-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Лев Николаевич Толстой
|
| Александр Сергеевич Пушкин
|
| Владимир Александрович Соллогуб
|
| Три «Метели». Новеллы русских классиков
-------
Александр Пушкин, Лев Толстой, Владимир Соллогуб
Три «Метели». Новеллы русских классиков
© ООО ТД «Никея», 2022
Образ метели в русской литературе
Всё глушь, всё снег, да мерзлый пар.
И Божий мир стал снежный шар.
П.А. Вяземский. «Метель»
Три произведения, вошедшие в эту книгу, объединяют название, жанр и литературная эпоха. Они написаны с небольшим интервалом времени: «Метель» Пушкина – в 1830 году, Соллогуба – в 1849-м, Льва Толстого – в 1856 году. Пушкин и Соллогуб определяют жанр как повесть, Толстой – как рассказ. По сути же каждая из трех «Метелей» являет собой новеллу в ее главных признаках – краткость, остросюжетность, экстраординарные обстоятельства и персонажи, вырванные из привычной среды. Во всех трех новеллах образ метели исполняет узловую роль.
Один из постоянных образов русской литературы, метель в разные времена и эпохи притягивала внимание сочинителей: ее описывали в поэзии и прозе, в больших и малых жанрах – от новеллы до романа. Притягательность этого образа обусловлена тем, что метель – чрезвычайное состояние природы, для человека довольно опасное. Присно и ныне метель отнимает у людей свободу передвижения, заметая автобаны, железные дороги, взлетные полосы. Она угрожает тем, у кого нет надежного убежища, кто угодил в ее снежный коловорот.
В литературных сюжетах метель, подстерегающая путников на зимней дороге, – не происшествие и не приключение. Это всегда событие с далекоидущими для героев последствиями. В метели происходят важные встречи и столь же важные разговоры. В «мутном кружении метели» Петр Гринев встречает Пугачева, фигуру которого ямщик поначалу принял за волка. Некий офицер, задержанный метелью на горном перевале, узнает от попутчика, штабс-капитана Максима Максимыча, историю Печорина и Бэлы: услышанный рассказ становится главой романа о герое нашего времени. На железнодорожной станции, объятой снежным вихрем, происходит первое объяснение Анны Карениной и Вронского. Метель приводит в дом Солохи трех ухажеров – Голову, Дьяка и Чуба, и те вынуждены прятаться друг от друга, забравшись в мешки.
Истоки литературной метелианы – в фольклоре. Согласно народным поверьям, вьюги и метели происходят от того, что в зимнюю стужу черти, желая согреться, дуют себе в кулак. Фольклорный паттерн метели, вызванной проделками нечистой силы, в стихотворении Пушкина «Бесы» разрастается до картины космического шабаша, летящего «рой за роем в беспредельной вышине». Карнавальное, комическое воплощение того же паттерна содержит повесть Гоголя «Ночь перед Рождеством», где метель устраивает черт, желая наказать кузнеца Вакулу за то, что на церковной стене изобразил он святого Петра, изгонявшего из ада злого духа. Черт «начал разрывать со всех сторон кучи замерзшего снега. Поднялась метель. В воздухе забелело. Снег метался взад и вперед сетью и угрожал залепить глаза, рот и уши пешеходам».
Ужас русского путешественника, совершающего зимний путь, метель вызывает у литературных героев амбивалентные ощущения. В метели «страшно поневоле средь неведомых равнин», но она же рождает шальное чувство свободы. Его испытывает Анна Каренина: «Метель и ветер рванулись ей навстречу. И это ей показалось весело. ‹…› С наслаждением, полною грудью, она вдыхала в себя снежный, морозный воздух».
Зима с ее стужами и метелями разлучила влюбленных героев повести Пушкина и подтолкнула их на отчаянные поступки. Сюжет этого произведения объединяет две любовные истории, вплетенные в авантюрную фабулу: одна – печальная, другая – счастливая.
Первая история повествует о любви богатой невесты Марьи Гавриловны и бедного армейского прапорщика Владимира. Столкнувшись с запретом родителей девушки, владельцев поместья Ненарадово, влюбленные встречаются в окрестной роще, но с наступлением зимы их свидания прекратились, и тогда они решают обвенчаться без родительского благословения. В ночь тайного венчания молодой человек из-за метели не попал в церковь к назначенному часу. В церкви же случайно оказался проезжий гусар, спасавшийся от снежной бури, его приняли за жениха и по ошибке обвенчали с девушкой, находившейся в полуобморочном состоянии. Гусар исчез, а девушка вернулась домой, скрыв от родителей побег и венчание. Ее возлюбленный, узнав о произошедшем, ушел на войну и погиб.
Метель таким образом привела к развязке первую любовную историю, но одновременно стала завязкой второй. По прошествии времени Марья Гавриловна встречает раненого гусарского полковника Бурмина. Скоро они поняли, что любят друг друга, но соединиться не могут: оба связаны узами брака, хотя она не знает, кто ее муж, а он – кто его жена. Вторая история имеет счастливый финал: выясняется, что в роковую метельную ночь именно они были обвенчаны.
События повести представляют собой цепь случайностей и странных совпадений, выглядящих совершенно неправдоподобными, что, впрочем, характерно для прозы тогдашнего романтизма и отличает жанр мелодрамы, сюжеты которой строились на игре случая. В повести Пушкина не случайна только метель. Она предстает живой, одушевленной стихией, играющей судьбами людей. Метель сбивает с пути жениха, заметает ему глаза, чтобы тот заблудился на хорошо ему знакомой, многократно езженной дороге. Метель предостерегает невесту, посылая ей угрожающие знаки («ставни тряслись и стучали») и поднимая ветер, «как будто силясь остановить молодую преступницу». Образ метели как одушевленной силы встречается также в «Капитанской дочке»: «Всё было мрак и вихорь. Ветер выл с такой свирепой выразительностию, что казался одушевленным».
В позднем творчестве Пушкина наблюдается повышенный интерес к природным стихиям. Это не только метель, но и пожар («Дубровский»), наводнение («Медный всадник»), чума («Пир во время чумы»). Сильное впечатление на Пушкина произвела картина Карла Брюллова «Последний день Помпеи», и он написал такие строки:
Везувий зев открыл – дым хлынул клубом – пламя
Широко развилось, как боевое знамя.
Земля волнуется – с шатнувшихся колонн
Кумиры падают! Народ, гонимый страхом,
Под каменным дождем, под воспаленным прахом,
Толпами, стар и млад, бежит из града вон.
Единоборство человека с природной стихией – одна из главных тем в живописи романтизма, воплощенная в полотнах Жерико, Делакруа, Тёрнера. В столкновение со стихиями природы вступают герои Байрона и Виктора Гюго.
Для Пушкина начала 1830-х годов романтизм более не является тем единственным выбором, каким был в начале литературной деятельности. Он не порывает с ним, о чем свидетельствует эпиграф «Метели», взятый из баллады Жуковского, но романтические образы переосмысливает и ставит в новый художественный контекст.
В поздних произведениях образ природной стихии существует в сцеплении с повседневным бытом, описанным с изрядной реалистичностью. Пушкин не позволяет своим героям подолгу стоять в романтических позах, сгоняет их с котурнов при помощи бытовых деталей и прозаичных подробностей. В соответствии с кодексом романтического поведения Марья Гавриловна накануне побега страдает, пишет прощальные письма, видит ужасные сны; покидая родительский дом, обливается слезами, не забыв, однако, прихватить два узла с вещами. Романтический образ героя, потерявшегося в метели, снижает тот факт, что плутал он в пяти верстах от места назначения и, можно сказать, заблудился в трех соснах.
«Метель» входит в цикл «Повести Белкина». Произведения этого цикла созданы в результате литературных экспериментов Болдинской осени 1830 года, направленных на поиски новых приемов повествования. Параллельно Пушкин экспериментирует в драматургии, сочиняя «Маленькие трагедии», озаглавленные в рукописи «Опыт драматических изучений».
Сюжеты повестей разворачиваются стремительно – narré rapide, без лирических отступлений и пространных эпических описаний. Кредо Пушкина: «Писать повести надо вот этак: просто, коротко и ясно». Лаконизм и быстрота действия сближают повести с «Маленькими трагедиями».
В «Маленьких трагедиях» Пушкин обращается к бродячим сюжетам мировой литературы и ее вечным образам: предки пушкинского Дона Гуана – доны Хуаны и Жуаны, сотворенные Тирсо де Молиной, Мольером, Моцартом, Байроном; пращуры скупого рыцаря – скупцы в комедиях Плавта, Шекспира, Марло, Мольера; «Пир во время чумы» восходит к «Декамерону» Боккаччо.
Вечные образы маячат за спинами героев белкинского цикла: например, в «Станционном смотрителе» зашита притча о блудном сыне. В «Барышне-крестьянке» находит продолжение бродячий сюжет, ранее воплощенный в пьесе Шекспира «Как вам это понравится», в «Комедии игры и случая» Мариво и опере Моцарта «Так поступают все». Персонажи прибегают к травестии (переодеванию) и, скрыв свою наружность, проверяют любовные чувства.
В «Метели» тоже прослеживается бродячий сюжет – бракосочетание девушки с подмененным женихом. Старинный источник – комментарии Боккаччо к «Божественной комедии» Данте. В них автор «Декамерона» по-своему изложил историю Франчески да Римини, коротко рассказанную в пятой песне «Ада». По версии Боккаччо, Франческа нарушила супружеский долг, потому что была выдана замуж обманом: она согласилась на брак с красавцем Паоло, но у алтаря его подменил брат – хромой и уродливый Джанчотто. Лет за десять до Пушкина фабулу с подмененным женихом использовали Вашингтон Ирвинг в рассказе «Жених-призрак» («The Spectre Bridegroom») и В.И. Панаев в повести «Отеческое наказание».
Ночной побег девушки с женихом – сюжетный мотив, восходящий через баллады Жуковского «Светлана» и «Людмила» к «Леноре» Бюргера. На побег из родительского дома и тайное венчание решается боярская дочь Наталья, героиня Н.М. Карамзина.
В «Повестях Белкина» Пушкин вводит подставного условного рассказчика, а собственное авторство намеренно скрывает, и поэтому его имя не было указано при первой публикации. Тот же прием в позднее написанной «Капитанской дочке»: безымянный издатель печатает записки Петра Андреевича Гринева, «приискав к каждой главе приличный эпиграф и дозволив себе переменить некоторые собственные имена».
Появление подставного автора было продиктовано несколькими причинами, и, прежде всего, тем, что в повестях Пушкин-поэт впервые заговорил с читателями языком «смиренной прозы».
Основным рассказчиком повестей выступает покойный Иван Петрович Белкин. Это не псевдоним Пушкина и не его литературная маска типа Феофилакта Косичкина, под именем которого он печатал статьи-памфлеты. Белкин – персонаж с характером и биографией.
О нем сказано, что родился он в 1798 году (получается, годом раньше Пушкина) и что умер, не дожив до 30 лет. Начальное образование получил от деревенского дьячка и от него перенял охоту к чтению и сочинительству. Служил Белкин в егерском полку, оставив который поселился в своем имении и посвятил себя литературным занятиям.
В структуре «Метели» белкинский слой – далеко не единственный. Каждую историю Иван Петрович сопроводил примечанием: «слышано мною от такой-то особы». События, описанные в «Метели», ему рассказала девица К.И.Т., надо полагать, прототип героини. У нее в повести собственный текст, образующий отдельный слой, а третий слой принадлежит издателю, который на титульном листе указал лишь инициалы А.П. Как и Белкин, девица К.И.Т. и издатель А.П. – персонажи: у них нет биографии, но характер проглядывает.
Голоса трех повествователей инкорпорированы друг в друга и отчетливо не различаются. Однако, не поняв, где чей голос, невозможно адекватно воспринять произведение.
В «Метели» имеется, например, скрытая цитата из комедии Грибоедова «Горе от ума»: «Между тем война <1812 года> со славою была кончена. Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. ‹…› Русские женщины были тогда бесподобны. Обыкновенная холодность их исчезла. Восторг их был истинно упоителен, когда, встречая победителей, кричали они: ура! И в воздух чепчики бросали».
Кто это пишет? – простодушный Иван Петрович: охваченный патриотическим порывом, он не уловил в реплике Чацкого иронию и сарказм.
Деревенский житель, Белкин знает, какими пословицами утешают себя родители, разрешая детям не сулящий выгоды брак по любви: «Суженого конем не объедешь», «Бедность – не порок», «Жить не с богатством, а с человеком».
Белкин – сочинитель начитанный и не упускает случая пощеголять оборотами, взятыми из ходового литературного репертуара: «с любопытством ожидали героя, долженствовавшего наконец восторжествовать над печальной верностию этой девственной Артемизы [1 - Артемиза, Артемисия – жена правителя античного города Галикарнаса в Малой Азии царя Мавзола. После его смерти в 353 году до н. э. по распоряжению Артемисии была построена грандиозная гробница, получившая по имени умершего название Мавзолей. Древние причисляли это сооружение к одному из семи чудес света. Оно простояло до XV века, когда его разрушили рыцари-крестоносцы. Имя Артемисии в глазах потомков сделалось синонимом супружеской верности.]».
Скорее всего, Белкин читывал «Новую Элоизу», но вряд ли роман Руссо настолько ему запомнился, что он в словах Бурмина сразу распознал строки из письма Сен-Прё к Юлии. В этом месте явно слышен голос девицы К.И.Т. Она – главный в повести эксперт по части гардероба, будуара и библиотеки провинциальных барышень. Между прочим, «Новой Элоизой» зачитывалась Татьяна Ларина, что в ее письме к Онегину выдают словесные клише, заимствованные из романа; героиня «Рославлева» Полина «Руссо знала наизусть».
В отличие от публикатора записок Гринева, издатель А.П. прямо не говорит, что приложил к текстам руку, но его голос улавливается в иронических комментариях и шутливых сентенциях: «Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание».
Издатель А.П. подтрунивает над персонажами («Марья Гавриловна была воспитана на французских романах и следственно была влюблена»); он посмеивается над главным рассказчиком, университетом которого стал сельский дьячок. К Белкину относится иронический эпиграф, взятый А.П. из «Недоросля»: «Он еще сызмала к историям охотник».
Иронизирует издатель А.П. и над читателем, охочим до историй, жаждущим узнать, что произошло той ночью в церкви. Вместо этого рассказчик переносит действие в дом ненарадовских помещиков и предлагает посмотреть, что делается там. «Аничего», – заявляет он. Лишь в самом конце повести читатель узнает, что Марья Гавриловна была обвенчана не с тем.
Издатель А.П. не является альтер эго Пушкина. В «Метели» с ее трехголосным повествованием прямой речи Пушкина нет. Однажды Генрих Ибсен сказал: «Не делайте меня ответственным за речи, произнесенные персонажами моей пьесы». Это положение распространяется на эпическую прозу, в которой автор строит текст от лица вымышленных рассказчиков и говорит их голосами.
Осенью 1830 года, когда были написаны «Повести Белкина», Пушкин работал над статьей «О народной драме» и в ней отмечал, что в трагедии должны говорить «люди минувших дней, их умы, их предрассудки». В повестях заговорили умы и предрассудки дней нынешних.
Разноголосье повествователей создает контрапункт стилей и жанров: в «Метели» перекликаются сентиментализм и романтизм, французский роман, мелодрама и водевиль. Чувствительные герои сентиментализма действуют в авантюрной фабуле французского романа; они сталкиваются с разгулом природной стихии, изображенной в красках романтизма; жертвы случая, подобно персонажам мелодрамы, они в финале разыгрывают водевильную ситуацию «жених своей жены».
В «Метели» много юмора, его сразу заметили читавшие «Повести Белкина» в рукописи (по словам Пушкина, «Баратынский ржет и бьется»). Но переживания главных героев глубоки и серьезны: от них у Марьи Гавриловны открылась сильная горячка, и она две недели «находилась у края гроба», а Владимир с горя ушел на войну. Бурмина мучает его кощунственный проступок, и он остро чувствует свою вину.
В финале замолкают голоса рассказчиков, и слово берут Марья Гавриловна и Бурмин. Повесть заканчивается, как пьеса, сплошным диалогом, за которым следует короткая ремарка: «Бурмин побледнел… и бросился к ее ногам…»
Финал вроде бы счастливый, но в нем нет торжества – звона бокалов и колоколов. Пушкин оставляет героев в состоянии глубокой задумчивости. Это открытый финал, каким заканчиваются все драматургические произведения Пушкина.
В повести Пушкина метель происходит в одном лишь эпизоде; у Соллогуба она начинается в первых строках и заканчивается на последних (то же и в рассказе Толстого). Метель привела на почтовую станцию десятерых путешественников, среди которых оказались молодой гвардейский офицер и женщина редкой красоты – главные герои произведения. Офицер направляется в Петербург на свадьбу брата, где ему назначена роль шафера, а женщина сопровождает бабушку-помещицу в Воронеж на богомолье.
Повесть Соллогуба построена как маленькая пьеса, в которой диалоги преобладают над скупыми описаниями, похожими на ремарки. Развернутое описание дается лишь в экспозиции, содержащей картину метели, этого «фантастического праздника подгулявшей степной зимы». В повести, несомненно, сказался опыт Соллогуба-драматурга, много сочинявшего для театра, главным образом в жанре водевиля, приемами которого он владел в совершенстве.
Водевильность присутствует в обстановке (комната, на брусчатых стенах которой «бегали взапуски с редкой отвагой, расправляя усы, разные насекомые, много известные русскому народу») и характеризует фигуры второстепенных персонажей: капитан, хохочущий над своими плоскими шутками (Capitano, отметим в скобках, постоянный образ итальянской комедии дель арте); жеманная капитанша, огорченная тем, что не надела бархатный бурнус [2 - Бурнус – просторный плащ с капюшоном, сшитый из тонкого войлока или бархата.], и ее теперь «не знаю, за кого примут»; визгливая дочка, орущая: «Хочу каши!»; старая дева, «пропитанная уксусом всех возможных обманутых ожиданий». Чисто водевильная сцена – эпизод, в котором постояльцы укладываются на ночлег: десятерым надо разместиться на двух кроватях и одном диванчике. Из арсенала водевиля – упоминаемые в диалогах смешные фамилии: помещица Прохвиснева, княгиня Шелопаева.
Отрезанные метелью от остального мира, главные герои в душной, грязной комнате проводят чудесную ночь, наполненную откровенными разговорами и любовными признаниями. В разговорах и сопровождающих ремарках Соллогуб обыгрывает словесные формулы, почерпнутые из лексикона романтической беллетристики: «холод одиночества», «люблю вас без ума, всеми силами своего существования», «предалась она светлому восторгу, расточила богатую сокровищницу долго замкнутого сердца».
Любовь овладевает героями мгновенно, будто они, подобно Тристану и Изольде, выпили волшебный эликсир, кем-то налитый в станционный самовар. Как и персонажам средневековой легенды, героям повести не суждено быть вместе: женщина замужем. Оба понимают, что, как только метель утихнет, они расстанутся навсегда и друг друга никогда больше не увидят. И тем не менее осознают, что с ними произошло необычайное событие, которое окрасит всю их дальнейшую жизнь.
В прежней жизни обоих одолевала скука. «Я от излишества, вы от недостатка – мы оба дожили до одного, до тяжкой скуки», – говорит офицер. Вспыхнувшее между ними чувство позволило понять, что скука не во внешних обстоятельствах, она закралась в их души, обделенные любовью. На занесенной снегом почтовой станции, среди сопящих и храпящих постояльцев, герои узнали любовь, и радость этого узнавания пересиливает в них горечь разлуки.
В отличие от персонажей Соллогуба, укрывшихся от непогоды на постоялом дворе, герой Толстого находится в метели на всем протяжении рассказа. У Соллогуба метель – фон происходящего; у Толстого – место действия.
В «Метели» Толстого повествование идет от лица безымянного рассказчика, который является главным героем. Рассказ построен как сплошной непрерывный поток его сознания. Все происходящее увидено его глазами; его ушами слышит читатель звуки дороги и разговоры ямщиков. Все перипетии ночного путешествия пропущены через его ощущения и переживания.
