать этих мошенников.
– Да, – отвечает дядя, – это мы сами и есть.
И рассказал все, как дело было.
– Где же теперь эти часы?
– Извольте – вот одни часы, а вот другие.
– И только?
Дядя пустил еще барашка и говорит:
– Вот это еще к сему.
Прикрыл и говорит:
– Привести сюда дьякона!
Глава XVI
Входит сухощавый дьякон, весь избит и голова перевязана.
Цыганок на меня смотрит и говорит:
– Видишь?!
Кланяюсь и говорю:
– Ваше высокоблагородие, я все претерпеть достоин, только от дальнего места помилуйте. Я один сын у матери.
– Да нет, ты христианин или нет? Есть в тебе чувство?
Я вижу этакий разговор несоответственный и говорю:
– Дяденька, дайте за меня барашка, вам дома отдадут.
Дядя подал.
– Как это у вас происходило?
Дьякон стал рассказывать, что, «были, – говорит, – мы целой компанией в Борисоглебской гостинице, и очень все было хорошо и благородно, но потом гостинник посторонних слушателей под кровать положил за магарыч, а один елецкий купец обиделся, и вышла колотовка. Я тихо оделся и сам вышел, но как обогнул присутственные места, вижу, впереди меня два человека подкарауливают. Я остановлюсь, чтобы они ушли дальше, и они остановятся; я пойду – и они идут. А вдруг между тем издали слышу, еще меня кто-то сзади настигает… Я совсем испугался, бросился, а те два обернулись ко мне в узком проходе между барок и дорогу мне загородили… А задний с горы совсем нагоняет. Я поблагословился в уме: Господи, благослови! Да пригнулся, чтобы сквозь этих двух проскочить, и проскочил, но они меня нагнали, с ног свалили, избили и часы сорвали… Вот и цепочки обрывок».
– Покажите цепочку.
Сложил обрывочек цепочки с тем, что при часах остался, и говорит:
– Это так и есть. Смотрите, ваши эти часы?
Дьякон отвечает:
– Это самые мои, и я их желаю вобрат получить.
– Этого нельзя, они должны остаться до рассмотрения.
– А как же, – говорит, – за что я избит?
– А вот это вы у них спросите.
Тут дядя вступился.
– Ваше высокородие! Что же нас спрашивать понапрасну. Это в действительности наша вина, это мы отца дьякона били, мы и исправимся. Ведь мы его к себе в Елец берем.
А дьякон так обиделся, что совсем и не в ту сторону.
– Нет, – говорит, – позвольте еще, чтобы я в Елец согласился. Бог с вами совсем: только упросили, и сейчас же на первый случай такое надо мной обхождение.
Дядя говорит:
– Отец дьякон, да ведь это в ошибке все дело.
– Хороша ошибка, когда мне шею нельзя повернуть.
– Мы тебя вылечим.
– Нет, я, – говорит, – вашего лечения не хочу, меня всегда у Финогеича банщик лечит, а вы мне заплатите тысячу рублей на отстройку дома.
– Ну и заплатим.
– Я ведь это не в шутку; меня бить нельзя… на мне сан.
– И сан удовлетворим.
И Цыганок тоже дяде помогать стал:
– Елецкие, – говорит, – купцы удовлетворят… Кто там еще за клином есть?
Глава XVII
Вводят борисоглебского гостинника и Павла Мироныча. На Павле Мироныче сюртук изодран, и на гостиннике тоже.
– За что дрались? – спрашивает Цыганок.
А они оба кладут ему по барашку на стол и отвечают:
– Ничего, – говорят, – ваше высокоблагородие, не было, мы опять в полной приязни.
– Ну, прекрасно, если за побои не сердитесь – это ваше дело; а как же вы смели сделать беспорядок в городе? Зачем вы на Полешской площади все корыты и лубья, и оглобли поваляли?
Гостинник говорит, что по нечаянности.
– Я, – говорит, – его хотел вести ночью в полицию, а он – меня; друг дружку тянули за руки, а мясник Агафон мне поддерживал; в снегу сбились, на площадь попали – никак не пролезть… все валяться пошло… Со страху кричать начали… Обход взял… часы пропали…
– У кого?
– У меня.
Павел Мироныч говорит:
– И у меня тоже.
– Какие же доказательства?
– Для чего же доказательства? Мы их не ищем.
– А мясника Агафона кто под корыто подсунул?
– Этого знать не можем, – отвечает гостинник, – не иначе как корыто на него повалилось и его прихлопнуло, а он заснул под ним хмельной. Отпустите нас, ваше высокоблагородие, мы ничего не ищем.
– Хорошо, – говорит Цыганок, – только надо других кончить. Введите сюда другого дьякона.
Пришел черный дьякон.
Цыганок ему говорит:
– Вы это зачем же ночью будку разбили?
Дьякон отвечает:
– Я, – говорит, – ваше высокоблагородие, был очень испугавшись.
– Чего вы могли испугаться?
– На льду какие-то люди стали громко «караул» кричать; я назад бросился и прошусь к будошнику, чтобы он меня от подлетов спрятал, а он гонит: «Я, – говорит, – не встану, я подметки под сапоги отдал подкинуть». Тогда я с перепугу на дверь понапер, дверь сломалась. Я виноват – силом вскочил в будку и заснул, а утром встал, смотрю: ни часов, ни денег нет.
Цыганок говорит:
– Что же, елецкие? Видите, и этот дьякон через вас пострадал, и у него часы пропали.
Павел Мироныч и дядя отвечают:
– Ну, ваше высокоблагородие, нам надо домой сходить занять у знакомцев, здесь при нас больше нету.
Так и вышли все, а часы там остались, и скоро в этом во всем утешились, и много еще было смеху и потехи, и напился я тогда с ними в первый раз в жизни пьян в Борисоглебской и ехал по улице на извозчике, платком махал. Потом они денег в Орле заняли и уехали, а дьякона с собой не увезли, потому что он их очень забоялся. Как ни просили – не поехал.
– Я, – говорит, – очень рад, что мне Господь даровал с вас за мою обиду тыщу рублей получить. Я теперь домик обстрою и здесь хорошее место у секретаря выхлопочу, а вы, елецкие, как я вижу, очень дерзки.
Для меня же настало испытанье ужасное. Маменька от гнева на меня так занемогли, что стали близко гробу. Унылость во всем доме стала повсеместная. Лекаря Депиша не хотели: боялись, что он будет обо всем состояньи здоровья расспрашивать. Обратились к религии: в девичьем монастыре тогда жила мать Евникея, у которой была иорданская простыня, как Евникея в Иордане-реке омочилась, так ею потом отерлась. Этой простыней маменьку окрывали. Не помогло. Каждый день в семи церквах с семи крестов воду спускали. Не помогло. Мужик-леженка был, Есафейка, все лежнем лежал, ничего не работал – ему картуз яблочной резани послали, чтобы молился. То же самое и от этого помощи не было. Только, наконец, когда они вместе с сестрой в Финогеевичевы бани пошли, и там им рожечница крови сколола, только тогда она чем-нибудь распоряжаться стала. Иорданскую простыню Евникее велела отдать назад, а себе стала искать взять в дом сиротку воспитывать.
Это свахино было научение. Своих детей у нее много было, но она еще до сирот была очень милая – все их приучала и маменьке стала говорить:
– Возьми в дом чужое дитя из бедности. Сейчас все у тебя в своем доме переменится: воздух другой сделается. Господа для воздуха расставляют цветы, конечно, худа нет; но главное для воздуха – это чтоб были дети. От них который дух идет, и тот ангелов радует, а сатана – скрежещет… Особенно в Пушкарной теперь одна девка: так она с дитем бьется, что даже под орлицкую мельницу уже топить носила.
Маменька проговорила:
– Скажи, чтоб не топила, а мне подкинула.
В тот же день у нас девочка Маврутка и запищала и пошла кулачок сосать. Маменька ею занялась, и перемена в них началась. Стали мне оказывать язвительность.
– Тебе, – говорят, – к велику дню ведь обновы не надо; ты теперь пьющий, тебе довольно гуньку кабацкую.
Я уже все терпел дома, но и на улицу мне тоже нельзя было глаза показать, потому что рядовичи, как увидят, дразнятся:
– С дьякона часы снял.
Ни дома не жить, ни со двора пройтись.
Одна только сирота Маврутка мне улыбалась.
Но сваха Матрена Терентьевна меня спасла и выручила. Простая была баба, а такая душевная.
– Хочешь, – говорит, – молодец, чтоб тебе голову на плечи поставить? Я так поставлю, что если кто над тобой и смеяться будет – ты и не почувствуешь.
Я говорю:
– Сделайте милость, мне жить противно.
– Ну, так ты, – говорит, – меня одну и слушай. Поедем мы с тобою во Мценск – Николе Угоднику усердно помолимся и ослопную свечу поставим; и женю я тебя на крале на писаной, с которой ты будешь век вековать, Бога благодарить да меня вспоминать, и сирот бедных жаловать, потому я к сиротам милосердная.
Я отвечаю, что я сирот и сам сожалею, а замуж за меня теперь которая же хорошая девушка пойдет.
– Отчего же? Это ничего не значит. Она умная. Ты ведь не со двора вынес, а к себе принес. Это надо различать. Я ей прикажу понять, так она все въявь поймет и очень за тебя выйдет. А мы съездим как хорошо к Николе во все свое удовольствие: лошадка в тележке идти будет с клажею, с самоваром, с провизией, а мы втроем пешком пойдем по протуварчику, для Угодника потрудимся: ты, да я, да она, да я себе для компании сиротку возьму. И она, моя лебедка, Аленушка, тоже сирот сожалеет. Ее со мной во Мценск отпускают. И вы тут с ней пойдете-пойдете да сядете, а посидите-посидите да опять по дорожке пойдете и разговоритесь, а разговоритесь да слюбитесь, и как вкусишь любви, так увидишь ты, что в ней вся наша и жизнь, и радость, и желание прожить в семейной тихости. А на все людские речи тебе тогда будет плевать, да и лица не взворачивать. Так все добро и пойдет, и былая шалость забудется.
Я и отпросился у маменьки к Николе, чтобы душу свою исцелить, а остальное все стало, как сваха Терентьевна сказывала. Подружился я с девицей Аленушкой, и позабыл я про все про истории; и как я на ней женился и пошел у нас в доме детский дух, так и маменька успокоилась, а я и о сю пору живу и все говорю: Благословен еси, Господи!
Чертогон

Глава I
Это обряд, который можно видеть только в одной Москве, и притом не иначе, как при особом счастии и протекции.
Я видел чертогон с начала до конца благодаря одному счастливому стечению обстоятельств и хочу это записать для настоящих знатоков и любителей серьезного и величественного в национальном вкусе.
Хотя я с одного бока дворянин, но с другого близок к «народу»: мать моя из купеческого звания. Она выходила замуж из очень богатого дома, но вышла уходом, по любви к моему родителю. Покойник был молодец по женской части и, что намечал, того и достигал. Так ему удалось и с мамашей, но только за эту ловкость матушкины старики ничего ей не дали, кроме, разумеется, гардеробу, постелей и Божьего милосердия, которые были получены вместе с прощением и родительским благословением, навеки нерушимым. Жили мои старики в Орле, жили нуждно, но гордо, у богатых материных родных ничего не просили, да и сношений с ними не имели. Однако, когда мне пришлось ехать в университет, матушка стала говорить:
– Пожалуйста, сходи к дяде Илье Федосеевичу и от меня ему поклонись. Это не унижение, а старших родных уважать должно, а он мой брат, и к тому благочестив и большой вес в Москве имеет. Он при всех встречах всегда хлеб-соль подает… всегда впереди прочих стоит с блюдом или с образом… и у генерал-губернатора с митрополитом принят… Он тебя может хорошему наставить.
А я хотя в то время, изучив Филаретов катехизис, в Бога не верил, но матушку любил, и думаю себе раз: «Вот я уже около года в Москве и до сих пор материной воли не исполнил; пойду-ка я немедленно к дяде Илье Федосеевичу, повидаюсь, снесу ему материн поклон и взаправду погляжу, чему он меня научит».
По привычке детства, я был к старшим почтителен, особенно к таким, которые известны и митрополиту, и губернаторам.
Восстав, почистился щеточкой и пошел к дяде Илье Федосеевичу.
Глава II
Было так часов около шести вечера. Погода стояла теплая, мягкая и сероватая, словом, очень хорошо. Дом дяди известен, – один из первых домов в Москве, – все его знают. Только я никогда в нем не был и дядю никогда не видал, даже издали. Иду, однако, смело, рассуждая: примет – хорошо, а не примет – не надо.
Прихожу на двор; у подъезда стоят кони-львы, сами вороные, а гривы рассыпные, шерсть, как дорогой атлас, лоснится, а заложены в коляску.
Я взошел на крыльцо и говорю: «Так и так – я племянник, студент, прошу доложить Илье Федосеевичу». А люди отвечают:
– Они сами сейчас сходят, едут кататься.
Показывается очень простая фигура, русская, но довольно величественная, – в глазах с матушкою есть сходство, но выражение иное, – что называется – солидный мужчина.
Отрекомендовался ему; он выслушал молча, тихо руку подал и говорит:
– Садись, проедемся.
Я было хотел отказаться, но как-то замялся и сел.
– В парк! – велел он.
Львы сразу приняли и понеслись, только задок коляски подпрыгивает, а как за город выехали – еще шибче помчали.
Сидим, ни слова не говорим, только вижу, как дядя себе цилиндр краем в самый лоб врезал и на лице у него этакая, что называется, плюса, как бывает от скуки.
Туда-сюда глядит и один раз на меня метнул глазом и ни с того ни с сего проговорил:
– Совсем жисти нет.
Я не знал, что отвечать, и промолчал.
Опять едем, едем; думаю: «Куда это он меня завозит?» – и начинает мне сдаваться, что я как будто попал в какую-то статью.
А дядя вдруг словно повершил что-то в уме и начинает отдавать кучеру одно за другим приказания:
– Направо, налево. У «Яра» – стой!
Вижу, из ресторана много прислуги высыпало к нам, и все перед дядею чуть не в три погибели гнутся, а он из коляски не шевелится и велел позвать хозяина. Побежали. Является француз, тоже с большим почтением, а дядя не шевелится: костью набалдашника палки о зубы постукивает и говорит:
– Сколько лишних людей есть?
– Человек до тридцати в гостиных, – отвечает француз, – да три кабинета заняты.
– Всех вон!
– Очень хорошо.
– Теперь семь часов, – говорит, посмотрев на часы, дядя, – я в восемь заеду. Будет готово?
– Нет, – отвечает, – в восемь трудно… у многих заказано… а к девяти часам пожалуйте, во всем ресторане ни одного стороннего человека не будет.
– Хорошо.
– А что приготовить?
– Разумеется, эфиопов.
– А еще?
– Оркестр.
– Один?
– Нет, два лучше.
– За Рябыкой послать?
– Разумеется.
– Французских дам?
– Не надо их!
– Погреб?
– Вполне.
– По кухне? – Карту.
Подали дневное menue.
Дядя посмотрел и, кажется, ничего не разобрал, а может быть, и не хотел разбирать; пощелкал по бумажке палкою и говорит:
– Вот это все на сто особ.
И с этим свернул карточку и положил в кафтан.
Француз и рад, и жмется:
– Я, – говорит, – не могу все подать на сто особ. Здесь есть вещи очень дорогие, которых во всем ресторане всего только на пять-шесть порций.
– А я как же могу моих гостей рассортировывать? Кто что захочет, всякому чтоб было. Понимаешь?
– Понимаю.
– А то, брат, тогда и Рябыка не подействует. Пошел!
Оставили ресторанщика с его лакеями у подъезда и покатили.
Тут я уже совершенно убедился, что попал не на свои рельсы и попробовал было попроститься, но дядя не слышал. Он был очень озабочен. Едем и только то одного, то другого останавливаем.
– В девять часов к Яру! – говорит коротко каждому дядя.
А люди, которым он это сказывает, все почтенные такие старцы, и все снимают шляпы и также коротко отвечают дяде:
– Твои гости, твои гости, Федосеевич.
Таким порядком не помню, сколько мы остановили, но я думаю, человек двадцать, и как раз пришло девять часов, мы опять подкатили к Яру. Слуг целая толпа высыпала навстречу и берут дядю под руки, а сам француз на крыльце салфеткою пыль у него с панталон обил.
– Чисто? – спрашивает дядя.
– Один генерал, – говорит, – запоздал, очень просился в кабинете кончить…
– Сейчас вон его!
– Он очень скоро кончит.
– Не хочу, довольно я ему дал времени – теперь пусть идет на траву доедать.
Не знаю, чем бы это кончилось, но в эту минуту генерал с двумя дамами вышел, сел в коляску и уехал, а к подъезду один за другим разом начали прибывать гости, приглашенные дядею в парке.
Глава III
Ресторан был убран, чист и свободен от посетителей. Только в одной зале сидел один великан, который встретил дядю молча и, ни слова ему не говоря, взял у него из рук палку и куда-то ее спрятал.
Дядя отдал палку, нимало не противореча и тут же передал великану бумажник и портмоне.
Этот полуседой, массивный великан был тот самый Рябыка, о котором при мне дано было ресторатору непонятное приказание. Он был какой-то «детский учитель», но и тут он тоже, очевидно, находился при какой-то особой должности. Он был здесь столь же необходим, как цыгане, оркестр и весь туалет, мгновенно явившийся в полном сборе. Я только не понимал: в чем роль учителя, но это было еще рано для моей неопытности.
Ярко освещенный ресторан работал: музыка гремела, а цыгане расхаживали и закусывали у буфета, дядя обозревал комнаты, сад, грот и галереи. Он везде смотрел, «нет ли непринадлежащих», и рядом с ним безотлучно ходил учитель, но когда они возвратились в главную гостиную, где все были в сборе, между ними замечалась большая разница: поход на них действовал неодинаково: учитель был трезв, как вышел, а дядя совершенно пьян.
Как это могло столь скоро произойти – не знаю, но он был в отличном настроении; сел на председательское место, и пошла писать столица.
Двери были заперты, и о всем мире сказано так: «Что ни от них к нам, ни от нас к ним перейти нельзя». Нас разлучала пропасть – пропасть всего вина, яств, а главное – пропасть разгула, не хочу сказать безобразного, но дикого, неистового, такого, что и передать не умею. И от меня этого не надо и требовать потому, что, видя себя зажатым здесь и отделенным от мира, я оробел и сам поспешил скорее напиться. А потому я не буду излагать, как шла эта ночь, потому что все это описать дано не моему перу, я помню только два выдающиеся батальные эпизода и финал, но в них-то и заключалось главным образом страшное.
Глава IV
Доложили о каком-то Иване Степановиче, как впоследствии оказалось, важнейшем московском фабриканте и коммерсанте.
Это произвело паузу.
– Ведь сказано: никого не пускать, – отвечал дядя.
– Очень просятся.
– А где он прежде был, пусть туда и убирается.
Человек пошел, но робко идет назад.
– Иван Степаныч, – говорит, – приказали сказать, что они очень покорно просятся.
– Не надо, я не хочу.
Другие говорят: «Пусть штраф заплатит».
– Нет! гнать прочь, и штрафу не надо.
Но человек является и еще робче заявляет:
– Они, – говорит, – всякий штраф согласны, только в их годы, от своей компании отстать, говорят, – им очень грустно.
Дядя встал и сверкнул глазами, но в это же время между ним и лакеем встал во весь рост Рябыка: левой рукой как-то одним щипком, как цыпленка, он отшвырнул слугу, а правою посадил на место дядю.
Из среды гостей послышались голоса за Ивана Степановича: просили пустить его – взять сто рублей штрафу на музыкантов и пустить.
– Свой брат, старик, благочестивый, куда ему теперь даваться? Отобьется, пожалуй, еще скандал сделает на виду у мелкой публики. Пожалеть его надо.
Дядя внял и говорит:
– Если быть не по-моему, так и не по-вашему, а по-Божью: Ивану Степанову впуск разрешаю, но только он должен бить на литавре.
Пошел пересказчик и возвращается.
– Просят, говорят, лучше с них штраф взять.
– К черту! – не хочет барабанить – не надо, пусть его куда хочет едет.
Через малое время Иван Степанович не выдержал и присылает сказать, что согласен в литавры бить.
– Пусть придет.
Входит муж нарочито велик и видом почтенен: обликом строг, очи угасли, хребет согбен, а брада комовата и празелень. Хочет шутить и здороваться, но его остепеняют.
– После, после, это все после, – кричит ему дядя, – теперь бей в барабан.
– Бей в барабан! – подхватывают другие.
– Музыка! подлитаврную.
Оркестр начинает громкую пьесу, солидный старец берет деревянные колотилки и начинает в такт и не в такт стучать по литаврам.
Шум и крик адский: все довольны и кричат:
– Громче!
Иван Степанович старается сильнее.
– Громче, громче, еще громче!
Старец колотит во всю мочь, как Черный царь у Фрейли-грата, и, наконец, цель достигнута: литавра издает отчаянный треск, кожа лопается, все хохочут, шум становится невообразимый, и Ивана Степановича облегчают за прорванные литавры штрафом в пятьсот рублей в пользу музыкантов.
Он платит, отирает пот, усаживается, и в то время, как все пьют его здоровье, он, к немалому своему ужасу, замечает между гостями своего зятя.
Опять хохот, опять шум, и так до потери моего сознания. В редкие просветы памяти вижу, как пляшут цыганки, как дрыгает ногами, сидя на одном месте, дядя; потом, как он перед кем-то встает, но тут же между ними появляется Рябыка, и кто-то отлетел, и дядя садится, а перед ним, в столе, торчат две воткнутые вилки. Я теперь понимаю роль Рябыки.
Но вот в окно дохнула свежесть московского утра, я снова что-то сознал, но как будто только для того, чтобы усомниться в рассудке. Было сражение и рубка лесов: слышался треск, гром, колыхались деревья, девственные, экзотические деревья, за ними кучею жались в углу какие-то смуглые лица, а здесь, у корней, сверкали страшные топоры и рубил мой дядя, рубил старец Иван Степанович… Просто средневековая картина.
Это «брали в плен» спрятавшихся в гроте за деревьями цыганок, цыгане их не защищали и предоставили собственной энергии. Шутку и серьез тут не разобрать: в воздухе летали тарелки, стулья, камни из грота, а те все врубались в лес, и всех отважнее действовали Иван Степаныч и дядя.
Наконец, твердыня была взята: цыганки схвачены, обняты, расцелованы, каждый – каждой сунул по сторублевой за «корсаж», и дело кончено…
Да; сразу вдруг все стихло… все кончено. Никто не помешал, но этого было довольно. Чувствовалось, что как без этого «жисти не было», так зато теперь довольно.
Всем было довольно, и все были довольны. Может быть, имело значение и то, что учитель сказал, что ему «пора в классы», но, впрочем, все равно: вальпургиева ночь прошла, и «жисть» опять начиналась.
Публика не разъезжалась, не прощалась, а просто исчезла; ни оркестра, ни цыган уже не было. Ресторан представлял полнейшее разорение: ни одной драпировки, ни одного целого зеркала, даже потолочная люстра – и та лежала на полу вся в кусках, и хрустальные призмы ее ломались под ногами еле бродившей, утомленной прислуги. Дядя сидел один посреди дивана и пил квас; он по временам что-то вспоминал и дрыгал ногами. Возле него стоял поспешавший в классы Рябыка.
Им подали счет, короткий: «гуртом писанный».
Рябыка читал счет внимательно и потребовал полторы тысячи скидки. С ним мало спорили и подвели итог: он составлял семнадцать тысяч, и просматривавший его Рябыка объявил, что это добросовестно. Дядя произнес односложно: «Плати», – и затем надел шляпу и кивнул мне за ним следовать.
Я, к ужасу моему, видел, что он ничего не забыл и что мне невозможно от него скрыться. Он мне был чрезвычайно страшен, и я не мог себе представить, как я останусь в этом его ударе с глазу на глаз. Прихватил он меня с собою, даже двух слов резонных не сказал, и вот таскает, и нельзя от него отстать. Что со мною будет? у меня весь и хмель пропал. Я просто только боялся этого страшного, дикого зверя, с его невероятною фантазиею и ужасным размахом. А между тем мы уже уходили: в передней нас окружила масса лакеев. Дядя диктовал: «По пяти» – и Рябыка расплачивался; ниже платили дворникам, сторожам, городовым, жандармам, которые все оказывали нам какие-то службы. Все это было удовлетворено. Но все это составляло суммы, а тут еще на всем видимом пространстве парка стояли извозчики. Их было видимо-невидимо, и все они тоже ждали нас, ждали батюшку Илью Федосеича, «не понадобится ли зачем послать его милости».
Узнали, сколько их, и выдали всем по три рубля, и мы с дядей сели в коляску, а Рябыка подал ему бумажник.
Илья Федосвич вынул из бумажника сто рублей и подал Рябыке.
Тот повернул билет в руках и грубо сказал:
– Мало.
Дядя накинул еще две четвертки.
– Да и это недостаточно: ведь ни одного скандала не было.
Дядя прибавил третью четвертную, после чего учитель подал ему палку и откланялся.
Глава V
Мы остались вдвоем, с глазу на глаз, и мчались назад в Москву, а за нами, с гиком и дребезжанием, неслась во всю скачь вся эта извозчичья рвань. Я не понимал, что им хотелось, но дядя понял. Это было возмутительно: им хотелось еще сорвать отступного, и вот они, под видом оказания особой чести Илье Федосеичу, предавали его почетное высоко-степенство всесветному позору.
Москва была пред носом и вся в виду, – вся в прекрасном утреннем освещении, в легком дымке очагов и мирном благовесте, зовущем к молитве.
Вправо и влево к заставе шли лабазы. Дядя встал у крайнего из них, подошел к стоявшей у порога липовой кадке и спросил:
– Мед?
– Мед.
– Что стоит кадка?
– На мелочь, по фунтам, продаем.
– Продай на крупное: смекни, что стоит.
Не помню, кажется, семьдесят или восемьдесят рублей он смекнул.
Дядя выбросил деньги.
А кортеж наш надвинулся.
– Любите меня, молодцы, городские извозчики?
– Как же, мы завсегда к вашему степенству…
– Привязанность чувствуете?
– Очень привязаны.
– Снимай колеса.
Те недоумевают.
– Скорей, скорей! – командует дядя.
Кто попрытче, человек двадцать, слазили под козла, достали ключи и стали развертывать гайки.
– Хорошо, – говорит дядя, – теперь мажь медом.
– Батюшка!
– Мажь!
– Этакое добро… в рот любопытнее.
– Мажь!
И, не настаивая более, дядя снова сел в коляску, и мы понеслись, а те, сколько их было, все остались с снятыми колесами над медом, которым они колес, верно, не мазали, а растащили по карманам или перепродали лабазнику. Во всяком случае, они нас оставили, и мы очутились в банях. Тут я себе ожидал кончину века и ни жив, ни мертв сидел в мраморной ванне, а дядя растянулся на пол, но не просто, не в обыкновенной позе, а как-то апокалипсически. Вся огромная масса его тучного тела упиралась об пол только самыми кончиками ножных и ручных пальцев, и на этих тонких точках опоры красное тело его трепетало под брызгами пущенного на него холодного дождя, и ревел он сдержанным ревом медведя, вырывающего у себя больничку. Это продолжалось с полчаса, и он все одинаково весь трепетал, как желе на тряском столе, пока, наконец, сразу вспрыгнул, спросил квасу, и мы оделись и поехали на Кузнецкий «к французу».
Здесь нас обоих слегка подстригли и слегка завили и причесали, и мы пешком перешли в город – в лавку.
Со мной все нет ни разговора, ни отпуска. Только раз сказал:
– Погоди, не все вдруг; чего не понимаешь – с летам поймешь.
В лавке он помолился, взглянув на всех хозяйским оком и стал у конторки. Внешность сосуда была очищена, но внутри еще ходила глубокая скверна и искала своего очищения.
Я это видел и теперь перестал бояться. Это меня занимало – я хотел видеть, как он с собою разделается: воздержанием или какой благодатью?
Часов в десять он стал больно нудиться, все ждал и высматривал соседа, чтобы идти втроем чай пить, – троим собирают на целый пятак дешевле. Сосед не вышел: помер скорописною смертью.
Дядя перекрестился и сказал:
– Все помрем.
Это его не смутило, несмотря на то, что они сорок лет вместе ходили в Новотроицкий чай пить.
Мы позвали соседа с другой стороны и не раз сходили, того-сего отведали, но все натрезво. Весь день я просидел и проходил с ним, а перед вечером дядя послал взять коляску ко Всепетой.
Там его тоже знали и встретили с таким же почетом, как у Яра.
– Хочу пасть перед Всепетой и о грехах поплакать. А это, рекомендую, мой племяш, сестры сын.
– Пожалуйте, – говорят инокини, – пожалуйте, от кого же Всепетой, как не от вас, и покаянье принять, – всегда Ее обители благодетели. Теперь к Ней самое расположение… всенощная.
– Пусть кончится, я люблю без людей, и чтоб мне благодатный сумрак сделать.
Ему сделали сумрак: погасили все, кроме одной или двух лампад и большой глубокой лампады, с зеленым стаканом, перед Самою Всепетою.
Дядя не упал, а рухнул на колени, потом ударил лбом об пол ниц, всхлипнул и точно замер.
Я и две инокини сели в темном углу, за дверью. Шла долгая пауза. Дядя все лежал, не подавая ни гласа, ни послушания. Мне казалось, что он будто уснул, и я даже сообщил об этом монахиням. Опытная сестра подумала, покачала головою и, возжегши тоненькую свечечку, зажала ее в горсть и тихо-тихонько направилась к кающемуся. Тихо обойдя его на цыпочках, она возмутилась и шепнула:
– Действует… и с оборотом.
– Почему вы замечаете?
Она пригнулась, дав знак и мне сделать то же, и сказала:
– Смотри прямо через огонек, где его ножки.
– Вижу.
– Смотрите, какое борение!
Всматриваюсь и, действительно, замечаю какое-то движение: дядя благоговейно лежит в молитвенном положении, а в ногах у него словно два кота дерутся – то один, то другой друг друга борют, и так частенько, так и прыгают.
– Матушка, – говорю, – откуда же эти коты?
– Это, – отвечает, – вам только показываются коты, а это не коты, а искушение: видите, он духом к небу горит, а ножками-то еще к аду перебирает.
Вижу, что и действительно это дядя ножками вчерашнего трепака доплясывает, но точно ли он и духом теперь к небу горит?
А он, словно в ответ на это, вдруг как воздохнет да как крикнет:
– Не поднимусь, пока не простишь меня! Ты бо Один свят, а мы все черти окаянные, – и зарыдал.
Да ведь таки так зарыдал, что все мы трое с ним навзрыд плакать начали: «Господи, сотвори ему по его молению».
И не заметили, как он уже стоит рядом с нами и тихим благочестивым голосом говорит мне:
– Пойдем – справимся.
Монахини спрашивают:
– Сподобились ли, батюшка, отблески видеть?
– Нет, – отвечает, – отблеска не сподобился, а вот… этак вот было.
Он сжал кулак и поднял, как поднимают за вихорь мальчишек.
– Подняло?
– Да.
Монахини стали креститься и я тоже, а дядя пояснил:
– Теперь мне, – говорит, – прощено! Прямо с самого сверху, из-под кумпола, разверстой десницей сжало мне все власы вкупе и прямо на ноги поставило…
И вот он не отвержен, и счастлив; он щедро одарил обитель, где вымолил себе это чудо, и опять почувствовал «жисть» и послал моей матери всю ее приданую долю, а меня ввел в добрую веру народную.
С этих пор я вкус народный познал в падении и в восстании… Это вот и называется чертогон «иже беса чужеумия из-праздняет». Только сподобиться этого, повторяю, можно в одной Москве, и то при особом счастии или при большой протекции от самых степенных старцев.
Левша
(Сказ о тульском косом левше и о стальной блохе)

Глава I
Когда император Александр Павлович окончил Венский совет, то он захотел по всей Европе проездиться и в разных государствах чудес посмотреть. Объездил он все страны и везде через свою ласковость всегда имел самые междоусобные разговоры со всякими людьми, и все его чем-нибудь удивляли и на свою сторону преклонять хотели, но при нем был донской казак Платов, который этого склонения не любил и, скучая по своему хозяйству, все государя домой манил. И чуть если Платов заметил, что государь чем-нибудь иностранным очень интересуется, то все провожатые молчат, а Платов сейчас скажет: так и так, и у нас дома свое не хуже есть, – и чем-нибудь отведет.
Англичане это знали и к приезду государеву выдумали разные хитрости, чтобы его чужестранностью пленить и от русских отвлечь, и во многих случаях они этого достигали, особенно в больших собраниях, где Платов не мог по-французски вполне говорить; но он этим мало и интересовался, потому что был человек женатый и все французские разговоры считал за пустяки, которые не стоят воображения. А когда англичане стали звать государя во всякие свои цейхгаузы, оружейные и мыльнопильные заводы, чтобы показать свое над нами во всех вещах преимущество и тем славиться, – Платов сказал себе:
«Ну, уж тут шабаш. До сих пор еще я терпел, а дальше нельзя. Сумею я или не сумею говорить, а своих людей не выдам».
И только он сказал себе такое слово, как государь ему говорит:
– Так и так, завтра мы с тобой идем их оружейную кунсткамеру смотреть. Там, – говорят, – такие природы совершенства, что как посмотришь, то уже больше не будешь спорить, что мы, русские, со своим значением никуда не годимся.
Платов ничего государю не ответил, только свой грабоватый нос в лохматую бурку спустил, а пришел в свою квартиру, велел денщику подать из погребца фляжку кавказской водки-кислярки [4 - Кизлярки. (Прим. автора.)], дерябнуть хороший стакан, на дорожный складень Богу помолился, буркой укрылся и захрапел так, что во всем доме англичанам никому спать нельзя было.
Думал: утро ночи мудренее.
Глава II
На другой день поехали государь с Платовым в кунсткамеры. Больше государь из русских никого не взял, потому что карету им подали двухсестную.
Приезжают в пребольшое здание – подъезд неописанный, коридоры до бесконечности, а комнаты одна в одну, и наконец в самом главном зале разные огромадные бюстры, и посредине под балдахином стоит Аболон полведерский.
Государь оглядывается на Платова: очень ли он удивлен и на что смотрит, а тот идет глаза опустивши, как будто ничего не видит, – только из усов кольца вьет.
Англичане сразу стали показывать разные удивления и пояснять, что к чему у них приноровлено для военных обстоятельств: буреметры морские, мерблюзьи мантоны пеших полков, а для конницы смолевые непромокабли. Государь на все это радуется, все кажется ему очень хорошо, а Платов держит свою ажидацию, что для него все ничего не значит.
Государь говорит:
– Как это возможно – отчего в тебе такое бесчувствие? Неужто тебе здесь ничто не удивительно?
А Платов отвечает:
– Мне здесь то одно удивительно, что мои донцы-молодцы без всего этого воевали и дванадесять язык прогнали.
Государь говорит:
– Это безрассудок.
Платов отвечает:
– Не знаю, к чему отнести, но спорить не смею и должен молчать.
А англичане, видя между государя такую перемолвку, сейчас подвели его к Аболону полведерскому и берут у него из одной руки Мортимерово ружье, а из другой пистолю.
– Вот, – говорят, – какая у нас производительность, – и подают ружье.
Государь на Мортимерово ружье посмотрел спокойно, потому что у него такие в Царском Селе есть, а они потом дают ему пистолю и говорят:
– Это пистоля неизвестного, неподражаемого мастерства, – ее наш адмирал у разбойничьего атамана в Канделабрии из-за пояса выдернул.
Государь взглянул на пистолю и наглядеться не может.
Взахался ужасно.
– Ах, ах, ах! – говорит, – как это так… как это можно так тонко сделать! – И к Платову по-русски оборачивается и говорит: – Вот если бы у меня был хоть один такой мастер в России, так я этим весьма счастлив был и гордился, а того мастера сейчас же благородным бы сделал.
А Платов на эти слова в ту же минуту опустил правую руку в свои большие шаровары и тащит оттуда оружейную отвертку. Англичане говорят: «Это не отворяется», а он, внимания не обращая, ну замок ковырять. Повернул раз, повернул два – замок и вынулся. Платов показывает государю собачку, а там на самом сгибе сделана русская надпись: «Иван Москвин во граде Туле».
Англичане удивляются и друг друга поталкивают:
– Ох-де, мы маху дали!
А государь Платову грустно говорит:
– Зачем ты их очень сконфузил, мне их теперь очень жалко. Поедем.
Сели опять в ту же двусестную карету и поехали, и государь в этот день на бале был, а Платов еще больший стакан кислярки выдушил и спал крепким казачьим сном.
Было ему и радостно, что он англичан оконфузил, а тульского мастера на точку вида поставил, но было и досадно: зачем государь под такой случай англичан сожалел!
«Через что это государь огорчился? – думал Платов, – совсем того не понимаю», – и в таком рассуждении он два раза вставал, крестился и водку пил, пока насильно на себя крепкий сон навел.
А англичане же в это самое время тоже не спали, потому что и им завертело. Пока государь на бале веселился, они ему такое новое удивление подстроили, что у Платова всю фантазию отняли.
Глава III
На другой день, как Платов к государю с добрым утром явился, тот ему говорит:
– Пусть сейчас заложат двухсестную карету, и поедем в новые кунсткамеры смотреть.
Платов даже осмелился доложить, что не довольно ли, мол, чужеземные продукты смотреть и не лучше ли к себе в Россию собираться, но государь говорит:
– Нет, я еще желаю другие новости видеть: мне хвалили, как у них первый сорт сахар делают.
Поехали.
Англичане всё государю показывают: какие у них разные первые сорта, а Платов смотрел-смотрел да вдруг говорит:
– А покажите-ка нам ваших заводов сахар молво?
А англичане и не знают: что это такое молво. Перешептываются, перемигиваются, твердят друг дружке: «Молво, молво», а понять не могут, что это у нас такой сахар делается, и должны сознаться, что у них все сахара есть, а «молва» нет.
Платов говорит:
– Ну, так и нечем хвастаться. Приезжайте к нам, мы вас напоим чаем с настоящим молво Бобринского завода.
А государь его за рукав дернул и тихо сказал:
– Пожалуйста, не порть мне политики.
Тогда англичане позвали государя в самую последнюю кунсткамеру, где у них со всего света собраны минеральные камни и нимфозории, начиная с самой огромнейшей египетской керамиды до закожной блохи, которую глазом видеть невозможно, а угрызения ее между кожей и телом.
Государь поехал.
Осмотрели керамиды и всякие чучела и выходят вон, а Платов думает себе:
«Вот, слава Богу, все благополучно: государь ничему не удивляется».
Но только пришли в самую последнюю комнату, а тут стоят их рабочие в тужурных жилетках и в фартуках и держат поднос, на котором ничего нет.
Государь вдруг и удивился, что ему подают пустой поднос.
– Что это такое значит? – спрашивает; а аглицкие мастера отвечают:
– Это вашему величеству наше покорное поднесение.
– Что же это?
– А вот, – говорят, – изволите видеть сориночку?
Государь посмотрел и видит: точно – лежит на серебряном подносе самая крошечная соринка.
Работники говорят:
– Извольте пальчик послюнить и ее на ладошку взять.
– На что же мне эта соринка?
– Это, – отвечают, – не соринка, а нимфозория.
– Живая она?
– Никак нет, – отвечают, – не живая, а из чистой из аглицкой стали в изображении блохи нами выкована, и в середине в ней завод и пружина. Извольте ключиком повернуть: она сейчас начнет дансе танцевать.
Государь залюбопытствовал и спрашивает:
– А где же ключик?
А англичане говорят:
– Здесь и ключ перед вашими очами.
– Отчего же, – государь говорит, – я его не вижу?
– Потому, – отвечают, – что это надо в мелкоскоп.
Подали мелкоскоп, и государь увидел, что возле блохи действительно на подносе ключик лежит.
– Извольте, – говорят, – взять ее на ладошечку – у нее в пузичке заводная дырка, а ключ семь поворотов имеет, и тогда она пойдет дансе…
Насилу государь этот ключик ухватил и насилу его в щепотке мог удержать, а в другую щепотку блошку взял и только ключик вставил, как почувствовал, что она начинает усиками водить, потом ножками стала перебирать, а наконец вдруг прыгнула и на одном лету прямое дансе и две верояции в сторону, потом в другую, и так в три верояции всю кавриль станцевала.
Государь сразу же велел англичанам миллион дать, какими сами захотят деньгами, – хотят серебряными пятачками, хотят мелкими ассигнациями.
Англичане попросили, чтобы им серебром отпустили, потому что в бумажках они толку не знают; а потом сейчас и другую свою хитрость показали: блоху в дар подали, а футляра на нее не принесли: без футляра же ни ее, ни ключика держать нельзя, потому что затеряются и в сору их так и выбросят. А футляр на нее у них сделан из цельного бриллиантового ореха – и ей местечко в середине выдавлено. Этого они не подали, потому что футляр, говорят, будто казенный, а у них насчет казенного строго, хоть и для государя нельзя жертвовать.
Платов было очень рассердился, потому что говорит:
– Для чего такое мошенничество! Дар сделали и миллион за то получили, и все еще недостаточно! Футляр, говорит, всегда при всякой вещи принадлежит.
Но государь говорит:
– Оставь, пожалуйста, это не твое дело – не порть мне политики. У них свой обычай. – И спрашивает: – Сколько тот орех стоит, в котором блоха местится?
Англичане положили за это еще пять тысяч.
Государь Александр Павлович сказал: «Выплатить», а сам спустил блошку в этот орешек, а вместе с нею и ключик, а чтобы не потерять самый орех, опустил его в золотую табакерку, а табакерку велел положить в свою дорожную шкатулку, которая вся выстлана перламутом и рыбьей костью. Аглицких же мастеров государь с честью отпустил и сказал им: «Вы есть первые мастера на всем свете, и мои люди супротив вас сделать ничего не могут».
Те остались этим очень довольны, а Платов ничего против слов государя произнести не мог. Только взял мелкоскоп да, ничего не говоря, себе в карман спустил, потому что «он сюда же, говорит, принадлежит, а денег вы и без этого у нас много взяли».
Государь этого не знал до самого приезда в Россию, а уехали они скоро, потому что у государя от военных дел сделалась меланхолия, и он захотел духовную исповедь иметь в Таганроге у попа Федота [5 - «Поп Федот» не с ветра взят: император Александр Павлович перед своею кончиною в Таганроге исповедовался у священника Алексея Федотова-Чеховского, который после того именовался «духовником его величества» и любил ставить всем на вид это совершенно случайное обстоятельство. Вот этот-то Федотов-Чеховский, очевидно, и есть легендарный «поп Федот». (Прим. автора.)]. Дорогой у них с Платовым очень мало приятного разговора было, потому они совсем разных мыслей сделались: государь так соображал, что англичанам нет равных в искусстве, а Платов доводил, что и наши на что взглянут – все могут сделать, но только им полезного учения нет. И представлял государю, что аглицких мастеров совсем на всё другие правила жизни, науки и продовольствия, и каждый человек у них себе все абсолютные обстоятельства перед собой имеет, и через то в нем совсем другой смысл.
Государь этого не хотел долго слушать, а Платов, видя это, не стал усиливаться. Так они и ехали молча, только Платов на каждой станции выйдет и с досады квасной стакан водки выпьет, соленым бараночком закусит, закурит свою корешковую трубку, в которую сразу целый фут Жукова табаку входило, а потом сядет и сидит рядом с царем в карете молча. Государь в одну сторону глядит, а Платов в другое окно чубук высунет и дымит на ветер. Так они и доехали до Петербурга, а к попу Федоту государь Платова уже совсем не взял.
– Ты, – говорит, – к духовной беседе не воздержен и так очень много куришь, что у меня от твоего дыму в горле копоть стоит.
Платов остался с обидою и лег дома на досадную укушетку, да так все и лежал да покуривал Жуков табак без перестачи.
Глава IV
Удивительная блоха из аглицкой вороненой стали оставалась у Александра Павловича в шкатулке под рыбьей костью, пока он скончался в Таганроге, отдав ее попу Федоту, чтобы сдал после государыне, когда она успокоится. Императрица Елизавета Алексеевна посмотрела блохины верояции и усмехнулась, но заниматься ею не стала.
– Мое, – говорит, – теперь дело вдовье, и мне теперь никакие забавы не обольстительны, – а, вернувшись в Петербург, передала эту диковину со всеми другими драгоценностями в наследство новому государю.
Император Николай Павлович поначалу тоже никакого внимания на блоху не обратил, потому что при восходе его было смятение, но потом один раз стал пересматривать доставшуюся ему от брата шкатулку и достал из нее табакерку, а из табакерки бриллиантовый орех, и в нем нашел стальную блоху, которая уже давно не была заведена и потому не действовала, а лежала смирно, как коченелая.
Государь посмотрел и удивился.
– Что это за пустяковина и к чему она тут у моего брата в таком сохранении!
Придворные хотели выбросить, но государь говорит:
– Нет, это что-нибудь значит.
Позвали от Аничкина моста из противной аптечки химика, который на самых мелких весах яд взвешивал, и ему показали, а тот сейчас взял блоху, положил на язык и говорит: «Чувствую хлад, как от крепкого металла». А потом зубом ее слегка помял и объявил:
– Как вам угодно, а это не настоящая блоха, а нимфозория, и она сотворена из металла, и работа это не наша, не русская.
Государь велел сейчас разузнать: откуда это и что такое означает?
Бросились смотреть в дела и списки, – но в делах ничего не записано. Стали того, другого спрашивать, – никто ничего не знает. Но, по счастью, донской казак Платов был еще жив и даже все еще на своей досадной укушетке лежал и трубку курил. Он как услыхал, что во дворце такое беспокойство, сейчас с укушетки поднялся, трубку бросил и явился к государю во всех орденах. Государь говорит:
– Что тебе, мужественный старик, от меня надобно?
А Платов отвечает:
– Мне, ваше величество, ничего для себя не надо, так как я пью-ем, что хочу, и всем доволен, а я, – говорит, – пришел доложить насчет этой нимфозории, которую отыскали: это, – говорит, – так и так было, и вот как происходило при моих глазах в Англии, – и тут при ней есть ключик, а у меня есть их же мелкоскоп, в который можно его видеть, и сим ключом через пузичко эту нимфозорию можно завести, и она будет скакать в каком угодно пространстве и в стороны верояции делать.
Завели, она и пошла прыгать, а Платов говорит:
– Это, – говорит, – ваше величество, точно, что работа очень тонкая и интересная, но только нам этому удивляться с одним восторгом чувств не следует, а надо бы подвергнуть ее русским пересмотрам в Туле или Сестербеке, – тогда еще Сестрорецк Сестербеком звали, – не могут ли наши мастера сего превзойти, чтоб англичане над русскими не предвозвышались.
Государь Николай Петрович в своих русских людях был очень уверенный и никакому иностранцу уступать не любил, он и ответил Платонову:
– Это ты, мужественный старик, хорошо говоришь, и я тебе это дело поручаю поверить. Мне эта коробочка все равно теперь при моих хлопотах не нужна, а ты возьми ее с собою и на свою досадную укушетку больше не ложись, а поезжай на тихий Дон и поведи там с моими донцами междоусобные разговоры насчет их жизни и преданности и что им нравится. А когда будешь ехать через Тулу, покажи моим тульским мастерам эту нимфозорию, и пусть они о ней подумают. Скажи им от меня, что брат мой этой вещи удивлялся и чужих людей, которые делали нимфозорию, больше всех хвалил, а я на своих надеюсь, что они никого не хуже. Они моего слова не проронят и что-нибудь сделают.
Глава V

