-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Алексей Георгиевич Иванов
|
|  Опыт № 1918
 -------

   Алексей Георгиевич Иванов
   Опыт № 1918

   Светлой памяти моей жены, Киры Николаевны Михайловской

   Послеши Духа Твоего,
   и созиждутся, и обновиши лице земли.
 Пс.103.30


   © Иванов Алексей, 2020
   © Дизайн-макет «АрсисБукс», 2020
   © Издательство «АрсисБукс», 2020


   Глава № 1

   Кончилось время империи. Все, что дальше происходило с нею, шло ей во вред. Войска, притекавшие на фронт, были разложены большевистской пропагандой и ядовитыми, отравляющими ручейками вливались в здоровое, пахнущее порохом, человеческим и конским потом тело воюющей армии, вызывая гангрену, распад, косноязычные митинги, пьянство, воровство, шатание от русских окопов к немецким с фальшивыми объятиями и странным, пьянящим чувством куража в головах.
   А Петроград, столица империи, продолжал свою шальную жизнь. Вспыхивали электрические вывески и фейерверки над Невой, катились на Острова ландо, кареты, модные выезды, шикарные авто с шоффэрами, запаянными в кожу. Шляпки стали оригинальнее, вырезы на платьях смелее, мужчины вовсе укоротили купальники и небрежно похаживали по пляжам в Терийоках обнаженными до пояса. Гимназистки бегали смотреть на смельчаков издали, матери возмущались и прикрывались зонтиками. Модные поэты, подчернив глаза и напудрив щеки, сражались на поэтических дуэлях, не замечая накокаиненных поклонниц, мечтавших уйти из этой жизни вместе с кумирами. Нервный, призрачный город ощутил близкое дыхание Cвободы. Поэты звали к Cвободе, призывая Cвободу вторгнуться в искусство и разрушить все правила, вдохнуть в него новый дух. Что это за дух – никто не знал, но все жаждали прогресса. Слово «прогресс» обладало таким же гипнотическим действием, как и «свобода».
   Но силы истекали из империи. Это обнаружили даже те, кто на этом празднике жизни были не приглашенными, а хозяевами. И как свойственно это русским, попытались победить болезнь, не установив диагноз. Усугубляя, решено было: чем хуже, тем лучше! Что тоже очень по-русски.
   Империя, недавно стоявшая неколебимо, как битюг Паоло Трубецкого под императором Александром III, почувствовала слабость в мощных, столбообразных ногах.
   Время изменило прежним героям и разлюбило их. Ни умные, пусть даже задним умом, ни талантливые не почувствовали этого. Кое-кого спасло чутье, например, торговцев, на удивление – не самых крупных. Они сумели мимикрировать, спрятаться, уехать, раствориться в желеобразной массе разлагающейся империи. Кто-то дерзко, с открытым забралом выступил на борьбу, не понимая с кем (или с чем?), не сознавая, кто с ним рядом, и был сражен: кто – белыми, кто – красными, кто – тифозной вошью и испанкой. Умирали, не понимая, что вышли воевать со Временем.
   Может быть, поэтому гибель их, предопределенная и прописанная, была так мучительна.
   Петроград, еще недавно столица империи, умирал. Царские выезды, марши гвардейских полков, офицерские фуражки и эполеты сменили красные флаги, банты, криво и неграмотно написанные лозунги. Появились странные люди, стоящие на ящиках-приступочках: они кричали, неистово убеждая в чем-то десяток баб, лузгающих семечки, и мальчишек, слушающих от безделья и любопытства. Шелуха от семечек неожиданно и быстро стала покрывать улицы и неухоженные тротуары. В театрах, вчера еще дышавших французскими духами, потянуло махрой, солдатскими сапогами. Блестящие капельдинеры в старой, сияющей форме выметали груды окурков и шелухи. Погасли огни, роскошные витрины ослепли и смотрели бельмами фанерных и дощатых щитов, темные окна покрылись неживой грязью, распахнулись недавно еще торжественные парадные подъезды, зияя беззубыми провалами и чернотой выломанных каминов. Мелькнули первые женщины с окраин в красных платочках. Запах нечистот вырвался наружу вместе с крысами из взломанных и залитых водой подвалов. Жалкие старорежимные старухи потянулись к Сенной, опираясь на рукояти зонтов: на Сенной, говорят, дают самые высокие цены. И меняют вещи на еду.
   На трамвайных подножках повисли гроздьями невесть откуда взявшиеся беспризорники. Они появились на рынках, в пустых домах, за распахнутыми воротами неубранных скверов. Грязные, веселые, плачущие, завшивленные, они шарили по карманам, торговали, носились с газетами, спали прямо на улице и побирались, выставляя наружу ниточки рук и ног, съеденных голодом и покрытых язвами. Взвыли по дворам шарманки, зазвенели детские голоса, подтягивающие им, и мальчишки спешили собрать жалкую мелочь, завернутую в клочки газет, которую им бросали сверху.
   Город умирал, съеживался, впуская в свои великолепные кварталы новых «жильцов». Так теперь назывались те, кого власть переселяла в барские квартиры. Реже стали ходить в гости, голод сузил интересы до примитивных: раздобыть, купить, поменять… Появилось слово с таинственным смыслом: «достать». Его произносили с почтением. Обнаружились и люди, которые могли что-то «достать».
   И город сдался, капитулировал, сломленный страхом, голодом, расстрелами, тифом, кто-то успел бежать через финскую, эстонскую границу, уйти на последних кораблях к шведским берегам, но их счет шел на сотни и десятки… Десятки из трех миллионов населения столицы…
   Надвигалась зима семнадцатого. Ранняя, холодная, бесснежная. Со злобными вьюгами, промерзшими подъездами, патрулями и голодом, голодом, голодом… Первая зима после переворота, о котором жители узнали из газет, пачкавших руки типографской краской, из листовок – их швыряли прямо в толпу с грузовиков, из декретов, расклеенных на стенах поблекших и разом постаревших домов.
   Пайка, поданная рукою власти, поставила город на колени.
   И никакие вести о мирных переговорах в Брест-Литовске, об успехах на переговорах правительственных делегаций, о братаниях на русско-германском фронте, о сибирских дивизиях и свежих частях, способных опрокинуть немцев, никакие слухи о генерале Корнилове, готовом ради спасения Родины стать военным диктатором, о казачьих частях Краснова и Каледина уже не могли заставить город подняться с колен.
   Город, сломленный голодом, рухнул и так, со склоненной головой, встречал новый, тысяча девятьсот восемнадцатый.
 //-- * * * --// 
   – Может быть, господа-товарищи барышень желают-с? – склонился к Микуличу ласковый банщик-татарин. – Мы из своих можем-с. Можем-с, по желанию-с, из благородных.
   Помещение в Казачьих банях, где в свое время пировал Распутин, особой роскошью не отличалось. Но чистоту и порядок, несмотря на все революционные вихри, старые банщики держали твердо.
   Старший банщик лично открыл несколько бутылок пива: зная, что Микулич, почетный гость, пьет только темное. «И охлаждено в плепорцию, как вы любите!» Затейливые бутылки, похожие на многогранные пирамиды, покрылись легкой испариной.
   – Пиво, заметьте-с, настоящий «Английский портер» от Дурдина. Завод, сами знаете-с, закрыт, но для своих…
   – Я ихний портер, – Микулич, укутанный в мохнатое полотенце, был похож на актера, играющего римского патриция, – лю-люблю! – Он икнул. – Откуда берут, жульманы, – не признаются. Что от Дурдина – врут. Но бутылки – ихние, Дурдинские. И вкус – не отличишь! А ребрышки свиные делают – за уши не оттянешь. И поверх горчицы, не поверишь, медом, подлецы, мажут. Для вкуса!
   – Из закусочек что будете-с? Как всегда-с? – Татарин расплылся в улыбке. – Ребрышки свиные или бараньи на уголечках? Это-с, правда, минуток шесть-восемь подождать придется. А вот сосисочки наши, казачьи, с сыром и с беконом, тоже на уголечках, можем мигом-с. И ушки с сыром?
   – Давай и ушки! – Микулич налил пиво в литровую жестяную кружку, закрыл глаза и медленно выпил. По тому, как двигался кадык на толстой, жилистой шее, было видно, что пьет он с удовольствием.
   – Сегодня, Сеславинский, за твой счет гуляем, – Микулич поставил кружку на столик, поданный татарином. – Деятельность твою в УГРО толком не обмывали, а обмыть не грех. Вовремя соскочил ты из Чеки! – Он увидел, что Сеславинский рассматривает кружку. – Особое, брат, удовольствие, портер из этой жестянки пить. С Петровских, говорят, времен правило идет. Англичане их привезли, – он повертел кружку, рассматривая гравированный английский текст. – Портер английский без такой посуды – ничто. Nihil!
 //-- * * * --// 
   Сеславинского с Микуличем свела зубная боль. Коренной зуб вдруг стал чувствовать горячее и холодное. Странно, за три года войны зубы ни разу не беспокоили. А тут – едва прибыл в Петроград – и на тебе!
   Всезнающие тетушки Сеславинского немедленно отправили его к знаменитому Ивану Алексеевичу Пашутину, товарищу их старшего брата еще по Военно-Медицинской академии. Сейчас Иван Алексеевич всего лишь консультант в бывшей своей же клинике на Невском, но тетушки немедленно позвонят (телефонируют!) ему, и он непременно примет племянника. В коридоре бывшей Пашутинской клиники он и повстречал Микулича. По правде говоря, в Корпусе они практически не встречались. Корнеты (старшие) со «зверями» (младшими) общались редко. Микулич был тремя классами старше и к «мелкоте» не присматривался.
   Из клиники «бывш. Пашутина» они вышли почти друзьями.
   – Рад, рад, – Микулич держал Сеславинского под руку. – По нынешним временам встречаешь человека из нашего Корпуса как родного! Давно ли с фронта, здоровье как?
   Пока Сеславинский рассказывал, как после ранения отсиживался, отлеживался и отъедался в бывшем своем имении в Ярославской, они прошли почти весь Невский, перешли Полицейский мост и свернули на Большую Морскую.
   – Рад, что планов у тебя нету! Нам люди с твоим опытом позарез нужны!
   – А ты-то где, что я все по себя да про себя!
   – Я? – Микулич обернулся, словно хотел проверить, не подслушивает ли кто. – Я в Чеке!
   Только тут Сеславинский заметил, что Микулич в чекистской комиссарской кожанке и кожаной же фуражке. И сам как-то заматерел, возмужал, окреп. На фоне худосочных и бледноватых прохожих можно было бы даже сказать «размордел».
   – Что, брат, испугался? – Микулич уловил секундную растерянность Сеславинского. – Не ты один пугаешься. – Он ободряюще пожал Сеславинскому локоть, – кто-то должен порядок в городе держать? Миллион людей! А после р-революционной (он прорычал) амнистии Временного правительства вся мразь, вся нечисть в столицу стекается! И местных бандитов со счетов не сбрасывай! Грабежи, кокаин, проституция – всё пышным цветом расцвело. Не будем бороться – бандитизм и спекуляция любую революцию задушат! – Он раскурил папиросу на ходу. – Ты ведь, сколько помню, всегда был левых взглядов?
   Откуда он мог знать, каких Сеславинский был взглядов, – неясно, они за все время в Корпусе и перекинулись-то двумя-тремя фразами.
   – Ты нам сейчас как нельзя кстати! Боевой офицер, Георгиевский кавалер…
   – С чего ты взял, что я Георгиевский кавалер? – удивился Сеславинский.
   – Да это я так, в шутку! – Они свернули на Гороховую и прошли какими-то дворами, подворотнями, сторонясь проезжающих мимо крытых грузовиков.
   Микулич отворил неприметную дверь, поднялись на второй, прокуренный этаж. На лестничной площадке хохотали и хлопали друг друга по плечам несколько мужчин. Чекисты, судя по кожаным курткам. Они поздоровались с Микуличем и без любопытства скользнули взглядом по его спутнику.
   – Микулич, – остановил его один из парней, – в Одессе у Мары Исаковны спрашивают: «Что вы предпочитаете, Мара Исаковна, горячий чай или горячего мужчину?» – «Та мене усе равно, абы хорошо пропотеть!»
   – Сам на месте? – Микулич под веселое ржанье шагнул в коридор с канцелярскими стульями, стоящими вдоль стен.
   Одна из дверей была распахнута. В кабинете, заваленном картонными и ледериновыми папками с надписью «Дело №…», сидел за огромным столом красного дерева молодой человек с черным вьющимся чубом, разговаривал по телефону и курил, стряхивая пепел в чугунную пепельницу, набитую окурками. Папироса из роскошной пачки «Добрый молодец» была засунута чугунному коню в зубы.
   Молодой человек держал трубку на некотором расстоянии от уха и морщился. Разговор, судя по всему, не складывался. Он буркнул что-то, положил трубку и закатил глаза к потолку.
   – Горький, – пояснил он. – Максим. Кого-то из ихних мы, говорит, забрали. Раз забрали, – он пожал плечами, – значит надо!
   – Хочу представить соученика моего, Александра Николаевича Сеславинского, боевого командира. После ранения под Казанью лечился в госпитале, отдохнул чуток у родителей в деревне и сейчас – свободен. Хотел бы рекомендовать…
   Молодой человек привстал из кресла и протянул вялую руку.
   – Барановский! – Он глянул неожиданно быстро, будто ожидая реакции на свою фамилию. – Биографию пусть напишет, – это уже Микуличу, – если подойдет, возьмешь в свой отдел. – И снова быстро взглянул на Сеславинского: – Как с нервами у тебя? Порядок? А то у нас здесь все какие-то нервные собрались. Вчера, слышал, – опять Микуличу, – латыш наш, Зикман, вошел в камеру и ну из винтаря палить! – Барановский усмехнулся. – Едва унять смогли! Нервы! – пояснил он Сеславинскому. – Наш контингент кого хочешь до Пряжки доведет.
   – Ну и спирт, конечно, – хмыкнул Микулич.
   – Пьют, пьют, как черти, – вздохнул Барановский. – Тоже ведь от нервов.
   – Надо зайти к Урицкому, – Микулич повел Сеславинского по коридору в парадные помещения.
   – Неужели в кабинете Трепова сидит? – Сеславинскому вспомнилось, как еще в начальных классах корпуса их водили на экскурсию в парадный кабинет петербургского градоначальника Ф.Ф. Трепова. Того самого, в которого стреляла революционерка Засулич.
   – Нет, – засмеялся Микулич, – в том кабинете только Дзержинский заседать любил. Дворянская кровь взыграла. Шановне паньство! – не без яду шепнул Микулич.
   Свернули в еще один коридор, устланный и дорожкой, и через секретаря попали к Урицкому. Тот оказался неожиданно низкорослым, с круглой спиной и бритым лицом.
   – Рекомендуешь? – Он с прищуром снизу смотрел на могучего Микулича. – Тебя из Пажеского корпуса выгнали – это тебе в плюс. А друга твоего? Тоже выгнали?
   – Я выпустился в Финляндский полк…
   – А у нас здесь работка нелегкая, это не в караулах у спален фрейлинских стоять!
   – Боевой командир… – понизил голос Микулич, – под Казанью был ранен…
   – Под Казанью? Там ведь Троцкий главковерхом был?
   – От окопа до главкома не дотянуться, – сказал Сеславинский. – Однажды видел его и слышал. На митинге.
   – И как? – спросил Урицкий странноватым, скрипучим голосом. – Я лично, как бы Ленин умен ни был, – проговорил он, не слушая Сеславинского, – военный гений Троцкого ставлю на голову выше! На голову! – Начальник ЧК повернулся к Микуличу: – А что Барановский по его поводу, – ткнул пальцем в Сеславинского, – сказал? За? Одобрил? Ну, так оформляйте! – И сделал знак Микуличу: – Останься!
   В секретарском предбаннике возле юнца с набриолиненным пробором Сеславинский чувствовал себя неловко. Дух был как в дамской парикмахерской. Сеславинский вышел в коридор, стараясь прогнать из памяти не к месту всплывающие подробности экскурсии к градоначальнику. Утреннее волнение – возьмут ли? Построение на плацу и строгое лицо старшего офицера – начальника курса. Сияющие, начищенные со всей ученической старательностью пуговицы, бляхи, ботинки. И четкий строй, единый шаг и единое дыхание на Невском. Глухие удары сотен подошв по деревянным торцам мостовой. Восхищенные взгляды дам. Офицеры, берущие под козырек, кареты и авто, пропускающие курсантов, и знаменитое, столько раз упоминавшееся офицерами-воспитателями чувство локтя. Когда ты в одном строю со всеми, когда вы – единый организм с четким, глухим шагом, общим дыханием и начальником курса в парадной форме впереди. А потом – строгое здание, благоговейная тишина, вышколенные чиновники с неслышной на красных дорожках походкой, лощеные офицеры, одобрительно посматривающие на курсантов-«пажей». И сам воздух, ощутимо, физически наполненный значительностью всего, что происходит в этом старинном здании. Тогда кадетов провели по коридору, в который сейчас вышел Сеславинский, в зал приемов, ослепивший светом, сверканием позолоты и высоких хрустальных торшеров, замерших рядом с камердинерами возле парадных дверей, из которых должен был выйти градоначальник.
   – Это дело надо перекурить, – Микулич по-дружески похлопал Сеславинского по плечу. – Какая скотина, а? – он бросил на пол спичку, от которой прикуривал. – Видит, что я за тебя горой, так вместо пяти упаковок взял, скотина, десять!
   – Каких упаковок? – не понял Сеславинский.
   – Да кокаина! – оглянувшись, засмеялся Микулич. – Тут кому хочешь на ноздри внимательно взгляни – и все поймешь!
   Они вышли на парадную лестницу, все еще с ковровой дорожкой, но не красной уже, а затоптанной до черноты и усеянной окурками. Микулич поздоровался с двумя крепкими, мордатыми блондинами. Те в ответ на приветствие молча кивнули.
   – Латыши, – доверительно склонился Микулич к Сеславинскому. – С фронта, сам знаешь, дезертировали, окопались в Питере. Красные банты понацепляли – все веселее в столице-то, при винтовках да бабах, чем в окопах вшей кормить. Вот их за особое рвение и взяли. Сначала в охрану правительства, потом – в Чеку, – и склонился еще ближе: – Звери! Некоторые по-русски – ни бельмеса, но люту-уют! – Он с дружеской улыбкой кивнул еще одному блондину. – Ладно, бывай, – Микулич протянул руку. – Завтра жду в девять, без опозданий, к кабинету Урицкого. Будем оформлять!
   А в роскошном парадном вестибюле бывшей канцелярии петербургского градоначальника, через который проводил Сеславинского на выход Микулич, стояли два пулемета, тупорыло уставившись в золоченые настенные канделябры.
 //-- * * * --// 
   – Задремал? – полуголый Микулич хрустел зажаристыми сырными «ушками». – Закуска к черному пиву – дивная.
   – Позволите-с ребрышки подавать? – возник из-за высокой спинки деревянного дивана улыбчивый татарин.
   – И пивка добавь! – Микулич уже заметно «поплыл». – А потом – барышень! – заговорщицки подмигнул Сеславинскому. – Попробуй парилочку! Сказка! – он поманил пальцем банщика, который появлялся из-за высокой спинки дивана всякий раз, стоило Микуличу повернуться в его сторону. – Парщика дай ему хорошего! Пусть в раю побывает!
   Парная, и верно, была хороша. Сухой пар, в меру горячий, с легким запахом каких-то полевых трав и густым, резковатым настоем березовых веников.
   – Желаете погорячее? – парщик был голым по пояс, в кожаном фартуке, в холщовых портках до колен и двух войлочных тюбетейках на голове.
   И едва Сеславинский кивнул, он черпаком на длинной ручке швырнул в черный каменный зев полчерпака воды. Зев замер, словно подавившись, но через мгновение загудел и со звоном выдохнул едва видимый раскаленный пар. Сеславинский лишь почувствовал, как горячее облако охватывает его, заставляя все тело покрыться мурашками.
   – Наверьх залазь, наверьх! – с ударением на первом слоге прокричал парщик, чувствуя себя хозяином.
   Наверху было жарко невыносимо. Пришлось пригнуться. А парщик швырнул еще воды в зев печи, встряхнул два веника и мигом взлетел на полок.
   – Ложись! – Он расстелил невесть откуда взявшееся полотенце, толкнул гостя на лавку и быстрыми тычками-ударами заставил принять нужное положение. Одну из тюбетеек он надел Сеславинскому на голову и взмахнул вениками. Только тут Сеславинский понял, что такое настоящий банщик. Веники легко подгоняли сухой жар, трепеща по спине, ногам, отдельно по плечам. Снова, уже сильнее, гнали жар и сильнее шлепали по телу, которое отзывалось каким-то внутренним стоном. Оно словно освобождалось от гнусной памяти окопов, запаха сырой и мерзлой земли, крови и гниющего под бинтами человеческого тела, дерьма, в которое вляпываешься на каждом шагу, вшей, заставляющих неудержимо чесаться, вшей, коркой покрывавших трупы сброшенных в воронку солдат, еще час назад бывших солдатами твоего взвода.
   Парщик, хлюпая босыми ногами, скатился вниз, поддал еще пару с запахом не то календулы, не то тмина и снова оказался наверху. Сеславинский, почувствовав сильный, страшный жар, попробовал было сопротивляться, но парщик ловко притиснул его коленом к скамье и резко, несколькими взмахами, заставил сломаться, смириться. Один из веников шлепнулся на поясницу, прожаривая тело вглубь, второй – парщик встал коленом на поясницу несчастного – впечатался между лопаток, чуть выше, и жег, жег, прижимаемый крепкими руками мучителя. Через секунды жар ослаб, парщик соскочил на полок, снова взмахнул вениками, но они уже несли не жар, а спасительную влагу, стряхивая ее на красное, как бы припухшее тело. К раненой ноге парщик отнесся наособь, по-своему. После двух-трех резких взмахов прижал накрепко веники к изувеченному бедру, и Сеславинский едва не взвыл от жара и боли, но веники с какой-то женской нежностью скользнули по трем рубцам, рассекавшим ногу, и стали массировать, растирать разорванное и сшитое кое-как, наспех, тело, растягивая и давая блаженное успокоение нервам, жилам, связкам, всему тому живому мясу, которое собрал, слепил и зашил, очистив от грязи, полупьяный от бессонницы и спирта хирург в палатке, украшенной громадным красным крестом, – чтобы немецкие авиаторы, недавно прибывшие в австрийскую армию, могли сверху и издали рассмотреть полевой лазарет. Авиаторы знаки видели, однако бомбы бросали, хотя и неточно. Но промахивались скорее по неумению, чем по нежеланию добить раненых.
   Следующая порция воды, следующие запахи: луг, сад, весенний лес, терпкий дух дубовой осенней прели, снова липа и молодые-молодые елки со сросшимися с травой лапами, под которыми он мальчишкой собирал мерные, чуть более пятиалтынного, рыжики.
   Парщик сменил веники на еловые, их уколы тело уже не хотело чувствовать, потом были дубовые, прошлого сезона, листья которых расправились в кипятке и шлепали по спине и бокам, как детские ладошки.
   Сеславинский поначалу почти не почувствовал, как парщик ловко вывернул ему руку, затем вторую, и вскрикнул, только когда тот, оседлав распластанное тело, стал проходиться вдоль позвоночника локтями и коленями. Но сил сопротивляться уже не было. Хотя бы потому, что боль нарастала и отступала волнами, оставляя сладкую легкость в суставах.
   – Охлаждаться будем? – едва расслышал Сеславинский и кивнул.
   Парщик заботливо, как тяжело раненного, поднял его и помог на ватных ногах спуститься с полка в блаженную прохладу.
   – А охлаждаться? – удивился парщик, увидев, что гость собирается присесть. И показал на громадный чан, к которому вела лесенка. – Сюда, сюда пожалуйте! – Парщик помог подняться к краю чана и чуть подтолкнул, не дав задержаться на приступочке.
   Сеславинский ахнул в ледяную воду (натуральный лед плавал по поверхности), поначалу решив, что его бросили в кипяток. Но крепкие руки парщика трижды окунули его с головой и только после этого позволили вылезти наружу. Наверх, на спасительный полок, он бежал уже сам. Подгоняемый парщиком, который успел подбросить в жерло печи еще один черпак.
   После второй полной обработки Сеславинский и парщик присели на одной из средних ступенек полка, связанные общим нелегким делом.
   – В первый раз вы у нас, – сказал парщик. – Навпервой, может, и достанет. Подремлете с полчасика, силы вернутся, а там – как Бог даст!
   Они вышли из парной, Сеславинского завернули в тяжелую махровую простыню и, поддерживая под локоток, отвели в «кабинет» с водой, ледяным квасом и широкой лежанкой.
   Едва улегшись, Сеславинский провалился в небытие, из которого вышел, услышав, как маменька зовет: «Сашенька, Алекса-андр!» Ему казалось, что он лежит на спине среди разнотравья на широком заливном лугу и смотрит в небо. Оно бесконечно далеко, бледно-голубое, с легкими прочерками облаков. Если бы не эти белые облачка, небо можно было бы принять за чисто белое. Эта высь, эта гладь, благодать и тишина так манили, что казалось, будто он потерял вес, стал легким, как пушинка из маменькиной подушки. И как пушинка, чуть раскачиваясь от теплого и нежного духа, исходящего от земли, травы, раскачиваясь от звона кузнечиков, наперегонки стрекочущих что-то, он сначала чуть-чуть, потом все более и более стал отделяться от земли, подниматься медленно к высокому чистому небу, слыша торжественный и удаляющийся стрекот.
   «Сашенька-а, Алекса-андр!» – звучал зовущий маменькин голос. Сеславинский открыл глаза. Его осторожно, нежно тряс за плечо банщик-татарин.
   – Беда, барин, беда приключилась, – он поднял Сеславинского и, поддерживая сзади, вывел в зал, где они прежде сидели с Микуличем.
   Микулич сидел на деревянном диване, завернутый в простыню. Голова была откинута. Челюсть отвисла. Если бы не цвет лица, можно было бы принять его за глубоко спящего человека. Сеславинский сразу понял – Микулич мертв. А подойдя ближе, увидел: в его горле морской кортик, всаженный по рукоять. И рядом бьется в истерике женщина в черной шляпке-таблетке с вуалью, легкой накидке и нитяных перчатках.
   – Она? – почему-то шепотом спросил Сеславинский.
   – Да, – кивнул татарин.
   – Женщину убрать! – Сеславинский почувствовал себя, как раньше, командиром разведки.
   – Кровь сейчас сотрем, следов не будет, – зашептал ему в ухо татарин. – Тельце (почему-то он назвал труп «тельцем»), тельце в Семёновский Введенский храм, что против Царскосельского вокзала, по-тихому доставим, дальше уж сами решайте, можем по-тихому и похоронить.
   – Да вы что, он же из Чеки! – Сеславинский, глядя как уводят рыдающую женщину, подумал о том, что татарин хотел «повесить» убийство на него. – Откуда она? – женщина не была похожа на проститутку.
   – Новенькая-с, не наша-с, из благородных будет, как и просили… – Банщик быстро взглянул на Микулича, как бы намекая, что тот и сам отчасти виноват. Из благородных, видишь ли, захотелось. А с ними, благородными, всегда хлопоты.
   – Кто привел?
   – Из наших один, из татар. Дворником служит. Домовладение бывшее Левидовых. Недалеко. В двух шагах. На уголочке Гороховой и нашего, Казачьего переулка.
   – Дворнику своему скажи, адрес ее и имя – мне! А дальше – чтоб забыл! Понял?
   – Так точно! – вдруг по-военному ответил татарин.
   – Что возникнет, – Сеславинский смотрел прямо в глаза старому банщику. – Что возникнет, – повторил он, – виноват будет, не виноват… я его в царской водке растворю! И тебя с ним – на пару!
   Сеславинский и сам не знал, почему обещал растворить дворника в царской водке. Вряд ли старик-татарин знал о таком «напитке». Но обещание принял к сведению.
   Татарин покосился на Сеславинского:
   – Надо бы, господин, на расходы… Расходы большие будут…
   Вот когда пригодился особый, «командирский» голос и интонация, которым так долго учил подопечных командир курса граф Кричевский.
   – Одно слово, – Сеславинский проговорил это грозным свистящим шепотом (граф Кричевский гордился бы выпускником!), – одно слово, и расходы будут еще большими! Во сто крат! – И, сбросив простыню, зашагал, чуть оседая на раненую ногу, к загородке, где они оставили одежду.
   Оттуда уже улыбался ему и приветливо кивал молодой банщик.


   Глава № 2

   Сеславинский, конечно же, сразу вспомнил Микулича, еще при их первой встрече, на Невском. Изгнание корнета-старшекурсника из Пажеского корпуса было делом из ряда вон выходящим. И разбирал его сам великий князь Николай Николаевич.
   В Красносельских лагерях, где перед выпуском последние дни в корпусе проводили корнеты, к Микуличу подошел один из «зверей», польский граф малыш Чарторыжский. По прозвищу Графинчик. И по простоте графской души поинтересовался, к польской ли ветви Микуличей, с которой Графинчик хорошо знаком, относится уважаемый корнет, или к австрийской.
   Принадлежать к австрийской в момент патриотического подъема было как минимум не почетно. Но ползли среди корнетов упорные слухи, особо распространившиеся по Корпусу после скандала, что Микулич вообще не из дворян: якобы, будучи однофамильцем, а то и бывшим крепостным Микуличей, он выправил фальшивые документы, убавив год и приписав себя к «польскому паньству».
   «Звереныш» Чарторыжский об этом не знал и наивно решил, что нашел хорошую тему для разговора со старшим, «корнетом». Однако Микулич неожиданно вспылил, грязно выругался и плюнул в лицо Графинчику. Тот, несмотря на природную мелкость, вообще-то не свойственную Чарторыжским, бросился на обидчика и успел не только ударить врага, но и вцепиться ему зубами в ухо. На крики ошалевшего от боли Микулича прибежал наряд во главе с дежурным офицером, скандал вышел наружу и получил развитие. Впервые в истории Пажеского корпуса один из «пажей» плюнул в лицо другому, и, кроме того, Графинчик, не стерпев оскорбления, вызвал Микулича на дуэль. Дуэли, разумеется, не допустили, Микулича с позором выперли, списав по четвертому разряду унтером в армейский полк, а скандал летописцы Корпуса занесли в анналы.
   Шагая по Казачьему переулку, Сеславинский припоминал подробности этой истории и вдруг лопатками почувствовал опасность. Словно кто-то буровил его взглядом сзади. Это странное и таинственное чувство не раз выручало его в разведке. И сейчас, ходко шагая по пустому Казачьему переулку, он спиной ощутил этот фронтовой холодок. Сеславинский остановился, прикуривая, и прислушался к шагам, гулко отдававшимся в ночном переулке. Шаги сзади – а он слышал, слышал их! – стихли. Наружка! Меня ведут! Сеславинский свернул за угол, перебежал на другую сторону переулка и нырнул во двор. Слева – парадная. Ни света, ни дворника с начала переворота, конечно, нет. Отлично! Можно даже не прятаться за тяжелую резную дверь. Первое, что сделает агент, потеряв его, – забежит во двор. Второе – заглянет в ближайшую парадную. В подворотне прогремели шаги, замерли возле парадной и с едва слышным шарканьем стали приближаться. Сеславинский спрятал револьвер, почувствовал по манере – новичок. Агент приотворил дверь, сделал шаг вперед, пытаясь хоть что-то рассмотреть в темноте, и был мгновенно скручен Сеславинским. Вот теперь револьвер понадобился. Сеславинский без церемоний сунул дуло немецкого «Люгера» в чесночную пасть агента.
   – Тихо, не рыпайся! – Агент куклой повис у него на руках. – Кто руководит операцией? Не рыпайся! Никто не узнает. Быстро! Кто руководит?
   Агент замычал что-то.
   – Кто? Не понял? Бокий, сам?! – Агент только хрипел и кивал изо всех сил. – Микулича свои грохнули? Быстро говори! Свои?! – Тот кивал утвердительно. – Татарин – наш агент? Да?! – Для убедительности пришлось засунуть ствол револьвера поглубже. – Да?! – и получив утвердительный кивок, Сеславинский отпустил агента. – Скажешь, что потерял меня! Все! – Он рывком поднял кукольно-вялое тело. В отблеске луны стало видно: мальчишка. Гимназического вида. Попадался в столовой ЧК. – Повтори, что должен сказать!
   – Что я вас потерял…
   – Все! Иди! – и вытолкнул его из парадной.
   Сам же через соседний двор вышел в переулок и бегом вернулся в баню.
   Поднявшись наверх, Сеславинский чуть приоткрыл дверь в «класс». Татары сидели за низеньким столиком, уставленным пирамидками чак-чака, и пили чай, как работники, хорошо выполнившие свое дело. За их спинами виден был труп Микулича. Он сидел в той же позе, даже кортик из шеи не был вынут. Видимо, вызвали по телефону кого-то из ЧК и теперь ждали. Попивая чай.
   Сеславинский деловитой походкой человека, участвующего в деле, вошел в «класс» и пальцем поманил старого татарина. Тот резво подбежал, чуть кланяясь на ходу.
   – Женщина где?
   – Как договаривались, отпустили. Она не наша!
   Сеславинский, глядя в узкие, немигающие глаза татарина, понял вдруг, что это он и убил Микулича. Никакая женщина не могла бы так ловко прирезать здоровенного мужика.
   – В Чеку звонили уже? – прищурился Сеславинский.
   – Точно так! – опять по-военному отозвался старик. – Мигом должны приехать!
   – Ладно, бывай! – по-свойски сказал Сеславинский и вышел, не взглянув на Микулича.
   Теперь, перед тем, как идти на Гороховую, надо было понять, кто и зачем убил Микулича: is fecit, qui prodest – кому это выгодно? Из-за Урицкого? Не зря меня вызвали в морг как эксперта по убийству Урицкого. Сеславинский обнаружил в морге, что затылка у Моисея Соломоновича просто не было: его разнесла пуля, вошедшая между глаз. А никакая пуля из револьвера, даже знаменитая «дум-дум», разворачивающаяся в розанчик при попадании в тело, таких повреждений крепкому черепу председателя Петроградской ЧК исполнить не могла. Здесь пахло выстрелом из винтовки с ударной разрывной пулей. Скорее всего немецкой, Маузер Gewehr 98/17, калибра 7,9. Это было видно даже непрофессионалу. А уж Сеславинскому – тем более: в снайперском деле он был дока еще со времен Корпуса. И Козырева, правую руку Бокия, который, посмотрев на страшные раны, записал в протоколе: «…входное отверстие предположительно от оружия системы Браунинг, выходное соответствует входному…», он не понял. Увидев, как Сеславинский задумался, подписывать ли протокол, Козырев по – свойски сморщился и шепнул: «Пустое, формальность». «Зачем вы привлекли меня как эксперта? Своих, что ли, нет?» – Сеславинский тоже почему-то стал говорить шепотом. «Эксперт должен быть со стороны, – наклонился к Сеславинскому Козырев, – а вас рекомендовал Микулич!» Сеславинский все еще смотрел на корявую скоропись: «входное отверстие… системы Браунинг… выходное соответствует входному…» Здесь все, все вранье… «Пустое, формальность! – повторил, как заклинание, Козырев. – Это распоряжение оттуда…» – он поднял глаза вверх. И, заметив очевидную тупость Сеславинского, добавил едва слышно, Сеславинский скорее разобрал это по губам: «Бокий, Глеб Иваныч!»
   И вдруг, как часто бывало с ним на фронте в минуты опасности, все неожиданно выстроилось и просветлилось в голове: Москва – 30 августа! Грохнули не только Урицкого. Было еще и покушение на Ленина! Вот откуда вся таинственность Микулича и его «подпольщина», как сам он называл непривычную для него осторожность. Появился в Питере, соблюдая конспирацию, по-чекистски «замазывая» следы. Вызвал на встречу чужим звонком (говорила в трубку посторонняя женщина) и даже в бане, Сеславинский отметил это, не расставался с револьвером, замаскировав его махровой простыней. Неужели и московское покушение – их рук дело? Он вспомнил обращение Свердлова: «Всем, всем, всем… Несколько часов тому назад совершено злодейское покушение на тов. Ленина. По выходе с митинга тов. Ленин был ранен. Двое стрелявших задержаны. Их личности выясняются. Мы не сомневаемся в том, что и здесь будут найдены следы правых эсеров, наймитов англичан и французов». Значит, Микулич зазвал меня в баню, чтобы убрать как свидетеля их питерских проделок, а убрали его! По ошибке? Или, в очередной раз, легкий взмах крыла Провидения?
   Сеславинский резко свернул с Гороховой и рванул проходными дворами вдоль Апраксина и Мучного переулков, стараясь держаться возле стен. Не хватало, чтобы пристрелили или прирезали свои же. Да какие они свои! Одно дело – погибнуть на фронте. Ужас, но ужас привычный. Один для всех. И другое – здесь, как Микулич. Сидя рядом с банщиками, жующими чак-чак, в махровой простыне, как в тоге римского патриция. И с кортиком в горле.


   Глава № 3

   Осень 1917-го была в Петрограде голодной (осьмушка хлеба – подарок!), холодной, мокрой, со снежными зарядами. Но зато как стало хорошо жить всему семейству Сеславинских, едва только Сашенька определился со службой! Постоянный паек, обеды из служебной столовой, а не белесая пшенная «баланда», выдаваемая в общественной по талонам, и, наконец, – штаны! Сеславинский смог поменять продраные и штопаные офицерские бриджи на вполне приличные штаны. Хотя склад, где он получал эти брюки, произвел угнетающее впечатление: гимнастический зал старинной гимназии на Казанской был завален мешками с конфискованной одеждой. Между ними, отделенные барьером, бродили какие-то люди, которым было поручено выдавать кому брюки, кому валенки с калошами, кому пальто. Выдающие и получающие были люди с разных планет: одни имели право выдать тебе что-то, другие обязаны были выстаивать очередь, ожидая, когда те, первые, перебросят через барьер то, что было прописано в ордере. Выданное обратно уже не принималось. Даже если не подходило получавшему вовсе. За три человека до Сеславинского благообразному старику с профессорской бородкой и прононсом парижанина выдали вместо мужского – женское пальто. Старик попытался что-то объяснить выдававшему, но тот спокойно забрал пальто обратно, швырнул его в кучу и посмотрел на следующего в очереди так, словно старика и не было. Старик забормотал что-то, но его оттерли от барьера.
   – Стоять! – неожиданно для себя рявкнул Сеславинский своим «командирским» голосом. – Выдать немедленно гражданину все, что положено! – Сеславинский чувствовал в голове звенящую легкость, как во время первых кавалерийских атак. Браунинг, сам собою оказавшийся в руке, определил скорость, с которой выдававший подбежал к другому узлу, вытащил зимнее пальто с каракулевым воротником и бегом же принес старику.
   Впрочем, на выходе к Сеславинскому подошли двое молодых людей с задумчивыми лицами: «Тихо! Пройдемте!» – и подтолкнули к боковой двери.
   Мандат ЧК подействовал магнетически. Хотя и не на всех. Командир охраны склада, сидевший в раздевалке «для дам», скривился на мандат и сказал с резким прибалтийским акцентом: «Здесь, товарищ, порядок определяем мы. И никому размахивать револьвером не позволим. Времена анархии прошли, если кто-то до сих пор этого не понял!»
   А в вестибюле бывшей гимназии Сеславинского дожидался старик, успевший уже натянуть на себя драповое (так он аттестовал его) пальто и даже каракулевую шапочку-пирожок, обнаруженную в кармане.
   – Искренне вам благодарен, – кивал старик, – искренне. Знаете ли, мы с супругой ни черта не смыслим в нынешней жизни. Сначала нас ограбили дочиста, а теперь выдают отнятое у кого-то по ордерам! Абсолютный бред! Кстати, почему «ордер»? Сколько я понимаю, ордер по латыни – это… Простите, не представился. Иваницкий, Павел Герасимович. Историк. Я, знаете ли, полжизни в этой вот самой гимназии преподавал историю, латынь, греческий… И в голову не могло прийти, что буду сюда ходить с неким «ордером» за пальто!
   Тетушкам Сеславинский почему-то сказал, что нанялся на работу в милицию. В сыскной отдел.
   Татьяна Францевна оторвалась от пасьянса:
   – В сыскной полиции? Зизи, вы помните Сергея Гавриловича Филиппова? Он, говорят, влюбился в гимназистку и хотел ее похитить?
   – Но у нее же был жених, Таша!
   – Да, там была какая-то история, чуть ли не дуэль. Но я не об этом. Представьте, старший брат этого шалопая был очень приличный человек. Действительный статский советник. И возглавлял Петроградский сыск. Кажется, его звали Владимир Гаврилович. Да-да, – она снова вернулась к картам. – Именно Владимир, Владимир Гаврилович Филиппов.
   – Но мне кажется, – Зинаида Францевна любила оставить за собой последнее слово, – уже после него был Аркадий Кирпичников. Кажется, он учился с одним из Бергов. Но тот пошел в науку, а Аркадий даже не в юриспруденцию, а прямо в сыск!


   Глава № 4

   На совещание к Урицкому идти никто не хотел. Чекисты, зная болтливость своего шефа, толпились на узкой лестнице, шедшей со двора от Гороховой, курили и травили анекдоты. Для Урицкого самым страшным грехом был «грех засыпания» на его совещаниях. Этого он не прощал никому. И сейчас хохочущие и балагурящие чекисты тянули время. Тем более что повод для совещания, как донесла разведка, был чепуховый: кто-то из красногвардейцев выстрелил в протоиерея. И попал. Что особенно веселило чекистов: красногвардеец – и попал! Да еще прямо в рот кричащему попику. Это было символично и смешно. А распоясавшиеся попы во главе с митрополитом Вениамином и протоиереем Философом Орнатским, настоятелем Казанского собора, устроили крестный ход от Лавры по Невскому до самого Казанского собора. С особым толковищем на площади перед ним.
   Оттягивать дольше было нельзя – за курильщиками на лестницу явился адъютант Урицкого, казавшийся со своей кадетской выучкой, бритой синевой лица и набриолиненным пробором, попавшим в это веселое сборище случайно.
   Пока рассаживались, Барановский, заместитель Урицкого, раздал размноженное на гектографе воззвание патриарха Тихона. Чекисты читали его, пересмеиваясь, или просто прятали в карман.
   – Пока Моисей Соломонович задерживается, – начал Барановский, косясь на мрачного, желтолицего Бокия, – есть предложение начать, товарищи. Вы не против, Глеб Иванович? – Барановский уважал и поддерживал субординацию.
   Бокий, даже не покосившись в его сторону, молча моргнул.
   – Для короткого сообщения слово предоставляется товарищу Кобзарю. Хочу сделать только одно вводное замечание. Это для тех, – посуровел Барановский, – кто пришел на совещание похихикать. Положение дел в той области, о которой пойдет речь, о борьбе с церковниками, очень серьезно. Настолько серьезно, что ЦК партии и ВЦИК требуют обратить на работу с церковниками особое внимание, – он кивнул Кобзарю. – Давай!
   – Коротко давай, – крикнули от двери.
   – Коротко! – начал Кобзарь. – 14 января по поручению комиссара по делам призрения товарищ Коллонтай в Александро-Невскую Лавру прибыл отряд красногвардейцев…
   – Матросов! – поправил кто-то из угла.
   – Красногвардейцев и матросов, – кивнул Кобзарь, – чтобы, согласно Декрету, занять митрополичьи покои и разместить там приют для детей рабочих Московско-Нарвской заставы…
   – Да всем известно, как их выставили! – шутники все еще никак не могли успокоиться.
   – Ещё раз перебьете докладчика, – поднял голову Барановский, – и придется совещание вести мне. А нарушители будут дожидаться меня за дверью. Для получения наряда вне очереди.
   – После переговоров со встретившим команду священником представители комиссара Иловайского попытались пройти в митрополичьи покои. Однако собравшаяся на набатный колокол толпа оттеснила их.
   – Там одни бабы были! – пояснил кто-то из зала.
   – Бабы не бабы, – продолжил Кобзарь, – а пришлось вызывать из Смольного подмогу. Прибыли матросы. На грузовике с пулеметом. Раз-другой резанули повыше голов, по колокольне. Но в митрополичьих покоях, куда команда с трудом, прямо скажем, пробилась, отряд был встречен священником, как позднее выяснилось, протоиереем Петром Скипетровым. Он принялся всячески поносить и оскорблять людей, выполняющих волю комиссара по делам призрения товарища Коллонтай. У кого-то из команды не выдержали нервы от этих оскорблений, и он выстрелил. И попал в священника.
   – Прямо в рот! – засмеялись в зале.
   – Да, именно в рот, – подтвердил Кобзарь. – Отчего данный священник скончался.
   – Волей Божией помре! – опять хохотнули в зале.
   – Можно и так, – поправил очки Кобзарь. – Но из-за этого несчастного выстрела поднялась целая буча.
   Бокий, смежив веки – со стороны казалось, что он дремлет, – сидел за столом, утвердив на столешнице локти и упершись подбородком в ладони. Смуглолицый, с темными обводами вокруг глаз, он был похож на таинственную больную птицу. Но он не подремывал, а напротив, внимательно наблюдал за залом, привычно и незаметно анализируя каждого. Странная это была компания: матросы, все еще не желающие скинуть бушлаты и бескозырки, гимназисты, пребывающие в возбуждении, будто им удалось сбежать с занятий и не попасться инспектору гимназии, какие-то мятые жизнью личности, – опытный глаз Бокия легко определил в них бывших платных агентов охранки, разнокалиберный люд со стертыми, смазанными лицами и редкими, сразу приметными фигурами бывших офицеров и интеллигентов.
   Что их привело сюда, в Чеку? Бокий прекрасно знал прежнюю, старую систему правопорядка, основанную на служебном рвении, на особом как бы противостоянии: общество к жандармам и тайным службам относилось с легким пренебрежением и даже презрением. В ответ и сексоты, и филеры, и жандармские чины служили с особым усердием, доказывая нужность и высокую значимость всех своих видимых и невидимых дел. И наслаждались (слаб человек!) доступом к пружинкам человеческих страстишек и пороков, возможностью нажать когда-нибудь на эти пружинки, увидеть порядочного, уважаемого в обществе человека растерянным, потерявшимся от выставленных неожиданно на всеобщее обозрение его тайных и мерзких слабостей.
   А эти? Этих что привело? Что объединяет? Кроме желания властвовать? Все или почти все – из провинции, из дальних губерний, всплыли там и прибились к власти. А власть может быть только здесь, в столице. Почему самые светлые революционные идеи, едва начав реализовываться, тут же превращаются в полную свою противоположность и притягивают к себе все отребье, таящееся на дне невзбаламученного общества?
   Из двери, ведущей во внутренние помещения, быстрым и решительным шагом вышел Урицкий, проговорив на ходу:
   – Можно не вставать! – хотя вставать никто и не собирался.
   – Я перебью докладчика, – Урицкий не стал садиться на председательское место, уступленное ему Барановским. – Я знаю суть проблемы, слышал, что говорил докладчик. Что это за беззубые разговоры? Какой-то церковник смеет противостоять указаниям комиссара? То бишь указаниям государства, всего трудового народа? И выступает от имени этого якобы народа, одурманенного церковными проповедями? Мало этого, они организуют не только похороны крикуна-священника на своем кладбище в Лавре, но и целые крестные ходы. Мне доложили, что крестные ходы шли к Лавре от Стеклянного завода, от Обуховского, с Охты, от Московско-Нарвской заставы. И от Лавры, это я уже видел сам, перекрыв движение, прошагали по Невскому до самого Казанского собора. С иконами, хоругвями, с лозунгами, позорящими Советскую власть. Я хотел бы узнать, – Урицкий «по-ленински» заложил руку в карман жилетки, – хотел бы узнать, где были наши доблестные чекисты? Может быть, товарищ Барановский доложит нам? Или Кобзарь? Нет, они не доложат, потому что ни одного чекиста на месте этой чудовищной вакханалии и позора для Советов – не было! Я вынужден сейчас буду поднимать буквально с насиженных мест начальников подразделений и прямо, в упор, что называется глаза в глаза спрашивать: а где были в это время вы и ваши сотрудники, дорогой товарищ?
   Сотрудники, привыкшие к выступлениям Урицкого, поудобнее расположились в деревянных креслах, понимая, что меньше часа его выступление не продлится. Однако они ошиблись. Урицкий выкрикнул еще несколько фраз, покосился на хлыща-адъютанта, который что-то шепнул ему на ухо, достал из жилетного кармана часы и щелчком отворил крышку. В тишине зала послышалась, как на музыкальной шкатулке, мелодия «Коль славен наш Господь в Сионе».
   – Вызывают в Смольный. – Урицкий защелкнул брегет. – На прощание скажу несколько слов. Для тех особенно, кто еще не осознал всю серьезность положения. Вам, я вижу, уже раздали гнусное послание патриарха Тихона. Так вот это самое послание было размножено и распространено по всем Петроградским церковным… – он вдруг запнулся.
   – Приходам, – подсказал Козырев.
   – Да, приходам! – Урицкий победно блеснул стеклами пенсне. – В тот же день, когда это послание было передано по телеграфу в редакцию одной из питерских газет! И сделал это не кто иной, как настоятель Казанского собора…
   – Философ Орнатский! – снова подсказал Кобзарь.
   – Это его что, зовут так – Философ? – удивленно спросил Урицкий и, не дожидаясь ответа: – Так вот этот самый Философ, который, кстати, приходил в наш Петросовет и умолял оградить его от каких-то «экспроприаций», распространил подлое и гнусное послание и, мало того, решил, как донес нам агент, строить под Казанским собором подземный храм, «увековечить», видите ли, «невинно убиенных»! А мы, я имею в виду и себя, но прежде всего Глеба Ивановича Бокия, который убедил Бонч-Бруевича не предпринимать никаких мер по пресечению этого… – Урицкий махнул рукой, подыскивая слово, – этого черносотенного шествия… Мы не просто бездействовали, но раздавали патрулям памятки, чтобы они не препятствовали, не противодействовали силой… Движение транспорта было остановлено!
   – По нашей информации, – негромко сказал в паузе Бокий, – в крестных ходах участвовало от двухсот тысяч до полумиллиона верующих.
   – Безоружных верующих, – погрозил кулаком Урицкий. – Безоружных! А я что-то безоружных патрулей и разъездов не встречал! – он замолчал, словно ожидая возражений. – Продолжайте! – и снова растворился во внутренних покоях бывшей квартиры градоначальника.
   – Товарищи, я коротко! – Кобзарь попытался урезонить молодежь. – Дайте же закончить!
   – Барановский, что за кабак на совещании? – Бокий чуть повернулся к Барановскому и проговорил это совсем тихо, но зал сразу, будто услышав команду, затих.
   – Коротко! – воспользовался паузой Кобзарь. – Есть мнение создать специальный подотдел в нашей Чеке по работе, а точнее, по борьбе с религиозными организациями. И возглавить этот подотдел на первом, так сказать, организационном этапе поручено мне. Всё у меня!
   – Кстати, – Бокий остановил Кобзаря в дверях, когда они выходили после совещания. – Дайте-ка мне адресочек этого вашего церковного агента. Он мне понравился. У него хороший стиль.


   Глава № 5

   Хевра гуляла у Чванова. На Большом, только что переименованном в проспект Карла Либкнехта. Труднопроизносимое имя этого неизвестного героя развлекало публику, многие старались его выговорить и очень смеялись, потому что получались разные смешные слова. Даже барышни, которые особенно активно гуляют от «Молнии» до «Томаса Эдиссона», шутят по поводу этого таинственного Карлы. Барышень сегодня погуще, и всё приличные, не последние биксы какие-нибудь. Прогуливаются, кто давши чуть для куража, кто слегка под марафетом. Так, не сильно, «для блеска глаз». Гуляют кто парами, кто в одиночку, рассматривая фотографии из всех 24 серий кино с Гарри Пилем, – в каждой серии он спасает худосочных американок с искусственными зубами, которых на Большом не взяли бы даже на час. Так кажется барышням, а они вкусы Большого, извините, Карла Либкнехта, знают хорошо.
   Гуляли у Чванова, как всегда перед большим делом. И еще потому, что Лёнька Ёлочки Зелёные, главарь хевры, любил струнные оркестры. И они любили щедрого Лёньку, а потому сами, без заказа играли то романс «Черная роза», то все не выходящую из моды «Мама, мама, что мы будем делать?», то «Мы со Пскова два громила».
   «Черную розу» пела цыганка Виолетта, она же бывшая Ксанка-бикса с Ситного, она же… впрочем, сейчас это никого не интересовало. Особенно когда она на словах «Полны предчувствий, мы оба молчали» вместе со скрипачом Гарри (он же Гриша Гольденцвейг) сходила с низенькой, в шажок высотой, сцены и шла к столику Лёньки Ёлочки Зелёные, на ходу красиво затягиваясь модной черной сигаретой (с самой Америки везут, контрабандный товар!), и на словах «Так плакать хотелось, но не было слез!» могла чуть-чуть присесть к Лёньке, чтобы в разрезе черного с красным платья нога открылась до самого колена.
   Лёньку нога не очень волновала, он слушал еврея по кличке Бимбер, пил мало, в основном пиво, ел и того меньше, просто закусывал пиво соленым горошком. Бимбер напрашивался в дело, предчувствуя хороший куш. Еще третьего дня, когда хевра ушла из «Лондона» на углу Среднего проспекта и 8-ой линии и на извозчиках отправилась в «Олень» на Шпалерке, к Бимберу подошел мальчик-половой и, стрельнув глазами в сторону двери на кухню, сказал одно слово: «Ждут-с!» В комнатушке возле кухни, с застекленным окном в нее – как-никак, а повара глаз хозяйский должны чувствовать! – сидел хозяин «Лондона» Алексей Спиридоныч.
   – Два разговора, Ён Юльич, – сказал хозяин, никогда не называвший Бимбера по прозвищу. – Первый: сейчас сюда едут чекисты. Но две-три минуты у нас есть. Второй: Алексей Иваныч ищет медвежатника Мишу для дела.
   – Миша, я знаю, залег на хавире и отдыхать будет, пока сарга не кончится.
   – Не зашухеровался? – хозяин подвинул Бимберу пачку папирос с изображением негритенка.
   – Я вкручивать баки не буду, сам знаешь, – ответил Бимбер, разглядывая, как сверкает фальшивый бриллиант в толстом голдовом (золотом) кольце.
   – Алексей Иваныч зовет Мишу-медвежатника на сдюку работать.
   – Что сказать Мише за работу?
   – Скажи на лондру (восемьсот) стекленьких (червонцев) потянет…
   – Жара! – Бимбер даже вспотел, почувствовав, как богатство проплывает где-то рядом.
   – Под Алексей Иванычем без жары не работают, – хозяин кивнул мальчику, появившемуся в дверях. – Пора, Ён Юльич, приехали. С заднего выйдешь, проводит тебя малой, – и усмехнулся, глядя как Бимбер «на посошок» заложил пару папирос за ухо.
   И сейчас, у Чванова, Бимбер решал сложнейшую задачу: как бы Лёнька Ёлочки Зелёные не разнюхал, что от него пахнет чесноком (тот чеснока не любил), и второе – как не проехать мимо денег. Его лярва, Гета, узнав, что он идет на встречу с Лёнькой Ёлочки Зелёные, не поверила: воловер (хвастун)! Но после, поняв, что это будет настоящий фай, тут же предсказала: «Так они тебя проведут и выведут, Жуся. Будешь как всегда стоять и смотреть, как поезд идет мимо. И еще ручкой махать, как фраер!»
   Неизвестно, как насчет чеснока, но относительно второй проблемы (денег) Лёнька сообразил сразу:
   – Вы, Бимбер, елочки зеленые, идите к Феде-хлысту (он же Марафет, он же Звонарь), объясните вопрос. И племянника вашего не втирайте в дело, пусть поучится у Мани-штукаря, может, толк выйдет.
   И первое, и второе было неприятно. Первое – получить деньги у Феди-хлыста было все равно что добиться любви и страсти у монастырской игуменьи, второе – да, племянник Бимбера чуть не погорел сам и не завалил дело. Стоял на зексе у ювелирного магазина на Перекупном, на Песках, и вдруг ему приспичило! Только отскочил в подворотню, как сыскари – тут как тут. То ли паскуда-ювелир нажал на тревожную кнопку, то ли лягнул кто-то… Пришлось отстреливаться. На счастье, сыскари приехали не на моторе, а в пролетке. Лошадь испугалась и от стрельбы понесла, а то бы Гета долго ждала своего Жусю Бимбера. Но откуда Лёнька знает, как завалился племянник?
   Но Лёнька должен знать всё, иначе бросай хевру и жарь, собирай гопу на Лиговке или на Обводном. А сейчас надо знать: Миша-медвежатник может открывать настоящие лионские сейфы? Никто не может открыть? А если в них отключить электричество? И сколько нужно времени?
   Каждый день, пока хевра пьет и гуляет, Лёнька думает и готовит большое дело. С виду все просто. Так ему показалось сначала. Увидел на набережной Фонтанки, как рабочий лезет в люк, подошел – и как громом поразило. Там, в одном люке, и электрические, и телефонные провода! Рубанул топором – и банк готов. Без света, без связи, без электрической сигнализации и электрической защиты. Но больше года уже прошло, он готовил дело, а сложности все прибывали, как вода в осенней Фонтанке перед наводнением. Пришлось Митю-студента (студент настоящий, но кокаинщик) командировать на работу в банк – простучать всю охрану и пробить всю защиту, но пока Маню-штукаря не определили в банк уборщицей, дело не шло. Маня лично вынула ключи у всех нужных людей, Митя-студент сделал все слепки, и ключи улеглись в карманы, будто никогда их и не покидали. Маня, что говорить, артистка. Не зря ей со всей столицы ведут детей, чтобы отдать в хорошие руки. И года не пройдет, как детки уже при деле: и бимбары – хоть из жилетки, хоть модные, с руки – снимут, и лопатничек на раз определят, есть там что, холостой или пухляк, а если пухляк – достанут с любого кармана и еще спросят: «Вас не беспокоит?»
   Так что все ключи – от трех хранилищ, оружейной комнаты, помещений охраны, – лежали в кармане у Лёньки Ёлочки Зелёные. Но без чудес не бывает: медвежатник Гаврилов, которого за глаза все называли гориллой, по пьяни, хоть он и был человек малопьющий, пошел через Неву на Васькин остров да и провалился в полынью, где лед рубили. И хоть вытащили его, но застудил легкие. А Гаврилов был туберкулезник, еще с первой каторги на Акатуе. И ушел, грешник, на Небо, отчитываться. Если Небо его, конечно, примет. Ушел, надо сказать, не вовремя. Надо было хорошего медвежатника искать. А тут еще Митя-студент на хвосте принес: сменили коды и шифры на сейфах. Как почувствовали. Пришлось отыскивать Мишу-медвежатника. Сестра Бимбера состояла у Миши в бесовках (подругах). Тут и склеилось.
   Миша, человек серьезный, назначил встречу неподалеку от себя, в пивной на Разъезжей. Лёньке западло было идти к любому вору, но Мишу-медвежатника уважали даже чекисты. Хоть он от них же из Москвы и сбежал. За ним параша пришла, будто он главного чекистского пахана Дзержинского из сейфа доставал. На Лубянке Дзержинский обосновался в доме страхового общества «Россия». На втором этаже, в кабинете управляющего. Летом кто-то, не иначе из своих, кинул в раскрытое окно связку гранат. Дзержинский, говорят, в присутствии свидетелей рухнул на четыре и побежал по-собачьи к открытому железному ящику, сейфу, размером с полстены. На его беду, дверь весом в четверть тонны захлопнулась удивительно легко. А ключи оказались в кармане будущего «железного», как стали потом между собой называть его чекисты, Феликса. «Железный» – из-за сейфа, железного ящика, открывать который и вызвали Мишу-медвежатника. Грамотный Миша, получив лубянские деньги, тут же отправился на маленькую станцию Ховрино Николаевской дороги и благополучно отбыл в Петроград. Понимая, что благодарные чекисты непременно будут его разыскивать.
   Миша-медвежатник, был похож на одесского биндюжника. Рыжий, с рыжей бородой-лопатой, в старомодном картузе и с короткой глиняной трубочкой-носогрейкой, которую посасывал, не разжигая. И сидел лицом ко входу возле самой двери на кухню. Где был второй, а как предполагал Лёнька, и третий выход.
   Подробностей переговоров никто не знал. Известно только, что Миша-медвежатник сразу потребовал свою долю. Лёнька предложил бумажные деньги, которые в малине лежали мешками. Миша потребовал наховирку (драгоценные камни) и звонкую монету (царские золотые). Но после он вместе с париком и бородой снял кой-какие претензии. Договорились вроде бы впополаме. Половину – после дела. Но – в звонкой монете.
   На дело Миша-медвежатник приехал на лихаче с двумя парижскими кофрами. И после сразу же отбыл за Московскую заставу, на станцию Цветочная. И дальше – в Клин, где прикупил домик и жил тихо, пока бывшая хозяйка дома не сдала его ГПУ. Там он еще мелькнул пару раз под кличкой Миша-шифер, Миша-килечник и сгинул. При масштабах работы ГПУ такие тонкие и узкие специалисты, как Миша-медвежатник оказались не нужны.


