-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Николай Александрович Лейкин
|
| Шуты гороховые. Картинки с натуры
-------

Николай Лейкин
Шуты гороховые. Картинки с натуры

Парадный обед
У судебного следователя
Приемный час редактора
У доктора
На Фонтанке

и другие рассказы

© «Центрполиграф», 2022
© Художественное оформление, «Центрполиграф», 2022

Парадный обед
У купца Амоса Потапыча Семишкурова подтасовались сразу три радости: Станислава на шею получил «за благочестие и позлащение иконостаса», дом новый окончил постройкой и переехал в него на новоселье, заняв «под себя» большое помещение и заново омеблировав его.
– Довольно лаптем-то щи хлебать, можно и порасшириться… Слава богу, на наш век теперь хватит! – сказал он жене и порешил все эти три радости праздновать парадным обедом, подогнав его к 17 сентября, к именинам жены.
Прежде всего, решено было угостить «нужных» людей. Гости приглашались с разбором и «кто почище», но так как приглашением нельзя было обойти близких родственников и из серого купечества, то их приглашали с тонким внушением.
– Милости просим, – говорил им Семишкуров. – Только смотрите: обед парадный будет. Наш приютский генерал обещался быть и, окромя того, некоторые финансовые лица; из банков. Хочу по-модному устроить и чтобы с речами. Голого пьянства не будет, а все как по-благородному… потому неловко, осудить могут.
– Да мы нешто только из-за одного пьянства?.. – пробовали обижаться родственники.
– Нет, я так, к слову… Иной сейчас нажрется винища и в ссору полезет. Разные тоже бывают. А зачем это?
Выпил по малости, да сиди и слушай, что умные люди говорят.
– Ну вот, учи еще! Что ж, у тебя калегварды будут играть?
– Зачем? Коли речи, так калегвардов не надо. Нынче эта музыкальная горлопятина за обедами уж не в моде, особливо ежели кто в своем собственном доме, а не в ресторане… Так милости просим, господа!
– Придем.
Обед стряпал «француз», сервировка была отличная, меню на атласной ленте, с вензелевым изображением имени хозяина дома и под короной. Французу вменено было в обязанность, чтобы в числе кушаний была непременно подана коза с позолочеными рогами и чтобы на стерляди стояли раки на шпагах, и чтобы «корякой».
– Как в графских домах… – прибавил хозяин.
Гостей звали на обед ровно в пять часов, а гости-купцы, по купеческой замашке, начали собираться только в шестом часу. Приютский генерал приехал первым, а вторым пришел приходский протопоп в светло-синей шелковой рясе. Хозяина несказанно опечалило, что генерал был без ленты, а только со звездой на фраке. Хозяин долго тряс ему руку и не утерпел-таки, чтобы не сказать:
– А я полагал, ваше превосходительство, что вы меня во всем параде осчастливите.
Генерал понял, в чем дело, и улыбнулся.
– В лентах, мой милый, Амос Потапыч, только на парадные обеды принято ездить, – любезно отвечал он и потрепал хозяина по плечу.
– Помилуйте, да ведь у меня сегодня парадный обед и есть. Ведь я двадцать лет верой и правдой грош к грошу приколачивал, чтобы дом-то выстроить. Наконец, через ваши же руки такое благоволение… – прибавил хозяин и поправил орден на шее. – Я даже полагал сегодня наш приютский мундир надеть, да так уж… Надеюсь, ваше превосходительство, что вы уж хоть осчастливите меня за обедом несколькими теплыми словами от души?
– Обеденных речей я вообще не говорю, но для моего почтенного и многоуважаемого…
– Премного вами благодарен, ваше превосходительство! – снова потряс хозяин руку генерала.
Протопоп расчесывал гребнем волосы, косился на приготовленную закуску и говорил:
– Поздненько у вас, драгоценный Амос Потапыч, к обеду гости-то съезжаются. Словно якобы вы на акриды и дикий мед звали, но, судя по трапезе, нужно предполагать противное сему.
– Да ведь что же вы поделаете с нашим купеческим невежеством! Мало еще нас в газетах хлещут! Звал к пяти, а они по своему серому понятию такие мысли содержат, что, мол, чем позднее, тем лучше: придешь, мол, рано, так словно даровой еде обрадовался, – пояснил хозяин.
Влетел пристав из участка, в мундире и густых эполетах.
– С монаршею милостью, с новосельем и с именинницей! – заговорил он, потрясая руку хозяина. – Гнал, гнал кучера, думал, что уж опоздал, ан оказывается…
Пристав обвел глазами комнату.
Вошел известный всему Петербургу маленький финансовый еврей, с подстриженною бородкой на обезьяньем лице и с оскаленными зубами. Хозяин опрометью бросился к нему и стал потрясать его руку.
– Некрещеный? – тихо спросил один купец другого.
– Некрещеный.
– А ловко ли православным христианам с ним за одною трапезой?.. Уже и Амос Потапыч тоже!.. Человек благочестивый, и вдруг… Смотри, с отцом протопопом кланяется!
Хозяин то и дело посматривал на часы. Было почти шесть. Гости собирались, но вяло.
– Господи! Что ж это какой беспорядок! Зовешь к пяти, и вдруг такое продление? – всплескивал он отчаянно руками. – Господа, пожалуйте закусить пока… А тем временем, может быть, и соберутся, – прибавил он. – Батюшка, благословите трапезу и начните вместе с его превосходительством. Исаак Соломонович, прошу покорно! – обратился он к финансовому еврею.
Отец протопоп благословил и, придерживая левою рукою рукав рясы, правою взялся за графин с водкой. Купцы стали подходить к закуске. Были и фрачники, были и сюртучники. Все внимание сюртучников было обращено на финансового еврея.
– Смотри, смотри, – шептали они, – водку благословенную пьет, а колбасы не трогает. Вон сардинку взял… икру ест.
– По ихней жидовской вере колбасу ежели или ветчину – беда! Сейчас нужно к своему попу в синагогу бежать, чтобы рот святить. У них строже нашего. Поп поставит в угол и заставит целый день бормотать без удержу жидовские молитвы.
Водка оживила гостей. Начался громкий говор. Хозяин подбежал к купцам фрачникам.
– Господа! – сказал он. – Генерал за обедом будет речь говорить, так уж жарьте и вы после него. «В настоящее, мол, время, когда мы все собрались вкупе…» Ну, и так далее… Петр Федорович, ведь в думе же иногда произносите! Наконец, я и в обществе взаимного кредита слышал, как ты резал. Чего отставать от людей? Современности надо подражать.
От купцов-фрачников хозяин перебежал к сюртукам, взял под руку какую-то клинистую бороду и отвел в сторону.
– Сидор Пантелеич, генерал будет ужо речь говорить, так уж, пожалуйста, не перебивай его. Я тебя знаю. Ты, как выпьешь лишнее, сейчас и закричишь не вовремя «ура!». Лучше в порядке…
Гость обиделся.
– Коли хочешь, так я и за стол не сяду. Важное кушанье – твой генерал! Видали мы!
– Не кричи! Я тебя честью прошу. А насчет стола зачем же? Ежели бы я не хотел, то и не звал бы тебя. Ну, полно кочевряжиться! Я ведь по-приятельски…
Четверть седьмого сели за стол. Хозяин старался сажать гостей «по ранжиру». Протопопа посадил по правую руку от себя, финансового еврея – по левую. Генерала поместил напротив. Рядом с генералом села хозяйка.
– Так вы, ваше превосходительство, во всякую минуту и будете мелькать перед моими глазами, а я буду наслаждаться приятным лицезрением вашей персоны, – сказал хозяин.
Сюртукам и гостям «попроще» отвели места на концах стола. Те все еще продолжали интересоваться «жидом».
– Эх, нехорошо со стороны Амоса Потапыча. На старости лет и вдруг этакие штуки! – говорил кто-то. – Человек он богобоязненный, еще недавно иконостас позолотил, владыке лично известен, и вдруг протопопа вместе с жидом сажать! Нешто это можно?
– Видно, можно. Ведь протопоп-то сам знает и к стулу не привязан, – пробовали возражать.
– А может быть, он введен в заблуждение и полагает, что это крещеный жид.
Сначала за столом было все чинно. Слышались удары ложек о тарелки. Протопоп раза два принимался рассказывать хозяину, что такое «акрида» и сподвижническая верига, привел пример из Иова многострадальнаго, но хозяин его не слушал и все обращался к генералу:
– Ваше превосходительство – мадерки! Я перед вами нарочно особенную бутылку поставил. Благоволите пригубить. Это мадера дорогая.
– Выпью, выпью, – отвечал генерал и разговаривал с хозяйкой. – Мать – великая вещь! – говорил он. – Главная задача матери заключается в воспитании молодого поколения, в передаче нравственных идей, так сказать, в гуманном…
– Только и трудно же, ваше превосходительство, с детьми, – перебивала его хозяйка. – Шалят ужь очень. Верите ли, иногда все руки обхлещешь об их головы…
Финансовый еврей, наклонясь к хозяину, шептал:
– Цветник женского пола хотя и невелик у вас за обедом, но блистает прекрасными женщинами. Я всегда люблю иметь большое любование на женщин русских купцов. Здоровье и самый лучший свежесть… так, что даже благоухание… О, русские купцы имеют свой вкус!
– Кормим мы их хорошо, Исаак Соломонович, забот у них нет, вот они и толстеют у нас, – отвечал хозяин. – А тут у нашего брата, как иногда платежи подоспеют, а в руках чужих векселей куча, да не знаешь, куда их деть, так до жиру ли? Банковый кредит насчет дисконта, сами знаете, везде нынче сокращен. Я вот вас хотел попросить… Ну, да после!
– После, после… – согласился финансовый еврей и любезно оскалил зубы на какую-то рыхлую и красивую купеческую даму.
– За здоровье именинницы! – возгласил басом горластый официант над самым ухом генерала, так что тот даже вздрогнул.
Все подняли бокалы и обратились к хозяйке. На концах стола задвигали стульями и шли поздравлять ее. Там же забили ножами в тарелки, и кто-то крикнул «ура!», но оно не было поддержано. Хозяин как-то жалобно взглянул на шумящих гостей и замахал им руками, дескать: «Тише, господа!»
– Ваше превосходительство! Почтите радостными словесами-то! – умильно обратился он к генералу.
– После, после… – успокоивал его тот. – Еще будет время. Но я бы попросил вас, многоуважаемый Амос Потапыч, приказать официанту не провозглашать тостов. Мы сами их провозгласим. А то этот оперный бассо про-фондо над самым моим ухом…
Официанту было запрещено кричать. Понесли рыбу. На концах стола делалось все шумнее и шумнее. Хозяин то и дело посматривал туда, опасаясь скандала. Он не пил, не ел от волнения.
– Ваше высокопреподобие! – кричал какой-то купец через весь стол священнику. – В котором году у нас была первая холера?
Но тут генерал встал с места и поднял бокал.
– Господа! Я предлагаю выпить за здоровье нашего досточтимого Амоса Потапыча! – произнес он.
Тут уж гости не выдержали, застучали стульями, забили в тарелки, закричали «ура!».
Все лезли чокаться с хозяином, но тот не внимал и умильно смотрел на генерала.
Взор его изображал просьбу. Генерал понял, потер лоб и начал откашливаться. «Тс!» – послышалось со всех сторон. Генерал начал:
– «Concordia res parvae crescunt» – вытиснена надпись на голландском червонце, и мы всегда должны ее памятовать…
– Это верно! – откликнулся с конца стола совсем уже захмелевший купец с бородой клином, тот самый, которого хозяин предупреждал не прерывать речи.
Ему зашикали. Генерал нахмурился и повторил:
– «Concordia res parvae crescunt…»
– А по-каковски это? – не унимался купец.
– Имейте же, наконец, уважение к прениям! – крикнул совсем уже вышедший из себя хозяин.
Генерал и сам бросил молниеносный взгляд на конец стола, но продолжал:
– Эту надпись должны мы памятовать все до единого. Перед нами простой русский семейный человек, вышедший из народа. Я говорю о достопочтенном Амосе Потапыче, нашем любезном хозяине. Он, в поте лица съедая свой хлеб, выстроил свой дом из крох, падающих со стола его трудовой трапезы… – По лицу хозяина текли слезы. Он протянул через стол свою руку и крепко пожал генеральскую руку. – Вы видите роскошные палаты, полную чашу домовитости, зеркал и бронзу, хрусталь и фарфор, серебро и золото… – вдохновлялся генерал.
– Божие милосердие… – подсказал протопоп, умильно качая в такт головой, но хозяин дернул его за рукав рясы.
– Да… Божие милосердие, украшенное драгоценными каменьями. Одним словом, мы созерцаем рог изобилия, сыплющий свои дары в руки достойного. Я потому говорю «достойного», что он не лежит на своих богатствах, как Кощей, а уделяет их от щедрот своих и сирым, и неимущим. Ежегодно взносит он в наш приют известную сумму…
– Небось не вносил бы, кабы приютского мундира не позволили носить! – опять послышался чей-то довольно громкий возглас, но на него не обратили внимания.
– Но, не довольствуясь ежегодным взносом, он еще недавно позолотил иконостас на свой счет, – говорил генерал. – Да… позолотил. Вначале я упомянул о доме. Но не в роскоши сила, сила в семейном согласии. В нем и счастие. Амос Потапыч пользуется этим счастием, сплотившись в своей многочисленной семье, среди чад и домочадцев. Поэтому-то я и начал свое краткое приветствие латинскою цитатой «Concordia res parvae crescunt». Пожелаемте же ему того счастливого согласия и в новоотстроенном доме, каковым он пользовался на своем старом пепелище, а щедрая Фортуна посыплет на него богатство своим чередом. Но важнее согласия здоровье, а потому выпьемте за здоровье Амоса Потапыча!
Раздалось «ура!». Хозяин рыдал от умиления, полез через стол обнять генерала и уронил бутылки. Вино пролилось на скатерть. Гости вскочили из-за стола и лезли к хозяину целоваться. Потрясали и руки генерала.
– Качать его! Качать! – кричали гости, но недоумевали, кого качать – хозяина или генерала, а потому схватили на руки обоих и начали подбрасывать.
– Довольно, господа! Довольно! – кричал генерал.
Кой-как все уселись. Официанты понесли жареную козу.
Встал хозяин и обратился к генералу:
– Ваше превосходительство, Аристарх Никодимыч! В голове моей много чувств, но грудь моя не находит слов, дабы высказать вам благодарность, так как вы осчастливили меня, простого человека, своим присутствием и осчастливили радостными словами веры, надежды и любви в сей день, 17 сентября. Я уповаю и впредь поддерживать сирот под вашей администрацией, но пуще всего буду стараться очищать наше серое купечество от азиатского невежества и, как простой русский славянин из Ярославской губернии, буду им подавать пример пути к Европе. А с вашей стороны молю о поддержке и поощрении, так как мы учены на медные деньги и все, что по своему образованию чувствуем, до цивилизации своим умом дошли. Дорогие гости! Выпьемте за здоровье драгоценного Аристарха Никодимыча!
Опять движение стульев, опять «ура!». Гости шли чокаться с генералом.
– Ай да господин Семишкуров! Какую вы хорошую речь держали! Браво! Браво! – тихо апплодировал хозяину финансовый еврей.
Хозяин самодовольно улыбнулся.
– А теперь вы, Исаак Соломонович, скажите, – упрашивал он еврея.
– Нет, нет, я никогда не говорю. Я только слушаю, – качал тот головой и скалил зубы.
– Нельзя этому быть-с. Мы вас заставим. В чужой монастырь со своим уставом не ходят, а у нас сегодня обед европейский и с речами.
Но в это время поднялся с места протопоп, и хозяин замахал руками и зашикал, давая знать, чтобы шум умолк.
– Достопочтенные сотрапезники! – начал протопоп. – Я не предлагаю тоста за здоровье хозяина, ибо он искренно уже был предложен его превосходительством, но хочу в свою очередь изречь краткое приветствие именитому коммерсанту. Благочестивый купец Амос Потапыч, ревнитель храмов Божиих, подпора вдов и сирот, столп верующего семейства! Следуя по пути цивилизации, который ты предначертал себе, молю об одном: не поддайся ты веянию вредного нигилизма, да не коснется эта тлетворная гидра твоего сердца и да останешься ты тем же ревнителем и столпом, которым был доселе, радея храму Божию и принося посильную лепту свою на пропитание вдов и образование сирот в духе христианства!
Протопоп кончил. «Ура!» раздалось на концах стола. Там думали, что опять пьют за чье-нибудь здоровье. И оно, пожалуй, было уже кстати, так как хозяин, отблагодарив протопопа троекратным целованием, кричал:
– Господа! Выпьемте теперь за здоровье высокочтимого отца Иоанна!
«Ура!» стояло в воздухе. Гости снова повскакали с мест. «Качать! Качать!» – слышались возгласы, трое подскочили уже к протопопу, но хозяин остановил их и загородил собой священника.
– Братцы, духовную особу нельзя качать! – строго сказал он. – Он пастырь и рукоположен…
Гости оставили его, но на места не садились. К супругам подошел раскрасневшийся от вина седоватый купец и, растопырив руки, забормотал:
– Мы хоть и по части мусорного очищения подрядным делом занимаемся, а речь сказать все-таки можем и даже сразу обоим в жилу попадем. Плодитесь и размножайтесь!
Купец поклонился и, оборотясь к генералу, спросил:
– Правильно я, ваше превосходительство?..
– Верно, верно, старина! – одобрительно потрепал его тот по плечу.
Польщенный купец схватил его руку и, потрясая, произнес:
– И вас также высоко ценим! Вы вот нами не гнушаетесь по своему чину, а мы это чувствуем.
Обед приближался к концу. Было шумно. Тосты предлагались за кого попало и кем попало. На иные из них не обращали уже внимания. Вдруг хозяин вспомнил, что не пили за здоровье финансового еврея, а он «человек нужный». Его даже ударило в жар от такой опрометчивости, но он нашелся, как поправить дело.
– Господа, я прошу слова! – крикнул он.
– Silentium omnibus! – шутливо протянул хозяину в тон отец протопоп.
– Господа, я предлагаю выпить за здоровье трудолюбивого и почтенного Исаака Соломоновича! – продолжал хозяин. – Но да не обидится он, что мы пьем его здоровье в конце парадного обеда. Остатки всегда сладки. Выпьемте!
Тост был принят холодно, но некоторые все-таки повскакали из-за стола и лезли чокаться с евреем. Тот расцеловался с хозяином «по-русски», как он говорил, то есть троекратно и со щеки на щеку, а гостям, как вербный алебастровый заяц, учащенно кивал головой, щурился и любезно скалил зубы.
– Смотри, с жидом целуется! Ах, старый пес! – довольно громко заметил про хозяина один купец другому.
Хозяин стал просить финансового еврея сказать какую-нибудь речь. Тот и решился было, ибо хотел сгладить ею свое неловкое положение, встал с места и только начал:
– Я прошу извинения, что, так как я не славянин, то и не могу иметь и хорошего разговора по-русски…
Как вдруг кто-то перебил его и во все горло заорал:
– За здоровье пристава, так как они наши защитники!
Большинство забило ножами в тарелки. Пристав раскланивался, а финансовый еврей сел и уже наотрез отказался продолжать речь.
– Я не умею, я не умею… Да и не время теперь… – бормотал он, сконфуженный.
Хозяин был взбешен и даже побледнел от злости.
– Вот, ваше превосходительство, какое еще у нас в купечестве безобразие среди всей цивилизации! – отнесся он к генералу.
Тот только пожал плечами, закатил глаза под лоб и наклонился к хозяйке с каким-то вопросом.
– Исаак Соломоныч! Бога ради, простите вы им их серое невежество! – твердил хозяин и тряс руку финансового еврея. – Ну, что на них обижаться? Ведь пьяные…
– Я ничего… Я ничего… – отвечал еврей и поправлял свои очки.
– Господа, я прошу слова! – раздался возглас, и с места поднялся солидный купец во фраке и с подстриженною бородой.
Это был гласный из думы, но в думе никогда не говоривший. Здесь он вздумал себя попробовать. Вино развязало ему язык.
– Как славянин с матушки широкой Волги, поительницы и кормилицы нашей, я хочу вспомнить о другом славянском единстве, находившемся долгое время под игом турецкого зверства, и обратить ваш взор на храбрых герцеговинцев и черногорцев. В то время, когда мы здесь бражничаем за роскошными яствами пресыщения плоти, там, на синем Дунае, катящем свои волны под шум древес, может быть, сидят голодные и холодные младенцы и обильные слезы текут по их челу со скорбью на устах…
Фрачного купца сначала слушали со вниманием, но после этих слов какой-то сюртучник замотал головой и крякнул:
– Это насчет пожертвования? Знаем! Сами семерых сбирать послали.
– Простремте руку помощи! – ораторствовал фрачный купец. – Рука дающего не оскудевает и в щедрую десницу воздастся вам сторицею!
В это время за обедом кончали уже мороженое. Гости, увидав, что оратор полез в бумажник и, вынув три рубля, положил их на тарелку, задвигали стульями и стали выходить из-за стола.
Хозяин и сам был доволен, что обед уже кончился.
– Уж извините, чем богаты, тем и рады! – раскланивался он на все стороны и, подойдя к генералу, сказал: – Не обессудьте, ваше превосходительство! Думал завести обеденную механику по-европейски, а некоторые места вышли по-скотски, так что большой конфуз от моих гостей имею.
Он отчаянно развел руками.
– Ничего, ничего. Все было хорошо, все было прилично! А ведь в семье не без урода! – отвечал, улыбаясь, генерал и, заключив Амоса Потапыча Семишкурова в свои объятия, расцеловал его.
Фрачный купец стоял у стола с тарелкой в руках, но гости всячески старались обходить его.
У судебного следователя
Окружной суд. Общая приемная судебных следователей. 11 часов утра. Пусто. Вызванные свидетели только еще сбираются. На одной из скамей сидит мужик, громко вздыхает и вертит в руках повестку, на другой лежит сторож, завернувшись в солдатскую шинель, и по временам кряхтит, на третьей, как раз против сторожа, помещается старичок в плохеньком теплом пальто с кошачьим воротником. Старичок в серебряных очках то и дело нюхает табак. Судебный следователь еще не приходил. С лестницы в открытую дверь слышны чьи-то гулкие шаги.
– Должно быть, сам идет, – говорит сторож и подымается со скамьи.
Мужик и старичок откашливаются, но вместо следователя входит баба в синем суконном кафтане и цветном платке. За пазухой у нее грудной ребенок. Она подает сторожу повестку. Тот вертит повестку в разные стороны, смотрит в нее и говорит:
– Не приезжал еще. Дожидайтесь своего термину.
Опять молчание. Сторож жмется, кутается в шинель и пристально смотрит на старичка.
– Да вы не доктор будете? – спрашивает он его ни с того ни с сего.
– Нет, мы табачники. Табачную на Петербургской держим… – отвечает старичок.
– Так! А я по очкам-то думал – доктор. Знобит вот все, ну, и живот вертит… Как подхватит это в поясах – беда!
Опять шаги. Входит купец в лисьей шубе и ищет по углам образа, чтобы перекреститься, но, не найдя их, останавливается перед сторожем.
– Бога-то и нет у вас. Чудесно! А мы к судебному следователю, – говорит он и сует сторожу повестку. – Не разберешь ли, земляк, по какому делу?
– Мы неграмотные.
– Неграмотные. Чудесно! Да тут и не обозначено. А я думал, не известны ли вы так, понаслышке. Изволите ли вы видеть, мы басонщики…
– Не являлся еще следователь-то, – ввязывается в разговор старичок.
– Не являлся? Чудесно! Значит, обождем… Три дня в сумнении ходим. Верите ли, даже по ночам пужаюсь, потому в неизвестности. Теперича, изволите видеть, на Масленице маленько чертили грешным делом, так мало ли что во хмелю может случиться… Звезданешь кого ни на есть в ухо, а ему увечье. Где же все упомнить…
– Нет, вас в качестве свидетеля вызывают, – утешает его старичок, заглядывая ему в повестку, – значит, не вы обвиняетесь, а не видали ли что, не слыхали ли.
– Да ведь мало ли что в пьяном образе видишь! Увидал драку, ну, и ввязался. Бац в нюхало или едало – ну, и виновен. Мало ли каких прокламаций бывает!
– Нет, уж насчет себя вы успокойтесь. Это насчет других опрос будет.
– Насчет других? Ну, значит, чудесно! Теперь как гора с плеч! А жена пошла даже молебен служить… Вчера на целковый свечей одних поставил… Смучился даже… На еду не тянет… Хочешь щец хлебнуть, ан и ложка в рот нейдет, потому мало ли что… Мы люди мастеровые, так как в басонстве состоим, драки у нас этой самой пропасть! Иной раз как саданешь!..
В приемную входит чиновник с орденом на шее. Лисья шуба умолкает.
– Куда пройти к судебному следователю 00 участка? – грозно спрашивает он сторожа.
– Не являлся еще, ваше высокоблагородие… Потрудитесь обождать…
– Обождать! На одиннадцать часов вызывает, а еще и самого нет! Нечего сказать, порядки!
Чиновник садится. У бабы начинает плакать ребенок. Она вскакивает и начинает бегать с ним по приемной, стараясь его унять. Ребенок не унимается. Гулко и звонко раздается его рев. Баба силится перекричать его. Она поет и жужжит над его ухом. Чиновник морщится.
– И зачем это только сюда с ребятами пускают! – восклицает он. – Здесь присутственное место…
– Это вы, ваше благородие, действительно… Детскому сословию здесь не место, потому самая крикливая нация, – откликается купец.
Но баба уже воет над ребенком, а тот так и заливается…
– Эй, тетка, ребенка-то бы следовало дома оставить, – продолжает он.
– Да не на кого, голубчик, не на кого. Неужто бы я на себя такую муку взяла? – отвечает баба. – Мы, прачки, изволите ли видеть… Все наши бабы на реку белье полоскать ушли…
– Белье полоскать ушли! Дура! Неси сюда ребенка-то. Вот их высокоблагородие пугнет его хорошенько, так авось он тогда уймется. Пугните его, ваше высокоблагородие, вашим страшным обликом. Это иногда помогает… Рявкните на него хорошенько!
– Послушайте, да вы в уме? – произносит чиновник и хочет встать, но баба уже подошла.
– Смотри-ка, дядя-то какой страшный! Бука! Смотри-ка, нос-от какой у него! У! – говорит она ребенку. – А глазищи-то какие зеленые! Глазищи-то! Потереби его за нос, потереби. Скажи: «Дядя бяка!»
Чиновник выходит из себя.
– Послушайте! Это, наконец, невежество! – кричит он.
– Господин судебный следователь! – возглашает сторож.
Приемный час редактора
Хорошо меблированная комната. Письменный стол посередине. По стенам полки с книгами. На полу валяются изрезанные газеты. У окна другой стол. За одним из столов сидит секретарь редакции и что-то пишет. Сам редактор, заткнув перо за ухо, ходит по комнате и чешет затылок. На лице дума.
– Ах, Михаил Иваныч, – обращается он к секретарю, – я вот все хотел вас попросить, не составите ли вы корреспонденцию из Рагузы? Герцеговинцы теперь – такой модный животрепещущий вопрос, а у нас об них только одни перепечатки. Ну, возьмите там что-нибудь из газет… Любобратич, Восьмибратич… Выберите по карте какое-нибудь местечко… Упомяните о стычке, обозначьте побольше число раненых и убитых турок… Ну, о невежестве коснитесь… Знаете, по общему шаблону… по трафарету… Поняли?
– Ну, еще бы… – отвечает секретарь.
– Да напишите в скобках: «от нашего собственного корреспондента». Хорошо бы упомянуть о какой-нибудь девушке, похищенной в гарем. Придумайте ей имя попоэтичнее. Насчет раненых пройдитесь… обругайте австрийских докторов… Пожалуйста!
– С удовольствием…
Секретарь садится. Входит юный армейский офицер. В руках у него сверток, обвязанный розовой лентой.
– Мне бы господина редактора видеть… – робко говорит он.
– Я редактор. Что вам угодно?
– Пользуясь отпуском и находясь временно в Петербурге, я вам принес стихи, которые бы желал напечатать… Это, так сказать, досуг моего деревенского уединения… Мы в деревне стоим, так, от скуки… Я и прежде вам присылал несколько раз, но почему-то не удостоился… Теперь я привез целую тетрадку. Тут комические есть, трагические, но больше любовные…
Офицер развязывает ленту и передает редактору тетрадку, исписанную самым лучшим писарским почерком. Редактор начинает перелистывать. Попадаются заглавия: «К ней», «К ее бантику на лебяжьей груди», «К ее алькову», «Маше», «У ее изголовья», «В кустах». В глаза бросаются стихи:
Скажу в глаза и за глаза:
Чиста, чиста твоя слеза,
Ползет на девственных ланитах,
Как бы отшельник непорочный в скитах…
– Извините, мы этих стихов не можем напечатать, – говорит редактор и отдает рукопись.
– Отчего же? Вы прочтите, тут есть разные…
– Неудобно.
– Отчего же, помилуйте! Стихи, кажется, самые удобные. Тут есть и большие, и маленькие… Есть даже двустишие, посвященное нашему адъютанту:
Твержу я целый век:
Ты благородный человек.
– Эти стихи не подходят к программе нашего издания.
– Отчего же не подходят? Вы попробуйте напечатать, так, может быть, и подойдут.
– Извините, они неудобны для нас…
– Странно… Разве вы не можете объяснить, почему неудобно?
– Редакция не дает объяснений.
– Еще более странно!
Офицер берет рукопись и уходит. Входит купец с клинистой бородкой.
– Что вам угодно?
– Мы насчет тещи. Тещу бы нам отчехвостить хорошенечко, – отвечает он визгливым голосом.
– То есть как это? – спрашивает редактор, еле удерживая смех.
– В статейке продернуть… Такая бестия навязалась, доложу вам… Изволите видеть, мы шорники будем и в прошлом году на ейной дочери женились… И взяли их как есть за одну их красоту, ну, и тещу эту самую… потому они при своем вдовстве железом торговали. Капиталов никаких… Божие милосердие было, небель… Теперича мы их сгоняем с квартеры, потому каторга от них, а не жизнь, а оне небель назад требуют. «Я, – говорит, – шесть пудов одной медной посуды с собой принесла, окромя трех самоваров». Насчет перин и подушек Господь с ней… а медная посуда – сами знаете… Тут у меня в жалобе все как следует объяснено… Пожалуйте! Нельзя ли, ваше высокородие, так ее отчехвостить, чтоб до новых веников не забыла!
Редактор в недоумении.
– Помилуйте, какая жалоба! Здесь не квартал…
– Ах, господи! Что будет стоить, мы за ценой не постоим… Только бы ее попугать хорошенько…
– Обратитесь к мировому судье…
– Мы это знаем-с… А все-таки хотелось бы нам пробрать ее в газету на обе корки. Теперича мне даже в пищу всякую дрянь подмешивает.
– Извините, это не наше дело…
– Ежели у вас лошадки, мы бы вам хомут или седло с нашим удовольствием… Ремни, гужи какие…
– Ничего не могу сделать…
– Так нельзя отбарабанить?
– Нельзя-с…
– А жаль! Прощенья просим!
У доктора
Роскошно убранный кабинет. Доктор принимает пациентов.
– Номер первый, пожалуйте! – восклицает лакей.
В кабинет входит молодая дама и кланяется. Доктор вопросительно смотрит на нее. Она потупляет глазки и молчит.
– Прошу покорно садиться, сударыня, и объясните мне, пожалуйста, чем вы страдаете?..
– Я к вам не за тем, – робко отвечает дама. – Я ничем не страдаю.
– Но позвольте вас спросить, что же у вас болит?
– Ах, ей-богу, я не знаю… Мне стыдно сказать…
– Сударыня, как перед врачом в кабинете, так и перед священником на духу нет секретов.
– Нет, нет, никак не могу!..
– Покажите ваш прелестнейший язычок…
– Ах, оставьте, я совсем здорова… Я не за тем… Вот видите ли, у меня муж купец и каждый день пьян… Ах, не могу, не могу!
– Успокойтесь, сударыня, и расскажите все по порядку…
– Муж каждый день пьян, а у нас есть приказчик, но никакого внимания на меня не обращает, так нельзя ли какого-нибудь корешка или снадобья?..
– Понимаю, понимаю… Вы влюблены, и влюблены несчастливо… Значит, вам нужно приворотного…
– Да-с, – чуть слышно отвечает дама и выбрасывает из кулака на письменный стол четвертную бумажку.
Доктор косится на бумажку, хмурит лоб и говорит:
– Что ж, это можно… Конечно, это средство неверное, но все-таки попробуйте. Чем ваш муж торгует?
– Да у них скипидар, вохра и все эдакое… Шубный клей есть.
– Прелестно. А приказчик брюнет или блондин?
– Брюнет и даже с сизым отливом, как вороново крыло, а на шее родимое пятно и около глаза царапина.
– Царапина? Еще того лучше. Прописывать лекарство я вам не стану, а вот дам леденец, возьмите и кладите ему каждый день в чай по кусочку, да чай подавайте сами, а через неделю зайдите сюда.
Доктор вынимает из стола витушку ячменного леденца, завертывает в бумажку и подает ей.
– А мне все есть можно? – спрашивает дама.
– Все, все до капельки!
Входит купец в сибирке.
– Что у вас? Чем больны?
– А вот, изволите ли видеть, в поясах щемит и как бы что под сердце отдает, ну и голову крутит, словно как бы кто тебя поленом съездил! Явите божескую милость, полечите хорошенько, за благодарностью не постоим, – кланяется купец.
Доктор глубокомысленно закусывает нижнюю губу.
– Покажите язык… Больше, больше! Чего вы боитесь? Я не откушу! Объелись, верно?
– Это точно-с. Действительно, третьего дня на похоронах у одного подрядчика блинов двадцать съел, потом это хмельная антимония началась, пуншевую сырость разводили… и все этакое… не оставьте нас, грешных! Верите ли, разогнуться не могу! И в баню ходил, и перцовкой терся…
– Снимите сибирку и лягьте на диван.
Купец жалобно смотрит на доктора и ложится. Доктор начинает мять ему спину, спрашивая:
– Не больно? Не больно?
Купец кряхтит и стонет. Доктор напирает еще сильнее. Купец вскакивает.
– Ага! Проняло? Отлично. Я пропишу вам лекарство, но прежде всего вам нужно сидеть на диете.
– А где эту деету купить-то можно? В мебельной лавке, что ли?
– Да что же, по-вашему, диета-то – мебель, что ли! От пищи воздерживаться надо! Один суп с булкой есть. Чай пить жиденький с белым хлебом… Лягьте еще, я вас смеряю…
Доктор лезет в шкаф с инструментами и для пущей важности начинает перебирать хирургические инструменты. Вот достал акушерские щипцы. Мелькнула сталь на солнце. Купец пугается.
– Батюшка, ваше высокоблагородие, увольте от этого! Не дамся! Нельзя ли так! Вдвое заплачу! – вопит он.
– Ну, бог с вами! Только для вас освобождаю… Да главное – насчет еды остерегайтесь. Пирогов не ешьте.
Доктор пишет рецепт. Купец лезет в карман и достает синенькую.
– Так и щец, и пирожка с капусткой нельзя?
– Нельзя.
– И с морковью невозможно?
– Невозможно.
– А с рысью и с яйцами?
– Нельзя.
– А с творогом или вареньем?
– Да нельзя же, говорю вам!
– А насчет хмельного былья? – робко спрашивает он.
– Пейте, только умеренно!
– Вот насчет этого спасибо!
Купец лезет снова в карман, прибавляет к синенькой еще целковый, раскланивается и уходит.
На Фонтанке
Сквозь тонкий лед ледокольной майны на Фонтанке провалилась пробегавшая собака. Она жалобно визжала и билась, стараясь выкарабкаться из воды, но тонкий лед обламывался под ней, и она снова падала в воду. Визг ее был пронзителен и раздирал душу. На набережной стал останавливаться проходивший народ. Толпа быстро увеличивалась. Слышались соболезнования, но спасать собаку никто не решался.
– Утонет, – говорит полушубок. – Как пить даст – утонет.
– Нет, выкарабкается, – отвечает другой, – как до твердого льда дойдет, так и выкарабкается. Вишь, как визжит-то жалобно, будто человек! А спасти можно. Стоит только доску накинуть.
– Идет на пару пива, что утонет?
– Ах ты, душевная! Умирать-то тоже не хочется, – вставляет слово баба.
Стоящий рядом купец хмурится:
– Душевная! Нешто про пса можно так говорить!
– А все-таки блажен раб, еже и скоты милует. Ах, как визжит-то, сердечная! Братцы, да что ж вы так-то стоите. Можно багор подать, петлю накинуть…
– У меня полушубок новый… Мальчик, зайди вон на плот-то, да помани ее будто булочкой…
– А хорошая собака… Это, надо статься, польской породы. На охотника так рубль целковый даст.
– Ври больше! Нынче польские-то собаки ничего не составляют. Вот ежели бы лягаш был!.. Да и вовсе это не польская, а водолаз, потому у водолаза этого самого в лапах перепонка…
– Водолаз! – передразнивает солдат. – Ты видел ли водолазов-то? У нас у поручика водолаз был, так тот у дверей на лестнице в колокольчик звонился. Схватит зу-бьем за колокольчик да и позвонится. Капут! Поминай как звали! Нет, вынырнула!.. А теперича ежели ее спасти, лучший друг будет.
– Это точно… – замечает чуйка. – Теперича у нас в Ямской у извозчиков собака… на каретном дворе… Гусляк один держит, так у него теща… ну и козел от домового взят… Так эта собака все с козлом… На Масленице стала это она печь блины… а сам он пошел в трактир…
– Эх, как воет! Даже слушать жалостно! Видно, со щенятами!
– Нет, мужской нации… Со щенятами давно бы ко дну пошла. Только эта самая теща… Нет, что я?.. собака…
С дрожек соскакивает проезжавший бородач в золотых очках, расталкивает народ и подходит к перилам.
– Что тут такое? – спрашивает он.
– Собака тонет, ваше высокоблагородие…
– Так что же вы стоите и не спасаете! Эх вы! А еще православные! Как вам не стыдно за свое бессердечие!.. Да знаете ли вы, что даже само общество покровительства животным за это награды назначает. Ведь у собаки так же, как и у человека, жизнь, ведь она так же мучается… Вон доски на спуске валяются, тащите их за мной. Господа, я честью вас прошу…
– Нет, сунься-ко сам, коли тебе жизнь дешева, – раздается со всех сторон. – Да у нас тоже дело есть… Нам прохлаждаться из-за собаки невозможно…
– Почтенные, помогите барину!.. Отчего собаку не спасти, коли возможно… – упрашивает какая-то женщина.
– А ты стегани сама прежде… Тонуть будешь, так по крайности карналин поддержит, а мы в полушубках по-топорному…
На льду раздается пронзительный вой. Бородач в очках подбоченивается.
– Так не хотите вы честью, распроканальи, архибестии? – кричит он. – Где городовой? Я вас!..
Два мужика снимают шапки. Некоторые пятятся.
– Не хотите, ракалии?.. За мной, анафемы, коли так!
Раздаются крепкие слова. Несколько полушубков бегут на спуск и подымают доски. Ругательные слова звенят в воздухе. Откуда являются энергия, воодушевление! Крючник распоясывается и подает веревку. Доски положены на лед, веревка закинута, и собака спасена. Вот она отряхивается от холодной воды и робко смотрит на окружающих. «Ура!» – раздается на набережной.
– А ловко нас пробрал барин… хороший такой… ласковый… Не обругай – ни за что бы собаку не спасли… – говорят мужики.
Вдали показывается городовой.
Перед праздниками
Лавка в Александровском рынке. Страстная неделя. Приказчики – кто убирает товар, кто занимается с покупателями. В конце прилавка стоит большой чайник с чаем, завернутый в старое байковое одеяло; на чайнике уместился серый кот и греется. Хозяин на пороге и по временам раскланивается с проходящими мимо знакомыми покупателями. Рядом с ним лавочный мальчик; он косится на хозяина и звонким дискантом выкрикивает название товаров. Около хозяина останавливается купец с подстриженной бородой и здоровается.
– Откуда? – спрашивает хозяин.
– Из думы. Ведь наше дело тоже подрядное, – отвечает подошедший. – Вот теперича эти самые мостовые мостить… грязь свозить. Оказия! Ну, как торгуете?
Хозяин машет рукой.
– Какая теперь торговля на Страстной… Обстоятельный покупатель скрылся, потому у него по домашеству занятие, а идет ежели, так шишгаль… Кому, к примеру, нехватка чего, или для подарков, или только что жалованье получил, а то и к ростовщику что спулил. Теперичный покупатель – горечь.
– Это точно. А нет ли у тебя ситчику какого ни на есть поплоше? Крестница у меня есть, так ей подарить надо. У швейцара крестил… Славная девочка. Подросточек, знаешь, ну так уж рядиться-то хочется… Нет ли чего из завали аршинчиков двенадцать?
– Как не быть! Толкнись к молодцам – покажут.
Купец входит в лавку и говорит:
– Комиссия это тоже перед праздниками! Тому дай, тому сунь… Всего оберут… Теперича у нас – трубочисты, из бань народ – все лезут, а отказать нельзя!
В лавке стоят покупатели: чиновник в фуражке с кокардой и его жена. Перед ними нарыт товар.
– Ну, Васеньке на рубашку купили, Манечке на бурнусик тоже… – говорит жена. – Вот Марфе надо бы платок к празднику подарить. Она такая услужливая, расторопная. У Петеньки зубки шли, так все ночи с ним маялась.
– Ну, что платок! – отвечает муж. – Действительно, она женщина расторопная… Нужно ее чем-нибудь получше наградить. На платье ей купить, что ли? Нет ли у вас ситчику какого погнилее, так, совсем плохенького? – обращается он к приказчику.
Приказчик раскладывает ситец.
– Ну нет, это не годится: у меня почти точно такой капот есть. Что ж кухарке в одно перо с барыней рядиться, – произносит чиновница.
– Нет ли у вас какого-нибудь совсем линючего, – добавляет муж. – Сами знаете, кухарке подарить надо. Действительно, она такая старательная… Теперь у нее посуда в кухне, самовар – жаром горят… Вы не стесняйтесь, господин торговец, показывайте… Хоть бы ежели мышами проедено было, и то ничего…
Далее в товаре роются два мужика и баба. Один мужик потребовал от ситца образчик и жует его, пробуя, слиняет краска или нет.
– Нет, родименькие, это все не то, не тот манер… – говорит баба. – Теперича перед тем как Митрофану Игнатьичу окриветь, так наезжала сюда Анисья… вот ситец так ситец брала она! Травка, а на травке букашка, и промеж всего вавилон городками…
– Эх, тетка, видно, вам птичьего молока требуется! Даром только топчетесь да от дела отбиваете, – с упреком говорит приказчик. – Нешто это модель столько товару нарыть! Ну, чего зря нюхаешь! Бери вот этот манер! Тут и зелень, и маков цвет! Пойдешь по улице, так бык бросится, корова за траву примет! Ну! Что топчешься, словно слепая в бане! Решай! С людей четвертак аршин, а с тебя двугривенный.
– Да мне бы, миленький, волдыриками хотелось, а чтоб на волдырике жук…
Приказчик выходит из терпения.
– Волдыриками! Вот как хвачу куском по затылку!.. Вчерашнего дня, видно, требуется!..
– Земляк, земляк! Что ты! Мы купим! – останавливают его мужики.
– Купим! С собой ли деньги-то? Лешие эдакие! Черти! Право, черти! Вы думаете, здесь деревня? Здесь Санкт-Питербурх!
– Ну, режь, режь пять аршин на полечку! Вишь, как раскудахтался!
Входит нарядная дама. У дверей останавливается ливрейный гайдук с покупками.
– Нет ли у вас платков, какие обыкновенно простолюдины покупают? – говорит она. – Я всегда беру в английском магазине, но мне сказали, что у вас дешевле. Знаете, эдакую безвкусицу… Чтоб и зелень, и желтизна, и красный цвет…
– Есть, ваше превосходительство, – отвечает приказчик, наклоняя голову набок и из учтивости как-то проглатывая слова.
– Понимаете, что-нибудь азиатское…
– Поняли, ваше сиятельство!
– Чтобы разительно действовало на грубый вкус мужика…
– Будьте покойны, ваша светлость! Пожалуйте!
– Доброты не надо, краски могут быть линючие, только бы подешевле…
– В самый раз будут. Пожалуйте!
– Ежели шерстяные, то могут быть и молью съедены…
– Потрафим! Пожалуйте!
– Мне, знаете, кухонную прислугу и дворников к празднику наградить, так чтобы им нравилось.
– Останутся довольны! Пожалуйте.
Приказчик выкидывает на прилавок платки. Дама вооружается лорнетом и начинает рассматривать товар. Гайдук косится и отдувается. Лавочный хозяин дает мальчишке подзатыльник и кивает на даму. Мальчишка бросается со всех ног и подает даме стул.
Канун Пасхи
Страстная суббота. Десятый час вечера. В квартире многосемейного купца Треухова пахнет запеченной ветчиной, лампадками. В гостиной, перед простеночным зеркалом, стоит лукошко с окрашенными яйцами, четверговая жженая соль в банке, пасха с изюмом и кулич с бумажным розаном. Лавочные мальчишки собираются все это нести святить, приютились в прихожей перед зеркалом и усердно мажут себе головы деревянным маслом. Сама, то есть хозяйка, суетится с кухаркой в кухне около печки и торопливо говорит ей:
– Ну уж это ты, Матренушка, справь как следует, а меня пусти одеваться! Того и гляди, к заутрене опоздаешь.
Около нее, держась за подол платья, стоит ее маленький сынишка и облизывается.
– Мама, дай мне кусочек… – упрашивает он.
– Нельзя, душенька, грешно теперь – это скоромное; потерпи до утра, а то поп заставит себя на кочерге возить.
Хозяйские дочки то и дело перебегают залу, держа над головами по вороху туго накрахмаленных юбок.
– Ты будешь после заутрени с приказчиком Иваном христосоваться? – спрашивает одна сестра другую.
– Ни за что на свете! Мне стыдно. Он на Вербной неделе подарил мне сахарное сердце с ликером внутри. А ты?
– Я только разик, да и то сжавши губы. Мне кажется, Катя, что он влюблен в меня. В Вербную субботу он встретился со мной в коридоре и сунул мне в руки пряник с надписью «любовь».
– Ври больше! Это он тебя за меня принял, потому дело впотьмах было.
– Пожалуйста, не заноситесь насчет вашей красоты! Я уже давно рассказала, что у вас левый бок на вате.
– Дура!
– От дуры слышу!
Молчание. Хозяйские дочки начинают на себя навьючивать юбки.
– Ну, а со старшим приказчиком, Ананьем Панфилычем, похристосуешься как следует? – снова спрашивает старшая.
– Само собой. Ведь он старик, да к тому же у него в деревне жена есть. Ведь эти поцелуи ровно никакого чувства не составляют.
Сам пока еще в халате, сидит в зале у стола около лампы и роется в старом календаре. Мимо пробегает сама.
– Ты бы, Лазарь Калиныч, оболокался, – говорит она. – Одиннадцатый час. Опоздаем, так после и в церковь не влезем. Что за радость с мужиками стоять да тулупы нюхать!
– Сейчас. Дай только найти, в котором году у нас большое наводнение было. Первую холеру нашел, пожар в Апраксином тоже… У меня спор с Николаем Кузьмичом. Завтра придет христосоваться, а я ему и преподнесу. У нас в это наводнение сторож Калистрат утонул.
– Не воображаете ли вы, что я завтра со всеми вашими сторожами христосоваться буду? – кричит из другой комнаты старшая дочка. – Мерси! Я уж и так в прошлом году все губы об их бороды обтрепала.
– Кто тебе говорит о христосованье! Я наводнение ищу. Вот как выдерну из-за божницы пук вербы! Чего на ссору лезешь?
– Ах, скажите, как вас испугались!
Хозяйский сын, молодой франт, ходит по комнате и напевает «Светися, светися, новый Иерусалиме!».
– Это в каких смыслах вербу? – спрашивает он.
– А чтоб постегать!
– Следует. Она давеча на мою новую циммермановскую шляпу села.
Из другой комнаты доносится голос другой дочери:
– Папенька, да уймите Володьку! Он у меня целую банку помады на свою голову вымазал и теперь кота помадит.
– А вот я его! Где у меня подтяжки!
В кухню стучится дворник.
– Матрена! – кричит он. – У вас, говорят, окорок запекали. Отдай нам кожу с него. Мы в щах варить будем!
– Ну, вот еще! У нас и молодцы съедят!
– Вот сквалыги-то, а еще купцы! Вот я через это самое солдата твоего в калитку пускать не буду!
– А вот за эти срамные слова стащить тебя к хозяину! – восклицает кухарка. – Когда ты у меня солдата видел? Сказывай.
В молодцовской одеваются молодцы и тоже сбираются к заутрене. Кто повязывает себе новый галстук, кто фабрит усы жженой пробкой и сальным огарком, а статный приказчик Иван чуть не в пятый раз чистит себе сапоги, несмотря на то что они огнем горят. Он то любуется на каблук, то рассматривает голенища.
– Вихры бы по-настоящему в парикмахерской подвить следует, да уж теперь поздно! – говорит он.
– А ты накали на свечке старые ножницы да и закудрявься ими! – дает кто-то совет.
– А что, братцы, для чего это самая четверговая соль составляет? У нас хозяйка больше пяти фунтов этой самой соли нажгла, – слышится вопрос.
– От порчи, от глазу… Раствори в воде и спрысни человека, как рукой снимет. Домовой ее не любит! Сатана боится. Ну, и есть чудесно! Окромя того, и птиц ловить сподручно. Насыпь, к примеру, этой самой соли на хвост воробью – сейчас поймаешь!
– А говорят, господа, что ежели этой самой соли, к примеру, женщине на постель под простыню подсыпать, то так в тебя влюбится, что даже бегать за тобой начнет, – рассказывает охотник до сапогов Иван. – Только нужно при этом таинственные словеса знать.
– Это верно. Когда я у дяденьки в Кинешме по живодерному делу жил, то у нас один полицейский солдат купчиху одну присыпал, так что ты думаешь? Как нитка за иголкой за ним ходить начала. Шубу енотовую мужнину ему отдала, три самовара, лошадь, а потом со службы выхлопотала и кабак ему открыла. А и солдатенок-то ледащий был. Один ус кверху, другой книзу, да и ноздря в драке разорвана.
– Ты куда к заутрене-то?
– К Иоанну Предтече. С Марьей Дементьевной хочется похристосоваться. Вот девушка-то!
– Так женись. Чего же зеваешь!
– И женюсь, когда из приказчиков в люди выйду.
Часы бьют одиннадцать.
– Пора. Полуночницу начали!
Все в доме начинает суетиться.
Первый день Пасхи
Первый день Пасхи. Утро. У подъезда стоит щегольская двухместная карета. Кровные рысаки нетерпеливо ударяют подковами о камни. На козлах сидит жирный кучер с расчесанной бородой, на колесе примостился дворник и христосуется с ним. К подъезду подходит тщедушный чиновник в поношенном пальто и в зело помятой от времени треуголке.
– Здравствуй, Микитушка, здравствуй! – ласково кивает он кучеру. – Христос воскрес! И похристосовался бы с тобой, да высоко сидишь… Ну, ничего… Считай, на парочку пивца за мной. Не уезжал еще сам-то?
– Проклажается… – отвечает кучер.
Чиновник входит в подъезд. Швейцар отворяет дверь.
– Христос воскрес!
– Воистину…
До крови выбритое лицо чиновника прикладывается к жирным щекам швейцара. Шелестит рублевая бумажка.
– Извини, голубчик, что уж без красненького яичка… В мундир-то положить некуда… Того и гляди, раздавишь. Где у вас расписываются-то? Не внизу разве?..
– Наверх пожалуйте! Илья камардин нынче у себя принимает. На наши доходы, изволите видеть, позарился и захотел сам рубли обирать, а от генерала со своей стороны потачка… – отвечает швейцар.
– Эх, Терентий Кузьмич! Не осуждай и не осужден будеши! Ведь и Илье Васильичу тоже питаться надо, а потому все мы люди и человеки… – говорит чиновник, снимает пальто и со вздохом лезет в тощий кошелек за вторым рублем для камердинера. – Вот у меня дома ребятишки: один говорит: папенька, дай, другой говорит: папенька, дай… Кому сапожонки, кому рубашонку… Ох, трудно жить на свете!..
– Это вы действительно. А фулярчик-то мне к празднику обещали?
– Повремени, голубчик… Вдруг нельзя… Все справлю, все отдам… Нынче тоже туда, сюда… и не видишь…
Чиновник начинает причесываться перед зеркалом. Плюет на пальцы и примазывает виски.
– Ну что, встали сами-то? – спрашивает он.
– Теперь прочухался, а то до одиннадцатого часа сегодня против обыкновения дрых… От французинки евойной и то уж присылали…
– Ах, Терентий Кузьмич, как это вы о такой особе и так выражаетесь. Дрыхнет! Ах, боже мой!
– Это он для вас особа, а для нас никакой разности не составляет. Отошел от места – к другому пристал. С нашим видом и теперича при нашем росте мы завсегда нарасхват. Таких швейцаров ценят. Это вот вы, так действительно… Ну, он вам и страшен! Особа! Эта особа-то вот где у нас сидит!
– Не кощунствуй, Кузьмич, не кощунствуй!
– Пожалуйте наверх!
Чиновник взбирается по лестнице, но вдруг в это время раздается звонок. Двери квартиры распахиваются, и на пороге показывается «сам» в сопровождении камердинера, который несет какой-то сверток. Голова особы трясется, губы как бы пережевывают жвачку, ноги шагают, как поленья, без сгибов. Другой лакей опережает особу и бежит вниз к карете. Швейцар выпрямляется. Чиновник как бы замер и прижался к стене. Особа наводит на него лорнет.
– Ах, это ты, Ларионов? – говорит она.
– Никак нет-с, ваше превосходительство, Гвоздев! – поправляет чиновник. – Честь имею поздравить ваше превосходительство с великим праздником… Желаю вам в здравии и благоденствии навеки нерушимо священствовать… Виноват, ваше… Здравствовать и все эдакое…
– Так, так… А ну, Христос воскрес!
– Воистину, ваше…
Чиновник стискивает губы, затаивает дыхание и прикладывается к черствым щекам особы, но вдруг на третьем разе, потеряв равновесие, летит с лестницы затылком.
Наверху сдержанный старческий смех.
– Экой ты какой! Ну, что, не ушибся? Петров? Так, кажется?
– Гвоздев, ваше… Не извольте обо мне беспокоиться, – говорит, подымаясь, чиновник. – До свадьбы заживет.
– А ты разве холост? В эдаких летах и холост!
– Никак нет-с, ваше… Это только так, к слову-с… Имею законную жену и четверых младенцев, из коих старшему шестнадцать, а младшему три года… У старшего вы изволили осчастливить и быть восприемником, ваше превосходительство…
– А, помню, помню… Варвара… Ну, пришли ее ко мне, пришли…
– Никак нет-с, ваше… сын, Николай…
– А, да, да… Николай… Это, кажется, на Песках было где-то…
– Никак нет-с, ваше… Безвыездно на Петербургской живу…
– Так, так… Ведь ты ко мне из военного ведомства переведен…
– Изволили запамятовать, ваше… Я из духовного…
– Да… да… А ну, Васильев, поди, поди, распишись там для порядка…
– Гвоздев, ваше пр…
– Ну, все равно. Так что же, будем еще крестить?
– Ежели осчастливите, ваше превосходительство… Жена и то восьмой месяц пятым беременна… Будем воссылать мольбы…
– Могу, могу… Илья, напомни мне, что Петров…
– Гвоздев, ваше…
– Ну, Гвоздев…
Особа спускается с лестницы. Чиновник стоит, вытянувши руки по швам.
– Со счастливой встречей честь имею поздравить, господин Гвоздев! – раздается над его ухом возглас младшего лакея, и при этом виднеется протянутая пригоршней рука.
Чиновник лезет в карман.
С визитами
Первый день Пасхи. Купеческое семейство. В углу накрыт большой стол с закуской: окорок ветчины, окорок телятины, фаршированная индейка, соленья, пасха, масло в виде лежащего на тарелке барана и целая батарея бутылок. Хозяина дома – дома нет. «Сама» и старшая дочка принимают визиты. Разряженные донельзя и напудренные, они сидят на диване и только и думают, как бы не измять платья. Тут же и восьмилетний сынишка в синеньком пиджаке. Он прыгает перед ними на одной ножке и напевает стихотворное поздравление с праздником, прочитанное им отцу и матери после заутрени.
– Христос воскрес, и к жизни вечной нам путь открыла благодать! – твердит он.
– Да уймись ты! – восклицает дочка. – Маменька, дерните его за вихор! Что он словно маюта перед глазами мается!
– Ах, душенька! Дерни сама! Я уж и то совсем раскисла, – лениво отвечает мать. – Шутка ли, целую заутреню и обедню выстоять и, почитай, больше чем с сотнею разного народа перехристосоваться! Губы и то словно сафьянные. Уж хоть бы поскорей эти визиты кончались!
– А вы зачем внастоящую? Делайте как бы без чувств, просто со щеки на щеку.
– Ох, не умею я эдак! Да к тому же мужики прямо в губы лезут. Давеча крючники от тридцати ломовых закладок пришли… А приказчики из наших лабазов? А дворники? Потом еще каких-то солдат с десяток привалило.
Раздается звонок. Дамы оправляются. Вбегает молодой гость во фраке.
– Христос воскрес!
– Воистину…
Гость христосуется с маменькой. Дело доходит и до дочки.
– Я ни с кем не христосуюсь, – жеманится она, однако соглашается.
– Врет! Врет, – откликается ее братишка. – Давеча с Михаилом Иванычем так даже два раза христосовалась: один раз в зале при всех, а другой раз одна, в коридоре. Вот так! Раз, два, три! – считает он поцелуи. – Ну, теперь на загладку лизни языком…
– Эдакий мерзкий мальчишка! Другой и в самом деле поверит!
Гость садится.
– Где изволили у заутрени быть? – спрашивает он.
– У Владимирской. А вы?
– А мы у Иоанна Предтечи. С Марьей Дмитриевной Андроновой дурно сделалось.
– Ну, это она нарочно… Рюмочку винца… да закусить… ветчинки?.. – предлагает гостю хозяйка.
– Увольте… Признаться сказать, после заутрени понакинулись на нее, и теперь глаза бы не глядели… Куда ни придешь – везде ветчина…
– Мне и самой она претит, ну да что делать…
– Прощайте. Семену Семенычу поклон… Верно, с визитами уехал?
– Да, сначала, пока в свежести-то, к приютскому генералу уехал, ну а потом по знакомым…
Гость уходит. Входит второй. Христосованье, вопрос: «Где были у заутрени?»
– У Исакия, – отвечает гость. – Лет семь уже собирался… Восторг, я вам доложу!.. Купол освещен… Народу страсть… Просто хоть по головам ходи!.. У меня фалду у сюртука оторвали, а Лука Иваныч калошу потерял… Теснота, давка! Одну женщину на руках вынесли… Но поют – век не забуду!
– Водочки… да закусить ветчинки?..
– Водкой зубы пополощу – извольте, а ветчины – ни боже мой! И то сегодня гофманские капли принимал. На Страстной-то неделе, знаете, всякую дрянь ели, а тут после заутрени и понабросились на ветчину да на яйца… Фунта полтора съел…
– Ох, уж и не говорите! Я сама… а теперь скверно. Но все-таки без ветчины нельзя…
Посетитель «полощет зубы». Входит еще гость, очень франтоватый и красивый. Поцелуи.
– Где изволили у заутрени?..
– У глухонемых… – отрезывает гость, не дожидаясь окончания вопроса. – Поют только плохо…
– Ну, с глухонемых и требовать нельзя… – говорит хозяйка.
– Да вы думаете, они сами? Нет, любители какие-то. Где же глухонемым петь!
– Да ведь их учат… Они и на фортепианах играют и поют… и на скрипке…
– То слепые, маменька… В институте слепых… – поправляет дочь.
– Ну, подишь ты, а я перепутала! Закусить?.. – предлагает она гостю. – Ветчинки…
– Лучше ложку дегтю, а уж отнюдь не ветчины! Верите ли, один день только поел, а уж…
– Да, все жалуются… Впрочем, если с водкой, так ничего… Скушайте кусочек…
– Не могу-с, ей-богу, не могу! И то целый день мятные лепешки ем…
– Не знаю… Иным ничего… Давеча священники были, так пол-окорока съели…
Еще гость. Еще христосованье.
– Представьте, Варвара Захаровна! – восклицает он. – Нес вам двухжелтковое яйцо от своих кур и в кармане раздавил! А яйцо-то оказалось всмятку… Такая оказия!