Платов взял стальную блоху и, как поехал через Тулу на Дон, показал ее тульским оружейникам и слова государева им передал, а потом спрашивает:
– Как нам теперь быть, православные?
Оружейники отвечают:
– Мы, батюшка, милостивое слово государево чувствуем и никогда его забыть не можем за то, что он на своих людей надеется, а как нам в настоящем случае быть, того мы в одну минуту сказать не можем, потому что аглицкая нацыя тоже не глупая, а довольно даже хитрая, и искусство в ней с большим смыслом. Против нее, – говорят, – надо взяться подумавши и с Божьим благословением. А ты, если твоя милость, как и государь наш, имеешь к нам доверие, поезжай к себе на тихий Дон, а нам эту блошку оставь, как она есть, в футляре и в золотой царской табакерочке. Гуляй себе по Дону и заживляй раны, которые принял за отечество, а когда назад будешь через Тулу ехать, – остановись и спосылай за нами: мы к той поре, Бог даст, что-нибудь придумаем.
Платов не совсем доволен был тем, что туляки так много времени требуют и притом не говорят ясно, что такое именно они надеются устроить. Спрашивал он их так и иначе и на все манеры с ними хитро по-донски заговаривал, но туляки ему в хитрости нимало не уступали, потому-то имели они сразу же такой замысел, по которому не наделись даже, чтобы и Платов им поверил, а хотели прямо свое смелое воображение исполнить, да тогда и отдать.
Говорят:
– Мы еще и сами не знаем, что учиним, а только будем на Бога надеяться, и авось слово царское ради нас в постыждении не будет.
Так и Платов умом виляет, и туляки тоже.
Платов вилял, вилял, да увидал, что туляка ему не перевилять, подал им табакерку с нимфозорией и говорит:
– Ну, нечего делать, пусть, – говорит, – будет по-вашему; я знаю, какие вы, ну, одначе, делать нечего, – я вам верю, но только смотрите, бриллиант чтобы не подменить и аглицкой тонкой работы не испортьте, да не долго возитесь, потому что я шибко езжу: двух недель не пройдет, как я с тихого Дона опять в Петербург поворочу, – тогда мне чтоб непременно было что государю показать.
Оружейники его вполне успокоили:
– Тонкой работы, – говорят, – мы не повредим и бриллианта не обменим, а две недели нам времени довольно, а к тому случаю, когда назад воротишься, будет тебе что-нибудь государеву великолепию достойное представить.
А что именно, это так-таки и не сказали.
Глава VI
Платов из Тулы уехал, а оружейники три человека, самые искусные из них, один косой левша, на щеке пятно родимое, а на висках волосья при ученье выдраны, попрощались с товарищами и с своими домашними да, ничего никому не сказывая, взяли сумочки, положили туда что нужно съестного и скрылись из города.
Заметили за ними только то, что они пошли не в Московскую заставу, а в противоположную, киевскую сторону, и думали, что они пошли в Киев почивающим угодникам поклониться или посоветоваться там с кем-нибудь из живых святых мужей, всегда пребывающих в Киеве в изобилии.
Но это было только близко к истине, а не самая истина. Ни время, ни расстояние не дозволяли тульским мастерам сходить в три недельки пешком в Киев да еще потом успеть сделать посрамительную для аглицкой нации работу. Лучше бы они могли сходить помолиться в Москву, до которой всего… «два девяносто верст», а святых угодников и там почивает немало. А в другую сторону, до Орла, такие же «два девяносто», да за Орел до Киева снова еще добрых пять сот верст. Этокого пути скоро не сделаешь, да и сделавши его, не скоро отдохнешь – долго еще будут ноги остекливши и руки трястись.
Иным даже думалось, что мастера набахвалили перед Платовым, а потом как пообдумались, то и струсили и теперь совсем сбежали, унеся с собою и царскую золотую табакерку, и бриллиант, и наделавшею им хлотоп аглицкую стальную блоху в футляре.
Однако, такое предположение было тоже совершено неосновательно и недостойно искусных людей, на которых теперь почивала надежда нации.
Глава VII
Туляки, люди умные и сведущие в металлическом деле, известны также как первые знатоки в религии. Их славою в этом отношении полна и родная земля, и даже святой Афон: они не только мастера петь с вавилонами, но и знают, как пишется картина «вечерний звон», а если кто из них посвятит себя большому служению и пойдет в монашество, то таковые слывут лучшими монастырскими экономами, и из них выходят самые способные сборщики. На святом Афоне знают, что туляки – народ самый выгодный, и если бы не они, то темные уголки России, наверное, не видали бы очень многих святостей отдаленного Востока, а Афон лишился бы многих полезных приношений от русских щедрот и благочестия. Теперь «афонские туляки» обвозят святости по всей нашей родине и мастерски собирают сборы даже там, где взять нечего. Туляк полон церковного благочестия и великий практик этого дела, а потому и те три мастера, которые взялись поддержать Платова и с ним всю Россию, не делали ошибки, направляясь не к Москве, а на юг. Они шли вовсе не в Киев, а к Мценску, к уездному городу Орловской губернии, в котором стоит древняя «камнесеченная» икона св. Николая, приплывшая сюда в самые древние времена на большом каменном же кресте по реке Зуше. Икона эта вида «грозного и престрашного» – святитель Мир-Ликийских изображен на ней «в рост», весь одеян сребропозлащенной одеждой, а лицом темен и на одной руке держит храм, а в другой меч – «военное одоление». Вот в этом «одолении» и заключался смысл вещи: св. Николай вообще покровитель торгового и военного дела, а «мценский Никола» в особенности, и ему-то туляки и пошли поклониться. Отслужили они молебен у самой иконы, потом у каменного креста и, наконец, возвратились домой «нощию» и, ничего никому не рассказывая, принялись за дело в ужасном секрете. Сошлись они все трое в одном домике к левше, двери заперли, ставни в окнах закрыли, перед Николиным образом лампадку затеплили и начали работать.
День, два, три сидят и никуда не выходят, все молоточками потюкивают. Куют что-то такое, а что куют – ничего неизвестно.
Всем любопытно, а никто ничего не может узнать, потому что работающие ничего не рассказывают и наружу не показываются. Ходили к домику разные люди, стучались в двери под разными видами, чтобы огня или соли попросить, но три искусника ни на какой спрос не отпираются и даже чем питаются – неизвестно. Пробовали их пугать, будто по соседству дом горит, – не выскочут ли в перепуге и не объявится ли тогда, что ими выковано, но ничто не брало этих хитрых мастеров: один раз только левша высунулся по плечи и крикнул:
– Горите себе, а нам некогда, – и опять свою щипаную голову спрятал, ставни захлопнул и за свое дело принялся.
Только сквозь малые щелочки было видно, как внутри дома огонек блестит, да слышно, что тонкие молоточки по звонким наковальням вытюкивают.
Словом, все дело велось в таком страшном секрете, что ничего нельзя было узнать, и притом продолжалось оно до самого возвращения казака Платова с тихого Дона к государю, и во все это время мастера ни с кем не видались и не разговаривали.
Глава VIII
Платов ехал очень спешно и с церемонией: сам он сидел в коляске, а на козлах два свистовые казака с нагайками по обе стороны ямщика садились и так его и поливали без милосердия, чтобы скакал. А если какой казак задремлет, Платов его сам из коляски ногою пнет, и еще злее понесутся. Эти меры побуждения действовали до того успешно, что нигде лошадей ни в одной станции нельзя было удержать, а всегда сто скачков мимо остановочного места перескакивали. Тогда опять казак над ямщиком обратно сдействует, и к подъезду возворотятся.
Так они в Тулу прикатили, – тоже пролетели сначала сто скачков дальше Московской заставы, а потом казак сдействовал над ямщиком нагайкою в обратную сторону, и стали у крыльца новых коней запрягать. Платов из коляски не вышел, а только велел свистовому как можно скорее привести к себе мастеровых, которым блоху оставил.
Побежал один свистовой, чтобы шли как можно скорее и несли ему работу, которую должны были англичан посрамить, и еще мало этот свистовой отбежал, как Платов вдогонку за ним раз за разом новых шлет, чтобы как можно скорее.
Всех свистовых разогнал и стал уже простых людей из любопытной публики посылать, да даже и сам от нетерпения ноги из коляски выставляет и сам от нетерпеливости бежать хочет, а зубами так и скрепит – все ему еще не скоро показывается.
Так в тогдашнее время все требовалось очень в аккурате и в скорости, чтобы ни одна минута для русской полезности не пропадала.
Глава IX
Тульские мастера, которые удивительное дело делали, в это время как раз только свою работу оканчивали. Свистовые прибежали к ним запыхавшись, а простые люди из любопытной публики – те и вовсе не добежали, потому что с непривычки по дороге ноги рассыпали и повалилися, а потом от страха, чтобы не глядеть на Платова, ударились домой да где попало спрятались.
Свистовые же как прискочили, сейчас вскрикнули и как видят, что те не отпирают, сейчас же без церемонии рванули болты у ставень, но болты были такие крепкие, что нимало не подались, дернули двери, а двери изнутри заложены на дубовый засов. Тогда свистовые взяли с улицы бревно, поддели им на пожарный манер под кровельную застреху да всю крышу с маленького домика сразу и своротили. Но крышу сняли, да и сами сейчас повалилися, потому что у мастеров в их тесной хороминке от безотдышной работы в воздухе такая потная спираль сделалась, что непривычному человеку с свежего поветрия и одного раза нельзя было продохнуть.
Послы закричали:
– Что же вы, такие-сякие, сволочи, делаете, да еще этакою спиралью ошибать смеете! Или в вас после этого Бога нет!
А те отвечают:
– Мы сейчас, последний гвоздик заколачиваем и, как забьем, тогда нашу работу вынесем. А послы говорят:
– Он нас до того часу живьем съест и на помин души не оставит.
Но мастера отвечают:
– Не успеет он вас поглотить, потому вот пока вы тут говорили, у нас уже и этот последний гвоздь заколочен. Бегите и скажите, что сейчас несем.
Свистовые побежали, но не с уверкою: думали, что мастера их обманут; а потому бежат, бежат да оглянутся; но мастера за ними шли и так очень скоро поспешали, что даже не вполне как следует для явления важному лицу оделись, а на ходу крючки на кафтанах застегивают. У двух у них в руках ничего не содержалось, а у третьего, у левши, в зеленом чехле царская шкатулка с аглицкой стальной блохой.
Глава X
Свистовые побежали к Платову и говорят:
– Вот они сами здесь!
Платов сейчас к мастерам:
– Готов ли?
– Всё, – отвечают, – готово.
– Подавай сюда.
Подали.
А экипаж уже запряжен, и ямщик и форейтор на месте. Казаки сейчас же рядом с ямщиком уселись и нагайки над ним подняли и так замахнувши и держат.
Платов сорвал зеленый чехол, открыл шкатулку, вынул из ваты золотую табакерку, а из табакерки бриллиантовый орех, – видит: аглицкая блоха лежит там какая была, а кроме ее ничего больше нет.
Платов говорит:
– Это что же такое? А где же ваша работа, которую вы хотели государя утешить?
Оружейники отвечали:
– Тут и наша работа.
Платов спрашивает:
– В чем же она себя заключает?
А оружейники отвечают:
– Зачем это объяснять? Всё здесь в вашем виду, – и предусматривайте.
Платов плечами вздвигнул и закричал:
– Где ключ от блохи?
– А тут же, – отвечают. – Где блоха, тут и ключ, в одном орехе.
Хотел Платов взять ключ, но пальцы у него были куцапые: ловил-ловил, – никак не мог ухватить ни блохи, ни ключика от ее брюшного завода и вдруг рассердился и начал ругаться словами на казацкий манер.
Кричал:
– Что вы, подлецы, ничего не сделали, да еще, пожалуй, всю вещь испортили! Я вам голову сниму!
А туляки ему в ответ:
– Напрасно так нас обижаете, – мы от вас, как от государева посла, все обиды должны стерпеть, но только за то, что вы в нас усомнились и подумали, будто мы даже государево имя обмануть сходственны, – мы вам секрета нашей работы теперь не скажем, а извольте государю отвезти – он увидит, каковы мы у него люди, и есть ли ему за нас постыжение.
А Платов крикнул:
– Ну, так врете же вы, подлецы, я с вами так не расстануся, а один из вас со мною в Петербург поедет, и я его там допытаюся, какие есть ваши хитрости.
И с этим протянул руку, схватил своими куцапыми пальцами за шивороток косого левшу, так что у того все крючки от казакина отлетели, и кинул его к себе в коляску в ноги.
– Сиди, – говорит, – здесь до самого Петербурга вроде пубеля, – ты мне за всех ответишь. А вы, – говорит свистовым, – теперь гайда! Не зевайте, чтобы послезавтра я в Петербурге у государя был.
Мастера ему только осмелились сказать за товарища, что как же, мол, вы его от нас так без тугамента увозите? ему нельзя будет назад следовать! А Платов им вместо ответа показал кулак – такой страшный, бугровый и весь изрубленный, кое-как сросся – и, погрозивши, говорит: «Вот вам тугамент!» А казакам говорит:
– Гайда, ребята!
Казаки, ямщики и кони – все враз заработало, и умчали левшу без тугамента, а через день, как приказал Платов, так его и подкатили к государеву дворцу и даже, расскакавшись как следует, мимо колонн проехали.
Платов встал, подцепил на себя ордена и пошел к государю, а косого левшу велел свистовым казакам при подъезде караулить.
Глава XI
Платов боялся к государю на глаза показаться, потому что Николай Павлович был ужасно какой замечательный и памятный – ничего не забывал. Платов знал, что он непременно о блохе спросит. И вот он, хоть никакого в свете неприятеля не пугался, а тут струсил: вошел во дворец со шкатулочкою до потихонечку ее сзади за печкой и поставил. Спятавши шкатулочку, Платов предстал к государю в кабинет и начал поскорее докладывать, какие у казаков на тихом Дону междоусобные разговоры. Думал он так: чтобы этим государя занять, и тогда, если государь сам вспомнит и заговорит про блоху, надо подать и ответствовать, а если не заговорит, то промолчать; шкатулочку кабинетному камердинеру велел спрятать, а тульского левшу в крепостной казамат без сроку посадить, чтобы посидел там до времени, если понадобится.
Но государь Николай Павлович ни о чем не забывал, и чуть Платов насчет междуусобных разговоров кончил, он его сейчас же и спрашивает:
– А что же, как мои тульские мастера против аглицкой нимфозории себя оправдали?
Платов отвечает в том роде, как ему дело казалось.
– Нимфозория, – говорит, – ваше величество, все в том же пространстве, и я ее назад принес, а тульские мастера ничего удивительнее сделать не могли.
Государь говорил:
– Ты – старик мужественный, а этого, что ты мне докладываешь, быть не может.
Платов стал его уверять и рассказал, как все дело было, и как досказал до того, что туляки просили его блоху государю показать, Николай Павлович его по плечу хлопнул и говорит:
– Подавай сюда. Я знаю, что мои меня не могут обманывать. Тут что-нибудь сверх понятия сделано.
Глава XII
Вынесли из-за печки шкатулку, сняли с нее суконный покров, открыли золотую табакерку и бриллиантовый орех, – а в нем блоха лежит, как прежде была и как лежала.
Государь посмотрел и сказал:
– Что за лихо! – Но веры своей в русских мастеров не убавил, а велел позвать свою любимую дочь Александру Николаевну и приказал ей:
– У тебя на руках персты тонкие – возьми маленький ключик и заведи поскорее в этой нимфозории брюшную машинку.
Принцесса стала крутить ключиком, и блоха сейчас усиками зашевелила, но ногами не трогает. Александра Николаевна весь завод натянула, а нимфозория все-таки ни дансе не танцует и ни одной верояции, как прежде, не выкидывает.
Платов весь позеленел и закричал:
– Ах, они, шельмы собаческие! Теперь понимаю, зачем они ничего мне там сказать не хотели. Хорошо еще, что я одного ихнего дурака с собой захватил.
С этими словами выбежал на подъезд, словил левшу за волосы и начал туда-сюда трепать так, что клочья полетели. А тот, когда его Платов перестал бить, поправился и говорит:
– У меня и так все волосья при учебе выдраны, а не знаю теперь, за какую надобность надо мною такое повторение?
– Это за то, – говорит Платов, – что я на вас надеялся и заручался, а вы редкостную вещь испортили.
Левша отвечает:
– Мы много довольны, что ты за нас ручался, а испортить мы ничего не испортили: возьмите в самый сильный мелкоскоп смотрите.
Платов назад побежал про мелкоскоп сказывать, а левше только погрозился:
– Я тебе, – говорит, – такой-сякой-этакой, еще задам.
И велел свистовым, чтобы левше еще крепче локти назад закрутить, а сам поднимается по ступеням, запыхался и читает молитву: «Благого Царя Благая Мати, Пречистая и Чистая», и дальше, как надобно. А царедворцы, которые на ступенях стоят, все от него отворачиваются, думают: попался Платов и сейчас его из дворца вон погонят, – потому они его терпеть не могли за храбрость.
Глава XIII
Как довел Платов левшины слова государю, тот сейчас с радостию говорит:
– Я знаю, что мои русские люди меня не обманут, – и приказал подать мелкоскоп на подушке.
В ту же минуту мелкоскоп был подан, и государь взял блоху и положил ее под стекло сначала кверху спинкою, потом бочком, потом пузичком, – словом сказать, на все стороны ее повернули, а видеть нечего. Но государь и тут своей веры не потерял, а только сказал:
– Привести сейчас ко мне сюда этого оружейника, который внизу находится. Платов докладывает:
– Его бы приодеть надо – он в чем был взят, и теперь очень в злом виде.
А государь отвечает:
– Ничего – ввести, как он есть.
Платов говорит:
– Вот иди теперь сам, такой-этакой, перед очами государя отвечай.
А левша отвечает:
– Что ж, такой и пойду, и отвечу.
Идет в чем был: в опорочках, одна штанина в сапоге, другая мотается, а озямчик старенький, крючочки не застегиваются, порастеряны, а шиворот разорван; но ничего, не конфузится.
«Что же такое? – думает. – Если государю угодно меня видеть, я должен идти; а если при мне тугамента нет, так я тому не причинен и скажу, отчего так дело было».
Как взошел левша и поклонился, государь ему сейчас и говорит:
– Что это такое, братец, значит, что мы и так, и этак смотрели, и под мелкоскоп клали, а ничего замечательного не усматриваем?
А левша отвечает:
– Так ли вы, ваше величество, изволили смотреть?
Вельможи ему кивают: дескать, не так говоришь! а он не понимает, как надо по-придворному, с лестью или с хитростью, а говорит просто.
Государь говорит:
– Оставьте над ним мудрость, – пусть его отвечает, как он умеет.
И сейчас ему пояснил:
– Мы, – говорит, – вот как клали. – И положил блоху под мелкоскоп. – Смотри, – говорит, – сам – ничего не видно.
Левша отвечает:
– Этак, ваше величество, ничего и невозможно видеть, потому что наша работа против такого размера гораздо секретнее.
Государь вопросил:
– А как же надо?
– Надо, – говорит, – всего одну ее ножку в подробности под весь мелкоскоп подвести и отдельно смотреть на всякую пяточку, которой она ступает.
– Помилуй, скажи, – говорит государь, – это уже очень сильно мелко!
– А что же делать, – отвечает левша, – если только так нашу работу и заметить можно: тогда все и удивление окажется.
Положили, как левша сказал, и государь как только глянул в верхнее стекло, так весь и просиял – взял левшу, какой он был неубранный и в пыли, неумытый, обнял его и поцеловал, а потом обернулся ко всем придворным и сказал:
– Видите, я лучше всех знал, что мои русские меня не обманут. Глядите, пожалуйста: ведь они, шельмы, аглицкую блоху на подковы подковали!
Глава XIV
Стали все подходить и смотреть: блоха действительно была на все ноги подкована на настоящие подковы, а левша доложил, что и это еще не все удивительное.
– Если бы, – говорит, – был лучший мелкоскоп, который в пять миллионов увеличивает, так вы изволили бы, – говорит, – увидать, что на каждой подковинке мастерово имя выставлено: какой русский мастер ту подковку делал.
– И твое имя тут есть? – спросил государь.
– Никак нет, – отвечает левша, – моего одного и нет.
– Почему же?
– А потому, – говорит, – что я мельче этих подковок работал: я гвоздики выковывал, которыми подковки забиты, – там уже никакой мелкоскоп взять не может.
Государь спросил:
– Где же ваш мелкоскоп, с которым вы могли произвести это удивление?
А левша ответил:
– Мы люди бедные и по бедности своей мелкоскопа не имеем, а у нас так глаз пристрелявши.
Тут и другие придворные, увидя, что левши дело выгорело, начали его целовать, а Платов ему сто рублей дал и говорит:
– Прости меня, братец, что я тебя за волосья отодрал.
Левша отвечает:
– Бог простит, – это нам не впервые такой снег на голову.
А больше и говорить не стал, да и некогда ему было ни с кем разговаривать, потому что государь приказал сейчас же эту подкованную нимфозорию уложить и отослать назад в Англию – вроде подарка, чтобы там поняли, что нам это не удивительно. И велел государь, чтобы вез блоху особый курьер, который на все языки учен, а при нем чтобы и левша находился, и чтобы он сам англичанам мог показать работу и каковы у нас в Туле мастера есть.
Платов его перекрестил:
– Пусть, – говорит, – над тобою будет благословение, а на дорогу я тебе моей собственной кислярки пришлю. Не пей мало, не пей много, а пей средственно.
Так и сделал – пристал.
А граф Кисельвроде велел, чтобы обмыли левшу в Туляковских всенародных банях, остригли в парикмахерской и одели в парадный кафтан с придворного певчего, для того, дабы похоже было, будто и на нем какой-нибудь жалованный чин есть.
Как его таким манерам обформировали, напоили на дорогу чаем с платовскою кисляркою, затянули ременным поясом как можно туже, чтобы кишки не тряслись, и повезли в Лондон. Отсюда с левшой и пошли заграничные виды.
Глава XV
Ехали курьер с левшою очень скоро, так что от Петербурга до Лондона нигде отдыхать не останавливались, а только на каждой станции пояса на один значок еще у́же перетягивали, чтобы кишки с легкими не перепутались; но как левше после представления государю, по платовскому приказанию, от казны винная порция вволю полагалась, то он, не евши, этим одним себя поддерживал и на всю Европу русские песни пел, только припев делал по иностранному: «Ай люли – се тре жули».
Курьер как привез его в Лондон, так появился кому надо и отдал шкатулку, а левшу в гостинице в номер посадил, но ему тут скоро скучно стало, да и есть захотелось. Он постучал в дверь и показал услужающему себе на рот, а тот сейчас его и свел в пищеприемную комнату.
Сел тут левша за стол и сидит, а как чего-нибудь по-аглицки спросить – не умеет. Но потом догадался: опять по столу перстом постучит да в рот себе покажет, – англичане догадываются и подают, только не всегда то, что надобно, но он что ему не подходящее не принимает. Подали ему ихнего приготовления горячий студинг в огне, – он говорит: «Это я не знаю, что бы такое можно есть», – и кушать не стал; они ему переменили и другого кушанья поставили. Также и водки их пить не стал, потому что она зеленая – вроде как будто купоросом заправлена, а выбрал, что всего натуральнее, и ждет курьера в прохладе за баклажечкой.
А те лица, которым курьер нимфозорию сдал, сию же минуту ее рассмотрели в самый сильный мелкоскоп и сейчас же в публицейские ведомости описание, чтобы завтра же на всеобщее известие клеветон вышел.
– А самого этого мастера, – говорят, – мы сейчас хотим видеть.
Курьер их препроводил в номер, а оттуда в пищеприемную залу, где наш левша порядочно уже подрумянился, и говорит: «Вот он!»
Англичане левшу сейчас хлоп-хлоп по плечу и как равного себе – за руки. «Камрад, – говорят, – камрад – хороший мастер, – разговаривать с тобой со временем, после будем, а теперь выпьем за твое благополучие».
Спросили много вина, и левше первую чарочку, а он с первым пить не стал: думает, – может быть, отравить с досады хотите.
– Нет, – говорит, – это не порядок: и в Польше нет хозяина больше, – сами вперед кушайте.
Англичане всех вин перед ним опробовали и тогда ему стали наливать. Он встал, левой рукой перекрестился и за всех их здоровье выпил.
Они заметили, что он левою рукою крестится, и спрашивают у курьера:
– Что он – лютеранец или протестантист?
Курьер отвечает:
– Нет, он не лютеранец и не протестантист, а русской веры.
– А зачем же он левой рукой крестится?
Курьер сказал:
– Он – левша и все левой рукой делает.
Англичане еще больше стали удивляться и начали накачивать вином и левшу и курьера и так целые три дня обходилися, а потом говорят: «Теперь довольно». По симфону воды с ерфиксом приняли и, совсем освежевши, начали расспрашивать левшу: где он и чему учился и до каких пор арифметику знает?
Левша отвечает:
– Наша наука простая: по Псалтирю да по Полусоннику, а арифметики мы нимало не знаем.
Англичане переглянулись и говорят:
– Это удивительно.
А левша им отвечает:
– У нас это так повсеместно.
– А что же это, – спрашивают, – за книга в России Полусонник?
– Это, – говорит, – книга, к тому относящая, что если в Псалтире что-нибудь насчет гаданья царь Давид не ясно открыл, то в Полусоннике угадывают дополнение.

Они говорят:
– Это жалко, лучше бы, если б вы из арифметики по крайности хоть четыре правила сложения знали, то бы вам было гораздо пользительнее, чем весь Полусонник. Тогда бы вы могли сообразить, что в каждой машине расчет силы есть, а то вот хоша вы очень в руках искусны, а не сообразили, что такая малая машинка, как в нимфозории, на самую аккуратную точность рассчитана и ее подковок несть не может. Через это теперь нимфозория и не прыгает и дансе не танцует.
Левша согласился:
– Об этом, – говорит, – спору нет, что мы в науках не зашлись, но только своему отечеству верно преданные.
А англичане сказывают ему:
– Оставайтесь у нас, мы вам большую образованность передадим, и из вас удивительный мастер выйдет.
Но на это левша не согласился:
– У меня, – говорит, – дома родители есть.
Англичане назвались, чтобы его родителям деньги посылать, но левша не взял.
– Мы, – говорит, – к своей родине привержены – и тятенька мой уже старичок, а родительница – старушка и привыкши в свой приход в церковь ходить, да и мне тут в одиночестве очень скучно будет, потому что я еще в холостом звании.
– Вы, – говорят, – обвыкните, – наш закон примете, и мы вас женим.
– Этого, – ответил левша, – никогда быть не может.
– Почему так?
– Потому, – отвечает, – что наша русская вера самая правильная, и как верили наши правотцы, так же точно должны верить и потомцы.
– Вы, – говорят англичане, – нашей веры не знаете: мы того же закона христианского и то же самое Евангелие содержим.
– Евангелие, – отвечает левша, – действительно, у всех одно, а только наши книги против ваших толще, и вера у нас полнее.
– Почему вы так это можете судить?
– У нас тому, – отвечает, – есть все очевидные доказательства.
– Какие?
– А такие, – говорит, – что у нас есть и Боготворные иконы, и гроботочивые главы, и мощи, а у вас ничего, и даже, кроме одного воскресенья, никаких экстренных праздников нет, а по второй причине, мне с англичанкою, хоть и повенчавшись в законе, жить конфузно будет.
– Отчего же так? – спрашивают. – Вы не пренебрегайте: наши тоже очень чисто одеваются и хозяйственные.
А левша говорит:
– Я их не знаю.
Англичане отвечают:
– Это не важно суть – узнать можете: мы ван грандеву сделаем.
Левша застыдился.
– Зачем, – говорит, – напрасно девушек морочить. – И отнекался. – Грандеву, – говорит, – это дело господское, а нам нейдет, и если об этом дома, в Туле, узнают, надо мною большую насмешку сделают.
Англичане полюбопытствовали:
– А если, – говорят, – без грандеву, то как же у вас в таких случаях поступают, чтобы приятный выбор сделать?
Левша им объяснил наше положение.
– У нас, – говорит, – когда человек хочет насчет девушки обстоятельное намерение обнаружить, посылает разговорную женщину, и как она предлог сделает, тогда вместе в дом идут вежливо и девушку смотрят не таясь, а при всей родственности.
Они поняли, но отвечали, что у них разговорных женщин нет и такого обыкновения не водится, а левша говорит:
– Это тем и приятнее, потому что таким делом если заняться, то надо с обстоятельным намерением, а как я сего к чужой нацыи не чувствую, то зачем девушек морочить?
Он англичанам в этих своих суждениях понравился, так что они его опять пошли по плечам и по коленям с приятством ладошками охлопывать, а сами спрашивают:
– Мы бы, – говорят, – только через одно любопытство знать желали: какие вы порочные приметы в наших девицах приметили, и за что их обегаете?
Тут левша им уже откровенно ответил:
– Я их не порочу, а только мне не нравится, что одежда на них как-то машется, и не разобрать, что такое надето и для какой надобности; тут одно что-нибудь, а ниже еще другое пришпилено, а на руках какие-то ногавочки. Совсем точно обезьяна-сапажу – плисовая тальма.
Англичане засмеялись и говорят:
– Какое же вам в этом препятствие?
– Препятствия, – отвечает левша, – нет, а только опасаюсь, что стыдно будет смотреть и дожидаться, как она изо всего из этого разбираться станет.
– Неужели же, – говорят, – ваш фасон лучше?
– Наш фасон, – отвечает, – в Туле простой: всякая в своих кружевцах, и наши кружева даже и большие дамы носят.
Они его тоже и своим дамам казали, и там ему чай наливали и спрашивали:
– Для чего вы морщитесь?
Он отвечал, что мы, говорит, очень сладко не приучены.
Тогда ему по-русски вприкуску подали.
Им показывается, что этак будто хуже, а он говорит:
– На наш вкус этак вкуснее.
Ничем его англичане не могли сбить, чтобы он на их жизнь прельстился, а только уговорили его на короткое время погостить, и они его в это время по разным заводам водить будут и все свое искусство покажут.
– А потом, – говорят, – мы его на своем корабле привезем и живого в Петербург доставим.
На это он согласился.
Глава XVI
Взяли англичане левшу на свои руки, а русского курьера назад в Россию отправили. Курьер хотя и чин имел, и на разные языки был учен, но они им не интересовались, – и пошли они левшу водить и все ему показывать. Он смотрел все их производство: и металлические фабрики, и мыльно-пильные заводы, и все хозяйственные порядки их ему очень понравились, особенно насчет рабочего содержания. Всякий работник у них постоянно в сытости, одет не в обрывках, а на каждом способный тужурный жилет, обут в толстые щиглеты с железными набалдашниками, чтобы нигде ноги ни на что не напороть; работает не с бойлом, а с обучением и имеет себе понятия. Перед каждым на виду висит долбица умножения, а под рукою стирабельная дощечка: все, что который мастер делает, – на долбицу смотрит и с понятием сверяет, а потом на дощечке одно пишет, другое стирает и в аккурат сводит: что на цифирях написано, то и на деле выходит. А придет праздник, соберутся по парочке, возьмут в руки по палочке и идут гулять чинно-благородно, как следует.
Левша на все их житье и на все их работы насмотрелся, но больше всего внимания обращал на такой предмет, что англичане очень удивлялись. Не столь его занимало, как новые ружья делают, сколь то, как старые в каком виде состоят. Все обойдет и хвалит, и говорит:
– Это и мы так можем.
А как до старого ружья дойдет, – засунет палец в дуло, поводит по стенкам и вздохнет:
– Это, – говорит, – против нашего не в пример превосходнейше.
Англичане никак не могли отгадать, что такое левша замечает, а он спрашивает:
– Не могу ли, – говорит, – я знать, что наши генералы это когда-нибудь глядели или нет?
Ему говорят:
– Которые тут были, те, должно быть, глядели.
– А как, – говорит, – они были: в перчатке или без перчатки?
– Ваши генералы, – говорят, – парадные, они всегда в перчатках ходят, значит, и здесь так были.
Левша ничего не сказал. Но вдруг начал беспокойно скучать. Затосковал и затосковал, и говорит англичанам:
– Покорно благодарствуйте на всем угощении, и я всем у вас очень доволен и все, что мне нужно было видеть, уже видел, а теперь я скорее домой хочу.
Никак его более удержать не могли. По суше его пустить нельзя, потому что он на все языки не умел, а по воде плыть нехорошо было, потому что время было осеннее, бурное, но он пристал: отпустите.
– Мы на буреметр, – говорят, – смотрели: буря будет, потонуть можешь; это ведь не то, что у вас Финский залив, а тут настоящее Твердиземное море.
– Это все равно, – отвечает, – где умереть, – все единственно, воля Божия, а я желаю скорее в родное место, потому что иначе я могу род помешательства достать.
Его силом не удерживали: напитали, деньгами наградили, подарили ему на память золотые часы с трепетиром, а для морской прохлады на поздний осенний путь дали байковое пальто с ветряной нахлобучкою на голову. Очень тепло одели и отвезли левшу на корабль, который в Россию шел. Тут поместили левшу в лучшем виде, как настоящего барина, но он с другими господами в закрытии сидеть не любил и совестился, а уйдет на палубу, под презент сядет и спросит: «Где наша Россия?»
Англичанин, которого он спрашивает, рукою ему в ту сторону покажет или головою махнет, а он туда лицом оборотится и нетерпеливо в родную сторону смотрит.
Как вышли из буфты в Твердиземное море, так стремление его к России такое сделалось, что никак его нельзя было успокоить. Водопление стало ужасное, а левша все вниз в каюты нейдет – под презентом сидит, нахлобучку надвинул и к отечеству смотрит.
Много раз англичане приходили его в теплое место вниз звать, но он, чтобы ему не докучали, даже отлыгаться начал.
– Нет, – отвечает, – мне тут наруже лучше; а то со мною под крышей от колтыхания морская свинка сделается.
Так все время и не сходил до особого случая и через это очень понравился одному полшкиперу, который, на горе нашему левши, умет по-русски говорить. Этот полшкипер не мог надивиться, что русский сухопутный человек и так все непогоды переживает.
– Молодец, – говорит, – рус! Выпьем!
Левша выпил.
А полшкипер говорит:
– Еще!
Левша и еще выпил, и напились.
Полшкипер его и спрашивает:
– Ты какой от нашего государства в Россию секрет везешь?
Левша отвечает:
– Это мое дело.
– А если так, – отвечал полшкипер, – так давай держать с тобой аглицкое парей.
Левша спрашивает:
– Какое?
– Такое, чтобы ничего в одиночку не пить, а всего пить заровно: что один, то непременно и другой, и кто кого перепьет, того и горка.
Левша думает: небо тучится, брюхо пучится, – скука большая, а путина длинная, и родного места за волною не видно – пари держать все-таки веселее будет.
– Хорошо, – говорит, – идет!
– Только чтоб честно.
– Да, уж это, – говорит, – не беспокойтесь.
Согласились и по рукам ударили.
Глава XVII
Началось у них пари еще в Твердиземном море и пили они до рижского Динаминде, но шли всё наравне и друг другу не уступали, и до того аккуратно равнялись, что когда один, глянув в море, увидал, как из воды черт лезет, так сейчас то же самое и другому объявилось. Только полшкипер видит черта рыжего, а левша говорит, будто он темен, как мурин.
Левша говорит:
– Перекрестись и отворотись – это черт из пучины.
А англичанин спорит, что «это морской водоглаз».
– Хочешь, – говорит, – я тебя в море швырну, ты не бойся, он мне тебя сейчас назад подаст.
А левша отвечал:
– Если так, то швыряй.
Полшкипер его взял на закорки и понес к борту.
Матросы это увидали, остановили их и доложили капитану, а тот велел их обоих вниз запереть и дать им рому, и вина, и холодной пищи, чтобы могли и пить, и есть, и свое пари выдержать, – а горячего студингу с огнем не подавать, потому что у них внутри может спирт загореться.
Так их и везли взаперти до Петербурга, а пари из них один друг у друга не выиграл; а тут расклали их на разные повозки и повезли англичанина в посланнический дом на Аглицкую набережную, а левшу в квартал.
От сюда судьба начала сильно разниться.
Глава XVIII
Англичанина как привезли в посольский дом, сейчас сразу позвали к нему лекаря и аптекаря. Лекарь велел его при себе в теплую ванну всадить, а аптекарь сейчас же скатал гуттаперчевую пилюлю и сам в рот ему всунул, а потом оба вместе взялись и положили на перину и сверх шубой покрыли и оставили потеть, а чтобы ему никто не мешал, по всему посольству приказ дан, чтобы никто чихать не смел. Дождались лекарь с аптекарем, пока полшкипер заснул, и тогда другую гуттаперчевую пилюлю ему приготовили, возле его изголовья на столик приложили и ушли.
А левшу свалили в квартал на пол и спрашивают:
– Кто такой и откудова, и есть ли паспорт и какой другой тугамент?
А он от болезни, от питья и от долгого колтыханья так ослабел, что ни слова не отвечает, а только стонет.
Тогда его сейчас обыскали, пестрое платье с него сняли и часы с трепетиром, и деньги обрали, а самого пристав велел на встречном извозчике бесплатно в больницу отправить.