   Глава № 6

   Исаак Моисеевич Бакман шел домой пешком. Не то чтобы у него не было денег на извозчика, по деньгам он мог разъезжать по всем делам на моторе, но сегодня он шел домой пешком. Потому что именно сегодня идти домой особенно не хотелось. Даже обед в еврейском ресторанчике на Разъезжей у старого знакомого Шлёмы Рубинчика не исправил настроения. И не в еде дело, еда, как всегда у Шлёмы, была отменная. Конечно, на вкус Исаака Моисеевича в форшмаке могло бы быть побольше селедки и поменьше булки. Так он и сказал Шлёме, когда тот высунулся с вопросом – а как тебе форшмак? Что ты высовываешься с вопросом про форшмак, когда у гостя есть о чем подумать? Это современная молодежь! Его папа, Борух Рубинчик, дай ему Бог устроиться в Америке так, как он устраивался везде, никогда бы не полез спрашивать гостя за форшмак, когда тот думает о крупном. Да, представьте, можно размышлять о большом деле, поглядывая, как плывет между столиков подавальщица Роза. Конечно, еще лучше, когда с кухни выглянет ее младшая сестрица, Шейла. У этого Шлёмы губа не дура. Шейлу он не зря называет шельмой. Видно, есть за что. С другой стороны, а как не быть шельмой, когда у тебя такая задница? И титьки прыгают, будто их кто-то подбрасывает? Ясно, кто их подбрасывает и колышет, и волнует, и заставляет до соблазнительной половины показываться из форменного платьица. Ясно, что бес. Но бес – бесом, форшмак – форшмаком, а дело, тем более крупное, – делом. И дело надо обдумать. В старые времена (Боже, Боже, какие же это старые, это буквально вчера было, а уже старые!), так вот, в старые времена было с кем посоветоваться. Где теперь все эти головастые евреи? Они все там, где надо, – при своих деньгах. Потому что умные евреи ни в какую еврейскую революцию не поверили, хоть их и убеждали всякие бундовские посланцы, что революция освободит евреев. Но умные знали: евреев освободят только их деньги. Это так же просто, как то, что в хороший форшмак надо класть хорошую селедку. А не то, что кладет туда этот Шлёма Рубинчик, думая, что если ты смотришь на задницу Шейлы, так ты уже ничего не соображаешь.
   А посоветоваться с умным евреем было о чем. У Исаака Моисеевича было свое дело, свой кооператив. Конечно, большое спасибо большевикам, с этими социально близкими они попали в самую точку. Еще если бы фининспектором не сделали бы Изю Шлёнского, который все напрашивался в родственники (избави Бог от таких родственничков!), а как стал фининспектором, задрал нос так, будто жилетку ему сшили из Сарриной юбки! Другие хоть берут по-человечески, а Изя, не тем будь помянут, берет по-родственному, чуть не вдвое. Говорит, что у него двое детей. Так я ему детей не заказывал, почему я должен платить? А если он на двух не остановится? Конечно, грех жаловаться, кооператив кормит. Потому что Исаак Моисеевич – это вам не просто «керосинки чинить, кастрюли лудить, самовары паять». У Исаака Моисеевича контора экспорт-импорт, если вы ничего не имеете против. Кому надо, тот знает, другие обойдутся – у Исаака Моисеевича троюродный племянник осел в Риге. Послушался своего ребе, тот сказал: «Мойше, что тебе делать в столичном городе Петрограде с твоим кривым носом? Не думай, что тебя там ждут. Умный еврей никогда не живет на виду. Умный живет на окраине. В большой империи всегда найдется хорошая окраина для еврея!» И таки нашлась. Мойше приехал в Ригу, удачно женился и вот уже несколько лет поставляет в Петроград кильку, копченую салаку, невкусные латышские сласти, разноцветные мармелады и еще кое-что, о чем в приличном обществе не говорят, но все этим пользуются. Это совсем не то, о чем вы подумали, это всего лишь презервативы. А что же вы хотели? Революции – революциями, а жизнь идет дальше, можно сказать – пока не слышит Чека, – жизнь идет, невзирая на революции.
   Так вот, умный Мойше, удачно женившись, стал полным латышом (отдельная выгода!), и теперь он Михаил Бахманис, латышский коммерсант. И этот коммерсант Бахманис предлагает выгодный бизнес: чтобы Исаак Моисеевич занялся сбором и отправкой в Ригу металлолома. И желательно – цветного. Медь, латунь, бронза. Отдельно свинец, отдельно – то, что скажет тебе при встрече посланец из Риги. Транспорт коммерсант Бахманис обеспечит, поскольку существуют договоренности между каким-то «Красным крестом» чуть ли не из Швейцарии (где мы и где эта Швейцария?) о поставках цветного металлолома из России в обмен на лекарства. А Исааку Моисеевичу надо только собрать этот самый цветной металлолом.
   Конечно, сидя там, в тихой Риге и будучи латышским коммерсантом Бахманисом, легко рассуждать: тебе, дядя, надо только, представьте себе, только и всего, собрать и отправить в Ригу этот проклятый металлолом. А то, что весь металлолом уже собирают айсоры, на это им, в Риге, наплевать. И уж если идет государственный обмен лекарства – на металлолом, то без Чеки здесь не обойдется. Впрочем, умный Мойше Бахманис на это и сам намекнул. Не впрямую, но дал понять. Как он это всегда умел.
   И вот теперь Исаак Моисеевич шел домой пешком, так и не сумев ни обдумать толком, ни посоветоваться с умным человеком по предложению Бахманиса. Не говоря о том, что племянник уже как бы решил все за него: с ним вскоре должен связаться посланник из Риги.
   Как вам это нравится? Жил себе Исаак Моисеевич – жил спокойно, и вот – на тебе. Металлолом, посланник из Риги, лекарства из Швейцарии – с ума можно сойти. И ко всему – Ревекка Марковна, Бэба по-домашнему.
   История Ревекки Марковны и Исаака Моисеевича проста, как украинский малосольный огурец. Начнем с того, что Ревекка Марковна – из богатой семьи. Ну, не из совсем богатой, скажем, а так… Бывали в Екатеринославе люди и побогаче… Не будем, конечно, про банкира Кирнеса, про хлебных оптовиков и металлургических королей, не наше это дело, но у папы с мамой Ревекки Марковны имелся небольшой капиталец. Не сказать, чтобы совсем небольшой, но если бы не революции, не белые, красные, зеленые, гетманы и батьки всех оттенков, то детям и внукам вполне хватило бы… И даже, слава Богу, можно было бы всех выучить в Берлине и Париже. Конечно, не так выучить, как Бэбу. Тихая, домашняя девочка уехала в Берлин учиться музыке, а вернулась уже с таким животом, что никакая виолончель его спрятать не могла. И даже паршивый Яник, сын булочника, который глаза поднять боялся на Ревеккину маму, сказал как будто бы не ей, но так, чтобы она слышала: «Сдается мне, что она не тот инструмент между ног держала!» Ему, паршивцу, гицелю, видите ли, сдается! Пришлось срочно искать жениха. Хорошо, что всегда на этот случай у евреев найдется свой Исаак Моисеевич. Тогда, конечно, он был никакой не Исаак Моисеевич, а просто Ицик Бакман, которого вытащили из местечка, где он окончил после хедера реальное училище и работал клерком в банке, которым руководил партнер Ревеккиного папы. Ицика Бакмана срочно отправили на стажировку в Берлин. (Хде же смогли познакомиться ваши дети? Исаак, я слышала, из местечка… Хде, хде! У Берлине, конечно же… Так полюбились, шо… сами знаете, шо есть сейчас молодежь… Нам бы с вами… Да мы просто умерли бы шесть раз, прежде чем появиться перед родителями!) Ицика спровадили, быстро же вернули, посадив на должность помощника управляющего в банке, которым руководил опять же все тот же папин партнер. Но! – уже в Екатеринославе. А за помощника управляющего банком уже можно было (с натяжкой, с натяжкой и родительскими слезами) выдавать Ревекку Марковну. Которая тоже еще была не Ревеккой Марковной, а просто Ривкой, хотя игриво называла себя на немецкий манер Бекки и, несмотря на стремительно растущий живот, все еще подавала надежды на гастроли по Германии.
   Исаак Моисеевич дошел до Пяти углов, прислушиваясь, даст ли отрыжку Шлёмин форшмак. Форшмак отрыжку не давал, но воспоминания о нем были не из лучших. Исаак Моисеевич, будь он в хорошем расположении духа, мог бы пройти по Чернышёву переулку, повстречать там кое-кого из знакомых людей и только потом выйти на Фонтанку. Но сейчас встречаться со знакомыми не хотелось. Он уже представлял, что скажет по поводу предложения Мойши Бахманиса Ревекка Марковна, и ему было не до встреч и разговоров со знакомыми. Свернул на Троицкую улицу и пошел по четной стороне, поглядывая на лавки конкурентов. Собственно, какие они конкуренты? Надо отдать должное Бахманису (плевать на его латышское подданство), мозги у него еврейские. кто-то может подумать, что, живя в тихой Риге, нет ничего проще, чем придумать поставки в Петроград килек, шпрот и копченой салаки. Кому они еще нужны, кроме как в России? Но – вы подумали о доставке? Что весь Финский залив, не говоря уже о Маркизовой луже, нашпигован минами, как клецками – куриный суп? А о таможне что вы думаете? О грузчиках в Петроградском порту, которые без денег не оторвут задницы, и ваш прекрасный пароход, нанятый в Эстонии (так дешевле), будет ржаветь у причала, пока вам не надоест платить сумасшедшие штрафы порту и неустойку хозяину парохода. Но есть еще бандиты, которым тоже надо платить, – ты же кооператор, делиться надо. Кое-кто из слишком умных хотел было нанять своих бандитов, подешевле, но за портовыми стояла Чека, что и решило дело. Так вот, попробуйте доставить кильку из Риги! А Бахманис смог! И как? Да через тупоумных американцев! Кто-то им надул в уши, что негры в Африке слишком быстро размножаются и через некоторое время размножатся так, что белому человеку буквально некуда будет плюнуть! Казалось бы, что тебе до негров в Африке? Плюй себе в Америке! Но американцам до всего есть дело. И через ихний Красный крест, или как он там по-американски, они решают отправить в Африку миллионы презервативов. А в ихнем Красном кресте, или как он там, сидит кто? Сидит кто? Вы будете смеяться! Сидит Борух Рубинчик, отец Шлёмы, хозяина еврейского ресторанчика на Разъезжей! Но! – он еще к тому же троюродный или еще какой брат латышского коммерсанта Бахманиса! Ну, не будем считаться, и четвероюродный же брат Исаака Моисеевича, что, впрочем, к делу отношения не имеет. Борух телеграфирует Бахманису, тот отправляет неграм свою кильку (мог бы и шпроты, и салаку, но – жара!), а миллионы презервативов плывут в Ригу! Вот это комбинация! А то, что презервативы черного цвета, так это только придает им шарму. Многие дамы предпочитают… Так сказать, экзотика. Негры в восторге: Бахманис от широкой еврейской души шлет им еще и латышские народные игрушки и поделки, которые валялись на складах со времен императора Александра III – тот все пытался развивать национальный вкус. И чем же расплачивается Бахманис с жуликами на своей таможне? Вы уже догадались – черненькими. А Исаак Моисеевич с местными бандитами? Тоже догадались? Причем берет за черненькие вдвое дороже! Ну, и как он должен смотреть на своих конкурентов, идя по четной стороне Троицкой?
   Это немного подняло настроение Исаака Моисеевича, он свернул к Толстовскому дому, степенно вошел в высоченную арку, приподнял котелок, раскланиваясь с дворником, и пошел дворами к Фонтанке. Конечно, кто бы здесь не хотел жить! Этаже на третьем в девятикомнатной квартире с кухней в тридцать метров, отдельной гардеробной и комнатой для прислуги возле кухни? Можно даже не говорить про ванную с окном и туалетом таким, словно вы собираетесь провести в нем остаток жизни. Конечно, Бэба могла бы блистать и устраивать здесь свои журфиксы. «Ах, у нас журфикс по четвергам, приезжайте без приглашения!» А теперь скажите, есть у вас гарантия, что вас не «уплотнят», как уплотнили всех «социально не близких»: дворян, священников, офицерство, купцов побогаче и поприличнее? И вместо девяти комнат у вас останется одна. Или даже, допустим, две. Если вас вообще не выселят к чертовой бабушке на Щемиловку, к Еврейскому кладбищу. Вы это понимаете? А как это объяснить Бэбе? Когда у Шимановичей – простите, у кого-кого? – у Соньки Шиманович журфиксы, а я должна сидеть в твоем вонючем доме 50 на Фонтанке со входом со двора и смотреть в окно на твою постылую Фонтанку?! А она мне обрыдла! В Берлине – Шпрее, в Екатеринославе – Днипро, а тут… тьфу, Фонтанка без фонтанов.
   Исаак Моисеевич свернул под арку (а вход, между прочим, есть не только со двора, но и из-под арки!), поднялся на третий этаж и отворил дверь.
   – Что, гицель, крадешься? – вылетела в прихожую Бэба. – Иди, иди, полюбуйся! Посмотри на плоды твоего воспитания! Чтоб от твоего воспитания все вымерли к черту до седьмого колена!
   Исаак Моисеевич снял калоши, отдал пальто и котелок прислуге и заглянул в распахнутую дверь столовой. За большим дубовым столом (вся мебель и утварь остались от прежних хозяев) сидели дочка Мара и какая-то девочка. Девочка была рыжая, с красным от веснушек лицом. Она сопела и не поднимала головы от стола.
   – Мара, что за девочка? – строго спросил Исаак Моисеевич.
   – Она н-н-на улице, – Мара стала заикаться, как всегда при волнении, – ей жить негде… Она из деревни…
   – Как тебе нравится? Еще одну сволочь не вырастили, теперь и эту тащить на горбу!
   – Как тебя зовут? – Исаак Моисеевич посмотрел на девочку. – Не понял? Маша, Даша, Наташа?…
   – Лариса, – она подняла глаза. – Лариса Холмогорцева. Я из Пскова. У нас очень голодно, и все вымерли. И мама отослала меня в люди.
   – Побираться! – Ревекка Марковна даже уперла руки в бока. – Это ж надо такую мать иметь! Выставить девчонку из дому!
   – Я старшая, я могу на подаяние прожить, – тихо сказала девочка.
   – Значит, ты просить будешь, а кто-то на тебя горбатиться?!
   – Бэба, уйми свои вопли, – негромко сказал Исаак Моисеевич.
   – Я всю жизнь Бэба и всю жизнь положила на тебя и эту стерву!
   Стерва Мара хлюпнула носом.
   – Бэба, тебе чего-то не хватает? – поинтересовался Исаак Моисеевич.
   – Мне жизни не хватает, вы мою жизнь пожрали! Я могла бы с гастролями всю Европу объездить, а я езжу с кухни в столовую и обратно! А теперь еще эта гадюка!
   Девочка приникла к столу, было видно, как затряслись ее плечи. Мара обхватила ее и заревела в голос.
   – Вот, – будто обрадовалась Ревекка Марковна, – теперь эти стервы будут донимать меня вдвоем!
   – Маня, – Исаак Моисеевич повернулся к вошедшей прислуге. – Принеси девочкам второе. У нас есть лишние котлетки? Вот и принеси.
   – Ты что, думаешь, что я с этой засранкой буду мыться в одной ванне? И ходить на один горшок, ты так думаешь?
   – Бэба, я ничего не думаю. Когда ты кричишь, думать невозможно! Если ты не Эйнштейн.
   – Ха-ха, – снова обрадовалась Бэба, – Эйнштейн – это голова! А ты – жопа! – Бэба вылетела из столовой, хлопнув дверью так, что старинные картины, тоже оставшиеся от прежних хозяев, вздрогнули и покривились.
   «Может быть я и жопа, – подумал Исаак Моисеевич, поглядывая на девочку, – но не такая, как ты думаешь! С жопой Мойше Бахманис не стал бы иметь дела».
   – Пора прекращать плакать, – он подошел и погладил рыдающих девочек по головам. – Надо есть котлеты и успокаиваться!
   И отправился в спальню, где Бэба рыдала на кровати, приговаривая сквозь слезы: «Всю жизнь мою заел, скотина! Всю жизнь! А я, идиотка, могла бы всю Европу объехать, всю Европу».
   «Представляю, как бы ты обрыдала эту Европу», – подумал Исаак Моисеевич и сказал:
   – Кстати, Бэба, Мойше таки предложил дело с металлоломом!


   Глава № 7

   Сеславинский, хоть и присутствовал на собрании, где обсуждалась «борьба с религией», сам в этой борьбе не участвовал. За что был благодарен Микуличу: тот сразу двинул его в УГРО, уголовный розыск, сыск. Дело для Сеславинского было новое и не такое романтичное, как предполагал он поначалу. Уголовщина оказалась такой немыслимой, непредставимой грязью, что Сеславинскому казалось иной раз, что всё это ему привиделось в каком-то дурном и пакостном сне. Но вот отворялась дверь в кабинет, где работали за столами следователи, и веселый голос помощника начальника УГРО выкрикивал: «Сеславинский, на выход!» Это означало, что внизу уже стоит оперативный автомобиль с бригадой вооруженных мальчишек из «особого отдела» и надо срочно мчаться на очередное убийство, ограбление магазина, меняльной конторы, рабочей кассы…
   Оказалось, что за знакомыми фасадами домов на Васильевском прячутся вторые и третьи дворы с какими-то темными и вонючими переходами, проходными дворами, перелазами через дровяные сараи и конюшни, каждый или каждая из которых могли огрызнуться револьверным или винтовочным выстрелом, приманить к себе детским криком, чтобы из-за угла ударить финкой в сердце, прикинуться нищенкой, чтобы протащить мимо милиционеров упаковки кокаина. Открывались входы в дворницкие, из них – люки в подвалы, где копошились в темноте и грязи ослепшие от света фонарей люди, мужчины, женщины, дети… Всё это человеческое месиво шевелилось, кричало, пищало, закрывалось от света, умирало тут же от туберкулеза, тифа, страшных язв и гниющих ран, запах которых заставлял терять сознание даже бывалых сотрудников УГРО. Из бывших. Они, кстати, держались дольше, хотя и признавали, что «в наше время» ничего подобного не видели.
   А «бывших» в УГРО оказалось немало. Начиная с начальника, Аркадия Аркадьевича Кирпичникова, которого среди своих бесчисленных знакомых припомнила как-то тетушка Сеславинского – Зинаида Францевна. Сеславинскому иногда казалось, что сухой и сдержанный Кирпичников готов признать его, по фамилии-то он уж наверняка знал присланного из ЧК нового сотрудника, но беседы с начальником дальше служебных надобностей не шли. Хотя Сеславинский и поддерживал Кирпичникова в главном: тот рискнул привлечь в УГРО прежних сотрудников сыска. Впрочем, после того, как по совместному решению сходняка урок «с политикой» было решено сжечь архив сыскного отделения и архив сгорел дотла, необходимость в присутствии «бывших» уже сомнению не подвергалась, – они по памяти восстановили основную часть архива.
   Имена сотен жуликов: квалификацию их (карманник, домушник, медвежатник-килечник, марвихеры, фармазонщики, невиданные никем шопен-филлеры), фамилии, многочисленные клички, «ходки» – когда, куда, за что и с кем из однодельцев, – имена их шмар, марух, адреса малин и проч., проч., – тысячи и тысячи точнейших сведений перекочевали из их припудренных сединой голов, в новый, свеженький архив Петроградского УГРО. Гимназисты, студенты, солдаты, не снявшие еще обмоток, рабочие с окраин, Бог весть как собравшиеся вместе на третьем этаже старинного здания на Адмиралтейском проспекте, с удивлением слушали, как немолодые, солидные люди «ботали по фене», припоминая какие-то события и персонажей, сошедших, казалось, со страниц Шкляревского и сыщика Путилина. И только когда странные и страшные персонажи всплывали вдруг из уголовно-революционной мути, пьяные, накокаиненные, озверевшие как волки, сунувшие лапу в капкан, отстреливающиеся, прикрывающиеся детьми как щитом, – только тогда становилось видно, как эти «старики» и «бывшие» спокойны и хладнокровны, как умелы и разумно бесстрашны. И как выгодно отличаются они от нервной, взвинченной, озлобленной и интригующей массы новичков, сражающихся не только с нарастающим уголовным валом, но еще и между собой, делящих между собой пространство, куски и огрызки власти, влияние и те десять-пятнадцать процентов прибыли, которые перепадали штатным сотрудникам УГРО от денег, возвращенных в казну или ограбленным частникам.
   На этом фоне Сеславинский особенно раздражал молодежь – против него интриговать было легко: бывший офицер, да еще прикомандирован из ЧК.
   – А хто он, хто, что мы должны ему доверять? – услышал он однажды, войдя в общий зал. Спиной к нему перед десятком «молодых» выступал Александр Ульянов, рабочий-партиец со «Скорохода». – Он с белых офицеров, говорят, корпус какой-то пажский закончил, а мы у него под началом ходить должны? А приказания отдает хто? Кирпичников Аркадий Аркадьич! Тоже из бывших, из старого сыска! Нас партия учит одному: не спрашивай, виноват он или не виноват, не спрашивай, участвовал он или нет, а спроси – какого он происхождения, какого образования, и больше никаких вопросов не задавать!
   Сидевшие лицом к Сеславинскому делали Ульянову разные знаки, но тот то ли не замечал, то ли сознательно не хотел видеть, какие рожи строили они, заставляя его обернуться.
   – Классовая борьба, как нас Маркс учит, тока начинается, и если мы в своих рядах не вытравим контрреволюцию, масса трудящаяся нам не простит! – он обернулся, наконец, и торжествующе смотрел на Сеславинского. – Мы у себя на грудях змею контрреволюции греть не будем!
   В тишине Сеславинский подошел к столу, возле которого стоял Ульянов.
   – В чем вопрос, Александр Васильевич? – от мгновенного напряжения он даже припомнил отчество Ульянова, которое, казалось, никогда не знал. – Где вы контрреволюцию нашли?
   – Да в тебе, – ухмыльнулся Ульянов. – Третью облаву выходим, наших двух уже подстрелили, а бандитов всё взять не могём! Может, хто стучит им? Из наших?!
   Сеславинский впервые вдруг понял, что такое «социально близкие» и наоборот. И был даже благодарен «скороходовцу» Ульянову за то, что тот раз и навсегда отучил его от дворянско-интеллигентского сюсюканья с народом, от которого не смогла отучить даже война. «Народ – богоносец; мы, дворяне, все виноваты перед народом…» И вот он стоял перед Сеславинским, ухмыляясь, народ-«скороходовец» Ульянов, а другой, народ – сброд, сидел на ломаных венских стульях, дымил самокрутками, плевал на наборный паркетный пол и раздавливал бычки дырявой подошвой башмаков и сапог. Сеславинский вдруг вспомнил, как не далее чем вчера к нему подошел «спец из старых» Алексей Андреевич Сальков, начавший уже восстанавливать справочный и регистрационный отделы УГРО, и, глядя чуть в сторону, сказал: «Боюсь, будет атака на вас, Александр Николаевич. От наших. Хотят бучу поднять против спецов и «бывших». Вы – первый. Как дворянин и выпускник Пажеского корпуса». Сеславинский не сразу отреагировал – он почему-то чувствовал сотрудников УГРО своими, людьми, соединенными грозным делом в особую семью. Как воспринял Сальков эту паузу в разговоре, Сеславинский не понял, хоть и запомнил всю информацию, которую тот пробормотал скороговорочкой. Эта «скороговорочка» сейчас, в момент атаки Ульянова, пришлась к месту.
   – Значит, по-вашему, контрреволюция – это я? – Сеславинский скинул кожанку и повесил ее на спинку стула.
   – Это не по-нашенскому, а по Марксу!
   – Может быть, вы скажете, в какой работе Маркса это написано? – Сеславинский медленно снял ремни офицерской портупеи, расстегнул ворот гимнастерки. – Сколько я знаю, всё ваше знакомство с Марксом основано на тех двух занятиях, которые я проводил с сотрудниками УГРО.
   – Мне ваше образование не нужно, – Ульянов уселся возле стола и закинул ногу на ногу, будто щеголяя настоящими «скороходовскими» козловыми сапожками. – У меня социальное чутьё есть. Как вы и учили! – Он засмеялся, повернувшись к «молодым», как бы ожидая их поддержки. И тут же получил её: кое-кто в зале хихикнул. – У нас, в Московско-Нарвской заставе, социальному чутью с детства, в цеху учат!
   – А моё социальное чутьё вот где! – Сеславинский резко повернулся спиной к сидящим в зальчике и задрал вверх гимнастерку вместе с нижней рубахой. Левая часть спины и бок были иссечены багровыми шрамами-рубцами. Между которыми сизо-черные пороховые пятна-полосы расчертили бесовско-лихую татуировку.
   – Я после окончания Корпуса был распределен в гвардию, – Сеславинский повернулся к притихшей аудитории лицом, медленно и спокойно заправляя рубашку и гимнастерку в брюки, – но по личной моей просьбе был направлен в действующую армию. Служил в артиллерии и разведке. Дважды ранен и контужен. Год провел в госпиталях.
   – В поезде императрицы Александры Фёдоровны?
   – Да, сразу после второго ранения был вывезен именно в её санитарном поезде.
   – И дочки царские за тобой ухаживали?
   – Я был без сознания более двух месяцев, а потому не знаю, кто выхаживал меня в это время. Может быть, и царские дочери. Они были при этом поезде сестрами милосердия. Но я кровью своей заслужил возможность жить и чувствовать себя полноценным гражданином своего отечества. И в том числе – служить в УГРО. Бандиты были во всех государствах и при всех социальных устройствах. И, думаю, будут еще долго. Вот почему я здесь и почему борюсь с бандитами. А что такое ваша «контрреволюция» – я не понимаю. Думаю, и вы тоже.
   – По-твоему, УГРО – вне политики, вне классовой борьбы?
   – Чем меньше политики будет в УГРО, тем лучше, по-моему.
   – Вот это да-а-а, – протянул Ульянов, поворачиваясь к «молодым». – Приехали… контра уже прямо под носом у нас, а мы её где-то на Васькином острове ищем… – Он с приказчичьим шиком погасил самокрутку о подошву. – А насчет того, чтоб два месяца без сознания быть… Свежо, как говорится, предание, а верится с трудом! – Ульянов мигнул молодым, как бы показывая: как я с бывшими-то балакаю? И спуску – ни на грош!
   – Вот что, Александр Васильевич, – Сеславинский почувствовал отвратительный басовый гул в голове, донимавший его после первой контузии, – я вижу, вы как-то особенно хотите выставиться перед сотрудниками и мишенью для этого избрали меня! – Сеславинский, как учили когда-то в корпусе (перед боем на шпагах), расслабил кисти рук и сделал маленькую паузу, чтобы почувствовать как теплеют ладони. Вместо этого пальцы только похолодели, а к басовому гулу в виске присоединилась острая иголка флейты-пикколо. – Напрасно вы избрали предметом меня! Потому, что вам тогда придется ответить перед всеми товарищами на несколько моих вопросов! – Сеславинский старался, чтобы отвратительная рожа Ульянова не расплывалась в глазах от гнева, стянувшего голову обручем. – Вот первый вопрос. (Боже, как пригодилась «скороговорочка» Салькова!) Расскажите товарищам, как и почему вы не попали в мобилизацию четырнадцатого года? Напомню, я тогда добровольцем пошел на фронт. И не в гвардию, на что имел полное право, а в пехотную дивизию!
   – А мне что скрывать? – Ульянов откинулся на спинку стула, широко расставив ноги. – У меня во всех документах это прописано. Щас вот в партию прошение подал, так там тоже прописал. В четырнадцатом году был арестован за организацию забастовок на «Скороходе», осужден по политической и выслан за реку Акатуй! Плохо вы там у себя в Чеке работаете, если даже этого не знаете! – он хохотнул, весело поглядывая в зал.
   – Мы работаем неплохо, – Сеславинский старался не повышать голос, – а потому знаем, что в четырнадцатом году вас действительно арестовали и выслали. Но не в Акатуй, а в Пермскую губернию. И не по политической статье, не за политику, а за воровство с фабрики «Скороход». И фамилия ваша, Александр Васильевич, была не Ульянов, чем вы гордитесь, как бы намекая на дальнее родство с вождем пролетариата, а Урванов. Что вы скрываете и по сию пору!
   – Что?! – взорвался Ульянов. – Что?! Ну, ты ответишь за это, контра! – он дрожащими руками принялся вытаскивать свой пистолет.
   – Я готов отвечать, но по-революционному, перед товарищами. На открытом суде. А если ты хочешь по-уголовному, – только тут замерший на миг зал как-то сразу заметил «люггер» в руке Сеславинского, который он держал на уровне бедра, – я готов и к этому! – и вышел из зала, пройдя мимо бьющегося в истерике Ульянова. Того с трудом удерживали трое крепких сотрудников.
   – Неприятная история, – задумчиво сказал начальник УГРО Кирпичников, к которому Сеславинский зашел прямо после скандала с Ульяновым. Он разглядывал Сеславинского даже с некоторым интересом, будто видел его впервые. – Только что мне сообщили, что готовится приказ о моем переводе на должность заместителя начальника УГРО. А начальником, судя по всему, планируют поставить Ульянова. Как человека «из рабочих» и с дореволюционным тюремным стажем. – А откуда у вас информация по Ульянову? Сальков?
   – Точно так! – кивнул Сеславинский.
   – Узнаю Андрей Алексеича! – засмеялся Кирпичников. – У него, бывало, мышь не проскользнет, чтобы отдельной записи в архиве следственного управления не оставить.
   Кирпичников помолчал, поигрывая пальцами на столе и даже, кажется, напевая какую-то веселенькую мелодию в усы.
   – Придется, кажется, воспользоваться личными связями, – проговорил Кирпичников, снимая трубку. – Соедините с Москвой! Товарищ, Питер на проводе! Передайте товарищу Дзержинскому, – сказал он невидимому секретарю, – Кирпичников из УГРО. Прошу полминуты! – И кивнул Сеславинскому, чтобы тот не выходил.
   Вопрос о лже-Ульянове с Дзержинским был решен даже быстрее, чем в полминуты.
   – Пока что личные связи действуют лучше, чем официальные представления, – Кирпичников вздохнул. – Подготовьте вместе с Сальковым, я ему позвоню, материалы по этому Ульянову. – А мне, поверите ли, он поначалу даже понравился отчасти. Эдакой своей бойкостью. – Он покивал головой, как бы сетуя на свою оплошность: – Стареем-с… – и прищурился. – А вы, случаем, не племянник ли генерала Либаха, Франца Францевича, будете? – и не дожидаясь ответа: – Папеньку вашего коротко не имел чести знать, хоть и встречались не единожды, а вот с Францем Францевичем приятельствовали. Да-с, приятельствовали. И даже в ваше ярославское имение ездили поохотиться. На зайцев. С гончими. Так он чуть было моего гончака не пристрелил. Охотник был неважнецкий, Франц Францевич, не тем будь помянут, – Кирпичников кивком отпустил собеседника.
   – Да, Александр Николаевич, – уже в дверях приостановил он Сеславинского. – К делу уже не относится, – Кирпичников по-кроличьи дернул носом и Сеславинский сразу вспомнил, что «кролик» было его домашнее шутливое прозвище, – но знать бы надо… Урванов-Ульянов был с шестнадцатого года нашим платным агентом.


   Глава № 8

   Глеб Иванович Бокий не знал, что такое похмелье. Сколько и какую бы дрянь он ни пил – на следующий день голова была чистой и свежей. Насколько свежей и чистой могла быть голова секретаря Петроградского комитета РСДРП(б) в 1918 году. Да еще и отвечающего за разведку и безопасность. И сидящего под началом Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича.
   Правительство республики, испугавшись немецкого наступления на Питер, только что перебралось в Москву. Бокию пришлось организовывать переезд и отвечать за безопасность поезда, регулярно развлекая Бонч-Бруевича оперативной информацией. Бонч окопался в 75-й комнате Смольного, изображая нечто среднее между главой охранки и начальником фронтовой разведки. Ни в разведке, ни тем более в охранных делах бедняга Бонч не смыслил ничего, но пыжился, напрягая Бокия по тысяче мелочей.
   – Интеллигентный еврей во власти – это уже опасно, – философствовал Бокий, развалившись в кресле у доктора Мокиевского. – А если ему дать возможность казнить и миловать…
   Мокиевский, рассматривая на свет мензурки, – он разводил спирт – сверкнул стеклами пенсне в сторону Бокия.
   – Говорят, он хороший организатор.
   – Да-да, – иронически подтвердил Бокий, – особенно в части обеспечения себя и своего патрона. У Ильича слабость – икорка, огурчики… «А что-то, Бонч, у нас икогка всего тгех согтов, – передразнил он Ленина. – Пгидется вас гасстгелять, как саботажника!»
   – На фоне питерской голодухи икорка и огурчики уже неплохо…
   – Его максимум – оборудовать квартиру для хозяина, – Бокий покосился на молодую женщину, внесшую в кабинет жареного кролика. – Теплый сортир и лифт со второго этажа на третий. И то не догадался шахту лифта хотя бы обшить досками.
   – Они так боятся даже в своем Смольном?
   – Они боятся даже в своем собственном нужнике…
   – Чего?
   – Что войдет кто-нибудь и скажет: «Ты что здесь делаешь?»
   – Любите вы их, Глеб Иванович!
   – Я их знаю, а люблю только спирт, когда именно вы его разводите, запах жареного кролика и перспективу поехать с вами на Острова…
   – Конечно, вы ведь уверены, что спирт, который я вам налью, – не метиловый, кролик – хоть и жертва научных экспериментов, но не инфицирован сибирской язвой…
   – Зато компанию на Островах вам обеспечиваю! И почти полная гарантия от гонореи!
   – Так зовите и своего дружка Бонча, раз уж гарантии!
   – У него, знаете, такая постная рожа, – Бокий взял с подноса большую водочную рюмку, понюхал и поставил ее обратно, – что любое развлечение становится равно веселым, как ихняя зауряд-лекция по марксизму. Я на днях по обязанности сидел на одной. Бр-р… – Бокий поднял рюмку. – А в целом… – Он выпил, закатил глаза, изображая особое удовольствие, и шумно выдохнул. – В целом, боюсь, что в хороший дом в Англии его управляющим не взяли бы!
   – Вы же марксист, – Мокиевский тоже выпил и захрустел кроличьей лапкой. – Революционная деятельность, которой вы так увлекались, вам обошлась в десяток посадок…
   – Двенадцать! И почти полтора года в одиночке.
   – Это суммарно?
   – Конечно! Выдержать полтора года одиночки мог только наш Феликс! Нормальный человек сходит с ума…
   – Мне кажется, его это не миновало! – ухмыльнулся Мокиевский. – Так вот, вам ваши увлечения Марксом обошлись в десять посадок…
   – Двенадцать!
   – А мне – в круглую сумму. – Мокиевский налил еще спирта. – Один залог за судебный процесс «Сорока четырех» обошелся в три тысячи. По тем временам деньги немаленькие! Плюс…
   – Желаете вернуть?
   – Деньги? Нет! Но должок – да!
   Бокий поднял брови, изображая непонимание.
   – Вы же теперь у власти! Точнее – сама власть! – Мокиевский взялся за рюмку, они чокнулись и выпили. – Я слышал, вы выдали какую-то охранную грамоту Сергею Фёдоровичу Ольденбургу.
   – Это Луначарский обтяпал!
   – Неважно – кто. Важно – власть!
   – Резонно!
   – Помните Гринёвский заячий тулупчик в «Капитанской дочке»?
   – Жалованный Пугачеву?
   – Подаренный. Литературные сюжеты живут-с!
   «Охранную грамоту» доктору Мокиевскому и его патрону академику Бехтереву привезли уже на следующий день. Когда Мокиевский еще лежал, стянув мокрым полотенцем разламывающуюся голову, и размышлял, стоит ли похмелиться сейчас или сначала выпить кофе. И решил – сейчас. Потому что кофе из сушеной морковки и цикория, собранного прислугой на Сиверской, был ужасен.
   Грамота была подписана заместителем председателя Петроградской ЧК Глебом Бокием. Вступившим в должность в этот день.
   Мистик, гипнотизер, теософ и ученый-авантюрист Павел Васильевич Мокиевский любил играть в покер, то блефуя, то поступая в соответствии с математической логикой, но дьявол, с которым он решил сыграть тогда, выиграл.
   Впрочем, может быть, он выиграл еще раньше.
 //-- * * * --// 
   Февраль 1918 года в Петрограде выдался особенно лютый.
   Нерасчищенные улицы быстро заросли сугробами, тропинки, натоптанные между ними, исчезали под гонявшимися друг за другом струями снежной замяти, так что ходить стало почти невозможно. Но голод гнал на улицы. Кутаясь в шали, башлыки, шаркали по темным ледяным тропкам теплыми ботами и шли, шли в надежде раздобыть какую-нибудь еду. Шли, пряча в карманах муфт, в которых прежде держали саше и духи, то, что осталось от прежних, совсем еще недавних времен: фамильное золото, броши с бриллиантами, фрейлинские вензеля… Петроград выживал, не веря в ужасный конец и стараясь понять, как же можно приспособиться к этой новой жизни. Обрушившейся на них так, как у нерадивых дворников рушатся наледи с крыш знаменитых особняков, реквизированных революцией.
   К числу таких зданий относился и дворец великого князя Николая Николаевича, только что полученный академиком Бехтеревым для организованного им Института по изучению мозга и психической деятельности.
   – А одного здания, выходящего на набережную, нам мало будет, – Владимир Михайлович в расстегнутой генеральской шинели шел впереди щупленького комиссара, выделенного Бонч-Бруевичем для передачи особняка. Тяжелая прядь волос то и дело падала на глаза.
   – Там еще здание и целый корпус – службы-с, – их сопровождал служивший у великого князя швейцар, до смешного схожий с Бехтеревым. И тоже с генеральскими лампасами.
   – Оба здания нас вполне устроят! – напористый Бехтерев почувствовал азарт. – Зато всю эту красоту, – они вошли в основной корпус, – можете забрать себе. – Он обвел рукой вестибюль и парадную лестницу. – Ни картины, ни ковры не нужны. И золоченую мебель забирайте. У нас своя, попроще. (Не отдал, впрочем, и тем самым сохранил коллекцию старинного русского стекла и фарфора – увлечение супруги Николая Николаевича Анастасии (Станы) Черногорской).
   …Напротив красавицы-двери великокняжеского дворца остановился автомобиль с «шоффэром» в кожанке, присланный Бокием. Мокиевский, поджидавший его, забрался в промерзлое нутро. Автомобиль двинулся, пробивая желтоватым светом фар снежную муть, со свистом несущуюся в сумасшедшем, завихряющемся танце.
   Мокиевский корил себя за то, что поддался уговорам Бокия, но, с другой стороны, унылые девицы, которых Бехтерев притащил из Женского института, где в просветительском раже читал лекции, смертельно надоели. Им непременно требовались высокие чувства, страсти, стихи и прочая чушь, которой, как полагал Мокиевский, не осталось уже и в провинции. Но, видно, романы Чарской и стихи Бальмонта все еще не выветрились из их бедных голов, хотя они с уверенностью рассуждали о свободной любви и носили платья с разрезом до колена. И даже выше. Правда, скрывая «тайны», прячущиеся выше, вставочками из ажурных кружавчиков. Мокиевский тяжело вздохнул. Да-с, вечные проблемы с этими девицами. Слезы, истерики, идиотская ревность… Какая, к черту, может быть ревность, когда ты отдаешься на лабораторном столе? Да еще после того, как тебя оприходовал Владимир Михайлович! Он в этой части был так же неутомим, как и в науке. И как в науке, стремился к новым и новым идеям. Мокиевский развеселился и, игриво взглянув на шофера, пошутил по поводу петроградской погоды. Но шофер не выпускал изо рта папиросу «Зефир» и на шутку не откликнулся. Он был чем-то похож на Бокия: смуглый, в темноте кабины лицо едва можно было разглядеть, сумрачный и молчаливый. Мокиевский отметил, что когда он неуклюже садился в автомобиль, подбирая полы профессорской лисьей шубы, шофер, оставив на миг баранку руля, подхватил с сиденья и сунул в карман кожанки револьвер.
   Только сейчас, когда они переехали мост через Малую Невку и свернули к дачам, Мокиевский понял, почему Бокий прислал за ним авто, сказав, что сам он не найдет этого особнячка.
   На одном из поворотов, плохо различимых в темноте и летящих косо струях снега, авто остановил патруль, жужжа динамо-фонарем, внимательно изучил мандат, предъявленный шофером, и, козырнув, молча пропустил. И таких патрулей было еще не то два, не то три. Чего не бывало даже во времена самого гнусного 1905 года.
   Зато когда они въехали за ажурную решетку особняка и Павел Васильевич вошел в вестибюль, дохнувший теплом, духами, пачулями, запахом свежих печений и настоящего кофе, он простил Глебу Ивановичу все: и длинную дорогу с мрачным шофером, и кольт на сиденье, и ноги, схваченные морозом даже в ботах.
   Гостей встречала дама-распорядительница в платье с вырезом, не оставлявшим никаких сомнений.
   – Прошу, прошу вас в ваши комнаты, – сияла дама. – Приведите себя в порядок – и к нам. Все уже собрались! Лили, – она кивнула красотке с ярко накрашенными губами, – проводите профессора!
   Лили была так хороша и соблазнительна, что Мокиевский не удержался и прямо в коридоре шлепнул ее по крепкой заднице. Та засмеялась, оглянувшись через плечо. В комнате, перегороженной китайской ширмой, – старинный гардероб красного дерева, роскошная белая с золотом кровать, закрытая персидскими шалями, и небольшая прикроватная тумбочка. Потрепав Лили по щечке, Мокиевский отпустил ее и заглянул за ширму. Там обнаружилось все, что полагалось в хорошем публичном доме: таз для умывания, кувшины с горячей и холодной водой, французский расписной умывальник.
   «Боже, – подумал Мокиевский, садясь на кровать, – как будто время вернулось назад!»
   Но еще более он не поверил своим глазам, войдя в «зало», куда его проводила все та же улыбающаяся Лили.
   На маленькой сцене три юные особы играли на скрипочках что-то изумительно знакомое и веселое. Четвертая, с копной рыжих, заколотых вверх волос, бренчала на рояле и пела. На девицах из одежды были только туфли, ярко-красные чулки в сеточку, черные подвязки и какие-то сверкающие побрякушки на груди и интимном месте. Примерно так же были одеты и женщины, сидевшие за накрытыми столиками. Красавицы с бокалами шампанского обнимали слегка смущавшихся мужчин в партикулярном платье.
   В зал вошел Бокий. Мокиевский его поначалу и не признал. Бокий был одет в костюм восточного князька – шикарный, с красным шитьем и золотом, расстегнутый наполовину, обнажая волосатую грудь. «Уже пьян», – отметил Мокиевский, и это было почти последнее, что он захотел и сумел отметить.
   – Клара Филипповна, – Бокий подошел совсем близко к Мокиевскому, как бы не замечая и не узнавая его, – что ж вы не просветили гостей: у нас сегодня вечер в восточном духе! Дамы, прошу помочь мужчинам переодеться!
   И вечер помчался, закружил, заставляя мужчин вслед за дамами пускаться в дикие «восточные» танцы, пестрые халаты распахивались, кавказские одежды с газырями летели на пол, скрипки заливались так, что хотелось петь, плакать, любить всех и танцевать, танцевать, ощущая рядом очаровательные и прелестные в своей доступности юные тела, обнимающие и ласкающие тебя, соседа-толстяка, еще кого-то, поймавшего одалиску и пытающегося унести ее. Рыжая пианистка вдруг оказалась в объятиях Мокиевского и так смотрела обведенными чернотой глазами, что ему захотелось стиснуть ее до боли, но тут Бокий, переодетый уже в другой костюм, объявил: «Открылась турецкая баня, господа! Дамы, проводите!»
   Мокиевский не был уверен, турецкая ли то была баня, но что на входе в нее (пришлось идти прохладным переходом с зимним садом) надобно было раздеться – это точно! Дамы слегка повизгивали, снимая чулочки и еще кой-какую мелочь, мужчины стаскивали с себя восточные одежды, не отпуская своих дам, кто-то оставил из одежды лишь тюрбан на голове и, танцуя, направился к дверям парной, откуда были слышны дамские вскрики, визги, хохот и плеск воды.
   Признаться, такого Мокиевский не встречал не только в жизни, но даже в сказках Шахерезады. Не в тех, детских, с дивными рисунками, кажется, Билибина, а в запретных, тайных, предназначенных для чтения мужчинами. Рыжая пианистка (как же Мокиевскому нравились рыженькие!) оказалась такой искусницей в любви, что он только стонал и скрипел зубами. А пианистка, не отпуская его, обняла какого-то волосатого мужика: «Иди к нам!» И тот бухнулся на полок, устланный полотенцами, увлекая за собой свою девицу. Та легла голой грудью на Мокиевского, посмотрела сумасшедшими глазами и вдруг схватила его за лицо: «Люблю мужчин с усами! Ну, целуй меня, усатик!» – и сама впилась ему в губы.
   Не иначе как Бокий намешал в вино кокаин – гости без удержу орали, пели, пили, лапали и целовали всех подряд. А на закуску, когда все уже едва держались на ногах, на сцене был устроен театр теней: две пары за полупрозрачным занавесом предавались тонкой и изысканной любви. В зале потух свет, и зрители, возбужденные живыми и страстными тенями, ласкали тех, кто был рядом, натыкаясь в темноте иной раз и на ищущую мужскую руку. Но и тут устроители вечера все предусмотрели: женщин было едва ли не вдвое больше мужчин. И они были невероятно молоды, бесконечно хороши и соблазнительны, как соблазнительны лишь сирены и гурии.
   …Мокиевский снова намочил полотенце, туго перетянул голову и принял два порошка аспирина. Осталось полежать, закрыв глаза, расслабиться, сбросить напряжение, сконцентрировавшееся в правой височной доле. Он представил сначала муляж мозга, затем мысленно превратил его в собственный мозг, выделил горячее пятно на височной доле и принялся нежно, но уверенно массировать пульсирующее пятно. Боль то отдалялась, то накатывала вновь, слабея с каждой приливной волной. Да, это, конечно, кокаин, вызвавший потерю контроля, что придало вчерашнему событию форму неприличного разгула. Мокиевский припомнил двух или трех совсем маленьких девочек, принимавших участие в оргии. Вообще все всплывало частями, отдельными эпизодами. Даже сосредоточившись, он не мог восстановить, как добрался до дома. Бокий, судя по организации… скажем так – мероприятия… знал свое дело. Оставалось надеяться, что этот жрец Астарты и Таммуза не снял все события вечера на киноаппарат. Впрочем, плевать! Плохо другое. В одном из мутноватых эпизодов, восстановившихся в памяти фрагментарно, Мокиевский рассказывал Бокию, лежавшему в объятиях совсем юных одалисок («балетные, в них особая прелесть!»), о слабостях своего патрона. Быть может, спьяну чуть преувеличивая эту сторону жизни гения…
   И все же восточные практики в сочетании с аспирином привели Мокиевского в порядок. Настолько, что на стук прислуги он бодро ответил: «Да-да!» – и с любопытством всмотрелся в мохнатые брови над серыми, широко расставленными глазами. Девица была нанята недавно.
   – Подойди ко мне, – сказал он красотке. Это была школа Бехтерева: «Некрасивые женщины мешают работе». – Ближе, – Мокиевский поднял руки, ладонями к прислуге. – Сядь в кресло, – сказал он поставленным голосом гипнотизера. – Тебе хорошо, ты видишь луг, поле, речку… Ты дома… сеновал… ты спишь… спишь… И забываешь все, что видела вчера… Спишь, и тебе хорошо, спокойно…
   Пусть поспит. Надо стереть из памяти все, что она могла видеть ночью. Он сделал несколько пассов, чуть толкнул ее пальцем в лоб – голова откинулась, в уголке пухлых губ блеснула капелька слюны.
   – Тебе хорошо, спокойно… Ты ничего не помнишь… Голова свободна и пуста… Пуста и свободна…


   Глава № 9

   Прошлогодний Февральский переворот, как и все перевороты в России, прошел незамеченным. Просто чаще стали раскатывать по булыжникам автомобили с солдатами, все вдруг украсили себя красными бантами и впали в детскую эйфорию: все можно, все дозволено. Как обезумевший от нечаянной свободы гимназический класс, в который не пришел по болезни учитель, вырвались на улицы студенты, курсистки, мелкие чиновники; вырвались, ожидая строгого окрика надзирателя, – но окрика нет! И хмель ударил в головы – так ударяет впервые выпитое подростком шампанское: свобода, свобода, свобода! Бабахнули где-то вдалеке совершенно нестрашные выстрелы, промчались, весело дребезжа, на стареньком «Рено» солдаты с бантами, винтовками и пулеметом на грузовой платформе, затакал возле моста через Обводный пулемет из башни углового дома, толпа шарахнулась было, и тут же побежала навстречу нестрашным выстрелам: убить, немедленно убить того, кто стрелял! Развернули грузовичок с пулеметом, но не успели пристроиться и открыть по злодею огонь, как вдруг мелькнуло что-то в мансардной выси дома, что-то блеснуло, и тряпичной куклой из окна вывалился человек. Толпа ахнула, взвыла от восторга и побежала смотреть: кто, кто это? Человек, выпавший (выброшенный?) из окна, на злодея похож не был. Был он в аккуратных бороде и усах, почему-то без пальто, в визитке, при галстуке и даже в калошах, отлетевших прочь от удара о мостовую. Лицо медленно покрывалось бледностью, из-под темных волос потянулась струйка крови. Что этот человек делал там, наверху? Почему стрелял из пулемета? И по кому стрелял? И откуда взял пулемет? Да и он ли стрелял? Толпа застыла в недоумении, плотнее окружая первый увиденный ими в дни переворота труп, сзади давили, напирали от нетерпения: убили, убили того, кто палил вдоль Забалканского! Передние придвигались к трупу неохотно: смерть, как всякая смерть, пока еще внушала уважение. Будь их воля, стоявшие первыми подались бы прочь от страшного тела. Тут выскочил непонятно откуда мужичонка в рванине, шапка на одно ухо, глаза дикие от сивухи: «Братцы, да это ж городовой, я ж его знаю! Городовой это! Ишь, приоделся, как будто на свадьбу!» – и, схватив покойника за ногу (башмак при этом соскочил с ноги), поволок его к набережной, Обводного. «Городовой!» – возликовала толпа, радуясь более всего, что наконец-то появилась ясность. Как сразу-то не поняли, кто ж еще мог по проспекту, полному людей, палить? Ясно, что городовой! И тут же нашлись помощники, подтянули, оттискивая толпу, тело к набережной да и скатили вниз, по крутому откосу, к мутно – желтой мартовской воде.
   Что делать дальше, никто не знал. Вид поплывшего спиною вверх трупа тоже не радовал, но вдруг кто-то из стоявших сзади взметнул небольшие красные флаги, и студенты из Техноложки запели что-то по-французски. «Марсельеза», «Марсельеза!» – загомонили знатоки, но «Марсельеза» тоже как-то увяла, и толпа потихоньку начала расходиться. Потихоньку, будто все ощутили чувство вины: то ли перед этим человеком, сброшенным зачем-то в канал, то ли друг перед другом – с чего это сорвались и побежали толпою, сами не понимая, куда и зачем?
   Мальчишки понеслись через мост, по широкому мощеному проспекту с криками: «Городового убили! Городового убили!» И умолкли, только когда, добежав до трактира «Новгород», получили хорошие щелбаны от половых, вышедших на проспект. Что там у вас в городе ни происходи, а у нас в трактире порядок, раз и навсегда установленный. Пить – запрещено, пьяным появляться – не моги, выкинут на улицу и костей не соберешь, подпевать оркестру или певцам – можно. Но лучше сидеть тихо, порядок соблюдать за чаем и смотреть, как вдоль стены бегает натуральный паровозик с игрушечными вагонами, пыхтит натуральным же паром и даже гудит время от времени, как на большой железке.
   Сразу за трактиром возвышалась громада доходного дома, выстроенного купцами Растеряевыми, хозяевами городских складов. Из окон заднего флигеля вид открывался прямо на их склады. От этой громады и пошли вдоль по Смоленской улице доходные дома, построенные местными богатеями: Зеленцовыми, Удаловыми, да и теми же Растеряевыми. Место становилось бойким: хоть еще и дымила круглые сутки городская свалка – Горячее поле, что за Альбуминной улицей, еще гнали по ночам скот, заворачивая его в широченные ворота, украшенные золочеными быками Демут-Малиновского, еще немцы-колонисты по утрам погоняли своих битюгов, груженых овощами по сезону, но протянулась по Забалканскому проспекту (старожилы все еще называли его першпективой, а Обводный канал – канавой) не веселенькая конка со звонким колоколом, а натуральный электрический трамвай, и от Технологического института зашагали не газовые – бери выше! – электрические фонари.
   Петя Иванов, Пекка, как почему-то на финский манер называли его дома, приехал вовремя. Старые деревянные часы на кухне отбили ровно пять. Пётр Алексеевич был по-военному точен и по-военному немногословен. Приложился щекой к лицу матери, чуть прищелкнув каблуками, пожал руку отцу и крепко тряхнул руку младшему брату.
   – Готов? – Георгий молча кивнул, не в силах отвести завороженный взгляд от его жены.
   Надежда, как и Пётр, была одета в кожаную куртку, кожаную шляпку-каскетку и… это была несбыточная мечта всякого мальчика: на каскетке неотразимо сияли, бросая блики по всей кухне, автомобильные очки.
   – Пекка, – Иванов-старший был простужен и отхлебывал чай с малиной и малиновыми листьями, – ты уверен, что с этим поездом их можно отпустить? Безопасно?
   – Батюшка, – Пекка принял налитый ему матерью чай, – поезд литерный, наркомовский. Я все уладил, они поедут в вагоне охраны.
   – С китайцами? – удивился Иванов-старший.
   – Нет, – хмыкнул Пекка. – Хотя с китайцами было бы вернее.
   Надежда уже сняла свою каскетку вместе с очками и теперь было видно, что она взволнована:
   – Там всякой твари по паре. Какие-то немцы…
   – Ластивка моя, – на украинский манер проговорил Пётр (Надежда была хохлушка), – то ж не нимцы, а венгры. Просто они по-русски ни бельмеса, а по-немецки хоть чуть-чуть могут. – Он ласково положил свою ладонь на руку Надежды. – И латыши там есть, я с ними все обговорил.
   – Вот уж кому бы я не доверяла, так это латышам! – Мать, Мария Ивановна, завязала узелок по-деревенски. – Тут пирожки свежие, только поспели. Возьми к чаю! – протянула узелок Надежде. – Эти латыши, скажу я вам… – она покосилась на Георгия. – При ребенке и говорить такое неприлично. Словом, быстро приспособились твои латыши к петроградской жизни. Банты красные понацепляли, революхционеры! – она почему-то, скорее от презрения, именно так и произносила: «революхционеры». – Я бы их истопниками в трактир «Новгород» не взяла бы! Злющие! Глазами так и зыркают! И на водку очень падки.
   – А это вы откуда, маменька, знаете? – засмеялся Пётр. – Сухой закон не отменен еще…
   – Да на них, шелопаев, никакой закон не закон. Дворники наши, Ахмедка с братом, целую бадью спирта где-то раздобыли. Так эти самые латыши аж дорожку к их сараю протоптали! Уж на что мясники-бойцы лихой народ, а в питейном деле больше порядка знают, чем эти твои латыши!
   Семья Ивановых с недавних пор обосновалась на Смоленской улице, рядом с городскими бойнями, и в окрестных доходных домах жили бойцы скота, в основном рязанцы.
   – Петенька, – Надежда широко раскрыла добрые голубые глаза, – а откуда они вообще взялись в Петрограде, эти латыши?
   – Что-то не о том разговор у нас пошел, – остановил ее Алексей Георгиевич, Иванов-старший. – Дивизий несколько было латышских, немцы им по загривку надавали, хоть они, должное отдам, вояки и неплохие. Но за Россию воевать, да еще с немцами, перед которыми они испокон века шапку ломят, не хотели. И дезертировали. А теперь-то уже и прижились в Питере. Свобода, кормежка, бабский пол тоже под рукой…
   – Алексей Георгич, – мать показала глазами на младшего. – Мы же не в казарме!
   – И то верно, – согласился Иванов-старший. – Надежда, на тебя, получается, бремя возложим. – Он строго посмотрел на младшего. – Инструкции ему все даны и выписаны, в случае неповиновения, чего быть не должно, прошу достойно выпороть и отослать обратно в Питер.
   – Батюшка…
   – Сама выпороть не сможешь, попроси кого-нибудь. На это дело всегда желающие найдутся. Что, пора? – он перехватил взгляд Петра, мельком брошенный на часы-кукушку, висевшие на стене. Подарок Милошей.
   Они спустились во двор, где вокруг авто, на котором приехали Пётр и Надежда, роились мальчишки.
   – Гоха, ты на моторе поедешь?
   Это был триумф Георгия. Открытое авто – ландо на дутых шинах, брат Петя в желтой кожаной куртке, в кожаных штанах и крагах, Надежда (он ее немного побаивался) в автомобильных очках и – он, рядом с Надеждой и вещами, – кофрами и тючками.
   – Петя, не лишку ли вещей нагрузил? – поинтересовалась Мария Ивановна.
   – Маменька, – Пётр взял кривую рукоять для завода и подошел к сверкающему никелем радиатору. – На ее ридной Украйне, – он подмигнул в сторону Надежды, – лишних вещей не бывает. Особенно петербургских.
   Авто, несмотря на легкий морозец, завелось с двух оборотов. Петя быстро сел за руль, поиграл какими-то рычажками, отчего мотор чихнул и кашлянул сизым кольцом дыма.
   – Петро! – Из окна третьего этажа высунулся старый приятель их семьи Сергей Сергеич Неустроев, главный бухгалтер боен. – Ты все-таки дай слово, что навестишь нашу усадьбу! Там от Гуляй-Поля всего пятнадцать верст.
   – С гаком? – отозвался Пётр, чуть прибавляя газу и прислушиваясь к двигателю. Пётр, закончивший, как все Ивановы, Инженерное училище, специализировался на «Русском Рено», и автомобили были его страстью.
   – На Украине без гака не бывает!
   Коротко обнялись, отец лишних слов не любил. Мать поцеловала Надежду, Георгия и перекрестила их:
   – С Богом!
   Так началось первое настоящее путешествие Георгия. До этого самым большим приключением были поездки на дачу к старым друзьям отца Кондратьевым, в Келомякки.