– Ах, боже мой! Ведь эдак вы весь фрак испортите… Ну, выкушайте винца за это… да вот ветчинки…
– И не напоминайте мне про эту еду! Один день, а уж до того опротивела, что все ветчиной пахнет… Давеча стакан чаю – и то ветчина! С генералом христосовался, и от того ветчиной отдает…
– Да ведь куда ж ее целый окорок?.. Где у заутрени были?
Пронзительный звонок.
– Певчие с подворья! – докладывает горничная.
– Вот им ветчину предложите. Все съедят…
В прихожей раздается кряканье, плевки, кашель, стук сапогов, визг дисканта. Певчие входят.
Радоница
Волкове кладбище. Фомин вторник. Обедни только что кончились. По мосткам и могилам гуляет народ и христосуется со своими покойниками, зарывая в могилы пасхальные яйца. Тут и нижний военный чин, и мастеровой, и чиновник, но купец преобладает. Купец в цилиндре, купец в картузе, купец в «пальте», купец в ватной сибирке, в брюках навыпуск и в дутых сапогах бутылками. Женщин больше, чем мужчин. Нищей братии великое множество, начиная от «отставного капитана» с указом об отставке и кончая деревенской бабой с поленом вместо ребенка за пазухой. Все это скулит, стонет, хрипит пьяным голосом, распевает Лазаря и выпрашивает подаяние. Невзирая на запрещение, на могилах то и дело радостно блестит на солнце полуштоф или косушечка. Опытный взгляд заметил и четвертную бутыль, завернутую в одеяло. Идет поминовение.
На одной из могил третьего разряда приютились синие кафтаны, жилетки «травками», расписные платки и «матерчатые» платья.
– Ну, Мавра Алексеевна, распеленывайте младенца-то! А у меня тут кстати и хвостик колбаски имеется, – говорит синяя чуйка с грудью, выстроченной елкой.
– Это вы, Левонтий Максимыч, оставьте, у нас и у самих уголок пирога имеется, а только вот стаканчик разбили. Давеча у Андрианова на могиле Прохор Иваныч начали чудить, чок – и вдребезги! У соседей бы чашечки попросить, да они кофий пьют. Чашки-то все заняты. Вон и нищенка дожидается.
– Так ты крышечку от кофейника… Ведь ежели с благословением, так из чего ни пить да есть! А из крышечки чудесно!
– Позвольте, у меня сейчас посуда будет… Я из бутылочного дна… Вот бутылочка… Сыпьте в донышко…
– Ну, вот видите, как прекрасно, а крышечку мы все-таки спросим. Пожалуйста, пока городового нет…
Из байкового одеяла показывается горло четвертной.
– Эх, Данило Кузьмич, Данило Кузьмич! Вечная тебе память! А важный был мужик, ей-богу! Третьего года, как сейчас помню, вот он здесь, а я тут… Дарья Наумовна при них тогда в свояченицах состояли. А я на холостом положении… Мавра Алексеевна, помните?
– И не говори, голубчик, не говори!.. Ох, тошнехонько… – плачет женщина.
– Сидим… хмельны грузно… Женщины по своему женскому малодушию пивко попивают, а мы водочку ковыряем. Зашел антиресный разговор насчет бутовой плиты. Он это, по своему малому уму, и ввяжись в разговор… Стали о штукатурах судить… Это то есть Дарья Наумовна… А я десятник…
– Да ты пей, не задерживай крышку-то!
– Выпил. Тьфу! Дайте хоть полой отереться… Ну-с, ввязались… Судят, рядят, а мне это обидно, потому как мы, значит, десятники…
– За Митрофана-то Макарыча душу выпейте… Пейте уж и за Ульяну… Тут же похоронена.
– С удовольствием… Дай бог ей на том свете!.. Ух, крепка водка-то! Совсем яд, окаянная! Теперь ты, Иван Нилыч! Сади две сразу!.. Ну-с, так что же дальше-то?
– Сейчас… Слушал это я, слушал их бабий разговор… Да как хрясть их в ухо!..
– Это кого же?
– Да Дарью Наумовну… Не стерпел… Потому баба – и вдруг о делах… И с этого места у меня с ними первое знакомство началось. Потом через полгода сватался, а около Покрова они уж мою супружницу составляли. Дарья Наумовна, помните?
– Еще бы не помнить! Ведь вы известные безобразники!..
– Ну что ж такое? Мало ли что в хмельном виде случится!.. – откликается другой женский голос.
– Нет, позвольте!.. Они злопамятны были и долго за меня выходить не хотели, да уж сестрица их стращать начала… Ах, оказия! За упокой Никиты-то и забыли! Подносите сначала!
– Пожертвуйте, господа посадские, трудовой динарий отставному военному, по несправедливостям судеб находящемуся в отставке с грудными младенцами и женою, лежащею на одре смерти, иде же громы и молнии!.. – раздается хриплый голос.
– Сами семерых собирать послали! – слышится с могилы. – Не прогневайтесь!
– Да не оскудеет рука, вливающая нектар! Господа именитые посадские!.. Гражданин Минин, спасший отечество, был простолюдин…
– Мавра Алексеевна, нацедите ему в крышечку!
– Мерси!
– За упокой сродственничков, матушка-голубушка, подайте Христа ради! – стонет старуха и останавливается перед восьмипудовой купчихой в двуличневой косынке на голове, поверх которой у нее обвязаны и уши носовым платком так крепко, что лицо купчихи налилось кровью и походит на красный сафьян.
– Сейчас, сейчас, бабушка, – говорит она, делит облупленное яйцо ножом на несколько частей и подает старухе. – Вот это за упокой Исидора, это за упокой Андрея, Нимфодоры, Трифона, иеромонаха Серафима, трех Петров… Постой, постой, я еще раздроблю… Это за новопреставленную Пелагею…
Старуха ест.
– Девятое яйцо сегодня, матушка, – шамкает она. – Все сухомятка одна, хоть бы чайку испить, что ли… Не пожертвуете ли насчет денежной милости, сударыня?..
У купчихи подвязаны уши, и она плохо слышит.
– Что, бабушка? Что? Мыльца? – спрашивает она. – Какое же мыло на кладбище? Что ты! А ты домой ко мне зайди. Кринкины на Обводной канаве… Там всякий укажет… Приходи, приходи, я дам обмылочек и огарочек стерлиновый дам…
– Дура глухая! Вишь уши-то законопатила! Дай ей копеечку! – кричит над самым ухом купчихе купец.
– Копеечку? Сейчас, сейчас, родненькая!
«Со святым упокой», – доносится откуда-то пение.
На перевозе
Легкий ледоход на Неве. Вечереет. От плота перевозной пристани только что отвалил пароход. На плот между тем то и дело спускаются желающие переехать через Неву, жалеют, что опоздали на пароход, и садятся в ялики. Тут чиновники, мастеровой народ, охтянки с кувшинами и корзинками на коромысле и неизбежный солдат. На плоту топчется, между прочим, не то купец, не то артельщик, не то мастеровой-чистяк; просторное пальто с «запашкой», картуз с широким дном и сапоги раструбой. Он пощипывает бородку, смотрит на отходящий пароход и говорит:
– Отошел! Ах, чтоб тя мухи съели! Вот оказия-то! А уж как мы торопились в этот сельдяной бочонок попасть – беда!
– Купец, купец! Садись скорей! Сейчас отчаливаем! – кричит перевозчик.
– В ялик – ни в жизнь! Чтоб я в эдаком виде и в ялик – ни боже мой! У нас тоже супруга с младенцами в деревне здравствует!
– Садитесь скорей в ялик, сейчас перевезут, – говорит ему смотритель перевоза.
– Невозможно-с… Коли ежели в ялик – аминь!.. Потому мы, изволите видеть, хмельные… Были у кумы Варвары Митрофановны на кофии и, по нашему малодушию, семь стакашков этого самого стеклярусу засобачили!
– Вы не очень пьяны… Сидите только смирно, и ничего…
– Невозможно этому быть-с… Сейчас баланс могу потерять. Чуть маленько что – и сковырнулся: нам тоже без покаяния не приходится, потому христиане. Нет, уж лучше пароходика подождем… Дозвольте, ваше благородие, на скамеечку присесть, а то как будто уж и на плоту качает…
Купец садится.
– Вы парохода напрасно будете ждать… Очень может быть, что он последний рейс делает.
– Ну, тогда только отдохнем, а потом кругом… А на ялике – ни боже мой, потому сейчас баланс потеряешь. Мы тоже свою препорцию знаем… А вот посидим, цигарочки покурим… Семь стаканчиков… Вот оказия-то!
– Зачем же вы пили столько?
– Нельзя, ласковость… Все младенцы подносили. Подходит это крестница: «Тятенька крестный, выкушайте» – саданули! Потом другая, и от земли-то младенца не видать, а тоже стакашек в ангельских ручках несет – тяпнули! Кума в пояс… Ах ты господи!.. Опять двинули!.. Яичком закусили, цигарочки покурили – крестничек подходит… стаканчик так и блестит радостно – опять опрокинули. Четверо младенцев… сами учтите… Ну, сама пятая. Потом посошок на дорожку, а после посошка – чтоб не хромать… Я бы и кругом, на мост проехал, барин, это нам наплевать! Да по сухопутной дороге соблазна много: куда ни взглянешь – везде красная вывеска… А мы по нашему малодушию сейчас это все капернаумы исследовать начнем… Где пивца поклюешь, где бальзамчику дербалызнешь.
– Садитесь в ялик и сидите смирно, я вас благославляю. Вы не очень пьяны…
– Нельзя этому быть-с… А вдруг среди этой самой Невы мне фантазия в голову вступит, ну и давай безобразничать… Ведь у нас младенцы в деревне.
– Коли так, значит, поезжайте кругом.
– И поедем. Будьте покойны… Вы генерала Вахрамеева не изволите знать?
– Нет, а что?
– Я так, к слову… Душа, а не генерал… Мы им песок поставляем. Как только придешь к ним на фатеру, сейчас это они в серебряном стаканчике и подносят. А полковницу Скоромину не знаете? У них сын – банный арендатель.
– Не знаю.
– Чудесно! Эх, барин, ты мне по нраву пришелся! Нет ли у вас тут чего выпить?
– Окромя воды, ничего нет.
– Так, может, можно перевозчика в погребок послать? Я б тебя мадеркой попотчевал. Свистни-ка молодца-то?.. Мы и ему пятачок на шкалик прожертвуем.
– Нет, нет, это строго запрещено. Иди уж лучше домой.
– И пойду. Эх, уж больно мне похороводиться-то хочется, а не с кем! Я теперича не токма что с тобой, барин, а даже с легавым псом путаться готов, потому в голову вступило! Едем к купцу Самолетову на танцы – ледеру выставлю! Настоящего ледеру!
– Нельзя, мне здесь распоряжаться надо.
– Ну коли так, прощенья просим! Давай руку на счастье! А загуляю, ей-богу с каким хочешь стракулистом загуляю!
Купец взбирается по лестнице на набережную и кличет извозчика.
В сквере
Петербургская ранняя весна. Восемь часов вечера, а на дворе еще свет белый. Косое солнце золотит верхушки домов. Смолкает мало-помалу городской шум. Бегут домой гостинодворцы, покончившие торговлю, бегут мастерички, двенадцать часов кряду гнувшие спину за шитьем, и по дороге заходят отдохнуть в скверы. Михайловский сквер более других переполнен публикой. По дорожкам шныряют уличные фланеры с папиросами во рту и заглядывают под женские шляпки. Скамейки почти все заняты. Дорожки перед скамейками исчерчены зонтиками и палками. Вот какой-то юноша вперил взор вдаль и с нетерпением посматривает на часы. Тут же приютилась и дамочка под вуалью и с книгой. Она делает вид, как будто читает, но на самом деле даже и книгу-то держит кверху ногами. На голых прутьях кустарников чирикают воробьи. По дорожке около калитки бродит военный писарь в фуражке набекрень и насвистывает арию «Все мы жаждем любви, это наша святыня».
– Дай Христа ради рубль серебра до завтра. Глафира Ивановна просит угостить ее шоколадом, а у меня ни копейки, – шепчет серая поярковая шляпа своему товарищу. – Не угостить – вся интрига полетит к черту.
– Притворись холодным и разочарованным. Это иногда лучше бывает. Вместо шоколада заведи разговор о смерти. Сразу на сердце подействуешь.
– Да неужто ты мне не можешь поверить рубля серебром!
– Чудак! Ну как я тебе поверю, когда у меня его нет? Я сам занял у хозяйки восемь копеек на апельсин Марье Ивановне…
– Ах ты, господи! Вот история-то! – восклицает франт. – Тут любовь разыгрывается, а в кармане ни копейки! Она и записку любовную приняла, вздыхает, начертила зонтиком мой вензель на песке…
– Говорю, заведи разговор о смерти, и она сейчас о шоколаде забудет.
– Ну тебя к черту!
Губастый старичок подсел на скамейку к молоденькой мастеричке с зеленой коробкой в руках, оперся подбородком на палку, скосил на девушку глаза и начинает с ней разговаривать:
– Погода, душечка, какая прекрасная… Так и веет эфиром любви…
– Это, даже можно сказать, совсем напротив! – отчеканивает девушка.
– Все благоухает: как природа, так равно и вы…
– Это до нас не касается.
– А что, ангелочек, есть у вас папенька или маменька?
– Не в ту центру попали.
– Коли нет родственников, и чужой старичок приголубить может. Старенькие-то лучше, хе-xe-хе!
– Ах, оставьте, пожалуйста…
– А братец… Например, эдак, двоюродный?..
– Пожалуйста, без интриги…
– Верно, приказчика из Гостиного ждете или чиновничка махонького. У меня их, барышня, целый десяток под началом, этих чиновников-то.
– Подводите ваше коварство под самого себя.
– Хотите, купидончик, я вам виноградцу куплю, яблочек? Или, может, пряничного гусарика?
– Совсем в нас не та политика, ошибаетесь…
Девушка встает с места, идет по дорожке и садится на другую скамейку. К ней подходит молодой человек в серо-голубом галстуке и с маленькими бакенбардами, напоминающими клочья пакли.
– Петя!.. Петя! Ну что ты так долго? Как тебе не стыдно! – восклицает девушка. – Сейчас ко мне какой-то старичишка приставал и разные интересы насчет любви заводил!
– Ах, он мерзавец! И ты не могла его сразу отчалить? Где он? Покажи мне его.
– Да вон на той скамейке… Вон палка и шляпа виднеется… Глаза по ложке и зубы, как у верблюда дикого. Такой противный!
– Ах, он скот! Да я его в три дуги! Три ребра высажу! Переносье вывихну!..
– Оставь, Петя! Теперь уж кончено. Он не пристанет!
– Не могу я, мой ангел! Должен же я тебе любовь мою доказать! Ах, он леший анафемский! Что ни на есть сквернецки выругаю! Да что тут! Просто два зуба вон, и делу конец!
Молодой человек засучивает рукава пальто и бежит к указанному месту. Девушка бросается за ним.
– Петя! Петенька! Брось! Ну что за радость в часть попасть? – кричит она.
– Оскорбление женщины! Нет, это я так не оставлю!..
Он останавливается за спиной старика, скрещивает на груди руки и, подняв кверху голову, говорит:
– А позвольте вас спросить, господин дерзкий нахал, по какому праву?..
В это время старичок оборачивается, взглядывает на молодого человека, и тот мгновенно превращается как бы в соляной столп. Руки опустились как плети, огненный взгляд превратился в какой-то телячий…
– Ваше… ваше… ваше… превосходительство! Виноват, ваше…
Картина.
На пожаре
Вечер. Зарево пожара. В одной из улиц Петербургской стороны загорелся дом. На каланче выкинули сигналы. В отдалении слышен стук едущей во всю прыть пожарной команды. Народ бежит по улицам. Некоторые на ходу надевают на себя чуйки и полушубки. На пустопорожнем месте за горящим домом стоит самая разношерстная толпа мужчин и женщин и любуется зрелищем. Разговоров и острот не оберешься.
– Вишь, как садит! Ах ты, господи! А ведь этому сарайчику не устоять!
– Слизнет и его. Это верно. Вон занимается. Даже и дымок пошел.
– Владычица! Вот страсти-то! – шепчет какая-то женщина. – А что, не слыхали, от чего загорелось?
– От огня.
– Дурак!
– От трубки, бабушка, от трубки. На сеновале огонь показался.
– Ври больше! От самовара, сказывают. Кухарка начала ставить самовар, а тут солдат пришел! И кухарка-то такая ледащая, от земли не видать! Только один мелочной лавочник на нее и льстился, – говорит чиновник в халате. – А! Иван Иваныч! И вы здесь?
– Да ведь нельзя же, помилуйте! Всю улицу осветило! Мы уже хотели спать ложиться. Я водку на ночь пил, да только, знаете, хотел бараночкой закусить – вдруг бежит теща: «Батюшки, горим!» У меня и ноги подкосились. Смотрим, однако, – далеко. Анна Ниловна здорова ли?
– С сынком возится. Зубки у него идут. А мы в стукалку по малости играли… Все канитель шла… Пятнадцать, восемнадцать копеек… потом пошли ремиз за ремизом. Распопов поставил рубль двадцать… я в первой руке с тузом стукнул. Рад. Вдруг кричат: «Пожар!» Ну, разумеется, Распопов сейчас схватил деньги и драло! Такая досада! Две взятки бы взял. Теперь ни за что не отдаст.
– Смотрите, смотрите, как интересно мезонин занимается! – восклицает взрослый гимназист. – Сейчас стекла лопаться начнут. И ничего не вынесено, говорят. Вот ежели бы теперь вытаскивать, так еще можно спасти. Пойдемте, Григорий Павлыч, хоть что-нибудь вытащим.
– Ну тебя! Еще притянут! Стой здесь… Ведь хорошо стоять, так и стой!
От пожарища прибегает нагольный тулуп.
– А знатно садит! Ей-богу! – говорит он, отряхиваясь. – Теперь три части приехали. И давно бы уж покончили, да воду качать некому. Меня как есть всего облили. Даже за шиворот попало! Нет! Интересно, там, братцы, кошка… Вот потеха-то!
– Ну, а брандмайор там?
– Там. С ним офицеры какие-то в высоких сапогах прогуливаются. Я через двор перебежал… Мочи нет… даже волосы скручиваются – вот как жарко!
– Ну вот, Прасковья Дмитриевна, я вам рассказывала насчет тараканов-то, а вы не верили… Моя правда вышла, – разговаривают две старухи. – Уж как тараканы из дома пойдут – непременно к пожару!
– Да ведь у вас не горит. Вы совсем в другой улице живете.
– Это все равно. А только тварь всякая, она не в пример больше человека чувствует. Была, знаете, у нас собака старая, Валетка… Позвольте… В котором году Клим-то Климыч окривел?..
– Это действительно. Вчерась всю ночь собаки выли… – откликается кто-то.
– Братцы! Да что ж вы стоите-то так зря! Шли бы покачали воду-то! – обращается к мастеровым какой-то усач в фуражке с красным околышком. – Там, говорят, в народе недостаток…
Мастеровые пятятся.
– Ничего. Сейчас солдат пригонят, и все будет чудесно! – отвечают они.
– Эдакие вы бесчувственные!
– А ты сам сунься, коли тебе слободно!
– Что? Ах вы мерзавцы! Вот полюбуйтесь, господа, до чего нынче народ распущен стал! Грубить, ракалии, смеют. Да ты кто такой? Кто ты такой, я тебя спрашиваю? А?
– Ну! Дело до драки дойдет!
– Сам идет! Сам идет! – раздается где-то возглас. Несколько лиц снимают шапки. Делается движение.
Кто-то падает в лужу.
– Где? Где? – слышится возглас.
– Да вот! Нешто он не сам идет! – Шутник и указывает на подходящего к толпе купца в сизой мучной сибирке.
– Чудак! А мы думали…
Купец подходит к толпе, подбоченивается и передвигает картуз со лба на затылок.
– Вишь ты, как садит! – бормочет он. – Ну, теперь большую силу забрал. Строеньев пяток скосит! Смотри! Смотри, каким снопом пламя-то выкинуло! Это беспременно священная книга или икона горит!
– Коли ежели от молоньи загорелось, так парным молоком тушить следует. Вы, Ардальон Иваныч, из лабаза-то не вытаскиваетесь?
– Нет, у меня застраховано. Вон у Трифона сейчас кабак занялся, так там вытаскивают. Только, разумеется, выпьют все.
– Кабак! Ах ты, господи! Это угловой-то? Не может быть! Скажи на милость! Братцы, кабак загорелся! – идет говор.
В среде мастеровых делается движение. Несколько чуек подбирают полы и бегут к месту пожара. За чуйками, подмигнув друг другу, плетутся туда же и два чиновника в халатах.
Ледоход
Ледоход на Неве. На Николаевском мосту у перил столпилась публика и смотрит, как налетевшие на каменные быки моста громадные льдины дробятся на мелкие куски и исчезают в пролете. На бог весть откуда принесенных льдинах виднеется то полено, то стоптанный башмак, то обруч от бочки. Публика о каждой вещи дает свое заключение; происходят даже споры. Вот проплыла застывшая собачка.
– Эх, собачка-то хорошая! Одна шкура пятиалтынный стоит, – говорит кто-то.
– Думала ли она когда-нибудь…
– Ну, уж и хорошая! Просто енот, что лает у ворот! Надо полагать, волки зарезали… Эки льдинищи громадные!
– Громадные! Нет, ты посмотрел бы в наших местах. Вот льдины так льдины!
– А вы какие будете?
– Новгородские, с Волхова. Соснинку знаешь? Так восемь верст оттелева. У нас повзапрошлый год, так одна льдина трех баб несла. Что визгу-то было! Страсть! Спасали…
– Ну, и эта льдина трех баб выдержит!
– Надо прежде всего знать, какие бабы! Нешто у нас такие бабы, как здесь? Здешние одно слово – мразь. А у нас баба крупная, мягкая… Нашу бабу, ежели на весы прикинуть, – любая семь пудов вытянет!
В разговор вмешивается лакей со шляпной картонкой в руках и в деньщицкой фуражке.
– Видали мы этих самых новгородских-то баб! – говорит он. – Много их вон у Никольского рынка стоит. Ничего они из себя не составляют.
– Нет, это вы оставьте! Наша баба на любого мужика выйдет.
– А запречь бы ее в нашу работу, так посмотрел бы я…
– Вы по какой части?
– В прислужении состоим.
– У немца?
– Нет, у русского, только семерых немцев стоит. Покоя нет! В семь часов встань, вычисти три пары сапог, поставь самовар, убери комнаты, а кормит щами – ложкой ударь – пузырь не вскочит! Лошадиная работа! Вам голенища выростковые не надо ли?
– Нет, мы по малярной части.
– Купца Бородулина из-под Невского не знаете?
– Нет, а что?
– Так, ничего. Теперича днем: накрой стол, набей папиросы, заправь лампы, – смучил совсем!
– Это Бородулин-то?
– Нет, я про своего дьявола. Давеча послал на Невский за шляпой… приду, уж наверно ругается!
– Да и немудрено, любезный! Давеча я к обедне шла, ты тут стоял; теперь от обедни иду, а ты все еще стоишь, – вставляет свое слово какая-то старушка.
– Вы чего вмешиваетесь? Вам бы уж по вашей старости давно умирать пора! – огрызается лакей и, заметив молодую и румяную бабу в синем кафтане, подошедшую к перилам, тотчас подвигается к ней.
– Эх, баба-то какая важная! – цедит сквозь зубы купец.
– Вам, умница, чего? – упирает руки в боки маляр и тоже подходит к ней. – Вы не новгородские ли будете?
Красивая баба обращает всеобщее внимание. Стоящий около нее солдат крутит ус и начинает поводить бровями. Даже мальчишка из мясной лавки с корзинкой на голове и тот, засунув себе палец в рот, как-то глупо улыбается. Баба держит в руках записку и просит ее прочитать. Записку эту тотчас же вырывает у нее лакей, вертит в руках, смотрит в нее и объявляет, что он неграмотный. Смех.
– Давай сюда! Разберем, – говорит маляр, берет записку, долго шевелит губами, что-то складывая про себя, и тотчас же отдает ее обратно, прибавив: – По печатному-то мы ничего, а вот по писаному-то плохо… Да вот купец разберет!
Записка попадает к купцу. Тот прежде всего для чего-то нюхает ее; потом оборачивает, смотрит на свет.
– Вот что, чудесная! – отвечает он. – Без очков-то я не очень… Были бы очки, прочел… Пойдем со мной, по дороге прочтут.
– Зачем по дороге?.. Вон мальчонка прочтет! Паренек, прочти!
– Давайте я прочту! Я всякую книгу разбираю! – раздается возглас.
Но записка уже у мальчишки. Сзади заглядывают в записку десяток голов.
– «У Покрова, у купцов, спросить Силантия…» – читает он, но вдруг роняет с головы корзинку, рассыпав лежавшую в ней говядину, какие-то свертки, брусок мыла и бутылку с маслом. Бутылка разбивается вдребезги.
Делается суматоха. Баба бежит. Народ следует за ней. Со всех сторон слышатся предложения проводить ее, только один солдат молчит и взглядывает на бабу.
– Пойдем к Покрову! Там у меня брат в слесарях живет! – зовет маляр.
– Давай я тебя доведу! Мне как раз до Большого театра! – кричит лакей.
– Умница! Садись в пролетку! Я тебя к самому месту предоставлю! – восклицает купец.
– Не слушай его! Заведет! Ах ты, старый грешник! Туда же еще седую бороду отрастил!
Делается перебранка. Провожатые останавливаются и машут руками. Образуется толпа. К толпе бежит городовой. А между тем вдали по другой стороне моста статно выступает красивая баба, камень раздора толпы, и самым уже любезным образом разговаривает с провожающим ее солдатом.
На именинах
Купец Иван Панкратьевич Настегин – именинник, вследствие чего, по выражению жены, с утра уже ходит в каком-то хмельном обалдении. Вечер. Собираются гости. В прихожей раздаются звонки за звонками. Сам именинник суетится в прихожей. Слышен кашель, плевки и возглас «с ангелом!». Лавочные мальчишки протаскивают через залу гостинные приношения в виде сладких пирогов и кренделей и складывают все это в спальной. В зале в углу уже накрыта закуска. Гости входят, крестятся на висящий в углу образ и тотчас же привлекаются хозяином к закуске. Мужчины глотают, не отказываясь, что попало; дамы жеманятся и пьют только сладенькое; девицы, здороваясь друг с другом, целуются так звонко, что, будь тут извозчичья лошадь, она, наверное, приняла бы эти поцелуи за понукание и тронулась бы с места. Ломберный стол давно уже раскрыт. Хозяин усаживает мужчин сразиться в стукалку, дамы отправляются с хозяйкой в спальню, девицы, взявшись под руки, мотаются из угла в угол по зале.
У играющих за ломберным столом начинаются разговоры.
– Вы, купец из лоскутного ряда, что скажете?
– В кусты.
– А вы, мусорное очищение?
– Мы стукнем, потому у нас все, кроме осетра и стерляди!
– Эй, господин подрядчик, не радуйся первому кону! Как бы дышлом в затылок не заехали! Ну, где наше не пропадало. Попробуем вразрез купить.
– Не посрамитесь насчет посрамления-то! У нас тоже карты супротив ледохода выдержат! Ходу!
– А вот марьяжной карточкой пройдем. Ну-ка, вались, комар и муха!
– Купцом Овсянниковым прикроем.
– Не выгорит. Пиши письмо к родителям, потому у нас только и живота, что туз. Хлоп его! Не ходи один, а ходи с провожатой.
– А здесь мать Митрофания с девяткой в петличке. Умыли купца! Ставь, ставь, Петенька, ремиз-то, не стыдись!
Девиц занимает совсем другое.
– У вас, Анинька, в Ямской нынче постоя не было? – спрашивает хозяйскую дочь розовенькая гостья в розовеньком платье.
– Нет, душечка, нет. Такая досада! Разве перед майским парадом что бог пошлет, а то из военной нации только одних городовых и видим. Вчера, впрочем, мимо окон казак с книгой проехал. В Марии Египетския у Ивановых были на именинах, так там были два телеграфиста, да разве это настоящие военные? Они и деликатного обращения-то не понимают.
– Берейтора насчет деликатности хороши. Совсем за офицера отвечать могут.
– Ах, нет, нет, Машенька, не говорите! Совсем уж не то! Разве берейтор напишет вам такое письмо, какое мне один офицер написал?
– Ах, Аня, Аня, покажи скорей! Где оно?
– Ни за что на свете. Я его храню как бы на дне моря. Во-первых, оно у меня от маменьки в старом чулке спрятано, чулок в альбоме, альбом в коробке, а коробка в нижнем ящике комода. Да я его и наизусть помню. Начинается так: «Земной купидон, окрыленный ореолом безумной любви, Анета!», а в конце стихи:
Лишь только солнце закатится,
Как я пойду в реку топиться,
А что с тобой может случиться,
Мне там, коварная, приснится!
– Анечка, Анечка! Расскажи, что же в середине-то письма было? – пристают к девушке подруги.
– Ах, нет, нет! Ни за что на свете! Там были самые ужасные любовные слова!
– Голубушка, хоть на ушко шепни, ведь ты меня своим другом считаешь!
Девушку окружают и целуют.
Теперь дамы… Дамы в спальной больше молчат, пьют киевскую наливку, дремлют, но по временам щупают друг на друге платья и спрашивают: «Почем покупали?»
– А что, бывает ли град с гусиное яйцо? – задает кто-то вопрос. – В древности это случалось в виде наслания за грехи…
– Не думаю. С куриное бывает, а про гусиное не слыхать. Да ведь сейчас бы и в ведомостях написали.
Молчание. Кто-то икает и крестит рот.
– Тоже уж это и ведомости нониче, – начинает полная дама с десятком колец на пальцах. – Так хлещут, так хлещут народ, что беда! Слышали вы, как Герасима-то Степаныча отщелкали в этих ведомостях?
– Нет, не слыхали. А что?
– Вдруг пишут, что у него волчий зуб во рту, что будто он своей жене ухо оторвал и что у него вместо бороды перья.
– Ах, боже мой! Вот срам-то! Неужто так и сказано: у Герасима Степаныча перья?.. И фамилия выставлена?
– Нет, фамилия-то, говорят, не выставлена, только он сейчас догадался; потому пропечатано, что это тот самый купец, которого в рынке Скипидаром дразнят. Тоже и про Марьи Дмитриевны свекровь…
– Ну, ту-то стоит. Та сама ягода. Покойник Николай Тихоныч из-за нее семь лет без просыпу пил, да так в пьяном виде и Богу душу отдал.
– Что же, голубушка, про нее сказано-то, расскажите…
– Ведьмой названа.
– Чудесно! Чудесно! Вот за эту штуку, кажется, расцеловала бы этого писаку! Ведь вы не знаете, что это за дрянь такая! Наклонитесь-ка, что я вам про нее и про их кучера расскажу…
Начинается шепот. Дама передает другой даме. Все качают головами.
– Неужели? – раздаются сдержанные возгласы.
– С места не сойти, родная! – подтверждает рассказчица.
Вдруг в столовой раздается крик:
– Батюшки! Что это я хватил! Ах ты, господи! Жжет! Жжет!
Все бросаются на крик. Мужчины тоже встают из-за карт.
– Что такое? В чем дело? – слышны со всех сторон вопросы.
– Ничего, ничего! Это так, – успокаивает хозяйка. – Наш молодец Иван прокрался в столовую, схватил с окна бутылку да и ну пить из горла. Думал, водка, а в бутылке-то был керосин.
– Так что же, дайте ему скорей молока.
– Не беспокойтесь, пройдет! Это с ним уже не первый раз.
Делается легкая суматоха.
В день Преполовения в крепости
День Преполовения. На Петербургской стороне праздник. Отошли обедни, кончился крестный ход по стенам Петропавловской крепости, а народ все еще не расходится по домам, бродит по двору, прогуливается около бастионов, читает надписи, перевирает исторические события, возобновляя их в памяти. Красавицы Петербургской стороны все в сборе, местные франты все налицо. Много и пришлого народа. Где народ, там и торговля. Разносчики предлагают с лотков сласти и самые разнообразные мелкие товары, начиная с тростей и гуттаперчевых хлыстов и кончая душистым мылом и гребенками. Орехи и подсолнечные зерна истребляются в неимоверном количестве. Тут же и татары-торговцы с набивными ситцевыми платками, шарфами и цветными чулками. В числе публики есть и пришедшие издалека целыми семействами.
Вот отставной ундер с нашивками на рукаве и с красным коленкоровым зонтиком в руках, вот его жена – разбитная баба с ребенком, свояченица – молоденькая девушка, не то горничная, не то мастеричка из магазина, и ее жених – мастеровой из чистяков: сюртук новенький, фуражка с заломом и глянцевым козырем, цветная жилетка «травками» и серебряная цепочка поверх жилетки. Женщины останавливаются около разносчика и начинают покупать апельсины. К ним подскакивает жених.
– Позвольте, Варвара Андреяновна! – восклицает он. – Прежде всего надо узнать, чьей фабрики эти самые апельсины, а то сейчас надуют. Я вам выберу.
Мастеровой начинает щупать апельсины.
– Да полно тебе мять, – останавливает его разносчик. – Апельсины у нас первый сорт, елисеевского завода.
– Врешь, врешь! Вот это елисеевские, а это черт знает чьи. Вы тоже ловкачи! Берите, Варвара Андреяновна, это корольки будут.
С ундер-офицерским семейством встречаются еще две женщины и издали машут платками.
– Смотрите, смотрите, сама городовиха с писарыней! – шепчет ундер-офицерша. – Ах, язвы! Вот рожи-то клюквой накрасили! Матрена Митревна, здравствуйте! Какими судьбами?
– С той стороны. Мы кругом через Николаевский мост. Верите, смучились даже. Третьего дня на Волковом, вчера на параде солдат смотрели, сегодня сюда. Побоялись уж через перевоз-то. Говорят, грех по сухопутию-то: уж коли сказано Переполовение, так через воду и переполовляться следует, а мы на мост. Ну, да Бог простит. Вот придумываем знакомых на Петербургской, хотим в гости зайти.
– Толкнитесь в московские казармы. Ведь Петр Сидорыч-то, кажется, там прежде служил.
– Ну вот! Пойдем мы в гости к солдатам! Мы теперь совсем на другой ноге, – отвечает городовиха и крутит головой в голубой шляпке. – Вы знаете, мой муж даже на линии околоточного состоит, так нужно же нам себя соблюдать!
– Ну, вахтеру Бонбаренке в корпус.
– Мы в ссоре. Петр Сидорыч по своему благородству на Пасхе с ним из-за карт подрался.
– К Василисе Ивановне.
– Скажите! Пойду я ко всякой дряни! Вы об нас совсем не тот сюжет понимаете. У Василисы Ивановны и щи-то деревянными ложками хлебают. У нас на Петербургской и штатские чиновники знакомые есть, да мы и супротив их себя соблюдаем. Наша компания теперь – офицеры. Вы знаете, нашему приставу я даже кумой прихожусь. Прощайте! Мы теперь догоняем одну нашу знакомую докторшу.
– Заходите к нам, Матрена Митревна.
– Некогда, голубушка. Я теперь, как слободное время, все стихи в книжке читаю. Прощайте.
Городовиха и ундерша расходятся и смотрят друг другу вслед.
– Дрянь эдакая! – шепнет себе под нос ундерша.
– Мерзавка! – восклицает городовиха.
А вот и два юных чиновника, завитые бараном. Один в длиннополом пальто, другой в натертом мокрой тряпкой цилиндре и в серых брюках со штрипками. У одного галстух небесного цвета, у другого – ярко-огненный.
– Гриша, обернись назад. Смотрит Вера Павловна мне в затылок? – говорит небесный цвет.
– Смотрит и улыбается, – отвечает ярко-огненный.
– На пальто любуется?
– На него.
– Ну, пусть ее страдает, а мы не будем обращать внимания. Так-то с девицами лучше.
– Счастливец ты, Вася! Ей-богу, счастливец! И какое благородство чувств это длинное пальто придает. Всякий человек в нем на барона смахивает. Бьюсь, бьюсь, не могу сшить. Шутка – тридцать пять рублей! Думаю уж дружественную лотерею разыграть.
– Что ж ты разыгрывать-то будешь при своей наготе?
– Чижа ученого, дяденькину табакерку с музыкой и бисерный кисет, что мне Надежда Евграфовна подарила. Потом у казначея красненькую вперед возьму. Есть у меня две пары голенищ и ручка от зонтика для татарина. Вот тебе и пальто! У нас в департаменте лотереи любят.
– Да, брат, длиннополое пальто – важная вещь. В Радоницу на Смоленском я через него с купеческой вдовой познакомился, у балаганов на Пасхе одна полковницкая дочка от меня чуть с ума не сошла, теперь Вера Павловна страдает, да еще в Летнем саду буду сердца покорять!
– Ах, какая прелесть у тебя это пальто! Веришь, у меня даже слюна бьет! – умиляется товарищ.
– Я вот хочу еще калоши с машинками себе завести.
– Что ты, калоши с машинками тебе совсем не к лицу!
– Дурак!
– От дурака слышу!
Начинается перебранка.
Танцевальный вечер в немецком клубе
Воскресенье. Немецкий клуб. Танцевальный вечер в полном разгаре. Оркестр играет польку. Дирижер Вухерпфениг раскланивается с эстрады со знакомыми и совсем не в такт помахивает смычком. Музыканты не смотрят на него, дескать, пусть его балуется. По зале носятся танцующие пары и поднимают пыль. Все танцуют так усердно, как будто бы им за это платят огромное жалованье. Перчаток нет и в помине. Вот длинноволосый блондин с раскрасневшимся лицом только что оставил свою даму и тяжело дышит, отирая свое чело платком.
– С девятью дамами отмахал, не останавливаясь, – говорит он товарищу. – Хочу уж до дюжины добить.
– Да из чего ты хлопочешь-то?
– От лихорадки лечусь. Ни хинин, ничто не помогает, так думаю танцами…
– Коли так, так попроси вон ту толстую брюнетку. Она одна тебя взмылит. Что твоя ступа! Уж я давеча возил-возил ее по зале, инда смучился. Хочу оставить, а она говорит: «Еще». Как бульдог, вцепилась в меня.
– Что ж, это я сейчас…
И блондин, еле переводя дух, бежит к полной даме.
Кадриль. Все мастерские модных магазинов имеют тут своих представительниц. Вот пара: молоденькая, но довольно уже полинявшая девушка в кокетливо сшитом шерстяном платьице и красивый брюнет с усиками и в пиджаке.
– Вы по какой части? – спрашивает она кавалера.
– В разных департаментах служу.
– А я думала, что вы здешний клубский актер. У вас такое лицо актерское.
– Вот это мне совсем в контру. А меня в прошлом году все за часовых дел мастера принимали.
– Здесь, говорят, даже и трубочисты есть, только их признать трудно. Скажите, пожалуйста, вы в самом деле чиновник?
– Никак нет-с, это я в шутку. Я из Перинной линии, только чувства у меня совсем военные. Вот и номер нашей лавки. Загляните, когда мимо проходить будете. Берите больше, не стыдитесь, у меня целая сотня этих адресов, – говорит кавалер и достает из кармана пачку карточек. – Берите десяток.
– Да куда их мне?
– Знакомым раздадите. Мы, знаете, из процентов у хозяина служим, так чем больше нашей лавки публичности, тем для нашего брата лучше. Вы ведь модистка? Не отнекивайтесь, не отнекивайтесь, по облику сейчас вижу! Так вот как придете в господский дом с заказом, сейчас и заткните нашу карточку за зеркалом. Тут все товары обозначены.
– Ну вот еще, стану я такие фокусы делать!
– Я вас апельсином за это угощу и мороженым попотчую. Нам начинать шестую фигуру, – спохватывается он. – Давайте галопом! Смотрите, как я своего визави локтем в спину двину!
Пара обхватывает друг друга и несется.
В буфете встречаются двое.
– Что больно весел? В мушку кому полушубок начистил, что ли?
– Нет, на бильярде купца выпотрошил.
– Здешний купец-то?
– Нет, с воли.
– Велики ли потроха-то?
– Одна румяная, две канареечных да синенькая.
– Вишь, собака! Семнадцать рублей укосил. Потчуй.
– Что ж, это можно. Чего заковырнем-то?
– Сначала горностаю по баночке, а потом пивным лаком покроем. Господин буфетчик, действуйте нам по рюмочке!
Приятели подходят к буфету.
Вред и польза конно-железки
Полный вагон конно-железной дороги на всем ходу. Публика самая разнообразная: мрачные, улыбающиеся, пытливые и бессмысленные мужские и женские лица – все перемешалось. Вот пехотный офицер, сидящий перед полной и красивой дамой, старается принять воинственный вид. Он крутит ус и хмурит брови. Вот девушка, поместившаяся против молодого чиновника с портфелем, то и дело закатывает глазки под лоб и складывает губы сердечком. Какой-то жирный купец в упор смотрит на бабу в синем кафтане, как бык на мчащийся поезд железной дороги, и тщательно рассматривает ее лицо, рисунок ситцевого платка и даже старается проникнуть взором в имеющийся в ее руках узел. Некоторые начинают заговаривать.
– А ничего эта самая конно-железка из себя не составляет, только деньгам извод, – говорит тощая сибирка, у которой длинная шея до того перетянута платком, что даже лицо налилось кровью. – Теперича шел бы пешком, а тут на пятак разоряйся – потому соблазн! А извозчики-то как плачутся – боже упаси!
– Нет, этого вы не говорите, за господина Губонина с Башмаковым завсегда можно трехкопеечную свечку поставить, – откликается пожилая женщина. – Во-первых, проезд, а во-вторых, польза, потому народ друг с другом знакомится. Некоторые даже судьбу свою кончают. Вон у меня на квартире чиновник из поштама стоял, так тот в вагоне познакомился с одной дамой, в вагоне о приданом узнал, в вагоне посватался…
– И в вагоне женился? – перебивает кто-то.
– Нет, вы не смейтесь. Они вместе ездили. Сначала он под нее коварные улыбки подводил, а она все вздыхала, потом узнал, что у нее от первого мужа перина и два самовара остались, потом донюхался до двух пятипроцентных билетов с выигрышами, а она тонко заметила, что у нее и енотовая шуба цела, потом пошел он ее проводить до квартиры да там и остался навсегда… Теперича возьмите какая дешевизна: пять копеек – и полгорода едешь!
– Зато сапожникам плохо, – настаивает все та же тощая сибирка. – Теперь возьмите то: кто прежде шестеро подметок под сапоги подкидывал, теперича подкидывает трое, потому все на езде.
– Это-то и хорошо. Тут люди счастие выуживают. Жила у меня девушка из акушерок, в отрепанном салопишке бегала, а теперь в коляске ездит, а все в вагоне со старичком познакомилась. И ему отрадно на старости, и ей тепло и не дует. Тут есть люди, которые совсем неспроста ездят, а высматривают.
– Так ведь это мораль! – горячится сибирка. – А морали-то мы много наберем. Теперича кондуктора… С моим кумом даже была оказия. Состоят они при супруге, а сами подрядами занимаются, ну и все больше по трактирам… Супруга – кровь с молоком. Проехали они раз по железной дороге и упали на грудь кондуктора, который их с места снимал. Это супружница-то… Чудесно! Понравилось это самое падение, потому кондуктор – мужчина молодой и статный, и что ж вы думаете? Каждый день начали ездить раз по десяти и все ему на грудь падать. Нет, каково! Потом часы ему подарили, а тут вот около Благовещенья и совсем от мужа сбежали. Ну где же тут польза от этой конно-железки, спрашивается?
– Ну нет, все-таки!.. Вы возьмите, какое общество. К примеру, я простая женщина, а часто рядом с генералом сижу, а супротив меня какой-нибудь граф помещается. Мало вам этого?
– Это все ничего-с, мы и супротив одного архиерея за обедом на похоронах сидели, а все-таки ничего не говорим! А для извозчиков, будем так говорить, рано ли, поздно ли – могила! То ли дело на линеечке! Качает это тебя, словно в люльке, едешь мимо трактира, остановился и зашел выпить. А вагон-то как остановишь? Смотришь – пятак и пропал! А для пьяненького? Ну как ты пьяненький сядешь? Тут и трезвый-то не всякий вскочит! А теперича затылочное разбитие, рук и ног извихляние! Ну, а это? Хотите парей держать, что сейчас этот самый вагон с рельсов сойдет? А уж извозчик-то с рельсов не сойдет! Нет! Однако что ж это я? Симеоновский переулок уже… Прощенья просим, господа!
Сибирка подымается с места и начинает выходить.
– Земляк, послушайте! Вы по какой части? – окликает его до сих пор молчавший купец.
– Мы-то? Мы извозом занимаемся, восемнадцать легковых закладок держим, – отвечает сибирка и юркает к выходу.
В Екатерингофе
В первое мая гулянье в Екатерингофе. Длинной вереницей тянутся экипажи по аллеям Екатерингофа. Убожество и роскошь перемешались. Вот похоронная карета с заколоченной гвоздем дверцей и ободранным нутром, битком набитая ребятишками незначительной чиновной птахи; вот роскошная коляска, служащая подводой восьмипудовому калашниковскому купцу с супругой. Вот так называемая купеческая тележка «вылезающего в люди» кулака-мещанина; вот и яковлевская эгоистка купеческого сына «из современных». Крашеные камелии в бархатных тальмах и крашеные камелии в брюновских цилиндрах и шармерских пальто-халатах. Гарцуют всадники, плетется плебс по дорожкам. Звучит бойкая французская речь, и звонко раздаются русские ругательства – не ругательства злобы, но ругательства восторга. Военные оркестры слились с завываньем шарманок и писком «петрушек». Орут «песельники», а немного подальше, соблазнившись их примером, затянули «Собачку верную» и звонкоголосые капорки-полольщицы в ярких расписных платках. Вокруг баб толпа. Мастеровые и фабричные заигрывают с ними, кидая в них ореховую скорлупу.
На скамейке приютился молодой человек. Он сидит затылком к пешеходам и рассматривает катающуюся публику. К нему подсаживается небритая личность в холодненьком линючем пальтишке. Отек лица, измятый цилиндр набекрень, пестрые брюки с бахромой и в пятнах, хриплый голос, развязные манеры – вот вам его портрет.
– Дозвольте, благородный милорд, цигарочку закурить… – говорит он. – Мерси. Вы отодвигаетесь от меня? Напрасно. У меня тело грязно, но душа чиста. Один мудрец в одном месте сказал… Ну, да черт с ним! Это вы на катающихся любуетесь? Отлично! Много поучительного, особливо кто вот праведное житие знает сих волкодавов…
Измятый цилиндр поднимает руку и прямо указывает на проезжающего в коляске купца с купчихой.
– Верьте совести, что это торговое чрево и моими динариями начинено, – продолжает он. – Вы на меня смотрите, когда-то и я с регалией в зубу в трех колясках разъезжал, а теперь вот вместо регалии копеечную сильву дубинозу курю. Пардон, что махоркой беспокою…
– Ничего, мне очень приятно, – отвечает молодой человек.
– Приятно? Шарме. Честь имею представиться. Пьер из купеческих оболтусов! А на фамилию мою вам наплевать! Три каменных дома и четыре лавки с лесным двором на одном шампанском пропоил. Все сии рысачники знают меня чудесно, прогуливали со мной, и ни одна шельма не кланяется. Желаете для сокращения времени, я вам и их биографии расскажу?
– Пожалуйста.
– Авек плезир. Вот эта шельма в коляске когда-то в Красном Селе в лагерях фруктами торговал, а теперь два каменных дома имеет. Пароль донер! Расторговался и стал молоденьких джентльменов деньгами ссужать. Сто рублей даст, на двести расписку возьмет, потом на векселек перепишет и так далее и далее – смотришь, радужная-то в тысячерублевое достоинство и превратилась. А потом с вексельком-то к папеньке или к бабушке: «Так, мол, и так, а хотя мы и люди махонькие, но все-таки вашего сродственничка и в долговом покормить можем». В Сибири места мало! Побывал у него в когтях и аз многогрешный. А уж что он этих самых купеческих оболтусов запутал – про то лишь осетровские да вьюшенские кабинеты знают! Пардон! Вот еще экземплярчик! Алхимик, доложу вам! Из меди золото делает. Медиум, даже можно сказать, был, ибо вес золотого браслета, например, мог увеличить до бесконечности единственно одним прикосновением собственных перстов с легкой примесью растопленного свинца. Алхимическая тайна его унесена в могилу его безвременно погибшим приказчиком, и теперь он спокоен. Пожалуйте, одно к одному. Березова бумажную фабрику знаете? Так это вот на стоялом рысачке-то его бывший артельщик. Обделал на левую ногу и скромнешенько фабрику бумажных картузов открыл да, прикрываясь сим ремеслом, и давай по дисконтной дорожке ходить! Десяточек векселишек мелкеньких учтет, смотришь – через полгодика их уже полтора десятка сделается. Крупных векселишек не брал, растут плохо, да и векселедатель об них хорошо помнит, а сторублевеньких да побольше, побольше! И уж какой же мастер насчет каллиграфии – беда! Усача в коляске видите? Военным писарьком когда-то бегал, потом у нотариуса служил, подтибрил векселишечков крупного домовладельца Сорокина, из копейки их в полтину обратил, домик купил каменный, сыт по горло, а суньтесь теперь к нему, так коли можно рубашку с вас снять, снимет! Ну, надоел я вам! Пожалуй, и ассе! Прежде всего, адье, а потом не одолжите ли келькшоз пур буар? Ей-богу, холодно, да к тому же и ливрея-то моя ветром подбита.
Линючее пальто встает с места и делает под козырек. Молодой человек дает ему гривенник.
У гор
Кишмя кишит народ около масленичных гор и балаганов на Марсовом поле. Все слои публики слились воедино. Костюмы поражают пестротой. Какой-то гул стоит в воздухе от звука шарманок, гармоний, завываний трубных оркестров, балаганной пальбы, говора и выкрика разносчиков; французская речь гувернантки, сопровождающей разряженных в пух и прах детей, перемешалась с ласковой руганью мастерового. Трещат орехи на зубах пригородных румяных красавиц в шугаях и «пальтичках», приехавших погулять под горами. Ласково летит им в затылок ореховая скорлупа, брошенная ловеласом в новой чуйке и в картузе с заломом. Мерно выступает жирный купец в еноте, надменно расхаживает рослый ливрейный гайдук среди мастерового плебса. Пахнет угаром самоваров, махоркой… Больше всего привлекают к себе «старики»-балагуры на каруселях; немало собирает около себя народа и живой медведь, прогуливающийся на балконе зверинца.
– А жалко вот этого зверя мучить, – рассказывает нагольный тулуп, – потому между ними зачастую и оборотни попадаются. У нас в деревне один мужик три года в медведях жил под скрытием.
– Это для чего же? – задает кто-то вопрос.
– А мать прокляла за непочтение. Уж после и спохватилась, молебны начала петь, кутью по дороге бросала – ничего не помогло, пока положенных годов не выжил.
– Да ты не врешь?
– Спроси Митрофана-плотника. Он ему шурин приходится.
Около балагана с вывеской «Американка огнеетка 10 лет и геркулеска» стоит купец с ребятишками в лисьих тулупчиках. Ребятишки так и разинули рты, глядя на вывеску, на которой изображена лежащая на воздухе женщина, черт, скелет и две отрезанных человечьих головы. Балаганщик зазывает публику:
– Пожалуйте, господа, сейчас начинается! С кого за кресло полтину, а с ребят и солдат половину.
– Все ли, как на вывеске обозначено, представлено будет? – спрашивает купец.
– Все до капельки. Пожалуйте!
– И головы резать будут?
– Отрежут в лучшем виде.
– А ну-ка побожись.
– Зачем же божиться, а только без обману. Пожалуйте, ваше степенство. Только вашу честь и дожидаем. Сейчас начинается.
– А игра будет настоящая или только одни разговоры без действия?
– Хорошая, самая нильская игра. Пожалуйте!
– Ну что же, пострелята, хотите нильскую игру посмотреть? – спрашивает купец ребятишек.
– Хотим, тятенька, хотим.
Купец распахивает шубу, лезет в карман за бумажником и подходит к кассе.
Тут же у кассы и двое мастеровых в синих кафтанах поверх тулупов. Они уже взяли билеты и мотают ими в воздухе.
– Постой, погоди! Прежде справка! – восклицает один. – Послушайте, земляк, у живых людей головы-то резать будут? – спрашивает он у зазывающего балаганщика.
– Зачем у живых? За это в Сибирь попадешь, а тут одно представление.
– Ну, коли так, давай деньги обратно, потому это обман.
У кассы спор.
– А как же у Берга-то настоящего арлекина пополам режут? – спрашивает кто-то.
– Так же и будут тебе настоящего резать! Отвод глаз и больше ничего! Потому у них машины. Машинами и штаны в виде невидимой силы снимают, машинами и по воздуху летают. Так, третьего года через машины эти самые и петух несся, машинами же у нашего хозяина и бумажник вытащили.
На балкон выходят музыканты в красных фесках. Лица у них вымазаны сажей.
– Спиридонов! Ты как сюда попал? Господи! И арапом вымазался! – кричит одному из них снизу солдат.
– Четырнадцать человек здесь из нашей роты, – откликается с балкона вымазанный.
– Можешь нас задарма провести?
– Коли бы ты был женской нации – с удовольствием. А мужчин – ни-ни! От хозяина воспрещено.
– Иди сюда вниз! Сходи! Мы попотчуем.
– Воспрещено актерам в костюмах по улице бегать. Да мы и хозяйским добром довольны.
– Ну, коли так, прощай! Кланяйся Анне Микитишне. Голенища-то продал?
– Продал.
Солдат отходит.
Вывеска с изображением толстой женщины, на груди у которой гиря с надписью: «16 пуд». Внизу толпа.
– Вот силища-то, братцы! Шестнадцать пудов на персях держит? Эдакую и не потреплешь, коли ежели в жены попадется! – раздается возглас.
– Где потрепать! Сама сдачи даст! Так звезданет, что кверху тормашками полетишь!
– А у нас на Калашниковой был один крючник, так одной рукой восьмипудовый куль держал, а другой двухпудовой гирей крестился.
– И с этой самой бабой, сказывают, один купец в Москве кулачное состязание имел, – вмешивается в разговор бараний тулуп.
– Ну?
– Обхватила его одной рукой, смяла под себя, наступила коленкой и говорит: смерти или живота?
– Что же купец?
– Сначала сто рублев ей отдал, чтобы помиловала, а потом затосковал, затосковал, что его баба обидеть могла, пить стал, повихнулся в уме, а теперь на цепи сидит. И ведь какой купец-то! Никому спуску не давал. Домашние все в синяках ходили и по чуланам от него прятались. Вот поди ж ты! На медведя один ходил, а тут от бабы сгинул.
– Мороженое хорошее! Господа посадские! Кто взопрел? Подходите! Угощу прохладительным! – выкрикивает мороженщик.
Около него стоят два мастеровых мальчика и лакомятся, слегка подувая на стакан с мороженым.
На балконе каруселей старик с льняной бородой свистит на рукавице под звуки оркестра. Против него пляшет молоденькая нарумяненная девушка в тирольском костюме и в серых шерстяных перчатках. Внизу опять гогочущая толпа. Меломаны поощряют танцорку, кидая в нее ореховой скорлупой и огрызками пряников.
– Эх, девушку-то жалко! – сострадает внизу сердобольная душа. – Такая из себя любовная и вдруг в эдакое ремесло пошла!
– Известно, подпивают! С трезвых глаз актеркой никто не сделается! – откликается другой. – Как хмель мало-мало отойдет, ей опять на каменку поддадут. Вот она и не может опомниться.
– А есть иные из ихней сестры и в люди выходят!
– Редко. А впрочем, года два назад тут одна черномазенькая ломалась. Из лица, что херувим. Пришел мясник один богатеющий на каруселях покататься. Увидал ее – тут ему смерть пришла! Сейчас это ее в свою шубу лисью завернул и домой. Теперь на конях катается. Дом ей каменный за Нарвской заставой подписал!
– Блины с пылу! Блины с жару!
– Сбитень горяч! С молочком, с перечком угощу! Господа нагольные купцы, поддержите коммерцию! – выкрикивает сбитенщик.
– Братцы, смотрите, драка! – раздается возглас.
– Где? Где?
Толпа отхлынивает от представления и бежит созерцать любимое русское зрелище.
В биржевом сквере
В биржевом сквере выставлены на продажу попугаи инсепарабли, канарейки. Есть обезьяны и морские свинки. Тут же в числе привозных зверей русская белка в колесе, чиж в клетке, подтаскивающий себе пищу в маленькой тележечке. В будках лают барбосы самой обыкновенной дворовой породы, выдаваемые, впрочем, за иностранных собак. На столах разложены раковины всех величин; тут же в банках золотые рыбки, ящерицы. Около столов и клеток бродят голландцы, немцы в куртках, из-под которых виднеются шерстяные вязаные фуфайки. Важно, заложив руки в карманы своих брюк и покуривая коротенькие трубки, они, как-то стиснув зубы и нехотя, говорят с покупателями только по-немецки, отзываясь незнанием русского языка, но, сцепившись с какой-нибудь чуйкой, ругаются по-русски так отчетливо, хорошо и сочно, что любой ломовой извозчик признал бы за ними полнейший авторитет в этом деле. День ясный, но гуляющих в сквере очень немного. Выдаются купец с купчихой, барыня с компаньонкой и ливрейным лакеем, двое ребятишек в сопровождении няньки, голова которой покрыта набивным платком с изображением карты Европейской Турции, и двое не то мастеровых, не то артельщиков.
Купец и купчиха остановились перед попугаями.
– Занятная птица, – говорит купец. – Как только в люди выйду, мундир приютский надену, медаль нацеплю и сейчас себе попугая в гостиную куплю. А ты, ведь тебе делать-то нечего, целый день зря подсолнухи жуешь, ты его учи, чтоб как, значит, я подойду к клетке – сейчас бы он кричал: «Здравия желаю, ваше благородие!»
– А ты разве тогда благородным будешь? – спрашивает супруга.
– А то как же! Ведь мундир по классам! Надел его – и благородный. Только нам, купцам, такие мундиры даются, что, пока ты в мундире – благородный, а снял его – опять благородия лишился. У нас один трактирщик есть, так тот даже высокоблагородие.
– А до сиятельства купец добраться может?
– Нет, не может. Есть иные, которые ежели из юрких, то до превосходительства добираются, а дальше еще никто не хватал. Так вот ты для скуки и учи попугая.
Купчиха задумывается.
– Только эти попугаи нам не годятся, – говорит она.
– Это еще отчего?
– Оттого что они из иностранных земель и по-немецки говорят, а русского языка не понимают. Нам бы русского попугая, православного, со Щукина двора.
– А ты ухитрись немецкого попугая по-русски выучить. В том-то и штука. Ты теперича сидишь в Ямской у окна и считаешь от грусти, сколько покойников на Волкове провезли, а тогда учи. Благородные дамы из генеральш завсегда или птицу учат, или собаку в морду целуют, а вокруг себя велят духами накурить. Вот это благородное занятие, а то вдруг покойников считать!
У стола, на котором разложены раковины, остановились двое мастеровых в чуйках и нянька. Она указывает на большую раковину и говорит:
– Допрежь того, надо полагать, в этой раковине жаба жила или змей.
– Ври больше! – скашивает на нее глаза один из мастеровых. – В этих раковинах, когда ежели они в море, либо холера, либо оспа, либо чума проживает. И как только ее выловят, сейчас эта оспа на человека летит. Вот затем-то на иностранных границах и карантин ставят, потому летит она низко, а тут ей стена и препона. Там ее сейчас жгут, все равно как деньги в банке. У нас один позолотчик с Одессу жиду одному карниз золотить ездил, так привез оттуда одну чуму. В бутылке она у него сидела и запечатана была. Хозяин его в те поры смерть боялся. Мастеровой этот пьянствует, деньги вперед забирает, хозяйские калоши пропил, потом хозяйкину муфту, и тот ему ни слова, потому, как что, а мастеровой ему сейчас: «Хочешь, я на тебя чуму из банки выпущу?» Ну, тот и аминь. Долго пил, но потом сгорел, от вина сгорел. Лицо такое черное сделалось, как у арапа. Потом эта бутылка долго на окошке стояла. Хозяин хотел ее в полицию нести, а стряпуха возьми да и выпусти ее на дворника из-за ревности.
– Помер дворник-то?
– Нет. Три дня его корчило, и все по-свинячьи хрюкал. Потом свезли его на кладбище к раскольничьим старухам, те и отчитали по книжке. Пришел потом зеленый такой, что ужасти подобно.
– Ты видел эту чуму-то? – допытывается другой мастеровой.