Повел городовой левшу на санки сажать, да долго ни одного встречника поймать не мог, потому извозчики от полицейских бегают. А левша все это время на холодном парате лежал; потом поймал городовой извозчика, только без теплой лисы, потому что они лису в санях в таком разе под себя прячут, чтобы у полицейских скорее ноги стыли. Везли левшу так не покрытого, да как с одного извозчика на другого станут пересаживать, все роняют, а поднимать станут – ухи рвут, чтобы в память пришел. Привезли в одну больницу – не принимают без тугамента, привезли в другую – и там не принимают, и так в третью, и в четвертую, – до самого утра его по всем отдаленным кривопуткам таскали и все пересаживали, так что он весь избился. Тогда один подлекарь сказал городовому везти его в простонародную Обухвинскую больницу, где неведомого сословия всех умирать принимают.
Тут велели расписку дать, а левшу до разборки на полу в коридоре посадить.
А аглицкий полшкипер в это самое время на другой день встал, другую гуттаперчевую пилюлю в нутро проглотил, на легкий завтрак курицу с рысью съел, ерфиксом запил и говорит:
– Где мой русский камрад? Я его искать пойду.
Оделся и побежал.
Глава XIX
Удивительным манером полшкипер как-то очень скоро левшу нашел, только его еще на кровать не уложили, а он в коридоре на полу лежал и жаловался англичанину.
– Мне бы, – говорит, – два слова государю непременно надо сказать.
Англичанин побежал к графу Клейнмихелю и зашумел:
– Разве так можно! У него, – говорит, – хоть и шуба овечкина, так душа человечкина.
Англичанина сейчас оттуда за это рассуждение вон, чтобы не смел поминать душу человечкину. А потом ему кто-то сказал: «Сходил бы ты лучше к казаку Платову – он простые чувства имеет».
Англичанин достиг Платова, который теперь опять на укушетке лежал. Платов его выслушал и про левшу вспомнил.
– Как же, братец, – говорит, – очень коротко с ним знаком, – даже за волоса его драл, только не знаю, как ему в таком несчастном разе помочь; потому что я уже совсем отслужился и полную пуплекцию получил – теперь меня больше не уважают, – а ты беги скорее к коменданту Скобелеву, он в силах и тоже в этой части опытный, он что-нибудь сделает.
Полшкипер пошел и к Скобелеву и все рассказал: какая у левши болезнь и отчего сделалась. Скобелев говорит:
– Я эту болезнь понимаю, только немцы ее лечить не могут, а тут надо какого-нибудь доктора из духовного звания, потому что те в этих примерах выросли и помогать могут: я сейчас пошлю туда русского доктора Мартын-Сольского.
Но только когда Мартын-Сольский приехал, левша уже кончался, потому что у него затылок о парат раскололся, и он одно только мог внятно выговорить:
– Скажите государю, что у англичан ружья кирпичом не чистят: пусть чтобы и у нас не чистили, а то, храни Бог войны, они стрелять не годятся.
И с этою верностью левша перекрестился и помер.
Мартын-Сольский сейчас же поехал, об этом графу Чернышеву доложил, чтобы до государя довести, а граф Чернышев на него закричал:
– Знай, – говорит, – свое рвотное да слабительное, а не в свое дело не мешайся – в России на это генералы есть.
Государю так и не сказали, и чистка так все и продолжалась до самой Крымской кампании. В тогдашнее время как стали ружья заряжать, а пули в них и болтаются, потому что стволы кирпичом расчищены.
Тут Мартын-Сольский Чернышеву о левше и напомнил, а граф Чернышев и говорит:
– Пошел к черту, плезирная трубка, не в свое дело не мешайся, а не то я отопрусь, что никогда от тебя об этом не слыхал, – тебе же и достанется.
Мартын-Сольский подумал: «И вправду отопрется», – так и молчал.
А доведи они левшины слова в свое время до государя – в Крыму на войне с неприятелем совсем бы другой оборот был.
Глава XX
Теперь все это уже «дела минувших дней» и «преданья старины», хотя и не глубокой, но предания эти нет нужды торопиться забывать, несмотря на баснословный склад легенды и эпический характер ее главного героя. Собственное имя левши, подобно именам многих величайших гениев, навсегда утрачено для потомства; но как олицетворенный народною фонтазиею миф он интересен, а его похождения могут служить воспоминанием эпохи, общий дух которой схвачен метко и верно.
Таких мастеров, как баснословный левша, теперь, разумеется, уже нет в Туле: машины сравняли неравенство талантов и дарований, и гений не рвется в борьбе против прилежания и аккуратности. Благоприятствуя возвышению заработка, машины не благоприятствуют артистической удали, которая иногда превосходила меру, вдохновляя народную фантазию к сочинению подобных нынешней баснословных легенд.
Работники, конечно, умеют ценить выгоды, доставляемые им практическими приспособлениями механической науки, но о прежней старине они вспоминают с гордостью и любовью. Это их эпос, и притом с очень «человечкиной душою».
Тупейный художник
Рассказ на могиле (Cвятой памяти благословенного дня 19-го февраля 1861 г.)
Души их во благих водворятся.
Погребальная песнь
Глава I

У нас многие думают, что «художники» – это только живописцы да скульпторы, и то такие, которые удостоены этого звания академиею, а других не хотят и почитать за художников. Сазиков и Овчинников для многих не более как «серебряники». У других людей не так: Гейне вспоминал про портного, который «был художник» и «имел идеи», а дамские платья работы Ворт и сейчас называются «художественными произведениями». Об одном из них недавно писали, будто оно «сосредоточивает бездну фантазии в шнипе».
В Америке область художественная понимается еще шире: знаменитый американский писатель Брет Гарт рассказывает, что у них чрезвычайно прославился «художник», который «работал над мертвыми». Он придавал лицам почивших различные «утешительные выражения», свидетельствующие о более или менее счастливом состоянии их отлетевших душ.
Было несколько степеней этого искусства, – я помню три: «1) спокойствие, 2) возвышенное созерцание и 3) блаженство непосредственного собеседования с Богом». Слава художника отвечала высокому совершенству его работы, то есть была огромна, но, к сожалению, художник погиб жертвою грубой толпы, не уважавшей свободы художественного творчества. Он был убит камнями за то, что усвоил выражение «блаженного собеседования с Богом» лицу одного умершего фальшивого банкира, который обобрал весь город. Осчастливленные наследники плута таким заказом хотели выразить свою признательность усопшему родственнику, а художественному исполнителю это стоило жизни…
Был в таком же необычном художественном роде мастер и у нас на Руси.
Глава II
Моего младшего брата нянчила высокая, сухая, но очень стройная старушонка, которую звали Любовь Онисимовна. Она была из прежних актрис бывшего орловского театра графа Каменского, и все, что я далее расскажу, происходило тоже в Орле в дни моего отрочества.
Брат моложе меня на семь лет, следовательно, когда ему было два года и он находился на руках у Любови Онисимовны, мне минуло уже лет девять, и я свободно мог понимать рассказываемые мне истории.
Любовь Онисимовна тогда была еще не совсем стара, но бела как лунь; черты лица ее были тонки и нежны, а высокий стан совершенно прям и удивительно строен, как у молодой девушки.
Матушка и тетка, глядя на нее, не раз говорили, что она, несомненно, была в свое время красавица.
Она была безгранично честна, кротка и сентиментальна; любила в жизни трагическое и… иногда запивала.
Она нас водила гулять на кладбище к Троице, садилась здесь всегда на одну простую могилку с старым крестом и нередко что-нибудь мне рассказывала…
Тут я от нее услыхал историю «тупейного художника».
Глава III
Он был собрат нашей няни по театру; разница была в том, что она «представляла на сцене и танцевала танцы», а он был «тупейный художник», то есть парикмахер и гримировщик, который всех крепостных артистов графа «гримировал и причесывал». Но это не был простой, банальный мастер с тупейной гребенкой за ухом и с жестянкой растертых на сале румян, а был это человек с идеями, – словом художник.
Лучше его, по словам Любови Онисимовны, никто не мог «сделать в лице воображения».
При котором именно из графов Каменских процветали обе эти художественные натуры, я с точностью указать не смею. Графов Каменских известно три, и всех их орловские старожилы называли «неслыханными тиранами». Фельдмаршала Михайлу Федотовича крепостные убили за жестокость в 1809 году, а у него было два сына: Николай, умерший в 1811 году, и Сергей, умерший в 1835 году.
Ребенком, в сороковых годах, я помню еще огромное серое деревянное здание с фальшивыми окнами, намалеванными сажей и охрой, и огороженное чрезвычайно длинным, полуразвалившимся забором. Это и была проклятая усадьба графа Каменского; тут же был и театр. Он приходился где-то так, что был очень хорошо виден с кладбища Троицкой церкви, и потому Любовь Онисимовна, когда, бывало, что-нибудь захочет рассказать, то почти всегда начинала словами:
– Погляди-ка, милый, туда… Видишь, какое страшное?
– Страшное, няня.
– Ну, а что я тебе сейчас расскажу, так это еще страшней.
Вот один из ее таких рассказов о тупейщике Аркадии, чувствительном и смелом молодом человеке, который был очень близок ее сердцу.
Глава IV
Аркадий «причесывал и рисовал» одних актрис. Для мужчин был другой парикмахер, а Аркадий если и ходил иногда «на мужскую половину», то только в таком случае, если сам граф приказывал «отрисовать кого-нибудь в очень благородном виде». Главная особенность гримировального туше этого художника состояла в идейности, благодаря которой он мог придавать лицам самые тонкие и разнообразные выражения.
– Призовут его, бывало, – говорила Любовь Онисимовна: – и скажут: «Надо, чтобы в лице было такое-то и такое-то воображение». Аркадий отойдет, велит актеру или актрисе перед собою стоять или сидеть, а сам сложит руки на груди и думает. И в это время сам всякого красавца краше, потому что ростом он был умеренный, но стройный, как сказать невозможно, носик тоненький и гордый, а глаза ангельские, добрые, и густой хохолок прекрасиво с головы на глаза свешивался, – так что глядит он, бывало, как из-за туманного облака.
Словом, тупейный художник был красавец и «всем нравился». «Сам граф» его тоже любил и «от всех отличал, одевал прелестно, но содержал в самой большой строгости». Ни за что не хотел, чтобы Аркадий еще кого, кроме его, остриг, обрил и причесал, и для того всегда держал его при своей уборной, и, кроме как в театр, Аркадий никуда не имел выхода.
Даже в церковь для исповеди или причастия его не пускали, потому что граф сам в Бога не верил, а духовных терпеть не мог, и один раз на Пасхе борисоглебских священников со крестом борзыми затравил [6 - Рассказанный случай был известен в Орле очень многим. Я слыхал об этом от моей бабушки Алферовой и от известного своею непогрешительною правдивостью старика, купца Ивана Ив. Андросова, который сам видел, «как псы духовенство рвали», а спасся от графа только тем, что «взял греха на душу». Когда граф его велел привести и спросил: «Тебе жаль их?» – Андросов отвечал: «Никак нет, ваше сиятельство, так им и надо: пусть не шляются». За это его Каменский помиловал. (Прим. автора.)].
Граф же, по словам Любови Онисимовны, был так страшно нехорош, через свое всегдашнее зленье, что на всех зверей сразу походил. Но Аркадий и этому зверообразию умел дать, хотя на время, такое воображение, что когда граф в ложе вечером сидел, то показывался даже многих важнее.
А в натуре-то графа, к большой его досаде, именно и недоставало более всего важности и «военного воображения».
И вот, чтобы никто не смог воспользоваться услугами такого неподражаемого артиста, как Аркадий, он сидел «весь свой век без выпуска и денег не видал в руках отроду». А было ему тогда уже лет за двадцать пять, а Любови Онисимов-не девятнадцатый год. Они, разумеется, были знакомы, и у них образовалось то, что в таковые годы случается, то есть они друг друга полюбили. Но говорить они о своей любви не могли иначе, как далекими намеками при всех, во время гримировки.
Свидания с глаза на глаз были совершенно невозможны и даже немыслимы…
– Нас, актрис, – говорила Любовь Онисимовна, – берегли в таком же роде, как у знатных господ берегут кормилиц: при нас были приставлены пожилые женщины, у которых есть дети, и если, помилуй Бог, с которыми-нибудь из нас что бы случилось, то у тех женщин все дети поступали на страшное тиранство.
Завет целомудрия мог нарушать только «сам», – тот, кто его установил.
Глава V
Любовь Онисимовна была в то время не только в цвете своей девственной красы, но и в самом интересном моменте развития своего многосторонннего таланта: она «пела в хорах подпури», танцевала «первые па в «Китайской огороднице» и, чувствуя признание к трагизму, «знала все роли наглядкою».
В каких именно было годах – точно не знаю, но случилось, что через Орел проезжал государь (не могу сказать, Александр Павлович или Николай Павлович) и в Орле ночевал, а вечером ожидали, что он будет в театре у графа Каменского.
Граф тогда всю знать к себе в театр пригласил (мест за деньги не продавали), и спектакль поставили самый лучший. Любовь Онисимовна должна была и петь в «подпури», и танцевать «Китайскую огородницу», а тут вдруг еще во время самой последней репетиции упала кулиса и пришибла ногу актрисе, которой следовало играть в пьесе «герцогиню де Бурблян».
Никогда и нигде не встречал я роли этого наименования, но Любовь Онисимовна произносила ее именно так.
Плотников, уронивших кулис, послали на конюшню наказывать, а больную отнесли в ее каморку, но роли герцогини де Бурблян играть было некому.
– Тут, – говорила Любовь Онисимовна, – я и вызвалась, потому что мне очень нравилось, как герцогиня де Бурблян у отцовых ног прощенья просит и с распущенными волосами умирает. А у меня у самой волосы были удивительно какие большие и русые, и Аркадий их убирал – заглядение.
Граф был очень обрадован неожиданным вызовом девушки исполнить роль, и, получив от режиссера удостоверение, что «Люба роли не испортит», ответил:
– За порчу мне твоя спина ответит, а ей отнеси от меня камариновые серьги.
«Камариновые же серьги» у них был подарок и лестный, и противный. Это был первый знак чести быть возведенною на краткий миг в одалиски владыки. За этим вскоре, а иной раз и сейчас же, отдавалось приказание Аркадию убрать обреченную девушку после театра «в невинном виде святою Цецилией», и во всем белом, в венке и с лилией в руках символизованную innocence [7 - Невинность (франц.).] доставляли на графскую половину.
– Это, – говорила няня, – по твоему возрасту непонятно, но было это самое ужасное, особенно для меня, потому что я об Аркадии мечтала. Я и начала плакать. Серьги бросила на стол, а сама плачу и как вечером представлять буду, того уже и подумать не могу.
Глава VI
А в эти самые роковые часы другое – тоже роковое и искусительное дело подкралось и к Аркадию.
Приехал представиться государю из своей деревни брат графа, который был еще собой хуже и давно в деревне жил и формы не надевал и не брился, потому что «все лицо у него в буграх заросло». Тут же, при таком особенном случае, надо было примундириться и всего себя самого привести в порядок и «в военное воображение», какое требовалось по форме.
А требовалось много.
– Теперь этого и не понимают, как тогда было строго, – говорила няня. – Тогда во всем форменность наблюдалась и было положение для важных господ как в лицах, так и в причесании головы, а иному это ужасно не шло, и если его причесать по форме, с хохлом стоймя и с височками, то все лицо выйдет совершенно точно мужицкая балалайка без струн. Важные господа ужасно как этого боялись. В этом много и значило мастерство в бритье и в прическе, – как на лице между бакенбард и усов дорожки пробрить, и как завитки положить, и как вычесать, – от этого от самой от малости в лице выходила совсем другая фантазия. Штатским господам, по словам няни, легче было, потому что на них внимательного призрения не обращали – от них только требовали вид посмирнее, а от военных больше требовалось – чтобы перед старшими воображалась смирность, а на всех прочих отвага безмерная хорохорилась.
Это-то вот и умел придавать некрасивому и ничтожному лицу графа своим удивительным искусством Аркадий.
Глава VII
Деревенский же брат графа был еще некрасивее городского и вдобавок в деревне совсем «заволохател» и «напустил в лицо такую грубость», что даже сам это чувствовал, а убирать его было некому, потому что он ко всему очень скуп был и своего парикмахера в Москву по оброку отпустил, да и лицо у этого второго графа было все в больших буграх, так что его брить нельзя, чтобы всего не изрезать.
Приезжает он в Орел, позвал к себе городских цирюльников и говорит:
– Кто из вас может сделать меня наподобие брата моего графа Каменского, тому я два золотых даю, а на того, кто обрежет, вот два пистолета на стол кладу. Хорошо сделаешь – бери золото и уходи, а если обрежешь один прыщик или за волосок бакенбарды не так проведешь – то сейчас убью.
А все это пугал, потому что пистолеты были с пустым выстрелом.
В Орле тогда городских цирюльников мало было, да и те только больше по баням с тазиками ходили – рожки да пиявки ставить, а ни вкуса, ни фантазии не имели. Они сами это понимали и отказались «преображать» Каменского. «Бог с тобою, – думают, – и с твоим золотом».
– Мы, говорят, – этого не можем, что вам угодно, потому что мы за такую особу и притронуться не достойны, да у нас и бритов таких нет, потому что у нас бритвы простые русские, а на ваше лицо нужно бритвы аглицкие. Это один графский Аркадий может.
Граф велел выгнать городских цирюльников по шеям, а они и рады, что на волю вырвались, а сам приезжает к старшему брату и говорит:
– Так и так, брат, я к тебе с большой моей просьбой: отпусти мне перед вечером твоего Аркашку, чтобы он меня как следует в хорошее положение привел. Я давно не брился, а здешние цирюльники не умеют.
Граф отвечает брату:
– Здешние цирюльники, разумеется, гадость. Я даже и не знал, что они здесь и есть, потому что у меня и собак свои стригут. А что до твоей просьбы, то ты просишь у меня невозможности, потому что я клятву дал, что Аркашка, пока я жив, никого, кроме меня, убирать не будет. Как ты думаешь, разве я могу мое же слово перед моим же рабом переменить?
Тот говорит:
– А почему нет: ты постановил, ты и отменишь.
А граф-хозяин отвечает, что для него этакое суждение даже странно.
– После того, – говорит, – как я сам так поступать начну, то что же я от людей могу требовать? Аркашке сказано, что я так положил, и все об этом знают, и за то ему содержанье всех лучше, и если он когда-нибудь дерзнет и до кого-нибудь, кроме меня, с своим искусством тронется, – я его запорю и в солдаты отдам.
Брат и говорит:
– Что-нибудь одно – или запорешь, или в солдаты отдашь, а водвою вместе этого не сделаешь.
– Хорошо, – говорит граф, – пусть по твоему: не запорю до смерти, то до полусмерти, а потом сдам.
– И это, – говорит, – последнее твое слово, брат?
– Да, последнее.
– И в этом только все дело?
– Да, в этом.
– Ну, в таком разе и прекрасно, а то я думал, что тебе свой брат дешевле крепостного холопа. Так ты слова своего и не меняй, а пришли Аркашку ко мне моего пуделя остричь. А там уже мое дело, что он сделает.
Графу неловко было от этого отказаться.
– Хорошо, – говорит, – пуделя остричь я его пришлю. – Ну, мне только и надо. Пожал граф руку и уехал.
Глава VIII
А было это время перед вечером, в сумерки, зимою, когда огни зажигают.
Граф призвал Аркадия и говорит:
– Ступай к моему брату в его дом и остриги у него его пуделя.
Аркадий спрашивает:
– Только ли будет всего приказания?
– Ничего больше, – говорит граф, – но поскорей возвращайся актрис убирать. Люба нынче в трех положениях должна быть убрана, а после театра представь мне ее святой Цецилией.
Аркадий Ильич пошатнулся.
Граф говорит:
– Что это с тобой?
А Аркадий отвечает:
– Виноват, на ковре оступился.
Граф намекнул:
– Смотри, к добру ли это?
А у Аркадия на душе такое сделалось, что ему все равно, быть добру или худу.
Услыхал, что меня велено Цецилией убирать, и, словно ничего не видя и не слыша, взял свой прибор в кожаной шкатулке и пошел.
Глава IX
Приходит к графову брату, а у того уже у зеркала свечи зажжены и опять два пистолета рядом, да тут же уже не два золотых, а десять, и пистолеты набиты не пустым выстрелом, а черкесскими пулями.
Графов брат говорит:
– Пуделя у меня никакого нет, а вот что мне нужно: сделай мне туалет в самой отважной мине и получай десять золотых, а если обрежешь – убью.
Аркадий посмотрел, посмотрел и вдруг, – Господь его знает, что с ним сделалось, – стал графова брата и стричь и брить. В одну минуту сделалось все в лучшем виде, золото в карман ссыпал и говорит:
– Прощайте.
Тот отвечает:
– Иди, но только я хотел бы знать: отчего такая отчаянная твоя голова, что ты на это решился?
А Аркадий говорит:
– Отчего я решился – это знает только моя грудь да подоплека.
– Или, может быть, ты от пули заговорен, что и пистолетов не боишься?
– Пистолеты – это пустяки, – отвечает Аркадий, – об них я и не думал.
– Как же так? Неужели ты смел думать, что твоего графа слово тверже моего и я в тебя за порез не выстрелю? Если на тебе заговора нет, ты бы жизнь кончил.
Аркадий, как ему графа помянули, опять вздрогнул и точно в полуснях проговорил:
– Заговора на мне нет, а есть во мне смысл от Бога: пока бы ты руку с пистолетом стал подымать, я бы прежде тебе бритвою все горло перерезал.
И с этим бросился вон и пришел в театр как раз в свое время и стал меня убирать, а сам весь трясется. И как завьет мне один локон и пригнется, чтобы губами отдувать, так все одно шепчет:
– Не бойся, увезу.
Глава X
Спектакль хорошо шел, потому что все мы как каменные были, приучены и к страху, и к мучительству: что на сердце ни есть, а свое исполнение делали так, что ничего и не заметно.
Со сцены видели и графа, и его брата – оба один на другого похожи. За кулисы пришли – даже отличить трудно. Только наш тихий-претихий, будто сдобрившийся. Это у него всегда бывало перед самою большою лютостию.
И все мы млеем и крестимся:
– Господи, помилуй и спаси! На кого его зверство обрушится?
А нам про Аркашину безумную отчаянность, что он сделал, было еще неизвестно, но сам Аркадий, разумеется, понимал, что ему не быть прощады, и был бледный, когда графов брат взглянул на него и что-то тихо на ухо нашему графу буркнул. А я была очень слухмена и расслышала: он сказал:
– Я тебе как брат советую: ты его бойся, когда он бритвой бреет.
Наш только тихо улыбнулся.
Кажется, что-то и сам Аркаша слышал, потому что когда стал меня к последнему представлению герцогиней убирать, так – чего никогда с ним не бывало – столько пудры переложил, что костюмер-француз стал меня отряхивать и сказал:
– Тро боку, тро боку! – и щеточкой лишнее с меня счистил.
Глава XI
А как все представление окончилось, тогда сняли с меня платье герцогини де Бурблян и одели Цецилией – одно этакое белое, просто без рукавов, а на плечах только узелками подхвачено, – терпеть мы этого убора не могли. Ну, а потом идет Аркадий, чтобы мне голову причесать в невинный фасон, как на картинах обозначено у святой Цецилии, и тоненький венец обручиком закрепить, и видит Аркадий, что у дверей моей каморочки стоят шесть человек.
Это значит, чтобы, как он только, убравши меня, назад в дверь покажется, так сейчас его схватить и вести куда-нибудь на мучительства. А мучительства у нас были такие, что лучше сто раз тому, кому смерть суждена. И дыба, и струна, и голову крячком скрячивали, и заворачивали: все это было. Казенное наказание после этого уже ни за что не ставили. Под всем домом были подведены потайные погреба, где люди живые на цепях, как медведи, сидели. Бывало, если случится когда идти мимо, то порою слышно, как там цепи гремят и люди в оковах стонут. Верно, хотели, чтобы об них весть дошла или начальство услышало, но начальство и думать не смело вступаться. И долго тут томили людей, а иных на всю жизнь. Один сидел-сидел, да стих выдумал:
Приползут, – говорит, – змеи и высосут очи,
И зальют тебе ядом лицо скорпионы.
Стишок этот, бывало, сам себе в уме шепчешь и страшишься.
А другие даже с медведями были прикованы, так что медведь только на полвершка лапой его задрать не может.
Только с Аркадием Ильичом ничего этого не сделали, потому что он как вскочил в мою каморочку, так в то же мгновение схватил стол и вдруг все окно вышиб, и больше я уже ничего не помню…
Стала я в себя приходить, оттого что моим ногам очень холодно. Дернула ноги и чувствую, что я завернута вся в шубе в волчьей или в медвежьей, а вкруг – тьма промежная и коней тройка лихая мчится, и не знаю куда. А около меня два человека в кучке в широких санях сидят, – один меня держит, это Аркадий Ильич, а другой во всю мощь лошадей погоняет… Снег так и брызжет из-под копыт у коней, а сани, что секунда, то на один, то на другой бок валятся. Если бы не в самой середине на полу сидели да руками не держались, то никому невозможно бы уцелеть.
И слышу у них разговор тревожный, как всегда в ожидании, – понимаю только: «Гонят, гонят, гони, гони!» – и больше ничего.
Аркадий Ильич, как заметил, что я в себя прихожу, пригнулся ко мне и говорит:
– Любушка, голубушка! За нами гонятся… согласна ли умереть, если не уйдем?
Я отвечала, что даже с радостью согласна.
Надеялся он уйти в турецкий Хрущук, куда тогда много наших людей от Каменского бежали.
И вдруг тут мы по льду какую-то речку перелетели, и впереди что-то вроде жилья засерело, и собаки залаяли, а ямщик еще тройку захлестал и сразу на один бок саней навалился, скособочил их, и мы с Аркадием в снег вывалились, а он, и сани, и лошади, все из глаз пропало.
Аркадий говорит:
– Ничего не бойся, это так надобно, потому что ямщик, который нас вез, я его не знаю, а он нас не знает. Он с тем за три золотых нанялся, чтобы тебя увезть, а ему бы свою душу спасти. Теперь над нами будет воля Божья: вот село Сухая Орлица – тут смелый священник живет, отчаянные свадьбы венчает и много наших людей проводил. Мы ему подарок подарим, он нас до вечера спрячет и перевенчает, а к вечеру ямщик опять подъедет, и мы тогда скроемся.
Глава XII
Постучали мы в дом и взошли в сени. Отворил сам священник, старый, приземковатый, одного зуба в переднем строю нет, и жена у него старушка старенькая – огонь вздула. Мы им оба в ноги кинулись.
– Спасите, дайте обогреться и спрячьте до вечера.
Батюшка спрашивает:
– А что вы, светы мои, со сносом или просто беглые?
Аркадий отвечает:
– Ничего мы ни у кого не унесли, а бежим от лютости графа Каменского и хотим уйти в турецкий Хрущук, где уже немало наших людей живет. И нас не найдут, а с нами есть свои деньги, и мы вам дадим за одну ночь переночевать золотой червонец и перевенчаться три червонца. Перевенчать, если можете, а если нет, то мы там в Хрущуке окрутимся.
Тот отвечает:
– Нет, отчего же не могу? я могу. Что там еще в Хрущук везть. Давай за все вместе пять золотых, – я вас здесь окручу.
И Аркадий подал ему пять золотых, а я вынула из ушей камариновые серьги и отдала матушке.
Священник взял и сказал:
– Ох, светы мои, все бы это ничего – не таких, мне случалось, кручивал, но нехорошо, что вы графские. Хоть я и поп, а мне его лютости страшно. Ну, да уж пускай, что Бог даст, то и будет, – прибавьте лобанчик хоть обрезанный и прячьтесь.
Аркадий дал ему шестой червонец, полный, а он тогда своей попадье говорит:
– Что же ты старуха, стоишь? Дай беглянке хоть свою юбчонку да шушунчик какой-нибудь, а то на нее смотреть стыдно, – она вся как голая.
А потом хотел нас в церковь свести и там в сундук с ризами спрятать. Но только что попадья стала меня за переборочкой переодевать, как вдруг слышим, у двери кто-то звяк в кольцо.
Глава XIII
У нас сердца у обоих и замерли. А батюшка шепнул Аркадию: – Ну, свет, в сундук с ризами вам теперь, видно, не попасть, а полезай-ка скорей под перину.