Такая форма повествования нетипична для Толстого. В романах и повестях он, как правило, демиург, стоящий над событиями. Заглядывая в души персонажей, описывая их сиюминутное состояние, Толстой всегда знает о них больше, чем они сами. Герой-рассказчик «Метели» находится внутри события и не подозревает, чем в итоге оно обернется.
О нем, герое и рассказчике, известно крайне мало – только то, что он сам поведал. Мы не знаем ни его имени, ни возраста, ни рода занятий. Он – барин (так к нему обращаются ямщики) и совершает путешествие по Землям войска Донского, но откуда, куда и зачем едет – остается тайной.
Герой упоминает, что в пути он давно и проехал уже шестьсот верст. Из разговора с ямщиком выясняется, что тот его земляк – тульский, а значит, герой – земляк Толстого.
В герое есть автобиографические черты, но считать его двойником автора нельзя. Он явно моложе Толстого (тому на момент написания рассказа шел 28-й год), у героя нет того жизненного опыта, который приобрел Толстой за время военной службы на Кавказе и в Крыму, где он, офицер артиллерии, участвовал в обороне Севастополя. Ничто не выказывает в герое военного человека, прошедшего боевое крещение. Молодость героя, вступающего во взрослую жизнь, выдают страхи и фантазии.
С.Т. Аксаков в письме к Тургеневу в связи с «Метелью» Толстого рассказывал: «Не один раз испытал я ужас зимних буранов и однажды потому только остался жив, что попал на стог сена и в нем ночевал». По части метели Аксаков – человек бывалый, знающий, как в ней себя вести. В его очерке «Буран» описан случай, произошедший в оренбургской степи с обозом, попавшим в метель. Умудренный годами старик раньше всех разглядел в маленьком облачке на чистом небе приближающуюся метель и убеждал товарищей ее переждать, сдвинув возы и укрывшись кошмами. Молодежь его не послушалась, и все погибли, а оставшиеся со стариком выжили: их потом откопали, когда метель кончилась.
И горе, горе запоздавшим
И ночь встречающим в полях,
Опасностей не испытавшим
В безлюдных и степных местах, –
резюмирует Аксаков в стихотворении, написанном вместе с очерком.
Герой рассказа Толстого – неофит, не испытавший прежде опасностей метели. В таком положении оказался сам автор за два года до сочинения рассказа. В дневнике он пишет, что, потеряв дорогу, проплутал целую ночь, и признается, что «трусил во время метели» и «вел себя не совсем хорошо». Переживания злополучной ночи побудили написать рассказ «Метель».
В нем раскрываются состояние и поведение человека, первый раз в жизни совершающего столь опасный зимний путь. Только отъехали от почтовой станции, герой начинает беспокоиться, как бы им не заблудиться в метели. Его пугает дорога, напрягает неопытность ямщика: и вожжи держит неправильно, и лошадей понукает не так, и уши зачем-то повязал платком. Тревога усилилась, когда «струйка холодного воздуха пробежала через какое-то отверстие в рукаве за спину». То герой приказывает возвращаться назад, то требует ехать вперед, и так несколько раз.
Буйство природной стихии вызывает у героя-рассказчика смешанные чувства страха и любопытства. Он стыдится своего страха, видя, как уверенно ступают лошади по снежному бездорожью, как весело звенит колокольчик, как бойко переговариваются ямщики, как отважно они уходят в метель, чтобы отыскать утонувшую под снегом дорогу.
Отойдя на пару шагов от саней, мгновенно исчезнувших в метели, герой испытывает панику: «Мне совестно вспомнить, каким громким, пронзительным, даже немного отчаянным голосом я закричал».
В метели жутко и странно. «Страшно было видеть, что метель и мороз все усиливаются, лошади слабеют, дорога становится хуже, и мы решительно не знаем, где мы и куда ехать, ‹…› и главное, странно было думать, что мы всё едем, и шибко едем».
Страх погружает героя в странный сон, в котором всплывают воспоминания жуткого происшествия, пережитого в прошлом, когда он был «еще очень молод». Находясь в имении тетушки, он стал свидетелем гибели человека, утонувшего в пруду.
Второй сон страшнее первого: ямщики, утопленник и тетушка преследуют героя в белом лабиринте, из которого нет выхода. «Это уж слишком страшно, – решает он. – Нет! Проснусь лучше».
Как, однако, ни страшна метель, находиться в ней до крайности интересно: «Признаюсь, хотя я и боялся немного, желание, чтобы с нами случилось что-нибудь необыкновенное, несколько трагическое, было во мне сильней маленькой боязни. Мне казалось, что было бы недурно, если бы к утру в какую-нибудь далекую, неизвестную деревню лошади бы уж сами привезли нас полузамерзлых, чтобы некоторые даже замерзли совершенно».
Герой хочет приключений, ему мерещится авантюрный сюжет. Будь такая возможность, он, наверное, согласился бы на любую роль в пушкинской «Метели», даже и не главную.
У Пушкина и Соллогуба метель вторгается в судьбы персонажей и круто меняет их жизни. В рассказе Толстого происходят лишь неприятности. «Не пропустив еще последней тройки, мой ямщик стал неловко поворачивать и наехал оглоблями на привязанных лошадей. Одна тройка из них шарахнулась, оторвала повод и поскакала в сторону».
В повестях Пушкина и Соллогуба метель разлучает одних персонажей и сводит других. Герой Толстого никого не потерял и никого не нашел. Благополучное завершение пути вызывает у него некоторое разочарование: «Меня ужасно удивило, что мы ехали целую ночь на одних лошадях двенадцать часов, не зная куда и не останавливаясь, и все-таки как-то приехали».
Ничего трагического не случилось. Метель никого не убила и не ранила, никто не отморозил уши; даже потерянные лошади и те нашлись. А вот тихий пруд с неподвижной в жаркий июльский полдень водой для купальщика стал могилой.
В балладе Жуковского «Светлана» метель, застилающая равнину точно саваном, отождествляется со смертью. Толстой показывает, что смерть коварна: она находит свои жертвы в совершенно безопасном месте, где водную гладь «изредка рябит проносящийся мимо ветер».
С коварством смерти не раз столкнутся герои Толстого. Андрею Болконскому не суждена «прекрасная смерть» во время Аустерлицкого сражения. «Voilà une belle mort», – восклицает Наполеон, глядя на Болконского, лежащего среди убитых, но Болконский тогда выжил. Смертельное ранение ему нанес шальной снаряд, попавший в арьергард, где во время Бородинской битвы он простоял со своим полком, так и не сделав ни одного выстрела.
Для героя рассказа Толстого метель была испытанием, и он его выдержал, хотя, как и автор в подобных обстоятельствах, иногда «вел себя не совсем хорошо». Для героя написанного сорок лет спустя рассказа «Хозяин и работник» метель стала искуплением грехов.
Купец Брехунов (фамилия нарицательная, вполне соответствует его нраву), взяв с собой работника Никиту, отправляется к соседу-помещику, чтобы за бесценок выторговать у него рощу. Заплутав в метели, они остаются ночевать в открытом поле. Лежа в санях, Брехунов размышляет о том, «что составляло единственную цель, смысл, радость и гордость его жизни, – о том, сколько он нажил и может еще нажить денег». Брехунов решает ехать верхом, оставив Никиту на верную гибель, но, потеряв лошадь, возвращается к саням. Видя, что Никита едва жив, Брехунов «с той же решительностью, с которой он ударял по рукам при выгодной покупке, ‹…› поспешно распоясался, расправил шубу и, толкнув Никиту, лег на него, покрывая его не только своей шубой, но и всем своим теплым, разгоряченным телом». Умирающий Брехунов думает о том, что Никита угрелся и, наверное, выживет; вспоминая про лавку, торговлю, капитал, не может понять, зачем всем этим занимался. «И он чувствует, что он свободен, и ничто уж больше не держит его».
Метель отбирает жизни, и поэтому на Руси ее называют светопреставлением, что в буквальном смысле означает конец света. Литературную метель можно назвать светопредставлением, прибавив букву «д». Это всегда зрелище, феерия, snow show – та еще картинка.
Метель живописна, но ее живописность не для кисти художника. Запечатлеть метель на холсте удалось, пожалуй, одному Казимиру Малевичу, если, конечно, считать его картину «Белый квадрат» изображением метели. Правда, до Малевича был один белый квадрат – написанный Полем Бийо и показанный на выставке в Париже под названием «Малокровные девочки, идущие к первому причастию в снежной буре». Видимо, нет иного способа показать метель в живописи, как залить холст белилами. Это выглядит, по крайней мере, более убедительным, чем пейзажи с белыми крапинками, изображающими снежинки.
Какими приемами живописи передать частый у Пушкина и Толстого эпитет метели?! «Мутно небо, ночь мутна» («Бесы»); «Окрестность исчезла во мгле мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снегу» («Метель» Пушкина); «Ничего не мог различить, кроме мутного кружения метели» («Капитанская дочка»); «Ночь была та же светлая, мутная, белая»; «Нигде ничего, кроме мутного света и снега» («Метель» Толстого).
Метель принадлежит к тому ряду художественных образов, которые существуют только в слове и звуке. Такие образы позволяют писателям раскрыть все свои изобразительные ресурсы.
Самые красочные описания метели конечно же в поэзии. Стихов на эту тему много: одно из лучших, хотя и не самое известное, принадлежит С.Т. Аксакову:
Земля смешалась с небесами,
Бушует снежный океан,
Всё белый мрак одел крылами,
Настигла ночь, настал буран!
Свистит, шипит, ревет, взвывает.
То вниз, то вверх вертит столбом,
Слепит глаза и удушает
Кипящий снежный прах кругом.
Картины метели в повестях Пушкина и Соллогуба довольно лаконичны; у Толстого – более живописны, поскольку принадлежат впечатлительному рассказчику. Он наблюдает, как метель стирает краски: «одинаково бело, бесцветно, однообразно и постоянно подвижно». Похожая картина в рассказе «Хозяин и работник»: «Со всех сторон, спереди, сзади, была везде одна и та же однообразная, белая, колеблющаяся тьма».
Метель изгибает и ломает пространство. В сплошной снежной пелене не разберешь, что спереди и что сзади, справа и слева, где верх и низ. «То горизонт кажется необъятно-далеким, то сжатым на два шага во все стороны. ‹…› Я замечал, что иногда передовая тройка становилась мне в профиль слева, иногда справа; мне даже казалось, что мы кружимся на очень малом пространстве, ‹…› что передовая тройка въезжает на гору или едет по косогору или под гору, тогда как степь была везде ровная» («Метель» Толстого).
Поглощая пространство, метель уничтожает и время. В ней персонажи теряют всякий счет времени: и прапорщик Владимир из «Метели» Пушкина, и Гринев с Савельичем, и купец Брехунов…
Метель меняет людей. Она выметает условности, продиктованные социумом, и заставляет человека прислушаться к зову сердца. В метели происходит внезапное перерождение Брехунова, осознавшего, что вся его жизнь была подчинена ложным ценностям. На занесенной метелью железнодорожной станции Анна Каренина спрашивает Вронского, зачем он едет, и, услышав ответ: «Чтобы быть там, где вы», вдруг понимает свое тайное, сокровенное желание. В этот момент «весь ужас метели показался ей еще более прекрасен. Он сказал то самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком».
Литературную традицию XIX века, начатую пушкинской «Метелью», завершает Чехов в рассказах «Ведьма», «На пути», «Воры», «По делам службы». Они были написаны в разные периоды творчества: первые два в 1886-м, следующие – в 1890 и 1899 годах соответственно.
У Чехова, как и у Пушкина, метель – живая, одушевленная сила, наполненная человеческими эмоциями. В метели «великаны в белых саванах с широкими рукавами кружились и падали, и опять поднимались, чтобы махать руками и драться» («Воры»). «Во всем этом слышались и злобствующая тоска, и неудовлетворенная ненависть, и оскорбленное бессилие того, кто когда-то привык к победам» («На пути»). «Трудно было понять, кто кого сживал со света и ради чьей погибели заварилась в природе каша, но, судя по неумолкаемому, зловещему гулу, кому-то приходилось очень круто. ‹…› Жалобный плач слышался то за окном, то над крышей, то в печке. В нем звучал не призыв на помощь, а тоска, сознание, что уже поздно, нет спасения» («Ведьма»).
Эти четыре рассказа Чехова схожи с повестью Соллогуба в том, что представляют собой короткие сценки с диалогами. Застигнутые на дороге метелью персонажи оказываются запертыми в тесном пространстве (церковной сторожки, постоялого двора, воровского притона, земской избы), и здесь они ведут беседы о том и о сем, философствуют, жалуются на жизнь, откровенничают, изливая душу перед случайными попутчиками.
Доктор Старченко рассуждает о суровой природе, влияющей на характер русского человека, о длинных зимах, которые, стесняя свободу передвижения, задерживают умственный рост людей.
Воры расспрашивают фельдшера, человека, на их взгляд, ученого, существуют ли на самом деле черти. Конокрад Мерик строит планы, как он ограбит хозяйку притона, зарежет ее саму и ее дочь Любку, а потом уйдет на Кубань. Для него Кубань – то же, что Москва, о которой мечтают три сестры.
Ночь в метели побуждает к исповеди. Разорившийся аристократ Лихарев исповедуется перед барышней, с которой его свела метель, и рассказывает, как метала его жизнь – то был нигилистом, то славянофилом, как он промотал состояние, как сидел в тюрьме, как изменял жене, как ради него женщины шли на всё, как из монашки он сделал революционерку, и та стреляла в жандарма. «Вот подите же, так мы с вами откровенно и по душам поговорили, как будто сто лет знакомы ‹…›, – восклицает Лихарев. – Вас я имею честь видеть только первый раз, а покаялся вам, как никогда не каялся».
В рассказах Чехова метель, бушующая снаружи, становится символом душевной смуты персонажей, потерявших себя или вовсе не нашедших. Фельдшер Ергунов, наблюдая отчаянную пляску Мерика и Любки, думает о том, что лучше бы ему быть простым мужиком, носить вместо пиджака косоворотку и смело петь, пить и хватать баб.
Следователь Лыжин, приехавший на опознание самоубийцы, размышляет о том, что раньше порядочный человек стрелялся, растратив казенные деньги, а теперешний – от тоски, и это наблюдение наводит на мысли о своей унылой жизни в медвежьем углу, за тысячу верст от Москвы.
На собачью жизнь жалуется почтальон, обязанный в любую непогоду доставлять почту к проходящему поезду: «Конца-краю нет этой собачьей жизни!» Собачья жизнь у нищего дьячка Савелия Гыкина, уверенного, что жена его – ведьма: это она, паучиха, метель кружит, заманивая проезжих в их нищую сторожку.
И следователь, и самоубийца, и конокрад, и фельдшер, и аристократ, и почтовый служащий, и безумный дьячок – все они пленники метели, поселившейся в их душах.
Рассказы Чехова – последний аккорд в литературной истории метели XIX века. Традиция была продолжена писателями XX столетия (Андрей Белый, Блок, Сергей Есенин, Куприн, Булгаков, Пильняк, Андрей Платонов, Пастернак и многие другие); ее продолжают поэты и прозаики века нынешнего. Так что можно говорить об устойчивой традиции, которой уже почти два столетия. А начало этой традиции в художественной прозе – три «Метели», написанные Пушкиным, Соллогубом и Львом Толстым, ставшие отправным прототекстом для всех последующих литературных текстов.
Сергей Стахорский, доктор искусствоведения, профессор
Александр Пушкин. Метель
Метель
Кони мчатся по буграм,
Топчут снег глубокой…
Вот в сторонке Божий храм
Виден одинокой.
…
Вдруг метелица кругом;
Снег валит клоками;
Черный вран, свистя крылом,
Вьется над санями;
Вещий стон гласит печаль!
Кони торопливы
Чутко смотрят в темну даль,
Воздымая гривы…
В.А. Жуковский
В конце 1811 года, в эпоху нам достопамятную, жил в своем поместье Ненарадове добрый Гаврила Гаврилович Р**. Он славился во всей округе гостеприимством и радушием; соседи поминутно ездили к нему поесть, попить, поиграть по пяти копеек в бостон [3 - Бостон – популярная карточная игра, названная по городу в Северной Америке, где она появилась в конце XVIII века. Бостон упоминается во многих произведениях русской литературы: «Дубровский» Пушкина, «Герой нашего времени» Лермонтова, «Мертвые души» Гоголя, «Война и мир» Толстого и др.] с его женою, Прасковьей Петровною, а некоторые для того, чтоб поглядеть на дочку их, Марью Гавриловну, стройную, бледную и семнадцатилетнюю девицу. Она считалась богатой невестою, и многие прочили ее за себя или за сыновей.
Марья Гавриловна была воспитана на французских романах и, следственно, была влюблена [4 - Марья Гавриловна была воспитана на французских романах и следственно была влюблена. Сочинения модных романистов, французских и английских, затронули биографии пушкинских героинь. Они для них были воспитанием чувств и предметом любовных переживаний: «влюблялася в обманы и Ричардсона и Руссо» Татьяна Ларина (глава II, строфа XXIX).]. Предмет, избранный ею, был бедный армейский прапорщик [5 - Армейский прапорщик – младший офицерский чин.], находившийся в отпуску в своей деревне. Само по себе разумеется, что молодой человек пылал равною страстию и что родители его любезной, заметя их взаимную склонность, запретили дочери о нем и думать, а его принимали хуже, нежели отставного заседателя [6 - Заседатель – в первой половине ХГХ века лицо, выбранное для участия в работе местных учреждений. Должность сама по себе незначительная, она не давала каких-либо привилегий вышедшим в отставку.].
Наши любовники [7 - Наши любовники – здесь: влюбленные.] были в переписке и всякой день видались наедине в сосновой роще или у старой часовни. Там они клялися друг другу в вечной любви, сетовали на судьбу и делали различные предположения. Переписываясь и разговаривая таким образом, они (что весьма естественно) дошли до следующего рассуждения: если мы друг без друга дышать не можем, а воля жестоких родителей препятствует нашему благополучию, то нельзя ли нам будет обойтись без нее? Разумеется, что эта счастливая мысль пришла сперва в голову молодому человеку и что она весьма понравилась романическому воображению Марьи Гавриловны.
Наступила зима и прекратила их свидания; но переписка сделалась тем живее. Владимир Николаевич в каждом письме умолял ее предаться ему, венчаться тайно, скрываться несколько времени, броситься потом к ногам родителей, которые, конечно, будут тронуты наконец героическим постоянством и несчастием любовников и скажут им непременно: «Дети! придите в наши объятия».
Марья Гавриловна долго колебалась; множество планов побега было отвергнуто. Наконец она согласилась: в назначенный день она должна была не ужинать и удалиться в свою комнату под предлогом головной боли. Девушка ее была в заговоре; обе они должны были выйти в сад через заднее крыльцо, за садом найти готовые сани, садиться в них и ехать за пять верст от Ненарадова в село Жадрино, прямо в церковь, где уж Владимир должен был их ожидать.
