-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Дмитрий Михайлович Володихин
|
| Север. Сказы о Руси
-------
Дмитрий Володихин
Север. Сказы о Руси
Самойло Звон
Жил в земле Новгородской человек по имени Самойло Звон.
Родился он на Пасху в лето седьмотысячно. Как только первый крик младенческий послал он небу, так во храмах ударили ко праздничной службе на Воскресение Христово. Оттого-то Звоном его и прозвали.
Книжные люди новгородчи баяли: немилостив к нему Господь! На муку-де послал ребеночка, доброго-то ничего не увидит, одне страдания ждут его. Ведь как источилась седьмая тысяча лет, так Страшному суду быть, верно во древних книгах пишут! Конец света при дверех.
Однако явился святого жития один человек и рассудил инако: «Писаний много на свете, а не все священныя суть. Не ведаем, к чему Бог послал ребеночка, не ведаем, милостив ли к нему или немилостив. Замкнем уста ныне, братие! Ум наш слаб». Вольные мужи новгородчи мало не передрались тогда: нравом резвы, спорить любят…
Конец света, сколь его ни ждали, а не пришел. Должно быть, Богородица отмолила со святым Николой-скоропомощником: сжалился Бог над родом людским, дал ему на исправление еще лет четыреста, а иные говорят – пять сотен.
Возрастая, горькой похлебки полынной сполна наглотался Самойло. Был он тощ, словно щепань лучинная, и за то дразнила его прочая ребятня. А он бился со всеми нещадно, то один на один, то противу двоих, а то и с троими враз. Однажды, еще отроком, подрался с четырьмя здоровыми рыбарями с Белого озера, а нет на свете людей грубее рыбаря. Отходили Самойлу Звона так, что ни сесть и ни лечь он не мог два дня. Рыбари промеж себя усмехались: не Звон-де, а Порох чистый, от простого погляду вспыхивает. Прозвище новое, однако, к Самойле не пристало.
Почернел с лица Звон, отощал совсем уж до нелепицы, злобен сделался. А был сам из рукомесленников, что варили соль на продажу, и дал ему Бог достаток. Соль-то всегда в цене. Но ни одна девица замуж за него не шла. Боялись: сухой, как бес, да огнь у него в очах, да кулачищи быстры – прибьет! Не человек – волчище. Разом уходит жонку свою и не помилосердует нимало. Может, изувечит ишшо.
Отправился как-то Самойло в лес по грибы, да вдруг нашла на него блажь: раз ни от кого нет к нему ни добра, ни ласки, ино пора бы и совсем пропасть! Люто осерчал на злой люд, что ему покоя не давал. Побрел без разбору, куда глаза глядят. Долго шатался меж чащоб. Обеспутел. Уже и не признает мест, куда завела его нелегкая.
Набрел на старую деревню мертвую, уже и дома в землю вросли, иколодезь ослеп, и церковка елями проросла. А остался целехонек только малый срубец, что в давнюю пору ставили над могилками. Сел у срубца Самойло Звон да и понял, какая ему судьба уготована: ляжет во сырую землю, так обратно не подымется.
Сей же час отлетела от него блажь, и восплакал: «Боже, Боже, спаси меня! Не работал Тебе прежде, ныне же сделаюсь смирен и молитвен, ниже с кем на кулачки выйду. Над грешным рабом Твоим смилуйся! Что за жизнь у меня вышла: тут пусто и там пусто, одна только драка да злость. Выведи меня отсюда, Господи, я переменюсь».
И тут слышит он: где-нито колокол звенит. Кабыть с той стороны? Али с этой… Нукось, пойдем, пойдем на звон.
Так на звон-то и вышел к погосту Каменному. Возрадовался и седьмицею позже отдал на подворье славной Соловецкой обители коня бурого – во благодаренье Богу.
Перемениться же ему никак не выходило. Звон колокольный полюбилпуще пирогов с белорыбицей. Ходил по всякий праздничный день чрез весь славный Новгород, слушал, где звучит сладостнее. Говорил тут и там, что звоном от гибели спасен и, знать, не просто так под звон-то и родился, уготовал ему в звонах Господь какой-то смысл, притчу и понятие. Люд же языкатый, мужи новгородчи, всё в охулку пускали: звоном спасен, ино соделайся пономарем, а то поюродствуй, может, звоном прямо на небо подымесся! Где тут взяться душевному устроению? Самойло раз стерпел и другой стерпел – Богу же обетовал смиряться! А потом оттрепал купчину-бражника за злое слово. Гражане глядят на него да похваливают: «Удал, удал! Экого здоровилу с трех ударов уложил». А Самойле тошно. Иное мыслил про себя, иное Богу говорил.
Решил он удалиться в чащу и в дебрь. Пошел встречь светилу дневному и достиг большой деревни Бросачовой Емецкого стана, что на Двине. Тут устроился без препон и горестей не знал.
Только скушно ему соделалось. Где в его судьбине смысл, притча и понятие? Чем работает он Богу, опричь утреннего правила и вечернего? Поле души его впусте лежит, никоторого там нет божественного пения, и серафимы крылами не плещут, и ангелы очей не кажут. Целина, плугом не тронутая!
Принялся Самойло бродить по окрестностям, моля Бога дать ему знак: куда повернуть ныне?
По вечерней поре вышел как-то на Михайлово озеро, что рыбой кипит. Темень спустилась, совы над тропою на ветвях уселись, то одна, то другая вниз слетают и лягушек когтьми цапают. Лось в лесу пошумливает, гнус-мошку от себя отгоняет. Рысь повольно ходит. Не обвык тут зверь к человеку, не боится его нимало.
В древесах тишь. Ни огонька, ни дыму, ни духа людского…
И вот слышит Самойло: над водою нибыдто звук поплыл – дальний колокол великий ударил. Вдругорядь пронесся звон, ближе. И третьего раза зазвучало, совсем уж рядом. Где ж колоколенка?
А вон там, по всему, на островке, средь волн озерных. Оттуда доносится! И пение вместе с тем церковное… Только деревни там нет, и храма нет, и колокола, стало быть, тоже нет. То ли чудо Божье, то ли лукавство бесовское: невидимый оку колокол бьет и бьет, сладок и протягновенен глас его.
Ну да бесям тут делать нечего: всякий знает, что от гуда колокольного у них корчи делаются и расслабление. Видно, нечто небесное творится, токмо сокрытую правду сего знамения никак невозможно уразуметь.
Стал Самойло похаживать тут и там близ Михайловского озера. Искал, к чему тот знак ему Господень явлен.
Раз увидел монахов на берегу речки Сии. Стояли они на коленях и молитвенно простирали руки к Богу. Наставником был у них новгородеч Андрей, что принял со иноческим постригом имя Антоний, его Самойло и прежде немного знал. А с Антонием явилось малое стадце словесное – шесть братьев-иноков, онежан и двинцев: Александро, Иоаким, Исаия, Елисей, Иона да Александро-младший.
Пришел к Антонию Самойло и встал под благословение. А благословившись, поведал о ночном звоне колокольном и спросил разъяснения. Тут ему Антоний-то и молвил: «Сам Бог тебя сюда привел».
Искали иноки место тихое для новой обители. Со старого-то места согнали их емчане из деревни из Скроботовой, не захотели давать инокам земли. А тут – покой, глушь. Да еще сам Господь указует перстом, где обитель ставить. Чего ж еще?
Вспрашивал Самойло Антония, отчего Бог чрез него, человека неистово гневного, явил чудо, а не чрез истинного праведника. И Антоний говорил ему: «То тебе за смирение».
И всякий окрест узнал тогда Самойлу Звона, и был ему почет, что он слышал невидимый колокол, а никто иной не слышал.
Устроил Антоний стадце свое невеликое с простором. В ту пору земли полунощные едва дым печной знали, от деревни до деревни – длинные версты, от обители до обители – дни и дни езду. Вот как-то решили в земле Белозерской две обители разделить Сороярьские леса. Поговоря промеж собою, послал игумен Кириллова монастыря Касьян старца Савву, а игумен Фарафонтова монастыря послал старца Арсенья. Пошли они навстречу друг другу, ни деревень не встречая, ни великих сел, ни малых починков. Шли старцы долго, утомились. А встретившись, развели себе межья: от Микшина озерка на устье Черной речки, а с устья Черной речки – на перьв овраг, и по перьвому врагу прямо в гору, и через великие мхи прямо на покляпую ель, а от покляпой ели ко грановитой сосне, а от сосны на мошок, а с мошка долком к великому бору, что подле кургана. Иных межей там от веку не бывало, ибо люд русский не селился. Ни соха там не ходила, ни коса, ни топор.
Такожде и близ Михайлова озера – места тихие и пустые. Иноки тамлес валили, землю копали, злаки сеяли себе на пропитание. Установил Антоний крепкое иноческое житие: трапезовали вместе, много молились, работали не покладая рук, все, что имели, разделяли поровну. Три года жили всемером, никто не ушел. Питались от трудов своих, постом Богу угождая, скудость со благодарением терпя. Самойло же, бывало, им хлеба привозил.
Срубила себе братия малые келейки, а Богу – Троицкий храм дивный, о пяти венцах. Расписал его в лицах иконный писчик из славной Ошевенской обители.
Радовались иноки храму, радовался и Самойло Звон. Одна туга мучила его. Явился он раз к Антонию и допытался: «Отцего пение в черкве есть, а звона по сию пору нет? Слышал я тогда над водами звон колокольный, а у тебя, отце, колокола не завелось, билом братию на службы скликаешь». Отвечал Антоний: «Дорог колокол. Не имеем столько серебра, чтобы купить его».
Погрехом несчастье случилось. Однажды после заутрени забыл пономарь свечи в храме погасить. Братия же со Антонием отошла на сенокос. Загорелась церковь, да некому тушить. Разбушевался пожар, и спалило храм огнем великим дотла. Едина икона Святой Живоначальной Троицы чудом от пламени спасена была.
Возрыдал Антоний. Братия смутилась и чуть не разошлась. «Не оставил ли Бог место сие? Многая скорбь сюда пришла…» – роптали иноки.
Но Антоний вскоре вооружил их упованием на Господа и велел ставить новый храм, больше прежнего. Братия его хотя и со скрежетом зубовным, а все же взялась за плотницкие топоры.