   Глава № 10

   Из окна кабинета Бокию видно было Адмиралтейство, заснеженный, заледеневший Александровский сад, правее, за негустыми по-зимнему деревьями сада угадывалась ржаво-красная сквозь снежный туман громада Зимнего. Он смотрел в окно, «отпустив мысли на волю». Так он расслаблялся, ожидая, когда мозг по одним ему понятным законам заработает как всегда: быстро, четко и, как любил говорить о его «голове» сам Бехтерев, – нестандартно. Для этого нужно только расслабиться, погрузить себя в гипнотическое состояние: ты спокоен, мысли текут медленно и плавно, как кучевые облака на голубом небе… на голубом высоком-высоком небе, и ты лежишь на скошенном поле, пахнет свежим сеном, и облака, подсвеченные солнцем, плывут, плывут, плывут… Расслабиться и отключиться от действительности с первого раза не удалось. Что и понятно, огромное перенапряжение… Иметь дело с психом Урицким… Не будем об этом… Я иду по летнему теплому лесу, мягкий мох под ногами, голова свободна и пуста, мыслей нет, только ощущение свободы, полета, легкости в теле… Ты спокоен, свободен, тебе легко, свободно думается, можно лечь на мягкий мох, мягкие иголочки чуть покалывают тело… Можно представить темный, темный омут… черная вода… Сбрасываем туда все мысли, все, и ждем, пока из сотен, тысяч мыслей, встреч, разговоров появится и сформулируется одна, та самая нужная мысль, одна из глубины омута…
   Телефонный звонок вернул его в прокуренный, уставленный шкафами кабинет. Не вовремя позвонили. Он поднял трубку:
   – Бокий!
   – Глеб Иванович, справки по убийствам и грабежам почему у меня нет?
   Урицкий, как всегда, ни здрассьте, ни спасибо.
   – Справка передана вчера вашему адъютанту в шестнадцать ноль пять! – Бокий с удовольствием выговаривал эти «шестнадцать ноль пять», чтобы этот «юрист», как он любил себя называть, почувствовал, с кем имеет дело. – Дополнительные сведения и предложения по организации нашей работы переданы ему же сегодня.
   Урицкий положил трубку, а Бокий представил, как он морщится и корчит рожи. «Вставить перо», как говаривал Бехтерев, самодовольному Глебу Ивановичу не удалось. Однако блаженное состояние, когда голова начинала работать, исчезло. Бокий снова попробовал сосредоточиться, глядя на деревья с качающимися на ветру ветвями. Он представил, каково сейчас на улице – ветер, мороз, сырая поземка, налипающая на черные стволы деревьев. На улице быстро темнело, в черно-фиолетовом небе еще чуть светилась игла Адмиралтейства. Что за страна! Даже самый красивый в России, европейски прекрасный город – совершенно не предназначен для житья! Страшные зимы, чахоточные вёсны, короткое, блеклое, как финское небо, лето и опять – промозглая, с быстрыми, секущими дождями осень, когда ветер дует в лицо, в какой бы переулок ты ни свернул. Разве что короткое время белых ночей… от белесых сумерек которых ничего, кроме нервных расстройств у барышень… Боже мой, нет, это не Франция, в которой каждое дерево – на месте, камень возле дороги, облако, плывущее над полем, – все, все это чудесно уравновешено, с изяществом брошено великим художником на холст, чтобы последующие поколения любовались… Франция всегда похожа на женщину, прелестную и ветреную, собирающуюся в театр, на любовное свидание, – обольстительную, причесанную, прибранную. А любимая наша Россия – лохматая бабища с похмелья, с синяком под глазом и соломой в грязных патлах. А вот поди ж ты, тянет и тянет всех к этой бабище, что за прелесть особая в ней… Ведь слова «ностальгия» никто, кроме русских, не знает…
   Бокий сел в кресло, снова сосредоточился, всматриваясь в темный, страшный омут, и вдруг откуда-то вынырнуло слово: «попы». И следом – «религия». Эти слова еще не успели прокрутиться в голове, еще Бокий не понял точно, что они должны означать, но он уже поднял трубку и вызвал Кобзаря.
   – Вы слышали, что в Москве создали отдел по работе с религиозными организациями? Нет? Жаль! Я сам рекомендовал туда очень толкового человека. Тучков, Евгений Александрович. Попрошу вызвать его сюда. И срочно! – Бокий смотрел на своего заместителя, пытаясь понять, то ли он слишком много пьет, то ли… Это «то ли» могло быть и похуже рядового пьянства. Может быть, работает тайно на кого-то? На кого? Уж слишком честно смотрит в глаза…
   «Выцарапывать» Тучкова пришлось из Уфы, куда его загнали для наведения порядка среди тамошних крестьян, недовольных изъятием хлеба. Понадобилось даже звонить Дзержинскому. Феликс, люто ненавидевший церковников, пришел в восторг от идеи Бокия.
   – Гениально! – это была невиданная оценка обычно сдержанного Феликса. – Как вы сказали, Глеб Иваныч, «государство в государстве»? Гениально! Я сегодня встречусь с Ильичом, привлеку его к этому делу. Там, вы правильно сказали, ценности сумасшедшие сосредоточены, миллионы награблены у народа! Нужно тряхнуть этих церковников!
   – Хочу напомнить, Феликс Эдмундович, – мягко остановил воодушевившегося председателя ВЧК Бокий, – мной уже организован подотдел по работе с церковью при Московской Чеке. И начальника я подобрал подходящего…
   – Из церковников?
   – Из крестьян, но толковый и сообразительный. Я вам пришлю подробности в телеграмме. Но из общего отдела его направили к башкирцам, в Уфу. Хорошо бы срочно оттуда вытащить!
   И напрасно думал Бокий, что особый энтузиазм Дзержинского вызван лишним порошком кокаина, которым Феликс поддерживал силы. В кокаиновой «ажитации» он мог кое-что и забыть. Но – нет. Через неделю Тучков собственной персоной сидел перед Бокием, внимательно склонив голову набок.
   Среднего роста, крепкий, головастый, аккуратно стриженный и бритый. Глаза посажены глубоко, близко к переносице: внутренняя сосредоточенность и упорство – так говорит физиогномика.
   – Нам с вами, Евгений Александрович, – Бокий свернул папироску и предложил свой любимый турецкий табак и специальную, турецкую же, бумагу Тучкову. Тот отказался. – Предстоит великое дело… Великое дело… Наша партия, – Бокий, гипнотизируя, сосредоточил взгляд на переносице Тучкова, – имея несколько десятков тысяч человек, совершила исторический социальный переворот. Первую в мире социальную революцию. Но! – Бокий чиркнул спичкой, поднял ее и замолчал, глядя на желтоватый огонек. Тучков, как и предполагалось, тоже перевел внимание на огонь, подрагивающий в руке Бокия. Это давало дополнительное влияние на мозг пациента. А Тучков в этот момент и был именно пациентом Бокия. – Но в падающем, разваливающемся, гниющем государстве осталась сила, которая способна возродить его и, таким образом, отбросить назад все наши усилия. Что это за сила? – грозно спросил Бокий, привстав и как бы нависая над столом в сторону Тучкова. – Что это за сила, я спрашиваю?! – он прочитал легкий туман в глазах Тучкова, туман, после которого внушения гипнотизера будут, как учил его Бехтерев, восприниматься «без перевода». – Эта сила – церковь, православная церковь. Это государство в государстве, – ему и самому нравилась эта формулировка, – и мы с вами должны разрушить ее, эту силу, это церковное государство. Разрушить и ограбить! Вы слышите меня? Ограбить и разрушить! Поставить на колени, заставить служить нам, большевикам! Согласен, веришь?
   – Да! – истово кивнул Тучков. – Верую!
   – Вот и хорошо, – Бокий откинулся назад, сел в кресло и пыхнул сигаретой. – Будем работать вместе.
   – Четыре класса образования у нас… – с сомнением сказал Тучков.
   – Образования нам хватит! – засмеялся Бокий. – Надо привлечь церковников. Среди них есть много недовольных. Белое и черное духовенство. Монашествующие. Перекрывают белому возможности продвижения наверх. Это раз. Есть искренне заблуждающиеся – считают, что церковь нуждается в обновлении, не соответствует духу времени, отстала от современной науки, – он хохотнул, вспомнив беседы о Боге с Мокиевским. Тот был убежден (а еще ученик и сотрудник Бехтерева!), что Бога нет. А если Бога нет, то и дьявола, выходит, нет?
   – Работать надо начинать прямо сейчас. Я уже говорил с отцом Александром Введенским. Свяжитесь с ним, у него в храме есть телефон. А пока что… – Бокий поднял папку со стола, – вот материалы, которые я подготовил. По ним составьте план работы хотя бы… – он задумался. – Хотя бы на год. Не перебивайте меня, – он увидел, как у Тучкова дернулись брови. – Там идей хватит больше, чем на год, – Бокий похлопал ладонью по коричневой коже солидной папки и открыл ее. В папке лежало несколько листочков, отпечатанных на машинке с фиолетово-красной лентой. Отчего странички показались Тучкову напечатанными кровью. – Все шифруйте! Все – абсолютно секретно! Шифрам обучитесь. Самый простой – на первой страничке, – Бокий захлопнул папку. – А здесь видите, что написано? Начальник 6-го отдела Вэчека Тучков Евгений Александрович! А знаете, почему шестой отдел?
   – Н-нет! – Тучков «ел глазами» начальство.
   – Потому что мы с вами – шестерки, половые у нашей партии. Мы – на подхвате! Мы – принеси-подай! Но без полового гости будут сидеть в ресторане голодными, верно? Мы незаметны, но – всегда рядом. Мы готовы обслужить, но – не забываем и свой интерес, нам нужны чаевые, а? – Бокий любил разного рода совпадения. Хоть числовые, вроде 6-го отдела, хоть именные… Старые заключенные Соловков все, как один, долго еще будут вспоминать, как высокий московский чекист и организатор СЛОНа (Соловецкого лагеря особого назначения) Глеб Бокий приплывал на остров на корабле «Глеб Бокий».
   – Да! – просветлел лицом Тучков.
   – Нравятся чаевые? – хмыкнул Бокий и встал. – Три дня здесь. Гостиница «Астория», талоны на обеды в нашей столовой и… – Бокий перегнулся через стол, глядя на разбитые ботинки Тучкова. – И мандат на одежку! Все – от куртки до сапог!
   И все – новенькое!


   Глава № 11

   Сеславинскому снился запах яблок. Снился совершенно явственно, и Сеславинскому не хотелось открывать глаза. Какое наслаждение вот так отчетливо слышать тончайший, нежнейший запах… Он, по-прежнему не открывая глаз, вспомнил, уже проснувшись, как плюхнувшись на мокрую землю и вжавшись в нее в ожидании очередного разрыва, увидел однажды прямо перед своим носом яркую, спелую ягоду земляники. Это было странно и поражало каким-то чудовищным несоответствием: едкая вонь сгоревшего пороха, запах свежевывороченной снарядом земли, раскаленного металла, осколки которого с шипением крутились в развороченной торфяной жиже, и огромная ягода земляники. Он повернулся набок, со стоном протянул раненую и кое-как перевязанную руку – непослушные пальцы не могли поймать ягоду. Наконец она попалась и, слегка раздавленная, была отправлена в рот. Вкуса он не ощутил никакого. Кроме металлического привкуса крови, сочащейся из разбитого час назад носа. Но зато увидел еще ягоду, и еще, и хотя они тоже не имели вкуса, он пополз к ним, от одной к другой, обретая неожиданно смысл в этом смертельном безумии. Еще, еще ягода – он полз, опираясь на локти, вскрикивая от боли в руке, полз, следуя хоть какому-то, пусть эфемерному, смыслу. Немецкие мины ложились так кучно, что казалось – на всей земле уже нет ничего человеческого, и только эти ягоды, присыпанные землей, давали ощущение другой, отброшенной омерзительным воем мин, жизни.
   – Поручик, вы живы? – услышал он сквозь разрывы голос Тоцкого, тоже выпускника Корпуса, – Ползите сюда, у меня роскошная воронка. На двоих! – Тоцкий никогда не терял оптимизма. – Что вы молчите?
   – Я ем землянику! – сипло ответил Сеславинский, не узнавая своего голоса.
   – Что-что? – не понял Тоцкий. – Где вы, поручик?!
   – Я ем землянику! – крикнул Сеславинский, и этой фразой вошел в историю полка.
   В рассказах Тоцкого, неоднократно повторенных потом при самых разных обстоятельствах и даже дошедших до высоких командиров, Сеславинский представал человеком, который под рев снарядов собирал землянику на полянке. Позже это едва не стало полковым анекдотом. Но когда лихой подполковник Грач отбирал «достойнейших из достойных», как он сказал, в полковую разведку, мнимое хладнокровие Сеславинского сыграло роль, и он оказался среди отчаянных удальцов. Может быть, это и спасло ему жизнь – полк, почти в полном составе, так и не вышел из бескрайнего галицийского болота.
   И все-таки запах яблок… Между тяжелых портьер пробивался узкий солнечный луч, высветивший темно-янтарные дощечки паркета. В луче, словно дымящемся, светящемся внутренней силой, плавали, кружились и плясали, вспыхивая и тут же угасая, пылинки. И запах… да это же не яблоки, это запах ванили, запах пирогов, детства…
   С водворением Сеславинского в небольшую квартирку на Екатерининском канале жизнь его тетушек, Татьяны и Зинаиды, приобрела потерянный в революционных перипетиях смысл. Тетушки были небогаты: старшая, Татьяна, жила на пенсию, назначенную ей государем за отца – генерала, погибшего в японскую кампанию, и была активисткой Общества трезвости, Зинаида преподавала частным образом пение. И как ни странно, учеников за время переворота у нее не убавилось. Что в связи с прекращением выплаты пенсии очень было кстати. Смысл же, обретенный тетушками, как утверждал Сеславинский, состоял в том, чтобы накормить, точнее – «откормить» племянника.
   Из комнаты тетушек доносился неспешный разговор, сопровождаемый или даже прерываемый иногда тихой (чтобы не разбудить его!) и какой-то особенно нежной игрой на фортепьяно Зинаиды. Она обожала Шопена и часто, разговаривая с сестрой, наигрывала что-то «шопеновское», как говорила Татьяна.
   Сеславинский, стараясь не замечать запахов, доносившихся с кухни, шмыгнул в ванную. И – о чудо! Чугунная дровяная колонка была протоплена и полыхала жаром угольев, в ванной было тепло, дивно пахло мылом и духами. Ах, тетушки! Сеславинский налил в таз горячей воды. Конечно, принимать ванну сейчас в Петрограде – немыслимая роскошь, но вот так помыться настоящей горячей водой, когда можно ее не экономить, – это счастье!
   Он по закону Корпуса («Ополаскивайся холодной водой – не будешь знать простуды!») вылил на себя полтаза холодной воды и, завернувшись в широкое полотенце, выбрался из чугунной, на затейливых витых ножках ванны. И только тут заметил розовую открыточку, стоявшую на стеклянной полке возле запотевшего зеркала: «Дорогой Саша, с Днем Ангела! Твои тетушки Т и З».
   В последний раз день ангела Сеславинский отмечал в эшелоне, на котором пробивались из Пскова в Петроград. И так надрызгались неизвестно откуда взявшимся денатуратом, что даже и вспоминать не хотелось.
   Тетушки встретили его веселыми возгласами и маршем из «Аиды». И началось настоящее пиршество, которое увенчал пирог с яблоками. Раскрасневшаяся горничная Настя подала его, повторяя свое обычное: «Уж как получилось, не обессудьте, старались мы!» Сеславинский помнил это «старались мы!» с детства. Так было заведено почему-то говорить у них дома, в ярославском имении. Настя, родом из Рождествено, имения Сеславинских, была, наверное, возраста тетушек, и с девчонок, вот уже лет двадцать пять, жила у Татьяны Францевны, росла и старилась в их семье.
   Сеславинский пил чай, хрустел сушками, помалкивал, поглядывая на тетушек. Рядом с ними, стоило закрыть глаза, он погружался в старый-старый мир, где было все спокойно, уютно, по-домашнему. И даже «революционеры», появлявшиеся время от времени у старшей сестры Даши во флигельке, были симпатичными, забавными и остроумными. Сеславинский до сих пор помнил немца с какой-то сложной фамилией – не то Раушенбах, не то Раушенбаум, который удивительно ловко показывал карточные фокусы, приговаривая, что научился им в тюрьме. Но и загадочная тюрьма тоже казалась весьма романтичной и даже интересной – там можно было выучиться фокусам.
   Скорость, с которой обрушились прежняя жизнь, прежний быт, рухнули родственные и служебные отношения, мораль, представления о мире, смерти, войне, была дьявольской. Все, все, чем жили миллионы людей в империи, было вышвырнуто на обочину. Все валялось в пыли, грязи, потеряв прежний вид и даже свою вещественную принадлежность: все стало прахом. И люди, выброшенные безумным временем, даже те, кто, как Сеславинские, сохраняли хотя бы прежний вид, на самом деле оказались на обочине, задыхаясь от пыли, смрада и грязи проходящих мимо полков. Таких же жалких и растерянных.
   А страшная, невидимая и неуправляемая сила тащила и тащила, волокла изможденных, измученных, растерянных и растерзанных людей дальше и дальше, не давая им поднять голову, ухватиться за что-нибудь, еще не потерявшее твердости и прежнего своего предназначения, глуша невесть откуда взявшимися визгливыми гармошками, песнями вроде «Вы жертвою пали» и залпами расстрелов, расстрелов, расстрелов…
   – Марья Кузьминична пришли, – появилась в дверях горничная.
   – Проси, проси, Настя, – Татьяна Францевна поднялась из-за стола навстречу приятельнице.
   – Здравствуйте, дорогие, – сияющая Марья Кузьминична вошла, развязывая ленты под подбородком и снимая шляпу. – Александр Николаич, рада вас видеть. Наконец-то! Таша с Зиночкой все рассказывают о вас, а я помню вас только кадетиком…
   Собственно, с Марьей Кузьминичной Россомахиной тетушки сблизились не так уж и давно. Их отцы, Кузя Россомахин и Франц Либах учились в одном классе гимназии в Ярославле, потом пути разошлись: Франца Либаха, по традиции, отправили в кадетский корпус, а Кузю Россомахина – тоже по традиции – в коммерческое училище. Но детская дружба осталась, перешла к семьям, детям, чуть слабея, конечно. Тем более что Кузьма Ильич Россомахин изрядно разбогател, прикупил дом в Петербурге, а Либах, хоть и дослужился до генерала, богатства не нажил, да так и сложил голову где-то в Маньчжурии, верно, как детскую дружбу, храня любовь к царю и Отечеству.
   Кузьма же Россомахин, овдовев, женился неожиданно на молоденькой актрисе, завел себе шикарный выезд, стал театралом и меценатом, но ум и хватку ярославцев сохранил: после первых же наших неудач на германском фронте, будто предвидя грядущие события, перевел все капиталы в Англию, рассчитался с партнерами и кредиторами – и стал лондонским банкиром. Оставил часть капитала дочке – Марье Кузьминичне. Правда, управлять им, от греха подальше, поручил молодому родственнику своему по жениной линии. Тоже из ярославских купчишек. Хоть рангом и пониже. Родственника этого Кузьма Ильич на собственные деньги выучил в Англии, чтобы было кому в старости передать так называемые бразды. Передать, правда, пришлось быстрее, чем Кузьма Ильич рассчитывал. Да и родственничек в отсутствии хозяйского ока осмелел, и когда Марья Кузьминична вернулась в мае семнадцатого года из Италии, отметив купаниями в горячих сицилийских источниках окончание очередного романа (все ее романы начинались и заканчивались в Италии, так она говорила), оказалось, что образованный родственник со всеми ее капиталами уже высаживался с теплохода «Дж. Вашингтон» неподалеку от статуи Свободы. В далекой Америке.
   Неунывающая Марья Кузьминична сначала хотела продать свою роскошную квартиру на Большой Морской, но не смогла – опоздала. Потом так же не продала мебель, фарфор, картины (многие были ей, красавице, подарены), и сейчас ее выселяли из квартиры как представительницу чуждого класса.
   Несчастья не испортили характер Марьи Кузьминичны, но сблизили ее с тетушками Сеславинского – несчастья-то были общими. И тетушки рады – Марья Кузьминична, Мари по-домашнему, все еще была светской дамой и театралкой.
   – Едва сумела к вам пройти, – Марья Кузьминична, завзятая курильщица, уютно устроилась за столом, положив на соседний стул сумочку и доставая из нее папиросочницу. – Представьте, Александр Николаич, все деньги трачу на папиросы! Впору научиться вертеть козью ножку и переходить на махорку!
   Настя подала ей пепельницу, пошепталась с Зинаидой Францевной и вышла в коридор. Настя Марью Кузьминичну недолюбливала, полагая (не без оснований), что та повадилась ходить в гости, непременно подгадывая к обеду. Тетушки тоже видели это, посмеивались, но жалели Марью Кузьминичну.
   – Опять крестный ход к Казанскому, – Марья Кузьминична изящно (так даже рисовал ее когда-то сам Михаил Ларионов!) держала папиросу двумя пальцами. – Немыслимое количество народу. И митрополит Вениамин впереди. Вы знаете, Александр Николаич, – она кивнула Насте, та принесла ей омлет из американского яичного порошка и овсяную кашу, – в прошлый раз меня просто втащили в Казанский, столько было народу! И я не пожалела. Владыка произнес дивную проповедь! Половина храма рыдала! Вы же знаете об этом ужасном декрете?
   – О каком, Мари? – Татьяна Францевна отвлеклась от разливания чая. – О том, что вы прежде говорили?
   – Ну да! Об отделении церкви от государства!
   – Саша, ты знаешь о декрете? – повернулась к нему и Зинаида.
   – Конечно, – кивнул Сеславинский. Урицкий проводил отдельное совещание по этому поводу, предупреждал о возможных беспорядках и даже создал специальную комиссию. В которую Сеславинский, по счастью, не входил. – Это старая тема, тетушка. Большевики – они же марксисты, а Маркс, их бог, был атеист. Стало быть, теперь вся Россия должна стать безбожной.
   – Вот напасть! – Марья Кузьминична перекрестилась. – Чем же им Господь-то не угодил?
   – Они материалисты, Господь им не нужен. Мешает. Лишний.
   – Зизи, объясни мне, дуре, что такое материалисты?
   – Они хотят построить Царство Божие на земле, так я поняла, – сказала Зинаида Францевна, глядя на Сеславинского, – верно, Саша?
   – Пока что рушат все, что вокруг. И даже не рушат, а крушат! Настенька, дивный омлет! – Марья Кузьминична повернулась к вошедшей Насте. – Грешу в Великий пост! Вчера билась час, полпачки порошка извела, а результат – тьфу, стыдно рассказывать. Но – съела! С голоду! Господь, надеюсь, простит! – она перекрестилась и развела руками, демонстрируя безвыходность положения. – Съела!.. О пироге – не говорю! Полнейшее впечатление, что он из свежих яблок!
   – Это Настенькино варенье просто божественное, наши летние заготовки, – Зинаида быстро взглянула на сестру. Та не любила вспоминать прошлогоднюю поездку в Воронино: единственное, что осталось от ярославской усадьбы Либахов, – старый яблоневый сад да еще пруд, который, впрочем, тоже успели загадить. Знаменитых либаховских шортгорнов, английских коров красной масти и невиданных в России размеров, растащили по дворам и тут же прирезали: так закончилась полувековая эпопея переселения этих мясных британцев в Россию. Хотя только в 1913 году знаменитый журнал «Journal of the Royal Agricultural Society of England» писал о небывалых успехах в разведении шортгорнов в Ярославской губернии, недостижимых ни в Северо-Американских штатах, ни в Австралии. А вот кирпичные коровники, гордость Либахов, разобрать на кирпичи не удалось, их просто разграбили и сожгли.
   – Настя приготовила это варенье каким-то необычным способом, почти без варки. Яблоки засахариваются и сохраняют дивный вкус…
   За праздничным столом обсуждали намечающийся вечер поэтов в бывшем доме Елисеева. Главным должен быть Блок, который, по сведениям тетушек, приболел, и его участие под вопросом, но зато непременно будет Гумилёв. А если уж Гумилёв, то с ним несомненно и Ахматова… И удобно ли проводить вечер, а главное, идти на него в Страстную пятницу.
   – Вчера приехала из Москвы актриса Стрекалова, – Марья Кузьминична состроила миленькую гримаску, как бы давая понять, что не во всем можно доверять актрисе (и ее подруге) Стрекаловой, – рассказывала ужасные вещи про ихний праздник.
   – А что за праздник? Вот это – Первое мая? А что в нем ужасного? Вы помните, Зизи, мы в свое время бегали на маевки. Это даже было модно.
   – Да праздник-то, Бог с ним, а устроили они его в Великую Среду!
   – Ну, не они устроили, – поправила Татьяна Францевна, – так уж он выпал…
   – Не знаю подробностей, – сморщила носик Марья Кузьминична, – Лида Стрекалова рассказывала, что ее… словом, ее друг пошел на Красную площадь, он художник и принимал участие в оформлении площади… – Марья Кузьминична наклонилась и понизила голос. – Они эту площадь затянули красным полотном, ну в буквальном смысле сделали красной… И вот представьте, в самый торжественный момент полотнище на Никольских воротах вдруг как рванет! С треском! И в огромной прорехе – образ святителя Николая! Чудо! Кто на колени, кто просто крестится, весь ихний праздник, говорят, прахом пошел!
   – Да уж и газеты об этом написали, – Зинаида Францевна потянулась к стопке газет, лежащих на столике для рукоделья. – Говорят, сам патриарх Тихон просил особых торжеств не устраивать, Страстная неделя все-таки…
   – Стрекалова рассказывала, будто целые депутации от рабочих к комиссарам ходили…
   – Железная дорога, – вставила Зинаида Францевна, – Викжель…
   – …так комиссары эти вроде бы даже назло еще больше народу пригнали! И все с оркестрами, все поют что-то…
   – А вот пишут, – Зинаида Францевна сняла, как всегда при чтении, очки и держала их на отлете. – «По телеграфу из Москвы. Как сообщают нам, чудо явления святителя Николая на Красной площади заставило толпы москвичей прийти в тот же день к Никольским воротам Кремля. Возбуждение толпы было таким, что охрана из красноармейцев, выставленная возле ворот, едва сдерживала напор верующих. В какой-то момент охрана даже открыла стрельбу поверх голов, желая остановить людей. Однако это вызвало лишь обратную реакцию: толпа смяла охрану и устремилась к святыне. Многие зачем-то стали стучать в ворота Кремля, которые кремлевские служащие быстро закрыли…»
   – Что вы скажете на это, Александр Николаич? – Марья Кузьминична кокетливо повернулась к Сеславинскому.
   – А что тут скажешь? Они пришли в государство со своими порядками, со своими праздниками, песнями… Значит или принимать все это, или не принимать…
   Сеславинский откланялся. На вешалке в коридоре висела каракулевая шубка Марьи Кузьминичны. Сеславинский зачем-то взял со столика под зеркалом каракулевую муфточку, отделанную горностаем, и поднес к лицу. «Запах дорогой женщины», – усмехнулся он, снимая с вешалки свою шинель.
   «Надо бы в храм зайти, день ангела все-таки», – Сеславинский пересек узенький двор (тетушки переехали из «большой», как она называлась в семье, квартиры с видом на Екатерининский канал – «канаву», как они все еще говорили, – во флигель), свернул было налево, к Казанскому собору, но тут же повернул назад. Казанский он не очень любил: холодноватый каменный храм походил, как ему казалось, на католический. Да и гигантские своды, гулкие пространства не давали возможности сосредоточиться.
   Вода в канале не по-весеннему почернела, ртутные проблески только подчеркивали ее темноту и непрозрачность. Мокрые перила решеток, мокрый тротуар вдоль парапета набережной, мокрая, нечистая, не выметенная дворниками мостовая. Порывами налетающий ветер ухитрялся дуть сразу со всех сторон. Вода в канале каким-то неестественным путем выгнулась, вспучилась, нарушая законы физики, а мокрые дома стали клониться к ней, словно пытаясь своими каменными усилиями сохранить природные законы. Им это плохо удавалось: ветер, нагоняющий воду в Неву и каналы, швырял в окна подвалов и нижних этажей грязь, брызги, съежившиеся, будто обугленные листья, заставляя дома еще сильнее горбиться и вглядываться в ртутную воду, поднимающуюся медленными всплесками все выше и выше.
   Возле угла Гороховой Сеславинский неожиданно натолкнулся на старичка со странной низенькой коляской, груженной дровами. Вместо колес у нее были шарикоподшипники. Старик остановился и приветственно махнул Сеславинскому рукой.
   – Рад повстречать, – он поднял каракулевую шапочку-пирожок, и Сеславинский узнал его: учитель-историк из гимназии. – Иваницкий, Павел Герасимович. Вы посодействовали пальто вот это получить…
   – Я помню, – Сеславинский, уже отучившийся «козырять», приподнял фуражку за козырек.
   – Чрезвычайно вам благодарен, – старик, тащивший коляску, должно быть, решил передохнуть. – Ведь с нашего с вами знакомства у меня, не побоюсь сглазить, началась полоса удач! Представьте, предложили читать лекции в Зубовском институте! Я и в лучшие времена мечтать не мог об этом, но! – старик изумленно вскинул мохнатые брови, – за мою мечту мне еще и платят! Правда, не деньгами, но дают роскошный паек. Академический! Мы ожили!
   – Рад, сердечно рад, – Сеславинский понял, что придется помочь старику дотащить коляску, которую тот притормозил специальной рукояткой, чтобы она не катилась по наклонной возле моста набережной. – Позвольте, Павел Герасимович! – и несмотря не слабое сопротивление старика, взялся за разлохмаченные веревки. – Вы в сторону Садовой? Вот и я туда же. Пойдемте! Единственно, – Сеславинский огляделся, – придется перейти на ту сторону улицы. Там, мне кажется, тротуар получше.
   – Смею вас уверить, у этого экипажа невероятная проходимость!
   По дороге говорили о культуре. Видимо, это была любимая тема Иваницкого. Во всяком случае, за те полкилометра, что Сеславинский прокатил коляску по скользким плитам тротуара, выложенного пудожским камнем, он полностью узнал взгляд «не только мой, стариковский, но и молодежи, вполне прогрессивной молодежи, оказавшейся за бортом жизни из-за радикального крушения культуры!»
   – Представьте, – Иваницкий остановился, слегка задохнувшись, – оказывается, в гимназиях отменят изучение латыни и древнегреческого! Как вам это нравится?
   – Я в Корпусе обучался…
   – Куда же без латыни? Как можно Рим, Италию изучать без латыни? Без подлинных текстов? А Грецию? Греческую философию? Весь сонм богов? Тоже без греческого? А каким образом вы тогда к Библии доберетесь? К мировому искусству?
   – Я слышал, и Библию отменят и вообще Закон Божий перестанут преподавать.
   – Я тоже слышал, хоть и не верю.
   – Отделение церкви от государства…
   – Да знаю я этот ваш закон! – в раздражении перебил старик. – Знаю, но не верил, что они, власти эти, до такого идиотизма дойдут! Русский народ без церкви, без храма, без Бога жить не может! Кто этого не понял – политический тупица!
   – Я видел храмы, – Сеславинский припомнил разгромленный и загаженный храм в имении Либахов, – разграбленные нашим великим русским народом без всякой надобности. Просто от дикой злобы, выплеснутой наружу. И батюшка, которому вчера еще поклоны били, благословления испрашивали, едва ноги унес…
   – Так и я о том же! – не унимался Иваницкий. – Власть посылает толпе сигнал: культура не нужна! А вся культура-то вышла из веры, из Божьего Слова…
   – Прошу прощения, Павел…
   – Герасимович!
   – Павел Герасимович, – улыбнулся Сеславинский, – мне бы не хотелось дискутировать о вере и культуре на улице, волоча вязанку дров! Это уж типично русская ситуация!
   – Простите, Бога ради, не к месту, конечно, – он приподнял шапочку-пирожок и попытался отобрать у Сеславинского колясочные «вожжи». – Скажу только, что на культуре и только на ней, – он снова вскинул брови и даже стал значительным, – строится все! И государство, и общественные институты, и демократия, и наука – все, все, что составляет и жизнь человека, и самого человека! Простите, я вас с панталыку сбил. Вы же куда-то идти предполагали.
   – Я вас провожу! Замечательная у вас коляска! Легко катится и даже с тормозом!
   – Мне без нее просто погибель! Смотрите, – он пальцем пересчитал метровые поленья на коляске. – Пять штук! А я ведь их от самой Невы везу!
   – А разве здесь, на Фонтанке, на Екатерининском не продают?
   – Продают! Но цены – вы себе представить не можете! Сумасшедшие! А на Неве, на плашкоуте – совершенно другое дело! Какие они вылавливают бревна, загляденье!
   – Очень уж сырые, – оценил дрова Сеславинский.
   – Вот что меня совершенно не пугает! – Иваницкий заметно оживился. – У меня же целая метода разработана!
   Пока он рассказывал о легкости распиловки именно сырых бревен и поэтапного перетаскивания их к печке и плите, Сеславинский рассматривал его коляску.
   – Любуетесь? – Иваницкий подвигал рукоятку тормоза. – Гениальная вещь! Это мой ученик ее исполнил. Мы с ним как-то случайно встретились, я санки с дровами тащил. Так он на следующий же день прикатил это сооружение. Работает в авторемонтной мастерской. Пётр Иванов. Представьте, довольно посредственно знал историю, но руки – золотые!
   – Пётр Иванов? Не скажете, он воевал в автомобильной роте?
   – Кажется, там, но боюсь вас обмануть! – Иваницкий призадумался. – А вот телефон его запишите. У меня, знаете, на даты и телефоны – блестящая память! Нет-нет, мне помогать не надо более, – он увидел, что Сеславинский, спрятав блокнот и карандаш, взялся за коляску. – Тут два шага. Я рядом с церковью живу. Спас на Сенной. Во имя Успения Богородицы…


   Глава № 12

   Своего младшего сына Алексей Георгиевич Иванов отправил на Украину не только из-за подкравшегося к Петрограду голода. Была и еще причина, о которой все знали, но в семье не было принято о ней говорить. Иванова-старшего уже несколько раз отвозили на Гороховую, 2, в здание бывшего градоначальника, где расположилась Петроградская ЧК, чрезвычайная комиссия по борьбе с бандитизмом, спекуляцией и контрреволюцией. Эти короткие «задержания», как их называли сотрудники ЧК, выматывали нервы и держали в напряжении.
   Схема была примерно одинакова. В маленьком прокуренном кабинете сидит следователь, заваленный бумажными папками с «делами». Конвоир доставляет «задержанного гражданина» из общей камеры к следователю.
   – Фамилия, имя, отчество?
   – Я уже докладывал вчера господину следователю…
   – Гражданину следователю! И это было вчера, был другой следователь… – молодой человек за столом, усыпанным пеплом, листает дело. – Вот вы говорите, что вы потомственный дворянин… А где же ваши поместья? Дворня?
   – Я получил звание «потомственный дворянин», дослужившись до чина полковника. Потомственный дворянин не награждается землей, усадьбой…
   – В нашем дорогом государстве что ни полковник, то потомственный дворянин? Это ж сколько вас получается?!
   – Не считаю возможным читать вам лекцию о российском дворянстве, но, знаю, потомственных дворян, как и полковников, в России не так уж много.
   – А каким полком командовали?
   – Я инженер – полковник.
   Молодой человек за столом захохотал, откидываясь в кресле. Хотя видно было, что хохотать ему совершенно не хотелось.
   – Кого ни спросишь, все – тыловики, штабисты, снабженцы… Теперь вот инженер, – он обратился ко второму молодому человеку, вошедшему в кабинет. Второй хрустел свежей кожей портупеи, перетягивающей его некрупное тело.
   – Инженер? – спросил второй. – А что инженеры на войне делают?
   – Дороги, коммуникации, связь, – удивился Иванов, – мосты, ремонт техники, оружия, транспорт…
   – И вы все это делали?
   – Я непосредственно занимался строительством и реконструкцией порта в Ревеле, строительством причалов и прокладкой судоходного канала в Риге, строительством оборонных сооружений в Либаве, ремонтом фортов в Кронштадте…
   – А за что же вам орден Георгия Победоносца дали? Я слышал, что это исключительно боевой орден? За личное мужество?
   – Я был с армией генерала Брусилова в Галиции…
   – И воевали?
   – Разумеется!
   – А орден непосредственно при каких обстоятельствах?
   – За подрыв моста перед наступающим противником…
   – Значит, вы не только строить можете, как вы ранее показывали, но и взрывать?
   – Разумеется! Ни одна крупная стройка нынче без взрывов не обходится. Взрывают породу, удаляют ее из котлована машинами – экскаваторами. В тоннелях – направленные взрывы… Современные технологии. Кайлом уже стараются работать в крайних случаях…
   – Понятно, понятно… – второй присел сбоку от стола и тоже закурил. – А почему же вы не хотите служить в нашей армии? Нам сейчас крайне необходимы инженеры-путейцы. Не хватает квалифицированных людей, мы не можем перебросить из-за Урала войска, хлеб. Взорваны мосты, покорежены километры железнодорожного полотна! В Петрограде голод надвигается из-за того, что вы и такие как вы отказываетесь сотрудничать с советской властью!
   – Я вышел в отставку не для того, чтобы воевать на чьей-то стороне!
   – Но вы видите, что отечество в опасности?
   – Я в Брест-Литовске мир с германцами и османами не подписывал!
   – Ах вот как?! А к какой партии вы принадлежите?
   – Ни к какой. И ни к какой не принадлежал. Я – офицер. Мой отец был офицер, дед – офицер, мы все выпускники Николаевского инженерного училища! А прапрадед мой у генерал-адмирала Апраксина на судне кондуктором был! А вы – в какой партии!
   – Так вы что, монархист?
   – Да. И считаю, что Россией, Российской империей должен управлять монарх, помазанник Божий.
   – Так ведь нет ее, вашей Российской империи, нетути!
   – Когда человек заболевает, его еще рано хоронить!
   – Враг! – Поднялся второй молодой человек. – О чем с ним говорить? В расход, как врага. Республика с вами нянькаться не будет! – Он вышел, скрипя портупеей.
   – Напрасно вы так, – после паузы сказал следователь. – Это ведь сам Барановский!
   – Не имею чести знать! – буркнул Иванов. – Тем более, что он не представился.
   – Почему вы не хотите служить в нашей армии? Вы же не будете стрелять! Мосты, дороги, железка – это то, без чего республика погибнет!
   – А как я буду смотреть в глаза моим товарищам? Подвозя снаряды, которыми их будут рвать на части? Я видел, что с людьми делает девятидюймовый снаряд!
   – Никаких ваших товарищей не будет, мы их уничтожим!
   – Вы думаете, на том свете мы с ними не встретимся?
   – Вы же инженер, какой «тот свет»! Выдумки для темноты! Послушайте, – он присел бочком на стул поближе к Иванову, тот отметил, как лихорадочно вспыхнули щеки следователя и заблестели, словно он собирался заплакать, глаза. – Поймите, мы же строим коммунизм! Свобода, равенство, братство – то, что, как вы мечтаете, должно быть на вашем «том свете»! Так давайте построим это Царство Божие здесь, на земле.
   – Позвольте, я вам вопрос задам. Вы в жизни своей что-нибудь построили? Скворечник? Собачью будку, конуру? Нет? А как же вы собираетесь строить коммунизм?
   – Это демагогия! Мы вооружены теорией Маркса!
   – Ну так вооружитесь теорией Маркса и постройте хотя бы собачью конуру!
   Сзади распахнулась дверь:
   – Я все слышал, – крикнул в дверь Барановский, – контра натуральная! В холодную его! Детей и жену арестовать! Пусть они ему разъяснят наши теории!


   Глава № 13

   Только проводив старика до парадной, Сеславинский понял, что уже несколько дней его подспудно тянуло именно сюда, на Гороховую, именно в сторону дома пятьдесят семь. Как будто слова, брошенные почти на бегу татарином в Казачьем переулке: «Гороховая, 57. Елена», – были магическими.
   Мордатый дворник с лицом плута, которого Сеславинский спросил про шестую квартиру, зыркнул на него коричневым, острым глазом:
   – Вам, товарищ-барин, для чего?
   – Чтобы таких, как ты, жульманов под прицелом держать! – Сеславинский показал чекистское удостоверение.
   Дворник поспешил к неприметной двери под чугунной вязью навеса:
   – На третьем этаже будет! А на втором квартиров нету. Отсутствуют!
   Открыв дверь в конце коридора, Сеславинский едва не ахнул: перед ним распахнулось пространство, пронизанное сверху косым столбом света и поддерживаемое шестью колоннами. Только присмотревшись, он разглядел своды, арки, чугунные винтовые лестницы и высоко, на уровне третьего этажа, балюстраду, обнесенную литыми перилами. Само по себе круглое помещение, напоминавшее ротонду, спрятавшееся в обычном доме, в обычной парадной, было так удивительно, что хотелось постоять, вжиться в это неожиданное, непривычное пространство. Сеславинский шагнул, слыша, как отдаются шаги, подхваченные сводами. Показалось даже, что тени каких-то птиц мелькнули наверху. Мистика! – тряхнул Сеславинский головой. Позванивая подковками сапог, поднялся по правой винтовой лестнице. Позже оказалось, он не ошибся: левая лестница вела в никуда, оканчивалась пустой площадкой.
   Не успел ручной звонок блямкнуть, как дверь отворилась, прогремев замками и цепочками. В широко распахнутом проеме появилась гофмановская старуха с пронзительными черными глазами.
   – Нету ее, нету! – встряхнув копной пепельно-седых нечесаных волос, почти прокричала старуха, разглядывая между тем Сеславинского внимательно.
   – А откуда вы знаете, кто мне нужен?
   – Во всяком случае, не я, товарищ! – старуха вложила в это «товарищ» весь запас яду, что накопился у нее за полгода пролетарской диктатуры.
   – Меня интересует…
   – Сбежали они, сбежали! – старуха по-птичьи повернула голову, сверкнув глазами. – От голода сбежали. От голодухи! – это она выдохнула с особым удовольствием. – А я ей сказала, что и в Псковской губернии они никому не нужны. Я предупредила! – старуха пророчески воздела руки и захлопнула дверь.
   Впрочем, когда Сеславинский уже спускался по винтовой лестнице, дверь распахнулась и старуха прокричала: «Вернуться должны скоро, куда они денутся!»
   Сеславинский вышел на набережную Фонтанки. Ветер, нагонявший воду в город – в Неву, Фонтанку, каналы, – усилился. Короткие злые волны звонко шлепали о гранит, затопив каменные спуски к воде и выплескиваясь на набережную.
   От всплывших барж, плашкоутов, лодок город потерял привычные очертания, дома стали похожи на сбившиеся перед бурей в бухте суда, когда каждый из кренящихся под ветром кораблей должен выживать сам, не надеясь ни на чью помощь. Их мрачные, перепуганные фасады с глазницами выбитых стекол и распахнутыми в немом крике парадными тонули в ветре и холодной измороси.
   На набережной была тревожная суета: с барж выкатывали бочки, тащили рогожные кули, грузили на ломовиков ящики, тюки, мешки. От громкого дыхания и фырканья громадных лошадей, прикрытых мешочными попонами, шел пар, казалось, что они, высовывая морды из торб со жмыхом, кричат что-то, нам неслышимое.
   Сеславинский свернул в Спасский переулок, ведущий к рынку. В переулке грохотали по булыжнику тачки на высоких, с железными ободьями колесах, железные, с вечными полупудовыми замками двери и крышки-спуски в подвалы были отворены, вода, поднимающаяся в Фонтанке, должно быть, добралась уже и туда. Крючники, ломовики, приказчики, дворники перекрикивались взволнованными голосами, тявкали несмело собачонки в подворотнях, неслись откуда-то звуки клаксонов далеких автомобилей, звякал вдалеке ножной педалью трамвай, выкатывающийся на Сенную площадь. И над всей суетой Фонтанки и Спасского переулка плыл густой и размеренный голос девятитонного колокола церкви Успенья Богородицы, сопровождаемый мелким перезвоном малых колоколов. В просвете между домами выплыл главный купол храма, Сеславинский невольно остановился и перекрестился, сняв фуражку. Где-то далеко на западе в невидимой за мокрыми, посеревшими домами дали раздвинулись низкие, сизо-черные снежные облака, и особо яркий на их фоне закатный луч высветил крест на куполе храма и золотое навершие колокольни. Будто кто-то, заботящийся об этих борющихся со стихией людях, послал им свой привет: не беспокойтесь, я здесь, рядом с вами. И тороватый торговый переулок, как при обрыве ленты в синема, лишился звуков и замер.


   Глава № 14

   В том, что Терещенко был умен, Бокий не сомневался.
   Конечно, только он мог прислать эту телеграмму. Бокий чиркнул спичкой. Бумага потемнела, сморщилась и вспыхнула, полыхнув оранжевым пламенем. Текст телеграммы, пришедшей из Норвегии, состоял из двух букв: ОК.
   Красивая комбинация должна и завершиться красиво.
   И Терещенко помог, выдержал стиль. За освобождение сахарного короля и бывшего министра Временного правительства большевики запросили всего сто тысяч. Долларов, разумеется. И три тысячи за сдружившегося с ним в камере № 49 Трубецкого бастиона Петропавловки Кишкина, неожиданно для него самого оказавшегося в том же правительстве министром государственного призрения. Платить за неумеху-физиотерапевта было некому, но для Терещенки три тысячи плюс, три – минус значения не имели. Ежедневное содержание его 124-метровой яхты (самой большой в ту пору частной яхты в мире), стоявшей на приколе в шведском порту, обходилось дороже.
   Конечно, пришлось лишний раз заехать к Ульянову-Бланку (он единственный называл Ленина, плюсуя фамилию деда), но поездка неожиданно доставила удовольствие. Вождь революции совершенно взбеленился, узнав, что «тирана и эксплуататора Терещенку» хотят выпустить из крепости за какие-то сто тысяч. И гнев его был не случаен, нет. Всего за три дня до встречи Бокий перехватил отправленную с нарочным докладную, в которой сообщалось, что «поиск известных Вам немецких сумм» проводил именно Терещенко, что он, пользуясь связями в банковском мире, установил, когда и какие суммы перечислялись «известным людям» из окружения Ульянова. И полицейские ищейки, якобы пущенные по следу вождя, тоже его рук дело. Какая очаровательная нелепость! Но совершенно в духе Ульянова-Бланка, любившего конспиративную мишуру и являвшегося на заседания ЦК в рыжем парике и синих очках.
   На самом деле тогда Терещенко метался, выжимая из Ротшильда «Займ Свободы». Тот стоял насмерть, утверждая, что Российской империи, России-государства больше нет, («Вы её профукали, прокакали!» – кричал деликатный Ротшильд), осталась страшная, запущенная и разворованная территория. С войной и погромами. Которая ничего кроме смертельного ужаса не может вызывать в Европе.
   Займ Терещенко получил – но только под залог своего личного имущества: яхты, земель во Франции, дворцов в Ницце, активов в крупнейших банках мира. И всю жизнь, разоряясь (купеческое слово!), выплачивал этот долг, даже после того, как Советская Россия от долгов отказалась. Последние платежи по «Займу Свободы» талантливейший финансист Михаил Иванович Терещенко, снова ставший и на Западе крупнейшим банкиром, сделал только в 1938 году.
   Конечно, Терещенко знал, хотя и не совсем достоверно, о проделках Парвуса, невероятных суммах (он, признаться, не очень верил в них), перечисленных немецким Генштабом через липовые счета и подставных лиц в Финляндию, Эстонию и Петроград. Но в последние часы Временного правительства Терещенко уничтожил эти бумаги. Уничтожил как позор Европейской банковской системы, снабжавшей бешеными деньгами партии и кланы террористов.
   Однако Ленину это даже не могло прийти в голову: уничтожить ценнейшие документы?! Бред, они ведь стоят денег! И жизней!
   – Терещенку не выпускать ни в коем случае! – давал он распоряжения комиссару юстиции Штейнбергу. – И всех, кто с ним в камере сидит, – тоже. Всех расстрелять!
   – Владимир Ильич, – Штейнберг был единственным, кто умел говорить с Лениным тихо, – революционный трибунал…
   – Мне плевать на ваш революционный трибунал, – Ленин подбежал к Штейнбергу и принялся пальцем стучать по пуговице его жилетки. – Плевать, плевать и даже, если хотите, насрать!
   Мысль о том, что живой Терещенко может сохранить или восстановить («Знаем мы этих банкиров!») потерянные документы, вычеркивающие его из Истории, была отвратительна, как чаша цикуты или прокисшее пиво.
   Теперь можно было отправлять к нему болванов-французов. С красоткой Маргарет Ноэ, которая от беременности стала еще лучше. Граф Жан де Люберсак и Пьер Дарси, члены Французской миссии в Петрограде, наскоро нажав на своих социалистов, устроили встречу красавицы с Лениным и Троцким.
   Встреча, в организации которой принимал участие Бокий и которую беременная Маргарет почти двадцать часов ожидала на морозе у Смольного, была обречена на провал. Тем более, что сто тысяч за себя и жалкую трешку за Кишкина Терещенко уже внес. Не удержавшись, разумеется обронить: «Когда-то это называлось торговлей людьми!» О чем было незамедлительно донесено Бокию, а им – Ленину. Просто так, для подогрева. И чтобы все шло по плану.
   Разумеется, Ленин кричал на встрече, что революция не продается, что кровососы-банкиры предполагают, что можно купить всё, они всю жизнь только этим и занимались…
   Маргарет неосторожно напомнила, что Терещенки строили бесплатные больницы для рабочих, технические училища, богадельни, собирали русскую и западную живопись (собрание семьи Терещенко сравнимо с собранием Третьяковых), открывали заводы…
   – Да-да, – обрадовался Ленин, – строили заводы, чтобы еще больше эксплуатировать рабочих! Нет, это у вас не выйдет! Теперь мы будем вас эксплуатировать!
   – Но эксплуатировать можно только живых! – резонно заметила Маргарет. – В конце концов, я подданная Франции, это мой муж, эксплуатируйте нас, назначьте налоги, поборы… я не знаю, как это у вас называется…
   – Ясак! – вставил молчавший до сих пор Троцкий. Он любовался впавшим в истерику Лениным. Любовался искренне. В обычной жизни Ленин был ему мало интересен. Уж больно примитивен: мало читал, не знал современной философии, замкнулся на Марксе… Зато в гневе – мало кто был так хорош в гневе!
   – У нас уже почти ничего не осталось, – пыталась объяснить Ленину Маргарет. – Вы национализировали банки, дома. Нашу петроградскую коллекцию картин – больше двухсот работ – мы передали в музей Александра Третьего… – Она подошла к Ленину, стараясь заглянуть ему в глаза. Несчастная француженка! Рассчитывала, не иначе, на свое обаяние. Но заглянуть в глаза вождю еще никому не удавалось. – У меня остался подарок мужа… Знаменитый голубой бриллиант… Blue Tereshenko… Он второй по величине в мире… Михаил Иванович сделал ему огранку у Картье и золотое…
   – Революция не продается! Запомните это! – в истерике кричал вождь. – Не продается, не продается! А ваш отвратительный муж есть олицетворение всего, с чем мы боремся! Не-ет, пусть уж посидит в бастионе! А после трибунал рабочих и солдат определит его судьбу! Как они, Терещенки, веками определяли, жить рабочим или помирать с голоду!
   Ленин выскочил из комнаты, хлопнув дверью, на которой висела табличка «Старшая воспитательница».
   – Госпожа Ноэ, – Троцкий говорил по-французски, как американец, – позвольте успокоить вас. Я надеюсь, вопрос этот может быть урегулирован. Я видел ваш «Синий Терещенко» на выставке, он божественен. Но ведь, сколько я помню, он вставлен в колье? Там еще чуть ли не тысяча бриллиантов…
   Через два дня в особняк на Французской набережной была доставлена записка от Троцкого (пустая, без текста), и сообразительный граф Жан де Люберсак лично Льву Давидовичу привез Blue Terechenko и бриллианты из колье.
   – Вы очень помогли революции, – горячо пожал ему руку Троцкий. – Нам нужна армия, без нее революция бессильна! – он еще раз пожал вяловатую руку француза. – А проклятые китайцы, хоть бойцы и неплохие, но стоят чертовски дорого.
   Впрочем, до дорогостоящих китайцев ни «Голубой Терещенко», ни деньги, якобы вырученные за него, не добрались. История «Голубого Терещенко» осела в личном архиве Бокия, украсив собою толстенькие папки, посвященные Льву Давидовичу.
   Сам же «Голубой Терещенко» всплыл только в 1984 году на аукционе Кристис, где его распознали под лотом 454. Купил его известный торговец бриллиантами из Ливана Роберт Моувад и переименовал в «Голубой Моувад». Нынешняя цена бриллианта Терещенко – двадцать миллионов долларов.


   Глава № 15

   Дверь шестой квартиры была чуть приоткрыта. Оттуда тянуло теплом, запахом домашней еды и кошек. Он тронул ручку, звякнула цепочка, и почти сразу отворилась вторая дверь, в кухню. А в ярком свете, бившем из кухни, возникла лохматая, в кудряшках голова девочки.
   – Вам кого?
   Сеславинский вдруг растерялся. Конечно, если бы отворила уже знакомая ему старуха, он нашел бы что сказать…
   – Мне Елену…
   Девочка лет шести-семи замерла на пороге и вдруг бросилась к Сеславинскому, подпрыгнула, обхватила его шею руками и закричала: – Папочка, папочка приехал! – Она прижималась к шинели, терлась лицом о жесткий воротник, целовала его сухими горячими губами и кричала, кричала сквозь слезы: – Папочка приехал!
   Из-за двери высунулась старуха, девочка оглянулась на нее: – Ко мне папочка приехал! – и потащила Сеславинского в просторную кухню, треть которой занимала огромная кафельная плита, уставленная самоварами и чайниками. Возле круглой раковины, из медного крана которой толстой струей била вода, стояла еще одна старуха в странных лохмотьях – шалях, наброшенных друг на друга, держа в руке чайник, а другою опираясь на палку.
   – Ко мне папочка приехал! – крикнула ей девочка. – Папочка, ты же здесь не был! Мы теперь здесь живем. Парадную закрыли, мы с мамой ходим через ротонду. А наши комнаты забили досками, теперь туда нельзя, там домкомбед живет! – Она вдруг остановилась. – Надо же к маме бежать, она не знает! – и потащила Сеславинского обратно на чугунную, витую лестницу ротонды.
   Он бежал за ней, чувствуя горячую, бьющуюся в его ладони руку, глядя на золотистые кудряшки и сияющие, когда она оборачивалась, отчаянно-веселые глаза.
   – Скорее, ну что ты так медленно! – Они скатились вниз, и только тут Сеславинский заметил, что она бежит в домашних тряпичных туфельках.
   – Куда же ты на улицу, там мокро!
   – Ерунда, добежим! – Она выскочила во двор и чуть не шлепнулась, поскользнувшись в луже. – Мама в прачечной, здесь рядом!
   Сеславинский подхватил ее на руки, она прижалась к его щеке и кричала – всем, всем, всем! – хоть на дворе никого не было, кроме дворника, шмыгнувшего за поленницы:
   – Ко мне папочка приехал, к нам папочка вернулся!
   Прачечная располагалась в подвале соседнего дома. Бетонные ступеньки под жестяным козырьком, тяжелая, размокшая дверь и – ад! Клубы пара, резкий запах щёлока, разъедающий глаза, деревянные чаны, едва видимые в полутьме пара, и – женщины, женщины, женщины… Нырнувшие в чаны и с остервенением трущие что-то, женщины, таскающие тяжеленные деревянные шайки и ушаты с мокрым бельем, женщины, полощущие груды белья, отжимающие его, шум бьющего откуда-то пара, крики, глухие удары, какие-то возгласы – не то плач, не то смех…
   – К нам папочка вернулся! – этот крик будто прорезал все шумы и громы прачечной: три десятка женщин, словно по команде остановились, выпрямились, утирая рукой пот и поправляя волосы, и повернулись в сторону Сеславинского, спустившегося в подвал с девочкой на руках.
   Столб солнечного света, ворвавшийся вместе с ним в полутемный подвал, мешал понять, большой он или нет – видны были лишь ближайшие чаны и прачки, замершие возле них.
   Дальше только клубы ядовитого щелочного тумана. Тумана, из которого вдруг вышла Елена. Сеславинский сразу узнал ее, хотя у женщины с упертым в бедро деревянным ушатом, в длинном брезентовом фартуке, с растрепанными волосами, выбивающимися из-под сползшего платка, не было ничего общего с той изящной дамой в шляпке-таблетке с вуалью, с той дамой из Казачьих бань.
   Елена потом, много позже, тоже признавалась Сеславинскому, что это был какой-то морок, удар, от которого она лишилась дара речи и мгновенно ощутила полное отсутствие воли: она шла навстречу Сеславинскому, словно кто-то вел ее, осторожно направляя между замершими прачками, лужами щелока на полу, грудами сваленного белья, – к свету, столбу света, в котором стоял он, держа на руках дочку.
   Хозяин прачечной, небольшой крепкий китаец с коротенькой косичкой, подлетел было, что-то говоря и даже дергая Сеславинского за рукав, но Сеславинский только цыкнул командирским голосом: «Пшел вон!» – и стал подниматься по ступенькам, держа Елену за руку. Та ловко поставила на мокрый край чана ушат с бельем (одна из женщин его подхватила) и пошла вслед за ним, прикрывая рукой глаза от ударившего в двери солнца.
   Так, держась за руки, они прошли дворами, смеясь, отвечая на смешные вопросы девочки, которая не хотела слезать с рук Сеславинского. Прошли, как если бы Сеславинский действительно вернулся к себе домой после долгого-долгого отсутствия.
   Все остальное – о муже, то ли погибшем, то ли попавшем в плен, об арестованном ЧК брате, ради которого Елена пришла к Микуличу на прием и обязана была явиться в Казачьи бани, о мытарствах с жильем, болезнях дочери, о гибели отца возле финских берегов, смерти матери – Сеславинский узнавал позже. Узнавал как что-то уже известное ему, но по странному стечению обстоятельств забытое. Даже швейная машинка «Kaizer», приткнувшаяся в углу крохотной комнаты, казалась знакомой.
   – Приходится шить, – Елена перехватила его взгляд, – иначе не выжить.
   – И стирать тоже! – Ольга сидела у Сеславинского на коленях. – А китаец еще и денег не платит, говорит, что мама плохо стирает!
   – Нет, я стираю хорошо, – улыбнулась Елена, глядя на Сеславинского, – только медленно, медленнее, чем настоящие прачки…
   Это был странный разговор. Под щебетанье девочки говорили о китайце, хозяине прачечной, противном дворнике, который не хочет носить дрова, пока ему не заплатят долги, об отвратительном домкомбеде, который выдает себя за моряка, а сам не знает, что такое «клотик» (отец Елены был командиром эсминца «Резвый») и при этом выселил их из больших комнат в эту крохотульку, под сообщение, что самые сладкие сахарные петушки продаются на Сенной у цыган, шел незримый и неслышимый процесс общения двух счастливых людей, волею судьбы брошенных друг к другу. Людей, по которым жизнь равнодушно прокатилась гусеницами заляпанных грязью немецких танков, обрушилась тоннами воды от плавучей мины, выбросившей с мостика контуженного командира «Резвого», госпиталями с завшивевшими солдатами и гниющими ранами, от вида которых Елена могла упасть в обморок скорее, чем от вида хлещущей во время операции крови, тифом и испанкой, добивавшими семьи, гибелью юности, романтики, идеалов; этот откровенный, как на исповеди, покаянный разговор, понятный только им, делал их близкими больше, чем могли бы сделать длинные и бурные объяснения и признания в любви.
   – А почему ты не принес подарки? – Ольга прижалась к его щеке. – Как ты вкусно пахнешь! Это одеколон? А у мамы духи кончились, она даже плакала!
   Елена покивала головой, продолжая смотреть на Сеславинского.
   – Так обидно стало! – она поправила прядь, падавшую на лоб. – Хочется, – она нашла на столике малюсенький флакончик, – взять вот так и… – она каким-то необъяснимо женским движением чуть тронула себя пальцами возле висков, ушей. – Вам смешно?
   – Нет, – улыбнулся в ответ Сеславинский, – вовсе нет. Я это очень хорошо понимаю. Я однажды своего денщика чуть не убил, когда тот с приятелем выпил мой одеколон! А подарки я не принес, – он повернулся к Ольге, – потому что я не знал, как ты выросла. Ты же была совсем маленькая, когда я уехал, а теперь ты большая!
   – А знаешь, что я хочу в подарок?
   – Что?
   – Я тебе только на ушко могу сказать! – Она зашептала, горячо дыша Сеславинскому в ухо. – Я хочу, я хочу настоящую конфетку «Козинак» и туфли маменьке! У нее совсем порвались, а починить – денег нет!
   – А почему именно «Козинак»?
   – Я никогда их не пробовала!
   – Я ей рассказывала, – Елена сидела против света, рыжеватые волосы ее на солнце вспыхнули, как ореол, – рассказывала, что папа, возвращаясь из Кронштадта, всегда привозил нам конфеты «Козинаки». Именно кронштадские почему-то были особенно вкусными.