Накануне решительного дня Марья Гавриловна не спала всю ночь; она укладывалась, увязывала белье и платье, написала длинное письмо к одной чувствительной барышне, ее подруге, другое к своим родителям. Она прощалась с ними в самых трогательных выражениях, извиняла свой проступок неодолимою силою страсти и оканчивала тем, что блаженнейшею минутою жизни почтет она ту, когда позволено будет ей броситься к ногам дражайших ее родителей. Запечатав оба письма тульской печаткою, на которой изображены были два пылающие сердца с приличной надписью, она бросалась на постель перед самым рассветом и задремала; но и тут ужасные мечтания поминутно ее пробуждали. То казалось ей, что в самую минуту, как она садилась в сани, чтоб ехать венчаться, отец ее останавливал ее, с мучительной быстротою тащил ее по снегу и бросал в темное, бездонное подземелие… и она летела стремглав с неизъяснимым замиранием сердца; то видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. Он, умирая, молил ее пронзительным голосом поспешать с ним обвенчаться… другие безобразные, бессмысленные видения неслись перед нею одно за другим. Наконец она встала, бледнее обыкновенного и с непритворной головною болью. Отец и мать заметили ее беспокойство; их нежная заботливость и беспрестанные вопросы: что с тобою, Маша? не больна ли ты, Маша? – раздирали ее сердце. Она старалась их успокоить, казаться веселою, и не могла. Наступил вечер. Мысль, что уже в последний раз провожает она день посреди своего семейства, стесняла ее сердце. Она была чуть жива; она втайне прощалась со всеми особами, со всеми предметами, ее окружавшими. Подали ужинать; сердце ее сильно забилось. Дрожащим голосом объявила она, что ей ужинать не хочется, и стала прощаться с отцом и матерью. Они ее поцеловали и, по обыкновению, благословили: она чуть не заплакала. Пришед в свою комнату, она кинулась в кресла и залилась слезами. Девушка уговаривала ее успокоиться и ободриться. Все было готово. Через полчаса Маша должна была навсегда оставить родительский дом, свою комнату, тихую девическую жизнь… На дворе была метель; ветер выл, ставни тряслись и стучали; все казалось ей угрозой и печальным предзнаменованием. Скоро в доме все утихло и заснуло. Маша окуталась шалью, надела теплый капот, взяла в руки шкатулку свою и вышла на заднее крыльцо. Служанка несла за нею два узла. Они сошли в сад. Метель не утихала; ветер дул навстречу, как будто силясь остановить молодую преступницу. Они насилу дошли до конца сада. На дороге сани дожидались их. Лошади, прозябнув, не стояли на месте; кучер Владимира расхаживал перед оглоблями, удерживая ретивых. Он помог барышне и ее девушке усесться и уложить узлы и шкатулку, взял вожжи, и лошади полетели. Поручив барышню попечению судьбы и искусству Терешки-кучера, обратимся к молодому нашему любовнику.
Целый день Владимир был в разъезде. Утром был он у жадринского священника; насилу с ним уговорился; потом поехал искать свидетелей между соседними помещиками. Первый, к кому явился он, отставной сорокалетний корнет [8 - Корнет – в кавалерии младший офицерский чин.] Дравин, согласился с охотою. Это приключение, уверял он, напоминало ему прежнее время и гусарские проказы. Он уговорил Владимира остаться у него отобедать и уверил его, что за другими двумя свидетелями дело не станет. В самом деле, тотчас после обеда явились землемер [9 - Землемер – губернский или уездный чиновник, приписанный к министерству юстиции: занимался межеванием земельных наделов.] Шмит в усах и шпорах и сын капитан-исправника, мальчик лет шестнадцати, недавно поступивший в уланы [10 - Улан – офицер легкой кавалерии.]. Они не только приняли предложение Владимира, но даже клялись ему в готовности жертвовать для него жизнию. Владимир обнял их с восторгом и поехал домой приготовляться.
Уже давно смеркалось. Он отправил своего надежного Терешку в Ненарадово с своею тройкою и с подробным, обстоятельным наказом, а для себя велел заложить маленькие сани в одну лошадь, и один без кучера отправился в Жадрино, куда часа через два должна была приехать и Марья Гавриловна. Дорога была ему знакома, а езды всего двадцать минут.
Но едва Владимир выехал за околицу в поле, как поднялся ветер и сделалась такая метель, что он ничего не взвидел. В одну минуту дорогу занесло; окрестность исчезла во мгле мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снегу; небо слилося с землею. Владимир очутился в поле и напрасно хотел снова попасть на дорогу; лошадь ступала наудачу и поминутно то взъезжала на сугроб, то проваливалась в яму; сани поминутно опрокидывались; Владимир старался только не потерять настоящего направления. Но ему казалось, что уже прошло более получаса, а он не доезжал еще до Жадринской рощи. Прошло еще около десяти минут; рощи все было не видать. Владимир ехал полем, пересеченным глубокими оврагами. Метель не утихала, небо не прояснялось. Лошадь начинала уставать, а с него пот катился градом, несмотря на то что он поминутно был по пояс в снегу.
Наконец он увидел, что едет не в ту сторону. Владимир остановился: начал думать, припоминать, соображать – и уверился, что должно было взять ему вправо. Он поехал вправо. Лошадь его чуть ступала. Уже более часа был он в дороге. Жадрино должно было быть недалеко. Но он ехал, ехал, а полю не было конца. Всё сугробы да овраги; поминутно сани опрокидывались, поминутно он их подымал. Время шло; Владимир начинал сильно беспокоиться.
Наконец в стороне что-то стало чернеть. Владимир поворотил туда. Приближаясь, увидел он рощу. Слава Богу, подумал он, теперь близко. Он поехал около рощи, надеясь тотчас попасть на знакомую дорогу или объехать рощу кругом: Жадрино находилось тотчас за нею. Скоро нашел он дорогу и въехал во мрак дерев, обнаженных зимою. Ветер не мог тут свирепствовать; дорога была гладкая; лошадь ободрилась, и Владимир успокоился.
Но он ехал, ехал, а Жадрина было не видать; роще не было конца. Владимир с ужасом увидел, что он заехал в незнакомый лес. Отчаяние овладело им. Он ударил по лошади; бедное животное пошло было рысью, но скоро стало приставать и через четверть часа пошло шагом, несмотря на все усилия несчастного Владимира.
Мало-помалу деревья начали редеть, и Владимир выехал из лесу; Жадрина было не видать. Должно было быть около полуночи. Слезы брызнули из глаз его; он поехал наудачу. Погода утихла, тучи расходились, перед ним лежала равнина, устланная белым волнистым ковром. Ночь была довольно ясна. Он увидел невдалеке деревушку, состоящую из четырех или пяти дворов. Владимир поехал к ней. У первой избушки он выпрыгнул из саней, подбежал к окну и стал стучаться. Через несколько минут деревянный ставень поднялся, и старик высунул свою седую бороду. «Что те надо?» – «Далеко ли Жадрино?» – «Жадрино-то далеко ли?» – «Да, да! Далеко ли?» – «Недалече; верст десяток будет». При сем ответе Владимир схватил себя за волосы и остался недвижим, как человек, приговоренный к смерти.
«А отколе ты?» – продолжал старик. Владимир не имел духа отвечать на вопросы. «Можешь ли ты, старик, – сказал он, – достать мне лошадей до Жадрина?» – «Каки у нас лошади», – отвечал мужик. «Да не могу ли взять хоть проводника? Я заплачу, сколько ему будет угодно». – «Постой, – сказал старик, опуская ставень, – я те сына вышлю; он те проводит». Владимир стал дожидаться. Не прошло минуты, он опять начал стучаться. Ставень поднялся, борода показалась. «Что те надо?» – «Что ж твой сын?» – «Сейчас выдет, обувается. Али ты прозяб? взойди погреться». – «Благодарю, высылай скорее сына».
Ворота заскрыпели; парень вышел с дубиною и пошел вперед, то указывая, то отыскивая дорогу, занесенную снеговыми сугробами. «Который час?» – спросил его Владимир. «Да уж скоро рассветет», – отвечал молодой мужик. Владимир не говорил уже ни слова.
Пели петухи и было уже светло, как достигли они Жадрина. Церковь была заперта. Владимир заплатил проводнику и поехал на двор к священнику. На дворе тройки его не было. Какое известие ожидало его!
Но возвратимся к добрым ненарадовским помещикам и посмотрим, что-то у них делается.
А ничего.
Старики проснулись и вышли в гостиную. Гаврила Гаврилович в колпаке и байковой куртке, Прасковья Петровна в шлафорке [11 - Шлафро́к, шла́фор – просторный халат, служивший утренней дворянской одеждой, в которой занимались домашними делами, совершали прогулки в приусадебном парке, принимали гостей, явившихся с неофициальным визитом. Мать Татьяны Лариной, забросив модные романы и занявшись хозяйством, «обновила наконец на вате шлафор и чепец» (глава II, строфа XXXIII).] на вате. Подали самовар, и Гаврила Гаврилович послал девчонку узнать от Марьи Гавриловны, каково ее здоровье и как она почивала. Девчонка воротилась, объявляя, что барышня почивала-де дурно, но что ей-де теперь легче и что она-де сейчас придет в гостиную. В самом деле, дверь отворилась, и Марья Гавриловна подошла здороваться с папенькой и с маменькой.
«Что твоя голова, Маша?» – спросил Гаврила Гаврилович. «Лучше, папенька», – отвечала Маша. «Ты, верно, Маша, вчерась угорела», – сказала Прасковья Петровна. «Может быть, маменька», – отвечала Маша.
День прошел благополучно, но в ночь Маша занемогла. Послали в город за лекарем. Он приехал к вечеру и нашел больную в бреду. Открылась сильная горячка, и бедная больная две недели находилась у края гроба.
Никто в доме не знал о предположенном побеге. Письма, накануне ею написанные, были сожжены; ее горничная никому ни о чем не говорила, опасаясь гнева господ. Священник, отставной корнет, усатый землемер и маленькой улан были скромны, и недаром. Терешка-кучер никогда ничего лишнего не высказывал, даже и во хмелю. Таким образом тайна была сохранена более чем полудюжиною заговорщиков. Но Марья Гавриловна сама в беспрестанном бреду высказывала свою тайну. Однако ж ее слова были столь несообразны ни с чем, что мать, не отходившая от ее постели, могла понять из них только то, что дочь ее была смертельно влюблена во Владимира Николаевича и что, вероятно, любовь была причиною ее болезни. Она советовалась со своим мужем, с некоторыми соседями, и наконец единогласно все решили, что, видно, такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное. Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание.
Между тем барышня стала выздоравливать. Владимира давно не видно было в доме Гаврилы Гавриловича. Он был напуган обыкновенным приемом. Положили послать за ним и объявить ему неожиданное счастие: согласие на брак. Но каково было изумление ненарадовских помещиков, когда в ответ на их приглашение получили они от него полусумасшедшее письмо! Он объявлял им, что нога его не будет никогда в их доме, и просил забыть о несчастном, для которого смерть остается единою надеждою. Через несколько дней узнали они, что Владимир уехал в армию. Это было в 1812 году.
Долго не смели объявить об этом выздоравливающей Маше. Она никогда не упоминала о Владимире. Несколько месяцев уже спустя, нашед имя его в числе отличившихся и тяжело раненных под Бородином, она упала в обморок, и боялись, чтоб горячка ее не возвратилась. Однако, слава Богу, обморок не имел последствия.
Другая печаль ее посетила: Гаврила Гаврилович скончался, оставя ее наследницей всего имения. Но наследство не утешало ее; она разделяла искренно горесть бедной Прасковьи Петровны, клялась никогда с нею не расставаться; обе они оставили Ненарадово, место печальных воспоминаний, и поехали жить в ***ское поместье.
Женихи кружились и тут около милой и богатой невесты; но она никому не подавала и малейшей надежды. Мать иногда уговаривала ее выбрать себе друга; Марья Гавриловна качала головой и задумывалась. Владимир уже не существовал: он умер в Москве, накануне вступления французов. Память его казалась священною для Маши; по крайней мере, она берегла все, что могло его напомнить: книги, им некогда прочитанные, его рисунки, ноты и стихи, им переписанные для нее. Соседи, узнав обо всем, дивились ее постоянству и с любопытством ожидали героя, долженствовавшего наконец восторжествовать над печальной верностию этой девственной Артемизы.
Между тем война со славою была кончена. Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. Музыка играла завоеванные песни: Vive Henri-Quatre [12 - Vive Henri-Quatre (Да здравствует Генрих Четвертый) – песня в честь французского короля Генриха IV Бурбона, сочиненная около 1590 года; неофициальный гимн Франции до начала революции 1790 года и после реставрации Бурбонов в 1814-м, когда песня стала символом капитуляции Наполеона Бонапарта, и поэтому ее пели русские солдаты, возвращавшиеся из заграничного похода. В романе Толстого «Война и мир» эту песню поет пленный денщик Морель в благодарность русским, накормившим его кашей (том IV, часть IV, глава IX). Мелодия «Vive Henri-Quatre» звучит в апофеозе оперы Россини «Путешествие в Реймс» (написана в 1825 году по случаю коронации Карла X) и в финале балета Чайковского «Спящая красавица» (1889).], тирольские вальсы и арии из Жоконда [13 - Жоконда – «Жоконда, или Искатель приключений», комическая опера французского композитора Николя Изуара, поставленная в парижской Opera comique в 1814 году.]. Офицеры, ушедшие в поход почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе, обвешанные крестами. Солдаты весело разговаривали между собою, вмешивая поминутно в речь немецкие и французские слова. Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество! Как сладки были слезы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю! А для него какая была минута!
Женщины, русские женщины были тогда бесподобны. Обыкновенная холодность их исчезла. Восторг их был истинно упоителен, когда, встречая победителей, кричали они: ура!
И в воздух чепчики бросали [14 - И в воздух чепчики бросали – реплика Чацкого в комедии А.С. Грибоедова «Горе от ума» (II акт, V явление).].
Кто из тогдашних офицеров не сознается, что русской женщине обязан он был лучшей, драгоценнейшей наградою?..
В это блистательное время Марья Гавриловна жила с матерью в *** губернии и не видала, как обе столицы праздновали возвращение войск. Но в уездах и деревнях общий восторг, может быть, был еще сильнее. Появление в сих местах офицера было для него настоящим торжеством, и любовнику во фраке [15 - Любовник во фраке – то есть штатский, не служивший в армии.] плохо было в его соседстве.
Мы уже сказывали, что, несмотря на ее холодность, Марья Гавриловна все по-прежнему окружена была искателями [16 - Марья Гавриловна всё по-прежнему окружена была искателями. В рукописи далее следует текст, исключенный из окончательной редакции: «В числе новых двое, казалось, оспоривали между собою первенство, удалив всех прочих соперников. Один из них был сын уездного предводителя, тот самый маленький улан, который некогда клялся в вечной дружбе бедному нашему Владимиру, но ныне хохотун, обросший усами и бакенбардами и смотрящий настоящим Геркулесом. Другой был раненый гусарский полковник, лет около 26-ти, с Георгием в петлице и с интересной бледностию (как говорили тамошние барышни)».]. Но все должны были отступить, когда явился в ее замке раненый гусарской полковник Бурмин, с Георгием в петлице [17 - Георгий в петлице – Георгиевский крест, или крест святого Георгия Победоносца, воинская награда. Учреждена в 1769 году для офицеров и генералов за особые воинские подвиги.] и с интересной бледностию, как говорили тамошние барышни. Ему было около двадцати шести лет. Он приехал в отпуск в свои поместья, находившиеся по соседству деревни Марьи Гавриловны. Марья Гавриловна очень его отличала. При нем обыкновенная задумчивость ее оживлялась. Нельзя было сказать, чтоб она с ним кокетничала; но поэт, заметя ее поведение, сказал бы:
Se amor non è che dunque?.. [18 - S'amor non è, che dunque è quel ch'io sento? – стих из 132-го сонета Петрарки: «Коль не любовь сей жар, какой недуг меня знобит?» (перевод Вяч. И. Иванова). Дальше в рукописи идет текст, впоследствии удаленный: «Правда и то, что уланский Геркулес, казалось, имел над нею особенную власть: они были между собою короче и откровеннее. Но все это (по крайней мере, с ее стороны) походило более на дружество, чем на любовь. Заметно было даже, что волокитство молодого улана иногда ей досаждало, и редко его шутки приняты были ею благосклонно. Раненый гусар менее шумел и смеялся, но, кажется, успевал гораздо более».]
Бурмин был в самом деле очень милый молодой человек. Он имел именно тот ум, который нравится женщинам: ум приличия и наблюдения, безо всяких притязаний и беспечно насмешливый. Поведение его с Марьей Гавриловной было просто и свободно; но что б она ни сказала или ни сделала, душа и взоры его так за нею и следовали. Он казался нрава тихого и скромного, но молва уверяла, что некогда был он ужасным повесою, и это не вредило ему во мнении Марьи Гавриловны, которая (как и все молодые дамы вообще) с удовольствием извиняла шалости, обнаруживающие смелость и пылкость характера.
Но более всего… (более его нежности, более приятного разговора, более интересной бледности, более перевязанной руки) молчание молодого гусара более всего подстрекало ее любопытство и воображение. Она не могла не сознаваться в том, что она очень ему нравилась; вероятно, и он, с своим умом и опытностию, мог уже заметить, что она отличала его: каким же образом до сих пор не видала она его у своих ног и еще не слыхала его признания? Что удерживало его? робость, неразлучная с истинною любовию, гордость или кокетство хитрого волокиты? Это было для нее загадкою. Подумав хорошенько, она решила, что робость была единственной тому причиною, и положила ободрить его большею внимательностию и, смотря по обстоятельствам, даже нежностию. Она приуготовляла развязку самую неожиданную и с нетерпением ожидала минуты романического объяснения. Тайна, какого роду ни была бы, всегда тягостна женскому сердцу. Ее военные действия имели желаемый успех: по крайней мере, Бурмин впал в такую задумчивость, и черные глаза его с таким огнем останавливались на Марье Гавриловне, что решительная минута, казалось, уже близка. Соседи говорили о свадьбе, как о деле уже конченном, а добрая Прасковья Петровна радовалась, что дочь ее наконец нашла себе достойного жениха.
Старушка сидела однажды одна в гостиной, раскладывая гранпасьянс, как Бурмин вошел в комнату и тотчас осведомился о Марье Гавриловне. «Она в саду, – отвечала старушка, – подите к ней, а я вас буду здесь ожидать». Бурмин пошел, а старушка перекрестилась и подумала: авось дело сегодня же кончится!
Бурмин нашел Марью Гавриловну у пруда, под ивою, с книгою в руках и в белом платье, настоящей героинею романа. После первых вопросов Марья Гавриловна нарочно перестала поддерживать разговор, усиливая таким образом взаимное замешательство, от которого можно было избавиться разве только внезапным и решительным объяснением. Так и случилось: Бурмин, чувствуя затруднительность своего положения, объявил, что искал давно случая открыть ей свое сердце, и потребовал минуты внимания. Марья Гавриловна закрыла книгу и потупила глаза в знак согласия.
«Я вас люблю, – сказал Бурмин, – я вас люблю страстно…» (Марья Гавриловна покраснела и наклонила голову еще ниже). «Я поступил неосторожно, предаваясь милой привычке, привычке видеть и слышать вас ежедневно…» (Марья Гавриловна вспомнила первое письмо St.-Preux [19 - Первое письмо St.-Preux – отсылка к роману в письмах Ж.-Ж. Руссо «Юлия, или Новая Элоиза» (1757-1760). Признание Бурмина («Я поступил неосторожно, предаваясь милой привычке, привычке видеть и слышать вас ежедневно») вызывает в памяти Марьи Гавриловны строки первого письма Сен-Прё к Юлии: «Однако мы ежедневно встречаемся, и вы невольно, без всякого умысла усугубляете мои терзания; впрочем, сочувствовать им вы не можете, и даже знать о них вам не подобает».]). «Теперь уже поздно противиться судьбе моей; воспоминание об вас, ваш милый, несравненный образ отныне будет мучением и отрадою жизни моей; но мне еще остается исполнить тяжелую обязанность, открыть вам ужасную тайну и положить между нами непреодолимую преграду…» – «Она всегда существовала, – прервала с живостию Марья Гавриловна, – я никогда не могла быть вашею женою…» – «Знаю, – отвечал он ей тихо, – знаю, что некогда вы любили, но смерть и три года сетований… Добрая, милая Марья Гавриловна! не старайтесь лишить меня последнего утешения: мысль, что вы бы согласились сделать мое счастие, если бы… молчите, ради Бога, молчите. Вы терзаете меня. Да, я знаю, я чувствую, что вы были бы моею, но – я несчастнейшее создание… я женат!»
Марья Гавриловна взглянула на него с удивлением.