Опять явился Самойлоко игумену. «Отцего, Антоние, храм-то сгорел?» Отвечено ему: «Грехи наши – что пена морская. Грешим по всякий день обильно, безумно и страшно. Ленивы на молитву, излиху праздны, да к тому и горделивы, словно древние цари персидские. Живем как скот, из нечистот своих не вылезаем, не имеем слез для покаяния, не имеем в сердце сокрушения. Как же Богу не попустить нам такой беды? Скверны мы все, а я более всех! Лучшего не достойны». Подумал Самойло и не согласился: «Антоние, в обители твоей жизнь сильная, уставы нерушимы, средь братии взаимная любовь и к Богу почитание нелицемерное. Но колоколов ты в монастыре своем не устроил, вот Господь и гневен на тебя». Игумен против того не спорит: «Есть на мне и такой грех. Да не вижу, как выправить его. Бедна обитель-то». Самойло ответствует ему с торжеством и ликованием: «Антоние! Молю тебя, постриги меня, коли я добуду тебе колокол! Нет мне удела вмиру, один я как перст. Хоцу с вами веселиться о Христе. Пусти меня в обитель!»
Антоний подумал немного и дал ему благословение: «Добывай! Будет с тобой, как хочешь».
Самойло же с радостию продал дом свой – хоромину великую, еще всю скотину продал, какую имел. Владел амбаром соляным, цренами для варения соли же да справным кочем. Инде кому коч отдал, инде кому амбар со цренами, а сам остался гол. Серебра отовсюду взял точию столько, сколько вологодские литцы с него потребовали: за работу и провоз.
Доставил Самойло Звон большой колокол до самой до честной обители. В один день колокол взгромоздили на колоколенку, а Самойлу постригли во иноки.
Как ударили к вечерней службе, так сел Самойло Звон наземь, осенился крестным знамением и помер. Толико успел сказать: «Сладкозвучно…» Лицо Самойлы в смертном сне от забот и тревог расправилось, как пашня, снегом укрытая; видели в нем иноки покой и счастие. Никакого горя не осталось ни на челе, ни на устах, ни в очах, одна чистота да ровность.
Похоронили его в ограде монастырской: пускай всего час побыл во иноках, а все же сана святого удостоен.
Говорила о нем братия: «Милостив к Самойле Господь! Красно судьбу его устроил. Под звон колокольный на свет появился, им же от гибели спасся, от него же прославился, его же заслышав, упокоился. Кому жизнь досталась краше? Разве только святым угодникам».
Буян-остров
Во граде во Великом во Устюге при соборной церкви Успения Пречистой жил протоиерей Иоанн, истинно книжный человек и великий нищелюбец. Ото всех устюжан было ему почтение: и от посадских людей, и от гостей, и от служильцев государевых, и от воеводы устюзского.
Един первенец Иоаннов никакого почтения отцу не явил.
Крестили его Саввою, был он велик ростом, дороден и рожаист, глас имел яко труба иерихонская. Обутку же носил кожаную в локоть длиной, и оттого прозвался Чобот. Нравилось ему драться с купцами новгорочкими, ибо новгородчей во Устюзе не любят за их повадку горделивую и ухватки воровские, а кто помоложе, те с новгородчами на кулачках сходятся. Савва же Чобот у молодых несмысленых людей верховодил, и оттого почасту о приезжих кулаки точил. Еще нравились ему байки странных людей о дальних землях, о краях, соболиным мехом кипящих, о народцах, златорудные места ведающих. Пошел Савве Чоботу двадцатый год, захотел отец его, годами изветшавший, посадить сына на свое поповское место при соборной при церкви. И говорит ему: «Женись, Саввушка. У торговых людей Совиных дочь в девицах – добротою украшена, верою строга, домовита, именем Марья. Будете угобжаться с нею да меня добрым словом поминать. Между мною и отцом ее уже уговор слажен, по рукам бились». Савва чрез товарищей своих сведал: девица юна, нравом тиха, лицом красна, не крива, не суха и не глупа. Во храме поглядел на нее и полюбил. Отцу же сказал противное: «Не хочу встречь тебе говорить, и Машка та пригожа, а обжениться с нею нимало не желаю и тако не сделаю».
Отец его с изумлением вспрашивает: «Неслух! Да разве об твоем хотении речь! Понимаешь ли, что род наш передо всем Великим перед градом Устюгом соромишь? Понимаешь ли, что невесту свою бесчестишь?»
А сын его пуще злобесничает: «Да хоть бы и тако выходило, а к бабе я приставать не желаю. Баба – бремя какое! А мое ныне искание – погулять. Рано мне в воз впрягаться и жилу рвать, счастьишка поищу».
«Да отчего ж тебе, оглобля, доля такая нежеланна? – гневает честной протоиерей. – Всякому доброму христьянину токмо такая доля и хороша. Чего тебе еще надобно?»
«А надобен мне, – отвечает сын, – простор! Простору мне мало. Во граде Устюзском от людей теснота. Не повернешься, чтобы бока о чужое рыло не ободрать! Скучно мне».
Ино хотел было отец поучить его по-отечески, ибо сказано: «Сокруши сыну своему ребра со любовию, ибо детеск ни Бога не знает, ни ума не имеет, и без таковой науки пропадет», – однако Савва Чобот крепок был, а отец его дряхл, и не дался ему в руки сын.
Горек хлеб отца, коему отпрыск не повинуется! Хуже лютой смерти неблагодарность сыновняя!
Сказано было Савве: не наберется он смирения, так место поповское не ему достанется, а брату его молодшему, Михайле. Ежели Михайло пожелает взять его к себе диаконом, что ж, тако тому и быть. А не пожелает, тогды пускай Савва сам о себе промыслит.
Разъярился Савва Чобот: не надоть ему ни диаконства, ни жены молодой, ни хомута братнего! Где это видано, чтобы старший брат молодшему в подчинение шел!
Отец Иоанн сказал ему многое от Божественного писания, приличное к случаю. Перемены ума, однако, от сына своего не добился. «Дай, – говорил ему Савва Чобот, – серебра да хлеба. Отделиться хочу. Впрямь о себе сам промыслю».
Хоть и неслух был попов сын, а пожалел его отец. Дал ему серебра нескудно, дал хлеба, разве только отцовского благословения не дал, ибо сказано: «Не мечите бисера перед свиньями».
Пошел тогда Савва Чобот на Вологду. В ту пору на Вологде стоял большой торг с иноземцами. Великий государь Иван Васильевич приезживал – место пригожее смотрить, а как увидал его, так велел копать рвы и место сиечистить под большой каменной город.
Отыскал себе устюженин Савва товарищей, наладился было с низовских земель хлеб на Вологду привозить, хлеб там дорог. Но скверны оказались те товарищи: деньги отцовы без малого все у него забрали, прибытку же никакого не сотворили, один вышел от них обман.
Огорчился Савва Чобот. Принялся он с остатком денег гулять меж двор да сидеть в кружале. «Нет правды на Руси, – говорил. – Одно обдувальство!»
Раз завидел он торговых людей с Новгороду с Великого, старых знакомцев. Затеял с ними по старому своему обычаю на кулачках меряться, удаль показывать. Да тут ему не Великий не Устюг, а место чужое. Новгородчей много, сплошь охальники и задиры, что им един колоброд, когда нету с ним ватаги таких же околотней? Меряться по-честному не захотели, отметелили вусмерть да последние копеечки забрали.
Был тогды на Вологде стрелецкий голова, государев служилец Стефан Юренев. Набирал он из гулящих людей городовых стрельцов. Пришел к нему Савва Чобот и говорит: «Челом бью! Прибери меня, честной господин, на службу стрелецкую! Пострадал от новгорочкого разбою, всемером одного били – где тут правда? Не презри, преклони ухо к моей мольбе». Тот оглядел Савву тут и там, видит: крепок. Ответствовал ему: «Сам виноват! Не будь простодырой, не лезь один на цельный скоп. На цареву службу тебя, хоть и дурак, а возьму. Был бы здрав, прочее приложится».
Дали устюженину Савве пищаль с сошкою да пороховницу-натруску, дали бердыш, дали сапоги новые, дали кафтан зеленый доброго сукнеца да с петлицами. Избу срубил себе Чобот.
Жил бы покойно, наживал бы добра. Но не таков Савва. Что ему Вологда шумная, Вологда богатая? Оно и Устюг – город небедный. Что ему торги и гости заморские? Чай, видывал у себя всяких гостей, всякие лодьи их торговые тож. Что ему службишка государева? От ярма отцова ушел да к ярму стрелецкому пристал…
Не по нраву пришлась Савве Чоботу жизнь ратная. «Какая в ней правда? А никакой правды нет. Отчего, – говорил, – жалованье мое голова задерживает? Отчего по великим праздникам к себе за стол зовет, но не ради угощенья, а прислуживать? Я в кабалах и в крепостях от него не бывал. Я ему не холоп. Я великому государю служу, так отчего ж мне опричь прямой службы царевой еще и новое тягло – кривую службишку от слуг его – на хребтину возложили? Не по правде то и не по справедливости!»
Говаривали ему иные стрельцы: «Пока молод, тягло со всех сторон на тебя налагают. Сдюжишь, так будет тебе с течением лет выходить легота. Ослобонишься, ничего. Всюду так».
Да он не слушал и не унимался. Гневен стал на него Стефан Юренев. Со службы не гнал, но отмерил тягот полною мерой. Что ни ночь, то всё ставил в уличную сторожу. Принялся такожде стрелецкий голова отсылать Савву Чобота в дальние посылки.
Однажды велел ему с государевою милостынею плыть на лодии ко великой обители Соловецкой, что на окиянстем острове.
Отплыла лодия на Покров, позднехонько. По грехом, разыгралось студеное море Соловецкое. Бурно сделалось. Мотало лодию и кидало. Кормщик на Николин образ молился не единожды, да, видно, слаба вышла его молитва. Ударило корабль о камни, когда уж кресты на церквах монастырских видно было.
Токмо те и уцелели, кто до берега доплыл.
Иноки соловецкие меж валунов Савву Чобота обрели. Бока его ободраны, голова пробита, душу же Господь Бог на суд Себе покамест не забрал. Дали устюженину хлеба, много помолились об нем и в теплой полате положили.