А мне говорит:
– А ты, свет, вот сюда.
Взял да в часовой футляр меня поставил и запер, и ключ к себе в карман положил, и пошел приезжим двери открывать. А их, слышно, народу много, и кои у дверей стоят, а два человека уже снаружи в окна смотрят.
Вошло семь человек погони все из графских охотников, с кистенями и с арапниками, а за поясами своры веревочные, а с ними восьмой, графский дворецкий, в длинной волчьей шубе с высоким козырем.
Футляр, в котором я была спрятана, во всю переднюю половинку был пропилейный, решетчатый, старой тонкой кисейкой затянут, и мне сквозь ту кисею глядеть можно.
А старичок священник сробел, что ли, что дело плохо, – весь трясется перед дворецким, и крестится, и кричит скоренько:
– Ох, светы мои, ой, светы ясные! Знаю, знаю, чего ищете, но только я тут перед светлейшим графом ни в чем не виноват, ей, право, не виноват, ей, не виноват!
А сам как перекрестится, так пальцами через левое плечо на часовой футляр кажет, где я заперта.
«Пропала я», – думаю, видя, как он это чудо делает.
Дворецкий тут же это чудо увидал и говорит:
– Нам все известно, подавай ключ вот от этих часов.
А поп опять замахал рукой:
– Ой, светы мои! Ой, ясненькие! Простите, не взывайте, я позабыл, где ключ положил, ей, позабыл, ей, позабыл!
А с этим себя все другой рукой по карману гладит.
Дворецкий и это чудо опять заметил и ключ у него из кармана опять достал и меня отпер.
– Вылезай, – говорит, – соколка, а сокол твой теперь нам сам скажется.
А Аркаша уже и сказался: сбросил с себя поповскую постель на пол и стоит.
– Да, – говорит, – видно, нечего делать, ваша взяла, – везите меня на терзание, но она ни в чем неповинна: я ее силой умчал.
А к попу обернулся да только и сделал всего, что в лицо ему плюнул.
Тот говорит:
– Светы мои, видите еще какое над саном моим и верностию поругание? Доложите про это пресветлому графу.
Дворецкий ему отвечает:
– Ничего, не беспокойся, все это ему причтется, – и велел нас с Аркадием выводить.
Рассадились мы все на трое саней, на переднего связанного Аркадия с охотниками, а меня под такою же охраною повезли на задних, а на середних залишние люди поехали.
Народ, где нас встретит, все расступается, – думают, может быть, свадьба.
Глава XIV
Очень скоро доскакали и как впали на графский двор, так я и не видала тех саней, на которых Аркашу везли, а меня взяли в мое прежнее место и все с допроса на допрос брали: сколь долго времени я с Аркадием наедине находилась.
Я всем говорю:
– Ах, даже нисколечко!
Тут что́ мне, верно, на роду было назначено не с милым, а с постылым, – той судьбы я и не минула, а придучи к себе в каморку, только было ткнулась головой в подушку, чтобы оплакать свое несчастие, как вдруг слышу из-под пола ужасные стоны.
У нас это так было, что в деревянной постройке мы, девицы, на втором жилье жили, а внизу была большая высокая комната, где мы петь и танцевать учились, и оттуда к нам вверх все слышно было. И адский царь Сатана надоумил их, жестоких, чтобы им терзать Аркашу под моим покойцем…
Как почуяла я, что это его терзают… и бросилась… в дверь ударилась, чтобы к нему бежать… а дверь заперта… Сама не знаю, что сделать хотела… и упала, а на полу еще слышней. И ни ножа, ни гвоздя – ничего нет, на чем бы можно как-нибудь кончиться… Я взяла да своей же косой и замоталась… Обвила горло, да все крутила, крутила и слышать стала только звон в ушах, а в глазах круги, и замерло… А стала я опять уж себя чувствовать в незнакомом месте, в большой светлой избе… И телятки тут были… много теляточек, штук больше десяти, – такие ласковые, придет и холодными губами руку лижет, думает, мать сосет… Я оттого и проснулась, что щекотно стало… Вожу вокруг глазами и думаю, где я? Смотрю, входит женщина, пожилая, высокая, вся в синей пестряди и пестрядинным чистым платком повязана, а лицо ласковое.
Заметила эта женщина, что я в признак пришла, и обласкала меня, и рассказала, что нахожусь при своем же графском доме в телячьей избе… «Это вон там было», – поясняла Любовь Онисимовна, указывая рукою по направлению к самому отдаленному углу полуразрушенных серых заграждений.
Глава XV
На скотном дворе она очутилась потому, что была под сомнением, не сделалась ли она вроде сумасшедшей? Таких скотам уподоблявшихся на скотном дворе и испытывали, потому что скотники были народ пожилой и степенный, и считалось, что они могли «наблюдать» психозы.
Пестрядинная старуха, у которой опозналась Любовь Онисимовна, была очень добрая, а звали ее Дросида.
– Она, как убралася перед вечером, – продолжала няня, – сама мне постельку из свежей овсяной соломки сделала. Так распушила мягко, как пуховичок, и говорит: «Я тебе, девушка, все открою. Будь что будет, если ты меня выскажешь, а я тоже такая, как и ты, и не весь свой век эту пестрядь носила, а тоже другую жизнь видела, но только не дай Бог о том вспомнить, я тебе скажу: не сокрушайся, что в ссыл на скотный двор попала, – на ссылу лучше, но только вот этого ужасного плакона берегись…»
И вынимает из-за шейного платка беленький стеклянный пузырек и показывает.
Я спрашиваю:
– Что это?
Она отвечает:
– Это и есть ужасный плакон, а в нем яд для забвения.
Я говорю:
– Дай мне забвенного яду: я все забыть хочу.
Она говорит:
– Не пей – это водка. Я с собой не совладала раз, выпила… добрые люди мне дали… Теперь и не могу – надо мне это, а ты не пей, пока можно, а меня не суди, что я пососу – очень больно мне. А тебе еще есть на свете утешение: его Господь от тиранства избавил!..
Я так и вскрикнула: «умер!» да за волосы себя схватила, а вижу не мои волосы – белые… Что это!
А она мне говорит:
– Не пужайся, не пужайся, твоя голова еще там побелела, как тебя из косы выпутали, а он жив и ото всего тиранства спасен: граф ему такую милость сделал, какой никому и не было – я тебе, как ночь придет, все расскажу, а теперь еще пососу… Отсосаться надо… жжет сердце.
И все сосала, сосала и заснула.
Ночью, как все заснули, тетушка Дросида опять тихонечко встала, без огня подошла к окошечку и, вижу, опять пососала из плакончика и опять его спрятала, а меня тихо спрашивает:
– Спит горе или не спит?
Я отвечаю:
– Горе не спит.
Она подошла ко мне к постели и рассказала, что граф Аркадия после наказания к себе призвал и сказал:
– Ты должен был все пройти, что тебе от меня сказано, но как ты был мой фаворит, то теперь будет тебе от меня милость: я тебя пошлю завтра без зачета в солдаты сдать, но за то, что ты брата моего, графа и дворянина, с пистолетами его не побоялся, я тебе путь чести открою, – я не хочу, чтобы ты был ниже того, как сам себя с благородным духом поставил. Я письмо пошлю, чтобы тебя сейчас прямо на войну послали, и ты не будешь служить в простых во солдатах, а будешь в полковых сержантах, и покажи свою храбрость. Тогда над тобой не моя воля, а царская.
– Ему, – говорила пестрядинная старушка, – теперь легче и бояться больше нечего: над ним одна уже власть, – что пасть в сражении, а не господское тиранство.
Я так и верила, и три года все каждую ночь во сне одно видела, как Аркадий Ильич сражается.
Так три года прошло, и во все это время мне была Божия милость, что к театру меня не возвращали, а все я тут же в телячьей избе оставалась жить, при тетушке Дросиде в младших. И мне тут очень хорошо было, потому что я эту женщину жалела, и когда она, бывало, ночью не очень сильно выпьет, так ее любила слушать. А она еще помнила, как старого графа наши люди зарезали, и сам главный камердинер, – потому то никак уже больше не могли его адской лютости вытерпеть. Но я все еще ничего не пила, и за тетушку Дросиду много делала и с удовольствием: скотинки эти у меня как детки были. К теляткам, бывало, так привыкнешь, что которого отпоишь и его поведут колоть для стола, так сама его перекрестишь и сама о нем после три дня плачешь. Для театра я уже не годилась, потому что ноги у меня нехорошо ходить стали, колыхались. Прежде у меня походка была самая легкая, а тут, после того, как Аркадий Ильич меня увозил по холоду без чувств, я, верно, ноги простудила и в носке для танцев уже у меня никакой крепости не стало. Сделалась я такою же пестрядинкою, как и Дросида, и Бог знает, докуда бы прожила в такой унылости, как вдруг, один раз, была я у себя в избе перед вечером: солнышко садится, а я у окна тальки разматываю, и вдруг мне в окно упадает небольшой камень, а сам весь в бумажку завернут.
Глава XVI
Я оглянулась туда-сюда и за окно выглянула – никого нет.
«Наверное, – думаю, – это кто-нибудь с воли через забор кинул, да не попал куда надо, а к нам с старушкой вбросил. И думаю себе: развернуть или нет эту бумажку? Кажется, лучше развернуть, потому что на ней непременно что-нибудь написано? А может быть, это кому-нибудь что-нибудь нужное, и я могу догадаться и тайну про себя утаю, а записочку с камушком опять точно таким же родом кому сдедует переброшу.
Развернула и стала читать, и глазам своим не верю…
Глава XVII
Писано:
«Верная моя Люба! Сражался я, и служил государю и проливал свою кровь не однажды, и вышел мне за то офицерский чин и благородное звание. Теперь я приехал на свободе в отпуск для излечения ран и остановился в Пушкарской слободе, на постоялом дворе у дворника, а завтра ордена и кресты надену и к графу явлюсь и принесу все свои деньги, которые мне на леченье даны, пятьсот рублей, и буду просить мне тебя выкупить, и в надежде, что обвенчаемся перед престолом Всевышнего Создателя».
– А дальше, – продолжала Любовь Онисимовна, всегда с подавляемым чувством, – писал так, что «какое, – говорит, – вы над собою бедствие видели и чему подвергались, то я за то страдание ваше, а не во грех и не во слабость поставляю и предоставляю то Богу, а к вам одно мое уважение чувствую». И подписано: «Аркадий Ильин».
Любовь Онисимовна письмо сейчас же сожгла на загнетке и никому про него не сказала, ни даже пестрядинной старухе, а только всю ночь Богу молилась, нимало о себе слов не произнося, а все за него, потому что, хотя он и писал, что он теперь офицер и со крестами и ранами, однако я никак вообразить не могла, чтобы граф с ним обходился иначе, нежели прежде.
Просто сказать, боялась, что еще его бить будут.
Глава XVIII
Наутро рано Любовь Онисимовна вывела теляток на солнышко и начала их с корочки из лоханок молочком поить, как вдруг до ее уха стало достигать, что «на воле», за забором, люди, куда-то поспешая, бегут и шибко между собою разговаривают.
– Что такое они говорили, того я, – сказывала она, – ни одного слова не расслышала, но точно нож слова их мне резали сердце. И как въехал в это время в ворота навозник Филипп, я и говорю ему:
– Филюшка, батюшка! не слыхал ли ты, про что это люди идут да так любопытно разговаривают?
А он отвечает:
– Это, – говорит, – они идут смотреть, как в Пушкарской слободе постоялый дворник ночью сонного офицера зарезал. Совсем, – говорят, – горло перехватил и пятьсот рублей денег с него снял. Поймали его, весь в крови, – говорит, – и деньги при нем.
И как он мне это выговорил, я тут же бряк с ног долой…
Так и вышло: этот дворник Аркадия Ильича зарезал… и похоронили его тут, в этой самой могилке, на которой мы сидим… Да, тут он и сейчас под нами, под этой земелькой лежит… А то ты думал, отчего же я все сюда гулять-то с вами хожу… Мне не туда глядеть хочется (указала она на мрачные и серые развалины), а вот здесь возле него посидеть и… и капельку за его душу помяну…
Глава XIX
Тут Любовь Онисимовна остановилась и, считая свой сказ досказанным, вынула из кармана пузыречек и «помянула», или «пососала», но я ее спросил:
– А кто же здесь схоронил знаменитого тупейного художника?
– Губернатор, голубчик, сам губернатор на похоронах был. Как же! Офицер, – его и за обедней дьякон, и батюшка «болярином» Аркадием называли и как опустили гроб, солдаты пустыми зарядами из ружей вверх выстрелили. А постоялого дворника после, через год, палач на Ильинке на площади кнутом наказывал. Сорок и три кнута ему за Аркадия дали, и он выдержал – жив остался и в каторжную работу клейменый пошел. Наши мужчины, которым возможно, смотреть бегали, а старики, которые помнили, как за жестокого графа наказывали, говорили, что сорок и три кнута мало, потому что Аркаша был из простых, а тем за графа так сто и один кнут дали. Четного удара ведь это по закону нельзя остановить, а всегда надо бить в нечет. Нарочно тогда, говорят, палач тульский был привезен, и ему перед делом три стакана рому дали выпить. Он потом так бил, что сто кнутов ударил только для одного мучения, и тот все жив был, а потом как сто первым щелканул, так всю позвонцовую кость и растрощил. Стали поднимать с доски, а он уж и кончается… Покрыли рогожечкой, да в острог и повезли, – дорогой умер. А тульский, сказывают, все еще покрикивал: «Давай еще кого бить – всех орловских убью».
– Ну, а вы же, – говорю, – на похоронах были или нет?
– Ходила, со всеми вместе ходила: граф велел, чтобы всех театральных свести посмотреть, как из наших людей человек заслужиться мог.
– И прощались с ним?
– Да, как же! Все подходили, прощались, и я… Переменился он, такой, что я бы его и не узнала. Худой и очень бледный, – говорили, весь кровью истек, потому что он его в самую полночь зарезал… Сколько это он своей крови пролил…
Она умолкла и задумалась.
– А вы, – говорю, – сами после этого каково перенесли?
Она как бы очнулась и провела по лбу рукою.
– Поначалу не помню, – говорит, – как домой пришла… Со всеми вместе ведь – так, верно, кто-нибудь меня вел… А ввечеру Дросида Петровна говорит:
– Ну, так нельзя, ты не спишь, а между тем лежишь как каменная. Это – не хорошо – ты плачь, чтобы из сердца исток был.
Я говорю:
– Не могу, теточка, – сердце у меня как уголь болит, и истоку нет.
А она говорит:
– Ну, значит, теперь плакона не миновать.
Налила мне из своей бутылочки и говорит:
– Прежде я сама тебя до этого не допускала, а теперь делать нечего: облей уголь – пососи.
Я говорю:
– Не хочется.
– Дурочка, – говорит, – да кому же сначала хотелось. Ведь оно, горе, горькое, а яд горевой еще горче, а облить уголь этим ядом – на минуту гаснет. Соси скорее, соси!
Я сразу весь плакон выпила. Противно было, но спать без того не могла, и на другую ночь тоже… выпила… и теперь без этого уснуть не могу, и сама себе плакончик завела и винца покупаю… А ты, хороший мальчик, мамаше этого никогда не говори, никогда не выдавай простых людей, потому что простых людей ведь надо беречь, простые люди все ведь страдатели. А вот мы когда домой пойдем, то я опять за уголком у кабачка в окошечко постучу… Сами туда не взойдем, а я свой пустой плакончик отдам, а мне новый высунут.
Я был растроган и обещался, что никогда и ни за что не скажу о ее «плакончике».
– Спасибо, голубчик, не говори: мне это нужно.
И как сейчас я ее вижу и слышу: бывало, каждую ночь, когда все в доме уснут, она тихонько приподнимается с постельки, чтобы и косточка не хрустнула; прислушивается, встает, крадется на своих длинных, простуженных ногах к окошечку… Стоит минутку, озирается, слушает: не идет ли из спальни мама; потом тихонько стукнет шейкой «плакончика», приладится и «пососет»… Глоток, два, три… Уголек залила и Аркашу помянула, и опять назад в постельку, юрк под одеяльце и вскоре начинает тихо-претихо посвистывать – фю-фю, фю-фю, фю-фю. Заснула!
Более ужасных и раздирающих душу поминок я во всю мою жизнь не видывал.
Зверь
«И звери внимаху святое слово».
Житие старца Серафима
Глава I

Отец мой был известный в свое время следователь. Ему поручали много важных дел, и потому он часто отлучался от семейства, а дома оставались мать, я и прислуга.
Матушка моя тогда была еще очень молода, а я – маленький мальчик.
При том случае, о котором я теперь хочу рассказать, – мне было всего только пять лет.
Была зима, и очень жестокая. Стояли такие холода, что в хлевах замерзали ночами овцы, а воробьи и галки падали на мерзлую землю окоченелые. Отец мой находился об эту пору по служебным обязанностям в Ельце и не обещал приехать домой даже к Рождеству Христову, а потому матушка собралась сама к нему съездить, чтобы не оставить его одиноким в этот прекрасный и радостный праздник. Меня, по случаю ужасных холодов, мать не взяла с собою в дальнюю дорогу, а оставила у своей сестры, а моей тетки, которая была замужем за одним орловским помещиком, про которого ходила невеселая слава. Он был очень богат, стар и жесток. В характере у него преобладали злобность и неумолимость, и он об этом нимало не сожалел, а, напротив, даже щеголял этими качествами, которые, по его мнению, служили будто бы выражением мужественной силы и непреклонной твердости духа.
Такое же мужество и твердость он стремился развить в своих детях, из которых один сын был мне ровесник.
Дядю боялись все, а я всех более, потому что он и во мне хотел «развить мужество», и один раз, когда мне было три года и случилась ужасная гроза, которой я боялся, он выставил меня одного на балкон и запер дверь, чтобы таким уроком отучить меня от страха во время грозы.
Понятно, что я в доме такого хозяина гостил неохотно и с немалым страхом, но мне, повторяю, тогда было пять лет, и мои желания не принимались в расчет при соображении обстоятельств, которым приходилось подчиняться.
Глава II
В имении дяди был огромный каменный дом, похожий на замок. Это было претенциозное, но некрасивое и даже уродливое двухэтажное здание с круглым куполом и с башнею, о которой рассказывали страшные ужасы. Там когда-то жил сумасшедший отец нынешнего помещика, потом в его комнатах учредили аптеку. Это также почему-то считалось страшным; но всего ужаснее было то, что наверху этой башни, в пустом, изогнутом окне были натянуты струны, то есть была устроена так называемая эолова арфа. Когда ветер пробегал по струнам этого своевольного инструмента, струны эти издавали сколько неожиданные, столько же часто странные звуки, переходившие от тихого густого рокота в беспокойные нестройные стоны и неистовый гул, как будто сквозь них пролетал целый сонм, пораженный страхом, гонимых духов. В доме все не любили эту арфу и думали, что она говорит что-то такое здешнему грозному господину и он не смеет ей возражать, но оттого становится еще немилосерднее и жесточе… Было несомненно примечено, что если ночью срывается буря и арфа на башне гудит так, что звуки долетают через пруды и парки в деревню, то барин в ту ночь не спит и наутро встает мрачный и суровый и отдает какое-нибудь жестокое приказание, приводившее в трепет сердца всех его многочисленных рабов.
В обычаях дома было, что там никогда и никому никакая вина не прощалась. Это было правило, которое никогда не изменялось не только для человека, но даже и для зверя или какого-нибудь мелкого животного. Дядя не хотел знать милосердия и не любил его, ибо почитал его за слабость. Неуклонная строгость казалась ему выше всякого снисхождения. Оттого в доме и во всех обширных деревнях, принадлежащих этому богатому помещику, всегда царила безотрадная унылость, которую с людьми разделяли и звери.
Глава III
Покойный дядя был страстный любитель псовой охоты. Он ездил с борзыми и травил волков, зайцев и лисиц. Кроме того, в его охоте были особенные собаки, которые брали медведей. Этих собак называли «пьявками». Они впивались в зверя так, что их нельзя было от него оторвать. Случалось, что медведь, в которого впивалась зубами пьявка, убивал ее ударом своей ужасной лапы пли разрывал ее пополам, но никогда не бывало, чтобы пьявка отпала от зверя живая.
Теперь, когда на медведей охотятся только облавами или с рогатиной, порода собак-пьявок, кажется, совсем уже перевелась в России; но в то время, о котором я рассказываю, они были почти при всякой хорошо собранной большой охоте. Медведей в нашей местности тогда тоже было очень много, и охота за ними составляла большое удовольствие.
Когда случалось овладевать целым медвежьим гнездом, то из берлоги брали и привозили маленьких медвежат. Их обыкновенно держали в большом каменном сарае с маленькими окнами, проделанными под самой крышей. Окна эти были без стекол, с одними толстыми железными решетками. Медвежата, бывало, до них вскарабкивались друг по дружке и висели, держась за железо своими цепкими, когтистыми лапами. Только таким образом они и могли выглядывать из своего заключения на вольный свет Божий.
Когда нас выводили гулять перед обедом, мы больше всего любили ходить к этому сараю и смотреть на выставлявшиеся из-за решеток смешные мордочки медвежат. Немецкий гувернер Кольберг умел подавать им на конце палки кусочки хлеба, которые мы припасали для этой цели за своим завтраком.
За медведями смотрел и кормил их молодой доезжачий, по имени Ферапонт; но, как это имя было трудно для простонародного выговора, то его произносили «Храпон» или еще чаще «Храпошка». Я его очень хорошо помню: Храпошка был среднего роста, очень ловкий, сильный и смелый парень лет двадцати пяти. Храпон считался красавцем – он был бел, румян, с черными кудрями и с черными же большими глазами навыкате. К тому же он был необычайно смел. У него была сестра Аннушка, которая состояла в поднянях, и она рассказывала нам презанимателъные вещи про смелость своего удалого брата и про его необыкновенную дружбу с медведями, с которыми он зимою и летом спал вместе в их сарае, так что они окружали его со всех сторон и клали на него свои головы, как на подушку.
Перед домом дяди, за широким круглым цветником, окруженным расписною решеткою, были широкие ворота, а против ворот посреди куртины было вкопано высокое, прямое, гладко выглаженное дерево, которое называли «мачта». На вершине этой мачты был прилажен маленький помостик или, как его называли, «беседочка».
Из числа пленных медвежата всегда отбирали одного «умного», который представлялся наиболее смышленым и благонадежным по характеру. Такого отделяли от прочих собратий, и он жил на воле, то есть ему дозволялось ходить по двору и по парку, но главным образом он должен был содержать караульный пост у столба перед воротами. Тут он и проводил большую часть своего времени, или лежа на соломе у самой мачты, или же взбирался по ней вверх до «беседки» и здесь сидел или тоже спал, чтобы к нему не приставали ни докучные люди, ни собаки.
Жить такою привольною жизнью могли не все медведи, а только некоторые, особенно умные и кроткие, и то не во всю их жизнь, а пока они не начинали обнаруживать своих зверских, неудобных в общежитии наклонностей, то есть пока они вели себя смирно и не трогали ни кур, ни гусей, ни телят, ни человека.
Медведь, который нарушал спокойствие жителей, немедленно же был осуждаем на смерть, и от этого приговора его ничто не могло избавить.
Глава IV
Отбирать «смышленого медведя» должен был Храпон. Так как он больше всех обращался с медвежатами и почитался большим знатоком их натуры, то понятно, что он один и мог это делать. Храпон же и отвечал за то, если сделает неудачный выбор, – но он с первого же раза выбрал для этой роли удивительно способного и умного медведя, которому было дано необыкновенное имя: медведей в России вообще зовут «мишками», а этот носил испанскую кличку «Сганарель». Он уже пять лет прожил на свободе и не сделал еще ни одной «шалости». Когда о медведе говорили, что «он шалит», это значило, что он уже обнаружил свою зверскую натуру каким-нибудь нападением.
Тогда «шалуна» сажали на некоторое время в «яму», которая была устроена в широкой поляне между гумном и лесом, а через некоторое время его выпускали (он сам вылезал по бревну) на поляне и тут его травили «молодыми пьявками» (то есть подрослыми щенками медвежьих собак). Если же щенки не умели его взять и была опасность, что зверь уйдет в лес, то тогда стоявшие в запасном «секрете» два лучших охотника бросались на него с отборными опытными сворами, и тут делу наставал конец.
Если же эти собаки были так неловки, что медведь мог прорваться «к острову» (то есть к лесу), который соединялся с обширным брянским полесьем, то выдвигался особый стрелок, с длинным и тяжелым кухенрейторовским штуцером, и, прицелясь «с сошки», посылал медведю смертельную пулю.
Чтобы медведь когда-либо ушел от всех этих опасностей, такого случая еще никогда не было, да страшно было и подумать, если бы это могло случиться: тогда всех в том виноватых ждали бы смертоносные наказания.
Глава V
Ум и солидность Сганареля сделали то, что описанной потехи или медвежьей казни не было уже целые пять лет. В это время Сганарель успел вырасти и сделался большим, матерым медведем, необыкновенной силы, красоты и ловкости. Он отличался круглою, короткою мордою и довольно стройным сложением, благодаря которому напоминал более колоссального грифона или пуделя, чем медведя. Зад у него был суховат и покрыт невысокою, лоснящеюся шерстью, но плечи и загорбок были сильно развиты и покрыты длинною и мохнатою растительностью. Умен Сганарель был тоже, как пудель, и знал некоторые замечательные для зверя его породы приемы: он, например, отлично и легко ходил на двух задних лапах, подвигаясь вперед передом и задом, умел бить в барабан, маршировал с большою палкою, раскрашенною в виде ружья, а также охотно и даже с большим удовольствием таскал с мужиками самые тяжелые кули на мельницу и с своеобразным шиком пресмешно надевал себе на голову высокую мужичью островерхую шляпу с павлиньим пером или с соломенным пучком вроде султана.
Но пришла роковая пора – звериная натура взяла свое и над Сганарелем. Незадолго перед моим прибытием в дом дяди тихий Сганарель вдруг провинился сразу несколькими винами, из которых притом одна была другой тяжче.
Программа преступных действий у Сганареля была та же самая, как и у всех прочих: для первоученки он взял и оторвал крыло гусю; потом положил лапу на спину бежавшему за маткою жеребенку и переломил ему спину, а наконец: ему не понравились слепой старик и его поводырь, и Сганарель принялся катать их по снегу, причем пооттоптал им руки и ноги.
Слепца с его поводырем взяли в больницу, а Сганареля велели Храпону отвести и посадить в яму, откуда был только один выход – на казнь…
Анна, раздевая вечером меня и такого же маленького в то время моего двоюродного брата, рассказала нам, что при отводе Сганареля в яму, в которой он должен был ожидать смертной казни, произошли очень большие трогательности. Храпон не продергивал в губу Сганареля «больнички», или кольца, и не употреблял против него ни малейшего насилия, а только сказал:
– Пойдем, зверь, со мною.
Медведь встал и пошел, да еще что было смешно – взял свою шляпу с соломенным султаном и всю дорогу до ямы шел с Храпоном обнявшись, точно два друга.
Они-таки и были друзья.
Глава VI
Храпону было очень жаль Сганареля, но он ему ничем пособить не мог. Напоминаю, что там, где это происходило, никому никогда никакая провинность не прощалась, и скомпрометировавший себя Сганарель непременно должен был заплатить за свои увлечения лютой смертью.
Травля его назначалась как послеобеденное развлечение для гостей, которые обыкновенно съезжались к дяде на Рождество. Приказ об этом был уже отдан на охоте в то же самое время, когда Храпону было велено отвести виновного Сганареля и посадить его в яму.
Глава VII
В яму медведей сажали довольно просто. Люк, или творило ямы, обыкновенно закрывали легким хворостом, накиданным на хрупкие жерди, и посыпали эту покрышку снегом. Это было маскировано так, что медведь не мог заметить устроенной ему предательской ловушки. Покорного зверя подводили к этому месту и заставляли идти вперед. Он делал шаг или два и неожиданно проваливался в глубокую яму, из которой не было никакой возможности выйти. Медведь сидел здесь до тех пор, пока наступало время его травить. Тогда в яму опускали в наклонном положении длинное, аршин семи, бревно, и медведь вылезал по этому бревну наружу. Затем начиналась травля. Если же случалось, что сметливый зверь, предчувствуя беду, не хотел выходить, то его понуждали выходить, беспокоя длинными шестами, на конце которых были острые железные наконечники, бросали зажженную солому или стреляли в него холостыми зарядами из ружей и пистолетов.

Храпон отвел Сганареля и заключил его под арест по этому же самому способу, но сам вернулся домой очень расстроенный и опечаленный. На свое несчастие, он рассказал своей сестре, как зверь шел с ним «ласково» и как он, провалившись сквозь хворост в яму, сел там на днище и, сложив передние лапы, как руки, застонал, точно заплакал.
Храпон открыл Анне, что он бежал от этой ямы бегом, чтобы не слыхать жалостных стонов Сганареля, потому что стоны эти были мучительны и невыносимы для его сердца.
– Слава Богу, – добавил он, – что не мне, а другим людям велено в него стрелять, если он уходить станет. А если бы мне то было приказано, то я лучше бы сам всякие муки принял, но в него ни за что бы не выстрелил.
Глава VIII
Анна рассказала это нам, а мы рассказали гувернеру Кольбергу, а Кольберг, желая чем-нибудь позанять дядю, передал ему. Тот это выслушал и сказал: «Молодец Храпошка», а потом хлопнул три раза в ладоши.
Это значило, что дядя требует к себе своего камердинера Устина Петровича, старичка из пленных французов двенадцатого года.
Устин Петровпч, иначе Жюстин, явился в своем чистеньком лиловом фрачке с серебряными пуговицами, и дядя отдал ему приказание, чтобы к завтрашней «садке», или охоте на Сганареля, стрелками в секретах были посажены Флегонт – известнейший стрелок, который всегда бил без промаха, а другой Храпошка. Дядя, очевидно, хотел позабавиться над затруднительною борьбою чувств бедного парня. Если же он не выстрелит в Сганареля или нарочно промахнется, то ему, конечно, тяжело достанется, а Сганареля убьет вторым выстрелом Флегонт, который никогда не дает промаха.
Устин поклонился и ушел передавать приказание, а мы, дети, сообразили, что мы наделали беды и что во всем этом есть что-то ужасно тяжелое, так что Бог знает, как это и кончится. После этого нас не занимали по достоинству ни вкусный рождественский ужин, который справлялся «при звезде», за один раз с обедом, ни приехавшие на ночь гости, из коих с некоторыми были и дети.
Нам было жаль Сганареля, жаль и Ферапонта, и мы даже не могли себе решить, кого из них двух мы больше жалеем.
Оба мы, то есть я и мой ровесник – двоюродный брат, долго ворочались в своих кроватках. Оба мы заснули поздно, спали дурно и вскрикивали, потому что нам обоим представлялся медведь. А когда няня нас успокаивала, что медведя бояться уже нечего, потому что он теперь сидит в яме, а завтра его убьют, то мною овладевала еще бо́льшая тревога.
Я даже просил у няни вразумления: нельзя ли мне помолиться за Сганареля? Но такой вопрос был выше религиозных соображений старушки, и она, позевывая и крестя рот рукою, отвечала, что наверно она об этом ничего не знает, так как ни разу о том у священника не спрашивала, но что, однако, медведь – тоже Божие создание, и он плавал с Ноем в ковчеге.
Мне показалось, что напоминание о плаванье в ковчеге вело как будто к тому, что беспредельное милосердие Божие может быть распространено не на одних людей, а также и на прочие Божьи создания, и я с детскою верою стал в моей кроватке на колени и, припав лицом к подушке, просил величие Божие не оскорбиться моею жаркою просьбою и пощадить Сганареля.
Глава IX
Наступил день Рождества. Все мы были одеты в праздничном и вышли с гувернерами и боннами к чаю. В зале, кроме множества родных и гостей, стояло духовенство: священник, дьякон и два дьячка.
Когда вошел дядя, причт запел «Христос рождается». Потом был чай, потом вскоре же маленький завтрак и в два часа ранний праздничный обед. Тотчас же после обеда назначено было отправляться травить Сганареля. Медлить было нельзя, потому что в эту пору рано темнеет, а в темноте травля невозможна и медведь легко может скрыться из вида.
Исполнилось все так, как было назначено. Нас прямо из-за стола повели одевать, чтобы везти на травлю Сганареля. Надели наши заячьи шубки и лохматые, с круглыми подошвами, сапоги, вязанные из козьей шерсти, и повели усаживать в сани. А у подъездов с той и с другой стороны дома уже стояло множество длинных больших троечных саней, покрытых узорчатыми коврами, и тут же два стремянных держали под уздцы дядину верховую английскую рыжую лошадь, по имени Щеголиха.
Дядя вышел в лисьем архалуке и в лисьей остроконечной шапке, и как только он сел на седло, покрытое черною медвежьею шкурою с пахвами и паперсями, убранными бирюзой и «змеиными головками», весь наш огромный поезд тронулся, а через десять или пятнадцать минут мы уже приехали на место травли и выстроились полукругом. Все сани были расположены полуоборотом к обширному, ровному, покрытому снегом полю, которое было окружено цепью верховых охотников и вдали замыкалось лесом.
У самого леса были сделаны секреты, или тайники, за кустами, и там должны были находиться Флегонт и Храпошка.
Тайников этих не было видно, и некоторые указывали только на едва заметные «сошки», с которых один из стрелков должен был прицелиться и выстрелить в Сганареля.
Яма, где сидел медведь, тоже была не заметна, и мы поневоле рассматривали красивых вершников, у которых за плечом было разнообразное, но красивое вооружение: были шведские Штрабусы, немецкие Моргенраты, английские Мортимеры и варшавские Колеты.
Дядя стоял верхом впереди цепи. Ему подали в руки свору от двух сомкнутых злейших «пьявок», а перед ним положили у орчака на вальтрап белый платок.
Молодые собаки, для практики которых осужден был умереть провинившейся Сганарель, были в огромном числе и все вели себя крайне самонадеянно, обнаруживая пылкое нетерпение и недостаток выдержки. Они визжали, лаяли, прыгали и путались на сворах вокруг коней, на которых сидели одетые в форменное платье доезжачие, а те беспрестанно хлопали арапниками, чтобы привести молодых, не помнивших себя от нетерпения псов к повиновению. Все это кипело желанием броситься на зверя, близкое присутствие которого собаки, конечно, открыли своим острым, природным чутьем.
Настало время вынуть Сганареля из ямы и пустить его на растерзание!
Дядя махнул положенным на его вальтрап белым платком и сказал: «Делай!»
Глава X
Из кучки охотников, составлявших главный штаб дяди, выделилось человек десять и пошли вперед через поле.
Отойдя шагов двести, они остановились и начали поднимать из снега длинное, не очень толстое бревно, которое до сей поры нам издалека нельзя было видеть.
Это происходило как раз у самой ямы, где сидел Сганарель, но она тоже с нашей далекой позиции была незаметна.
Дерево подняли и сейчас же спустили одним концом в яму. Оно было спущено с таким пологим уклоном, что зверь без затруднения мог выйти по нем, как по лестнице.
Другой конец бревна опирался на край ямы и торчал из нее на аршин.
Все глаза были устремлены на эту предварительную операцию, которая приближала к самому любопытному моменту. Ожидали, что Сганарель сейчас же должен был показаться наружу; но он, очевидно, понимал в чем дело и ни за что не шел.
Началось гонянье его в яме снежными комьями и шестами с острыми наконечниками, послышался рев, но зверь не шел из ямы. Раздалось несколько холостых выстрелов, направленных прямо в яму, но Сганарель только сердитее зарычал, а все-таки по-прежнему не показывался.
Тогда откуда-то из-за цепи вскачь подлетели запряженные в одну лошадь простые навозные дровни, на которых лежала куча сухой ржаной соломы.
Лошадь была высокая, худая, из тех, которых употребляли на ворке для подвоза корма с гуменника, но, несмотря на свою старость и худобу, она летела, поднявши хвост и натопорщив гриву. Трудно, однако, было определить: была ли ее теперешняя бодрость остатком прежней молодой удали, или это скорее было порождение страха и отчаяния, внушаемых старому коню близким присутствием медведя? По-видимому, последнее имело более вероятия, потому что лошадь была взнуздана, кроме железных удил, еще острою бечевкою, которою и были уже в кровь истерзаны ее посеревшие губы. Она и неслась и металась в стороны так отчаянно, что управлявший ею конюх в одно и то же время драл ей кверху голову бечевой, а другою рукою немилосердно стегал ее толстою нагайкою.
Но, как бы там ни было, солома была разделена на три кучи, разом зажжена и разом же с трех сторон скинута, зажженная, в яму. Вне пламени остался только один тот край, к которому было приставлено бревно.
Раздался оглушительный, бешеный рев, как бы смешанный вместе со стоном, но… медведь опять-таки не показывался…
До нашей цепи долетел слух, что Сганарель весь «опалился» и что он закрыл глаза лапами и лег вплотную в угол к земле, так что «его не стронуть».
Ворковая лошадь с разрезанными губами понеслась опять вскачь назад… Все думали, что это была посылка за новым привозом соломы. Между зрителями послышался укоризненный говор: зачем распорядители охоты не подумали ранее припасти столько соломы, чтобы она была здесь с излишком. Дядя сердился и кричал что-то такое, чего я не мог разобрать за всею поднявшеюся в это время у людей суетою и еще более усилившимся визгом собак и хлопаньем арапников.
Но во всем этом виднелось настроение и был, однако, свой лад, и ворковая лошадь уже опять, метаясь и храпя, неслась назад к яме, где залег Сганарель, но не с соломою: на дровнях теперь сидел Ферапонт.
Гневное распоряжение дяди заключалось в том, чтобы Храпошку спустили в яму и чтобы он сам вывел оттуда своего друга на травлю…
Глава XI
И вот Ферапонт был на месте. Он казался очень взволнованным, но действовал твердо и решительно. Нимало не сопротивляясь барскому приказу, он взял с дровней веревку, которою была прихвачена привезенная минуту тому назад солома, и привязал эту веревку одним концом около зарубки верхней части бревна. Остальную веревку Ферапонт взял в руки и, держась за нее, стал спускаться по бревну, на ногах, в яму…
Страшный рев Сганареля утих и заменился глухим ворчанием.
Зверь как бы жаловался своему другу на жестокое обхождение с ним со стороны людей; но вот и это ворчание сменилось совершенной тишиной.
– Обнимает и лижет Храпошку! – крикнул один из людей, стоявших над ямой.
Из публики, размещавшейся в санях, несколько человек вздохнули, другие поморщились.
Многим становилось жалко медведя, и травля его, очевидно, не обещала им большого удовольствия. Но описанные мимолетные впечатления внезапно были прерваны новым событием, которое было еще неожиданнее и заключало в себе новую трогательность.
Из творила ямы, как бы из преисподней, показалась курчавая голова Храпошки в охотничьей круглой шапке. Он взбирался наверх опять тем же самым способом, как и спускался, то есть Ферапонт шел на ногах по бревну, притягивая себя к верху крепко завязанной концом наруже веревки. Но Ферапонт выходил не один: рядом с ним, крепко с ним обнявшись и положив ему на плечо большую косматую лапу, выходил и Сганарель… Медведь был не в духе и не в авантажном виде. Пострадавший и изнуренный, по-видимому, не столько от телесного страдания, сколько от тяжкого морального потрясения, он сильно напоминал короля Лира. Он сверкал исподлобья налитыми кровью и полными гнева и негодования глазами. Так же, как Лир, он был и взъерошен, и местами опален, а местами к нему пристали будылья соломы. Вдобавок же, как тот несчастный венценосец, Сганарель, по удивительному случаю, сберег себе и нечто в роде венца. Может быть, любя Ферапонта, а может быть, случайно, он зажал у себя под мышкой шляпу, которою Храпошка его снабдил и с которою он же поневоле столкнул Сганареля в яму. Медведь сберег этот дружеский дар, и… теперь, когда сердце его нашло мгновенное успокоение в объятиях друга, он, как только стал на землю, сейчас же вынул из-под мышки жестоко измятую шляпу и положил ее себе на макушку…
Эта выходка многих насмешила, а другим зато мучительно было ее видеть. Иные даже поспешили отвернуться от зверя, которому сейчас же должна была последовать злая кончина.
Глава XII
Тем временем, как все это происходило, псы взвыли и взметались до потери всякого повиновения. Даже арапник не оказывал на них более своего внушающего действия. Щенки и старые пьявки, увидя Сганареля, поднялись на задние лапы и, сипло воя и храпя, задыхались в своих сыромятных ошейниках; а в это же самое время Храпошка уже опять мчался на ворковом одре к своему секрету под лесом. Сганарель опять остался один и нетерпеливо дергал лапу, за которую случайно захлеснулась брошенная Храпошкой веревка, прикрепленная к бревну. Зверь, очевидно, хотел скорее ее распутать или оборвать и догнать своего друга, но у медведя, хоть и очень смышленого, ловкость все-таки была медвежья, и Сганарель не распускал, а только сильнее затягивал петлю на лапе.
Видя, что дело не идет так, как ему хотелось, Сганарель дернул веревку, чтобы ее оборвать, но веревка была крепка и не оборвалась, а лишь бревно вспрыгнуло и стало стоймя в яме. Он на это оглянулся; а в то самое мгновение две пущенных из стаи со своры пьявки достигли его, и одна из них со всего налета впилась ему острыми зубами в загорбок.
Сганарель так был занят с веревкой, что не ожидал этого и в первое мгновенье как будто не столько рассердился, сколько удивился такой наглости; но потом, через полсекунды, когда пьявка хотела перехватить зубами, чтобы впиться еще глубже, он рванул ее лапою и бросил от себя очень далеко и с разорванным брюхом. На окровавленный снег тут же выпали ее внутренности, а другая собака была в то же мгновение раздавлена под его задней лапой… Но что было всего страшнее и всего неожиданнее, это то, что случилось с бревном. Когда Сганарель сделал усиленное движение лапою, чтобы отбросить от себя впившуюся в него пьявку, он тем же самым движением вырвал из ямы крепко привязанное к веревке бревно, и оно полетело пластом в воздух. Натянув веревку, оно закружило вокруг Сганареля, как около своей оси, и, чертя одним концом по снегу, на первом же обороте размозжило и положило на место не двух и не трех, а целую стаю поспевавших собак. Одни из них взвизгнули и копошились из снега лапками, а другие как кувырнулись, так и вытянулись.
Глава XIII
Зверь или был слишком понятлив, чтобы не сообразить, какое хорошее оказалось в его обладании оружие, или веревка, охватившая его лапу, больно ее резала, но он только взревел и сразу, перехватив веревку в самую лапу, еще так наподдал бревно, что оно поднялось и вытянулось в одну горизонтальную линию с направлением лапы, державшей веревку, и загудело, как мог гудеть сильно пущенный колоссальный волчок. Все, что могло попасть под него, непременно должно было сокрушиться вдребезги. Если же веревка где-нибудь, в каком-нибудь пункте своего протяжения оказалась бы недостаточно прочною и лопнула, то разлетавшееся в центробежном направлении бревно, оторвавшись, полетело бы вдаль, Бог весть до каких далеких пределов, и на этом полете непременно сокрушит все живое, что оно может встретить.
Все мы, люди, все лошади и собаки, на всей линии и цепи, были в страшной опасности, и всякий, конечно, желал, чтобы для сохранения его жизни веревка, на которой вертел свою колоссальную пращу Сганарель, была крепка. Но какой, однако, все это могло иметь конец? Этого, впрочем, не пожелал дожидаться никто, кроме нескольких охотников и двух стрелков, посаженных в секретных ямах у самого леса. Вся остальная публика, то есть все гости и семейные дяди, приехавшие на эту потеху в качестве зрителей, не находили более в случившемся ни малейшей потехи. Все в перепуге велели кучерам как можно скорее скакать далее от опасного места и в страшном беспорядке, тесня и перегоняя друг друга, помчались к дому.
В спешном и беспорядочном бегстве по дороге было несколько столкновений, несколько падений, немного смеха и немало перепугов. Выпавшим из саней казалось, что бревно оторвалось от веревки и свистит, пролетая над их головами, а за ними гонится рассвирепевший зверь.
Но гости, достигши дома, могли прийти в покой и оправиться, а те немногие, которые остались на месте травли, видели нечто гораздо более страшное.
Глава XIV
Никаких собак нельзя было пускать на Сганареля. Ясно было, что при его страшном вооружении бревном он мог победить все великое множество псов без малейшего для себя вреда. А медведь, вертя свое бревно и сам за ним поворачиваясь, прямо подавался к лесу, и смерть его ожидала только здесь, у секрета, в котором сидели Ферапонт и без промаха стрелявший Флегонт.
Меткая пуля все могла кончить смело и верно.
Но рок удивительно покровительствовал Сганарелю и, раз вмешавшись в дело зверя, как будто хотел спасти его во что бы то ни стало.
В ту самую минуту, когда Сганарель сравнялся с привалами, из-за которых торчали на сошках наведенные на него дула кухенрейтеровских штуцеров Храпошки и Флегонта, веревка, на которой летало бревно, неожиданно лопнула и… как пущенная из лука стрела, стрекнуло в одну сторону, а медведь, потеряв равновесие, упал и покатился кубарем в другую.
Перед оставшимися на поле вдруг сформировалась новая живая и страшная картина: бревно сшибло сошки и весь замет, за которым скрывался в секрете Флегонт, а потом, перескочив через него, оно ткнулось и закопалось другим концом в дальнем сугробе; Сганарель тоже не терял времени. Перекувыркнувшись три или четыре раза, он прямо попал за снежный валик Храпошки…
Сганарель его моментально узнал, дохнул на него своей горячей пастью, хотел лизнуть языком, но вдруг с другой стороны, от Флегонта, крякнул выстрел, и… медведь убежал в лес, а Храпошка… упал без чувств.
Его подняли и осмотрели: он был ранен пулею в руку навылет, но в ране его было также несколько медвежьей шерсти.
Флегонт не потерял звания первого стрелка, но он стрелял впопыхах из тяжелого штуцера и без сошек, с которых мог бы прицелиться. Притом же на дворе уже было серо, и медведь с Храпошкою были слишком тесно скучены…
При таких условиях и этот выстрел с промахом на одну линию должно было считать в своем роде замечательным.
Тем не менее – Сганарель ушел. Погоня за ним по лесу в этот же самый вечер была невозможна; а до следующего утра в уме того, чья воля была здесь для всех законом, просияло совсем иное настроение.
Глава XV
Дядя вернулся после окончания описанной неудачной охоты. Он был гневен и суров более чем обыкновенно. Перед тем как сойти у крыльца с лошади, он отдал приказ – завтра чем свет искать следов зверя и обложить его так, чтобы он не мог скрыться.
Правильно поведенная охота, конечно, должна была дать совсем другие результаты.
Затем ждали распоряжения о раненом Храпошке. По мнению всех, его должно было постигнуть нечто страшное. Он по меньшей мере был виноват в той оплошности, что не всадил охотничьего ножа в грудь Сганареля, когда тот очутился с ним вместе и оставил его нимало не поврежденным в его объятиях. Но, кроме того, были сильные и, кажется, вполне основательные подозрения, что Храпошка схитрил, что он в роковую минуту умышленно не хотел поднять своей руки на своего косматого друга и пустил его на волю.
Всем известная взаимная дружба Храпошки с Сганарелем давала этому предположению много вероятности.
Так думали не только все участвовавшие в охоте, но так же точно толковали теперь и все гости.
Прислушиваясь к разговорам взрослых, которые собрались к вечеру в большой зале, где в это время для нас зажигали богато убранную елку, мы разделяли и общие подозрения, и общий страх пред тем, что может ждать Ферапонта.
На первый раз, однако, из передней, через которую дядя прошел с крыльца к себе «на половину», до залы достиг слух, что о Храпошке не было никакого приказания.
– К лучшему это, однако, или нет? – прошептал кто-то, и шепот это среди общей тяжелой унылости толкнулся в каждое сердце.
Его услыхал и отец Алексей, старый сельский священник с бронзовым крестом двенадцатого года. Старик тоже вздохнул и таким же шепотом сказал:
– Молитесь рожденному Христу.
С этим он сам и все, сколько здесь было взрослых и детей, бар и холопей, все мы сразу перекрестились. И тому было время. Не успели мы опустить наши руки, как широко растворились двери и вошел, с палочкой в руке, дядя. Его сопровождали две его любимые борзые собаки и камердинер Жюстин. Последний нес за ним на серебряной тарелки его белый фуляр и круглую табакерку с портретом Павла Первого.
Глава XVI
Вольтеровское кресло для дяди было поставлено на небольшом персидском ковре перед елкою, посреди комнаты. Он молча сел в это кресло и молча же взял у Жюстина свой фуляр и свою табакерку. У ног его тотчас легли и вытянули свои длинные морды обе собаки.
Дядя был в синем шелковом архалуке с вышитыми гладью застежками, богато украшенными белыми филограневыми пряжками с крупной бирюзой. В руках у него была его тонкая, но крепкая палка из натуральной кавказской черешни.
Палочка теперь ему была очень нужна, потому что во время суматохи, происшедшей на садке, отменно выезженная Щеголиха тоже не сохранила бесстрашия – она метнулась в сторону и больно прижала к дереву ногу своего всадника.
Дядя чувствовал сильную боль в этой ноге и даже немножко похрамывал.
Это новое обстоятельство, разумеется, тоже не могло прибавить ничего доброго в его раздраженное и гневливое сердце. Притом было дурно и то, что при появлении дяди мы все замолчали. Как большинство подозрительных людей, он терпеть не мог этого, и хорошо его знавший отец Алексей поторопился, как умел, поправить дело, чтобы только нарушить эту зловещую тишину.
Имея наш детский круг близ себя, священник задал нам вопрос: понимаем ли мы смысл песни «Христос рождается»? Оказалось, что не только мы, но и старшие плохо ее разумели. Священник стал нам разъяснять слова: «славите», «рящите» и «возноситеся», и, дойдя до значения этого последнего слова, сам тихо «вознесся» и умом, и сердцем. Он заговорил о даре, который и нынче, как и «во время оно», всякий бедняк может поднесть к яслям «рожденного Отроча», смелее и достойнее, чем поднесли злато, смирну и ливан волхвы древности. Дар наш – наше сердце, исправленное по Его учению. Старик говорит о любви, о прощении, о долге каждого утешить друга и недруга «во имя Христово»… И думается мне, что слово его в тот час было убедительно… Все мы понимали, к чему оно клонит, все его слушали с особенным чувством, как бы моляся, чтобы это слово достигло до цели, и у многих из нас на ресницах дрожали хорошие слезы…
Вдруг что-то упало… Это была дядина палка… Ее ему подали, но он до нее не коснулся: он сидел, склонясь на бок, с опущенною с кресла рукою, в которой, как позабытая, лежала большая бирюза от застежки… Но вот он уронил и ее, и… ее никто не спешил поднимать.
Все глаза были устремлены на его лицо. Происходило удивительное: он плакал!
Священник тихо раздвинул детей и, подойдя к дяде, молча благословил его рукою.
Тот поднял лицо, взял старика за руку и неожиданно поцеловал ее перед всеми и тихо молвил;
– Спасибо.
В ту же минуту он взглянул на Жюстина и велел позвать сюда Ферапонта.
Тот предстал бледный, с подвязанной рукою.
– Стань здесь! – велел ему дядя и показал рукою на ковер.
Храпошка подошел и упал на колени.
– Встань… поднимись! – сказал дядя. – Я тебя прощаю. – Храпошка опять бросился ему в ноги. Дядя заговорил нервным, взволнованным голосом:
– Ты любил зверя, как не всякий умеет любить человека. Ты меня этим тронул и превзошел меня в великодушии. Объявляю тебе от меня милость: даю вольную и сто рублей на дорогу. Иди куда хочешь.
– Благодарю и никуда не пойду, – воскликнул Храпошка.
– Что?
– Никуда не пойду, – повторил Ферапонт.
– Чего же ты хочешь?
– За вашу милость я хочу вам вольной волей служить честней, чем за страх поневоле.
Дядя моргнул глазами, приложил к ним одною рукою свой белый фуляр, а другою, нагнувшись, обнял Ферапонта, и… все мы поняли, что нам надо встать с мест, и тоже закрыли глаза… Довольно было чувствовать, что здесь совершилась слава вышнему Богу и заблагоухал мир во имя Христово, на месте сурового страха.
Это отразилось и на деревне, куда были посланы котлы браги. Зажглись веселые костры, и было веселье во всех, и шутя, говорили друг другу:
– У нас ноне так сталось, что и зверь пошел во святой тишине Христа славить.
Сганареля не отыскивали. Ферапонт, как ему сказано было, сделался вольным, скоро заменил при дяде Жюстина и был не только верным его слугою, но и верным его другом до самой его смерти. Он закрыл своими руками глаза дяди, и он же схоронил его в Москве на Ваганьковском кладбище, где и по сю пору цел его памятник. Там же, в ногах у него, лежит и Ферапонт.
Цветов им теперь приносить уже некому, но в московских норах и трущобах есть люди, которые помнят белоголового длинного старика, который словно чудом умел узнавать, где есть истинное горе, и умел поспевать туда вовремя сам или посылал не с пустыми руками своего доброго пучеглазого слугу.
Эти два добряка, о которых много бы можно сказать, были – мой дядя и его Ферапонт, которого старик в шутку называл: «укротитель зверя».
Старый гений
Гений лет не имеет – он преодолевает все, что останавливает обыкновенные умы.
Ларошфуко
Глава I
Несколько лет назад в Петербург приехала маленькая старушка помещица, у которой было, по ее словам, «вопиющее дело». Дело это заключалось в том, что она по своей сердечной доброте и простоте, чисто из одного участия, выручила из беды одного великосветского франта, заложив для него свой домик, составлявший все достояние старушки и ее недвижимой, увечной дочери и внучки. Дом был заложен в пятнадцати тысячах, которые франт полностью взял с обязательством уплатить в самый короткий срок.
Добрая старушка этому верила, да и немудрено было верить, потому что должник принадлежал к одной из лучших фамилий, имел перед собою блестящую карьеру и получал хорошие доходы с имений и хорошее жалование по службе. Денежные затруднения, из которых старушка его выручила, были последствием какого-то мимолетного увлечения или неосторожности за картами в дворянском клубе, что поправить ему было, конечно, очень легко, «лишь бы только доехать до Петербурга».
Старушка знавала когда-то мать этого господина и во имя старой приязни помогла ему; он благополучно уехал в Питер, а затем, разумеется, началась довольно обыкновенная в подобных случаях игра в кошку и мышку. Приходят сроки, старушка напоминает о себе письмами – сначала самыми мягкими, потом немножко пожестче, а наконец, и бранится, намекает, что «это нечестно», но должник ее был зверь травленый и все равно ни на какие письма не отвечал. А между тем время уходит, приближается срок закладной – и перед бедной женщиной, которая уповала дожить свой век в своем домишке, вдруг разверзается страшная перспектива холода и голода с увечной дочерью и маленькою внучкою.
Старушка в отчаянии поручила свою больную и ребенка доброй соседке, а сама собрала кое-какие крохи и полетела в Петербург «хлопотать».
Глава II
Хлопоты ее вначале были очень успешны: адвокат ей встретился участливый и милостивый, и в суде ей решение вышло скорое и благоприятное, но как дошло дело до исполнения – тут и пошла закорюка, да такая, что и ума к ней приложить было невозможно. Не то, чтобы полиция или иные какие пристава к должнику мирволили – говорят, что тот им самим давно надоел, и что они все старушку очень жалеют и рады ей помочь, да не смеют…