– Я женат, – продолжал Бурмин, – я женат уже четвертый год и не знаю, кто моя жена, и где она, и должен ли свидеться с нею когда-нибудь!
– Что вы говорите? – воскликнула Марья Гавриловна, – как это странно! Продолжайте; я расскажу после… но продолжайте, сделайте милость.
– В начале 1812 года, – сказал Бурмин, – я спешил в Вильну, где находился наш полк. Приехав однажды на станцию поздно вечером, я велел было поскорее закладывать лошадей, как вдруг поднялась ужасная метель, и смотритель и ямщики советовали мне переждать. Я их послушался, но непонятное беспокойство овладело мною, казалось, кто-то меня так и толкал. Между тем метель не унималась; я не вытерпел, приказал опять закладывать и поехал в самую бурю. Ямщику вздумалось ехать рекою, что должно было сократить нам путь тремя верстами. Берега были занесены; ямщик проехал мимо того места, где выезжали на дорогу, и таким образом очутились мы в незнакомой стороне. Буря не утихала; я увидел огонек и велел ехать туда. Мы приехали в деревню; в деревянной церкви был огонь. Церковь была отворена, за оградой стояло несколько саней; по паперти ходили люди. «Сюда! сюда!» – закричало несколько голосов. Я велел ямщику подъехать. «Помилуй, где ты замешкался? – сказал мне кто-то. – Невеста в обмороке; поп не знает, что делать; мы готовы были ехать назад. Выходи же скорее». Я молча выпрыгнул из саней и вошел в церковь, слабо освещенную двумя или тремя свечами. Девушка сидела на лавочке в темном углу церкви; другая терла ей виски. «Слава Богу, – сказала эта, – насилу вы приехали. Чуть было вы барышню не уморили». Старый священник подошел ко мне с вопросом: «Прикажете начинать?» – «Начинайте, начинайте, батюшка», – отвечал я рассеянно. Девушку подняли. Она показалась мне недурна… Непонятная, непростительная ветреность… я стал подле нее перед налоем; священник торопился; трое мужчин и горничная поддерживали невесту и заняты были только ею. Нас обвенчали. «Поцелуйтесь», – сказали нам. Жена моя обратила ко мне бледное свое лицо. Я хотел было ее поцеловать… Она вскрикнула: «Ай, не он! не он!» – и упала без памяти. Свидетели устремили на меня испуганные глаза. Я повернулся, вышел из церкви безо всякого препятствия, бросился в кибитку [20 - Кибитка – крытая пролетка или сани с откидным верхом. П.А. Вяземский в стихотворении «Кибитка» писал, что ее «изобрел нам зимний ад».] и закричал: «Пошел!»
– Боже мой! – закричала Марья Гавриловна. – И вы не знаете, что сделалось с бедной вашею женою?
– Не знаю, – отвечал Бурмин, – не знаю, как зовут деревню, где я венчался; не помню, с которой станции поехал. В то время я так мало полагал важности в преступной моей проказе, что, отъехав от церкви, заснул и проснулся на другой день поутру, на третьей уже станции. Слуга, бывший тогда со мною, умер в походе, так что я не имею и надежды отыскать ту, над которой подшутил я так жестоко и которая теперь так жестоко отомщена.
– Боже мой, Боже мой! – сказала Марья Гавриловна, схватив его руку. – Так это были вы! И вы не узнаете меня?
Бурмин побледнел… и бросился к ее ногам…
1830
Владимир Соллогуб. Метель
Метель [21 - Пушкин написал повесть под заглавием «Метель». Я не посмел изменить принятого им правописания[55]. (Примеч. авт.)]
Графу П.В. Орлову-Денисову
Снег падал густыми хлопьями. По саратовской дороге медленно тащилась кибитка, запряженная тремя изнуренными лошадьми. Кругом расстилалась снежная равнина, раскидывалась белая степь. Резкий ветер гулял на просторе. Было холодно, грустно и мрачно.
В кибитке [22 - Кибитка – крытая пролетка или сани с откидным верхом. П.А. Вяземский в стихотворении «Кибитка» писал, что ее «изобрел нам зимний ад».] лежал закутанный в медвежью шубу молодой гвардейский офицер и думал себе от скуки крепкую думу. Он думал о Петербурге, куда спешил на свадьбу к брату; он думал об этом вечно взволнованном, неугомонном Петербурге, который поглотил лучшие годы его молодости и не отдарил его взамен ни светлым покоем, ни радужным воспоминаньем. Он мысленно перебирал свое молодое прошедшее, свои нежные похождения, свое желание любить, свою досаду на вечно обманутые ожидания. В душе его протянулась целая вереница стройных девушек, молодых, прекрасных и нарядных женщин. Все мимоходом кидают ему приветливый взгляд, светскую улыбку, заманчивое слово – и нет тут ничего мудреного: он потомок древнего прославленного рода, он владетель обширного, доходного имения, он богат и молод, проворен и хорош, да и вдобавок танцует с ожесточенной ловкостью – ему почет и место; его и матушки зовут обедать; отцы семейств бегают к нему с визитами; дочки скромно выбирают его в мазурке – он у всех на примете; светские красавицы приглашают его в свою ложу в театр, в свою гостиную на приятельские вечера, где курится столько пахитосов и говорится столько вздора; иные даже усердно заманивали его в свои сети, другие даже явно враждовали из-за него. Чего бы, кажется, желать ему еще более? Его ли участь не завидна?
Его ли самолюбие не удовлетворено? Зачем же какое-то тяжелое, неприязненное чувство свинцовым грузом ложится ему на сердце? Затем, что из этого вихря тревоги и тщеславия он не вынес ни одного отрадного чувства, которое теплилось, как бы лампада, в его отуманенной светом жизни; затем, что он хорошо понимал, что не к нему, а к его случайным отличиям устремлялись и взгляды невест, и вздохи присяжных красавиц. Он разглядывал странные особенности светской жизни, где страсть еще подчас доступна, но где нет и не может быть приюта той глубокой, беспредельной любви без расчета и развлечений, которая дается немногим, но зато вечно светится, вечно греет и сопутствует до могилы.
Вдруг кибитка остановилась.
– Что это, – закричал офицер, – ты, брат, так едешь, что ни на что не похоже! Ни гроша не дам на водку.
Ямщик слез с облучка, похлопал окоченевшими руками и нагнулся к земле, как будто отыскивая что-то.
– Хороша водка! – бормотал ямщик сквозь зубы. – Вот те и водка, прости Господи, с дороги никак сбились.
– Да что ты, слепой, что ли? – спросил с нетерпением офицер.
– Слепой, – бормотал ямщик, – слепой. Вишь, барин каков!.. Вот те и слепой… Небось, слепым не бывал. Вишь, погодка-то какая!.. Прости Господи! Метель поднялась…
– Так что ж, что метель?
– Что ж, что метель!.. А вот погляди-ка, барин… Не дай, Господи… Вот те и метель… Ах ты Господи, Господи! Что станешь делать? Грех какой! Гляди, какая поднялась.
Офицер выглянул из кибитки и ужаснулся.
Кто не езжал зимой по нашим степям, тот не может составить себе никакого понятия о степной метели. Сперва валит снег, и ветер порывисто сыплет им во все стороны, не зная отпора и преграды. Земля, как скованное море, покрытое беспредельною, хрупкою скатертью, резко отделяется от черного неба, нависшего над ней другой сплошною, черною степью. Ни птица не пролетит, ни заяц не промелькнет: все безлюдно, мертво, дико, беспредельно и полно суровой таинственности. Один голос начинающейся бури раздается свободно по плоскому пространству и плачет, и воет, и ревет страшными, одной степи известными голосами. Вдруг вся природа содрогается. Летит метель на крыльях вихря. Начинается что-то непонятное, чудное, невыразимое. Земля ли в судорогах рвется к небу, небо ли рушится на землю; но все вдруг смешивается, вертится, сливается в адский хаос. Глыбы снега, как исполинские саваны, поднимаются, шатаясь, кверху и, клубясь с страшным гулом, борются между собой, падают, кувыркаются, рассыпаются и снова поднимаются еще больше, еще страшнее. Кругом ни дороги, ни следа. Метель со всех сторон. Тут ее царство, тут ее разгул, тут ее дикое веселье. Беда тому, кто попался ей в руки: она замучит его, завертит, засыплет снегом да насмеется вдоволь, а иной раз так и живого не отпустит.
Нечего сказать, из петербургского раздушенного, разряженного, блестящего мира вдруг попасть на такой фантастический праздник подгулявшей степной зимы – противоположность слишком резкая. Офицер призадумался и стал озираться с беспокойством. Бальные видения, красавицы и мечты исчезли мгновенно. Дело становилось плохо.
– Не остановиться ли нам? – сказал он нерешительно.
– Остановиться, – шептал ямщик, – как не остановиться? Еще бы не остановиться! Да чтоб хуже не было.
– Как хуже?
– Известно, как хуже: занесет, пожалуй, совсем, а там поминай как звали. Да стужа проймет… Ишь, грех какой! Замерзнешь совсем.
– Ну так ступай же, – закричал офицер, – ступай!
– Да куда я поеду? Вишь, буран какой, зги [23 - Зга – на дуге конской упряжи колечко, через которое продевают повод, чтобы тот не болтался. Выражение «ни зги не видно» означает кромешную темень, «хоть глаз выколи». Происхождение связано с тем, что в темноте ямщику трудно было заправить повод в згу, и с облучка он не мог ее разглядеть.] Божьей не видать!
Метель все более и более усиливалась. Положение путников становилось действительно опасно. Кибитка тащилась наудачу по сугробам. Лошади увязали в подвижных снежных лавинах и, тяжело фыркая, едва передвигали ноги; рядом с ними шел ямщик, разговаривая сам с собою. Офицер молчал. Так прошло часа два самых мучительных; метель не утихала. Кибитка все глубже врезалась в навалившийся снег. Офицер уже чувствовал, что резкий мороз обхватывал члены его; мысли его смешивались. Тихая дремота, полная какой-то особой, дикой неги, начинала клонить его к тихому сну, только вечному, непробудному…
Вдруг вдали мелькнул огонек. Ямщик снял шапку и перекрестился.
– Ну, счастье твое, барин: никак жилье недалеко, не то и кости могли бы здесь оставить.
Почуя близкое спасенье, лошади подняли морды, принатужились и повезли бодрее. Путники ехали целиком по направлению спасительного маяка. О дороге и думать было нечего. Через несколько времени они подъехали к небольшой избушке, нагнутой набок и как будто забытой в степи откочевавшим селением. Небольшой сгнивший сарай с развалившейся крышей и страшно занесенный снегом печально примыкал к этому бедному жилищу с двумя маленькими окнами, из которых светился огонек.
– Станция! [24 - Станция, почтовая станция – придорожный постоялый двор, где проезжающие отдыхали и меняли казенных лошадей.] – сказал ямщик и бросил поводья.
На крыльцо выбежал смотритель, помог офицеру выкарабкаться из кибитки, ввел его в комнату и, прочитав подорожную [25 - Подорожная – документ для получения казенных лошадей на почтовой станции.], застегнул сюртук на все пуговицы. В маленькой и душной комнате пар стоял столбом, в парном тумане сверкал самовар и темно обрисовывались туловища, красные лица и бороды трех купцов, вероятно, тоже застигнутых метелью.
Старший из них приветствовал приезжего.
– Никак нашей семьи прибыло. С дороги, ваше благородие, и погреться бы не худо. Просим покорнейше с нашим почтением, коли не побрезгуете с купцами. Смеем просить чайком.
Офицер с радостью принял радушное приглашение и уселся с новыми знакомыми.
Речь завязалась, разумеется, о погоде, о метелях вообще и в частности, о рыбной торговле и проч.
Офицер участвовал, сколько мог, в разговоре, но потом мало-помалу соскучился и начал рассматривать комнатку. Слева от двери громоздилась огромная русская печь с лежанкой, за ней стояла двухспальная кровать с периной и подушками и покрытая заслуженным одеялом, сшитым из разных ситцевых лоскутков; между окон находился диванчик, на котором сидели купцы. С другой стороны красовалась еще кровать, но больше, кажется, для вида, сколоченная из трех досок и покрытая войлоком.
Рядом стоял стул. Большой сундук и кукушка с неугомонным маятником довершали убранство жилища станционного смотрителя. На брусчатых стенах были наклеены предписания почтового ведомства и бегали взапуски с редкой отвагой, расправляя усы, разные насекомые, много известные русскому народу. В окна стучалась, завывая, метель. Вдруг что-то шаркнуло у крыльца. За дверью раздался младенческий писк, женский говор и здоровый голос мужчины. Смотритель снова засуетился.
Дверь распахнулась, и в комнату ввалился отставной капитан с супругой, старой сестрой и маленькой дочкой.
Капитан раскланялся сперва с офицером.
– Ну уж погодка! Вы тоже изволите ехать?
– Как видите.
– Издалека?
– Издалека.
– Откуда, коль смею спросить?
– В Петербург.
– А!
– Позвольте спросить чин, имя и фамилию?
Офицер назвал себя по имени.
– Как же это вы к нам пожаловали? По службе, конечно?..
– Ну а вы, господа, – продолжал капитан более небрежным тоном и обращаясь к купцам, – в купечестве, должно быть. С ярмарки? Понабили карманы? Пообдули порядком нашего брата, дворянина?
Тут капитан, довольный остротой, засмеялся во все горло.
– А вот-с мы едем из деревни, от тещи. Вы не изволите ее знать? Здешняя помещица Прохвиснева… добрая старушка такая. Душ шестьдесят будет. Вообразите, как нарочно, жена говорит мне: «Не езди, Basile, что-то дурная погода». Ая, знаете, военная косточка, и говорю: «К черту, матушка! Сказали поход, так и марш!» Что бабу слушать? Баба ведь… черт ее знает…
– Ах, Basile! – прервала, жеманясь, капитанша. – Какие вы все слова говорите, точно Бог знает какой… Тетушка княгиня Шелопаева сколько раз вам говорила, что нехорошо. Нас, право, не знаю, за кого примут, в особенности в дороге, в таком костюме; я, как нарочно, не надела бархатного бурнуса; матушка говорила надень, а я и забыла. Ах, кстати: ты знаешь, ma soeur [26 - Сестра (фр.).], – продолжала она, обращаясь к сорокалетней нахмуренной спутнице, очевидно, старой деве, пропитанной уксусом всех возможных обманутых ожиданий, – знаешь ты: мне из Петербурга пишет Eudoxie, что высылает мне манто клетчатый и розовую шляпку с плюмажем? Да все, ma chere [27 - Дорогая (фр.).], зовет в Петербург. «Что же, говорит, вы обещаете, а не едете… Мы так стосковались, и тетушка княгиня Шелопаева все об вас спрашивает». – Капитанша обратилась к офицеру: – Вы, верно, тетушку мою знаете, княгиню Шелопаеву?
– Нет, я незнаком.
– Помилуйте, как же это? К ней вся знать ездит. У ней дом открытый, высшее общество бывает. Вы, верно, о ней слыхали?
– Может быть.
– Верно. Она известная там дама.
Девочка запищала:
– Каши хочу, хочу, хочу! Хочу каши!
– Перестань, – заревел капитан, – сейчас перестань, а то высеку, право, высеку, стыдно будет, при всех высеку.
– Каши хочу! – визжала девочка.
– Перестань! – ревел капитан.
– Каши! – визжала девчонка.
Дамы бросились ее унимать и между тем охорашивались, поправляли смятые чепцы, перешпиливали платки.
Капитан уселся подле офицера и просто забросал его словами.
– Я доложу вам, – говорил он, – сам бы, могу сказать, карьеру бы мог свою сделать, ну да уж, видно, судьба такая. Теперь, сами изволите видеть, женат, семейство, дети пошли. Ну, именьишко небольшое. Жить, слава Богу, есть чем, не по-столичному, разумеется, а так, как следует штаб-офицеру [28 - Штаб-офицер – в русской армии категория старших офицерских чинов: от капитана до полковника.]; соседи есть хорошие; заседатель [29 - Заседатель – выборный представитель от сословия в местном учреждении.] у нас начитанный человек. Слава Богу, живем себе. Ну и доволен. Ну а вот, знаете, встретишь этакого человека, так вот и поразберет маленько. Поневоле подумаешь: «Эх, брат Василий Фомич, сплошал, брат! Полковником был бы теперь и вот на шее бы имел». Ну да не повезло. Черт меня дернул в отставку подать. Случай вышел такой партикулярный [30 - Случай вышел такой партикулярный – здесь: случай, не связанный со служебными отношениями.]. Служил я тогда, изволите видеть, в карабинерном полку [31 - Карабинерный полк – с 1763 года войсковые формирования пехоты и кавалерии, вооруженных карабинами (огнестрельным оружием).]. Полковой командир человек был хороший; он теперь бригадой командует; товарищи были тоже отличные. Кажется, век бы не оставил. Только, вообразите себе, однажды…
Тут капитан приостановился и начал прислушиваться.
– Кого-то еще Бог дал, – сказал он.
Действительно, на дворе послышался снова лошадиный храп, завизжали подрези, поднялась суматоха. Смотритель снова засуетился. На крыльце раздалось несколько голосов разом, смешанных с женским плачем.
У избушки остановились две повозки.
Офицер, соскучившись рассказом капитана, хотел было броситься к дверям, но вдруг остановился у порога, пораженный идущею ему навстречу группой. В комнату входила старушка помещица, дожившая, кажется, до крайних пределов жизни. Голова ее тряслась, глаза впали, лицо было изрыто морщинами. Она охала, шептала молитву и шла, то есть едва передвигала ноги, совершенно согнувшись и поддерживаемая с одной стороны человеком в нагольном тулупе [32 - Нагольный тулуп – сшитый мехом внутрь.], перепоясанном ремнем, с другой – молодой женщиной.
Офицер остолбенел.
Никогда с тех пор, как он начал заглядываться на женскую красоту, не встречал он подобного лица. Оно не сверкало той разительной, неучтивой красотой, которая бросается вам в глаза и требует безусловного удивления. Оно просто нравилось с первого взгляда, но потом, чем более в него вглядывались, тем привлекательнее, тем миловиднее оно становилось. Черты были изумительно тонки и правильны, головка маленькая, цвет лица бледный, волосы черные, но глаза – глаза были такие, что и описать нельзя: черные, большие, с длинными ресницами, с густыми бровями; они свели бы с ума живописца. Повествователи вообще виноваты перед женскими глазами: много вздора было написано им в честь, были сравнения и с звездами, и с алмазами, и Бог знает с чем. Можно вдохновенной кистью и даже тупым тяжелым пером кое-как передать их цвет и образ; но как изобразить тот потаенный огонь, который светится в них душой? Как уловить в них молнию насмешки, бурю негодования, ярый пламень страсти, бездонную глубину святого чувства? На это нет ни красок, ни слов, да и быть не может, да и быть не должно.
Она была одета просто, но щеголевато. В ее наряде отпечатывались и достаток и вкус. Усадив бережно старушку, она сняла салоп и шляпку. Гибкий стан ее обрисовался, и черная как смоль коса распустилась роскошно до ног… Она слегка покраснела и, свернув косу, обвила ею голову.
Офицер молча ею любовался. В этой женщине все подробности были как-то аристократически прекрасны.
Она сняла перчатку; ручка была восхитительна и, не в укор будь сказано нашим степным дамам, редкой белизны, кроме того, изобличала самую внимательную об ней заботливость. Она провела рукой по волосам, и в этом простом, самом обыкновенном женском движении проявилось вдруг столько природной, ленивой ловкости, столько грациозной небрежности, что все красавицы, исключительно занимающиеся этим предметом, могли бы побледнеть от зависти и отчаяния. Офицер не верил глазам. «Как мог, – думал он, – такой чистый брильянт попасть в такую глушь, и кто она такая и откуда?» Невольно, сам не понимая, как это сделалось, он очутился подле нее и стал прислуживать.