Встал на ноги Савва Чобот. Пошел к игумену со благодарствием. Игумен же был тогда над соловецкою братией Филипп, иночеству светильник, святой Церкви столп, муж чюдного разуждения. Чобот ему об потоплении корабля рассказал, а потом и про все свои мытарства. Нет, мол, правды на Руси.
А тот ему: «На Руси две правды есть. Одна малая, другая великая. Большая тебе ведома, да ты ее забыл. Вот она тебе: Бог есть, и Он к нам милостив. Кабы воздавал Он нам не по любви, а по справедливости, давно бы всем нам быть передавленными десницей Его. Он же всё терпит наше беспутство. А для тебя есть еще особная правда, да вряд ли тебе она по нраву придется». – «Какая же?» – «Сказано: гордыня – мать всем грехам. А ты гордец, потому и гультяй». – «Что ж делать мне?» – «Скажу тебе, да ты не выполнишь. Лучше б тебе поладить со начальным с твоим человеком, со Стефаном Юреневым. Взять бы жену да и зажить с нею. Еще бы съездить к отцу, поклониться в ноги за прежнюю срамоту и просить прощения. Только чаю я, ни перьвого, ни второго, ни третьего ты не исполнишь». – «Не содею, честной отец! Сил нет. Простору ищу, высоты, размаху, тошно мне от людского мельтешения, поговорить не с кем! Разве с тобой, отец игумен. Не возьмешь ли к себе в чернецы? Тебе буду я послушен».
Воззрел Филипп ему в очи и в душу. Усмехнулся. Ответствовал с поучением, но без строгости. Яко неразумному чаду сказал, что для доли иноческой надобно большое смирение. А больше того смирения надобнохотение – в душе покой испоместить. Кому суждено в обители до смертного часа прожить, того врата монастырские зовут безгласно: никто окрест зова их не слышит, един только тот, кому предназначено. А где у Саввы смирение? Где хотение покою? Нимало того нет.
Однако ласков был Филипп, жалел людей. Оттого явил Савве милость, дал ему позволение на Соловках послушничать. «Более ради того тебя к обители привязываю, чтобы не остался ты, Савва, без куска хлеба. Авось Бог тебя направит: сживешься со иноческим нашим обычаем – то на добро, а не сживешься – ино тоже на добро, с мирным сердцем от нас уйдешь. Даю тебе старца строгого в наставники. Бога ради, живи с ним любовно и во всем покоряйся, яко мне».
Пуще прежнего благодарил Савва Чобот отца игумна. Оставил он драный свой кафтан стрелецкий и облачился в одеяния послушнические. Давал ему старец тяжкие послушания: с рыбарями монастырскими на море ходить, в пекольне хлеб пекти да почасту камень носить, ибо в ту пору строили по Филиппову слову на Соловках великую церкву во имя Преображения Господня.
Со всем мирился Савва Чобот и старцу являл покорство, и на крылосе пел сладкозвучно. Иной раз печалился: по себе ли ношу взял? Иной раз бегал из обители в лес и там сидел, плакал. Но покуда смирял себя всяко да ум свой ободрял, мол, ради жизни чистовитой, монашеской можно и старание приложить.
Сладко быть иноком соловецким! Бог к соловецкой благоуханной дебри близехонько стоит, от дыхания Его у иноков власы шевелятся. Ходит Бог по земле Соловецкой, в келейки чрез окошечки заглядывает, видит крепкое иноческое делание и веселится.
Истинно, нет на Руси места краше Соловков! Когда творилась земля, и звери, и птицы, и человеки, всё было светом Божьим пронизано, всё совершенно, нигде никакой тесноты либо нелепицы. С тех пор старше сделался мир, уже не младенец, уже кое-где облупился, кое-где обносился, кое-где инако попорчен. Токмо на Соловках та первая благодать осталась. Тут и рыба, и зверь, и птица, и камень, и всякая поросль о Господе радуются. А человек, тварь разумная, по образу и подобию Божию сотворенная, ко Творцу душой тянется, близость Его чует, оттого и поет Ему славословную песнь, яко в райском саду пел, с восхищением и упованием.
По водам езер соловецких, темным, яко кора с древес, по осенней поре плавают золотые лодочки-листочки. А весною заплывают сюда елень и лось, как только очистится море Соловецкое ото льда. Летними же днями вырастают во траве смарагдовой грибы-красноголовики по колено мужику. В любую же пору тишь на Соловках, токмо ветр из предела в предел носится, токмо птицы кричат, да море ласковыми лапами валуны гладит.
Где еще выискать таковую тишь по Руси?
А нигде. Покойны Соловки, тут душа ко смирению покладиста, тут всякая гордыня никнет, всякий гнев задремывает.
Чего бы не жить тут, на земле благословенной?
Вот, глаголет ему старец: «Ежели хочешь, ступай к Филиппу, на пострижение тебя благословляю. Но прежде последнее тебе от меня послушание. Возьми-ка дубан-лодку да на нем порыбачь. Один. Никого с собой не бери».
Кто в одиночку за рыбою ходит? Зачем малую лодчонку-дубан брать, егда он на езерах хорош, а к морю не прилажен? Нелеповидно сие послушание. Однако ж склоняется пред старцем Савва Чобот и всё делает по слову его.
Тихость на волнах, близ берега послушник устюзский держится, далеко не отходит. Тиха и жизнь иноческая, нет в ней простору, но и страстей нет. Бестревожно плыть по волнам ее…
Но колеблется ум у Саввы Чобота, и душа его трепещет, не имея конечного успокоения. Кладет он весельцо на дно дубана, да сам ложится рядом. В небо глядит, безмолвствует, ум к облакам отпускает.
Чего надобно ему? Простору дикого или жития в келейке? Вот заноза-то!
Принимается Савва Чобот за молитву. Х кому обратитися ему? Земля его родная – устюзская, вот и надо бы к небесным ко тамошним покровителям вознести моление…
«Святой Иоанн Предотеча! Храм твой светлой на горе Сокольей чюдным образом по воле татарского богатыря выстроен, ко святой православной вере обратившегося! Отец мой во имя твое крещен! Имею к тебе нелицемерное почтение. Покажи мне каким-нито знаком, или словом, или видением, куды пристать мне? Ко иноческому берегу али к вольной какой ватаге – зверя промышлять в дальнем краю? Али еще чего, уж и не ведаю?» – тако творит умную молитву Савва Чобот.
Нет ему ответа от святого Иоанна.
Тогды обращает Савва Чобот моление ко Пречистой: «Царица Небесная! Собор Твой древний – всего града нашего краса! Отец мой, честной протоиерей, почитай, двадцатый год тамо служит Господу нашему, а Твоему сыну Иисусу Христу. Укажи мне, Дево, путь истовый…»
Нет ему от Пресвятой Богородицы никоторого знамения.
Вот уж отчаиваться начал Савва Чобот. К самому Спасителю прибегать боязно – грехов полон рот! Но есть у града Устюга еще один добрый защитник.
«Архангиле Михаиле! Именем твоим брат мой крещен! С тебя град мой начался, твой храм всего у нас древнее! Из тебя вся земля наша проросла, яко из древа лист! Мы – дом Архангильской! К тебе в душе моей – страх великий и благоговение… Должно быть, гневны силы небесные на меня, молю тя, хоть ты сжалься, не погребуй моей мольбой, вразуми!»
И на таковы слова Саввы Чобота явился гром со молоньей, ветр жестокий и водяной столп. Едва удерживается послушник в чолне своем, чуть жив. Посреди моря, на волнах морских идет к нему человек с крылами, ростом – верста с подверсточком, глава макушкою тучи попирает.
«Михаиле, ты?!»
«Цыц, окаянный! Нет на тебя угомону! Все по простору тоскуешь! Ино станется тебе простор. Столько простору тебе выляжет, что век хлебать будешь и не расхлебаешь!»
«Увы мне, грешному!» – только и молвил Савва Чобот.
Закружил его вихорь, со дубаном из волн поднял на воздух, веслецо выхватил. Полетела лодчонка, полетел послушник. Вертит его то влево, то вправо, а то вверх тормашками. В чем душа держится!
Помутилось в голове у Саввы, пред очами потемнело. Дня светлого от черной ночи отличить не может, все перемешалось. Изготовился ко Господу на суд идти.
Да, знать, не в том была ему доля, чтоб срок его земной прервался.
Кладет вихорь чолнышек монастырской на ровной воде, близ острова, посреди окияна. Вылезает Савва на брег и падает наземь во изумлении. Должно, верны дедовские байки баечные, что в малолетстве не по разу слышаны: есть на море дивный Буян-остров, на коий без помощи ангельской не попасть, а с нею – можно.
Велик сей остров, есть там и горы, и вертепы. У моря – бор сосновый, речка чистая да хоромина тёсаная о семидесяти семи верхах, тако велика, что и у московского боярина нет таковой во владении. Близ хоромины – сад несказанный, на деревах хлеб растет и кисель во малых бадейках, а иные дерева медом текут, яко смолой, а иные – молоком, яко соком древесным.
Всех же чудес чудеснее великая, свет источающая лествица, что посреди Буяна-острова на высокой горе. Пятки той лествицы на горном седом камне уставлены, верхи же ее в небесех теряются.
И ходят по той лествице святые люди, коим надобность выпадет с небес спуститься для каких-нито Божьих дел. А кто Божье дело, как велено, допряма выправил, тот наверьх совершает хожение.
Плодами хлебными, да молоком, да медом, да киселем святые людидосыта питаются. Из реки чистую воду пьют. Во саду для прохлады своей гуляют, а во хоромах отдохновение имеют.
И стал Савва Чобот жить на острове Буяне, как у Христа за пазухой.
Яко святой, не трудясь ел-пил, хороминою корыстовался, по саду гулял. Со небесными странниками беседовал, виноградом их словес наслаждался, мудрые их наставления с поклоном принимал.
У моря Савва Чобот хаживал, а там всякая зверь из волн выглядывала, и такой звери люди русские не видывали. То змий морской озорует: усами волны раздувает, а хвостом наобратное заворачивает. То рыба-кит близ острова проплывет, а у ней на спине село со храмом, и тамошние мужики по вервиям с китовьей спины спущаются и соль на хлебные плоды меняют. То рыба-куст из морской пучины на сушу выберется, корни пустит, цветками меленькими зацветет, а изо всякого цветка малая рыбка народится. А то мимо брега проскачет на водяных конях печальная морская царевна с земчужною низкой на челе, как есть невенчанная девица… И от той царевны Савва Чобот смущался.