   Глава № 16

   На Пасху Либахи, так было заведено еще папенькой, ездили в Никольский собор. Когда-то для поездки вызывалась карета, потом ее сменила коляска, но и после смерти отца тетушки неукоснительно бывали на Пасху в соборе. Традиционно наняли извозчика, но в этот раз столько народа собралось возле собора, что коляску пришлось оставить далеко на набережной Екатерининского канала. Толпа была праздничной. Ожидание, «когда небо распахнется» и можно будет напрямую говорить с Богом, электризовало толпу, будто магнитом стягивающуюся к неосвещенному собору, стройно прорисованному на темном, фиолетового оттенка небе.
   Год после прошлой Пасхи был годом всеобщего безумия, помрачения ума. Никто не мог понять, что же происходит на самом деле. То, что позже назовут Февральской революцией, вообще все пропустили. Опомнились только после отречения государя, да и – что значит опомнились? Так приходят в себя после безобразного запоя: провалы в памяти, которая восстанавливает какие-то немыслимые картины, невозможные для человека в здравом уме. Откуда вдруг взялись эти грузовики с матросами, мчащиеся в сторону Таврического? И солдаты с бантами и тоже на грузовиках, стреляющие не то поверх голов жалкой толпы, жмущейся к домам, не то в матросов, прижавшихся друг к другу в кузове и держащих в зубах ленточки бескозырок? Пачки газет растаскивались мгновенно, всем хотелось узнать: что же, что происходит где-то там, возле Таврического, где то звучит музыка, то постреливают, куда маршируют мрачные, зелено-черно-красные молчаливые роты латышей и китайцев, кажущиеся еще более страшными от диких, косыми буквами выведенных лозунгов, самым популярным словом на которых вдруг стало слово «смерть»? И кто такие «буржуи», которым уж точно грозит эта самая «смерть» с кривых и мятых транспарантов?
   Еще катились омнибусы конки, и гимназисты шалили, стараясь подняться на империал по узкой лестничке вслед за барышней, чтобы успеть рассмотреть мелькнувшую ножку в фильдеперсовом чулочке, еще выезжали элегантные ландо и Невский вскипал по вечерам от толпы, раскланивающейся, приподнимавшей котелки (а иной раз и цилиндры!), но исчезли офицерские знаки различия, чаще в «чистой» толпе замелькали серые шинели, украшенные алыми бантами, мохнатые мужицкие шапки, рядом с которыми качались, поблескивая, штыки. Городовые, вчера монументально возвышавшиеся на углах, переоделись в гражданское платье и приобрели во взгляде некую растерянность, все еще не понимая, надо ли выполнять свои обязанности или таинственная революция обойдется без них, стражей городского порядка. Впрочем, о каком порядке могла идти речь, когда в любой миг по Невскому могли промчаться авто с солдатами и дай бог, чтобы не открыли пальбу.
   Вчерашние банкиры и банковские служащие, бесчисленные клерки бесчисленных правительственных учреждений, офицерство, хлынувшее в столицу, владельцы магазинов, ресторанов, синема, театров и театриков неожиданно потеряли не только работу, жалование, доход, старых и почетных клиентов, но и просто лишились смысла существования в этом безумном, никем не управляемом мире. Конечно, многие, может быть даже большинство, старались найти смысл жизни именно в самой жизни, пытались жить если не как прежде, то хотя бы похоже на то. Но безумные воззвания, доносящиеся из Зимнего и Таврического, наглое хамство председателя домкомбеда, несусветные цены парголовских молочниц, испокон века разносивших молоко по квартирам, «хвосты» очередей за хлебом врывались в эту уже фальшивую, неискреннюю и потому жалкую жизнь.
   Пасха, любимый праздник, своей неизменностью как бы придавал нынешней жизни хотя бы внешний, понятный контур. И оттого что патриарх Тихон анафематствовал большевиков, оттого что митрополит Вениамин вывел многотысячный крестный ход от Лавры к Казанскому собору, народ потянулся на Пасху в храмы с особым чувством: это была возможность объединиться, почувствовать, что еще не конец всему. С надеждой на Господа, воскресшего и тем спасшего мир. В народе, притекшем, прилепившемся к храму, была надежда и на собственное спасение. К храму шли нынче не просто прославлять Воскресение, но искать защиты под сенью Единственного, Кто еще может спасти: «…Не имамы иныя помощи…»
   Мерный звон колокола накрывал толпу. Но шепотки, поцелуи, которыми обменивались знакомые при встрече, выдавали скрытое ожидание радости, ради которой собрались сюда, к темному ночному храму, тысячи и тысячи людей.
   Сеславинский вслед за тетушками и Марьей Кузьминичной Россомахиной – за ней заезжали отдельно – протиснулся в храм. После толкучки, что была на лестнице, в верхнем, «для высших чинов», храме было почти свободно. Тетушки прошли на свое обычное место, раскланиваясь и целуясь со знакомыми. Сновали священники в черном облачении и монахи, обмениваясь негромкими репликами.
   Марья Кузьминична повернулась к Сеславинскому и, приблизив лицо, отчего глаза, чуть спрятанные под изящной вуалькой, сверкнули, прошептала:
   – Давно не были на пасхальной службе?
   – С начала войны! – ответил Сеславинский, невольно вдохнув сладкий запах ее духов.
   Она взяла его руку своей, плотно обтянутой нитяной перчаткой, и сочувственно пожала. От этого почти дружеского пожатия Сеславинский вдруг разволновался. Почти так же, как когда-то разволновался в фольварке польского шляхтича Квасьневского, когда одна из красавиц-дочерей хозяина взяла его вот так же за руку, дружески сжала и, не выпуская его ладони, принялась подниматься по скрипучей деревянной лестнице «в девичью». Утром, заглядывая в глаза Сеславинскому, панна Зося спросила, понравилась ли она ему. Сеславинский только кивал (не мог же он признаться, что до нее он не знал женщины), кивал, не открывая глаз, чтобы не разрушить ощущение небывалого, невоенного покоя. Ударившее в небольшое окно солнце вполне оправдывало то, что юный офицер кивал головою, не открывая глаз.
   – Ты любишь меня? – глупо спросил Сеславинский.
   Панна Зося засмеялась, крепко поцеловав Сеславинского мокрыми губами, и сказала по-немецки, видимо, предполагая, что Сеславинский не поймет: «Es ist besser, in einem Bett mit einem jungen Ofifzier zu schlafen als fünf kräftigen Soldaten!» («Лучше спать с одним молоденьким офицером, чем с пятью здоровенными солдатами!»)
   Служба была торжественна. Два священника. Евангелие читается на трех языках – славянском, латинском, греческом. Дивно и стройно поют оба хора, правый и левый.
   – И друг друга обымем, рцем, братие!
   «Что же было на последней пасхальной службе?» – Сеславинский постарался сосредоточиться, но запах духов Марьи Кузьминичны мешал, сбивал с мысли. Боже, когда это было? И со мной ли? На Пасху четырнадцатого года кадетов отпустили из Корпуса. И – счастье! – с оказией удалось доехать до Ярославля. А оттуда до имения – рукой подать. И Пасха в маленьком храме была особая: жарко, тесно, душно от дыма свечей и радостно, радостно – рядом мама, отец, косящийся строго в его сторону, сестры, выросшие и неузнаваемо изменившиеся, крестьянские девки, весело поглядывающие на молоденького офицера. И ощущение родного дома, над которым вот-вот распахнется небо и души всех рванутся вверх, славить Господа, подарившего великий день, великий праздник…
   Прошло всего четыре года, но сейчас, слушая «И друг друга обымем, рцем, братие!», в Никольском соборе стоял другой человек, разве что внешне, да и то не очень сильно, напоминающий того, юного Сеславинского.
   И нет еще войны, окопов, канонады, контузии. Еще живы папа и мама, и так далеко до первой, безумной февральской революции – Галиция, ранение, тиф в санитарном поезде и необходимость заново учиться ходить…
   Боже, Боже, неужели все это было со мной?
   «И друг друга обымем, рцем, братие…» …и Петроград после прихода Советов… и Чека, и Микулич с Барановским…
   Сеславинский пропустил суету, поднявшуюся у выхода из храма, хоругви и иконы, заколебавшиеся в руках крепких парней и мужиков, служителей, священников, озабоченно расставляющих толпу по только им известным правилам, – и крестный ход поплыл вокруг темного храма, заколебались, выхватывая взволнованные лица, отблески свечей в руках, и зазвучало: «Воскресение Твое, Христе славим, ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистые сердцем Тебе славити!..» Мощеный, выложенный возле стен пудожским камнем двор храма не мог вместить всех желающих пройти крестным ходом.
   Люди шли, касаясь друг друга плечами, укрывая свечи и ступая в темноте осторожно. Сеславинский сливался с толпой, ощущая легкие подталкивания со всех сторон, словно участники хода малыми и слабыми толчками давали понять, что этот крестный ход – не просто движение, не перемещение отдельных людей в пространстве, окружившем темный собор. Ход шел как одно многоногое, многоголовое и многогласное существо с единой душой.
   И вдруг после темноты, колебания свечей и сырости, ползущей с Крюкова канала, впереди, у входа в собор, полыхнуло огнем, вспыхнуло необжигающее пламя и раздалось: «Христос Воскресе!» И ударили радостно, ликующе и победно колокола на звоннице, заглушая выдох крестного хода: «Воистину Воскресе!»


   Глава № 17

   Пётр Иванов, телефон которого оставил старик Иваницкий, действительно оказался сослуживцем Сеславинского по автороте. Он приехал на Гороховую на шикарном «Рено», торопливо подхватив Сеславинского у тротуара.
   – Спешишь куда-то, Пётр? – Они свернули на бульвар, выехали на Дворцовую и двинулись в сторону Дворцового моста.
   – Нет, – усмехнулся Петя, – просто не тороплюсь в вашу контору!
   – Думаешь, так опасно?
   – Не думаю, знаю! – отозвался Пётр, ловко объезжая извозчиков, сцепившихся оглоблями на самом мосту. – Да и народ не будет зря говорить! А слух такой, что лишний раз мимо вашего дома ходить не следует. От греха подальше.
   Пётр совершенно не изменился: всегдашняя шоферская кожаная куртка, крепкий, улыбающийся. Бывший зампотех (заместитель по техническим вопросам) командира автороты вел свой «Рено» уверенно, срезая углы и прибавляя газу на выезде из виража.
   – Неужели до сих пор гоняешься? – Сеславинский имел в виду автогонки, в которых Пётр отличился еще в 1914 году, участвуя в соревнованиях от «Нового Рено».
   – В этом году не удалось. – Они проехали Биржевой мост и свернули на Мытнинскую набережную. – Автомобили реквизуются. Никто не хочет рисковать, высовываться.
   – Не надоело?
   – Александр Николаевич, – засмеялся Петя, – я же ничего больше не умею делать! Только ковыряться в машинах да на них ездить. Помните, у меня невеста была, Надежда? Так вот я на ней женился. А она и говорит: Петя, от тебя всегда пахнет то бензином, то маслом, то вообще какой-то дрянью. – Они мчались по Кронверкскому проспекту, Петя время от времени жал на клаксон, пугая извозчиков. – А я ей говорю, Надя, мол, автомобили нас кормят и поят, ты уж потерпи! А теперь она сама, – Пётр весело глянул на Сеславинского, – к нашему делу пристрастилась. Я ей дал мотор вести от Лахты почти до Сестрорецка. Так теперь отбою нет – когда поедем? И бензином не воняет!
   – Петя, а ты чего меня вдруг на «вы» начал называть? Мы ведь когда-то даже на брудершафт пили? А то мне тоже придется тебя Петром Алексеевичем величать!
   – По нынешним временам, – усмехнулся Пётр, – сразу и не поймешь, кто есть кто. Не так давно мы собирались, бывший «Санкт-Петербургский Автомобиль-клуб», пришел к нам на встречу какой-то комиссар, неизвестно откуда, принялся командовать. А наш знаменитый водитель, организатор гонок, судья граф Василий Павлович Всеволожский ему: «Не могли бы вы выйти вон, месье!» – тот уж больно разошелся. Комиссар в ответ: «А вы кто?» Всеволожский удивился – его каждый автомобилист знает: «Я граф Всеволожский!» Тот: «Бывший граф Всеволожский!» Всеволожский говорит: «Это когда вас выгонят с вашего поста, вы будете бывший комиссар, а я, даже если меня расстреляют, все равно буду граф Всеволожский. Бывших графов не бывает!»
   По Кронверкскому проспекту выехали на Каменноостровский, срезали угол и мимо мечети, мимо особняка Кшесинской свернули на Большую Дворянскую, только что переименованную в улицу Деревенской бедноты.
   – Неймется этим вождям, – кивнул Пётр на особняк, – то Дворцовый мост в Республиканский переименуют, то Дворянскую в улицу какой-то срамоты, так ее рабочие именуют. – Он притормозил, пропуская ломовика, груженого бочками: – Это в наш кооператив селедки везут! – и вякнул клаксоном, приветствуя кучера.
   – Вот и хозяйство мое, – Пётр свернул с набережной в переулок, въехал в ворота, распахнутые сторожем, и остановился возле открытых ворот цеха.
   Сеславинский помнил «Новый Рено» шестнадцатого года. Тогда ремонтировали несколько машин автороты. Сеславинского поразила чистота цеха и какая-то не сразу объяснимая, но видимая разумность того, что в цехе происходило. Аккуратные рабочие в серо-синей форменной одежде не слонялись по цеху, не болтали, не перекуривали – каждый был занят своим делом, но по коротким сигналам, свисткам, негромким звоночкам было ясно, что все они – и те, что возились, собирая авто, и те, вдали, у станков, и те, высоко наверху, управляющие краном, – все они делали одно дело. И сам процесс, разумная достаточность его, им нравилась. Так с удовольствием рубят, ладят избу плотники. Быстро, ловко, обмениваясь короткими взглядами и короткими же словами, понятными только им.
   Тем разительнее была перемена в сегодняшнем цеху. Машин на сборке не было, отдельные рабочие, перекрикиваясь под гулкими сводами, тащили куда-то листы железа, матерясь и грохоча на проржавевших рельсах колесами кривой, однобокой тележки. В конце цеха вспыхивал огонь ацетиленовой сварки, и сизые голуби метались под решетчатыми сводами с выбитыми кое-где стеклами.
   Они поднялись по металлической лестнице, прошли мимо клетушки мастеров по переходу – в заводоуправление.
   – Вот такое теперь хозяйство мое, – повторил Пётр.
   – Я думал, что автозавод на подъеме, – Сеславинский присел возле стола, рассматривая макет – сияющую лаком машинку.
   – Последняя модель, – пояснил Пётр, – должны были в семнадцатом году запускаться. А насчет того, что мы на подъеме…
   – Автомобили всем нужны, все стонут…
   – Стонать-то стонут… – Пётр поднял зазвонившую трубку: – Иванова? Его сегодня не будет. Вызван в Смольный. Кто говорит? Мастер цеха! Как фамилия? Сидоров! – и, смеясь, положил трубку на рычаги. – Вот один из тех, что стонут. Все хотят бесплатно, хотят реквизировать. Я уж за свои деньги охрану поставил. Помнишь, в бронебойной роте был симпатичный такой парень, тоже гонщик. Из латышей. Смилга. Так вот его брат, оказывается, какой-то крупный большевик. Через него удалось взвод солдат заполучить на завод. Причем – только за харчи. А без охраны – то и дело: «Гони машину именем революции!» А чуть что – к стенке!
   – Пётр Алексеевич, может быть, чаю? – в кабинет заглянула строгая барышня.
   – Благодарю, может быть, позже, – Пётр кивнул в сторону вышедшей барышни. – Среди служащих еще удается кой-какой порядок поддерживать. А с рабочими – швах! Глотнули свободы – и конец порядку.
   Экскурсия по руинам Акрополя, как не без изящества выразился Пётр, была впечатляющая. От завода остались два небольших стенда, на которых ремонтировались автомобили.
   – Это все, что удалось сохранить, – они сидели уже в столовой. – Все, что можно было спереть – сперли, сломать – сломали, продать – продали. Я, когда пришел на завод, за голову схватился.
   Однако «за голову схватился» Пётр неплохо: создал свой кооператив, с магазином и столовой, наладил поставку от немецких колонистов со Средней Рогатки мяса и овощей в обмен на транспорт. На харчи же выменивал на Обуховском заводе металл, на верфях – краску, сдавал заводские авто в аренду. Словом, завод почти выживал…
   Сеславинский принялся рассматривать фотографии на стенах кабинета.
   – Это что за гонки, Пётр?
   – Десятые гонки. 6 мая 12-го года. Во-он финиш, видишь? Это километрах в полутора от станции Александровская. Буфет, оркестр, к финишу на нанятых таксомоторах гостей подвозили. На специальных площадках больше ста автомобилей стояло! А судьей на финише был как раз Василий Павлович Всеволожский, про которого я рассказывал. А вот стоят Нагель, барон Дидерикс…
   – Ты ведь тоже в гонке участвовал?
   – Да, там были четыре водителя из первой автомобильной роты. Но не очень удачно выступил. Не было времени на подготовку машин. Ну и скорости у военных машин послабее. Тогда Меллер, вон он стоит, в шлеме, разогнался на сто тридцать три с половиной километра. Я и в одиннадцатых гонках участвовал, – Пётр показал на соседнее фото. – Я вот тут, за каким-то иностранцем. Тогда экипажи из Германии, из Франции, из Австрии участвовали, итальянцы, испанцы, бельгийцы. Даже американцы прибыли. А победил наш – Солдатенков. Между прочим, на «Рено» нашего завода. И с приличной скоростью, под сто сорок километров! А вот гонка, где я победил! – Пётр даже засиял, словно победил только что. – Вот тут уж меня видно, приз вручают. Я тогда на «Руссо-Балте» гонялся. Движок – тридцать сил. А скорость – рекорд для русской машины. Сто двадцать девять и семь километра! Почти сто тридцать!
   – Уж говорил бы стазу – сто тридцать, – засмеялся Сеславинский.
   – Нет, – серьезно сказал Пётр, разглядывая другое фото. – В рекордах врать нельзя. А вот, видишь, немец – чемпион Франц Хернер, рядом с Римской-Корсаковой? У нее был «Русский рекорд для дам» – сто одиннадцать километров. А у него двести два и одна десятка! Мы его гоночный «Бенц-82-200» чуть ли не на руках несли! Движок – двести сил! Двести сил! – Пётр даже замер, как бы вслушиваясь в божественное сочетание слов «двести сил». А у меня, – повернулся он к Сеславинскому, – тридцатка!
   – Неужели всё помнишь: какая скорость, сколько сил?..
   – Да меня ночью разбуди, спроси, на какой машине 14 мая 1913 года ехала Римская-Корсакова, я, не открывая глаз, отвечу: «На «Воксхолле!»
   – Невероятно!
   – Ну да, – не без гордости кивнул Пётр. – Моя жена Надя меня сумасшедшим называет, – он поднял трезвонившую трубку. – Пётр Иванов слушает! – Он послушал голос в трубке и прикрыл ее рукой: – Саша, пошутить можно?
   Сеславинский пожал плечами.
   – Да-да, – любезно сказал Пётр в трубку, – конечно приезжайте. Только поспешите, у меня как раз Чека работает. Изымают документы и последние машины реквизируют!
   Трубка помолчала и отозвалась гудками.
   – Не сердись, что я Чеку вспомнил! От звонков покоя нет! – он поманил Сеславинского. – А за это я тебе и вправду машину подарю! – он распахнул дверь, прогремел по металлической балюстраде и свесился через перила вниз. – Во-он стоит в углу, видишь?
   В углу был свален какой-то автомобильный хлам, прикрытый рогожами.
   – Ты не смотри, что развалина, – Пётр смеялся, очень довольный собой. – Это специальная маскировка, чтобы желающих реквизировать не было. Авто – супер!
   Они спустились в цех и подошли к машине. Пётр достал откуда-то кусок ветоши и провел по грязному, запыленному крылу. Сверкнул черный, матовый лак.
   – К завтрашнему дню соберем, помоем – век вспоминать меня будешь!
   – Ты серьезно, Петя? – растерялся Сеславинский.
   – Конечно! Я хотел Всеволожскому подарить, но он отказался. Не желает с этим государством ничего общего иметь. А тем более подарки принимать. Так и сказал.
   – А как ты мне машину передашь?
   – Да отдам! Я все не знал, куда её пристроить. Хоть объявление пиши: «Отдам котика в хорошие руки!»
   – У меня же денег нет, чтобы авто приобретать!
   – Ты с ума сошел, что я, другу машину продавать, что ли, буду? – обиделся Пётр.
   – А как же?
   – Да ты пойми, ее у меня все равно не сегодня-завтра реквизируют. Слышал звонки по телефону? И так каждый день! То из Смольного, то из военного комитета, то вообще черт знает откуда! И все – именем революционного пролетариата!
   В конце концов роскошный «Рено», отмытый, вычищенный и сверкающий желтой кожей сидений, достался профессору Бехтереву. Тот на радостях сам выучился у Петра водить автомобиль и поклялся по гроб жизни лечить и Петю, и Сеславинского, и всех их родственников. Молодая жена профессора обожала автомобильные прогулки на Взморье. А профессор не знал, что срок «по гроб жизни» окажется для него не столь уж и большим.


   Глава № 18

   Первой перемену в жизни Сеславинского почувствовала и объявила о ней Марья Кузьминична Россомахина.
   – Поверьте мне, Зизи, – сказала она как-то за воскресным чаем, – когда мужчина начинает так сиять, как Александр, исчезать из дома, придумывая случайные объяснения…
   – Почему же случайные, Мари? – обиделась за племянника Татьяна Францевна. – Он же служит в полиции…
   – В милиции, Таша, – поправила ее сестра.
   – Я чувствую это! – с намеком сказала Марья Кузьминична.
   – Он ведь не сидит чиновником в каком-то ведомстве, – Татьяна Францевна не уловила намека и положила гостье малинового варенья. – Попробуйте, Мари. Интересно, что вы скажете.
   – А по мне, – продолжила разговор Зинаида Францевна, – лучше бы Александр сидел в каком-нибудь ведомстве чиновником. У него ужасно опасная работа, – пояснила она Марье Кузьминичне, – он даже ходит с револьвером!
   Зинаида Францевна произнесла это по-старому: «с револьвером».
   Однако проницательная Марья Кузьминична оказалась права. К тому же, к расстройству своему, вскоре получила и подтверждение подозрениям: Сеславинский пришел к ней после продолжительной паузы в свиданиях и едва ли не от двери сообщил, что это будет их последняя встреча.
   С Марьей Кузьминичной, признаться, расставались не раз. Уходила она, уходили и от нее, и даже бросали, но редко кто из мужчин находил мужество для прямых слов: без объяснений, без сантиментов, честно. Всякий раз это было ужасно. Уж лучше бы лукавили, хитрили, тянули, оставляя хоть маленькую щелочку для луча надежды. Сеславинский щелочки не оставил.
   Что же? Спасли Марью Кузьминичну два обстоятельства: первое – она уже побывала в лаборатории Бехтерева, была принята на службу и, кажется, понравилась профессору. Во всяком случае, его взгляд, медленный взгляд мужчины – от ног до цветочков на шляпке, – говорил о многом. И второе: в этот день она собиралась в Мариинку на «Мефистофеля» Бойто. Пел Шаляпин, и пропустить этот спектакль было невозможно. Не то чтобы Марья Кузьминична была особой поклонницей Шаляпина, нет. На ее вкус он «пел слишком громко», но в театре была назначена встреча с Розочкой Файнберг. Та пела в Мариинке под псевдонимом Горская. А любовник Розы, совершенно обалдевший от страсти дипломат-француз, привозил ей пудру «Coty». Правда, Розочка допускала, что жмот – француз дарит ей не «Coty», а польскую подделку, но пудра была недурна.
   Марья Кузьминична подошла к зеркалу, поправила ресницы, припудрила (все-таки «Coty», «Сoty», это чувствуется!) чуть покрасневший носик и отправилась к выходу. К этому времени дворник Адриан уже должен был приготовить коляску.
   Огорчения огорчениями, но Марья Кузьминична была благодарна Сеславинскому. Ведь это он спас ее от ужасного Микулича, который пытался втянуть ее в свои грязные дела. Случилось так, что несчастная Марья Кузьминична, заметавшись в поисках управы на пьяницу – домкомбеда, грозившего вселить в ее квартиру семейство дворника-татарина, познакомилась (через Розочку Горскую) с Микуличем. Что оказалось еще хуже: Микулич, выставив домкомбеда, сделал квартиру явкой для чекистов. Марья Кузьминична знала, как надо отходить от отчаяния. Она заглянула в кафе, бывшее «Доменик», где когда-то подавали под водочку дивные кулебяки, выпила какую-то разбавленную и подкрашенную дрянь, добавила, чтобы чувствовать себя уверенно, и, выходя на Невский, почти столкнулась с Сеславинским. Это была удача, потому что Марья Кузьминична, кажется, недооценила крепости подкрашенного напитка. И тут же рассказала ему о своих несчастьях.
   – Я на грани сумасшествия! – шептала Марья Кузьминична театральным шепотом, прижимаясь к руке Сеславинского мягкой грудью. – Я не знаю, что они там делают, но однажды, когда я пришла домой, там были следы крови! Сашенька, я на грани сумасшествия! Это счастье, что я на вас наткнулась! Сашенька, это провидение!
   Через полчаса они уже сидели в уютной квартире Марьи Кузьминичны на Большой Морской. Марья Кузьминична оказалась радушной хозяйкой. Хотя и призналась, что в доме у нее пусто. Пришлось зайти в магазин, известный обоим (УГРО и ЧК – в двух шагах), и купить (по знакомству, только из уважения к вам, чухонский контрабандный товар!) кружок колбасы, кусок масла («Боже, я не видела масла уже год! Сашенька, вы кудесник!»), горячих булок и даже полбутылки какого-то страшного пойла, которое хозяин именовал «чухонской наливкой». На столе мигом засвистел малюсенький кофейничек, подогреваемый спиртовкой, горячие булки с колбасой («Сашенька, это праздник, вы устроили мне праздник!») перебили стойкий запах французских духов, которым была пропитана квартира. И страшная «чухонская наливка», сладкая до приторности, показалась Сеславинскому замечательной. Марья Кузьминична, извинившись, переоделась, вышла «по-домашнему», но поправила прическу и, как отметил Сеславинский, слегка подвела глаза. Это необыкновенно понравилось и странно взволновало. Марья Кузьминична зажгла небольшую керосиновую лампу с затейливым абажуром цветного стекла, стоявшую на боковом столике, и свечи на столе. Комната сразу стала меньше, уютнее, старинная мебель красного дерева приобрела таинственный черновато-красный отблеск и приблизилась к столу. Марья Кузьминична покрутила рукоять граммофона, замершего чуть в стороне, будто ожидая команды, и по комнате поплыло модное немецкое танго.
   – Выпьем на брудершафт, – сказала вдруг Марья Кузьминична, подсаживаясь вплотную к Сеславинскому. – И если вы меня хоть раз еще назовете Марьей Кузьминичной, я вас убью! – она приблизила к нему ярко-красные, густо накрашенные губы и медленно-медленно поцеловала. Губы пахли сладким запахом сада, цветов лимона – такой запах Сеславинский слышал только единственный раз, в детстве, когда они были в Никитском саду. Тогда он чуть не потерял сознание от сладкого лимонно-цветочного аромата. Маме пришлось даже подхватить его под руку. Сейчас мамы не было. Были только мягкие, подрагивающие, податливые губы, раздвинувшиеся, чтобы он мог целовать и целовать их, нежные руки, обхватившие его голову, и танго, которое пел высокий, страстный голос.
   – Пойдем танцевать, – чуть с хрипотцой сказала Марья Кузьминична, Сеславинский встал, обнял ее и понял, что уже не сможет выпустить из рук гибкое, плотно прижавшееся к нему тело. Без каблуков она оказалась значительно ниже, чем на улице, доступнее и беззащитнее; в темноте, когда она прерывала свои поцелуи, вспыхивали глаза. – Сашенька, мы сошли с ума… – Как я люблю молодых мужчин! – сказала она быстро. – Какие мускулы, руки, все мощно, крепко… – и, глядя в глаза сумасшедшими темными вишнями, опустила руки вниз, она обхватила его ягодицы и прижала к себе. – Как я тебя чувствую! – она принялась лихорадочно расстегивать его френч, широкий офицерский ремень, и непрерывно шептала…
   – Что вы, мальчишки, сопляки, находите в женщинах? Набор стареющих округлостей, дряблые сиськи, живот, дрожащий как студень… Все должно быть стальное, мощное… – она вдруг остановилась, попав рукою на шрамы вдоль спины, замолчала и резко повернула его. – Что это, Саша? – и зарыдала, прижимаясь мокрым, горячим лицом к его шрамам, целуя и гладя их, словно стараясь стереть, расправить, как женщины заботливо разглаживают складки на только что застеленной кровати или на белье, приготовленном для утюга. – Сашенька, что они сделали с тобой, сволочи, что сделали эти суки… – она ругалась, растирая шрамы с такой неожиданной силой, что стало больно, но Сеславинский, совсем потеряв голову, терпел эту сладкую боль и слушал, слушал ее голос, как голос сирены. Слушал и не мог даже повернуться к ней, будто она лишила его и сил, и воли.
   Ночью, когда немая желтая луна расчертила на паркете полосы света, он услышал, как она пошевелилась, потерлась о его плечо и сказала, не поднимая лица:
   – Я старше тебя на двенадцать лет… – мягкие губы шевелились на плече и нежно щекотали его. – На двенадцать лет и целую жизнь…
   – А я – на целую войну, – Сеславинский растворялся в нежном женском тепле, исходившем от каждого прикосновения ее тела.
   – Не хочу об этом, боюсь, начну плакать, – она умолкла, Сеславинский чувствовал на плече ее ресницы.
   Она тихонько рассмеялась:
   – Когда тебе было лет семь-восемь, я уже целовалась с твоим папенькой! – Сеславинский чувствовал на груди, на животе ее крепкую, горячую ладошку. – У меня была шальная мысль – его соблазнить. Он ведь был однолюб… И все время держал твою маменьку за руку… – она приподнялась на локте, приблизив к нему лицо. – Зато я соблазнила тебя… но я тебе не помешаю, не бойся! – быстро-быстро зашептала она. – Я не буду тебе мешать, я буду рядом, пока ты позволишь… Мне страшно, Сашенька, страшно по-настоящему… Я же еще не стара, я могу любить, меня могут любить, а я чувствую себя, как раздавленная лягушка на дороге… Я хочу жить, просто жить, ведь я же ни в чем не виновата… Я даже не спала с этим… с Микуличем… Сашенька, он страшный человек… я его боюсь…
   Утром Сеславинский по просьбе Марьи Кузьминичны обследовал квартиру, обнаружив несколько ловко замаскированных дырок и оконцев – прослушек. Возле одного, из комнаты рядом со спальней, стоял стул, и в углу была прислонена фотографическая тренога, явно лишняя в этом доме. Марью Кузьминичну это не особенно смутило, она была по-утреннему свежа, легка и порхала по комнатам, напевая что-то.
   – Маша («Маша» после «Марьи Кузьминичны» было непривычно и чуть неловко), ты бы оставила себе колбасы, масла, – Сеславинский смотрел, как она изящно и ловко сервировала стол.
   – Плевать, – она чуть прищурилась в его сторону, – сегодня еще наш праздник. Будем пировать! – Марья Кузьминична, услышав телефонный звонок, легко повернулась и вышла в коридор, к телефону.
   – Да, слушаю! Алло, барышня, я у аппарата! – услышал Сеславинский через неплотно прикрытую дверь.
   Она вернулась после короткого разговора с потухшим взглядом и сразу постаревшим лицом.
   – Микулич? – поднял брови Сеславинский.
   – Да, – кивнула она, не глядя в его сторону. – Звонил со станции, судя по переговорам телефонных барышень. Какая-то там Вишера, я не поняла.
   – Что сказал? – Огонек спиртовки под кофейником заколебался, словно на него дунули.
   – Сказал, – Марья Кузьминична внимательно смотрела, как кофе льется в тончайшую фарфоровую чашку, светящуюся на солнце, – сказал, что даже если я переспала с тобой, то наши с ним договоренности остаются в силе.
   – Уже донесли, – усмехнулся Сеславинский. – Не зря про них ходит анекдот: «друг не дремлет». Ты подписывала какие-нибудь бумаги?
   Она кивнула, по-прежнему не глядя на него.
   – Это хуже, но не смертельно! Микулич не самая большая птица.
   Огонек спиртовки снова затрепетал, напомнив колеблющиеся огоньки светильников-коптилок в землянке под Горлице, когда кто-то откидывал передний полог на входе. Он резко встал, бросился к двери и в два прыжка ворвался в соседнюю комнату. В ней, возле треноги, возился мальчишка гимназического вида. Увидев Сеславинского, он закрылся рукой, как закрываются дети, но Сеславинский вдруг с каким-то сладким чувством, будто этот жалкий гимназист был виноват во всем, во всем, ударил его с ходу, с размаха, как когда-то ударил, ворвавшись в окоп, пожилого немца, державшего в руке штык – нож, как держат свечку. Немец охнул и осел, тупо глядя в светлое, ни облачка, небо. А гимназист, так и не выпустив треноги из рук, полетел в угол, обрушив на себя японскую ширму и каминный экран.
   – Он давно здесь? – Сеславинский вернулся в гостиную.
   Марья Кузьминична сидела, опустив локти на стол и закрыв лицо руками.
   – Не знаю, – сказала устало, не отрывая ладоней от лица. – У них свои ключи, я не знаю, когда они приходят.
   – Их несколько? Они – разные? – Сеславинский повернул ее голову к себе.
   – Да.
   Он сел рядом.
   – Маша, родная, надо избавиться от этого кошмара, я тебе помогу.
   Сеславинский почему-то припомнил смуглое, словно загорелое лицо Бокия. Его как-то вовсю крыл Микулич. Но и без того Бокий, которого Сеславинский чаще видел издали, казался ему самым приличным в этой компании.
   – Сегодня же пойдем, я отведу тебя к начальнику Микулича, напишешь заявление, скажешь, что у тебя нервное перенапряжение… Что-нибудь придумаем! – он боковым взором увидел, как опухает ладонь, на которую он опирался. Точно так же, как тогда на фронте. «Неужели опять сломал косточку?» – подумал Сеславинский, обнимая Марью Кузьминичну.
   Бокия они встретили в коридоре ЧК. Он шел, как ходит по клинике модный профессор: быстрым шагом, опережая восторженных и озабоченных вниманием мэтра учеников.
   Тем не менее остановился, перехватив взгляд Сеславинского:
   – Ко мне?
   И тут же уловил суть вопроса.
   – Не надо подробностей, – улыбнулся он сникшей Марье Кузьминичне. – Ваша профессия? – И поняв ее молчание: – Языки знаете?
   – Французский, немецкий, итальянский хуже, я просто жила в Италии…
   – Отлично, – Бокий вдохнул, поднимая высоко подбородок. – А лабораторные пробирки мыть сможете? Профессор Бехтерев ищет интеллигентную лаборантку.
   – Конечно!
   – Денег у него не будет, – Бокий снова глубоко вдохнул, – но паек академический профессор даст!
   И Сеславинскому:
   – Поезжайте прямо сейчас, я позвоню профессору. Спросите доктора Мокиевского и сошлетесь на меня! – Он кривовато улыбнулся Марье Кузьминичне и зашагал по коридору, сопровождаемый топотом «учеников».


   Глава № 19

   В салоне отцепленного от царского поезда вагона Бокий чувствовал себя уютно. На каждой станции начальник конвоя заходил в купе и по-немецки, так ему было проще, докладывал Бокию обстановку. Глеб Иванович любил латышей. Было в них что-то основательное. Кое-кто из руководства предпочитал охрану из китайцев, но Бокий неплохо знал этих молчаливых бестий. Достаточно заплатить побольше (он сам не раз практиковал это), и китайцы готовы сдать охраняемое лицо в три секунды. Как, впрочем, и венгры, и чехи… Нет, латыши – другое дело. Немцы крепко вбили в эти головы свои понятия: верно служи тому, кто заплатил.
   – Выпьете рюмку? – по-немецки спросил Бокий начальника караула. – Спирт? – и, не дожидаясь ответа, налил латышу большую рюмку.
   Тот стянул с головы идиотский красноармейский шлем с шишаком, они особенно нравились латышским бойцам, поднял красной от мороза лапой (на тормозной площадке не согреешься!) рюмку, бормотнул что-то вроде «Прозит!» и выпил. Глаза его, остановившиеся на Бокии, медленно, но заметно стекленели: спирт был неразбавленный.
   – Благодарствую! – сказал он почему-то по-русски и вышел, на ходу нахлобучивая шлем.
   Бокий выпил, бросил в рот горсть моченой брусники и принялся вспоминать неожиданный московский визит. Неплохо бы все и записать для памяти. Он достал блокнот и стал писать. Привычной, но примитивной тайнописью. Примитивной – для скорости. Потом записи – уничтожить, а короткие выводы можно записать и с хорошей кодировкой. В тайнописи Бокий чувствовал себя Моцартом. Какая это стихия, какая игра ума, интеллекта, сноровки!
   А записать было что.
   Ульянов-Бланк послал его в Питер контролировать сбор денег и ценностей. Неутомимый Парвус (он же Гельфанд), сидя в своем швейцарско-немецком далёке, посчитал, сколько денег (и когда, когда, нельзя же тянуть!) должно быть собрано в этой стране. Учитывая тиражи золотых монет, золотой запас, брильянтовые фонды, все, вплоть до заводских касс взаимопомощи. Получалась солидная сумма. А уж как собрать – это дело могучего ума, прятавшегося в лобастой, с математическими шишками голове Ильича. Дело практики. И уже 13 ноября 1917 года появился собственноручно написанный приказ: «Служащие Госбанка, отказавшиеся признать Правительство рабочих и крестьян – Совет Народных Комиссаров – и сдать дела по банку, должны быть арестованы. Вл. Ульянов (Ленин)…» Подпись пока еще без любимого «С комприветом!» Дело в том, что служащие не только не хотели открывать хранилища золота, но и отказывались завести лицевой счет на имя В.И. Ульянова и положить на него пять миллионов золотых рублей. Оставив право снимать деньги со счета только за ним же.
   За национализацией Госбанка последовали и финансовые учреждения помельче. Но на руках все еще оставались громадные деньги. Парвус прислал ругательную телеграмму. Через месяц, 14 декабря, как раз перед отъездом в Финляндию на отдых (sic!), Ильич утверждает решение ВЦИК «О ревизии стальных ящиков»: «…Все деньги, хранящиеся в банковских стальных ящиках, должны быть внесены на текущий счет клиента в Государственном банке». И примечание: «Золото в монетах и слитках конфискуется и передается в общегосударственный золотой фонд».
   Не явившихся – «злонамеренно уклонившихся» – следовало немедля ограбить в пользу освобожденного народа. А из всех явившихся – вытрясти остатки состояния. По приказу Ильича должны были быть Дзержинским взяты на учет: «Лица, принадлежащие к богатым классам, т. е. имеющим доход более 500 рублей в месяц и выше… владельцы городских недвижимостей, акций и денежных сумм более 1000 рублей …виновные в неисполнении настоящего закона… наказываются штрафом до 5000 (перечеркнуто) 10000 рублей за каждое уклонение, тюрьмой до одного года или отправкой на фронт, смотря по степени вины».
   И как раз Бокий должен был проследить, чтобы не было «злонамеренно уклоняющихся», чтобы неповадно было прятать золото в шубах, цветочных горшках, на балконах соседей, в диванах, чтобы не хотелось бежать по льду Финского залива или на юг, под крыло бунтующей Украины и далее. Конечно, гетманская Украина может через немецкое посольство и лично Мирбаха составить списки представителей «паразитирующих классов», тех, в ком она заинтересована. Но тогда пусть соберет с богатых родственников по 2000 фунтов стерлингов за голову. Золотом. Но можно и зерном. По согласованным ценам.
   Так потянулись в Москву и отчасти в Питер знаменитые «гетманские эшелоны». На которых и гетман неплохо заработал. Но это была уже не Глеба Ивановича забота. Кстати, это сказал ему и Дзержинский: «Не ваша забота, Глеб Иванович… А ваша – чтобы… – он сделал паузу, вывел аккуратно белую кокаиновую дорожку на толстом зеркальном стекле стола, втянул ее привычно через бумажную трубочку и замер, прикрыв глаза, – ваша забота, Глеб Иванович, и моя…» Бокий вспомнил, как холодели у него руки при этом разговоре. Характер Феликса был известен политкаторжанам. «…Часть денег, – Феликс не открывал глаза, ожидая «прихода», – полученных от людей, желающих быть переправленными по Финскому заливу, должна без фиксации, тайно, особо доверенными лицами («только из числа проверенных чекистов, ни в коем случае не дипкурьеры!») доставлена лично Дзержинскому». Им почему-то нравилось именовать себя в третьем лице. «Ваша работа, Глеб Иванович, будет оцениваться, в основном, по этому нашему с вами направлению».
   Бокий набросал и зашифровал с десяток пунктов программы действий, продиктованных Дзержинским, близоруко подглядывающим в листок, исписанный чужим почерком. «Не иначе как упражнения Ульянова-Бланка», – подумал Бокий.
   И ошибся. Он, мастер шифровки и дешифровки, почерковед, по небрежению ли, то ли по бесовскому наущению, не отличил от летящего, остробуквенного почерка Ленина неаккуратные, разлапые, ученические каракули Свердлова.
   Это была одна из непоправимых ошибок, которые припомнят ему при последнем аресте в 1937 году. Припомнят, когда вся его жизнь, все его ослепительные победы, переименованные бывшими друзьями в смертные грехи и ошибки, сольются, сплавятся с настоящими ошибками в слепящем революционном пламени, застынут, кроваво темнея, – и откуются в сверкающе-равнодушный нож гильотины 30-х. Холодного, беззвучного прикосновения которого он давно уже ожидал. Но не сидел, замерев, как заяц на прицеле, в расчёте, что охотник потеряет его из вида. Он, ежели брать примеры из фауны, чувствовал себя пантерой или даже росомахой. С которой не всякий медведь рискнет выяснять отношения.


   Глава № 20

   Дело с отправкой желающих дать деру в Финляндию пошло неплохо. Дзержинский оказался хорошим партнером: он присылал Бокию клиентов из числа обратившихся к нему. Суммы, осевшие у Бокия, и деньги, переправленные Дзержинскому, были неожиданно крупными. К сожалению, чекисты, занятые на этом направлении, долго не выдерживали: почти все начинали грабить и даже убивать клиентов, понимая, что те перемещаются за границу не с пустыми руками. Пришлось для острастки расстрелять десяток – другой. Чтобы не портили бизнеса. Что не понравилось Урицкому, возомнившему себя Фукье-Тенвилем и лидером революции одновременно.
   Разговор с ним Бокию был не по душе. Урицкий последнее время частенько выходил из себя. «Впадал в ажитацию», – как называл это Бокий. А это уже становилось опасным.
   – У меня только что была целая делегация петроградских адвокатов. – Урицкий резво бегал по громадному кабинету. Он недавно перебрался в принадлежавший военному министру роскошный кабинет с окнами на Дворцовую площадь и, бегая, то и дело поглядывал в окна, словно стараясь высмотреть кого-то или ожидая гостей. – Целая делегация! – Урицкий поднял палец вверх, придавая сказанному особую значимость. – И председатель Коллегии петроградских адвокатов, мой давний знакомый, кстати, Владимир Владимирович Благовещенский, высказал множество претензий к работе чекистов! Множество! А ведь он в свое время защищал меня на процессе…
   – Меня он тоже защищал, – перебил Бокий надоевшего говоруна. – Вы хотите, чтобы вместо революционного суда у нас действовал суд буржуазный? С присяжными? Тогда обратитесь к Марксу, он подробно освещал этот момент…
   – Не валяйте ваньку, Бокий! – Урицкий подскочил едва ли не вплотную к сидевшему Бокию. – Они жаловались на то, что ваши чекисты врываются в дома уважаемых граждан, вот… вот они мне оставили список, полюбуйтесь! У большинства этих граждан есть мандаты, выданные властью… – он, наконец, нашел список и показал его Бокию. – Вот, пожалуйста… адвокат, адвокат, врач, артист императорских театров, врач… Знаменитый врач-уролог… Пожалуйста! На Фонтанке, в доме купца Елисеева… – он кинул на нос золотое пенсне. – Ворвались в квартиру, угрожали, вспороли диваны… Вы знали об этом?
   – В данном случае – не знал, – Бокий перебросил ногу на ногу и закурил. – А если бы знал, что бы это изменило? Прочтите дальше, самое важное: изъяли ценности или нет?
   – Да, изъяли, – чуть снизив тон, продолжал Урицкий, – но как, с какими унижениями для известного врача! Он написал жалобу на имя Дзержинского!
   – Сколько я знаю, Феликс Эдмундович урологическими заболеваниями не страдает!
   – Перестаньте ёрничать, Бокий! Вы полагаете, если вас прислали из Москвы, вы можете чувствовать себя хозяином?
   – Я в Петербурге и в революционном движении с 1898 года! – огрызнулся Бокий, давая понять, кого именно «прислали» в Питер.
   – Пока начальник Петрочека я, вы будете мне подчиняться и выполнять мои распоряжения. И жить по тем законам, которые я насаждаю в нашем учреждении.
   – Тогда, Моисей Соломонович, я могу сложить с себя полномочия вашего заместителя. Но отчитываться перед Дзержинским будете вы, а не я. У вашего уролога изъято более тысячи золотых пятнадцатирублевиков, шесть с лишним тысяч фунтов стерлингов, украшения, драгоценные камни… Все это было спрятано в диване в его врачебном кабинете и в специальном тайнике, оборудованном в перилах балкона. Это нарушает все указы ЦИКа! И никакие охранные грамоты не должны укрывать тех, кто не хочет помогать народной власти!
   – Вы же говорили, что в данном случае не в курсе дела?!
   – Запамятовал! – хмыкнул Бокий. – По-настоящему этого вашего доктора надо бы на Соловки упечь…
   – Благовещенский сказал, что доктора держали в камере на Гороховой?
   – Нет, обсуждали проблемы урологии в его кабинете! – Бокий ткнул папиросу в переполненную пепельницу. – Конечно, держали! И в горячей, и в холодной! Вы думаете, он просто так свои денежки отдал?
   – А перед этим арестовывали его жену!
   – Да, – согласился Бокий. – Крепкая старуха. Знаете, что она сказала нашему следователю? Он ей по-еврейски: «Маменька, нам нужны деньги, мы же строим лучшее в мире общество!» Так она ему: «Зонхен, когда нет денег – не строят!» Мне с этим идти к Дзержинскому? Москва каждую неделю, а то и каждый день требует отчета: сколько денег собрано, сколько золота изъято, – подробнейшую отчетность. А вы со своими… – он фыркнул и поднялся из кресла, направляясь к двери. – Со своими урологами-гинекологами…
   – А почему вы не доложили мне о расстреле целой группы чекистов? – вдруг шепотом, в спину спросил Урицкий.
   – Это были не чекисты, – обернулся Бокий, – а мародеры. Лишь поэтому. Революция должна уметь защищаться и от своих! – Бокий, прищурившись, посмотрел на Урицкого. У самого-то ведь тоже рыльце в пушку. Балеринке из Мариинского театра подарил бриллиантовый фрейлинский вензель. А та – у нас на крючочке. Тут же сообщила, умница. Не стала ждать, когда вензель оторвут вместе с руками. Все-таки женщины обучаются быстрее мужчин. Быстрее. Это Бокий отметил еще на парапсихологических опытах, которые они проводили с Мокиевским. – Разрешите идти? – Бокий шутливо щелкнул каблуками. Такую шутку он придумал для абсолютно гражданского Урицкого.
   Тот только отмахнулся. Мол, иди с глаз долой.
   «Опасный человек, – Бокий спустился по парадной лестнице и вышел на площадь. – Надо бы сообщить в Москву, Феликсу». Жаль, что тот не владеет методами кодировки текстов. А посылать стандартно шифрованную телеграмму – смерти подобно. Надо ехать. И срочно.
   В том, что надо было ехать, Бокий не ошибся. Однако недооценил Урицкого. Бокий послал шифровку поздно вечером. Когда донос Урицкого, переданный через Зиновьева, уже лежал на столе Ленина. Бокий и Дзержинский устроили себе кормушку из ЧК! Позор!
   Скандал вышел грандиозный.
   Князь Андроников (Андроникашвили), специально поставленный Бокием на место председателя Кронштадтской ЧК, чтобы перекачивать деньги бегущих в Финляндию, спелся со своими старыми приятелями – Урицким и Воровским. Которые приятельство с ним старались не афишировать. Но дружба дружбой (ох, уж эта крепкая мужская дружба со знаменитым на весь Петроград педерастом), а денежки счет любят. И головастый Парвус, сидя в особняке бывшего российского посольства в Берлине, почувствовал утечку золотого потока раньше, чем Бокий в Петрограде. Парвус, возмущенный фактической изменой (что может быть хуже для финансиста, чем «крысятничество») любимых учеников, отбил возмущенную телеграмму Ленину. Тот по обыкновению впал в истерику. Воруют все! Бокий и Дзержинский, Урицкий и, как выяснилось, Зиновьев, Воровский… Ах, Вацлав Вацлавович… По счастью, Ильич не знал, что Урицкий и Воровский были приставлены к нему Парвусом – как бы чего не выкинул сумасшедший старик…
   Выручил, как всегда, тихий и немногословный Свердлов. Получивший информацию по своим каналам и вызвавший в Москву Бокия. Разговор состоялся не в кабинете вождя, уже тогда оборудованном по приказу Свердлова прослушками (пока, правда, телефонными), а в машине. Они ехали в Басманный район отчитываться перед пролетариями.
   – Мне кажется, – Яков Михайлович прикрыл рот рукою в перчатке, как бы заслоняясь от ветра, – мне кажется, этот вопрос надо решать радикально.
   – Как-как? – не понял Ильич, по-стариковски прикладывая ладонь к уху.
   – Радикально! – Свердлов строго блеснул стеклами пенсне в сторону вождя. – Андроникова расстрелять, и начать настоящий революционный террор.
   Свердлов прекрасно знал, на какой крючок Ильич клюет безотказно.
   Красный террор! Вот ключевая идея дня! Безжалостный, сметающий всех. Так, чтобы враги не могли почувствовать, кого и откуда настигнет удар. Карающий меч пролетариата. Именно красный террор. Это Свердлов придумал неплохо. Откуда в нем, сыне лавочника-гравера, такая революционная ярость? Не рвется ли в вожди? Надо подумать! А пока что – красный террор. Подавляющий волю. И даже сам страх смерти. Пойдут, как бараны, на казнь!
   – И непременно публиковать списки расстрелянных! – крикнул он в ухо Свердлову, стараясь перекричать шум ветра, врывающийся в авто. – Непременно публиковать списки!
   Одновременно с Бокием, но тайно, была вызвана к Свердлову и заместительница Бокия Варвара Яковлева. Как и предполагал Свердлов, богатых заложников в Питере арестовывают и тайно содержат на конспиративных квартирах (адреса квартир старательная Яковлева привезла с собой), вымогая невероятные деньги за возможность перейти через финскую границу. Убогая Яковлева даже и предположить не могла, о каких суммах шла речь. Знала только, что ведутся переговоры с заключенными в Петропавловку великими князьями Николаем и Георгием Михайловичами, Дмитрием Константиновичем (сыном поэта КР) и Павлом Александровичем. А бывший великий князь Александр Михайлович с женой и шестью детьми – уже за рубежом. Только вот Варвара Яковлева не смогла назвать сумму, которую уплатила, продав свои драгоценности, жена Александра Михайловича, Ксения Александровна, сестра бывшего царя.
   Безумный, безумный 1918 год! Всех великих князей пришлось расстрелять срочно. А чтобы унять разбушевавшегося Ильича («В Питере опять контрреволюционный заговор!»), грозившегося убрать Дзержинского и разогнать ЧК, арестовали ставленника и агента Урицкого, начальника отдела ЧК Козырева. Шум был большой. Даже газеты отметили, что ЧК не потерпит в своих рядах «предателей и разложенцев». Не обошлось, конечно, без ляпсусов, которых трудно избежать, имея дело с газетами. Вездесущие газетчики выяснили (вот тебе и «закрытый» процесс!), что Козырев не только обменял несколько килограммов золота и драгоценностей на фунты стерлингов, но пытался продать иностранцам золотые тарелки, вилки и ложки, украденные из столовой ЧК. На что бойко откликнулась английская газетенка, поинтересовавшаяся, откуда в столовой ЧК золотая посуда и каждый ли день чекисты обедают на золоте?
   А потом пришла очередь и председателя Кронштадтской ЧК князя Михаила Андроникова. Перед смертью он, проинструктированный Бокием, признался во всех страшных шпионских грехах, напрочь отвергая мотив взяток и личного обогащения. Последняя надежда была на Бокия, нередкого посетителя княжеского «салона» еще во времена славы князя Андроникова и его дружбы с самим Григорием Распутиным.
   В камере Бокий с князем выкурили по любимой сигарете Бокия: как когда-то, ароматный табак заворачивали в желтую турецкую бумагу. И расстались почти друзьями. Что не помешало Глебу Ивановичу поприсутствовать при расстреле «бывш. кн. Михаила Андроникова (Андроникашвили)», как он написал в отчете на имя Дзержинского.
   Не спасли Андроникова и тайные документы, касающиеся Ленина и Дзержинского. Бокий вычислил человека, у которого хранились бумаги: он был расстрелян вместе с князем. А документы, бросающие тень на вождей, вскоре, как посчитал Бокий, «потеряли актуальность» в связи со смертью обоих. И перекочевали в особый архив, в сейфы Бокия. И это была еще одна ошибка Глеба Ивановича, о которой напомнят в свое время ему в так хорошо знакомых подвалах Лубянки.