Церемониться было нечего. В минуту общего бедствия все сближаются и роднятся. Не прошло полчаса, они были уж как бы давно знакомы. Он вытаскивал пожитки из повозки, поил старушку чаем, усаживал ее как бы получше, клал ей под ноги подушки. Капитан любезничал. Старая девушка улыбалась кисло и значительно. Племянница княгини Шелопаевой вступила с приезжими в разговор. Купцы уступили им место на диване.
На дворе метель бушевала, с ожесточением рвала ставни и разыгрывалась во все степное раздолье, но офицер о ней и не думал. С ним было несколько провизии: он предложил поделиться ею с товарищами заточения. Образовали на скорую руку ужин. Капитан вытащил замороженную индейку. Уселись около стола.
Завязался общий разговор, довольно незначительный.
Капитанша рассказывала, как будут смеяться в Петербурге у княгини Шелопаевой, когда узнают, что она, с детства привыкшая к тонкому обращению, оставалась несколько часов в крестьянской избе. При этих словах офицер невольно взглянул на свою соседку: легкая улыбка едва заметным мерцаньем пробежала по ее чертам.
Они поняли друг друга.
– А вы были в Петербурге? – спросил он.
– Нет.
– И не поедете?
– Нет.
– Отчего же?
– Я замужем.
Офицер потупил голову. «Как, зачем она замужем? Кто просил ее выходить замуж?» Ему стало неловко и досадно. Он продолжал:
– Отчего же вашего мужа нет с вами?
– Он в деревне; он выезжать не любит.
– Как же вы теперь?
– Он отпустил меня с бабушкой в Воронеж, на богомолье.
«Хорош вожатый!» [33 - Хорош вожатый. Здесь вожатый – сопровождающий. Ироническая реплика в адрес мужа, который не удосужился сопровождать жену в зимнем пути, опасном метелями.] – подумал офицер, глядя на старушку, которая что-то бессмысленно жевала.
– И вы живете всегда в деревне? – спросил он снова.
– Всегда…
– Безвыездно?
– Безвыездно.
– Помилуйте, да там скука, должно быть, страшная.
Она слегка вздохнула.
– Что ж делать, привыкнешь.
– Да как же вы время проводите?
– Да так, как обыкновенно в деревне.
– Да что ж вы делаете?
– Да почти ничего. Занимаюсь хозяйством, вышиваю, читаю.
– У вас детей нет?
– Нет.
Офицеру это было не противно, а почему – Бог знает.
– Что ж вы читаете?
– Что случится. Французские книги, русские журналы…
Офицер поморщился.
– Вы люди светские, – продолжала она, улыбаясь, – не понимаете отрады чтения. Книга – это товарищ, это верный друг. Попробуйте прожить в деревне, поживите, как я, тогда поймете, что такое книга. Да без нее просто бы, кажется, можно с ума сойти. Вечера-то, знаете, длинные; деревня наша в степи; соседей нет, а если и бывают изредка, то все такие, что лучше бы их вовсе не было.
– Ваш муж – охотник?
– Да, мой муж очень любит охоту. Да, впрочем, в деревне надо же иметь какое-нибудь занятие.
– А позвольте спросить: муж ваш человек молодой?
Она невольно рассмеялась.
– Нет, – сказала она, – да что о нем говорить. Скажите-ка лучше, вы как сюда попали?
– По делам.
– Надолго?
– Нет, я спешу к брату на свадьбу.
– Вы будете шафером?
– Разумеется. Я даже очень спешу… то есть очень спешил…
– А теперь не спешите?
Офицер нежно на нее взглянул.
– Теперь я вас встретил.
– Бабушка, – сказала молодая женщина, – я думаю, метель утихла, можно бы ехать…
Старушка не расслышала. Присутствующие отозвались, что прежде утра и думать было нельзя о продолжении пути, а что следовало подумать о ночном отдохновении. Наступила глухая полночь. Всех клонило уже ко сну; все более или менее поглядывали с завистью на кровать. Но в подобные минуты голос справедливости всегда торжествует. Общим приговором положено предоставить кровать слабейшим членам случайной общины, то есть старушке и девочке, которая, накричавшись вдоволь, спала уж где-то в углу. Как сказано, так и сделано. Старушку уложили. Она поохала, пошептала, покрестилась и заснула. Купцы расположились на диванчике и на лежанке и вскоре звучным дыханьем объявили, что уж перешли в невидимый мир сновидений.
Капитан расположился на сундуке. Капитанша, сестра ее и черноокая красавица легли поперек дощатой кровати. Под головы положили им подушки, к ногам придвинули скамейки. Капитанша легла с одного края, молодая женщина с другого. Между ними расположилась зрелая девушка. Офицеру оставался стул, который как будто нарочно стоял с хорошего края. Он сел. Все это происходило самым естественным образом, как будто вследствие какого-то безмолвного условия. В комнате воцарилось молчание, прерываемое только стуком маятника, дыханьем спящих и воем метели. Странное кочевье освещалось одной сальной свечкой, с которой от времени до времени неустрашимый капитан снимал решительно пальцами. Но вскоре это занятие его утомило: он свернулся кренделем и заснул взапуски с купцами. В комнате замелькал томный красноватый полусвет. Все заснули, кроме офицера, который шепотом разговаривал с своей соседкой, и старой девы, которая подслушивала их разговор с желчным любопытством.
– Я виноват перед вами, – говорил офицер, – я сказал глупость. Вы, кажется, на меня рассердились.
– Нет, я не рассердилась. Только я женщина не светская, я не привыкла к подобным любезностям. Оно забавно, может быть, с одной стороны, но, с другой, и не дурно, потому что мы не умеем играть словами и говорим только то, что чувствуем.
– Да, и я говорю то, что чувствую.
– Перестаньте, пожалуйста. К чему это? Мы с вами встретились случайно, сейчас расстанемся, никогда не увидимся – нехорошо. Я знаю, вы смеетесь над уездными дамами, и Пушкин над ними смеялся… [34 - Вы смеетесь над уездными дамами, и Пушкин над ними смеялся. Иронические портреты провинциальных дам встречаются в «Евгении Онегине», поэме «Граф Нулин», а также неоконченном «Романе в письмах».] И подлинно, есть много в них смешного, но, может быть, в то же время много и грустного. Подумайте, – продолжала она, как будто говоря сама с собой, – что такое судьба женщины молодой, знающей только по книгам, что есть хорошего в жизни? Муж ее в отъезжем поле [35 - Отъезжее поле – дальнее поле, служившее местом охоты, главного развлечения помещиков. «Отъезжее поле» – название незавершенного произведения Льва Толстого, над которым он работал 1856-1865 годах.]. Он, может быть, человек хороший… Да все не то: скучно в деревне… и не то что скучно, а досадно, обидно как-то. Все жалеют об узнике в темнице, никто не пожалеет о женщине, с детства приговоренной к вечной ссылке, к вечному заточению. А вам весело в Петербурге?
– Весело, – сказал, вздохнув, офицер, – да, мне там очень весело, слишком весело… Я человек светский. Только что странно: я от излишества, вы от недостатка – мы оба дожили до одного, то есть до тяжкой скуки. Вы жалуетесь, что в вашей одинокой ссылке вам негде развернуть души и сердца; мы же, вечно ищущие недосягаемого, мы чувствуем, что душа и сердце подавлены в нас. Вы знаете холод одиночества, но вы, слава Богу, не знаете еще холода общественной жизни. Вы знаете, что любить надо, а мы знаем, что любить некого. В вас кипят надежда и сила, нас давит бессилие и немощь.
– Вы были влюблены? – спросила она едва внятно.
– Еще бы! Да и как! Да что в том толку… В свете идти на любовь – значит идти на верный обман. Вы что думаете про любовь?
– Я!.. Так… да… нет, ничего…
– Любовь – душа вселенной; но этой душе куда как тесно в свете, и знаете ли почему? Потому, что за ней выглядывает тщеславие. Я тоже иногда думал, что меня любили, а вышло что же? Любили не меня, а бального кавалера, светского франта, и я не знал, как совладать с своими соперниками.
– Неужели? – сказала она невольно. – Да кто ж они могли быть?
– Да мало ли их… Бальное платье, мелочная досада, глупая сплетня, завидное приглашение, маскарадный наряд и тьма подробностей, составляющих, так сказать, всю сущность светских женщин.
– Так вы не верите в любовь?
– Сохрани Бог! В любовь нельзя не верить; но я говорю только, что любить-то некого. Для любви нужно столько условий, столько счастливой случайности, столько душевной свежести и неиспорченности. Но, слава Богу, я чувствую, что я могу еще любить, но уж не светскую барыню. Дорого они мне дались… Я бы мог любить страстно, неограниченно и свято душу не светскую и доверчивую, которая вверила бы мне всю участь по чистому внушению, без боязни и без расчета… Если б вы, например…
– Пить хочу! – застонала на кровати старуха.
Девчонка проснулась и завизжала. Офицер поспешно вскочил со стула, подал старухе стакан воды, успокоил девочку, всунул ей в рот кусок сахару и возвратился на свое место. Но возобновить начатого разговора не было возможности. Молодая женщина закрыла глаза, грациозно опустив ручку со спинки кровати; она или думала о чем-то, или засыпала…
– Вы устали? – тихо спросил офицер.
– Да, устала.
Он замолчал, сердце его сильно билось. Чудно хороша была эта женщина, чудно освещена красноватым отблеском нагоревшей свечи. Матовая бледность придавала ей столько прелести! Черты были так правильны, так тонки! В каждом ее слове выражалась такая глубокая повесть смиренных страданий! Она была так непринужденна, так проста и так сама собой, что невольно хотелось броситься к ногам ее, высказать ей сердце и пожертвовать ей жизнью. Ручка ее, беленькая, маленькая, заманчиво привлекала взоры. Офицер оглянулся: кругом все покоилось тихим сном; на дворе только ревела метель; даже старая дева, утомленная подслушиваньем, заснула. Офицер глядел на ручку… Какая-то невидимая сила влекла, тянула его. Кровь его сильно волновалась. Он чувствовал, что влюблен так, как никогда еще влюблен и не бывал. Разные чувства боролись в нем: и страх, и боязнь, и желание, и любовь. Наконец он не выдержал, оглянулся еще раз, тихо коснулся руки и прижал ее к губам.
Старая дева вздрогнула во сне от ненавистного звука.
Молодая женщина не пошевельнулась. Офицер сидел, как приговоренный к смерти.
Прошло несколько минут тяжелого молчания.
Тихо и небрежно, как бы во сне, она вдруг начала приподнимать руку свою и движеньем спящего ребенка положила ее под голову. Очевидно, она спала. Вдруг она открыла глаза и сказала тихо:
– Вы женаты?..
– Я… с…
– Ах да! Вы говорили, что будете шафером на свадьбе брата, так, разумеется, не женаты… Знаете ли, – продолжала она голосом, полным тихой печали, – когда вы будете женаты… любите свою жену…
– Зачем же это?..
– Так!.. Не то Бог знает какие иногда могут прийти мысли… Не надо… Любите свою жену.
– Разве можно так располагать собой?.. Ну, если б я был женат и вдруг бы встретился с вами…
– Так что ж?
– То, что я жену не любил бы более, а полюбил бы вас, потому, во что бы то ни стало… но это свыше сил моих; я покажусь вам глуп, смешон, дерзок… но я люблю вас без ума.
И глаза его разгорелись, голос дрожал… Он говорил действительно что чувствовал. Она взглянула на него с нежным, протяжным упреком и тихо покачала головой.
– Не стыдно ли вам? – сказала она тихо и закрыла лицо руками.
– Нет! – сказал он, воспламеняясь все более и более. – Мне не стыдно, а хорошо теперь. Я высказал вам себя. Вы сами чувствуете, что я говорю правду. Я разгадал вашу жизнь. Так не пеняйте же на судьбу… Знайте, что был человек, который полюбил вас всеми силами своего существования, без замыслов и видов. Их и быть не может… Мы сейчас расстанемся. Что за беда, что знакомство наше продолжалось одну минуту, и минута – хорошее дело. Я люблю вас, как не думал, что могу любить. Это пройдет, может быть, завтра; но нынче я хорошо вас люблю: вы олицетворяете для меня лучшую мечту моей молодости. Такую женщину, как вы, я всегда надеялся встретить. Судьба нам не назначила быть вместе, но пусть же останется нам сознание, что, когда мы сошлись случайно, мы поняли друг друга, оценили друг друга, и по крайней мере нам будет теплое, задушевное воспоминание: вам – в скучной вашей деревне, мне – в скучной моей светской жизни.
Так продолжал он говорить молодо и пламенно, и она, вперив в него свои черные глаза, слушала его с увлечением, как бы прислушивалась к чему-то давно желанному и ожиданному. Мало-помалу и она разговорилась; но что было говорено тогда – да будет тайной. На бумаге оно выйдет вяло и безжизненно. В подобных разговорах то и прекрасно, что невыразимо или понятно только для двоих.
Несколько часов пролетели невидимым мгновением.
Бессознательно предалась она светлому восторгу, расточила богатую сокровищницу долго замкнутого сердца, и, верно, никогда не была она так хороша, как в эту минуту. Он невольно взял ее руку, и она не думала уже ее отнимать. Изба казалась им раем.
Вдруг свеча, зашипев, погасла, и бледный беловатый луч прорезался в комнату из окна.
– Светает, – сказала она. – Мы скоро расстанемся! Дайте мне что-нибудь на память от себя.
Он поспешно выдернул из бумажника листок бумаги, взял карандаш и призадумался.
– Я не писатель, – сказал он, – другой написал бы вам стихи.
– Напишите что-нибудь.
Он написал: «1849 год, ночь с 12 на 13-е января», а потом прибавил решительно: «Лучшая ночь в моей жизни». Потом, сняв с руки кольцо, он подал ей кольцо и бумажку. Она поспешно их спрятала.
– Кольца я вам не могу дать, – сказала она, нахмурившись. – У меня одно только кольцо – венчальное; а из Воронежа я вам пришлю образ. Он принесет вам счастье; он напомнит вам о нашей встрече и о той, которая вас будет вечно помнить и любить. Вы – один человек, который ее понял; вы, разумеется, рассеетесь и меня забудете, но я буду вас вечно помнить. Я помолюсь за вас.
Она крепко пожала ему руку.
В эту минуту смотритель вошел в комнату.
– Утихает, – сказал он, потирая руки.
Вдруг все зашевелились. Старуха заохала, девочка завизжала, купцы бросились к повозкам. Из сарая начали выводить лошадей; принесли самовар. Через час времени все путники были готовы уже к дороге. Офицер посадил старуху в повозку и поцеловал руку у внучки.
На глазах ее навернулись слезы…
– Прощайте, – сказала она грустно, – навсегда…
Через четверть часа лихая тройка во весь опор обогнала две степные повозки. Офицер поклонился. Тяжко ему было. Из спущенного окна показалось бледное лицо, сверкнули черные глаза, махнул белый платок. Ямщик приободрился, приударил и покатил еще быстрее. Офицер обернулся и долго смотрел, как две повозки мало-помалу отдалялись, потом стали подвижными точками, потом пропали из виду. Он горестно вздохнул и завернулся в шубу. Снег хрустел под полозьями. Ямщик покрикивал. Во все стороны расстилалась снежная равнина, но между небом и степью уж обозначалась резкая полоса. Ветер значительно утихал. Оловянное солнце вырезывалось пятном на сером туманном небосклоне.
Метель кончилась.
1849
Лев толстой. Метель
Метель
I
В седьмом часу вечера я, напившись чаю, выехал со станции, которой названия уже не помню, но помню, где-то в Земле войска Донского [36 - Земля войска Донского – в 1786-1870 годах официальное название административно-территориальной единицы, расположенной на Юго-Востоке европейской России в бассейне нижнего и среднего Дона. Заселенная преимущественно казаками, имела особое управление: во главе стоял наказной (назначенный) атаман с полномочиями военного губернатора. Столица донских казаков с 1805 года – Новочеркасск. В 1870-м территория была переименована в Область войска Донского.], около Новочеркасска. Было уже темно, когда я, закутавшись в шубу и полость [37 - Полость – покрывало для ног седока в санях.], рядом с Алешкой уселся в сани. За станционным домом казалось тепло и тихо. Хотя снегу не было сверху, над головой не виднелось ни одной звездочки, и небо казалось чрезвычайно низким и черным сравнительно с чистой снежной равниной, расстилавшейся впереди нас.
Едва миновав темные фигуры мельниц, из которых одна неуклюже махала своими большими крыльями, и выехав за станицу, я заметил, что дорога стала тяжелее и засыпаннее, ветер сильнее стал дуть мне в левую сторону, заносить вбок хвосты и гривы лошадей и упрямо поднимать и относить снег, разрываемый полозьями и копытами. Колокольчик стал замирать, струйка холодного воздуха пробежала через какое-то отверстие в рукаве за спину, и мне пришел в голову совет смотрителя не ездить лучше, чтоб не проплутать всю ночь и не замерзнуть дорогой.
– Не заблудиться бы нам? – сказал я ямщику. Но, не получив ответа, яснее предложил вопрос: – Что, доедем до станции, ямщик? не заблудимся?
– А Бог знает, – отвечал он мне, не поворачивая головы, – вишь, какая поземная расходится: ничего дороги не видать. Господи-батюшка!
– Да ты скажи лучше, надеешься ты довезти до станции или нет? – продолжал я спрашивать. – Доедем ли?
– Должны доехать, – сказал ямщик и еще продолжал говорить что-то, чего уже я не мог расслышать за ветром.
Ворочаться мне не хотелось; но и проплутать всю ночь в мороз и метель в совершенно голой степи, какова эта часть Земли войска Донского, казалось очень невесело. Притом же, несмотря на то что в темноте я не мог рассмотреть его хорошенько, ямщик мой почему-то мне не нравился и не внушал к себе доверия. Он сидел совершенно посередине, с ногами, а не сбоку, роста был слишком большого, голос у него был ленивый, шапка какая-то не ямская – большая, раскачивающаяся в разные стороны; да и понукал он лошадей не так, как следует, а держа вожжи в обеих руках, точно как лакей, который сел на козлы за кучера, и, главное, не доверял я ему почему-то за то, что у него уши были подвязаны платком. Одним словом, не нравилась и как будто не обещала ничего хорошего эта серьезная сгорбленная спина, торчавшая передо мною.
– А по-моему, лучше бы воротиться, – сказал мне Алешка, – плутать-то что́ веселого!
– Господи-батюшка! Вишь, несет какая кура [38 - Кура́ – метель, вьюга.]! Ничего дороги не видать, все глаза залепило… Господи-батюшка! – ворчал ямщик.
Не проехали мы четверти часа, как ямщик, остановив лошадей, передал вожжи Алешке, неловко выпростал ноги из сиденья и, хрустя большими сапогами по снегу, пошел искать дорогу.
– Что? куда ты? сбились, что ли? – спрашивал я; но ямщик не отвечал мне, а, отвернув лицо в сторону от ветра, который сек ему глаза, отошел от саней.
– Ну что? есть? – повторил я, когда он вернулся.
– Нету ничего, – сказал он мне вдруг нетерпеливо и с досадой, как будто я был виноват в том, что он сбился с дороги, и, медлительно опять просунув свои большие ноги в передок, стал разбирать вожжи замерзлыми рукавицами.
– Что ж будем делать? – спросил я, когда мы снова тронулись.
– Что ж делать! Поедем куда Бог даст.
И мы поехали тою же мелкой рысью, уже очевидно целиком, где по сыпучему в четверть снегу, где по хрупкому голому насту.
Несмотря на то что было холодно, снег на воротнике таял весьма скоро; заметь низовая все усиливалась, и сверху начинал падать редкий сухой снег.
Ясно было, что мы едем Бог знает куда, потому что, проехав еще с четверть часа, мы не видали ни одного верстового столба.
– Что, как ты думаешь, – спросил я опять ямщика, – доедем мы до станции?
– До которой? Назад приедем, коли дать волю лошадям: они привезут; а на ту вряд… только себя погубить можно.
– Ну, так пускай назад, – сказал я, – и в самом деле…
– Стало, ворочаться? – повторил ямщик.