– Чудак-человек! Нешто ее можно видеть, коли она невидимая? Стоит бутылка запечатанная и как бы пустая, а что в ней – поди разбери. Ежели прислушаться, то оттуда как бы гул какой идет или шипение, а для видимости ничего не видно.
– Эх, кабы мне такую бутылку хоть с лихорадкой, я бы своему Карлу Иванычу показал! – восклицает мастеровой.
Дама с компаньонкой подходят к русскому парню в полосатой фуфайке и английской фуражке с большим козырьком, стоящему около трех собачьих будок.
– Ах, какая миленькая собачка! – восклицает она. – Она ученая? – задает она вопрос торговцу.
– Я не понимай! – вертит тот головой.
– Может быть, вы француз?
Дама повторяет свой вопрос по-французски.
– Мой не понимай!
Компаньонка пробует заговорить с торговцем по-немецки – тот же ответ.
– Почем эта собачка? Combien? Wie viel? – пристают они к нему обе разом и по-французски, и по-немецки.
– Двадцать пять рубли, – отвечает наконец торговец и в подтверждение своих слов, растопырив ладони, показывает пальцами.
– Нет, это дорого.
Дама и компаньонка отходят. К торговцу собаками приближаются мастеровые, кончившие уже осмотр раковин, и останавливаются.
– Карпушка! Ты как сюда попал? – вскрикивает один из них, вглядываясь в торговца. – Батюшки, да в каком он наряде-то! Кто это тебя тирольцем таким вырядил?
Торговец, не понимавший по-русски, слегка конфузится.
– Молчи, дурья голова! – шепотом говорит он. – Ну, немец, важное кушанье. Здесь я как бы англичанина из себя представляю.
– Ах, шут гороховый! Да зачем же ты это в немцы-то перешел? – продолжает дивиться мастеровой и, обратясь к товарищу, говорит: – Ведь это наш земляк, тоже тверской, Карпушка. Он в Гостином дворе красными шарами торговал, а теперь на поди! Что ж ты, уже совсем в немцы постригся?
– Да не выдавай меня, чертова кукла! Иди в трактир и заказывай чай. Я сейчас за тобой следом и все по порядку расскажу, – скороговоркой произносит торговец собаками и пихает мастерового в шею.
– Так, ладно, я буду ждать в трактире.
Мастеровые смеются, разводят руками и выходят из сквера.
Перед походом гвардии
На Царицыном лугу оживление. Против Павловских казарм раскинуты парусинные палатки, вытянут целый ряд обозных фур, лазаретных фургонов с красными крестами на белом фоне. Тут же прохаживается народ. Виднеются купцы, мужики, бабы и солдаты. Появились разносчики с ягодами, с квасом, с мороженым. Бродят саечники с рубцом, с печенкой, с огурцами. То там, то сям виднеются большие группы и маленькие. Очень много пьяных. Ближе к Лебяжьей канаве расставлены ряды экипажей с лошадьми. Кучера спешившись. Привели и так лошадей. Идут толки и разговоры. Мелькают полицейские, военные ветеринары, офицеры. Идет сортировка и браковка лошадей для отбывания военно-конской повинности. Солдаты перебегают от группы к группе с самоварами, медными чайниками и другим домашним скарбом и продают их. Масса покупщиков, много и так глазеющих. Дело происходит перед походом гвардии в Европейскую Турцию.
У шоссе, в ожидании вагона конно-железной дороги, стоит купец и купчиха и смотрят.
– Это что же, Меркул Тихоныч, такое разнообразие в публике, к примеру, как бы толпа? Задавили, что ли, кого? – спрашивает супруга.
– Уж и задавили! Поход, одно слово, – вот и все! – отвечает супруг. – Вон там маклаки у солдат окупацию вещей делают, а здесь конская повинность происходит.
Лошадей берут. Нынче не прежняя пора, не токмо что человек, а и скот служить должен. Будь ты купеческая лошадь, дворянская или так, с извозчичьего двора – всем одна честь, все под красную шапку.
– О Господи! Спаси нас, грешных! Вот до какого времени дожили! – вздыхает купчиха.
– Будь ты хоть водовозная кляча, будь ты хоть тысячный жеребец или беговая кобыла…
– Ох, Создатель! Тебя-то уж ни за что не возьмут?
– Меня не возьмут, я свои года выжил и уже давно в достодолжную негодность пришел.
– Вчера кухарка в лавочке слышала, что будто как ежели неустойка, то и баб брать будут.
– Врет! Баба в походе – только одно стеснение, потому от нее, окромя визгу, даже и шерсти никакой.
– А сестры-то милосердия?
– То особь статья. Там доброволия. Хочешь – иди, не хочешь – валяйся по-прежнему дома на кровати.
– Нет, я думала насчет солдатской стирки или починки белья…
– Сами стирают и сами чинят. Вон солдатик самовар продавать несет.
– Это зачем же?
– Деньги нужно. А самовар в походе – на что он!
– Все-таки после сражения, например, взял бы и наставил самоварчик. Разгорячившись-то хорошо оно чайком…
– Дура ты, я вижу. Ну, да по малоумию тебе и прощается. А разговор брось. Вон дилижанец идет.
Купец и купчиха направляются к вагону конно-желез-ной дороги.
Группа солдат. Три чуйки, опоясанные красными кушаками, наперебой, вырывая друг у друга какую-то ветошь, с презрительным видом знатоков рассматривают ее, вскидывают на воздух, стелют на землю. Продавщик стоит поодаль. На сцену взирает полотер со щеткой на плече и с ведром мастики в руках.
– Бога ты не боишься! Прибавь пятиалтынный-то. Ведь за веру идем. И за тебя кровь проливать будем, – говорит солдат.
– За меня проливать нечего, а вот тебе последний сказ: рубль без четвертака хочешь? Тогда и деньги на бочку, – отвечает чуйка, борода клином.
– Пятачок я, так и быть, на фабру для усов накину, – добавляет другая чуйка с подвязанной скулой, но, видя, что солдат хочет идти, кричит: – Ну, еще на табак трешник!
– Рубль серебра и ни копейки меньше, – отчеканивает солдат. – Лучше черту под халат отдам.
– Разбросаешься. Ну, слышь, без гривенника целковый! И то уж так, что за веру и за отечество!
Солдат отходит. За него вступается полотер.
– Прибавь, земляк. Аль на тебе креста-то нет? – говорит он чуйке. – Ну, что за радость, коли из-за гривенника черти на том свете припекать тебе начнут?
– Смотри самого не припекло бы! Ты чего ввязываешься?
– Нас припекать нечего. Мы Бога не забыли и Богородицу помним чудесно.
– Ну, твое при тебе и останется! Иди-ка щеткой по квартирам шаркать, да и где что плохо лежит высматривай, в том твоя обязанность.
– Что?
– Ничего, проехало!
– Нет, ты повтори. Вот как шаркну щеткой, так и будешь знать! Да еще и лик-то мастикой вымажу.
– А ну-ка, попробуй.
– И попробую. Поди-ка, какой белоарапский король выискался. У! Кислая шерсть!
Другой солдат продает гитару.
– Кровь проливать под турку идете? Когда выступаешь? – спрашивает полотер.
– На днях выступаем. Все животы продаем, потому куда с ними вязаться, – отвечает солдат. – За веру идем. Купи гитару-то.
– И купил бы, милый человек, да играть не умею, а то гитара – струмент чудесный. Вот ежели бы гармония…
– Да и на гитаре мудрости никакой нет. Поплюй хорошенько в колки и смело играй.
– У тебя штопора нет ли? Штопор купил бы…
– Нет, штопора нет.
Солдат и полотер безмолвно и уныло смотрят друг на друга.
– Храбрость-то в себе чувствуешь ли? Без робости идешь? – задает наконец вопрос полотер.
– Прикажут, так будешь и храбрость чувствовать. Да и чего робеть?
– У нас тоже двух молодцов в ратники требовают. Вчера поили их. Ты какой губернии?
– Тверской, Калязинского уезда.
– Ну, значит, земляк будешь. Мы сами Зубцовского уезда, шестнадцать верст от Рождества.
К чуйке подходит кухарка с корзинкой сухарей.
– А гренадеры тоже идут? – спрашивает она.
– Идут и даже на самое кровопролитие стремятся, – отчеканивает чуйка.
– Про ундера-офицера Захара Петрова не слыхали ли?
– Нет, не слыхал.
Кухарка отирает глаза от слез кончиком носового платка и сморкается.
– Ох, обидно! – говорит она. – Это для чего же палатки-то расставлены?
– А морской гарнизон пришел, ну и десант, так как они все ближе и ближе… Вот и привыкают в палатках, чтобы не сразу в поход, а с прохладой…
Солдата с парой голенищ останавливает столяр с пилой под мышкой.
– А не продается ли у вас бубен? У нас один купеческий сын возмечтал, чтоб в песельники…
– Нет, не продается. Бубны у нас казенные.
– И барабаны с собой берете?
– Берем. Без барабанов нам невозможно. Барабан нам для сигналов и чтобы страх возбуждать. Соловья продаю. Хороший соловей, ученый. Лампадка есть мельхиоровая продажная.
– Нет, этого добра не надо. И во все время сражения музыка-то у вас гремит?
– Во все время. Чтобы соблазну меньше было и чтобы никаких стонов не слыхать.
– Водку-то пьешь?
– Пью.
– Ну, пойдем, попотчую! Теперь нам вас чествовать надо, так как вы наши защитники.
Солдат и мастеровой идут по направлению к Миллионной.
Далее тихим шагом пробираются солдат и баба. Баба плачет.
– Как вернусь из этой самой Бухарии, сразу тебе две пары башмаков сошью, и ты не унывай, – говорит солдат. – А на дорогу ты мне ситцевый ватный нагрудник сшей да двумя рубашечками ситцевыми благослови, чтобы я тебя век помнил. Ты сама посуди, ежели солдату со стороны не дадут, где ж ему взять?
– Денег-то, Захар Кузьмич, голубчик, у меня нет.
– А ты платок заложи, собери скарб-то. Поняла? Вперед у хозяев возьми, да мне чтоб три рубля и чаю четверку… Я тебя оберегал, так теперь и ты свою повинность неси. Полотно у тебя есть, то продай.
– Ах, милый-то мой! Приди только завтра-то ко мне повидаться. Все отдам! – всхлипывает кухарка.
– Не запьянствую, так приду. Да и что мне к тебе теперь привыкать? Отвыкать надо. Вот вернусь из Бухарии, тогда иная статья, замуж возьму. Да, слышь, у тебя там еще пух на чердаке был?
– И пух отдам, приходи только.
Там, где выстроены лошади, особое многолюдие. Кучера и конюха, стоя около лошадей, покуривают папиросы и ведут разговоры. Лошадей по очереди подводят к столу, у которого стоят ветеринар, военный приемщик и член от Думы. Лошадям, признанным годными, надевают на шею красную ленточку с пломбой. По совершении осмотра лошадей отводят.
Вот конюх ведет лошадь с пломбой.
– Ну что? Благополучно ли? – спрашивают его кучера.
– Медаль навесили. Теперь уж не отвертится. Как раз под красную шапку угодила! – машет рукой конюх. – Скот, скот, братцы, а тоже чувствует, что под турку идти придется. Инда дрожит даже.
– Еще бы. Скотина-то, она лучше нашего предчувствие имеет, – говорит рыжебородый кучер. – Ты возьми собаку, как ежели пожару быть, сейчас она выть начнет, а перед покойником ямы роет. У меня кобелек был, так тот дождь чувствовал и опять ежели когда я домой пьяный приду. Ей-богу!
– Ну что, ребята, всех берут? Всех без изъятия? – спрашивает купец, подъезжая к кучерам в купеческом шарабане на шведке.
– Всех – которые ежели годны. Изъятия нет. Только разве архиерейским жеребцам льгота. Сейчас даже у попа мерина взяли.
– И жеребцов, и кобыл берут?
– Всех. На этот счет лошадям хуже супротив человечьего положения. У них и женское сословие в строй идет. Вон кобылка с медалью стоит.
– Заслужила, голубушка! Пущай пощеголяет: все-таки почет. Вишь, как голову-то гордо подняла! Что твой купец в мундире!
– Говорят, иные, которые жар к своему отечеству чувствуют, так и задарма коней жертвуют, – рассказывает купец.
– Это точно. Даже сказывали, что одна барыня трех жеребцов своих собственных из-под себя пожертвовала.
– От богатства завсегда можно, а ты вот попробуй-ка от бедности… – замечает кто-то.
Подъезжает кучер в коляске на паре.
– Ну что, отвертелись?
– Ни боже мой! Сам думал, что отвертятся, потому где содержанкино добро пропадает, ан нет, заклеймили. Вон они, ожерельи-то, красуются.
– Чьи эти кони? – спрашивает купец.
– Жидовской содержанки, мамзелины. Вот поди ж ты! С кажинного человека сама рвет, а тут и с нее сорвали, поплатилась.
– Ну, ничего, воздахтор новых коней подарит, – утешает купец.
– Не в том состав, кони будут, это верно, а мне вот меринка жаль, – откликается кучер. – Очень уж мы свыклись. Придешь это в конюшню и крикнешь: «Васька, хочешь сахару?» А он у меня зубами в голове искать начнет. Шальной конь. Он у нас у лабазника с Калашниковой куплен, так тот на нем верхом во второй этаж по лестнице жену укрощать ездил.
– А теперь башибузука укрощать будет.
– Башибузука укрощать трудно. У него лошадь двухжильная, и, опять же, он ее по своей мухоеданской вере мухомором кормит. Вы, сударь, газету-то читаете? Правда ли говорят, Великобритания Англии пенсию платит, чтоб нас стращать? И будто, окромя того, семь фараонов из Черного моря вызвала.
– Не слыхал, не слыхал. Египет поднимается, – отвечает купец, – но ведь в Египте какой народ? Одно слово – египетский. На ногах жидок, вместо ружья у них алебарда, и вера такая, чтоб не только что свинины, а даже и ничего кислого и соленого не есть.
– Это Египет, что на мерблюдах-то ездят?
– Он самый.
– А хорошо, братцы, теперича этим туркам! – восклицает конюх. – Они на войне никогда с голоду не пропадут. Хлеба нет, маханину жрать начнут. Сколько коней-то убитых бывает. Сейчас это подсел к убитому меринку, вырезал из него себе биштек, поджарил и сыт.
– Ври больше, – останавливает его молодой кучер. – У них вера такая, чтоб битого коня не есть, а только падаль одну.
– Ну, на войне-то, когда ежели в пище умаление, поди, и наши лошадей едят.
– А ты думаешь как? Митрополит давно дал разрешение.
– А что, братцы, я вот давно хотел спросить, – вмешивается в разговор извозчик. – Теперича на войне лошадь изранят, искалечат, изобьют, как же тут покровительство животных смотрит? У нас кнутом не тронь, а там…
– Сказал тоже! Там уж дозволяется. Там препона закону.
– Калигварда видишь? Вон в белой фуражке стоит! – указывает кто-то. – Сейчас свою кобылу задарма пожертвовал.
– Что ж, это хорошо, теперь все жертвуют, – рассказывает извозчик. – У нас в Ямской один купец, банщик, на триста рублев разной мелочи у солдатов накупил: балалайка – и балалайку давай, почитай два десятка одних гармоний, пяток самоваров да, окромя того, может, ведер тридцать водки споил. Теперича, коли ты солдат —
смело приходи на двор, трезвый не выйдешь. Сейчас это поставит в круг, заставит песни петь, а сам вприсядку плясать… И через четверть часа вот по эдакому стакану… Пляшет, а у самого слезы из глаз так и льются.
– Зачем же слезы-то?
– Большое сочувствие в себе чувствует, оттого и слезы. Даже и делами совсем заниматься перестал. С утра этого самого, начинается вопля «Граф Паскевич-Эриван-ский пред Варшавою стоял», а к обеду смотришь – уж его дворники несут на руках домой, обессилел. К вечеру отоспится, и опять та же музыка, вплоть до ужина. Вчера вдруг ни с того ни с сего: «Я, – говорит, – братцы, сам в казаки… вяжите меня и ведите сдавать к самому вашему генералу». Жена, дети, как услыхали, сейчас в ноги. Плачут, умоляют. Никакого отступления. Сегодня поутру проснулся – ни слова о казаках, забыл.
– Что ж, это бывает и не спьяна. У нас один купеческий сын богатых родителев ушел в доброволию к черногорцам и теперь, говорят, генералом стал, – заканчивает кто-то.
Молодой лихач с серьгой в ухе слушал и, зевая, потягивался.
– Я бы вот в кузнецы либо в коновалы военные пошел бы, – говорит он. – Ей-богу, пошел бы. Я лошадь от опою заговаривать могу. Сейчас вот пошепчу ей в ухо некоторые рыбьи слова, и после сих слов можешь поить с какого хочешь жара, никогда на ноги не сядет.
– А ты коли для отечества, то тайну-то свою начальству открой, – говорят ему другие извозчики.
– Не могу. Это мне от деда, и даже заклятие положено. Как расскажу, сейчас нутром попорчусь и в три дня сдохну.
Сгруппировались извозчики.
– Извозчичьих-то коней, ребята, берут?
– Много берут. И все больше по второму разряду – в обоз.
– Ну, моя, значит, наверное, попадет, потому у ней предчувствие такое. Теперича едешь по Невскому, вдруг солдаты с музыкой, сейчас это она голову набок и ногами под музыку манежиться начнет.
– Это ничего не составляет. Вся статья в том содержится, что, значит, уж прежде до тебя в солдатах была.
– Ну вот! Доморощенный жеребенок. До пяти лет в деревне навоз возил, а потом хозяйский племянник сюда его привез. Одно вот: задом бьет, мальчишки испортили, ну и щекотки боится.
– В солдаты попадет, так там исправят. Каленым железом раза два прижгут, ну, и конь как конь станет. Есть у вас ратники-то?
– Из нашей артели четверых заберут. Поим вот все. Третьего дня по гривеннику на вино собирали, да хозяин рубль целковый дал. Вчера опять. Верите, братцы, четвертый день как в чуме ходим. Приклонишься это к земле, и вдруг как бы кто тебя по затылку, а в глазах зелень.
– Пьяному-то оно хорошо. Я вот пьяный, так на какую хошь антиллерию полезу. Я раз хмельной от трех городовых отбился. Так и не могли поймать, – рассказывает лихач.
Купец, пригретый солнышком, заснул, сидя в шарабане, и клюет носом.
– Эй, ваше степенство, не проспи смотри очереди! – окликают его. – Самого заместо лошади в конскую повинность возьмут.
Купец потягивается.
– Сморило! – говорит он. – Вчера племянника в ратники провожали. Такой воинственный карамболь на стеклянном инструменте вывели, что уму помраченье!
– А ты бодрись. Все там будем! Все без изъятия! – откликается ни к селу ни к городу чей-то пьяный голос.
На бегу
Рысистый бег на Неве. На льду толпится самый разношерстный народ. Тут купцы в енотах с воротниками, поднятыми кибиткой, барашковые чуйки не то мещан, не то артельщиков с биржи, не то мастеровых-чистяков, солдат с сапожным товаром под мышкой, мужики в нагольных тулупах, чиновник в шинели нараспашку и со Станиславом в петлице, писарь военного министерства, мастеровой мальчишка с пустой корзинкой и бутылкой в руках, фабричный в кафтане и с гармонией и прочий мужской люд. Все это заглядывает по направлению к киоску ипподрома. Сзади приютились извозчики, встав во весь рост на свои сани. У киоска слышны звонки. Пахнет водочкой, тулупом, махоркой. Тут же и неизбежный городовой. Он равняет публику и то и дело восклицает: «Осадите, братцы, так невозможно, вас честью просят!» Мимо мелькают рысаки. Идут толки, разговоры. Слышны возгласы. Вот караковый жеребец обогнал вороного.
– Эх, вороной-то сплоховал! А еще купеческий! – раздается возглас. – Покорми, покорми прежде! Разве уж корочкой поманить его!
– Это, видно, из таких коней, что двое из конюшни ведут, двое в зад пихают да двое ноги переставляют, – говорит кто-то.
– Известно, купеческий, потому застоялся. Только и езды, что сам в церковь да сама в баню.
К толпе подбегает баба в расписном платке с изображением пожарной команды.
– Утопленника из проруби, что ли, вытащили? – спрашивает она.
– Дура!
В толпе хохот.
– Смотри, смотри, караковый-то как садит! Ах ты, господи! За флагом оставил! Разгорячился! Вот теперь, ежели сразу остановить, ни в жизнь не остановишь! – восторгаются зрители.
– Есть силачи, что и останавливают, надо только слово потаенное знать. У нас в селе становой был, так тот какую хошь лошадь руками останавливал. Ухватится сзади за санки либо за бричку ну и остановит на всем скаку, а все потому, что потаенное рыбье слово знал, – рассказывает мужичонка в картузе с надорванным козырьком.
– Ври больше!
– Лопни глаза у пня. Вот те ель боком!
– А ты побожись по-настоящему, – усовещивает купец.
– Зачем же мне, ваше степенство, по-настоящему божиться, коли ежели в таком разе о скоте? Конечно, будем так говорить, этот самый становой и погиб из-за лошади. Силища была непомерная. На четырех арестантов один с кулаком выходил, ну и побился с лестничным, что на всем скаку бричку его за колесо остановит. Отдали пятьдесят рублев за руки, поставили две бутылки рому. Жена евонная на коленях при всем народе стояла, чтоб не губил себя. Не послушался. Лестничий разогнал лошадь. Крепенький меринок был… Чудесно! Только это поровнялся со становым, а тот как хватится рукой за задок да как вцепится!..
– Ну?
– А рука так с корнем и вырвалась из плеча, а все потому, что грузно хмелен был. И что ж ты думаешь, так крепко вцепился, что сам-то на месте без чувств остался, а рука так за лестничью бричку и держится. Насилу потом отцепили, потому пальцы скрючились!
– Так и оторвалась рука от тела? – спрашивает купец.
– Так и оторвалась. Сейчас это фершела… да уж где приставить, коли ежели оторвалась.
К разговору прислушивается чиновник со Станиславом.
– А вот за эти самые слова тебя городовому отдать… – говорит он. – Где городовой?
Мужичонка трусит.
– Помилуйте, ваше благородие, за что же? – спрашивает он и снимает картуз.
– А за разглашение неосновательных слухов, влияющих на невежественную массу. Где городовой?
Публика пятится. Кто-то захохотал, но тотчас умолк.
Извозчик стегнул лошадь и помчался.
– Уйди лучше от греха, а то притянут, – шепчет мужичонке сердобольный купец.
Мужичонка расталкивает народ и пускается бежать.
– Мерзавец! – негодует ему вслед чиновник.
– Держи его! Держи! – кричат немного ободрившиеся барашковые чуйки.
– Часы, что ли, стянул у их благородия? – спрашивает, не разобрав, в чем дело, баба.
– Нет, на кошелек имел покушение… – мрачно отчеканивает солдат.
Кто-то бросается за мужиком вдогонку.
– Смотри, смотри! Мазурика ловят! – слышно где-то.
– Среди белого дня и вдруг с купца шапку сорвал! – идет говор в дальних рядах.
– Не может быть!
– Как не может быть? Смотрите, вон его ловят!.. Поймали! Поймали! Ну, слава богу! Вырывается… Шалишь!
Братцы, что ж так зря-то стоите? Помогите, а то опять убежит!
– Говорят, у купца-то пятьдесят серий в шапке зашито было, – рассказывает извозчик.
– И зачем только эдакие деньги при себе носить! – дивятся в толпе.
– Известно, от алчности!
– От алчности! А может, жена гулящая. Оставь-ка дома, так сейчас для воздахтора слимонит. У нас на Обводном канале был случай. В мешке с орехами, в чулане деньги-то держал… Стянула.
– Это верно. Я, братцы, этого купца знаю, что деньги в шапке держит. У него жена только и дела делает, что с офицерами вожжается, – повествует бакенбардист в пальто и в очках. – А то был тут у нее дьякон.
Молва растет как снежный шар.
– Удивительно, как нынче дерзок простой народ стал! – восклицает военный писарь.
– Это от пьянства.
Мужичонку подводят. Тот крестится. Его пихают в шею. Вот налетел мастеровой с гармонией и ударил его по уху. Свалка. Толпа волнуется. Слышна руготня. Мальчишка с бутылкой в руках роняет бутылку и проливает масло. Мужики мимоходом мажут себе сапоги.
– Городовой идет! Городовой! – раздается робкий шепот.
Вдали, придерживая рукой шашку, спешит городовой.
«Я на летнего Николу, а не на зимнего»
В Николин день, 6 декабря, купец Николай Вавилыч Треухов встал поутру очень рано и отправился к ранней обедне.
– Хотя я на летнего Николу именинник, а не на зимнего; но все-таки следует… – говорил он полусонной жене, все еще нежившейся в постели. – Нельзя, надо свечку хорошую поставить. Из жития его видно, что он, голубчик, помогал торговым людям.
– Угу, – ответила спросонок жена и перевернулась на другой бок.
В церкви Николай Вавилыч встал в укромный уголок и молился усердно.
«Так-то лучше, по крайности не на виду, – думал он. – А то знакомые, которые ежели сейчас с ангелом поздравлять начнут, и объясняй им потом, что я на летнего Николу именинник, а не на зимнего».
В церкви его, однако, заметил сторож.
– С ангелом, Николай Вавилыч, честь имею поздравить. Желаю счастия, радостей! – забормотал он, извиваясь около него, и сложил правую руку пригоршней, рассчитывая получить дань.
– Спасибо, голубчик; только я на летнего, а не на зимнего…
– Виноват-с, простите великодушно! Впрочем, все-таки он ваш ангел. Летний и зимний тут ни при чем.
Перед Господом Богом все именинники равны, а вы наши прихожане.
Пригоршня церковного сторожа все еще не распрямилась. Николай Вавилыч сунул ему в нее двугривенный.
Из церкви Треухов вышел раньше: опять-таки чтобы не встречаться со знакомыми, но на паперти его ударил слегка по плечу какой-то клин рыжей бороды в енотовой шубе.
– С ангелом! – сказал он.
– Да я на летнего, а не на зимнего.
– Знаем мы это! А летом на зимнего, а не на летнего… Зажилить хочешь именины! Ну да, я не приду, Христос с тобой! Мы люди маленькие, нам нечего к большим купцам на именины ходить.
– Ей-богу, я не именинник.
– А зачем полведра рябиновой настаивал? Будто мы не знаем, что ты под Щукином рябину покупал для водки?
– Господи! Да для домашнего обихода. Я всегда к Рождеству настаиваю, после того как рябину морозом хватит.
– Смотри, чтобы самого морозом не хватило! Гордыню-то пособьет! По чужим именинам любишь шляться! А тут небось: «Я на летнего…»
Клин рыжей бороды поднял воротник шубы кибиткой, плюнул и зашагал прочь.
У ворот дома Треухова встретил дворник, снял шапку и поклонился.
– С ангелом, Николай Вавилыч! Дай Бог вам сто лет! – сказал он.
– Я на летнего, голубчик, а не на зимнего…
– А как же летом вы говорили, что на зимнего? Нам и тогда ничего не очистилось. Все-таки ваш ангел.
Купец со вздохом полез в карман и дал дворнику пятиалтынный.
Придя домой, он рассказал про недоверие к нему насчет именин жене и сел чай пить.
– А хорошо, ей-богу хорошо, что я летний, а не зимний. Ведь вот, по крайности, теперь тебя не беспокоят, трезв целый день и трезвым ко сну отойдешь, – произнес он.
– Ну, это еще буки! – откликнулась жена.
– Отчего буки? К Николаю Кузьмичу я на именины не пойду, а просижу дома, чтоб честно и благородно… И в самом деле: ведь вот теперь эта полуведерная бутыль с рябиной… Она простоит до Рождества и настоится как следует. – Тут он указал на бутыль с водкой, стоявшую на окне. – А будь-ка я сегодня именинник – к вечеру бы утекла.
Раздался звонок в прихожей. Оказался лавочный мальчик от соседа по рынку. Он держал в руках крендель.
– Ардалион Михеич приказали кланяться и поздравить вас, Николай Вавилыч, с ангелом-с! – заговорил он.
Треухов развел руками, однако взял крендель.
– Да я на летнего, а не на зимнего, – отвечал он. – Впрочем, благодари.
Мальчик переминался с ноги на ногу.
– Так-с. Значит, они ошиблись, – бормотал он. – Тогда пожалуйте крендель обратно, а то они ругаться будут.
Треухов отдал крендель.
– Комиссия с этими именинами! – махнул он рукой и сел опять за чай. – Все уж это до угощения-то очень прытки: хоть кренделем, да назваться. Ведь вот, будь именинник, так, спрашивается, во что бы это вскочило? – прибавил он.
Прошло четверть часа. Раздался опять звонок.
– Дома? – раздался возглас в прихожей, и в комнату вошел длиннополый сюртук с головой, жирно смазанной помадой. – А я шел мимо вас в лавку. «Дай, – думаю, – зайду соседа поздравить». С ангелом! А вас, сударыня, с дорогим именинником, – начал он.
Длиннополый сюртук поклонился.
– Да я летний, а не зимний Николай, – отвечал Треухов.
– Ой! А не врешь? – протянул гость и недоверчиво покосился на бутыль, стоявшую на окне.
– Зачем врать? Ты знаешь, я люблю, когда ко мне в именины…
– Так, так… значит, на летнего Николу? А зачем же полуведерную-то рябиной настоял?
– Просто к празднику. В семействе, сам знаешь, живо разойдется.
– Плохо верится что-то. А ну-ка побожись, что не именинник.
– Ей-богу, не именинник. Я на летнего Николу, а не на зимнего.
– А ну-ка перекрестись.
– Господи, из-за таких пустяков да креститься. Изволь.
Треухов перекрестился. Гость переминался.
– Скажи на милость, а мне помнится, что ты третьего года на зимнего Николу был именинник, – цедил он сквозь зубы. – А я, признаться, с той мыслию я шел, что, мол, зайду, поздравлю и рюмку водки выпью. Извини, коли так, прощай!
– В чем тут извинять, помилуй, – ободрял гостя хозяин. – Садись! Водки-то и так можно выпить. Не хотел я, признаться, сегодня, ну да одну ничего, можно. Матрена Кузьминишна, подай-ка сюда графинчик да селедочку, – обратился он к жене.
– Ты, брат, прости. Ей-богу, мне совестно, – извинялся гость и сел.
– Ну! Вот! Полно церемониться! Что тут! Выпьешь одну да и ступай, потому я сегодня хочу честно и благообразно…
Выпили, закусили. Подошли к полуведерной и стали ее рассматривать на свет; даже заспорили, настоялась ли водка.
– Да ведь можно попробовать, – предложил гость. – От двух-то рюмок невелика будет убыль.
– Конечно, невелика, только пей ты один, а я не буду. Хочется, как подобает, себя соблюсти, а то натощак-то!..
– Зачем натощак? А ты поешь. Вот и не будет натощак, – возразил гость.
– А и то дело, – согласился хозяин. – Да и есть, признаться, захотелось. Был у ранней обедни, простоялся, прошелся. Матрена Кузьминишна, там у нас окорок ветчины есть, так вели-ка подать сюда на стол! – крикнул он жене.
Откупорили бутыль, попробовали рябиновую. Хозяину показалось, что водка маслом деревянным пахнет.
– Что ты, что ты! Самый чистый вкус! – замахал руками гость. – Это тебе с первой-то так показалось.
– Не попалась ли бутыль из-под деревянного масла? – продолжал хозяин и налил еще по рюмке. – С ветчиной-то оно ничего, – прибавил он.
Опять выпили и согласились, что ничем не пахнет.
– А хороша вещь, – пояснял раскрасневшийся слегка хозяин и ударял ладонью по бутыли. – Главное – от живота хорошо.
Еще звонок. Еще гость.
– С ангелом!
– Да я на летнего Николу, а не на зимнего.
– Шутник тоже! Матрена Кузьминишна, с именинником! Желаю вам его покрепче в руках держать.
– Нет, в самом деле, я девятого мая бываю именинник.
– Толкуй тут! А полуведерная-то зачем? А окорок ветчины?.. Вишь какой скрытный! Вчера в трактире виделись, и не сказал, что именинник. Хорошо, что я сам догадался. Ну-ка, надо мокреньким поздравить.
– Вы, господа, пейте, а я не буду, – отказывался хозяин, – потому решил, чтобы сегодня честь честью и в порядке… И то на Варварин день, третьего дня, яко еле можаху… Вчера насилу в бане отпарился.
– Так мы и станем без именинника пить! Дожидайся! – крикнул новопришедший гость. – Соси!
Хозяин не стал и разуверять больше насчет именин и только отказывался насчет водки.
– Да что ты жены боишься, что ли? – дразнили его гости. – Ах ты! А еще хвастался, что она у тебя по струнке ходит. Сади.
Дабы показать, что жена действительно по струнке ходит, хозяин выпил и вдруг ни с того ни с сего нашел, что рябиновая керосином пахнет. Гости отрицали. Нужно было попробовать. Налили еще и еще выпили.
– Ей-ей, керосином, господа! – развел руками уже полупьяный хозяин.
– Просто рюмка тебе керосиновая попалась! Вели подать другую.
Подали другую. Опять налили.
– Теперь не пахнет. Действительно, верно, в рюмке что-нибудь было.
– Парильщики из Туликовых бань пришли! – доложила кухарка. – С ангелом вас поздравляют.
– Скажи, что я на летнего Николу, а не на зимнего! Дура, разве не знаешь? – крикнул хозяин, но в прихожей уже виднелись бороды и тулупы и заглядывали в комнату.
– Нам, Николай Вавилыч, все равно, мы вас и так почитаем, – бормотали они. – А только сами посудите, как же своего банного гостя не поздравить. Сами бы обижаться начали.
– Да я летом именинник бываю.
– И, батюшка! У Бога все именинники равны! Ну, ошибка, ну, простите, а только холодно, далеко шли… Нам ваших денег не надо, а вот по стаканчику…
Хозяин почесал затылок.
– Ну, войдите! – сказал он. – Матрена Кузьминишна, дай сюда стакан! Что им рюмка. И мараться не стоит.
Подали стакан. Парильщики не хотели пить без хозяина. Выпил он и осатанел! Начались расспросы, какой купец любит, чтоб его «в поясах протирали», какой больше «насчет спины», кто до «пару лих», кого «в три веника жарят». Парильщики отвечали на вопросы. Хозяин смеялся.
– Жгите, ребята! По второму стаканчику! – крикнул он и выпил вместе.
За вторым стаканом следовал третий. К двенадцати часам дня хозяин был уже совсем пьян, сидел около окорока ветчины и икал. Гости ушли, ушли и парильщики. Вошла жена.
– Ах ты, иуда, иуда-клятвопреступник! – покачала она головой. – А хотел честно, благородно! Где рябиновая-то, что к празднику припасал?
– Молчи, дура! Я на летнего Николу, а не на зимнего, – бормотал он. – Брысь!
На Крестовском
Первое воскресенье Великого поста. Санный путь доживает свой век. Пригревает солнышком. Разухабились и осели загородные дороги. Потемнели проруби на Неве. Усиленно работают на майнах чухна-ледоколы, стараясь поскорей набить льдом «подряженные» погреба. Охотники до санной езды спешат на Крестовский. Купеческие женихи хвастаются рысистыми шведочками в беговых ажурных санях. Новожены показывают молодых хозяек и их наряды и, покатавшись по Невскому и Дворцовой набережной, стремятся с ними в загородные рестораны распить сулеечку холодненького, кто на ухарских лихачах в ярко-цветных шапках, кто «на собственном». Тройки в этот день особенно дороги.
Вот к вокзалу на Крестовском подъезжают гуляющие. Звенят бубенцы троек, визгливо ржат взмыленные рысаки, фыркают разгоряченные шведочки. Приезжающих вынимает из саней швейцар из ундеров, в подъезде встречают гладко бритые касимовские татары во фраках и с салфетками в руках. Звучит их гортанный говор, раздается титул «сиятельства», расточаемый перед купцами. Купцы входят в подъезд, отряхивают свои бобры и ильки от дорожного снега и грязи и входят в ресторан. Кто больше снегом забросан, в том и шику больше.
– Каюм! Мишенька! Вынеси моему кучеру стакан водки да закусить чего-нибудь постненького, – приказывают они татарам. – Смотри не накорми только маханиной!
– Помилуйте, ваше сиятельство!
– Петр Иванович, какими судьбами! – слышен возглас.
– А вот молодую женушку задумал покатать да Крестовский ей показать. Ведь они у тестя больше взаперти сидели и окромя приказчиков никого не видали. Ну вот, мы у тятеньки и попросились. Насилу отпустил. Сидят, костяшками на счетах балуются и в Невский монастырь к вечерне сбираются монахов слушать. Нас звали, да мы отвильнули, потому канитель.
– Чудесно! А у Исакия сегодня были?
– Были. Прелесть как дьякон провозглашал! Как гаркнет: «Анафема!» Восторг-с!
– Капитал, а не голос-с. Большие деньги нажить можно. Что ж, давайте вместе глинтвейном баловаться.
– Ходит!
– Я, Сеня, спервоначалу мороженого хочу! – шепчет мужу разряженная в пух и прах молодая женушка.
– Какое, душенька, теперь на холоду мороженое! Простудишься, – говорит муж. – Это им, знаете, в диво мороженое-то, потому они у тятеньки своего окромя мусорных повозок и ломовых извозчиков ничего не видали, – добавляет он.
– Следует молодую женушку удовлетворить, следует. Пусть их с молитвой хоть десять порций кушают. Вы какое больше любите?
– Фисташковое с ванелью, потому теперь пост; а в мясоед сливочное.
В ресторане толпы. Все столы заняты. У буфета то и дело слышатся вопросы: «Это не скоромное? Маланиной не накормишь?»
Шапки и циммерманы то и дело подымаются на головах. Новожены раскланиваются со знакомыми. Лаконические возгласы:
– Василию Тихонычу!
– Николаю Иванычу!
– Балуетесь?
– После трудов праведных.
– Чудесно!
– Вот за этим столом, Маша, я в прошлом году из-за одной цыганки на сорок два рубля одной посуды набил, – рассказывает молодой муж своей супруге.
– Чудак! Уж не говорил бы лучше, только сердце растравляешь, – останавливает его та.
– Что ж, я в те поры холостым бегал. К тому ж и тятенька меня разобидел.
У подъезда стоят кучера и троечники, выравненные городовым в шеренгу. Вот подъехал купеческий сын «на беговых». Сам весь в снегу и в грязи, и санки тоже. Даже лицо полосатое, как у зебра, от потока грязного растаявшего снега. Подъехал, выскочил, потряс коня за нос и заставил его чихнуть.
– Василий, не очищай от санок грязь, так казистее и шикознее будет! – шепчет он кучеру. – Понял?
– Еще бы не понять! Будьте покойны! Вышлите только бутылочку пивца да дозвольте парочку папиросочек! – откликается кучер.
– Принимай на бедность!
Купеческий сын дает кучеру пару папирос и исчезает в подъезде. К кучеру подходят троечники.
– Эк как вас закидало? По каким это таким трущобам шлялись?
– Сам снегом и грязью забросал. До смерти любит, чтоб в грязи… Вот тут близь Зелениной улицы свернули в сторону и давай снегом себя и санки забрасывать. Вот и в нутро накидали, – рассказывает кучер. – А сам даже как есть в пальте по грязному снегу валяться начал да и мне велел. Форсистее, говорит.
Троечники просят затянуться папироской.
– Хорошо с хозяином-то живете?
– Этот хозяин мне не хозяин, а друг, вот что! – продолжает рассказ кучер. – Теперича мне хоть умирать, так я его и то не выдам. Сам пьет и меня поит. Сам бутылку ледеру, мне стакан хересов, сам ананас жрать начнет, мне огурец вышлет, сам с мамзелью гуляет и мне говорит: «Ты, – говорит, – Василий, охулки на руку не клади». Тезка приходится. Он Василий, и я Василий. Зато уж и уважаем мы ему. Они при своей маменьке состоят. Божья старушка, но уж строги очень и алчности не приведи Бог какой! Как они мало-маля насчет денег начнут им свою скаредность показывать – сейчас мы их покойниками пугать начнем: придем в их горницу и давай «Со святыми упокой» или «Вечную память» петь и до тех пор поем, пока они нам двести или триста рублев отступного не предоставят, сколько нам на гулянку следовает. Ну, потом деньги за голенище и давай чертить!
Ямщики хохочут.
– Что ж, это бывает, – дополняет извозчик-лихач. – У меня такой же друг из береговых приказчиков был да теперь прогорать начал, потому хозяин евонный насчет кассы позорчее стал. Зато я его теперь и в долг вожу.
На горах тоже стечение публики. Мужики-катальщики вносят на горы санный дилижанс. Купцы скатываются в нем с женами «вкупе». Дух захватывает от быстрого слета с гор.
– Ну что, Дашенька, не пужаешься? – спрашивает молодой купец жену.
– Пужаюсь.
– Коли так, запри дух и держись за меня крепче…
Есть и пьяненькие. Кто предлагает пари, что он съедет с горы без саней и на брюхе. А вон хмельный купец полетел вниз и даром.
– Петр Иваныч, денежную требуху не растеряй! Держи бумажник крепче! – кричат ему сверху.
– Терять-то нечего, на середокрестной неделе банкрутиться сбирается!.. – замечает кто-то.
– Ври больше! Я к его дочке после Пасхи свататься сбираюсь.
– Что ж, от кредиторских пять тысяч отчислит, а больше – ни-ни!
– А коли так, так и к лешему его! У меня подрядчица с банями есть на примете.
Темнеет. На горах залегли цветные фонари. Количество пьяных усиливается.
– Господи боже мой! Вот модель-то! В эдакий великопостный день и вдруг куском телятины оскоромился! – доносится чей-то хмельной голос.
Вон у гор и легкая драка. Ругаются. Слышна немецкая речь. Русские сцепились с немцами.
Кого-то отводят в сторону и трут лоб снегом. Происшествие собирает публику.
В ялике
Мосты на Неве разведены. Ждут ледяного «сала». Кой-где показалось уже. Давно пора – конец ноября на дворе. Перевозы есть.
Утро. На перевозный плот у Спасителя то и дело спускается народ. Чиновники Петербургской стороны едут в должность. Парохода ждать приходится – едут на яликах.
– Не опасно? Не затрет? – спрашивает перевозного старосту купец в сибирке, подбитой лисьим мехом.
– Где затереть! Только еще показалось, – отвечает тот. – Смело садитесь. За генеральскую душу отвечаем, а не токмо что… – добавляет он.
– Всякому, друг любезный, своя душа дорога.
Купец крестится и садится в общий ялик. Поджидать недолго приходится: в ялик вскакивает чиновник в фуражке с кокардой и с засаленным портфелем в руках, женщина в кацавейке и платке, молоденькая девушка в клеенчатой шляпе, в очках и со связкой книг. Подошел мастеровой в синем кафтане и с пилой, занес было в ялик ногу и покачнулся.
– Пьян, пьян! – крикнул на него перевозный староста. – Садись на пароход! Утонешь, так с нас спросится, а не с тебя.
– Ей-богу, ни в одном глазе! – откликается мастеровой. – Господи! Хочешь, по одной половице пройду?
– Сажай его. Что тут разговаривать! – кричат из ялика. – Пора отчаливать. Смирно сидеть будешь? – спрашивают его.
– Как колода! Что ж мне из-за своей-то собственной души?..
Перевозный староста, осмотрев мастерового, дает разрешение. Тот садится. Ялик отчаливает от плота.
– Не опасно сало-то? – спрашивает купец перевозчика.
– Сало опаснее весеннего льда. Сало режет, ну а тем только напирает, – рассказывает перевозчик. – Да нешто это сало? Такие ли салы бывают!
– То-то, ты полегче.
– Робеешь, господин купец? – бормочет мастеровой. – Во я как сижу! Хочешь, сейчас под Плевну пойду? Будь козырем, ходи с заломом и кураж в затылке имей. Наблюдай меня.
– Что мне тебя наблюдать? Ты мне не указ. Ты потонешь, у тебя, может, всего и живота-то что одна пила, а у меня дом на каменном фундаменте да сироты останутся.
– И у меня одна беззаконная сиротка на каменном фундаменте есть. Мамулька зовется.
– Та, брат, плакать не будет. Сейчас себе солдата найдет. А у меня, может, при себе векселей тысячев на пять. Утону с векселями, кто сиротам заплатит? Ноне деньги-то без расписок не любят платить.
– Ох, не любят! – откликается женщина в кацавейке и платке. – Сама вот человека еду ловить на ту сторону. Скубент у меня с квартиры сбежал. Жил-жил два месяца, а как стала деньги просить за квартиру, захватил клеенчатую подушку да и сбежал. Думала, так, куда в гости ушел, ан он совсем, неделю уж как не показывается. Спрашиваю у товарищев, а те: «Он переехал».
– Расписка есть? – спрашивает купец.
– Ни боже мой! Я неграмотная. Давали уж мне расписки-то, а там вместо долга-то песни написаны.
– Ну, коли расписки нет – жалуйся Богу. Может, качества какие после себя оставил?
– Качеств у него никаких окромя клеенчатой подушки. И ту унес. Всей и требухи-то было – связка книг да подушка.
– Значит, у вас теперь свободная комната? – спрашивает девушка в клеенчатой шляпе.
– Как есть свободная. Мы на Малой Дворянской… Другой скубент в сочинители нанялся и тоже на ту сторону переехал. Этот ничего – за долг самовар и одеяло оставил.
– Я ищу себе комнату на Петербургской, – начинает девушка. – Ежели недорого возьмете…
– С девушками-то бы не хотелось возиться, – перебивает ее женщина. – Теперича кофеи пойдут, подтопки под таган… Смотрите, у нас ход через хозяйку и мы с мужем…
– Ежели недорого, мне все равно.
– А мужчинов водить будете? С мужчинами цена – без мужчинов другая. Вы, верно, с телеграпа?
Девушка краснеет и молчит.
– Может, повитуха? – допрашивает ее женщина. – Что ж вы не отвечаете?
– Я после ваших дерзостей и отвечать не хочу…
– Вы насчет мужчинов-то? Которые ежели по телеграпу или скубенки завсегда к себе песни петь водят, а то так возьмет да и наестся серных спичек. Возись потом. У меня у кумы жила одна скубенка – кислоту самоварную выпила. Свезли в больницу, а за квартиру ни копейки…
Вдали показывается на воде пятно ледяного сала.
– Смотри, смотри! На лед едешь! – кричит купец перевозчику.
– Ничего, этот лед можно с хлебом есть, – откликается перевозчик и едет прямо на пятно.
– Ты ешь, а я есть не стану. Ах ты, господи! Вот сунуло-то на ялик! Подряд ведь, братцы, брать еду. Утону, и подряда не взять. Залоги везу. Пронеси Богородица!
– Мы и сами за подрядом едем, – снова вставляет слово мастеровой.
– Какие твои подряды, купоросная твоя душа! – огрызается купец. – Перевозчик! Что ж ты на льдину-то?.. Ворочайся назад! Я не позволю! – кричит он.
– Я позволю! – перебивает его мастеровой. – Бери, земляк, Плевну! Наши на земле ее взяли, а мы на воде! Ура!
– Ах ты, дубина, дубина! Перевозчик – назад! Господа, братцы! Ведь у меня тысяча рублев наличными в кармане! И сиротам не достанутся.
Ледяное пятно проехали. В ялике смеются.
– Вы только хуже своим криком и размахиванием делаете, – замечает купцу чиновник. – Как можно в ялике вскакивать? Долго ли до греха! И чего вы боитесь? Хуже мы вас, что ли? Отчего же я сижу без робости?
– Эх, ваше благородие! – протягивает купец. – Вы чиновники, вашего брата много в департаменте; утонете – за вас ваше дело другой справит, возьмет перо и справит, а я один во всем своем составе. Кто, окромя меня, подряд возьмет!
– Черт знает, что вы городите, почтенный коммерсант!
– Нет, я дело… Какое такое ваше чиновничье упование к празднику? Пятьдесят целковых награды, и, окромя того, кошке на говядину не очистится даже, а я от своего подряда, может, каменный дом у себя на пустопорожнем месте вытянуть могу. Вот вы и учтите, кому жизнь краше.
– Эх, толстопузый, толстопузый! Всякому своя слеза солона! – упрекает купца женщина.
– Молчи, долгогривая! Правда, ваше благородие, я насчет упования-то? – пристает он с вопросом к чиновнику и трогает его за коленку.
– На такие речи и отвечать нельзя, а можно только посоветовать вам после взятия подряда отправиться в сумасшедший дом и сесть там, – произносит чиновник и отворачивается.
– Ничего, сядем! С выгодным дровяным подрядом и в сумасшедшем доме хорошо! – радостно восклицает купец, видя, что ялик приближается к плоту. – Зима-то ноне где? Много ли ее осталось? Ну, а дров-то у нас позапасено! На, получай свои две копейки! – швыряет он перевозчику деньги.
Ялик причаливает к плоту.
По обещанию
Мелочная лавочка, как она быть должна, с ее обычной, всем известной обстановкой. За стойкой рыжебородый приказчик в серебряной часовой цепочке через шею и несколько подручных мальчишек в тулупах. Идет «отпущение» товаров. На деревянном ларе около выручки сидит лакей с папироской в зубах. В одном углу сморщенная старушонка в капоре и полинялом салопе тыкает пальцем в кадушку с маслом и лижет его, пробуя масло; в другом – мастеровой в тиковом халате и с ремешком на голове покупает вареную треску. Входит кухарка, озирается по сторонам и грызет подсолнухи.
– Отпустите пол сальной свечки, – говорит она.
– Хорошо, извольте-с, – отвечает приказчик. – Куда вам такая большая партия этого самого товара потребовалась? – спрашивает он. – Петли у дверей смазывать, что ли?
– Нет, нос у хозяйки. Такое повреждение получила, что ужасти подобно! Даже хрящ с места сдвинул; ну а она сегодня вечером на именины сбирается, так думает, нельзя ли салом смазать, чтобы уж не очень были царапины-то заметны.
– От «самого»?
– Конечно, от мужа. Нешто посторонний человек станет женщину бить?
– Видно, вчера опять Карс брал? – допытывается приказчик.
– Не вчера, а сегодня. Вчера он в Киев на богомолье отправился, а сегодня поутру и избил ее.
– То есть как это: вчера на богомолье, а сегодня избил? Нешто с дороги можно? Ведь она дома.
– И она дома, и он дома. У нас нешто на богомолье ходят как у людей? У нас иначе, у нас дома ходят в Киев по комнатам.
Приказчик выражает полнейшее недоумение. К разговору начинают прислушиваться лакей и остальные покупатели.
– Была это у него, значит, в лавке неугасимая обещальная лампадка, – продолжает кухарка, – ну, он и совершил великий грех – забыл ее затеплить, а теперь и кается. «На мне, – говорит, – родительская анафема сидит, так надо ее снять добродетелью». Вот теперь и снимает: узнал, сколько верст отсюда до Киева, да и отмеривает их, по горнице ходя. Дойдет до тысячи шагов и отметит их по костяшкам на счетах. Тут уж у него в гостиной на столе и счеты лавочные лежат. «Петербург, – говорит, – мне оставить нельзя, потому приказчики без меня лавку разворуют, а здесь я по десяти верст в день киевского богомолья отмериваю, значит, сподвижничаю, да к тому же и лавку свою соблюдаю и людей в воровской грех не ввожу».
– Мудрено что-то! – разводит руками приказчик.
– Да уж так мудрено, что мы с диву дивуемся, да поди ж ты говори с ним, – отвечает кухарка. – И в это время как только ему что поперек скажешь, сейчас он четки в сторону и за полено хватается. Вчера десять верст отмерил, а сегодня на пятой версте жена ему поперечила, он и давай ее таскать.
– Истинно премудрость! И слыхом не слыхали про такое хождение. Так как же он ее избил-то? Ведь странным есть предписано в кротости себя соблюдать? – снова задает вопрос приказчик.
– Известно, пьяный. А пьянству что?..
– Как, и пьет?
– Не то чтоб в лежку пил, а крепко зашибает, хотя и на ногах тверд. «В дороге, – говорит, – и монашествующим есть разрешение вина для подкрепления сил».
– Ай да сподвижник! – восклицает кто-то.
– Теперича ходит, ходит по комнатам, устанет и сделает привал. А привал в спальне, и тут у него водка поставлена. Да уж очень зачастил что-то сегодня приваливать-то – ну и вышла карусель: потому с утра, и, главное, он постится, не токмо что рыбы, а даже с маслом и горячей пищи не вкушает. Известно, от этого он отощавши, ну, на него и действует.
– Горячей пищи не вкушает, а водку трескает. Ай да странник! – дивится приказчик.
– «Водка, – говорит, – постная, хлебная, она из ржаных зерен гонится».
– Чудно! Когда же он таким порядком дойдет до Киева?
– К Рождеству дойдет. Пудовую свечку поставит, – поясняет кухарка. – Да еще что: по дороге хочет в Новгород свернуть. В Новгороде-то, по нашему расчету, он в будущую среду будет. Давай, Митрич, скорей сальную-то свечку, – обращается к приказчику кухарка. – Мы без него и помажемся. Он теперь в лавку уехал, там воюет.
– Сейчас, сейчас, только уж ты попроси у него, чтоб он мне из Киева ладанку привез.
– Привезет, как же… Держи карман! Нет, он теперь алчнее Кощея Бессмертного. Стала я вчера ему постель в столовой из сена стлать. Ну, у нас своего сена нет, я и купила у полковницкого кучера, так зачем на пятиалтынный купила, а не на пятачок. Ругательски изругал.
– Значит, он у вас уж и спит по-походному?
– Совсем по-походному, как, значит, странники в пути. Даже и камни под сено подкладывает, ну а под голову – котомку. Ведь он с котомкой за плечами у нас по горницам-то шагает… И палка у него в руках дорожная.
– Ну, на камнях-то ему после двухспального пуховика не больно мягко спать… Поди ворочается, ворочается, – замечает сидящий около выручки лакей.
– Куда! Как в воду опущенный спал. Ведь пьяному-то все равно: он так и на каменной мостовой выспится, а тут все-таки сено. Так вчера всю ночь насвистывал и храпел, что на меня даже ужас напал. Думала, уж не домовые ли на чердаке возятся.
– Пожалуйте пол сальной свечечки. Желаю вашей хозяйке от повреждений исправиться, – говорит приказчик, подавая кухарке сверток. – Вот, брат Алексей Филатыч, дела-то какие бывают, – обращается он к лакею.
От Петербурга до Колпина
В вагон третьего класса, стоявший на петербургской станции Николаевской железной дороги, загнали уже народ. Тесно, душно, пахнет тулупом, сапогами, какою-то затхлою сыростью. Пассажиры самые разношерстные. Кого только тут нет. Монах со сборной книжкой, мужики с пилами в чехлах, пьяный мастеровой в синем кафтане с наваченным задом и с гармонией в руках, баба с грудным ребенком, солдат, стриженая девушка в очках и клеенчатой шляпе, и околоточный, и пр. и пр. Ждут третьего звонка. На одной из скамеек у окна приютился молодой человек с русой бородкой в конфедератке, в нарядной коротенькой дубленке и в высоких сапогах. Как раз против него сидит чуйка с клинистой бородкой. Шея его обвязана гарусным шарфом и согнута набок. По временам он держится за нее и стонет. Молодой человек в дубленке смотрит на него в упор.
– Нездоровы? – спрашивает он.
– Даже ужасти! – отвечает чуйка. – Теперича шею вот в этом самом хомутном месте словно кто тюрпугом… Так и винтит. И в голову как бы кто поленом… Распрямиться не могу. Ой!..
– Это у вас ревматизм.
– Неумытый его знает, что такое, а только дерет. Справляли мы тут престол у земляков, ну, я и залег хмельной на окно спать; проснулся – страсти подобно. Ох!
– Надуло сильно. Надо холодом лечиться, льдом, снегом. Со мной на охоте тоже несколько раз бывало. Ночуешь как попало, ну и схватишь ломоту, – рассказывает молодой человек. – Да вот что, – прибавляет он, – возьмите сейчас медный пятак, положите его к холодному стеклу и, как он сделается холодный, – прикладывайте к больному месту.
– Поможет?
– Сейчас облегчение получите.
Чуйка разматывает шарф, берет пятак и, нахолодив его на мерзлом стекле, прикладывает к шее. Молодой человек достает книгу и начинает читать. Прошло минуты две.
– Барин, господин, – говорит чуйка. – А ведь ломота-то прошла, и по голове не бьет, и шея распрямляется! Во!
– Ну и отлично. Я по опыту… – отвечает тот.
– И как чудесно! Просто как рукой сняло! – продолжает чуйка. – Ну, теперь и водочки дербалызнуть можно, а то, верите ли, и не тянет к ней.
Он достает полштоф из кармана, булькает через горлышко добрую порцию и, встав с места, начинает ходить по вагону. Третий звонок. Поезд трогается.
Молодой человек продолжает читать. А чуйка, слегка захмелев, рассказывает всем и каждому о своем избавлении.
– Доктор, настоящий доктор… И главное дело – простой, приметами лечит! В один миг! – доносятся до ушей молодого человека возгласы чуйки.
На него указывают пальцами. Мало-помалу он делается героем вагона. К нему подсаживается баба с ребенком.
– Прости, родименький. На вот бараночек связочку прежде всего, – говорит она. – Дитя у меня животом мается. Теперича как вдарит, инда взвизгнет, посинеет весь и давай реветь…
– Я, матушка, не доктор, я не лечу, – в недоумении отвечает молодой человек. – Возьми свои баранки.
– А соседа-то сейчас вылечил. Помоги и нам. Пробовала я и медом его перед печкой мазать…
– Соседу я так, к слову… Общеизвестное средство…
– Ну, и нам к слову это средство. Ребенок махонький, долго ли до греха? На вот еще двугривенничек.
– Повторяю тебе, что я не лечу. Оставь меня, дай читать.
Баба со вздохом поднимается с места.
– Ну что? Не принял? – встречает ее вопросом мастеровой с гармонией. – А все оттого, что питерской сноровки не знаешь… А меня вот сейчас примет.
– Ваше высокоблагородие, будьте к мастеровому человеку в благосклонном благоутробии, – говорит он, подсаживаясь к молодому человеку. – У меня вот в поясах ной происходит. Теперича, как вот один глаз прищурю и понатужусь, – хуже, даже подчас смерти подобно… Только вином и спасаюсь. Но помилуйте – разоренье. Иной день на полштоф не выработаешь… Явите божескую милость… Пользовал меня тут один коновал лошадиной пеной с кирпичом…
– Голубчик, я не доктор, я не лечу, – отрывается от чтения молодой человек.
Мастеровой грозит ему пальцем.
– Врешь, барин! Лечишь! А только ты свое благоутробие на бедного человека не хочешь показать.
– Оставь меня, мой милый, дай мне почитать. Иди и садись на свое место.
– Что ж, я пойду, – обидчиво произносит мастеровой и встает. – А только я к тебе лаской, а ты брыкаешься. Погоди, и самого скрючит. Ведь знахари-то сами себя лечить не могут.
– Что, взял? – дразнят садящегося на свое место мастерового. – Протурили?
– И вовсе не протурили! А просто я его уважать не хотел.
Проходит минут пять. Против молодого человека садится жирный купец в енотовой шубе и начинает тяжело вздыхать. Потом дышит на стекло вагона и выводит на нем пальцем вавилоны, а сам косится на молодого человека.
– Сна нет у меня, – произносит он наконец, обращаясь к нему. – Потом пужаюсь всего. Как заведу глаза – сейчас либо черти, либо ведьмы с зелеными хвостами, а то так просто голые мертвые тела по горнице носятся, и холод от них.
Молодой человек поднимает голову от книги и улыбается.
– Да мне-то что же, наконец, за дело? – восклицает он.
– Как что? Да ведь вы доктор? Простыми средствами лечите.
– Такой же доктор, как и вы сами…
Купец задумывается.
– Послушайте, господин: мы и зелененькую дать в состоянии, ежели вы простыми средствами… У нас дом на Обводной канаве.
– Оставьте вы меня в покое!
– И записку насчет жильной крови дать не можете?
– Уйдите, пожалуйста.
Купец поднимается с места.
– И купца прогнал, – толкуют в вагоне.
Через десять минут перед молодым человеком садится монах и начинает разуваться.
– Аще странному человеку поможешь… – начинает он.
– Вам что?
– Рана вот у меня, ваше боголюбие, на ноге…
– Это истинное наказание! Оставьте меня в покое! Я не лечу! Я не доктор! И дернуло меня!
Еще через несколько минут на месте монаха сидит уже женщина в ковровом платке на голове.
– А заочно вы, господин доктор, лечите? Муж у меня на прошлой неделе сверзился с лестницы… Аккурат в Михайлов день. С именин от кума хмельной шел!