   Глава № 21

   У Кричевских играли в винт по вторникам и четвергам. Играли парами. Граф Александр Сергеевич с бывшим сенатором Добринским против своей супруги Евгении Леопольдовны. Партнеры же Евгении Леопольдовны время от времени менялись. Добринский с отменной точностью появлялся в прихожей ровно в восемь, оставлял высокие калоши, сбрасывал шинель на руки прислуге и проходил в зал. Александр Сергеевич с женой встречали старика, представляли, если это требовалось, нового партнера Евгении Леопольдовны, усаживали в его любимое кресло, и игра начиналась. Играли, хоть и на небольшие, но деньги. Игра «вхолостую» не нравилась никому.
   От чуть потрескивающего камина шел ровный жар, постукивал мелок, Добринский аккуратно и дотошно вел записи на доске, похрустывали крахмальные юбки горничной, разносившей чай, и слова «шесть в пиках заявлю» или «восемь, пожалуй что» звучали ровно, покрываемые иногда мягким басом напольного «Биг Бена», как называл Александр Сергеевич старинные часы, привезенные из Англии еще его дедом.
   После Февраля (бывший сенатор Добринский не называл февральский переворот революцией, выказывая презрение к переменам вообще), а особенно после большевистского бунта собираться стали реже. Только по четвергам. Стало труднее старику Добринскому приезжать из своего особняка на Надеждинскую: революционеры реквизовали все три его авто. Опаздывать он считал неприличным. Равно как и вести пустые, отвлекающие от карт, разговоры. Допускалось лишь коротко и сдержанно упомянуть о погоде: «Отвратительная, знаете ли, погода. И мороз крепчает!» – и символически погреть руки возле камина, чтобы подручнее было сдавать.
   Но как-то незаметно и сюда, в фамильный особнячок Кричевских, проникли разговоры о Думе, думцах, Учредительном собрании, чекистах, орудовавших в городе яростнее, чем распоясавшиеся за время революции бандиты, о голоде в Поволжье, о Корнилове и Юдениче, прячущемся где-то в квартире на Петроградской стороне… При упоминании генералов все смотрели на графа Александра Сергеевича, и он давал пояснения: кто, когда и какой корпус или училище закончил, где и под чьим началом проходил службу, а также – какие перспективы тех или иных армий войти в Петроград.
   Надо отметить, что старик Добринский, прежде не выносивший посторонних разговоров, потихоньку привык к ним, выказывал интерес и высказывал любопытные суждения – так, во всяком случае, представлялось Евгении Леопольдовне. Вроде размещения плененных немецких полков под Петроградом.
   – Пётр Алексеевич, предположите, пожалуйста, хоть вы и сугубо штатский человек, смогут ли захватить и удерживать город две тысячи вооруженных винтовками матросов, прибывших из Кронштадта? И еще какие-то необученные и Бог весть как вооруженные «рабочие дружины»? Уверяю вас, господа, власть эта не продержалась бы и суток! Тем более что уже на следующий день к Петрограду подошла бы конница генерала Краснова. Мне говорили, они вышибли этих «революционных красногвардейцев» из Павловска и Царского села двумя-тремя залпами шрапнели. А вот на Пулковских высотах их встретили, что называется, по всей форме! Генерал Краснов сам выезжал на позиции, чтобы убедиться: немцы!
   – Александр Сергеевич, так откуда же все-таки немцы?
   – Это надобно, пожалуй, у Петра Алексеевича спросить, – неожиданно огрызнулся Кричевский. – О чем они, либералы, думали, размещая под Колтушами, от Охты в двух шагах, 3-й Кирасирский императора Вильгельма полк? Казаки Ренненкампфа их в свое время на цугундер взяли. А либералы наши, – он покосился на Добринского, – чуть ли не с оружием ихним – в лагерь. На отдых. А рядом с ними – 142-й Бранденбургский полк. И тоже почти в полном составе. А уж всякой немецко-австрийско-венгерской шушеры помельче и вовсе не счесть. Полагаю, по докладам Генштаба в свое время, никак не менее двухсот – трехсот тысяч кадровых солдат.
   – Вы, Александр Сергеич, напрасно меня в этом безобразии обвиняете, – остановил его Добринский, – здесь не в либерализме дело, как вы, военные люди, понимаете…
   Завязался спор, время от времени возникавший у Кричевских. Хозяин, генерал и бывший начальник курса в Пажеском корпусе, любил обвинить «либералов», к которым относил и Добринского (Добринские дали вольную своим крестьянам раньше императорского указа!), в потворстве революционной смуте. Мелодичный звонок в двери и появление Владимира Владимировича Благовещенского, председателя Коллегии Петроградских адвокатов и частого партнера по картам Евгении Леопольдовны, остановило спор ненадолго.
   – Владимир Владимирович, – Кричевский усадил его в кресло, – что вы скажете относительно немцев, которые хозяйничали в городе во время переворота?
   – О, это моя тема, – обрадовался Благовещенский. – Позвольте, я чуть развернусь в сторону камина? – Он развернул кресло и протянул руки к огню. – Я ведь был в Зимнем во время так называемого штурма!
   – Это поразительно интересно! – воскликнула Евгения Леопольдовна. И повернулась к горничной: – Можете идти, Катрин. Я позвоню! Катрин – немка, – пояснила она Добринскому, – и все, что связано с немцами, ее чрезвычайно занимает.
   – Да, это было поразительно интересно! – подхватил реплику Благовещенский. – И знаете, две вещи поразили меня…
   – То, что матросня налакалась в царских подвалах? Я слышал, что они бродили по колено в лучших французских винах?
   – Признаться, в государевых погребах самых лучших французских вин никогда не бывало, – вставил Добринский.
   – Боже, разве может поразить русского человека вид пьянчуги, даже если он набрался в царских подвалах? И пусть их – сотни! – захохотал Благовещенский. Крупный, толстый, он был похож на развеселившегося бульдога. – Вид пьянчуги? Никогда! Меня поразили солдаты в армейских шинелях и шлемах с шишаками, которые абсолютно молча захватывали одно помещение за другим. Молча! Чего, Александр Сергеич подтвердит, не бывает в природе! Штурм есть штурм! И мне как ударило в голову: молча могут атаковать только немцы! Я догоняю одного и говорю по-немецки: «Где ваш командир?» И слышу в ответ прекрасную немецкую речь: «Наш командир уже прошел вперед, мне поручено прикрывать тыл!» Это что касается немцев. А второе потрясение – наутро. Мне необходимо было забрать некоторые правительственные документы. Министры одни бежали, другие арестованы. Сумасшедший дом! И документы – на полу, на креслах… Так вот что меня поразило утром – это полное исчезновение немцев, огромные толпы наших солдат и матросов, прибежавших грабить дворец, и, – Благовещенский оглянулся, – пока Евгения Леопольдовна вышла! Невероятное количество дерьма кругом! Я такого количества дерьма не видел никогда в жизни. На полу, на царском троне, на креслах, столах, на зеркалах – пальцем, на окнах – пятерней. Дерьмо, дерьмо, дерьмо! Как будто их всех хватил какой-то небывалый понос!
   – Владимир Владимирович, – Евгения Леопольдовна вернулась в зал. – Вы говорили о немцах во дворце. Я на следующий день после переворота звоню своей приятельнице, ты знаешь ее, Алекс, это Голубинская, и вместо барышни мне отвечает какой-то немец: Hallo, sprechen sie bitte, ich bin bereit, mit dieser Sie Telefonnummer zu verbinden! («Алло, говорите, я готов вас соединить с абонентом!») Я называю номер Голубинской, и он меня соединяет с ней!
   – Да-да, – обрадовался Добринский, – именно так и было дня два, а то и три!
   – Владимир Владимирович, – Евгения Леопольдовна принялась сервировать чайный столик (она считала это почетной обязанностью хозяйки), – мы тут заспорили с Александром Сергеичем. Он утверждает, что вот тот маленький сумасшедший марксист, который два дня у нас прятался от полиции, и есть нынешний Ленин.
   – Не просто прятался, а двое суток мурыжил нас марксистским бредом! – подхватил Кричевский. – Нёс абсолютнейшую ахинею. Не припомню подробностей – какая-то мешанина из Маркса, Оуэна, какого-то романа…
   – Вот вы меня, голубчик. в либерализме обвиняете, а как назвать то, что преступник, политический, подчеркиваю, преступник, прячется в доме графа Кричевского? Да еще начальника курса Пажеского корпуса?
   – Потому что либерализм ваш завозной, – обозлился Кричевский, – весь фальшивый, польский, как польские бриллианты и серебро!
   – Отчего же фальшивый? – Добринский себя к либералам не относил, однако защищать либерализм считал необходимым.
   – А оттого, что вы одною рукой либералы, а другой – за смертную казнь голосуете!
   – Помилуйте, – Добринский даже поставил на стол рюмку с коньяком, – да как же их не вешать, коли они на государя покушаются?
   – Я, признаться, и сам одно время так считал, – Кричевский выпил, выдержал паузу и отхлебнул чаю. Он пил не из чашки, а из стакана с серебряным подстаканником, подаренным ему последним выпуском Корпуса. – Но вот Владимир Владимирович познакомил нас с молодым человеком…
   – Рысс по фамилии, – Евгения Леопольдовна добавила Добринскому его любимого земляничного варенья. – Не то еврей, не то хохол… Очаровательный юноша…
   – Я его защищал, – подключился Благовещенский. – Умница, образован, философ оригинальный… но…
   – Сумасшедший, больной человек, – Кричевский, не дожидаясь горничной, погремел каминными щипцами, поправляя огонь. Дрова были сыроваты. – Свихнулся на марксизме и какой-то диктатуре пролетариата.
   – Да, – Благовещенский хрустел сушками, раздавливая их в огромном кулаке. Сушки приобретались специально для него. – Любопытно, что ни он, ни этот самый Ленин так и не смогли толком объяснить, что же такое диктатура пролетариата! Оба ударялись в какую-то дикую демагогию.
   – Так его, этого младенца, судили и повесили! – Кричевский грохнул стакан на столик. – Вместо того, чтобы выпороть…
   – Алекс, вы же не на плацу! – попыталась остановить мужчин Евгения Леопольдовна.
   – Повесили-то не за неспособность объяснить эту самую диктатуру? – хмыкнул Добринский. – Повесили за бомбу в коробке из-под торта, сколько я помню!
   – Вот тут-то и есть весь ваш либерализм! Завозной! – Кричевский повысил голос. – То казните и вешаете, то свободы проповедуете, то милуете чёрт знает по каким мотивам. То аплодируете адвокатам, – он кивнул на Благовещенского, – то загоняете их, куда Макар телят не гонял! Нет системы! Государственной системы, мудрости государственной! Люди не могут понять – куда мы идем!
   – Уже пришли, – опять хмыкнул Добринский, – приехали даже…
   – Алекс, вы хотели про этого… Ленина. Неужели тот самый монгол, который у нас прятался, сейчас и есть ихний Ленин? Его к нам привел, кажется, племянник Исецких…
   – Да, Георгий Александрович Соломон.
   – Еврей? – поинтересовался Добринский.
   – Из Исецких, – отозвался Кричевский. – Это наша родня по бабушкиной линии. Соломон – псевдоним.
   – Они пришли как раз после казни Рысса… Мы были в ужасе… – Евгения Леопольдовна машинально закатила глаза (это в ее молодости всем казалось особенно очаровательным).
   – В отличие от этой парочки, – Кричевский вернулся к карточному столу. – Они тут же спор устроили. Не помню уж о чем. Марксистский.
   – А я как раз помню, – Благовещенский откинулся в кресле. – У них тогда в моде были разговоры о максимализме.
   – Да-да, – подхватил Кричевский, – этот татарин все на Георгия налетал, помните Владимир Владимирович…
   – Довольно страшный, надо сказать: маленький, головастый, глазки крысячьи какие-то, так и стреляют…
   – Меня поразило, что они оба этого Рысса несчастного, повешенного, всё поносили, – Благовещенский покивал Евгении Леопольдовне, подлившей ему «горяченького». – Если вкратце, после так называемой теперь «революции 1905 года» образовалась группка молодых людей с абсолютно левацкими взглядами.
   – Мечта Зубатова, – вставил Добринский. Зубатов был тогда начальником охранного отделения.
   – Да, – подтвердил Благовещенский. – Там не было ни одной ячейки без зубатовского агента. И не зря. Потому что идеи были самые радикальные: переворот, захват власти, установление диктатуры пролетариата…
   – Не дает им покоя эта диктатура, – по-медвежьи покрутил головой Добринский.
   – …вместо Думы – Советы, капиталистов – на фонарь, крестьянство – упразднить, посчитав за мелкую буржуазию…
   – В точности то, что они сейчас провернули! Эти большевики!
   – Тогда это считалось отступлением от марксизма. Я помню основной аргумент Ленина: допустим, вы победите, захватите власть, перебьете буржуев – а дальше что? Разгромленная страна, разваленная экономика, обрушенная финансовая система – как дальше жить пролетариату? – Благовещенский вдруг начал картавить на манер Ленина. – Да вы иммунируете от социализма весь мир на сотни лет. Без вас социализм придет на смену буржуазному строю естественным путем! А вы его отбросите на столетия!
   – Да-да, Владимир Владимирович, – вспомнила Евгения Леопольдовна, – я еще его спрашиваю: а что такое «иммунируете»? Так он на меня так зыркнул, будто я чем-то неприличным поинтересовалась!
   – В точности сейчас и происходит, чего эти максималисты добивались! Зря Ленин на нашего родственника нападал.
   – У меня ведь приятная новость, – спохватился Благовещенский. – На днях получил ответ, жаль не захватил с собою, что председатель Совнаркома Владимир Ульянов-Ленин помнит о своем пребывании в доме Кричевских и не возражает, чтобы председатель Совета Северных коммун Зиновьев выдал специальный документ – свидетельство о причастности к революционному делу.
   – Охранную грамоту? – ухмыльнулся ядовитый Добринский. Он напоминал громадную полярную сову, зажавшую в коричневой лапе стопку: снежно-белый, в больших круглых очках, с горбатым кривым носом. – Браво, браво, Александр Сергеич, браво! Это войдет в анналы: граф Кричевский – революционер! – Он повернулся к Благовещенскому. – Еще роббер? Я устаю от разговоров о марксизме.
   Вечером, зайдя в спальню к Александру Сергеевичу, чтобы перекрестить его на ночь, Евгения Леопольдовна задумалась на мгновение и спросила: «Алекс, прости мою необразованность, но ты не мог бы сказать мне, что такое Сов-нар-ком»?


   Глава № 22

   У Якова Михайловича Свердлова, малорослого, худого интеллигентного человека с маленькими глазами, прятавшимися за стеклами пенсне, и тихим голосом, по общему мнению не было недостатков.
   Бокий, вызванный в Москву Яковом Михайловичем, приехал за сутки до назначенного срока и за это время перетряхнул всех, кто имел контакты со Свердловым. Почему-то маленького человека с тихим голосом окружающие боялись больше, чем Ленина. Кстати, голос был тихим в обычном разговоре. На трибуне прорезался трубный бас, перекрывавший шум толпы. За это партийцы особенно любили выставлять его на митингах. Он говорил без рупора. И обладал чудовищной, невероятной памятью. Не случайно еще в Петрограде его приметил Ленин, впервые услышавший о Свердлове только в апреле семнадцатого: тот помнил наизусть всех партийцев, помнил, кто в какой ссылке находится, помнил по именам жён, детей и бездну разных семейных, домашних, прочих обстоятельств. Причем помнил, что особенно понравилось Ленину, не как попугай, таскающий бумажки из ящичка, а с прицелом: как и кого можно использовать в революционном деле. Учитывая все эти самые обстоятельства. Известные и тайные. От рассказов о «тайных» Ленин иногда брезгливо морщился, но слушал с интересом. Революционному делу, как он иной раз по-старинке называл восстание, тайные обстоятельства могли пойти на пользу. А когда оказалось, что этот малыш (они одного роста, но Ленин крепко сбит, довольно широкоплеч) фе-но-ме-нально (одно из любимых словечек Ленина) работоспособен, напорист и готов не только руководить массами, но и организовать любое дело, вождь просто влюбился в него. Как надоели болтуны, любившие покрасоваться на митингах! Именно с подачи Ленина Яков Михайлович возглавил ВРЦ (Военно-революционный центр).
   Окружение Ленина для Бокия – оккультиста, мистика и опытного психолога (не зря он поучился в психологической лаборатории доктора Мокиевского практическому гипнозу) – особой тайны не составляло. Их тайные мысли, страстишки и пороки ясно читались профессиональным оком во всем: в манере говорить, выступать на митингах и партийных собраниях, во взглядах на проходящих женщин, в том, какое авто они заказывали себе, в тихих битвах за пайки, в более громких – за должности и звания, которые они сами и выдумывали, в одежде… «В одежде…» – Бокий выглянул в окно. Он сидел в своем прежнем лубянском кабинете. Закатное весеннее солнце позолотило купол старинной Введенской церкви. Бокий был единственным чекистом, который открыто и даже с вызовом заходил в храм, благо тот был поблизости. Старый храм особенно любил воевода Пожарский. И жаловал ему список иконы Казанской Божьей Матери в окладе с жемчугами, когда подлинную Казанскую Богоматерь торжественно перенесли в только что отстроенный для нее храм на Красной площади. Бокий припомнил, как тряслись руки у батюшки, который ему все это рассказывал, и улыбнулся. «Боятся, боятся, что Чека им встречу с Господом ускорить может, – он закурил, подошел к окну и распахнул тяжелые рамы, – значит, нагрешили много!» Говорливый батюшка по случаю Пасхальной недели был в шелковой лиловой рясе. «В шелковой лиловой рясе… Вот где ключ!» – мелькнуло в голове. Он знал по знаменитым психологическим опытам Бехтерева, что для того чтобы найти решение, надо освободить мозг от старой информации, создать «мозговой голод», переключить его на что-нибудь отвлеченное. Прав, прав был старик! Прочиталась легко цепь: ряса, богатая шелковая ряса на священнике, специально для него заказанная, – и совершенно удивительная, придуманная Свердловым одежда. Как не пришло раньше! Придумал себе особую одежду: черная кожа с ног до головы! От сапог до кожаной фуражки. Это потом от него, Свердлова, подхватили моду на кожанки все – партийцы, военные, чекисты… Но придумал-то Свердлов и кожанку не снимает, даже сидя в Совнаркоме! И сапоги, сапоги… Не зря мудрый Мокиевский говорил, что сапоги, сапожки, туфельки могут рассказать о человеке больше, чем он сам о себе знает… А ведь в сапогах Свердлова и впрямь была какая-то странность… Бокий прикрыл раму и вызвал звонком помощника. «Подскажите-ка, товарищ Калминьш, нет ли поблизости сапожного мастера? Прохудились сапоги, завтра идти к руководству, неудобно… Не знаете? Плохо! Узнать сейчас же, срочно, у кого чинят и шьют сапоги наши работники. Срочно, я жду!»
   Калминьш появился скоро. «Тут неподалеку сапожник. И ремонт, но больше шьют у него. Говорят, вся Москва ездит. Доставить?» Бокий посмотрел на громадные напольные часы, чудом сохранившиеся со времен страхового общества «Россия». «Не надо. Большой Головин переулок, это ведь на Сретенке, рядом?» – «Прошу извинить, товарищ, я еще Москву, возможно, изучил нехорошо… Я только знаю дом напротив, я там живу…» «Ах, да, – спохватился Бокий. – Скажите, чтобы машину, мой “Паккард”, подали. Я через три минуты спущусь!»
   Он помнил этот переулок. Налево, не доезжая до старого электросинематографа «Уран». А дом? Бокий взял бумажку, оставленную помощником. О, в самом начале переулка, возле Трубной. Это его позабавило. Трубная улица – старинный район-чик «веселых домов» в Москве. После ужина в «Эрмитаже» в свое время заваливались «на Трубу», к девочкам.
   Открытый «Паккард» свернул со Сретенки и, мягко покачиваясь на булыжнике, пошел вниз, к Трубной. Было не по-майски тепло, накатывали запахи дымка, вкусной праздничной стряпни, сумасшедшие волны черемухи, где-то одну и ту же музыкальную фразу наяривала гармошка, а над домами, прорываясь между ними, отражаясь от каменных стен и проваливаясь в палисадники, гудел радостно-дурацкий, восторженный пасхальный перезвон. Внизу, ближе к Трубе, потемнело и похолодало. Бокий попробовал было рассмотреть номера домов, но шофер притормозил возле дворника, почтительно вскочившего с тумбы. «Во втором, во втором дворе оне живут! – перепуганный дворник засеменил рядом с Бокием и сопровождающим в чекистской кожанке. – Ни пьяных, ни хулиганов здеся не водится. Мастеровые больше. Это там вот, – он махнул в сторону Трубной, – там – да, всякое бывает. А у нас что? – он застучал кулаком в дверь, обитую мешковиной. – Савелий, отворяй, гости к тебе!» – и дернул незапертую дверь. Пахнуло теплым запахом старого жилья, кожи, табака и водочного перегара.
   Сапожник Савелий, как и положено сапожнику в Пасху, был пьян. Но соображения не потерял и быстро понял, что от него требовалось Бокию. Особенно когда тот выслал на улицу сопровождающего. Хоть чекист и бросал выразительные взгляды на целый ряд косых пиратских ножей на стене, за спиной старика. Ножи были аккуратно вложены за строганую реечку над его головой.
   – Давно с чекистами работаете? – Бокий сосредоточился на серых, чуть стеклянных от водки глазах, заставляя собеседника опустить взор. Это – простое первое правило. Обозначить главенство.
   – Дак еще с жандармского управления знакомство вожу. Остались люди-то, понадобились, – сапожник отвечал спокойно, глядя прямо в глаза Бокию. Первое правило не сработало, дядя был не так прост.
   – С жандармами работал, теперь с чекистами, – чуть нажал Бокий, давая старику прочувствовать вину.
   – Дак сапоги-то все носят. Что чекисты, что артисты.
   – И артисты бывают?
   – Не босым же артистам ходить! – как бы удивился сапожник. – Им разное: и на выход лакиши, а где сейчас лак хороший возьмешь! – и на каждый день, что попроще да покрепче…
   – А большие начальники…
   – И к этим, бывает, возют…
   Бокий вытащил плохонькое, жандармского управления еще, фото Свердлова.
   – Знакомы с ним?
   – Знаком не знаком, они в заказчиках у меня.
   – Подписку в жандармском управлении давал? – Бокий почувствовал, что со стариком, хотя тот не особенно и старик был, надо говорить прямо. Вряд ли охранка его не заарканила. Уж больно хорош для агента.
   – Я, гражданин начальник, за жисть столько подписок-расписок надавал, что и на страшном суде не припомнить.
   – Хорошо. Я – Бокий, Глеб Иваныч. Начальник спецотдела ЧК. Сейчас дадите мне главную в жизни расписку. О неразглашении – раз, о работе со мной – два. В случае чего, – Бокий как бы пощупал локтем оттопыренный револьвером карман. – А если уже подписывали бумагу о работе с кем-то с Лубянки – скажите.
   С умными людьми всегда приятно иметь дело. Сапожник был человек умный, и через полчаса Бокий получил сведения обо всех его клиентах. Тренированная память Бокия легко отсортировала информацию, выделив главное в данный момент: старик шил Свердлову особые, редкие сапоги, а сын его, тоже кожевенный мастер, с женой-шляпницей шили председателю Совнаркома кожанки, кепки нижегородского форса и даже не виданные в Москве кожаные штаны. Для этого возили и старика, и сына в рабочий кабинет в Кремле и на дачу в Останкино. А курировал от ЧК эти мероприятия и завербовал сапожника заместитель Дзержинского, Петерс («черный, лохматый, губами все время жует!»). Это был их почерк, правильный: всякий встречный должен в идеале стать нашим агентом.
   И с сапогами глазастый Бокий не ошибся. Старик шил Свердлову сапоги на особой, невидимой платформе и со специальным каблуком. Бокий даже подержал в руках колодку. Каблук должен быть высотой никак не меньше десяти сантиметров. Браво, браво, господин Мокиевский, эти сапоги и верно говорили больше, чем знал о себе их хозяин!
   Маленький человек с трубным голосом трибуна. В коже и сапогах, делающих его на десять сантиметров выше. Это прямой пациент для Бехтерева! Комплекс Наполеона и садиста, припрятанный за фальш-стеклами пенсне!
   «Паккард» скатился вниз, до Трубной, свернул направо – из угловой Филипповской булочной донеслись ванильные пасхальные запахи, прошел по куску торцевой мостовой и замер возле ажурной, затейливой металлической ограды. Две разлапистые черемухи свесили за ограду громадные, похожие на виноградные, гроздья, скрывая основательный деревянный дом. Двухэтажный, с островерхой башенкой и боковым флигелем-пристройкой.
   – Здесь не маячь, – кинул Бокий шоферу, – подожди на бульваре.
   «Веселый дом», хоть немного и потревоженный большевиками, жил своей праздничной жизнью. Сверху доносился граммофон – модное немецкое танго «Мари», внизу по обыкновению бренчало фортепьяно, там танцевали и смеялись. Свет от нижних окон падал на цветущие – одни цветы, без листьев, – вишни, похожие на декорации к чеховскому спектаклю в Художественном. Бокий прошел по дорожке, усеянной лепестками, большое, чуть кривоватое крыльцо было знакомо ему. «Ничто не меняется в этом мире», – усмехнулся он, поднимаясь на скрипнувшее крыльцо. И ошибся. Сразу же в сенях его встретил вышибала в косоворотке, подпоясанной шнурком. Чего раньше не бывало.
   – Не велено посторонним, звиняйте, – сказал вышибала, перекрыв вход в прихожую, откуда неслись веселые девичьи голоса. – Господа гуляют, снято все до утра!
   – К хозяйке проводи, мурло! – Бокий стоял, сунув руки в карманы длинного, потрепанного уже английского плаща.
   – Не можно… – начал было вышибала, но как человек опытный быстро переменил тон, взглянув в глаза Бокию. – Не извольте беспокоиться, господин хороший. Милости просим сюда, – он распахнул боковую дверь. – Позвольте проводить… – и повел хорошо знакомым коридором в сторону флигелька. А через минуту в «зимний сад», состоящий из трех пыльных пальм и цветущей китайской розы, впорхнула и сама «мадам».
   – Дорогая, – Бокий поднялся со скрипучего плетеного кресла, – у меня к вам необычная просьба. – «Мадам», привыкшая к самым неожиданным просьбам, нисколько не удивилась. – Не хотелось бы отвлекать вас от праздничного вечера, – разговоры с хозяйками «заведений» имели свою специфику, – но мне сегодня, обязательно сегодня, нужен флакон самого лучшего мужского одеколона. Английского. С запахом кожи.
   В глазах «мадам» он легко прочитал: «Что за фраер объявился?» – и лишь ее многолетняя выучка спасла Бокия от энергичной информации о своей матери и ближайших родственниках, занимающихся испокон века не совсем благовидными, как кажется ей, «мадам», делами. Та же выучка, а может, и словечко, молвленное вышибалой (он, видел Бокий, стоял за чуть приотворенной дверью), заставили «мадам» улыбнуться и сообщить, что у них не магазин, а «заведение», и он обратился не по адресу.
   – Мадам, – улыбнулся в ответ Бокий, – этот адрес я знаю с одна тысяча девятьсот одиннадцатого года, когда вы только начинали свою карьеру в Самаре. Или в Рыльске? – он повысил голос. – В Богородске? – Бокий просверлил ее глазами гипнотезера.
   – В Ливнах, – сказала «мадам», почему-то смущаясь.
   – Прекрасный город, – Бокий не сводил с нее глаз. – С большими революционными традициями. Верно?
   – Да, – «мадам» никак не могла решить, покраснеть ли ей или свистнуть вышибалу. Но выбрала первое, хотя и не была уверена, что гость оценит это.
   – Мне нужен самый лучший, настоящий английский мужской одеколон! – он подчеркнул самый «лучший» и «настоящий». – Называется Royal English Leather. «Английская королевская кожа».
   – Где же взять такой, товар уж не возят, считай, год, – Бокий понял, что он не ошибся адресом. «Веселые дома» не изменились. В них, как всегда, можно заказать все.
   – И обязательно сегодня. Не позднее, – он взглянул на свои знаменитые, переделанные из карманных, золотые часы, единственное, что он позволил себе взять из наследства бешеного барона Унгерн-Штернберга, – не позднее четырех утра. Все будет оплачено, мадам, – и снова обаятельно, как он это умел, заулыбался. – А доставить флакон нужно… Вы знаете куда, мадам?
   – Нет, – голосом бывалого унтера ответила «мадам».
   – На Лубянку, если вас не затруднит, – он вытащил блокнот, американской автоматической ручкой написал цифры телефона и показал листок даме. – Запомните, – и скомкал бумажку. – Центральный вход. Часовому – наружному и на посту внутри скажете: «Я к Глебу Иванычу». Это как раз я и буду.
   Наверху взвизгнули, послышался какой-то шум, удар, будто бы кто-то рухнул с лестницы, но «мадам» даже не повела бровью.
   – Проследите, чтобы без подделки, я этого не люблю! – Бокий достал из кармана двадцатидолларовую бумажку и вложил в специальный, известный постоянным клиентам кармашек на груди «мадам». Бумажка была гениальной подделкой Менжинского. Их брали даже в германском казначействе, пока свинья Ганецкий не настучал на своего давнего недруга Менжинского, служившего к тому времени консулом Российской республики в Германии. – Если к четырем утра одеколона не будет, – Бокий, все еще улыбаясь, наклонился к ней, – я твое паучье гнездо сожгу. Ровно в пять. Вместе с гостями.
   – Будет, господин… господин Глеб Иваныч… – она засеменила, провожая его к двери. – Будет! – и у самой двери, уже в спину. – Меня Марьей Николавной зовут, если что…
   – Вот и хорошо, – обернулся Бокий. – Адье, Марья Николавна! До скорого!
   Он прошел мимо замерших декораций из цветущих вишен, поморщился и чихнул – так сильно пахла черемуха у забора. Она напоминала ему запах глициний в Монтре, где он отдыхал с женой и маленькими дочками. «Сапоги скажут больше, чем он знает о себе сам!» Браво, браво, Мокиевский! Знает ли маленький человек в сапогах на высоком каблуке, что самый лучший, самый настоящий английский одеколон «Королевская кожа» для него будет раздобывать «мадам» из «веселого дома»? Бокий вздохнул. Боже мой, Россия, Россия… Если бы тогдашним товарищам по отдыху в Монтре показать этот публичный дом со скрипучим крыльцом, они бы поумирали от смеха!
   Остаток ночи Бокий посвятил изучению биографии Свердлова. И снова восхитился работой охранного отделения. Иной раз даже он не мог понять, как раздобывались сведения. Но – раздобывались, проверялись и перепроверялись, писались отчеты – и какие! Это были неравнодушные люди, они болели за партии, комитеты, союзы и т. д., которые находились под их контролем, переживали внутренние распри как свои семейные, огорчались неудачам и радовались победам лидеров. Будь это даже простенькая победа Ленина над бундовцами на втором съезде партии в Лондоне. А ведь свара завязалась еще в Стокгольме, откуда их, впрочем, выставили. Какая прелесть! Какая точность! Какие комментарии, – будто сидишь рядом с ними в гнусном шведском крысином сарае!
   Бокий с сожалением закрыл папку – жаль, что все это к Свердлову не имело прямого отношения. Захватывающее чтение! Конечно, и о Свердлове есть кое-какая литературка. Хотя и немного. Но хорошо – с ретроспекцией. Начиная от папеньки. Тоже фруктец был на зависть. Собственный дом в Нижнем, да еще в центре, на Большой Покровке, и скромная граверная мастерская. Тут все – вывески, печати, штампы… А настоящая работа, тонко подметил агент, начиналась с Макарьевской ярмарки. Задолго до ярмарки внимательная и осторожная полиция перекрывала вход и въезд в Нижний «беспачпортным» и прочим, «кому въезд и проживание в столицах и иных городах запрещен…» А как запретишь, когда весь воровской люд на Макарьевскую собирался, как на праздник? Ведь и «обчество» воровское не дремало, у всех свой промысел: кто «картеж», игры на ярмарке организует, кто в заведения и на «Самокаты» девиц привозит, кто лошадников с цыганами сводит, кто зерно старое, гнилое, с половой за новый урожай продает, – и все, все под присмотром. А как от ока полицейского уйти? Да просто! Надо документ выправить. И все знали – где выправить. В граверной мастерской на Большой Покровке. У Мовши Свердлова. Конечно, была у него и другая фамилия, якобы Розенфельд, да в свое время зачем-то выправил он и себе документец, стал именоваться Свердловым. А в мастерской его документ любой можно было получить – плати только! И цены хозяин назначал божеские. Не хотел с воровским «обчеством» ссоры заводить. Но и с полицией не задирался особо, умел дела обустроить. А если кому надо, то и запасной, тайный ход в доме имелся. И не один. Для «чистых» – был ход через мастерскую известного в Нижнем ювелира, для прочих – черный ход возле сортира, а для особых – ход-лаз через общий с почтенным ювелиром чердак, – и гуляй в сторону Волги.
   Отдельная песня – революционеры всех мастей, которых (и доморощенных, и прибеглых) в рабочем и торговом Нижнем было в достатке. А для граверной мастерской что ни революционер, то доход. Они документы меняли чаще, чем добрый мужик в баню ходит.
   Любопытно, что в документах-доносах, из которых предполагалось сложить будущую историю революции, исчезли меньшевики, социал-революционеры, бундовцы, остались только «закаленные ленинцы» вроде Петра Заломова, Александра Скороходова, Дмитрия Павлова, Ивана Чугурина да еще кой-какие фамилии, Бокию совершенно неизвестные. Ясно, что кто-то уже прошелся по документам, «подчистил» их. Это становилось интересным, Бокий любил сильных противников. Конечно, самое интересное – превращать, хотя бы на время, противников в партнеров, вот в чем высший смысл столь ценимых Бокием восточных учений. Он, казалось, даже уже полюбил Свердлова: без любви сильного противника победить нельзя. Тут Бокий был совершенно согласен со стариком Конфуцием.
   А вот с детьми, судя по документам, Мовше Свердлову не очень везло. Особенно со старшими мальчиками. Первенец, Завей (Зиновий), отказался учиться дальше, а должен был стать раввином (не иначе отмаливать отцовские грешки). Мовша попробовал приспособить его к своему делу – тоже мимо. Зиновий не умел работать с клиентами, особенно с теми, из «обчества», из-за Канавки. А это – большой, главный доход. Хорошо, Янкель (Яков) оказался мальчик с умом. Но – тоже беда, не захотел идти в пятый класс гимназии! Он что думает себе, что уркачи из «обчества» примут его, еврея, к себе? Пока принимают, но не потому, что ученик провизора из Канавинской аптеки так уж им нужен, принимают из-за почтенного родителя… Но оказалось, что худосочный Янкель умеет постоять за себя и за свое дело. Прежде договорился с отцом, что его дело – это его дело. И расчеты должны быть не по-семейному: хочу – дам тебе денег, не хочу – делай долги у барышень из «Самокатов». Да-да, с пятнадцати лет начал шляться, хорошо, матери Бог закрыл на это глаза: умерла.
   (В доносе помечено особо, что ни Зиновий, ни Яков на похороны матери не пришли.) Зато главное дело Янкеля (то, с чем не смог управиться Зиновий) – подгонять с Макарьевской ярмарки клиентов в отцовскую мастерскую – процветало. Как находил малолетка Яков общий язык с матерыми уркачами, не могли понять ни отец, ни дотошный агент охранки. Но – находил. И даже верховодил какими-то группами «шелопаев», как помечено в доносе, устраивающих беспорядки на улицах. За что будущий Яков Михайлович и подвергся первому недельному аресту. Кстати, пострадал тогда же и дружок Яши, Владимир Лубоцкий (и тоже сын приличных родителей!), а ныне – Владимир Загорский, председатель Московского комитета РСДРП. Он-то и отмечал (агент донес и это!), что Яков в камере встретил знакомых, весело с ними общался и даже «сидел на ихних воровских нарах, по-ихнему скрестив ноги».
   Звякнул телефон – Бокия вызывали к прямому проводу из Петрограда. Бокий вышел в коридор, прикрыв аккуратно дверь, прошел в аппаратную. Дежурный телеграфист смотрел на него, дико хлопая заспанными глазами. На полу вились змеями ленты аппарата Бодо. Старенького, со времен страхового общества, но безотказного. На прямом проводе был начальник отдела Петрочека Бобырев: «Сообщаю, Варвара выехала в Москву.
   Поезд ожидается прибытием 4-00 утра». Каким бы идиотом Бобырев ни был, а в хватке ему не откажешь. Старая школа охранного отделения. Не-ет, нам есть куда расти. А то, что зашифровал сообщение хотя бы своим личным бесхитростным шифром, – это уже заслуга моя. Если зайца долго бить, можно и его выучить… Но сообщение было архиважнейшим. И прибудет любезнейшая грымза Варвара Николаевна ровно в четыре утра.
   И «мадам» доставит одеколон к четырем! Фай! Мистик Бокий любил совпадения. И знал, что ничего случайного в жизни не бывает.
   Бокий вернулся в кабинет, быстрым взглядом проверил, на месте ли бумажка – закладка в дверях, которую он всегда оставлял, уходя даже ненадолго. «Не думай, что тигр не вышел на охоту, если солнце еще не село», – так, кажется, завещал наш великий учитель.
   – Оперативную группу ко мне, – приказал он никогда не спящему Калминьшу.
   Так задержали на Николаевском вокзале гражданку Новгородцеву (один из псевдонимов Варвары Николаевны Яковлевой, заместительницы Бокия по Питерской ЧК). Задержали для проверки документов. (Села в первую же пролетку и адрес назвала. Адрес проверили, оказалось – конспиративная квартира.) «Тупые милиционеры» чуть не три часа изучали документики на имя Новгородцевой, частной учительницы – что-то уж больно походили на фальшивые. Но отпустили, незаметно вернув в ее дорожную корзинку временно изъятый доклад на имя Свердлова. Который Бокий прочитал и частично законспектировал. Шифруя записи без кодов, по памяти. После «печального инцидента» перед Новгородцевой извинились, но попасть на прием к Свердлову раньше Бокия Варвара Яковлева уже не могла.


   Глава № 23

   Разговор с председателем ВЦИКа пошел не так, как предполагал Бокий.
   – Вы православный, Глеб Иванович? – Свердлов не поднялся навстречу, лишь кивнул Бокию – мол, присаживайтесь.
   Кабинет был громадный, с большим столом для заседаний, плотно окруженный стульями. Сам Свердлов сидел, как было принято в царские времена в министерствах, за «официальным» столом красного дерева в стиле «жакоб» с латунными накладками и канелюрами, в кресле с высокой спинкой, обитом кожей. На кресло наброшена черная шкура мехом вверх.
   «Сильный ход», – отметил Бокий. Он сам любил начать разговор с вопроса, которого собеседник не ожидает. Теперь требовалось ответить: да или нет.
   – Мой папа, Иван Дмитриевич Бокий, действительный статский советник, и в его положении крестить сына…
   – Я вас спросил не о том, действительный ли он статский советник.
   Свердлов, чуть покручивая шелковый шнурок пенсне, холодно смотрел на Бокия. Но именно это покручивание шнурочка позволило Бокию понять: Свердлов нервничает. Что вывело его из равновесия? И что последует? Он вербует соратника? Ищет слабое место?
   – Моя мама, Александра Кузьминична, в девичестве Кирпотина…
   – Глеб Иванович, вы человек умный, вы же понимаете: прежде чем попросить вас сюда прийти (Бокий отметил и «умный», и «попросил прийти»), я ознакомился с вашей биографией. Я прекрасно знаю, что вашу маму звали Эсфирь-Юдифь Эйсмонт, что ее время от времени приходилось помещать в желтый дом…
   Бокий оценил противника: информацию о матери он уничтожил давным-давно, перевербовав полицейского агента, служившего «на ячейках» в архиве охранки. Горький пьяница, тот за небольшие деньги изъял все, что касалось сумасшедшей Эсфири, кидавшейся на прохожих с криком: «Вас всех поглотит геенна огненная!» – и теперь матерью Бокия значилась Александра Кирпотина (кстати сказать, его родственница).
   – …меня интересует, чувствуете ли вы себя православным? Или хождение в храм Божий для вас такое же прикрытие, как революционные идеи? Вы боец за революцию или холодный исследователь, вроде Бехтерева?
   Бокий понял – это решающий миг. Ответить: «Да, чувствую бойцом»? Но сделает ли это его соратником, сообщником или, наоборот, врагом? В голове прокрутились все известные Бокию извивы характера и судьбы этого маленького тихого человека: от черного меха, на котором он сейчас сидел (шкура любимой собаки, снятая с нее после смерти), до специальных сапог, кожанки и «совместной работы» с нижегородскими уркачами – там была пара убийств, бросавших тень и на молоденького Янкеля. Может, тогда он и «ушел» к революционерам, почувствовав, что у них надежные тылы – от самого адвоката Зарудного, главного защитника лейтенанта Шмидта и приказчика Бейлиса, до Горького и даже Шаляпина?
   Вот для чего этот окольный, неуклюжий заход через православие. Свердлову нужны борцы. И бойцы. С кем и против кого? Он второй человек в государстве после Ленина. Бороться против Ленина? Не поймет «старая гвардия». Впрочем, «старую гвардию» можно в расчет не брать, ее можно развалить, да она и так уже распадается от всевластия и близости к кормушке. Троцкий? Блестящий ум, характер, воля… Но… не случайно нанимался в актеры в Голливуде. Фанфарон, гордец. А грех гордыни в столь нелюбимом вами православии – грех смертный, мать всех грехов…
   – Просчитываете варианты? – усмехнулся Свердлов.
   «Чувствуете ли вы себя бойцом за революцию?» Конечно, нет. Не чувствую! Дурной романтический бред!
   – Разумеется, чувствую, – сказал Бокий, твердо глядя в глаза Свердлову. Как раздражает это пенсне с простыми стеклами! Зачем оно ему? Неужели все еще видит себя провинциальным еврейским мальчиком с четырьмя классами гимназии за спиной? – И стараюсь не терять это чувство!
   – Я рад, – Свердлов блеснул стеклышками и тут же погасил улыбку. Бокий это отметил: сдержанность – редкое свойство. Особенно у неожиданно взлетевших на самый верх. – Мне всегда было отвратительно русское подполье. Жалкое. Униженное. Вырождающееся. – Он встал и подошел к поднявшемуся Бокию, как бы меряясь с ним ростом. – Ни одной собственной идеи. Я не самый большой знаток и трактователь Маркса, но мне всегда казалось, что для реализации его великих идей нужны совсем другие люди.
   – Я не согласен, – Бокий напрягся, как если бы это задело его за живое. – Именно подполье сумело поставить на поток террор, организовало революцию пятого года, подпольщики вошли в контакт с русскими евреями, смогли поднять мировое еврейство, организовать интернациональный Бунд. (Интернационал – детище Свердлова!)
   – Хотите затеять дискуссию? Я презираю эту вечную пустую болтовню и вопли о демократии! В империи не может быть демократии! И так проболтали Россию! – Он вернулся к столу и поднял телефонную трубку: – Машину мне!
   Бокий нащупал в кармане флакон «Royal English Leather». Сейчас – или все мимо! Достал красавец-флакон, покрутил в руках, разглядывая…
   – Позвольте презентовать вам, – едва начав говорить, он почувствовал, как напрягся Свердлов. – Настоящий английский. Моя жена – полная сумасбродка. Купила мне. А у меня от сильных запахов жуткая головная боль… Это, – Бокий засмеялся, – привет нам всем, любителям кожи, от английского короля Георга III. Тысяча семьсот девяносто восьмой год. Георгу так нравился запах седла, поводьев, своих кожаных перчаток, что он приказал королевскому парфюмеру создать особый одеколон. Для настоящих мужчин и королей! – Бокий протянул флакон Свердлову.
   – В жизни не видел таких флаконов! (Флакон действительно был громадный, «мадам» постаралась.) – Свердлов небрежно (Бокий оценил) опустил флакон на столик возле двери. – Прошу вас! – и, сделав приглашающий жест, он прошел в дверь первым.
   Бокий понимал, что разговор о русском подполье – только начало. Сеть с широкими ячейками, сквозь которые можно еще уйти. Разговор с глазу на глаз в машине – «мотня», жерло того невода, из которого выбраться уже невозможно. Важные разговоры Свердлов предпочитает проводить в машине. Вот только понять бы, кого он имел в виду, говоря – «подполье»? Тех, кто работал в России? Или «отсиживался», как теперь кое-где уже начали говорить, в Америке или Лондоне? (Или в Женеве.) Ясно, что Свердлов специально не обозначил адресата более точно. Умно. Просто – «подполье». Чтобы захват невода был пошире, а выход – дальше. Но Бокий и не собирался удирать из этого невода, грубовато поставленного Свердловым. Напротив, появилось чувство полета, как когда-то в детских снах. Его любимое ощущение риска. И новых возможностей для опасной и захватывающей интеллектуальной игры. Игры не в жизнь и смерть, а в смерть и смерть. Но когда, каким образом, в какой компании… ведь истязай и распни Христа в одиночной камере, еще неизвестно, как бы он себя повел…
   Роскошный – не чета Бокиевскому «Паккарду» – «Делоне-Бельвиль» из царского гаража ждал у крыльца.
   – По князю Андроникову, – сказал Свердлов, когда они устроились на мягких, чуть продавленных сиденьях. – Хорошо, что закрыл вопрос, Глеб Иванович. Проворовался дальше некуда. Нельзя, чтобы мелочи портили большое дело.
   – Говорят, Старик в гневе… Будто бы он Андроникову чем-то обязан, – Бокий слегка поддал иронии в голос. Для пробы. Для уточнения позиций.
   – Ильич разбушевался не оттого, что кому-то обязан, – Свердлов скромно улыбнулся. – Он знает твердо, что не обязан ничем и никому. Кто бы и что для него ни сделал. Шум по поводу князя Андроникова… – Свердлов сделал паузу. – Так ребенок шумит, когда что-то не по нему. Ничего, переживет. На Руси без воровства нельзя.
   Крытый «Делоне» прокатился по кремлевской брусчатке, чуть замедлил ход возле поста с часовыми и выехал на Красную площадь.
   – Не люблю Москву, – Свердлов выглянул в окно автомобиля. – Что-то есть в ней показное, фальшивое. Я больше к Нижнему привык.
   – А я все-таки питерский, – поддержал разговор Бокий. – Строгость, порядок, красота…
   – Как раз порядка-то и нет, – Свердлов характерным жестом чуть прикрыл рот рукой, словно боясь, что его услышит кто-то кроме Бокия. – И не просто порядка нет, – он взглянул на Бокия, и тот вдруг понял, зачем он носит пенсне с простыми стеклами. Такой холодно-жестокий взгляд Бокий видел, когда был в ссылке в деревне Броды на Урале, – у волка, которого притащили охотники. Спокойный и холодный взгляд убийцы. Понятно, почему его боятся пуще Ленина. Там – ярость, шум, треск, обвинения, оскорбления, затем – объяснения, примирение, прощение. Здесь – все тихо и спокойно. И безжалостно. И оттого для непосвященных – особенно страшно. – Не просто порядка нет, – повторил как бы для себя Свердлов. – Есть точная информация об Урицком и Зиновьеве. В Питере – заговор, – он сделал паузу, как бы ожидая, что скажет Бокий. Бокий отмолчался. Это была любимая тема революционеров: шпики, провокаторы и заговоры. – Твоя задача… – Свердлов перешел на «ты», как принято между близкими партийцами, – но постарайся как-нибудь… поизящнее… решить вопрос по Урицкому. Чтобы врач ему больше не понадобился. – Свердлов помолчал, давая Бокию возможность оценить масштаб фразы. – Урицкий там мотор. За рулем, конечно, Зиновьев, но он – в нашей разработке. Он трус, начнет от страха суетиться и всех нам сдаст, – Свердлов перехватил взгляд Бокия. – Понял вопрос, Глеб Иванович? Его пока трогать не будем. Григорий Евсеич, – он поулыбался, дергая себя за бородку, – любимец Ильича. Не станем огорчать Старика, – он снова снял пенсне и потер покрасневшую переносицу.
   «Делоне-Бельвиль», объехав вокруг Кремля, свернул к Боровицким воротам, минуя красноармейские посты, раскочегарившие костры из плиток-торцов.
   – Вот мы и приехали. – Поднявшись по крутому мосту, машина остановилась. – Я люблю иногда прокатиться. Лучше думается, – Свердлов неожиданно крепко пожал руку Бокию цепкой обезьяньей ручкой. – Вас шофер отвезет куда надо, – он легко выскочил из машины. – А насчет Георга III – это вы ловко придумали! – И козырнув часовому, быстро прошел в ворота.


   Глава № 24

   То, что дело провалилось, Лёнька Ёлочки Зелёные понял сразу, как только охрана банка открыла стрельбу. Но не в его правилах было отступать.
   На крупное дело хевра всегда возила любимый Лёнькой еще с войны французский «Гочкис». Оруженосец Вася-Нявый ударил по охране из «ручника» (ручного пулемета), та мигом слиняла, поняв, что имеет дело с серьезными людьми. Однако шум есть шум, пришлось работать с сейфами быстрее, чем надо бы. Когда вскрывали третий (все-таки Миша-медвежатник был мастер), подлетели чекисты, перестрелка запалилась у самых дверей банка. Деньги выносили через боковой вход, предусмотрительно открытый Митей-студентом. Чекисты, однако, смикитили про выход в переулок, бросились туда и принялись палить прямо в окна. Ответ «гочкиса» был суровым, но те уже успели ранить самого Лёньку шальной пулей, да и Вася-Нявый дважды выдергивал вату из любимой телогрейки и затыкал раны. Позже, когда Федя-Хлыст, поняв, что и Лёньке, и хевре копец, уже погнал машину, пробиваясь узким переулком на Загородный, Васю-Нявого, который «гочкиса» так и не выпустил, пристрелили в упор. Самому Лёньке удалось схорониться за мебельным хламом, зажимая оторванным рукавом рану в животе.
   Однако Федя-Хлыст просчитался. Не понял всегдашнего воровского счастья Лёньки Ёлочки Зелёные. Того счастья, что и отличало его от всей волчьей кодлы.
   Схоронившегося в пыльном углу Лёньку заметил Сеславинский, старший из чекистов. Услышал, как тот щелкнул курком браунинга. И тут же – бывший фронтовик Лёнька оценил – присел, навел на Лёньку «люггер» и спустил курок. Точнее, спустили курки разом, одновременно. И оба пистолета дали осечку. Лёнька засмеялся, глядя на чекиста с веселой злобой: «Ух ты, ёлочки зелёные!» Тот с удивлением посмотрел на бандита, потом на пистолет, пробормотал что-то вроде «первая осечка» – и вдруг вместо того, чтобы передернуть затвор, сунул пистолет в карман кожанки и исчез. Лёнька выждал минуту, подозревая, что чекист притаился где-то между поваленными набок шкафами, выглянул и, прихватив «гочкис», забрызганный кровью Васи-Нявого, выбрался в переулок. «Форд», на котором Лёнька ездил на «крупняк», будто ждал его – выкатился с набережной Фонтанки, огрызаясь назад револьверными выстрелами. Лёньку подхватили, и «гочкис» прошелся по чекистам, высыпавшим из-за угла, от души. Только от булыжной мостовой и гранитной облицовки здания банка летели искры. К Обводному прорвались легко, перемахнули через мост, а в район Боровой чекисты и сами не рискнули соваться.
   Там же на следующий день всей гопой судили и Федю-хлыста, решившего сбондить добычу. Федю прирезали, недослушав его слезных («я ж не знал, что Лёнька жив, не знал!») объяснений.
   Много позже, когда Сеславинский после памятной «баньки» с Микуличем быстрым шагом, почти бегом спешил по Казачьему переулку, его догнал молодой банщик-татарин.
   – Вам от Лёньки Ёлочки Зелёные привет и благодарность, – татарин сунул в руку Сеславинскому обрывок бумаги. – И просили передать, чтобы вы с ним больше не пересекались.
   На обрывке был адрес: Гороховая 57 кв 6. И имя: Елена.
   Однако пересечься пришлось. Летом 1935-го. Когда в «красном», «ссучившемся» лагере, местные «суки» – бывшие воры, пошедшие на службу к начальству, – рубили топорами присланного в лагерь Лёньку, отбивать его на дровяной двор прибежала сплавная бригада, в которой «бугром» был Сеславинский. И выхаживать, охраняя в бараке, пока Лёнька не поднялся на ослабшие до дрожи ноги и не ушел вниз по ледяной, ртутно-черной перед ледоставом Печоре, оседлав два стянутых скобами бревна.
   И Лёнька, хоть и не подошел к Сеславинскому ни разу, вытащил его – уже на Колыме, – с общих, смертных работ, на которых Сеславинский «доходил» так, что не мог даже сопротивляться, когда сопливый пацан, служивший в бараке «манькой», стащил с него последнее – прогоревшие у костра валенки. Однажды перед самым отбоем, после переклички, в барак под команду «Встать!» вошел в сопровождении охраны сам доктор Гиршман, впервые заехавший на эту гиблую командировку. Сеславинского по его команде отыскали и унесли на носилках, а доктор, смахнув с белого полушубка копоть, валившуюся с потолка, который Гиршман едва не задевал головой, буркнул: «Антисанитарию развели, козлы!» – и ушел, лягнув по дороге кадейку с соляром, с помощью которого разжигали мокрые дрова и кедровый стланик. Соляр со стлаником и давали эту жирную копоть.
   Следующий месяц Сеславинский отлеживался в больнице на чистых простынях, и старшая сестра приносила ему ежедневно сырое яйцо, которое он обязан был выпить в ее присутствии. «Так велел доктор!» Позже, когда он уже работал придурком в лаборатории, мыл пробирки, к нему подошел незнакомый зек, толкнул под бок и быстро проговорил: «От Ёлочки Зелёные привет. Просили передать, что в Питере все спокойно», – и ушел, сунув Сеславинскому в карман грязно-белого санитарного халата аж четыре пачки махорки. «В Питере все спокойно» было важнее махорки, главной валюты лагеря: письма из Ленинграда не приходили уже полгода.


   Глава № 25

   По дороге на Лубянку Бокий прокручивал весь разговор со Свердловым, припоминая быстрые взгляды, короткие нерезкие жесты, характерное движение руки – прикрыть рот (так в гимназии отличники подсказывали на уроках: вроде бы для того, чтобы учитель не слышал, но – чтобы увидел). Жаль, нету Мокиевского, можно было бы с ним обсудить, вычислить по его системе – что за человек. Мокиевский был бы счастлив, перескажи он ему разговор. Да и сам Бехтерев получил бы удовольствие. Бокий вспомнил, как они сидели в нетопленом кабинете Бехтерева в бывшем дворце великого князя и Владимир Михайлович разглагольствовал, попивая разведенный спирт, настоянный Мокиевским на клюкве. Стоило Бехтереву выпить, он необыкновенно делался похож на чуть уменьшенного Александра III – только косую прядь со лба откинуть да бороду поправить, подкоротить.
   – Нам, господа, – они сидели перед камином, в котором шипели и дымили сырые дрова, выловленные сотрудниками института из Невы, – готовиться надобно к длительному совместному проживанию с этой властью. Говорят, революция пожирает своих детей, – Бехтерев, кряхтя, поправил дрова, – что верно. Но еще более верно, думаю я, – он неласковыми, наливающимися глазами посмотрел на Бокия и Мокиевского, – что то событие, в коем мы имеем несчастие пребывать, вовсе не революция! – Он выпил рюмку и сделал паузу. Бокий и Мокиевский многозначительно переглянулись. Бехтерев, особенно в легком хмелю, частенько изрекал гениальные парадоксы. Кое-что неленивый Мокиевский даже записывал. Впрочем, наутро старик сам с собой соглашался не всегда.
   – Никакая это не революция, – Бехтерев характерным движением вскинул голову, словно рассматривая что-то на потолке. – И название тому, что происходит, сугубо медицинское. К несчастью, определения событиям и названия им дают неучи. Это как если бы я, неуч в живописи, вдруг решил бы дать определение росписи на потолке над нами. Ни автора ее я не знаю, ни сюжета, ни техники, в которой она исполнена. Скажу просто: картина. Так и они: революция! Не понимают, по убогости своей, что это другое – это русский бунт. А русский бунт к революции никакого отношения не имел и иметь не будет. Это бесовщина или заболевание, массовое помрачение ума. Причем бесовщина – самый простой, имеющий благоприятный исход вариант. Господь, – Бехтерев перекрестился, – Господь рано или поздно бесов-то победит, не позволит им долго царствовать. А вот уж встать во главе бесовщины, это кем же надобно быть? А? Верно! Чистым бесом. Я про мелочь не говорю, сии персоны, вроде питерского вождя Зиновьева, – так, бесенятки. Я в Москве за ихним Лениным наблюдал. Чрезвычайно полезное наблюдение с точки зрения медицины. – Бехтерев перегнулся через ручку кресла, наклонившись к Мокиевскому: – Вам, Павел Васильевич, особенно любопытно было бы! – Он хмыкнул. – Я поначалу думал, что выступление его – пародия какая-то, игра, что вот-вот он остановится и – аплодисмент зала! Ан нет! Как пшют, по сцене носится, околесицу какую-то несет по поводу мировой революции и мирового пролетариата; то фертом встанет, то по-приказчичьи пальчики за жилетку заложит, и всё – на крик, на крик! То Марксом, то Лессингом, то Прудоном жонглирует, а к чему, какое отношение к России сии почтенные в профессорских кругах люди имеют – не пойму. Но что любопытно? Брызгал, брызгал слюной, картавил – видать, от Франции не отошел. Заходится – сейчас пена изо рта пойдет, вызывайте доктора Мокиевского! А сам время от времени – зырк по залу, зырк! А после, – Бехтерев мутновато-блестящими глазами посмотрел на своих учеников, – мне повезло, он прямо рядом со мною остановился и кому-то из своих: «Хорошенькую трепку я им задал, товарищ Луначарский!» А сам в зал глазом косит, как провинциальный актер: хорошо ли аплодируют?
   – Луначарского-то вы бы могли и узнать, он к нам приезжал, помните? Все насчет долголетия интересовался.
   – А бес их знает, по мне они все на одно лицо! – Бехтерев развернулся к столу. – Вы, шельмецы, думаете, это я по нетрезвому делу околесицу, вроде вождя вашего, несу. – Мокиевский заговорщицки подмигнул Бокию. – Ан нет. Вчерась размышлял на сей счет, да и еще раньше… – Он выдвинул ящик стола и стал перебирать бумаги. – С этим переездом все со своих мест сдвинулось. А, вот, – он открыл папку, – Достоевский, Фёдор Михайлович. Абсолютный, замечу, гений. Я имел честь и счастье его пользовать. Характер у него был дрянной. Верно, оттого и не любили его. И читали невнимательно. А у гениев ведь лишних слов не бывает, согласны? – Он оглянулся на слушателей, вовсе не ожидая их согласия, и вытащил страничку, написанную от руки и всю исчирканную разноцветными пометками. – Хрестоматийная вещь, «Преступление и наказание», я бы ее в гимназию рекомендовал, будь моя воля. – Бехтерев отставил подальше страничку и замолчал, читая текст про себя.
   – Про трихинов, – шепнул Мокиевский, чуть наклоняясь к Бокию.
   – Да, именно про трихинов, – услышал и живо повернулся к ним Бехтерев. – Но никто еще медицинской оценки не давал этой цитате. Вот послушайте, я тут кое-что пометил, отчеркнул для дальнейшего обсуждения, вот-вот-вот: «Весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей». Интересно, Павел Васильич, а? Как врачу? И далее: «Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований», – Бехтерев оторвался от текста. – Это же готовый диагноз, Павел Васильевич! И абсолютно новый взгляд на проблему психиатрии: микробная теория!
   – Не верю я в это! – вставил Мокиевский. – Внушение, массовый гипноз – возможно…
   – Эффект толпы, феномен массового безумия?
   – Ну не микробы же!
   – Голубчик, откуда вам известно, как передается психоз? Знаем, что передается, знаем, а вот как – загадка! Нам хочется, чтобы по-новомодному все было, через электричество, через флюиды, волны магнитные. А вот гений написал – микробы! Почему бы не прислушаться? – Он снова поднял текст: «Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучался, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе… Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше…» – Бехтерев оглянулся на слушателей: – А? Каково?! – Он вдруг приложил палец к губам. – Не будем сейчас discutere заводить. Важно понять, что определение «революция» – чушь! И другое: бесовщина или болезнь?
   – Или и то, и другое!
   – Возможно! – Бехтерев кивнул, принимая от Бокия полную рюмку. – Я бы предпочел бесовщину! – Он выпил и зажмурился. – Тогда они в самом скором времени вцепятся друг в друга и сожрут, как мечниковские фагоциты…
   – Неплохо бы – поскорее, – хмыкнул Мокиевский.
   – Особенно скоро не ждите, – Бехтерев спрятал страничку в папку и сунул ее в стол. – Вы же сами с многоуважаемым Глебом Иванычем столько лет иммунировали страну, революционные прививки делали…
   Бокий с интересом смотрел на Бехтерева – оказывается, он был в курсе его подпольной деятельности?
   «Делоне-Бельвиль» довез Бокия до подъезда общества «Россия» и, мягко вякнув клаксоном на прощание, развернулся на площади перед храмом.
   «В одном, пожалуй, старик Бехтерев ошибся, – подумал Бокий, проходя мимо часового, – эти мечниковские фагоциты уже начали свою работу».


   Глава № 26

   Евгений Александрович Тучков, ставку на которого в борьбе с церковниками и, в частности, в деле изъятия церковных ценностей сделал Бокий, оказался человеком более чем расторопным. За те три дня, что отпустил ему Бокий, приставив, впрочем, «наружку», он оббегал пол-Петрограда, не теряя ни минуты. И успел не только переговорить со всеми священнослужителями, помянутыми Бокием, но и составить с их помощью прекрасный план работы. Конечно, в планах, которые резвый Тучков выдавал за свои, Бокий видел руку протоиерея Александра Введенского. Старого своего знакомца по давнишним, дореволюционным (Боже, было ли всё это?) лекциям Бехтерева. На них будущий священник, а тогда – студент историко-филологического факультета Университета всегда сидел в первом ряду. Бокий сразу отметил, что это не просто любознательность и интерес к идеям знаменитого профессора, но и желание быть первым. Первым студентом – филологом, посещающим лекции по анатомии мозга, потом – первым священником, воспринимающим мистику и магию без казенной истерики, и даже всегда сидящим – в первом ряду.
   Сегодня перед Бокием со скромной улыбкой первого ученика, ожидающего похвалы, сидел Тучков. И Бокий, чуть кривясь смуглым, медальным лицом, эти похвалы неохотно отпускал. Вчера он отдыхал в своей «резиденции» на Островах, и хотя и не знал похмелья, легкая рассеянность от двухдневного загула появилась. К тому же Тучков оказался не так прост. Бокий ожидал, что тот, обрадовавшись возможности, переоденется в чекистскую кожанку, украсит себя портупеей и наденет офицерские сапоги «в дудку». И – ошибся. Перед ним сидел аккуратист-бухгалтер в ловко подогнанном полувоенном (время диктует!) френче на манер тех, в которых появлялся Керенский, и желтых английских башмаках на толстой подошве. Его можно было бы принять даже за какого-то младшего чина из тыловиков. Если бы не неаккуратная стрижка и громадные, неухоженные ручищи.
   «Любопытный тип», – Бокий прикрыл глаза, размышляя. Опытный филер из «наружки», посланный за Тучковым, доложил обо всех его встречах со священниками и нескольких заходах в пивные. Где Тучков вел себя скромно, пил умеренно, в разговоры ни с кем не вступал. Из закусок предпочитал рыбу.
   – Вы хорошо потрудились, Евгений Александрович, – Бокий поднял тяжелые веки, внимательно разглядывая совершенно обновленного Тучкова. – Я рад, что вы нашли общий язык с отцом Александром…
   Тучков скромно потупился, давая понять, что найти общий язык с Введенским было непросто. Бокий и сам знал это.
   – …что вы составили план работы, опираясь на его опыт, – Бокий помолчал, припоминая свои беседы с иереем-революционером. Или с революционером-иереем? – Он борец закаленный. Я рад, что вы включили в план три базовые, основные идеи отца Александра, – Бокий снова стал всматриваться в план, представленный Тучковым. Отметив, что у того, как у опытного чиновника, есть второй экземпляр плана, по которому он следил за мыслью и карандашом начальства.
   Как всегда после отвратительного загула в «резиденции», где он не оставался наблюдателем, Бокий начинал чувствовать прилив сил, особый революционный (не зря он пошел в революцию, не зря!) подъем.
   – Вот вы, Евгений Александрович, пересказываете три любимые идеи отца Александра, жизненно необходимые для борьбы с церковниками: провокация, агитация и бестиаризация, – на Бокия накатил какой-то гимназический восторг, какой он испытывал, пожалуй, лишь при расстрелах. – Это же ключевые слова-понятия! Помяните меня, кости отца Александра сгниют где-нибудь в неизвестности, эти три слова – понятия будут жить!
   Бокий вышел из-за стола и принялся расхаживать по кабинету.
   – Агитация! Сейчас же никто не понимает, что это такое! Вот вы понимаете? – И не дожидаясь ответа тупо кивающего Тучкова, принялся развивать мысль: – Как агитировать против церкви? Не знаете? А есть ведь сонм ученых, философов, начиная от Вольтера и заканчивая современными физиками, окопавшимися в Политехническом институте! Наука – мощная сила, а и она не доказала и никогда не докажет существования Бога! Это – раз! – Бокий, сверкая глазами как на спиритическом сеансе, остановился, нависая над Тучковым. – Какого черта вы не пишете? Записывайте все за мной, стенографируйте! Это программа на всю вашу жизнь!
   Ах, если бы самому заняться церковниками! Какие бы силы он привлек, какие умы ему бы служили! Да, пусть за подачку, за паек, но служили бы! Диспуты, вот что нужно. Причем – в Казанском соборе. В Исаакии. В центре Общества религиозно-нравственного просвещения на Стремянной, где собираются церковники. С Орнатским, настоятелем Казанского, с митрополитом Вениамином подискутировать. Да хоть с самим Иоанном Кронштадским, был бы он жив. А какие темы! «Бог и наука»! Или «Почему нет Бога в повседневной жизни?». Или «Разоблачение чудес»!
   Бокий наблюдал, как Тучков, пыхтя и высунув кончик языка от старания, писал за ним.
   Вторая область агитации – воровство и безделье духовенства. Вот где разгуляться! На примерах, на сравнениях. Ты – гниешь от болячек, харкаешь туберкулезной кровью, вынужден пить, чтобы не видеть ужасов жизни, а они… А дальше – облачения, обряды, церковнославянский язык – специально, чтобы народ не понимал, о чем и кому молится!
   Снимайте рясы, священники, открывайте свои «чудеса», тащите на свет Божий «святые мощи», а ну, посмотрим, что там в серебряных раках лежит?! Я бы и сам для особо тонких интеллигентов (он припомнил почему-то Мокиевского и Бехтерева) прочитал лекцию: «Зачем изучать Библию, историю маленького иудейского племени?».
   А провокации? Боже мой, как можно было бы развернуться! Какие можно схватки организовать во время изъятия ценностей!
   Бокий снова уставился на пыхтящего от старания Тучкова.
   Сможет ли этот Акакий Акакиевич использовать наполеоновские комплексы Введенского себе на пользу?
   Тот вдруг поднял голову, оторвался от записей.
   – Глеб Иваныч, вопрос можно? – И встал. – Отец Александр, Александр Иваныч, – поправился Тучков, – все говорил про какую-то бестию… Я никак понять, в голову взять не мог…
   – Не бестию, а бестиаризацию, – скривился Бокий. Нет, этот Тучков – бухгалтер ему нравился. – «Senatores boni viri, senates mala bestia», – так он говорил? Это в переводе с латыни означает:
   «Сенаторы добрые люди, а сенат – злая бестия». – Бокий с прищуром уставился на Тучкова. Не понимать простейших вещей!
   Он напрягся, глядя прямо в переносицу бухгалтера, и заговорил медленно, размеренным голосом гипнотезера. – Каждый из священников, независимо от сана, любой звонарь и дьякон, каждый из них – прекрасный человек. Такой же, как мы. Он живет как мы, страдает, мучается и искренне заблуждается, приходя к вере, к Богу, к церкви. Порознь они могут быть прекрасными людьми, но объединяясь в церкви, становятся злом. Объединяясь в церкви, становятся злом! – Бокий всмотрелся в остекленевшие глаза Тучкова. – Веруешь? Веруешь, что победишь зло?
   – Верую! – выдохнул Тучков, по-собачьи глядя ему в глаза.
   – Вот и хорошо! – Бокий ткнул ему сложенными как для крещения пальцами в лоб, снимая напряжение гипноза. Что-то смущало его в этом человеке. Что? Он помнил, что филер написал в докладной, будто Тучков вечером, после всех бесед со священниками, отправился на Лиговку и снял проститутку. Долго торговался, предлагал свою цену, отходил и снова возвращался. Причем искал проститутку «из благородных», что особо отметил опытный филер.
   – Вопросы есть ко мне, Евгений Александрович?
   – Благодарен, благодарны мы очень…
   – Я вижу, что-то беспокоит?
   – Я благодарен очень, – Бокий вдруг отметил, что смотрит он снизу вверх вовсе не по-собачьи, а как, пожалуй, злобный хищник. Нечто вроде барсука, которого фокстерьеры вытащили из норы. – Но семья ведь у меня, жена, сестра Анастасия Алексанна, их тоже содержать нужно…
   – Деньги будете получать от меня. Я скоро окончательно в Москву переберусь.
   – Хотелось бы и званьице…
   – Я же сказал, и в приказе уже есть: начальник шестого особого отдела… – он внимательно посмотрел на Тучкова. Слаб человек, и это приятно! – Хотел бы еще и званьице, вроде подпоручика?!
   – Да, – кивнул Тучков, тоже радуясь сообразительности Бокия.
   – Запомни раз и навсегда, – медленно сказал Бокий, снова сосредоточившись на его переносице. – Начальник особого отдела на Лубянке – это даже не генерал. Перед тобой генералы дрожать должны. И дрожать будут! – Бокий обошел стол и устроился поудобнее на жестком деревянном кресле. – Относительно денег. Будешь получать у меня. Из особого фонда. Всех сотрудников, которых надобно будет нанять, – показывать мне. Отчитываться о деньгах будешь делами. Но… – Бокий прикрыл глаза, чувствуя, как утреннее возбуждение спадает. Чертов Тучков, сожрал энергию! – …если я не увижу дел, отчитываться о деньгах придется по всей итальянской бухгалтерии. Включая проституток с Лиговки.
   Сквозь смежённые веки Бокий увидел, как Тучков съежился, будто разом стал меньше ростом.
   – А жить в Москве я бы рекомендовал в каком-нибудь монастыре или в подворье… И обслужат монашки бесплатно, и прокормят, и постирают… Всё экономия… – Бокий, не открывая глаз, кивнул и чуть махнул рукой, отпуская Тучкова.
   Евгений Александрович Тучков, гроза и ужас священнослужителей, «игумен», по словам церковников-обновленцев, или «советский обер-прокурор», как позже он любил себя называть, поселился в Москве, на 1-й Мещанской, в подворье Серафимо-Дивеевского монастыря. И долгое время прожил там вместе с женой Еленой Яковлевной и старшей своей сестрой Анастасией, ревностно посещавшими службы. Монашки были не внакладе: советская власть не особо досаждала им, а всемогущий «игумен земли русской» был для них просто Евгением Александровичем. Человеком тихим и обходительным.