– Да, да, ворочайся!
Ямщик пустил вожжи. Лошади побежали шибче, и хотя я не заметил, чтобы мы поворачивали, ветер переменился, и скоро сквозь снег завиднелись мельницы. Ямщик приободрился и стал разговаривать.
– Анадысь [39 - Анады́сь – намедни, недавно.] так-то в заметь [40 - За́меть – метель снизу, стелящаяся по земле, поднимающая клубы снега.] обратные с той станции поехали, – сказал он, – да в стогах и ночевали, к утру только приехали. Спасибо еще к стогам прибились, а то все бы чисто позамерзали – холод был. И то один ноги позаморозил, так три недели от них умирал.
– А теперь ведь не холодно и потише стало, – сказал я, – можно бы ехать?
– Оно тепло-то, тепло, да метет. Теперь взад, так оно полегче кажет, а метет дюже. Ехать бы можно, кабы кульер али что, по своей воле; а то ведь шутка ли – седока заморозишь. Как потом за вашу милость отвечать?
II
В это время сзади нас послышались колокольчики нескольких троек, которые шибко догоняли нас.
– Колокол кульерский, – сказал мой ямщик, – один такой на всей станции есть.
И действительно, колокольчик передовой тройки, звук которого уже ясно доносился по ветру, был чрезвычайно хорош: чистый, звучный, басистый и дребезжащий немного. Как я потом узнал, это было охотницкое заведение: три колокольчика – один большой в середине, с малиновым звоном, как называется, и два маленькие, подобранные в терцию. Звук этой терции и дребезжащей квиты, отзывавшейся в воздухе, был необыкновенно поразителен и странно хорош в этой пустынной, глухой степи.
– Пошта бежит, – сказал мой ямщик, когда передняя из трех троек поравнялась с нами. – А что дорога? проехать можно? – крикнул он заднему из ямщиков; но тот только крикнул на лошадей и не отвечал ему.
Звук колокольчиков быстро замер по ветру, как только почта миновала нас.
Должно быть, моему ямщику стало стыдно.
– Ато поедемте, барин! – сказал он мне, – люди проехали – теперь же их следок свежий.
Я согласился, и мы снова повернули против ветра и потащились вперед по глубокому снегу. Я смотрел сбоку на дорогу, чтобы не сбиться со следа, проложенного санями. Версты две след был виден ясно; потом заметна стала только маленькая неровность под полозьями, а скоро уже я решительно не мог узнать, след ли это или просто наметенный слой снега. Глаза притупели смотреть на однообразное убегание снега под полозьями, и я стал глядеть прямо. Третий верстовой столб мы еще видели, но четвертого никак не могли найти; как и прежде, ездили и против ветра, и по ветру, и вправо, и влево, и наконец дошли до того, что ямщик говорил, будто мы сбились вправо, я говорил, что влево, а Алешка доказывал, что мы вовсе едем назад. Снова мы несколько раз останавливались, ямщик выпрастывал свои большие ноги и лазил искать дорогу; но все тщетно. Я тоже пошел было раз посмотреть, не дорога ли то, что мне мерещилось; но едва я с трудом сделал шагов шесть против ветра и убедился, что везде были одинаковые, однообразные белые слои снега и дорога мне виднелась только в воображении, – как уже я не видал саней. Я закричал: «Ямщик! Алешка!» – но голос мой – я чувствовал, как ветер подхватывал прямо изо рта и уносил в одно мгновение куда-то прочь от меня. Я пошел туда, где были сани, – саней не было, пошел направо – тоже нет. Мне совестно вспомнить, каким громким, пронзительным, даже немного отчаянным голосом я закричал еще раз: «Ямщик!» – тогда как он был в двух шагах от меня. Его черная фигура с кнутиком и с огромной, свихнувшейся набок шапкой вдруг выросла передо мной. Он провел меня к саням.
– Еще спасибо – тепло, – сказал он, – а морозом хватит – беда!.. Господи-батюшка!
– Пускай лошадей, пусть везут назад, – сказал я, усевшись в сани. – Привезут? а, ямщик?
– Должны привезть.
Он бросил вожжи, ударил раза три кнутиком по седелке коренную, и мы опять поехали куда-то. Мы ехали с полчаса. Вдруг впереди нас послышались опять знакомый мне охотницкий колокольчик и еще два; но теперь они подвигались нам навстречу. Это были те же три тройки, уже сложившие почту и с обратными лошадьми, привязанными сзади, возвращавшиеся на станцию. Курьерская тройка крупных лошадей с охотницким колокольчиком шибко бежала впереди. В ней сидел один ямщик на облучке и бойко покрикивал. Сзади, в середине пустых саней, сидело по двое ямщиков, слышался их громкий и веселый говор. Один из них курил трубку, и искра, вспыхнув на ветру, осветила часть его лица.
Глядя на них, мне стало стыдно, что я боялся ехать, и ямщик мой, должно быть, испытал то же чувство, потому что мы в один голос сказали: «Поедем за ними».
III
Не пропустив еще последней тройки, мой ямщик стал неловко поворачивать и наехал оглоблями на привязанных лошадей. Одна тройка из них шарахнулась, оторвала повод и поскакала в сторону.
– Вишь, черт косоглазый, не видит, куда воротит, – на людей. Черт! – принялся ругаться хриплым, дребезжащим голосом один невысокий ямщик; старичок, сколько я мог заключить по голосу и сложению, сидевший в задней тройке, живо выскочил из саней и побежал за лошадьми, продолжая грубо и жестоко бранить моего ямщика.
Но лошади не давались. Ямщик побежал за ними, и в одну минуту и лошади и ямщик скрылись в белой мгле метели.
– Васили-и-ий! давай сюда буланого, так не поймаешь, – послышался еще его голос.
Один из ямщиков, весьма высокий мужчина, вылез из саней, молча отвязал свою тройку, взлез по шлее на одну из лошадей и, хрустя по снегу, спутанным галопцем скрылся по тому же направлению.
Мы же с двумя другими тройками, вслед за курьерской, которая, звеня колокольчиком, полной рысью бежала впереди, без дороги пустились дальше.
– Как же! поймает! – сказал мой ямщик на того, который побежал ловить лошадей. – Уж коли к лошадям не пошла, значит – оголтелая лошадь, туда заведет, что и… не выйдет.
С тех пор как ямщик мой ехал сзади, он сделался как будто веселее и разговорчивее, чем я, так как мне еще спать не хотелось, разумеется, не преминул воспользоваться. Я стал его расспрашивать, откуда и как и что он, и скоро узнал, что он земляк мне, тульский, господский, из села Кирпичного, что у них земель мало стало и совсем хлеб рожать перестали земли с самой холеры [41 - Совсем хлеб рожать перестали земли с самой холеры. Крупнейшая в XIX веке эпидемия холеры, охватившая страны Европы и Азии, на территории Российской империи продолжалась с 1848 по 1851 год и унесла около семисот тысяч жизней.], что их в семье два брата, третий в солдаты пошел, что хлеба до Рождества недостает и живут заработками, что меньшой брат хозяин в дому, потому что женатый, а сам он вдовец; что из их сел каждый год сюда артели ямщиков ходят, что он хоть не езжал ямщиком, а пошел на почту, чтоб поддержка брату была, что живет здесь, слава Богу, по сто двадцать рублей ассигнациями в год, из которых сто в семью посылает, и что жить бы хорошо, да «кульеры оченно звери, да и народ здесь все ругатель».
– Ну, чего ругался ямщик-то этот? Господи-батюшка! разве я нарочно ему лошадей оборвал? разве я кому злодей? И чего поскакал за ними! сами бы пришли; а то только лошадей заморит, да и сам пропадет, – повторял богобоязненный мужичок.
– А это что чернеется? – спросил я, замечая несколько черных предметов впереди нас.
– А обоз. То-то любезная езда! – продолжал он, когда мы поравнялись с огромными, покрытыми рогожами возами, шедшими друг за другом на колесах. – Гляди, ни одного человека не видать – все спят. Сама умная лошадь знает: не собьешь ее с дороги никак. Мы тоже езжали с рядою, – прибавил он, – так знаем.
Действительно, странно было смотреть на эти огромные возы, засыпанные от рогожного верху до колес снегом, двигавшиеся совершенно одни. Только в переднем возу поднялась немного на два пальца покрытая снегом рогожа, и на минуту высунулась оттуда шапка, когда наши колокольчики прозвенели около обоза. Большая пегая лошадь, вытянув шею и напрягши спину, мерно ступала по совершенно занесенной дороге, однообразно качала под побелевшей дугой своей косматой головой и насторожила одно занесенное снегом ухо, когда мы поравнялись с ней.
Проехав еще с полчаса молча, ямщик снова обратился ко мне:
– А что, как вы думаете, барин, мы хорошо едем?
– Не знаю, – отвечал я.
– Прежде ветер во как был, а теперь мы вовсе под погодой едем. Нет, мы не туда едем, мы тоже плутаем, – заключил он совершенно спокойно.
Видно было, что несмотря на то, что он был очень трусоват, – на миру и смерть красна, – он совершенно стал спокоен с тех пор, как нас было много и не он должен был быть руководителем и ответчиком. Он прехладнокровно делал наблюдения над ошибками передового ямщика, как будто ему до этого ни малейшего дела не было. Действительно, я замечал, что иногда передовая тройка становилась мне в профиль слева, иногда справа; мне даже казалось, что мы кружимся на очень малом пространстве. Впрочем, это мог быть обман чувств, как и то, что мне казалось иногда, что передовая тройка въезжает на гору или едет по косогору или под гору, тогда как степь была везде ровная.
Проехав еще несколько времени, я увидел, как мне показалось, далеко, на самом горизонте, черную длинную двигавшуюся полосу; но через минуту мне уже ясно стало, что это был тот же самый обоз, который мы обгоняли. Точно так же снег засыпал скрипучие колеса, из которых некоторые не вертелись даже; точно так же люди все спали под рогожами; и так же передовая пегая лошадь, раздувая ноздри, обнюхивала дорогу и настораживала уши.
– Вишь, кружили, кружили, опять к тому же обозу выехали! – сказал мой ямщик недовольным тоном. – Кульерские лошади добрые: то-то он так и гонит дуром; а наши так и вовсе станут, коли так всю ночь проездим.
Он прокашлялся.
– Вернемся-ка, барин, от греха.
– Зачем? куда-нибудь да приедем.
– Куда приехать? уж будем в степи ночевать. Как метет… Господи-батюшка!
Хотя меня удивляло то, что передовой ямщик, очевидно уже потеряв и дорогу и направление, не отыскивал дороги, а, весело покрикивая, продолжал ехать полной рысью, я уже не хотел отставать от них.
– Пошел за ними, – сказал я.
Ямщик поехал, но еще неохотнее погонял, чем прежде, и уже больше не заговаривал со мной.
IV
Метель становилась сильнее и сильнее, и сверху снег шел сухой и мелкий; казалось, начинало подмораживать: нос и щеки сильнее зябли, чаще пробегала под шубу струйка холодного воздуха, и надо было запахиваться. Изредка сани постукивали по голому обледенелому черепку, с которого снег сметало. Так как я, не ночуя, ехал уже шестую сотню верст, несмотря на то что меня очень интересовал исход нашего плутания, я невольно закрывал глаза и задремывал. Раз, когда я открыл глаза, меня поразил, как мне показалось в первую минуту, яркий свет, освещавший белую равнину: горизонт значительно расширился, черное низкое небо вдруг исчезло, со всех сторон видны были белые косые линии падающего снега; фигуры передовых троек виднелись яснее, и когда я посмотрел вверх, мне показалось в первую минуту, что тучи разошлись и что только падающий снег застилает небо. В то время как я вздремнул, взошла луна и бросала сквозь неплотные тучи и падающий снег свой холодный и яркий свет. Одно, что я видел ясно, – это были мои сани, лошади, ямщик и три тройки, ехавшие впереди: первая – курьерская, в которой все так же на облучке сидел один ямщик и гнал крупной рысью; вторая, в которой, бросив вожжи и сделав себе из армяка [42 - Армяк – традиционный кучерский кафтан, изготовленный из грубой шерстяной ткани; использовался как верхняя одежда.] затишку [43 - Сделав себе из армяка затишку – закрылись от метели армяком, как зонтом.], сидели двое и не переставая курили трубочку, что видно было по искрам, блестевшим оттуда; и третья, в которой никого не видно было и, предположительно, ямщик спал в середине. Передовой ямщик, однако, когда я проснулся, изредка стал останавливать лошадей и искать дороги. Тогда, только что мы останавливались, слышнее становилось завывание ветра и виднее поразительно огромное количество снега, носящегося в воздухе. Мне видно было, как при лунном, застилаемом метелью свете невысокая фигура ямщика с кнутовищем в руке, которым он ощупывал снег впереди себя, двигалась взад и вперед в светлой мгле, снова подходила к саням, вскакивала бочком на передок, и слышались снова среди однообразного свистения ветра ловкое, звучное покрикиванье и звучание колокольчиков. Когда передовой ямщик вылезал, чтобы искать признаков дороги или стогов, из вторых саней всякий раз слышался бойкий, самоуверенный голос одного из ямщиков, который кричал передовому:
– Слышь, Игнашка! влево совсем забрали: правее забирай, под погоду-то. – Или: – Что кружишь дуром? по снегу ступай, как снег лежит, – как раз выедешь. – Или: – Вправо-то, вправо-то пройди, братец ты мой! вишь, чернеет что-то, столб, никак. – Или: – Что путаешь-то? что путаешь? Отпряжь-ка пегого да пусти передом, так он как раз тебя выведет на дорогу. Дело-то лучше будет!
Сам же тот, который советовал, не только не отпрягал пристяжной [44 - Пристяжная, коренная – лошади в тройке: коренная в центре, пристяжные сбоку.] или не ходил по снегу искать дороги, но носу не высовывал из-за своего армяка, и когда Игнашка-передовой на один из советов его крикнул, чтобы он сам ехал передом, когда знает, куда ехать, то советчик отвечал, что когда бы он на курьерских ездил, то и поехал бы и вывел бы как раз на дорогу.
– А наши лошади в заметь передом не пойдут, – крикнул он, – не такие лошади!
– Так не мути! – отвечал Игнашка, весело посвистывая на лошадей.
Другой ямщик, сидевший в одних санях с советчиком, ничего не говорил Игнашке и вообще не вмешивался в это дело, хотя не спал еще, о чем я заключил по неугасаемой его трубочке и по тому, что, когда мы останавливались, я слышал его мерный, непрерываемый говор. Он рассказывал сказку. Раз только, когда Игнашка в шестой или седьмой раз остановился, ему, видимо, досадно стало, что прерывается его удовольствие езды, и он закричал ему:
– Ну что стал опять? Вишь, найти дорогу хочет! Сказано, метель! Теперь землемер [45 - Землемер – губернский или уездный чиновник, приписанный к министерству юстиции: занимался межеванием земельных наделов.] самый и тот дороги не найдет. Ехал бы, поколе лошади везут. Авось до смерти не замерзнем… пошел, знай!
– Как же! небось поштальон в прошлом году до смерти замерз! – отозвался мой ямщик.
Ямщик третьей тройки не просыпался все время. Только раз, во время остановки, советчик крикнул:
– Филипп! а Филипп! – И, не получив ответа, заметил: – Уж не замерз ли? Ты бы, Игнашка, посмотрел.
Игнашка, который поспевал на все, подошел к саням и начал толкать спящего.
– Вишь, с косушки как его разобрало! [46 - Вишь, с косушки как его разобрало ‹…› Спящий промычал что-то – опьянел с полбутылки (см. примечание к стр. 86) и заснул.] Замерз, так скажи! – говорил он, раскачивая его.
Спящий промычал что-то и ругнулся.
– Жив, братцы! – сказал Игнашка и снова побежал вперед; и мы снова ехали, и даже так скоро, что маленькая гнеденькая пристяжная в моей тройке, беспрестанно постегиваемая в хвост, не раз попрыгивала неловким галопцем.
V
Уже, я думаю, около полуночи к нам подъехали старичок и Василий, догонявшие оторвавшихся лошадей. Они поймали лошадей и нашли и догнали нас; но каким образом сделали они это в темную, слепую метель, средь голой степи, мне навсегда останется непонятным. Старичок, размахивая локтями и ногами, рысью ехал на коренной (другие две лошади были привязаны к хомуту: в метель нельзя бросать лошадей). Поравнявшись со мной, он снова принялся ругать моего ямщика:
– Вишь, черт косоглазый! право…
– Э, дядя Митрич, – крикнул сказочник из вторых саней, – жив? полезай к нам.
Но старик не отвечал ему, а продолжал браниться. Когда ему показалось достаточным, он подъехал ко вторым саням.
– Всех поймал? – сказали ему оттуда.
– Ато нет!
И небольшая фигура его на рыси грудью взвалилась на спину лошади, потом соскочила на снег, не останавливаясь, пробежала за санями и ввалилась в них, с выпущенными кверху через грядку ногами. Высокий Василий, так же как и прежде, молча сел в передние сани с Игнашкой и с ним вместе стал искать дорогу.
– Вишь, ругатель… Господи-батюшка! – пробормотал мой ямщик.
Долго после этого мы ехали не останавливаясь, по белой пустыне, в холодном, прозрачном и колеблющемся свете метели. Откроешь глаза – та же неуклюжая шапка и спина, занесенные снегом, торчат передо мной, та же невысокая дуга, под которой между натянутыми ременными поводками узды поматывается, всё в одном расстоянии, голова коренной с черной гривой, мерно подбиваемой в одну сторону ветром; виднеется из-за спины та же гнеденькая пристяжная направо, с коротко подвязанным хвостом и вальком, изредка постукивающим о лубок саней. Посмотришь вниз – тот же сыпучий снег разрывают полозья, и ветер упорно поднимает и уносит все в одну сторону. Впереди, на одном же расстоянии, убегают передовые тройки; справа, слева все белеет и мерещится. Напрасно глаз ищет нового предмета: ни столба, ни стога, ни забора – ничего не видно. Везде все бело, бело и подвижно: то горизонт кажется необъятно-далеким, то сжатым на два шага во все стороны, то вдруг белая высокая стена вырастает справа и бежит вдоль саней, то вдруг исчезает и вырастает спереди, чтобы убегать дальше и опять исчезнуть. Посмотришь ли наверх – покажется светло в первую минуту, – кажется, сквозь туман видишь звездочки; но звездочки убегают от взора выше и выше, и только видишь снег, который мимо глаз падает на лицо и воротник шубы; небо везде одинаково светло, одинаково бело, бесцветно, однообразно и постоянно подвижно. Ветер как будто изменяется: то дует навстречу и лепит глаза снегом, то сбоку досадно закидывает воротник шубы на голову и насмешливо треплет меня им по лицу, то сзади гудит в какую-нибудь скважину. Слышно слабое неумолкаемое хрустение копыт и полозьев по снегу и замирающее, когда мы едем по глубокому снегу, звяканье колокольчиков. Только изредка, когда мы едем против ветра и по голому намерзлому черепку, ясно долетают до слуха энергическое посвистыванье Игната и заливистый звон его колокольчика с отзывающейся дребезжащей квинтой, и звуки эти вдруг отрадно нарушают унылый характер пустыни и потом снова звучат однообразно, с несносной верностью наигрывая все тот же самый мотив, который невольно я воображаю себе. Одна нога начала у меня зябнуть, и, когда я поворачивался, чтобы лучше закрыться, снег, насыпавшийся на воротник и шапку, проскакивал за шею и заставлял меня вздрагивать; но мне было вообще еще тепло в обогретой шубе, и дремота клонила меня.
VI
Воспоминания и представления с усиленной быстротой сменялись в воображении.