Было у него какое-то могущественное родство или свойство, что нельзя было его приструнить, как всякого иного грешника.
О силе и значении этих связей достоверное не знаю да думаю, что это и неважно. Все равно – какая бабушка ему ни ворожила и все на милость приложила.
Не умею тоже вам рассказать в точности, что над ним надо учинить, но знаю, что нужно было «вручить должнику с распискою» какую-то бумагу, и вот этого-то никто, никакие лица, никакого уряда не могли сделать. К кому старушка ни обратится, все ей в одном роде советуют:
– Ах, сударыня, и охота же вам! Бросьте лучше! Нам очень вас жаль, да что делать, когда он никому не платит… Утешьтесь тем, что вы не первая, не вы и последняя.
– Батюшки мои, – отвечает старушка, – да какое ж мне в этом утешение, что не мне одной худо будет? Я бы, голубчики, гораздо лучше желала, чтобы и мне, и всем другим хорошо было.
– Ну, – отвечают, – чтобы всем-то хорошо – вы уж это оставьте, это специалисты выдумали, и это невозможно.
А та в простоте своей пристает:
– Почему же невозможно? У него состояние, во всяком случае, больше, чем он всем нам должен, и пусть он должное отдаст, а ему еще много останется.
– Э, сударыня, у кого «много», тем никогда много не бывает, а им всегда недостаточно, но главное дело в том, что он платить не привык, и если очень докучать станете – может вам неприятность сделать. – Какую неприятность?
– Ну, что вам расспрашивать: гуляйте лучше тихонько по Невскому проспекту, а то вдруг уедете.
– Ну, извините, – говорит старушка, – я вам не поверю: он замотался, но человек хороший.
– Да, – отвечают, – конечно, он барин хороший, но только дурной платит; а если кто этим занялся, тот и все дурное сделает.
– Ну, так тогда употребите меры.
– Да вот тут-то, – отвечают, – и точка с запятою: мы не можем против всех «употреблять меры». Зачем с такими знались.
– Какая же разница?
А вопрошаемые на нее только посмотрят да отвернутся, или даже предложат идти высшим жаловаться.
Глава III
Ходила она и к высшим. Там и доступ труднее, и разговору меньше, да и отвлеченнее.
Говорят: «Да где он? о нем доносят, что его нет!»
– Помилуйте, – плачет старушка, – да я его каждый день на улице вижу, он в своем доме живет.
– Это вовсе и не его дом. У него нет дома: это дом его жены.
– Ведь это все равно: муж и жена – одна сатана.
– Да вы это так судите, но закон судит иначе. Жена на него тоже счета предъявила и жаловалась суду, и он у нее не значится… Он, черт его знает, он всем нам надоел – и зачем вы ему деньги давали! Когда он в Петербурге бывает – он прописывается где-то в меблированных комнатах, но там не живет. А если вы думаете, что мы его защищаем, или нам его жалко, то вы очень ошибаетесь: ищите его, поймайте, – это ваше дело, тогда ему «вручат».

Утешительнее этого старушка ни на каких высотах ничего не добилась, и по провинциальной подозрительности стала шептать, будто все это «оттого, что сухая ложка рот дерет».
– Что ты, – говорит, – мне ни уверяй, а я вижу, что все оно оттого же самого движет, что надо смазать.
Пошла она «мазать» и пришла еще более огорченная. Говорит, что «прямо с целой тысячи начала», то есть обещала тысячу рублей из взысканных денег, но ее слушать не хотели, а когда она, благоразумно прибавляя, насулила до трех тысяч, то ее даже попросили выйти.
– Трех тысяч не берут за то только, чтобы бумажку вручить! Ведь это что же такое?… Нет, прежде лучше было.
– Ну, тоже, – напоминаю ей, – забыли вы, верно, как тогда хорошо шло: кто больше дал, тот и прав был.
– Это, – отвечает, – твоя совершенная правда, но только между старинными чиновниками бывали отчаянные доки. Бывало, его спросишь: «Можно ли?» – а он отвечает: «В России невозможности нет», – и вдруг выдумку выдумает и сделает. Вот мне и теперь один такой объявился и пристает ко мне, да не знаю: верить или нет? Мы с ним вместе в Мариинском пассаже у саечника Василия обедаем, потому что я ведь теперь экономлю и над каждым грошом трясусь – горячего уже давно не ем, все на дело берегу, а он, верно, тоже по бедности или питущий… но преубедительно говорит: «Дайте мне пятьсот рублей – я вручу». Как ты об этом думаешь?
– Голубушка моя, – отвечаю ей, – уверяю вас, что вы меня своим горем очень трогаете, но я и своих-то дел вести не умею и решительно ничего не могу вам посоветовать. Расспросили бы вы, по крайней мере, о нем кого-нибудь: кто он такой и кто за него поручиться может?
– Да уж я саечника расспрашивала, только он ничего не знает. «Так, – говорит, – надо думать, или купец притишил торговлю, или подупавший из каких-нибудь своих благородий».
– Ну, самого его прямо спросите.
– Спрашивала – кто он такой и какой на нем чин? «Это, – говорит, – в нашем обществе рассказывать совсем лишнее и не принято; называйте меня Иван Иваныч, а чин на меня из четырнадцати овчин – какую захочу, ту вверх шерстью и выворочу».
– Ну, вот видите, это, выходит, совсем какая-то темная личность.
– Да, темная… «Чин из четырнадцати овчин» – это я понимаю, так как я сама за чиновником была. Это значит, что он четырнадцатого класса. А насчет имени и рекомендаций прямо объявляет, что «насчет рекомендаций», – говорит, «я ими пренебрегаю, и у меня их нет, а я гениальные мысли в своем лбу имею и знаю достойных людей, которые всякий мой план готовы привести за триста рублей в исполнение».
«Почему же, батюшка, непременно триста?»
«А так, уж это у нас такой прификс, с которого мы уступать не желаем и больше не берем».
«Ничего, сударь, не понимаю».
«Да и не надо. Нынешние ведь много тысяч берут, а мы сотни. Мне двести за мысль и за руководство, да триста исполнительному герою, в соразмере, что он может за исполнение три месяца в тюрьме сидеть, и конец дело венчает. Кто хочет – пусть нам верит, потому что я всегда берусь за дела только за невозможные; а кто веры не имеет, с тем делать нечего», – но что до меня касается, – прибавляет старушка, – то представь ты себе мое искушение: я ему почему-то верю…
– Решительно, – говорю, – не знаю, отчего вы ему верите?
– Вообрази – предчувствие у меня, что ли, какое-то, и сны я вижу, и все это как-то так тепло убеждает довериться.
– Не подождать ли еще?
– Подожду, пока возможно.
Глава IV
Приезжает ко мне старушка в состоянии самой трогательной и острой горести: во-первых, настает Рождество; во-вторых, из дому пишут, что дом на сих же днях поступает в продажу; в-третьих, она встретила своего должника под руку с дамой и погналась за ним и даже схватила за рукав, и вызвала к содействию публики, крича со слезами: «Боже мой, он мне должен!» Но это повело только к тому, что ее от должника с его дамою отвлекли, а привлекли к ответственности за нарушение тишины и порядка в людном месте. Ужаснее же этих трех обстоятельств было четвертое, которое заключалось в том, что должник старушки добыл себе заграничный отпуск и не позже, как завтра, уезжает с роскошною дамою своего сердца за границу, где, наверное, пробудет год или два, а, может быть, и совсем не вернется, «потому что она очень богатая».
Сомнений, что все это именно так, как говорила старушка, не могло быть ни малейших. Она научилась зорко следить за каждым шагом своего неуловимого должника и знала все его тайности от подкупленных его слуг.
Завтра, стало быть, конец этой долгой и мучительной комедии: завтра он несомненно улизнет и надолго, а может быть и навсегда, потому что его компаньонка, всеконечно, не желала афишировать себя за миг или краткое мгновенье.
Старушка все это во всех подробностях повергла уже обсуждению дельца, имеющего чин из четырнадцати овчин, и тот там же, сидя за ночвами у саечника в Мариинском пассаже, отвечал ей:
«Да, дело кратко, но помочь еще можно: сейчас пятьсот рублей на стол, и завтра же ваша душа на простор; а если не имеете ко мне веры – ваши пятнадцать тысяч пропали».
– Я, друг мой, – рассказывает мне старушка, – уже решилась ему довериться… Что же делать: все равно ведь никто не берется, а он берется и твердо говорит: «Я вручу». Не гляди, пожалуйста, на меня так, глаза испытуючи. Я нимало не сумашедшая, а и сама ничего не понимаю, но только имею к нему какое-то таинственное доверие в моем предчувствии, и сны такие снились, что я решилась и увела его с собою.
– Куда?
– Да видишь ли, мы у саечника ведь только в одну пору, все в обед встречаемся. А тогда уже поздно будет, так я его теперь при себе веду и не отпущу до завтраго. В мои годы, конечно, уж об этом никто ничего дурного подумать не может, а за ним надо смотреть, потому что я должна ему сейчас же все пятьсот рублей отдать и без всякой росписи.
– И вы решаетесь?
– Конечно, решаюсь. Что же еще сделать можно? Я ему уже сто рублей задатку дала, и он теперь ждет меня в трактире, чай пьет, а я к тебе с просьбою: у меня еще двести пятьдесят рублей есть, а полутораста нет. Сделай милость, ссуди меня, я тебе возвращу. Пусть хоть дом продадут, все-таки там полтораста рублей еще останется.
Знал я ее за женщину прекрасной честности, да и горе ее такое трогательное, думаю: отдаст или не отдаст – Господь с ней, от полутораста рублей не разбогатеешь и не обеднеешь, а между тем у нее мучения на душе не останется, что она не все средства испробовала, чтобы «вручить» бумажку, которая могла спасти ее дело.
Взяла она просимые деньги и поплыла в трактир к своему отчаянному дельцу. А я с любопытством дожидал ее на следующее утро, чтобы узнать: на какое еще новое штукарство изловчаются плутовать в Петербурге?
Только то, о чем я узнал, превзошло мои ожидания: пассажный гений не постыдил ни веры, ни предчувствий доброй старушки.
Глава V
На третий день праздника она влетает ко мне в дорожном платье и с саквояжем и первое, что делает, – кладет мне на стол занятые у меня полтораста рублей, а потом показывает банковую, переводную расписку с лишком на пятнадцать тысяч.

– Глазам своим не верю! Что это значит?
– Ничего больше, как я получила все свои деньги с процентами.
– Каким образом? Неужто все это четырнадцати-овчинный Иван Иваныч устроил?
– Да, он. Впрочем, был еще и другой, которому он от себя триста рублей дал, потому что без помощи этого человека обойтись было невозможно.
– Это что же еще за деятель? Вы уж расскажите все, как они вам помогали!
– Помогли очень честно. Я, как пришла в трактир и отдала Ивану Иванычу деньги, – он сосчитал, принял и говорит: «Теперь, госпожа, пойдем. Я, – говорит, – гений по мысли моей, но мне нужен исполнитель моего плана, потому что я сам таинственный незнакомец и своим лицом юридических действий производить не могу». Ездили по многим низким местам и по баням – все искали какого-то «сербского сражателя», но долго его не могли найти. Наконец нашли. Вышел этот сражатель из какой-то ямки, в сербском военном костюме, весь оборванный, а в зубах пипочка из газетной бумаги и говорит: «Я все могу, что кому нужно, но прежде всего надо выпить». Все мы трое в трактире сидели и торговались, и сербский сражатель требовал «по сту рублей на месяц, за три месяца». На этом и решили. Я еще ничего не понимала, но видела, что Иван Иваныч ему деньги отдал, стало быть, он верит, и мне легче стало. А потом я Ивана Иваныча к себе взяла, чтобы в моей квартире находился, а сербского сражателя в бани ночевать отпустили с тем, чтобы утром явился. Он утром пришел и говорит: «Я готов!» А Иван Иваныч мне шепчет: «Пошлите для него за водочкой: от него нужна смелость. Многого я ему пить не дам, а немножечко необходимо для храбрости: настает самое главное исполнение».
Выпил сербский сражатель, и они поехали на станцию железной дороги, с поездом который старушкин должник и его дама должны были уехать. Старушка все еще ничего не понимала, что такое они замыслили и как исполнять, но сражатель ее успокаивал и говорил, что «все будет честно и благородно». Стала съезжаться к поезду публика, и должник явился тут, как лист перед травою, и с ним дама; лакей берет для них билеты, а он сидит с своей дамой, чай пьет и тревожно осматривается на всех. Старушка спряталась за Иван Иваныча и указывает на должника, говорит: «Вот – он!»
Сербский воитель увидал, сказал «хорошо» и сейчас же встал и прошел мимо франта раз, потом второй, а потом в третий раз, прямо против него остановился и говорит:
– Чего вы на меня так смотрите?
Тот отвечает: «Я на вас вовсе никак не смотрю, я чай пью».
– А-а! – говорит воитель, – вы не смотрите, а чай пьете? так я же вас заставлю на меня смотреть, и вот вам от меня к чаю лимонный сок, песок и шоколаду кусок!..» – Да с этим – хлоп, хлоп, хлоп! его три раза по лицу и ударил.
Дама бросилась в сторону, господин тоже хотел убежать и говорил, что он теперь не в претензии; но полиция подскочила и вмешалась: «Этого, – говорит, – нельзя: это в публичном месте», – и сербского воителя арестовали, и побитого же. Тот в ужасном был волнении – не знает: не то за своей дамой броситься, не то полиции отвечать. А между тем уже и протокол готов, и поезд отходит… Дама уехала, а он остался… и как только объявил свое звание, имя и фамилию, полицейский говорит: «Так вот у меня, кстати, для вас бумажка в портфеле есть для вручения». Тот – делать нечего – при свидетелях поданную ему бумагу принял и, чтобы освободить себя от обязательств о невыезде, немедленно же сполна и с процентами уплатил чеком весь долг свой старушке.
Так были побеждены неодолимые затруднения, правда восторжествовала, и в честном, но бедном доме водворился покой, и праздник стал тоже светел и весел.
Человек, который нашелся, как уладить столь трудное дело, кажется, вполне имеет право считать себя в самом деле гением.
Пугало
«У страха большие глаза».
Поговорка
Глава I

Мое детство прошло в Орле. Мы жили в доме Немчинова, где-то недалеко от «маленького собора». Теперь я не могу разобрать, где именно стоял этот высокий, деревянный дом, но помню, что из его сада был просторный вид за широкий и глубокий овраг, с обрывистыми краями, прорезанными пластами красной глины. За оврагом расстилался большой выгон, на котором стояли казенные магазины, а возле них летом всегда учились солдаты. Я всякий день смотрел, как их учили и как их били. Тогда это было в употреблении, но я никак не мог к этому привыкнуть и всегда о них плакал. Чтобы это не часто повторялось, моя няня, престарелая московская солдатка Марина Борисовна, уводила меня гулять в городской сад. Здесь мы садились над мелководной Окой и глядели, как в ней купались и играли маленькие дети, свободе которых я тогда очень завидовал.
Главная выгода их привольного положения в моих глазах состояла в том, что они не имели на себе ни обуви, ни белья, так как рубашонки их были сняты и ворот их с рукавами связаны. В таком приспособлении рубашки получали вид небольших мешков, и ребятишки, ставя их против течения, налавливали туда крохотную серебристую рыбешку. Она так мала, что ее нельзя чистить, и это признавалось достаточным основанием к тому, чтобы ее варить и есть нечищеною.
Я никогда не имел отваги узнать ее вкус, но ловля ее, производившаяся крохотными рыбаками, казалась мне верхом счастия, каким мальчика моих тогдашних лет могла утешить свобода.
Няня, впрочем, знала хорошие доводы, что мне такая свобода была бы совершенно неприлична. Доводы эти заключались в том, что я – дитя благородных родителей и отца моего все в городе знают.
– Другое дело, – говорила няня, – если бы это было в деревне. Там при простых, серых мужиках и мне, пожалуй, можно было бы позволить наслаждаться кой-чем в том же свободном роде.
Кажется, от этих именно сдерживающих рассуждений меня стало сильно и томительно манить в деревню, и восторг мой не знал пределов, когда родители мои купили небольшое именьице в Кромском уезде. Тем же летом мы переехали из большого городского дома в очень уютный, но маленький деревенский дом с балконом под соломенною крышею. Лес в Кромском уезде и тогда был дорог и едок. Это местность степная и хлебородная, и притом она хорошо орошена маленькими, но чистыми речками.
Глава II
В деревне у меня сразу же завелись обширные и любопытные знакомства с крестьянами. Пока отец и мать были усиленно заняты устройством своего хозяйства, я не терял времени, чтобы самым тесным образом сблизиться с взрослыми парнями и с ребятишками, которые пасли лошадей «на кулигах» [8 - Кулига – место, где срублены и выжжены деревья, чащоба, пережога. (Прим. автора.)]. Сильнее всех моими привязанностями овладел, впрочем, старый мельник, дедушка Илья, – совершенно седой старик с пребольшими черными усами. Он более всех других был доступен для разговоров, потому что на работы не отлучался, а или похаживал с навозными вилами по плотине, или сидел над дрожащею скрынью и задумчиво слушал, ровно ли стучат мельничные колеса или не сосет ли где-нибудь под скрынью вода. Когда ему надокучало ничего не делать, он заготовлял на всякий случай кленовые кулачья или цевки для шестерни. Но во всех описанных положениях он легко отклонялся от дела и вступал охотно в беседы, которые он вел отрывками, без всякой связи, но любил систему намеков и при этом подсмеивался не то сам над собою, не то над слушателями.
По должности мельника дедушка Илья имел довольно близкое соотношение к водяному, который заведовал нашими прудами, верхним и нижним, и двумя болотами. Свою главную штаб-квартиру этот демон имел под холостою скрынью на нашей мельнице.
Дедушка Илья об нем все знал и говорил:
– Он меня любит. Он, если когда и сердит домой придет за какие-нибудь беспорядки, – он меня не обижает. Ляжь тут другой на моем месте, на мешках, – он так и сорвет с мешка и выбросит, а меня ни в жизнь не тронет.
Все молодшие люди подтверждали мне, что между дедушкою Ильею и «водяным дедкой», действительно, существовали описанные отношения, но только они держались вовсе не на том, что водяной Илью любил, а на том, что дедушка Илья как настоящий, заправский мельник знал настоящее, заправское мельницкое слово, которому водяной и все его чертенята повиновались так же беспрекословно, как ужи и жабы, жившие под скрынями и на плотине.
С ребятами я ловил пескарей и гольцов, которых было великое множество в нашей узенькой, но чистой речке Гостомле; но, по серьезности моего характера, более держался общества дедушки Ильи, опытный ум которого открывал мне полный таинственной прелести мир, который был совсем мне, городскому мальчику, неизвестен. От Ильи я узнал и про домового, который спал на катке, и про водяного, который имел прекрасное и важное помещение под колесами, и про кикимору, которая была так застенчива и непостоянна, что пряталась от всякого нескромного взгляда в разных пыльных заметах – то в риге, то в овине, то на толчее, где осенью толкли замашки. Меньше всех дедушка знал про лешего, потому что этот жил где-то далеко у Селиванова двора и только иногда заходил к нам в густой ракитник, чтобы сделать себе новую ракитовую дудку и поиграть на ней в тени у сажалок. Впрочем, дедушка Илья во всю свою богатую приключениями жизнь видел лешего лицом к лицу всего только один раз, и то на Николин день, когда у нас бывал храмовой праздник. Леший подошел к Илье, прикинувшись совсем смирным мужичком, и попросил понюхать табачку. А когда дедушка сказал ему: «Черт с тобой – понюхай!» – и при этом открыл тавлинку, то леший не мог более соблюсти хорошего поведения и сошкольничал: он так поддал ладонью под табакерку, что запорошил доброму мельнику все глаза.
Все эти живые и занимательные истории имели тогда для меня полную вероятность, и их густое, образное содержание до такой степени переполняло мою фантазию, что я сам был чуть ли не духовидцем. По крайней мере, когда я однажды заглянул с большим риском в толчейный амбар, то глаз мой обнаружил такую остроту и тонкость, что видел сидевшую там в пыли кикимору. Она была неумытая, в пыльном повойнике и с золотушными глазами. А когда я, испуганный этим видением, бросился без памяти бежать оттуда, то другое мое чувство – слух – обнаружило присутствие лешего. Я не могу поручиться, где именно он сидел, – вероятно, на какой-нибудь высокой раките, но только, когда я бежал от кикиморы, леший во всю мочь засвистал на своей зеленой дудке и так сильно прихватил меня к земле за ногу, что у меня оторвался каблук от ботинки.
Едва переводя дух, я сообщил все это домашним и за свое чистосердечие был посажен в комнате читать Священную историю, пока посланный босой мальчик сходил в соседнее село к солдату, который мог исправить повреждение, деланное лешим в моей ботинке. Но и самое чтение Священной истории не защищало уже меня от веры в те сверхъестественные существа, с которыми я, можно сказать, сживался при посредстве дедушки Ильи. Я хорошо знал и любил Священную историю, я и до сих пор готов ее перечитывать, а все-таки ребячий милый мир тех сказочных существ, о которых наговорил мне дедушка Илья, казался мне необходимым. Лесные родники осиротели бы, если бы от них были отрешены гении, приставленные к ним народною фантазией.
В числе неприятных последствий от лешевой дудки было еще то, что дедушка Илья за прочитанные им для меня курсы демонологии получил от матушки выговор и некоторое время меня дичился и будто не хотел продолжать моего образования. Он даже притворялся, будто гонит меня от себя прочь.
– Пошел от меня прочь, иди к своей няньке, – говорил он, заворачивая меня к себе спиною и поддавая широкой мозолистой ладонью под сиденье. Но я уже мог гордиться своим возрастом и считать подобное обращение со мною несовместным. Мне было восемь лет, и к няньке своей мне тогда идти было незачем. Я это и дал почувствовать Илье, принеся ему полоскательную чашку вишен из-под слитой наливки.
Дедушка Илья любил эти фрукты – принял их, смягчился, погладил меня своей мозольной рукой по голове, и между нами снова восстановились самые короткие и самые добрые отношения.
– Ты вот что, – говорил мне дедушка Илья, – ты мужика завсегда больше всех почитай и люби слушать, но того, что от мужика услышишь, не всем сказывай. А не то – прогоню.
С тех пор я стал таить все, что слышал от мельника, и зато узнал так много интересного, что начал бояться не только ночью, когда все домовые, лешие и кикиморы становятся очень дерзновенны и наглы, но даже стал бояться и днем. Такой страх овладел мною потому, что дом наш и весь наш край, оказалось, находился во власти одного престрашного разбойника и кровожадного чародея, который назывался Селиван. Он жил от нас всего в шести верстах, «на разновилье», то есть там, где большой почтовый тракт разветвлялся на два: одна, новая дорога шла на Киев, а другая, старая, с дуплистыми ракитами «екатерининского насаждения», вела на Фатеж. Эта теперь уже брошена и лежит в запусте.
В версте за этим разновильем был хороший дубовый лес, а при лесе – самый дрянной, совершенно раскрытый и полуобвалившийся постоялый двор, в котором, говорили, будто никто никогда не останавливался. И этому можно было легко верить, потому, что двор не представлял никаких удобств для постоя, и потому, что отсюда было слишком близко до города Кром, где и в те полудикие времена можно было надеяться найти теплую горницу, самовар и калачи второй руки. Вот в этом-то ужасном дворе, где никто никогда не останавливался, и жил «пустой дворник» Селиван, ужасный человек, с которым никто не рад был встретиться.
Глава III
Повесть «пустого дворника» Селивана, по словам дедушки Ильи, была следующая. Селиван был кромский мещанин; родители его рано умерли, а он жил в мальчиках у калачника и продавал калачи у кабака за Орловской заставой. Мальчик он был хороший, добрый и послушный, но только калачнику всегда говорили, что с Селиваном требовалась осторожность, потому что у него на лице была красная метинка, как огонь, а это никогда даром не ставится. Были такие люди, которые знали на это и особенную пословицу: «Бог плута метит». Хозяин-калачник очень хвалил Селивана за его усердие и верность, но все другие люди по искреннему своему доброжелательству говорили, что истинное благоразумие все-таки заставляет его остерегаться и много ему не доверять, потому что «Бог плута метит». Если метка на его лице положена, то это именно для того, чтобы все слишком доверчивые люди его остерегались. Калачник не хотел отстать от людей умных, но Селиван был очень хороший работник. Калачи он продавал исправно и всякий вечер аккуратно высыпал хозяину из большого кожаного кошелька все пятаки и гривны, сколько выручил от проезжавших мужичков. Однако метка лежала на нем недаром, а до случая (это уже всегда так бывает). Пришел в Кромы из Орла «отслужившийся палач» по имени Борька, и сказано было ему: «Ты был палач, Борька, а теперь тебе у нас жить будет горько», – и все, насколько кто мог, старались, чтобы такие слова не остались для отставного палача вотще. А когда палач Борька пришел из Орла в Кромы, с ним уже была дочь, девочка лет пятнадцати, которая родилась в остроге, хотя многие думали, что ей бы лучше совсем не родиться.
Пришли они в Кромы жить по приписке. Это теперь непонятно, но тогда бывало так, что отслужившимся палачам дозволялось приписываться к каким-нибудь городишкам, и делалось это просто, ни у кого на то желания и согласия не спрашивая. Так случилось и с Борькой: велел какой-то губернатор приписать этого старого палача в Кромах – его и приписали, а он пришёл сюда жить и привел с собою дочку. Но только в Кромах палач, разумеется, ни для кого не был желанным гостем, а, напротив, все им пренебрегали, как люди чистые, и ни его, ни его девочку решительно никто не захотел пустить к себе на двор. А время, когда они пришли, было уже очень холодное.
Попросился палач в один дом, потом в другой и не стал более докучать. Он видел, что не возбуждает ни в ком ни малейшего сострадания, и знал, что вполне этого заслужил.
«Но дитя! – думал он. – Дитя не виновато в моих грехах, – кто-нибудь пожалеет дитя».
И Борька опять пошел стучаться из двора во двор, прося взять если не его, то только девчонку… Он заклинался, что никогда даже не придет, чтобы навестить дочь.
Но и эта просьба была также напрасна.
Кому охота с палачом знаться?
И вот, обойдя городишко, стали эти злополучные пришельцы опять проситься в острог. Там хоть можно было обогреться от осенней мокроты и стужи. Но и в острог их не взяли, потому что срок их острожной неволи минул, и они теперь были люди вольные. Они были свободны умереть под любым забором или в любой канаве.
Милостыню палачу с дочерью иногда подавали, не для них, конечно, а Христа ради, но в дом никуда не пускали. Старик с дочерью не имели приюта и ночевали то где-нибудь под кручею, в глинокопных ямах, то в опустелых сторожевых шалашах на огородах, по долине. Суровую долю их делила тощая собака, которая пришла с ними из Орла.
Это был большой лохматый пес, на котором вся шерсть завойлочилась в войлок. Чем она питалась при своих нищих хозяевах – это никому не было известно, но, наконец, догадались, что ей вовсе и не нужно было питаться, потому что она была «бесчеревная», то есть у нее были только кости да кожа и желтые, истомленные глаза, а «в середине» у нее ничего не было, и потому пища ей вовсе не требовалась.
Дедушка Илья рассказывал мне, как этого можно достигать «самым легким манером». Любую собаку, пока она щенком, стоит только раз напоить жидко расплавленным оловом или свинцом, и она сделается без черева и может не есть. Но, разумеется, при этом необходимо знать «особливое, колдовское слово». А за то, что палач, очевидно, знал этакое слово, – люди строгой нравственности убили его собаку. Оно, конечно, так и следовало, чтобы не давать поблажки колдовству; но это было большим несчастьем для нищих, так как девочка спала вместе с собакою, и та уделяла ребенку часть теплоты, которую имела в своей шерсти. Однако для таких пустяков, разумеется, нельзя было потворствовать волшебствам, и все были того мнения, что собака уничтожена совершенно правильно. Пусть колдунам не удается морочить правоверных.
Глава IV
После уничтожения собаки девочку согревал в шалашах сам палач, но он уже был стар, и, к его счастию, ему недолго пришлось нести эту непосильную для него заботу. В одну морозную ночь дитя ощутило, что отец ее застыл более, чем она сама, и ей сделалось так страшно, что она от него отодвинулась и даже от ужаса потеряла сознание. До утра пробыла она в объятиях смерти. Когда стало светать и люди, шедшие к заутрене, заглянули из любопытства в шалаш, то они увидели отца и дочь закоченевшими. Девочку кое-как отогрели, и, когда она увидала у отца странно остолбенелые глаза и дико оскаленные зубы, тогда поняла, в чем дело, и зарыдала.
Старика схоронили за кладбищем, потому что он жил скверно и умер без покаяния, а про его девочку немножко позабыли… Правда, не надолго, всего на какой-нибудь месяц, но когда про нее через месяц вспомнили, ее уже негде было отыскивать.
Можно было думать, что сиротка куда-нибудь убежала в другой город или пошла просить милостыню по деревням. Гораздо любопытнее было то, что с исчезновением сиротки соединялось другое странное обстоятельство: прежде чем хватились девочки, было замечено, что без вести пропал куда-то калачник Селиван.
Он пропал совершенно неожиданно и притом так необдуманно, как не делал еще до него никакой другой беглец. Селиван решительно ничего ни у кого не унес, и даже все данные ему для продажи калачи лежали на его лотке, и тут же уцелели все деньги, которые он выручил за то, что продал; но сам он домой не возвращался.
И оба эти сироты считались без вести пропавшими целых три года.
Вдруг однажды приезжает с ярмарки купец, которому принадлежал давно опустелый постоялый двор «на разновилье», и говорит, что с ним было несчастие: ехал он, да плохо направил на гать свою лошадь, и его воз придавил, но его спас неизвестный бродяжка.
Бродяжка этот был им узнан, и оказалось, что это никто иной, как Селиван.
Спасенный Селиваном купец был не из таких людей, которые совсем нечувствительны к оказанной им услуге; чтобы не подлежать на Cтрашном суде ответу за неблагодарность, он захотел сделать добро бродяге.
– Я должен тебя осчастливить, – сказал он Селивану, – у меня есть пустой двор на разновилье, иди туда и сиди в нем дворником и продавай овес и сено, а мне плати всего сто рублей в год аренды.
Селиван знал, что на шестой версте от городка, по запустевшей дороге, постоялому двору не место, и, в нем сидючи, никакого заезда ждать невозможно; но, однако, как это был еще первый случай, когда ему предлагали иметь свой угол, то он согласился.
Купец пустил.
Глава V
Селиван приехал во двор с маленькой ручной одноколесной навозницей, в которой у него местились пожитки, а на них лежала, закинув назад голову, больная женщина в жалких лохмотьях.
Люди спросили у Селивана: – Кто это такая?
Он отвечал:
– Это моя жена.
– Из каких она мест родом?
Селиван кротко отвечал:
– Из Божьих.
– Чем она больна?
– Ногами недужна.
– А отчего она так недужает?
Селиван, насупясь, буркнул:
– От земного холода.
Больше он не стал говорить ни слова, поднял на руки свою немощную калеку и понес ее в избу.
Словоохотливости и вообще приятной общительности в Селиване не было; людей он избегал и даже как будто боялся, и в городе не показывался, а жены его совсем никто не видал с тех пор, как он ее сюда привез в ручной навозной тележке. Но с тех пор, когда это случилось, уже прошло много лет, молодые люди тогдашнего века уже успели состариться, а двор в разновилье еще более обветшал и развалился; но Селиван и его убогая калека все жили здесь и, к общему удивлению, платили за двор наследникам купца какую-то плату.
Откуда же этот чудак выручал все то, что было нужно на его собственные нужды и на то, что следовало платить за совершенно разрушенный двор? Все знали, что сюда никогда не заглядывал ни один проезжающий и не кормил здесь своих лошадей ни один обоз, а между тем Селиван хотя жил бедственно, но все еще не умирал с голода.
Вот в этом-то и был вопрос, который, впрочем, не очень долго томил окрестное крестьянство. Скоро все поняли, что Селиван знался с нечистою силою… Эта нечистая сила и устраивала ему довольно выгодные и для обыкновенных людей даже невозможные делишки.
Известно, что дьявол и его помощники имеют большую охоту делать людям всякое зло; но особенно им нравится вынимать из людей души так неожиданно, чтобы они не успели очистить себя покаянием. Кто из людей помогает таким проискам, тому вся нечистая сила, то есть все лешие, водяные и кикиморы, охотно делают разные одолжения, хотя, впрочем, на очень тяжелых условиях. Помогающий чертям должен сам за ними последовать в ад – рано или поздно, но непременно. Селиван находился именно на этом роковом положении. Чтобы кое-как жить в своем разоренном домишке, он давно продал свою душу нескольким чертям сразу, а эти с тех пор начали загонять к нему на двор путников самыми усиленными мерами. Назад же от Селивана не выезжал никто. Делалось это таким образом, что лешие, сговорясь с кикиморами, вдруг перед ночью поднимали вьюги и метели, при которых дорожный человек растеривался и спешил спрятаться от разгулявшейся стихии куда попало. Селиван тогда сейчас же и выкидывал хитрость: он выставлял огонь на свое окошко, и на этот свет к нему попадали купцы с толстыми черезами, дворяне с потайными шкатулками и попы с меховыми треухами, подложенными во всю ширь денежными бумажками. Это была ловушка. Назад из Селивановых ворот уже не было поворота ни одному из тех, кто приехал. Куда их девал Селиван, про то никому не было известно.
Дедушка Илья, договорившись до этого, только проводил по воздуху рукой и внушительно произносил:
– Сова летит, лунь плывет – ничего не видно: буря, метель, и… ночь матка – все гладко.
Чтобы не уронить себя во мнении дедушки Ильи, я притворялся, будто понимаю, что значит «сова летит и лунь плывет», а понимал я только одно, что Селиван – это какое-то общее пугало, с которым чрезвычайно опасно встретиться… Не дай Бог этого никому на свете.
Я, впрочем, старался проверить страшные рассказы про Селивана и от других людей, но все в одно слово говорили то же самое. Все смотрели на Селивана как на страшное пугало, и все так же, как дедушка Илья, строго заказывали мне, чтобы я «дома, в хоромах, никому про Селивана не сказывал».
По совету мельника я эту мужичью заповедь исполнял до особого страшного случая, когда я сам попался в лапы Селивану.
Глава VI
Зимою, когда в доме вставили двойные рамы, я не мог по-прежнему часто видеться с дедушкой Ильей и с другими мужиками. Меня берегли от морозов, а они все остались работать на холоду, причем с одним из них произошла неприятная история, выдвинувшая опять на сцену Селивана.
В самом начале зимы племянник Ильи, мужик Николай, пошел на свои именины в Кромы, в гости, и не возвратился, а через две недели его нашли на опушке у Селиванова леса. Николай сидел на пне, опершись бородою на палочку, и, по-видимому, отдыхал после такой сильной усталости, что не заметил, как метель замела его выше колен снегом, а лисицы обкусали ему нос и щеки.
Очевидно, Николай сбился с дороги, устал и замерз; но все знали, что это вышло неспроста и не без Селивановой вины. Я узнал об этом через девушек, которых было у нас в комнатах очень много, и все они большею частию назывались Аннушками. Была Аннушка большая, Аннушка меньшая, Аннушка рябая и Аннушка круглая, и потом еще Аннушка по прозванию «Шибаенок». Эта последняя была у нас в своем роде фельетонистом и репортером. Она по своему живому и резвому характеру получила и свою бойкую кличку.
Не Аннушками звали только двух девушек – Неонилу да Настю, которые числились на некотором особом положении, потому что получили особенное воспитание в тогдашнем модном орловском магазине мадам Морозовой, да еще были в доме три побегушки-девочки – Оська, Моська и Роська. Крестное имя одной из них было Матрена, другой Раиса, а как звали по-настоящему Оську – этого я не знаю. Моська, Оська и Роська находились еще в малолетстве, и потому к ним все относились довольно презрительно. Они еще бегали босиком и не имели права садиться на стульях, а присаживались внизу, на подножных скамейках. По должности они исполняли разные унизительные поручения, как-то: чистили тазы, выносили умывальные лоханки, провожали гулять комнатных собачек и бегали скороходами на посылках за кухонными людьми и на деревню. В теперешних помещичьих домах уже нигде нет такого излишнего многолюдства, но тогда оно казалось необходимым.
Все наши девы и девчонки, разумеется, много знали о страшном Селиване, вблизи двора которого замерз мужик Николай. По этому случаю теперь вспомнили Селивану все его старые проделки, о которых я прежде и не знал. Теперь обнаружилось, что кучер Константин, едучи один раз в город за говядиной, слышал, как из окна Селивановой избы неслися жалобные стоны и слышались слова: «Ой, ручку больно! Ой, пальчик режет».
Девушка, Аннушка большая, объясняла это так, что Селиван забрал к себе во время метели (по-орловски – куры́) целый господский возок с целым дворянским семейством и медленно отрезал дворянским детям пальчик за пальчиком. Это страшное варварство ужасно меня перепугало. Потом башмачнику Ивану приключилось что-то еще более страшное и вдобавок необъяснимое. Раз, когда его послали в город за сапожным товаром, и он, позамешкавшись, возвращался домой темным вечером, то поднялась маленькая метель, а это составляло первое удовольствие для Селивана. Он сейчас же вставал и выходил на поле, чтобы веяться во мгле вместе с Ягою, лешими и кикиморами. И башмачник это знал и остерегался, но не остерегся. Селиван выскочил у него перед самым носом и загородил ему дорогу… Лошадь стала. Но башмачник, к его счастию, от природы был смел и очень находчив. Он подошел к Селивану будто с ласкою и проговорил: «Здравствуй, пожалуйста», – а в это самое время из рукава кольнул его самым большим и острым шилом прямо в живот. Это единственное место, в которое можно ранить колдуна насмерть, но Селиван спасся тем, что немедленно обратился в толстый верстовой столб, в котором острый инструмент башмачника застрял так крепко, что башмачник никак не мог его вытащить и должен был расстаться с шилом, между тем как оно ему было решительно необходимо.
Этот последний случай был даже обидною насмешкою над честными людьми и убедил всех, что Селиван действительно был не только великий злодей и лукавый колдун, но и нахал, которому нельзя было давать спуску. Тогда его решили проучить строго; но Селиван тоже не был промах и научился новой хитрости: он начал «скидываться», то есть при малейшей опасности, даже просто при всякой встрече он стал изменять свой человеческий вид и у всех на глазах обращаться в различные одушевленные и неодушевленные предметы. Правда, что благодаря общему против него возбуждению он и при такой ловкости все-таки немножко страдал, но искоренить его никак не удавалось, а борьба с ним иногда даже принимала немножко смешной характер, что всех еще более обижало и злило. Так, например, после того, когда башмачник изо всей силы проколол его шилом и Селиван спасся только тем, что успел скинуться верстовым столбом, несколько человек видели это шило торчавшим в настоящем верстовом столбе. Они пробовали даже его оттуда вытащить, но шило сломалось, и башмачнику привезли только одну ничего не стоящую деревянную ручку.
Селиван же и после этого ходил по лесу, как будто его даже совсем и не кололи, и скидывался кабаном до такой степени истово, что ел дубовые желуди с удовольствием, как будто такой фрукт мог приходиться ему по вкусу. Но чаще всего он вылезал под видом красного петуха на свою черную растрепанную крышу и кричал оттуда «ку-ка-реку!» Все знали, что его, разумеется, занимало не пение «ку-ка-реку», а он высматривал, не едет ли кто-нибудь такой, против кого стоило бы подучить лешего и кикимору поднять хорошую бурю и затормошить его до смерти. Словом, окрестные люди так хорошо отгадывали все его хитрости, что никогда не поддавались злодею в его сети и даже порядком мстили Селивану за его коварство. Один раз, когда он, скинувшись кабаном, встретился с кузнецом Савельем, который шел пешком из Кром со свадьбы, между ними даже произошла открытая схватка, но кузнец остался победителем благодаря тому, что у него, к счастию, случилась в руках претяжелая дубина. Оборотень притворился, будто он не желает обращать на кузнеца ни малейшего внимания, и, тяжело похрюкивая, чавкал желуди; но кузнец проник острым умом его замысел, который состоял в том, чтобы пропустить его мимо себя и потом напасть на него сзади, сбить с ног и съесть вместо желудя. Кузнец решился предупредить беду; он поднял высоко над головою свою дубину и так треснул ею кабана по храпе, что тот жалобно взвизгнул, упал и более уже не поднимался. А когда кузнец после этого начал поспешно уходить, то Селиван опять принял на себя свой человеческий вид и долго смотрел на кузнеца со своего крылечка, очевидно, имея против него какое-то самое недружелюбное намерение.
После этой ужасной встречи кузнеца даже била лихорадка, от которой он спасся единственно тем, что пустил по ветру за окно хинный порошок, который ему был прислан из горницы для приема.
Кузнец слыл за человека очень рассудительного и знал, что хина и всякое другое аптечное лекарство против волшебства ничего сделать не могут. Он оттерпелся, завязал на суровой нитке узелок и бросил его гнить в навозную кучу. Этим было все кончено, потому что как только узелок и нитка сгнили, так и сила Селивана должна была кончиться. И это так и сделалось. Селиван после этого случая в свинью уже никогда более не скидывался, или по крайней мере с тех пор его никто решительно не встречал в этом неопрятном виде.
С проказами же Селивана в образе красного петуха было еще удачнее: на него ополчился косой мирошник Савка, преудалый парень, который действовал всех предусмотрительнее и ловчее.
Будучи послан раз в город на подторжье, он ехал верхом на очень ленивой и упрямой лошади. Зная такой нрав своего коня, Савка взял с собою на всякий случай потихоньку хорошее березовое полено, которым надеялся запечатлеть сувенир в бока своего меланхолического буцефала. Кое-что в этом роде он и успел уже сделать и настолько переломить характер своего коня, что тот, потеряв терпение, стал понемножку припрыгивать.
Селиван, не ожидая, что Савка так хорошо вооружен, как раз к его приезду выскочил петухом на застреху и начал вертеться, глазеть на все стороны да петь «ку-ка-ре-ку!». Савка не сробел колдуна, а, напротив, сказал ему: «Э, брат, врешь – не уйдешь», – и с этим, недолго думая, так ловко швырнул в него своим поленом, что тот даже не допел до конца своего «ку-ка-ре-ку» и свалился мертвым. По несчастию, он только упал не на улицу, а во двор, где ему ничего не стоило, коснувшись земли, опять принять на себя свой природный человеческий образ. Он сделался Селиваном и, выбежав, погнался за Савкою, имея в руке то же самое полено, которым его угостил Савка, когда он пел петухом на крыше.
По рассказам Савки, Селиван в этот раз был так взбешен, что Савке могло прийтись от него очень плохо; но Савка был парень сообразительный и отлично знал одну преполезную штуку. Он знал, что его ленивая лошадь сразу забывает о своей лени, если ее поворотить домой, к яслям. Он это и сделал. Как только Селиван, вооруженный поленом, на Савку кинулся, Савка враз повернул коня в обратный путь и скрылся. Он прискакал домой, не имея на себе лица от страха, и рассказал о бывшей с ним страшной истории только на другой день. И то слава Богу, что заговорил, а то боялись, как бы он не остался нем навсегда.
Глава VII
Вместо оробевшего Савки был наряжен другой, более смелый посол, который достиг Кром и возвратился назад благополучно. Однако и этот, совершив путешествие, говорил, что ему легче бы сквозь землю провалиться, чем ехать мимо Селиванова двора. То же самое чувствовали и другие: страх стал всеобщий; но зато со стороны всех вообще началось и за Селиваном всеобщее усиленное смотрение. Где бы и чем бы он ни скидывался, его везде постоянно обнаруживали и во всех видах стремились пресечь его вредное существование. Являлся ли Селиван у своего двора овцою или теленком, его все равно узнавали и били, и ни в каком виде ему не удавалось укрыться. Даже когда он один раз выкатился на улицу в виде нового свежевысмоленного тележного колеса и лег на солнце сушиться, то и эта его хитрость была обнаружена, и умные люди разбили колесо на мелкие части так, что и втулка и спицы разлетелись в разные стороны.
Обо всех этих происшествиях, составлявших героическую эпопею моего детства, мною своевременно получались скорые и самые достоверные сведения. Быстроте известий много содействовало то, что у нас на мельнице всегда случалась отменная заезжая публика, приезжавшая за помолом. Пока мельничные жернова мололи привезенные ими хлебные зерна, уста помольцев еще усерднее мололи всяческий вздор, а оттуда все любопытные истории приносились в девичью Моською и Роською и потом в наилучшей редакции сообщались мне, а я начинал о них думать целые ночи и создавал презанимательные положения для себя и для Селивана, к которому я, несмотря на все, что о нем слышал, питал в глубине моей души большое сердечное влечение. Я бесповоротно верил, что настанет час, когда мы с Селиваном как-то необыкновенно встретимся и даже полюбим друг друга гораздо более, чем я любил дедушку Илью, в котором мне не нравилось то, что у него один, именно левый, глаз всегда немножко смеялся.
Я никак не мог долго верить, что Селиван делает все свои сверхъестественные чудеса с злым намерением к людям, и очень любил о нем думать; и обыкновенно, чуть я начинал засыпать, он мне снился тихим, добрым и даже обиженным. Я его никогда еще не видал и не умел себе представить его лица по искаженным описаниям рассказчиков, но глаза его я видел, чуть закрывал свои собственные. Это были большие глаза, совсем голубые и предобрые. И пока я спал, мы с Селиваном были в самом приятном согласии: у нас с ним открывались в лесу разные секретные норки, где у нас было напрятано много хлеба, масла и теплых детских тулупчиков, которые мы доставали, бегом носили к известным нам избам по деревням, клали на слуховое окно, стучали, чтобы кто-нибудь выглянул, и сами убегали.