– Боже мой! Боже мой! – чуть не скрежещет зубами молодой человек. – Послушайте, долго вы все здесь будете меня мучить?
Глаза его сверкнули.
– Уйду, уйду! Простите!.. Я думала, что для женского пола… – бормочет испугавшаяся женщина и отскакивает прочь, но на ее место сейчас же садится околоточный.
– Билет от медицинского департамента на дозволение заниматься медицинской практикой имеете? – прямо и без обиняков спрашивает он.
– Ничего я не имею. Послушайте, вы неглупый человек…
– А как же сейчас тут пассажира вылечили? Знаете ли, что по силе статьи…
Раздается свисток. Поезд останавливается.
– Станция Колпино! – возглашает кондуктор.
Молодой человек хватает свой багаж и бежит в другой вагон.
– Барин! Господин! Господин доктор! – кричат ему вслед, но он не оборачивается.
Клубные дамы
Немецкий клуб. Семейно-танцевальный вечер со спектаклем. Спектакль только что кончился. Ловкачи-полотеры в красных рубахах растаскивают стулья и подметают пол, приготовляя залу для танцующих. На сцене устраивается дирижер Вухерпфениг со своими музыкантами. Вон внесли барабан, втащили контрабас.
По зале прогуливаются гости, члены и глотают пыль. Шныряют истомленные ежедневным мотанием по клубам тщедушные дамы. Мужчины язвительно скашивают на них глаза и ищут «сюжетцев».
– Дивное дело, – говорит какой-то рыжий бакенбардист, – вот уже второй месяц слежу и ни одного свеженького женского экземплярчика! Все старинные завсегдатайки.
Приятель его, с клинистой бородкой и с пенсне на носу, зевает и смотрит на музыкантов.
– А интересный этот инструмент – контрабас, – цедит он сквозь зубы. – Вот все сбираюсь на нем играть поучиться…
– Это еще что выдумал? Зачем тебе?
– Да, говорят, от зубной боли помогает. Как заболят зубы, начнешь играть, вспотеешь, ну и пройдут. Наконец, все-таки музыка…
– Вздор! Зубы лучше коньяком полоскать. Пойдем дербалызнем по рюмочке.
В буфете толпа и идет глотание велие. Пиво льется рекой. Накурено – страсть, и в табачном дыме мелькают опять-таки истомленные дамы. Вот два клубных актера-любителя. К ним подходит местный театрал в очках и со сладенькой улыбкой.
– Кончили? И водевиль кончили? – спрашивает он.
– Отбарабанили. Из пятого в десятое перехватывали. Да помилуйте – жара, духота… До игры ли тут?
– Нет, превосходно, прелестно, художественно! – восторгается театрал. – В особенности вам удался монолог в третьем акте…
– Да не мне и говорить-то его следовало, а любовнику. Суфлер подает, тот зазевался, ну я и отбарабанил его на скору руку. Еще, говорят, оказия вышла. Суфлер подает: «Он в душе своей коканец и киргиз-кайсак», а я недослышал да как брякну: «Он в душе своей как агнец и дурак!» Ничего, сошло!
– Помилуйте, восторг, восторг! Выпить чего не хотите ли?
– Пожалуй, маленькую заканифолю.
В карточной комнате от дыму хоть топор повесь. «В двадцать копеек место свободное!» – выкрикивает карточник. За столами сидят «мушкари». Мелькают усатые физиономии восточных человеков и опять все те же истомленные дамы. Лица перекошены от азарта. Вон одна дама схватила по ошибке вместо мелу окурок папиросы и хочет писать ремиз.
– Сударыня, это не мел, а окурок… – замечает ей кавалер.
– Не извольте беспокоиться, смотрите лучше за своей игрой, – огрызается она. – Семь-то мушек подряд проиграешь, так не то что окурок, а чужой нос вместо мелу схватишь.
– Ну, это еще кто позволит!
– А ежели вы будете грубить, то я уйду из-за стола и денег не заплачу.
В углу стоят двое и мрачно размахивают руками.
– Ну что?
– Дотла весь полушубок вычистили! Даже и мелочь отдал. Нельзя ли здесь кому часы заложить?
– А вон в углу жидовин сидит, так ему. Отведи его в коридор да и предложи. Без прекословия даст.
– Голубчик, рекомендуй меня ему, потому я в полтинном столе хочу счастие попробовать. Там новенький купец икряный попался и ремизится – страсть!
А вот и две дамы лимонно-серого цвета.
– Как дела, Анна Дмитриевна?
– Ох, и не говорите! Никакие приметы ваши не помогли: сегодня и клок собачьей шерсти с собой принесла, и куриную лапу – и все-таки проиграла. Нет ли у вас хоть двугривенного на извозчика? Шутка ли, на Пески пешком плестись!
– Не дам, родная, ни за что не дам с выигрыша. Сегодня после пятидневного проигрыша хоть полтинник да очистился. Попросите вон у носатого армянина, да прежде всего улыбнитесь ему поласковее. Он это любит и даст.
– Рожа-то, миленькая, у меня не улыбается. Как тут улыбаться, шестнадцать рублей проигравши! Ведь муж всего жалованья-то получает шестьдесят рублей в месяц. Завтра просто хоть не жравши сиди. Улыбнитесь ему хоть вы за меня. Вы все-таки в выигрыше.
– Ну нет, улыбаться не стану, а примету одну верную скажу: говорят, невинных младенцев хорошо за себя играть сажать, так ежели у вас деточки есть…
– Знаю, знаю я эту штуку, да вот беда, детей-то сюда не пускают. Ах, хорошо еще что дело к весне идет, так можно меховой салоп заложить!
А вот и юная «мушкарка». Глаза разбегаются, на щеках выступают ярко-багровые пятна. Робко подходит она к жирному с отвисшей губой старику, сидящему за чаем.
– Послушайте, дайте мне, пожалуйста, десять рублей взаймы на отыгрыш, а я вам за это квартиру свою покажу, недалеко тут, в Глухом переулке…
Старик устремляет на нее плотоядный взор; она опускает глаза, и кажется, что из глаз этих падают две крупных слезы и тихо текут по закопченному табачным дымом лицу.
– Хе… хе… хе… – не то кряхтит, не то смеется плотоядный старик.
– В пятьдесят копеек место свободное! – выкрикивает карточник и заглушает его крехтящий хохот.
У живорыбного садка
Майский вечер. Плетутся на «фатеру» с толстыми деревянными «шабашками» рабочие с построек; как угорелые бегут домой апраксинцы из лавок. Вот остановились на Семеновском мосту; смотрят, как внизу на реке рыбаки перекладывают рыбу из одного садка в другой. Блещут серебристыми чешуями сиги, лещи, корюшка; как змеи, вьются черные налимы.
– А самая грешная эта рыба, налим! – со вздохом замечает какой-то мастеровой в отрепанном пальтишке и с прядью шелка, висящей с уха.
– Почему же? – откликается кто-то.
– Своего брата глотает, вот почему, а уж это последнее дело! Теперича корюха, мелкая плотичка – к налиму лучше уж и не подходи! Налим все равно что купец: кого хошь из мелких съест.
В разговор вмешивается купец.
– Ты, любезный, врать ври да не завирайся! – говорит он. – Кого же это, спрашивается, ест-то купец? Да что он, акула, что ли?
– Известно, акула. Ты разочти: ест он своего приказчика, глотает нашего брата мастерового, мелкого соседа по лавке ест. Вот меня сейчас на шесть гривен обглодал. Мы портные-штушники будем и работаем в лавку. Вынес это я ему в лавку четыре жилетки, и уж такое у нас постановление, что при его прикладе по полтине со штуки платить, а он меня расчел по три гривенника с пятаком. Придрался к тому, что поздно. «Ты бы, – говорит, – еще ночью вынес. У меня днем покупатель на эти самые жилетки наклевывался. Три раза один генеральский сын приходил». Так и недодал по пятиалтынному на штуку. К мировому тащить – прокламация начнется, а мне деньги до зарезу нужны, ну и взял! Вот теперь пойду к мелочному лавочнику за харчи платить, и тот меня за жабры потреплет! Четвертак беспардонности смело урвет, потому при нашей голости мы больше на книжку, ну а там приписка! Нет, купец – рыба-самоглот, а насчет своей шкуры скользкая, вывертливая. Возьми-ка ты, к примеру, купца Овсянникова. Скольких он проглотил, а сам все вывертывался.
– Однако попался же и теперь соболей ловит! – возражает купец.
– На всякого вора есть проруха! – отвечает мастеровой. – Так и на налима; проглотят и его, только уж иная рыба, покрупнее. – Ну-ка, господин налим, что смотришь? – обращается он к купцу. – Раскошеливайся да доставай мне, мелкой плотичке, на шкалик! Доставай, не стыдись, я за твою налимью душу выпью! Что, жалко?
Мастеровой подбоченивается и в упор смотрит на купца. Окружающие смеются.
– А не даст купец, не даст! Не пошевелит потрохами! – слышится отовсюду.
Купца ударяет в краску.
– Не дам? Ан врете, любезные! – горячится он. – На, получай на полштофа!
Он лезет в карман за деньгами, поспешно сует мастеровому в руку два пятиалтынных и, окинув взором присутствующих, торжественно трогается с места, важно подняв голову и заложа за спину руки.
– Вот и корюшке удалось попотрошить налима! – восклицает мастеровой. – Чудно, братцы! Ей-ей, чудно! – мотает он головой.
Семик
Четверг перед Троицыным днем. Семик. Девичий праздник. В этот день березки завивают, венками на реке гадают. Центру Петербурга Семик и неизвестен, но на некоторых окраинах его и посейчас справляют. Вон в Ямской часам к четырем дня уж и работать покончили. Мастеровой народ шныряет по трактирам и кабакам. Пришли капорки-по-лольщицы с соседних огородов и ходят по улицам с песнями на соблазн стоящим на постах городовым. Запевала несет в руках березку, убранную лентами и кусочками яркого ситцу. Березки продаются в возах чуть не на каждом перекрестке и усердно раскупаются народом. Квартиры, лавки, питейные заведения – все украшено березками. Даже городовой соблазнился и поставил парочку около входа своей будки. Едут ломовики-извозчики на «фатеру» – и у тех дуги лошадей убраны березками! Хозяйствующий люд празднует Семик многоедением. С утра запечены окорока, зажарены ноги телятины. У купцов в домах гости. У отворенных окон сидят девицы и грызут подсолнечные зерна и кедровые орехи. Около окон останавливаются поющие бабы и девушки. Им бросают мелкие деньги, насыпают в передники угощение. Пришли разносчики, хорошо чующие всякий праздник. На пустопорожних местах мастеровой народ ломает пряники, играет на конусообразные гречневики. Пьяных в изобилии; крепкое слово в обыкновении. Ласковая ругань так и стоит в воздухе.
– Ну что, Маша, завивала ты сегодня березку? – спрашивает хозяйская дочка свою подругу.
– Четыре раза завивала, да безо всякого интереса! Работники наши не смеют со мной вожжаться, с приказчиками я сама держу себя в аккурате, а окромя того, кого же у нас здесь встретишь? Нет, девушка, вот в третьем году у нас офицеры были на постое, так те совсем другой сюжет! Только что это завила я березку около экипажного сарая, вдруг один из них увидал из окошка и выбегает на двор с благородством во взоре. Сейчас это рядышком на той же березке венок завил, а мне ликерное сердце в руки подает и две шеколадные палки.
– Ну и что же, поцеловалась ты с ним чрез венок?
– Три раза. Что ж, уж это такое обнаковение. Тут стыда нет. Вот, поди ж ты, и офицер такой же человек, а насчет губ совсем иная кассация супротив штатского! Во-первых, усы духами смазаны, а от самого ни луком, ни дегтем, ни каким извозчичьим запахом не отдает.
– А вот за эти слова взять бы тебя за косу, – доносится из соседней комнаты, – да завинтивши покруче карналин!..
– Ах, боже мой! Это тятенька!
Девушки взвизгивают и, гремя юбками, бросаются вон из комнаты. Вот они и на крыльце, выходящем на двор. К ним подходит молодой хозяйский сын в укороченной сибирке и с поползновением на франтовство. Жилетка на нем «травками», золотая цепь через шею, фуражка с заломом и с таким глянцевым козырем, что в него хоть глядись.
– Визгливой женской нации по куску почтения! – раскланивается он. – Пойдемте на голубятню прокламацию разводить – там чудо природы покажу. Такой турман есть, что умнее человека.
– Это вам голуби интересны, а к нам они даже и в состав не входят! – отвечают девицы. – Потому по вашим извозчичьим понятиям у вас даже и благородных чувств и не бывало…
– Где же нам генеральских понятиев набраться, коли мы около дышла да оглобли весь свой век тремся, гужом закусываем да шкворнем обтираемся! А только вы нашим братом напрасно гнушаться изволите; у нас тридцать легковых закладок да двадцать восемь лошадей в дышлах ходят.
– Это нам все равно что наплевать!
– Ах, оставьте, какие нониче принцессы в Ямской на дровяных дворах развелись! Вы с бутовой-то плитой да с кирпичом не за графа ли замуж трафите? А вот у нас с тятенькой и рекрутская квитанция есть. Мы и к солдатчине неприступны.
– Хорошее пусть при вас и останется!
– Окромя того, дом каменный покупаем. Самоигральные фортепианы в гостиной заведем.
– Сами их и ешьте!
– Зачем такой афронт, Лизавета Миколавна! Мы к вам всей душой и даже еще сегодня с вашим тятенькой в трактире китайскими травами баловались, а вы к нам задом. У нас тоже и денежки гремят. Во они! Пойду сейчас на улицу и начну капоркам за песни раздавать.
– На это вашей глупости хватит!
– Ах, боже мой, какие куплеты с вашей стороны, а мы к вам фунтом конфет подольститься хотели.
Лиза-андил, как не стыдно
Сердце взять и не отдать?
Хотите, сейчас за ваше здоровье трехрублевую бумажку разорву и в Лиговку кину? Во как мы вас ценим!
– Дурак!
Жаба
Вечер. За воротами одной из дач Лесного сидит кучер с окладистой бородой и курит махорочную папиросу, свернутую из трефового валета. Мимо по аллее проходят две горничные с ветками сирени в руках. Кучер скашивает глаза и произносит:
– Эх, кругленькие! Теперича ежели отдать за вас все серебро и все медные, так и то мало будет!
– Пожалуйста, без комплиментов, – отвечают горничные.
– Тельце нагуливаете, миндальные? – задает он вопрос.
– Да, гуляем, только вот комары одолели.
– Нежное на нежное и садится – порядок известный! Милости прошу к нашему шалашу!
Горничные садятся рядом с ним на скамейку.
– Что это у вас, махорка? Фу, какую вы гадость курите! Курили бы лучше цигарки, – говорят они и морщатся.
– Цигарки только першат, а махорка грудь от дряни очищает.
– А в вас нешто много дряни?
– Как и во всяком человеке – достаточно. Во мне раз даже жаба сидела.
– Фу, какие страшные куплеты вы про себя рассказываете! Даже слушать неприятно. Что ж, вы испорчены были?
– Нет, не испорчен, а, надо полагать, лягушку невзначай проглотил, ну, жаба и завелась внутри. Я в больнице лежал. Лекаря смотрели, смотрели да и говорят: «У тебя, друг любезный, жаба». «А можно, – я говорю, – ее, ваше благородие, согнать?» «Попробуем», – говорят. Да вместо того, чтобы согнать-то, взяли ее да в нутро и вогнали. Сначала она мне горло душила, ну а потом внутро…
– Ай, страсти какие! – всплескивают руками горничные. – Ну, и как же вы?
– Выписался я в те поры из больницы и так пить стал, что даже неудержимо… То есть не я, а эта самая жаба, потому она внутри сидит и винища просит. Допрежь того я от махонького стаканчика морщился, а тут только подавай. По штофу в день цедил.
– Что же, она пищала там?
– Нет, не пищала, а как бы гоготание какое-то слышно было, а потом сосет под сердцем. Просто мочи нет! А как зальешь ее вином – и ничего. На местах меня перестали держать. В один год по шести местам толкался. Купец Ахлебов даже к запойному доктору меня возил, две красненькие ему пожертвовал – ничего не помогло; еще хуже пить стал, да простой мужичок, скорняк, меня за старые голенища выпользовал.
– Что же, эта самая жаба наружу вышла? – задают вопросы горничные.
– Вылезла, подлая, но только во сне. Скорняк мне и след ейный на полу показывал. И как, девушки, она меня только оставила, сейчас я и пить перестал, сходил в баню и покончил. И с той поры – ни-ни. Пивком балуюсь, а насчет вина – боже избави! – заканчивает кучер.
Горничные сидят молча и болтают ногами.
– А вы нам лучше взамен жабы что-нибудь про любовь расскажите! – кокетливо замечает горничная.
За ворота выходит молодой лакей.
– Терентий! Ты это что здесь проклажаешься? – говорит он. – Иди закладывать. Сам ехать надумал.
– Врешь?!
– Вот те ель боком. Лопни глаза у пня. Что мнешься-то? Иди.
– Эк его черт в эту пору!.. Вот леший-то! – ругается кучер.
Лакей разражается хохотом.
– Что? Испугался? Сиди, сиди, петушья твоя голова! Это я так, пошутил насчет барина. Давай-ка лучше женское сословие забавлять!
Подымается визг. На балкон выходит барин в халате.
– Терентий! Никанор! Вы это чего развозились? Тише! – кричит он.
За воротами все умолкает.
В «Ливадии»
Увеселительный сад «Ливадия». Разношерстного народу – гибель. Молчанов с русскими «песельниками» привлек и несколько чуек в сапогах «бутылками». Мелькают глянцевые козыри картузов приказчиков «с берегу», артельщиков с биржи. Девятый час в начале, а потому еще чинно. Пьяных не видать. Пароход подвозит публику. На верхнем балконе ресторана стоят длиннополые «пальты», жилетки «травками», часовые цепочки через шею. Один, молодой, завит «в буклю» и жирно напомажен, другой, постарше, с расчесанной бородой. Они смотрят на выходящий с парохода народ.
– Главная статья в том, что четыре гривенника с дармовым проездом от Летнего сада, – вот оно сюда народ и прет, потому лестно, – говорит молодой. – Вишь ты, голов-то внизу сколько! Видимо-невидимо! А что, дяденька, ежели на парей идти и бросать отсюда чем ни есть начать, на мужские головы больше попадать будешь или на женские? – обращается он к солидному товарищу.
– Тише ты! Нишкни! Вишь что выдумал! – останавливает его тот.
– Да я ничего, я только к слову…
– То-то. Безобразить не след. Здесь все на солидарности основано: купец основательный с сожительницей, офицер, который ежели поскромнее. На что вон мамзель и та без безобразиев, а солидарно гуляет.
– Это, дяденька, Меркул Захарыч, пока все в свежести, так точно… А погоди, ужо в голову вступит, так сейчас и альбомы начнутся. Стоит только одному колено отмочить, а там и пошло! Здесь в буфете за десять серебра во какую отпущают, двухспальную… Опрокинул пяток, ну и шабаш!
«Пальты» сходят вниз.
– Чуйка?..
– Что чай! Теплая сырость – и больше ничего! А насчет собачек подождать надо. Ужо загвоздим по парочке, а теперь рано. Вон пойдем на пруд посмотрим. Поди, карасей держут?
– Просто, надо статься, для замокания бочек выкопали. Пьяных хорошо отливать.
«Пальты» подошли, посмотрели в пруд, поспорили, может ли в нем водиться лещ и судачина, и отошли, зевая.
– А что, дяденька, разве по пунштику дербалызнуть? – снова предлагает молодой.
– Крепись, Вуколка, крепись! Вишь, тебя подмывает!
– Нет, я так, к слову… Потому равнодушно уж очень на людей смотришь, никакой веселости нет.
Встречается знакомое семейство: сам, сама и их дочка… На самой двуличневая косынка на голове, в ушах длинные серьги. Племянник и дядя раскланиваются.
– Семен Парамоныч! Какими судьбами?.. Господи! – восклицают они.
– Грызли, грызли у себя в Ямской орехи, инда одурь взяла. Что ж, думаем, ведь и мы люди. Взяли да и поехали. Вот теперь и осматриваем. Ничего, заведение знатное!
– Ну а дамам как? Нравится вам, Дарья Семеновна? – задает девушке вопрос пальто, завитое «в буклю».
– Чудесно! А то у нас в Ямской одно развлечение – Волково кладбище. А здесь уж даже и сравнения нет, – отвечает та.
– Чашку щиколаду выкушаете, так еще будет занимательнее. Семен Парамоныч, дозвольте вашу дамскую нацию щиколадом угостить? Сегодня щебенку выгодно продали.
– Вали! Ну а мы-то как же?
– Мы по благости по рюмочке. Так, чего-нибудь слабенького. Вот и столик. Пожалуйте! Молодцы! Прислужающие! Две чашки щиколаду да троечку хересов… – приказывает молодое пальто. – На закуску огурчик…
– Что хереса! Нацеди лучше православного по стаканчику да разруби букивротец на троих, – останавливает лакея отец семейства.
– Ловко ли будет с водки-то начинать, Семен Парамоныч? – ломается завитой «в буклю». – Вы с дамским сословием, кругом спокойно… К тому же ведь одной посудой не ограничимся.
– А ты не считай! Через это люди сохнут! Прислужающий! Тащи по стаканчику!
Лакей мелькает фалдами и бежит в буфет. Молодое пальто подсаживается к девушке. Та складывает губы бантиком.
– Изволили смориться в дилижане?
– Мы на пароходе.
– А не пужались?
– Чего же тут пужаться? Я с тятенькой и маменькой. Пароход не качает. Вот ежели с хмельными да на лодке ехать…
– У хмельного человека-с своя звезда-с. А вот ежели кто от родителев за непочтение анафему получил, с тем страшно. Тридцать девять раз проедет, а на сороковой наверное опрокинется. Только и спасение для того человека – семьдесят семь пауков убить. За это анафема наполовину снимается.
– Ах, страсти! А что, можно эту самую анафему видеть?
– Я видал. У нас на берегу один крючник в лошадином ведре ее закрестил. Зеленая такая и из себя как бы калач… В банке у него сидела. Кормил ее булкой – не жрет.
– Пищит?
– Нет, как бы мычание… Потом убил. Ведь она в нутро человека внедряется.
Лакей приносит водку.
– Пожалуйте! – предлагает отец семейства и берется за стаканчик.
«Пальты» глотают.
В жаркие дни
Полдень. Жара несносная. 25 градусов в тени. На улицах купеческого Лесного не видать ни одной дачной души: мужская половина уехала в город, женская в распашных капотах и блузах изнывает, сидя на завешанных полотном балконах и террасах, и отпивается чаем, квасом и молоком. Только разносчики, изнемогая под ношами, выкрикивают на все лады название товаров. Тут и тверские бабы с селедками, нитками и коленкором, ярославские мужики со «щетками половыми и грабельками детскими», «братья-славяне» с жестяной посудой, навязчивые немки с деревянными метелками и искусственными цветами, жиды, предлагающие лудить кострюли и самовары, чухны с маслом и угольем, греки с губками, татары с халатами и в довершение всего итальянцы с шарманками, надоедающие «прелестными звуками. Травиаты"» и вымогающие пятаки и гривенники.
– Фу, какая жара! Даже до одури! А тут еще эта шарманка несносная! – говорит, тяжело дыша, раскрасневшаяся купчиха. – Машенька! Кинь ты этому тальянцу что-нибудь, а то он до вечера не отстанет, – говорит она дочери. – О господи! Вот уже который день ничего не ем, а только пью. Даже трехкопеечной булочки не могла за чаем съесть. Глазами бы, кажись, невесть что съела, а в нутро нейдет. Такая жалость! А вчера это наварили лососины, испекли пирог с зеленым луком, цыплят зажарили. Да так все и осталось. Раков, что ли, купить? Авось хоть их поешь. Кисленького бы чего-нибудь, маринованного… Аннушка, не придумаешь ли ты, чего бы теперь съесть? – задает она вопрос старшей дочери.
– Ах, маменька, оставьте! И без вас жарко! Какая теперь еда! Теперь спать надо в эдакую жару. Уж коли вон даже интересный роман читать не можешь, – отвечает дочка.
– Спать… День спишь, ночь спишь, можно и до сумасшествия доспаться. Вот покупаться бы хорошо, да ведь идти надо, а как тут пойдешь, коли к тебе все прилипает?
– Ну и выходит, что надо ночью гулять, а у нас в десять часов вечера калитки на запоре и собаки на дворе спущены!
– Ночь! Да кто же это из хороших купеческих домов по ночам гуляет? Кто тебя за себя возьмет после этого? Ты совсем дура, ангел мой.
– Молчите уж лучше. Вы умны очень.
Пауза и вздохи.
– Анета! Придумай что бы такое к обеду… – снова начинает мать.
– Ах, как вы мне надоели, маменька!
– Смотри-ка, вон разносчик английское печенье продает. Крикни его! Хоть с чайком позоблить…
– Мне лень, крикните сами.
– Да видишь, у меня даже язык от жары плохо ворочается. Ну, неужто ты этих пустяков для матери не хочешь сделать?
– Мне тоже жарко. Велите Прасковье-горничной крикнуть.
– Ну, позови Прасковью.
– Не могу, маменька. Я и так вся раскисла. Позовите сами.
– Ну ладно. Это я тебе припомню! Попросишь чего-нибудь и ты! Увидишь, какой афронт от меня получишь, – упрекает мать. – Делать нечего, я сама крикну. Прасковья!
Прасковья! – кричит она.
Дрябло и глухо звучит ее голос и походит как бы на стон. Прибегает горничная Прасковья:
– Чего вам?
– Позови разносчика с английским печеньем.
– Да где же он?
– Сейчас тут был у калитки. Выбеги-ка на улицу да посмотри.
– А коли у калитки был, так отчего ж вы сами-то не крикнули?
– Да нам лень. Видишь, жара какая.
Горничная бежит на улицу и через несколько времени возвращается.
– Никакого разносчика там и нет, – говорит она. – Верно, ушел.
– Ну, вот и прозевали! А все через вас, маменька! – замечает дочь. – Я бы и сама печенья-то погрызла.
– Так отчего ж ты не крикнула его?
– А отчего вы не крикнули?
Начинается перебранка.
На паперти
Первый зимний мясоед. Филиповки на носу. Купец женится. Вон и теперь свадьба. На паперти у церкви столпился народ всех мастей и ждет приезда невесты. Жених уже в церкви. Оттуда неоднократно доносился звонкий бас певчего, надсажающегося в концерте жениху.
– Эх, голос-то! Видно, сырой говядинкой покормили! – слышится в толпе.
– Просто бабью кожу едят. В аптеке продается… А то так затылок булавкой накалывают. Помогает это, – отвечает какой-то мастеровой. – Я вот, братцы, одному дивлюсь: как это можно по нынешним временам венчаться?
– А что?
– Да как же… Теперича Черняев… В газетах ультиматум пропечатан… и все эдакое… Какая же после этого может быть демаркационная линия у нас в России? Теперича три приказа было, чтоб всем быть на холостом положении… На каком основании, коли ежели даже женатые от своих баб бегут? У нас двое мастеровых весь провиант прекратили… Уж ежели турецкая капитуляция взята на границе, то шабаш! Турки ни в жизнь не будут согласны. Султан бы с удовольствием на нее наплевал, потому у него их сорок сороков, да башибузук не дозволит…
– Ври больше! Замирение вышло. Во все это дело английская конференция ввязалась, а она баба ловкая. Она тридцать семь пудов левой рукой поднимает.
– Замирение для турки, а башибузук взял да белого арапа и пригласил: «Пойдем, – говорит, – на разграбление». Знаешь, что мне один пожарный рассказывал?
– Ну тебя и с пожарным-то! Господа, можно в церковь войдти?..
– Нельзя, голубчик! – отвечает какая-то женщина.
– А кто жених-то?
– Купец он… бутовую плиту ломает; опять же, и лесной двор у них на Новой канаве есть.
– Каких лет? Бывал ли под судом или в походах? Какой веры? – ломается мастеровой.
– Да ты, я вижу, хмельной, батюшка, так что мне с тобой разговаривать, – отвечает женщина.
– А автономия у него есть? Отслужил ли он свою автономию?
– Ты меня страшными-то словами не пугай, ничего я тебе отвечать не буду!
Женщина плюет и молчит.
– Идут! Идут? – раздается в толпе.
Все теснятся. С мастерового сваливается шапка; он хочет поднять ее, но роняет какую-то даму. К церковной паперти подъезжает карета, запряженная четверкой. Два гайдука соскакивают с запяток и вынимают из кареты сначала мальчика с образом, потом невесту и, наконец, «поезжаную» даму. Дама до того толста, что сразу никак не может пролезть в дверцы кареты. Она пробует то правым боком, то левым, но ей все что-то мешает. В толпе смех.
– Вы, сударыня, прежде всего, на нас обопритесь, – предлагают ей гайдуки. – Вы без робости…
– Да выдержите ли вы меня, голубчики?
– Будьте покойны, сударыня, мы седьмой год этим делом занимаемся… Ну-с, высуньте ручки.
Дама снова пробует левой ногой, правой, выставляет руку, но тщетно.
– Нет, боюсь, – говорит она.
К карете подбегает шафер и говорит:
– Степанида Васильевна, так нельзя-с, вы решитесь на что-нибудь. Надо какой ни на есть конец положить. Ведь это мораль, да, наконец, и полиция столько времени стоять не дозволит.
– Вот полнотою-то Господь Бог наградил! Беда! – восклицает кто-то в толпе.
– Это, надо полагать, с пива.
К карете протискивается пьяненький мастеровой и кричит:
– Позволь, ребята! Слушай команду! Эй, гайдуки! Как вы ее в нутро-то сажали? Вспомни, да так и обратно тащи! Мы поможем. Ну, навались!..
Шафер всплескивает руками.
– Вот срамота-то! Степанида Васильевна, решайтесь!.. – чуть не вопит он.
– На кушаке их нельзя ли?.. – пристает к шаферу мастеровой. – Василий, распояшься! А то на вожжах можно, ваше степенство.
Шафер пихает его в шею. Мастеровой падает.
– По какому праву и вдруг такой альбом? – раздается его пьяный голос.
Явившийся городовой тащит мастерового в сторону. Относительно «поезжаной» дамы шафер решается на последнее средство.
– Ребята! Что с ней разговаривать! Бери ее силой! – кричит он гайдукам.
Раздается визг, и даму вытаскивают из кареты. Хохот в толпе усиливается.
На вышке в конно-железке
Вагон конно-железной дороги только что выехал на Литейную и идет по направлению к Технологическому институту. Внизу все места заняты и выкинут красный флаг; на империал все еще прибывает народ. Публика самая смешанная: маляр с кистью, чиновник с портфелем, военный писарь, артельщик в длиннополом «пальте». К ним лезет клинообразная бородка в засаленной чуйке и порыжелом котиковом картузе – на вид самый ледащий мужичонка. Он выпивши.
– Летим яко стрела, и все за трешник! – говорит он, усаживаясь. – Премудрость! Ну, как после этого православную душу господина Губонина в заупокойное поминание не записать! Да тот будет скот бесчувственный.
– Зачем заупокой? Они живы, – откликается артельщик.
– Живы? Скажи на милость! А мне сказали, что померши: как только выстроили эту самую конно-железку, так сейчас тут же и прияли кончину праведную. Вот это для меня совсем альбом неожиданный, коли ежели они живы. Я и господина Кокорева еще помню, кум он им. Помню, как он нам в Москве в Крымскую кампанию в ноги кланялся и водкой нас поил, потому так как мы были в ополчении, а они в те поры свои чувства к нам прочувствовали. Вот и теперь на фатеру к ним сходить надо: авось опять прочувствуют, потому мы теперь снова за веру идем. Прощайте, братцы! Не поминайте лихом! Вот это я теперь наниматься в добровольцы еду. До Пяти углов дотащусь, а там по Чернышеву прямо в славянский комитет и упремся… Горим нетерпением турку поганую побить! Попотчуйте, господа, цигарочкой либо папиросочкой.
Чиновник дает ему папироску и спрашивает:
– А турецких зверств ты разве не боишься? Они мучают пленных, живьем их жгут, на куски рубят…
– Что нам турецкие зверства, коли ежели мы от супруги нашей еще хуже потерпели! Турецкие зверства для нас не альбом.
– Что же это за супруга такая, коли ежели она даже турок перещеголяла? – задает кто-то вопрос.
– Была такая. Сами на ее нарвались при малодушестве наших чувств. От нее и бежим, потому довольно уж этих самых тиранств накушались. Мы жестянщики, на Выборгской на фабриках служили.
– Откуда же вы себе такую супругу подцепили?
– В Питербурхе выудил-с… Закидывал на счастье, кроме осетра и стерляди, ан стерлять-то и попалась. И уж можно чести приписать – совсем стерлядь! Стояли мы это в одном доме. Внизу наша артельная фатера, а над нами майорская барышня жила. Майор их держали. Чудесно. И все это они, бывало, сидели у окошка и кедровые орехи грызли. Из лица круглы и телом не особенно чтобы очень обширны. Возьмут это, бывало, гитару майорскую и станут чувствительные песни петь. Ну, наш брат, коли ежели по праздникам, сейчас это выйдет и слушает у окошка. Прослушали мы это раз, прослушали два, глядим, они уже на нас чувствительные взоры бросают. Мы в слезы, потому, коли ежели мы хмельные, у нас сейчас слезы. А они в это время вздыхают, да так пронзительно, пронзительно. На следующий праздник гляжу, они это мне винца стаканчик через окошко подают: «На, – говорят, – добрый человек, выкушай». И сами собой, хоть и из женского сословия, изрядно хвативши. Мы приняли. Оне еще с куфаркой высылают уже в графинчике и двугривенный денег. Хотели мы это их поблагодарить, воззрились в окошко, а они нам ручкой делают. Ну, андел во кротости, да и шабаш! Так это меня в те поры словно баней обдало. «Неушто, – думаю, – они простым мужиком прельститься могли?» Молчу. Прошла еще неделя. Сижу это я около нашей артельной фатеры на приступочке и трубочку покуриваю без всякого в мыслях рассуждения, а они у окошка орехи грызут, да вдруг как шваркнут мне в затылок ореховой скорлупой. Я снял картуз и поклонился, а они показали вид, как бы в забытьи сидят, сидят это и, закрывши глаза, бормочут: «И что моя жизнь за проклятая! Лучше бы мне за простым человеком в замужестве жить… Коли ежели бы меня который человек обзаконил – сейчас бы ему майор триста рублев отвалил, а я за кого угодно бы вышла…» Как сказали они это – меня словно варом… Денег у меня в те поры ни копейки, а нужно на паспорт высылать в деревню… Тут я и призадумался. Гляжу я: они то коварные, то ласковые улыбки нам строят. Мы тоже меланхолии подпустили да как брякнем: «Так, мол, и так, коли ежели не противны мы, то можем…» Они согласны, побежали к майору, целуют их. И стали они меня в те поры водкой поить… Семь дней поили. Наконец свадьба. Перевенчали нас. Опять это на пиру преподнесение и чувствую я, что у меня после девятого стаканчика что-то в глазах помутилось. Проснулся поутру у себя на артельной квартире… Сейчас это наверх, а их нет. «Где?» – спрашиваю. «В Царское Село, – говорят, – уехали и вместе с майором». Подождал. Гляжу – и небель ихную из фатеры вывозят. «Куда?» – «Под Смольный», – говорят. Я перетерпел сутки и к ним… Встретили это ласково, подали водки, извиняются. «Тут, – говорят, – междометие одно вышло…» Я обиняком денег просить начал, потому триста рублей обещали, а я копейки от них не получал. Майор этот самый улыбается и говорит: «Сейчас». Хлопнул в ладоши, выскочили люди, да как принялись меня драть! Дерут да приговаривают: «Вот тебе, – говорят, – сто рублей, вот тебе еще сто, а вот и триста!» Взяли да и выгнали. Чувств всех лишился, в плач меня ударило. Сунулся к адвокату – деньги требовает. А майор в то время присылает мне двадцать пять рублев и согласие, чтоб я у них на кухне жил. Места я своего лишился, денег нет, – пошел. И тут-то вот начались терзания! Сами из себя эдакие субтильные и вдруг каждый день со мной в драку… Это я про супругу. Попался утюг – утюгом в меня, полено – так поленом, а ухват – это для них самое любимое орудие. Обхватят меня им за шею да и припрут к стене. Ну, я супротив женской нации не могу отражаться, к тому же и майор завсегда при них. Раз что же? Все лицо мне лаписом вымазали… Тут уж я не стерпел и решился под турку добровольцем ехать. Турка что! А ты вот спервоначалу в эдакой-то жизни поживи, так тебе и турка анделом покажется. У турки спина без семи позвонков; он под штыком гнется; опять же, и чалма перевешивает, потому она полтора пуда весом, окромя того, халаты да шпоры в четверть аршина, так где тут правильную храбрость в отражении вести! Его, бывало, наш ополченец как звезданет топором!.. Я помню Крымскую-то кампанию! Помню и турку!..
– А вы где с ним сражались? Под какой крепостью? – спрашивает чиновник.
Мужичонка заминается.
– Мы-то нигде не отражались. Мы только от Москвы до Тулы доходили, – говорит он. – Вот и Пять углов… Мне тут спущаться надо… Соберите, господа, мне с миру на косушечку! Смерть томит! А в кармане всего две семитки!
По первопутке
– Эх, сударь, прокатил бы по первопуточке! Георгиевский-то больно у меня позастоялся!
– Спервоначала к Иоанну Предтече, а оттелева в «Ливадию»?
– Взад-назад, ваше степенство?
– Само собой. Что музыку-то разводишь! Не оставаться же мне там.
– Да положите, ваше благородие, красненькую.
– Синиху с двумя канареечными хочешь?
– Невозможно этому, ваше превосходительство, быть, потому у меня конь – огонь.
– Ну, к синюхе зеленую прибавлю.
– Маловато, ваше сиятельство, ну, да уж садитесь! Авось двумя рубликами на чаек расщедритесь!
– Жги к Иоанну Предтече!
Поехали.
– Птит фам рандеву назначили, ваше сиятельство?
– А ты и по-французски знаешь?
– Тре бье, сан жулье. Это нам все равно что наплевать! Французинка одна нас понаучила. Мой дядя коней ей поставлял, а я, значит, как у него в племянниках жил, то в кучерах ездил. Потом с ейной легкой руки и лихачествовать начал. Не настоящая она французинка, а из здешних. Мамзель Фифин прозывается. Здесь в Санкт-Петербурге, ваше сиятельство, ее и в желтую-то краску красили; а я ее еще брунеткой знавал. Черная такая была, как голенища. Француз с Невского красил. И как только выкрасили, сейчас коней завела, а то все на лихачах путалась. Трое господ ее держали: управляющий Голенкова – в тюрьме теперь сидит, купец Бесшабашин да офицер. Офицер-то по воле гуляет, а купец спился и на Ваалам уехал. Бывало, сейчас это мне: «Василий, хочешь, я тебе от моего душеньки пять рублей предоставлю?» Ну, и предоставит, потому сейчас в обморок, коли ежели супротив ее. Раз мы парой под сеткой ехали, так близ Крестовского снегом ее оттирали. Упала да ножками и дрыгает. А как очнулась, то бац по роже управляющего этого самого. Управляющий в те поры с ней вожжался. Отменная, ваше сиятельство, мамзель была, даром что из французского сословия! Влюблена в меня была. «Коли бы, – говорит, – Василий, тебя в мундир одеть, я б тебя всем предпочла». Барышня – антик! Шелковый синий халат после купца-то мне подарила. «За что, – говорю, – Фифина Карловна, жалуете?» «А за то, – говорит, – что ты супротив себя все мои тайны оберегаешь». А ведь я – гроб, могила!
– Подержи налево.
У Иоанна Предтечи свадьба венчается. На паперти стоит народ. Писаря и гостиннодворские приказчики «путают» мастеричек, пришедших посмотреть свадьбу, и приглашают их пить «щиколад». Вон мелькнул белый платок вязаный, шубка, обшитая куницей: сзади фигура горничной в синем суконном пальтичке с беличьим воротником хвостами. Седок выскочил из саней и прямо к белому платку. Из-под платка выглянуло молоденькое свеженькое личико. Горничная отошла к сторонке.
– Что ты так долго, Сеня? – спрашивает девушка.
– Нельзя было. Сейчас только лавку заперли. Ты знаешь, какой у нас сам-то! Филином до семи часов высидел, даром что сегодня воскресенье. Ах ты, господи! И зачем это только между людьми такой переворот, что они на хозяев и на приказчиков делятся!
Сеня вздохнул, ударил себя рукой по дну Циммермана и закусил усики. Девушка молчала.
– Ну что, как дела? – продолжал он.
– Говорила я, но папенька и слушать не хочет. Нешто у них есть сердце и благородные понятия? Им бы только деньги. Ты посуди сам: ты приказчик из гостиного двора, а Захар Игнатьич – богатый подрядчик с тремя каменными домами. Окромя того, папенька ему семь тысяч должен.
– Так за мусорщика?
– За мусорщика. Разговоров и быть не может. Бежать к тебе – с полицией приведут, и, окромя того, мораль на весь наш дом.
Сеня почесал затылок.
– Я тебе, Варенька, напрямки говорю: я за тобой приехал. Только нам теперь-то и сделать, что мы задумали, а как приедет жених, тогда все пропало, тогда уж тебе не урваться. Едем, у меня и лихач тут.
– Сеня, голубчик, я боюсь! Ведь я у папеньки только свадьбу посмотреть отпросилась. Положим, что он уйдет в гости, но…
– Да пойми ты: ведь жених завтра приедет. Опять каждый день у тебя сидеть будет. Ну, как ты тогда урвешься? Его ты ненавидишь, меня любишь… Варечка, ежели нельзя нам быть всю жизнь счастливыми, так будем хоть один час в блаженстве. Ведь ты решилась. Посуди сама: плешивый, старый… Брр!
– Ах, Сеня, Сеня! Да ведь это грех великий.
– Коли так, прощай!
Молодой человек трогается с места.
– Сеня! – окликает его девушка шепотом, но таким шепотом, который слышнее всякого громкого говора.
– Ну?
– Я согласна.
– Умница! Оленька! – манит к себе молодой человек горничную. – Подите-ка сюда. Вот вам три целковых: сходите-ка вы куда-нибудь в гости к своей подруге, а про Варвару Митревну скажите, что она тоже к подруге ушла. Я доставлю ее домой.
– Да, да… ступай, Оля. Папеньки теперь нет дома, он в гостях, а что паче чаяния… скажи, что я у Дашеньки Скрипиной. Поняла? Я скоро.
– Слушаю-с.
– Василий, подавай!
Лихач подкатил.
– Можешь ты в полчаса в «Ливадию» предоставить? Зеленая на чай!
– Извольте, ваше сиятельство, на часы посмотреть.
– Рви пополам!
И помчался лихач. Мерно бьет ногами рысак в снежную дорогу и обдает влюбленных морозною пылью. Мелькают фонари, пешеходы. Варенька жмется к Сенечке, и хорошо, приятно ей. «Хоть час быть счастливой, ежели нельзя на всю жизнь», – звенит у нее в ушах фраза, и исчез из ее памяти противный и плешивый жених, будущий муж Захар Игнатьич!
– Мишка! Удружи господину купцу во все удовольствие! – кричит рысаку лихач и бьет его вожжами.
На купеческой свадьбе
Кухмистерский подъезд обтянут розовым полосатым тиком. К нему то и дело подъезжают кареты. Из карет выходят завитые гости, напудренные гостьи и поднимаются по лестнице, устланной красным сукном. Тяжело дышат дородные купчихи, ощупывая свои бриллианты; расчесывают уснащенные помадой волосы купцы; купеческие сынки взбивают завитые вихры; купеческие дочки невольно щурят глаза и облизывают губы. Все входят в залу. В зале накрыты обеденные столы, уставленные вазами с запыленными цветами. Между гостей виднеется старичок со звездой на фраке и со станиславской лентой поверх жилета. Около него увивается купец в мундире и с медалью на шее.
– Жаль, ваше превосходительство, что вы не изволили быть в церкви, – говорит подобострастно купец. – Дьякон уж очень превосходно отличился… Голос – труба. Как рявкнет «А жена да боится», так, верите ли, дамы даже вздрогнули и присели! Восторг! Вы меня, ваше превосходительство, не изволите помнить?
– Нет, помню, помню, – шамкает старичок. – Вы в нищенском комитете?..
– Никак нет-с, ваше… Я состою ктитором при домовом храме Благовещенской богадельни.
– Ах да, да… помню… Вы пожертвовали паникадило и за оное были украшены…
– Запамятовали, ваше превосходительство. Я паркет на свой счет переделал и подсвечники серебрил. Окромя того, во Введенской больнице шесть палат отщикатурил. Вы тогда изволили состоять…
– Ну, теперь помню. Вы Иван Иваныч называетесь?..
– Флегонт Михайлыч, ваше…
– Ну, это все равно. У вас какая-то рыбья фамилия: Окунев, Судаков?
– Кузьмин, ваше превосходительство.
– То-то я помню, что в этом роде. Вы просили вашу дочку на казенный счет?.. Красавица, красавица!
– Бездетен, ваше превосходительство.
– Это нехорошо, нехорошо… Надо стараться…
К старичку подбегает шафер.
– Через десять минут, ваше превосходительство, новобрачные будут здесь. Они поехали к себе на квартиру благословляться, так не угодно и перед обедом осчастливить нашу закуску? Вы и отец протоиерей, а то гости робеют… Покажите пример, ваше…
– Охотно, охотно… – шамкает старичок. – Это сын ваш? – задает он вопрос мундирному купцу.
– Я уже докладывал, что бездетен…
– Ах да… да… Ну, все равно… Пойдемте, почтеннейший Иван Иваныч…
Закуска накрыта в другой комнате. Около закуски стоит уже протоиерей в шелковой рясе и с тщательно расчесанными волосами. Вокруг него сгруппировались остальные гости во фраках и сюртуках и ждут только момента, чтобы ринуться к питиям и яствам.
– Предлагаемое да не отринем… Даже и в Канне галилейской… – говорит протоиерей, указывает старичку жестом на закуску и берется за графин.
– Чего прикажете вам на булочку положить, ваше превосходительство? – юлит перед старичком мундирный купец.
– Оставь, братец Окунев, я сам…
Протоиерей и старичок пьют по рюмке водки. Протоиерей тыкает вилкой в селедку и говорит:
– Двести семьдесят третью пару сподобился сегодня на брачное сожитие благословить…
За почетными лицами ринулись уже и остальные гости. Зазвенели вилки, зашамкали уста, начался оживленный говор.
– Это не балык-с, доложу вам, – слышится где-то. – Балык должен быть так крепок, чтобы им можно было гвозди в стену вбивать.
– Нынче и семги добропорядочной нет! Вот селедки… Ах, боже мой! Баба нам в прошлом году носила… Так верите ли, очистишь ее хорошенько, а из нее сок… Даже самый хвост… Жена у меня ребенка кормила… и как съест его, бывало, то такой апетит к пиву, такой…
– Вы за этими бабами-то тоже присматривайте…
– А что?
– Принесла она нам раз бочонок… Съели до дна, а там две лягушки. Ну-ка, по второй!..
В прихожей раздался пронзительный звонок.
– Приехали! Новобрачные приехали! – заговорили гости и засуетились.
Оркестр грянул марш.
Около старичка со звездой стоял мундирный купец, маслеными глазами смотрел на него и говорил:
– Мы ваши, ваше превосходительство, а вы наши… Потому не обидьте, а на остальное нам наплевать!..
– Пожалуйте, господа, за стол! – возглашает шафер.
В общественных санях
От Покрова на Пески тащатся по Садовой общественные сани, прозванные извозчиками «собачьим лазаретом». Публика самая разнообразная: купец в еноте, чиновница с ридикюлем, из которого выглядывают задние ноги и хвост мороженого поросенка, живописец с картиной в чехле, неизвестного звания небритая личность в «пальтичке, подбитом ветром», странница и городовой с книгой. Небритая личность сидит против купца, дремлет, склоня голову, и при каждом ухабе тыкается ему головой в брюхо. Купец то и дело отпихивает его назад.
– Вы, почтенный, полегче, – говорит он. – Ведь я не подушка. Вон у нас тут и городовой… Сейчас можно за нарушение общественной тишины…
– Мы не по наряду, – откликается городовой, однако тыкает дремлющего в грудь и произносит: – Господин, вы соблюдайте себя как следовает… Так невозможно.
– Ох, томит! – бормочет неизвестный и потягивается. – Должно полагать, он, шельмец, мне какого ни на есть дурману поднес. Теперича, господа, верите ли, лиц настоящих перед собой не вижу, а все как бы облизьяньи морды.
Странница крестится.
– Господи спаси! Отчего же это у вас? – спрашивает она.
– У доктора у одного тут был в Коломне. Мы от винного малодушества лечимся – вот он и поднес… Господин купец, у вас действительно в лице перекос и глаза подбиты или это только мне кажется?
Купец вздыхает и хмурится.
– Ну, уж это оскорбление словом… – говорит он. – Господин городской страж! Тут нарушение общественного спокойствия клонится…
– Поудержись, почтенный. Поудержись от слов-то! – останавливает неизвестного городовой.
– Поудержись! Нешто я виноват, что у меня от лекарства помрачение? Ты вот городовой, а мне как бы радугой кажешься…
– Сотвори молитву, сотвори молитву, миленький, – шепчет странница. – Это к тебе бесы пристают и лукавство в зрении творят.
– Нет, тетенька, это докторское снадобье… Вы вот сами странница будете, а по временам мне как бы щукой кажетесь.
– Господин городовой! – восклицает купец. – Отчего же его ввиду больничного сбора в больницу не предоставить?
– Эх, ваше степенство!.. Был, в трех больницах был, да не берут! Оттого-то я и к доктору, потому невозможно… На нас родительская анафема лежит. Мы нашей маменьке в хмельном виде голову сапожной колодкой прошибли, а они нас прокляли да и уехали в деревню. Оттого у меня и запой. Вот я и лечусь. Спервоначалу доктор мне понюхать дал, а потом выпить… И вот через это самое у их благородия теперь дым изо рта валит и искры, – указывает он на живописца.
– Сходи-ка ты, милый мой, в баню да влезь на полок, так паром-то оно все и выйдет, – откликается тот.
– В баню-то не велел. Пей, говорит, молоко парное… А вот это лекарство тебя успокоит. Хорошо спокойствие! Ай-ай-ай! Где купец-то? Ну, вот теперь он мне еловой шишкой кажется. Стой! Сахарная голова выросла!
– Послушайте, городовой, его надо высадить! Это ни на что не похоже! – идет в санях ропот.
– Ямщик! Стой, стой!
– Обойдется, господа. Ветерком его продует, и обойдется, – успокоивает чиновница с поросенком в ридикюле.
– Мерси вам… Потому куда я тогда пойду?
– Конечно, ну куда он пойдет? – продолжает она. – Ведь это с каждым пьющим человеком может сделаться. Вон у меня деверь… Так после каждого жалованья… Как первое число, так и начинается, только у него иначе, у него живые раки изо рта лезут, канарейки в ушах поют. Потом превратность: вместо дверей из второго этажа в окошко вышел.
Небритая личность вскрикивает и хватается за поросенка.
– Батюшки, поросенок! Настоящий поросенок! Вот и хвост, и ноги… А я думал, это женщина говорит! Караул!
– Стой! Стой, ямщик! Городовой, как хотите, высадите его! – возмущаются пассажиры. – Это сани общественные. Черт его знает, может быть, у него нож в кармане. Еще пырнет, чего доброго! Выходи вон! Вон! Вон!
Ямщик останавливается. Городовой-пассажир машет книгой. С тротуара подбегает к саням другой городовой. Свисток. Вокруг саней собирается толпа.
За картами
В картежном «мушкарском» вертепе самый разгар. Все столы заняты. Всюду видны нахмуренные брови, то раскрасневшиеся, то позеленевшие лица, растрепанные прически, свернутые на сторону шиньоны. Женщины преобладают. Дрожащими руками сдают они карты, дрожащими руками принимают прикупку, робко, со страхом и трепетом заглядывают в нее и кусают свои воспаленные, растрескавшиеся губы. Проигравшиеся субъекты ходят от одного стола к другому и остервенительно затягиваются папироской. На лицах так и сияет вопрос: «Где бы денег занять на отыгрыш?» Ад, Дантов ад!
Весело играет купец, мрачно и сосредоточенно – чиновник, лихорадочно – женщина, нахально – восточный человек. Вот стол. За ним жид-закладчик, жирная дама в бриллиантовых перстнях, купец, армянин, интендантский чиновник. Купец сдал и открыл козырем червонного короля.
– Сам генерал Черняев! – провозглашает он. – Сердечный король! Этот поможет. Кому сколько, господа? Сыпьте!
– Трех, четырех, двух, – слышится у играющих.
Выходят с бубен. У всех нашлись бубны, кроме купца.
– Турецкая масть! Эта ни в жизнь не проходит! Не ходи одна, а ходи с провожатым, – говорит он и бьет бубну козырем. – Кто супротив христианских крестей? Пожалуйте! Ухлопали? Ну, тогда чудесно! Козырные позиции стягиваете? Еще лучше. Вот и все турки повалились, а мой казак с пикой жив. Теперь я в ложементе, надо играть смирно. Давно бы была моя мушка, да вот давеча аглицкой лорд Биконсфильд подкузьмил. Бланк пришел. Я его в отражение пустил, думал, что хоть семерку с осмеркой в союзницы получу, – не тут-то было! Вашему здоровью сдавать! Пожалуйте! – обращается он к чиновнику.
Чиновник сердится. Он только что сейчас поставил ремиз.
– Послушайте, – важно произносит он. – Игра требует серьезного отношения к делу. Прибаутки уместны только на каруселях, около балаганов.
– Ах, боже мой! Вот еще модель! Не прикажете ли мне плакать? Мы не последние проигрываем… Это вот у кого в одном кармане смеркается, а в другом заря занимается, так точно… А у нас, слава богу, курятник-то этот самый, что за пазухой, всеми патретами набит. Такой альбом предоставить можем, что ахнете.
– Конечно, молчать надо! – ввязывается в разговор жирная дама в перстнях. – Через крики и разговоры козыри пужаются.
– Вы, тетенька, молчите! Вам свою обиду гнать нечего! Вот ежели бы вашей чести полушубок вычистили, то действительно, а то вы, я так смекаю, в самом малом разе три четвертные в сапог упрятать успели.
– И кроме того, вы дерзости говорите, – вставляет свое слово жид-ростовщик.
– Позвольте, какие же дерзости? А что я сказал, что вы по своему еврейству крестовой масти боитесь, так это верно.
– Я вовсе сударь, не еврей. Я такой же христианин, как и вы!
– Ну вот! Толкуй слепой с подлекарем! Нешто по запаху-то не слышно?
– По запаху! Какой от меня запах? Как вы можете так выражаться? Скажите, господа, разве это не дерзость? – кипятится еврей.
– Да какая же тут дерзость, коли это правда. Пусть все обнюхают. Я на всех сошлюсь. Ну, вот что: коли ты не из жидов, перекрестись и съешь букиврот со свинячьей колбасой. Ходит, что ли? Эй, прислужающий!
– Господа! Играть надо! Играть! Смотрите, сколько мы золотого времени потеряли! – слышится со всех сторон.
– Играть завсегда можно, а только нечего и обижаться, коли кто нехрист! Тетенька, вам сдавать, пожалуйте в действующую армию!
Жирная дама сдает.
– А только и я вам не тетенька, – говорит она. – Тут все равны.
– С вами на том свете калеными угольями сочтемся, – подмигивает купец. – Ну-ка, пятерых! Авось козырей приведут семерых! Трусы в карты не играют. От мамзельной дамы мамзельные и карты пришли. Ну-ка, по морозцу! Вались, комар и муха! Антилерия пошла – чудесно! Нет ли там червонного-то добровольца? Нет? Ну, значит, карусель. Там мушка! Умыли купца! Пожалуйте наши собственные потроха получать!
Купец со вздохом выворачивает бумажник.
В морозы
В трактир средней руки входят военный фельдшер и купец. Буфетчик кланяется.
– С морозцем, Спиридон Игнатьич, честь имею поздравить! – говорит он.
– Спасибо, спасибо! Да, завинтил морозец! Не обидел нынче Никола-батюшка торгового человека, – отвечает купец. – Насыпь-ка нам с господином доктором по рюмочке. – Ничего, торговому человеку теперь хорошо, поправиться можно, а то уж и торговля же была!
– Да что же хорошего-то, Спиридон Игнатьич? – спрашивает буфетчик. – Только для физиономии ущерб, потому лицо кочевряжит, а больше ничего.
– Эх ты! А еще ярославец! Углицким клеем называешься! Из купеческой губернии. Для физиономии ущерб, это точно, а для кармана пользительность. Теперича по вашему делу – мороз в трактир человека загоняет. У торговца убойной живностью разная тухлятина за свежее сойдет, дровяник по полтинничку на сажень дров накинуть может, купец, который по красному товару, деревянный аршин вместо железного клейменого в ход пустит, и никакой покупатель ему за это супротивничать не может, потому железный аршин в такие морозы да при холодной лавке и в руках держать невозможно: сейчас руки закоченеют. Опять же, и для тех торговцев хорошо, которые с весами обращение имеют: приморозил под чашку ледянку в восьмушку весом – вот тебе она и служит свою службу! А то так цепь на весах водицей облей – оледенеет она и тоже на каждый фунтик товарцу походец даст. Поймает тебя покупатель – сейчас ответ есть: «Мороз, мол, господа, ежеминутно не углядишь, само собой липнет!» Ну-ка, господин доктор, соси! Ваше здоровье! С морозцу-то оно забавно и для тела ласково!
Фельдшер чокается с купцом и пьет.
– Ну а нашего-то брата, лекарей, забыл? В морозы и нам хорошо. Теперича воспаление легких пойдет, горловая болезнь, простуда, начнется усиленное водочное глотание – а с ним, смотришь, и белая горячка малодушного человека обуяет. Все деньги.
– Это ты действительно. Садись за столик-то, Парамоныч, собери чайку на двоих! Я вот все насчет моей супруги-то хотел спросить. Ну что ты в ней нашел?
Фельдшер задумывается.
– А у нее болезнь сложная. Ведь она женщина сырая, мягкая, к беготне и суете несподручная…
– Это действительно. Она для домашнего обихода первый сорт. Теперича ее в гости или на гулянье волоком не стянешь. Самая сырая баба.
– Ну, так в ней эта самая сырость от морозу окаменела. Понял? Требухалис катаралис по-латыне называется.
– Не опасно?
– Опасно-то опасно, но уж коли я взялся лечить, то вылечу. Это моя специальность. В этой болезни у меня и сам главный доктор в ассистентах ходит.
– Ну а что же это у нее в горле глотанию-то мешает? Это не жаба?
– Вишь что сморозил! Жаба у женщин не бывает. У женщин больше рак.
– Господи! Каких только на человека насланиев нет! – всплескивает купец руками. – Ну а как же вылечить этот самый рак?
– Плевое дело! Дуга у вас есть?
– Есть.
– Так возьми дугу, обмажь ее деревянным маслом да и три жене затылок, покуда он не раскраснеется. Кричать будет – пригрози. Понял?
– Еще бы не понять!
– Ну, а теперь вынимай три целковых да вели еще по рюмочке насыпать. В такие морозы да за такую болезнь трудную по одной рюмке пить мало.
– Ладно, ладно. Эй, молодец! Изобрази-ка нам графинчик!
На Святках
Вечер в купеческом доме. Звали «на чашку чаю». В углу неизбежный стол с закуской и с выпивкой. Мужчины играют в стукалку. Дамы изнывают в гостиной на диване, перебирают очередных женихов и невест, коим пора принять «жизнь настоящую», щупают друг на дружке платья и справляются о цене материи. По временам идет дружная зевота. Девицы, взявши друг друга за руки, ходят по зале.
– Ах! Боже мой, хоть бы потанцевать, что ли? – говорит одна из них. – Машенька, ведь вы играете польку трамблян… Сыграйте нам на фортепьяне, а мы потанцуем, – говорит одна из них.
– Душечка, я без нот не могу. Я только первое колено и помню, а потом сейчас на «Ехал казак за Дунай» сбиваюсь.
– У нас и ноты есть для гостей. Папенька целый ворох принес перед праздником. У них в трактире какой-то пьяный музыкант забыл.
– Нельзя по этим нотам на фортепьянах играть, потому они для трубы и контрабаса написаны.
– Ну вот, будто не все равно. Просто вы из обиды… потому вам самим танцевать хочется.
У мужчин совсем другой разговор. Слышатся восклицания:
– Супротив крестей ни одна христианская душа не покусится! Ну-ка, матушке попадье почтение!