«Советчик, что все кричит из вторых саней, какой это мужик должен быть? Верно, рыжий, плотный, с короткими ногами, – думаю я, – вроде Федора Филиппыча, нашего старого буфетчика». И вот я вижу лестницу нашего большого дома и пять человек дворовых, которые на полотенцах, тяжело ступая, тащат фортепьяно из флигеля; вижу Федора Филиппыча с завороченными рукавами нанкового [47 - На́нковый сюртук – сшитый из нанки, прочной хлопчатобумажной ткани, обычно буро-желтого цвета. Название от китайского города Нанкин.] сюртука, который несет одну педаль, забегает вперед, отворяет задвижки, подергивает там за ручник, поталкивает тут, пролезает между ног, всем мешает и озабоченным голосом кричит не переставая:
– На себя возьми, передовые-то, передовые! Вот так, хвостом-то в гору, в гору, в гору, заноси в дверь! Вот так.
– Уж вы позвольте, Федор Филиппыч! Мы одни, – робко замечает садовник, прижатый к перилам, весь красный от напряжения, из последних сил поддерживая один угол рояля.
Но Федор Филиппыч не унимается.
«И что это? – рассуждал я, – думает он, что он полезен, необходим для общего дела, или просто рад, что Бог дал ему это самоуверенное, убедительное красноречие, и с наслаждением расточает его? Должно быть, так». И я вижу почему-то пруд, усталых дворовых, которые по колено в воде тянут невод, и опять Федор Филиппыч с лейкой, крича на всех, бегает по берегу и только изредка подходит к воде, чтобы, придержав рукой золотистых карасей, спустить мутную воду и набрать свежей. Но вот полдень в июле месяце. Я по только что скошенной траве сада, под жгучими прямыми лучами солнца, иду куда-то. Я еще очень молод, мне чего-то недостает и чего-то хочется. Я иду к пруду, на свое любимое место, между шиповниковой клумбой и березовой аллеей, и ложусь спать. Помню чувство, с которым я, лежа, гляжу сквозь красные колючие стволы шиповника на черную, засохшую крупинками землю и на просвечивающее ярко-голубое зеркало пруда. Это было чувство какого-то наивного самодовольствия и грусти. Все вокруг меня было так прекрасно, и так сильно действовала на меня эта красота, что мне казалось, я сам хорош, и одно, что мне досадно было, это то, что никто не удивляется мне. Жарко. Я пытаюсь заснуть, чтоб утешиться; но мухи, несносные мухи, не дают мне и здесь покоя, начинают собираться около меня и упорно, туго как-то, как косточки, перепрыгивают со лба на руки. Пчела жужжит недалеко от меня, на самом припеке; желтокрылые бабочки, как раскислые, перелетают с травки на травку. Я гляжу вверх; глазам больно – солнце слишком блестит через светлую листву кудрявой березы, высоко, но тихонько раскачивающейся надо мной своими ветвями, – и кажется еще жарче. Я закрываю лицо платком; становится душно, и мухи как будто липнут к рукам, на которых выступает испарина. В шиповнике завозились воробьи в самой чаще. Один из них спрыгнул на землю в аршине от меня, притворился раза два, что энергически клюнул землю, и, хрустя ветками и весело чирикнув, вылетел из клумбы; другой тоже соскочил на землю, подернул хвостик, оглянулся и так же, как стрела, чирикая, вылетел за первым. На пруде слышны удары валька по мокрому белью, и удары эти раздаются и разносятся как-то низом, вдоль по пруду. Слышны смех и говор и плесканье купающихся. Порыв ветра зашумел верхушками берез еще далеко от меня; вот ближе, слышу, он зашевелил траву, вот и листья шиповниковой клумбы заколебались, забились на своих ветках; а вот, поднимая угол платка и щекотя потное лицо, до меня добежала свежая струя. В отверстие поднятого платка влетела муха и испуганно забилась около влажного рта. Какая-то сухая ветка жмет мне под спиной. Нет, не улежать: пойти выкупаться. Но вот около самой клумбы слышу торопливые шаги и испуганный женский говор:
– Ах, батюшки! Да что ж это! и мужчин никого нету!
– Что это, что? – спрашиваю я, выбегая на солнце, у дворовой женщины, которая, охая, бежит мимо меня. Она только оглядывается, взмахивает руками и бежит дальше. Но вот и стопятилетняя старуха Матрена, придерживая рукою платок, сбивающийся с головы, подпрыгивая и волоча одну ногу в шерстяном чулке, бежит к пруду. Две девочки бегут, держась друг за друга, и десятилетний мальчишка, в отцовском сюртуке, держась за посконную юбку [48 - Посконная юбка – сделанная из поскони, домотканого холста из волокон конопли.] одной из них, поспешает сзади.
– Что случилось? – спрашиваю я у них.
– Мужик утонул.
– Где?
– В пруде.
– Какой? наш?
– Нет, прохожий.
Кучер Иван, ёрзая большими сапогами по скошенной траве, и толстый приказчик Яков, с трудом переводя дух, бегут к пруду, и я бегу за ними.
Помню чувство, которое мне говорило: «Вот бросься и вытащи мужика, спаси его, и все будут удивляться тебе», – чего мне именно и хочется.
– Где же, где? – спрашиваю я у толпы дворовых, собравшейся на берегу.
– Вон там, в самой пучине, к тому берегу, у бани почти, – говорит прачка, убирая мокрое белье на коромысло. – Я гляжу, что он ныряет; а он покажется так-то, да и уйдет опять, покажется еще, да как крикнет: «Тону, батюшки!» – и опять ушел на низ, только пузырики пошли. Тут я увидала, мужик тонет. Как взвою: «Батюшки, мужик тонет!»
И прачка, взвалив на плечо коромысло, виляя боком, пошла по тропинке прочь от пруда.
– Вишь, грех какой! – говорит Яков Иванов, приказчик, отчаянным голосом, – что теперь хлопот с земским судом будет [49 - Теперь хлопот с земским судом будет. Дела об утопленниках находились в введении земского (уездного) суда.] – не оберешься.
Какой-то один мужик с косой пробрался сквозь толпу баб, детей и стариков, столпившихся у того берега, и, повесив косу на сук ракиты, медленно разувается.
– Где же, где он утонул? – все спрашиваю я, желая броситься туда и сделать что-нибудь необыкновенное.
Но мне указывают на гладкую поверхность пруда, которую изредка рябит проносящийся ветер. Мне непонятно, как же он утонул, а вода все так же гладко, красиво, равнодушно стоит над ним, блестя золотом на полуденном солнце; и мне кажется, что я ничего не могу сделать, никого не удивлю, тем более что весьма плохо плаваю; а мужик уже через голову стаскивает с себя рубашку и сейчас бросится. Все смотрят на него с надеждой и замиранием; но, войдя в воду по плечи, мужик медленно возвращается и надевает рубашку: он не умеет плавать.
Народ все сбегается, толпа становится больше и больше, бабы держатся друг за друга; но никто не подает помощи. Те, которые только что приходят, подают советы, ахают и на лицах выражают испуг и отчаянье; из тех же, которые собрались прежде, некоторые садятся, устав стоять, на траву, некоторые возвращаются. Старуха Матрена спрашивает у дочери, затворила ли она заслонку печи; мальчишка в отцовском сюртуке старательно бросает камешки в воду.
Но вот от дому, с лаем и в недоумении оглядываясь назад, бежит под гору Трезорка, собака Федора Филиппыча; но вот и самая фигура его, бегущего с горы и кричащего что-то, показывается из-за шиповниковой клумбы.
– Что стоите? – кричит он, на бегу снимая сюртук. – Человек потонул, а они стоят! Давай веревку!
Все с надеждой и страхом смотрят на Федора Филиппыча, пока он, придерживаясь рукой за плечо услужливого дворового, снимает носком левой ноги каблук правой.
– Вон там, где народ стоит, так вот поправее ракиты, Федор Филиппыч, вон там-то, – говорит ему кто-то.
– Знаю! – отвечает он и, нахмурив брови, должно быть, в ответ на признаки стыдливости, выражающейся в толпе женщин, снимает рубашку, крестик, передавая его мальчишке-садовнику, который подобострастно стоит перед ним, и, энергически ступая по скошенной траве, подходит к пруду.
Трезорка, в недоумении насчет причин этой быстроты движений своего господина, остановившись около толпы и чмокая, съев несколько травинок около берега, вопросительно смотрит на него и, вдруг весело взвизгнув, вместе с своим хозяином бросается в воду. Первую минуту ничего не видно, кроме пены и брызгов, которые летят даже до нас; но вот Федор Филиппыч, грациозно размахивая руками и равномерно подымая и опуская белую спину, саженями, бойко плывет к тому берегу. Трезорка же, захлебнувшись, торопливо возвращается назад, отряхивается около толпы и на спине вытирается по берегу. В одно и то же время, как Федор Филиппыч подплывает к тому берегу, два кучера прибегают к раките с свернутым на палке неводом. Федор Филиппыч для чего-то поднимает кверху руки, ныряет раз, другой, третий, всякий раз пуская изо рта струйку воды и красиво встряхивая волосами и не отвечая на вопросы, которые со всех сторон сыплются на него. Наконец он выходит на берег и, сколько мне видно, распоряжается только расправлением невода. Невод вытаскивают, но в корме ничего нет, кроме тины и нескольких мелких карасиков, бьющихся между нею. В то время как невод еще раз затаскивают, я перехожу на ту сторону.
Слышно только голос Федора Филиппыча, отдающего приказания, поплескиванье по воде мокрой веревки и вздохи ужаса. Мокрая веревка, привязанная к правому крылу, больше и больше покрытая травой, дальше и дальше выходит из воды.
– Теперь вместе тяни, дружней, разом! – кричит голос Федора Филиппыча.
Показываются камола, облитые водой.
– Есть что-то, тяжело идет, братцы, – говорит чей-то голос.
Но вот и крылья, в которых бьются два-три карасика, моча и прижимая траву, вытягиваются на берег. И вот сквозь тонкий, колеблющийся слой возмутившейся воды в натянутой сети показывается что-то белое. Негромкий, но поразительно слышный средь мертвой тишины вздох ужаса проносится в толпе.
– Тащи дружней, на сухое тащи! – слышится решительный голос Федора Филиппыча, и утопленника по скошенным стеблям лопуха и репейника волоком подтаскивают к раките.
И вот я вижу мою добрую старую тетушку в шелковом платье, вижу ее лиловый зонтик с бахромой, который почему-то так несообразен с этой ужасной по своей простоте картиной смерти, лицо, готовое сию минуту расплакаться. Помню выразившееся на этом лице разочарование, что нельзя тут ни к чему употребить арнику [50 - Арника – растение семейства сложноцветных, из сока которого изготавливаются лекарства: их держала в своей аптечке тетушка героя «Метели».], и помню больное, скорбное чувство, которое я испытал, когда она мне с наивным эгоизмом любви сказала: «Пойдем, мой друг. Ах, как это ужасно! А вот ты все один купаешься и плаваешь».
Помню, как ярко и жарко пекло солнце сухую, рассыпчатую под ногами землю, как играло оно на зеркале пруда, как бились у берегов крупные карпии, в середине зыбили гладь пруда стайки рыбок, как высоко в небе вился ястреб, стоя над утятами, которые, бурля и плескаясь, через тростник выплывали на середину; как грозовые белые кудрявые тучи сбирались на горизонте, как грязь, вытащенная неводом у берега, понемногу расходилась и как, проходя по плотине, я снова услыхал удары валька, разносящиеся по пруду.
Но валек этот звучит, как будто два валька звучат вместе в терцию, и звук этот мучит, томит меня, тем более что я знаю – этот валек есть колокол, и Федор Филиппыч не заставит замолчать его. И валек этот, как инструмент пытки, сжимает мою ногу, которая зябнет, – я засыпаю.
Меня разбудило, как мне показалось, то, что мы очень быстро скачем, и два голоса говорят подле самого меня.
– Слышь, Игнат, а Игнат! – говорит голос моего ямщика, – возьми седока – тебе все одно ехать, а мне что даром гонять! возьми!
Голос Игната подле самого меня отвечает:
– А что мне радости-то за седока отвечать?.. Поставишь полштофа [51 - Поставишь полштофа ‹…› косушку. Старинные единицы измерения алкогольных напитков: полуштоф – объем бутылки, водочной (≈ 0,6 литра) и винной (≈ 0,7 литра); косушка – 1/2 полуштофа.]?
– Ну, полштофа!.. косушку – уж так и быть.
– Вишь, косушку! – кричит другой голос, – лошадей помучить за косушку!
Я открываю глаза. Все тот же несносный колеблющийся снег мерещится в глазах, те же ямщики и лошади, но подле себя я вижу какие-то сани. Мой ямщик догнал Игната, и мы довольно долго едем рядом. Несмотря на то что голос из других саней советует не брать меньше полуштофа, Игнат вдруг останавливает тройку.
– Перекладывай, уж так и быть, твое счастье. Косушку поставь, как завтра приедем. Клади много, что ли?
Мой ямщик с несвойственной ему живостью выскакивает на снег, кланяется мне и просит, чтобы я пересел к Игнату. Я совершенно согласен; но видно, что богобоязненный мужичок так доволен, что ему хочется излить на кого-нибудь свою благодарность и радость: он кланяется, благодарит меня, Алешу, Игнашку.
– Ну вот и слава Богу! а то что это, Господи-батюшка! половину ночи ездим, сами не знаем куда. Он-то вас довезет, батюшка-барин, а мои уж лошади вовсе стали.
И он выкладывает вещи с усиленной деятельностью.
Пока перекладывались, я по ветру, который так и подносил меня, подошел ко вторым саням. Сани, особенно стой стороны, с которой от ветра завешен был на головах двух ямщиков армяк, были на четверть занесены снегом; за армяком же было тихо и уютно. Старичок лежал так же, с выпущенными ногами, а сказочник продолжал свою сказку:
– В то самое время, как генерал от королевского, значит, имени приходит, значит, к Марии в темницу, в то самое время Мария говорит ему: «Генерал! я в тебе не нуждаюсь и не могу тебя любить, и, значит, ты мне не полюбовник; а полюбовник мой есть тот самый принц…» В то самое время… – продолжал было он, но, увидав меня, замолк на минуту и стал раздувать трубочку.
– Что, барин, сказочку пришли послушать? – сказал другой, которого я называл советчиком.
– Да у вас славно, весело! – сказал я.
– Что ж! от скуки, – по крайности не думается.
– А что, не знаете вы, где мы теперь? – Вопрос этот, как мне показалось, не понравился ямщикам.
– А кто не разберет, где? может, и к калмыкам заехали вовсе, – отвечал советчик.
– Что же мы будем делать? – спросил я.
– А что делать? Вот едем, можь, и выедем, – сказал он недовольным тоном.
– Ну, а как не выедем да лошади станут в снегу, что тогда?
– А что! Ничего.
– Да замерзнуть можно.
– Известно можно, потому и стогов теперича не видать [52 - К калмыкам заехали, ‹…› потому и стогов теперича не видать. Речь идет о калмыцком улусе на территории Земли войска Донского. Отсутствие стогов – знак кочевого образа жизни.]: значит, мы вовсе к калмыкам заехали. Первое дело надо по снегу смотреть.
– А ты, никак, боишься замерзнуть, барин? – сказал старичок дрожащим голосом.
Несмотря на то что он как будто подтрунивал надо мной, видно было, что он продрог до последней косточки.
– Да, холодно очень становится, – сказал я.
– Эх ты, барин! А ты бы, как я: нет-нет да и пробегись, – оно тебя и согреет.
– Первое дело, как пробежишь за санями, – сказал советчик.
VII
– Пожалуйте: готово! – кричал мне Алешка из передних саней.
Метель была так сильна, что насилу-насилу, перегнувшись совсем вперед и ухватясь обеими руками за полы шипели, я мог по колеблющемуся снегу, который выносило ветром из-под ног, пройти те несколько шагов, которые отделяли меня от моих саней. Прежний ямщик мой уже стоял на коленках в середине пустых саней, но, увидав меня, снял свою большую шапку, причем ветер неистово подхватил его волосы кверху, и попросил на водку. Он, верно, и не ожидал, чтобы я дал ему, потому что отказ мой нисколько не огорчил его. Он поблагодарил меня и на этом, надвинул шапку и сказал мне: «Ну, дай Бог вам, барин…» – и, задергав вожжами и зачмокав, тронулся от нас. Вслед за тем и Игнашка размахнулся всей спиной и крикнул на лошадей. Опять звуки хрустенья копыт, покрикиванья и колокольчика заменили звук завывания ветра, который был особенно слышен, когда стояли на месте.
С четверть часа после перекладки я не спал и развлекался рассматриванием фигуры нового ямщика и лошадей. Игнашка сидел молодцом, беспрестанно подпрыгивал, замахивался рукою с висящим кнутом на лошадей, покрикивал, постукивал ногой об ногу и, перегибаясь вперед, поправлял шлею коренной, которая все сбивалась на правую сторону. Он был невелик ростом, но хорошо сложен, как казалось. Сверх полушубка на нем был надет неподпоясанный армяк, которого воротник был почти откинут, и шея совсем голая; сапоги были не валяные, а кожаные, и шапка маленькая, которую он снимал и поправлял беспрестанно. Уши закрыты были только волосами. Во всех его движениях заметна была не только энергия, но еще более, как мне казалось, желание возбудить в себе энергию. Однако, чем дальше мы ехали, тем чаще и чаще он, оправляясь, подпрыгивал на облучке, похлопывал ногой об ногу и заговаривал со мной и Алешкой: мне казалось, он боялся упасть духом. И было от чего: хотя лошади были добрые, дорога с каждым шагом становилась тяжелее и тяжелее, и заметно было, как лошади бежали неохотнее: уже надобно было постегивать, и коренная, добрая большая косматая лошадь, спотыкнулась раза два, хотя тотчас же, испугавшись, дернула вперед и подкинула косматую голову чуть не под самый колокольчик. Правая пристяжная, которую я невольно наблюдал, вместе с длинной ременной кисточкой шлеи [53 - Шлея, постромка – ремни конской упряжи.], бившейся и подпрыгивающей с полевой стороны, заметно спускала постромки, требовала кнутика, но, по привычке доброй, даже горячей лошади, как будто досадовала на свою слабость, сердито опускала и подымала голову, попрашивая повода. Действительно, страшно было видеть, что метель и мороз все усиливаются, лошади слабеют, дорога становится хуже, и мы решительно не знаем, где мы и куда ехать, не только на станцию, но к какому-нибудь приюту, – и смешно и странно слышать, что колокольчик звенит так непринужденно и весело и Игнатка покрикивает так бойко и красиво, как будто в крещенский морозный солнечный полдень мы катаемся в праздник по деревенской улице, – и главное, странно было думать, что мы всё едем, и шибко едем, куда-то прочь от того места, на котором находились. Игнатка запел какую-то песню, хотя весьма гаденькой фистулой, но так громко и с такими остановками, во время которых он посвистывал, что странно было робеть, слушая его.
– Ге-гей! что горло-то дерешь, Игнат! – послышался голос советчика, – постой на час!
– Чаво?
– Посто-о-о-ой!
Игнат остановился. Опять все замолкло, и загудел и запищал ветер, и снег стал, крутясь, гуще валить в сани. Советчик подошел к нам.
– Ну что?
– Да что! куда ехать-то?
– А кто не знает!
– Что, ноги замерзли, что ль, что хлопаешь-то?
– Вовсе зашлись.
– А ты бы вот сходил: во-он маячит – никак, калмыцкое кочевье. Оно бы и ноги-то посогрел.
– Ладно. Подержи лошадей… на.
И Игнат побежал по указанному направлению.
– Все надо смотреть да походить: оно и найдешь; а то так, что дуром-то ехать! – говорил мне советчик, – вишь, как лошадей упарил!
Все время, пока Игнат ходил, – а это продолжалось так долго, что я даже боялся, как бы он не заблудился, – советчик говорил мне самоуверенным, спокойным тоном, как надо поступать во время метели, как лучше всего отпрячь лошадь и пустить, что она, как Бог свят, выведет, или как иногда можно и по звездам смотреть, и как, ежели бы он передом ехал, уж мы бы давно были на станции.
– Ну что, есть? – спросил он у Игната, который возвращался, с трудом шагая, почти по колено в снегу.