Тянутся к острову Буяну создания Божии, во прочих областех не знаемые. Разве только знакомых – одне морския зайцы, улыбчивы да резвы на игрища.
Морозов тут во весь год не случается, одна теплынь, оттого и печей нет.
Чем не жизнь на острове Буяне?
Простору – щедрой рукой наткано: хочешь, месяц по окияну-морю плыви, а брегов не обрящешь, в какую б сторону ни плыл. И забирался Савва Чобот на высокую гору, и глядел в дальнюю даль, но землицы никакой разглядеть не мог. Он бы и на лествицу небесную забрался, да не поддались несвятым его ногам лествичные приступки, словно бы из белых облачков откованные. Больно легки – не держат!
Год сидел Савва Чобот на острове Буяне, и простором душа его питалась, ничтоже вопреки ей было.
Потом запечалился устюженин, к людям его потянуло, о Марье вспомнил. Хоть и святое место Буян-остров, а все ж не Русь. Тут бы душе после суда Господня поселиться, а покуда жизнь земная не исчерпалась, к чему быть тут человеку? Он тут вроде и сыт, и не бит, и никем не стеснен и не примучен, а все к земле безлюдной не приращивается. Иноку ради молитвы нескончаемой да ради стяжания Духа Святого уединение потребно, и ничего лучше уединения не сыскать. А мирскому жителю одной тишины мало, ему и шум надобен.
Коли не свят человек, не пустынник и не молчальник, люди ему нужны, без людей душа истончается.
То во сне приходила, то наяву блазнилась Савве Чоботу великая река Сухона. И вроде чем красна? В ненастный день – цвета хмурого неба, а в солнечный – яко медвежья шкура с редкоюзолотой нитью. Около града Устюга широка Сухона, да мелка в межень, разливается далеко, но течет тихохонько, мало не стоит на месте. Клик чаячий с вороньим граем над водами ее мешается. По берегам березы мочковатые, точно окиянстии чудища, греками зовомые медузы, головами в землю закопанные и шевелящие в воздухе белыми щупальцами, кои рыбками-листами обросли. Рябины обок берез стоят, ровно баские девки у морского царя в гостях. Рябинная-то ягода по жаркой погоде рано поспевает, можно и не ждать, пока из нее горечь выйдет, иньями схваченная, можно бы и на ледник положить либо в воде соленой отварить, и станет сладка… Где на райском острову рябина? Не сыскать ее. А по Сухоне страсть как много рябины! Меж березами да рябинами палаты купецкие видны и честные церквы. А всех устюзских храмов честнее отцов Успенский собор: могуч да кряжист, из доброго камени сложен, прочно на земле утвержден, яко торговый человек-устюженин, коего буря на Студеном море застала, ногами словно бы в древяное тело коча врастает, чуть только из стоп корни не пускает в плоть корабельную.
Выточила на сердце у Саввы Чобота великая река Сухона узор глубокий, неизгладимый, будто бороной по росчисти…
Еще с полгода Савва Чобот маялся. По волнам на дубане в плавание пускался, однако течением обратно пригнан был. Крест святой на берегу из камней выложил, а печали тем не расточил. Наконец поскреб Савва Чобот по сусекам сердца да и наскреб на новое моление.
Тогда воззвал ко архангелу Михаилу: «Отпусти меня домой, Михаиле! Тоскливо мне тут! Уже забыл, како птичка-семендуха по болоту ходит, чем дым печной пахнет да что за вкус у начинки, кою в кулебяку кладут! Смилуйся, пожалуй!»
Нет ему ответа.
Вдругорядь инако взмолился: «Святый Михаиле! Сердце мое слезами обливается, не нужен мне больше простор, навек его нахлебался. Смилуйся, пожалуй!»
Нет ему ответа.
В третий раз забрасывает моление свое Савва Чобот на небо: «Михаиле! Понял я порчу ума своего, каюсь, согрешил и словом, и делом, и помышлением. Ради исправления моего верни мя на Русь!»
Тут явился ему ангел, за шиворот подцепил Савву да распростер ангельские крыла. Раз взмахнул, другой и третий. Тако в три взмаха долетел с Буяна-острова до града до Великого до Устюга. А доставив, сейчас же над землею истаял, яко в тонком сне.
Глядит Савва Чобот, а перед ним дом отцов, да посад устюзский, да храм Успения Пречистой, где родитель служил. В дом зайдя, желает отца обнять да испросить у него прощения. Однако выходит к нему един брат и со плачем великим говорит: «Нету, Саввушка, отца нашего, в землю лег».
Пошел Савва Чобот на кладбище, перед плитою могильною на коленях стоял и слез много истерял над нею.
Затем пришел к брату просить у него прощения. В ноги пал молодшему брату.
А тот сейчас же его подымает и говорит: «Бог тебя простит, а мне и прощать не за что. Здесь дом твой, живи тут, пока своим не обзаведешься». Посватал за него брат Михаил ту самую Марью, каковую еще отец приискал. А как сыграли свадебку, так и взял его к себе, в соборную церкву, диаконом.
Дал Бог Савве дар великий – сладкозвучный глас. Ко гласу его на службу многие толпы являлись, аж не вмещал всех собор. Прослышал о том владыка Вологодский да и хотел забрать сего голосистого диакона к себе. С поклоном благодарил его Савва Чобот за честь великую, а во град Вологду не поехал. «Хватит, наездился. Славен град Устюг! Здесь жизнь мне сладка».
И ныне там Бога славит, а живет покойно и с супругою лад имеет. Тремя сынами свыше благословлен. Душою мирен.
Токмо тогда сердится, когда бает о Буяне-острове, а сыны его в те байки не верят, хотя и слушают внимательно…
Терновый шлем
Осень выдалась холодной, яко мачеха ко приемышам.
Дорогу развезло, с неба сеялся на землю ледяной дождь. По вечерней поре лес стоял темною громадой, ни птичьего крика, ни ветерка. Телеги тонули в лужах. Дорога вилась глухая, давно заколодевшая, всякая лужа – во езеро мерою.
Деревни словно вымерли – огоньков не видно, дым очажный ниоткуда не идет, не мычат коровы, не ржут лошади, псы не лают. Разбежались хозяева по смутной године? Должно быть, так… Нет им защиты, а разбойный люд повсюду и везде. Вот и ушли крестьяне в леса, живут в землянках, прячутся от чужих очей, от жадных рук.
Сто двадцать верст от богатого града русского – Нижнего Новагорода – до тихого сельца Нижний Ландех. Долго тянулся обоз, долго, устали люди, промокли, иные уже разболелись. Вон сидит в телеге Феодосий, настоятель большой Печерской обители, и надрывно кашляет. Худо ему.
Надобно добраться до села и довершить земское дело. Так люди просили, так Нижнему надобно и всей Руси.
Предводитель небольшого обоза ехал на низкорослой, но крепкой ногайской лошаденке. Тревожные думы не покидали его.
Москва ныне в плену. Взяли ее поляки с литовцами, спалили, ограбили. И нету сил отбить ее у врага. Стоит под стенами ее малая русская рать, голодает, кровь льет, а отбить столицу покамест у нее не выходит. Слабовата. Да и много там воровского казачья: не Москву спасать оно пришло, а грабить срединную область России. Благо, богата она…
Иная нужна сила – больше и чище. Чтобы люди шли в бой ради Христа и отечества своего, веру и землю оборонять, а не за прибыток.
Вроде согласились лучшие мужи нижегородские с таким рассуждением, начала собираться таковая рать. Серебра на нее поднакопили, хлеба свезли отовсюду. Смоленских дворян с боевыми холопами – шестьсот человек – приютили ради такого дела. А лада меж ополченцами нет! Одни себя величают, мол, высокий род, никого старшим над собою не признаю! Иные пустились в безделье, бражничают. Третьи же на поляков идти боятся, говорят: «Мы ратным хитростям не обучены, куда нам на панов с дубьем да кольями! Всех порубят…» Настоящий воевода нужен. Храбрый. Искусный. А главное – честный! Такой, чтобы всякий ополченец доподлинно знал: этот душой не покривит, своих врагу на расправу не отдаст.
Но где такого взять? Все ныне кривы. Прямых нет! Воеводы сколько раз убегали с битвы? Великие бояре, лучшие рода русские – и те открыли ворота Кремля жадным полякам. Государя Василия Ивановича добровольно отдали в полон злой латыне! Чего ждать от простого народа, когда столпы царства – изменники?!
Один прямым остался, один за всё Московское государство ответчик непоколебимый – патриарх Гермоген. Ни православию не изменил, ни земле, ни царю. Крепок и чист, яко адамант! Из неволи, неприятелем за сторожи посаженный, передал патриарх грамотку во Нижний: «Стойте за веру неподвижно». Еще писал: «Унимайте грабеж, сохраняйте братство и, как обещались положить души свои за Дом Пречистой, и за чудотворцев, и за веру, тако бы и совершили».
И всего один боец отыскался, дравшийся без страха и за совесть с латыной, каковая засела в столице. Кровью своей улицы московские полил. Ныне раны лечит, едва жив, но для дела земского – лучший, излюбленный голова. Ему поклонились гордые нижегородцы. Ни перед кем ныне шапку не ломают, спины не гнут, но перед ним гордость свою оставили. Доблестный человек! Большой богатырь.
Ан нет, не вышло. Всех прогнал: «Прочь подите! Не верю я вам. На Руси одна измена, ничего прочного не осталось!»
Ни с чем ушло посольство нижегородское.
И вот едет ныне обозец малый. А воевода нижегородский с епископом да торговые люди, да люди простые посадские, да стрельцы, да дети боярские послали с обозцем его, сказав тако: «Ты всему нашему делу начало. Ты речист и затейливому слову умелец. Если ты не склонишь его на нашу сторону, кто ж еще склонить его сумеет?» Послали с обозцем настоятеля Печерского и насыпали в телеги крупы, да зерна, да солонины. Поклонись, мол, гостинцем большому воеводе, без гостинца какое дело делается? Авось, хороший гостинец его к нам подвигнет.