Играющий выходит с трефовой дамы.
– Сам поп и попадью закону учит, – откликается другой и покрывает даму королем.
– Браво, браво! Икряного купца на шесть зелененьких распотрошили! – радостно гогочет весь стол.
Раздается звонок. Из прихожей прибегает кухарка.
– Ряженые, ряженые приехали! – кричит она. – Пущать, что ли? Спросите хозяина.
– Пущай! Пусть попляшут! Только главное – серебряные ложки берегите! – откликается из-за карточного стола хозяин.
Девицы начинают обдергивать друг на дружке платья. Из гостиной, переваливаясь, как утки, с ноги на ногу, выходят дамы. Входят ряженые. Один во фраке, на котором нашиты белые заплаты, и в мятой шляпе и в дурацкой маске с красным раком на носу, другой в халате и чалме, свитой из полотенец, – очевидно, изображает турку. У него усы и борода из енотового меха. Третий ряженый в красной фуфайке, в скунсовой шапке, с кухонным ножом за поясом. Лицо его вымазано сажей и давленой клюквой. Он попеременно подходит то к одной девице, то к другой и рычит на них. Те пятятся.
– Послушайте, вы черта изображаете, что ли? – спрашивает его одна из девиц побойчее.
– Я доброволец, из Доброволии приехал и пленного турку с собой господам купцам на потеху привез! – кричит он. – Эй, турка! Изобрази, как вы под лафетами от страха лежали.
Турок лезет под диван. Купцы встают из-за карт и выходят в залу.
– Где турка, где? – спрашивают они. – Давай-ка мы на его чалме силу пробовать будем. Где он?
– Под диваном, ваше степенство. Теперь его оттедева только водочным поднесением и выманить можно. Прикажите ряженым вавилонского столпотворения по стаканчику насыпать.
– Мавра! Поднеси ряженым! Поднеси! – командует хозяин.
Приносят водку. Доброволец из Доброволии пьет свою рюмку, а другой стакан ставит на пол. Турок вылезает из-под дивана, берет рюмку зубами и без помощи рук выпивает ее. Купцы приходят в восторг и аплодируют.
– Ай да турка! Вот так собака! Ловко! – раздаются восклицания.
– Ему, ваше степенство, по их мухоеданскому закону только в таком способе пить и дозволяется. А так, чтоб в руки взять – препона. У них вера строгая, так они для себя в ней размягчение придумали. Поднесите, ваше степенство, ему букиврот с ветчиной, а он сейчас и в обморок упадет, потому они даже свинячьего запаха боятся.
Турке подносят кусок ветчины. Он взвизгивает, падает на спину и начинает дрыгать ногами. У мужчин хохот. Девицы отворачиваются.
– Фу! Мерзость какая! – говорят они. – Мы думали, что это настоящие кавалеры, а это просто соседские приказчики из лабаза. И даже без всякого образования себя держут. Нешто можно при девицах кверху ноги поднимать!
– Мерзость! Надо вот папеньке сказать, чтоб он их по шеям спровадил, – говорит хозяйская дочка. – Это, душечки, даже и не из лабаза, а наши собственные молодцы. Вот этот турок – наш приказчик Иван. Когда он ноги из-под халата выставил, я его сейчас по брюкам узнала.
– Ах, боже мой! Да как же у вас дозволяют приказчикам против хозяев маскарадную интригу делать! – слышится ропот. – Ну, нарядись они шпанцами, рыцарями или Гамлетами – это другое дело, а то вдруг эдакая мерзость!
– Папенька! Папенька!
Дочка подходит и шепчет что-то отцу. Тот срывает с турки чалму, меховую бороду и гонит его вон.
– Семен Игнатьич, за что же? Помилуйте! Ведь и мы люди! – говорит турок и пятится в прихожую.
Хозяин показывает ему кулак. Остальные ряженые скрываются.
У мирового судьи
В прихожей у мирового судьи толпится народ. Тут и истцы, и ответчики, и свидетели, и адвокаты. Все это вышло покурить и наскоро затягивается папироской. Бодро глядят истцы, приниженно ответчики. Адвокаты торгуются. Слышны возгласы: «По силе 2342-й статьи…» «На основании кассационного решения». Тут же и женщина-адвокатша. Тут же и «ундер», приставленный к вешалке для хранения платья. Он гордо посматривает на посетителей и по временам тоже дает некоторые юридические советы.
Вот в углу стоит совсем как бы в воду опущенный средних лет купец в лисьей шубе, отирает со лба крупный пот цветным бумажным платком и глубоко вздыхает. От него сейчас только что отошла адвокатша.
– Защищать, что ли, предлагала? – обращается к купцу ундер.
– Защищать… да что! Нашему брату это совсем несподручно, – отвечает купец. – Женщина – и вдруг защищать мужчину! Кому как, а нам так это совсем беда! Защити-ка она меня, так мне тогда на Сенной от соседей проходу не будет. Засмеют. «Ты, – скажут, – над собой бабий верх допустил, к адамову ребру под защиту прибегнул!» Нет; уж лучше в части отсидеть что следовает!
– А вы по уголовному делу?
– По уголовному.
– Что же: оскорбление словом или действием?
Купец заминается.
– То есть как вам сказать… я на городовом верхом ехать покушался.
– Гм… Это на городском страже значит? Какой номер бляхи?
– Не знаю. До бляхи ли тут было!
– Что же: и ногу уже заносил?
– Хошь убей – не помню.
– В хмельном образе?
– Что грех таить, сильно были хвативши.
– Гм! Ведь это нарушение общественной тишины и спокойствия с оклеветанием человека лошадью… У нас на практике был такой случай: оклеветание поленом. Две чиновницы судились. «Я, – говорит, – из тебя лучин нащеплю…» Так тут по силе статьи тридцать первой отвод вышел. Конечно, лошадь – животное малооскорбительное, потому в Егорьев день ее даже святой водой кропят, но, принимая в соображение…
– Помилуйте, да ведь он сам первый начал! Он нас с товарищем артистами назвал. Рыбак тут со мной один был. Тот так кой-что помнит. «Ах вы, – говорит, – артисты!» За что, помилуйте?.. Какие мы артисты? Я зеленщик, а товарищ – рыбак. Ведь это тоже обида. Мы артистами век не были да и не будем. Мы свой хлеб едим.
– А вы ничем городового не обзывали?
– Нет, кажется, обозвали фараоновой мышью… Вот тут-то, надо полагать, я и покусился… Ах, грех какой! Вот не было печали.
С купца пот льет градом.
– Да вы бы с себя шубу-то сняли, – говорит ундер.
– Я сниму, только посоветуйте, по каким поступкам поступать мне следовает. Ведь вы уж к этим делам-то пригляделись.
Ундер оглядывается по сторонам, наклоняется к уху купца и шепчет:
– Штрафу три рубля заплатить будет не обидно?
– Господи! Хоть десять, только бы ослобонили.
– Ну так первое дело – запирайся. «Знать, мол, не знаю, ведать не ведаю». Где дело-то было? Кто свидетель? Расскажи по порядку.
– Дело было на мосту. Идем мы. Трактиры уже заперты, а выпить хочется. А у нас в кармане сорокушка с вином прихвачена была. Пить из горла неловко, потому публика… Подошли мы на мосту к разносчику и купили себе яйцо всмятку. Нутро из него вылили, потому по постам скоромного не потребляем, а скорлупу в рюмку превратили да и давай из нее пить. А городовой тут был. Глядел, глядел, да как захохочет! «Ах, – говорит, – вы артисты эдакие!» Ну, мы сейчас в обиду… И началось…
– Купец Трифон Мокроносов! Купца Трифона Мокроносова! – послышались выкрики из камеры.
– Меня требуют. Господи спаси! Так, говоришь, запираться?
– Запирайся.
Купец перекрестился и, расталкивая народ, ринулся в камеру.
Визит знахаря
Маленькая комнатка. Высокая двуспальная кровать с кучей подушек. На окне чиж в клетке; на стенах лубочные божественные картинки, приколотые булавками, часы с расписным циферблатом и с мешком песку вместо гири. На диване у стола за самоваром сидят две женщины и пьют чай. Из соседней комнаты по временам доносится стон. Женщины полушепотом ведут разговор.
– Вишь как стонет! – говорит пожилая женщина в темном платке на голове. – Расчесался весь… Уж ты там как хочешь, Пелагея Вавиловна, а ему непременно кто-нибудь по злобе след вырезал – вот оттого-то на него никакое лечение и не действует. Я ему и сустав на сустав наставила, и хруст в груди делала, становую жилу выпрямила – ничего! Помилуй, родная, у меня полковники исцелялись, а тут простой человек… Я тоже лекарка опытная! У меня бумага с семью печатями с благодарностью от одного статского полугенерала… Выше чином я не лечила, не хвастаюсь. Ну, полно, не плачь.
– Знаю, знаю, – отвечает другая женщина в капоте, очевидно, хозяйка, и всхлипывает. – Уж так жалко, так жалко, что и сказать нельзя. Конечно, я от него, голубчика, кроме синяков да зуботычин ничего не видала, а все-таки муж… Кушайте еще чашечку…
– Постой, постой! Разве листочками его от семи опаренных веников попоить?..
– Нет, уж ты погоди до поры до времени, платок байковый я тебе все равно за благодарность подарю, а сегодня я другого лекаря дожидаю. Сапожник он, но свое дело, говорят, так знает, что просто на удивление. Все Пески у него лечатся. Теперича зубную боль в один миг… и самым простым манером… Велит открыть рот, да и плюнет на больной-то зуб. И как рукой снимет. Уж ежели этот ничего не поделает, ну, тогда в больницу… Ведь иногда и ученые доктора помогают. Конечно, по-челове-честву жалко, потому в больнице этой как привезут, сейчас первое дело – в ванную в кипяток сажают… Ну, да Бог милостив.
– Пелагея Вавиловна! Пелагея Вавиловна! – с испугом вбегает кухарка. – Там в кухне лекарь этот самый с Песков пришел.
– Ах, боже мой! Ах, боже мой! Вот он на помине-то легок. Зови его, зови скорее, – суетится хозяйка. – Голубушка, посоветуйся с ним, может, вкупе-то лучше, – обращается она к лекарке.
На пороге показывается лекарь, черноволосый, мрачный мужчина в кафтане на лисьем меху, уставляет глаза в угол на образ и крестится.
– Прошу покорно, батюшка, прошу покорно! – упрашивает хозяйка.
Лекарь хмурится, делает повелительный жест и становится в позу.
– Позвольте, сударыня, не портите дела. Прежде нужно опрос сделать, – говорит он. – Отвечайте по всем статьям. Какой вы веры?
– Русской, церковной.
– Зубы все целы?
– То есть у меня или у мужа?
– Не перебивайте, сударыня. Коли я вас спрашиваю, значит, про ваши зубы.
– Все целы, все, один только как будто подгнил.
– Много ли вам лет и кое время в брачном сожитии состоите?
– Тридцать семь лет, девятнадцатый год замужем.
– Имели ли от мужа увечья, искалечение ребр и какие-нибудь вывихи?
– То есть как это сказать… Темя раз действительно проломил…
– Значит, были. Детей имеете?
– Нет, батюшка, не благословил Бог. Племянницу махонькую при себе держим.
– Чем торгуете?
– Курень у нас пирожный, так мальчишек из себя около питейных домов с корытцами расставляем. По летам квасом, а теперь сбитнем…
– Вы мужа лечить хотите? У него жар, отсутствие понятиев, в забытьи, беспищии, сиречь противность к еде, и свербление во всей коже?
– Точно так, батюшка, вот он, посмотрите его. Мы так полагаем, что его злые люди испортили, след его на снегу вырезали. Пожалуйте, ощупайте его.
– Я, сударыня, лечу только заглазно. Мне нет нужды никого ощупывать. В том-то моя и сила, что я наперед знаю, что у человека внутри есть. У вашего супруга печенка сошла с места и сердце играет не так, как следует.
– Вот, батюшка, тоже лекарка, – указывает хозяйка на другую женщину.
– Это нам наплевать! Теперь, раба божия, говори свое имя и имя сочетавшегося с тобой во браке. Вы в законном сожитии?
– В законном, в законном. В деревне венчаны. Меня зовут Пелагея, а его Никанор.
– Теперь отвечай всю правду. Ты говоришь, что в законном, а…
Лекарь подходит к хозяйке и шепчет что-то на ухо. Та краснеет и потупляет глаза.
– Нет, батюшка, нет. Ведь он упаси бог какой… Полено – так поленом, раз веслом от опары хватил.
– Ну, не согрешила, так и чудесно! Возьми семь углей из семи печей, у соседей попроси – дадут, перемешай это со льдом и давай глотать в нутро. Потом накрой ему чрево войлоком, накали утюг, да и гладь его утюгом-то, пока его в пот не ударит, и при этом приговаривай «Сустав на сустав, здоровью место оставь». Поняла?
– Поняла, батюшка.
– А теперь припасай два рубля.
– Вот, батюшка.
– Ну, прощай, раба Пелагея. Теперь отвернись и не гляди, как я из горницы уйду. Завтра я его опять навещу, а ты приготовь трехрублевую бумажку. Так помни: «Сустав на сустав, здоровью место оставь»!
Лекарь подбоченивается и выходит из горницы.
«Я говею»
Трактир средней руки. Буфетчик за стойкой. Утро. Посетителей мало. Великий пост. В церквах звонят к часам. Входит чиновник средних лет, в вицмундире.
– Даниле Кузьмичу!.. – восклицает буфетчик.
– Селиверсту Потапычу!.. – отвечает чиновник.
Подают друг другу руки.
– Что это в непоказанное время пожаловать изволили? То, бывало, все после должности и вдруг…
– Говею, голубчик, говею. Грешишь, так нужно и о спасении души подумать. Бегу вот в церковь, да живот что-то… так забежал…
– С бальзанчиком или с перчиком прикажете?
– Ни боже мой! Говорю тебе, что говею. Несколько-то дней уже можно воздержаться. Я и рыбное бросил. А забежал я зельтерской водички выпить. Крутит вот здесь что-то… ну, и отрыжка… Вчера на ночь трески да оладьев… О господи!
Чиновник жмется и потирает желудок.
– Да вы бы лучше чайку… Тепленьким-то оно лучше пораспарит.
– Некогда, голубчик, некогда. Я к обедне тороплюсь. Пока чай заваривать будут, пока что… пока напьешься, а там, смотришь, и отслужили.
– Да вот нашего пожалуйте стакашек. Мы сейчас только заварили и пить собираемся. За стаканчик с угрызением ни копейки не возьму; это уж вам в уважение.
– Спасибо, родной, спасибо! Ох, как щемит! Мят-ки бы хорошо… Да где ее возьмешь? Ах, стой! Вот что, голубчик, прибавь-ка ты мне в стаканчик ложечку мятной водки. Что ж, ничего, Бог простит, ведь это лекарство. Тут не ради пьянства, а ради исцеления. Ведь у вас есть английская мятная?
– Как не быть, помилуйте! Огонь, а не водка. Тройная называется, потому на одном голом спирту. Пожалуйте!
Буфетчик подает стакан с чаем и прибавляет чайную ложку мятной. Чиновник пробует.
– Ну, даже и мятного запаха не слышно! Какое уж тут лечение? Налей-ка рюмочку. Ох, грехи наши тяжкие! Постой, я отолью из стакана чай-то. Ну, лей топерь. Вот так… Эх, какие у вас рюмки-то маленькие!
– Помилуйте, рюмки купеческие.
– Ну, уж там купеческие или не купеческие, а только долей мятной-то. Смерть не люблю из неполного стакана пить. Через это деньги не водятся.
– Вы уж очень много чаю-то отлили, – говорит буфетчик и прибавляет мятной водки.
– Не могу же я кипяток пить. Распотеешь, выйдешь на улицу и простудишься, а я к обедне сейчас…
Чиновник пьет.
– Напрасно я ее с чаем-то смешал, – бормочет он, шамкая губами. – Никакого действия не произведет. Мятную надо гольем пить, тогда и польза. Ох, еще хуже закололо под ложечкой!.. Вылей из стакана-то. Не буду я пить.
– Да что выливать-то? Вы все выпили.
– Не может быть! Ну, верно, это я невзначай.
Чиновник в удивлении смотрит на пустой стакан.
– Ах, какая мерзость! Вот крутит, крутит что-то под сердцем, – продолжает он.
– А вы присядьте на стулик, да чистенького чайку…
– Да пойми, Потапыч, к обедне тороплюсь. Во вторник не был, вчера прозевал, а уж сегодня четверг. Завтра исповедоваться надо. Вот что: налей-ко мне мятненькой-то рюмочку. По немощам нашим Бог простит.
– Конечно, ежели завтра на духу чистосердечно покаетесь… – поддакивает буфетчик.
– Или вот что: налей лучше полстаканчика. Пусть уж лучше сразу боль остановит.
– Пожалуйте!
– Уж и стаканы же у вас, я посмотрю: совсем детские! Наливай до краев-то, что стоишь? Я не Половинкин сын.
Чиновник пьет.
– Ну, что?
– Прелесть! Так по жилкам и расходится. Фу, какая крепость! Я вот одно, Потапыч, думаю: и что такое в этой мятной водке может быть скоромного? Лекарство и больше ничего. Ведь касторовое же масло пьем? Конечно, ежели взять херес, шампанское… Ну, прощай! Боюсь к обедне опоздать. Запиши за мной, завтра уж не приду, до субботы. Прости меня, Христа ради, в чем согрешил перед тобой… словом, делом… помышлением…
Язык чиновника начинает заплетаться.
– И меня простите, Данило Кузьмич!.. Дай вам Бог в радости, как благотребно подобает… безмятежно, мирно…
– Спасибо, спасибо! Ну, поцелуемся по-христиански. Вот так. Ведь душа-то, Потапыч, у человека одна, что у чиновника, что у буфетчика. Ах, боже мой! Три четверти двенадцатого! Опоздаю. Насыпь-ка на скорую руку еще рюмочку!
– Вы бы икоркой закусили…
– Ни-ни… Рыбы не вкушаю! Я лучше пивца бутылочку, потому жажда… За ваше здоровье! Вот яд-то – настоящая английская! И как только англичане эдакую крепость пить могут! Ну-с, я опять насчет души… Возьмем душу буфетчика… Выворотим ее, так сказать… Понимаешь?..
– Вы ежели насчет обедни, то поторопитесь. Давным-давно отзвонили, – замечает буфетчик.
– Знаю, голубчик, знаю. Я только остынуть хочу, потому вспотел. Ежели твоя буфетчиская душа чиста, можешь ты меня ввести во искушение или не можешь?
– Где же, помилуйте! Нам бы только самим чистым быть.
– А коли так, набрызгай мне еще рюмочку мятной, да побольше.
Бьет двенадцать.
– Про обедню-то забыли, а еще говельщик!
– Эх, Потапыч! Что такое обедня? Не в видимости нужно говение соблюдать, яко мытари и фарисеи, а в душе. Я душой и сокрушаюсь, скорблю. Дай-ка бутылочку пивца похолоднее.
Буфетчик машет рукой. Чиновник садится.
– Ты чего это рукой-то машешь? Не осуждай, голубчик, не осужден и сам будешь. В котором году у нас было наводнение?
– Вы бы лучше шли домой да соснули часок, а то и ко всенощной не попадете.
– Попаду, друг любезный, попаду. Ты думаешь, на мне какой класс? Двенадцатый, брат, класс, вот что! И вдруг ты мне в моем чине и наставление!.. Ай-ай-ай!
Чиновник пьет пиво и совсем обалдевает. Голова его склоняется на стол. К нему подходит буфетчик.
– Данило Кузьмич, вы бы у нас в каморке прилегли, а то так, ей-ей, безобразно, – говорит он.
– Оставь меня, оставь, я говею!.. – коснеющим языком лепечет чиновник.
Горе перевозчика
На плот перевоза у Гагаринской набережной сходит хорошо одетый мужчина и садится в ялик. Он в сером драповом пальто, в цилиндре, в очках, с русой подстриженной бородой.
– Отчаливать прикажете, ваше степенство? – спрашивает перевозчик.
– Отчаливай. Мне к Спасителю.
Перевозчик плюет на руки и берется за весло. Лодка быстро отъезжает от берега. Седок вынимает из кармана двугривенный и кладет перед перевозчиком на скамейку.
– Вот за это, спасибо, ваше благородие! Ай да барин! Сейчас видно, что господин настоящий, – говорит тот, – а то сегодня, верите ли, то сборная лодка, то седок особняк норовит за гривенник проехать. Из чего тут стараться? Ведь у нас тоже становая жила сохнет. Да и в сборных-то лодках все какая-то шишголь попадалась, даровые. Теперича поутру чиновник с кокардой замучил, а днем солдат нашествие делал. А ведь с нас выручку спрашивают.
– Неужели за перевоз не платят?
– Ни боже мой. Солдату, конечно, где взять, а чиновник из-за озорничества. Сейчас, как вышел из лодки, и указывает либо на светлые пуговицы, либо на кокарду. Ну, ничего и не поделаешь. Плюнешь ему вслед – вот тебе и утешение. Есть, сударь, такие чернильники, что еще на цигарки себе перевозом-то выручит, а то так в коннолошадиную, чтоб, значит, за три копейки на этом самом лобном месте прогуляться. Теперича, как подходит к перевозу и начинает седоков останавливать. «Чем, – говорит, – вам, лодочнику, две копейки платить, не хотите ли мою фуражку с кокардой напрокат за копейку?» Да так с двумя сделается. Одному фуражку, другому пальто со светлыми пуговицами отдает, а сам в мундире останется. Смотришь, из одного-то чиновника и сделалось три.
– Неужто ты не врешь?
– Сейчас умереть, правда. За копейку любого углицкого мещанина в чиновники превратит. А другому, сами знаете, лестно в непоказанном наряде пощеголять. Он готов за копейку-то три дать. Не бросайте, сударь, ваше высокородие, окурочек-то, я докурю.
– Я тебе цельную папиросу дам.
– Вот за это благодарим покорно, ваше превосходительство. Вы из немцев будете, что ли?
– Нет. А что?
– Да так. По зиме я у одного немца в кухонных мужиках жил, так тоже хороший барин, даром что немец. Выйдет, бывало, в кухню, и сейчас мне окурок цигарки в зубы, потому я ему за ту же самую цену поясницу льдом натирал. Повреждение у них там было. Сегодня меня, ваше сиятельство, солдат один замучил.
– Как так замучил?
– Да так. Катается себе от Гагаринской к Спасителю и обратно, да и шабаш. «Я, – говорит, – по казенной надобности езжу». Семь раз проехал. По две копейки, сами знаете, – четырнадцать копеек выходит. Без копейки – косушка. А из-за чего дело вышло? Переезжал он с охтянкой, ну, и стал к ней подъезжать, потому та бруснику везла. «Мы, – говорит, – тверские». А я и поддразни его: «Как вы, – говорю, – козу через забор пряником кормили и корову на баню тащили». Рассвирепел. «Как, – говорит, – ты смеешь, такой-сякой, меня, защитника, при дамах такими словами конфузить? Знаешь, я тебя, – говорит, – за эти слова перевозом замучить могу! Целый день ездить буду по Неве взад и вперед». Ну, и замучил. Сядет в ялик – смотришь, двух копеек нет. Я в очередь стану – он стоит на плоту, дожидается меня, а в другой ялик не садится. Да так семь раз. Хуже нет нашему брату для поясницы, как дарового седока возить. Изноет вся. Вы, ваше сиятельство, не доктор будете?
– Нет, не доктор.
– Поди ж ты, а лицо совсем как бы докторское. Что вот ни спрошу господ, никак не могу на доктора напасть!
– А тебе что?
– Да дряни во мне всякой много накопилось, так выпустить бы хотелось. Кровь наружу просится, а без докторской записки цирюльники не пущают. Три раза тут я ходил к доктору, в ногах валялся, просил записки – не дает. И что им чужую кровь жалеть – это удивительно! Да и не диво бы кровь была настоящая, а то дрянь одна. Мы когда в своем месте жили, я по четыре раза в год бросал, а здесь, поди ж ты, какое обыкновение! Ведь нас тоже томит. Теперича уснешь и видишь – как будто пожар, а то будто тебя драть ведут.
Лодка подъезжает к пристани. Седок выходит.
– Ну, прощай, – говорит он. – Желаю, чтоб тебя судьба сохранила от даровых седоков.
– Благодарим покорно, ваше преподобие. Так вы не доктор будете?
– Ей-богу, не доктор.
– Ну, и на том спасибо. Дай бог вам сто лет священствовать. А то ежели доктор, то взяли бы этот двугривенный обратно и дали бы мне это самое кровяное свидетельство. Век бы Бога за вас молил.
– Нет, не доктор.
Седок поднимается на берег. Перевозчик, прицепившись багром к плоту, смотрит ему вслед и плюет.
– Поди ж ты, какая незадача! – говорит он. – Вот и хороший, добрый человек, а опять не доктор!
Политики
Воскресный день. Место действия – трактир средней руки. Публика самая разношерстная. За одним из столов пьют чай: мастеровой-чистяк, отставной «ундер» с нашивками на рукаве, пожилой мужик в новом нагольном тулупе и жирная баба в бумажном платке на голове с изображением на нем игральных карт всех мастей. Мастеровой только что сейчас прочел им политические телеграммы и держит в руках газету. Идет обсуждение телеграмм. За другим столом за бутылкой пива сидит не то купец, не то артельщик в сибирке и в сапогах с набором и, иронически улыбаясь, прислушивается к их разговору. От стола к столу ходит татарин с ворохом набивных платков и гарусных шарфов на руке и предлагает свой товар.
– Турка-то бы еще ничего, он на замирение согласен, а вот Порта эта самая препятствие ставит, – говорит мастеровой.
– Что же эта самая Порта-то тоже неверная? – спрашивает мужик.
– Самая-то что ни на есть неверная и есть. Она и из мухоедан-то самая мухоеданистая. Турки вина не пьют и свинины страшатся, зато табак жуют и гриб мухомор, а Порте, по ее вере, даже и в этом препона. От них теперь окупацию требуют… Чтоб все жители, генерал ты или простой человек, окупались в болгарских реках и после этого клятву дали, чтобы славян не терзать. Турция готова, а Порта не хочет.
– И чтоб младенцев махоньких тоже купать? – задает вопрос баба.
– И младенцев. Так, чтоб все в прорубь и лезли. А у них упрямство.
– Да как же можно младенцев-то в эдакие холода? Ведь тут сейчас смерть.
– Ах, тетенька Марья, да что же, коли вся Европа хочет. Коли ежели они над славянами тиранствовали, так теперь за свою вину должны и сами им потрафлять. Ведь у нас по деревням в Крещеньев день мужики купаются же в прорубях и живы остаются…
– Постой, Селифан, ты это не так… – перебивает мастерового ундер. – Извольте видеть, Марья Васильевна, вся штука в том, что Турция насчет холоду способна, а Порта эта самая из жарких стран, и для нее мороз – все равно что бура для тараканов.
– Врешь, дядя, врешь! Порта завсегда к морозу благосклонна, а тут упрямство! – вскрикивает мастеровой. – Порта – что ни на есть холодная земля. У них ни овес, ни рожь не растут, а только одна ель да мох… Им они и питаются.
Ундер обижается.
– Врешь, врешь! – передразнивает он мастерового. – Откуда такой начетчик выискался. Ты, брат, меня не учи, я не глупее тебя, у меня тоже нашивки есть. В каких странах, по-твоему, Порта обитает? Вот что ты мне скажи.
– Известно, там, где ледяное море, а так как у них сена нет, ну, они и разъезжают, вместо лошадей, на псах.
– Ан вот и неправда! Порта за Ерусалимом, промеж Индейского царства и промеж Арапии, и море у них не ледяное, а красное, и ездят они на мерблюдах.
Мужик вздыхает.
– А разве есть такое море? – разражается он наконец вопросом.
– А ты думал как? Моря всякие есть. Есть море черное, оно русской державе принадлежит; есть море красное, и вода в нем как кровь красная; в Апельсинии, где апельсины растут, есть море желтое; у китайцев – море зеленое; потом есть море синее, о нем и в песне поется, а песня – быль…
– Премудрость! – опять вздыхает мужик и разглаживает свои волосы, жирно смазанные деревянным маслом. – Каких-каких, подумаешь, у Бога морей-то только нет!
– Есть еще мертвое море. В том море как только кто искупается – тут ему карачун. Оно тоже этой самой Порте принадлежит, но мы, по своей благости, в нем свою окупацию делать их не принуждаем, а требуем только то, чтоб они за свои грехи в прорубь лезли.
– А коли не полезут?
– Ну, тогда сила русского оружия заблестит. Только допреж того мы миролюбие будем пробовать. Вот и теперь ноты послали, чтоб в двадцать четыре часа всем стоять на берегах Болгарии и слушать команду…
– Как ноты? Да что ж они, музыканты, что ли?
– Не музыканты, а уж у них такое обыкновение, что грамоту они не знают, а читают и пишут по нотам. Ведь Порта – это совсем особый народ. Во-первых, на голове у них коса, как у наших девок; во-вторых, у них пушки деревянные, и все они, и богатые и бедные, босиком ходят, а летом – так даже нагишом; только вот эти самые места, как у акробатов, шкурой прикрыты.
Прислушивавшийся до сих пор к разговору купец встает и плюет.
– Эх, и слушать-то даже не хочется! – восклицает он. – Уши вянут. Послушайте, почтенные, какой такой непонятный ультиматум вы из газет делаете? – обращается он к политикам. – Нешто можно об политических делах Европы такое рассуждение иметь, коли ежели вы ничего в образовании не смыслите? Ну, и выходит одна глупая словесность с вашей стороны и больше ничего. Хоть бы теперь о Порте вы мелево мелете… Что Порта, что Турция – это все одна держава и даже под одним султаном состоит, а народ действительно разный. Турка в чалме, голову бреет и обликом по своей физиономии бел; что же касательно Порты Оттоманской, то волосяная мода у них, как и у нас: взаместо чалмы ермолка красная с кисточкой, но обличье как бы арабского вида. У турки штаны синие, у Порты штаны красные, оба боятся свиного уха, и вера их неверная никакой разницы не составляет. Вот вам и все, а в заключение моих прениев я должен сказать одно: кто глуп – должен свою словесность насчет политики оставить и держать за языком свое молчание, а то образованному уху…
Компания политиков вламывается в обиду.
– Да ты, почтенный, чего взбеленился? Ведь мы к тебе не приставали?.. Мы промеж себя разговор рассыпали, – перебивает его ундер.
– Да образованному-то уху при всем своем славянском единстве и даже сочувствии слушать скверно! А трактир общий. Эй, половой! Заведи машину!
– Что поставить прикажете?
– Что-нибудь из «Травиаты», да только погугенотистее!
Кое-что великопостное
Великий пост. Утро Чистого понедельника. Трактир средней руки. Скоромные бутерброды на буфете заменены кочаном кислой капусты. На тарелках лежат грузди, рыжики. У буфетчика под рукой появилась кадушка с медом. Из кухни пахнет постным маслом; из церквей доносится заунывный звон к часам. Трактирный орган молчит. Немногочисленные посетители мрачны, сидят насупившись и пьют чай, звонко глотая его с блюдечек. Купцы вместо сахару лижут мед с ложечек. Разговоры не клеятся.
– Где был-то вчера? – задает вопрос подстриженная борода одутлому лицу с усиками и совершенно перекошенными от вчерашнего пьянства глазами.
– Ох! Лучше уж и не спрашивай! – слышится ответ, и усы махают рукой.
– Значит, на стеклянном инструменте игра была шибкая? То-то лик-то у тебя!..
– Не приведи Бог! Помню, что ездили на чухонце, где-то были, а где – решительно не помню. Не знаю, как и домой попал. Сегодня в кармане каким-то манером налимья голова очутилась и половина женского шиньона.
– Видно, где-нибудь взял?
– Конечно, взял, но где – не помню. Помню только, что где-то в фортепьянные струны бутылку портеру вылил и вышел скандал. Вот вся рука правая исцарапана.
– Нехорошо, нехорошо. А мы так Прощеное воскресенье честно, благообразно… За завтраком, за блинами хлобыснул шесть штучек, но к вечеру стал сбавлять пропорцию: за обедом четыре, за ужином три и потом, отходя к сну, выпил пол чайной чашечки.
– Все-таки тринадцать рюмок.
– Да ведь какие рюмки-то! Младенцы, а не рюмки. Зато честно, благообразно… Сначала на сон грядущий супруга мне поклонилась в ноги, потом я ей. Одно слово, как в Прощеное воскресенье подобает. Сходил в кухню и кухарке поклонился. Ежели иногда, неровен час, и стеганул по затылку или кислым словом обозвал, то все-таки надо покаяться. По благочестию-то жить хорошо. Вчера у нас и сковороды от скоромного масла выжгли, мясное собакам стравили…
– А у меня так наоборот: сегодня с женой категория вышла. Спрашивает, откуда шиньон ко мне в карман попал, где я налимью голову взял?
– Сырая налимья голова-то?
– В том-то и удивление, что сырая!
– А я тебе вот что скажу: сходи-ка ты сегодня в баню, да на полок, а теперь пей чай до последней устали.
В углу мрачно сидит красная как вареный рак личность.
– Боже, очисти мя, грешного! – вздыхает он вслух и, обратясь к буфетчику, говорит: – Парамоныч, пришли-ка мне с мальчонкой рюмку постной водки!
У буфета стоит чиновник в вицмундире и с портфелем под мышкой и жадно ест с тарелки кислую капусту. К буфету, потирая руки, подходит другой чиновник.
– Со вчерашнего угару? – спрашивает он.
– Да, была игра! Сегодня директору к подписи бумаги надо нести, так вот запах заедаю. Нехорошо, коли услышит перегар.
– Ты бы лучше сухим чаем заел или кофеем жженым. Глоток чернил иногда помогает, но противно очень. А я забежал поправиться – клин клином вышибить, – поясняет он. – Два стакана огуречного рассолу дома выпил, но еще хуже! Вот она, Масленица-то! Иду сейчас по улице, а в глазах круги, и все как будто свинячьи морды, а под ногами в тротуаре как бы ямы… И знаю, что ничего нет, а боюсь оступиться. Насыпьте-ка, господин буфетчик, рюмочку – хочу с солью попробовать. Ты, Сеня, не выпьешь за компанию?
– Говорю тебе, что у нас доклад, – отвечает Сеня.
– У меня директорский проект для переписки, а я, собственно, для поправления рук, потому трясутся. Попробовал, почерк – словно слон брюхом ползает.
– Нет, не соблазняй! Не по нынешним дням. Люди и пищи не вкушают.
– Да ты и не вкушай, а выпей. А в водке что скоромного? Она постная, из хлеба готовится.
– Это действительно! – откликается мрачная личность. – Даже и инокам во время разрешения вина и елея указана. Возьми вервие, обмотай его кругом перста десныя твоея трижды, и се будет высота красоули, а дважды – ширина оной. Дозвольте и нам компанию сделать?..
Чиновники не отвечают на замечание и начинают шептаться. Через минуту Сеня восклицает:
– Коли так, изобразим уж графинчик! Одно вот: генерал…
– Съешь лист папиросной бумаги и, затая дух, подходи смело!
– А ежели икота?..
– Обвяжи мизинец ниткой. Великолепная симпатия! Через пять минут чиновники сидят за графинчиком.
Пресыщенные и голодные
В окнах первого этажа большого каменного дома видна зажженная елка. Шторы подняты. Ярко горят свечи, тусклый матовый свет испускают из себя цветные фонарики, блестят позолоченные орехи. Нагнулись елочные ветки под тяжестью конфект, фруктов, пряников, бонбоньерок. Под елкой расставлены игрушки. Тут и куклы, и шлем, и барабан, и медведь, стоящий на задних лапах. Вокруг елки дети: маленький гимназист, девочка в локонах, мальчик в матросском костюме. Видна и дебелая разряженная мамка с грудным ребенком, бессмысленно засовывающим в рот костяную погремушку. Офицер и дама раздают детям сласти и игрушки.
На улице тоже дети. Они приютились на приступочке парадного подъезда и заглядывают в окна, смотря на горящую елку. Некоторые стоят внизу на тротуаре. Один забрался на цоколь, держится за подоконник и так и прилип к стеклу. Тут и мальчик в отцовской шапке и женской ситцевой кацавейке, девочка с корзинкой в руках, окутанная в серый грязный платок, мастеровой ученик в неимоверно огромных валенках, маленькая девочка с парой соленых огурцов в горшочке, очевидно посланная в лавку, и подросточек из мясной лавки в тулупе и грязном переднике. Перед окнами останавливаются и взрослые. У детей идут толки.
– Экие какие эти господские ребятишки! Стоят и смотрят, словно пристукнутые! – восклицает мастеровой мальчик, выбивая ногами от холоду дробь на тротуаре. – Смотри, смотри, какой ему громадный пряник дали! С голову. Вот дурак-то! И чего он его держит в руках и не ест? Я бы сейчас съел.
– Такой большой, пожалуй, сразу и не одолеешь, – возражает другой мальчик. – Вот яблок я бы сейчас пяток уплел, а это царь-пряник, его одному не съесть.
– Мне не съесть? Да знаешь ты, мне в именины дядя подарил пятиалтынный, я сейчас побежал в лавочку, купил себе два пеклеванника с патокой и в один миг съел.
– Эка мудрость! – лепечет девочка с корзинкой. – У нас раз тетку мою барин лошадью задавил и десять рублей ей дал, так я пятнадцать сухарей с кофием сгрызла.
– А я раз один на Митрофаньевском кладбище шесть реп съел да бутылку кислых щей… Я и мороженого на целый гривенник могу и сразу… Конфеты раздавать начали… – замечает мальчик. – Девочка-то… вот дрянь! Взяла да еще нюхает. Чего тут нюхать?..
– А ведь, поди, паточные конфеты-то! – восторженно облизывается девочка с солеными огурцами. – Мне на Масленой наш лавочник подарил… У меня и теперь картинка на шкапу прилеплена. Непременно паточные!
– Паточные! – серьезно откликается паренек из лавки. – Нешто господа паточные конфеты едят? Им на меду делают.
– Мели, Емеля, твоя неделя! – вмешивается в разговор взрослая чуйка. – Господа меду-то и не нюхают. Разве в Великий пост с чаем. У них ананасный ликер и рафинад «Молво», а то и постный сахар от братьев Лапиных.
– Ан врешь! Я сама видела, как у нас на дворе генеральша из третьего этажа к себе разносчика с сотовым медом зазывала! Да… Стояла потом у окошка и ложкой хлебала.
– А вот дать тебе по затылку на чай или вихры нащипать, так и похлебаешь! Дура бессережная!
Чуйка замахивается.
– Что ты, дяденька! За что ты дерешься! – слезливо взвизгивает девочка.
– За что? За волосы. Не перечь старшим.
– Ну, надумался мальчик-то! Есть начал… Эх, и есть-то не умеет, сосет только. Дали бы мне, так я ему показал, – продолжается разговор.
– Видишь, у него руки заняты. Целый ворох гостинцев держит. Куда бы ему их деть?
– А взял, положил вон в тот бубен – вот тебе и лукошко. Из него и ешь сколько хочешь. Какие это барчонки недогадливые!
– Видишь, у него глаза разбежались. Ведь это на всякого действует.
– Подпустили бы меня, так я бы им показал, – храбрится отцовская шапка.
– А что бы ты сделал?
– Пол-елки бы съел.
– Ну, и высекли бы. У господ ведь тоже строгость есть.
– Господ не секут, господ на колени только ставят.
– Важное дело, на колени! Ну, и встал бы на колени, а все-таки наелся… И от бы сейчас взял эту куклу, что на барабане играет, выворотил бы у нее нутро и посмотрел, что в середине есть. А господа идолом стоят.
– И какая у вас, у мальчиков, изводка – ломать все… У меня простая кукла, у нее теперь тараканы все лицо съели, да я и ее берегу, – отзывается девочка и становится на тумбу, чтобы лучше заглянуть в окно, но сейчас же сталкивается с нее ловким подзатыльником.
К ней подкралась мать.
– Ах ты, мерзкая девчонка! – кричит она, подбоченившись. – Посмотрите, добрые люди! Я ее послала с корзинкой на Семихатов двор щепки сбирать, а она на улице топчется. Мать без кофию сидит, а она свои буркулы поганые в окна пялит! Нешто это модель! Ах ты, висельница эдакая! Иди, миленькая, домой, иди! Я с тобой дома поговорю на досуге!
Девочка плачет и идет, понуря голову.
На крик женщины из подъезда выскакивает швейцар и разгоняет остальных ребятишек. Взрослая чуйка ни с того ни с сего ловит какого-то мальчишку за вихор и дает ему затрещину.
Новый год
Купеческий дом, настоящий купеческий дом с огромными образами в серебряных ризах. Пахнет лампадками, съедобным. В зале, в углу стоит стол с закусками и винами, и, боже, чего только здесь нет! На первом плане виднеется окорок ветчины. Из батареи бутылок выглядывает кувшин с рижским бальзамом. Первый день нового года. На диване «сидит» сама в шелковом платье и кружевном чепчике с необыкновенно длинными и широкими лентами. Тут же и две дочери-невесты. Одна читает книжку, другая дразнит попугая, сидящего в бронзовой клетке. В прихожей раздаются звонки за звонками. В залу являются гости с поздравлением, произносят фразу «с Новым годом, с новым счастьем!», перекидываются несколькими словами, глотают рюмку вина и, раскланиваясь, исчезают. Вот и теперь гость. Фрак с иголочки. Сам завит и надушен до приторности. В сорочке брильянтовые запонки. На стуле сидит боком – точь-в-точь извозчик на облучке.
– Двадцать семь визитов сегодня, – говорит он. – Верите ли, смучился даже. У лихача вся лошадь в мыле, а я всего еще только в двенадцатом доме у вас.
– Ах, боже мой! А кому же будете тринадцатый визит делать? Ведь это погибельное число… – задается вопросом мать семейства. – Вот бы вы к Слаботеловым… Уж больно нос задирают.
– Зачем, маменька, к Слаботеловым? Лучше к Скрипиным. Пусть лучше над ними беда стрясется. Вы знаете, что Анечка мне накануне Рождества у всенощной сделала? Пошла да и плюнула на бархатное пальто, – откликается старшая дочка. – А все за доктора Савельева. Зачем он со мной три кадрили подряд танцевал. Да-да, Родивон Захарыч, сделайте тринадцатый визит Скрипиным. Я вас умоляю!
– Для вас завсегда готов этот сюрприз преподнести, – кланяется гость.
– Да так и скажите, что это, мол, тринадцатый визит. Пусть их поахают.
– Стоит, стоит, Родивон Захарыч! – прибавляет мать. – Сам всего капитала решился, в долговое задумал садиться, а к старшей дочке доктора прикармливают.
– И брильянты, маменька, заложили. Мне кружевница наша сказала. И лошадей продали, между тем всем рассказывают, что у них лошадей в скотскую повинность взяли. Так к ним поедете теперь?
– Всенепременно. Изволили ли, Прасковья Ивановна, гадать на Новый год?
– За ворота выбегала, имена спрашивала. Да что все мужчины нынче такие нахальники!
– Изругали, верно? Это от необразования, потому народ праздничный, хмельной.
– Такое имя сказали, что я и произнести не могу!
– Ну, что ж такое! Важное кушанье! – вставляет слово вторая дочь. – Она спрашивает мастерового какого-то: «Как вас зовут?», а он отвечает: «Жупел». Мне еще хуже слово сказали, да я и то ничего не говорю. На то Святки.
– А ты молчи, глупая! Ты этих слов и не должна понимать… – делает ей замечание маменька.
– В этом случае нужно всегда с кавалером ходить, чтобы на всякий случай можно было награждение по затылку сделать, – отвечает гость. – А мы рядились на третий день праздника. У фруктовщика Переносова бал был. Я был одет чертом. Рога, хвост, язык со стрелой – все это в лучшем виде.
– Ах, какие вы бесстрашные!
– Это мне наплевать. У меня сумнительности никакой. В прошлом году я шкилетной смертью вырядился и прямо к Голубцовым на вечер… Всех в недоумение и ужас привел, ходил и рычал по зале. И что ж вы думаете? В тот год у них два покойника: один младенец и кухарка. Теперь меня за этот карамболь и принимать перестали. Нет, вчера у нас умора вышла! Никифор, наш приказчик, выпросился с нами ряженым ехать. Я Гамлетом со шпорами, а он туркой в чалме… Начал перед гостями кренделить да ломаться, а те ему патриотическую антипатию выказали. Сначала в шутку, а потом все лицо исцарапали, и до двух синяков дело дошло. Нет, по нынешним славянским чувствам туркой рядиться опасно! Однако заболтался… Прощайте!
– Так заезжайте к Скрипиным-то! Пусть им тринадцатый визит!.. Да ежели ряжеными-то поедете, то попугайте их и смертью.
– Смертью не могу, потому шкилетного костюма теперь нет, а арапом – извольте. Я у них в этом самом арапском одеянии вечную память могу запеть. То же на то и наведет.
– Пожалуйста. Я вам за это бисерный сувенир свяжу. А то представьте себе: задумали банкрутиться и вдруг доктора прикармливают!
Гость раскланивается, но в это время раздается звонок, и на пороге является сам хозяин дома.
Он в мундире, со шпагой, в треуголке на голове и слегка выпивши.
– Ивану Парамонычу! С Новым годом! Здравствуйте и прощайте! – произносит гость.
– Куда это? Стой! Во фрунт! Без опрокидонта не выпущу! Выпей с хозяином по маленькой лампадочке самоплясу купеческого, и тогда с Богом по морозцу!
Хозяин загораживает гостю дорогу.
– Не могу, Иван Парамоныч! И так уж физиономию изрядно намазал. Мелькание в глазах начнется. Окромя того, пятнадцать визитов…
– Ну, легонького? Шато-марго ступочку.
– И от шато-марго шататься и моргать начнешь. Не модель!
– Ну, портерку?
– Портер ноги портит. Уж тогда лучше легонького медочку рюмочку.
– Иван Парамоныч! Сними с головы треух-то! Здесь ведь, чай, образа! – делает хозяину замечание жена.
– Погоди, не балуй! Дай во всем параде-то мне покрасоваться, – отвечает хозяин и тащит гостя к закуске.
– Давно ли, Иван Парамоныч, это у вас мундирное-то украшение? – задает вопрос гость.
– С прошлого года в нищенский комитет вношу. Сейчас был у генерала. Ах, боже мой, как он меня принял! Вот душа-то! «Как, – говорит, – торговали к празднику? Как насчет внесения пошлины звонкою монетой?» «Мы, – говорю, – ваше превосходительство, пошлины не вносим, потому подрядами по части мусорного очищения занимаемся». Сейчас это мне дреймадеры…
– Вот от того-то ты себе глаза и налил! – язвит жена.
– Брысь! Нешто я могу препятствовать, коли сам генерал просит? Их желание завсегда в нас отражение найдет. Сначала первую… потом вторую… засим третью и, наконец, без четырех углов дом не строится…
– Полно врать-то. Ну, станет ли генерал тебя потчевать! Просто у Феклиста Кузьмича замотался.
– Ан вовсе и не та музыка. Ошибаешься! Э, да что тут! Друг, выпьем мадерки по одной собачке и гуськом закусим. Ведь гусь-то плавал.
– Не могу, Иван Парамоныч! Пятнадцать визитов… рысак в мыле… – отнекивается гость.
– А вот мы тебя по-разбойничьи заставим. Смерти или живота?
Хозяин выхватывает из ножен шпагу и замахивается на гостя.
– Иван Парамоныч! Иван Парамоныч! Что вы? Ведь это называется обнажение… Долго ли до греха!
– Ага, испугался! Ну, теперь пей!
– Ей-богу, еще пятнадцать визитов… Ноги подломились… Рысак в мыле…
Гость пьет, прощается и уходит. Купец подбоченивается и долго смотрит на жену, лукаво подмигивая глазом.
– Тьфу! Дурак эдакой! – плюет жена.
– Дура!
На Куленберге
23 июня. Десять часов вечера. Канун Иванова дня. На Петровском острове толпы народа. Публика самая разношерстная. Немецкая речь и чухонский говор слились с русскою руганью. Какой-то стон стоит в воздухе. Звуки шарманок, музыка странствующих оркестров, выкрики разносчиков, женский визг, наигрывание на гармонии – все перемешалось. Гулянье в полном разгаре! Пьяные буквально на каждом шагу. Везде горят костры. Около костров сидят, лежат и стоят русские и немецкие мастеровые, их жены, дочери, любовницы. «Wacht am Rhein» [1 - «Стража на Рейне» (нем.).], распеваемое пьяными голосами, слышно вперемежку с «Среди долины ровной», с патриотическим «Was ist das deutsche Vaterland» [2 - «Что есть германское отечество» (нем.).] и неизбежной песнью всех пьяных собраний «В темном лесе». Кой-где танцуют французскую кадриль под звуки шарманки, и среди танцующих бродит на руках и кувыркается странствующий акробат в грязном трико. Воздух пропах дымом костров, водкой и пивом. На каждом шагу то ссорятся, то признаются в любви.
– Марья Ивановна, протанцуемте польку трамблан. Уж очень мне хочется этому немцу с цигаркой локтем в ухо заехать, а так невозможно, – говорит писарь своей заматерелой подруге из генеральских горничных.
– Вот еще что выдумали! Достаточно конфуза, что я сюда пришла, – гордо отвечает та. – Нет, Флегонт Михайлыч, вы меня не знаете, я завсегда себя в антересе держу, и кабы я себя еще больше соблюдала, как для девушков следовает, я бы теперь в каретах ездила.
– Да ведь, собственно, для скандалу. Вышиб бы у него из зубов цигарку, пардон, да и был таков. Что ж, это и офицеру не стыдно.
– Не говорите, пожалуйста, глупостев без авантажа, а лучше угостите мороженым либо апельсином.
Проходят двое мастеровых.
– А чудесно здесь! – говорит один из них. – Супротив этого гулянья лучше и места нет, даром, что немецкое. Уж как же мы летось с Федором Ивановым веселились – беда! Век не забуду! С супружницей он был, ребеночек махонький с ней тоже, свояченица его из папиросных девиц с Миллера фабрики… Вкупе, значит. Он полштофик сначала, потом я. Вот тут под кустиком. Он пару пива, потом я. Воздух это легкий, сырость… Чудесно! Сложились на четверть… Охолостили. Опять за пиво. Дамы тоже с нами. Уж мы пили, пили! Господи! Чудесно!
– Ну? И что же дальше? – спрашивает другой.
– Да ничего. Все пили. Только под конец уж карусель вышел: он супружницу в ухо, а я – его свояченицу. Те, по своему женскому сословию, визг подняли…
– Ну?
– Ну и ничего. Сейчас это городовой, и повели нас в часть. Дам выпустили, а мы до утра… Вспомним, Вася, Федора Иваныча! Ведь уж он теперь в сырой земле. Помянем! А у меня, кстати, и косушечка есть. Травкой закусим. О господи! И сколько мила и прекрасна была эта папиросная девица!
Приятели садятся. Из кармана показывается стеклянная косушечка.
Вот компания разряженных и пьяных купеческих сынков. Сцепившись друг с другом под руку, они с пением шествуют по траве, опрокидывают попадающиеся по дороге кофейники, бутылки, расставленные гуляющими. Купеческих сынков сопровождают мастеровые. Некоторые из них несут четвертную бутыль, корзину с вином. Мастеровые так пристали к ним из-за угощения. Из-за угощения же они защищают их от могущей произойти драки с немцами и чухнами.
– Стой, машина! – кричит один из купеческосынов-ней компании, облеченный в яхт-клубскую фуражку. – Какая теперь станция?
– Валдайка, ваше степенство! – откликается мастеровой и при этом свистит, подражая паровозу.
– Коли так – накаливай нам по коньяковой собачке! Да пососите и сами из четвертной самоплясу купеческого. Ну, живо! Лимон на заглотку есть.
– Все в маркитантском порядке обретается, ваше степенство!
Компания выпивает.
– Захватывай пленных! – командует яхт-клубская фуражка.
Сопровождающие мастеровые подводят двух разносчиков в ситцевых рубахах и передниках. Начинается допрос:
– Какой губернии?
– Тверской.
– А, значит, козу сквозь забор пряником кормили и рака с колокольным звоном встречали! Женат, вдов или холост? Какой веры?
– Русской.
– Коли так, подносите пленным по стаканчику! Кричите «ура»! Коли четвертная высохла – новую!
Раздается «ура».
У костра, около которого разбросаны пивные бутылки и жарится на сковороде яичница, сидят: пьяный немец без сюртука и жилетки и две немки средних лет. Их шляпки висят на воткнутых палках. Немки и немец поют: «Spitzen, Hacken, ein, zwei, drei! [3 - «Пятка, носок, раз, два три!» (нем.)] Spitzen, Hacken, ein, zwein, drei». Другой немец совсем уже пьяный в помятом цилиндре пляшет под звуки этой песни, выделывая преуморительные па. Дамы хохочут. Довольный успехом, он останавливается.
– Warten Sie, meine Damen! Ich werde mal ein Kunst-stuck machen! [4 - Подождите, дамы! Я сейчас сделаю кунштюк! (нем.)] – говорит он с заметным латышским акцентом. – Маленьки фокус. Ich will mir Eierkuchen machen [5 - Я хочу сделать яичницу (нем.).]. Яичница…
Немец снимает с головы свой цилиндр, разбивает туда два яйца и ставит его на костер.
– Браво! Браво, Шнауце! – кричит сидящий немец.
Собравшаяся вокруг публика тоже смеется и аплодирует. К немцу подступает русский мастеровой в чуйке и в фуражке с надорванным козырьком.
– Это что за мудрость! А коли ты хитрый немец, ты сам на уголья ляг! – говорит он.
– Weg! [6 - Уходите! (нем.)] – гонит его немец и толкает в грудь.
– Что? Ты толкаешься? Нет, Карл Иваныч, так не ходит, коли с тобой по благородным поступкам!..
Хлест в ухо – и немец валится.
Раздается визг немок, сковорода с яичницей опрокидывается.
– Karl, Fritz, Нидерле! Шульце! – сзывают немцы своих собратьев.
Сбегаются и русские охотники до драк, засучивая по дороге рукава, и начинается свалка. Вдали показывается городовой. Толпа усиливается.
– Пойдем сольемся с народом, – говорит какой-то бакенбардист в пенсне своему товарищу в серой пуховой шляпе и спешит на место происшествия.
Драка благодаря городовому прекращена. Двоих куда-то ведут. Немцу обмывают пивом разбитый нос. В толпе размахивает руками только что сейчас прибежавший откуда-то купец.
– Эх, народишко! И подраться-то путем не умели! – кричит он. – Нешто это православная драка?
Летние сценки
//-- I --//
Лесной. Беклешов сад. Вечер. На скамейке против пруда сидят муж и жена. Муж зевает и по временам клюет носом от дремоты; жена отмахивается от комаров и глядит на катающихся вдали на лыжах. В саду пусто. Слышен всплеск весел. С улицы доносится звонкая трехэтажная ругань и звуки гармонии. Где-то визгнул женский голос, и ему откликнулся мужской: «Держи ее!»
Жена находится в каком-то кисло-сладком созерцании природы.
– Смотри, Александр Иваныч, вон рыбка играет на просторе, – говорит она. – Хорошо ей…
– Ну, полно врать, матушка! Станет ли рыба играть об эту пору, – отвечает муж. – Ей тоже покой нужен. Кто-нибудь камень кинул или плюнул, а ты сейчас – рыба… Рыба теперь спит давно. Она на этот счет умнее людей.
– А вон и птички щебечут. Это самочки своим возлюбленным о себе весть подают. Счастливые!
– Ври больше!
– Кукушечка закуковала. Все-то теперь радуется!.. Кукушечка-кукушечка, сколько лет Александру Иванычу жить осталось? Ответь своим кукованьем.
– Ну, уж это ты оставь… Знаешь, я этого не люблю: я мнителен, – с испугом перебивает муж. – Спрашивай лучше о себе. Когда ты, Женечка, оставишь эти глупые институтские привычки?
– Никогда. Вон, видите, кукушка замолчала. Вам и одного года жить не осталось.
Муж плюет.
– Пожалуйста, применяйте это к себе, а меня оставьте в покое. Кукушка от того замолчала, что не хочет с дурой разговаривать.
Молчание. Жена отвертывается от мужа и слегка надувает губы, но наконец все-таки не выдерживает и продолжает:
– А хорошо летом! Мотыльки порхают за бабочками, всякая травка радуется: все просит любви, наслаждений. Природа оживлена, все дышит жизнью.
– Ничего тут нет хорошего. Жара, духота, все тебя кусает, жалит… Поутру мухи спать не дают. В полдень летают осы, пчелы, овода, того и гляди, что тебя ужалят, вечером кусают комары, а ночью нападают на тебя блохи и разная мошкара.
– Это только на вас и нападают. Так вас в Эдем посади, вам и там будет тошно.
– Ну, молчи.
– Не хочу молчать! Хочу наслаждаться природой и хоть на людей да радоваться. Вон какая-то счастливая машет своему другу платком.
– Не идеализируйте, пожалуйста! Это просто белая корова хвостом машет. Вы давеча ее видели.
– Врете вы, врете! Вы черствый человек! В ваших жилах течет не кровь, а квас.
– А коли черствый человек, так пусть и буду черствый. Ступай домой! Ступай спать! Ни слова больше!
Жена плачет.
//-- II --//
Летний сад. Вечер. В боковой аллее на скамейке сидит парочка: молодая девушка в свеженькой, но простенькой шляпке – очевидно, модистка, и франтоватый писарь Военного министерства в форменном пальто.
– Вы, Анна Дмитревна, ни одного из всех моих семи чувств к вам не понимаете, – говорит писарь. – Я к вам всей душой, а вы как тигра или даже, можно сказать, как лед… Я уж и так сна лишился и в казенных бумагах вместо дела разные глупости пишу. Вчера и то вместо слова «рапорт» написал «бордюр».
– Зачем же вы это так? – замечает девушка.
– А затем, что вместо сна кроплю мою одинокую подушку слезами. Я пламенею, готов грудь свою растерзать для вас… Ах, бог мой, как бы я желал быть тем бантиком, что покоится у вас на груди, но нет, через месяц я буду хладный труп, и вы будете бесчувственно смеяться на моей преждевременной могиле. И напишут на ней: здесь сражено тело юноши Аристарха Захарова!
– Ах, оставьте, пожалуйста! Это вы в насмешку и даже, можно сказать, в контру…
– Боже мой! Могу ли я в насмешку, коли любовь моя скоропалительнее огня. Кроме комплиментов для вас у меня нет никаких чувств. Прощайте навсегда!
Писарь подымается с места.
– Послушайте, остановитесь. Куда вы? – шепчет девушка.
– Куда глаза глядят. Может быть, на дно хладных струй… – меланхолически отвечает писарь. – Дайте решительные доказательства вашей любви ко мне, и я останусь, а то уйду на берег моря и… О, женщины!
– Какие же доказательства?
– Пойдемте сейчас в мою убогую хижину и осчастливьте ее своим благоуханием.
– Ни за что на свете!
– Вы не согласны выпить у меня одну чашку чаю?
– Что вы говорите, я, право, не знаю.
– Коли так, прощайте!
Писарь трогается.
– Аристарх Захарыч! – окликает его девушка. – Идемте, я согласна!
На глазах ее блестят слезы.
– Ага! Сдалась! – шепчет писарь, подходит к девушке и подставляет ей руку.
На улице
На Семеновском мосту стоят мастеровой в переднике и с ремешком на голове и отставной солдат с узелком и веником. Оба они смотрят в воду. То же самое делают и двое рыбаков на живорыбном садке, находящемся у моста. Один рыбак ощупывает что-то шестом в воде. Около их стоит плачущий мальчишка в ситцевой рубахе. Вечер. По мосту снуют прохожие, заглядывают в воду и спрашивают, «в чем дело».
– И ведь поди ж ты, какая сильная! – рассказывает мастеровой. – Вот эти рыбаки вытащили ее спервоначала, а мальчишка начал держать, а она так и бьется у него в руках. Он было ее тащить, а она как хватит его по зубам, сшибла у него шапку, да вместе с шапкой-то бултых! Ну, и была такова!
– Не удержал! Выскользнула? – спрашивает солдат.
– Где удержать! Мальчишка махонький – обомлел!
– А сама-то она большая?
– Большая, толстая. Эдакую и нашему брату удержать так еле впору.
– Шапка-то выплывет, пожалуй.
– И она выплывет, потому башкой два раза о борт так стукнулась, что беда!
– Смотри, смотри, вон голова показалась!
Во время этого разговора у перил останавливается какая-то старуха в линючем салопе и прислушивается.
– А глубоко здесь? – задает она вопрос.
– Сажени полторы, а нет и больше будет, – отвечает солдат.