– Есть-то есть, кочевье видать, – отвечал, задыхаясь, Игнат, – да незнамо какое. Это мы, брат, должно, вовсе на Пролговскую дачу заехали. Надо левей брать.
– И что мелет! это вовсе наши кочевья, которые позадь станицы, – возразил советчик.
– Да говорю, что нет!
– Уж я глянул, так знаю: оно и будет; а не оно, так Тамышевско. Все надо правей забирать: как раз и выедем на большой мост – осьмую версту.
– Да говорят, что нет! Ведь я видал! – с досадой отвечал Игнат.
– Э, брат! а еще ямщик!
– То-то ямщик! ты сходи сам.
– Что мне ходить! я так знаю.
Игнат рассердился, видно: он, не отвечая, вскочил на облучок и погнал дальше.
– Вишь, как зашлись ноги: ажио не согреешь, – сказал он Алешке, продолжая похлопывать чаще и чаще и огребать и высыпать снег, который ему забился за голенище.
Мне ужасно хотелось спать.
VIII
«Неужели это я уже замерзаю, – думал я сквозь сон, – замерзание всегда начинается сном, говорят. Уж лучше утонуть, чем замерзнуть, пускай меня вытащат в неводе; а впрочем, все равно – утонуть ли, замерзнуть, только бы под спину не толкала эта палка какая-то и забыться бы».
Я забываюсь на секунду.
«Чем же, однако, все это кончится? – вдруг мысленно говорю я, на минуту открывая глаза и вглядываясь в белое пространство. – Чем же это кончится? Ежели мы не найдем стогов и лошади станут, что, кажется, скоро случится, – мы все замерзнем». Признаюсь, хотя я и боялся немного, желание, чтобы с нами случилось что-нибудь необыкновенное, несколько трагическое, было во мне сильней маленькой боязни. Мне казалось, что было бы недурно, если бы к утру в какую-нибудь далекую, неизвестную деревню лошади бы уж сами привезли нас полузамерзлых, чтобы некоторые даже замерзли совершенно. И в этом смысле мечты с необыкновенной ясностью и быстротой носились передо мною. Лошади становятся, снегу наносится больше и больше, и вот от лошадей видны только дуга и уши; но вдруг Игнашка является наверху с своей тройкой и едет мимо нас. Мы умоляем его, кричим, чтобы он взял нас; но ветром относит голос, голосу нет. Игнашка посмеивается, кричит по лошадям, посвистывает и скрывается от нас в каком-то глубоком, занесенном снегом овраге. Старичок вскакивает верхом, размахивает локтями и хочет ускакать, но не может сдвинуться с места; мой старый ямщик, с большой шапкой, бросается на него, стаскивает на землю и топчет в снегу. «Ты колдун, – кричит он, – ты ругатель! Будем плутать вместе». Но старичок пробивает головой сугроб: он не столько старичок, сколько заяц, и скачет прочь от нас. Все собаки скачут за ним. Советчик, который есть Федор Филиппыч, говорит, чтобы все сели кружком, что ничего, ежели нас занесет снегом: нам будет тепло. Действительно, нам тепло и уютно; только хочется пить. Я достаю погребец, потчую всех ромом с сахаром и сам пью с большим удовольствием. Сказочник говорит какую-то сказку про радугу, – и над нами уже потолок из снега и радуга.
«Теперь сделаемте себе каждый комнатку в снегу и давайте спать!» – говорю я. Снег мягкий и теплый, как мех. Я делаю себе комнатку и хочу войти в нее; но Федор Филиппыч, который видел в погребце мои деньги, говорит: «Стой! давай деньги. Все одно умирать!» – и хватает меня за ногу. Я отдаю деньги и прошу только, чтобы меня отпустили; но они не верят, что это все мои деньги, и хотят меня убить. Я схватываю руку старичка и с невыразимым наслаждением начинаю целовать ее; рука старичка нежная и сладкая. Он сначала вырывает ее, но потом отдает мне и даже сам другой рукой ласкает меня. Однако Федор Филиппыч приближается и грозит мне. Я бегу в свою комнату; но это не комната, а длинный белый коридор, и кто-то держит меня за ноги. Я вырываюсь. В руках того, кто меня держит, остаются моя одежда и часть кожи; но мне только холодно и стыдно – стыдно тем более, что тетушка с зонтиком и гомеопатической аптечкой, под руку с утопленником, идут мне навстречу. Они смеются и не понимают знаков, которые я им делаю. Я бросаюсь на сани, ноги волокутся по снегу; но старичок гонится за мной, размахивая локтями. Старичок уже близко, но я слышу, впереди звонят два колокола, и знаю, что я спасен, когда прибегу к ним. Колокола звучат слышней и слышней; но старичок догнал меня и животом упал на мое лицо, так что колокола едва слышны. Я снова схватываю его руку и начинаю целовать ее, но старичок не старичок, а утопленник… и кричит: «Игнашка! стой, вон Ахметкины стоги, кажись! Подь-ка посмотри!» Это уж слишком страшно. Нет! проснусь лучше…
Я открываю глаза. Ветер закинул мне на лицо полу Алешкиной шинели, колено у меня раскрыто, мы едем по голому насту, и терция колокольчиков слышнехонько звучит в воздухе с своей дребезжащей квинтой.
Я смотрю, где стоги; но вместо стогов, уже с открытыми глазами, вижу какой-то дом с балконом и зубчатую стену крепости. Меня мало интересует рассмотреть хорошенько этот дом и крепость: мне, главное, хочется опять видеть белый коридор, по которому я бежал, слышать звон церковного колокола и целовать руку старичка. Я снова закрываю глаза и засыпаю.
IX
Я спал крепко; но терция колокольчиков все время была слышна и виделась мне во сне то в виде собаки, которая лает и бросается на меня, то орга́на, в котором я составляю одну дудку, то в виде французских стихов, которые я сочиняю. То мне казалось, что эта терция есть какой-то инструмент пытки, которым не переставая сжимают мою правую пятку. Это было так сильно, что я проснулся и открыл глаза, потирая ногу. Она начинала замораживаться. Ночь была та же светлая, мутная, белая. То же движение поталкивало меня и сани; тот же Игнашка сидел боком и похлопывал ногами; та же пристяжная, вытянув шею и невысоко поднимая ноги, рысью бежала по глубокому снегу, кисточка подпрыгивала на шлее и хлесталась о брюхо лошади. Голова коренной с развевающейся гривой, натягивая и отпуская поводья, привязанные к дуге, мерно покачивалась. Но все это, больше чем прежде, покрыто, занесено было снегом. Снег крутился спереди, сбоку, засыпал полозья, ноги лошадей по колени и сверху валил на воротники и шапки. Ветер был то справа, то слева, играл воротником, полой Игнашкина армяка, гривой пристяжной и завывал над дугой и в оглоблях.
Становилось ужасно холодно, и едва я высовывался из воротника, как морозный сухой снег, крутясь, набивался в ресницы, нос, рот и заскакивал за шею; посмотришь кругом – все бело, светло и снежно, нигде ничего, кроме мутного света и снега. Мне стало серьезно страшно. Алешка спал в ногах и в самой глубине саней; вся спина его была покрыта густым слоем снега. Игнашка не унывал: он беспрестанно подергивал вожжами, покрикивал и хлопал ногами. Колокольчик звенел так же чудно. Лошади похрапывали, но бежали, спотыкаясь чаще и чаще и несколько тише. Игнашка опять подпрыгнул, взмахнул рукавицей и запел песню своим тоненьким напряженным голосом. Не допев песни, он остановил тройку, перекинул вожжи на передок и слез. Ветер завыл неистово; снег, как из совка, так и посыпал на полы шубы. Я оглянулся: третьей тройки уж за нами не было (она где-то отстала). Около вторых саней, в снежном тумане, видно было, как старичок попрыгивал с ноги на ногу. Игнашка шага три отошел от саней, сел на снег, распоясался и стал снимать сапоги.
– Что это ты делаешь? – спросил я.
– Переобуться надо; а то вовсе ноги заморозил, – отвечал он и продолжал свое дело.
Мне холодно было высунуть шею из-за воротника, чтобы посмотреть, как он это делал. Я сидел прямо, глядя на пристяжную, которая, отставив ногу, болезненно, устало помахивала подвязанным и занесенным снегом хвостом. Толчок, который дал Игнат санями, вскочив на облучок, разбудил меня.
– Что, где мы теперь? – спросил я, – доедем ли хоть к свету?
– Будьте покойны: доставим, – отвечал он. – Теперь важно ноги согрелись, как переобулся.
И он тронул, колокол зазвенел, сани снова стали раскачиваться, и ветер свистеть под полозьями. И мы снова пустились плыть по беспредельному морю снега.
X
Я заснул крепко. Когда же Алешка, толкнув меня ногой, разбудил и я открыл глаза, было уже утро. Казалось еще холодней, чем ночью. Сверху снега не было; но сильный, сухой ветер продолжал заносить снежную пыль на поле и особенно под копытами лошадей и полозьями. Небо справа на востоке было тяжелое, темно-синеватого цвета; но яркие красно-оранжевые косые полосы яснее и яснее обозначались на нем. Над головами, из-за бегущих белых, едва окрашивающихся туч, виднелась бледная синева: налево облака были светлы, легки и подвижны. Везде кругом, что мог окинуть глаз, лежал на поле белый, острыми слоями рассыпанный, глубокий снег. Кое-где виднелся сереющий бугорок, через который упорно летела мелкая, сухая снежная пыль. Ни одного ни санного, ни человеческого, ни звериного следа не было видно. Очертания и цвета спины ямщика и лошадей виднелись ясно и резко даже на белом фоне… Околыш Игнашкиной темно-синей шапки, его воротник, волосы и даже сапоги были белы. Сани были занесены совершенно. У сивой коренной вся правая часть головы и холки были набиты снегом; у моей пристяжной ноги обсыпаны были до колен, и весь сделавшийся кудрявым потный круп облеплен с правой стороны. Кисточка подпрыгивала так же в такт какого бы ни захотел воображать мотива, и сама пристяжная бежала так же, только по впалому, часто поднимающемуся и опускающемуся животу и отвисшим ушам видно было, как она измучена. Один только новый предмет останавливал внимание: это был верстовой столб, с которого сыпало снег на землю и около которого ветер намел целую гору справа и все еще рвался и перебрасывал сыпкий снег с одной стороны на другую. Меня ужасно удивило, что мы ехали целую ночь на одних лошадях двенадцать часов, не зная куда и не останавливаясь, и все-таки как-то приехали. Наш колокольчик звенел как будто еще веселее. Игнат запахивался и покрикивал; сзади фыркали лошади и звенели колокольчики троек старичка и советчика; но тот, который спал, решительно в степи отбился от нас. Проехав полверсты, попался свежий, едва занесенный следок саней и тройки, и изредка розоватые пятна крови лошади, которая засекалась, верно, виднелись на нем.
– Это Филипп! Вишь, раньше нас угодил! – сказал Игнашка.
Но вот домишко с вывеской виднеется один около дороги посреди снега, который чуть не до крыш и окон занес его. Около кабака стоит тройка серых лошадей, курчавых от пота, с отставленными ногами и понурыми головами. Около двери расчищено, и стоит лопата; но с крыши все метет еще и крутит снег гудящий ветер.
Из двери на звон наших колоколов выходит большой, красный, рыжий ямщик со стаканом вина в руках и кричит что-то. Игнашка обертывается ко мне и просит позволения остановиться. Тут я в первый раз вижу его рожу.
XI
Лицо у него было не черноватое, сухое и прямоносое, как я ожидал, судя по его волосам и сложению. Это была круглая, веселая, совершенно курносая рожа, с большим ртом и светло, ярко-голубыми круглыми глазами. Щеки и шея его были красны, как натертые суконкой; брови, длинные ресницы и пушок, ровно покрывающий низ его лица, были залеплены снегом и совершенно белы. До станции оставалось всего полверсты, и мы остановились.
– Только поскорее, – сказал я.
– В одну минуту, – отвечал Игнашка, соскакивая с облучка и подходя к Филиппу.
– Давай, брат, – сказал он, снимая с правой руки и бросая на снег рукавицу с кнутом, и, опрокинув голову, залпом выпил поданный ему стаканчик водки.
Целовальник [54 - Целовальник – продавец вина в кабаках и питейных домах.], должно быть, отставной казак, с полуштофом в руке, вышел из двери.
– Кому подносить? – сказал он.
Высокий Василий, худощавый русый мужик с козлиной бородкой, и советчик, толстый, белобрысый, с белой густой бородой, обкладывающей его красное лицо, подошли и тоже выпили по стаканчику. Старичок подошел было тоже к группе пьющих, но ему не подносили, и он отошел к своим привязанным сзади лошадям и стал поглаживать одну из них по спине и заду.
Старичок был точно такой, каким я воображал его: маленький, худенький, со сморщенным посинелым лицом, жиденькой бородкой, острым носиком и съеденными желтыми зубами. Шапка на нем была ямская, совершенно новая, но полушубчишка, истертый, испачканный дегтем и прорванный на плече и полах, не закрывал колен и посконного нижнего платья, всунутого в огромные валяные сапоги. Сам он весь сгорбился, сморщился и, дрожа лицом и коленами, копошился около саней, видимо, стараясь согреться.
– Что́ ж, Митрич, поставь косушку-то: согрелся бы важно, – сказал ему советчик.
Митрича подернуло. Он поправил шлею у своей лошади, поправил дугу и подошел ко мне.
– Что ж, барин, – сказал он, снимая шапку с своих седых волос и низко кланяясь, – всю ночь с вами плутали, дорогу искали: хоть бы на косушечку пожаловали. Право, батюшка, ваше сиятельство! А то обогреться не на что, – прибавил он с подобострастной улыбочкой.
Я дал ему четвертак. Целовальник вынес косушку и поднес старичку. Он снял рукавицу с кнутом и поднес маленькую черную, корявую и немного посиневшую руку к стакану; но большой палец его, как чужой, не повиновался ему: он не мог удержать стакана и, разлив вино, уронил его на снег.
Все ямщики расхохотались.
– Вишь, замерз Митрич-то как! аж вина не сдержит.
Но Митрич очень огорчился тем, что пролил вино.
Ему, однако, налили другой стакан и вылили в рот. Он тотчас же развеселился, сбегал в кабак, запалил трубку, стал осклабливать свои желтые съеденные зубы и ко всякому слову ругаться. Допив последнюю косуху, ямщики разошлись к тройкам, и мы поехали.
Снег все становился белее и ярче, так что ломило глаза, глядя на него. Оранжевые, красноватые полосы выше и выше, ярче и ярче расходились вверх по небу; даже красный круг солнца завиднелся на горизонте сквозь сизые тучи; лазурь стала блестящее и темнее. По дороге около станицы след был ясный, отчетливый, желтоватый, кой-где были ухабы; в морозном, сжатом воздухе чувствительна была какая-то приятная легкость и прохлада.
Моя тройка бежала очень шибко. Голова коренной и шея с развевающейся по дуге гривой раскачивались быстро, почти на одном месте, под охотницким колокольчиком, язычок которого уже не бился, а скоблил по стенкам. Добрые пристяжные дружно натянули замерзлые кривые постромки, энергически подпрыгивали, кисточка билась под самое брюхо и шлею. Иногда пристяжная сбивалась в сугроб с пробитой дороги и запорашивала глаза снегом, бойко выбиваясь из него. Игнашка покрикивал веселым тенором; сухой мороз повизгивал под полозьями; сзади звонко-празднично звенели два колокольчика и слышны были пьяные покрикиванья ямщиков. Я оглянулся назад: серые курчавые пристяжные, вытянув шеи, равномерно сдерживая дыхание, с перекосившимися удилами, попрыгивали по снегу. Филипп, помахивая кнутом, поправлял шапку, старичок, задрав ноги, так же как и прежде, лежал в середине саней.
Через две минуты сани заскрипели по доскам сметенного подъезда станционного дома, и Игнашка повернул ко мне свое засыпанное снегом, дышащее морозом, веселое лицо.
– Доставили-таки, барин! – сказал он.
11 февраля 1856 г.
Сергей Стахорский. Примечания
Пушкин. «Метель»
Повесть «Метель» написана в Болдинскую осень 1830 года – в имении Болдино Нижегородской губернии, где Пушкин находился в течение трех месяцев из-за карантина, вызванного эпидемией холеры. «Метель» входит в цикл «Повести Белкина», включающий в себя еще четыре повести: «Гробовщик», «Станционный смотритель», «Барышня-крестьянка» и «Выстрел». По времени написания первым произведением был «Гробовщик» (датирован 9 сентября), а последним «Метель» (закончена 20 октября).
Замысел этой повести, вероятно, возник годом раньше, на что указывает набросок: «В начале 1812 года полк наш стоял в небольшом уездном городе, где мы проводили время очень весело». В наброске наметились контуры героев будущей «Метели»: влюбленные офицеры и «стройная меланхолическая девушка лет 17-ти, воспитанная на романах и бланманже».
В письме к П.А. Плетневу от 9 декабря 1830 года Пушкин сообщает: «Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется – и которые напечатаем также Anonyme. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает».
«Метель» вместе с другими произведениями пенталогии впервые опубликована в 1831 году петербургской типографией Плюшара. В этом издании имя Пушкина не упоминается. На титульном листе книги указано: «Повести покойного Ивана Петровича Белкина, изданные А. П.». Пушкин расположил повести не в том порядке, как они сочинялись: после предисловия «От издателя» и «Выстрела» следует «Метель».
Публикация «Повестей Белкина» явилась первым выступлением Пушкина перед читателями в качестве прозаика.
Эпиграф из баллады В.А. Жуковского «Светлана» (1812).
Соллогуб. «Метель»
Владимир Александрович Соллогуб (1813-1882) – прозаик, драматург, публицист. Первый литературный успех Соллогубу принесла новелла «История двух калош» (1839). В.Г. Белинский отводил ему одно из первых мест среди писателей, литературная деятельность которых началась в 1840-е годы. Наиболее известное произведение писателя – «Тарантас» (1845). Соллогуб – автор популярных водевилей, многочисленных статей о театральной жизни. В 1856 году получил звание придворного историографа; с 1865-го – член Общества любителей российской словесности.
Время написания рассказа «Метель» точно неизвестно. В тексте имеется указание, что встреча героев произошла в ночь с 12 на 13 января 1849 года. Отсюда следует, что рассказ написан не ранее этой даты. Впервые напечатан в «Ведомостях московской городской полиции» (1849, № 31-32).
Толстой. «Метель»
Замысел рассказа возник в начале 1854 года, когда Толстой возвращался домой после двух с половиной лет, проведенных на Кавказе и в Крыму, где он служил юнкером артиллерийской бригады. Как свидетельствует дневниковая запись, датированная 27 января, по пути, в ста верстах от Новочеркасска, Толстой попал в метель и «проплутал целую ночь». Тогда-то ему пришла мысль написать рассказ «Метель», но реализовать наметившийся сюжет Толстой смог только спустя два года.
Рассказ написан в январе-феврале 1856 года: начат в Москве и закончен в Петербурге. 2 февраля Толстой записал в дневнике: «Привожу в порядок бумаги, пишу ‹…› набело Метель». Следующая дневниковая запись, касающаяся рассказа, от 12 февраля: «Окончил Метель, ей очень довольны». Однако в конце рассказа стоит другая дата, днем раньше, – 11 февраля 1856 года.
25 февраля Толстой прочел «Метель» на званом вечере у П.А. Вяземского, а в марте рассказ был опубликован – в третьем номере журнала «Современник» (том 56). «Метель» встретила благосклонные отзывы писателей: сочувственно отзывались о ней И.С. Тургенев, С.Т. Аксаков, А.И. Герцен, А.В. Сухово-Кобылин.
В первом номере «Современника» за тот же 1856 год напечатаны «Севастопольские рассказы». Вслед за «Метелью» в майском номере вышла повесть «Два гусара». Эти публикации имели в биографии Толстого поворотное значение: оставив навсегда военную службу, он сделал окончательный выбор в пользу литературы.