Это были, кажется, самые прекрасные сновидения в моей жизни, и я всегда сожалел, что с пробуждением Селиван опять делался для меня тем разбойником, против которого всякий добрый человек должен был принимать все меры предосторожности. Признаться, я и сам не хотел отстать от других, и хотя во сне я вел с Селиваном самую теплую дружбу, но наяву я считал нелишним обеспечить себя от него даже издали.
С этой целию я, путем немалой лести и других унижений, выпросил у ключницы хранившийся у нее в кладовой старый, очень большой кавказский кинжал моего отца. Я подвязал его на кутас, который снял с дядиного гусарского кивера, и мастерски спрятал это оружие в головах, под матрац моей постельки. Если бы Селиван появился ночью в нашем доме, я бы непременно против него выступил.
Об этом скрытом цейхгаузе не знали ни отец, ни мать, и это было совершенно необходимо, потому что иначе кинжал у меня, конечно, был бы отобран, а тогда Селиван мог помешать мне спать спокойно, потому что я все-таки его ужасно боялся. А он между тем уже делал к нам подходы, но наши бойкие девушки его сразу же узнали. К нам в дом Селиван дерзнул появляться, скинувшись большою рыжею крысою. Сначала он просто шумел по ночам в кладовой, а потом один раз спустился в глубокий долбленый липовый напол, на дне которого ставили, покрывая решетом, колбасы и другие закуски, сберегаемые для приема гостей. Тут Селиван захотел сделать нам серьезную домашнюю неприятность – вероятно, в отплату за те неприятности, какие он перенес от наших мужиков. Оборотясь рыжею крысою, он вскочил на самое дно в липовый напол, сдвинул каменный гнеток, который лежал на решете, и съел все колбасы, но зато назад никак не мог выскочить из высокой кади. Здесь Селивану, по всем видимостям, никак невозможно было избежать заслуженной казни, которую вызвалась произвесть над ним самая скорая Аннушка Шибаенок.
Она явилась для этого с целым чугуном кипятку и с старою вилкою. Аннушка имела такой план, чтобы сначала ошпарить оборотня кипятком, а потом приколоть его вилкою и выбросить мертвого в бурьян на расклеванье воронам. Но при исполнении казни произошла неловкость со стороны Аннушки круглой, она плеснула кипятком на руку самой Аннушке Шибаенку; та выронила от боли вилку, а в это время крыса укусила ее за палец и с удивительным проворством по ее же рукаву выскочила наружу и, произведя общий перепуг всех присутствующих, сделалась невидимкой.
Родители мои, смотревшие на это происшествие обыкновенными глазами, приписывали глупый исход травли неловкости наших Аннушек; но мы, которые знали тайные пружины дела, знали и то, что тут ничего невозможно было сделать лучшего, потому что это была не простая крыса, а оборотень Селиван. Рассказать об этом старшим мы, однако, не смели. Как простосердечный народ, мы боялись критики и насмешек над тем, что сами почитали за несомненное и очевидное.
Через порог передней Селиван перешагнуть не решался ни в каком виде, как мне казалось, потому, что он кое-что знал о моем кинжале. И мне это было и лестно и досадно, потому что, собственно говоря, мне уже стали утомительны одни толки и слухи, и во мне разгоралось страстное желание встретиться с Селиваном лицом к лицу.
Это во мне обратилось, наконец, в томление, в котором и прошла вся долгая зима с ее бесконечными вечерами, а с первыми весенними потоками с гор у нас случилось происшествие, которое расстроило весь порядок жизни и дало волю опасным порывам несдержанных страстей.
Глава VIII
Случай был неожиданный и печальный. В самую весеннюю ростепель, когда, по народному выражению, «лужа быка топит», из далекого тетушкина имения прискакал верховой с роковым известием об опасной болезни дедушки.
Длинный переезд в такую распутицу был сопряжен с большою опасностию; но отца и мать это не остановило, и они пустились в дорогу немедленно. Ехать надо было сто верст, и не иначе, как в простой тележке, потому что ни в каком другом экипаже проехать совсем было невозможно. Телегу сопровождали два вершника с длинными шестами в руках. Они ехали вперед и ощупывали дорожные просовы. Я и дом были оставлены на попечение особого временного комитета, в состав которого входили разные лица по разным ведомствам. Аннушке большой были подчинены все лица женского пола до Оськи и Роськи; но высший нравственный надзор поручен был старостихе Дементьевне. Интеллигентное же руковождение нами – в рассуждении наблюдения праздников и дней недельных – было вверено диаконскому сыну Аполлинарию Ивановичу, который в качестве исключенного из семинарии ритора состоял при моей особе на линии наставника. Он учил меня латинским склонениям и вообще приготовлял к тому, чтобы я мог на следующий год поступить в первый класс Орловской гимназии не совершенным дикарем, которого способны удивить латинская грамматика Белюстина и французская – Ломонда.
Аполлинарий был юноша светского направления и собирался поступить в «приказные», или, по-нынешнему говоря, в писцы – в Орловское губернское правление, где служил его дядя, имевший презанимательную должность. Если какой-нибудь становой или исправник не исполнял какого-нибудь предписания, то дядю Аполлинария посылали на одной лошади «нарочным» на счет виновного. Он ездил, не платя за лошадей денег, и, кроме того, получал с виновных дары и презенты и видел разные города и много разных людей разных чинов и обычаев. Мой Аполлинарий тоже имел в виду со временем достичь такого счастия и мог надеяться сделать гораздо более своего дяди, потому что он обладал двумя большими талантами, которые могли быть очень приятны в светском обхождении: Аполлинарий играл на гитаре две песни: «Девушка крапивушку жала» и вторую, гораздо более трудную – «Под вечер осенью ненастной», и, что еще реже было в тогдашнее время в провинциях, – он умел сочинять прекрасные стихи дамам, за что, собственно, и был выгнан из семинарии.
Мы с Аполлинарием, несмотря на разницу наших лет, держались, как друзья, и, как прилично верным друзьям, мы крепко хранили взаимные тайны. В этом случае на его долю приходилось немножко меньше, чем на мою: мои все секреты заключались в находившемся у меня под матрацем кинжале, а я обязан был глубоко таить два вверенные мне секрета: первый касался спрятанной в шкафе трубки, из которой Аполлинарий курил вечером в печку кисло-сладкие белые нежинские корешки, а второй был еще важнее – здесь дело шло о стихах, написанных Аполлинарием в честь некоей «легконосной Пулхерии».
Стихи были, кажется, очень плохие, но Аполлинарий говорил, что для верного о них суждения необходимо было видеть, какое они могут произвести впечатление, если их хорошенько, с чувством прочесть нежной и чувствительной женщине.
Это предполагало большую и даже в нашем положении непреодолимую трудность, потому что маленьких барышень у нас в доме не было, а барышням взрослым, которые иногда приезжали, Аполлинарий не смел предложить быть его слушательницами, так как он был очень застенчив, а между нашими знакомыми барышнями водились большие насмешницы.
Нужда научила Аполлинария выдумать компромисс – именно продекламировать оду, написанную «Легконосной Пулхерии», перед нашей девушкой Неонилой, которая усвоила себе в модном магазине Морозовой разные отшлифованные городские манеры и, по соображениям Аполлинария, должна была иметь тонкие чувства, необходимые для того, чтобы почувствовать достоинство поэзии.
По малолетству моему я боялся подавать своему учителю советы в его поэтических опытах, но считал его намерение декламировать стихи перед швеею рискованным. Я, разумеется, судил по себе и, хотя брал в соображение, что молоденькой Неониле знакомы некоторые предметы городского круга, но едва ли ей может быть понятен язык высокой поэзии, каким Аполлинарий обращался к воспеваемой им Пулхерии. Притом в оде к «Легконосице» были такие восклицания: «О ты, жестокая!» или «Исчезни с глаз моих!» и тому подобные. Неонила от природы имела робкий и застенчивый характер, и я боялся, что она примет это на свой счет и непременно расплачется и убежит.
Но всего хуже то, что при обыкновенном строгом домашнем порядке нашей домашней жизни вся эта задуманная ритором поэтическая репетиция была совершенно невозможна. Ни время, ни место, ни даже все другие условия не благоприятствовали тому, чтобы Неонила слушала стихи Аполлинария и была их первою ценительницею. Однако безначалием, которое водворилось у нас с отъездом родителей, все изменилось, и ритор захотел этим воспользоваться. Теперь мы, забыв всякую разность своих положений, ежедневно играли по вечерам в короли, а Аполлинарий даже курил в комнатах свои нежинские корешки и садился в столовой в отцовском кресле, что меня немножко обижало. Кроме того, по его же настоянию у нас несколько раз была затеяна игра в жмурки, причем мне и брату набили синяки. Потом мы играли в прятки, и раз даже был устроен формальный фестиваль, с большим угощением. Кажется, все это делалось «на шереметевский счет», как в тогдашнее время бражничали многие неосмотрительные кутилы, по гибельному пути которых направились и мы, увлекаемые ритором. Мне до сих пор неизвестно, от кого тогда были предложены собранию целый мешочек самых зрелых лесных орехов, добытых из мышиных норок (где обыкновенно бывают только орехи самого высшего сорта). Кроме орехов, были три свертка серой бумаги с желтыми паточными груздиками, подсолнухами и засмоквенной грушей. Последняя очень прочно липла к рукам и не скоро отмывалась.
Так как этот последний фрукт пользовался особым вниманием, то груши давались только в розыгрыш на фанты. Моська, Оська и Роська, по существенному своему ничтожеству, смокв вовсе не получали. В фантах участвовали Аннушка и я да мой наставник Аполлинарий, который оказался очень ловким выдумщиком. Происходило все это в гостиной комнате, где, бывало, сидели только очень почетные гости. И тут-то в чаду увлечения веселостями в Аполлинария вошел какой-то отчаянный дух, и он задумал еще более дерзкое предприятие. Он захотел декламировать свою оду в грандиозной и даже ужасающей обстановке, при которой должны были подвергнуться самому высшему напряжению самые сильные нервы. Он начал всех нас подговаривать, чтобы отправиться всем вместе в будущее воскресенье за ландышами в Селиванов лес. А вечером, когда мы с ним ложились спать, он мне открылся, что ландыши тут один только предлог, а главная цель в том, чтобы прочитать стихи в самой ужасной обстановке.
С одной стороны, будет действовать страх от Селивана, а с другой – страх от ужасных стихов… Каково это выйдет, и можно ли это выдержать?
Представьте же себе, что мы на это отважились.
В оживленности, которою все мы были охвачены в этот достопамятный весенний вечер, нам представлялось, что все мы смелы и можем совершить отчаянную штуку безопасно. В самом деле, нас будет много, и притом я возьму, разумеется, свой огромный кавказский кинжал.
Признаться, мне очень хотелось, чтобы и все другие вооружились сообразно своей силе и возможности, но я ни у кого не встретил к этому должного внимания и готовности. Аполлинарий брал только чубук да гитару, а с девушками ехали таганы, сковороды, котелки с яйцами и чугунок. В чугунке предполагалось варить пшенный кулеш с салом, а на сковороде жарить яичницу, и в этом смысле они были прекрасны; но в смысле обороны на случай возможных проделок со стороны Селивана решительно ничего не значили.
Впрочем, по правде сказать, я был и еще кое за что недоволен моими компаньонами, а именно – я не чувствовал с их стороны того внимания к Селивану, каким я сам был проникнут. Они и боялись его, но как-то легкомысленно, и даже рисковали критически над ним подтрунивать. Одна Аннушка говорила, что она возьмет пирожную скалку и скалкой его убьет, а Шибаенок смеялась, что она его загрызть может, и при этом показывала свои белые-пребелые зубы и перекусывала ими кусочек проволоки. Все это как-то несолидно; всех превзошел ритор. Он совсем отвергал существование Селивана – говорил, что его даже никогда не было и что он просто есть изобретение фантазии, такое же, как Пифон, Цербер и тому подобное.
Тогда я первый раз видел, до чего способен человек увлекаться в отрицаниях! К чему же тогда вся риторика, если она позволяет поставить на одну ступень вероятность баснословного Пифона с Селиваном, действительное существование которого подтверждалось множеством очевидных событий.
Я этому соблазну не поддался и сберег мою веру в Селивана. Даже более того, я верил, что ритор за свое неверие будет непременно наказан.
Впрочем, если не строго относиться к этим философствам, то затеянная поездка в лес обещала много веселости, и никто не хотел или не мог заставить себя приготовиться к явлениям другого сорта. А меж тем благоразумие заставляло весьма поостеречься в этом проклятом лесу, где мы будем, так сказать, в самой пасти у зверя.
Все думали только о том, как им весело будет разбрестись по лесу, куда все боятся ходить, а они не боятся. Размышляли о том, как мы пройдем насквозь весь опасный лес, аукаясь, перекликаясь и перепрыгивая ямки и овражки, в которых дотлевает последний снег, а и не подумали, будет ли все это одобрено, когда возвратится наше высшее начальство. Впрочем, мы зато имели в виду изготовить на туалет мамы два большие букета из лучших ландышей, а из остальных сделать душистый перегон, который во все предстоящее лето будет давать превосходное умыванье от загара.
Глава IX
Нетерпеливо дождавшись воскресенья, мы оставили в доме на хозяйстве старостиху Дементьевну, а сами отправились к Селиванову лесу. Вся публика шла пешком, держась более просохших высоких рубежей, где уже зеленела первая изумрудная травка, а по дороге следовал обоз, состоявший из телеги, запряженной старою буланою лошадью. На телеге лежала Аполлинариева гитара и взятые на случай ненастья девичьи кацавейки. Правил лошадью я, а назади в качестве пассажиров помещались Роська и другие девчонки, из которых одна бережно везла в коленях кошелочку с яйцами, а другая имела общее попечение о различных предметах, но наиболее поддерживала рукою мой огромный кинжал, который был у меня подвешен через плечо на старом гусарском шнуре от дядина этишкета и болтался из стороны в сторону, значительно затрудняя мои движения и отрывая мое внимание от управления лошадью.
Девушки, идучи по рубежу, пели: «Распашу ль я пашеньку, посею ль я лен-конопель», а ритор им вторил басом. Попадавшиеся нам навстречу мужики кланялись и опрашивали:
– Куда поднялись?
Аннушки им отвечали:
– Идем Селиванку в плен брать.
Мужики помахивали головами и говорили:
– Угорелые!
Мы и действительно были в каком-то чаду, нас охватила неудержимая полудетская потребность бегать, петь, смеяться и делать все очертя голову.
А между тем час езды по скверной дороге начал на меня действовать неблагоприятно – старый буланый мне надоел, и во мне охладела охота держать в руках веревочные вожжи; но невдалеке, на горизонте, засинел Селиванов лес, и все ожило. Сердце забилось и заныло, как у Вара при входе в Тевтобургские дебри. А в это же время из-под талой межи выскочил заяц и, пробежав через дорогу, понесся по полю.
– Фуй, чтоб тебе пусто было! – закричали вслед ему Аннушки.
Они все знали, что встреча с зайцем к добру никогда не бывает. И я тоже струсил и схватился за свой кинжал, но так увлекся заботами об извлечении его из заржавевших ножен, что не заметил, как выпустил из рук вожжи и, с совершенною для себя неожиданностию, очутился под опрокинувшеюся телегою, которую потянувшийся на рубеж за травкою буланый повернул самым правильным образом, так что все четыре колеса очутились вверху, а я с Роськой и со всею нашею провизиею явились под спудом…
Это несчастие с нами случилось моментально, но последствия его были неисчислимы: гитара Аполлинария была разломана вдребезги, а разбитые яйца текли и заклеивали нам лица своим содержимым. Вдобавок Роська ревела.
Я был всемерно подавлен и сконфужен и до того растерялся, что даже желал, чтобы нас лучше совсем не освобождали; но я уже слышал голоса всех Аннушек, которые, трудясь над нашим освобождением, тут же, очень выгодно для меня, разъяснили причину нашего падения. Я и буланый были тут ни в чем не причинны: все это было делом Селивана.
Это была первая хитрость, чтобы не допустить нас к его лесу; но, однако, она никого сильно не испугала, а, напротив, только привела всех в большое негодование и увеличила решимость во что бы то ни стало исполнить всю задуманную нами программу.
Нужно было только поднять телегу, поставить нас на ноги, смыть с нас где-нибудь у ручейка неприятную яичную слизь и посмотреть, что уцелело после нашего крушения из вещей, взятых для дневного продовольствия нашей многоличной группы.
Все это и было кое-как сделано. Меня и Роську вымыли у ручья, который бежал под самым Селивановым лесом, и когда глаза мои раскрылись, то свет мне показался очень невзрачным. Розовые платья девочек и мой новый бешмет из голубого кашемира были никуда не годны: покрывшие их грязь и яйца совсем их попортили и не могли быть отмыты без мыла, которого мы с собой не захватили. Чугун и сковородка были расколоты, от тагана валялись одни ножки, а от гитары Аполлинария остался один гриф с закрутившимися на нем струнами. Хлеб и другая сухая провизия были в грязи. По меньшей мере, нам угрожал целоденный голод, если не считать ни во что других ужасов, которые чувствовались во всем окружающем. В долине над ручьем свистел ветер, а черный, еще не убранный зеленью лес шумел и зловеще махал на нас своими прутьями.
Настроение духа во всех нас значительно понизилось, – особенно в Роське, которая озябла и плакала. Но, однако, мы все-таки решили вступить в Селиваново царство, а дальше пусть будет что будет.
Во всяком случае, одно и то же приключение без какой-нибудь перемены не могло повториться.
Глава X
Все перекрестились и начали входить в лес. Входили робко и нерешительно, но каждый скрывал от других свою робость. Все только уговаривались как можно чаще перекликаться. Но, впрочем, не оказалось и большой нужды в перекличке, потому что никто далеко вглубь не ушел, все мы как будто случайно беспрестанно скучивались к краю и тянулись веревочкой вдоль опушки. Один Аполлинария оказался смелее других и несколько углубился в чащу: он заботился найти самое глухое и страшное место, где его декламация могла бы произвести как можно более ужасное впечатление на слушательниц; но зато, чуть только Аполлинарий скрылся из вида, лес вдруг огласился его пронзительным, неистовым криком. Никто не мог себе вообразить, какая опасность встретила Аполлинария, но все его покинули и бросились бежать вон из леса на поляну, а потом, не оглядываясь назад, дальше, по дороге к дому. Так бежали все Аннушки и все Моськи, а за ними, продолжая кричать от страха, пронесся и сам педагог, а мы с маленьким братом остались одни.
Из всей нашей компании не осталось никого: нас покинули не только все люди, но бесчеловечному примеру людей последовала и лошадь. Перепуганная их криком, она замотала головою и, повернув прочь от леса, помчалась домой, разбросав по ямам и рытвинам все, что еще оставалось до сих пор в тележке.
Это было не отступление, а полное и самое позорное бегство, потому что оно сопровождалось не только потерею обоза, но и утратою всего здравого смысла, причем мы, дети, были кинуты на произвол судьбы.
Бог знает, что нам довелось бы испытать в нашем беспомощном сиротстве, которое было тем опаснее, что мы одни дороги домой найти не могли, и наша обувь, состоявшая из мягких козловых башмачков на тонкой рантовой подшивке, не представляла удобства для перехода в четыре версты по сырым тропинкам, на которых еще во многих местах стояли холодные лужи. В довершение беды, прежде чем мы с братом успели себе представить вполне весь ужас нашего положения, по лесу что-то зарокотало, и потом с противоположной стороны от ручья на нас дунуло и потянуло холодной влагой.
Мы поглядели за лощину и увидали, что с той стороны, куда лежит наш путь и куда позорно бежала наша свита, неслась по небу огромная дождевая туча с весенним дождем и с первым весенним громом, при котором молодые девушки умываются с серебряной ложечки, чтобы самим стать белей серебра.
Видя себя в таком отчаянном положении, я готов был расплакаться, а мой маленький брат уже плакал. Он весь посинел и дрожал от страха и холода и, склонясь головою под кустик, жарко молился Богу.
Бог, кажется, внял его детской мольбе, и нам было послано невидимое спасение. В ту самую минуту, когда прогремел гром и мы теряли последнее мужество, в лесу за кустами послышался треск, и из-за густых ветвей рослого орешника выглянуло широкое лицо незнакомого нам мужика. Лицо это показалось нам до такой степени страшным, что мы вскрикнули и стремглав бросились бежать к ручью.
Не помня себя, мы перебежали лощину, кувырком слетели с мокрого, осыпавшегося бережка и прямо очутились по пояс в мутной воде, между тем как ноги наши до колен увязли в тине.
Бежать дальше не было никакой возможности. Ручей дальше был слишком глубок для нашего маленького роста, и мы не могли надеяться перейти через него, а притом по его струям теперь страшно сверкали зигзаги молнии – они трепетали и вились, как огненные змеи, и точно прятались в прошлогодних оставшихся водорослях.
Очутясь в воде, мы схватили друг друга за руки и стали в оцепенении, а сверху на нас уже падали тяжелые капли полившего дождя. Но это оцепенение и сохранило нас от большой опасности, которой мы никак бы не избежали, если бы сделали еще хотя один шаг далее в воду.
Мы легко могли поскользнуться и упасть, но, к счастию, нас обвили две черные жилистые руки – и тот самый мужик, который выглянул на нас страшно из орешника, ласково проговорил:
– Эх вы, глупые ребятки, куда залезли!
И с этим он взял и понес нас через ручей.
Выйдя на другой берег, он опустил нас на землю, снял с себя коротенькую свитку, которая была у него застегнута у ворота круглою медною пуговкою, и обтер этою свиткою наши мокрые ноги.
Мы на него смотрели в это время совершенно потерянно и чувствовали себя вполне в его власти, но – чудное дело – черты его лица в наших глазах быстро изменялись. В них мы уже не только не видели ничего страшного, но, напротив, лицо его нам казалось очень добрым и приятным.
Это был мужик плотный, коренастый, с проседью в голове и в усах, борода комком и тоже с проседью, глаза живые, быстрые и серьезные, но в устах что-то близкое к улыбке.
Сняв с наших ног, насколько мог, грязь и тину полою своей свитки, он даже совсем улыбнулся и опять заговорил: – Вы того… ничего… не пужайтесь…
С этим он оглянулся по сторонам и продолжал:
– Ничего; сейчас большой дождь пойдет! (Он уже шел и тогда.) Вам, ребятишки, пешком не дойти.
Мы в ответ ему только молча плакали.
– Ничего, ничего, не голосите, я вас донесу на себе! – заговорил он и утер своею ладонью заплаканное лицо брата, отчего у того сейчас же показались на лице грязные полосы.
– Вон ишь, какие мужичьи руки-то грязные, – сказал наш избавитель и провел еще раз по лицу брата ладонью в другую сторону, отчего грязь не убавилась, а только получила растущовку в другую сторону.
– Вам не дойти… Я вас поведу… да, не дойти… и в грязи черевички [9 - Башмаки – по-орловски черевички. (Прим. автора.)] спадуть.
– Умеете ли верхом ездить? – заговорил снова мужик.
Я взял смелость проронить слово и ответил:
– Умею.
– А умеешь, то и ладно! – молвил он и в одно мгновение вскинул меня на одно плечо, а брата – на другое, велел нам взяться друг с другом руками за его затылком, а сам покрыл нас своею свиткою, прижал к себе наши колена и понес нас, скоро и широко шагая по грязи, которая быстро растворялась и чавкала под его твердо ступавшими ногами, обутыми в большие лапти.
Мы сидели на его плечах, покрытые его свитою. Это, должно быть, выходила пребольшая фигура, но нам было удобно: свита замокла от ливня и залубенела так, что нам под нею и сухо и тепло было. Мы покачивались на плечах нашего носильщика, как на верблюде, и скоро впали в какое-то каталептическое состояние, а пришли в себя у родника, на своей усадьбе. Для меня лично это был настоящий глубокий сон, из которого пробуждение наступало не разом. Я помню, что нас разворачивал из свиты этот самый мужик, которого теперь окружали все наши Аннушки, и все они вырывали нас у него из рук и при этом самого его за что-то немилосердно бранили, и свитку его, в которой мы были им так хорошо сбережены, бросили ему с величайшим презрением на землю. Кроме того, ему еще угрожали приездом моего отца и тем, что они сейчас сбегают на деревню, позовут с цепами баб и мужиков и пустят на него собак.
Я решительно не понимал причины такой жестокой несправедливости, и это было неудивительно, потому что дома у нас, во всем господствовавшем теперь временном правлении, был образован заговор, чтобы нам ничего не открывать о том, кто был этот человек, которому мы были обязаны своим спасением.
– Ничем вы ему не обязаны, – говорили нам наши охранительницы, – а напротив, это он-то все и наделал.
По этим словам я тотчас же догадался, что нас спас никто иной, как сам Селиван!
Глава XI
Оно так и было. На другой день ввиду возвращения родителей нам это открыли и взяли с нас клятву, чтобы мы ни за что не говорили отцу и матери о происшедшей с нами истории.
В те времена, когда водились крепостные люди, иногда случалось, что помещичьи дети питали к крепостной прислуге самые нежные чувства и крепко хранили их тайны. Так было и у нас. Мы даже покрывали, как умели, грехи и проступки «своих людей» перед родителями. Такие отношения упоминаются во многих произведениях, где описывается помещичий быт того времени. Что до меня, то мне наша детская дружба с нашими бывшими крепостными до сих пор составляет самое приятное и самое теплое воспоминание. Через них мы знали все нужды и все заботы бедной жизни их родных и друзей на деревне и учились жалеть народ. Но этот добрый народ, к сожалению, сам не всегда был справедлив и иногда был способен для очень неважных причин бросить на ближнего темную тень, не заботясь о том, какое это может иметь вредное влияние. Так поступал «народ» и с Селиваном, об истинном характере и правилах которого не хотели знать ничего основательного, но смело, не боясь погрешить перед справедливостию, распространяли о нем слухи, сделавшие его для всех пугалом. И, к удивлению, все, что о нем говорили, не только казалось вероятным, но даже имело какие-то видимые признаки, по которым приходилось думать, что Селиван в самом деле человек дурной и что вблизи его уединенного жилища происходят страшные злодейства.
То же самое произошло и теперь, когда нас бранили те, на которых состояла обязанность охранять нас: они не только взвалили всю вину на Селивана, который спас нас от непогоды, но даже взвели на него новую напасть. Аполлинарий и все Аннушки рассказали нам, что, когда Аполлинарий заметил в лесу хорошенький холм, с которого ему казалось удобно декламировать, он побежал к этому холму через лощинку, засыпанную прошлогодним увядшим древесным листом, но здесь споткнулся на что-то мягкое. Это «мягкое» повернулось под ногами Аполлинария и заставило его упасть, а когда он стал вставать, то увидал, что это труп молодой крестьянской женщины. Он рассмотрел, что труп был в чистом белом сарафане с красным шитьем и… с перерезанным горлом, из которого лилась кровь…
От такой ужасной неожиданности, конечно, можно было и перепугаться, и закричать, как он и сделал; но вот что было непонятно и удивительно: Аполлинарий, как я рассказываю, был от всех других в отдалении и один споткнулся о труп убитой, но все Аннушки и Роськи клялись и божились, что они тоже видели убитую…
– Иначе, – говорили они, – мы разве бы так испугались?
И я о сю пору уверен, что они не лгали, что они были глубоко уверены в том, что видели в Селивановом лесу убитую бабу в чистом крестьянском уборе с красным шитьем и с перерезанным горлом, из которого струилась кровь… Как это могло случиться?
Так как я пишу не вымысел, а то, что действительно было, то должен здесь остановиться и примолвить, что случай этот так и остался навсегда необъяснимым в доме нашем. Убитую и лежавшую, по словам Аполлинария, под листом в ямке женщину не мог видеть никто, кроме Аполлинария, ибо никого, кроме Аполлинария, здесь не было. Между тем все клялись, что все видели, точно эта мертвая баба в одно мгновенье ока проявилась на всех местах под глазами у каждого. Кроме того, видел ли в действительности такую женщину и Аполлинарий? Едва ли это было возможно, потому что дело это происходило в самую росталь, когда еще и снег не везде стаял. Древесный лист лежал под снегом с осени, а между тем Аполлинарий видел труп в чистом белом уборе с шитьем, и кровь из раны еще струилась… Ничего такого в этом виде положительного не могло быть, но между тем все крестились и клялись, что видели бабу как раз так, как сказано. И все после боялись ночью спать, и всем страшно было, точно все мы сделали преступление. Вскоре и я получил убеждение, что мы с братом тоже видели зарезанную бабу. Тут у нас началась всеобщая боязнь, окончившаяся тем, что все дело открылось родителям, а отец написал письмо исправнику – и тот приезжал к нам с предлинной саблей и всех расспрашивал по секрету в отцовском кабинете. Аполлинария исправник призывал даже два раза и во второй раз делал ему такое сильное внушение, что у того, когда он вышел, оба уха горели, как в огне, и из одного из них даже шла кровь.
Это мы тоже все видели.
Но, как бы то ни было, мы нашими россказнями причинили Селивану много горя: его обыскивали, осматривали весь его лес и самого его содержали долгое время под караулом, но ничего подозрительного у него не нашли, и следов виденной нами убитой женщины тоже никаких не оказалось. Селиван опять вернулся домой, но это ему не помогло в общественном мнении: все с этих пор знали, что он несомненный, хотя и неуловимый злодей, и не хотели иметь с ним ровно никакого дела. А меня, чтобы я не подвергался усиленному воздействию поэтического элемента, отвезли в «благородный пансион», где я и начал усвоивать себе общеобразовательные науки, в полной безмятежности, вплоть до приближения рождественских праздников, когда мне настало время ехать домой опять непременно мимо Селиванова двора и видеть в нем собственными глазами большие страхи.
Глава XII
Дурная репутация Селивана давала мне большой апломб между моими пансионскими товарищами, с которыми я делился моими сведениями об этом страшном человеке. Из всех моих пансионерских сверстников ни один еще не переживал таких страшных ощущений, какими я мог похвастаться, и теперь, когда мне опять предстояло проехать мимо Селивана, к этому никто не отнесся безучастно и равнодушно. Напротив, большинство товарищей меня сожалели и прямо говорили, что они не хотели бы быть на моем месте, а два или три смельчака мне завидовали и хвалились, что они бы очень хотели встретиться лицом к лицу с Селиваном. Но двое из этих были записные хвастунишки, а третий мог никого не бояться, потому что, по его словам, у его бабушки в старинном веницейском кольце был «таусинный камень», с которым к человеку «никакая беда неприступна» [10 - «Таусинный камень», или туасень – светлый сапфир с оттенком павлиньего пера, в старину считался спасительным талисманом. У Грозного был такой талисман тоже в кольце или, по-старинному, в «напалке». «Напалка золотная жуковиною (перстнем), а в ней камень таусень, а в том муть и как бы пузырина зрится». (Прим. автора.)]. У нас же в семье такой драгоценности не было, да и притом я должен был совершить мое рождественское путешествие не на своих лошадях, а с тетушкою, которая как раз перед Святками продала дом в Орле и, получив за него тридцать тысяч рублей, ехала к нам, чтобы там, в наших краях, купить давно приторгованное для нее моим отцом имение.
К досаде моей, сборы тетушки целые два дня задерживались какими-то важными деловыми обстоятельствами, и мы выехали из Орла как раз утром в Рождественский сочельник.
Ехали мы в просторной рогожной троечной кибитке, с кучером Спиридоном и молодым лакеем Борискою. В экипаже помещались тетушка, я, мой двоюродный брат, маленькие кузины и няня – Любовь Тимофеевна.
На порядочных лошадях при хорошей дороге до нашей деревеньки от Орла можно было доехать в пять или шесть часов. Мы приехали в Кромы в два часа и остановились у знакомого купца, чтобы напиться чаю и покормить лошадей. Такая остановка у нас была в обычае, да ее требовал и туалет моей маленькой кузины, которую еще пеленали.
Погода была хорошая, близкая почти к оттепели; но пока мы кормили лошадей, стало слегка морозить, и потом «закурило», то есть помело по земле мелким снежком.
Тетушка была в раздумье: переждать ли это или, напротив, поспешить, ехать скорее, чтобы успеть добраться к нам домой ранее, чем может разыграться непогода.
Проехать оставалось с небольшим двадцать верст. Кучер и лакей, которым хотелось встретить праздник с родными и приятелями, уверяли, что мы успеем доехать благополучно, лишь бы только не медлить и выезжать скорее.