– Ах, грех какой! Так что же вы, братцы, стоите? Брали бы лодку да ехали скорей, может быть, еще и вытащить можно. Ведь вы христиане, друг другу помогать надо.
– Как же, так сейчас и поехали! Охота нам из-за всякой дряни в чужое дело мешаться!
– Когда случилось-то? – спрашивает, подбегая к перилам, купец.
– Да вот сейчас. Рыбаки вынули ее и дали держать мальчишке. А она как хлобыснет его по скуле!
– Ах, боже мой, боже мой, – слезливо восклицает старуха. – Смотрите, мальчишка-то как плачет, должно быть, сын.
– Какое сын! Просто на садке в ученье. А уж и перепадает ему от приказчиков!
Толпа увеличивается. Проезжавшие по мосту порожние извозчики сходят с линеек и тоже заглядывают в воду. Старуха уже рассказывает какой-то бабе целую историю.
– Прачка она, четверо детей, говорят, осталось. Муж-то у нее в ундерах при театре служит. Над шубами главный.
– Так, так. А все-таки от хорошей жизни не утопишься. Должно быть, пил у нее муж-то. Ох уж это проклятое вино до добра не доводит!
– Гужееды! Да что ж вы зря-то стоите! – кричит на извозчиков какой-то мещанин в картузе с заломом. – Отстегивайте у лошадей вожжи да спускайте в воду, авось она вынырнет да ухватится за них.
– Да, дожидайся! – откликается солдат.
– Где вынырнуть! Раньше, как пузырь не лопнет, не вынырнет. Тут сейчас под барку подтянуло, – рассуждает купец. – А уж под баркой шабаш! Недолго пригреется.
– А все из-за вашего брата мужчинов наша сестра топится, – пикируется с лакеем какая-то горничная.
– Эво! Вон пузыри пошли! Сейчас всплывет! Даве два раза голова показывалась! – раздается где-то.
Толпа натискивает на перила. Численность ее увеличивается все более и более. Тут мужики, бабы, купцы, мальчишки. Кто-то в толпе успел уже оттрепать мальчишку за уши. Мальчишка плачет.
– И ни одного городового! Вот удивительно-то! – восклицает какой-то чиновник с орденом. – Столько у нас спасательных средств, круги понаделали, пробковые пояса, целое общество образовалось, и вдруг ничего!
– Идет, идет! Городовой идет! Вон с той стороны переходит!
Толпа зашевелилась.
– Уйти за добра ума, а то еще притянут! – говорит купец, машет рукою и отходит.
К толпе подходит городовой.
– Господа, расходитесь. Расходитесь! Нечего тут делать! – командует он.
– Как нечего? Человек в воду кинулся, спасать надо, а он – нечего делать!
– Когда? Где? Мужчина или женщина? – спрашивает городовой.
– Женщина. Сейчас вот пришла на садок, перекрестилась да как бултыхнется!
– Городовой! Что ж ты так стоишь! Где у вас спасательные круги? – возвышает голос чиновник с орденом. – Человек в воду кинулся, а он стоит!
В разговор вмешивается солдат с узелком и веником.
– Позвольте, ваше благородие, все не так-с, зря болтают. Какой тут человек… Не человек, а щука! Вынули рыбаки из садка большую щуку и дали держать мальчонке, а та как хлобыснет его по зубам, выскользнула, сшибла с него шапку, да в воду. Ну, вот теперь и смотрят.
Чиновник хмурится и чешет затылок.
– Да ты не врешь? – кричит он.
– Извольте сами на садке справиться.
В толпе слышен недовольный ропот.
– Вот те на! Говорили: человек, ан, оказывается, щука! Стоило смотреть!
– Эх, черти! Только седока из-за вас потерял! – восклицает извозчик, садится на линейку и стегает лошадь.
Народ, разгоняемый городовым, расходится. Лакей уже успел примазаться к горничной, идет с ней рядом и говорит:
– Вы давеча изволили произнести, что будто через нас, мужчинов, женское потопление происходит. Это вы совсем напрасно и даже, можно сказать, в контру. Наше мужчинское сословие от вашей сестры терпит, это точно, потому вы, как тигры, около наших сердец предоставлены и даже, к примеру…
– Ах, оставьте, что вы! Вон барыня в окошко смотрит, – перебивает его горничная.
Лакей отходит.
Безобразие
Восьмой час вечера. Солнце садится. По гладкой поверхности Невы к помосту тоней подъезжает ялбот с двумя гребцами. Из ялбота выскакивает серый пуховый цилиндр с еле пробивающимися усиками, подбоченивается и, слегка покачиваясь, кричит:
– Эй! Во фрунт! Что ловится? Сказывай!
К нему подбегает приказчик тоней в синей чуйке и снимает фуражку.
– Лещ ловится, ваше степенство, сиг, а больше корю-ха идет, – говорит он. – По три рубля за тоньку с гостей руководствуем. Закажите – кинут пяточек, и будьте счастливы, кроме осетра и стерляди!..
– Во фрунт! Закидывай без разговору! Кто я?
Приказчик улыбается.
– Известно, именитое купеческое степенство. Это по облику сейчас видно…
– То-то. Эй, Гамлет! – кричит купеческое степенство. – Выдай ему рубль целковый.
Из лодки выходит Гамлет – рослый и смуглый усач в потертом пальто и подает приказчику рублевую бумажку. На дне лодки что-то прикрытое рогожей начинает барахтаться.
– Кита изволили по дороге изловить? – спрашивает приказчик, кивая на дно лодки.
– Нет, это адвокат; на случай протокола и прочего безобразия с собой возим. Почище Потехина свое дело знает! Эй, виночерпий! Вставай и защищай меня, оскорбление словом и действием совершил!.. – обращается купеческое степенство к трупу, вынимает из кармана апельсин и швыряет им в него.
Под рогожей раздается мычание.
– Ну, на скотском диалекте заговорил! Рыбарь! Ты что ж насчет тоней-то? Накаливай! Во фрунт!
– Закинута. Это вашу тянут. Будьте счастливы! – отвечает приказчик.
– То-то!.. Ты как об нас понимаешь? Смотри, мы сами в ялботе, мамзель на берегу в коляске сидит, а лихач в пролетке корзину белоголовой шампанеи везет… Эй, Жозефина Карловна, ползи сюда!
– С чего это загулять изволили, ваше степенство?
– Бабушка, старушка божья, на тот свет отправилась и две лавки с торговыми банями забыла.
– Так-с! Дело хорошее.
– То-то… Гамлет, принц Датский, сокрушим пару сулеечек!
– Можно, – отчеканивает басом усач. – Только вот надо виночерпия из лодки вынуть да гребцов отпустить. Обратно в коляске поедем.
– Так вороши его!
Гребцы выносят из лодки виночерпия и кладут его на помост. Он вылезает из-под рогожи, протирает глаза и мало-помалу приходит в себя. Это средних лет мужчина с красным носом и в фуражке с кокардой. С берега приходит, гремя черным шелковым платьем, разряженная Жозефина Карловна. Лихач приносит корзину с шампанским. Гамлет начинает откупоривать бутылки.
– Отпустите нас, ваше степенство, нам на пристань пора, – говорят гребцы.
– Во фрунт! Вы с кем разговор разговариваете? Ты кто? Ты Ломоносов?
– Ломоносов, ваше степенство…
– А ты Державин?
– Точно так-с, Державин, ваше степенство.
– Гамлет, дай им из вашей казны синенькую!
Бутылки шампанского откупорены.
– Из деревянного ковша пить будем! – восклицает степенство.
– Сеня, Сеня! Едем лучше на Доротт… – говорит Жозефина.
– Ты что разговариваешь? Ты чья?
– Твоя.
– То-то… И ты моя, и все твои вещи мои! Куплю, перекуплю и выкуплю!
Он выхватывает у нее из рук зонтик, переламывает его пополам и кидает в Неву.
– Сеня, как тебе не стыдно! Это скандал! – кричит она.
– Дура! Завтра новый куплю! Ребята, пой песни! Пятявку синюю жертвую!
Раздается песня. Компания пьет шампанское из деревянного ковша. Вытаскивают тоню с десятком корюхи и окунем.
– Эй, виночерпий из адвокатов! Изобрази дикого человека.
– Три целковых… – отвечает виночерпий.
– Разговаривать еще! Гамлет! Выдай ему из казны!
Виночерпий становится на четвереньки, рычит и, схватив живую корюшку, разрывает ее зубами на части.
– Браво! Браво! – неистовствует Сеня.
Мужики хохочут.
– Ребята, допрежь сего пили из ковша, давай теперь для разнообразия из бутылочного дна пить!
– Сеня, едем лучше на ресторан или домой! – ноет Жозефина.
– Ты кто? Марфа Посадница?
– Ну, хорошо, Марфа Посадница, только едем домой.
– Чего? Домой? Нет, шалишь! Мы еще помытарим, поедем в мелочную лавочку соленую треску есть и посуду бить. Трогай в путь-дорогу! Гамлет! Расплатись!
– На передки милости просим, ваше степенство! – говорит приказчик.
– А вот приютский мундир спрыскивать буду, так понаеду! Гамлет, кто я?
– Известно, Юрий Милославский.
– То-то… За мной! За все плачу! Всех куплю, перекуплю и выкуплю!
Компания удаляется на берег.
На Масленой
На Царицыном лугу. Неясный гул носится в воздухе. Громкий говор народа, крики торговцев сластями, зазывающих публику, звуки оркестров, шарманок, писк деревянных петрушек, выскакивающих из-за ширм, стрельба в балаганах, песни на каруселях – все слилось воедино. Там слышатся веселые мотивы «Дочери Рынка», здесь кларнет выводит «Казачка», барабан и трубы усердно надсаживаются над каким-то маршем, звучит гармония в руках доморощенного музыканта и раздается громкий посвист карусельного старика-остряка, играющего на рукавице. Лисьи и енотовые шубы, сермяги, расписные платки, бархатные шубки, тулупы, солдатские каски и шинели, псевдорусские костюмы мамок-кормилиц, лакейские ливреи – все перемешалось. Вывески на балаганах – одна другой чудеснее. И зеленые черти, и змеи, пожирающие крокодилов, и скелеты, и люди, жгущие себя на костре. Гуляющий народ тщательно ко всему этому присматривается и делает свои замечания. Около зверинца Роста, с изображением на вывеске негра-силача, стоят два тулупа и солдат.
– Смотри-ка, арап-то как разозлился! Стул в рот взял, – говорит солдат. – Уж и полоснет же он кого ни на есть!
– Нешто он для драки? Он жрать его будет, – отвечает тулуп. – Весь до капельки сожрет.
– Ври больше! Нешто арапы дерево едят? Ведь они тоже люди, и душа у них…
– Ну вот! За грехи родительские рождены, да уж и душа! Видел я в прошлом году арапа-то, здесь же показывали, – так он птицу живую ел. Душа!
– Ну а человек-рыба: что, он действительно рыба или так только дразнят?
– Конечно, так только дразнят, а он сердится. Нешто здесь есть что настоящее?
– А вон у Егарева лягуха, та настоящая. Глазами вертит и рот открывает. Да ведь в рост человека. По сцене прыгает.
– Какое настоящая! Просто немец переряженный.
– А что, братцы, ведь бывает и настоящая, коли ежели человека мать проклянет. Сначала он сделается анафемой, а потом оборотится в какого ни на есть гада. У меня в деревне племянник из-за материного проклятия три года в волках жил.
На балконе каруселей, обнявшись со стариком, прыгает девушка, не то в тирольской, не то в коломенской шляпе. Стоящая внизу публика гогочет. Две женщины, одна в плисовой шубке и шляпке, другая в ковровом платке, ведут промеж себя разговор.
– Конечно, подпаивают, так на тощах не запляшешь, а все-таки нужно завсегда себя соблюдать, – говорит женщина в шляпке и затягивается папироской.
– Что говорить! Это действительно, – соглашается женщина в платке. – Без соблюдения девушке невозможно…
– Знаешь что, Марья Ивановна, кабы я спервоначалу себя соблюдала, я бы давно в колясках ездила…
– А жена мне вчера делала окрошку, положила тараканью ножку, кусок крашенины да две ноги лошадины! Ничего, скусно! – кричит старик. – У меня жене девяносто лет, ни одного зуба во рту нет. Выглянет в окошко, так собаки лают.
В публике хохот.
– Позвольте генеральскому ребенку пройти! – восклицает рослый ливрейный гайдук, неся на руках нарядно одетого мальчика, и расталкивает народ.
Сзади следуют гувернантка и юнкер. Они поднимаются по лестнице на карусели.
Из последнего места балагана Берга выбегают мастеровые.
– Просто, братцы, уму помраченье! Живого человека на куски изрезали, и вдруг опять забегал! – раздается возглас.
– Какое живой! Глаза отводят!
Купец в лисьей шубе и толстая купчиха в сатантюрковом салопе идут гуськом. Купчиха ест винные ягоды.
– Ну, выбирай же! В какой балаган хочешь? Хочешь – к Бергу, хочешь – к Егареву, хочешь – великаншу с бородой смотреть пойдем, – говорит купец.
– Ну ее! Еще ночью сниться будет! – отвечала купчиха.
– Коли так, зверей в зверинце посмотрим. Тигру, собаку летучую…
– Боюсь я, там черный арап.
– Вот обуза-то! Так куда ж мне с тобой?
– Пойдем лучше к Малафееву. Этот все-таки православный.
– Есть что смотреть у Малафеева! Багдадские пирожники глотают лампы и больше ничего! Тогда уж лучше к Студеникову. Там новобранцев с пальбою показывают!
– Ну вот! Еще в глаз попадут!
Купец вздыхает.
– Это чистое наказание! – восклицает он. – И дернула меня нелегкая взять тебя! В последний раз спрашиваю: чего хочешь, говори!
– Купи лучше пастилы да орехов, и поедем домой. Шутка, после обеда ни минутки не соснули!
Купец плюет.
– Вася, а Вася! – восклицает чуйка, указывая на балаганную вывеску, и толкает товарища в бок! – Вот ты все еще солдатчины-то боялся, а смотри какая выгода! Дети и нижние чины платят за вход половину! Почет! С кого двугривенный, а с солдата гривенник!
– Зубоскаль еще! – улыбается товарищ и пускает в чуйку ореховой скорлупой.
Две няньки с ребятами стоят у балагана и рассматривают вывеску с изображением бородатой великанши.
– А что, ежели б эту бородатую женщину кто замуж вздумал взять, стали бы ее венчать аль нет? – спрашивает одна.
– Что ты! С бородатой-то? Ни в жизнь! – отвечает другая. – Разве обманом как, коли бы ежели купоросом себе бороду вытравила.
– А велика, страсть как велика! И сильна, надо статься. Вот коли бы этакую да в жены нашему Николаю Семенычу, так он бы не посмел над ней тиранствовать. Эта сама сдачи даст.
– Да, постоит за женское сословие!
– Батюшки! Кошелек с деньгами из кармана вытащили! – раздается где-то.
Мозоль
Суббота. Вечер. Сторожка пятнадцатикопеечных, или так называемых полтинных, бань битком набита одевающимся и раздевающимся народом. То и дело входят новые посетители, со звоном бросают на стойку жестяной билет и начинают разоблачаться. Из мыльной поминутно отворяется дверь и визжит дверной блок. Парильщики пропускают в сторожку «готовых гостей» и кричат: «Веничек!» Между гостями особенно заметны купцы в ситцевых рубахах и поясках с молитвой. Они более или менее знакомы между собой и ведут пространные разговоры о том, почем ныне судачина мороженая, в какой цене мочала, пух и т. п. предметы. К разговору их прислушивается поп, выпивающий чуть ли не четвертую бутылку квасу, да в углу, завернувшись в простыню, стонет от банного удовольствия распростертый на диване и красный как вареный рак гладко бритый чиновник.
– Нет, ты там что хошь говори, а супротив Евсея Прохорова волоса ничто не выстоит! – восклицает купец с подстриженной бородой. – Его волос хотя на пять рублей будет и дороже, но зато мягок и на всякое дело сподручен. Его и в руку-то взять приятно. Ты его хоть ешь.
– Все это так, но зато цена, милый человек! – откликается купец с бородой клином. – Вон у Петра Даниловича волос – бархат, а цена неподходящая. Мы ведь его больше с мочалой мешаем, потому у нас тюфяк, диван дешевый, и покупателя знакомого нет, а все больше с воли.
В разговор вмешивается поп.
– Ну а в какой цене, господа, теперь шкура? – спрашивает он. – Вот когда я жил в провинции…
– Шкура? Шкура, ваше преподобие, всякая есть. Городская шкура от мещан нам совсем не годится, а вот ежели по деревням у крестьян скупать – хлопот не стоит. Настоящая шкура теперь в цене.
– Так… – удовлетворяется поп, вздыхает и требует еще бутылку квасу.
Купцы начинают спорить, в котором году было наводнение. Красный чиновник перестает кряхтеть, садится и смотрит себе на ногу, разглядывая мизинец.
– Эй, сторож! – кричит он. – Послушай, ты мозоли режешь?
– Режу-с, потому нам без этого невозможно. Господа гости кажиный день требуют, – откликается из-за стойки бойкий мужик в красной рубахе.
– Ну, так вот срежь мне на мизинце. Маленькая, будь она проклята, а страсть как беспокоит! Только, пожалуйста, поосторожнее, не обрежь, смотри.
– Что вы, сударь! Будьте покойны! И не услышите, как срежу.
Сторож вооружается свечкой и перочинным ножиком и подходит к чиновнику. Тот протягивает ногу.
– Пожалуйста, не обрежь, – снова говорит он.
– Помилуйте, сударь, зачем нам резать? На том стоим. Мозоль, коли ежели ее зарезать, так от нее и смерть может быть: прикинется антонов огонь, и шабаш! – рассуждает сторож и приступает к операции.
– Ой-ой! Легче, легче!
– Будьте спокойны, сударь! Господи! Нам не впервой! Из нашего брата на этот счет такие мастера есть, что и супротив мозольного доктора выстоят. Вот, доложу вам, сторож в Обуховских банях… Панкратом звать, так тот…
– Послушай! Легче, говорят тебе! Я человек горячий, обрежешь, так и за себя не отвечаю…
– Не сумлевайтесь, сударь… Уж который год этим делом занимаемся… К нам по четвергам генерал сюда один ходит, так завсегда ему наши парильщики режут.
– Смотри, смотри! Тише! Я тебя вперед предупреждаю, я человек горячий!..
– Ах, господи! И какие-то есть вы робкие! Сидите смирно и ни о чем не думайте. Уж вы предоставьте… Мы пять годов на этом деле…
– Постой, постой, ты, кажется, вкось забрал…
– Никак нет-с, это вам только так кажется, потому вы, значит, сырой комплекции выходите. А вы – самое лучшее дело – зажмурьтесь, и тогда у нас живым манером… Уж ежели мозоли не срезать, так что же я после этого за банщик!
– Осторожнее, осторожнее, я тебе говорю!
– Да уж сидите, сударь, без сумления! Неужто мы насчет осторожности этой самой не понимаем? Ведь тут не то что лапоть ковырять. Человек – живое тело. Теперича вот только этот самый стержень – и конец!
– Тише, тише!
– Будьте покойны, ваше благородие. Вот мы даже по команде. Раз, два!..
Но тут ножик у сторожа срывается и врезывается в тело чиновника. Тот вскрикивает, вскакивает и со всего размаха ударяет сторожа по роже.
Картина. Купцы хохочут. Чиновник стонет и унимает кровь. Ошалелый сторож стоит в отдалении, чешет затылок и говорит:
– Вот поди ж ты, какая оказия! Никак не могу научиться эти самые мозоли резать. Третий грех сегодня: купца обрезал, офицера, а вот теперь чиновник попался.
В аптеке
Аптека, как она быть должна. На окнах пузыри с цветными жидкостями, на полках форменные банки и склянки с латинскими надписями, в отдельном шкапу трубки, бандажи, гуттаперчевые шары. Пахнет смесью лекарств. За стойками стоят и бродят белобрысые аптекарские помощники. Они приготовляют лекарства, перекидываются между собой немецкими фразами и изредка выкрикивают латинские названия лекарств вроде: «tinctura ferri pommati, acidum muriaticum, eine Drachme Kali bromati [7 - «Настойка жмыха, муриевая кислота, одна драхма бромата калия» (лат., нем.).]» и т. д. На ясеневой скамейке, ожидая лекарств, сидят: молодая горничная в драповой тальме, офицерский денщик, мастеровой мальчик в тиковом халате и кучер. Кучер, прижавшись к углу, спит и по временам всхрапывает.
– Эй, ты! Послушай! Ты чего это спать пришел? Здесь не ночлежный дом! – кричит ему из-за конторки франтоватый провизор в очках.
– Будьте благонадежны… мы завсегда в аккурате, – отвечает проснувшийся кучер и снова начинает дремать.
Денщик скашивает на горничную глаза и постепенно подвигается к ней. Горничная складывает губы сердечком. В аптеку то и дело входят покупатели и спрашивают лекарств. Входит купец в енотовой шубе с воротником, поднятым кибиткой, и отряхивается от снега.
– Вам что? – спрашивает его провизор.
– Нам-то? Да у нас вот в поясах что-то все саднит, – отвечает купец. – То понапрет, то поотпустит, ну и в пояснице тоже как бы свербление, так нельзя ли какого снадобья?.. Либо кровь, либо с натуги… Мы тут, изволите видеть, у свояка на именинах были…
– К доктору обратитесь.
– Были и у доктора, только все препятствие… Я говорю: кровь пущать; а он говорит: «Со стороны полиции препона». Явите божескую милость насчет какого ни на есть снадобья! Мне по ночам хоть в крик кричать…
– Возьмите камфорного спирту.
– Так-с. А как же теперича насчет дряни, которая во мне сидит? Черкните записочку. Мы в своем месте по семи раз в год пущали. Коновал орудовал… Черная такая, как вакса, и все печенки.
– Кровь нельзя… Возьмите оподельдок…
– Да уж больно она наружу-то просится. Нельзя ли хоть насчет банок? Нам ежели теперича полтора десятка накинуть, так в самый раз.
– Я вам говорю, возьмите оподельдок. Пятьдесят копеек стоит.
Купец задумывается.
– А три гривенника не возьмешь? – спрашивает он.
– Здесь не торгуются. Это аптека, а не мелочная лавка.
– Знаем. Ну, уж отпущайте, делать нечего! Нам бы насчет крови-то сподручнее. Так как же с вином это снадобье-то?..
– Нет, так…
– По ложке али по стаканчику?
– Какое по стаканчику! Мазаться надо. Мажьтесь лучше в бане.
– Так-с… А я думал, насчет нутра.
Провизор подает ему банку оподельдоку. Купец вертит банку, нюхает.
– Да нет ли чего поядовитей, чтоб сразу пробрало? – говорит он. – Нельзя ли вон из тех снадобьев, что на окошке красные стоят, потому у меня шкура – хоть кислотой трави.
– Нельзя, нельзя!.. Берите и уходите.
– Коли так, получайте полтину…
Купец достает деньги. На скамье у дожидающихся лекарства движение.
– Ах, оставьте, пожалуйста! – вскрикивает горничная и вскакивает.
Денщик смотрит в стену.
– Послушай, любезный, ты забываешь, что ты в аптеке, а не в кабаке! – выговаривает провизор.
– Я у них, ваше благородие, только платок поправил… – оправдывается денщик.
– Врет он, господин аптекарь! Он щиплется, а я и у господ к этому непривычна… – говорит горничная.
– На цугундер тянет! По-военному! – замечает купец и выкладывает на прилавок медные деньги.
В это время кучер опять пронзительно всхрапывает.
– Почтенный, ты опять спишь? Здесь этого делать нельзя! – кричит ему аптекарь.
– Сейчас… Подаю-с! – спросонок откликается кучер.
Купец хохочет.
– Вы все еще здесь? Скажите, что же вам надо? Взяли лекарство и идите!
– Мы и пойдем… Только я все еще в сумнении, – отвечает купец. – Нет ли у вас чего-нибудь поядовитей, потому шкура у меня…
– Идите, идите с Богом!
Купец удаляется. Аптекарь выходит из-за прилавка.
– Ваше благородие! Да скоро ли будет готово лекарство-то для полковничьей собаки? – спрашивает денщик.
Аптекарь смотрит на выходную дверь и стоит в недоумении.
На Сенной
Сенная площадь. Грудами лежат мороженые гуси, куры, утки, тетерки и рябчики, в правильную шеренгу выстроились окаменелые от мороза бараньи, тельчьи и свиные туши. Покупателей не оберешься. Чиновницы с Петербургской, купцы в енотах, «ундера при местах», военные – все перемешалось. Торговцы как угорелые мечутся от одного покупателя к другому, вскользь бросают слова и по временам острят. Довольством сияют их лица; видно, что и на их улице наступил праздник.
– Почем поросеночек-то? – спрашивает чиновница.
– Рубль с гривной без торга, сударыня, – отвечает торговец.
– Что ты, что ты! В уме ли? Да ведь это совсем ободранная собака!
– Тем лучше, сударыня. По крайности за ту же цену и дом вам на праздниках покараулит.
– Семь гривен я дам…
Но торговец не отвечает; он уже стоит около другого покупателя.
– За эдакого гуся и вдруг восемь гривен! – восклицает отставной военный в фуражке с красным околышком. – Да ведь он весь паклей набит.
– И пакля, ваше благородие, денег стоит! Вы приценитесь-ка, вдвое вздорожала перед праздниками! – отчеканивает торговец и бросается к купцу. – Вам чего, ваше степенство?
– Нам бы, земляк, целого борова, для молодцов требовалось…
– Поуютнее насчет обширности-то аль средственного?
– Вали самого что ни на есть посадского…
– Пожалуйте, самый купеческий… Хоть на ворота взаместо льва поставить, так и то красоту обозначать будет.
– А почем?
– С людей двенадцать, а с вашей чести по одиннадцати с половиной возьмем.
Купец изображает из себя удивление.
– Да ты чай-то пил сегодня?
– Пили.
– То-то… Значит, не забывай Бога-то. Из гусляков, видно? Мы ведь тоже углицкие.
Купец наклоняется к уху торговца и шепчет ему свою цену. Торговец так же молча показывает ему цену на костяшках счетов. Купец протягивает перст и сбрасывает одну костяшку. Идет мимическая сцена.
– Не заставьте пить чай без сахару! Прибавьте что-нибудь хоть на пуд-то, – говорит торговец.
– Ну, грех пополам! – машет рукой купец.
– Дешевенько… Ну, да уж чтоб напредки быть знакомым. Хорошо, извольте!
– Нет ли у вас гусиных потрохов? – раздается где-то вдали визгливый женский голос.
В сочельник
Купец Варсонофий Кузьмич Огнихин был хороший семьянин, торговал старым железом на Апраксином, имел взрослого сына савраса, по воскресеньям за ранней обедней пел с дьячками на клиросе, с женою дрался редко и имел лишь одну слабость – по временам запивал. Запитие это, по уверению супруги его, Степаниды Захаровны, совершалось, однако, не в обыкновенные дни, а в «непоказанные», когда именно следовало бы быть трезвым. Обстоятельство это она приписывала не кому иному, как черту и его козням. Настанет, например, сочельник, люди сухоядением пробавляются, а он пьян; начнет говеть, перестанет даже чай пить с сахаром и вдруг невзначай как-нибудь напьется. Раз его назначили экспертом для оценки товара одного несостоятельного должника, и целую неделю он пропьянствовал; другой раз вызвали в качестве свидетеля к мировому судье, и он явился туда в таком виде, что был оштрафован на десять рублей.
Дело было в рождественский сочельник. Уходя из дома в лавку и прощаясь с женой, Огнихин сказал:
– К обеду меня не ждите. Поклюю что-нибудь в трактире, съезжу на Сенную за провизией, а там в баню пройду. К ужину приготовьте лапшу с грибами. Ну, прощай!
У жены сердце так и екнуло. Она начала переминаться с ноги на ногу.
– Ты что же на Сенной-то покупать будешь? – начала она издалека.
– Пару гусей куплю, поросенка, буженины для щей, ну да окорочек небольшой. Курей разве пары две купить…
– Гусей-то с потрохами купишь?
– Знамо дело, с потрохами. Ну, прощай!
– Варсонофий Кузьмич…
Жена удержала его за полу шубы.
– Что тебе?
– Не напейся, голубчик, в трактире-то. Уж очень для тебя эти сочельники-то опасны. Да и вредно тебе при твоей тельности. Помнишь, что доктор-то говорил? «Ударом, – говорит, – жизнь порешить можете». Да и что за радость? К празднику и вдруг без покаяния. Пожалуйста, воздержись.
– Ну вот! Будто я не знаю! Учи еще!.. Да и не по нынешним дням. Люди до звезды пищи не вкушают, а я вдруг стану напиваться! Мы ведь тоже соблюдаем себя… Прощай!
Супруг шмыгнул за дверь.
Целый день у Степаниды Захаровны было сердце не на месте, так что она даже и не обедала. «Напьется, напьется», – мелькало у нее в голове. Наперсница ее, кухарка Василиса, была того же мнения…
– Вы разочтите: с Михайлова дня они не вкушали, ну, значит, теперь самый раз и подошел, – говорила она и считала по пальцам дни.
Невзирая на грех, Степанида Захаровна загадала даже на картах. Вышел туз пик – трактир и девятка пик – пьянство. Часов в пять вечера пришла юродивая богомолка, обиделась малым подаянием и начала пророчествовать о каком-то несчастии.
Часы пробили семь, с Сенной принесли провизию, а мужа все нет. В восемь явился из лавки сын с молодцами. Степанида Захаровна к нему:
– Ну что, Ванюшка, пьян отец?
– По облику-то как бы и не очень, а из пропасти достаточно припахивало. Впрочем, особой лютости мы не заметили. Пришел в лавку, поругал с четверть часа молодцов и отправился с соседями в трактир. В бани Воронинские компанией собирались.
– Знаю, знаю… Ну, значит, теперь начал, коли из пропасти припахивало! Быть беде, быть! – всплеснула она руками.
В десятом часу мать и сын сели за ужин, а отца семейства все еще не было.
– Ты бы, Ванечка, съездил в Воронинские-то бани да справился, – начала она, всхлипывая.
– Съездить, маменька, не расчет, а только ничего из этого, окромя равноденствия, не выйдет. Еще меня же исколотят. Вы сами знаете, в банном пару человек еще больше обалдевает. Тут даже удар может сделаться, ежели его в свирепость произвести.
Вдруг в это время в кухне раздался вой. Мать и сын вскочили из-за стола. На пороге стояла кухарка и причитала.
– Ох-ох-ох! Грехи наши тяжкие! Голубчик Варсонофий Кузьмич! Не дождался ты и великого праздничка! Умер без покаяния! Загубил ты свою головушку!
– Где? Где он? – воскликнул сын, а мать так и шлепнулась на пол.
Сделалась всеобщая суматоха. Забегали молодцы. Сын приставал к кухарке, стараясь узнать, где умер отец. Та только выла да причитала. Кой-как наконец удалось добиться толку.
– Пошла это я в мелочную лавочку за огурцами, – рассказывала она. – Только вышла за ворота, глядь – на тротуаре человек ничком лежит и около его народ толпится. Городовой тут. А дворник наш Степан и говорит: «Смотри-ка, – говорит, – Василиса, это, кажись, ваш хозяин». Взглянула я – у меня и руки и ноги подкосились. И шуба енотовая его, и калошки новенькие на нем, только лица не видать. Господи, думаю, Варсонофий Кузьмич!
– Лошади его разбили, что ли? – приставали к кухарке молодцы.
– Узелок-то банный при нем? – задавал кто-то вопрос, но сын тотчас же перебил:
– Господа, как вам не стыдно! Что вы за безбожники! – восклицал он. – Человек умер, чем бы скорей в дом его вносить, чтобы в полицию не взяли, а вы с пустяками к женщине пристаете. Господи! Может, жив еще! Бегите кто-нибудь за доктором! Или нет, лучше я сам!
Сын схватил фуражку, выскочил на парадную лестницу и побежал за доктором. Молодцы, путаясь в халатах, начали спускаться вниз по черной лестнице. На дороге им встретилась процессия. Дворники несли тело, завернутое в енотовую шубу. Воротник был поднят дыбом.
– Что? Жив еще?
– Какое! Похолодел даже! – был ответ.
Молодцы перекрестились и начали подсоблять дворникам тащить своего хозяина.
Покойника внесли в комнату и положили, не раздевая, на диван. Жена было с визгом бросилась к мужу, но ее успели оттащить. Молодцы подходили к дивану, робко заглядывали под воротник шубы и говорили:
– Фу, как вдруг переменился, и узнать нельзя! Совсем другое лицо стало!
Кто-то предложил раздеть покойника.
– Оставьте, оставьте! Не трогайте до доктора! За эту штуку можно так ответить, что потом и не расхлебаешься!
Вошел дворник и подал найденную на дворе шапку. Степанида Захаровна вырвала ее у него из рук, упала в кресло и начала причитать:
– Вот до чего винное-то запойство доводит! И шапка-то даже не его, а подменена кем-то! Голубчик ты мой! Ведь говорила я тебе, что вино это самое хуже яду погубит тебя! Не послушался ты меня, бабу глупую!
Раздался звонок. Все бросились в прихожую. В дверях стояла чуйка с клинистой бородкой.
– Покойничек тут у вас завелся, так мы гробовщики будем… И сродственничков их, и деточек, и супругу завсегда мы хоронили… – начал было он, но перед ним тотчас же захлопнули дверь.
Вскоре явился доктор. Важно закуся нижнюю губу, подошел он к покойнику, распахнул на нем шубу и начал его ощупывать. Домашние стояли в отдалении в немом ожидании.
– Умер, – грубо произнес доктор, – а для узнания причины смерти покойника тело подлежит вскрытию!
Степанида Захаровна глухо застонала. Сын отвел доктора в сторону и совал ему что-то в руку.
Голос доктора смягчился.
– Конечно, ежели принять в соображение, что он в течение нескольких месяцев лечился от аневризма…
Вдруг около покойника кто-то вскрикнул:
– Батюшки, да это не наш хозяин!
– Как не наш? Кто же это? Не может быть!
– Да это какой-то чужой! У него даже и бакенбарды вместо бороды! И не похож совсем!
Произошла немая картина, а для полноты и яркости ее на пороге комнаты стоял сам Варсонофий Кузьмич Огнихин и держал в руках узелок с бельем и веник. Он только что сейчас воротился из бани и был здрав и невредим.
На третий день Рождества из квартиры купца Огнихина хоронили отставного коллежского регистратора Семена Семенова Перетыкина. Огнихин хоронил его на свой счет, сделал даже поминки и на поминках этих раз десять говорил своим знакомым:
– Вот, братцы, подарочек мне достался на елку так подарочек! В гроб лягу, а и тогда не пойму, как это можно было чужого мертвого человека принять за своего хозяина и внести в квартиру. Да это ежели писатель какой пропечатает в газетах, то и ему не поверят! Конечно, мертвых погребать для души пользительно, но все-таки возьмите, и вдруг эдакий сюжет – к празднику!
Перед солдатчиной
Лицевая линия Александровского рынка. Смеркается. Кой-где в лавках зажглись огни. Под аркой, прислонясь к стене, задумчиво стоит молодой купеческий сын и кутается в лапчатую шубку с бобровым воротником. По линии шныряют покупатели, а он и ухом не ведет. Даже классическое «пожалуйте, здесь покупали» не срывается с его языка. К нему подходит сосед по лавке, такой же молодой малый. Они в куньем пальто и барашковой шапке.
– Что, брат Гаврилка? – вздыхает пальто. – Куда ни обернись – везде вода! Сейчас я считал: семь дней, четыре часа и двадцать четыре минуты до вынутия солдатского жребия осталось.
– А я так даже и не считаю, – отвечает шубка. – Мне и не счесть. Я теперь никакого и дела-то, окромя винного запойства, делать не могу. Стоишь и как бы ждешь, что вот-вот тебя сейчас драть начнут. И во сне-то снится то тятенька с дубиной, то красная шапка.
– Тебе когда вынимать-то?
– И не знаю. Прах их возьми! Я не пойду! Пусть силой ведут! Где ж это видано, чтоб по своей воле в солдаты идти! Пусть берут.
– Да ведь за это хуже будет. Конечно, солдатчина страшна, но я так полагаю, что как бы ни был крут у нас начальник, а все нам за ним лучше будет, чем за тятенькой, потому насчет драки нынче и в полках запрет.
– Не спрашивай! Ничего не могу соображать! Едем лучше сегодня по первопутку к разным Дороттам прокатиться. Возьмем лихача, урежем в «Малоярославце» муху, брындалызнем в Палкином, чтоб не хромать, а лаком все это покрывать за город поедем.
– А тятенька?
– Тятенька теперь перед солдатчиной звук пустой – и больше ничего! Скажи, что прямо из лавки в баню идешь, потому завтра молебен служить сбираешься. Ходит, что ли?
– Вали!
//-- * * * --//
У Аничкина моста лихач в бобровой шапке и с серьгой в ухе. Он помахивает метелкой из конского хвоста. У колоды жует сено рысак, покрытый попоной. Покрытые лаком сани так и блещут при свете газового фонаря. По тротуару идут Гаврилка и его товарищ по лавке.
– Эх, господа купцы, лихо бы прокатил на Ваське! Пожалуйте! Совсем без почину стою! Даве мамзель на зелененькую вывозил, да денег не отдала! – восклицает лихач. – Поддержите коммерцию, ваше степенство!
Степенство останавливается. Пальто с куньим воротником начинает рядиться.
– Спервоначалу тут по трактирам начнем славить, – говорит он, – а там по Дороттам мотаться начнем. Ну, чтоб и домой тоже в целости предоставить. Почем в час?
– Да коли ежели не до рассвета и мучение рысаку насчет перегонки мамзелей говорить не будете, то по два рублика в час положьте. Услужу для вашей чести! – отвечает лихач.
Куний воротник задумывается. Шубка перебивает его.
– Э, да что тут торговаться! Садись, Сеня! Недолго и гулять нашему брату. Тебя как звать-то? Николаем? – обращается он к лихачу.
– Николаем-с, ваше боголюбие! Пожалуйте, садитесь! Давно таких седоков дожидаюсь! По облику видно, что вы чудесный купец!
Сели. Поехали.
– Куда прикажете, господа графчики?
– Дуй белку в хвост и в гриву! Сади в «Малоярославец»!
И рысак понесся по Невскому, мерно ударяя копытами в снежную дорогу и обдавая Ганю и Сеню морозною пылью.
Лихач покрикивал «поберегись!». Мимо них мелькали фонарные столбы, экипажи, пешеходы, пронесся, звоня во весь дух, вагон конно-железной дороги.
– А хорошо, ей-ей, хорошо! – говорил Сеня. – Ведь вот ни одной собачки в нутро еще не пропустили, а уж от сердца наполовину тоска отлегла.
– Пожалуйте, ваше превосходительство! – выкрикнул лихач и осадил рысака у подъезда «Малоярославца».
В «Малоярославце» Сеня и Ганя саданули по «лампадочке сентифарисику померанцевого», дерябнули мараскинцу, закусили селедочкой и спросили шипучего забалую, что в белом клобучке щеголяет.
– Ну, что, Сеня? – спрашивал его Ганя за бутылкой белоголовки.
– Как будто бы и поотлегло маленько. По крайности тятенька перед глазами не мотается, ну а солдатчину все еще чувствую.
– Погоди, через час и солдатчину забудем. Кончай бутылку-то!
//-- * * * --//
И снова несется рысак по Невскому, по направлению к Палкину. Хорошо, приятно седокам. В голове шумит, легкий мороз щиплет щеки, а из мыслей мало-помалу отлетает даже и солдатчина. Сеня начинает гоготать от восторга.
– Давай кнут, да держи ближе к панели! Безобразие хочу сделать! – кричит он лихачу.
Лихач повинуется. Сеня машет кнутом и, поравнявшись со спящим на санях извозчиком, со всего размаха хлещет его по спине. Ругань, крик, но они уже далеко.
У Палкина опять «белоголовка», опять «перегородки» из мараскину. Ганя предложил выпить «медведя», составленного из разных водок. Выпили.
– Ну что, отлегло?
– Теперь наоборот. Тятеньку ни капельки в мыслях не чувствую, но солдатчина так перед глазами и мотается; только я совсем напротив и даже, ежели сейчас, так хоть под черкеса идти могу!
– И я тоже. Выпьем портерцу с шампанским! Говорят, это сразу во все семь чувств вгоняет!
– Жги!
//-- * * * --//
Рысак несется к Доротту.
– Накаливай! Накаливай! – кричат купеческие сынки и хлещут кнутом переходящих улицу пешеходов и зазевавшихся извозчиков. Сзади их раздаются уже свистки городовых.
– Спасаться нужно, ваше сиятельство! – говорит лихач. – Коли красненькой на чай не пожалеете, я и рысака не пощажу. Он ко кнуту ласков.
– Сади! Дуй белку в хвост и в гриву! Жертвую!
И через пять минут рысак уже далеко-далеко. Он храпит, фыркает, обдает седоков целыми комьями снегу.
//-- * * * --//
У Доротта то же самое. «Белоголовка», портер, поперечники, «медведь».
– Что, Сеня, чувствуешь? – спрашивает коснеющим языком Ганя.
– Ничего! Хоть сейчас в городскую думу для вынутия солдатского жребия! – еле отвечает Сеня. – А ты?
– И я ничего! Хочется только в нюхало кого-нибудь садануть! Едем!
– Куда?
– А куда глаза глядят! Неужто домой? Еще протокола не составили. Едем в Красный кабачок посуду бить!
– Взъерепенивай! Коли что, так я и за голенище слазаю! Там у меня семь серий припасено!
//-- * * * --//
Ямская. Часа четыре утра. По улицам от дома к дому ездит лихач, будит спящих у ворот дворников и спрашивает, не здесь ли живут эти самые купчики, что у него в санях сидят.
– Часа два от Трухмальных ворот едем! – рассказывает он дворнику. – Веришь ли, раз десять по дороге с саней падали. Кабы деньги вперед отдали, давно бы бросил. Ей-ей!
– Да какие такие? – спрашивает дворник.
– Иди смотри! По дороге толковали, что в солдатчину сбираются! Еще как в чувствах были, так велели в Ямскую ехать.
Дворник подходит и при свете фонаря рассматривает купчиков.
– Один наш, – говорит он, – а другой из Копылова дома.
– Ну, коли так, бери свое воинство, а за деньгами я завтра зайду!
В опустевших дачах
Утро. Осеннее солнце ярко светит сквозь полуобсыпавшуюся листву деревьев, заглядывает в окна маленькой, выстроенной из барочного леса чернореченской дачки, но греет плохо. В небольшой комнате помещаются укутанные в платки и кацавейки две женщины: старуха-мать, известная между дачниками под именем полковницы, и дочь, прозванная вечной невестой. Мать отогревается кофейными переварками, дочь греется около затопленной печки, в которой, между прочим, догорает ножка сломанного стула.
– Вот до чего дожили! – говорит мать. – Нет, душенька, здесь не город, здесь не дождешься, покуда тебя с полицией выгонят. Придется денежки заплатить. А где их взять? Ну и сиди да мерзни! Как тут вырваться? – говорит мать.
– Одно средство – бросить им на съедение нашу мебелишку и переехать в номера, а платье и подушки постепенно по вечерам перевозить. Посудишку тоже в узлы, – отвечает дочь.
– Так ведь в номерах-то через три дня деньги потребуют. А ты сама знаешь, до пенсиону еще больше месяца.
– Ну, в меблированные комнаты…
– Еще того хуже, там за месяц вперед подай.
– Ах, маменька! Да неужто ничего заложить нельзя?
– Заложить! Разве ты не видишь, что мы целую неделю деревянными ложками едим. Тебя, что ли? Так за тебя никто и двух двугривенных не даст.
– Ошибаетесь, есть люди, которые, может быть, душу бы отдали…
– Потому что она ни копейки не стоит. Молчи уж лучше, коли Бог лошадиное лицо послал. Выдрой была, выдрой и останешься, а то душу…
Дочь плачет. Входит дворник и нахально останавливается у притолоки.
– Ты, любезный, зачем?
– Да все за тем же. Прикажите, сударыня, за дачу получить. Второй месяц пороги обиваю. Ведь это срамота!
– Ты, любезный, ошибаешься. Сказано, деньги уплатить перед выездом с дачи, а я и не думаю еще съезжать. Здесь так хорошо. Я привыкла наслаждаться как возрождающейся природой, так равно и умирающей. И в смерти есть поэзия…
– Это точно, что поэзия, только пожалуйте деньги за дачу.
– Ты взгляни на это пожелтевшее дерево, на эту увядающую природу!..
– Что нам природа! С нас хозяин деньги требует.
– Ты грамотный?..
– Коли ежели расписку в получении написать, то можем.
– Нет, я не к тому… Читал ли ты когда-нибудь «Умирающего Тасса»?
– Вы нам, сударыня, Тассами-то зубы не заговаривайте, а деньги пожалуйте.
– А вот к нам сегодня генерал обедать приедет, так он с тобою поговорит.
– Не больно страшно, не испугаемся! Это вы, должно быть, в ночную отселева улизнуть хотите? Не удастся, подкараулю! Эх вы, шаромыги!
Дворник плюет и уходит из комнаты. Пауза.
– Что тут делать? – вопрошает мать. – А все ты виновата! Вот, говорит, на легком воздухе скорей замуж выйду, так муж заплатит!
– Ошибаетесь! Это вы поближе к клубу переехали да хотели золотые горы в мушку выиграть!
– Дура!
– От умной матери слышу!
Входит мелочной лавочник.
– Тебе что, любезный? Садись. Не хочешь ли папироску?
– Нет-с, этим баловством не занимаемся, а вы позвольте по заборной книжке получить, потому нам торговлю кончать надоть. Все разъехались, и только одна шишгаль осталась…
– Скажи, любезный, ты семьянин, есть у тебя дети?
Лавочник плюет.
– Тьфу ты! Десятый раз то же самое спрашивает! Нет, я к мировому, потому тут так толку не будет.
Он хлопает дверью и уходит.
На кладбище
28 июля. Гулянье на Смоленском кладбище. Час дня. Обедня только что кончилась. На могилах стоит, сидит и лежит самая разношерстная публика. Пока все чинно. Идут сдержанные разговоры. Разносчики со сластями и ягодами выкрикивают название товаров. Поминальщики на могилах вынимают из корзин принесенные с собой съестные припасы и сбираются закусывать. Слышны сетования на запрещение приносить с собою водку.
– Нет, коли ежели в большом количестве, так она вредит, а в малом завсегда на потребу, – ораторствует пожилой купец, помещающийся около двух нарядных памятников, среди своего многочисленного семейства.
– Это вы, Прохор Захарыч, действительно, – откликается другой купец помоложе. – И какое же, спрашивается, может быть поминовение без водки? Ни чувства настоящего, ничего… К тому же и мораль. Теперича семейный ты человек и иди за ограду в трактир. Нешто это хорошо? А прежде все это бывало вкупе, при семействе… Ну и дамы, которые ежели потребляющие, тоже выпьют. Что ж, добежимте до желтенького трактира, там и закупоросим перед закуской-то…
– Не надо, не надо бегать! Сидите уж лучше тут. Я пронесла для вас. Вот она, – успокоивает их купчиха и с улыбкой на устах показывает лекарственную банку синего стекла с налитой в нее водкой. – Семь баночек таких нацедила. Две у меня в кармане, две у Настеньки, а три у Васеньки с Петенькой.
– Ну тебя! Еще притянут да протокол составят! Лучше до трактира пройтись.
– Не притянут, я тебе говорю. Сиди. Ты с ложечки прими. Возьми столовую ложку да и пей с нее сколько потребно. Будто лекарство.
Купцы разражаются легким хохотом.
– Что, Прохор Захарыч? Каково? А еще говорят, что у бабы волос долог, да ум короток! Нет, они, эти самые бабы, умнее нас. Где нашему брату такой карамболь придумать? Ну-ну, давай лекарство-то! Полечимся.
Начинается выпивка с ложки.
– Федор Федорыч, ты куда? – окликает из-за палисадника чиновник с орденом другого чиновника в фуражке с кокардой, поспешно протискивающегося среди гуляющего по мосткам народа.
– Я-то? В трактир, водочки хлобыснуть. Веришь ли: принесли с собой закуску, начал есть, и кусок в горло без водки нейдет.
– А ты чайку чашечку хлобысни, вот кусок-то и пойдет.
– Ну тебя! Ты знаешь, я чаю не люблю.
– Хлобысни, говорю. Заходи к нам в палисад, я тебя попотчую!
– А! – догадывается чиновник в фуражке с кокардой, улыбается и заходит. Чиновник с орденом наливает ему чего-то из медного чайника в чашку. Тот пьет, крякает и закусывает селедкой.
– Повторить не хочешь ли? Выпьем еще по чашечке. Чай не вредит.
– Пожалуй. Ах ты, хитрец, хитрец!
– Еще бы. Недаром шестнадцать лет в управе благочиния служил.
Два военных писаря с женами расположились на могилке закусывать. Тут же с ними и отставной ундер. У одной из женщин корзинка со съестными припасами, у другой грудной ребенок, завернутый в байковое одеяло.
– Ну, Марья Ивановна, что ж ты? Открой младенца-то. Пусть он хоть легким воздухом подышит, – говорит один из писарей своей жене и при этом улыбается. – Не бойся, не бойся, открывай!
Женщина развертывает байковое одеяло и вынимает оттуда четвертную бутыль с водкой.
В театральном коридоре
Антракт. Театральный коридор. Буфетчица прибирает буфет. На скамейке около вороха шуб дремлют два ливрейных лакея. В углу на табуретке приютился старичок-капельдинер и нюхает табак. По коридору прохаживается очень еще молодой человек в бобровой шапке, посматривает капельдинеру в лицо и, видимо, хочет заговорить с ним.
– Устали? – произносит он наконец и останавливается.
– Да, утомился, – отвечает капельдинер. – Ведь наша должность такая… Каждый день на ногах. Одному место покажи, другому, третьему. У всех тоже билет спросить надо, уголок оторвать. Комиссия!
– Все-таки лучше, чем целый день в лавке стоять. У вас, по крайности, все на благородстве основано, а главное, что при вашем звании всякую пьесу смотреть завсегда можно. Встал в проход и смотри! И господин Нильский, и господин Алексеев, ну и Иван Федорыч Горбунов…
– Ох, надоело уж это нам! Верите, глаза бы не глядели. Молодой человек в недоумении смотрит на капельдинера.
– Удивляюсь, как такая благородная вещь надоесть может, – говорит он. – А я так каждый день ходил бы в театр, ежели бы от сродственников приостановки не было. Мы купцы по нашему положению…
– Вижу-с.
– Железом торгуем, а я удивительно как театр люблю и до смерти желал бы с театральными познакомиться, только не знаю где и как.
– Трудно-с, очень трудно… Нынче настоящих купеческих актеров нет. Разве из мелких кто. Вот прежде, действительно, господа актеры купцов любили и были с ними ласковы: и выпьет с ним, и на биллиарде осчастливит рублика на три, а нынче это все разрознено.
– Жаль, очень жаль. Скажите, пожалуйста, господин Леонидов, поди, очень строги из себя, судя по ролям, потому роли у них все такие страшные, ну и голос?..
– Нет-с, они очень смирные, очень обходительные.
– А Иван Федорыч? Вот забавник-то! Выйдет, слова еще не скажет, а уж народ со смеху помирает. Я слышал, они уж очень хорошо ругаться умеют.
– Мастера-с. Супротив этого с ним никто не выстоит, и для них это все равно: фабричный, мастеровой. Раз они с извозчиком сцепились. Занятно! Вот господин Нильский и господин Сазонов – те себя совсем иначе держат. Все на тонкой деликатности. В трактир – ни боже мой!
– Я вот с Бродниковым раз в трактире у буфета встретился, да побоялся заговорить.
– А напрасно-с, они очень обходительны и к купцу ласковы…
– Нет, вид у них такой, так я думал…
– Вид в театральном деле вовсе ничего не составляет-с. Иные с виду свирепы, а на деле доступны, иные с виду недоступны и страшны, а в душе благорасположение…
– Все-таки, я так полагаю, комики посмирнее будут?
– Комики наши теперь совсем без расположения, потому стары стали. Возьмем Марковецкого… Они даже плохо слышат и сами в самом себе все составляют. Им только до себя. Им, например, суфлер подсказывает: «Графиня в той комнате умерла»; а они говорят: «Графин в той комнате заперла», а то и из других ролей. Конечно, это для комиков еще лучше, потому тут смех и путаница выходит, а они на том стоят, чтобы смеху побольше.
Пауза. Купчик переминается.
– Я вот для того и в коридоре остался, чтоб с вами об этом деле поговорить. Потому очень уж мне с театральными познакомиться хочется. Сплю и вижу. И как только тятенька в могилу свою снизойдут, я сейчас в актеры, потому у меня дома и театральные книжки и парики, и всю эту процессию я тайно от них на голубятне держу, потому туда они, по своей тучности, никак уж залезть не могут. И как это только они спать лягут, я сейчас надену парик и давай себе лицо красками мазать.
– В молодости это занятие хорошее, все лучше, чем малодушество к вину иметь, – отвечает капельдинер. – Э-эх! Вот с господином Арди познакомьтесь, хороший человек!
– Мне одно только, чтобы кто-нибудь меня на путь наставил, а то я теперь так, как бы в потемках хожу и даже не знаю, какая краска на нос требуется, какая ежели подбитый глаз изобразить.
– Актеры этому до тонкости научить могут.
– Вот этого-то мне и хочется. Скажите, где бы мне с господами актерами познакомиться? Я им и угощение, и все могу…
Капельдинер задумывается.
– Трудно это по нынешним временам-с, – произносит он наконец. – Толкнитесь в «Европу», что у Чернышева моста, в «Норд» на Офицерской. Там мелкий актер собирается.
– Так и подходить к ним без боязни?
– Так и подходите.
– Покорнейше вас благодарю. Очень вам благодарен. Вы выпить со мной чего не хотите ли? Мадерки? Хереску?
– Без благовремения оно не следовало бы, а впрочем, пожалуй, простячку выпью.
Купчик и капельдинер подходят к буфету.
Среди нищей братии
Умер богатый купец-бакалейщик и перебудоражил всю нищую братию своего околотка – да и не одного своего. Дело в том, что купец завещал для раздачи бедным пятьсот рублей, вследствие чего в подвалах, на чердаках и в кабаках строчились слезные прошения на имя его старшего сына, которого именовали в прошениях и «боголюбивым степенством», и «священным благоутробием», и «именитым высокородием». Один витий назвал его даже «благочестивой ветвью добродетельного древа».
Купца хоронили с большими причудами. Так как он был «по вере», то и в гроб его положили в саване, а приютский мундир несли впереди гроба, на подушке. На подушках же несли медали, шпагу и треуголку. Сзади гроба, за провожавшими родственниками, ехала фура, нагруженная пряниками и коврижками из собственного пряничного куреня покойного, и в народ кидали тюрюки с пряниками, мармеладом и пастилой. Это последнее распоряжение родственников покойного породило толки о каких-то несметных богатствах умершего купца. Салопницы, путешествуя по благодетелям, рассказывали, что у него свои апельсинные и лимонные фабрики и мадерные заводы.
Поутру в первое воскресенье после похорон сын покойного – молодой человек «из современных» – оделял денежною милостью нищую братию, пришедшую к нему в контору, а под вечер поехал на квартиры к той нищей братии, которая, лежа «на одрах смерти», прислала ему по городской почте слезные прошения с обозначением своего места жительства.
Филантропическую поездку решено было обратить в увеселительную прогулку.
– Это даже очень чудесно ради променажу, и может большой спектакль для нас выйти, – обратился наследник к своим прихлебателям. – И то маменька с могильными антифонами ужасно как надоела! Пустит это фонтан слез и ноет на весь дом. Слезами не воротишь! И чего рыдать о человеке, коли он в горных селениях? Погребли с почетом, надели траур на шляпы, и довольно! Как ты думаешь, прогорелый миллионер? – задал он вопрос представительному усачу с сильно помятым лицом, но здоровыми кулаками.
– Ну, вот еще, учить тебя! «Мертвый мирно в гробе спи, жизнью пользуйся живущий…»
– То-то. А мы вот что сделаем: захватим кулек с шато-маргой и шипучкой, – кучеру под ноги, – а потом среди нищей братии и растопим. С французинками-то уж надоело пить; для разнообразия можно и с нищей братией попробовать. Здесь, по крайности, новый антресоль, а то французинки да цыгане, цыгане да французинки! Правильно ли, Моська?
– Верно, Митрофан Савельич, верно! – откликнулся второй прихлебатель, тщедушный и белобрысенький, которого звали Моськой. – Жги – и делу конец!
– Значит, я велю закладать в коляску пару вороных, – решил наследник, – а тем временем мы выберем какое ни на есть прошение почудней и по оному поедем.
– Да чего чудней, вот, этого… – Моська развернул бумагу и, став посереди комнаты, начал читать: – «Ваше благолюбивое благоутробие, господин именитый купеческий сын, Митрофан Савельич, украшенный добродетелями наподобие звезд голубого небосклона!
Будучи обременен многочисленным семейством, состоящим из семи младенцев, и удручен неисцелимою женой, находящеюся на одре смерти при беременности восьмым, припадаю к стопам щедрой десницы вашей, моля уделить частицу крох на поминовенье души и тела богоспасаемого родителя вашего в загробной жизни. Щедроты кошницы благодеяний ваших, преисполненных славою по белокаменной столице, не оскудевают, а посему прострите руку помощи безвременному страдальцу, находящемуся по неприятностям судеб в отставке и лишенному внешней одежды для явления к вам самолично. Три дщери мои в девственной застенчивости простирают исхудалые длани свои к вашему неизреченному степенству и молят не дать им впасть ради корки хлеба в когти ужасного разврата. Обратите ваш лучезарный взор и излейте бальзам на сердечные раны юниц в отчаянии чувств!..»
– Довольно, довольно! – перебил чтение наследник. – Вот по этому прошению мы прежде всего и поедем… изливать бальзам на сердечные раны юниц.
Часа через полтора коляска благодетеля остановилась около двухэтажного деревянного дома одного из захолустнейших переулков. Из нее выскочил изрядно уже выпивший благодетель в сопровождении прихлебателей. Те тоже были со «здоровой мухой». У дверей мелочной лавочки, помещающейся в доме, стоял приказчик в переднике. Благодетель вздел на нос золотое пенсне и посоловелыми глазами смотрел по сторонам.
– Послушайте, господин коммерсант! – обратился он к приказчику. – Где бы нам тут разыскать Заборова, обремененного семью младенцами на одре смерти?
– Чего-с? – переспросил приказчик.
– Разыскиваем мы нищую братию, так нужен нам отставной канцелярский служитель Заборов…
– Ах, это Сизопегой-то? Здесь, здесь. Мы его Сизопегим зовем. Только вам, господа купцы, придется оборачивать оглобли назад, потому с тех пор, как ему в Куракином трахтире подсунули булавку, он уж больше живых стерлядей зубами не рвет. Губу-то насквозь тогда пропорол…
– Как ты, братец, глуп в своем составе! – крикнул благодетель. – Я о чиновнике Заборове спрашиваю, а ты о стерлядях музыку заводишь.
– Так что ж из этого! Вы – известно, как молодые купцы, для своей потехи чиновника разыскиваете, а я вам докладываю, что он ноне этой моделью, чтоб живых стерлядей и раков зубами рвать, не занимается… – стоял на своем лавочник.
– Ах, какой афронт чувств! – снова воскликнул благодетель. – Да мы вовсе не для потехи его и ищем, а чтоб подаяние ему насчет папенькиной умершей души вручить.
– В таком разе – вон там, на дворе, во флигель пожалуйте. На чердаке он существует.
– В таком разе – мерси, – приподнял благодетель шляпу, икнул и покачнулся. – Моська! Вынь из-под кучера кулек и маршир за мной! – скомандовал он. – Ах да!.. Почем ты знаешь, что мы купцы? – обратился он к лавочнику.
– Ах ты, господи! Да нешто купеческую колодку скроешь? Ни в жисть! Завсегда с первого раза заметно, – ухмыльнулся лавочник.
Благодетель упер руки в боки.
– В таком разе – во фронт! Перед тобой знаменитый бакалейщик и пряничник Трынкин стоит! – произнес он, ласково взбил лавочнику волосы и направился во двор.
Сзади его прихлебатели несли кулек с вином. Через двор шла баба с ведром помоев.
– Мадам! Послушайте! Где бы нам господина отставного администратора Заборова отыскать? – задал ей вопрос благодетель.
– Заборова? А вот по этой лестнице в самый верх, – указала баба. – Только, господа! Ежели вы насчет песен, так он свою скрипку на прошлой неделе еще пропил.