Но разве уместно гостинцами душевную прямоту покупать?
Вот и село. Благо, отсюда не разбежались крестьяне – огни, дымы, запах человеческого жилья.
У ворот встал обозец. Из-за высокого частокола послышался недовольный голос:
– Чего надо? Кто в такую мокредь приволокся?
– Мы ко князю Дмитрию Михайловичу Пожарскому с поклоном от Нижнего Новагорода. По великому по земскому делу.
– Себя-то назови, делец земский, невежа!
– Козьма, Минин сын, выборный земский староста. А со мной подарки от всей Нижегородской земли князю Дмитрию Михайловичу. Хлеб, да крупа, да солонина…
Из-за частокола долго не отвечали. Видно, послали человека к воеводе, пусть-де он решит, надобны ли незваные гости по вечерней поре.
Затем до слуха приезжих донеслось:
– Гнать велел князь тебя и всех прочих. Ни к чему хлеб ему ваш и прочее, своим проживет.
Тогда с телеги, кряхтя, слез Феодосий. Прокашлялся от души и звонким, к церковному пению привычным гласом сообщил:
– Се яз, печерской братии начальник. Нижегородских церковных властей собор послал меня с увещеванием ко воеводе. Пусти, не гневи Бога.
За преградой часовые спорили и ругались, потом воцарилась тишина. Явно опять послали к хозяину вотчины с вопросом: лепо ли гнать такого человека?
Дождь усилился. Холод пробирал до костей. Одежда вымокла, кони устали…
Наконец воротины со скрипом растворились.
– Заезжайте. Примет князь.
Дмитрий Михайлович, даром что не ждал и не хотел таких гостей, а поступил как русский человек. Велел коней напоить и накормить, а приезжим выдать сухую одежду да снарядить трапезу.
Глянул Козьма на «большого богатыря», и сердце в крике зашлось. Худ, бледен, рука на перевязи, ходит неверною походкой. Был богатырь, да на треть того богатыря осталось. Весною Москва восстала против латыны и дралась на Страстной седмице с литовцами, поляками и наемными немцами. В сшибке наши одолели. Да взялась латына жечь город, много славных его защитников в огне погибло, иные же отступили. Видно, крепко досталось князю, когда бился он среди пламени с захватчиками.
Помолясь, сели за трапезу.
Князь молвил:
– Хлеба вашего не возьму. И служба ваша мне ни к чему. За честь благодарен. Но сами видите: болен я. Не подняться.
Решил, значит, отказать, не бесчестя земских послов. Хворью отговориться. Отчего ж так? Чем плох господин Нижний Новгород знатному человеку московскому? Али черны здешние люди, не в версту князю? Да ведь тут и познатнее его на воеводстве бывали. Недавно сам боярин Шереметев нижегородцев на неприятеля водил, не побрезговал! А Шереметевы Пожарских-то познаменитее будут. Что – Шереметевы! В старину, бывало, князья из местного рода всей Русью правили! А этот, видишь ли, высокомерничает.
Козьма чувствовал, что закипает. Мысленно сотворя молитву, он успокоился и заговорил:
– Нету ныне Московского государства. Один кусок поляки оторвали, другой – шведы, третий под воровским казачьем стонет. Остались только грады вольные. Нижний, да Казань, да еще несколько – те, что на полночь от нас, ближе к Студеному морю. Народ у нас ярма чужого не любит и веры менять не хочет. Но что мы такое? Островки малые, последние островки царства. Иное в окияне Смуты потонуло. Ведомо нижегородцам: если не отберем Москву, если Россию не восстановим, то и наш город затопит. Может, последний раз дает нам Господь Бог с силою собраться. Может, не будет больше этой силы. Люди последнее отдают, готовы смертную чашу пить. Молю тебя, княже, веди нас, а мы тебе будем во всем покорны. Иначе все погибнем. И мы, и ты с нами, грешными.
Пожарский смотрел на него остро, яростно. В глазах его собралась жгучая воля, коей Бог наделил потомков могучего Рюрика, с малой дружиной правившего половиной Руси. Нет, хворь ему не помеха. И на коня вскочит, как здоровый, и саблю поднимет, будто не изранен, и людей за собой поведет, словно не устал от боев да походов.
Гневно заговорил Дмитрий Михайлович:
– Значит, Бог так судил! А? Тако молвишь? Изворовалось царство! Изгрешился русский народ! В грязи сидим, в телесной и душевной нечистоте, яко звери! Грызем друг друга, изменяем друг другу, гласа чести более не слышим! По грехам страдать нам выпало. Надо смириться.
Тогда ответил ему Козьма:
– Может, и так. А только смириться – мало. Надо исправиться. Вернуть время, когда погибель наша еще не наступила.
Закричал на него князь:
– Да нет больше сил! Пойдем опять, оружие поднимем, да свои же, свои в спину шильцем ткнут! Помнишь, как воевода Ляпунов русских на поляков поднял? А помнишь, как ему русские же голову снесли? Вот так-то. Последнее, говоришь, люди отдают? Одни отдали, другие присвоят! Видел уже! Сгнило всё!
И услышал в ответ:
– Я, княже, никого не предавал. Не воровал. Жил по чести. Богу не дерзил. И другим не дам земское дело разорять. Никому.
Твердо сказал Козьма. Пускай Пожарский – князь, а он всего лишь торговый человек, да и то не из богатейших, а все же правды не переступал и тем крепок.
Смотрел на него князь… не сказать как. Пронзительно. И злился, и отчаяние его мучило, и какая-то надежда в очах его была. Словно бы уверил себя: «Всё, пропасть, не спасемся». Но все же сомневался: «А вдруг есть надежда? Зацепимся, потянем, да Бог поможет… Еще раз поверить?» Ох трудно! Такого навидался князь в своей Москве, не приведи Господь! Но тут не Москва. Тут больших бояр нет. Тут у людей другое на душе.
Смотрел и молчал.
Колебался.
Растерян князь. Не высокомерен, не брезглив, а просто растерян. Много крови пролилось без толку. Проливать ли ее вновь?
Тогда в их разговор вмешался Феодосий:
– Дмитрий Михайлович, прошу тебя, дай мне слово сказать наедине.
Тот кивнул.
Козьма с поклоном вышел за дверь. Не обиделся. Умен Феодосий, знать, не просто так хочет с князем поговорить без свидетеля.
Да только дверь закрылась неплотно. Всё слышно чрез нее.
– Благословение тебе ото всего священнического чина градского и от монастырского начальства, князь.
– Мой соборным людям поклон.
– Вот что я скажу тебе, раб Божий Димитрий: не обижай нижегородцев! Пришел к тебе их выборный староста, крепкий, яко булат. Когда сбирали казну на ополчение, он у своей жены кольца-мониста взял и в общую груду бросил. С тех пор ни копеечки никому мимо дела расходовать не дает. Как пес цепной на земских деньгах. Сей не продаст.
– А прочие?
– С прочими вы как-нибудь управитесь, начальные же люди, а не последние! Ведаю, труд большой. Ведаю, головы свои положить можете. Он тебе терновый шлем ныне предложил, как Христу терновый венец на главу надевали. Христос носил, и ты не откажись.
Пожарский вздохнул с печалью.
– Не себя жалею, отче. Что себя жалеть? Я мясо рубленое, стреляное. Мне от Бога назначено лоб под чужие сабли подставлять… Людей своих не желаю напрасно к смертной чаше вести. Да и чужих людей также страшусь в поле положить без дела, за пустое. Опять всё рассыплется из-за скверны людской.
– Не за пустое, князь. Вера падает. Храмы стоят без пения. Патриарх заточен. Латына торжествует. Да и видишь же ты – не все скверны, чистота не сгинула в людях, есть еще чистые! Ради Бога, князь. Впрягайся, больше некому воз везти.
Козьма услышал за дверью шум. Что за шум? Не понять… Неужто сам большой воевода перед настоятелем печерским, пусть и древней обители начальником, а все же не московской, на колени становится? Царский доверенный человек, при дворе государевом служивший?! А ведь так и выходит, не иначе!
– Ладно, – едва слышно произносит князь, – видно, пришло время опять под стяг вставать. Ну, что дал Бог, тому и быть. Благослови, отче…
Вышел Дмитрий Михайлович из трапезной. Повернулся к Козьме.
– Какого ты роду будешь?
– Отец мой в мясном ряду был торговец, и я таков же.
Тогда – в первый раз – улыбнулся князь из Рюрикова рода и сказал:
– Прости меня, земский староста. Прости меня, торговый человек. Прости меня. Я неправ, а ты прав. Теперь вместе за одно дело постоим. Будешь ты один земской казной ведать, тебе я верю. Давай-ка обнимемся.
Они обнялись да вернулись за трапезу…
//-- * * * --//
И будут у них еще годы общего дела, и годы крепкой дружбы двух русских православных людей, честных и храбрых. И будут битвы, раны, потери. И будет Кремль, открывший им ворота. И будут польские паны, бросающие оружие к копытам их коней…
Но в самом начале, у истоков лежал дождливый день, да моление печерского настоятеля, да терновый шлем, предложенный нижегородцем москвичу и ради Христа принятый израненным воеводой.
Цветок с Мадагаскара
Во царствие юного и хилого государя Федора Алексеевича в одном московском княжеском семействе Рюрикова рода появился на свет долгожданный ребенок, девочка. Ее так же преследовало нездоровье, как и молодого царя. Но о ней очень заботились родители: поили целебными отварами, кормили лечебными медами, возили на лето в подмосковную деревню и там водили по тенистым лесам. Да еще заказывали молебны о здравии маленькой княжны, берегли ее, холили и лелеяли.