Мои желания и желания тетушки тоже вполне отвечали тому, чего хотели Спиридон и Бориска. Никто не хотел встретить праздник в чужом доме, в Кромах. Притом же тетушка была недоверчива и мнительна, а с нею теперь была такая значительная сумма денег, помещавшаяся в красного дерева шкатулочке, закрытой чехлом из толстого зеленого фриза.
Ночевать с таким денежным богатством в чужом доме тетушке казалось очень небезопасным, и она решилась послушаться совета наших верных слуг.
С небольшим в три часа кибитка наша была запряжена, и мы выехали из Кром по направлению к раскольницкой деревне Колчеве; но едва лишь переехали по льду через реку Крому, как почувствовали, что нам как бы вдруг недостало воздуха, чтобы дышать полною грудью. Лошади бежали шибко, пофыркивали и мотали головами – это составляло верный признак, что и они тоже испытывали недостаток воздуха. Между тем экипаж несся особенно легко, точно его сзади подпихивали. Ветер был нам взад и как бы гнал нас с усиленною скоростию к какой-то предначертанной меже. Скоро, однако, бойкий след по пути стал «заикаться»; по дороге пошли уже мягкие снеговые переносы, они начали встречаться все чаще и чаще, наконец, вскоре прежнего бойкого следа сделалось вовсе не видно.
Тетушка тревожно выглянула из возка, чтобы спросить кучера, верно ли мы держимся дороги, и сейчас же откинулась назад, потому что ее обдало мелкою холодною пылью, и, прежде чем мы успели дозваться к себе людей с козел, снег понесся густыми хлопьями, небо в мгновение стемнело, и мы очутились во власти настоящей снеговой бури.
Глава XIII
Ехать назад к Кромам было так же опасно, как и ехать вперед. Даже позади чуть ли не было более опасности, потому что за нами осталась река, на которой было под городом несколько прорубей, и мы при метели легко могли их не разглядеть и попасть под лед, а впереди до самой нашей деревеньки шла ровная степь, и только на одной седьмой версте – Селиванов лес, который в метель не увеличивал опасности, потому что в лесу должно быть даже тише. Притом в глубь леса проезжей дороги не было, а она шла по опушке. Лес нам мог быть только полезным указанием, что мы проехали половину дороги до дому, и потому кучер Спиридон погнал лошадей пошибче.
Дорога все становилась тяжелее и снежистее: прежнего веселого стука под полозьями не было и помина, а напротив, возок полз по рыхлому наносу и скоро начал бочить то в одну, то в другую сторону.
Мы потеряли спокойное настроение духа и начали чаще осведомляться о нашем положении у лакея и у кучера, которые давали нам ответы неопределенные и нетвердые. Они старались внушить нам уверенность в нашей безопасности, но, очевидно, и сами такой уверенности в себе не чувствовали.
Через полчаса скорой езды, при которой кнут Спиридона все чаще и чаще щелкал по лошадкам, мы были обрадованы восклицанием:
– Вот Селиванкин лес завиднелся. – Далеко он? – спросила тетушка.
– Нет, вот совсем до него доехали.
Это так и следовало – мы ехали от Кром уже около часа, но прошло еще добрых полчаса – мы все едем, и кнут хлещет по коням все чаще и чаще, а леса нет.
– Что же это такое? Где Селиванов лес?
С козел ничего не отвечают.
– Где же лес? – переспрашивает тетушка, – проехали мы его, что ли?
– Нет, еще не проезжали, – глухо, как бы из-под подушки, отвечает Спиридон.
– Да что же это значит?
Молчание.
– Подите вы сюда! Остановитесь! Остановитесь!
Тетушка выглянула из-за фартука и изо всех сил отчаянно крикнула: «Остановитесь!», а сама упала назад в возок, куда вместе с нею ввалилось целое облако снежных шапок, которые, подчиняясь влиянию ветра, еще не сразу сели, а тряслись, точно реющие мухи.
Кучер остановил лошадей, и прекрасно сделал, потому что они тяжело носили животами и шатались от устали. Если бы им не дать в эту минуту передышки, бедные животные, вероятно, упали бы.
– Где ты? – спросила тетушка сошедшего Бориса.
Он был на себя не похож. Перед нами стоял не человек, а снежный столб. Воротник волчьей шубы у Бориса был поднят вверх и обвязан каким-то обрывком. Все это пропушило снегом и слепило в одну кучу.
Борис был не знаток дороги и робко отвечал, что мы, кажется, сбились.
– Позови сюда Спиридона.
Звать голосом было невозможно: метель всем затыкала рты, и только сама одна ревела и выла на просторе с ужасающим ожесточением.
Бориска полез на козла, чтобы потянуть Спиридона рукою, но… ему на это потребовалось потратить очень много времени, прежде чем он стал снова у возка и объяснил:
– Спиридона нет на козлах!
– Как нет! Где же он?
– Я не знаю. Верно, сошел поискать следа. Позвольте, и я пойду.
– О Господи! Нет, не надо, не ходи; а то вы оба пропадете, и мы все замерзнем.
Услыхав это слово, я и мой кузен заплакали, но в это же самое мгновение у возка рядом с Борисушкой появился другой снеговой столб, еще более крупный и страшный.
Это был Спиридон, надевший на себя запасной мочальный кулек, который стоял вокруг его головы, весь набитый снегом и обмерзлый.
– Где же ты видел лес, Спиридон?
– Видел, сударыня.
– Где же он теперь?
– И теперь видно.
Тетушка хотела посмотреть, но ничего не увидала, все было темно. Спиридон уверял, что это оттого, что она «необсмотремши»; но что он очень давно видит, как лес чернеет, но… только в том беда, что к нему подъезжаем, а он от нас отъезжает.
– Все это, воля ваша, Селивашка делает. Он нас куда-то заводит.
Услыхав, что мы попали в такую страшную пору в руки злодея Селивашки, мы с кузеном заплакали еще громче, но тетушка, которая была по рождению деревенская барышня и потом полковая дама, она не так легко терялась, как городские дамы, которым всякие невзгоды меньше знакомы. У тетушки были опыт и сноровка, и они нас спасли из положения, которое в самом деле было очень опасно.
Глава XIV
Не знаю: верила или не верила тетушка в злое волшебство Селивана, но она прекрасно сообразила, что теперь всего важнее для нашего спасения, чтобы не выбились из сил наши лошади. Если лошади изнурятся и станут, а мороз закрепчает, то все мы непременно погибнем. Нас удушит буря, и мороз заморозит. Но если лошади сохранят силу для того, чтобы брести как-нибудь, шаг за шагом, то можно питать надежду, что кони, идучи по ветру, сами выйдут как-нибудь на дорогу и привезут нас к какому-нибудь жилью. Пусть это будет хоть нетопленная избушка на курьих ножках в овражке, но все же в ней хоть не бьет так сердито вьюга, и нет этого дерганья, которое ощущается при каждом усилии лошадей переставить их усталые ноги… Там бы можно было уснуть… Уснуть ужасно хотелось и мне и моему кузену. На этот счет из нас счастлива была только одна маленькая, которая спала за теплою заячьей шубкой у няни, но нам двум не давали засыпать. Тетушка знала, что это страшно, потому что сонный скорее замерзнет. Положение наше с каждой минутой становилось хуже, потому что лошади уже едва шли и сидевшие на козлах кучер и лакей начали от стужи застывать и говорить невнятным языком, а тетушка перестала обращать внимание на меня с братом, и мы, прижавшись друг к другу, разом уснули. Мне даже виделись веселые сны: лето, наш сад, наши люди, Аполлинарий, и вдруг все это перескочило к поездке за ландышами и к Селивану, про которого не то что-то слышу, не то только что-то припоминаю. Все спуталось… так что никак не разберу, что происходит во сне, что наяву. Чувствуется холод, слышится вой ветра и тяжелое хлопанье рогожки на крышке возка, а прямо перед глазами стоит Селиван в свитке на одно плечо, а в вытянутой к нам руке держит фонарь… Видение это, сон или картина фантазии?
Но это был не сон, не фантазия, а судьбе действительно угодно было привести нас в эту страшную ночь в страшный двор Селивана, и мы не могли искать себе спасения нигде в ином месте, потому что кругом не было вблизи никакого другого жилья. А между тем с нами была еще тетушкина шкатулка, в которой находилось тридцать тысяч ее денег, составлявших все ее состояние. Как остановиться с таким соблазнительным богатством у такого подозрительного человека, как Селиван?
Конечно, мы погибли! Впрочем, выбор мог быть только в том, что лучше – замерзнуть ли на вьюге или пасть под ножом Селивана и его злых сообщников?
Глава XV
Как во время короткого мгновения, когда сверкнет молния, глаз, находившийся в темноте, вдруг различает разом множество предметов, так и при появлении осветившего нас Селиванова фонаря я видел ужас всех лиц нашего бедствующего экипажа. Кучер и лакей чуть не повалились перед ним на колена и остолбенели в наклоне, тетушка подалась назад, как будто хотела продавить спинку кибитки. Няня же припала лицом к ребенку и вдруг так сократилась, что сама сделалась не больше ребенка.
Селиван стоял молча, но… в его некрасивом лице я не видал ни малейшей злости. Он теперь казался только сосредоточеннее, чем тогда, когда нес меня на закорках. Оглядев нас, он тихо спросил:
– Отогреться, что ли?..
Тетушка оправилась скорее других и ответила ему:
– Да, мы замерзаем… Спаси нас!
– Пусть Бог спасет! Въезжайте – изба топлена.
И он сошел с порога и стал светить фонарем в кибитке.
Между прислугою, тетушкою и Селиваном перекидывались отдельные коротенькие фразы, обнаружившие со стороны нашей недоверие к хозяину и страх, а со стороны Селивана какую-то далеко скрытую мужичью иронию и, пожалуй, тоже своего рода недоверие.
Кучер спрашивал:
– Есть ли корм лошадям?
Селиван отвечал:
– Поищем.
Лакей Борис узнавал, есть ли другие проезжие?
– Взойдешь – увидишь, – отвечал Селиван.
Няня проговорила:
– Да у тебя не страшно ли оставаться?
Селиван отвечал:
– Страшно, так не заходи.
Тетушка остановила их, сказавши каждому как могла тише:
– Оставьте, не перекоряйтесь – все равно это ничему не поможет. Дальше ехать нельзя. Останемся на волю Божью.
И между тем, пока шла эта перемолвка, мы очутились в дощатом отделении, отгороженном от просторной избы. Впереди всех вошла тетушка, а за нею Борис внес ее шкатулку. Потом вошли мы с кузеном и няня.
Шкатулку поставили на стол, а на нее поставили жестяной оплывший салом подсвечник с небольшим огарком, которого могло достать на один час, не больше.
Практическая сообразительность тетушки сейчас же обратилась к этому предмету, то есть к свечке.
– Прежде всего, – сказала она Селивану, – принеси-ка мне, батюшка, новую свечку.
– Вот свечка.
– Нет, ты дай новую, целую!
– Новую, целую? – переспросил Селиван, опираясь одною рукою на стол, а другой о шкатулку.
– Давай поскорей новую целую свечку.
– Зачем тебе целую?
– Это не твое дело – я не скоро спать лягу. Может быть, буря пройдет – мы поедем.
– Буря не пройдет.
– Ну все равно – я тебе за свечку заплачу.
– Знамо, заплатила б, да нет у меня свечки. – Поищи, батюшка!
– Что неположенного искать попусту!
В этот разговор вмешался неожиданно слабый-преслабый тонкий голос из-за перегородки.
– Нет у нас, матушка, свечечки.
– Кто это говорит? – спросила тетушка.
– Моя жена.
Лица тетки и няни немножко просияли. Близкое присутствие женщины, казалось, имело что-то ободрительное.
– Что она, больна, что ли?
– Больна.
– Чем?
– Хворостью. Ложитесь, мне огарок в фонарь нужен. Надо лошадей ввесть.
И как с Селиваном ни разговаривали, он настоял на своем: что огарок ему необходим, да и только. Он обещал принести его снова – но пока взял его и вышел.
Исполнил ли Селиван свое обещание принести назад огарок, – этого я уже не видел, потому что мы с кузеном опять спали, но меня, однако, что-то тревожило. Сквозь сон я слышал иногда шушуканье тетушки с няней и улавливал в этом шепоте чаще всего слово «шкатулка».
Очевидно, няня и другие наши люди знали, что в этом ларце сокрыты большие драгоценности, и все заметили, что шкатулка с первого же мгновения остановила на себе алчное внимание нашего неблагонадежного хозяина.
Обладавшая большою житейскою опытностью, тетушка моя видела явную необходимость подчиняться обстоятельствам, но зато тотчас же сделала соответственные опасному положению распоряжения.
Чтобы Селиван не зарезал нас, решено было, чтобы никто не спал. Лошадей велено было выпрячь, но не снимать с них хомутов, и кучеру с лакеем сидеть обоим в повозке: они не должны были разъединяться, потому что поодиночке Селиван их перебьет, и мы тогда останемся беспомощны. Тогда он убьет, конечно, и нас, и всех нас зароет под полом, где зарыто уже и без того множество жертв его лютости. В избе с нами кучер и лакей не могли быть оставлены, потому что тогда Селиван обрежет гужи в коренном хомуте, чтобы нельзя было запречь лошадей, или совсем сдаст всю тройку своим товарищам, которые у него пока где-то припрятаны. В таком случае нам не на чем будет и спасаться, между тем как очень может статься, что метель скоро уляжется, и тогда кучер станет запрягать, а Борис стукнет три раза в стенку, и мы все бросимся на двор, сядем и уедем. Для того чтобы быть постоянно наготове, и из нас никто не раздевался.
Не знаю, долго ли или коротко шло время для прочих, но для нас, двух спящих мальчиков, оно пролетело как одно мгновенье, которое вдруг завершилось ужаснейшим пробуждением.
Глава XVI
Я проснулся оттого, что мне стало невыносимо тяжело дышать. Открыв глаза, я не увидал ничего ровно, потому что вокруг меня было темно, но только в отдалении что-то как будто серело: это обозначалось окно. Но зато, как при свете Селиванова фонаря я разом увидал лица всех бывших на той ужасной сцене людей, так теперь я в одно мгновенье вспомнил все – кто я, где я, зачем я здесь, кто есть у меня милые и дорогие в отцовском доме, – и мне стало всего и всех жалко, и больно, и страшно, и мне хотелось закричать, но это-то и было невозможно. Мои уста были зажаты плотно человеческою рукою, а на ухо трепетный голос шептал мне:
– Ни звука, молчи, ни звука! Мы погибли – к нам ломятся.
Я узнал теткин голос и пожал ее руку в знак того, что я понимаю ее требование.
За дверями, которые выходили в сени, слышался шорох… кто-то тихо переступал с ноги на ногу и водил по стене руками… Очевидно, этот злодей искал, но никак не мог найти двери…
Тетушка прижала нас к себе и прошептала, что Бог нам еще может помочь, потому что в дверях ею устроено укрепление. Но в это же самое мгновение, может быть, именно потому, что мы выдали себя своим шепотом и дрожью, за тесовой перегородкой, где была изба и откуда при разговоре о свечке отзывалась жена Селивана, кто-то выбежал и сцепился с тем, кто тихо подкрадывался к нашей двери, и они вдвоем начали ломиться; дверь затрещала, и к нашим ногам полетели стол, скамья и чемоданы, которыми заставилась тетушка, а в самой распахнувшейся двери появилось лицо Борисушки, за шею которого держались могучие руки Селивана…
Увидав это, тетушка закричала на Селивана и бросилась к Борису.
– Матушка! Бог спас, – хрипел Борис.
Селиван принял свои руки и стоял.
– Скорее, скорей вон отсюда, – заговорила тетушка. – Где наши лошади?
– Лошади у крыльца, матушка, я только хотел вас вызвать… А этот разбойник… Бог спас, матушка! – лепетал скороговоркою Борис, хватая за руки меня и моего кузена и забирая по дороге все, что попало. Все врозь бросились в двери, вскочили в повозку и понеслись вскачь, сколько было конской мочи. Селиван, казалось, был жестоко переконфужен и смотрел нам вслед. Он, очевидно, знал, что это не может пройти без последствий.
На дворе теперь светало, и перед нами на востоке горела красная, морозная рождественская заря.
Глава XVII
Мы доехали до дому не более как в полчаса, во все время безумолчно толкуя о пережитых нами страхах. Тетушка, няня, кучер и Борис все перебивали друг друга и беспрестанно крестились, благодаря Бога за наше удивительное спасение. Тетушка говорила, что она не спала всю ночь, потому что ей беспрестанно слышалось, как кто-то несколько раз подходил, пробовал отворить двери. Это и понудило ее загромоздить вход всем, что попалось под ее руки. Она тоже слышала какой-то подозрительный шепот за перегородкою у Селивана, и ей казалось, что он не раз тихонько отворял свою дверь, выходил в сени и тихонько пробовал за скобку нашей двери. Все это слышала и няня, хотя она, по ее словам, минутами засыпала. Кучер и Борис видели более всех. Боясь за лошадей, кучер не отходил от них ни на минуту, но Борисушка не раз подходил к нашим дверям и всякий раз, как подходил он, сию же минуту появлялся из своих дверей и Селиван. Когда буря перед рассветом утихла, кучер и Борис тихонько запрягли лошадей и тихонько же выехали, сами отперев ворота; но когда Борис также тихо подошел опять к нашей двери, чтобы нас вывесть, тут Селиван увидал, что добыча уходит у него из рук, бросился на Бориса и начал его душить. Слава Богу, конечно, что это ему не удалось, и он теперь уже не отделается одними подозрениями, как отделывался до сих пор: его злые намерения были слишком ясны и слишком очевидны, и все это происходило не с глазу на глаз с каким-нибудь одним человеком, а при шести свидетелях, из которых тетушка одна стоила по своему значению нескольких, потому что она слыла во всем городе умницею, и к ней, несмотря на ее среднее состояние, заезжал с визитами губернатор, а наш тогдашний исправник был ей обязан устройством своего семейного благополучия. По одному ее слову он, разумеется, сейчас же возьмется расследовать дело по горячим следам, и Селивану не миновать петли, которую он думал накинуть на наши шеи.
Сами обстоятельства, казалось, слагались так, что все собиралось к немедленному отмщению за нас Селивану и к наказанию его за зверское покушение на нашу жизнь и имущество.
Подъезжая к своему дому, за родником на горе мы встретили верхового парня, который, завидев нас, чрезвычайно обрадовался, заболтал ногами по бокам лошади, на которой ехал, и, сняв издали шапку, подскакал к нам с сияющим лицом и начал рапортовать тетушке, какое мы причинили дома всем беспокойство.
Оказалось, что отец, мать и все домашние тоже не спали. Нас непременно ждали, и с тех пор, как вечером начала разыгрываться метель, все были в большой тревоге – не сбились ли мы с дороги или не случилось ли с нами какое-нибудь другое несчастье: могла сломаться в ухабе оглобля, могли напасть волки… Отец высылал навстречу нам несколько человек верховых людей с фонарями, но буря рвала из рук и гасила фонари, да и ни люди, ни лошади никак не могли отбиться от дома. Топочется человек очень долго – все ему кажется, будто он едет против бури, и вдруг остановка, и лошадь ни с места далее. Седок ее понуждает, хотя и сам едва дышит от задухи, но конь не идет… Вершник слезет, чтобы взять за повод и провести оробевшее животное, и вдруг к удивлению своему открывает, что лошадь его стоит, упершись лбом в стену конюшни или сарая… Только один из разведчиков уехал немножко далее и имел настоящую дорожную встречу: это был шорник Прохор. Ему дали выносную форейторскую лошадь, которая закусывала между зубами удила, так что железо до губ ее не дотрагивалось, и ей через то становились нечувствительны никакие удержки. Она и понесла Прохора в самый ад метели и скакала долго, брыкая задом и загибая голову к передним коленам, пока, наконец, при одном таком вольте шорник перелетел через ее голову и всею своею фигурою ввалился в какую-то странную кучу живых людей, не оказавших, впрочем, ему с первого раза никакого дружелюбия. Напротив, из них кто-то тут же снабдил его тумаком в голову, другой сделал поправку в спину, а третий стал мять ногами и приталкивать чем-то холодным, металлическим и крайне неудобным для ощущения.
Прохор был малый не промах, – он понял, что имеет дело с особенными существами, и неистово закричал.
Испытываемый им ужас, вероятно, придал его голосу особенную силу, и он был немедленно услышан. Для спасения его тут же, в трех от него шагах, показалось «огненное светение». Это был огонь, который выставили на окне в нашей кухне, под стеною которой приютились исправник, его письмоводитель, рассыльный солдат и ямщик с тройкою лошадей, увязших в сугробе.
Они тоже сбились с дороги и, попав к нашей кухне, думали, что находятся где-то на лугу у сенного омета.
Их откопали и просили кого на кухню, кого в дом, где исправник теперь и кушал чай, собираясь поспеть к своим в город ранее, чем они проснутся и встревожатся его отсутствием после такой ненастной ночи.
– Да! он барин хватский, он Селивашке задаст! – подхватили люди, и мы понеслись вскачь и подкатили к дому, когда исправникова тройка стояла еще у нашего крыльца.
Сейчас исправнику все расскажут, и через полчаса разбойник Селиван будет уже в его руках.
Глава XVIII
Мой отец и исправник были поражены тем, что мы перенесли в дороге и особенно в разбойничьем доме Селивана, который хотел нас убить и воспользоваться нашими вещами и деньгами…
– Ах, Боже мой! да где же моя шкатулка?
В самом деле, где же эта шкатулка и лежащие в ней тысячи?
Представьте себе, что ее не было! Да, да, ее-то одной только и не было ни в комнатах между внесенными вещами, ни в повозке – словом, нигде… Шкатулка, очевидно, осталась там и теперь – в руках Селивана… Или… может быть, даже он ее еще ночью выкрал. Ему ведь это было возможно; он, как хозяин, мог знать все щелки своего дрянного дома, и этих щелок у него, наверно, немало… Могла у него быть и подъемная половица, и приставная дощечка в перегородке.
И едва только опытным в выслеживании разбойничьих дел исправником было высказано последнее предположение о приставной дощечке, которую Селиван мог ночью тихонько отставить и через нее утащить шкатулку, как тетушка закрыла руками лицо и упала в кресло.
Боясь за свою шкатулку, она именно спрятала ее в уголок под лавкою, которая приходилась к перегородке, отделяющей наше ночное помещение от той части избы, где оставался сам Селиван с его женою…
– Ну, вот оно и есть! – воскликнул, радуясь верности своих опытных соображений, исправник. – Вы сами ему подставили вашу шкатулку!.. Но я все-таки удивляюсь, что ни вы, ни люди, никто ее не хватился, когда вам пришло время ехать.
– Да Боже мой! Мы были все в таком страхе! – стонала тетушка.
– И это правда, правда; я вам верю, – говорил исправник, – вам было чего напугаться, но все-таки… такая большая сумма… такие хорошие деньги. Я сейчас скачу, скачу туда… Он, верно, уже скрылся куда-нибудь, но он от меня не уйдет! Наше счастье, что все знают, что он вор, и все его не любят: его никто не станет скрывать… А впрочем – теперь у него в руках есть деньги… он может делиться… Надо спешить… Народ ведь шельма… Прощайте, я еду. А вы успокойтесь, примите капли… Я их воровскую натуру знаю и уверяю вас, что он будет пойман.

И исправник опоясался своею саблею, как вдруг в передней послышалось между бывшими там людьми необыкновенное движение, и… через порог в залу, где все мы находились, тяжело дыша, вошел Селиван с тетушкиной шкатулкой в руках.
Все вскочили с мест и остановились как вкопанные…
– Укладочку забыли, возьмите, – глухо произнес Селиван.
Более он ничего не мог говорить, потому что совсем задыхался от непомерной скорой ходьбы и, может быть, от сильного внутреннего волнения.
Он поставил шкатулку на стол, а сам, никем не прошенный, сел на стул и опустил голову и руки.
Глава XIX
Шкатулка была в полной целости. Тетушка сняла с шеи ключик, отперла ее и воскликнула: – Все, все, как было!
– Сохранно… – тихо молвил Селиван. – Я все бег за вами… хотел догнать… не сдужал… Простите, что сижу перед вами… задохнулся.
Отец первый подошел к нему, обнял его и поцеловал в голову.
Селиван не трогался.
Тетушка вынула из шкатулки две сотенные бумажки и стала давать их ему в руки.
Селиван продолжал сидеть и смотреть, словно ничего не понимал.
– Возьми, что тебе дают, – сказал исправник.
– За что? Не надо!
– За то, что ты честно сберег и принес забытые у тебя деньги.
– А то как же? Разве надо не честно?
– Ну, ты… хороший человек… ты не подумал утаить чужое.
– Утаить чужое!.. – Селиван покачал головою и добавил: – Мне не надо чужого.
– Но ведь ты беден – возьми это себе на поправку! – ласкала его тетушка.
– Возьми, возьми, – убеждал его мой отец. – Ты имеешь на это право.
– Какое право?
Ему сказали про закон, по которому всякий, кто найдет и возвратит потерянное, имеет право на третью часть находки.
– Что такой за закон, – отвечал он, снова отстраняя от себя тетушкину руку с бумажками. – Чужою бедою не разживешься… Не надо! Прощайте!
И он встал с места, чтобы идти назад к своему опороченному дворишку, но отец его не пустил: он взял его к себе в кабинет и заперся там с ним на ключ, а потом через час велел запрячь сани и отвезти его домой.
Через день об этом происшествии знали в городе и в округе, а через два дня отец с тетушкою поехали в Кромы и, остановясь у Селивана, пили в его избе чай и оставили его жене теплую шубу. На обратном пути они опять заехали к нему и еще привезли ему подарков: чаю, сахару и муки.
Он брал все вежливо, но неохотно и говорил:
– На что? Ко мне теперь, вот уже три дня, все стали люди заезжать… пошел доход… щи варили… Нас не боятся, как прежде боялись.
Когда меня повезли после праздников в пансион, со мною опять была к Селивану посылка, и я пил у него чай и все смотрел ему в лицо и думал:
«Какое у него прекрасное, доброе лицо! Отчего же он мне и другим так долго казался пугалом?»
Эта мысль преследовала меня и не оставляла в покое. Ведь это тот же самый человек, который всем представлялся таким страшным, которого все считали колдуном и злодеем. И так долго все выходило похоже на то, что он только тем и занят, что замышляет и устраивает злодеяния. Отчего же он вдруг стал так хорош и приятен?
Глава XII
Я был очень счастлив в своем детстве в том отношении, что первые уроки религии мне были даны превосходным христианином. Это был орловский священник Остромыслений – хороший друг моего отца и друг всех нас, детей, которых он умел научить любить правду и милосердие. Я не рассказывал товарищам ничего о том, что произошло с нами в рождественскую ночь у Селивана, потому что во всем этом не было никакой похвалы моей храбрости, а, напротив, над моим страхом можно было посмеяться, но я открыл все мои приключения и сомнения отцу Ефиму.
Он меня поласкал рукою и сказал:
– Ты очень счастлив; твоя душа в день Рождества была, как ясли для Святого Младенца, который пришел на землю, чтоб пострадать за несчастных. Христос озарил для тебя тьму, которою окутывало твое воображение пусторечие темных людей. Пугало было не Селиван, а вы сами, ваша к нему подозрительность, которая никому не позволяла видеть его добрую совесть. Лицо его казалось вам темным, потому что око ваше было темно. Наблюди это для того, чтобы в другой раз не быть таким же слепым.
Это был совет умный и прекрасный. В дальнейшие годы моей жизни я сблизился с Селиваном и имел счастье видеть, как он у всех сделался человеком любимым и почетным.
В новом имении, которое купила тетушка, был хороший постоялый двор на проезжем трактовом пункте. Этот двор она и предложила Селивану на хороших для него условиях, и Селиван это принял и жил в этом дворе до самой своей кончины. Тут сбылись мои давние детские сны: я не только близко познакомился с Селиваном, но мы питали один к другому полное доверие и дружбу. Я видел, как изменилось к лучшему его положение, как у него в доме водворилось спокойствие и мало-помалу заводился достаток; как вместо прежних хмурых выражений на лицах людей, встречавших Селивана, теперь все смотрели на него с удовольствием.
И действительно, вышло так, что как только просветились очи окружавших Селивана, так сделалось светлым и его собственное лицо.
Из тетушкиных людей Селивана особенно не любил лакей Борисушка, которого Селиван чуть не задушил в ту памятную нам рождественскую ночь.
Над этой историей иногда подшучивали. Случай этой ночи объяснялся тем, что как у всех было подозрение – не ограбил бы тетушку Селиван, так точно и Селиван имел сильное подозрение: не завезли ли нас кучер и лакей на его двор нарочно с тем умыслом, чтобы украсть здесь ночью тетушкины деньги и потом свалить все удобнейшим образом на подозрительного Селивана.
Недоверие и подозрительность с одной стороны вызывали недоверие же и подозрения – с другой, и всем казалось, что все они – враги между собою и все имеют основание считать друг друга людьми, склонными ко злу.
Так всегда зло родит другое зло и побеждается только добром, которое, по слову Евангелия, делает око и сердце наше чистыми.
Глава XXI
Остается досказать, отчего же, однако, с тех пор, как Селиван ушел от калачника, он стал угрюм и скрытен? Кто тогда его огорчил и оттолкнул?
Отец мой, будучи расположен к этому доброму человеку, все-таки думал, что у него есть какая-то тайна, которую Селиван упорно скрывает.
Это так и было, но Селиван открыл свою тайну одной только тетушке моей, и то после нескольких лет жизни в ее имении и после того, когда у Селивана умерла его всегда болевшая жена.
Когда я раз приехал к тетушке, бывши уже юношею, и мы стали вспоминать о Селиване, который и сам незадолго перед тем умер, то тетушка рассказала мне его тайну.
Дело заключалось в том, что Селиван по нежной доброте своего сердца был тронут горестной судьбою беспомощной дочери умершего в их городе отставного палача. Девочку эту никто не хотел приютить, как дитя человека презренного. Селиван был беден, и притом он не мог решиться держать у себя палачову дочку в городке, где ее и его все знали. Он должен был скрывать от всех ее происхождение, в котором она была неповинна. Иначе она не избежала бы тяжких попреков от людей, неспособных быть милостивыми и справедливыми. Селиван скрывал ее потому, что постоянно боялся, что ее узнают и оскорбят, и эта скрытность и тревога сообщились всему его существу и отчасти на нем отпечатлелись.
Так, каждый, кто называл Селивана «пугалом», в гораздо большей мере сам был для него «пугалом».
Приложение