– Вы, маркиза, совсем дура полосатая!
Поднявшись по лестнице, компания достигла цели своего путешествия. На дверях, обитых рваной клеенкой, из-под которой местами торчали войлок и солома, было написано мелом: «Машка – шкура, а Танька – чертова перечница».
– Вот так куплеты! – воскликнул благодетель и, взявшись за ручку, отворил дверь и вошел в кухню.
Компания последовала за ним. На них пахнуло чем-то прелым, водочным и дымноугарным. В кухне стоял всего один трехногий стул с прорванным сиденьем, да на плите, около тагана с подтопками, на котором грелся жестяной кофейник, сушились стоптанные женские полусапожки. В следующей комнате с ободранными обоями виднелась сидевшая на клеенчатом диване молодая девушка в юбке, кофте и папильотках. Она курила папиросу.
– Ах, какой пассаж! К нам хорошие гости, а я в таком виде!.. – воскликнула она сиплым голосом, соскочила с дивана и прикрыла рукой синяк на лице, около глаза.
– Мы, штучка, не гости, а благодетели! – откликнулся купеческий сын, входя в комнату. – А что насчет вашей одежи, то хоть в адамовом костюме – нам и то наплевать! Здесь юрист Заборов процветает? – спросил он.
– Вам, значит, папеньку, а не меня. Здесь, но он сегодня не годится… – отвечала девица.
– Как не годится, коли мы желаем ему вручить благодеяние на помин праха умершего? Давайте нам его сюда о натюрель, соус скипидар! – допытывался благодетель.
– Коли так, получите! – сказала девушка и откинула грязную ситцевую занавеску, закрывавшую угол.
Там на кровати сидела отекшая и небритая личность с всклокоченными волосами и в тиковом халате. Личность эта, стиснув зубы, рычала:
– Сокрушу выю и чресла!
– Протри зенки-то, – заметил ей прихлебатель Моська. – К тебе благодетель приехал, а ты драчливые каламбуры строишь. Мы, брат, и сами по затылку наградить умеем!
– Прогорелый миллионер! Поднеси ему кулак к носу! – скомандовал благодетель.
Рослый прихлебатель подошел к личности и сделал то, что от него требовали. Личность упала в ноги.
– Уповаю на милосердие! – прохрипела она.
– Брось его, миллионер! – сказал благодетель и, вынув из кармана трехрублевую бумажку, поднес ее к лицу личности и сказал: – На вот, закуси зелененькой травкой за упокой нашего папаши! Не нам судить о его хмельном безобразии. Папенька сами к этой музыке были причинны.
– Благодетель! – завопила личность в халате и припала к руке купеческого сына.
– Не строй дурака-то! – отвечал тот. – Где ж у тебя, баранья башка, семь младенцев и неисцелимая жена, о которых ты писал в прошении? – задал он вопрос и посмотрел по сторонам.
– Это уж они так… – отвечала за него девушка. – У нас папенька все в забытье, – прибавила она.
– Ах, пардон! Значит, вы та самая дщерь, которая простирает длани, дабы не впасть в когти ужасного разврата? – спросил он.
– Да-с. Только мало ли, что они пишут! Они вот вторую неделю чертят и даже мой ватерпруф пропили.
– Это, значит, игра на стеклянных инструментах? Хорошая музыка! А можно, мамзель, здесь у вас пару белоголовой шипучки растопить? У нас и провиант с собой.
– Ах, сделайте одолжение, и даже очень приятно, – отвечала девушка. – Садитесь, пожалуйста. Только вот у нас стульев нет. Но кто на диван, а то можно и на окошко… Сейчас я штопор подам.
– Наш провиант штопора не требует. Моська! Сбей с бутылок смолу и отвороти струны! Это по твоей части, – обратился купеческий сын к прихлебателю. – Вы нам, мамзель, стаканчиков позвольте.
– У нас стакан всего один, но я вам подам три чашки, – засуетилась девушка.
– Хоть блюдечки, но только бы было можно выпить. Мы и из самоварной крышки пивали.
Хлопнули пробки, и началось хлебание. Вылез из своей берлоги и «администратор» Заборов. Ему за неимением посуды поднесли в деревянном уполовнике и специально для него вытащили из кулька бутылку хересу. Все оживились. Девушка, залпом выпив три чайные чашки шампанского и затягиваясь папироской, подсела к прихлебателю Моське и стала напирать на него плечом. Это не уклонилось от наблюдательности благодетеля.
– Смотрите не обожгитесь, мамзель! – заметил он с усмешкой. – У него в одном кармане пусто, а в другом негусто! А вы нам лучше скажите: чья это у вас литература на дверях? «Машка – шкура, а Танька – чертова перечница»… – пояснил он.
– Ах, это половые балуются. Ужасти какие скоты! Они к нам из трактира то за папенькой, то за чем-нибудь другим ходят, – отвечала девушка. – Не понимаю, за что они сестру Танюшку ругают.
– У вас еще сестра есть? А чем она занимается?
– Щепки по постройкам сбирает. Ей всего пятнадцатый год.
– Что ж, лета подходящие, но в эти годы можно уж чем-нибудь и поприбыльнее заняться.
– Ах, что вы! Она еще совсем маленькая, и ежели будет приучаться к художествам, то мы с папенькой ее за вихор… – пояснила девушка.
– На маленьких-то особенные охотники есть, – сказал благодетель и крикнул: – Пей, мамзель! А сестренку мне покажи. Я в другой раз заеду.
Вино достаточно уже ошеломило всех, Моська щипал девушку, а та визжала. Совсем уже пьяный Заборов, пошатываясь, встал с места и разбитым голосом заорал:
– Благоденственное и мирное житие благодетелю нашему!..
Но тот перебил его:
– Ну те в болото с трубным гласом-то! Ты, говорят, комик хороший. Изобрази-ка мне аспида и василиска, как они по земле ползают, а мы тебе из папенькиного поминовения еще трешницу прожертвуем. Можешь, финансовый администратор?
– Могу! – отвечал совсем уже пьяный Заборов и, рухнувшись на пол, заползал и зарычал диким голосом.
Компания хохотала на ползанье аспида. Благодетель мотал перед его носом зелененькой бумажкой и манил его ею по направлению к дочери, приговаривая:
– Усь ее! Усь!
Девушка сторонилась и бормотала:
– Ах, папенька, какие вы страшные да поганые!
– Вы, девица, в арфянках в Нижнем не были ли? Кажись, я вас в ресторанте на Откосе встречал? – спросил ее прогорелый миллионер.
– Это точно, что была… – отвечала она. – Но там маленькая неприятность вышла: случилась драка, и один купец мне голову бутылкой пробил.
– То-то, мне вот ваша бородавка с волосом на щеке знакома.
– Из-за этой бородавки в меня цыган один влюбился до смерти и в хор к себе звал, но тут с моей стороны интрига вышла, а он в тюрьму попал. Кроме того, два купца и юнкер в эту бородавку влюбимшись были, – рассказывала девушка. – Ежели бы я себя, господин, соблюдала, я давно бы в каретах ездила, – прибавила она.
Делалось все шумнее и шумнее.
– Моська! Жги еще пару белоголовок с лиминацией! – кричал благодетель.
Маленький прихлебатель сломал проволоку на бутылках и, поставив их на стол, зажег на них смолу. Смола пылала, и пробки хлопнули, выскочив из бутылок.
Все были в восторге. Вдруг дверь с лестницы отворилась и в кухню вошла тщедушная девочка в линючем ситцевом платье и с пустой корзинкой в руках.
– Ни одной щепочки не достала! – крикнула она, сверкнув черненькими глазками, но, увидав посторонних лиц, потупила хорошенькое личико и прибавила тихо: – Сегодня на постройках не работают, и все дворы заперты.
– Ах, вот она, девственная-то юница, избегающая когтей разврата! – воскликнул благодетель. – Подойди сюда, маленькая чертова перечница!
Девочка остановилась в дверях и не двигалась.
– Таня! Подойди, коли тебя господин зовет! – приказывала старшая сестра. – Ах, упрямая!
– Татьяна! – совсем пьяным голосом промычал отец, но, покачнувшись на стуле, свалился на пол.
– Иди, миленькая! Я не волк и не кусаюсь. На вот, выпей пару чашечек забалуя купеческого! Оно сладенькое и хоть ножные костыли портит, но веселит сердце человека! – продолжал благодетель и посоловелыми глазами щурился на девочку, как коршун на добычу.
Та не переменяла своего положения.
– Ну, коли так, мы патретной бумажкой поманим. На вот синичку пятирублевого достоинства! – Благодетель вынул из бумажника пятирублевку и стал помахивать ей, соблазняя девочку.
– Вот дура-то. Да иди, говорят тебе! Господин деньги дает. Ведь на сапоги и на платьишко годится! – топнула ногой старшая сестра, но тщетно.
– А коли так, то мы и силою возьмем и поцелуем! – проговорил благодетель и, выпив залпом чашку вина, поднялся с места и направился к девочке.
На сцену эту внимательно смотрел рослый прихлебатель, именовавшийся прогорелым миллионером, и крутил ус. При последнем движении благодетеля глаза его сверкнули.
– Митрофашка! Не сметь ее поганить! – заорал он и, схватив со стола порожнюю бутылку, замахнулся ею на купеческого сына.
Тот обернулся и подбоченился.
– Это еще что? – ощетинился он. – На кого ты руку подымаешь? Да гром-то, брат, не из тучи, а из навозной кучи! Так я тебя и послушаю!
Благодетель ринулся вперед, но пара дюжих рук схватила его за плечи и посадила на пол.
– Васька! Оставь, не балуй! – начал он сдаваться и, как только освободился из рук, сейчас же начал сбираться уезжать.
– Моська! Сбирайся в Немецкий клуб стерлядей ловить! – крикнул он маленькому прихлебателю. – А ты, прогорелый миллионер, оставайся тут благородным рыцарем при своем предмете; ну а отселева можешь на своих двоих, потому я тебя больше не намерен в своей коляске возить.
– Плюю я на твою коляску! – отозвался рослый прихлебатель.
– Прежде чем плевать-то – по векселю двести рублей заплати! Прощайте, мамзель! – крикнул благодетель и начал уходить.
Сзади него шел Моська, а «прогорелый миллионер» презрительно смотрел вслед и произнес:
– Мерзавец!
На лестницу к благодетелю выскочила девица и говорила:
– Послушайте, господин! Вы в другой раз заезжайте к нам, а я к тому времени, может статься, сестренку сделаю поласковее!
– О, чтоб вас черти побрали и с сестренкой-то! Этого добра для денежного человека везде хоть пруд пруди! – огрызнулся он и стал сходить с лестницы, поддерживаемый Моськой.
Среди деликатной публики
Выдался теплый майский вечер. Нева не шелохнет. К тоням на Аптекарском острове подплывает ялбот о двух гребцах. Старательно работают мускулистые руки лодочников. В ялботе купец с женой. Вид первого напыщенно-солидный, вид второй болезненно-рыхлый. Борода у купца подстрижена и расчесана, шляпа слегка надета набок, пальто нараспашку и показывает борт сюртука с пятком маленьких «будничных» медалек, помещенных в ряд на золотой булавке. Купчиха в бархатном пальто, в легонькой шляпке с обилием цветов и в светлых перчатках. На подмостках тоней виднеются полковник в эполетах, пестро одетый молодой человек со стеклышком в глазу и две дамы с нарядным мальчиком. Мужики тянут тоню.
Подъезжая к тоням, купец приосанивается, поправляет медальки и говорит жене:
– Пожалуйста, держи себя во всей своей благородной дистанции. Видишь, там сегодня деликатная публика собралась и нашего суздальского письма не видать. Поняла?
– Поняла, Кондратий Савельич.
– То есть что поняла? Помни, что ты хотя и паркетчица по мужниной столярной профессии, но мануфактуру эту из головы брось и чувствуй как бы в не себе. Паркет паркетом, но у меня все-таки мундир восьмого класса, а посему лучше по своей глупости молчи. Ввяжешься в разговор – можешь завраться, и выйдет конфуз среди деликатной публики.
– Слушаю, Кондратий Савельич.
Ялбот причаливает к помосту. Купец и купчиха выходят из ялбота.
– Счастливого улова, господа! – произносит купец развязно и кланяется публике. – Но где же здесь уполномоченное лицо от тоней? Я не вижу его в своем составе, – обращается он к рыбакам.
К купцу подбегает приказчик тоней в синей чуйке и снимает картуз.
– Накройся, любезный! По какому курсу ноне отпущаете?
– По три рубли брали, но господин полковник полтину выторговали, то и с вашей чести, – отвечает приказчик.
– А ежели я оптовый покупатель и приехал поддержать тебе коммерцию на дюжину тоней?
– Цена одна, что с людей, то и с вас.
– Чудак, но должен же я по моей инструкции какой-нибудь профит иметь. Не так ли, господин полковник? Откройте ваш вердикт, – относится купец к полковнику.
Тот пожимает плечами и, еле сдерживая улыбку, произносит:
– Конечно, на двенадцать тоней уступку сделать можно, но, я думаю, вы не успеете их закинуть. Скоро стемнеет.
– Это уж опять не его сюжет, а моя собственная подробность. Может, я такой каприз подпущу, что и целую ночь ловить буду. Господин коммерсант, соглашайтесь.
– Невозможно-с, – разводит руками приказчик. – От хозяина нахлобучка может быть.
– В таком разе я арендую только четыре тони и оставлю вас с вашим хозяином в мирной овации, – растягивает слова купец.
Приказчик кланяется.
– Будьте счастливы! Кроме осетра и стерляди!
– Как кроме осетра и стерляди! А вдруг такой экспромт, что осетр? Может, я затем и приехал, чтоб ждать, пока он не попадет в мои дипломатические сети.
– Тогда другой уговор. Меньше трех рублей за тоню я взять не могу.
– Согласен! – отвечает купец и, обратясь к полковнику, говорит: – В сущности, весь пункт на четыре тони в двух канареечных, а привилегия большая. Теперича меня то головное воображение занимает, что вдруг осетр или стерлядь. Переговоры мы вели при всем вашем конгрессе, и отвиливать он не смеет, а ему обида. Вы генерала Переплетникова изволите знать? Он у нас в братстве заседает, куда я взносы делаю. Так вот-с: раз ему на Козлах три стерляди!.. Приказчик, видя всю эту музыку, полбороды из физиономии своей вырвал! Ей-ей. Потому невская стерлядь по своей редкости птичьему молоку вровень. Анисья Петровна! Вы бы присели, а то даме на дыбах долго ли устать? – переносит он свое внимание на супругу. – Вон и скамеечка.
Та молча садится.
– А вы, должно быть, большой охотник до рыбной ловли? – спрашивает купца полковник.
– Большое одоление питаем, но некогда нам этой антимонией заниматься. Теперича окромя мануфактуры и коммерческих дел я в трех братствах и двух приютах заседаю. Конечно, иногда дела такие в заседаниях, что одно пресс-папье из себя строишь, а все-таки сиди. Вы князя Мухтарского, Аристарха Никодимыча, изволите знать? Он у нас председательское кресло держит.
– Нет, не знаю, не слыхал.
– Тоже большую слабость к рыбной ловле имеют, но ту механику любят, чтоб самому с удочкой сидеть. Раз парадный обед в нашем обществе из-за своего рыбного малодушества прозевали. Приезжают, а мы уж пунш-глясе лижем и речи из себя испускаем. В другом манере я, будучи с ним на тонях около Бердова завода, чуть-чуть вот этот самый жалованный перстень в воду не опустил. Вытягиваем угря, а он из сети в прореху лезет. Князь увидал и кричит мне: «Кондратий Савельев, держи!» Тут я как был во всей амуниции и ринулся… Что смеху-то было! Страсти! Анисья Петровна, помнишь?
– Даже очень чудесно, – откликается супруга. – У вас еще в те поры подтяжка лопнула.
Купца слегка коробит.
– Подтяжку можете и при себе удержать, – говорит он, – а я вас про свою рекогносцировку с перстнем спрашиваю.
– И про перстень помню. Вы тогда полагали, что его налим проглотил, а потом в мелкой ряпухе нашли.
– Ну, вот-с. Хорошо еще, что в те поры был без мундира и без регалий, а в носильном платье. Весь измучился. В мундире бы неприятно было! У меня все-таки восьмого класса.
– А вы чем занимаетесь? – спрашивает полковник.
– Паркетный мануфактурист. Теперича наши произведения в Париже на выставке сияют, и я как экспонент во всем своем составе полагаю в компании с некоторыми негоциантами и сам туда променаж сделать. Только насчет курсов сомнение.
Полковницкую тоню вытаскивают, но пустую.
– Водицу изволили процедить, ваше высокоблагородие, – говорит купец. – Ну, да и то сказать – зато свой авантаж потешили. Теперича мой черед. Но я полагаю господам рыбарям четвертную мужицкого шампанского выставить, чтоб вольготнее тянули. В Нищенский же комитет вносим, ну а сии персоны небольшую пропорцию от нищих содержат. Ребята, четверть жертвую! – восклицает он.
Полковницкое семейство уходит. Купец раскланивается с полковником.
– До приятного свидания-с. Может, в Париже на выставке придется встретиться, так половим и иную рыбку с вашим высокоблагородием, – говорит он, приветливо улыбаясь, долго смотрит ему вслед и, обратясь к жене, цедит сквозь зубы: – Дура полосатая! Не умеешь среди деликатной публики себя потрафить! Ну, к чему ты насчет подтяжки вывезла! Весь альбом испортила. Тьфу!
На невском пароходе
У пристани Летнего сада свистит пароход, но прочь не отходит. На корме и на носу стоят чухны-матросы и смотрят на набережную, поджидая пассажиров. Находящиеся на пароходе пассажиры возмущены долгим стоянием.
– Скоро ли? – спрашивают они.
– Сейчас отвалим. Вон господин бежит, – хладнокровно отвечает шкипер.
– Да что сейчас! – выходит кто-то из терпения. – Мы уж это слышим полчаса!
Машинист дает продолжительный и долгий свисток.
Матросы, видя, что «ничего не поделаешь», снимают трап.
– Стой! Стой! – кричит кто-то у кассы, и на пристани показывается средних лет запыхавшийся мужчина в сером пальто и круглой шляпе. В руках у него зонтик. Пот с него льет градом. На усах сбитые сливки. Так как трап уже снят, то он спрыгивает на пароход прямо с пристани.
– Слава тебе господи! Наконец-то я поймал его, мерзавца! – восклицает он и даже крестится.
– Утритесь. У вас усы замараны, – замечает ему кто-то.
– Не до того мне-с! Это у меня в мороженом! Тридцать шесть рублей с четвертаком!.. Постой, я тебе покажу, фараонова ты мышь эдакая.
Мужчина в сером пальто начинает бегать по пароходу и кого-то искать.
– Да куда же, наконец, ему деться? – разводит он руками. – Сударыня, вы тут на юру сидите, не видали ли вы, куда проскочил господин такой, в серой крылатке и шляпа тирольцем? – обращается он к какой-то даме.
– Здесь много господ проскакивало, – отвечает та.
– Ох, этот человек заметный! Вид у него самый богомерзкий. Так и хочется плюнуть! Лицо зеленое, и переносье сломано.
– Бог знает что вы городите!
– Послушайте, вы кого ищете? – интересуется солидный гладко бритый господин, смахивающий на бульдога.
– Барина с зеленым лицом.
– То есть как это – с зеленым?
– Не с зеленым, а с серым и на нем эдакие крапинки, – запыхавшись, отвечает серое пальто, блуждая взором по сторонам. – Переносья у него совсем нет, а как бы трещина и на носу очки. Точь-в-точь обезьяна! Ах ты, господи! Сам своими глазами видел, как он сюда на пароход вскочил и вдруг… Ну, скажите на милость! Словно спиритовизм какой-то, что в Морской англичанин за пять рублей показывал! Не залез ли он туда, в нутро, к машинисту?
– Кто ж его туда пустит? Украл он у вас что-нибудь, что ли?
– Не украл-с, а должен. То есть не мне должен, а хозяину, а хозяин взял да и поставил мне в счет! Для нашего брата приказчика тридцать шесть с четвертаком – деньги большие! Ах ты, господи! Вот уха-то стерляжья!
Серое пальто в изнеможении падает на скамейку.
– И ведь каким шильническим манером объегорил-то меня! – продолжает он. – Приходит в нашу лавку на Перинную линию, покупает охотничьи сапоги и резинковое пальто и говорит: «Пришлите, дома деньги отдам». Посылаю с мальчонком – отвечает: «Благодари!» Тот, дура с печи, и оставил товар. Семь вихров ему вырвали, а какая из того польза? Шлю за деньгами раз – дома нет, два – дома нет, три – то же самое! На четвертый раз говорят: «Оспой умер» и вдруг сейчас в Летнем саду нос с носом!..
– Но отчего же вы его там не схватили? – интересуется кто-то.
– Ах, господин! В том-то мое и несчастие, что я был с одной штучкой из наших обшивалок. Ведь башмачники мы, и у нас эти самые мастерицы большой антресоль составляют. Чудесно. Сидим это мы с ней в Летнем саду у ресторана; сам мороженое ем и ей порцию стравил. Товарищ с нами из соседней лавки. Вдруг этот самый барин с зеленым лицом! Увидал меня, да как шасть!.. Я за ним. Официант меня за фалды… Кричу: «Товарищ заплатит!» Вырвался и побежал. Глядь – он на пароход. Я сюда и вот, изволите видеть: словно сквозь землю провалился!
Огорченный приказчик опускает руку в карман и восклицает:
– Батюшки! Что ж это такое! Я по забывчивости даже ложку от мороженого стянул! Вот она.
Пассажиры не могут удержаться от смеха.
– Ну, что ж такое! С кем чего не бывает. Завтра принесете и отдадите им, – утешают они его.
Приказчик хватается за голову.
– А уж пуще всего мне этой штучки из обшивалок жаль. Совсем, господа, с ней на мази дело было, и вдруг эта зеленая рожа с крапинками! Вы то учтите: что я этой самой обшивалке апельсинов одних у нас на линии скормил! Опять это самое мороженое. Совсем прикормил, а для чего, спрашивается? Теперь поди сидит, подлая, с товарищем и амуры строит. Э-эх!
– Но неужели же ваш товарищ?.. – замечает кто-то.
Приказчик вскидывает на него глаза.
– Будьте покойны! У нас на линии молодцы тоже охулки на руку не положат, не опустят, что по речке плывет, – говорит он. – Одно только насчет этой обшивалки утешение, что у товарища денег всего на все полтора рубля было, тогда как мы… Позвольте, позвольте! Что ж это такое?!
Приказчик хватается за свое пальто и рассматривает полы, сует руки в карманы.
– Так и есть! Вот несчастие-то! – вопит он. – Впопыхах-то я товарищево пальто надел, а свое деньгами с двумя красненькими и зелененькой ему оставил? Ну, теперь все пропало! Пароходщик, стой! Стой! Я выйду!
– Послушайте, куда вы посередине Невы выйдете? – останавливают его.
Приказчик в отчаянии.
– Вам, господа, хорошо рассуждать, а у меня кровное пропадает! – орет он, размахивая руками. – Зеленой роже – тридцать шесть с четвертаком, товарищу – двадцать три рубля! Шутка это? Ах ты, господи! Стой! Стой!
Его высаживают на пристань Черной речки.
– Извозчик? Извозчик! В Летний сад! – кричит он, но у пристани нет извозчиков.
На пароходе хохот.
Вербное гулянье
По галерее Гостиного двора бесцельно двигается пестрая толпа самого разношерстного народа и приценивается к выставленным на столах сластям, безделушкам и книгам. Теснота страшная, доходящая в некоторых местах до давки. То там, то сям протискиваются сквозь толпу здоровые детины в тулупах, продающие с рук какого-нибудь «чертика в банке», дерущихся петушков, детский телефон или красный воздушный шар. Бродят и присущие каждому гулянью франтоватые «стрекачи» с пряничными баграми и топорами на плечах и, как водится, стараются задеть молоденьких дам, дабы пристать к ним с разговором. В большинстве случаев уста проходящих жуют. На Вербах едят пряники даже и те, кто никогда их не ест.
Вот пара стрекачей с пряничными топорами в руках идет по следам двух молоденьких девушек. Одна из них несет искусственный розан в горшочке. Стрекачи стараются завязать разговор.
– Не знаешь, кому отдать преимущество: розану или его владелице, – говорит над самым ухом девушки один из стрекачей в налощенном цилиндре на голове.
Девушка старается отвернуться, сдерживая улыбку, но стрекач не отстает. Другой является на подмогу.
– Дивлюсь, как это ты сравниваешь с розаном, – возражает он товарищу. – Хорошенькую девицу я скорей сравнил бы с бутоном.
– Банкового кассира купить не желаете ли? – восклицает рослый детина в полушубке, суя проходящим чуть не под нос классического вербного чертика в банке.
– Купите вот, барышни, себе кассира в банке, – пристает к девушкам стрекач. – Отличный жених выйдет. Он давно уже в банке сидит, значит, влучшую успел его ограбить.
– Отвяжитесь, пожалуйста!
– Да мы к вам и не привязаны. У нас даже и веревки нет.
Одна из девушек предлагает другой сластей.
– Довольно, Надя, зубы заболят, мы ели.
– Вот уж на ели-то вовсе не похожи. Скорей же вы незабудки, – не унимаются стрекачи.
– А вы так вот дерево, сосна! – выходит из терпения девушка.
– Ошибаетесь, совсем не со сна. Еще в девять часов утра встали, а теперь два часа.
Стоящий на пороге франтоватый приказчик остановил нарядную даму с двумя мальчиками.
– Супруг ваш здоров ли? – спрашивает он.
– Слава богу, но только все поясница болит, – отвечает дама. – Полагаю так, что от сидения в трактире. Иной день по семи раз… Тут ведь у него очистка мусора была по казенным местам, – ну, с одним смотрителем, с другим, с третьим. Угостишь человека – десяток коек выгадаешь. Я уж и не препятствую.
– А вчера у нас папенька пьян был, – вставляет свое слово мальчик.
– Ах, какой ты дрянной мальчишка! – возмущается мать. – Когда же это было? Вот за ухо тебя!
– За ухо – оторвешь, а вы лучше за вихор! – подает совет кто-то из мимо проходящих.
– Вот срам-то! Пойдемте домой, коли не умеете держать себя! – восклицает дама и, кивнув приказчику, тащит ребятишек за руки.
Те ревут.
– Запахните, Анна Дмитриевна, тальму-то, а то здесь шильничества много; как раз кошелек из кармана выудят! – предостерегает ее приказчик.
– К нам, господа! Преотменная еда! Сам бы ел, да деньги нужны! – зазывает балагур-мужик, стоящий около столика со сластями.
Подходит пожилой купец в фуражке с большим наваленным дном. В руках у него громадный пучок вербы. С ним маленький сынишка в длинном пальтишке, сшитом «на рост».
– Давай-ка коврижку медовую, да только помягче, – говорит купец.
– Халвы хочу, – заявляет мальчишка.
– Нельзя халвы, халва скоромная, – дает ответ купец. – Козье молоко туда мешают.
– Помилуйте, что вы, ваше степенство, стоит ли козье молоко мешать. Да и где его здесь возьмешь? – возражает торговец. – Возьмите фунтик. Право, не скоромная. Тут сахар, миндальное молоко да розовое масло, что архиереи себе руки мажут. К архиерейской руке по постам прикладываетесь же? Какая тут скоромь!
– Да ты врешь! Знаем мы вас тоже. Вам бы только продать, а о грехе человеческом дела нет. Побожись, коли постная.
– Ей-богу, постная!
– Нет, ты сними шапку, взгляни на небо и перекрестись.
– Да что вы! Ваше степенство! Ей-ей, нехорошо, народ смотрит, – упирается мужик, однако снимает шапку и крестится.
– Ну, коли так, отвесь фунтик. А конфекты эти самые у тебя без серы?
– Зачем же с серой-то? Помилуйте! Что вы?..
– Мало ли зачем! Говорят, для цвета эту самую серу примешивают, чтоб цвет нагнать. Ну, а что за радость, ежели ребятишки наедятся и у них почнут животы болеть? Ежели без серы, то тоже насыпь фунтик.
– Смело берите! Ничего не подмешано.
– И кирпичу толченого, скажешь, для весу тоже не подмешано? – спрашивает купец. – Эх, ты! Кирпич во все конфекты идет. Сахар-то почем? Ну, да уж кирпич – бог с ним! Только на зубах хрустеть будет, а животам не тревога!
Две дамы покупают у бабы вербу, выбирая ее в корзинке. Баба старается навязать им несколько пучков.
– Куда нам столько! Что ты! – восклицают дамы.
– По хозяйству, сударыня, пригодится, – отвечает баба. – Ежели у кого ребятишки маленькие, то лучших розог и желать не надо. Все лучше, чем из веника-то выдергивать. У вербы прут гибкий, к телу ласковый.
– Нет, нет. Мы не сечем своих детей. Нынче уж розги-то из моды вышли.
– Полноте, сударыня! Никогда они из моды не выйдут, – уверяет баба.
– Батюшки, у меня сейчас кошелек из кармана вытащили! – раздается в толпе визгливо-слезливый женский голос.
– Слышишь, кошелек вытащили, – громко замечает какой-то франт приятелю. – Бьюсь об заклад, что это кассир какого-нибудь банка согрешил для практики! – острит он.
Окружающие смеются.
Приехал!!!
Маленькая квартирка девицы, проживающей, по выражению старшего дворника, «на отдельном положении у одного обстоятельного купца как бы в племянницах или в гувернанках». Вечер. Небольшая спальная, разделенная пополам драпировкой и уставленная дешевой мягкой мебелью, крытой пестрым ситцем. На столе среди полудюжины пустых пивных бутылок горит лампа под абажуром и освещает полную девицу в ситцевом распашном капоте, сидящую на диване, поджав под себя ноги и с папироской в руках. Глаза ее заплыли жиром от сна и пива, объемистая грудь колышется, как кузнечный мех, полные руки с трещиной на пульсе в браслетах и кольцах. Невдалеке от девицы на стуле тщедушный мужчина с небольшими усиками. Он в мундире телеграфиста, надетом в один рукав, и с гитарой. Тут же на стуле старуха-тетенька в темном платье и ситцевом платке. Тетенька хмельна и поклевывает носом, телеграфист пьян и пощипывает струны гитары, сама девица тоже на «втором взводе» и, зажмурив глаза, подпевает под гитару визгливым голоском:
Ах, как сердце бьется сильно!
С глаз текут слезы обильно!
Лучше б я, млада девица,
При своей маменьке жила.
– Ну, опять канитель затянула, – прерывает ее тетенька. – Так, словно когтями кто за сердце… И что это тебе за песня жалостная далась! С чего ты ноешь?
– Понятно, что со своей собственной грусти от страшной тоски, – отвечает девица. – Так как я теперь наподобие как бы канарейка в клетке.
– И полно, матка! Ешь ты сладко, живешь за купцом, словно принцесса, самовар с пивом и кедровыми орехами со стола не сходит.
– А коварства эти самые, что он под меня подпущает, вы не считаете? Теперича я просила пальто, а он тальму прислал. Опять же говорит: «Коли по немецкому клубу будешь шляться, я тебе душу выворочу!»
– Да ведь не выворотил же.
– Потому и не выворотил, что полено это самое вместо меня в стену попало, а кулаками все-таки по лицу два раза прошелся и за косу по комнате променаж сделал. Лоб-то мой на виду; извольте посмотреть…
– Да что тебе, с лица-то портреты рисовать, что ли? Он тебя с синяками-то еще больше любить будет. Взглянет и вспомнит, какой ты мученический венец от него прияла.
– Петьку вон гонит. «Приду, – говорит, – увижу и перечницу из носа сделаю».
Девица кивнула на телеграфиста.
– Еще бы его-то вон не гнать, когда он видит в нем своего интригана.
– Мы его тоже хотим пистолетной идеей попугать. Нынче это в моде, – отликается телеграфист. – Что он куражится? Сейчас дуло приставил и бери с него сто целковых.
– А вот за эти слова тебя по шапке! – снова говорит тетка. – Купец ей кормитель, а ты пьявка.
– Пожалуйста! Уж и пьявка. Всего только и взял я с нее шесть рублей на брюки да два с полтиной на гитару.
Девица потягивается.
– Ах, тетенька, да бросьте эти самые ругательные комплименты! И что это, право, кухарка пиво не несет! Долго ли полдюжины взять!
Пауза. С разных сторон вздохи. Телеграфист плюет в колки гитары. Девица звонко разгрызла орех. В комнату вбегает запыхавшаяся кухарка с пивом.
– Спасайтесь! Спасайтесь! Приехал! – кричит она. – Сам приехал! Иван Федосеич.
Все вскакивают с мест. Делается смятение. Порожние бутылки падают со стола. Телеграфист напяливает на себя мундир и сует гитару под диван.
– Где он? – спрашивает девица кухарку.
– На дворе с какими-то мастеровыми ругается.
– Пьян?
– Ужасти подобно! Дворникам дал рубль на чай, и те с фонарями около него. Шел мимо поленницы дров – разрушил, от чулана дровяного дверь выворотил, купил в мелочной лавочке семь фунтов патоки и тебе в подарок несет! – рассказывает кухарка.
Все суетятся.
– Куда мне?.. – спрашивает оторопевший телеграфист. – По чистой лестнице или по грязной?
– Иди по чистой. Он хочет по грязной идти, чтоб тебя изловить.
– Вот он пистолет-то бы теперь!.. А ежели он вдруг и сам по чистой? – снова задает вопрос телеграфист.
– Тогда убьет. Завидишь его – прямо беги наверх и спасайся в чужую квартиру.
– А мне, Катенька, здесь можно остаться? Ведь я тебе все-таки тетка, – мечется старуха.
– Уйдите, уйдите! Он даже сказал мне: «Как только увижу твою тетку – сейчас ей все лицо горчицей вымажу!»
– Катя! Дай хоть двугривенный на извозчика! Шутка – на Васильевский остров пешком! – вопит телеграфист.
– Нет у меня двугривенного! Вот тебе целковый.
– По грязной, по грязной лестнице идет! – кричит кухарка из кухни. – Спасайтесь по чистой! Батюшки, замок у чьего-то ларя сорвал!
Телеграфист и тетка спасаются по чистой лестнице. Пауза. В кухне слышны шаги, падает кастрюлька с полки и раздается пьяный возглас:
– Дома ли моя беззаконная Катерина Палагевна на каменном фундаменте?
Ложа № 13
Александринский театр. На сцене идет представление, а в коридоре – ссора, перебранка, размахивание руками. Свирепствует дама в чепчике с зелеными лентами; тут же молодая девушка с розой в волосах, двое мальчиков в нарядных голубеньких рубашечках и двое мужчин: один – пожилой с классическими чиновничьими бакенбардами на скулах, другой – молодой с совершенно гладко бритым лицом. Капельдинер держит в руках шубы.
– Вы это что же сделали? Куда вы меня привезли? – возвышает голос дама, обращаясь к пожилому мужчине. – Тащилась, тащилась с Петербургской стороны, и вдруг ложа нумер тринадцать! Отчего вы раньше не сказали, что у вас ложа под нумером тринадцать?
– Но, матушка, я и не заметил даже, под каким она нумером, – возражает пожилой мужчина. – Как вчера кассир мне ее дал, так я и положил в бумажник, не посмотревши.
– Врете! Вы это нарочно сделали! Поздно меня теперь от моих привычек отучать! Не пойду я в тринадцатый нумер. Извольте сейчас надевать шубу и отправимтесь обратно на Петербургскую! Где мой салоп? Позвольте мой салоп!
– Тише ты, тише! Ну, полно, не хорохорься! Авось ничего и не случится. Перекрестись и входи в ложу. Важная вещь – тринадцать! Господи! Ну, Бог милостив! – пробует уговорить даму пожилой мужчина. – Ведь тринадцатой пассажиркой ездила же, бывало, в щапинском дилижансе.
– Никогда. Всегда вперед считала, а потом садилась.
– Ну, в другом в чем-нибудь… Вспомни, сколько тринадцатых-то чисел месяца ты пережила.
– Там тринадцатые числа мимо меня проходят, а здесь ложа, здесь я сама должна в нее войти. А еще муж! Не желаю я еще умирать. Рано! У меня дети маленькие. Да и тебе не пора. Прежде пансион выслужи, а потом и умирай. Ну, куда я с детьми-то денусь?
– Вот не было печали! – всплескивает руками муж. – Да тише ты! Слышишь, из лож шикают. Ну, не срамись, входи. Завтра молебен отслужим.
– Ни за что на свете! Я еду домой.
– Сестрица, да полноте… – успокоивает ее девушка.
Дама накидывает на себя салоп. Ребятишки плачут.
– Мама, нам представление смотреть хочется, – стонут они.
– Представление! Поблагодарите отца за это представление! По городу этот самый дифтерит на детях ходит, а он тринадцатый нумер!
В разговор вмешивается и старичок капельдинер.
– Знаете что, сударыня, – говорит он, – у нас и генералы в тринадцатых нумерах сидят, и то ничего никогда не случалось. Тринадцатая ложа – самая лучшая. Как новая пьеса, то у нас ее завсегда статский советник Трамбуков берет, а они с супругой – люди преклонные и даже удушьем одержимы, а вот уж сколько лет ничего!..
– Вам хорошо свой товар выхвалять!
– Да мне что же? Я за это ничего не получаю, – отвечает капельдинер.
– Нельзя ли нам вместо тринадцатого-то нумера в двенадцатый сесть? Ведь он свободный? – задает ему вопрос муж.
– Продана эта ложа. Не можем мы в нее пустить. Вот погодите маленько. Придут в нее, так, может, и уговоритесь с ними насчет обмена.
– Стыдно и уговариваться-то, – замечает муж. – И тринадцатый нумер газеты ты тут как-то читала.
– Опять-таки – то газета! Я в нее не влезала, а тут влезать должна!
В коридор входит купеческое семейство и начинает «разоблакаться».
– Хороша ли ложа-то? Может, в ней протекает и продувает? – шутит купец, снимая с себя шубу.
К нему подходит владелец тринадцатого нумера.
– Извините… Как ни странно мое предложение, – говорит он, – но, может быть, вы будете столь добры и согласитесь. Вот, видите ли… У нас тринадцатый нумер ложи, а у вас двенадцатый. Не будете ли вы столь добры поменяться с нами? Жена у меня, по своему предрассудку, не желает сидеть в тринадцатом нумере. Ну, известно, баба… сами понимаете.
Купец подбоченивается.
– Как не понять! Не махонькие! – произносит он. – Так что ж ты вместо жены-то меня на смерть сажать хочешь, что ли? Ловко тоже придумают! Ну, народ! Акулина Кузьминишна? Слышала? – обращается он к жене.
– Позвольте… Я думал, что вы без предрассудков, и потому…
– Да знаешь ли ты, что в прошлом году мне в рынке выгодная лавка под нумером тринадцатым наклевывалась, так я и от той отказался!
– Мы вам выходу можем рубль серебра дать, – вмешивается в разговор гладко бритый молодой человек из партии ложи № 13.
– Чего-с? – восклицает купец. – Так что ж ты мою жизнь-то в рубль целковый ценишь? Ах ты облизьяна! Да я самого тебя куплю, перекуплю и выкуплю! Брысь!
– Однако позвольте, господин купец!
– Нечего тут позволять! Мы сами тоже с усами.
Идет перебранка. Сцепились и дамы.
– Вишь, фря какая выискалась! – кричит повязанная косынкой купчиха. – Думает, что чепчик с крыльями надела, так уж и барыня! Экономок-то таких мы видали!
– Что ты сказала! Повтори, дрянь ты эдакая? – в свою очередь восклицает дама в чепчике. – Ах ты, самоварница!
– От кофейницы слышу!
– Позвольте, господа! Здесь кричать нельзя! – возвышает голос капельдинер.
Из лож выглядывают. Некоторые выходят в коридор. Делается суматоха. Ребята ревут. Скопляется публика. Все спрашивают: «В чем дело?» Капельдинер поясняет. В коридоре виднеются театральный чиновник и полицейский офицер, спешащие к месту происшествия. Большинство посторонних, узнав причину шума, смеются.
– Позвольте мне вам услужить… Я вас помирю, – делает предложение даме в чепчике какой-то бородач в очках. – Мы сидим в четырнадцатом нумере, и так как все без предрассудков, то можем переместиться в тринадцатый нумер, а вы в нашу ложу сядете.
– А, очень вам благодарна! Вы так любезны… так!.. Она, знаете, ничего, – отвечает дама, – но ежели у кого примета… Тут я как-то на извозчике с тринадцатым нумером ехала, и то у нас деверь умер… А и не старый человек был.
Начинается перемещение. Лица из ложи № 14, еле сдерживая смех, пересаживаются в ложу № 13. Купец все еще не может успокоиваться, расточает слова «шишгаль», «стрекулисты» и плюет. Купчиха тоже.
– Фря эдакая! – говорит она, бросая взгляд на даму в чепчике, и лезет в свою ложу.
– Коровница со скотного двора! – откликается в свою очередь дама в чепчике и пропихивает в ложу № 14 своих ребятишек.
Вскоре все успокаивается.
Самоеды
Воскресенье. На льду, на Неве, у Николаевского моста, около чума самоедов столпился народ. Разные лица тут есть, но больше мужиков, мастерового люда. Охотники до катанья ездят на измученных оленях, которых перегонит любая лошадь. Какой-то господин с гувернанткой привез детей покататься. Нарядные дети рассматривают оленей, стоящих понуря головы.
– Папа, а отчего вот этот олень с рогами, а этот без рогов? – интересуется мальчик в кучерском наряде.
Отец слегка заминается.
– Так, душечка, просто так… – говорит он. – Впрочем, тут папа и мама: папа с рогами, а мама без рогов.
– А отчего папа с рогами? – допытывается мальчик.
– Отчего папа-то с рогами? Да так… Папы уж всегда с рогами бывают. Это красивее. Папа называется олень, а мама – лань.
– Газель и серна, а в общем – олень, – поправляет гувернантка.
– А дяденьки у них с рогами или без рогов ходят? Дяденьки – тоже олени? – продолжает спрашивает мальчик.
– Дяденька у них барин, лось прозывается, и самый что ни на есть свирепый, – вмешивается в разговор новый романовский полушубок. – Как теперича копытой по зубам хватит – смерть!
Гувернантка старается заслонить детей от мужика.
Тут же и купец с купчихой. Купчиха тоже интересуется, отчего один олень без рогов.
– А за долги, – шутит купец, – кредиторы сняли. Предлагал двугривенный за рубль – не согласились и взяли товар…
– Ну уж!.. Сейчас какой-нибудь карамболь выпустишь, – упрекает купчиха. – Тебя честью спрашивают.
– А я тебе честью и отвечаю. Вон турецкие мерблюды тоже все без рогов щеголяют. А отчего? Англичане за долги сняли.
– Пошел-поехал турусы на колесах строить! – машет рукой купчиха.
– И вовсе даже не пошел и не поехал, а на месте стою. А ты думаешь как? Коли ежели бы я труболетством занялся, да у меня рога состояли, кредиторы бы их помиловали? Как же, держи карман!
Тут же два синих кафтана в кошачьих шапках.
– Зачем же это их, этих самых оленев в зад палками-то пихают? – старается догадаться один из них.
– А от необразования, – поясняет другой, – потому одно слово – самоеды. Коли бы ежели человек образование в себе содержал, сейчас бы взял кнут.
– Чудно! Самоеды! Ах, дуй те горой! Неужто эти самоеды сами себя едят?
– Есть не едят, потому они падалью питаются, ну а обсасывать себя обсасывают, потому это для них – первое удовольствие. Ну а в голодные годы он и сам себя есть может, потому наш хлеб голодный, который ежели с мякиной, или с корой, или с лебедой, у него нутро не переносит. Сейчас взял это, отрезал от ноги у себя кусочек и съел.
– Ну а потом как?
– Потом на этом месте новое мясо нарастет. У них противности этой самой совсем нет… Жил я это в кухонных мужиках у француза с железной дороги, так был у нас дворник Ахмедка – татарин он, но тоже из самоедов.
Бывало, возьмет это руку, насосет ее до крови и сыт. И что ж ты, братец, думаешь? Зарубил он себе руку топором, и свезли мы его в больницу, глядь – через месяц, а у него на руке-то дикое мясо растет. Так и доктор сказал: «Это, – говорит, – дикое мясо». Вот он что самоед-то из себя составляет!
– Ври больше! – вмешивается в разговор бараний тулуп, крытый синим сукном. – Потому они самоедами называются, что жен своих собственных едят, а не то чтоб себя. Где ж это видано, чтоб человек сам себя ел!
– Ан ест! – поправляется кафтан. – Ты вот разыщи этого самого Ахмедку и посмотри. В конюхах теперь у графа Ахлебова живет. Он те и дикое мясо покажет, и все, стоит только ему два двугривенных прожертвовать.
– Все это только одна пустая пропаганда в ваших словах, – замечает купец. – Потому они самоедами называются, что людей едят, а там жена или кто это – им наплевать. Поймал человека и съел в компании, только теперь им эта самая их вера от начальства воспрещена, потому они тут как-то в Сибири не токмо что обывателей, а поймали станового – и того съели.
– Верно, правильно, купец, – ободряет кто-то. – По их вере, чтоб человека съесть, – это у них все равно что наши поминки али панихида… И те понятия, чтоб сродственнику на том свете хорошо было.
– А водку пьют? – слышится вопрос.
– Так-то хлещут, что беда! Ну, и ругаются по-нашему тоже очень хорошо. Даве один из них около кибитки так это рассыпал! Смерть!
– Да, ведь, руготня – это такая вещь, что она на всех двенадесяти языках одинаково потрафляется. Вон голанец на бирже…
– С женами приехали? – спрашивает кто-то.
– С женами. Вон они там в кибитке сидят. Их по пятаку показывают. Я даве смотрел.
– А дразнить за эти деньги их можно?
– Да ведь дразни не дразни, а сидит она, к примеру, как кикимора или статуй и рыбий жир взаместо чаю пьет да сушеной олениной закусывает.
– Фу, мерзость! – плюет кто-то.
– Вот поди ж ты! А господа насчет оленины не нахвалятся и завсегда ее у Ворелев этих самых едят. У меня извозчик – лихач один знакомый был, так тот по совету барина за три целковых один букиврот с олениной съел.
Наблюдения опять переносятся на оленей.
– Словно фараонова мышь из себя… – замечает романовский тулуп.
– А ты нешто видал фараонову мышь?
– Не видал, а странник мне один рассказывал. Он на ней в Ерусалим ездил. «Сизая, – говорит, – такая, и голова, словно калан».
– Врет твой странник!
– Нет, уж это вы «ах, оставьте»! Странник этот медаль за Доброволию имеет. «Я, – говорит, – во всех этих местах был и на мерблюдах ездил, и на собаках, и на слонах, и на волах, и на козлах».
В это время на самоедские сани уселись купец с купчихой. Самоед ткнул шестом оленей. Сани тронулись. Купчиха взвизгнула и свалилась. Народ побежал ее подымать.
В маскараде
Маскарад в приказчичьем клубе. У подъезда, как водится, ни одной кареты, зато в подъезде множество женских масок, выпрашивающих «входный билетик» у подъезжающих на извозчиках кавалеров. Все это пищит, переругивается, хватает мужчин за фалды. Тут же городовой.
– Брюнетный господин! Послушайте! – окликает продрогшая на морозе маска только что сейчас выскочившего из саней и юркнувшего в подъезд кавалера.
Тот останавливается и оборачивается.
– С чем прикажете? С холодным или с горячим?
– Я вас знаю. Вы из Перинной линии. Нет ли у вас входного билетика?
– Ну, эту эпитимию мы каждый маскарад слышим! – машет рукой кавалер и прибавляет: – Сами семерых сбирать послали!
– И как это нониче у кавалеров липкости никакой нет к женскому полу! – вздыхает другая маска. – После этого я так полагаю, что не след им и в маскарад ходить. Послушайте, блондинный мужчинка, дайте билет! – останавливает она седого старика в енотовой шубе.
– Я не по билету, а по плакату! – острит тот и тоже скрывается за дверями.
Подъезжает на лихаче купеческий саврас в бобровой шапке. Распахнул шубу и показал массивную золотую цепочку и складную шляпу, засунутую на груди за жилет. Он уже пьян.
– Долго здесь пробудете, ваше сиятельство? – спрашивает лихач.
– А вот покуда патрет свой не изукрасим, – отвечает он. – Мы вином маскироваться приехали. Как перестанут знакомые узнавать, ну, значит, тогда иноходцем и домой.
– Ежели долго пробудете, то отпустите меня, ваше степенство!
– Во фрунт! – кричит саврас и, подбоченившись, спрашивает лихача: – Василий, кто я?
– Известно, именитые фабриканты и во всем богатстве…
– То-то. Ну, значит, и жди своего термину, пока тебя городовой не вострубит для нашего променажа. Мадеру пьешь?
– Все трескаем-с.
– Значит, и веди себя хорошенько. Сейчас тебе вышлю кадетский стакан мадеры и букиврот с тешкой на закуску!
– Это зонтичник из Гостиного двора, – шепчет одна маска другой. – У него всегда билеты есть. Господин юноша, мы вами завсегда в окне любуемся! – обращается она к саврасу. – Дайте нам пару билетиков в маскарад.
Саврас продолжает кобениться.
– А вы бы, мамзель, в туляковский нагольной шли. Там дешевле и даже за десять копеек пущают.
– Имейте учтивость к дамам, – отвечают маски. – В нагольном маскараде мы в субботу были, а сегодня сюда хочется. Полноте, интересненький, дайте!
– Ой! Ну, коли так, получайте три билета с бонжуром! Вот вам на драку! Бери и поминай за здравие Никиту, Калина и Ивана! Лови!
Саврас кидает три билета. У подъезда свалка. Один билет разорвали в клочки!
– Эй, вы, щучье племя! Смирно! – кричит городовой.
Саврас исчезает в подъезде.
В зале и в зимнем саду толпы народа. У буфета давка. Пиво и водка льются рекой. Кто-то подшпиливает фалды сюртука булавками.
– Ты это что делаешь? – спрашивает его приятель.
– А фрак изображаю. В залу без фрака не пускают, а я там с хор штучку наметил, так искусить ее хочу.
– Чем искушать-то будешь?
– Да думаю на мараскин с коньяком половить. Хочешь садануть по одной собачке за компанию?
– Жарь! Дельные речи завсегда приятно слушать.
По буфету проходят маски. Некоторые закостюмированы в ситцевые сарафаны, «колонистихами» в шелковых чепцах с позументами, матросами в тиковых куртках и клеенчатых шляпах. Вообще в костюмах преобладает самодельщина. Есть и цыганки в ковровых платках, надетых на бок от правого плеча под левую мышку, а на голове почему-то чалма.
– Родные! – кричит маскам какой-то пьяненький фрачник. – Где приклад-то швейный покупаете? – и растопыривает руки, чтоб остановить их.
– У Кисельникова. А ты почему думаешь, что мы портнихи? – откликается особенно бойкая.
– Эво! Сейчас видна птица по полету! Вот пальцы-то иголкой исколоты! Нам только покажи девицу, сейчас мы и видим, какой она коленкор. Эх, гладенькая! Совсем прозрачная!
Фрачник хочет обхватить маску. Та увертывается.
– Пожалуйста, не распространяйте ваши руки! Наша прозрачность при нас и останется, а вы лучше пивком угостите.
– Ходит! Но только в том смысле, чтоб весь портняжный приклад у меня покупать. Будьте знакомы и получайте наш нумер лавки. Тут вся фирма обозначена. Человек! Полдюжины пива! – кричит фрачник и раздает маскам по карточке с нумером лавки. – Прошу садиться! Нечего дыбом-то стоять!
Маски садятся за мраморный стол. Фрачник помещается среди них. Мимо проходит «пинжак», останавливается перед столом и смотрит на компанию в кулаки.
– Так в подозрительную-то трубку лучше глядеть, – говорит он и спрашивает: – Что, Вася, клюнуло? «Ура, на трех ударим разом!» Уступи мне хоть одну штучку.
– Уж и клюнуло! – оскорбляется одна из масок. – Удивительно, какое низкое мнение вы об нашей сестре обозначаете. Держали бы при себе. Что мы, рыбы, что ли?
– А то разве нет? Конечно, рыба-плотва. И самая что ни на есть свежая!
– Зачем же вы лезете к плотве?
– А затем, что я сам налим, во всем своем составе, – скашивает глаз «пинжак» и, подмигнув, тоже садится.
– Только руки подальше! – предупреждают маски.
Лакей приносит пиво.
За столом напротив сел только что сейчас приехавший саврас, которого маски звали «зонтичником», и вытянул руки, украшенные бриллиантовыми перстнями.
– Пивная команда! – начинает задирать он компанию, сидящую с масками.
– Чего?
– Ничего, проехало и ворот не задело! Человек! Бутылку шампанского!
– Который угол у отцовской-то лавки на шампанское спускаешь? – в свою очередь задевают его с другого стола. – Не тебе, птичья шерсть, меня усчитывать! Человек, шампанского!
– Какого прикажете? – спрашивает его лакей.
– Самого лучшего! Я худого не пью. Да чтоб золотая пробка!.. Во фрунт! И скорым шагом марш!
Лакей бежит. Фрачник из компании масок окликает его.
– Дай ему, человек, такого шампанского, чем ворота запирают, а то от настоящего у него глаз выворачивает, – говорит он лакею и показывает на савраса.
– Смотри, чтоб тебе самому дома хозяин-то глаз не выворотил! Он те покажет, как на маскарад из выручки за голенище двугривенные спускать!
– Ошибаешься! Сами хозяева состоим и таких, как ты, мальчишек в лучшем виде за волосья треплем!
– А ну-ка потрепли! Тронь!
– И потреплю!
Саврас и фрачник лезут друг на друга, как петухи. В зале слышен ритурнель кадрили. Маски, залпом выпив по стакану пива, бегут из-за стола. Шум. Вдали показывается полицейский офицер.
У мистера Слэда
В подъезд гостиницы «Мира» входит молодец в барашковой шубе и в фуражке, надетой набекрень.
– Здесь духоборец живет? – спрашивает он швейцара.
Тот недоумевает. Молодец повторяет свой вопрос.
– Какой духоборец? – задает в свою очередь вопрос швейцар.
– Да вот, что с духами-то этими самыми и с чертями… Из аглицких столоверов он.
– Ах, мистер Слэд! Здесь, здесь.
– Ну, так хозяин приказал, чтоб звать его завтра к себе на чашку чаю. Только чтоб со всей требухой и банками, где у него духи понасажены… Почем он ходит по домам-то? Столы у нас свои есть. Верти сколько хочешь… Домового не потребуется, чтоб везти.
– Да берет, с кого как…
– С кого как!.. Ты тень-то не наводи, а говори толком! Наш хозяин хоть и именитый купец, а дорого не даст, потому привык копейку к копейке гвоздем приколачивать. Брюхом этот англичанин у нас может вынести сколько хочет. У нас для гостей ужин сытный и водки пей вволю. Пару красненьких довольно будет?
– А уж это надо будет у него у самого спросить. Подымись наверх.
Швейцар сказывает номер, в котором остановился мистер Слэд. Молодец колеблется.
– А не страшно? – спрашивает он. – Черти эти самые у него из банок-то не выпущены!
– Какие черти! Чертей у него нет!
– Толкуй слепой с подлекарем! Постом и бдением, что ли, он, по-твоему, до колдовства-то дошел?
– Иди смело! Цел останешься. Никто тебя пальцем не тронет.
– То-то. А то повреждение в лике получишь или вывих, так ведь нам хозяин за это ни копейки не заплатит.
Молодец крестится и взбирается по лестнице на второй этаж. В коридоре он встречает горничную с ведром воды.
– Послушайте, умница! Где у вас тут аглицкий столовер стоит? – окликает он горничную.
Опять та же история, что и внизу у швейцара. Горничная не может понять, про кого у нее спрашивают.
– Да вот что с того света покойников-то грамотных к себе под стол вызывает, – поясняет молодец.
– Ах, это вы про англичанина Слэда? Есть, есть такой… Вон тот коридорный вам укажет.
Горничная продолжает путь.
– Умница, а умница, на пару слов! – кричит ей вслед молодец и, остановив ее, спрашивает: – А правда, что он, как стол вертеть начнет, сейчас всю дамскую нацию, что около сидят, за голые коленки хватает?
– Нет-с, они даже очень учливы из себя и все в задумчивости и даже совсем на нашу сестру никакого внимания не обращают, – отвечает горничная.
– То-то. А то у нас на Калашниковой пристани народ сердитый и во хмелю буйный: как что ежели насчет их жен покушение – сейчас в ухо и все позвонки обломают. Мерси вам…
Молодец раскланялся перед горничной и закричал:
– Коридорный! Коридорный!
– Чего орешь! – откликается, выходя из номера, коридорный служитель.
– Не ору, а за делом пришел. Вольно вам зенки-то свои заспать на господских кроватях. Вот что, земляк: ты ярославский будешь?
– Нет, тверской.
– Ну и чудесно! А мы ярославские, Углицкого уезда. Скажи, пожалуйста, говорят, тут у вас англичанин объявился, что с нечистой силой знаком?
– Есть. Мистер Слэд прозывается. Спирит.
– Ну, вот его-то нам и надо с потрохами вместе. Вот, видишь ли, мы с Калашниковой пристани, и хозяин у нас ту жилу тянет, чтоб моде подражать, ну а теперь такой скус в графских домах показался, чтоб вашего англичанина смотреть. Из-за этой-то моды хозяин меня и прислал сюда. Тоже хочет его попоить и покормить, и чтоб столоверчение!.. Понял?
– Еще бы не понять! На сеанс его пришел просить.
– Какой сеанс! Никакого сеанса у нас не будет, а просто соберутся хозяйские зятья на кормежку с пьянством и чтоб этого вашего англичанина посмотреть. Ведь он у вас, говорят, всякого человека на воздусях вместе со стулом подымает.
– Верно. Меня подымал. Дивом, братец ты мой, надо дивоваться! – восторгается коридорный.
– Ну вот. А хозяин у нас восемь пудов два фунта весом. На обыкновенной линейке его и извозчик не везет. Такого грузного купца поискать да поискать. Страх как здоров. В бане ему ежели один парильщик, то ни в жизнь шкуры не протрет, а завсегда двое над ним мочалкой орудуют. Так вот наш хозяин и говорит: «Ежели, – говорит, – он меня одной ногой на воздусях подымет, тогда за такое чудо я в него в ту же минуту уверую». Так вот англичанина мне этого самого видеть нужно, чтоб на чашку чаю…
– Можно. Пойдем, я тебя к нему сведу.
Молодец, видимо, робеет, однако идет за коридорным.
– А без опаски можно идти? Черти-то эти самые, может, на воле у него по комнате скачут?
– Никаких у него чертей нет, а только сказывают, что духи ему помогают, – поясняет коридорный.
– Ну, что дух, что черт – одна сила! Зеленые у них хари, у духов-то?
– Духов не видать, а только запах легкий, как бы креозотом, вот, что зубы полощут…
– Ну ладно. Только ты первый входи в комнату, а я за тобой…
– Ты подожди в коридоре, а я пойду и спрошу. Еще дома ли он!
Коридорный входит в комнату, а молодец, оставшись один, опять крестится и творит молитву. Через несколько времени коридорный выходит.
– Дома его нет, – говорит он. – Да на этой неделе ему и не слободно. Все вечера у него заняты.
Молодец чешет затылок.
– Скажи на милость! Вот незадача-то! А хозяин так полагал, чтоб завтра этого англичанина кормить, а наутро после него дом святить, потому уж у нас и поп на молебен приглашен. Ну, делать нечего. Прощенья просим, земляк! – заканчивает он и сходит вниз по лестнице.
Вход бесплатный
Воскресный вечер. К увеселительному заведению «Ливадия», что в Новой деревне, подъезжают на лихачах и «собственных» купцы с женами, веселые компании на тройках, чиновники Петербургской стороны на ваньках. Всех манит музыкальный вечер и «вход бесплатный».
Вот пара купеческих молодых новоженов средней руки входит в подъезд.
– У вас вход бесплатный? – спрашивает супруг.
– Бесплатный-с. Пожалуйте, – отвечает швейцар. – Извольте раздеваться. За хранение платья позвольте.
– Сколько?
– По желанию, десять копеек со штуки, только и на нашу команду что-нибудь… Иные господа и по полтине дают.
Купец сует ему сорок копеек.
– За хранение калош что-нибудь позвольте, – пристает другой швейцар. – Я их под нумерок поставил.
– Как, и за калоши? – восклицает купец и дает еще двугривенный. – Жирненько!
– Помилуйте, у нас вход бесплатный, – поясняют ему.
В буфетной комнате новожены встречаются с компанией купцов, находящихся уже «на первом взводе».