Девочка все больше сидела дома и читала книжки. Шумных забав она не знала, разве только очень любила качели. Сначала ее учили грамоте по Псалтири, потом дали ей житие преподобного Сергия Радонежского, отпечатанное на Московском печатном дворе, а затем уж она сама всюду совала нос и отыскивала то, что ей совсем не предназначалось. Вот «Учение и хитрость ратного строя пехотных полков». А вот «Уложение государя Алексея Михайловича»…
Однажды ей попалась старинная рукописная книга «Хронограф», повествующая об истории древних и новых царств, да и о русской заодно. К той же книге приписана была «Космография», где неведомый автор повествовал о дальних странах и диковинныхобычаях тамошних народов. «Хронограф» и «Космография» изумили девочку. Ей чудились парусные корабли – вроде больших лодок, на одной из которых катали ее по Клещину озеру под славным градом Переяславлем, когда маменька возила ее туда целовать вериги святого Никиты. Только парусники для морского плаванияв дальние страны представлялись девочке раз в десять длиннее, шире, выше… Ей чудились гортанные голоса мавров и парчовые наряды кызылбашей. Да и в носу сам собой возникал сладостный запах какого-нито яркого цветка, ни разу ею не виданного – таких и нет ни на Москве, ни в подмосковных лесах, ни на Клещине озере, а дальше она никогда не бывала.
Девочке нравилось хаживать по древним обителям московским да вспоминать строчки из «Хронографа» о том, как повсюду пали православные царства, но Богородица сохранила по милости Своей Россию от иноверцев и иноплеменников, и тако расцвела Русская держава. Маменька все умилялась ее богомольности, а девочка видела в древних стенах и высоких колокольнях свидетелей всехвальной старины.
Юная княжна росла молчаливой, книжной и упрямой. Всех слушала, а делала по-своему. Училась вышивать, а мечтала о дальних краях. Глядела на девичьи шумные игры, а тянулась к писаному слову. Лопала как мальчик, но оставалась худой. От домашних дел любила сбежать на гуляние по кривым московским улочкам, поглазеть на старинные палаты, на церкви, на сады, на ярмонки, стащить пряник и побродить в книжном ряду. Кожа ее оставалась белым-бела, и маменька все вздыхала: «Всё молочная и молочная с синенькими жилочками. Да телеса никак не размягчеют. Ну кто ж такую немощь бледную замуж-то возьмет!»
Семья ее жила в Новых Затинщиках, что меж Пименом Великим да лесным рынком на Миуссах. Отец ее при юном государе был в чести: сказан ему был чин стольника, два раза посылали его на воеводство – сначала вторым воеводою в Вязьме, а потом первым на Дедилове. Бывал он в приказных судьях, а жизнь завершил окольничим, в Боярской думе целых полгода посидев. В доме был достаток, хотя ни поместий богатых, ни вотчин за сим княжеским родом давно не водилось, а родне чин не шел: один старый князь вышел в люди, прочие же били ему челом, чтобы он помогал им да просил за них…
Вот он помер. Крепкий был человек, но в ту пору мало кто доживал до седьмого десятка, и Бог задул его свечку. В то же лето – 7190-е от Сотворения мира – угас и молоденький государь. Земля да будет им обоим пухом! Смилостивись, Господь, над их душами – оба были добрыми людьми.
Юная княжна хворала-хворала, хворала-хворала, но пережила и отца, и государя. Видно, Царь Небесный пожалел девочку, либо Пречистая отмолила. Когда отца не стало, ей было всего-то пять годиков. Для семьи наступило время холодное, время скудное. Вдове оставили от отцова именья чуть-чуть на прожиток да дом в Новых Затинщиках. Скоро в этом большом доме стало пустынно: дворовых пришлось отпустить, мамок и приживалок прогнать, колымажных лошадей – продать.
Девочка росла-росла да и превратилась в отроковицу. Была гадкою утицей, а обернулась белой лебедью!
Повадились в дом заглядывать хитрые бабки-свахи да приятели женихов. Маменька надеялась выдать девицу замуж за великого человека: тогда и дела семейные поправятся. И приятели женихов несли своим друзьям добрые известия: дескать, подглядели – невеста хороша, бела, глазаста и статна. Ни сухотки, ни расслабленья, ни кривоты, ни которого дурного запаха за ней не водится. А вот свахи дело свое знали крепче. И родители женихов качали головами: ну, хороша, ну, бела, но нрав ей дан непокладистый, приданого за ней – пуховая перина да блохастая псина. К тому же статочное ли дело, что девица вышла книжной, как ученый инок! Что с такою делать? Ведь она, поди, умничать начнет, никакого спасу!
Вот один жених ушел, а вот и второй пропал, за ними третий куда-то делся, четвертого след простыл… Маменька ахала и бледнела: лета идут, как бы красавица-беляночка не стала девой старою! А юной княжне никто из женихов не нравился, она и довольна: зачем это ее воле кончаться, чтобы чужой злой человек ей во всем указывал? К чему это ей замуж?
Кто б ее про то спросил, когда б хоть один жених крепко держался своего намеренья! Маменька сама бы решила, не давать же слова соплюшке… Но женихи ослабели. Годики шли, стала девица томиться по весенним месяцам и по летним, но… ни ей никто не был по нраву, ни ее приданое никому не приходилось по душе.
Лишь однажды заходил к ним в дом приятель очередного жениха – дородный думный дворянин, на десяток лет самого жениха старше. И заговорил он сначала с маменькой, а потом и с самой княжной. Маменька уж до того угодить хотела, что не погнала дочь в ее светелку, а дозволила говорить со степенным человеком. А человек тот и сам оказался умудренным в винограде книжных словес – учился в Типографской школе у самого иеромонаха Тимофея, украшенного многоразличным знанием. Ох и дивился же он уму девицы! Ох и нахваливал же! А уходя, подарил ей – не пряник, не куклу, не плат, а… книжку. О хожениях тверского торгового человека Афанасия за три моря.
В два дня пробежала юная княжна ту книжку и полюбила. Сам собою опять появился в ее носу тот стародавний запах от невиданного цветка… Но больше книжки подумывала она о думном дворянине. И женат. И брадат, так что уст не видно. И небогат. И вельми чреват. Да и староват. И… маменька сказала, что старинного боярского рода человек, но семейство то захудало. Ни сёл, ни чинов, ни государевой милости. А когда дочка сказала ей, что-де и они не из богатых, то маменька глянула на нее строго и обещала выпороть, если будет думать о неподобном.
Но княжна о неподобном думать не перестала…
Мысли у бедной девицы путались и заплетались, вышивание шло вкривь и вкось, а иной раз она застывала прямо у печи или на крыльце и словно бы засыпала на ходу. Если кто-нибудь к ней обращался, то не сразу она отвечала на вопрос или доброе приветствие. Что ей этот думный дворянин? Не бывает у людей вторых жен. И почему только другие женихи такая бестолочь… Впрочем, этот и в женихах-то не ходил ничуточки.
Так думая, совершенно успокоилась юная княжна. И совсем-совсем не думала она о дородном думном дворянине.
Вот только однажды сбежала из дому по старому своему обыкновению, как будто она не на выданье, а всё еще малая, да и бродила-бродила по улицам, а потом спохватилась: где это я? куда это я иду? Ярмонки никакой поблизости нету, садов нету, книжный ряд аж за полгорода… а тут… а тут… палаты родовые того самого…ненужного… думного… женатого! И почему она тут оказалась? И каким-таким случаем наткнулась на них? Ой, ведь, наверное, кого-то спрашивала как бы невзначай… Но ведь не шла туда нимало, и даже мыслечки о нем не было! А вот… О-ох и увы мне, грешной… А-ах, мил ведь мне мой брадатой… Милый? Да, милый, вот. Слово какое хорошее…
А он назавтрее пожаловал. С маменькой говорил о некоей дальней общей родне, что-де не идет ей службишка при новом царе, Петре Алексеевиче. Затесняются почтенные семьи от молодых-то родов. Воли служильцы безродные много взяли, а честных отцов за спиной у них нет как нет – голь, дрань да шильники. Царю власти никоторой не дают! Мимо него державой владеют сущие развратные люди, да и не только люди, но и немецкие мужики торговые. А маменьке всласть такие беседы. Кто нынче к ней придет – ко бедной вдовице? Кто развлечет?
Вот только чуяла княжна, что думной-то дворянин на нее посматривает. Да, вот и сейчас посмотрел. Ой. Жарко…
А уходя, брадатый ее улыбнулся ей да и подарил еще одну книжицу – старый летописчик о делах Иоаннова царствия. Сладость какая! Как нырнула в летописчик юная княжна по обеденном времени, так и вынырнула при лучине. Всю ночь мешались в ее голове гласы грозного царя, хитрого Басманова, побитых новгородцев да милого думного.
И что же? В голове ее творилось непотребное!
Да и в стране творилось непотребное тож. Государь как оглашенный бегал по немецким кабакам да перепрыгивал с толпою таких же оглашенных скоморохов от одной хмельной забавы на другую… Говорят, завел блудное дело с нерусской девкою люторовой ереси! А потом и вовсе поскакал в немцы со великим со посольствием – безо всякого ряду и смыслу. К чему царю – да в немцы?! Стрельцов тут подговорили жонки, да раскольничьи старцы, да всякий гулящий люд на сущий сором. И восстал мятеж! Пролилось крови вдосталь. Вернулся государь – худой, чернявый, ни обличьем царь, ни повадкою. Ехал на коне в кургузом угорском кафтанчике – страсть Господня! А что стрелецким заводилам головы поотчикал, так то на добро. «Много о себе стрельцы понимать начали, – говорили на Москве, – вот их Господь-то и покарал».
Жители московские охали и ужасались. Шла молва, будто на Ярославле протопоп кричал петухом, а потом и вовсе бесовскими голосами, да на Сетуни родился двухголовый агнец. Посреди столицы спалили двух злых кощунников, а под Калугою люди поймали колдуна-мельника да и предали огню вместе с жадным подьячим прямо на мельнице. Воистину Страшный суд приближался, последние времена наставали! На пустырях московских, во всяких берлогах, баньках и сараюшках среди лопухов хоронились раскольничьи бегунцы да бабы-ворожеи. Первые кричали: покайтеся! Веру чистовитую продали да пропили, царь – антихрист и сын антихристов, а в церкви сплошь один обман! Вторые же обещали приворот за сущие копейки и гадали по костям, по воску и даже – тайно! – по земле, обещая великие нещастья.