   Глава № 27

   У Благовещенских собирались с удовольствием. Лиговка, 3 – это было для всех близко, можно даже не нанимать извозчика. Сестры Сангалли демонстративно ходили пешком: они пускались в это рискованное путешествие, показывая, что не только не боятся революционных масс, но даже стремятся быть к ним ближе. Правда, путь от их семейного особняка проходил мимо двух особо «злачных» мест в Петрограде – мимо дома Перцова, где в последнее время прочно обосновались «веселые девушки», и Николаевского вокзала. Девицы, похаживающие возле дома Перцова и вокзала, иногда задирали сестер, приглашая их в свою веселую компанию, но сестры достойно и мужественно проходили мимо. Правда, чуть ускоряя шаг. И непременно опустив вуальки на шляпках. Позже у Благовещенских, конечно, рассказывались всякие истории, которые особенно любил Вика Гольдионов, именуя их «пикантными». И непременным участником этих пикантных историй был Гольдионов – младший, Владимир, по прозвищу Гольдеша. Гольдеша, похожий на большого, задумчивого медведя, всегда оказывался то в роли жертвы «веселых девушек», то в роли героического защитника и даже спасителя добродетелей сестер Сангалли.
   И чем ближе подступала к домам этих молодых людей революция – не та, выдуманная, бумажная и теоретическая, в которую они играли недавно с таким удовольствием, разбрасывая листовки в Политехническом институте и читая «нелегального» Плеханова, а настоящая – с выстрелами в темных улицах, списками расстрелянных в «Вечерней Красной газете», голодом и, главное, страхом, – чем ближе подступала революция, тем чаще хотелось собираться у Благовещенских.
   В парадном на Лиговке все еще стоял или сидел швейцар, лишившийся, правда, ливреи, иногда трещал камин, можно было погреть замерзшие руки возле огня, перебрасываясь со швейцаром (с февраля семнадцатого – добровольным) соображениями о погоде. А в большой, натопленной (в Петрограде зимой семнадцатого-восемнадцатого это отмечали особо) квартире всегда было шумно, весело, мелькали то студенты – юристы, соученики старшего сына адвоката Благовещенского – Владимира, то гимназистки старших классов из гимназии княгини А.А. Оболенской, где учились (вместе с сестрами Сангалли) сестры Благовещенские, Женя и Лиза, то студенты-политехники, а иногда даже и «пажи» – выпускники Пажеского корпуса, который закончил (не без труда, не без родительского, отметим особо, труда) Гольдеша.
   На «молодой» половине квартиры всегда было весело, бренчал рояль, по чуть темноватому коридору мелькали какие-то тени, носились шепотки, девицы то обижались, то мирились со своими поклонниками, писались шутливые стишки, особенно ценились вошедшие в моду каламбуры, – словом, царила та атмосфера всеобщей радости и влюбленности, что возникает всегда, стоит собраться вместе нескольким молодым людям, взволнованным не только близостью друг друга, но и близостью надвигающейся взрослой неизвестной и влекущей жизни.
   Следуя моде, всякий раз, договариваясь о новой встрече, кому-то из присутствующих поручалось сделать доклад на вольную тему.
   Популярностью пользовались, разумеется, доклады политические. С одним, но важным ограничением: доклады не должны были затрагивать напрямую проблемы текущего дня. Так предложил хозяин дома адвокат Владимир Владимирович Благовещенский: сегодняшний день слишком близок. Слишком близки все эмоции. Трудно удержаться от ссор, взаимных обвинений, обид. «Но вы же адвокат, более того, председатель коллегии Петроградских адвокатов, – горячился Карл Шмидт, нервный молодой человек из лаборатории Сименса. – Спор, столкновение мнений – это же ваша профессия». «Именно поэтому я, стреляный воробей, и рекомендовал вам ограничиться философскими проблемами, литературными, научными. Кстати, предлагаю тему и небольшую игру на послезавтра. Вы ведь послезавтра встречаетесь? По-русски: стреляный воробей. По-английски?..» – он сделал паузу. «A knowing old bird», – сказал кто-то. «По-немецки?» – «Ein alter Hase, – опередила всех бойкая Женечка, сидевшая с альбомом в руках. Она готовилась к экзаменам в Академию художеств. Сам Петров-Водкин смотрел ее работы и обещал взять в свою мастерскую. – Papа, в эти игры мы играли когда-то с мадемуазель Крюшо!»
   – Нет-нет, Женечка, – перебил ее Вика Гольдионов, – очень интересно! Вот вы, к примеру, знаете стреляного воробья по-испански?
   – Нет, конечно, – почему-то обиделась Женечка.
   – Toro corrido! Бык после корриды, а?! Красиво?
   Благовещенский – старший откланялся, ласково глядя на молодежь, и вышел, пригласив с собою сына.
   – Я уже некоторое время как хочу поговорить с тобой, – Благовещенские расположились в отцовском кабинете.
   – Тебе не нравятся наши сборища?
   – Нет, что ты! В ваши годы завязываются отношения, дружбы на всю жизнь… – отец потянулся к сигарному ящику. – Я слышал, ты начал покуривать?
   – Нет, папа, просто балуюсь. Иногда хочется выглядеть взрослее.
   Разговор не клеился, казалось, обоим не хотелось говорить о главном.
   – Я рад, что вы собираетесь, рад, когда много народа, – отец на специальной гильотинке отрезал кончик сигары. – Но мне бы хотелось, чтобы вопросы политические как можно меньше звучали.
   – Боишься доносчиков, провокаторов? – Сын устроился поудобнее, обхватив руками колено.
   – Боюсь, – просто ответил отец.
   Благовещенский-старший с прищуром, как бы оценивая, смотрел на сына. Взрослея, тот все больше становился похожим на своего деда и прадеда, псковских священников. Правда, стригся, согласно последней моде, коротко, «ежиком», под Керенского. Но их псковская порода была видна: бровастый, широкие плечи, крупная, прямо посаженная голова, тяжелые, могучие кисти… И дед, и прадед до старости ломали подковы, да и самого Владимира Владимировича Господь силушкой не обделил.
   – Занятия гимнастикой не забросил, я надеюсь?
   – Пока нет. Если не успеваю в кружок, дома занимаюсь. И всякий раз тебя благодарю за подарок! – В один из дней рождения Благовещенский-старший подарил сыну гантели, привезенные еще дедом из Англии: с набором небольших «блинов», позволяющих менять вес. – Бицепс пока держится, – он пощупал свой бицепс, демонстрируя его отцу. – Сорок два сантиметра.
   – Что в университете? Не определился? – Благовещенский-младший вместе со своим другом и ровесником Гольдешей учился на двух факультетах: юридическом и математическом.
   – Думаю, если сил хватит, закончить оба.
   Отец рассматривал сигарный пепел с тем же вниманием, с каким минуту назад смотрел на сына.
   – Я тоже никак не мог определиться после гимназии. Очень тянуло священство, традиционное для нас, но и юриспруденция казалась сочетанием науки и искусства…
   – Я, признаться, к служению Господу довольно равнодушен…
   – Мода! – вместе с дымом выдохнул Благовещенский-старший. – Полагаю, религиозность русская – глубоко внутренняя и связана с редким свойством народа: поиском, точнее, исканием абсолютного добра…
   – Ты уверен в этом?
   – Конечно! Русский народ верит в совершенное добро, верит, что есть где-то на Руси люди, осуществляющие две заповеди Христовы, главные заповеди: люби Бога больше, чем себя, и – ближнего люби, как себя.
   – Абсолютное добро, надо думать, существует лишь в Царстве Божием… – Благовещенский-младший оглянулся на стук в дверь.
   – Можно к вам, папенька? – заглянула в кабинет Лиза. – Володя, гости собираются расходиться, ты не пойдешь проводить?
   Лиза знала, что Володя увлечен младшей Сангалли, Оленькой, и та, кажется, отвечает ему взаимностью.
   – Я выйду на минуту? – повернулся Володя к отцу.
   – Конечно, – он снова раскурил сигару. – Лизонька, пусть чаю нам горячего принесут!
   Собственно, разговор о русском характере, который у них затеялся, был совершенно случайным. Благовещенский-старший всем опытом своей пятидесятишестилетней жизни чувствовал, что сегодняшнее относительно тихое существование – лишь пауза, затишье перед катастрофой, ни времени, ни масштабов, ни последствий которой предсказать невозможно. В самой глубине людского моря уже грянуло невидимое, плохо различимое землетрясение. Громадной, беззвучной волной поднялся мировой океан и двинулся на берег, на Россию. Но живущие на берегу беззаботно поглядывают на привычное и даже перед страшной волной особо спокойное море. И озабочены пустяками: тяжелыми тучами, собирающимися на горизонте, ветром, который начался было, но неожиданно стих, зарницами и молниями, мерцающими и грохочущими вдалеке, не ведая, что страшная волна через несколько мгновений вскинет их вверх, а после швырнет в жуткое месиво жилищ, деревьев, земли, камней, орущих от ужаса и захлебывающихся людей и животных, и помчит, помчит, дробя, ломая живое и неживое, заглушая своим ревом крики людей, стоны животных и гудки опрокинувшихся и разбитых пароходов. Сейчас – мертвая пауза.
   – Ты знаешь, папа, – Владимир редко, только в моменты большой душевной близости называл его «папа». Чаще шутливо «papа» с французским ударением на последнем слоге. – А я ведь, пожалуй, соглашусь с тобой. Пока в прихожей болтали и прощались, мне пришло в голову, что русская идея, суть ее, не в оправдании культуры и могущественного царства, а, как ты говорил, в поиске Царства Божия. В эсхатологии.
   – А как же тогда быть с русским атеизмом? – Благовещенский-старший с удовольствием подхватил тему. – Я, признаюсь тебе, подобного истинно воинствующего атеизма не встречал ни в Германии, ни во Франции, ни в Англии, об Италии уж и говорить нечего…
   – Мне кажется, что этот самый оголтелый атеизм или воинствующий, если хочешь, есть часть русской религиозности…
   – Ну, да… – согласился Благовещенский-старший, – уж если русский человек усомнится в чем, а особенно в Боге, он остановиться не может, оскотинится до крайности… А браться за то, во что он не верит – не может. И вообще мог бы, вполне теоретически, взяться только за что-то абсолютное. Недостижимое. А раз уж нет – сразу разочаровывается в сем недостижимом.
   – Может быть, эти самые большевики и подсунули народу нечто абсолютное – свою революцию с абсолютно бредовыми идеями…
   – Да сами они, несмотря на то, что большинство из них проживали по эмиграциям десятилетия, – не более чем тот же народ, попавшийся на уду абсолютной идеи: идея вполне, кстати, религиозная – построить Царство Божие на земле. Только без Бога. Пока что Бога они на Маркса заменили.
   – Думаешь, русские люди могут религиозную идею, разочаровавшись, в атеистическую превратить?
   – Вряд ли, – Благовещенский рассматривал кончик сигары, словно исследуя в ее горении какую-то научную тайну. – Коренное свойство русского народа – разочаровавшись в идее, впадать в полную прострацию, полное равнодушие. Даже по отношению к своей жизни. Это же русский принцип – чем хуже, тем лучше. – Он поднялся. – Тебя заждались, наверное, – Благовещенский резко затушил, размял конец сигары. – А равнодушие такое может овладеть русским человеком, а то и всей русской землей, что впору говорить о психическом состоянии нации. В связи со стремлением к суициду. Все, можешь идти! – он кивнул сыну, подошел к книжному шкафу, отворил створки, украшенные бронзовыми египетскими головками, и вытащил том Маркса. «Боже мой, – подумал Благовещенский, – ну почему русские люди, разговаривая с детьми, не могут делать это как англичане, как немцы: просто, прямо, деловито, как говорят с партнерами. Вечные страхи – поймет ли, поймет ли правильно, верно ли поступит? Наконец, надо сказать прямо, преодолев себя: Владимир, ты старший, увози сестер и руководи ими. Деньги я переслал! И уезжайте завтра же!»
   – Володя, – остановил он сына почти в дверях. – Прошу тебя, прочти несколько статей. Я сделал закладки. – Он протянул нетолстый томик. – Твоего немецкого хватит, чтобы эту марксову мудрость осилить?
   – Я читал его. И даже пытался какую-то статейку написать. Что-то вроде «Марксизм и анархизм». Или «Анархизм и марксизм». Но бросил.
   – Я тоже прочитал, – Благовещенский-старший открыл первую закладку. – Призрак бродит по Европе… Шаманство какое-то…
   – И какой вывод сделал? Из этого шаманства?
   – Вывод простой. Ради которого я, собственно, и пригласил тебя. – Он вгляделся в лицо сына. Наша, псковская порода, выдержит. Пусть ушат и ледяной. – Тебе надо отсюда уезжать. И тебе, и девочкам. Это не совет, это – приказ. И там – в Германии, во Франции, в Швейцарии, неважно, где вы остановитесь, ты будешь нести ответственность за себя и за сестер.
   – А закончить курс? Получается: бросить университет, сорвать девочек… Дезертировать, наконец?!
   – Речь идет о жизни! Пойми, игра в жизнь кончилась, власть захватили шулера! – он загремел во весь голос, как в заседаниях суда. – А выиграть у шулеров можно только не садясь с ними играть!
   Владимир вернулся на «молодую» половину в изрядной растерянности. Отец никогда так жестко не говорил с ним. Уехать, бросив всё? Друзей, город, родину, Неву, университет?
   Уехать младшие Благовещенские не смогли. И прошли скорбный и кровавый путь русских интеллигентных девушек и юношей, потеряв в жизни всё, кроме разве что достоинства и чести.
   Гости уже почти все разошлись, остались самые стойкие.
   – Время позднее, господа, – поднялся один из политехников, приятель Мишеля Бармина, ухаживавший за младшей Сангалли, Софи, – предлагаю посмотреть этюды Женечки и – с Богом. По домам. Вчера, когда мы расходились, нас едва не задержал патруль.
   – А знаете, почему нас отпустили? – защебетала Софи. – Жорж (студент-политехник) сказал матросам, что он племянник Плеханова!
   – Господа, какой прогресс, матросня знает Плеханова, браво!
   – Вовсе нет, – Софи перестала наигрывать на рояле, – они расспрашивали, кто такой Плеханов. Жорж читал им целую лекцию. И только когда сказал, что «дядюшка» дружил с самим Марксом и даже перевел его какой-то манифест…
   – Софи, – Жорж, стараясь держаться серьезно, укоризненно качал головой, – что значит «какой-то манифест»?! Мой дядюшка перевел «Манифест коммунистической партии», ихний катехизис!
   «Забавно, – подумал Владимир, слушая веселую болтовню, – опять этот же Маркс и этот же „Манифест”. Может, и верно призрак бродит по Европе?»
   – Прекрасно! Давайте на завтра поручим Мише лекцию о Плеханове!
   Расходились как всегда весело, провожали сначала «ближних», тех, кто жил рядом – на Бассейной, на Рождественских, потом – мимо Овсяниковского сада (место, считавшееся почему-то особо опасным) через Херсонскую, Конную и Перекупной переулок собирались, как обычно, выйти на Староневский.
   – Жорж, – кокетничая сказала Софи, когда они остались вдвоем в темном, без фонарей, пролете Перекупного, – я что-то устала! – Она «со значением» посмотрела на Жоржа. – Сегодня papа в отъезде, вам не с кем будет поговорить о политике, но я вас приглашаю на чашку чая. У papа целая коллекция английских чаев. Я хочу вас сегодня побаловать, – из-под кружавчиков модного капора блеснули глаза. – Возьмем извозчика!
   Жорж, поцеловав теплую руку над перчаткой, замахал лихачу, остановившемуся было на углу Херсонской. Тот мигом развернулся и подкатил к ним.
   И почти тут же вынырнул из подворотни патруль. Матрос, видимо, старший, на ходу застегивал «клапан» полуметровых клешей. Не иначе как патруль дружно справлял нужду в подворотне.
   – Господа патрульные, – не удержался Жорж, – для этой надобности в каждом доме есть «кабинет задумчивости», сортир, проще говоря!
   – Чаво – что? – не понял бородатенький солдат.
   – Это они нас культурности учат, – моряк застегнул клеши и подошел вплотную к Жоржу. – Правду я говорю? – И вдруг, уставившись бешеными от кокаина глазами на Жоржа, медленно вытащил из деревянной кобуры браунинг и просипел: – «Боже, царя храни!» знаешь?
   – Конечно, – улыбнулся Жорж, прикрывая собой Софи.
   – Тогда пой, буржуйская харя!
   – Оставь их, браток, – остановил моряка солдат постарше, тоже из патруля. – Вишь, он девицу до дому ведет!
   Сообразительный извозчик, чуя надвигающийся скандал, крикнул:
   – Прошу, господа-товарищи, садиться! – и отбросил механическую ступеньку коляски.
   – Во-от как оно… пока мы воюем, оне девиц домой водют! – моряк щелкнул затвором браунинга. – На колени перед боевой братвой!
   – Софи, быстро на извозчика, – не поворачиваясь к ней, проговорил Жорж.
   – На колени, кому приказано! – не унимался матрос.
   – Оставь, браток, – повторил солдат.
   – Я на колени встаю только перед Богом и царем, быдло! – вдруг громко крикнул Жорж, оттолкнул матроса и вскочил вслед за Софи в коляску. – Гони!
   От первого выстрела лошадь всхрапнула, шарахнулась в сторону, это спасло Софи, пуля пробила ей капор, второй выстрел ударил в извозчика – тот охнул, схватившись за бок.
   – Держитесь! – крикнул Жорж, подхватив его одной рукой, а другой стараясь поймать вожжи.
   Третий выстрел произвел пожилой солдат. Софи, обернувшись, видела, как он встал зачем-то на одно колено, прицелился и дуло длинной винтовки полыхнуло огоньком. Жорж медленно повернулся всем телом, глядя куда-то мимо Софи, поверх крыш темных домов, сдвинувшихся и нависших над переулком, сказал: «Простите, Софи…» – и сполз на пол коляски, держась руками за ковровую извозчичью спинку.
   Об этом мадам Софи де Брюннер, урожденная Сангалли, известная французская меценатка и собирательница русской живописи рассказала корреспонденту французского телевидения незадолго до своей смерти, в 1970 году.
   – Excusez-moi, madame (Простите, мадам), – не понял корреспондент, – expliquez-moi, pourquoi est-ce qu’ils ont tiré votre… (Поясните, почему они стреляли в вашего…)
   – C’etait mon fiancé… (Это был мой жених…)
   – Sur votre ami? C’ est lui qui a tiré le premier? (В вашего друга? Тот первым открыл огонь?)
   Мадам де Брюннер, прищурившись, посмотрела на корреспондента и ответила по-русски:
   – В России не надо иметь причину, чтобы убивать…
   – J’ai pas compris, madame (Не понял, мадам)…
   – C’etait l’epoque revolution, неразбериха, monsieur! (Это было время революционной неразберихи, месье! – слово «неразбериха» она сказала по-русски.) – Excusez-moi, j’ai pas compris le mot «не-раз-бе-ри-ха», c’est quoi ça en russe? (Простите, не понял слово «не-раз-бе-ри-ха», это что, по-русски?) – On a encore un mot la revolte, qui transmet plus ou moins ce qui se passait. Mais malheureusement, vous les français, ne comprendrez jamais le mot «смута» (la revolte), encore moins «la revolte russe».
   (Есть еще слово «смута», которое более-менее передает то, что происходило. Но, к сожалению, вам, французам, слово «смута», а тем более «русская смута» не понять…)


   Глава № 28

   Бокий оставил себе кабинет на Гороховой. Пусть Урицкий, ставший князем, перебирается на Дворцовую. В апартаменты Нессельроде. Старик Карл Васильевич, поди, перевернулся в гробу. Бокий знал: подальше от взбалмошного начальства – всегда спокойнее. И картотека охранного управления под рукой. Бесценные бумаги. Надо, кстати, закрыть доступ к картотеке. Что-то многовато материалов стало исчезать. Благо, почти все документы дублировались и содержались в идеальном порядке.
   Бокий, неспешно рассуждая, перебирал личные дела чекистов. Для поручения, полученного от Свердлова, нужно было найти исполнителей. Собственно, профессионалов было два. Барановский и Микулич. Конечно, он мог и не заглядывать в «дела»: память пока что не подводила. Но вот так, листая, можно было сосредоточиться на деталях. Барановский Ефим Григорьевич. Забавно, что он взял псевдоним по кличке, присвоенной в охранном отделении. И пытался разыскать и уничтожить собственное дело, хранящееся в картотеке. Хорошо, что Бокий в первый же день своего назначения изъял все дела ближайших сотрудников. Конечно, с фамилией Гибельман работать в ЧК не следует. Но жил же он с ней и участвовал в отрядах сопротивления!.. Впрочем, в Киеве, где он начинал, к еврейским фамилиям относились проще. Хотя вот убийца Столыпина зачем-то сменил фамилию на Богров. Не студент университета, как писали в свое время, и не Богров, а сын небедных родителей… И страховал его, кстати, наш Барановский, тогда еще Гибельман…
   Бокий всматривался в аккуратно подшитое дело Барановского. Что-то должно быть в этом парне, если его так легко зацепила охранка. Кстати, он ведь не Барановский был у них, а Барановичский. Как бы из Барановичей. Но вряд ли дали бы такое имя… Биография, в общем, ничем особым не отличалась: мальчик из приличной семьи, отец держал аптеку, вся семья там трудилась. А что аптека не в центре города, так это и неплохо. Меньше суеты. Но, имея такую аптеку, никак нельзя купить дом на Подоле. И вполне приличный. Кстати, а кто вел агента Барановичского? Подполковник Журковский? Это странно, потому что Журковский на мелочи не разменивался. Можно, конечно, посмотреть дело господина Журковского. Охранка вела наблюдение и за своими. Но и просто полистать бумаги Барановского поучительно. Вот характеристики из коммерческого училища… Любопытно… Резок, груб с друзьями, вспыльчив и даже «склонен к истерике и интригам»… Рекомендовано… Да, рекомендации агент Барановичский, видимо, не выполнял. Не гулял на свежем воздухе, не завел себе друга-собаку, не погрузился с головой в книги. А напротив, почему-то помчался в Кишинёв. «На погром». И кишинёвский, и гомельский, и одесские погромы Бокию были известны. Сам в целях агитации не раз использовал их газетные громыхания. А что же все-таки делал там наш герой? И был ли уже тогда «агентом Барановичским»? Нет, тогда еще не был, просто входил в «Союз защиты…»
   – Разрешите? – в дверь заглянул Барановский. – Вызывали?
   – Нет, Ефим Григорьевич, – улыбнулся Бокий, – просил зайти. – Бокий прикрыл «Дело» Барановского газетой. В чутье ему не откажешь, это хорошо.
   – Был у меня сегодня разговор с Моисеем Соломоновичем, – Бокий сделал паузу, Барановский сидел, чуть развалясь, спокойно поглядывая на Бокия. – Товарищ Урицкий много говорил о газетах. Плохо мы еще с ними работаем. Пишут о нас черт знает что.
   Барановский изобразил интерес. Но промолчал.
   – Надо в освещении нашей работы правильно расставлять акценты. А то получается, что мы, по милости газетчиков, вместо того, чтобы защищать население от воров и бандитов, превращаемся чуть ли не в политическую полицию.
   Барановский наклонил голову, глядя чуть исподлобья.
   – Не согласны?
   – Это самого Урицкого волнует или шифровку прислали из Москвы?
   Такой наглости Бокий не ожидал.
   – Вас что-то не устраивает в формулировке?
   – Меня не устраивает, что мы с утра до ночи дерьмо возим и дырки в живот получаем, люди у меня от усталости в обморок падают – а кому-то в Москве, выходит, не нравится, как мы работаем?
   – При чем тут Москва? – Бокий, только что вернувшийся из Москвы, почувствовал атаку на себя. Это уже становилось интересным. Значит, слухи о том, что Барановский рассчитывал получить должность зама Урицкого вместо самого Бокия верны? Ну что ж… – Москве многое не нравится в нашей работе. Нет массовости, партизанщина какая-то… Кто во что горазд. Не выявлено ни одного агента Антанты. Что, их нет в Питере? Или за выбиванием золота мы о них забыли? Где наша агентурная сеть? Где сведения об офицерских союзах? Почему митрополит Вениамин позволяет себе воззвания и шествия по городу?
   Барановский перекинул ногу на ногу и закурил.
   – Я, кажется, не давал вам разрешения курить!
   Барановский продолжал курить, сквозь дым поглядывая на Бокия.
   – Москва требует от нас плановой работы, Барановский. То, что вы делаете сегодня, сотая, тысячная доля того, что должны делать! Город кишмя кишит шпионами всех мастей, агентами, врагами революции, а вы заперлись в своих «горячих» и «холодных», вышибаете деньгу и думаете, этого достаточно?
   – Революции нужны деньги!
   – Мы что с вами, торгаши? Как капиталисты и воры?! Революции нужны действия, нам нужно укрепить власть, защитить ее, только для этого и нужны деньги. А вы – инструмент, оружие защиты! – Бокий наконец отвел взгляд от его переносицы. Вернейший способ лишить человека уверенности! Даже обнаглевший от безнаказанности Барановский сник. Хотя и не до конца.
   – Если у вас есть претензии к моей работе…
   – Претензии друг другу предъявляют концерны и тресты, – перебил его Бокий, добавив металла в голос. – Мы опираемся на революционное сознание. Мы доверили вам важнейший участок революционной работы. И ждем, когда имя Барановский будет звучать в Петрограде так же, как звучало имя Марата в Париже! – Пусть этот провинциальный дурак потешится. – Не на весах мы будем взвешивать наши успехи! Время должно показать, идут за нами массы или нет! И вы – первый на линии огня, Барановский! – Бокий вышел из-за стола. – Я верю в вас! И партия вам доверяет!
   – Вы предлагаете мне, как Марату, потребовать двести тысяч голов?
   Барановский оказался не так прост, как прикидывался.
   – Времена изменились… – Бокий задумался. – Вы математикой не увлекались в детстве? Нет? А в юности? Но хотя бы до простых процентов в гимназии дошли?
   Барановский прищурил глаз, будто стараясь припомнить, что же такое простые проценты. Маска наглого исполнителя вернулась на его лицо. Бокий отметил, что она Барановскому идет.
   Но не это было главным. Верхним чутьем, как талантливый и натасканный пойнтер, Бокий почувствовал единомышленника.
   – Припомните, сколько жителей было в революционном Париже? И какой процент от них составляют двести тысяч голов? – Он помолчал, уставясь Барановскому в переносицу. – Так вот, этого процента, мосье Барановский… или вы предпочитаете, чтобы вас называли ситуайен (гражданин)?.. Этого процента, уважаемый друг народа Барановский, партия считает, в Петрограде нам будет мало…
   – Я беспартийный… пока…
   – Я говорю это вам как член РСДРП с 1900 года. Я верю в вас.
   После ухода Барановского Бокий достал свой любимый блокнот хорошей английской бумаги и быстро, по памяти, зашифровал: «Истерик, кокаинист, в контакте с Урицким. Может быть использован в „O” («onis», акция, так он для себя шифровал террор). Выяснить!» Бокий свернул папироску, набитую крепчайшим турецким табаком, и пыхнул в нос бронзовой обезьяне, стоявшей на столе.
   Обезьяна смотрела, прищурившись, словно подмигивая: в одной руке – человеческий череп, в другой – циркуль-измеритель. Эта обезьяна – давний подарок Бехтерева, который считал, что Бокий мог бы стать его лучшим учеником.
   – Вся разница между нами лишь в том, что я, стараясь служить людям, иной раз прислуживаю и бесам. А вот он, – Бехтерев кивнул Мокиевскому на Бокия, возившегося с лабораторными колбами, в которых плавал препарированный мозг обезьяны, – наоборот. Служит лукавому! И верно служит!
   А людишек использует как дрова – в топку подбрасывает. Жаль только, что гореть мы с ним рядышком будем…
   Бокий, тогда еще только что исключенный за участие в беспорядках студент-вольнослушатель, начинающий ученик Бехтерева, недооценил слова гения. Но запомнил. Даже не столько слова, сколько мутноватый, исподлобья, из-под косой челки тяжелый взгляд.


   Глава № 29

   Бокий рад был передать дело, порученное ему Свердловым, толковому человеку – Микуличу. Толковому и, что важно, – профессиональному. Впрочем – что делает чекиста профессионалом? Бокий знал – что. Хотя даже для себя никогда не формулировал. Честолюбие? Ну, куда же без него. Не в том примитивно – идиотском смысле, что вдалбливают в голову ребятишкам: каждый солдат мечтает стать… и так далее. Тут нужно настоящее честолюбие! А именно – мечта о тайном, невидимом превосходстве, тайной власти над людьми, власти, позволяющей все! Но и это – лишь примитивное честолюбие, для элементарных людей, как любил говорить Бехтерев. Настоящая власть – это когда ты владеешь тайнами людей. Но и такою властью еще не довольствуется полное, настоящее честолюбие! Люди, тайнами которых ты владеешь, должны догадываться, что именно ты держишь в руках ларец с их страстями и страстишками, с малыми, большими и стыдными тайнами, о которых они сами хотели бы забыть и при воспоминании о которых до сих пор краснеют. А ты – их владелец и хранитель. До тех пор, пока не придет час. И этот час, час «Х», как любили говорить в ЧК, ты и только ты один знаешь. И даже не зная, можешь определить – когда же он наступит. А может, уже и наступил, нагрянул, грянул?
   И второе важное качество, оцененное Бокием в Микуличе, – глубокое презрение к людям. И опять же, не примитивное, а искреннее, заложенное еще польско-литовскими предками презрение ко всем. И даже, что Бокий особенно ценил, – к самому себе. Презрение и ненависть к себе – ленивому, пошлому, со слабостями и мелкими страстями, которые, как детская, мальчишеская тяга к сладкому, – непреодолимы. В слабостях этих стыдно признаться и – невозможно от них отказаться. Это рождает глубокое презрение к себе (прав, прав Бехтерев – вот где причины юношеских суицидов!) и как реакцию – еще более глубокое презрение, до ненависти, к людям. К тем, кто победил себя, вырвался из мелкоты, подлости, низости чувств. И из глубокого неверия, что есть, существуют те, кому удалось из этого пошлого болота вырваться. Нет, нет, все там, в трусости, зависти и мелком предательстве – все, все! Просто им удается это скрывать! Скрывать до тех пор, пока мы, владеющие тайнами ваших страстишек, не сочтем, что час «Х» пришел, настал, нагрянул, грянул!
   Поручая дело Микуличу, Бокий, конечно, понимал, что идеальных исполнителей – как вообще идеальных людей – не бывает. Неслучайно Микулич из раза в раз попадал в непрезентабельные истории: и с дуэлью в Пажеском корпусе, и с кражей полковой казны (поразительно, что спер ее на третий день пребывания в части!), и с явкой с доносом в охранное отделение, и, наконец, с попыткой выкрасть свое досье из картотеки ЧК. Тут уж он столкнулся с интересами самого Бокия – и, разумеется, проиграл, и Бокия возненавидел.
   Бокий не ошибся – Микулич сразу оценил красивую идею: поэт (и гомосексуал) Каннегисер возобновляет дружбу со знакомцем по Михайловскому училищу – поэтом (и гомосексуалом) Перельцвейгом, которого ужасный Урицкий (по подозрению Каннегисера – тоже гомосексуал, есть элемент ревности) арестовывает. Тут возникает вариант спасения несчастного Перельцвейга. Благородный Микулич (польский граф, выпускник Пажеского корпуса, естественно, ненавидит большевиков и служит в ЧК, чтобы подготовить заговор, частью которого будет акт возмездия Урицкому) предлагает воспользоваться для этого благородного «дела», по терминологии революционеров, его оружием… И его же «прикрытием». Единомышленники и «боевики» Микулича прикроют бегство Каннегисера после выстрела. И уведут погоню, если таковая будет, по ложному следу.
   Бокию понравилось, что Микулич спросил только: кто будет стрелять? Ясно, что Каннегисер (поэт, шахматист, балованное дитя богатейших родителей) ни разу не держал в руках револьвер. Надеяться, что он с десяти-пятнадцати шагов попадет в своего недруга, – сомнительно.
   Бокий с Микуличем сидели на Невском, 40, над книжной лавкой Смирдина, в бывшем «Cafе de Franse», где еще можно было выпить хороший кофе с пирожными. Выяснилось, что оба сладкоежки. Разница была лишь в том, что Микулич обожал пирожные с кремом, а Бокий – ненавидел. Но ел, изображая наслаждение, – нет ничего надежней для установления доверительного контакта, чем общие пристрастия…
   – Кто будет стрелять? – Микулич задал вопрос походя, между двумя глотками кофе.
   Но Бокий уже почувствовал, как дрогнул Микулич, предполагая, что стрелять придется ему. Будучи профессионалом, он понимал, что жизни после этого выстрела ему отмерят немного.
   – У меня есть хорошие офицеры, – Бокий свернул папироску из турецкого табака и откинулся в удобном кресле. – У них один недостаток… ни бельмеса по-русски. Настоящие пруссаки.
   – Это может быть и достоинством, – успокоился Микулич.
   И совсем уж размяк, когда Бокий назвал сумму гонорара, причитавшуюся ему как руководителю операции.
   – А почему вы не требуете аванс? – усмехнулся Бокий, глядя, как Микулич рассчитывается с официантом.
   – У нас в этом деле общий интерес!
   «Вот уж это ты напрасно, не обольщайся!» – Бокий товарищески улыбнулся Микуличу:
   – Конечно!
   Именно этих «настоящих пруссаков» встретил Сеславинский: они шли в сопровождении Микулича по Гороховой. Сеславинский зашел в парадную – видеться лишний раз с Микуличем не хотелось.
   Место было выбрано неудачно – стекла в высокой, тяжелой двери были выбиты, и Микулич, если бы повернулся, непременно увидел бы Сеславинского, прижавшегося к стене.
   Но Микуличу было не до того:
   – Das ist verrückt Geld, meine Herren! (Это сумасшедшие деньги, господа!)
   – Verrückte Geld für verruckte Gefahr! (Сумасшедшие деньги за сумасшедший риск!) – с берлинским выговором ответил Микуличу один из крепких, очень прилично, даже по-европейски, одетых людей.
   – Sie berücksichtigen nicht, daв eine Reise nach St. Petersburg, haben wir auf eigene Kosten genommen, aber die Liebe nicht! (Вы не учитываете, что путешествие в Санкт-Петербург мы предприняли за свой счет, но не из благотворительных целей!) – второй тоже явно был берлинец.
   – Aber so viel Geld habe ich nicht, meine Herren! (Но у меня нет таких денег, господа!) – настаивал Микулич.
   – Wenn es kein Geld in der Brieftasche ist muss nicht Karten spielen! (Когда нет денег, не садятся играть в карты!)
   Хотя Сеславинский не был уверен, что правильно расслышал последнюю реплику: троица уже прошла мимо прикрытой тяжелой двери. Резные амуры на ней были похожи на плачущих детей.


   Глава № 30

   – Заметьте, Глеб Иваныч, – вот уже много лет я лечу вас бесплатно, – Мокиевский и Бокий расположились в кабинете Бехтерева, пользуясь его отсутствием, и отдыхали после процедур. Мокиевский по своей методе лечил легочный туберкулез Бокия, подхваченный тем в одной из отсидок.
   – Как известно, самое дорогое в жизни, – Бокий выпростал из-под одеяла из оленьего меха (как утверждал Мокиевский, это было частью его методы) руку и пошевелил дрова в камине, – самое дорогое – это все бесплатное. Например, бесплатная любовь жены.
   – Ну, вам-то грех жаловаться, Глеб Иваныч, поскольку ваша жена в Москве.
   – Мне еще и потому грех жаловаться, – захохотал Бокий, – что моя женушка под покровительством весьма влиятельного мужчины!
   – Не имеете ли в виду Владимира Михалыча Бехтерева? (Тот как раз был вызван в Москву.)
   – Ни в коем разе! Совершенно иная персона. Не буду вам пока что называть. Говорят, сплетничать о своей супруге еще хуже, чем сдавать собственного кобеля в аренду для размножения!
   Оба были в прекрасном расположении духа. Бехтерев и Мокиевский только что получили неожиданно большую сумму на работы, связанные с электричеством мозга. По этому поводу Бехтерев и был вызван в Москву. Конечно, вопрос, можно ли влиять на толпу на расстоянии (а именно это волновало вождей), прямого ответа не имел, но Бехтерев умел говорить с власть предержащими так, что те вдохновлялись его идеями. И даже на более-менее стандартный сеанс массового гипноза реагировали как на чудо. Подготовленное и осуществленное, конечно же, Бехтеревым. И выдавая ему деньги, были убеждены, что следующее чудо будет еще более поражающим воображение. «Папуасы, – комментировал встречи с вождями Бехтерев, – любят побрякушки!» Хотя Бокий знал, что встречи с вождями не всегда были так легкомысленно романтичны. Бехтерев – один из немногих психиатров, лечивший от алкоголизма посредством гипноза. И зачастую встречи эти завершались малоэстетично: после сеанса высокопоставленному пациенту давали стопку водки, и того начинало выворачивать наизнанку. Способ, собственно говоря, известный давно, но только Бехтереву удавалось растягивать действие гипноза на длительные сроки.
   Бокий же, помимо улучшения здоровья (Мокиевский лечил его туберкулез рентгеном и специальными массажами, позаимствовав секрет мазей у знаменитого Бадмаева, лекаря государя-императора), радовался, что задуманный им карточный расклад сложился: знакомство так нужного ему Каннегисера со сжигаемым апломбом Перельцвейгом, бывшим соучеником по Михайловскому училищу, уже обновилось. Ха-ха, а кто мог проконсультировать по поводу гомосексуальных связей? Конечно же, Бадмаев, хотя Бокий и считал его шарлатаном. Именно по наводке Бадмаева отыскался нужный для эстета, мистика, поэта Каннегисера человек – Перельцвейг. Тоже поэт, но другой породы: типаж, скорее похожий на стихотворца Клюева. За консультацией к которому (по тому же поводу) Бокий тоже обращался. Впустую, впрочем. Тот пыхтел, мычал, выдавал себя за существо не то неземное, не то наоборот – совсем уж посконное, хотя цитировал при этом Гёте по-немецки. Скорее, пациент Мокиевского с Бехтеревым.
   С Клюева разговор как-то незаметно сполз к Горькому (умеет, умеет Мокиевский вести беседу!), который через своего врача Манухина (и этого для важности приплел!) просил аудиенции. Приватной, по возможности. Отчего же нет? Бокий даже мог предположить, почему так засуетился Горький: недавно арестовали великого князя Гавриила Константиновича, троюродного брата Николая. Жена его, бывшая балерина Нестеровская, побежала на поклон к Горькому. И осталась на ночь у него на Кронверкском.
   Вместе с бульдогом. Поводов для ареста великого князя было предостаточно: когда жил в Мраморном дворце, к нему, что ни день, подкатывались разные люди, проходимцы в основном, с предложениями помочь перебраться за границу. Но князь, как часто бывает с русскими людьми, все никак не мог решить простую проблему: больше он любит свою родину или свою жену?
   В морганатическом, естественно, браке. Родину (кроме Павловска, ему принадлежащего) он практически не знал. Да и не особенно стремился узнать. В отличие от своего папы, знаменитого КР, поэта и президента Академии художеств. Жену же любил безмерно, ссорился вечно с императором (тот отказывал в разрешении на брак) и в конце концов тайно обвенчался со своей прелестной, это отмечал и брат Николай, Анастасией Рафаиловной.
   Вот пока он размышлял: родина или жена, – его и арестовали.
   Отсюда и возник Горький. Зря только Мокиевский делает такие долгие заходы. Впрочем, у них, у психиатров, это обычное дело.
   – Туго сейчас со временем, Павел Васильевич. – Бокий, не отрываясь, смотрел на огонь. Мокиевский даже вздрогнул: профиль у того был просто мефистофельский. – Только для вас – не для великого писателя, которого ставлю не очень высоко, – готов с ним встретиться. Завтра Зиновьев инспектирует особняк Елисеева. – Бокий прикрыл глаза. – Ему хочется сделать подарок интеллигенции, создать Дом искусств. Что-то вроде места для собраний философов в их любимых утопиях.
   Зиновьев считает, что реквизированный особняк – самое место для философии, искусств и наук.
   – А вы против?
   – Я против утопий, Палвасильич, – Бокий чуть повернулся в сторону Мокиевского. – Чудес не бывает, это мы с вами знаем лучше других. Чудеса делаются людьми. Утопия – или намеренный обман, или, в лучшем случае, – самообман.
   – Не уверен, что это лучше!
   – Согласен. Искренние заблуждения всегда опаснее жульничества. А духовного – тем более. Мы, большевики, – реальные люди.
   – Зачем же Зиновьеву Дом искусств?
   – У него особые отношения с Ульяновым-Бланком. Это дань их романтической юности.
   – Вот уж Ульянова никогда бы за романтика не счел!
   – Влияние дурака Зиновьева, – ухмыльнулся Бокий. – Ульянов хорош в гневе. Исчезает провинциальная нерешительность, которая приведет его к рамоли… А в гневе – хорош… – Он снова откинулся назад, мефистофельский профиль вспыхнул в отблесках пламени камина. – Я с ним обсуждал идею Konzentrationslager.
   – Концентрационного лагеря? – не сразу понял Мокиевский.
   – Konzentrationslager, – повторил Бокий. – Прекрасная идея и прекрасная реализация лорда Горацио Герберта Китченера. Опробована в Южной Африке. И для России весьма актуальна. Лагерь, именно по Китченеру, – для собственного населения. В России ведь бездна народу, который никогда не научится мыслить прогрессивно, покуда ему это в голову не вобьешь. Славянская тупость, славянский романтизм, славянский фатализм… Избавиться от этого можно единственным путем…
   – Который указал лорд Китченер? Загнать в концентрационный лагерь?
   – Конечно! Собрать всех, кому мы, коммунисты, не нравимся, и поселить отдельно. Изолировать! Пусть обсуждают свои романтические идеи между собой! А чтобы государству не было накладно, пусть работают, зарабатывают себе на хлеб! Не согласны, я вижу? Это потому что у вас марксистской закалки нет!
   – А что Маркс говорил о Konzentrationslager?
   – Ничего. Он же теоретик. А лорд Китченер – практик.
   – А вы совмещаете теорию с практикой?
   – Браво, господин Мокиевский, браво! – Бокий даже в ладоши хлопнул от удовольствия. – Вас скоро можно будет принимать в РСДРП!
   – Знаете, ваша идея концентрационного лагеря…
   – Не лагеря, Павел Васильевич, не лагеря, а лагерей! Инодумцев полно в России! Слава Богу, что и мест не столь отдаленных в России тоже полно! И испокон веков места эти не пустовали: и Соловки, и прекрасный остров Валаам, и…
   – Мне эта ваша идея, Глеб Иваныч, кажется еще более дикой, чем та, о которой слухи распускаются в газетах!
   – О кормлении животных из зверинца? – Бокий прищурился, разглядывая Мокиевского потухшими глазами. – А идея-то неплоха! Это в духе настоящей революции: дикие животные пожирают расстрелянных врагов народа. Каково?! Тут враги-то и призадумаются, стоит ли становиться врагами! Но, к сожалению, идея эта не совсем моя, да и реализовать ее пока что невозможно. – Он закашлялся, прикрывая рот платком. – А насчет встречи с Горьким – готов. В Доме искусств. И ему недурно бы посмотреть, как будут жить творцы и мыслители. – Бокий снова укутался в олений мех. – А что Зиновьев ему не нравится – пусть потерпит. И несвоевременные свои мысли попридержит, если хочет контакт с властью иметь. – Бокий посидел с закрытыми глазами, будто собираясь с мыслями. – Я выпущу Гавриила Константиновича с этой его… субреткой. Но пусть сперва доктор Манухин придет ко мне с историей болезни великого князя. Сколько помню, там были заключения доктора Изачека и еще одного врача. Нужно заключение о необходимости неотложного помещения в клинику Герзони… И с тем, что он, Манухин, берет на себя гарантии…
   – Но вы же понимаете…
   – Я все понимаю! – Бокий чуть повысил голос и покосился на Мокиевского из-под опухших век. – Но и мне хоть что-то нужно… для формы… Как-то сегодня, – в тусклых глазах Бокия мелькнула боль, – тяжело прошла процедура. – Он плотнее закутался в одеяло. – Знобит…
   – Вам нельзя нервничать, Глеб Иваныч, – профессионально, по-врачебному посоветовал Мокиевский и с усилием придвинул кресло Бокия к камину.
   На следующий же день доктору Манухину было дозволено перевезти великого князя в клинику Герзони, откуда он почти сразу был отправлен к Горькому, на Кронверкский.
   …Уже уходя после процедуры, Бокий остановился в дверях:
   – Кстати, вы знаете, Палвасильич, как погиб лорд Китченер?
   – Конечно! Когда гибнет министр обороны союзного государства, об этом все газеты твердят!
   – Я просто поинтересовался. Вы ведь человек, далекий от политики. – Бокий снова прищурился, словно изучая Мокиевского. – Всем известно, что крейсер «Хемпшир» вместе с лордом Китченером торпедировала германская субмарина U-75. А сообщила императору Вильгельму о тайном визите лорда в Россию всего лишь… Александра Фёдоровна. Императрица российская. Не из злого умысла, а по болтливости и по свойству.
   – Я постараюсь не повторить ошибки Александры Фёдоровны, – заверил в полупоклоне Мокиевский, глядя как закрылась дверь за его учеником и пациентом.
   Дверь, впрочем, тут же чуть приотворилась, как бы давая понять, что таинственный Бокий, только что вышедший прочь, не покинул мрачноватый, холодный от отблесков мраморных стен кабинет.


   Глава № 31

   Лакей, оставшийся еще от елисеевского хозяйства, отворил и с почтительным поклоном держал роскошные зеркальные двери, хотя гости только вышли из авто и остановились перед входом, что-то оживленно обсуждая. Рядом с «хозяином города» Зиновьевым Горький казался непомерно высоким и басовитым.
   – Благодарить будут вас, Григорий Евсеевич, – гудел он, с интересом глядя в ярко освещенный вестибюль, – будут благодарить!
   В бывшем Елисеевском дворце, доме купца Елисеева, по случаю почетных гостей разожгли даже мертвую всю зиму котельную: из калориферов приятно обдувало теплом, хотя большинство гостей так и не решились снять пальто.
   Комендант Роганец, шепелявя и приседая для важности, рассказывал, сколько комнат особняка предполагается отдать богеме, которая по мысли Григория Евсеевича (и с подачи Горького) должна была революционный порыв масс достойно отразить в искусстве. Богема идею весьма одобрила: голодная и жестокая зима быстро смирила гордыню.
   – На сегодня у них диспут намечен, – комендант кивнул на плакат, установленный в вестибюле, возле роскошной мраморной лестницы. На нем рукой художницы Щекатихиной были изображены какие-то цветные вихри, в которых, если присмотреться внимательно, можно было разобрать тему диспута, написанную кривыми, пляшущими буквами: «Время и революция».
   Важные гости поднялись по лестнице, наверху было чуть теплее. Горький даже распахнул пальто. Шляпу он держал в руке.
   В белом зале, украшенном роскошными хрустальными люстрами и громадными хрустальными же канделябрами, сидели несколько человек довольно диковинного вида: кто-то в пальто и валенках, кто-то во фраке и тяжелом вязаном шарфе, дамы курили, стряхивая пепел в медный таз, стоявший на изящнейшем ломберном столике.
   – Алексей Максимович! Милости просим!
   – Рад, рад повидаться, Фёдор Кузьмич! Давненько не встречались. – Горький торжественно пожал руку поднявшемуся ему навстречу мужчине, кутающемуся в пальто. – Время, видите, такое, не до дискуссий, хотя и хочется кое-что обсудить в своем, что называется, кругу, – он повернулся к Зиновьеву. – Позвольте представить, Фёдор Кузьмич Сологуб, поэт. Божьей милостью поэт.
   Зиновьев и Сологуб на расстоянии обменялись поклонами.
   – Предполагаете выступить, Алексей Максимович? Обещались и Александр Александрович Блок подойти, и Гумилёв Николай Степаныч, Минский, Михаил Кузмин, Волошин в Петрограде, из Москвы сегодня как раз Осип Мандельштам, из молодых – Оцуп, Каннегисер…
   – Каннегисер? – поднял брови Зиновьев.
   – Говорят, талант, надежды подает. – Горький поиграл морщинами. В этот момент он напоминал умную, старую собаку. – Хотя сам не слышал, не имею чести знать… С отцом его приходилось иметь дело. Бывал у него и в Николаеве, он судостроительным производством там командовал, знатный, говорят, инженер, и в Питере, в Сапёрном переулке бывать доводилось… Помогал нам, большевикам, деньгами, помогал. Этого не отнимешь…
   – Я слышал, он и эсерам помогал? – огрызнулся Зиновьев. – На их газетенки денежки ссуживал!
   – Это ж Богу одному известно, кто кому помогал… Но нам добро-то не к лицу забывать…
   Горький всей душой презирал Григория Евсеевича и весь его жадный до власти и благ, ею приносимых, семейный клан. Зиновьев отвечал ему тем же. Недоучившийся сын молочника Аарона Радомысльского не в состоянии был осознать, что Горький, выходец из той же мещанской среды, мог стать всемирно известным писателем. И не читал – в уверенности, что ничего хорошего он написать не способен. Было и еще одно обстоятельство, в котором Григорий Евсеевич ни за что бы не признался. Он яростно, по-мальчишески завидовал Горькому. Но вовсе не таланту и известности, а успеху у женщин. Он так нравился самому себе, что был убежден: всякий человек, женщина или мужчина (многие считали, что мужчины – особенно), обязан влюбиться именно в него. И брак, сожительство, а тем более влюбленность в кого-либо другого воспринимал как измену.
   Сопровождаемые свитой, они поднялись по лестнице, переговариваясь неохотно, но как бы смирившись с обстоятельствами, которые бывают сильнее неприязни.
   Просторный зал между тем наполнялся, появились откуда-то стулья, столы, столики, зашумели студенты, не поладив с молчаливой и важной охраной вождя. Горький покосился на Зиновьева – тот, не слушая Сологуба, рассматривал расписной потолок.
   – Не желаете ли, Григорий Евсеевич, открыть дискуссию? – Горький чуть наклонился к Зиновьеву. – «Время и революция», тема-то хороша. Ваша тема. Да вот и Александр Александрович появился, – он махнул рукой, подзывая Блока. – Вы ведь знакомы?
   Блок, озиравшийся по сторонам, будто отыскивая кого-то, кивнул, улыбнувшись кривовато:
   – Минского не вижу, должен был мне книжку принести.
   – А стихи будете читать, Александр Александрович? – дама в шляпке, оказавшаяся сестрой Зиновьева, положила ручку в тугой перчатке на рукав Блока. – Попросим вас, Александр Александрович!
   Блок покивал ей быстро и меленько, поклонился и отошел к своим, живописной группой расположившимся в углу.
   Вспыхнули празднично и забыто громадные хрустальные торшеры. Сквозь толпу протащили дополнительные стулья и расставили вокруг столика, за которым, как предполагалось, будут сидеть почетные гости. Народ все прибывал, мест в зале уже не было, желающие услышать дискуссию толпились в дверях. Розовощекий, с косым приказчичьим пробором, Всеволод Рождественский, занявший какой-то пост в комитете писателей и исполнявший нынче роль распорядителя, попросил внимания:
   – Предполагалось, что дискуссию по обозначенной теме откроет Николай Степанович Гумилёв, но по неизвестной причине он пока что опаздывает.
   – Да его с дамами в «Дононе» видели, водку пьет! – пробасил кто-то из «богемного» угла.
   – Однако у нас сегодня неожиданные дорогие гости, Алексей Максимович Горький и Григорий Евсеевич Зиновьев, председатель Петроградского совета…
   – Горького, Горького! – зашумели в дверях.
   Горький поднялся из-за стола.
   – Дорогие мои, благодарю вас, но слово, по праву, должно принадлежать уважаемому Григорию Евсеевичу. В том, что дом этот, дворец, можно сказать, купца Елисеева, государство решило предоставить работникам искусства, заслуга нашего сегодняшнего гостя, товарища Зиновьева. Которому, я предполагаю, мы все с удовольствием предоставим слово, – Горький символически похлопал, глядя на Зиновьева.
   – Товарищи! – Зиновьев встал. Быстрый, резкий, громкоголосый, еще только начинающий полнеть. – Благодарю за предоставленную возможность выступить перед вами, творческими людьми, на которых мы, партия и трудящиеся массы, возлагаем большие надежды! Мы отдаем вам этот прекрасный дворец, хоромы сбежавшего от революционной бури купца Елисеева, зная, что в ваших силах превратить этот бывший вертеп, где строились планы ограбления народа, угнетения трудящихся масс, в настоящий дворец пролетарского искусства!
   Бокий, припоздавший к началу, протиснулся сквозь толпу в дверях и подошел к Блоку, сидящему возле окна (они были знакомы со времен следственной комиссии по работе Временного правительства). Блок приоткрыл глаза, чуть качнулся в сторону докладчика, словно в дреме, и едва слышно спросил:
   – Это надолго?
   – Надолго, если не остановить! – Бокий передернул плечами, из окна поддувал сырой сквознячок. – А если на международное положение перейдет, считайте, до ночи никому не даст слова сказать!
   Как бы услышав Бокия, Зиновьев заговорил о результатах Брестских переговоров и свинцовых тисках Антанты.
   – Началось! – шепнул заговорщицки Бокий Блоку.
   – А я с вами не соглашусь! – проснулся вдруг Блок и встал, уловив паузу в речи Зиновьева. – Я недавно в дневник даже записал, что позор трех с половиною лет – с войной и патриотизмом надобно смыть! За рванью немецкою, за всеми этими Антантами мы потеряли исторический взгляд на Европу. И потеряли свое историческое европейское лицо. Мы на них смотрели как на арийцев! Пока у них было лицо…
   Бокий увидел, как Горький остановил вождя, положив громадную руку на его рукав. (Блоку дорого обойдется это выступление. Никто, даже однопартийцы, не решались перебивать Зиновьева, зная его злопамятность. Смертельно больному Блоку именно Зиновьев не разрешит отъезд за границу и сунет в стол разрешение на выезд, пришедшее из Москвы в ответ на письма Горького и петроградской интеллигенции.)
   Зал вспыхнул овацией и тут же умолк, повинуясь кивку Блока.
   – Я знаю и по газетам вижу, что многие, отвлекшись на революционные порывы, забыли, отбросили историческую роль государства российского перед миром. Мы всегда стояли форпостом, стеною, крепостью между Западом и Востоком. И вот Запад, не только ощерившиеся в смертельной судороге немцы, но и Англия с Францией, обернулся к нам не арийским лицом, которое мы с такой надеждою рассматривали. Радость от возможности погубить, обрушить Россию исказила это лицо, сорвала, смыла маски. «Демократический мир» ради радости уничтожения России губит революцию! А значит, господа европейцы, вы уже и не арийцы больше! В ответ мы широко откроем ворота, и пусть на вас прольется Восток, а ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. Мы – варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ – будет единственно достойным человека!
   Пока Блок пережидал аплодисменты, Бокий с удовольствием наблюдал за Микуличем и высоким, ростом почти с гвардейца Микулича, Каннегисером. Рядом с ними стоял невзрачный, в очках, с жиденькими усами на породистом лице человек, почему-то в галифе, к которому Микулич наклонялся время от времени и оживленно что-то говорил. Тот рассеянно кивал.
   «Перельцвейг», – догадался Бокий.
   – «Скифы», «Скифы»! – стали кричать из толпы.
   – Пожалуйте сюда, Александр Александрович, – Горький жестом пригласил Блока к столу. (И этой обиды Зиновьев не простит: мало, что один прервал речь, другой и вовсе лишил его права голоса. После этого вечера все просьбы Горького, обращенные к Зиновьеву, перестанут исполняться. А в ответ на поддержку «пролетарского писателя» из Москвы Зиновьев научился включать бесконечную бюрократическую процедуру.)
   – «Скифы», «Скифы»! – вперемежку с аплодисментами.
   – Я не очень люблю это стихотворение в одной линии с политическими манифестами… – Блок, потирая лоб рукой, посмотрел вдаль, поверх голов. – Я решил предварить это стихотворение эпиграфом блистательного ума нашего, поэта и философа Владимира Сергеевича Соловьева. «Панмонголизм! Хоть имя дико, но мне ласкает слух оно, как бы предвестием великой судьбины Божией полно…» – Блок вздохнул – в полной тишине зала было слышно его дыхание – и начал читать. Так, как читал свои стихи только он – с трагической и мрачной интонацией:
   – Мильоны вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы…
   После «Скифов» его просили читать и читать, уход Зиновьева с Горьким, хоть слегка и поаплодировали им обоим, почти не заметили. Бокий вышел вслед за ними и с удовольствием наблюдал, как Горький озирается по сторонам, пытаясь отыскать его. Это было забавно. Он сделал шаг навстречу.
   – Мне Мокиевский просьбу вашу, Алексей Максимович, передал. – Бокий был одного роста с Горьким и, не мигая, смотрел тому в глаза. – Очень трудно… – он как бы запнулся, – трудновыполнимая просьба. Относительно великих князей, других особ императорской фамилии из Москвы особое распоряжение вышло…
   – Однако же выполнимая, – в желтых глазах Горького вспыхнули огоньки, которые он тут же погасил. – Вот и Александр Александрович говорил, что лицо-то у нас должно быть арийским. Не так ли? Да и налево, как у вас в Чеке принято говорить, отправить великого князя – невелика заслуга! А спасете – век будут помнить. И я к общей просьбе питерской интеллигенции горячо, горячо присоединяюсь! – Горький приподнял шляпу, уже было надетую. – Желаю успеха вам и очень, очень надеюсь!
   Бокий резво поднялся назад, в белый зал. Там уже разгорелся обычный для сборищ поэтов скандал. Осип Мандельштам, появившийся вместе с Волошиным и первой красавицей Саломеей Андрониковой (Соломинкой), нападал на Всеволода Рождественского, который, по его словам, осмелился читать после Блока.
   – Кто вы такой?.. – кричал Мандельштам, пытаясь заглянуть в глаза высокому Рождественскому.
   – Ося, мы же с вами… – начал было растерянный Рождественский, который предыдущие сутки провел с Мандельштамом, кормил и поил его, пряча «от полиции»: Мандельштам в очередной раз ввязался в скандал в московском кафе «Домино».
   – Кто вы такой, чтобы выступать после Блока со своими виршами?..
   – Ося, я просто ведущий, я хотел восстановить порядок!
   – Я вам не Ося!
   Волошин, в восторге от соседства с Саломеей, подругой всех поэтов, и от любимой атмосферы легкого литературного скандала, крикнул:
   – Всеволод, предложите Осипу почитать свое!
   – Я не хочу читать, – по-птичьи повернулся к нему Мандельштам. – В присутствии Саломеи я могу только говорить нежности! – Но тем не менее скинул на стол ведущего шубу, явно с чужого плеча, и вытянулся, бросив сжатые в кулаки руки вниз.