– Ивану Степанычу! Какими судьбами? Вот ветер-то попутный дул! – восклицают они.
– Тихону Гаврилычу! Прохору Михайлычу почтение! – раскланивается новожен. – А, и Иван Иваныч здесь! Да что, братцы, действительно, что попутный ветер дул, а жена парусом салоп расставляла. Поехали это в Александринский театр, да барышник за пару кресел семерик целковых просил. «Ну, – думаю, – на яму не напасешься хламу, сем-ко мы в „Ливадию“ катнем, там вход бесплатный». Сторговал желтоглазого за пару целковых взад-назад да и сюда. Все-таки дешевле. Вот, думаю, чайку напиться. Это супруга моя.
– Оченно приятно. Слышали, что сочетался! – загалдела компания. – По рюмочке? А вам, сударыня, ванельного ликерцу с мороженым. С дорожки оно хорошо.
– Сам-то я, пожалуй, и дербалызну собачку, а жена – бог с ней! Да и простудится с мороженого-то.
– Ежели во славу Божию – ни в жизнь! Зачем простужаться?.. А то так в таком разе чашку щиколаду…
Новожен в сопровождении компании подошел к буфету и «глотнул».
– За что так дорого? – спросил расплачивающийся.
– Да ведь вы хересовые рюмки изволили кушать, – отвечает буфетчик. – Помилуйте, у нас вход бесплатный.
– С гор покататься изволили приехать, сударыня? – обращается один из купцов к супруге новожена.
– С гор я пужаюсь, – отвечает та.
– Ничего тут страшного нет. Мы вас на двуспальных санях скатим. Чудесно! С градом выйдет!
– А вот прежде чайком побалуемся и теплую сырость в животе разведем, а там видно будет, – замечает супруг и в сопровождении компании направляется в залу.
В зале на эстраде играет женский оркестр, то там, то сям бродят тирольцы в чулках, натянутых на крупные икры, жирные тирольки в шляпах, надетых набекрень. Какой-то пьяненький танцует под музыку около стола, заставленного пивом, и вдруг ни с того ни с сего, вылив из стакана в шапку пиво, надевает ее себе на голову. Хохот. Фыркают даже музыкантши женского оркестра на эстраде. Его выводят.
– С чего это он? Белены, что ли, объелся? – спрашивает жена.
– А, надо полагать, приказчик. Спулил хозяйские деньги, ну и рад, – отвечает муж.
– Это действительно, – замечает кто-то из компании. – На даровые-то деньги у нас один молодец патокой помадился.
Компания садится за стол и требует чайку.
– Дамам-то, кажись, не подходит на скрипицах играть? – кивает купец на эстраду. – Вон и контрабас!
– А что?
– Да так. Что на колокольню ходить, что на вышку дилижанса лезть, что на скрипках играть – насчет дам всегда было запрещение. На то фортупьяны есть. Видел я, как бабы и на трубах солдатских играют, а только не модель!
– Тирольцы – ведь это из немцев? – спрашивает жена мужа.
– Из немцев, только порченые, так как у них во время пения в горле переливается. Вот ужо услышишь.
Разговор плохо клеится, чай пьется плохо. Требуют коньяку. Является оживление. Кто-то уже начинает подпевать тирольцам. Лица краснеют.
– Ну, теперь с гор. Молодец, сочти-ка счет! Сколько с нас? Причти и чашку шеколаду.
Лакей сказывает такую цифру, что купцы приходят в ужас.
– За что? Почем у вас чай-то?
– По тридцати копеек с человека. Коньяк, рюмка ликеру, чашка шеколаду…
– Однако, грабите!
– Помилуйте, сударь, у нас вход бесплатный, – отвечает лакей и, приняв двугривенный на чай, подбрасывает его на руке, косясь в то же время на купцов, дескать, маловато.
Компания идет обозревать зимний сад. Там играет военный оркестр музыки. Помещение маленькое, а потому выходит так громко, что даже разговору не слыхать. Впрочем, нашлись охотники, которые уселись как раз против музыкантов и смотрят им прямо в рты.
– Что, хорошо? – спрашивает муж жену. – Я вот эдакую музыку смерть люблю, по крайности, за жилы и за сердце хватает! – кричит он ей на ухо.
Отправились к ледяным горам. Решились скатиться в дилижансе, «чтоб всем вкупе».
– Ни за что на свете! – отказывается жена. – Я смерть пужаюсь!
– Дура! Чего тут пужаться? А ты вот что: как сядешь – перекрестись, а поедешь – молитву твори, – учит ее супруг.
– Вы в нас ручками-то вцепитесь, – советуют купцы, – и как что – сейчас и падайте на нас. Мы мягкие, выдержим без ушибу!
– В таком разе я согласна.
Съехали раз, два, три и так далее. Дама визжала и хваталась за что ни попало, так что одному купцу исцарапала нос. Новожен начал расплачиваться у будки. Содержатель гор сбил его с толку и требовал вместо шести раз катанья за восемь. Купец ругался.
– Помилуйте, стоит ли из-за лишних шести гривен торговаться! – утешал его содержатель гор. – И так уж у нас вход бесплатный.
– На чаек бы с вашей милости! – приставали к нему катальщики. – Мы тоже дилижанс носили.
Новожен дал двугривенный.
– Помилуйте, нас четверо. Тут и облизнуться нечем. И так уж у нас вход бесплатный!
Купец плюнул и заторопил жену домой.
– Дома и щец похлебаем и все эдакое, – шептал он ей на ухо. – А здесь ограбят. И так уж больше семи целковых вышло.
– На чаек, сударь, пожалуйте! – кланялся у ворот «ундер».
– За что?
– Как за что? Я с вашей милости снег давеча отряхал. И так уж у нас вход бесплатный.
– Иван из Разъезжей улицы! Иван! – кричал купец своего извозчика, но тот не являлся.
Через несколько времени его привел какой-то мужик. Ругаясь, купец сел. Мужик снял шапку.
– На чаек бы с вашей милости. Мы дворники здешние. И так уж у нас, сударь, вход бесплатный!
– Ах вы, грабители, грабители! – вышел из терпения купец и хлестнул мужика в ухо.
– Городовой! Городовой! – заорал мужик и схватил под узцы лошадь.
Купца повели составлять протокол. Жена плакала.
– Вот тебе и вход бесплатный! – твердил купец, ощупывая бумажник и намереваясь мириться с мужиком.
Тиф
В Ямской на извозчичьем дворе разболелся хозяйский брат, ездивший в «лихачской закладке». Работники его и в баню водили, и солью с салом терли – все горит. Хозяин хотел за доктором послать в часть, брат, узнав, застонал и просил не губить его. Пригласили старуху сведущую. Та спрыснула его с угля, помяла ему живот, отрезала у его рубашки клин, сожгла этот клин в печи, взяла два двугривенных и ушла, объявив, что у хозяйского брата «нутро попорчено». Хозяйский брат впал в беспамятство, бредил. Позвали коновала. Про него ходила такая слава, что он хоть и коновал, а одного генерала от сухотки вылечил. Коновал пришел на извозчичью квартиру. Больной лежал на нарах и стонал.
– Можешь? – спросил его хозяин.
– Могу. И не таких пользовали, – важно отвечал коновал.
– Сколько возьмешь?
– Я только за скота беру, а за человека ни Боже милостивый! Мне такое заклятие дано, чтоб денег не брать. Вот ежели хорошее угощение, то и квиты. Ставь на стол-то… Вот мы потолкуем.
– Да ты посмотри хворого-то. Ведь горит весь.
– Я не смотря лечу. Это только ученые доктора человека щупают, а мы так… А что горит – так просто разгасился.
Коновал сел за стол и задумался. Поставили полштоф водки, соленых огурцов; стряпуха начала вздувать самовар. Хозяин послал сынишку в лавку за семгой. В комнате стояли бабы и мужики, пришедшие со двора, и смотрели на коновала. Тот выпил и начал, обращаясь к хозяину:
– Ты говоришь, горит – это значит, он разгасился; бред – это семь сестер-лихоманок его мучают. Ужо я расщеплю полено и волосы его там ущемлю. Потом полено сжечь. Три волоса мне от него нужно.
Находившийся тут же какой-то парень тотчас же вскочил на полати и вырвал у больного прядь волос. Больной застонал. Парень положил прядь волос перед коновалом.
Хозяин разводил руками.
– В больницу бы его свезти, да жалко. Ведь единоутробный брат тоже, – говорил он.
Коновал махнул рукой и опять выпил.
– Кака больница! Там сейчас испортят, потому как привезут – сейчас в кипяток сажают, чтобы суставы ослабить, а потом льдом трут. Надо вот что: надо три дуги вместе связать и живот ему тереть, – прибавил он.
– Легковые дуги или от ломовых?.. – спросил хозяин.
– Все равно хоть от легковых, да тереть крепче. Стонать будет – не уважать ему и все тереть.
– Не ест ведь ничего четвертый день. Совсем на еду не тянет, – заявил кто-то.
– А вы силком кормите. Натрите редьки, перемешайте с толокном и кормите редькой.
– Пьет – так ужасти подобно! Словно у него в нутре-то пожар.
– Пусть пьет. Ежели четвертную в день квасу выпьет, и то давайте. Квас кишки промывает. Я в одного купца так по двадцати бутылок кислых щей всаживал, да еще ялапный корень примешивал.
– Может, и ему кислых-то щей лучше, чем квасу.
– Нет, квасом поите. У купца была поперечная жила испорчена, а у вашего она цела.
– Да ведь ты не видал, Терентий Сидорыч. Может, и хозяйский брат давно уж без поперечной жилы, – осмелился заметить какой-то скептик.
Коновал нахмурил брови.
– Не видал! – передразнил он. – Я и так знаю. Видавши-то лечить – нет мудрости. Это и ученые доктора могут. А ты не видавши полечи…
– Сыпь у него по телу пошла, как бы пятна… – рассказывал хозяин.
– Это лучше, это значит – болезнь наружу выходит.
– Снадобья никакого не дашь?
– Нет, не дам. Ведь ногами он дрыгает?
– Ужасти как дрыгает. Ночью даже с полатей спрыгнул.
– Ну, значит, низы все целы, а только полчеловека болезнь взяла. Вот ежели бы ноги не дрыгали… Дай ему плошку черного масла, и шабаш!
Коновал хватил уже стаканчика четыре, охмелел и совсем заврался.
– Галку либо ворону надо убить, да потом возьми и приколоти ее гвоздем за крылья на ворота, – советовал он.
– Это зачем же?
– Чтоб болезнь пугать. Болезнь мертвой птицы смерть боится. Да вот что: не сидит ли в нем анафема за родительское проклятие? Может, родители как-нибудь сгоряча прокляли?
– Нет, наши родители смирные были, – отвечал хозяин. – Да и он сын почтительный. Женили его в деревне, так тятенька как его за волосья таскал из-за телогрейки, а он даже и не отбивался.
– То-то. А ежели анафема в нем сидит, так ту можжевельником выкуривать надо и на вино…
Коновал встал и направился к выходу.
– А чайку-то? – предложил ему хозяин.
– Не… Что брюхо парить! Я водкой разогрелся. Вот семужки кусочек я с собой возьму.
– А кровь ему не пустишь? Может, у него дрянь наружу просится?
– Нет, что зря-то пускать! Еще притянут, чего доброго. Нынче все строгости пошли.
Коновал и хозяин вышли на двор.
– Ну, прощай! Спасибо тебе! – говорил хозяин и начал повторять на память рецепт: – Три дуги связать… галку… квас да редьку с толокном. Послушай, Терентий Сидорыч, нынче все вот о каком-то тифе толкуют? Не тиф ли у него?
– Тиф и есть. А ты думал, что?
– Ой! А не опасно для нас-то? Говорят, зараза эта и пристать может?
– Пустое! Это все ученые доктора толкуют. Да вот что… Ежели уж сумнение вышло, то вот что делайте…
Коновал задумался и начал чесать затылок. Извозчичий хозяин напряг внимание.
– Вот что… – продолжал он. – Повесьте в горнице чеснок и кринку с дегтем, а носы свои отварной водой смачивайте. Вот и все. Прощай!
Коновал заложил руки за спину и важно пошел по двору за ворота.
Прощеное воскресенье
Квартира богатого купца-рыночника. Вечер Прощеного воскресенья. Чады и домочадцы уже отужинали. Везде горят лампады. Пахнет деревянным маслом. В кухне кухарка выжигает сковороды от скороми, парит горшки калеными камнями. Многочисленные молодцы-приказчики один за другим являются домой с гулянки и проходят через кухню в молодцовскую, придерживаясь за стену. Есть хмельные, есть и совсем пьяные. Некоторых приводят дворники.
– Ваш, что ли? – спрашивают дворники, протискав в двери кухни пьяного молодого парня и прислонив его к стенке.
– Наш, наш, – отвечает кухарка.
– А что же он к менялам Потаповым в квартиру лез? Шум на лестнице поднял.
– О господи! Да не видишь разве, что хмельной человек! Ведь хмельной человек – все равно что муха, во всякое место лезет.
– Ну, так и получайте! То-то мы глядим, что там, кажись, все безбородые и бабьеголосого согласия, а этот с бородой и голос что твоя труба. Там он у ворот два двугривенных за извозчика не отдал.
– Заплатите из своих. Завтра он отдаст вам и на чай прожертвует. Где ж ему теперь! Может, и обобрали всего.
– Во блаженном успении… – начинает басить пьяный.
– Тише ты, полуумный! – обрывает его кухарка. – Хозяин дома. Проходи скорей в молодцовскую!
Молодец трогается с места, но тотчас же падает на четверинки. Из комнаты в кухню заглядывают молодцы.
– Батюшки, Алексей-то наш как напузырился! – громким шепотом восклицают они. – Совсем до радужной кобылы дошел!.. – и ведут его в молодцовскую, отдав дворникам следуемые деньги с присовокуплением на чай.
В молодцовской горит стеариновый огарок и лампа. Молодцы сбираются «прощаться» с хозяином. Некоторые, кто потрезвее, жуют сухой чай и кофеинки, стараясь заглушить винный запах изо рта. Идет сдержанный разговор тем же полушепотом. Только пьяные время от времени делают возгласы.
– Федор Иванов полдюжины пива под меня, а я ему лимонад с коньяком; Васька бутылку мадеры, а я пару портеру! Ну, и вышла кислота! Васька-то поди теперь в части. Два раза его спасали, а он сам городовому в руки отдался. Подходит к нему, да и говорит: «Ах ты, фараоново начальство!» Ну, тот и не стерпел!
– Однако, господа, пора уж и с хозяином идти проститься, – замечает старший приказчик. – Нужно Прощеное-то воскресенье справить.
– Хозяину-то я, пожалуй, и поклонюсь, а хозяйской сестре – ни в жизнь! Ну ее к ведьме на рога! – говорит кто-то. – Что ни день, то интрига! Вчера я мальчишку за вином вечером посылал – уж известно, все передала самому.
– Плюнь, Таврило! Стоит ли канифоль в такой день заводить! – останавливают его. – Старуха ехидная, опять что-нибудь выйдет. Ну ее к чертовой матери! Поклонись. Мы все кланяться будем.
– А зачем она вчера вместо сахару кусок стеарину мне к чаю подсунула? Я ведь сгоряча-то чуть не съел его. Как эта интрига называется? Пожалуй, поклонюсь кивком, а в ноги – ни за что на свете!
– А я так вот что сделаю, – рассказывает кто-то. – Я поклониться – поклонюсь ей в ноги, пусть хозяин видит, а лежа возьму да фигу и покажу.
– Ах, господа! Вот кралечку-то я сегодня в Пассаже встретил! – снова раздается чей-то возглас.
– Пойдемте, ребята, поклонимтесь хозяевам-то! Они уж ждут поди! – настаивает старший приказчик.
Начинают приготовляться. Некоторые смотрятся в зеркало и пялят глаза, стараясь их сделать трезвыми, некоторые умываются. Пьяный бурлит и тоже хочет идти.
– Никому в ноги, окромя хозяйской дочери Варвары Парамоновны! – говорит он.
– Почистите, ребята, ему хоть сюртук-то! Ведь он словно боров! Вон у него и раковая скорлупа в волосах.
Является мальчик и начинает «чистить» приказчика. Тот старается словить его за вихор.
В гостиной собралось хозяйское семейство и действительно ждет молодцев с «прощеными поклонами». Сам в халате и, сидя на диване, перелистывает псалтирь, время от времени делая возгласы. Сама в блузе держится за грудь и икает. Хозяйская сестра тут же вяжет чулок. Старшая дочка в каком-то томлении вынимает из кармана баранки и жует их. Маленький хозяйский сынишка играет с котом.
– Папенька, и мне молодцы будут в ноги кланяться? – интересуется он.
– И тебе поклонятся… По-христиански, как следует, – отвечает отец и делает возглас: – «Зубы грешников сокрушу!..»
Входят молодцы один за другим и крестятся на образ. Пьяный Алексей с ними же и держится за спины товарищей. Хозяин встает с места.
– Ну что, проститься пришли? – спрашивает он, поглаживая бороду.
– Точно так-с. Простите нас, грешных, Парамон Иваныч! Чем согрешили, прогневали… – отвечают хором молодцы и кланяются в ноги.
– Простите и меня, грешного, окаянного!
Хозяин, в свою очередь, кланяется в пояс, касаясь рукой до пола.
– Ведите себя по-христиански, как подобает, – продолжает он. – Не пьянствуйте, не буянствуйте, поститесь постом приятным, потому аще…
– Аминь! – взвизгивает ни с того ни с сего старший сынишка, стоящий около отца.
Тот дает ему подзатыльника. Кто-то фыркает. Речь перебита и прекратилась на слове «аще». Молодцы поднялись, а пьяный Алексей все еще лежал на полу и барахтался.
– Что с ним?
– Вином маленько ошибшись… захмелел. Известно – Масленица!..
– Ну, подымите его, скота! Завтра я с ним поговорю… Сегодня не такой день.
Приказчики подымают Алексея и держат его под руки. Идет поклонение другим членам семейства. Дело доходит до старшей хозяйской дочки. Та незаметно убегает из гостиной.
Про сынишку забыли.
– А мне-то что же?.. – обидчиво спрашивает он.
Приказчики мнутся.
– Где Варвара?! – спрашивает хозяин про дочь. – Варвара!
Та показывается в дверях. Приказчики ей отвешивают земной поклон.
– Простите и вы нас, грешных, Гаврило Парамоныч, – обращаются они к хозяйскому сынишке.
Тот сейчас же отвечает земным поклоном и стучит о пол лбом.
Скрипя сапогами, приказчики уходят из гостиной.
Алексея ведут под руки. Кто-то фыркает.
– А ведь я, братцы, хозяйской-то сестре, ей-ей, кукиш показал! – раздается шепот.
Зараза
Купец Терентий Тихоныч Обложкин только что пришел из лавки обедать, снял с себя сюртук, надел засаленный халат с прорванным задом и сел за стол. Он был мрачен.
– Что с тобой? – спросила его жена.
– А то, что народ в Питере валит почище еще, чем на войне валило, – вот что! – отвечал он. – Кругом зараза! Сегодня вон в «Голосе» семнадцать покойников публикацию делают, Сидор Захаров умер. Взял перед смертью на триста рублей товару и умер. Теперь ищи с него!
Терентий Тихоныч задумался и чертил ложкой по скатерти вавилоны.
– Как только «Голос» в руки – сейчас пятнадцать покойников… – продолжал он.
– Зачем ты газеты-то читаешь? Только на себя сумнение наводишь.
– Как зачем? Ведь я не тварь бесчувственная, чтоб мне современность не соблюдать. Пришел в трактир чай пить, взял газету и думал путное что-нибудь прочесть, а наткнулся на покойников.
– А ты путное-то читай, а от покойников-то отворачивайся.
– Дура! Нешто можно от них отворотиться, коли они в черных рамках понаставлены! Сами в глаза бьют.
Жена поставила перед ним графин водки.
– Убери. Не стану… Баста! – отстранил он графин. – С завтрашнего дня дезинфекцию вместо водки будем пить.
– Какую такую дезинфекцию? – спросила она.
– А вот увидишь, как из аптеки принесут. Пошлю на рубль серебра и буду по рюмке пить. От тифа это.
– Да ведь ты здоров.
– Теперь здоров, а это для переду. Сунется он, понюхает, что от человека изо рта дезинфекцией пахнет, ну и в сторону! Он ее смерть не любит.
– Кто «он»-то? – недоумевала жена.
– Ах, господи! Да тиф. Что у тебя за беспонятливость! Словно тебя кто гирей по теменю стукнул! Ведь он теперь в незримом виде по воздуху носится. Наскочит на человека, ну и шабаш! Вот, может, уж у тебя над головою вьется.
– О! Господи, наше место свято! Что это ты толкуешь! – воскликнула в испуге жена и перекрестилась.
– Я вот и тебя этой самой дезинфекцией поить буду.
– Ну, уж это дудки, чтоб я незнаемую вещь по постам пила! Может, она, эта самая дезинфекция, скоромная? Может, она хуже мяса?
Муж ударил по столу кулаком.
– Не дразни меня, а то силком поить буду! – крикнул он. – Велю молодцам тебя держать, а сам буду в горло вливать, потому мне из-за тебя околевать нечего. Без дезинфекции этой ты тифом заразишься, заразишь и меня. Это одно только невежество, чтоб не пить.
Подали щи с соленой рыбой. Муж похлебал их и тоже отодвинул от себя тарелку.
– И соленую рыбу с завтрого надо бросить, – сказал он. – Квас тоже побоку… Капусту к черту!
– Уж не скоромное ли стряпать прикажешь?
– А хоть бы и скоромное? Мне жизнь-то не надоела. Подгоню говенье к последней неделе, а там и покаюсь.
– Ты что хочешь жри, а я и соленую рыбу буду есть, и квас, и капусту! – отрезала жена.
– Тогда я тебя, окромя того, чтоб поить, поливать буду этой самой дезинфекцией. Мне, матушка, не особенная приятность, ежели эти самые миазмы с тебя на меня переходить будут.
– Какие такие миазмы?
– А вот что в соленой рыбе сидят. Будешь ты соленую рыбу есть, заведутся они в тебе, а с тебя и на меня перейдут.
– Да ты совсем с ума сошел! – всплеснула руками жена.
– Я-то не сошел… Я свою шкуру берегу, а вот ты спятила, коли мужа морить хочешь. Тебе умереть ничего, ты на бездельном положении сидишь, у тебя ни кругом, ни около, а у меня две лавки. Я семью кормлю. Что у вас там еще настряпано?
Жена заплакала.
– Ну, начались попреки! – сказала она.
Подали грибы с кислой капустой.
– В каждом вот в этом грибе зараза на миазме едет и тифом погоняет, – пробормотал муж и отвернулся.
– Ври больше!
– Прочти в газетах, что там сказано. Теперича как гриб – сейчас в нем незримая миазма с зеленой головой. Войдет в человека, ну и капут!
– Не говори глупости! Я есть буду! – крикнула жена.
– А я не дам тебе есть. Можешь и через баранки с чаем быть сыта. Да вот что еще: надо будет мне гигиену завести. Теперь кто не хочет заразы, должен с гигиеной жить.
– С какой такой гигиеной! Опомнись! Что ты говоришь? Женатый человек, и вдруг эдакие слова! – слезливым голосом обратилась к нему жена.
Муж улыбнулся и махнул рукой.
– Вот дура так дура! – сказал он. – Да что же ты, гигиену-то за француженку желтоволосую, что ли, приняла? Ах вы чернь, в своем невежестве непросвещенная! Гигиена – ведь это зверь лесной, а ты на – поди! Помнишь, серая-то?.. В Зоологическом саду в клетке сидела… Вот кто гигиена.
– Ну, прости. А уж я думала, что ты от жены бабу на стороне завести хочешь! Зачем же тебе зверь-то, гигиена-то эта самая?
– А затем, что она миазмами этими самыми питается, – отвечал муж. – Поняла? Вот купим ее на Щукином в птичьем ряду, посадим в клетку и поставим в гостиную. И будет она у нас в клетке сидеть да заразу глотать. Как незримая миазма по воздуху летит, сейчас она ее цап-царап и съест. Потому миазма только на человека тиф нагоняет, а гигиене этой самой она совсем не вредит и даже большое удовольствие приносит.
Жена покачала головой.
– Что-то ты не дельное толкуешь, Терентий Тихоныч! – сказала она.
– Не дельное! – передразнил ее муж. – Прочти в газетах. Там доктора ученые прямо пишут: во время тифа надо беспременно с гигиеной жить.
– Да ведь от нее от самой пахнуть будет. Шутка – эдакий зверь в комнате!..
– Ну, молчи! Довольно! Меня и умному-то человеку не переспорить, не токмо что дуре! Теперь я лягу спать в гостиной, а в пять часов разбуди меня к самовару! – закончил он, встал из-за стола и вышел из комнаты.
Англичанин
Поезд только что отошел от петербургской станции и летит по Николаевской железной дороге в Москву. В одном из вагонов третьего класса не особенно многолюдно: нагольный тулуп с пестрядинной котомкой и пилой в чехле, купец в енотовой шубе с тремя подушками и целым узлом провизии, богомолка с головой, окутанной черным платком, полупьяная чуйка в красном гарусном шарфе на шее, гимназист с матерью и некто в верблюжьего цвета пальто с рысьим воротником, английской морской фуражке и высоких сапогах американской тисненой кожи с изумительно толстыми подошвами. Этот некто, расправив свои длинные рыжие бакенбарды, сидит отдельно от всех в углу вагона, вытянул ноги на противоположную скамейку и, стиснув в зубах сигару, внимательно читает какую-то книгу. На него обращено всеобщее внимание. Все кивают головами, указывают друг другу и шепчут: «Англичанин!» Каждый старается его задеть чем-нибудь, но он невозмутим.
Купец развернул газету, посмотрел в нее, отбросил в сторону и, прищурившись на англичанина, крикнул:
– И читать-то противно! До того англичанин вредит! Кажется, вот взял бы и задал ему сейчас здорового тумака! Да что, и кулак марать не стоит!
Тот и бровью не повел.
– А коли так, то по-нашему возьми разложи, да и всыпь ему березовой… – откликнулся нагольный тулуп. – Не бойсь – прочувствуется!
– Нет, не прочувствуется! Не то сословие! – возражает во все горло купец. – Англичанин – что жид, а про жида сказано: не бей жида дубиной, а бей полтиной. Эх, ежели бы мои кредиторы не русские были, а из англичан свой состав составляли – сейчас бы я обанкрутился. И мне бы было пользительно и ему чувствительно! Вот это бы англичанина проняло.
Все устремили глаза в угол вагона, но сидящий там рыжий бакенбардист как ни в чем не бывало продолжал читать книгу.
– Видно, ни слова по-русски не понимает, – послышался шепот.
– Обругать хорошенько, так поймет! – визгливым голосом вскрикивает чуйка. – Вон их брат на кораблях сюда приплывает по матросной части, так ругается, что инда за ушами трещит! Хлеба по-русски попросить не может, а ругаться умеет. Видно, ругательство-то это на всех языках единственный вид имеет.
У купца мелькнула счастливая мысль.
– Барин, а барин! – манит он гимназиста. – Английскую грамоту знаешь?
– Учусь. И писать, и читать могу, – отвечает гимназист.
– Ну, и чудесно! А по-английски ругаться умеешь?
– У нас в учебниках никаких ругательств не напечатано.
– Врешь! Что-нибудь да знаешь. Поди и обругай по-английски вон энтого рыжего пса, что в углу сидит. На тебе за это пирожок с брусничкой.
Гимназист конфузится.
– Не надо. Я и так… – бормочет он и, улыбнувшись, близится к англичанину.
– Петенька! Не подходи к нему близко! Ругайся отсюда, а то убьет! – кричит ему мать.
– Не убьет. Мы заступимся, – ободряют его хором и купец, и тулуп, и чуйка. – Только пусть пальцем тронет, так самого распотрошим, что только мокро станет.
Гимназист садится неподалеку от англичанина и начинает нараспев твердить фразу:
– Енглиш бой – горшок с дырой… Енглиш бой – горшок с дырой! Асс, эсс! – старается он выговорить по-английски слово «осел», но англичанин даже и не пошевельнулся.
– Вот остолоп-то! Словно идол-истукан! – всплеснула руками богомолка.
– Петенька, иди, бога ради, сюда! Смотри, у него уж и глаза кровью налились! – надсаживается мать.
Гимназист отходит. В вагоне составляется совет, как пронять англичанина.
– А может, это и не англичанин, а немец! – заявляет кто-то.
– Англичанин! – настаивает купец. – Англичанин, но только трусит сцепиться; потому нас много, а он один. Я и книгу его видел – английская.
– Да ты нешто по-английски знаешь?
– Не знаю, но буквицу немецкую от английской завсегда отличу. У немцев палочками печатают, как бы флюгера, ну, а у англичан калачиками, на манер расстегая. – Знаешь что? – обращается он к полупьяной чуйке. – Подсядь к нему ты и дай в брюхо кулаком.
Чуйка чешет затылок.
– А ежели меня он по сусалам мазнет? Ведь зубаревых-то детей тогда во рту не досчитаешься. Эво какой он длинный, а ведь я из мелких, Макарьевскаго пригона.
– Ну, полно! Что тебе за всяким тычком гоняться! Заступимся! – утешают его.
– Ha-ка, выпей прежде для храбрости! Ну, благословись!
Купец лезет в узел и достает бутылку со стаканчиком. Чуйка пьет и с наслаждением сплевывает.
– Ну-ка, чтоб не хромать!
Купец наливает еще стаканчик. Чуйка плюет на руки.
– Господи благослови! – произносит она, подходит к англичанину, садится как раз против него, около ног и начинает ковырять пальцем его сапоги.
Англичанин не обращает на его действия никакого внимания.
– Не робей, земляк, не робей! – кричит ему купец.
Все затаили дыхание, но вдруг свисток. Поезд начинает убавлять ход.
– Хлестни его, хлестни! Сейчас остановимся! – подзадоривают чуйку со всех концов.
Поезд остановился.
– Станция Колпино! – возглашает кондуктор.
В вагон входит скунсовая шуба с саквояжем в руках, всматривается в англичанина и восклицает:
– Вакул Доримадонтыч! Воздвиженский! Друг! Какими судьбами!
– Очень просто: говеть в Новгород еду, – отвечает чисто русским языком англичанин и заключает приятеля в свои объятия.
Картина.
Наем годового доктора
Купеческое семейство средней руки. Доктор, средних лет мужчина, в вицмундирном фраке и с казенной сильно поношенной физиономией, украшенной маленькими бакенбардами в виде колбасок, только вышел в гостиную из спальной больного. Сзади его следовали гурьбой все члены многочисленного семейства. Вышла даже нянька с ребенком на руках. Все смотрели ему прямо в рот и ждали, что скажет. Доктор остановился около стола, задумался, оттопырил нижнюю губу, потер переносье и сел писать рецепт. В дверях показалась кухарка, два-три молодца из лавки и, не смея войти в гостиную, тоже с подобострастием взирали на доктора. Ребенок ревел на руках няньки; та унимала его.
– Ну, молчи! Вот сейчас отдам доктору. Он тебя и съест!
Хозяин поместился за столом, как раз против доктора. Ребятишки влезли на кресло сзади доктора и смотрели через плечо его, что он пишет. Отец дал им по подзатыльнику. Визг. Доктор вывел какие-то каракули на бумагу и бросил перо.
– Да что, и писать не стоит! Закатите ему касторового масла на двугривенный – вот и делу конец, – сказал он про больного.
– Не опасно? Не тиф у него? – спросил отец семейства.
– Да, теперь не опасно и не тиф, но если бы вы промедлили еще часа два и не послали бы за мной, то был бы и тиф, – отвечал доктор и встал с места. – Ну, прощайте! Завтра я заеду, а теперь мне некогда: у меня еще семеро тифозных, две родильницы и отнятие ноги впереди.
Он схватил шляпу и побежал в прихожую. Хозяин остановил его:
– Доктор! Еще одно слово…
– Не могу-с. В четыре часа у меня раздробление черепа у одного статского советника. Осколки вынимать надо… – замахал руками доктор. – Впрочем, что вам? Может, у вас у самих какое-нибудь место заложило?
– У меня-то не заложило… Только прошу покорно присесть. Стоя не расскажешь.
Сели.
– Так как теперича эта самая тифозная эпидемия в воздухе носится, – начал хозяин, – и даже недоглядишь, как она в питье или в пищу упадет, наконец, просто во время сна в ноздрю залезть может…
– Ближе к делу, господин хозяин! Ближе к делу! Меня один заслуженный полковник ждет. Кишки ему вправлять надо.
– Извольте-с, коли уж такая спешка! Что бы взяли, к примеру, огулом, в год то есть, чтоб ничего у нас не болело и за нутром нашим следить?.. Только уж чтоб и чадов, и домочадцев…
– Ах, вы хотите меня взять годовым? Это дело другое. Сколько с вас взять-то? Народу-то у вас уж очень много. По языку – полтора десятка языков, по пульсу – полтора десятка пульсов.
– Что делать, коли уж столько народили! – развел руками хозяин.
– Однако приказчиков-то не вы народили, а мне их все-таки щупать придется.
– Насчет приказчиков будьте без сумнения. Они у меня народ твердый. Разве пьяные на праздниках расшибутся – вот вся и болезнь их. Теперича на Масленице у нас после трех блинных дней у всех животы заболели, а они восемь ден блины ели и ни в одном глазе!..
– Так-то так, но вывихи вправлять и носы разбитые склеивать нам еще труднее, чем животы чинить. Сейчас, поди, у вас на первом плане кровь жильную пущать, банки на загривки ставить?
– Это уж как водится, потому народ простой и у него завсегда много всякой дряни в крови накапливается, ну, она и томит, и просится наружу.
– Вот видите. Конечно, мне чужой крови не жаль, а все-таки работа и инструмент портится. Триста рублей в год вам будет не обидно заплатить?
– Что ты! Что ты! Я думал так, что половину! – отрезал хозяин.
– Нет, я вижу, нам долго торговаться! Я по двухрублевкам вдвое больше с вас натереблю!
Доктор вскочил с места.
– Постой! Постой! Экой ретивый какой, ваше высокоблагородие! – остановил его хозяин. – Коли ежели какая мудреная болезнь случится – мы тебя не обидим: и лошадке куль овса из своего лабаза пришлем, и самому конфетной мучки мешочек – ешь на здоровье.
Доктор задумался.
– Что мне мука! Вот ежели бы вы шелковыми товарами торговали, то я бы жену к вам прислал. Ну, полно, господин купец, выворачивай двести рублей за год. И так уж только с тебя! Зато какой я вам декокт на водке пропишу – так уж останетесь довольны! Пейте все по стаканчику и никакой болезнью хворать не будете!
– А навещать нас по скольку раз в неделю будешь?
– Ну, раз в неделю, ежели все будет обстоять благополучно. Ведь вам, поди, с прощупыванием всех животов надо?
– Да уж это беспременно, потому из-за животов только и нанимаем. Ну, чтоб и носы наши осмотреть. Как жар – давай прохладительного.
– Вот видишь, значит, двести-то рублей будет и немного. Не сквалызничай! На пятьдесят рублей кого-нибудь надуть – вот тебе и наверстал убытки.
– Возьми сто восемьдесят! По крайности буду знать, что по пятнадцати рублев в месяц!
– Нельзя. Себе дороже!
– Ну, бог с тобой! Давай руку и лечи!
Хозяин взял доктора за руку и, потрясая ее, покрыл полой своего сюртука.
Обыватель и городовой
Два-три теплых солнечных денька растопили снег и совсем согнали его с улиц, оставив только густую зловонную грязь, быстро высыхающую на солнце. Посинел и надулся лед на Неве, как больной в предсмертной агонии. То же сделалось и на каналах. Образовались большие полыньи. На уцелевшем еще льду ярко обозначился накида-ный в разное время мусор. Кой-где виднеются стоптанный опорок, голик от метлы, дохлый котенок, обруч от бочки. Спуски на лед загорожены досками и в некоторых местах охраняются полицией.
Вот около одного из спусков на Фонтанке невозмутимо стоит городовой, вперив тупой взор на какую-то одну точку на противоположно лежащем доме. К спуску подходит пьяненький мужичонка в дырявом полушубке нараспашку и в замасленном картузе с разорванным козырьком. Подошел, покосился на городового и лезет через загородку на спуск.
– Ты куда? Нельзя! – лаконически отрезывает городовой, не двигаясь с места.
– Отчего нельзя?.. Господам можно, а нам нельзя!.. – ломается мужичонка.
– И господам нельзя. Видишь: загорожено! Провалиться можешь.
– Ан вдруг на счастье и не провалюсь.
Мужичонка уже занес ногу.
– Тебе говорят! – кричит на него городовой и отстраняет слегка шашкой.
– А почем я знаю, что мне?.. Может, и не мне… Ты меня за шиворот возьми, тогда я и буду знать. А то взял, наградил по затылку – вот мы и поймем, что запрещение, а то: нельзя!..
Городовой машет рукой. Мужичонка опять лезет через загородку.
– Опять? Честью тебе говорят, что провалишься!
– А ты зачем честью? Ты обругай – ну, мы и будем иметь свое понятие. Провалишься! Хочешь на пару пива, что не провалюсь? Денег, что ли, у нас нет! Деньги есть. Ты какой губернии?
Мужичонка растопыривает ноги и, смотря в упор на городового пьяным взором, побрякивает медяками в кармане. Городовой молчит.
– Так не хочешь вдарить меня по загривку? – пристает к нему пьяный.
– Иди ты своей дорогой! Мотыга! – вырывается у городового.
– Мотыга! Это мы и без тебя знаем, потому три с четвертаком пропили, а ты хвати меня кулаком по становой жиле – вот я и караул закричу.
– Э-эх! – кряхтит городовой, сжав зубы, и старается не глядеть на пьяного, но тот продолжает допекать его.
– Ну, а ежели я тебя фараоном назову? Вдаришь? – спрашивает пьяный. – Тоже не вдаришь? Чудесно! Какая же ты после этого полиция? Эфиоп – и больше ничего!
– Что! – возглашает городовой. – Какое ты слово сказал?
– Никакого. Вот на ту сторону хочу и пойду.
– А я тебе говорю, что не пойдешь! Или в казенное-то тепло очень захотелось?
– Нам, брат, казенное тепло не страшно, ты нас им не пугай. Мы в нем, почитай, после каждого праздника сидим… А ты полосни меня по уху, попробуй! Обижать-то можно!
Мужичонка плачет и отирает глаза полой полушубка. Между тем около мужика и городового начинают уже останавливаться прохожие: баба в синем кафтане с длинными рукавами, господин в очках и с портфелем, полотер со щеткой и ведром мастики.
– Чей ты, земляк? – пристает к мужику баба. – С какого места?
Тот молчит и уже начинает всхлипывать.
– Что с ним такое? Об чем он плачет? – интересуется господин в очках.
– Да, надо полагать, хмельной деньги потерял, – дает ответ полотер.
– Какое деньги! Просто городовой дерется, – поясняет баба.
– А ты видела? – возмущается городовой. – Эх, куричья шерсть! Деревня!
– Об чем ты, любезный? – спрашивает пьяного господин в очках.
– Ваше-ско… благородие! Явите божескую милость, заступитесь! – плачет мужик. – Теперича генерал Мухоловцев приказал, чтоб к десяти часам во фрунт! Топку у них чтоб в нижнем этаже поправить, так как мы, значит, печники, ну а городовой не пущает. Генерал строгий… Как что – сейчас: «Никита, во фрунт!» Ну и слушай его команду!
– Отчего же ты не пускаешь его к исполнению своих обязанностей? – обращается к городовому господин в очках.
– Да кто его, господин, не пущает! А он хочет через лед… Ну, а у нас приказ, чтобы, по неблагонадежности Фонтанки, препятствовать, – рассказывает городовой. – На то и загородка, а он лезет.
– И полезу! – кричит мужичонка, подбоченившись. – Потому генерал на этой стороне существует, а я червь супротив него и обязан слушаться.
– Ну, ты и обойди кругом, по мосту.
– Ах, ваше боголюбие! Как я могу, коли была команда: «К десяти часам во фрунт».
– Да пусти ты его, служивый! Ведь он утонет, а не ты! – вмешивается баба.
– Вишь, прыткая! Он утонет, ему ничего, а с нас спросится, мы в ответе.
– А ты вытащи! На то ты и городовой, чтоб обывателей ловить! – не унимается мужик и снова заносит ногу.
– Ты чего же это, куричий сын? Распотрошить мне тебя, что ли! – выходит из терпения городовой и хватает его за рукав. – Ангелов, черти окаянные, из терпения выведете! Прочь отсюда!
Легкий тумак в спину. Раздаются ругательства. Мужичонка, передвинув шапку со лба на затылок, отходит от спуска, покачиваясь, и, обернувшись к городовому, кричит ему:
– Фараон!
На иллюминации
Вечер. Ветер так и завывает. Скользко на тротуарах. На улице толпы народа. Иллюминован не только Невский проспект и Морские, но даже и самые отдаленные улицы.
По Разъезжей, расталкивая народ, идут купец и купчиха. Сам в еноте, и воротник, как водится, поднят кибиткой; сама в лисьем салопе, и ковровый платок на голове. Идут гуськом.
– Я теперича как бы тумбе подобна. Совсем пужаюсь идти, – говорит купчиха. – Ноги так и разъезжаются.
– А ты трафь ногами-то, как Блонден по канату, вот и не будешь тумбе подобна, – откликается купец. – Иди да приговаривай! «Раз-два, раз-два». Помнишь, как простой русский акробат Егор Васильев в Зоологии ходил?
– Все-таки пужаюсь. Ноги словно сани.
– Приговаривай, говорю: «Раз-два, раз-два»! Что ж ты молчишь?
– Ну вот! Стану я срамиться на улице! Пожалуй, еще за пьяную сочтут.
– А пущай их почитают хоть бы и за пьяную. Мне вот все равно.
– Тебе, конечно, все равно, коли ты дома этого самого угару-то наглотался.
Купец оборачивается.
– Кто? Я наглотался? – спрашивает он. – Ну, нет, брат, шалишь! Насчет тверезости мы ни в одном глазе! Садись сейчас ко мне на закорки – как Блонден по канату, по всей улице пронесу.
– Где ж это видано, чтоб купцы своих жен носили! Что люди-то скажут?
– Ничего не скажут! Дело праздничное. Главное, чтоб совесть была чиста у человека. Блонден носил же свою жену.
– Так ведь то Блонден, а ты купец.
– Это разности не составляет. Может, и Блонден этот самый по второй гильдии платил.
Жена останавливается.
– Ну, как хочешь, а я дальше идти не могу, – говорит она. – Устала. Постоим маленько. Вот и иллюминация в калоше горит.
– Есть что смотреть! Важное кушанье – калоша! Садись, говорю! В лучшем виде пронесу!
– Да что ты, в самом деле, белены, что ли, объелся! – сердится купчиха. – Я думала, он шутит, а он и в самом деле. Не пространяй лапы-то! Не пространяй!
– Что мне распространять! Захотел бы, так и силком взял, потому ты мне единоутробная жена. Ей-богу, садись! Лучше всякой шведки прокачу! – восклицает купец, но, поскользнувшись, падает.
– Эво, ветер-то какой! Даже купца сдунуло! – замечает стоящий у ворот дворник в тулупе.
– Ничего, не разобьется. Купцы – люди мягкие! – откликается чуйка в гарусном шарфе. – Потому жиру этого самого – страсть!
Купчиха поднимает мужа.
– Эх, нетечко любезное! Сам-то еле на ногах стоишь, а туда же – жену на себе тащить собираешься! – поддразнивает она его. – Вишь, как сверзился!
– И вовсе даже не сверзился, а просто не той ногой ступил! – оправдывается муж и, остановившись около жены, начинает смотреть на горящую на тумбе резиновую калошу с салом.
Кроме их на пылающую калошу смотрят: дворник, двое ребятишек, из коих один в отцовской шапке, нахлобученной на глаза, и кухарка и баба, так закутанная в байковый платок, что виднеются только одни глаза.
– Зачем же это калошу-то жгут? – спрашивает у мужа купчиха.
– А чтоб сало ярче горело, – отвечает он. – Плошка – совсем не тот вкус, а тут все-таки калоша.
Дворник подливает в калошу скипидар. Пламя вспыхивает еще больше.
– Что же это они льют-то? – допытывается купчиха.
– А кислоту! – откликается баба.
– Надо полагать, с левой ноги… – бормочет купчиха, рассматривая калошу.
– Нет, сударыня, с правой. С левой ноги и гореть не будет, а так только, одна копоть.
– Пустое! – машет рукой дворник. – Жгли мы и с левой – все одно. Вот на взятие Плевны шапку мы запалили, так совсем другой вкус был!
– А что?
– Да словно как бы мингальский огонь.
– Хозяин шапку-то прожертвовал? – задает вопрос купец.
– Нет, где ему, ироду! Мастеровой тут у нас хмельной был. «Берите, – говорит, – ребята, для Плевны; все одно она мне даром досталась: один знакомый покойник подарил». Наутро спрашивает: «Где шапка?» Что смеху-то было!
Купец вздыхает.
– Поди ж ты, какая ноне мода выискалась: калоши и шапки на иллюминацию жечь! – говорит он. – Ну а сапоги не жгли?
– Нет, не по нынешним временам ноне сапоги-то жечь! – отвечает дворник. – Голенища татарину предложить, так и то полтину серебра даст.
– Коли ты русский и патриот, человек, то что тебе полтина? Должен и сапоги жечь.
– А коли ты так рассуждаешь, то вот возьми и сожги свои. Ты все-таки купец, а я дворник.
– А думаешь, не сожгу? Ей-ей, сожгу. Хочешь, сожгу? – горячится купец и хочет садиться на тумбу, чтоб разуваться.
– Иван Трофимыч, да полно, что ты! – останавливает его жена. – А тебе, земляк, и не стыдно? Видишь, что человек пьян, а ты его подзадориваешь, – обращается она к дворнику. – Пойдем! – тащит она мужа.
– Чего пойдем? Я бы ему показал, как сапоги-то жгут! – все еще не унимается муж. – Ах ты, патриот, патриот! – добавляет он и отходит прочь.
Черт
– Извозчик! К гостиному двору!
– Четвертачок положьте.
– Пятиалтынный!
– Дайте, сударь, хоть двугривенничек. Ей-богу, стоит!
Сели, поехали. Порошил снег.
– Снежку Бог дает, – начал извозчик, – а то уж очень для лошадиного-то нутра тяжело было, потому одна глина да навоз.
– Ну, так ты и пошел скорее. Словно по клюкву едешь. Я не кататься сел.
– Будьте покойны, живым манером доставим… Теперь лошадь к закладке ласкова, потому снег видит. Солдат, поберегись! Эй, шуба!
Извозчик стегнул кнутом и задергал вожжами.
– А я, ваше благородие, вчера черта видел, – начал он ни с того ни с сего.
– Погоняй, погоняй знай. Нечего мне зубы-то заговаривать! Я тороплюсь.
– Сейчас умереть – видел, ваше степенство. Что мне вас заговаривать?
Седок улыбнулся.
– С рогами? – спросил он.
– Нет, без рогов. Надо полагать, молодой, так не отросли. Возил это я спервоначала купца хмельного. Ну, известно, как купцы ездят: что ни есть у Бога трактир – стой! Там винцом брызнет, здесь стаканчиком побалуется. И мне подносил. Я-то еще ничего, а он уж, смотрю, «мама» не может выговорить. Ну, я его кой-как по догадкам домой в Ямскую довез. Дворники у ворот осмотрели его, признали за своего и повели.
– И ты пьян был?
– Намухоморившись, это точно, только не очень… Потом мамзель возил, потом, надо полагать, дворецкого, потому лицо такое дворецкое было, словно как бы из мордашек. Псы такие есть у господ. Барыни их в морду целуют и в бурнусах водят, так вот точь-в-точь. Дело вечером было.
– Где же ты черта-то видел?
– А это у Александринского театра. Вот, говорят, что комедии эти – ничего. Нет, ваше боголюбие, они-то чертей и разводят. Где театральная игра, там и черт! Нус, сморило это меня с купеческого-то поднесения, и, надо полагать, я заснул. Только слышу – ругаются. Проснулся, гляжу – на углу Театральной стою, представление уж кончилось, все разъехались, и только с черного подъезда актеров в зеленые кареты пихают. Ну, а актеры, которые пешком, так это слова и рассыпают. Подходит барин толстый. «В Измайловский полк, – говорит, – … садись!» Без ряды сел, едем, а я клюю носом. Только как звезданет он меня по шее. Свету невзвидел, обернулся, глядь, а лицо-то у него красное-прекрасное как у рака. За что, говорю, сударь? По нынешним временам это совсем лишнее. А он хохочет, и нехорошо таково хохочет, словно леший, и кулачище показывает. Кулачище – во! «Что, больно, – говорит, – тебе?» «Как же, – говорю, – не больно, коли вы прямо в становую жилу…» «А мне, – говорит, – теперь еще больнее. Извозчик, можешь ты, – говорит, – такую комедь написать, чтобы ее актеры играли?» «Где, – говорю, – нам, мы люди темные, неграмотные». «А я, – говорит, – могу». И тут опять таково он страшно захохотал и такие слова говорил, как бы в семи смыслах. «У меня, – говорит, – все актеры в струне, глазом моргну – кувыркаются, бровью поведу – целуются. Я, – говорит, – теперь больше чем Наполеон!» Обернулся я, посмотрел на него, да так чуть с облучка и не свалился. Инда обомлел. Лицо уж у него не красное, а зеленое, как капуста, и глазищи по ложке. Сотворил я молитву и погнал лошадь, а сам уже и обертываться боюсь, ни жив ни мертв сижу. А он кричит: «Пошел, пошел!» – и не голосом, а как бы козлом, и вопль этот самый, ваше благородие, как бы из утробы у него выходит, словно мы в подвале каком. Проехали Чернышев мост, проехали Лештуковы бани на Фонтанке, гляжу – Семеновский мост, и все погоняю. Лошаденка вся в мыле, не эта, а другая, сегодня в ночь на ней хозяйский племянник выедет. Кнут-то обтрепал даже и все про себя молитву творю. Слышу – замолк. Я еще в слух молитву прочитал – молчит. Выехали на Загородный пришпект. Думаю: обернуться разве да посмотреть? Вот это я один глаз зажмурил, другой прищурил, да, обернувшись слегка, и взглянул. Глядь – а черта-то нет на сиденье. Я во все глаза – тоже нет. Остановился. Лошадь даже дрожит. Сошел с козел, думаю: под полость не заглянуть ли? Не сидит ли под полостью? Один-то и заглянуть боюсь. Подозвал другого извозчика, заглянули под полость – и под полостью нет. Сгинул от молитвы. Так вот они, черти-то, ваше благородие! Вот они как нашего брата путают!
Седок смеялся.
– Пустое, – говорил он. – Просто ты захмелел, уснул и во сне видел.
– Во сне! А шея-то в становой жиле отчего и посейчас болит? Кулачище – во! Что твоя двухпудовая гиря.
– Ну, значит, мазурик с тобой ехал, захотел не заплатить денег и выскочил из саней. Постой, направо у ворот!
– А рожа-то у мазурика зачем спервоначалу красная, а потом зеленая? Нет, это черт был. Тпр-р-р!
Извозчик остановился.
– Прибавьте, сударь, хоть пятачок-то! Что вам?..
Прививка оспы
В захолустную деревню Кувалдино приехал земский фельдшер и остановился в избе у старосты. Последовало угощение на мирской счет: появились самовар, бутылка кабацкого рому, четвертная с водкой, крутые яйца. Прображничав с фельдшером часа два, староста с раскрасневшимся лицом и в картузе, надетом набекрень, вышел на улицу и побрел вдоль деревни, постукивая палкой у окон изб и объявляя выглянувшим бабам, что завтра будет привитие оспы младенцам.
– Всем без изъятия подвергаться, которые ежели этому делу еще причины не были! – заканчивал он свои приказы, любя в важных случаях выражаться кудревато.
Бабы, у которых даже и не было ребят, пришли в ужас. Старухи сползли с полатей. Мужики начали вздыхать, чесать затылки и отправились в кабак советоваться с кабатчиком. Пропивать было что: стояла поздняя осень, и хлеб был собран. В некоторых избах раздавался рев. Ревели бабы и соблазняли на это дело ребят. Заревели и ребята. Матери перебегали из избы в избу и шушукались с соседками: как бы уберечь детей от оспы, которую они называли «печатью антихриста».
– Будь что будет. Акулинушка! Ведь до смерти эти самые фершала ребят не зарезывают, а только наковыряют тело и воспу положат, – утешала бездетная солдатка. – Ну, полно, не убивайся!
– Так-то так, а все-таки… – всхлипывала мать и, не окончив фразы, сморкалась в юбку сарафана.
Некоторые особенно чадолюбивые матери решились идти на подкуп фельдшера, дабы отбояриться от привития детям оспы, для чего собрали полотенец, холста, сушеной малины, грибов и побежали с этими дарами в старостину избу.
Отоспавшийся после угощения и уже вновь успевший опохмелиться фельдшер сидел у старостиной избы на завалинке и покуривал папиросу, сплевывая сквозь зубы. Фуражки на голове его не было, и ветер развевал ему волосы. Это был молодой человек в усах и с претензией на франтовство. На шее у него был повязан бледно-синий галстук, на правой руке красовались кольца с цветными каменьями, а поверх пестрой бархатной жилетки висела ярко начищенная бронзовая цепочка. Посоловелыми глазами смотрел он на выглядывающих на него из-за угла противоположной избы двух босых девок и, улыбаясь, манил их к себе. Бабы с дарами в руках приблизились к нему и внезапно повалились в ноги.
– Что вам? – спросил фельдшер и подбоченился.
– Прими и ослобони! – выли бабы.
– Это насчет чего и в каком роде? – принял совсем уже олимпийский вид фельдшер.
– Да насчет воспы, родимый. Дети у нас махонькие, не вынесут. Прими, милый, и ослобони!
– Дуры полосатые!
– Не обессудь, родной, на малости! По убожеству нашему и то едва в силе. Чем богаты, тем и рады… – кланялись бабы.
– Что у вас там за контрибуция припасена?
– Холста кончики, полотенчики да съедобное, – кланялись бабы, подавая дары. – Блинков тебе еще напечем, – прибавляли они.
Фельдшер развертывал полотенца и смотрел. Бабы, перестав выть, стояли перед ним, вытянувшись в струнку, и моргали заплаканными глазами.
– Ладно, – сказал он. – Полотенца эти и все прочее я беру, но не ради взятки за освобождение от прививания оспы, а яко добровольную благодарность за медицинскую помощь. Теперь можете идти, а завтра поутру староста пригонит вас ко мне и вместе с ребятами.
– Значит, не ослобонишь? – испуганно спросили бабы.
– Ни за что на свете! Еще отвечать тут за вас перед начальством! У нас ноне такие строгости, что боже упаси.
Бабы завыли еще пуще прежнего и снова упали в ноги.
– Вон! – крикнул сиплым голосом фельдшер.
Из-за угла появился староста.
– Гнать, что ли их, Михайло Терентьич? – спросил он.
– Гони!
– Брысь, вы, щучье племя! Чего раскудахтались! – замахнулся на них староста.
Бабы ушли, уныло понурив головы.
Ночью старуха-знахарка перемыла всех ребят в корыте с наговоренной водой, для чего-то смазала их деревянным маслом с толченым кирпичом, отрезала у каждого ребенка по клочку волос с головы, закатала волосы в тесто и сожгла в печи.
– Не пристанет теперь антихристова-то печать? – спрашивали слегка успокоившиеся бабы.
– Не пристанет, а нет, так и медным пятаком вытравлю, – отвечала знахарка.
Несмотря на все это, к утру одна баба, захватив с собою ребенка, с испуга неизвестно куда скрылась, и староста с подручными мужиками никак не мог ее отыскать. Все мужики ругательски ругали старосту за его пособничество фельдшеру.
– С нашего мирского вина без просыпу пьян бываешь, а туда же – за фершела заступаешься! – упрекали они его. – Погоди, Захарыч, и тебе нужда в нас придет, поклонишься миру, да уж поздно будет. Теперь тебе хорошо, коли у тебя взрослые дети, – вот ты и дьяволишь.
Староста сам чувствовал, что дело как будто неладно, и ходил, как к смерти приговоренный, останавливался на ходу, потрясал головой, махал руками, бормотал себе что-то под нос и натыкался на изгороди.
Полуторарублевые московские часы с мешком песку вместо гири, весело побрякивая маятником в чисто прибранной старостиной избе, показывали десять. Фельдшер только что кончил пить чай, сидя в переднем углу за красным пузатым с помятым боком самоваром, встал с места, потянулся и, держась руками за больную со вчерашнего хмеля голову, взглянул в окно. На улице и около старостиной избы стояли уже закутанные бабы, держа в пазухах тулупов и кафтанов своих ребят. Ребятишки, могущие ходить, держались за подолы матерей. Бабы переругивались со старостой, который стоял около них, как пастух около овец, стараясь, чтобы они не разбежались.
– Пора и начинать, – пробормотал фельдшер, выдвинул на середину избы скамейку, разложил на столе приборы с инструментами, стеклышки с коровьей оспой и, подняв окно, крикнул старосте: – Трифон Захаров, впущай! Только чтоб по ранжиру и в порядке! – прибавил он.
Изба начала наполняться плачущими бабами. Заревели, на них глядя, и ребята.
– Не выть! – крикнул фельдшер, топнув на них ногой. – А то прежде прививки оспы перепорю всех ребят. Староста, тащи сюда веник!
Угроза подействовала. И бабы, и ребятишки присмирели. Староста стоял как потерянный, смотря куда-то в одну точку, и крутил в руках какое-то мочальное лычко. Ему и самому стало жалко баб. В сени избы поналазали девки и старухи, смотрели в отворенные двери на приготовление к оспопрививанию и шушукались между собой.
– Захарыч, Захарыч! – робко трогала за плечо старосту подкравшаяся к нему старуха. – Сними, родной, из переднего угла хоть образа-то, – говорила она, – а то вдруг эдакое дело – и при иконах!..
Староста только рукой махнул.
Началась прививка оспы. Бабы крестились и, не смея плакать, слезливыми глазами смотрели на фельдшера. У них тряслись даже губы. Фельдшер ухарски ковырял ланцетом руки ребят и говорил:
– Чего вы боитесь, дуры? Мы и не такие операции делали. Мы раз одному полковнику череп снимали, а другой раз у одного купца я брюхо пропорол и повреждение в кишках исправил.
Стоящий близ фельдшера староста после этих слов почему-то глубоко вздохнул и начал смотреть еще бессмысленнее.
Через полчаса операция прививки оспы кончилась. Фельдшер сел снова бражничать со старостой. Выпив несколько рюмок водки, он тыкал вилкой в жареного петуха и говорил старосте:
– Для нас человека разрезать – плевое дело! Теперича дай мне сейчас семь мертвых тел и скажи: «Селиверстов, действуй!» В пять минут!.. Помещицу Грибанову знаешь? Вот это я ей руку откромсал.
– Господи упаси! С нами Пресвятая Богородица! – твердил староста и крестился. – И то есть какой ты бесстрашный, это на удивление.
– А все оттого, что во мне совсем этих самых нервов нет, – пояснил фельдшер.
– Так, так, это действительно. Где у вас быть неврам при эдакой службе, – поддакивал староста.
Через два часа фельдшера совсем уже пьяного вывели из избы и посадили в телегу. Около него толпились мужики.
– Михайло Терентьич, струмент-то свой не забыл ли? – кричали ему мужики.
– Здесь… – отвечал фельдшер, громко икнул, покачнулся и уронил с головы надетую набекрень фуражку.
Мужики подняли фуражку и нахлобучили ему ее на глаза.
– Прощай, Михайло Терентьич! Дай бог тебе счастливо!.. – бормотал староста, которому уже надоело возиться с фельдшером, и, махнув рукой вознице, крикнул: – Василий, трогай!
Тот стегнул по лошадям.
– Стой! Стой! – заорал пьяным голосом фельдшер и упер руки в боки. – А положение мне ты разве забыл? – обратился он к старосте. – Ну?
Староста почесал затылок и стал шептаться с мужиками, потом полез за голенище, вынул оттуда бумажник, свернутый из синей сахарной бумаги, достал из него три засаленные рублевые бумажки и, подавая их фельдшеру, со вздохом сказал:
– На вот, прими, Михайло Терентьич!
– Ну, теперь спасибо! – поблагодарил фельдшер и уж в свою очередь крикнул вознице: – Пошел!
Толстопузая желтая лошаденка потащила телегу вдоль деревенской улицы. Мужики долго стояли и смотрели на удалявшуюся телегу и на торчавшую из нее фельдшерскую голову, покачивавшуюся из стороны в сторону, как одинокий колос, застигнутый порывистым ветром.