Все встало с ног на голову, все шло неположенным обычаем. Маменька слегла от огорчения, позвала бабу-шептунью, та серебреца взяла, чего-то жгла, травяной отвар наговаривала, на перекрестке дохлую мышь зарыла, а маменьке токмо хуже… Беда! Худо маменьке, худо, зовет она дочку да кается: «Не смогла тебя просватать, а тебе уж двадцать один годок минул! Перестарочек мой любименький… Захочешь – ступай в монастырь, как я помру. На то тебе мое родительское благословение. А как не захочешь, то на суженого, каковой бы ни выискался, тож благословение даю. Живи любовно, ходи в храмы Божьи, блюди посты, никого не обижай, береги копейку. А главное – роди детишек, без них и жисть не в жисть…» И слезами заливается.
Приходил милый. Княжна сама – в слезы. Помоги! Маменька помирает. Сыскал милый лекаря, тот возился-возился, маменьку на ноги поставил. И денег не взял. Говорит: уже сполна дадено. Кем? Да им же, кем еще…
Тут-то девица залюбила думного люто. Волком бы завыла, кабы воем этим можно было его подтащить к дому, чтобы рядом был! А он все нейдет да нейдет…
Явился раз. Гру-устный. Говорит, думу теперь ставят ни во что. Говорит, боярский чин ему сказали, а почета в том чине прежнего нет. Тьфу теперь боярин – одна пустая притча… Маменька кивала, хлопотала, кивала, гостя сладко потчевала, родню поминала, опять кивала его речам… А он глянул на княжну да и молвил: посылают с Москвы на Рязань… Долгое дело, большую храмину посреди города ставить близ архиерейских палат. А ему – воеводою, на пригляд. Ох, не хочется, а служба.
В дверях же, домой направляясь, будто забыл, хлопнул себя думный по лбу да вынул печатную книжицу «Синопсис» со всею Российского царствия истоией. «У себя, – говорит, – хотел сохранить. Да теперь не о том голова болеть будет. Забавляйся, девица премудрая». А как давал ей книжицу, так она его руки двумя пальчиками коснулась. Да от маменьки отвернулась живо – красна же сделалась, будто вареный рак.
И ревела, всю ночь ревела. Куда-а-а ты! Заче-ем тебе на Рязань? Господи, отчего такая напасть? Господи, прости! Господи, устрои мои дела…
Минул год. Не вернулся милый с Рязани. Взяли его на войну со свейскими немцами, а оттуда – на корабельное строение. Честные люди говорили: храбрствовал. И княжна думала: «Мой храбрствовал!» – будто о своем о собственном…
Маменька плоха стала. Руки опустились, больше молится, по дому же мало глядит. Все хозяйствишко досталось девице, она же, умом сильная, приняла его и потащила как следует – без хитрости, без скаредности, но и без нищеты.
…Хотела его забыть. Надо бы его забыть. По-божески – так следовало бы его забыть! А всё никак он не забывается.
Вот и еще один год минул. Пропал счет летам от Сотворения мира, и за 7208-м летом не по-людски пришел 1700-й, за ним 1701-й, а там и 1702-й. По базарам пошла гулять новомодная монета: серебряная тарель с государевым ликом – никакого сходства со старою доброю копеечкой. Со служилых людей стали брать бородовой налог – и впрямь Страшный суд близко!
На Рожество Христово, по вьюге, весь охолодалый, отощалый, явился к ним в дом ее милый боярин. Бороды уж нет у него, одни только усы, а вместо прежнего платья – мундырь немецкого покроя.
Только под мундырём все тот же человек. Ласковый да умный, вежливый да добрый. Глядит на нее, вздыхает. Глаза печалью полны. Маменька все видит, тут уж только чурбан дубовый не смекнул бы, ради кого сей боярин пришел, в доме родном еще не быв. Смотрит на него девица – такая девица, что уж в бабы сто лет как пора – и думает: «Отчего я не могу за тебя пойти? Вот ты тут, и все опять у меня жаром к тебе поднимается… И нашла бы кого-то себе, приискался бы хоть кто, да не хочу. Ты мешаешь. Хочу к тебе. Хочу с тобой». Сидят они за одним столом, боятся взгляды скрестить. Заговорить-то как следует и то друг с другом боятся. Маменька уж посадила ее за один стол с гостем – нравы иные пошли, теперь и такое распутство не осуждается.
Час вечерний, мало не ночной. Маменька чутюшки отвернулась, так боярин вдруг схватил княжну за руку да сжал. И она руку не отняла, ответно сжав. Что за наваждение! Прямое блудное дело. Нельзя так. А маменька повернулась – руки порознь.
Привез ей боярин «гостинец»: листочки с названием «Ведомости». А там про всякую всячину. И про то, как Свейской короне всыпали, и про то, как азиятские люди царю Петру Алексеевичу слона подарили. Ахти, слона! Вот потеха. Только сердцу не весело.
Мялся боярин, мялся, а потом сказал, мол, может, не увидимся больше. Государь вздумал за морями новые землицы разведывать. Своей, что ли, не хватает? Шлют его ныне на новеньком окиянском корабле-фрегате за три моря, яко торгового человека Афанасия, – на великий отток Мадагашкар. Вернется ли со товарищи, Бог весть. Может, головы сложить придется. Простите, если что не так. И ты прости, разумница, буду тосковать по тебе…
Не шли к ней слезы. Горе есть, а очи сухи, только холодно очень, холодно, плечи зябнут, в груди зябко… Поутру собралась княжна к Святопименовской церкви – молебен заказывать о здравии и устроении дел чужого супруга. Будто своего. Разве так бывает у людей? Господи, отчего так томишь меня? Господи, помилуй и помоги.
Пусть только вернется живым!
В то лето с новгородских окраин, да с Ижорской земли, да из свейских немцев приходили разные вести: то тревожные, мол, наших побили, а то добрые, что наши свеям задали как следует и с Божьей помощью тамошние городки прибирают на великого государя. Царь же Петр Алексеевич затеял великий град камен во имя святых апостолов Петра и Павла.
Все было, как надо: уродился хлеб и яблоки, маменьке получшало, соседские ямщики сладили обыденку, и ко храму стало ходить всего-то два шага. Оброк пришел сполна, да княжна вышила зело хороший воздух для Зачацкой обители.
Беда наскочила при начале Филиппова поста. Из Архангильского града явился на Москву торговый человек русского поморского племени, а служил окиянстию Соловецкому монастырю, что на великом отоце. И тот помор, именем Андрейка, сказывал, будто нанял царь Петр Алексеевич фрегат до Мадагашкара в Голанской земле, да капитана дал голанской породы, да велел разведывать мадагашкарскую землицу, а недавно тот фрегат приплыл ко Архангильскому граду безо многих служилых людишек. Доплыл тот фрегат до Мадагашкара и послали на барказе десяток наших матрозов, да с ними старого поморского кормщика – глубины мерять, да маэора артиллерной службы – берег на чертеж перечерчивать. Хоть и русские люди, а оба страсть какие ученые. Тут из извилистой губы морской выплыли на простор лодки, суда и настоящие корабли морских лихих людей-пиратов. И давай палить по барказу и по фрегату другояко. А голанские земли капитан оплошал: не жалко ему русских матрозов, и маэора не жалко, да и отца Андрейки, старого помора не жалко ему тож. Он говорит, мол, ставьте все паруса, покуда нас до последнего человека не перестреляли… Так и бросил барказ. Удрал, государева дела нимало не сделав. И все тамошние служилые люди как есть пропали без вести, даже маэор пропал, а он по старой службы чинам был в боярах, настоящий родословный человек. Небось, уже и земля косточки его греет или вода омывает…
Ах! Да как имя его? Ох… Да что же это?! Пропал! Для чего же он пропал? Господи, почему Ты ему попустил пропасть? Хороший же человек!
Такая тоска к ней в грудь пришла… Словами не сказать. А и поговорить не с кем. Что ей осталось? Да токмо молиться: может, сбережет милого Господь, может, еще вернет его неизреченным Своим чудом…
В родном дому уж и понахиду по нём отслужили. Жена оплакала боярина, слегла, да и прибрал Высший Судия ее душу. А княжна все ж до конца не могла поверить: был бы мертвым, она бы знала, она б почувствовала. Нет, может, жив еще.
Такая жизнь была у княжны, что беда не приходила к ней одна. Все больше прилетали они косяками. То было все ладно, а тут вдруг одно да с ним еще и другое. Словом, стала она из княжон княгинею. Маменька… не хворая, заснула и во сне отошла к Царю Небесному. Хоронила ее дочь, убивалась над гробом – ведь никого у нее больше не осталось!
Что теперь делать ей? Кто теперь поможет ей? Кто теперь позаботится о ней? Двадцать семь годков – не мужняя жена, не вдовая вдова, не смиренная инокиня! Невесть кто. Не дурна, да не юна. Не бедна, зато и богата больше честным родом, нежели селами-деревнями. Детишками – и теми не утешишься. Осталось только горе горевать, да по обителям ездить, да хозяйствовать одиноко. Может, во черницы постричься?
А все боярин милый в уме стоит. Знать верно, что крепка, как смерть, любовь…
На Крещение белые мухи летели день-деньской, с утра до вечера. Ветер скучно выл. Как добрые люди пошли со крещенской службы по домам, так у нее ко крылечку прибрел человек толстый, кривоногий, в парике и немецкой шляпе. Платье у него знатное, повадка властная. Я, говорит, резиденций обер-рентмейстер государев; пусти немедля! Что за птица – обер… рентер… тьфу. На порог пустила, а там спросила: какого же ты роду, добрый человек? А он ей, мол, отечество мое низкое, твоему деду мой дед мог бы и псарем быть; да что тебе, княгиня, в моем отечестве? ныне нет, благодаря царю Петру Алексеевичу, никакого отечества, а только одна служба. Вот служба у меня высокая, и сам я с генералами, да с шаутбенахтами, да с обер-штер-крикс-комиссарами в близком знакомстве нахожусь. И поместьями, благодаря его милости, не обделен. Иди-ка ты ко мне в жены, княгинюшка.
А она обомлела: что за кривость такая? Ни обхождения, ни рода, ни вежества! Явился – великий временной человек, сегодня наверху, а назавтрее в разбойниках! И кажет себя, будто из доброго семейства! Да к чему ей такой супружник?
Он и говорит, мол, не спеши, княгинюшка. Сама ты, видишь, не молодка молодая, уже подседочек надо лбом лезет. Пойдешь за меня, буду с тобой хорошо обходиться, а сына мне родишь – вовсе как сыр в масле кататься станешь, платье тебе добуду из самого города Антверпена! Серебреца нонче хватает. Об любви речи меж нами не заведется, уж не те лета. А в согласии, может, проживем.