     Ещё сражаться надо много,
     И многим храбрым умирать,
     Но всё ж у нашего порога
     Чужая разобьётся рать.


     В победу мы смиренно верим
     Не потому, что мы сильней.
     Мы нашей верою измерим
     Святую правду наших дней.


     Когда над золотою рожью
     Багряные текли ручьи,
     Не опозорили мы ложью
     Дела высокие свои.


     Да, не одною сталью бранной
     Народ наш защититься мог:
     Он – молот, Господом избранный!
     Не в силе, только в правде Бог.


     Разрушит молот козни злые,
     Но слава Господу, не нам, —
     Он дал могущество России,
     Он даст свободу племенам.

   – Браво, браво! – вскипел аплодисментами зал.
   Мандельштам откинул голову и сделал картинный жест рукой, как Пушкин, читающий Державину.
   – Господа, я к этому стихотворению отношения не имею. Вот автор, Фёдор Сологуб! Фёдор Кузьмич, почитайте, пусть почтенная публика услышит русскую поэзию!
   Бокий с интересом смотрел на автора «Мелкого беса» и «Слаще яда». Стихов Сологуба он не знал. Да и видел его впервые, хотя память привычно выбросила строчку из досье: «Среди поэтов прозвище его „Кирпич в сюртуке”». Забавно, но Сологуб и сейчас был в сюртуке.
   – Благодарю за прекрасное чтение, Осип. – Сологуб суховато поклонился Мандельштаму. – Но сегодня у нас гость залетный и редкий, – он повернулся к широкоплечему толстяку, что-то шептавшему на ушко Саломее. Та хихикала и сверкала черными глазами-бриллиантами.
   – Фёдор Кузьмич, уволь, прошу тебя, – неожиданно высоким голосом проговорил Волошин. – Пусть молодежь почитает, дай нам с Саломеей посплетничать!
   – И то дело, – Сологуб кивнул Рождественскому. – Всеволод, дайте слово!
   Рождественский, оглянувшись на Мандельштама (но тому уже было не до него, он сидел возле Андрониковой, стараясь отвлечь ее от молодежи Волошина), подозвал к столу Каннегисера.
   – Леонид Акимович, публика просит!
   Каннегисер вышел, словно стесняясь своего роста, красоты и ловко сидящей на нем офицерской шинели.
   – Леонид Акимович – ближайший друг Есенина и Кузмина, блестящий поэт…
   – Я сейчас ближе, скорее, с Николаем Степановичем Гумилёвым, – негромко сказал Каннегисер. – В его студии…
   – «Смотр», если можно, – попросил Сологуб и захлопал бледными, деревянными ладонями. Аплодисменты подхватили немногие.
   Каннегисер чуть прикрыл глаза:
   – «Смотр», стихотворение написалось в прошлом году, 27 июня. В Павловске.

     На солнце, сверкая штыками —
     Пехота. За ней, в глубине, —
     Донцы-казаки. Пред полками —
     Керенский на белом коне.


     Он поднял усталые веки,
     Он речь говорит. Тишина.
     О, голос! Запомнить навеки:
     Россия. Свобода. Война.


     Сердца из огня и железа,
     А дух – зеленеющий дуб,
     И песня-орёл, Марсельеза,
     Летит из серебряных труб.


     На битву! – и бесы отпрянут,
     И сквозь потемневшую твердь
     Архангелы с завистью глянут
     На нашу весёлую смерть.


     И если, шатаясь от боли,
     К тебе припаду я, о, мать,
     И буду в покинутом поле
     С простреленной грудью лежать —


     Тогда у блаженного входа
     В предсмертном и радостном сне,
     Я вспомню – Россия, Свобода,
     Керенский на белом коне.

   Стихи Каннегисера публика приняла вяло, а когда он все же по просьбе Рождественского прочитал новое стихотворение, к нему смешной, неуклюжей побежкой подлетел Мандельштам:
   – Зачем вам писать стихи? Бросьте это, стихи у вас будут получаться плохие, хуже этих! Эти – труха, какая-то протухшая романтика, приправленная… этим… Керенским! Это даже хуже, чем Рождественский!
   – Я в студии Николая Степановича… – смутился Каннегисер.
   – Гумилёв сам написал километры чепухи! Одно стихотворение из тридцати… нет, из пятидесяти стоит, чтобы его читать!
   – Осип, – окликнул Мандельштама Волошин, – дай людям почитать стихи!
   – Это даже хуже, чем Каверин, который выдает себя за поэта! Я ему сказал, что от таких, как он, надо защищать русскую поэзию!..
   Бокий с удовольствием смотрел на разгорающийся скандальчик. Мандельштам ему нравился. Щуплый, маленький, егозливый, с залысинами и реденькими волосами, он вдруг из шута неожиданно становился еврейским пророком. И снова – неряшливым, крикливым мальчишкой с волосиками дыбом.
   – Осип, – Саломея нежным голосом постаралась перекрыть крики Мандельштама и Рождественского, пытающегося навести порядок, – мы собираемся уходить!
   – …и пошли вы к черту! – Мандельштам повернулся и бросился к выходу, раздвигая руками людей, стоящих в дверях. – Я знаю, что Макс про меня наврал вам, будто я спер у него свою собственную книжку. Макс – брехун, каких свет не видывал!
   Волошин, улыбаясь, что-то нашептывал очаровательной Саломее.
   Бокий поднялся и вышел вслед за Мандельштамом. Тот в коридоре дергал ручки всех дверей, потеряв выход.
   – Позвольте вам предложить папиросу, Осип Эмильевич! – Бокий протянул портсигар. – Я, правда, предпочитаю, табак покрепче, турецкий…
   – Вы меня знаете? Откуда? – Мандельштам остановился против высокого Бокия. – Мы разве с вами знакомы?
   – Лично – нет, – улыбнулся Бокий, разглядывая это странное лицо. Таких в его коллекции еще не было. Закрывает глаза – провинциальный еврей, откроет, распахнет – ангел. – Но я много знаю о вас и рад познакомиться.
   – Что значит – много, что вы знаете? – вскинулся Мандельштам.
   – Хотя бы то, что вы приехали в Петроград прятаться от Блюмкина, которому дали по морде.
   – По морде я не давал, – вдруг съежился Мандельштам, – я просто выхватил у него эти бумажки… Понимаете, он был пьян, как гомельский сапожник, и размахивал подписанными ордерами на арест! Пустыми! И кричал – впишу любого и через два часа его не будет! Я их выхватил и разорвал! – Он вдруг с испугом посмотрел на Бокия. – А откуда вам известно про этого подонка Блюмкина?
   – Мне даже известно, что это было на Петровке, в «Табакерке»!
   – А вот и нет! – Мандельштам захохотал, забрасывая голову назад. – Не в «Табакерке», а в «Домино» на Тверской! – он был счастлив, что незнакомец ошибся. – Представляете, он погнался за мной с пистолетом, подонок! Но я ведь знаю там все проходные дворы! – Он опять горделиво закинул голову. Ему нравилось знать все проходные дворы на Тверской. – Простите, – вдруг спохватился он, – с кем имею честь?
   – Меня зовут Бокий, Глеб Иванович Бокий. Я заместитель начальника Петрочека.
   – Да-а-а, – по-детски протянул Мандельштам. – Вы пришли меня арестовать? Из-за этого подонка Блюмкина?
   – Нет, я пришел познакомиться с вами…
   – У вас хорошее лицо, хоть вы меня и обманываете, – сказал вдруг Мандельштам. – Если бы вы не сказали, что вы чекист, я решил бы, что вы ученый.
   – Я отчасти и есть ученый, – улыбнулся Бокий. – Я занимаюсь проблемами мозга, восточными оккультными науками…
   – Правда? – обрадовался Мандельштам. – Меня это очень интересует!
   Они вышли на парадную лестницу и медленно, споря и жестикулируя, начали спускаться вниз, останавливаясь едва ли не на каждой ступеньке. Так и шли: высокий и маленький, элегантный даже в своем старом плаще Бокий и встрепанный, в пиджаке с оторванными пуговицами и драных башмаках Мандельштам.
   Два гения, рожденные искалеченным временем.
   Двух существ, более непохожих друг на друга, нельзя было представить. Странно было видеть их, спускающихся вместе по дивной красоты лестнице, устланной красной ковровой дорожкой. Двух гениев – злодейства и добра, спускающихся по мягкому ковру лестницы с елисеевскими лакеями, замершими внизу в полупоклоне. Каждый – к своему крестному и мученическому пути. Один – утащивший с собой тысячи и тысячи жертв, другой – ставший символом страданий и гибели этих тысяч и тысяч.
   – Осип, – вдруг позвал Мандельштама Волошин, появившийся наверху, – Осип, куда же вы без шубы? Вы не забыли – Саломея приглашает нас сегодня в «Донон»!
   Мандельштам, словно очнувшись от обаятельного морока, исходившего от Бокия, радостно прокричал:
   – Иду, Макс, иду!
   И повернулся к Бокию:
   – Рад, душевно рад был познакомиться!


   Глава № 32

   На дачу в этом году тетушки собрались поздно: Сеславинский все никак не мог выбраться на Взморье, в Ольгино, подготовить дом к их приезду.
   Выручил Петя Иванов. Он подхватил Сеславинского в свой авто прямо на улице. Теперь они катили по шестиугольным торцам Каменноостровского, приближаясь к мосту через Невку. Петя был, по обыкновению, в прекрасном расположении духа и даже насвистывал что-то из оперетки.
   – А у меня замечательная новость, Александр Николаич. Звонил тебе несколько раз, все застать не мог, – Пётр косился на Сеславинского, предвкушая удовольствие.
   – Да? Какая же? – Сеславинский отвлекся от раздумий. Счастливый все-таки характер у Петра. Всегда доволен жизнью, улыбается, что бы ни случилось. Удивительно, но он и на фронте оставался таким же. Не зря его так любили солдаты их автороты.
   – Ты не представляешь, кого я встретил недавно! – Пётр сразу после моста свернул налево, на набережную. Тут пришлось сбросить ход: шикарный (Петино словечко) «Рено» затрясло на булыжниках, как в лихорадке.
   – Кого? – Сеславинский крепко держался за поручень, стараясь не удариться головой о потолок.
   – Врача нашего ротного, Николая Философовича!
   – Как, он в Питере? Где ты его нашел?
   – Это он меня нашел. Случайно! – Они, проехав буддийский храм, вышли на чистую и ровную грунтовку – шоссе, проложенное финнами. – Представляешь, звонит мне на завод человек и спрашивает: нельзя ли взять в аренду на несколько дней авто с водителем. Мы договариваемся о встрече, а я слышу – уж больно голос знакомый. Говорю, простите, с кем имею честь? А он – Николай Философович Орнатский! – Петя был в восторге сам от себя, от того, что нашелся их ротный военврач, от того, что он рассказывает об этом Сеславинскому.
   Военврач Николай Орнатский был прикомандирован к 6-й автороте 9-й армии в 1914 году – почти одновременно с Сеславин-ским. Может быть, поэтому начинающий военный медик и подпоручик, впервые прибывший на фронт, так сдружились. И хоть медчасть почти всегда стояла в нескольких верстах от фронта, Сеславинский старался при первой возможности приехать к Орнатскому. Не исключено, конечно, что главной причиной визитов были сестры милосердия, находившиеся под командой Орнатского. В чем Сеславинский, разумеется, никогда бы не признался.
   Они ездили в гости друг к другу, обменивались книгами, делились посылками из тыла. Однажды Сеславинский получил посылку, отправленную из Петрограда «Обществом религиозно-нравственного просвещения», которое возглавлял протоиерей Философ Орнатский. Николай, сын его, жуя пряники, которые переслал ему Сеславинский, едва не прослезился: ему казалось, что от пряников этих исходит тепло отцовских рук. Впрочем, дружба их, как большинство фронтовых дружб, продолжалась недолго. Сеславинского забрал в артиллерийскую разведку знаменитый герой войны и Георгиевский кавалер полковник Грач, и, продвинувшись вплотную к линии фронта, Сеславинский потерял медчасть. До самого того момента, когда его, контуженного в очередной раз и изодранного бомбой, в беспамятстве привезли в полевой госпиталь. К хирургу Орнатскому. И после двух сложнейших операций, спасших сначала жизнь, а потом и ногу Сеславинского, его, так и не пришедшего в сознание, отправили с летучим госпитальным отрядом императрицы Марии Федоровны на санитарном поезде в тыл.
   – А где же сейчас Николай Философович? Чем занят?
   – Он звонил, чтобы арендовать авто для патриарха.
   – Нового патриарха, Тихона?
   – Ну да, я и возил его по Питеру!
   Пётр принялся рассказывать о первом визите недавно избранного патриарха в Петроград, о событиях, которые развернулись вокруг этого визита, но Сеславинский его не слышал – нахлынула фронтовая жизнь, которую он тщетно старался вычеркнуть из памяти. Он неожиданно обнаружил, что война, фронт почти не оставляют приятных воспоминаний. И это при том, что память, как всегда, старается вычистить из своих кладовых всю грязь, мерзость, ужас и полуобморочное состояние, когда человек не может понять, жив он или уже мертв. Память уводит эти страшные заметки на второй план, стирая, стушевывая подробности, слишком страшные для мирной жизни. Страшные и неправдоподобные для нее.
   Петя свернул с шоссе в сторону залива, сверкнувшего бескрайним серебряным зеркалом, объехал несколько выбоин и остановился у дачи Либахов. Сеславинский не в первый раз замечал, что дом этот в отсутствие тетушек оставался нежилым, сколько бы народу в нем ни находилось. Вот и сегодня, несмотря на то, что он сам, Петя, соседка и помощница по хозяйству Хельга со своим многочисленным семейством, включая молчаливого и во всем послушного ей мужа, мыли полы и стены, терли столы, скамейки, перемывали после зимы посуду, выбивали ковры, снимали ставни и выставляли зимние рамы, дом так и не ожил. Хотя на столе появилась скатерть, были сняты чехлы с мебели и небольшой серебряный самовар, подаренный когда-то на юбилей генералу Либаху подчиненными, загудел, призывая к столу. Даже чудный запах пирожков с зеленым луком и творожных ватрушек, испеченных специально для гостей дочкой Хельги, не оживил его. Дом мрачновато, как бы нахмурившись, смотрел в сторону залива распахнутыми окнами.
   – Не ппеспокойтесь, – ингерманландка Хельга говорила с сильным акцентом, – к приезду тетушек все ппуддет идеально! Мы ждем их! И прошу отт нас передать милым тетушкам! – Она по-крестьянски, в платок за четыре угла, связала «подарок» – огромное количество ватрушек и пирожков, выложенных на широкую фанерную доску. – Однако дощщечку попрошу любезно вернуть, – она погладила рукою фанеру. Хельга была хозяйка твердая и рачительная.
   Всю обратную дорогу лил хлесткий, не похожий на летний, дождь. Сеславинский подремывал, слушая Петины рассказы о патриархе.
   – А я даже и называть его как – не знаю! – Патриарх произвел на Петю такое впечатление, что он все время вспоминал новые и новые подробности. – Стал выговаривать: «Ваше Святейшество» – да от волнения запутался. Патриарх засмеялся и говорит: «Можно проще – владыко».
   Рассказы Петра о патриархе – как он ест, пьет, шутит, вспоминает, как учился в Духовной Академии в Лавре, как выступает с балкона квартиры Орнатских, – почему-то рождали у Сеславинского необъяснимое ощущение равновесия, спокойствия и желание длить этот покой. Словно он слушал рассказ Петра, покачиваясь на мягких, ласковых волнах, скорее речных, погрузившись в теплую летнюю воду и ощущая, как солнце пробивается сквозь закрытые веки, рождая под веками радуги.
   Под эти убаюкивающие Петины рассказы они выехали на Каменноостровский.
   – Конечно, голос у него не то чтобы сильный. Когда он с балкона выступал, пришлось даже отцу Философу кое-что повторять, чтобы слышно было. Народу-то собралось – многие тысячи. Всю площадь заняли, улицу забили… У батюшки-то Философа голос – что труба Иерихонская…
   – И ты всю неделю патриарха возил?
   – Да! И даже первый раз в жизни почувствовал, что такое благодать. У тебя когда-нибудь было такое чувство?
   – Нет, пожалуй, – Сеславинскому не хотелось открывать глаза и выходить из блаженного, равновесного состояния. – Разве что на молитве иной раз… Но скорее – нет.
   – Вот и у меня тоже, – заторопился Пётр, – даже когда проповедь Иоанна Кронштадского слушал, и то чувства этого не было. А здесь, – автомобиль выехал на Миллионную, – только выходит патриарх, к машине идет, просто улыбается людям и благословляет, а уже кажется, что-то неземное рядом, просто физически ощущаешь его присутствие… – Пётр засмеялся. – Это, знаешь, как вот… если девушка любимая сидит рядом с тобой, ты глаза закрыл, не видишь ее, а присутствие чувствуешь… будто ток какой исходит…
   – А где останавливался патриарх, в Лавре?
   – Да, в митрополичьих покоях. А днем отдыхал и обедал у Орнатских. На Казанской. Он с их балкона и с проповедью обращался.
   Они вошли в пустой и гулкий Казанский собор. Служба, судя по всему, недавно закончилась. Священники скрылись в глубине собора, дьякон еще собирал служебные книги и листочки с именами поминаемых, алтарники, потеряв важность в движениях, несли пюпитры, толстые свечи в высоких серебряных подсвечниках. Солнце выглянуло, осветив ясное золото собора, проникло в широкие окна-витражи, и в сильных косых лучах его стал виден дымок от каждения, восходящий медленно, слоями и легкими, расплывающимися клубами. Храм словно отдыхал, отходил от напряжения службы.
   – Не узнаешь? – Пётр кивком указал на алтарника, стоящего спиною к ним.
   Сеславинский подошел ближе. Вряд ли он без подсказки Петра узнал бы Николая в церковном облачении.
   – Господин поручик, – Пётр подошел к нему сзади.
   Николай Орнатский быстро обернулся и раскинул руки.
   – Саша, Боже мой, не верю глазам своим! – они бросились друг другу в объятия. – Саша! Саша!
   – Николенька!
   Они стояли, чуть покачиваясь, похлопывая друг друга по плечам, будто все еще не веря, что встреча состоялась, что это они, те самые молодые, неотесанные офицерики, заброшенные страшной чужой волей в военное пекло, что это они выбрались живыми, и вот теперь замерли под гигантскими, мрачноватыми, красно-сизыми сводами собора. Один – в облачении соборного алтарника, другой – в кожанке чекиста.
   Их дружба продолжалась всего несколько недель, когда чертово колесо войны бросило одного – изувеченного, без признаков жизни – в санитарный поезд, другого поволокло по фронтам наступлений, отступлений, окружений, безумных прорывов госпитальных повозок через огрызающиеся огнем польские и украинские местечки, через предательство и бунты солдат охраны, подвиги сестер и раненых, бравших в руки винтовки и отстреливающихся от казаков, вчера еще бывших своими, а сейчас несущихся на них с криком: «Даешь!» – но уже под новыми флагами.
   Храм отдыхал. Замерли каменные своды, колонны из яшмы и розового карельского гранита, золоченые оклады старинных икон помрачнели, чуть поблескивая от мигающего света лампад, потускнели витражи и мозаики. Могучий хор обращенных к Богу молитв, подхваченный стенами, колоннами, сводами храма, неслышный хор душ сотен молящихся умолк, повинуясь завершающему службу благословляющему кресту священника, и храм отдыхал, теряя сакральные краски и звуки.
   – Ты должен прийти к нам сегодня обедать! – Николай отклонился, не разрывая объятий, словно пытаясь издали рассмотреть Сеславинского. – Петя, проводи Сашу, я пока разоблачусь. – Он снова прижался к щеке Сеславинского. – До сих пор не могу поверить! Это настоящее чудо, чудо Господне!


   Глава № 33

   Шифровка из столицы была неожиданная. Бокию пришлось даже срочно отправиться в Москву. Во-первых, в нарушение всех правил конспирологии, в ней была названа фамилия объекта. И, во-вторых, сам код был так примитивен, что любой гимназист старших классов мог бы его подобрать, не говоря уже о лубянских спецах, служивших в свое время на флоте. Бокий понимал, что «бенц» допустил сам Свердлов, опытному Бокию была видна его рука, но это не оправдывало чудовищной ошибки в ходе операции, а может быть, и полного ее провала. Без сомнения, против Свердлова работала серьезная группа. Кто? Единственный, кто мог на деле противостоять председателю ВЦИК, это Дзержинский. Бокий давно приметил его двурушничество. Ему, самому в прошлом сидельцу по тюрьмам, двурушничество это было понятно: иначе в тюрьме выжить трудно. Но сейчас… Не иначе, старые хвосты тянутся за Феликсом… Впрочем, он ведь фигура скорее несамостоятельная. Не зря Свердлов его как-то поименовал «дуроломом». Исполнитель. Как и его новый любимец, прохвост Блюмкин. Но как бы там ни было, а уж приказ контролировать шифровки Свердлова будет отдан одним из первых. Однако кто же все-таки отдает приказы? Троцкий? Для тайной войны не годится. Слишком любит высовываться. Хотя и прорвался на пост Председателя Военного Совета и наркомвоенмора. То есть получил под управление силовой аппарат, параллельный Совету народных комиссаров. Конечно, умный Свердлов тут же запустил стремительный рост ВЧК и даже организовал фронтовые ЧК, посадив в ЧК Восточного фронта своего выкормыша Лациса. А в ответ на активное сопротивление Троцкого придумал целое «демократическое» (в духе Троцкого!) образование – Реввоенсоветы. Со своими ставленниками. И силы уравнялись. Кроме того, удалось некоторых кремлевских сидельцев, пригревшихся в Москве, удачно распихать на звучные посты на фронтах. Все умно! Но опыта, профессионального опыта Свердлову не хватало.
   Бокий подъехал к Николаевскому вокзалу со стороны Гончарной улицы – в минуты опасности он всегда менял маршрут – и в сопровождении помощника и телохранителя темными и грязными проходами между пакгаузов вышел на перрон. «Классный» вагон с защищенными броневыми листами купе и охраной у входа располагался в середине состава.
   «Интересно, чья охрана? Наша или московская?» Не хотелось бы ехать с чужой. Коронный тост: «Выпьем за то, чтобы наша охрана не превратилась в наш конвой», – Бокий придумал много позже. Охрана оказалась московская. Придется ехать отдельно. И сделать выговор помощнику. На будущее. Он остановил помощника, отведя его чуть в сторону:
   – Быстро к начальнику вокзала. От него телефонируй домой, что едешь в Москву вместе со мной. Классным вагоном. Со всеми удобствами. Чтобы мама не беспокоилась, – хмыкнул Бокий. – Повтори!
   Помощник повторил слово в слово.
   – Добро! Не забудь: классным вагоном со всеми удобствами. Бегом! – Бокий не сомневался, что и домашний телефон его помощника прослушивается в Смольном. Или на Гороховой. Не суть. Важно, что они узнают: Бокий выехал! Едет классным вагоном. А в классном вагоне да со своей московской охраной «решить вопрос по Бокию» – нет ничего проще.
   Помощник, расталкивая толпу осаждавших поезд, кинулся к зданию вокзала. Исполнительный малый. Хоть и глуповат. Но у него есть тайное оружие. Бокий усмехнулся. Этот помощник его, Николай Фёдоров, сын сидевшего с ним в тюрьме анархиста, обладал невиданной величины мужским достоинством, и на Бокиевских «ассамблеях» пользовался особым успехом у дам. А наблюдение за их любовными проделками доставляло изысканное удовольствие людям, толк в этом деле понимающим.
   Бокий с телохранителем протиснулся сквозь толпу, перешагивая через ноги мешочников, солдат, моряков, режущихся в карты, и, обойдя осторожно логово цыган, обосновавшихся в углу, вошел в отсек начальника вокзала, едва не столкнувшись с помощником. Кабинет был битком набит просителями. Начальник, потный, распаренный как после бани, сидел за столом, окруженный орущими людьми. Бокий кивнул помощнику, тот, мигом сообразив, выхватил револьвер и гаркнул что есть мочи: «Тихо! Всем освободить кабинет!»
   – Ты пукалку-то убери! – схватил его за руку солдат в лихой фуражке. – Мы и не таких видали!..
   Помощник, не входя в объяснения, грохнул в потолок:
   – Всем покинуть кабинет! – И еще раз нажал на курок. – А ты, гнида, – он тряхнул осевшего солдата за ворот, – на корм псам вонючим пойдешь! Пшел отсюда! – и влепил ему хорошего юнкерского пенделя.
   – Товарищи, – пришел в себя начальник вокзала, – вы не представляете, как я вам… Невозможно работать без охраны, все время прорываются…
   – Узнаете меня? – Бокий подошел к нему поближе. – Да или нет?
   – Да, конечно! – начальник таращил глаза, стараясь понять, кто же это перед ним. – То есть нет!
   – Я заместитель начальника Петрочека – Бокий Глеб Иванович.
   – Петровский Валерьян Сергеевич! – Петровский раздумывал, поклониться ему или нет. И на всякий случай поклонился.
   – Запомните меня, пожалуйста, – Бокий присел в кресло возле стола.
   – Я бы не советовал садиться, – Петровский указал пальцем на кресло. – Я не исключаю, что там могут быть вши!
   – Благодарю, – Бокий встал. – А теперь… Я видел, у вас под парами стоит паровоз с дачными вагонами…
   – Так точно… Собираемся отправлять в Псков…
   – Приказываю, – Бокий, не мигая, смотрел на начальника. – Приказываю! Паровоз от состава отцепить, один вагон освободить. Определить рейс как литерный. В Москву. Срок исполнения – пятнадцать минут.
   – Товарищ Бокий, пятнадцать минут – это невозможно. Вы же видели, состав набит мешочниками. У меня нет людей, чтобы…
   – Так пусть они там и сидят, подгоните пустой вагон. – Он взглянул на часы, которые, как по заказу, стали отбивать двенадцать. – Время пошло, Валерьян Сергеич, я жду! – Он подошел к телефонному аппарату и постучал пальцем по трубке. – И если хоть кто-то узнает о моем приказе, я вам не позавидую.
   Конечно, трястись полсуток в дачном вагоне, продуваемом изо всех щелей, – удовольствие небольшое, но это все-таки лучше, чем быть пристреленным во сне в классном вагоне или арестованным московской охраной на маленькой станции.
   Бокий устроился на жесткой лавке, укрывшись своим плащом, и покосился на помощника. Тот перед отъездом «классным вагоном со всеми удобствами» времени не терял: количество харчей, набранных им в дорогу, впечатляло.
   – А подстелить что-нибудь почему не раздобыл?
   – Матрацы, подушки и постельное белье, Глеб Иванович, использовать не представилось возможным, – отчеканил помощник. – Заражены вшами и блохами. А на санобработку времени недостаточно.
   Бокий как всегда, когда хотел уснуть или подумать, накрылся плащом с головой.
   Кто может быть противником? Скорее, кто-то из близкого окружения Ленина. Бонч? Ничего не соображает в разведке и контрразведке. Но интриган выдающийся. Убедил Ленина, что именно его братец в качестве военспеца должен быть в генштабе.
   Сталин? Вполне может, но Свердлов подсунул ему почетный пост уполномоченного по продовольствию на Юге. Знает слабость восточных людей. Главное – быть уполномоченным. Неважно в чем. Уполномоченный – и баста. А уж остальное мы сами захватим. Но кому, как не Свердлову, знать Сталина. Вместе жили в ссылке. Говорят, до сих пор не может простить Сталину, что тот завел шелудивого пса и назвал Яшкой. Да, пожалуй, Свердлов не простит. А Сталин ему не уступит. Закалка-то у обоих одна – уголовщина. А там – свои порядки. Не зря есть поговорочка: «Бог не фраер». Не уголовнику и не понять сразу. А суть проста. Фраер – тот может обиду свою забыть, простить, пожалеть обидчика. Уркаган – никогда. Не успокоится, пока обиду кровью не замоет.
   Значит – Сталин? Бокий припомнил его веселые желтые глаза, когда удалось пронюхать, что Ленин выписал себе из Швеции специальную телефонную станцию, чтобы слушать все кремлевские переговоры. И он за сумасшедшие деньги тут же заказал через своего агента Симонсена (тоже перекупленного) вторую. И те же шведы ее и поставили. Смонтировали прямо в письменном столе. Так что теперь не только Ленин знал кремлевские секреты. Хорошо, что переводчиком у шведов был человек Бокия. На всякий случай Бокий до поры эту информацию держал при себе.
   Помощник притащил ведро горячей воды. Знал слабость патрона.
   – Откуда вода? – Бокий поднялся с деревянного дивана.
   – Паровозная! – Помощник был собой доволен. – Пить невозможно, но умыться – вполне!
   Перед Тверью на станции со смешным названием «Кулицкий мох», пока паровоз заправлялся водой и углем (Бокий не хотел светиться в Твери), помощник раздобыл целый берестяной короб копченых угрей.
   – Ты что, знал, что здесь можно разжиться? – Бокий, особого пристрастия к еде не питавший, никак не мог оторваться от разложенных на пергаменте золотистых рыб.
   – Глеб Иваныч, я же отсюда родом! – Помощник ловко очищал рыбу от тонкой бесчешуйной кожицы и придвигал к Бокию. – Наша усадьба от Кулицкого мха, от станции, в пяти верстах. В сторону Тверцы.
   – Прекрасные названия. – Бокий сыто откинулся, поглядывая в мутное, немытое окно. «Литерный», состоящий из паровоза и единственного дачного вагона, мчался, швыряя на стекло брызги и размазанные от скорости комочки гари. – Кулицкий мох, Тверца…
   – Так это же наша фамилия – Кулицкие. Папенька псевдоним выбрал – Фёдоров. В честь деда, надо полагать. А места здесь… – помощник даже задохнулся. – Озера, острова, протоки… Рыбы – видимо-невидимо. На островах – где обители, монастыри, где – пустыньки, монахи живут, божьи люди… А храмы – древние, одиннадцатый, двенадцатый век, говорят. К нам в усадьбу приезжали даже из Императорской археологической комиссии. Хотели изучать, фрески со стен копировали… А потом, в прошлом году, как начали наши крестьяне помещиков палить, так даже и храм этот, Скорбящей Божьей Матери, тоже спалили… – он посмотрел в мутное окно, сквозь которое едва виднелись какие-то перелески, озерца, неширокие речушки. – Да вы ешьте, ешьте, Глеб Иваныч! Наших-то угрей копченых еще к Иоанну Грозному возили. Без них – вроде и пир не в пир был.
   Действительно, ничего подобного Бокий в жизни не ел – еда ангелов, как сказал помощник. Но запах, запах, поначалу показавшийся божественным, особенно после петроградских пайков, потом долгое время преследовал Бокия. Впрочем, копченые угри свою службу еще сослужат. Ученая дама средних лет, бывшая архивистка жандармского управления, попалась на запах копченого угря быстрее, чем сами угри залезли в невод: у нее был ребенок, которого она принялась откармливать угрями. Конечно, сработало тут и особое достоинство помощника. Дама совсем свихнулась и повадилась вызывать помощника по телефону к себе в архив. Бокий смотрел на это сквозь пальцы: ценность ее была несравненно выше, чем забавные и простительные слабости. Архив она знала назубок. И умела помалкивать, ставя, видимо, на весы сегодняшнюю сладкую жизнь и несколько дней в руках костолома – Петерса. Сразу вытащить архивистку тогда не удалось. И Петерс, и особенно Дзержинский понимали ценность архива «охранки». И все-таки этот архив, хоть и не весь, Бокию удалось переправить к себе и сохранить.
   От начальника вокзала в Клину вызвали по телефону машину и, сойдя в Химках, сели в свой старенький «Паккард». Конспирация никогда не помешает.
   Приезд Бокия оказался для Свердлова полной неожиданностью. Следы растерянности еще были видны на желтовато-сером лице, когда Бокий вошел в кабинет. Тем не менее Яков Михайлович быстро справился с нервами и поднялся навстречу.
   – С приездом!
   – Есть что обсудить, товарищ Свердлов.
   – Завтракали, Глеб Иванович? Нет? Предлагаю в нашу столовую пройтись. Я сегодня тоже нарушил режим. Не позавтракал. А мне наши врачи приказали строго-настрого: режим, режим и режим.
   – При таких нагрузках, – поддержал его Бокий, – режим – первейшее дело.
   Судя по тому, что Свердлов увел Бокия из кабинета, он понимал, что кабинет прослушивается.
   В коридоре Свердлов кивнул секретарю: «Машину к подъезду!» – но серьезный разговор начал не в своем роскошном «Делоне», а в пустом «поэтическом кафе» «Домино» на Тверской. Стулья еще стояли вверх ножками на столах, официанты неторопливо расхаживали, разнося подносы и чистую посуду, а из воздуха не выветрился вчерашний табачный дух.
   – В чем вопрос, Глеб Иванович?
   – В конспирации! – Бокий достал любимую желтую табачную бумагу и кожаный кисет, туго стянутый завязками. – Позволите курить? – не дожидаясь кивка, принялся сворачивать папироску. – При такой конспирации, Яков Михалыч, мы не продержимся и недели.
   Брови у Свердлова чуть дрогнули и полезли вверх.
   – Я готов прочитать вам лекцию, – начал Бокий, решив проверить реакцию собеседника. И не ошибся.
   – Лекции здесь буду читать я, – сказал Свердлов шепотом. – А вы будете меня слушать и исполнять то, что я прикажу. – Он спокойно, без излишней экзальтации, смотрел на Бокия. И это Бокию понравилось. – Я руковожу не только той операцией, которая вам поручена, но и еще много чем. Так что не отвлекайтесь на лекции, меня уже поздно учить, а изложите ваш план. Включая ваши любимые «ходы прикрытия», о которых вы мне когда-то уже рассказывали.
   Бокий понимал, что это главный момент в их отношениях: Свердлов должен ощутить себя «паханом», главарем банды. Иначе – Бокий прочитал это в холодных коричневых глазах, спрятанных за фальш-пенсне, – смерть. Бокий был доволен, что «просчитал» Свердлова, хотя этого никак не выказал. Напротив, отвел взгляд, как бы уступая силе. Свердлов прошел испытание. Бокий почувствовал в нем силу, за которой можно идти. Которую можно (и нужно!) при случае обернуть в своих целях и прикрыться по необходимости. Теперь надо, как в хорошей волчьей стае, принять позу покорности.
   – Прошу извинить меня, Яков Михайлович, – Бокий преданно посмотрел на Свердлова, что далось ему легко. – Пришлось ехать из Питера в дачном вагоне, не спал. Я имел в виду…
   – Меня не интересует, что вы имели в виду, Глеб Иванович, – попался на «позу покорности» Свердлов. – Рассказывайте об операции.
   Операция, хоть времени на ее разработку отпускалось мало, была продумана неплохо. Шофер Володарского (имя которого так неосторожно упомянул в своей шифровке Свердлов) Юргенс через своего двоюродного брата Юргенсона сообщает о планах передвижения патрона в известный день. Заинтересованность Юргенса проста: деньги. Он хочет с семьей выехать в Финляндию. Там у него родственники. Чуть сложнее с его братом, ныне Юргенсоном. По старым данным охранного отделения, Юргенсон (он же Юргенс, он же Юренс, он же Свенсон) проходил по нескольким уголовным делам. И сейчас является членом банды некоего Лёньки Ёлочки Зелёные. Но члены банды не знают, что этот ныне Юргенсон (а для них – Юрик) проходил по уголовным статьям за изнасилование несовершеннолетних. Что среди урок едва ли не страшнее, чем предательство. (Свердлов в этом месте кивнул, косвенно подтверждая знание уголовных законов.) Наш человек, внедренный в эту банду, точнее, завербованный нами бандит, проведет переговоры с Юргенсом, поставив перед ним… Бокий хотел сказать «альтернативу», но сделал паузу и сказал: «Поставив его на раскоряку: или договариваешься с братом, или – сами понимаете»!
   – Я не понял, а где здесь социаль-революционеры? – Свердлов, подражая Ленину, выговаривал «социаль-революционеры» мягко.
   – Здесь начинается операция прикрытия, – чуть улыбнулся Бокий, позволяя себе пошутить, – над которой вы так любите иронизировать.
   Прикрытие тоже было продумано. Операцию разработал Микулич, которым Бокий был доволен. Настырен, в меру нагл, сообразителен. И главное – исполнительская дисциплина. Что особенно ценил Бокий.
   – Наш человек, пользуясь очень плохой оперативной связью боевиков социал-революционеров, выходит на контакт с одним из них. Пока что намечены несколько, но наиболее перспективен некто Сергеев. Из солдат, неплохой стрелок. Обижен на власть. И к тому же ярый антисемит. А болтун Володарский с известным вам апломбом и претензиями на роль первого агитатора Питера, роль Марата ему не дает покоя…
   – Если он знает, кто такой Марат, – вставил Свердлов и забарабанил пальцами по столу. – Это не вожди, лавочники! Провинциальные лавочники! Проворовались! – Он сбросил пенсне и темными, близко посаженными глазами уставился на Бокия. – И он, и Григорий (Свердлов имел в виду Зиновьева) – провинциальные лавочники, услышавшие звон золотишка. Старик (Ленин) считает, что их можно простить. Особенно Григория, – он прищурился, словно изучая морщины на лице Бокия. – К Григорию у старика слабость, – он криво улыбнулся. Улыбка казалась странной на его лице. – Род недуга. Но если мы хотим создать партию меченосцев, мы должны отбрасывать наши слабости. В примитивнейшей банде уркаганов тех, что воруют у своих, называют крысами. И за крысятничество – наказание одно. Самое действенное. Его место – на еврейском кладбище в… – он задумался. – Откуда он родом?
   – Из Волынской губернии… Острополь…
   – Вот-вот, в Острополе… А мы ему памятник поставим, сделаем из него Марата. – Он снова скривился в улыбке, и Бокий опять подумал, как же не идет ему улыбка. Даже вот такая, кривая. Разрушает образ.
   – Если он Марата и знает, – поддержал его Бокий, съезжая со скользкой темы, – то понаслышке. Возвращаясь к прикрытию. – Бокий оглянулся на полового, слишком, по его мнению, близко подошедшего к их столу, и продолжил: – Сергеев, человек подготовленный и проинструктированный, проводит акцию, его контролирует и прикрывает наш сотрудник…
   – Кто такой?
   – Некто Микулич. В Чеке с первых дней. Офицер. Выпускник Пажеского корпуса…
   Свердлов недоверчиво скривился.
   – Проверен в деле, Яков Михалыч…
   Тот пожал кожаными плечами.
   – В случае надобности Микулич открывает огонь. Или бросает бомбу. Бомбой будет вооружен и Сергеев. Если Сергеева убьют – а он боевик известный – всем будет ясно, что это дело рук эсеров.
   – А если не убьют?
   – Значит, операция пройдет не по плану… Но и в этом случае след очевиден – Сергеев знает, что получил задание от своего командира Семёнова, тоже засветившегося эсеровского деятеля.
   Они доели отвратительный омлет из яичного порошка, поджаренный черт знает на чем, и запили бурдой под названием кофе.
   – Гладко было на бумаге… – проговорил, всматриваясь в остатки омлета, Свердлов. – Поделитесь-ка информацией, если вы такой умный. Что там у вас в Питере за история с капитаном Щастным?
   – Его уже, кажется, повысили в звании. Первый «красный адмирал», выбранный народом. Это в духе Троцкого, – подбросил наживку Бокий.
   И Свердлов ее поймал.
   – Как раз Лев Давидович этим Щастным и недоволен. Говорит, слишком много шума вокруг него. Специально прибыл ко мне с визитом обсудить, что делать с этим человеком.
   – Капитан первого ранга Щастный привел в Кронштадт более двухсот боевых кораблей. Собственно, один спас весь Балтийский флот, – Бокий внимательно следил за реакцией Свердлова. Но за блеском стекол пенсне реакции почти не было видно.
   Имя Щастного должно было всплыть. И волновало оно пролетарских вождей не только потому, что появилось неожиданно, ниоткуда. Кто еще полгода назад знал капитана первого ранга Щастного, бывшего флаг-капитана, потом помощника (пусть и первого) начальника военного отдела Центробалта, а ныне – по рекомендации Фёдора Раскольникова – Начальника морских сил? Разве что матросы с застрявших в Гельсингфорсе судов. И то лишь те, кого во время бунта, именуемого революцией (бузой), он не пустил на штабной корабль «Кречет», ощерившийся орудиями и пулеметами. Так он спас команду «Кречета». Офицеров – от почти неминуемой гибели, моряков и младших чинов – от страшного пьяного загула.
   С притихшего «Кречета» было видно, как загулявшая матросня выбрасывала судовых офицеров через борт на лед, разбивала им головы кувалдами и устраивала катание на санях по трупам вчерашних командиров.
   А с берега дикий кровавый спектакль наблюдали изумленные финны, наливаясь ненавистью и страхом. Ведь всего лишь пару дней назад эти самые моряки парадным строем прошли по улицам, так похожим на петроградские. И финские девушки любовались рослыми молодцами, печатающими шаг по выметенной, вычищенной от снега брусчатке. Медлительные финны усвоили этот страшный урок мгновенно и навсегда: когда озверевшие матросы попытались выйти на берег, в город, по ним с набережных, из-за веселеньких портовых строений и мрачных пакгаузов, ударили антикварные винтовки отрядов гражданской самообороны (шюцкор). Названных позднее на всякий случай белофиннами.
   Щастный отыскал таинственное судно без флага и опознавательных знаков (но с немецким экипажем), под завязку заполненное бочонками спирта и упаковками кокаина. Экипаж был арестован (позднее отпущен на финский берег), а судно вместе с грузом, более разрушительным, чем взрывчатка, вытолкнули с фарватера и затопили. Только после этого удалось в течение нескольких дней обуздать матросскую вольницу, собрать спасшихся офицеров, остатки дееспособных команд и тремя конвоями вывести флот в Кронштадт. Тяжелые линкоры и крейсеры пробивались сквозь ледяные заторы вслед за ледоколами, прокладывая путь легкому флоту и оставив немецкому десанту (двенадцатитысячной Балтийской дивизии), подошедшему к Гельсингфорсу, лишь почетное право наблюдать дымы последнего из конвоев. Щастный вывел из финского ледяного плена 259 кораблей и судов. Не потеряв ни единого в небывалом в истории флота «ледовом переходе».
   Большевистское правительство онемело от изумления. Петроградские газеты, захлебываясь, писали о подвиге Щастного и коварных планах большевиков, немцев и англичан относительно Балтийского флота. По одной из версий, флот – по Брестскому договору – должен был достаться немцам. Вроде бы существовал даже таинственный параграф № 6, нигде не опубликованный, который предполагал передачу. По другой версии – немцы вдруг поняли, что такого количества квалифицированных моряков у них не найдется, и отказались от судов. Чего, якобы, не знали англичане и интриговали, стараясь, чтобы флот не попал к немцам. По их планам русский флот должен был быть взорван и затоплен. Адмиралтейство даже выделило изрядные суммы, которые должны были быть положены на личные счета исполнителей-подрывников.
   И вдруг флот, ломая не только небывалые в ту зиму льды Финского залива, но и планы правительства, появляется в Кронштадте. Под командованием никому дотоле не известного капитана первого ранга Щастного. Приобретшего не просто популярность, но даже и славу.
   – Лев Давидович считает, что этот Щастный может устроить большую бучу, – Свердлов снял пенсне и потер красную переносицу. – Он что, Наполеон?
   – Исключено! – Бокий, взглядом испросив разрешения, свернул свою любимую турецкую папиросу. – Нормальный капитан первого ранга. Просто башку немного снесло от славы.
   – Троцкий говорит, он огласил какие-то секретные распоряжения правительства на собрании…
   – На съезде делегатов Балтфлота. Давидовича, – прищурился от дыма Бокий. – Распоряжения об уничтожении флота. О подрыве кораблей, – Бокий сделал паузу, – и о деньгах, которые должны были быть положены на счета «ударников», этих самых подрывников.
   – Сделал это с целью организовать бучу, выступления матросов?
   – Нет, я думаю, просто в запале. Он же герой: только что этот флот спас, и вдруг – затопить! К тому же не считает, что положение Питера – угрожающее.
   – Если каждый капитан, – пенсне снова засверкало на носу, – будет сам решать, угрожающее положение города или нет, нас уничтожат, утопят не как эти корабли, а как котят! – Свердлов помолчал, поглядывая на Бокия. – Возьмите его под контроль. А если…
   Бокий понимающе кивнул: «акция»?
   – Нет-нет, этого Щастного оставим Льву Давидовичу. Он хочет показательно его судить. Ему, как всегда, нужны публика и резонанс. – Свердлов достал из кармана кожанки идеально чистый платок и потер им невидимое пятнышко на рукаве. – И последнее. Чтобы мне больше не нарушать правила конспирации, – он с иронией посмотрел на Бокия, – и не огорчать вас, Глеб Иванович. Акция с Володарским должна пройти от пятнадцатого до двадцать пятого июня. Так требуется по нашим московским делам. Желаю успеха. Я спешу, а вам рекомендую зайти к Феликсу. Задайте ему пару дурацких вопросов. Тоже для конспирации, – он взял паузу. – Как вы умеете. Он любит отвечать на дурацкие вопросы.


   Глава № 34

   – Он абсолютно сумасшедший, этот Барченко, – Мокиевский помог Бехтереву сесть в автомобиль и уселся рядом. – Он живет там уже полгода, жрет сырую рыбу и запивает оленьей кровью…
   – Свихнулся или экспериментирует? – Бехтерев с любопытством поглядывал на реденькую толпу на Невском. – Вы знаете, я отмечал, что голод действует на живые организмы прелюбопытнейшим образом.
   – Я сам это не раз отмечал, на собственном организме, – отшутился Мокиевский.
   – Напрасно вы так легкомысленны к этой теме! Я экспериментально проверял. На первом этапе крысы сбиваются в стаю в поисках пищи. Затем поиск переходит в разряд индивидуальной деятельности. Каждый добывает пищу только и исключительно для себя. А затем…
   – Затем они набрасываются друг на друга и жрут себе подобных!
   – А вот и нет! – Бехтерев все еще разглядывал людей на тротуарах и щурился, будто прицеливался в них. – А вот и нет! Сначала…
   – Сначала я хочу договорить про Барченко, – перебил его Мокиевский.
   – Очень способный парень был, – повернулся к нему Бехтерев, – жаль, если свихнулся.
   – Он свихнулся на Шамбале.
   – Не он один! Поговорите с Рерихом, он черту душу продать готов за Шамбалу. Но тот не берет!
   – Барченко считает, что он открыл полярную Шамбалу.
   – Да? Это любопытно! – Они проехали вдоль Лебяжьей канавки и свернули на мост и дальше на набережную к институту. – Там, конечно, какая-то чертовщинка есть. – Бехтерев, коротко раскланиваясь с сотрудниками, поднялся по парадной лестнице. – Камни ползающие, лабиринты… – профессор выложил на стол секретарю какие-то кульки и свертки со съестным, опустошив свой огромный портфель. – Заварите нам чаю хорошего! Кстати, Павел Васильевич, – уже в дверях он повернулся к Мокиевскому, – а вы знаете, что в хорошем чае танина вдвое больше, чем в кофии?
   – Я хорошего чая не видел еще дольше, чем хорошего кофе!
   – Вот и отведаем сейчас! – Бехтерев грузно уселся за стол. – Это нам с вами будет подарок от чекистов! – Он потер руки. – В Совнаркоме пьют дрянь какую-то, а господа чекисты…
   – Дай бог, чтобы это был единственный подарочек от них!
   – Что так? Abshied? Отставочка? Вы же, наслышан, с Бокием-то по-прежнему приятельствуете? – Бехтерев достал из портфеля документы. – Можете нас поздравить, – он надел очки и медленно, про себя, по-детски шевеля губами, начал читать. – Так вы сказали, Барченко по лабиринтам топчется? – Это была его обычная манера – минимум три уровня разговора. – Я сам когда-то хотел там побывать. Говорят, бешеная энергия откуда-то прет! – Он оторвался от документов. – Денежки нам выделили наши друзья из Чеки. И немаленькие. Они люди серьезные, хотят быстрых результатов.
   – Хотят чудеса увидеть?
   – Я же сказал – результаты, а не чудеса! – отмел шутейный тон Бехтерев. – А что, Барченко вернулся?
   – Не хочет возвращаться, пока сезон. Лето. Но неплохо бы ему оборудование, аппаратуру, денег подбросить. А то он там нищенствует. Живет у одного нойдаха по фамилии Данилов.
   – Нойдахи – это шаманы? Колдуны? Фамилия-то известная. Был такой очень толковый человек в Казани, Козырев. Покойный уж, наверное. Он этими нойдахами увлекался. Кстати, – Бехтерев усмехнулся, – и полиция ими интересовалась. Где-то они пересекались со старообрядцами. С голбешниками. А насчет денег…
   – Я бы там небольшую лабораторию оборудовал. Уж больно местечко привлекательное. Одно меряченье чего стоит.
   – Думаете, массовый гипноз?
   – Вряд ли, Владимир Михалыч, – Мокиевский устроился поудобнее в кресле и принялся рассматривать на свет принесенный чай. – Признаков гипноза, во всяком случае внешне, – нет. Люди во время меряченья более-менее адекватны, сознание доступно… Но действуют будто бы под влиянием чьей-то воли…
   – Хорошо бы электрические сигналы померить…
   – Я поэтому о лаборатории и веду речь… Барченко человек весьма образованный, развитый. Я обучил его работе с радиостанцией.
   – Вот как?
   – Да, у него техническая хватка есть, – Мокиевский отхлебнул чай, посмаковал. – Хотя все-таки против чекистской… не устоит. Хуже! А знаете, что он мне вчера передал? Держитесь, чтобы из кресла не выпасть! Я его просил два дня назад, чтобы этот Данилов, глядя на ваше фото, определил бы, где вы и с кем встречаетесь.
   – И?..
   – И определил! – Мокиевский принялся рассматривать содержимое стакана на свет. – Я вообще не люблю чай со всякими добавками. Чай есть чай. – Он поставил стакан на стол. – Кое-что Данилов, понятно, объяснить не смог, но лицо, с которым вы встречались… Чернявый, маленький, глаз нету, одни стекла, борода как у козла…
   – Свердлов! – радостно ахнул Бехтерев. – Это все Барченко зафиксировал? – Профессор рывком поднялся из-за стола, едва не опрокинув кресло. – Грандиозно!
   – И вся аппаратура, – Мокиевский был доволен эффектом, – шаманский бубен и расплавленный в нем олений жир!
   Для демонстрации опытов Барченко пришлось доставить в институт, а москвичей привезти в Петроград. Идея управлять массами людей с помощью электричества не давала покоя вождям и их верному отряду – ЧК. Несколько молчаливых, неторопливых людей расположились в лаборатории, наблюдая без всякой реакции, как помощники Барченко, надев на обритые головы алюминиевые каски с тянущимися от них медными проводами, старались угадать (и угадывали) образы геометрических фигур, передаваемых из одной комнаты в другую. Удалось даже на специальном экране, установленном между комнатами, снять на фотопластинки (впервые в мире!) изображения мыслеформ, как называл их Барченко. Они полностью совпадали с теми заданиями, которые диктовались испытуемым. Кодировке и дешифровке не поддавались пока что только слова. Этому, кстати, Барченко придавал мистическое значение.
   Возглавлявший группу чекистов Глеб Бокий в перерыве чуть повернулся к Мокиевскому и кивнул одобрительно. Что на их тайном языке означало: «Провал! Срочно делай что-нибудь!»
   Мокиевский дал еще полчаса порезвиться Барченко. Тот с упорством фанатика рассказывал о тончайших экспериментах, которые ему удалось придумать и осуществить. Правда, результаты были неочевидными не только чекистам, но даже Бехтереву (они оказались верными, но слишком тонкими и сложными, обогнавшими время, как опыты Тесла, на столетия). Дав аудитории как следует устать от «умностей» Барченко, Мокиевский отправил ученого вместе с помощниками в буфет, где для гостей уже были накрыты столы. С задачей буфетчику: Барченко устал и должен отдохнуть сегодня. Сообразительный буфетчик качнул в уставшего от полуголодной жизни ученого спирту, и через полчаса тот уже лежал в дальней комнатушке буфета, загребая руками и ногами, будто плыл под водой. Ему казалось, что он рассказывает аудитории о психологических сложностях прохождения саамских лабиринтов, не схожих один с другим, как не схожи полосатые рисунки на теле тигра и узор на пальцах человека.
   Эти полчаса не прошли даром для чекистов. Они до последних дней помнили таинственные опыты Мокиевского. Более всего их поразил стол, поднявшийся на два дюйма над полом и паривший на их глазах, удерживаемый силой мысли. А когда в зеркале, возникшем в проеме дверей, появились отчетливые тени, в которых они (пусть и не без труда) узнавали своих соратников и сослуживцев, многие схватились за голову. Один из чекистов, Яков Агранов, утверждал даже, что поседел именно в этот момент. Или чуть позже, когда здоровенное зеркало разлетелось на сотни осколков, как от удара. Может быть, тогда и пришло к нему решение, что как раз он-то и должен от ЧК курировать эти исследования. Которые, кстати, уже взял под свое крыло Глеб Иванович Бокий.
   Бокий, Бехтерев и Мокиевский немало веселились вечером, когда делегация чекистов благополучно отбыла в Москву.
   – Поразительно, что истинные достижения науки никогда не бывают столь впечатляющи, как чудеса и фокусы, а, Павел Васильич? – Бехтерев, совершенно как Александр III, поводил чуть осовевшими глазами.
   – Тем чудеса и отличаются от научных данных, – вставил Бокий.
   – Соглашусь, – кивнул профессор, – но не как с принципом. Да, – он обернулся к Мокиевскому, – вы сегодня прервали меня на одном интересном соображении. Помните, я о голодных крысах говорил? Так вот на каком-то этапе голода стая распадается, и каждая особь начинает искать пропитание сама. Заметьте, – он поднял руку, останавливая Мокиевского, – рвутся социальные связи. И вот что я отметил сегодня на Невском: люди разрозненны, они не хотят общаться, голод рвет социальные связи! Что опасно для государства! Это наблюдение требует если не исследования, то во всяком случае… Я не понял, – он грозно сдвинул брови, – не понял, что вы сказали.
   – Я вспомнил старую английскую пословицу. Морскую.
   – Да, слушаю вас! – все так же сурово сказал профессор.
   – Точно не помню… – якобы замялся Бокий, щурясь на Мокиевского, – но примерно так… Нильские крокодилы, знаете ли, становятся опасны во время засухи…
   – Это действительно английская морская поговорка? – Бехтерев задумался. – Это же гениально, господин Мокиевский. Я всегда в высшей степени ценил английский юмор, но то, что вы сказали, – это же научное открытие!