Краткие сведения о произведениях
Язвительный. Произведение было впервые опубликовано в 1863 году в журнале «Якорь».
Леди Макбет Мценского уезда. Повесть была напечатана впервые в журнале «Эпоха» в 1865 году под заголовком «Леди Макбет нашего уезда». В издании «Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого» повесть была напечатана уже под ее нынешним названием.
Очарованный странник. Повесть начала впервые печататься на страницах газеты «Русский мир» в 1873 году. В основу повести легли впечатления писателя от поездки на Ладожское озеро в 1872 году.
На краю света. Рассказ был впервые напечатан на страницах журнала «Гражданин» в 1875 году под заголовком «На краю света (из воспоминаний архиерея)». Первое отдельное издание рассказа, вышедшее в свет в 1876 году, содержало эпиграф из стихотворения Ф. Тютчева «Эти бедные селенья»:
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Грабеж. Рассказ был впервые напечатан на страницах журнала «Книжки недели» в 1877 году. При подготовке рассказа к его публикации в собрании сочинений Лесков значительно переработал текст.
Чертогон. Рассказ был впервые опубликован в журнале «Новое время» в 1879 году под заголовком «Рождественский вечер у иппохондрика». Название «Чертогон» рассказ получил при последующей авторской переработке для сборника «Русская рознь. Очерки и рассказы» 1881 года.
Левша. Произведение было впервые напечатано на страницах журнала «Русь» в 1881 году под заголовком «Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе (Цеховая легенда)».
Тупейный художник. Рассказ был впервые напечатан в «Художественном журнале» в 1883 году. В сюжетную основу рассказа легли впечатления детства писателя.
Зверь. Рассказ был впервые опубликован в «Рождественском приложении» к «Газете А. Гатцука» в 1883 году с подзаголовком «Рождественский рассказ». Впоследствии «Зверь» был включен писателем в сборник «Святочных рассказов» 1886 года.
Старый гений. Произведение было впервые напечатано в журнале «Осколки» в 1884 году. Впоследствии было включено Лесковым в сборник «Святочных рассказов» 1886 года.
Пугало. Рассказ был впервые опубликован в журнале «Задушевное слово» в 1885 году с авторским подзаголовком «Рассказ для юношества».
Ростислав Иванович Сементковский [11 - Р.И. Сементковский (1846–1918) – русский писатель, публицист, критик, переводчик. Автор биографий Бисмарка, Дидро, Каткова и других книг, выходивших в знаменитой «Биографической библиотеке» Павленкова.]
Н.С. Лесков Критико-биографический очерк [12 - Статья была написана к «Собранию сочинений Н. Лескова», вышедшему в свет в 1897 году. Печатается в сокращении.]
<…> Николай Семенович Лесков принадлежит к числу первоклассных наших писателей. Если мы назовем Гончарова, Тургенева, Островского, Достоевского, Писемского, Салтыкова [13 - Речь идет о М.Е. Салтыкове-Щедрине.], Л. Тостого, то Лесков присоединяется к этой блестящей плеяде как талант, не во всем им равный, но в некоторых отношениях им не уступающий и превосходящий их в других. Но, как все эти выдающиеся представители нашей литературы, и Лесков <…> сказал свое самостоятельного слово.
<…> «Чтобы понять писателя (поэта), надо побывать в его стране». Это известное и во многих отношениях глубокое изречение может быть понято и в том смысле, что надо изучить всю обстановку, в которой родился, воспитывался и провел свою молодость писатель, чтобы должным образом его оценить. По крайней мере, по отношению к Лескову это безусловно верно.
<…> Лесков начал писать в отличие от многих других литераторов сравнительно поздно: ему было уже почти тридцать лет, когда появилась первая его статья в печати. Но и это, конечно, не имело бы большого значения, если бы Лесков прошел обыкновенный искус образованного человека, то есть кончил бы курс сперва в гимназии, а потом в университете. Его жизнь сложилась бы тогда так, как слагается жизнь громадного большинства интеллигентных людей: примерно до 24 лет он посвятил бы себя книжным занятиям в четырех стенах городской квартиры, а затем вступил бы уже в жизнь, если не был бы обречен на канцелярскую работу в каком-нибудь присутственном месте. Но жизнь Лескова сложилась совершенно иначе: свои впечатления он черпал гораздо меньше из книг, чем из живой действительности, с которой он сталкивался в самых разнообразных сферах и непосредственная связь с которой у него не прерывалась до того времени, как он окончательно посвятил себя писательству. Только шесть лет своей молодости он провел в стенах гимназии: с 10 до 16 лет, да и то пребывание в гимназии постоянно прерывалось поездками на каникулы и рождественские вакации [14 - То есть каникулы.] в деревню, с которой он поддерживал постоянную связь.
Родился он в деревне (4 февраля 1831 года в селе Горохово Орловской губернии [15 - Здесь и далее все даты приведены по юлианскому календарю.]), затем провел несколько лет в Орле, чтобы опять на несколько лет переселиться в деревню. <…> Пребывание Лескова в гимназии в том же Орле сменилось службой в Орловской уголовной палате. Но уже 18 лет от роду он переселяется в Киев, поступает на службу в тамошнюю казенную палату, общается со студентами, с некоторыми из киевских профессоров, в то же время разъезжает по уездам, знакомится с народным бытом, затем посвящает себя коммерческой службе и в качестве агента <…> странствует по России. За все это время он постоянно сталкивается с людьми самых разнообразных профессий, видит другие края, прислушивается к тому, что занимает, волнует, озабочивает людей в самом различном положении.
За границей Лесков побывал три раза, посетил Германию, Францию, бывал в славянских странах. Словом, Лескова, по всей справедливости, можно назвать человеком, видавшим и слышавшим очень много на своем веку, и притом не из вторых рук, а непосредственно в самой жизни. Если же прибавить к этому его необычайную наблюдательность, его дар быстро схватить и осмыслить виденное и слышанное, на долгие годы сохранять в в памяти свои впечатления, то мы поймем, как должна была отразиться на его писательской деятельности практическая школа, которую он прошел уже в дни молодости. Лескова, быть может, менее всякого другого из наших писателей можно назвать «книжным человеком»: он вскормлен не книгами, а самою жизнью, что вовсе не значит, чтобы книжная мудрость была ему чужда; он сторицею восполнил впоследствии недочеты полученного им, так сказать, официального образования, да и в молодости, как мы сейчас увидим, читал немало. Но главным руководителем его была все-таки не книга, а жизнь… Быть может, это – одна из причин неспособности многих критиков оценить его по достоинству. <…>
Но присмотримся ближе к тому, как влияла жизнь на молодого Лескова. Тут мы должны взять сперва отдельных лиц, а потом и общие условия. Прежде всего, конечно, наше внимание останавливается на родителях Лескова. По происхождению своему наш знаменитый писатель <…> признается дворянином: на самом деле в его жилах течет смешанная кровь. Его дед – священник, его бабушка – из купеческого сословия; его отец – личный дворянин [16 - То есть не потомственный, а получивший это звание.], чиновник, его мать – потомственная дворянка. Таким образом, соединились четыре сословия, чтобы дать нам Лескова. Вместе с тем он с раннего детства постоянно находился под влиянием всех этих четырех сословий, а в лице дворовых людей и нянек – еще под сильным влиянием пятого, крестьянского, сословия: его няня была московская солдатка, нянькою его брата, рассказами которой он заслушивался, – крепостная.
<…> Но остановимся сперва на отце и матери. Как видно из личных воспоминаний самого Лескова, щедрою рукою разбросанных в его произведениях, он был любящим сыном, но ни отец, ни мать не были теми личностями, которые оказали бы наиболее сильное воздействие на его миросозерцание. Отца он лишился рано. Лесков изображает его человеком благомыслящим, довольно гуманно относившимся к своим крестьянам и до некоторой степени пристрастным к литературе. Таким образом, книг в родительском доме было немало. Но по всему видно, что отец Лескова в умственном отношении был натурой более восприимчивой, чем деятельной: он исправно служил, старался увеличить достаток своей семьи, даже приобрел небольшое имение, в котором сын провел несколько лет, но вскоре все это пошло прахом. Сам отец умер от холеры, оставшееся в Орле имущество сгорело во время пожара, и молодому Лескову пришлось уже в ранней молодости испытать тяжелую нужду. Что касается до матери, то сын изображает ее женщиной, ничем особенным не выдававшейся, жившей по установившимся в ее быту традициям, более склонной к старине, чем ко всякого рода новшествам. Значит, не с этой стороны нам надо искать наиболее решительных факторов, влиявших на Лескова в детстве. В его воспоминаниях гораздо рельефнее выступают другие личности: няньки, дворовые люди, учителя, священники, родственники.
<…> Детство Лескова совпало с тридцатыми годами, отрочество – с сороковыми, молодость – с пятидесятыми. Он родился в век, названный великим нашим поэтом «железным» [17 - Речь идет о Я.П. Полонском (1820–1898) и его строчке из стихотворения «Юбилей Шиллера», написанного в 1862 году: «Что мы видим в наш железный век?»], и его воспоминания наполнены печальными картинами этого века. Присмотрелся он к нему не в столицах, а «во глубине России»: он видел печальную картину жизни крепостного люда, слышал его рассказы в деревне, а в городе смотрел, как <…> учили солдат и как их били, – «смотрел ежедневно, но никак не мог к этому привыкнуть и всегда плакал» («Пугало»). Если бы он жил не «во глубине России», а в столице, он, может быть, вынес бы впечатление, что ничего другого в России не увидишь и что только в столицах есть сердобольные люди, которые печалятся о народе. Но, живя «во глубине России» и обладая редкою наблюдательностью, он видел наряду с этими печальными картинами и многое другое, – людей, которые сокрушались об обездоленных и старались прийти им на помощь по мере сил и возможности. Будучи еще довольно юным, он вник в народную душу и открыл в ней много светлых, но и много темных сторон.
<…> Первое печатное произведение Лескова появилось в 1860 году. Это была статья из Киева о «продаже Евангелия на русском языке по возвышенным ценам». Появилась она в «Санкт-Петербургских ведомостях» и имела успех. <…> Даже киевские профессора настаивали на том, чтобы он продолжал писать для печати. Новые его статьи имели еще больший успех. Перед Лесковым раскрывалась перспектива влиять на общество своим словом, и он чувствовал, что у него есть, что сказать, есть, на что обратить внимание.
Однако скромность и неуверенность в собственных силах, свойственные истинному дарованию, заставляли его действовать очень осмотрительно. Он задавался только желанием указать на те отрицательные явления, которые он подметил и которые остались незамеченными для других. Таким образом, первые печатные труды были только, как у нас принято выражаться, «публицистическими» статьями, посвященными вопросам, с положением которых он ознакомился в самой действительности. Он писал <…> о найме рабочих, искоренении пьянства, переселении крестьян, полицейских врачах, коммерческой службе. <…> Со всеми этими явлениями жизни он ознакомился, служа в рекрутском присутствии [18 - Рекрутские комитеты, или рекрутские присутствия – учреждения, занимавшиеся делами по исполнению рекрутской повинности.] или странствуя по России.
<…> Характерно также для Лескова еще то, что главное его внимание направлено на народ и что он в то же время затрагивает вопросы, наиболее животрепещущие, наиболее важные для народной жизни. Нельзя снова не отметить, что первая статья Лескова была посвящена вопросу о распространении Евангелия. Таким образом, уже тут сказалось во всей силе его миросозерцание, сложившееся в детстве и юности, получившее такое блестящее выражение во всей его литературной деятельности, – миросозерцание, основанное на глубоком альтруистическом чувстве.
<…> Для него писать – значило священнодействовать, значило приносить все в жертву общественной пользе. <…> Не забудем, какое это было время. Россия только что пережила 19 февраля, грандиозную реформу [19 - Речь идет о реформе царя Александра II, отменившего в России крепостное право.], какой еще не бывало в ее истории. Существовали опасения, что эта реформа не обойдется мирно. <…>
Читатели уже отчасти знакомы с миросозерцанием Лескова, как оно сложилось под влиянием тех богатых впечатлений, которые он вынес во время детства и молодости. Деятельная любовь к ближнему, озаренная религиозным чувством и умудренная житейским опытом, – вот что составяло основу его душевной жизни. В своей первой статье он начал писать о распространении Евангелия и об устранении того, что, по его житейскому опыту, главным образом вызывает страдания народа. Крепостное право отменено, надо позаботиться теперь о насаждении образования, о борьбе с предрассудками, об искоренении пьянства. Все это – задачи первостепенной важности; все внимание интеллигенции должно быть на них направлению. Ведь интеллигенция и есть та сила, которая может рассеять мрак невежества и всяких суеверий в народе. Она призвана к деятельности и должна действовать умело, осмысленно, трезво, в полном сознании величия и ответственности свой задачи. Крупная реформа совершена, предстоят другие, также очень значительные. Это – дело законодателя. Интеллигенция же должна направить все внимание не только на эти реформы, но и на способы их упрочения в жизни. Ей открывается широкое поле деятельности; она должна подумать о средствах и способах.
Этим вопросом и занят Лесков. Он его ставит очень решительно в чудесном своем рассказе «Овцебык», напечатанном почти за год до появления «Некуда». Кто главный герой этого рассказа? Сын сельского дьячка, выросший в горькой нужде и нисколько о себе не заботящийся. Он ищет все только евангельских людей, возмущается «неправдой бессудной, обидой безмерной». Его сердце обливается кровью при виде чужого страдания. Он ничего не читает, кроме Евангелия; журналов он терпеть не может, мнит же он себя проповедником Слова Божия, ходит «в народ», к раскольникам; но во всем терпит неудачу. Никого он не просвещает, ничью участь не облегчает, приходит к горькому разочарованию, становится посмешищем в глазах народа и кончает жизнь самоубийством, постановив сам над собою следующий приговор: «Не в ризе учитель – народу шут, себе – поношение, идее – пагубник. Я – тать [20 - То есть – вор.] и, что дальше пойду, то больше сворую». Поэтому он и прекращает свою жизнь. А приказчик разбогатевшего деловитого мужика, бывшего крепостного, у которого последние дни своей жизни служил Овцебык, произносит следующий над ним приговор: «Ему – гнить, а вам жить, батюшка Александр Иванович». Сам Овцебык был того же мнения.
Мы видели уже, каким глубоким религиозным чувством воодушевился Лесков в детстве и молодости, и мы увидим еще, как развилось это чувство впоследствии. Лескова можно упрекнуть в чем угодно, но только не в легкомысленном отношении к Евангелию и к евангельским истинам. И что же мы видим? Овцебык – человек, который читал только Евангелие, который весь проникся его духом, который все отвергал, за исключением евангельских истин, кончает так печально, приходит к роковому выводу, что вся его жизнь ничего не стоила. Кто, однако, решится упрекнуть за это Лескова в недостатке религиозного чувства, в неверии, в неуважении к евангельским истинам, которые он ставил так неизмеримо высоко? <…>
Не озлобление говорило в нем, а чувство разочарования, опасение, что те надежды, с которыми он приехал в Петербург, не сбудутся, и чем более он присматривался к столичной жизни, тем сильнее становилось в Лескове желание приостановить это шествие по наклонной плоскости, это пользование негодными средствами. Он стал высказываться все резче и резче и написал свое «На ножах». Вот чем объясняется, что произведение, написанное через восемь лет после петербургских пожаров, по содержанию и тону неумолимее по отношению к «новым» людям, чем «Некуда».
Чтобы подтвердить сказанное, остановимся еще на основной идее «Некуда». Выведенные в этом романе «новые» люди распадаются на три категории. Широкою известностью у читателей пользуются Райнер, Лиза <…>; менее говорят о Розанове; совершенно игнорируют Маслянникова. А все это – «новые» люди, и разница между ними заключается в том, что первые ведут борьбу, по мысли автора, совершенно негодными средствами, второй может кое-чего достигнуть в жизни, а третий, наверно, достигнет в жизни многого. Этот Маслянников – сын деревенского богача из крестьян. Отец его всецело принадлежит к «старым» людям. Сын же его – уже «новый» человек. Для чего он живет, видно из заключительной главы романа.
В «Овцебыке» бесплодным скитаниям идеалиста противопоставляется деловитость бывшего крепостного Александра Ивановича, съездившего за границу, чтобы запастись практическими сведениями по своему делу. О нем Овцебык говорит: «Некуда идти; везде все одно; через Александров Ивановичей не перескочишь». Но Александр Иванович заботится только о благосостоянии своей семьи и лиц, наиболее ему близких. Он сам обогащается, обогащает и других, способствует улучшению экономических условий, но идейная сторона в его деятельности отсутствует. А вот Маслянников добивается, что в его деревне возникает и больница, и ремесленная школка, и пожарная команда. Он интеллигенции не боится, напротив, он зовет ее к себе, но только не таких людей, которые мужиков хотят облагодетельствовать несбыточным. Он влияет на крестьян: «У меня есть чем похвалиться: Боровковская волость составила приговор, чтобы больше уже не сечься». Вот к чему стремится «новый» человек из народа с положительными, осуществимыми идеалами, в противоположность тем, которые «мутоврят народ – тот туда, тот сюда, а сами, ей-право, великое слово тебе говорю, дороги никуда не знают, без нашего брата не найдут ее никогда, все будут кружиться, и все сесть будет некуда». Значит, Лесков в своем романе, с одной стороны, указывает на тех людей, которые, будучи воодушевлены наилучшими намерениями, ничего не достигнут вследствие негодности избранных им средств, которым идти, собственно, «некуда», а, с другой стороны, указывает на людей, которые хорошо знают, «куда» идут, и на поверку оказывается, что теперь по этому пути идут все благомыслящие люди.
Можно только сожалеть, что истинный смысл романа Лескова не был понят и оценен по достоинству в свое время. Если бы интеллигенция, как предлагал Лесков, направила все свои усилия на то, чтобы достигнуть идеалов Маслянникова, может быть, позор телесного наказания был бы давно уже смыт, Россия избавилась бы от того громадного ущерба, который наносят ее хозяйству бесконечные пожары, и школ и больниц было бы гораздо больше, чем теперь. Но, как бы то ни было, Лесков в этом вопросе является единомышленником Писемского, Достоевского, Гончарова и Тургенева, которые в своих романах «Взбаламученное море», «Бесы», «Обрыв», «Новь» высказались в том же смысле. Лесков вследствие своего знакомства с жизнью один из первых в прекрасном художественном произведении указал путь, признанный верным такими писателями, которые составляют гордость нашей литературы.
«Некуда» и вызванная этим романом яростная полемика была для Лескова своего рода «крещением огнем». Требовалось немало гражданского мужества, чтобы в то время выступить с таким романом. Если бы Лесков дорожил только своею литературною славою, возможностью помещать свои произведения в лучших и наиболее распространенных журналах, а вместе с тем существовать безбедно, то он, конечно бы, своего романа не написал или, по крайней мере, не напечатал. <…> Современный критик Венгеров [21 - С.А. Венгеров (1855–1920) – русский критик, историк литературы, библиограф.] называет тогдашний суд над Лесковым «неумолимо суровым и в значительной степени несправедливым». Действительно, Лескова назвали «шпионом»; Писарев [22 - Д.И. Писарев (1840–1868) – русский публицист, критик.] сомневался, найдется ли в России хоть один журнал, который «осмелится» напечатать на своих страницах что-нибудь, выходящее из-под пера Стебницкого (Лесков, как известно, подписывал этим псевдонимом свои первые произведения). Эти слова Писарева очень характерны: никто «не осмелится» напечатать дальнейших произведений Лескова. Печатать Лескова, как выражается дальше Писарев, значит проявить «неосторожность» и быть «равнодушным к своей репутации» [23 - Речь идет о статье Д.И. Писарева «Прогулка по садам российской словесности», опубликованной в журнале «Русское слово» в 1865 году.]. После угрозы следует совет позаботиться о себе, не подвергать себя очевидной опасности. Какой? Понятно, разделить участь Лескова, то есть быть изгнанным из журналов и лишиться куска хлеба. Лесков был поставлен к позорному столбу, и против него началась невероятная травля. Но он перенес это «огненное крещение», не сделав своим противникам не малейшей уступки, и вышел из него «рыцарем духа», человеком, готовым на все, чтобы отстоять свою святыню: свободу высказываться так, как ему велят совесть и гражданский долг.
Отречься от своих убеждений Лесков не мог и потому, что они не были чем-то наносным, вроде разных модных теорий, которые так быстро сменяются в нашем обществе. То, что говорил Лесков, было плодом его широкого знакомства с жизнью. Если он утверждал, обращаясь к идеалистам разного рода, исповедовавшим евангельские истины или те или другие социальные и политические теории, что им идти «некуда», то им действительно идти было некуда, потому что путь был ложный и вел в глухой переулок. <…>
Сразу же после «Некуда» им написаны два очерка, в которых проводится та же мысль с поразительною художественною силою по отношению к народной среде. Это «Леди Макбет Мценского уезда» и «Воительница». <…> Леди Макбет – провинциальная купчиха, совершающая ряд преступлений, чтобы навсегда соединиться со своим возлюбленным и осчастливить его. Она цели не достигает, попадает вместе с ним в Сибирь и, отвергнутая любовником, кончает жизнь самоубийством. Этот очерк, написанный, как всегда у Лескова, с большим знанием бытовых подробностей, производит сильное впечатление, но оно почти меркнет сравнительно с тем ужасом, который вызывает второй очерк. «Воительница» – это деревенская баба, торгующая в Петербурге кружевами и при случае занимающаяся и другими делами: сближает мужчин и женщин для законного брака и других, менее законных отношений. Этот теперь уже исчезающий тип очерчен Лесковым с поразительною рельефностью. Домна точно живет перед вами. Такая она на вид «славная». Ее попечениям о других нет конца. Руководствуется она во всем только чувством «доброты», мнит себя настоящей христианкой и при этом рассказывает с невозмутимою простотою невероятные мерзости. Она постоянно удивляется, что за ее «доброту» ее то и дело постигают напасти, и удивляется совершенно искренне, потому что мораль у нее своеобразная. В церковь она ходит, Богу молится, но, в сущности, заботится лишь об одном – как бы прожить безбедно. Эта баба позволяет нам бросить глубокий взгляд в народную жизнь. Она по натуре – человек недурной и одарена значительными способностями, но другого идеала у нее нет, кроме заботы о собственном благополучии. Видит она всюду обман и ложь, и с нею в этом отношении, действительно, не церемонились: ее обманывали и надували, при случае истязали, и ей кажется, что она еще гораздо лучше других людей, потому что, когда она, например, ведет женщину, находящуюся в крайности, на позор, то чувствует к ней некоторое сострадание, а та угощает ее пощечиной. Противопоставление того, что происходит в душе Домны и ее жертвы во время этой сцены, представляет такой блестящий психологический анализ, какой встречается только у больших художников. И вот эта-то баба, наконец, сама в первый раз в жизни узнает, что такое сильная привязанность. Любовь ее несчастна, и тут только перед нею раскрывается завеса того мрака, которым она была окутана всю жизнь. Святое чувство любви растоптано, и Домна, всю свою жизнь только думавшая о наживе, вдруг становится страдалицею, и сознание, что она могла испытать сильное горе, сближает нас с нею, заставляет нас забыть все ее грехи. Любовь к ближнему, самоотвержение даже в этой грубой форме возвышает, облагораживает человека.
Сопоставляя эти два очерка с разобранными нами романами, мы видим, что независимо от сравнительных достоинств всех этих произведений они внушены идеей и чувством, не имеющих ничего общего с озлоблением, будто бы вызванным инцидентом с «Некуда», но находящимися в тесной связи с миросозерцанием Лескова, как оно сложилось еще в дни детства и юности. Семена, тогда посеянные, дают иногда пышные всходы, такие цветы, какие редко встречаются не только в нашей, но и в европейской литературе.
Следующие по порядку произведения Лескова, сатирические очерки «Смех и горе» и народная легенда «Очарованный странник», еще более нас убеждают, что творчество Лескова представляет собою дерево, прямо выросшее из почвы и достигшее доступной ему вершины без всякого уклонения в сторону. Эти две вещи по своей реальности, по неисчерпаемому богатству бытовых черт не допускают ни малейшего сомнения, что они написаны автором, не только глубоко изучившим Россию, но и чуждым всякой тенденциозности. Жизнь как бы сама собою развертывается перед вами, и, присматриваясь к ней, вы не знаете, плакать или смеяться, – так близко трагическое соприкасается с комическим. <…>
Впоследствии Лесков пишет целый ряд очерков о «праведниках», то есть об идеально настроенных людях, которые умеют быть полезными в жизни. Если он с большою симпатиею изобразил нам таких идеалистов, как Овцебык, Райнер (Бенни), Коза, Червев, Рагожин и т. д., – людей, которые, несмотря на возвышенное свое настроение, ничего не достигают и ведут жизнь бродячую, бесприютную, то его «праведники», наоборот, приносят другим несомненную пользу и составляют тот класс людей, которые сильнее других делают историю, двигают незаметно, но верно культурные успехи. В них воплощается плодотворная работа, более всего обеспечивающая благополучие родины. Рассказов, написанных на эту тему, у Лескова немало.
Для нашей цели, однако, достаточно отметить главные. Таковы «Кадетский монастырь», «Несмертельный Голован», «Пугало», «Фигура», «Дурачок», «Однодум», «Пигмей», хотя люди того же типа встречаются, как мы видели и как мы еще увидим, и в других произведениях Лескова. Он берет их из всех сфер жизни. Вы тут встретитесь и с крестьянином, живущим впроголодь, и с купцом, и с помещиком, и с администратором, и с священником. На них Лесков останавливается с особенною любовью, потому что они наиболее соответствуют его идеалу деятельной любви к ближнему и потому что он эту любовь считает наиболее верным средством исцеления наших общественных недугов, в том числе склонности увлекаться фразами и теориями, несоразмеренными с жизнью. <…>
«Несмертельный Голован», преисполненный любви к ближнему, не боится страшной заразы и приходит на помощь крестьянам, служит им и при других обстоятельствах словом и делом. Автор характеризует людей этого рода следующим образом: «Одушевляющая их совершенная любовь ставит их выше всех страхов».
В «Кадетском монастыре» мы встречаем уже людей, приставленных к делу воспитания молодежи. Перед нами корпус николаевских времен, а если познакомиться с тогдашними директором, экономом и врачом этого заведения, то можно только пожелать, чтобы во всякое время находились такие деятели. Через руки эконома, например, прошло 24 миллиона, а его самого пришлось похоронить на казенный счет. Какую любовь, какое уважение внушали эти люди воспитанникам, и как они умели поддерживать в них человеческие чувства! Но довольно об этих «праведниках». Мы достаточно сказали, чтобы выяснить основную мысль автора. Знакомясь с соответствующими рассказами Лескова, читатель поймет, какое значение они имеют для характеристики миросозерцания Лескова.
Уяснив себе общее миросозерцание Лескова, мы легко поймем и ту роль, которую он сыграл как исследователь нашей религиозной жизни и знаменитый бытописец нашего духовенства и раскольников. Как по своему происхождению, так и по воспоминаниям детства и молодости он стоял очень близко к духовной среде. Он был внук священника, воспитывался под непосредственным влиянием священников, рос в городе, где жило очень много раскольников самых различных толков. <…> Все это невольно обращало внимание пытливого и наблюдательного ребенка и юноши на религиозную жизнь нашего народа и общества. <…>
Таким образом, и в этой области у него накопился богатый запас наблюдений. Но, может быть, этот запас пропал бы даром или, по крайней мере, не был бы разработан им в таком совершенстве и с такою полнотою, если бы все его миросозерцание не покоилось на религиозном фундаменте, на деятельной любви к ближнему. Он всюду искал носителей этой любви. Понятно, что он их искал особенно усердно в той среде, которая по жизненному своему призванию обязана проявлять эту любовь и возбуждать ее в других. Произведения Лескова, посвященные описанию религиозной жизни и быта ее главных представителей, следовательно, находятся в самой тесной связи с общим его миросозерцанием и должны быть изучаемы с этой точки зрения; иначе мы их никак не оценим по достоинству. В сфере религиозной он искал, как в общественной и общенародной жизни, носителей воодушевлявшего его глубокого альтруистического чувства.
Мы говорили уже, что первым его печатным произведением была статья о распространении Евангелия. Попав в водоворот тогдашней бурной петербургской жизни с ее отрицанием религиозных начал, он, однако, не подчиняется общему течению, а продолжает усердно заниматься вопросами религии. Следы этой работы бросаются в глаза и в первых его беллетристических произведениях. В «Овцебыке» он дает мастерскую картину жизни в пустыне, касается раскольничьего быта; в том же году появляется его чрезвычайно интересное исследование «О раскольниках города Риги», составленное по поручению тогдашнего министра народного просвещения, известного Головнина [24 - Речь идет о А.В. Головнине (1821–1866) – министре просвещения кабинета министров царя Александра II.]. В «Некуда» он выводит симпатичный тип игуменьи Агнии и одновременно рисует нам быт «людей древлего благочестия»; в «Островитянах» изображает крайне симпатичными чертами представителя совершенно иной религиозной секты – гернгутера, и тотчас же принимается за классическое в нашей литературе произведение «Соборяне» – эту первую блестящую картину быта нашего православного духовенства и душевной борьбы, переживаемой лучшими его представителями.
Центральная фигура этой хроники – провинциальный протопоп Туберозов. Чтобы охарактеризовать его настроение, достаточно взять сцену, когда Туберозов видит, как полунищий Пизонский, призревший младенца дочурки Насти, обольщенной прохожим солдатом, стоял на лестнице утвержденного на столбах рассадника, погружал зерна и молился: «Боже, устрой и умножь и возрасти на всякую долю человека голодного и сирого, хотящего, просящего и произволящего, благословляющего и неблагодарного». Отец Туберозов вносит по этому поводу в свои «нотатки» следующие слова: «Я никогда не встречал такой молитвы в печатной книге. Боже мой, Боже мой! Этот старик садил на долю вора и за него молился. Это, может быть, гражданскою критикой не очищается, но это ужасно трогает. О, моя мягкосердечная Русь, как ты прекрасна!»
Вот еще его взгляд на проповедь: «Я ощущаю порой нечто на меня сходящее, когда любимый дар мой ищет действия; мною тогда овладевает некое, позволю себе сказать, священное беспокойство; душа трепещет и горит, и слово падает из уст, как уголь горящий. Нет, тогда в душе моей есть своей закон цензуры… а они требуют, чтобы я вместо живой речи, направляемой от души к душе, делал риторические упражнения… Я сей дорогой не ходок… Я из-под неволи не проповедник».
Таковы основы религиозного чувства отца Туберозова. Его деятельность – борьба с теми, кто такого религиозного чувства не признает. Он предпочитает, чтобы храм его был пуст, чем чтобы он был наполнен людьми, посещающими его по посторонним соображениям, из чувства страха или по другим мотивам. О силе воздействия отца Туберозова на людей можно судить по отношениям, которые устанавливаются между ним и дьяконом Ахиллой, – этим удалым казаком, по ошибке попавшим в духовные особы, по натуре своей, молодеческой, буйной, совершенно неспособным к проявлению пастырских добродетелей и постепенно перерождающимся под влиянием отца Туберозова. Фигура дьякона Ахиллы в художественном отношении так же прекрасна, как фигура отца Туберозова – в идейном. Надо ли рассказывать, чем кончилась глухая борьба, затеянная протопопом? «Прости слепому роду его жестокосердие», – напутствует его в смертный час его товарищ отец Захария. А когда он умер, дьякон Ахилла в первый раз в жизни проявил красноречие и судорожно пролепетал дрожащими устами: «“В мире бе, и мир его не позна”, – и вдруг, не находя более соответствующих слов, побагровел и, как бы ловя высохшими глазами слова, начертанные для него в воздухе, грозно воскликнул: “но воззрят нан его же прободоша…”» Так кончается жизнь отца Туберозова, целиком ушедшего в исполнение заповеди о любви к ближнему.
Мы не станем останавливаться на других типах, выведенных в этом замечательном произведении, потому что они встречаются во многих произведениях Лескова и нами уже отмечены. Богатая помещица Марфа Андреевна является разновидностью княгини Протозановой, осмеянные в хронике «новые» люди принадлежат к числу тех, которые преследуют под личиною громких фраз эгоистические и своекорыстные интересы и т. д. Мы теперь хотим только выяснить, как основное миросозерцание Лескова отразилось на его изображении религиозной жизни. В окончательной своей редакции «Соборяне» появились в 1872 году. Мысль, положенную в их основание, Лесков развивает затем в целом ряде очерков.
Нарисовав картину быта православного духовенства, он в «Запечатленном Ангеле» рисует нам староверов, поклоняющихся букве, форме, но не понимающих духа христианского. Изумительно рельефна в этом отношении фигура раскольника старца Малахия, изображенного позднее Лесковым в его «Печерских антиках». Он ждет не дождется посрамления своих врагов и верит, что при открытии в высочайшем присутствии новоотстроенного моста в Киеве император осенит себя двуперстным крестным знамением и что тогда настанет час торжества раскольников. Тем временем он морит голодом своего верного слугу, так что тот умирает впоследствии от рака в желудке, прокляв раскол с его мертвящим буквоедством. Борьба с расколом, по мысли автора, может быть успешна не на почве внешнего принуждения, словопрений, богословской казуистики, а лишь на почве альтруистической. Когда староверы встречаются с людьми, проникнутыми этим духом, они невольно чувствуют к ним симпатию или даже преклоняются перед ними и признают себя побежденными. Они уважают и любят англичанина и его жену, проникнутых духом веротерпимости и сострадания. Когда старовер встречает отшельника Памву, проникнутого тем же духом, он восклицает: «Господи, дерзаю рассуждать: если только в церкви два такие человека есть, то мы пропали, ибо сей весь любовью одушевлен». Еще резче и в дивной форме выражена мысль о спасительности деятельной любви к ближнему в очерке «На краю света», в котором автор берет просвещенного пастыря нашей церкви (позднейшего архиепископа ярославского Нила) и рассказывает с его слов, какой характер приняла его миссионерская деятельность среди зырян [25 - Зыряне – устаревшее название народности коми.]. Местный монах относится к крещению зырян как-то странно, как будто даже ему не сочувствует, и архиерей никак не может понять его настроения до тех пор, пока не видит, как совершается миссионерская деятельность и невежественный зырянин не спасает ему жизни, подвергаясь сам страшной опасности. Фабула этого рассказа несколько напоминает написанный двадцать лет спустя рассказ графа Льва Толстого «Хозяин и работник»; но только тут замерзает архиерей и зырянин. <…>
Мы не имеем возможности коснуться здесь других произведений Лескова из духовного быта, хотя они написаны с тем же глубоким знанием предмета и с тою же поразительною художественною правдою. Укажем для примера только на «Владычный суд», где, как и в «Некрещеном попе», высокий представитель нашей церкви действует в духе Христа и предотвращает глубокую неправду. Но и в этом отношении Лесков, как всегда, раскрывает не только положительные, но и отрицательные стороны изображаемой им жизни. <…>
Расставшись с казенною службою, он продолжал по-прежнему обсуждать религиозные вопросы. Общество все решительнее шло ему навстречу. Вопросы религии и нравственности начали усиленно занимать общество, в особенности с тех пор, как граф Л. Толстой, следуя примеру Лескова, начертал на своем знамени лозунг любви к ближнему. Лесков, конечно, очень обрадовался такому влиятельному союзнику и в целом ряде газетных статей горячо его защищал против нападок с разных сторон. Одно время могло даже казаться, что Лесков и граф Л. Толстой пойдут рука об руку, будут действовать в одном и том же направлении, отчасти даже пользуясь одинаковым оружием, то есть воскрешением древнехристианских легенд для распространения в нашем обществе христианских начал. Действительно, Лесков написал целый ряд таких легенд, из которых некоторые имеют несомненные художественные достоинства и все проникнуты тем духом, который нашел себе такое яркое выражение в отце Туберозове. Сюда относятся такие общеизвестные произведения, как «Скоморох Памфалон», «Прекрасная Аза», «Аскалонский злодей», «Гора» и т. д. К этому разряду легенд относится, хотя она и не касается первых времен христианства, и легенда «Час воли Божией». Возьмем некоторые из них, чтобы выяснить основную их идею. В «Скоморохе Памфалоне» выводится столпник, тридцать лет живущий в столбе, после того, как он раздал свое богатство, никого, в сущности, не удовлетворив. Но и в аскетическом своем подвиге он не находит настоящего удовлетворения. И вдруг ему выло видение, что настоящий праведник – скоморох Памфалон. Столпник идет разыскивать его и, к своему удивлению, видит, что Памфалон – настоящий скоморох, забавляющий даже гетер. Но этот скоморох отличается от столпника тем, что он «не находит времени думать о своем спасении, потому что ему приходится думать все о других». Он постоянно раздает все, чтобы спасти ближнего, и сам весь уходит в дело оказания помощи ближнему. Вернувшись на место своего аскетического подвига, столпник уже не входит в столб, а посвящает себя служению местным жителям. Таково же содержание легенды о «Совестном Даниле», который находит себе успокоение только тогда, когда перестает «мечтать о подвигах, смотрит ниже», ухаживает за прокаженными, служит чем может людям. Такова и судьба прекрасной Азы. Она выросла в богатстве, но пожертвовала все свое состояние, чтобы спасти бедняка. Будучи сама неспособна к труду, она, побуждаемая голодом, становится блудницей. Но именно за свой подвиг, за отречение от всего для ближнего спасается, хотя она и не удостоилась крещения. По мысли автора, дух всегда стоит выше формы. Другие героини его легенд – Тения и Нефора, подобно Азе, хотя и язычницы, но более достойные женщины, чем другие христиане. Основная мысль Лескова выражена яснее всего в сказке «Час воли Божией», где «важнейшим часом признается теперешний; нужнейший человек – тот, с которым сейчас дело имеешь, а самым дорогим делом будет добро, которое мы можем сейчас сделать человеку». Мы видим, следовательно, что эти легенды и сказки по духу и настроению совершенно соответствуют тому, что Лесков проповедовал в начале своей литературной деятельности: спасает не теория, не идея, а живое дело, направленное к обеспечению блага ближнего.
Несмотря, однако, на это видимое совпадение основы миросозерцания Лескова с идеями, которые так решительно стал проповедовать граф Толстой в 80-х годах, союзники очень скоро разошлись, и этому удивляться, конечно, нельзя. Проповедуя любовь к ближнему, граф Толстой работает на совершенно иной ниве, чем Лесков. Если последний кладет в основу своей практический программы деятельную любовь к ближнему, то он при этом нисколько не отвергает ни науки, ни современных форм культурной жизни. Для него легенды из первых времен христианства служат, так сказать, только аллегориями. Он желает, чтобы современный человек проникся духом, господствовавшим в те времена, и вдохнул этот дух в современные формы жизни, которые Лесков признает неизмеримо выше прежних. Он ничего ломать не хочет, он добивается только дальнейшего усовершенствования, а возможность этого усовершенствования усматривает именно в самоотверженной любви к ближнему. Граф же Толстой, указывая на первые времена христианства, на разных святых и мудрецов, увлекается не только духом, господствовавшим в те отдаленные времена, но и тогдашними формами жизни; он отвергает всю современную цивилизацию и в этом отношении немного напоминает Овцебыка, не имевшего почти никаких потребностей современного культурного человека, отвергавшего и книги, и журналы, читавшего только Евангелие. <…>
Таким образом, союз между Лесковым и графом Толстым не мог быть прочен, и в одном из последних своих произведений («Зимний день») он осмеивает как прежних «новых» людей, которые в свое время «все собирались Бокля читать», так и нынешних «непротивленцев», которые все «собираются что-то делать». Несмотря на все свое уважение к графу Толстому, он не мог не убедиться, что его сторонники, как и прежние нигилисты, ни разрушить, ни создать ничего не могут, а пробавляются только одними фразами, переодеваниями, а если, по-видимому, что-то делают, то это дело оказывается совершенно бесплодным. Таким образом, Лесков под конец жизни боролся против старого врага в новой личине.
Для полной характеристики Лескова мы должны коснуться еще одной стороны его литературной деятельности. Мы видели, как он во всех своих произведениях близко примыкал к живой действительности, как он ею интересовался, как близко принимал к сердцу все ее злобы. В этом смысле Лескова можно смело назвать публицистом. Он начал свою деятельность с публицистической деятельности. Нельзя перечислить всех вопросов, которые его занимали в этом отношении. Его исследований по расколу и старообрядчеству особенно много. Не менее часто он писал о церковных вопросах, о семинариях, о преподавании закона Божьего, о разводе, о разных сектах, о расколе, о религиозном движении в фабричной среде. <…> Мы смело можем сказать, что не было крупного вопроса за все время его литературной деятельности, который он не старался бы осветить с своей точки зрения. <…>
После всего вышеизложенного нетрудно себе уяснить, каков был характер этой публицистической деятельности Лескова. Всякий возникавший вопрос возбуждал в нем ряд воспоминаний, потому что запас этих воспоминаний был у него очень велик. Он освещал настоящее прошлым, каким-нибудь интересным случаем, непосредственно взятым из жизни и рассказанным с свойственным ему мастерством. Таким образом, публицистика и беллетристика постоянно у него сливались. Он словно не мог иначе думать, как только при посредстве фактов из жизни, разных случаев, образов, запечатлевшихся в его восприимчивой памяти. О чем бы он ни заговорил, тотчас же возникало воспоминание, тотчас же теоретические соображения подкреплялись разными случаями из жизни… <…>
Сам Лесков дал некоторым из своих произведений общее заглавие: «Рассказы кстати». Но под это заглавие могут быть подведены и многие другие именно в том смысле, что он по поводу того или другого возникавшего вопроса рассказывал что-нибудь кстати, причем выяснялось и его отношение к этим вопросам. Таким образом, возникло не одно беллетристическое произведение, по большей части изложенное в форме воспоминаний. И, действительно, это нередко – воспоминания, так что автор даже не скрывает ни места действия, ни фамилий действующих лиц или же прикрывает их весьма прозрачными псевдонимами. Но при тонкой наблюдательности Лескова, при его изумительном умении рассказывать, отмечать интересные положения и типические личности все эти произведения не только занимательны, но часто отличаются большими художественными достоинствами. Автор хочет осмеять модный спиритизм, и у него получается такая преисполненная бесподобного юмора вещица, как «Дух г-жи Жанлис». Заходит речь о настроении современных инженеров – Лесков противопоставляет ему несколько примеров из прошлого, часто порицаемого и тем не менее представлявшего и много светлых сторон, в рассказе «Инженеры-бессребреники». Жизнь выдвигает вопрос о наших торговых нравах – появляется трилогия «Отборное зерно», в которой автор разъясняет причины печального состояния этих нравов. Проявляется в нашем обществе склонность к святошеству – и Лесков пишет свою «Маленькую ошибку» или глубоко задуманный «Зимний день». Разражается голод – и наша литература обогащается такою потрясающею картиною, как «Юдоль».
Все эти произведения не только много разъясняют, представляя собою тонкое наблюдение над жизнью; <…> сравнивая настоящее с прошлым, мы видим, что недавно еще общие условия были гораздо хуже, но что и тогда уже были борцы, которым мы обязаны последовавшим улучшением, что наше внимание должно быть, главным образом, направлено на то, чтобы и теперь такие борцы были, потому что бороться стоит, потому что борьба, верно направленная, то есть веденная при помощи надлежащих средств, приводит к цели. <…>
Чтобы в заключение упомянуть еще о двух произведениях Лескова, которых мы в предыдущем вовсе не касались или коснулись лишь вскользь, мы укажем еще на «Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе» и на рассказ «Загон». Первый из них по чисто народной своей форме, богатству бытовых черт является одним из лучших произведений Лескова этого рода и может быть сопоставлен только с «Очарованным странником». В нем звучит патриотическая нотка, но он в то же время представляет поразительный контраст с рассказом «Загон», где по поводу толков об отсталости нашего сельского хозяйства Лесков рисует истинную причину этой отсталости, в значительной степени коренящуюся в самом народе. Таким образом, и тут Лесков умеет возвыситься до беспристрастного отношения к собственному народу, изображая его отрицательные и положительные стороны и меря всех равною мерою, как своих, так и чужих.
Нам остается еще определить место, которое Лесков занимает в нашей литературе. <…>
Лесков сделал по отношению к своим современникам, и притом к той общественной сфере, в которой он сам жил и действовал, то, что сделали в свое время Фонвизин, Грибоедов, Гоголь и Салтыков. <…> Лесков не ограничился обличением старого, он обличил и новое, и, обличая последнее, он в то же время указал русскому обществу, – каков должен быть его путь. <…>
С этою целью он вывел целый ряд типов, которых мы здесь вторично перечислять не будем, но которые имеют ту общую черту, что они представляют собою деятелей, плодящих не одни слова, но и настоящее дело. Это – его «праведники», по отношению к которым он повторяет слова покойного нашего историка Соловьева, что они, «стоя в стороне от главного исторического движения, сильнее других делают историю». Таким образом, Лесков дал тон и направление современной ему литературе, отгадав то, в чем жизнь наиболее нуждается. Это – великая его заслуга.
Другая, хотя и более частного характера, касается раскрытия читателям целой новой области русской жизни. Никто до Лескова и после него еще не просветил в такой полноте русское общество насчет быта и жизни духовенства. <…>
Таковы главные заслуги Лескова, которые мы считали своим долгом подчеркнуть. <…> Нам кажется, что только с этой точки зрения можно понять и оценить Лескова. О громадном литературном его даровании мы тут говорить не станем: оно признается всеми. <…> Этот дар свыше обеспечивает за писателем место в литературе и благодарность потомства, если от него требуется, чтобы он был гражданином, чтобы он скорбел скорбью своего времени, чтобы он мужественно возвышал голос за правду, чтобы он приносил себя, когда нужно, ей в жертву, то и в таком случае мы должны будем признать, что Лесков в высокой мере исполнил свой долг и что он является не только выдающимся писателем, но и верным, преданным, самоотверженным сыном своей страны.