Княгиня прогнать его хотела, да только любопытство заело ее: если об любви и словечка нет, зачем же она понадобилась этому… оберу… рентеру… А ответ ей был таков, что вот, мол, я из грязи вышел, сам себя за уши в люди вытащил, хочу теперь настоящей княгиней владеть. Ну, наседать не стану, княгинюшка, дело раздумчивое, времени требует. Не спеши, подумай, но и не тяни. Другие, чай, высокородные, тож на примете имеются. За ответом через седмицу приду.
Да лучше во инокини, чем за такого… раздумчивого!
Или не лучше? Что думать о пустом? Будут детишки, будет хоть какое утешение на старости лет… Задумалась княгиня белая, княгиня-красавица, княгиня-разумница: да не велит ли ей Господь смириться? Не велит ли ей Господь принять, что ей как бабе положено? До чего же тяжко.
За день до того срока, как седьмица кончалась, пошла она молиться. Не в обыденку и не к Пимену, а в Зачацкую обитель – молить святую праведную Анну, может, хоть она поможет? А и не поможет, то какой-нибудь совет подаст. Молилась княгиня долго, жарко, слезы роняла. Подарила обители книгу Житие преподобного Сергия, хоть и очень ею дорожила. Шла домой в смуте и колебании. Никоторого ей совета не досталось.
Глядь, а на подворьишке – человек. Тощий, высокий, плащ на нем до пят, на глазу черная полоска, да трехугольная шапка на голове. Ты кто еще такой?
Не узнала, премудрая девица? Глаза лишился да исхудал… Немудрено.
Присмотрелась. А! А!!! Жив! Живой! Да как же выбрался? Понахида же!
А вот живой. Выбрался.
И достает милый ее боярин простую плетеную коробочку. Нету, говорит, у меня больше супруги, а детей Бог не дал. Нету, говорит, и богатых поместий, так что житья в великой сладости обещать не могу. Нету и особого здравия, а службу дослуживать надо, чин маэорский от скудости сгинуть не даст. Зато я тебя люблю, княгиня, и стану беречь тебя, жалеть и тешить, коли захочешь быть моей женой.
Дает ей коробочку, мол, потом будут другие гостинцы, а пока этот, самый простой, зато с самого Мадагашкара. Княгиня открывает коробочку, а там, на дне – засушенный цветок. И запах от него… тот самый! Из детства, из юных лет, чудесный запах! Вся жизнь у нее перед глазами завертелась, все счастья и несчастья, хвори и радости, моления и озорство, вся ее долгая беззаконная любовь. Дает же Бог иногда счастья за долготерпение, ведь сказано: «любовь долготерпит…»
Обняла она его и безо всякой хитрости сказала, что пойдет за него и что сама любит его.
//-- * * * --//
Они жили долго и счастливо, родили троих детей, все дети выжили и выросли. А умерли княгиня и боярин в один день, яко святые Петр и Феврония Муромские.
Морской змий
Нашим отцам от их отцов рассказано крепко и верно, а тем – от их отцов. Каждое слово истинно, яко писанное.
Случилось это лет двести назад, на Соловецком великом отоке, где стоит честная обитель Святого Спаса.
В ту пору оскудела жизнь иноческая на благословенных Соловках. Жил в обители отец настоятель, в правилах искушенный, да отец казначей, в расчетах быстрый, да брат-праведник, верою твердый, да брат-книжник, умом просторный, да брат певчий, гласом дивный.
Да еще жил в лесной дебре старец, неведомо когда от братии ушедший и на духовный подвиг подвизавшийся. Ископал себе ямину да и сидел там на березовом чурбаке. Вокруг бесы рыскали, яко львы рыкающие, а старец их умною молитвой отгонял, слова же никоторого тридцать лет не говорил. Врос старец брадою в траву. Брада позеленела, да трава под нею поседела. Восхотел бы старец распрямиться, и то бы его трава от себя не пустила бы, прочно держала. Кормился старец ягодою, что находил десницею, и кореньем, что откапывал шуйцей. В иное время монахи соловецкие приносили ему хлеба, а покормив, спрашивали совета. Он же молчал.
Более не было тогда иноков на Соловках.
Заявилось к светлым брегам Соловецкого отока морское чудище – превеликий змий.
Змий тот был главою яко быстрый конь, а во гриве – морская трава водоросль. А телом был яко гад ползучий, но пречудно велик. А плавниками яко рыба. А руками яко человек. А глазами яко теля.
И повадился змий морской лодки опрокидывать, да козлищ с берега утаскивать, да рыбу распугивать.
Рассердились на него мужики-трудники, рыбари соловецкие. Кто злее рыбаря? Един волчина. Сговорились пойти на змия в карбасах да и поколоть его острогами до смерти. Но сильно боялись, как бы он их сам в воду не посажал.
Пошли ко отцу настоятелю: «Помоги, отец настоятель! Морское чудище, бесовское перевесище вконец нас погубило! Уловом живем, так ныне жить не с чего стало. Пойди, молви слово ему златое игуменское, авось-либо змий-то тебя убоится».
Не хотел отец настоятель идти. Вместно ли ему со зверьем разговоры разговаривать? Но кроме него никакой власти не было, и пришлось ему брать под руку свою честной люд соловецкий.
Повел с собою отец настоятель братию, опричь старца лесного. Того по ветхости лет покоя лишать не стали.
Явился отец настоятель на брег, а на волнах змий яко пес играет. Кружится, кружится, то лапы его кверху, а то книзу. Ноздрями пофыркивает, хорошо ему, никого не боится.
Вышел к нему отец казначей. Молвил: «Уходи, бесовское перевесище! У нас тут три карбаса, да на каждом десять мужиков, да у каждого по остроге. Не уйдешь, дак сам сочти, колико дырок они в тебе понаделают!»
Выловил змий рыбу из моря, бросил ее в отца казначея, да так, что с ног его сбил. Ушел отец казначей с позором.
Вышел брат-праведник. Молвил: «Уходи, бесовское перевесище! Знаю я молитву, что Сам Господь воздвигнет на тебя горы и вертепы, в них же погребешься навек».
Змий, однако, не уходит.
Сказал брат-праведник молитву, и столь тверда была его вера, что воздвиг Господь гору водяную. Обрушилась та гора на змия, змию же ничесо же соделать не успела. Какая беда змию от воды, когда он – тварь морская?
Сказал брат-праведник вторую молитву, и столь тверда была его вера, что устроил Господь вертеп среди волн. Потянуло змия в вертеп, на самое дно, да выплыл он. Твари морской как в море утопнуть?
Всхохотал змий препакостно. А брат-праведник от того омрачился и ушел со тяжким вздыханием.
Вышел брат певчий и запел грозные Давидовы псалмы гласом звонким. Приказывал брат певчий змию уходить, да тот свистнул одной ноздрею, и оглох брат певчий, свистнул другою ноздрею, и онемел брал певчий.
Ушел со брега с трепетом и сердечным сокрушением брат певчий. Токмо по трем дням глухоты и немоты отверзлись вновь уста и ушеса его.
Вышел брат-книжник. Достал дестевые тетрати из сумы, чёл про тайное имя змиево – ино из Шестоднева, ино из Космографии. Змий же тайного имени своего нимало не убоялся. Взболтнул хвостом, и волна ко брегу пошла, тетрати у книжника выхватила да к ближней корге-то притянула.
Смеются рыбари соловецкие: какой-де ты книжник, когда книгу свою упустил!
Ушел брат-книжник со великим плачем.
Тогда вышел сам отец настоятель. Заклинал змия властию своею игуменскою, мол, не гневи Бога, бесовское перевесище, всяк тут слушаться меня обязан.
Змий же явил ко власти игуменской вежество: токмо покропил отца настоятеля водицею, позорить же его всяко не стал. Но и покоряться не стал, ибо всякая скотина упряма.
Ушел отец игумен в горестном недоумении.
А по ночной поре опять змий карбас перевернул, рыбарьскую женку за волосья над водой таскал да на Пёсью луду безвинно закинул.
Поутру пришли трудники соловецкие ко игумену с последним словом: отчего не защитишь нас? Нам ли самим о себе рассудить? На змия ли теперь нам исполчиться али отплыть мирно ко граду ко Архангильску, пусть-де солдат отрядят с пушками – православным на оборону?
Едва уговорил их отец игумен пождать малое время.
Пошел настоятель монастырский во чащу лесную, ко блату Черному, ко езеру Красному. Обрел там старца и долго молил его выйти на брег да прогнать змия златым словом. На колена встал, даром что великий человек и не в версту ему на коленах елозить. Со именем Господним взывал ко старцу.
Тридцать лет тот не говорил, а тут отверз уста. Помолился немного, и отпустила трава его браду. Уважил старец отца игумена, пошел ко брегу.
Увидел змия морского старец и заговорил с ним умильне, со кротостью: «Змие! Змие! Ведаю, не бесовское ты перевесище, а детище Господне, сотворенное прежде века Адамова. Яко всякую тварь Божью, о Господе радующуюся, жалею тебя, змие».
Змий-то вылез из вод и главою своею кудрявой старцу об ноги ласкательно трется, яко кот. Веселится хозяину своему. А старец его гладит, старец ему за ухом чешет.
Еще молвит старец: «Сам видишь, змие, до беды близко. Молю тебя смиренно: ради Господа нашего, Иисуса Христа, не рушь христьянам мирное житие, не вводи во грех. Покинь нас, и благо тебе будет, зверь пречудный. Вижу я, ты создание озорное, но доброе. Прости нас, и мы тебя простим».
Змий завздыхал тяжко. Глазом телячьим на старца косит, от рук его покоящих отставать не хочет. Да, видно, спорить ему не положено – Богу он не противник.
Ушел змий в пучину морскую. Вернулся старец в ямину, и трава браду его сейчас же ухватила. Отслужил отец игумен молебен во благодарствие за окончание сего хлопотного дела, а рыбари на промысел пошли.
Всюду мир на Соловецком море!
О том диве нашим отцам от их отцов рассказано крепко и верно, а тем – от их отцов. Каждое слово истинно, яко писанное.