   Глава № 35

   Громадная служебная квартира Орнатских была прохладна и пуста. Протоиерей встретил гостей на пороге своего кабинета. Доброжелательно, но без улыбки. В рясе он казался еще выше ростом. Кабинет был заставлен книжными шкафами, в углу – небольшой иконостас с зеленой теплящейся лампадкой, рядом на стене – несколько фотографий. Сеславинский узнал лишь Иоанна Кронштадского и самого хозяина, сидевших на близко сдвинутых стульях. В противоположном углу – кожаный высокий диван с полочками для книг наверху, деревянный торшер и большая вращающаяся этажерка, тоже уставленная книгами и даже покривившаяся от их тяжести. Возле старинного письменного стола – простое деревянное кресло с деревенским рукодельным кружочком-ковриком на сиденье, рядом – глубокие кожаные кресла, на которые священник указал гостям.
   – Рад, душевно рад. Николай много рассказывал о фронтовых делах, – он мимолетно ласково глянул на сына, – и фамилия ваша, Александр Николаевич, не раз звучала.
   Сейчас он странно, до неузнаваемости не был похож на протоиерея, который вел службу в соборе. Темно-серая ряса, застегнутая на множество пуговичек, так не схожая с храмовым облачением, а главное – огромный лоб и огромная же залысина через всю голову, которую в храме полностью закрывала митра. Отец Философ был митрофорным протоиереем.
   – Не просто звучала, – подхватил Николай, – я батюшке не раз рассказывал, как ты меня выручал и учил фронтовому уму-разуму.
   – Не знаю уж, как я мог уму-разуму учить, – улыбнулся Сеславинский, – я сам дней за десять до Николая из резерва прибыл. А порох нюхал только в Гатчине, в летних лагерях, на полигоне.
   Священник поднялся, поправил задымившую лампадку перед иконой Казанской Богоматери и вернулся в своё кресло.
   – Вот ведь какая беда с Россией приключилась, – отец Философ по-крестьянски сокрушенно покачал головой, будто говорил о каком-то домашнем недоразумении. – Народ целый сбился с понятий о жизни, вот беда.
   – Временно, я надеюсь, – заметил Николай.
   – Уж само собою, что временно, – впервые улыбнулся протоиерей, – да хорошо бы знать, сколько времени это протянется! Но Господь, по мудрости своей, этого не открывает. Кто знал, когда царь Пётр священного патриарха Синодом заменил, что продлится это двести лет? Тоже, поди, считали, что опомнится, образумится государь, – отец Философ сделал паузу. – Даже я, признаюсь, впервые ощутил всем сердцем, как нужен России патриарх, только вот когда он здесь сидел, вот в этом кресле, – он кивнул в сторону Сеславинского.
   – На этом? – переспросил тот.
   – Да, – священник прикрыл глаза. – Я с Его Святейшеством давно знаком. Но кто же предположить мог, что на его долю выпадет тягчайшее служение? Господня воля! – Он снова помолчал. – Человеческим плечам такие тяготы не под силу. Особо в столь смутное время…
   – А мне патриарх показался крепким таким, веселым, – поддержал разговор Петя. – Я, когда батюшка Иоанн Крондштадский в соборе вашем служил, был на службе. Так святитель Иоанн куда слабее нашего патриарха выглядел. И пел с трудом, и двигался еле…
   – Речь о силе духа, Пётр Алексеич, – отец Философ, не открывая глаз, поглаживал рукой лоб и лысину. – А патриарху Тихону выпало тяжкое служение его, когда столпов церкви-то рядом нет! Слава Господу, вразумил Он Россию избрать патриарха, но один тот оказался, как столп центральный, что свод держит…
   – Но церковь же не рухнула, батюшка, – развел руками Николай Орнатский, – тысячи людей, миллионы, сотни и тысячи священников… Это же целая институция…
   – Церковь, Николенька, не институция, а тело Господне, и законы здесь другие, не то что в гражданском обществе. Все сотни тысяч священников – паства, а он – пастырь. И когда речь идет о жизни корабля, которым он правит, или о гибели его… А гибель церкви неизменно повлечет и гибель государства русского…
   – Я слышал, закон о свободе совести… – Сеславинский чувствовал себя как-то неуютно в кресле, в котором сидел патриарх.
   Священник только махнул рукой, выдвинул ящик письменного стола и достал текст закона, весь испещренный пометками.
   – Вот, извольте. Уже в декабре появились постановления новой власти, направленные на уничтожение Православной Церкви, – он строго, поверх очков, смотрел на Сеславинского. – Декрет о земле лишает церкви и монастыри земельных наделов, национализация частных банков отнимает все вклады духовенства. Рождения, браки, кончины – все в ведении светских органов. Вся система образования, включая духовные учебные заведения, рухнула, перешла в подчинение какого-то комиссариата по народному просвещению…
   – Батюшка, вы так нападаете на Сашу, будто это он все декреты издавал! – попробовал перевести разговор в шутку Николай.
   – Вы скажете – вот земли отняли, вклады, доходы от церкви уходят… – не услышал сына священник. – Не-ет, главное – это вмешательство в жизнь приходов разного рода организаций, присвоивших себе власть! А церковь, напомню, не институция… Не зря Святейший патриарх Тихон сразу, еще 19 января, воззвал: «Зовем вас, верующих и верных чад Церкви: станьте на защиту оскорбляемой и угнетаемой ныне Святой Матери вашей… А если нужно будет и пострадать за дело Христово, зовем вас на эти страдания вместе с собою…» – Он откинулся в кресле, помолчал, закрыв глаза, и, потерев ладонью лысину, улыбнулся устало. – Простите, господа, за горячность, но о чем же нам, верующим людям, и говорить сейчас, как не о Святой церкви нашей… – Он повернулся на стук в дверь и покивал головой: «Да, да!» – Приглашают к столу, господа, чем богаты…
   За стол уселось почти все семейство Орнатских, а у батюшки было десять детей, сослуживших ему в храме, некоторых Сеславинский узнал: регент, как он сам представился, собираясь руководить предстольной молитвой, протодьякон, не узнать которого было невозможно, – от его баса, казалось, подрагивали рюмки на столе и в буфете.
   – Сегодня пост, – сказал батюшка, поднимая рюмку с наливкой, – позволено вкушать только рыбу. Но сегодня и праздник в нашей семье, сегодня мы обрели нового друга. Нового для нас, а для Николая Философовича – старого фронтового друга. Памятуя, что не человек для субботы, а суббота для человека, я волею своею позволяю поднять тост сей за Александра Николаевича Сеславинского!


   Глава № 36

   Граф Добринский опоздал на винт впервые в жизни. И к тому же попал под дождь, не вооружившись зонтом. Обстоятельства Петра Алексеевича были известны, а потому даже самое опоздание не обсуждалось: беднягу уже выселили из особняка и пока что «до особого распоряжения» позволили жить в старой «холостяцкой» квартире на Галерной. Арестовав, не иначе как из подлости, его старого дворецкого, прожившего с ним всю жизнь.
   – Катрин, графу Петру Алексеевичу чаю подайте, – Евгения Леопольдовна коротко звякнула в фарфоровый колокольчик и принялась сдавать карты.
   Прошло около получаса. Все это время игроки обменивались лишь короткими карточными репликами.
   – Не иначе, вы чем-то взволнованы, Владимир Владимирович, – обратилась хозяйка к Благовещенскому. – Вместо того чтобы сыграть без козырей, вы заказываете девятерную…
   – Прошу простить меня, Евгения Леопольдовна, – Благовещенский отложил карты рубашкой вверх и прикрыл рукою глаза.
   – И шесть заказали там, где верных восемь было, я из-за вас…
   – Прошу покорнейше простить, день действительно ужасный…
   – По нынешним временам не ужасных не бывает, – пробормотал Добринский, глядя в свои карты и хватаясь пухлыми пальцами то за один, то за другой лист. – Приходится выбирать из ужасных. Что скажете, Владимир Владимирович? – Он шлепнул картой по столу, как делал всегда, когда карта шла. Или когда блефовал.
   – Я пас, пас, конечно же, – заторопился адвокат.
   – А вы Александр Сергеич? – Не дожидаясь ответа, Добринский повернулся всем телом к хозяйке. – Евгения Леопольдовна, простите, но вынужден у вас попросить коньячку. Понимаю, что это дерзость, однако же попал под дождь и вот что-то никак не могу отойти…
   – Поскольку других времен не предвидится, – Кричевский сбросил карты, – предлагаю прерваться на чай. – Он положил руку на рукав Благовещенскому. – Володечка, что с вами? – Они были давнишними, с детства, друзьями. – Евгения Леопольдовна, пусть Катрин нашатырного спирту захватит, мне кажется, что Володечке дурно!
   – Нет-нет, – Благовещенский открыл глаза, – благодарю, Саша. Все в порядке. Просто безумно устал сегодня. Безумно! И нервы…
   – С нервами нынче совладать трудно… – Добринский выпил рюмку коньяку и, не опуская на стол, протянул Катрин. Та наполнила рюмку, старик выпил и только после этого звучно выдохнул. – Я, знаете, у одного швейцарца в каком-то ихнем Бадене лечился, тоже нервы поправлял, – Добринский иной раз любил сыграть простака. – И научил его нервную лихорадку вот эдаким способом снимать: одну за другой две добрые рюмки коньяку принять. Тут тонкость есть… – Он сделал паузу, чтобы закусить венскими рогаликами, которые изумительно пекла Катрин. – Важно меж ними не выдыхать! Снимает эту самую лихорадку как рукой. Так швейцарец этот проклятый запил к концу моего лечения. А знаете, почему запил? – Добринский захохотал: – Да потому что пил исключительно за мой счет!
   – Отпустило, Володечка? – Кричевский все еще держал друга за руку.
   – Извините, Саша, – покивал Благовещенский, – все в порядке.
   – Как же вы поедете в Москву сегодня? – спохватилась Евгения Леопольдовна. – Это просто невозможно!
   – Не беспокойтесь, Женечка, я надеюсь, поездка только на пользу пойдет. Я мечтаю добраться до этих негодяев!
   – А что за негодяи? – оживился Добринский. – Кто да кто?
   – Завтра будет суд над Щастным.
   – Как же, я слышал! – обрадовался Добринский. – Это тот, что корабли из Гельсингфорса привел?
   – Так вот его в мае, представьте, арестовали и по сию пору мурыжат в Таганской тюрьме!
   – За что же?
   – Да бес их, простите, Евгения Леопольдовна, разберет! Вменяют контрреволюционную деятельность и агитацию, а что это такое – никто не знает! Мы с Виктором Александровичем Ждановым ежедневно по часу то по телефону, то по телеграфу разговариваем и все уяснить не можем. Действий конкретных, подпадающих хоть под какую-нибудь статью, – нет!
   – Это самое неприятное! – Евгения Леопольдовна подала Благовещенскому чай. – Я только из газет знаю…
   – У нас Женечка теперь главный информатор, – улыбнулся жене Кричевский. – Чуть утро, она уже Катрин отсылает за газетами. Раньше, бывало, на рынок с утра, а нынче…
   – Нынче на рынке и искать нечего, кроме газет. Какую-то, я слышала, он чуть ли не тайну разгласил?
   – Тайну – не тайну… – задумался Благовещенский. – Троцкий, наркомвоенмор, присылает ему пятого мая телеграмму. Обстановка, дескать, сложная, с немцами, буде они приблизятся, никаких военных действий не начинать, а флот приготовить к затоплению.
   – Вот те на! – удивился Добринский. – Вместо того, чтобы воевать немца, корабли затопить?
   – Подготовить к тому особые команды взрывников, каких-то «безусловно преданных делу революции моряков-ударников», да еще на их имя открыть в банке счета (виданное ли дело!) и положить значительные суммы.
   – Это все результаты ихнего Брест-Литовского мира! Сговор один!
   – Скорее всего, – Благовещенский кивнул, соглашаясь. – Там якобы в договоре есть тайный параграф, касающийся флота…
   – Да уж наверняка, – подхватил Кричевский, – наш флот и германцам, и англичанам как кость в горле!
   – Вроде бы по этому пункту флот должен был остаться в Гельсингфорсе и отойти или немцам, или финнам…
   – Еще не хватало, чтобы наш флот чухнам отошел! – Добринский повернулся к Евгении Леопольдовне. – Евгения Леопольдовна, не будете против сигары?
   – Пожалуйста! – хозяйка придвинула поближе сигарную гильотинку. – Я и сама побалуюсь, – она, по тогдашней моде, любила выкурить папироску, – пока Александр Сергеевич не видит.
   – Так вот Щастный, Алексей Михалыч, – продолжал Благовещенский, – возьми да и прочитай эту телеграмму 21 мая на Совете флагманов…
   – Was ist das «Совет флагманов»?
   – Совещание начальников частей, бригад, отрядов…
   – Телеграммка-то, похоже, секретная была… Не стал бы я ее на этом совете нечестивых читать! – пыхнул Добринский сигарным дымом.
   – А что прикажете ему делать? – прищурился Благовещенский. – Готовить корабли к подрыву? И деньги за это матросне платить? Сейчас, когда про подготовку к затоплению флота все знают, все газеты раструбили, поди-ка затопи его!
   – Это большевиков и вздернуло! Троцкий прямо говорит, мол, Щастный хочет обвинить народный комиссариат в том, что тот за немецкие деньги собирается затопить флот!
   – Так оно и есть! – Кричевский тоже закурил.
   – Самое смешное, – скривился Благовещенский, – что деньги не немецкие, а английские!
   – А бес их там разберет! – Добринский откинулся в кресле, пожевал сигару и задумался. – Кто там большевики в этом клубке змеином, кто меньшевики, кто эсеры, – понятно только, что добра от них России ждать нечего. Да и Щастному этому не позавидуешь. Разве что на вас с адвокатом Ждановым уповать… Хоть я, признаться, его и недолюбливал, слишком уж он путался со всякими революционерами…
   – Да и сидел-то по не очень чистому делу, – добавил Кричевский.
   – …путался, путался со всякой нечистью, с Каляевым, Савинковым, все большевиков защищал, – продолжил Добринский, – но человек, говорят, толковый…
   – Блестящий адвокат, талантливейший! – вступился Благовещенский. – А в историю с эксами – было дело… влез по молодости, бес попутал…
   Щастного судили 20 июня 1918 года на первом заседании только что созданного Верховного революционного трибунала. Заседал трибунал в Сенатском дворце Кремля, где более полувека в Митрофаньевском, или, по-другому, Овальном зале проходили все важнейшие для Москвы судебные процессы. Председателя Петербургской коллегии адвокатов В.В. Благовещенского на заседание не допустили. Не допустили, не вызвали и свидетелей защиты. Несмотря на категорические требования «присяжного поверенного Жданова», заявившего, что «вина подсудимого Щастного обвинением не может быть в достаточной мере доказана имеющимися в деле письменными доказательствами, а только лишь может быть установлена свидетельскими показаниями».
   Единственным свидетелем – свидетелем обвинения – на суде был Троцкий. Который, арестовав в своем кабинете А.М. Щастного, прислал председателю Президиума ВЦИК записочку: «Уважаемые товарищи. Препровождаю Вам при сем постановление об аресте бывшего начальника морских сил Балтики Щастного. Он арестован вчера и препровожден в Таганскую тюрьму. Ввиду исключительной государственной важности совершенных им преступлений мне представлялось бы абсолютно необходимым прямое вмешательство в это дело ЦИКа… С товарищеским приветом Л. Троцкий». И – копия постановления об аресте, в котором наркомвоенмор считал необходимым предать Щастного, преступника «исключительной государственной важности», именно «чрезвычайному суду». Правда, такого суда у юной Советской власти тогда не было. Пришлось Наркомату юстиции срочно подготовить постановление об отмене всех доныне изданных циркуляров о революционных трибуналах и утверждать его на следующий день. В постановлении говорилось, что «ревтрибуналы в выборе мер борьбы с контрреволюцией, саботажем и проч. не связаны никакими ограничениями». В переводе на человеческий это означало, что отмены смертной казни, принятой еще Временным правительством, больше не существует.
   На заседании Л.Д. Троцкий в двухчасовой речи повторил все обвинительные мантры относительно «двойной игры» и «контрреволюционной агитации». А насчет уничтожения кораблей добавил удивительную подробность: «К одному из членов Морской коллегии ходили представители английского флота и неофициально предлагали плату специалистам, которые смогут уничтожить флот в случае нужды». Так эти слова наркомвоенмора и остались в стенограмме заседания трибунала.
   Явившись на следующий день на заседание Верховного трибунала в сопровождении громилы – телохранителя, увешанного оружием, Троцкий в течение пяти часов «обрабатывал» членов трибунала в комнате совещания судей (!), после чего стало ясно, что блистательная речь Виктора Михайловича Жданова произнесена впустую.
   Алексей Михайлович Шастный, обвиненный в «подстрекательстве, распространении ложных слухов о советской власти и содействии контрреволюции», был приговорен к расстрелу. И стал первой жертвой советской судебной системы. Приговор должен был быть приведен в исполнение в течение 24 часов.
   Может быть, всесильный тогда нарковоенмор боялся, как бы моряки не отбили своего командира? Во всяком случае, он лично запретил вывозить куда-либо приговоренного и приказал расстрелять его прямо в подвале Реввоенсовета. А 22 июня в пять утра приехал убедиться, что Щастный мертв. И дал команду – тело родным не выдавать, а закопать его, где и расстреляли, в подвале бывшего Алексеевского училища.


   Глава № 37

   Бокий, сидя в уютном кресле на конспиративной квартире на Кирочной, слушал, надев наушники, как в соседней комнате Микулич беседовал с Юргенсом. Двоюродным братом водителя Володарского. Нужен был этот Юргенс для операции прикрытия, хоть Микулич, готовивший всю «операцию по Володе», как они в шутку именовали убийство Володарского, этого и не знал. Бокий любил все нити управления держать в одной руке. Естественно, своей собственной. И сейчас он с удовольствием слушал, как Микулич «вяжет» слабака Юргенсона.
   Неплохо было бы и посмотреть, как меняется лицо этого болвана. Но не хотелось вставать из кресла. Впрочем, для Бокия «изменения в лице», обмороки (у женщин) и все прочие признаки эмоций людей, чье человеческое падение было раскрыто, исследовано и занесено в протокол, не были новостью. Но всегда приятно видеть, как душа грешника начинает трепыхаться в руках профессионала. А Микулич, надо отдать ему должное, становился профессионалом.
   – Вы ведь знаете, зачем я вас пригласил сюда, на нашу конспиративную квартиру? – Здесь важно именно вот это «конспиративную квартиру», чтобы человек почувствовал холодок тайны и маленькую радость: вдруг не по какому-то делу, а чтобы поручить что-то тайное, доверительное? – Не знаете? – слышно было, как Микулич пошелестел бумажками, выбирая нужную. – Скажите, как вас лучше называть?
   – Пётр Юргенсон, – будто бы удивился собеседник. – Андреевич.
   – Понятно, – снова принялся перебирать бумаги Микулич. – А в шестой гараж, смольнинский, вы давно устроились? Недавно? И кто вам помог? Никто? Просто пришли к Юрию Петровичу Бирину и сказали, что хотите работать в гараже, машины которого возят высшее руководство города, верно? – Микулич чуть прибавил металла в голосе, как бы давая понять, что он плохо верит в эту байку. – И он вас тут же принял?
   – Не сразу, – поплыл собеседник. – Я напомнил, что мы с ним были знакомы…
   – Вот как! – повеселел Микулич. – А как были знакомы? Близко? Где сошлись?
   – В шестой автороте…
   – В шестой автороте… – шелест бумажек. – Что-то Юрий Петрович не сообщает, что был с вами знаком.
   – Он замкомандира был, а я простой механик, может он запамятовал…
   – Может быть, может быть… – призадумался Микулич. – Может быть, он бы вас и вспомнил, если бы он в шестой автороте когда-нибудь служил… Или он вас под какой другой фамилией знал? И не по шестой автороте? Может, он что-то скрыл от нас? Мы были уверены, что он честный большевик, член партии с дореволюционным стажем, а он нас обманул, товарищ… – Микулич взял паузу. – Или лучше вас господином звать? Господин Юргенс? Или Юренс? Или, может быть, господин Свенсон? Вы под каким именем предполагали бороться против большевиков? Руки на стол! – вдруг рявкнул он. – Что в карманах? – Бокий услышал щелчок взведенного курка. – Зачем же вы лезете в карман, Свенсон, если там ничего нет? Как вы не Свенсон?
   – Я… я Юргенсон, я через брата в гараж хотел… завербовался… – залепетал собеседник Микулича. – Я Бирина знал, только я в автороте мало был… Меня на фронт отправили…
   – Куда отправили? – как бы недослышав, переспросил Микулич.
   – На фронт…
   – На фронт вас, Юргенсон не отправляли, а посадили в тюрьму! – голос Микулича набрал металла. – Вас посадили в тюрьму, Юргенсон! И вы знаете, за что!
   – За что? – едва слышно (сморкается, что ли? или плачет?) проговорил Юргенсон.
   – За совращение малолетних, хочу вам напомнить, – загремел Микулич. – За совращение малолетних мальчиков, чтобы у нас была полная ясность! Полная ясность есть? Или еще что-то осталось?
   – Полная… – едва расслышал ответ Бокий.
   – Вот это хорошо, – будто бы успокоился Микулич. – Бери бумагу и читай! Можешь вслух! – хмыкнул он. – Мы тебе доверяем, Юргенсон. И предлагаем сотрудничество. На правах тайного и пока бесплатного агента.
   Бокий даже пожалел, что придется пожертвовать таким сотрудником. Прекрасно общается с объектом! Но в серьезном деле всегда приходится чем-то жертвовать. Или кем-то.
   – Вот и хорошо, – Бокий даже представил, как Микулич складывает вчетверо подписанную бумагу и прячет ее в нагрудный карман. – Получается, – Микулич усмехнулся, – что мы с тобой, Юргенсон, соратники, а? – он помолчал, видимо, разглядывая Юргенсона. – А ведь соратники должны быть беспредельно откровенны друг с другом, верно? Я что-то не слышу?! Громче!
   – Верно, – промямлил Юргенсон.
   – Вот это правильно, – с удовлетворением сказал Микулич. – Вот это правильно, Юрик.
   Бокий услышал, как собеседник Микулича как-то странно хрюкнул.
   – Ты что же, сучий потрох, – Бокий по сдавленным хрипам понял, что Микулич душит Юргенсона любимым своим способом: захватив сзади за воротник, – думал, что мы не знаем, кто ты есть?! На самом деле?! А, Юрик?! Или тебе от Лёньки Ёлочки Зелёные, от хевры вашей, которая не в курсе, что ты пидор гнойный, привет передать надо?! Ты кому парашу нес, Юрик? А общей задницей, Машей, под нарами поработать не хочешь? Любитель мальчиков!
   Бокий поднялся из кресла и вышел через черный ход соседней квартиры.
   На Микулича можно было положиться. Конечно, через начальника гаража Бирина, агента ЧК, все маршруты городских руководителей были известны. Но роль Юргенсона была проста: выведать, да так, чтобы тот запомнил, у своего брата Гуго маршрут Володарского в определенный день и сообщить его «Сергееву». Задача номер один «Сергеева»: вдолбить в эту тупую русско-эстонскую башку, что он, «Сергеев», правый эсер и боевик. Задача номер два: пламенный трибун Марат – В. Володарский, позакрывавший почти все либеральные газеты и заслуживший особую любовь социалистов.
   Осталось только согласовать дату. С Москвой. И согласование пришло. Обычная телеграмма, в ряду стандартных посланий: «1 августа (по конспиративному коду к единице прибавлялась еще одна и число умножалось на 10, то есть – 20, месяц уменьшался на один – июль) тов тчк бокий вызывается москву (Москва – подтверждение команды) на предмет консультаций тчк председатель трибунала………. Секретарь……..».
   «Спусковой крючок на винтовке – не самая приметная деталь», – как любил говаривать Бокий, расписавшийся в получении телеграммы. И спусковой крючок был нажат.
   Хотя В. Володарский, комиссар по печати, агитации и пропаганде, спустившийся в 9.45 по парадной лестнице «Астории», этого не знал. Он, как обычно, отдал распоряжения прислуге (комиссар обожал крахмальное белье и жесткие стоячие воротнички, но день был тяжелым, надо было мотаться по митингам и выглядеть попроще) и подождал, пока она отворит тяжелые двери номера люкс. Говорят, когда-то самому Шаляпину не продали этот номер. Он предназначался только для коронованных особ и глав дипломатических представительств.
   – На Галерную, как всегда!
   Шофер Гуго Юргенс мягко тронул царский «Бенц». На Галерную – это значило: в редакцию им созданной и особо курируемой комиссаром «Красной газеты».
   Обычный предвыборный день. Покоя – ни минуты. Пока комиссар проводил «разнос», как именовали газетчики его утренние выступления перед редакцией, пришлось с Галерной доставить какую-то даму в Смольный с документами. Дама была новенькая и миловидная, как любил комиссар, но не знала, куда идти, где канцелярия, пришлось сопровождать. Потом – снова на Галерную. Комиссар был в хорошем расположении духа и даже позволил сфотографироваться сотрудникам редакции вместе с ним (последнее прижизненное фото) и по дороге обратно в Смольный что-то напевал. Вроде бы как не по-русски. Пока комиссар с дамой обедали, Гуго успел отдохнуть, обсудить с шоферней ходившие слухи о том, что старые, царского времени, шоферские документы скоро будут недействительны, перекусить и малость вздремнуть на жестком диване в комнатушке позади диспетчерской.
   Вызвали его около четырех. Завезли даму на Галерную (слышно было, как они ворковали по дороге), оттуда – на Васильевский. В Василеостровском Совете взяли председателя и двинули в трамвайный парк.
   Митинг. Везде одно и то же. Продали большевики Россию немцам или не продали. Если продали, то где деньги (шутка), а если нет – почему немцы наступают, а наши даже не рыпаются. И – когда голод закончится?! Ответ: «Когда-когда?! Когда все, и вы в том числе, работать будете, а не бузу гнать!» Освистали. Даже пару камней бросили. Но уехали спокойно. Отвезли председателя обратно в Совет и – в Смольный. Оттуда – на Николаевский вокзал.
   Опять же митинг. И опять: продали Россию немцам или нет? И – когда голод закончится. Тут народ покрепче был. Окружили моего Марковича, с трибуны сойти не дают, шум, вроде даже кулаками кое-где замахали. Вылез один: «Все комиссары – евреи или нет?» Другой, в усах сивых, по роже видать – принимает, нос аж сиреневый. «Ты, – говорит, – кто по профессии будешь?» Наш ему: «Комиссар по делам печати, агитации и пропаганды!» А тот: «Я, – говорит, – что такое комиссар – не понимаю. Я вот слесарь, по жестяному делу могу, шорником, в электричестве худо-бедно разберусь, а ты кто?» Наш-то: «Я, – говорит, – портной, член профессионального союза портных Северо-Американских штатов!» «Так какого же ты хрена, – этот-то кричит, – не портки шьешь, а нам мозги шплинтуешь?! Давай сюда Зиновьева, пусть он нам расскажет, чем детей да стариков кормить!»
   Пока из толпы выбирались, чуть людей не передавили. Бросаются на машину, черти. Будто комиссар им пайки сейчас раздавать будет. Еле ушли с митинга. И Зиновьеву, я слышал, мой-то наказывал, чтобы он на товарную станцию не ездил, настроение у людей куда какое опасное.
   К семи поехали на Фарфоровый завод. За Зиновьевым следом. Решили сначала в районный Совет, как всегда, заехать, благо он рядом. Комиссар зашел в Совет, вышел оттуда с двумя женщинами и рукой махнул: «К Ивановской!» Только от Совета двинулись, а у меня что-то мотор барахлить стал. Дерг – дерг, не пойму, то ли жиклер засорился, то ли бензин кончается. Ездим-то на какой дряни, фильтра каждый день меняем, а толку нету. Особенно когда мало бензина остается: со дна бака взболтнется осадок и жиклеры забивает. Доехали до «Кассы», там еще рядом часовенка стоит, чувствую – зачихал, зачихал мотор и не тянет. Остановились, я ему: «Вроде как бензин вышел, Моисей Маркович, или жиклер засорился». Он в крик, конечно: «О чем раньше думал?!» – и, конечное дело, матерком припустил малость. Я пока в мотор полез, думаю, жиклер продую, слышу – они отошли от машины к тротуару. И крики. Смотрю, женщины обратно к Совету побежали, а к комиссару парень какой-то или мужик бегом скочит, и револьвер в руке. Комиссар к машине сначала дернулся, портфель к груди прижал, потом побежал на середину улицы, тот за ним и все стреляет. Выстрела три сделал, как не больше. Комиссар упал, а этот повернулся и шагом, вроде не торопясь, – за часовню. Тут крики, я тоже кричал что-то, женщины визжали, кто-то побежал за парнем этим, и вдруг там, за часовней, – взрыв. Вроде как бомба. А после-то уж я от комиссара не отходил. Потом подъехал Зиновьев с охраной в двух автомобилях. Говорит, везите тело в Семянниковскую больницу, в амбулаторию…
   Так или почти так выглядел и доклад Микулича, сопровождавшего комиссара по печати, агитации и пропаганде в течение дня. С добавлением. «Когда Сергеев забежал за часовню, я выстрелил в него, как мы и условливались. Однако маузер дал осечку. Сергеев пробежал мимо, в сторону Ивановской улицы. Я бросил вслед бомбу, но он, кажется, ушел».
   – Что значит «кажется, ушел»?! – сверкнул фальш-пенсне Свердлов. – Вы же говорили, что этот самый Микулич профессионал. Откуда в отчете профессионала это «кажется»?
   – Потому что, действительно, это ему показалось. – Бокий сделал паузу, глядя как изменяется лицо Свердлова, – от бледного к бледно-желтому. «Неврастеник, псих, клиент Бехтерева», – отметил он. Считалось, что у нормального человека в гневе кровь должна приливать к лицу. – Дело в том (вот он, триумф Бокия!), что никакого «правого эсера» Сергеева на самом деле не было. Это миф, фантом.
   – Откуда же он здесь? – Свердлов недоуменно похлопал по пачке петроградских газет, прихваченных с собой. Они сидели все в том же кафе «Домино» на Тверской. Что с точки зрения конспирации было неверно. Да и само местечко – не из лучших. И не потому, что кафе принадлежало Всероссийскому союзу поэтов, а на стене были прибиты портки поэта Каменского, а просто оттого, что местечко было с дурной славой: ежедневно чуть не до утра здесь ошивались и тишинские воры, и поэты, то плачущие, то дерущиеся, проститутки всех калибров, богатеи, швыряющие деньги для куража, «комиссары» с Лубянки, студенты, сопливыми носами почуявшие запах разврата… И не случайно, поди, над входом висела вывеска: «Больница для душевнобольных». Впрочем, когда-то на втором этаже и верно была лечебница.
   – Просто мы сразу же «помогли» следствию, – скромно потупился Бокий. – Надеюсь, они долго будут его искать…
   – А кто же стрелял?
   Это был второй триумф Бокия – растерянность Свердлова.
   – Наш агент. – Бокий снова опустил глаза (не выдать, не выдать противнику торжества!) – К сожалению, оказался очень неуравновешенным человеком. Матрос! – Он взглянул на Свердлова: дескать – что с него возьмешь… – Напился после акции: двойной эффект – получил деньги и нервный стресс. Перебрал, ввязался в драку на Боровой, есть такая улица в Питере, квартальчик притонов, – и погиб. Прирезали. Чистая бытовуха. Труп нашли в Обводном канале почти сразу – застрял возле деревянных «быков». Сразу и расследовали. По горячим следам. Виновных нашли. Брали их на хазе, в перестрелке все погибли. Пришлось дело закрыть «в связи со смертью обвиняемых». Такая формулировка.
   Свердлов вяло улыбнулся:
   – Идея ваша?
   – Микулич, – Бокию эти жалкие лавры были ни к чему. Важнее утвердить Микулича на основное дело. С Урицким. Он понимал, что Володарский, если так можно сказать (он ухмыльнулся), пробный шар.
   – Как реакция в Питере?
   – Зиновьев начал свое расследование, – скривился Бокий, – назначил комиссию из двух следователей. Один – бывший жандармский вахмистр некто Отто, другой…
   – Меня не расследования Григория Евсеича интересуют, а реакция массы! – Свердлов небольшой, крепкой ладошкой снова прихлопнул по пачке газет.
   – Предсказуемая. Контролируемая. – Бокий переждал, пока отойдет половой. Надо бы менять эти забегаловки. Феликс человек опытный, не может быть, чтобы он не контролировал (не «пас») Свердлова. А этот наверняка не со мной одним сюда таскается. – Ромовая баба (прозвище Григория Зиновьева, ходившее среди старых большевиков) выступил на траурном заседании Петросовета, помянул правых эсеров и английскую буржуазию…
   Свердлову нравился этот человек. Впервые за многие годы он видел в собеседнике и ум, и характер, и способность организовать дело. Но это и настораживало. Конечно, не тот масштаб, не политический боец, но иметь под рукой такого исполнителя полезно. Чтобы не превратился во врага.
   – Я знаю, – он почти наугад отыскал в пачке газет нужную. – «В редакцию «Петроградской правды» поступило следующее извещение: „Петроградское бюро ЦК ПСР заявляет, что ни одна из организаций партии к убийству комиссара по делам печати В. Володарского никакого отношения не имеет…”»
   – Да, на Петросовете выступали правые, – Бокий посмотрел, как Свердлов поднял бровь, и отметил, что тот стал чуть актерствовать, переигрывать. Это хорошо. Успокоился. – Все то же самое. Что убийство Володарского произошло в самый разгар выборов в Петросовет, что они шли впереди всех… Большевики, соответственно, проходили только от гнилых местечек, от неработавших фабрик, где были одни большевистские завкомы… Что их газета «Дело народа» вела за собой массу. И вот неожиданная весть: убит Володарский. И тут же в присутствии Сергей Порфирьича Постникова (депутат VIII съезда ПСР и редактор эсеровской газеты «Дело народа») и по его предложению было составлено заявление о непричастности партии эсеров к этому акту.
   – Долго им придется отмазываться от этого дела, – кивнул Свердлов. – Я хотел бы вас отметить, – он задумался. – Хотя бы отпуск вам дать. Вы ведь до денег, знаю, не охочи…
   «Знает про деньги? – насторожился Бокий. – Яковлева, стерва, добралась-таки до него!»
   – Отпуск бы сейчас хорошо. В Швейцарии где-нибудь, – Свердлов поблестел стеклышками. – Жаль, не время. – И после паузы: – Знаете ведь, как Старик откликнулся на… происшествие?
   – Да, я читал телеграмму, – отозвался Бокий.
   – Эту? – Свердлов достал из кармана кожанки сложенный вчетверо лист. – «Тов. Зиновьев! Только сегодня мы услыхали в ЦК, что в Питере рабочие хотели ответить на убийство Володарского массовым террором и что вы (не лично Вы, а питерские чекисты) удержали! Протестую решительно! Мы компрометируем себя: грозим даже в резолюциях Совдепа массовым террором, а когда до дела, тормозим революционную инициативу масс, вполне правильную. Это не-воз-можно! Террористы будут считать нас тряпками. Время архивоенное. Надо поощрять энергию и массовидность террора против контрреволюционеров, и особенно в Питере, пример коего решает. Привет! – И подпись: – Ленин». Вот это сейчас – момент, о котором мы должны думать в первую очередь! А не о расследованиях Григория Евсеича, пусть поиграется, пока ему не надоест. Или Старику в очередной раз не осточертеет, – Свердлов помолчал, с прищуром-полуулыбкой глядя на Бокия. – А в целом это здорово у вас получилось!
   – Яков Михайлович, – Бокий принял позу покорности, пусть почувствует себя паханом. – Прошу извинить меня за назойливость, но я бы предложил прогуляться по улице, – он покосился на официантов, протиравших фужеры неподалеку. – И поменять охрану, – добавил он, когда они вышли на Тверскую. Два мрачных человека отклеились от стены, бросив самокрутки, и двинулись за ними.
   – Зачем?
   – Я что-то перестал доверять латышам, – Бокий свернул в подворотню и дворами вывел Свердлова на Малую Дмитровку. – Мне кажется, что они засиделись в тылу, в столицах. Подразложились. Их можно поменять на китайцев. На интернационалистов.
   – У меня прошлым месяцем жил Шая Голощекин из Екатеринбургского комитета РСДРП, – Свердлов чуть запыхался от быстрого шага. – Он хвалил китайцев.
   – Голощекин человек толковый, – одобрил Бокий. – У китайцев есть один недостаток, – он покосился на Свердлова. – Требуют деньги вовремя. Без опозданий.
   – Это уж наша российская манера, – клюнул Свердлов, – не платить за работу. – Он остановился и махнул охранникам: – Машину прислать на Димитровку вон к той чайной. Свободны!
   И за те сто шагов, что они шли до чайной, Свердлов изложил главное. Тридцатого августа надо «решить вопрос» с Урицким. Но это не все. Он пригнулся и прикрыл рот рукой, словно и на улице кто-то мог их подслушать. Тридцатого же ему нужны были два верных человека здесь, в Москве. И московское дело было основным. Даже у видавшего виды Бокия вдруг похолодела спина. Похоже, он недооценил Якова Михайловича. Неужели сам Ульянов-Бланк?
   Они вошли в чайную. Бокий в лениво двинувшемся к ним навстречу половом узнал своего агента.
   – Не открылись мы еще, – половой смотрел на ранних посетителей мутными, непроспавшимися глазами.
   – Посади куда с краю, чайком согреться надо, – произнес Бокий пароль.
   Половой без интереса взглянул на них и показал кивком на стол, который только что протирал не самым чистым полотенцем, заткнутым за пояс.
   – Чаек покрепче организуй, – это была вторая контрольная фраза, по которой агент должен включить микрофон.
   – Мы морковным не балуемся! – это была фраза-отзыв.
   Пока посетители устраивались за столом, половой исчез и почти сразу появился с расписными кузнецовскими заварным, поменьше, и доливным чайниками.
   – Заварка свежая, минутку дайте настояться! – Так он отчитался о выполнении приказа. Это означало, что второй агент уже готов к записи.
   – Положение ужасное, – будто оправдываясь, заспешил Свердлов, – немцы прут, им на Брест-Литовский договор плевать, останавливать их нечем, Украина взбунтовалась, вместо хлеба и угля они нам хрен (он выразился посильнее) с луком шлют, бунты пошли повсеместно, крестьянская масса зашевелилась… Не зря же Старик так на Зиновьева рявкнул. Он требует террора, настоящего, массового… Надо задушить всю эту буржуазно-белогвардейскую сволочь! Завалить трупами! Только красный террор, тут я с ним полностью согласен… – он быстро, по-волчьи, взглянул на Бокия. – Нам отступать некуда. Где-то в районе шестнадцатого в Екатеринбурге поставим точку. Шая Голощекин все организовал. Дальше тянуть со всей этой семейкой нельзя. И наша акция, когда поднимется шум, его перекроет. Какая-то датская газетенка прислала запрос в Совнарком, мол, верно ли, что царская семья уже расстреляна? Старик им сам готовит ответ… – он прочитал в глазах Бокия вопрос. – Нет, пока все на месте.
   – Нужно прикрытие… – включился Бокий. – Хотя бы кто-то попытался их выручить. Отбить, например. Лучше бы англичане… Или белочехи…
   – Прикроемся наступлением белых отрядов…
   – Слабовато… Нужно прикрытие на Западе, в прессе…
   – Достаточно! Вполне! Нам не скрывать надо, я свое мнение и на ЦК выкрикивал, нам надо всему миру показать, что мы не шутим. Что мы пришли надолго. И крови не боимся! – он доверительно положил сухую ладонь на рукав Бокия. Тот, внимательно глядя в глаза Свердлову, усмехнулся про себя: как хорошо он знал эти якобы доверительные жесты! – Но есть люди, Феликс в том числе, – Свердлов опять взглянул, словно выстрелил отблесками стекол, – что не верят Старику. Считают, он устал, революция сожрала его. Ему надо отдохнуть. Заняться теоретической работой. Ведь до сих пор не знаем, куда идем! – тут он сфальшивил, хоть и постарался прикрыть это смешком. – Как Лев Давидович изволили на днях высказаться, слепые поводыри слепых!
   Бокий чуть не ляпнул, что это библейская притча о слепых, но спохватился. Не время умничать!
   – И Старик сам… – Свердлов остановился, всматриваясь в темное, словно загорелое лицо Бокия, – Старик сам дал добро… В общем, надо организовать маленький спектакль… В один день с питерским…
   – Я понял, – Бокий вдруг почувствовал, как у него сел голос, – не по-настоящему, как в Питере, а… инсценировка…
   – Да, – подхватил Свердлов, – да! Но… не совсем…
   Боже мой, неужели история так мелка? Это потом придумают: «Революция пожирает своих детей», очистительная жертва… Только у края истины видны исходные материалы истории, можно рассмотреть мотивы… Неужели историю движут вот эти мелкие людишки, которым зачем-то вручена власть над другими, теми, которых они так изящно именуют «массой». Достаточно посредственному человечку сдвинуть что-то в его биохимии, чтобы он превратился в фанатика самых примитивных идей…
   И потащил других в качестве жертвы… Неужели и вокруг Христа, вокруг Его Жертвы крутились вот такие же людишки?
   Как было бы жаль, если бы так красиво придуманная и написанная апостолами тысячелетняя легенда однажды рассыпалась, обнажив подлинную историю и подлинные интересы…
   Бокий так долго смотрел на Свердлова, что тот заерзал на стуле.
   – Мне нужны люди, – твердо сказал Бокий. Решение было принято. Дымящийся провал истории разверзся перед ним, открыв жалкий прах, из которого ее надо было лепить. Ха-ха, начнем ad ovo, от яйца, с праха, как Господь… – Нужны люди, а времени совсем нет.
   – Загорский, знаете его? Владимир Михайлович, он обещал людей…
   – Откуда у него люди? – усомнился Бокий. – Дайте времени хоть чуть, я сам организую… Если бы в Питере, другое дело…
   – Загорский – старый революционер, подпольщик, я с ним начинал когда-то еще в Нижнем…
   – В нашем деле хуже друзей бывают только родственники. Здесь нужны профессионалы… Дайте мне подумать, Яков Михалыч, просто сосредоточиться… – Половой подошел было, чтобы налить чай, но Бокий жестом отослал его и сам взялся за чайник: сигнал – убрать подслушку.
   Сушки и постный сахар, наколотый некрупными кусками, были лакомством по нынешним временам. Они расположились удобно, поглядывая по сторонам и чуть сблизившись головами.
   Чтобы не слышали посторонние, которых, впрочем, в чайной не было. Высокий, с темным, словно загорелым лицом, в старом, с чужого плеча плаще и небольшой, быстрый, весь в черной коже, с острым, с прищуром, взглядом из-под пенсне.
   – Есть ряд людей, очень высоко стоящих, которые заинтересованы в… в этом. Я не буду называть имен…
   Вот он, гул времени, прорыв в мировое пространство.
   Бокий всегда чувствовал, что рожден для таких прорывов, и готовил себя к ним. Ученые домыслы Бехтерева, проделки Мокиевского, гиперборейская бредятина Барченко – все это детские шалости. Есть настоящие прорывы в иные миры, и сейчас, он чувствовал, он может, готов сорваться, оборвать, освободиться от детских лямок этой жалкой жизни и перетряхнуть скучный, дряхлый, уставший мир. Чтобы остаться в Истории навечно. Пусть рядом с этим самонадеянным пшютом. Пока. Со временем и его можно будет использовать, как предполагалось использовать дерьмо для топлива в диковинных ракетах Циолковского, повисших в межзвездных пространствах. От этого захватывало дух. Можно начать лепить новых людей из праха этих…
   – …я не буду называть имен, но вы сразу перейдете в категорию высшего руководства страны…
   Бокий внутренне скривился: «Как они не понимают людей! Мне не нужны ваши жалкие обещания! Я хочу и буду управлять вами! Тайно! Но вы будете бегать, как крысы в эксперименте, к кормушкам, которые я вам поставлю. И жрать то дерьмо, которое я в эти кормушки положу, и благодарить меня, и лизать мне руки! Если выживу, конечно. Но сам я, как индюк, голову на колоду класть не буду!»
   – Вы точно наметили день?
   – Тридцатое августа. Пятница. По пятницам – есть постановление – все члены ЦК обязаны выйти к народу. На встречу, на митинг – «красная пятница».
   – Это правильно, – Бокий достал папиросы.
   – Позвольте и мне! – Свердлов сам чиркнул спичкой, затянулся и закашлялся. – У вас какой-то сумасшедший табак!
   – Турецкий, – кивнул Бокий, пуская дым кольцами. Не успевало расползтись одно кольцо, как в середину его Бокий посылал следующее. – На митинге – это верно, без кремлевской охраны…
   – Охрана будет минимальной, это я беру на себя, там наш человек…
   – Может быть – просто бомбиста?
   Бокий отметил, что Свердлова чуть передернуло. Поди представил, что останется от человека после взрыва бомбы…
   – Нет, мы со Стариком говорили о револьвере…
   – Свалить все надо на правых эсеров?
   – На левых! Но с ними невозможно работать!
   Бокий усмехнулся. Они все еще играют в этот шмен-де-фер.
   – Их надо пригласить на этот митинг. Втемную. Как в карты, «на дурака».
   Свердлов поднял брови.
   – Не первых лиц, конечно… Подставных… – Бокий почувствовал, что комбинация начинает складываться. – Подставных, подставных… – он любил это состояние ума, когда мысль мечется, как крыса, которую бьют током, пока она не отыщет угол, намеченный ей человеком. – Нужны будут серьезные деньги. – Бокий вспомнил нанятых в Питере немцев из пленных кирасирского императора Вильгельма полка, отказавшихся работать без аванса. – Серьезные деньги. И сразу.
   – За этим дело не станет, – Свердлов по-свойски, разговор о деньгах, видимо, успокоил его, подмигнул Бокию.
   – Дайте мне ночь на разработку, – Бокий притушил папиросу. – Если бы в Питере, там мне легче… – хотя он уже понимал, что единственный человек, который сможет справиться здесь, в Москве, – Микулич. Выходит, что в Питере «решать проблему», как сказал Свердлов, придется ему самому. На немцев, которых нанял Микулич, надежда плохая.
   Они – исполнители.


   Глава № 38

   В своем кабинете на Лубянке Бокий составил две шифровки – Микуличу и Барановскому. Надо привезти людей из Питера, подготовить их, проработать операции прикрытия. Бокий про себя называл это «операция расставания». Да, после таких акций «расставание» с исполнителями – дело обычное. Что же касается тех, кто наверху… Трудно предсказать все их действия, когда начнется свалка… Свердлов, пожалуй, слишком рассчитывает на свое влияние. Покушение на лидера – всегда шок, а в состоянии шока часть людей, особенно неподготовленная, ведет себя непредсказуемо. Три недели – срок невероятный, невозможный. Провал… провал… провал…
   Но в случае удачи тоже потребуется нейтрализовать встречную «операцию расставания». В том, что от него постараются избавиться, Бокий не сомневался. Ясно, возглавлять будет Феликс.
   А исполнители? Петерс? Лацис? Бокий усмехнулся. Эти, как и сам Феликс, дуболомы. Хотя, в данном случае дуболомы-то и могут быть опасны… Карахан? Вот кого бы надо опасаться, с его смелостью и изощренным еврейским умом. Но тому не до внутренних свар: брошен на международные дела, занят борьбой с Иоффе, засевшим с юной любовницей в Берлинском представительстве, и Радеком. Нужна будет атака… Жизнь становится по-настоящему интересной. Это вам не банальное воровство царских денег и даже не кормление тигров и гиен в питерском зверинце трупами расстрелянных… Хотя и на это зрелище находились любители. Некоторых оно возбуждало.
   Даже сексуально.
   Бокий по йоговской системе расслабил мышцы, «смыл» все эмоции и чувства и заставил себя заснуть на пять-шесть минут.
   Проснувшись, нажал на звонок, вызывая помощника.
   – Срочно нужна репродукция картины Брейгеля «Слепые поводыри слепых». Так, кажется, она называется. И книгу искусствоведческую. Чтобы в ней об этой картине было. Подробно.
   Не найдешь книгу, доставь искусствоведа, – он откинулся в кресле. – И поужинать. За весь день не удалось перекусить.
   Бокий откинул тяжелую портьеру на окне. В старинных стрельчатых окнах Введенской церкви светились огоньки, возле дверей храма и маленького домика настоятеля неторопливо передвигались фигуры: священники, миряне, у ограды расположились крестьянского вида странники – им вынесли из храма какую-то еду, прошел батюшка в облачении, странники встали, поклонились ему, тот, благословляя, что-то говорил, кивая и улыбаясь. Вошли в ограду три монашки и тоже остановились возле батюшки. В неспешном, разумном движении этих людей была какая-то закономерность, непонятная случайному глазу.
   Будто все они – священники, алтарники, прислужники в храме, странники и монашки, случайные прихожане, войдя за ограду церкви, обретали какое-то тайное знание, недоступное непосвященным. Так, может быть, ходили по лабиринтам, открытым Барченко, древние гиперборейцы, прочитывая тайные веды, переданные им предками. Что-то было в этом неторопливом движении возле храма подкупающее своей древней простотой. Вот так же приходили сюда и сто лет назад, и триста, и дожидались выхода батюшки, его благословения. Слушали, замерев, словно прикасаясь к заветной тайне, простые истины и, уверовав, что они существуют, не меняются, кивали бородатыми головами, чтобы вернувшись к себе в деревню, пересказать то, чему учил батюшка, гордясь и дивясь новому знанию, открывшемуся вот здесь, в храме… Последний, дальний луч с Кузнецкого моста подсветил маковку храма. И как бы в ответ ему вспыхнул неяркий свет в окошке домика настоятеля. Странно, что ведет их сюда? Вера? Что они знают о вере? Инстинкт? Родовая память? Значит, вера – естественное состояние? А как же атеисты? Выходит, отрицание веры – тоже вера? Бунт, мальчишеский смешной бунт. Гормональный всплеск. Грех гордыни. Ха-ха, как же любят церковники говорить красиво! За красивыми словами не сразу поймешь, есть ли истина. Как под рясой, бывало спорили мальчишки, есть ли штаны. Но этих-то, крестьян, что сюда тянет? Они же не знают Достоевского, не терзаются от того, что если Бога нет, то «все позволено», не знают, что если Бога нет, то все, все впустую. Незачем. Не нужно, потому что нет Цели. А человек без Цели – гибнет. Нет ориентира, нет понятия добра и зла, а значит – все можно, все твое. Да вот не получается довольствоваться счастливым этим существованием. Ловкий бес толкает все дальше к краю, цели становятся ближе, достижимей, путь к ним короче. А с короткими целями и жизнь укорачивается! Вот он, круг, попробуй вырвись. Для человека жизнь без божественной, дальней цели, чтобы за грань земного круга, такая жизнь – в тягость. Вот атеисты и бьются за рай земной без Бога, за переустройство мира не по Божьему велению, а по своим портновским лекалам, выведенным неверной, дрожащей от возбуждения рукой. И приманка: все – не для себя, для вечности, для вечного земного счастья будущих поколений… Шепчет бес, ласковым шепотом перекрывая «Марсельезу»: останешься в веках, будут поминать и кланяться не какому-то несуществовавшему Богу, а тебе! Как Марксу! А человек слаб, ему надо верить, надо поклоняться, да еще – чтобы все одним и тем же идолам кланялись. Все вместе – и одним и тем же! А кто не хочет кланяться, как все, – тот враг. И враг смертельный. А со смертельным врагом и схватка смертельная…
   Он прикрыл глаза ладонью. За всеми этими мыслями – Бокий специально «отпускал мозг на прогулку» – уже складывались, в общих чертах, конечно, варианты операции, задуманной Свердловым. И надо полагать, не им одним. «Старик устал! Его сожрала революция!» Как все повторяется в истории! Их счастье, что они невежественны, воинственно невежественны! И готовы, как детеныши кобры, едва вылупившись из яйца, жалить всех вокруг, убивать смертельным ядом. Ну что ж, это тоже в наших силах. Бокий потер виски и, повернувшись к дверям, крикнул: «Да-да, войдите!»
   Барышня с подвитой челкой, в передничке, принесла на серебряном подносе накрытые жесткой крахмальной салфеткой тарелки и судки.
   – Приятного аппетита, Глеб Иванович!
   Что ж, приятного так приятного. Бокий покосился на узкую юбку, обхватившую соблазнительный зад, на длинный, выше колен, разрез спереди, подошел к шкафу, достал бутылку чистого спирта и выпил, чувствуя как на несколько секунд перехватило дыхание. Привычка к лабораторному спирту отучила его от других напитков. Он резко выдохнул, снял салфетку и, подцепив на вилку толстую, нежно и вкусно пахнущую сардельку («Настоящие чешские шпикачки, Глеб Иванович. Настоящие! И с томатным соусом, как вы любите!»), подошел к окну. Там, внизу, за оградой церкви, что-то изменилось. Приглядевшись, он понял. Сам настоятель в знакомой Бокию праздничной лиловой рясе вышел к крестьянам. Те истово прикладывались к кресту и руке настоятеля. Священник же, лицо его освещалось бликами нескольких свечей, так же истово крестил и благословлял их. Бокий обмакнул в соус сардельку, впился крепкими зубами в мягко хрустнувший бок ее и вернулся к столу. Всё! Один вариант сложился. Он хотел было хлопнуть еще рюмку, но передумал. Целая ночь работы впереди. Настоящей работы.
   Бокий сел за стол и сосредоточился. «Благословляет, – неожиданно мелькнуло в голове. – А меня в прошлый раз благословить не захотел. Отшутился как-то неумело. Неужели этот примитивный поп чувствует… „Вас тянет в церковь, как убийцу на место преступления”. Ну что же, за добро – благодарим, все прочее – запомним, запишем на манжете!»


   Глава № 39

   Горничная Катрин принесла газеты. Кое-что из новостей Евгения Леопольдовна уже слышала. На кухне, куда она вышла распорядиться относительно чая, говорили о смерти какого-то комиссара. Будто бы его застрелили. Евгении Леопольдовне показалось, что мужчинам это будет интересно: пока не все винтеры собрались, мужчины иногда просматривали газеты. Особенно Володя Благовещенский. Конечно, он адвокат, ему нужно быть в курсе событий. Но Алекс… Алекс просто свихнулся на этих газетах. Готов сам бежать на улицу и покупать у мальчишек.
   – Ваш кофе? – Катрин вошла в столовую с изящным подносом.
   – Да, – Евгения Леопольдовна кивнула, увидела вопросительный взгляд Катрин и кивнула еще раз. Как хорошо иметь выученную прислугу!
   Катрин отворила дверцу дубового шкафа, достала графин с коньяком. Евгения Леопольдовна любила перед партией в винт выпить очень крепкий кофе с несколькими каплями коньяка.
   – О, Алекс, я не слышала, как ты вошел! – Евгения Леопольдовна поднялась из кресла и шагнула к мужу, подставляя губы для поцелуя. Тоненькая, легкая, быстрая на подъем, с прямой «смольнинской» спинкой.
   – Здравствуй, дорогая, – Кричевский поцеловал жену и шумно рухнул в кресло. – Безумный день! Я уж думал, еще одна революция накатила! Какие-то митинги, шествия…
   – А в чем причина, Алекс?
   – Вчера хоронили Володарского и до сих пор успокоиться не могут!
   – Прости, Алекс, а кто этот Володарский?
   – Еврей!
   – Алекс! – укоризненно произнесла Евгения Леопольдовна.
   – Извини, дорогая. – Кричевский достал папиросы и принялся постукивать мундштуком по коробке. – Володарский – комиссар по печати, главный большевистский агитатор. И цензор. И закрыватель сотни, как бы не больше, либеральных газет. И провинциальный еврей, удравший от мобилизации в Америку, а теперь вообразивший себя трибуном. – Он лихо, как в Корпусе, чиркнул спичкой о подошву башмака и закурил. – Не зря в народе говорили, что Питером правят два Моисея – Зиновьев и Володарский.
   – А что, если бы правили два Ивана, было бы лучше?
   – Может, и не лучше, но для России, согласись, как-то естественнее.
   – В России полтора века правили цари, а была ли в них хоть капля русской крови? Алекс, антисемитизм – это вульгарно!
   – При чем здесь антисемитизм, – вспыхнул Кричевский. – Я всегда выступал, писем десятки подписывал в защиту евреев… их, – он поправился, – их прав. – Готов был в Киев на процесс ехать, защищать… У тебя какое-то обостренное чувство…
   – Такое чувство должно быть у каждого русского! У интеллигента – особенно!
   – Да, особенно! – пыхнул дымом Кричевский. – Я сегодня прочитал в газете, вот, даже захватил с собой, что предполагается переименовать Владимирский проспект в проспект Нахимсона! А Литейный – в проспект Володарского. Когда-то студенты пели: «Раз на Дерибасовской, угол Ришельевской…» А теперь что? На Володарского угол Нахимсона?
   – А это кто – Нахимсон?
   – Тоже комиссар! – Кричевский поднялся с кресла. – В Ярославле воевал с горожанами. Восстание, видите ли, там подняли. Так они полгорода разнесли! Окружили город пушками и палили. Демидовский лицей сожгли, Афанасьевский монастырь, помнишь, мы в нем на службе были? Спасо-Преображенский. Говорят, больница городская сгорела… А Нахимсона этого, по слухам, зарубили шашками в «Бристоле», где мы с тобой останавливались. Но город разнесли в прах!
   – Боже мой! Откуда такие подробности?
   – Один наш офицер, из Корпуса, рассказывал. Ни храмов, ни больниц не жалели. Командовал восстанием полковник Перхуров. Я знавал его в свое время. И даже не поверил, что он оставил восставших и на барже переправился в Толгский монастырь. А остальным-то уходить некуда – семьи, дети тут… Решили прекратить сопротивление и сдаться хоть не большевикам, а немецкой комендатуре…
   – Немецкая комендатура? – удивилась Евгения Леопольдовна.
   – По Брест-Литовскому, дорогая, миру! – Кричевский вышагивал, печатая шаги на паркете. – Опускаю, кем подписанному. Германская комиссия военнопленных, так это называется. Немец, председатель «комиссии», пообещал держать «военный нейтралитет», а сам тут же сдал восставших большевикам. И смотрел, как те без суда и следствия расстреливали всех подряд. А кого расстреливали? Гимназисты, лицеисты, рабочие из железнодорожных мастерских… Офицеров, поди, там и сотни не набралось. А против них – китайцы, мадьяры, австрийцы – хоть и пленные, но войско отменное. Особенно за деньги.
   – Сашенька, это ужас! – Евгения Леопольдовна прижала руки к вспыхнувшим щекам.
   – Убийцы… Прости, дорогая. – Кричевский повернулся навстречу вошедшему Благовещенскому.
   Тот, сияя улыбкой, склонился к руке Евгении Леопольдовны:
   – Женечка, на вас лица нет! Неприятности?
   – Мне Александр Сергеевич рассказывал про бойню в Ярославле…
   – Вы не знали? Это был ужас немыслимый! Представьте, город бомбили с аэропланов!
   – Как всегда, к шапочному разбору! – вошел в столовую Добринский. – Чем возмущены, господа?
   – Я сдуру затеял разговор о Ярославле, – отозвался Кричевский.
   – Говорят, – Добринский сел к столу и взял чашку с чаем, – полковник Перхуров именно сдуру начал всю заваруху. Сотня офицеров да гимназисты…
   – Что теперь обсуждать, – перебил его Кричевский, – я знал его как толкового офицера. А уж какие обстоятельства толкнули на выступление, Бог весть! – Он с треском открыл новую колоду карт. – Разыграем сдачу?
   Они молча сели каждый на свое место, глядя, как Кричевский сдает. Несколько карт, посланных Кричевским, скользнули по столу и упали на пол.
   – Бога ради, простите! – Он даже покраснел от неловкости. – Не могу сосредоточиться!
   – Плохая примета, плохая примета… – пробормотал Добринский, раскладывая карты «по местам, по рангам».
   – А я бы не каркал, не каркал… – в тон ему ответил Благовещенский, тоже расправляя карточный веер.
   Карточный четверг, как называла его Евгения Леопольдовна, начавшийся так неожиданно, потек, прерываемый лишь негромкими возгласами игроков, позвякиванием ложечек в чашках с чаем, который подавала Катрин, да сопением Добринского, со вкусом раскуривавшего сигару.
   Белая ночь, как часто бывает в Петрограде, началась незаметно. Просто сгустились сумерки, стали серебристыми, и воздух замер, подсвечиваемый неживым светом. Игроки сделали перерыв, шумно отодвигаясь от стола. Евгения Леопольдовна тоже закурила тонкую дамскую папироску и подошла к окну, отодвинув портьеру. Ее юношеские восторги перед белыми ночами, когда Нева была радугой, неживые дворцы с отблесками невидимого солнца в окнах – отлитыми из драгоценного стекла, а опаловые купола соборов – из расплавленной венецианской смальты, растаяли сами собой. Воздушный город, повисший над темной водой, вымер, стал мертвым, библейски мертвым и пустым. Даже съезжающиеся медленной и пустой ночью к Стрелке на Островах экипажи и флиртующие в них пары оказались вдруг призраками, ожившими в сумерках белых ночей, исчезающими в дымке предрассветного тумана, как исчезают в сумеречных белесых волнах, ползущих от не желающей проснуться Невы, сфинксы Академии художеств и Всадник Фальконе.
   Евгения Леопольдовна опустила взгляд и удивилась: поперек, через Надеждинскую, прямо от парадной дома напротив, почему-то оглядываясь, перебегали несколько человек. Один из них, как показалось ей, держал в руке револьвер. Евгения Леопольдовна повернулась, чтобы сказать об этом мужу, но тот так оживленно обсуждал с Добринским статью из утренней газеты, что она не решилась перебить.
   Перебил их резкий, не ночной звонок в дверь.
   Следующие мгновения (минуты, часы?) остались в памяти Евгении Леопольдовны навсегда. Даже в мордовском лагере, брошенная с тифом в холодной, без отопления камере, она помнила этих пятерых с револьверами и сзади – Катрин и дворника Федосея, понятых, догадалась она уже много позже. Помнила каменное лицо мужа, прошептавшего: «В правом верхнем ящике моего стола револьвер. Будь осторожна, он заряжен»!
   – Вы арестованы, генерал Кричевский!
   Механически повернувшись к столу, Евгения Леопольдовна достала из ящика револьвер и сунула его в прикрытый кружевами по моде тех лет низкий вырез платья.
   – Всем оставаться на своих местах! Документы!
   – Я Председатель коллегии Петроградских адвокатов Благовещенский, – поднялся из кресла Владимир Владимирович. Он протянул какое-то удостоверение старшему из чекистов. То, что это чекисты, было ясно по кожаным курткам. – Я депутат Петросовета, у меня депутатская неприкосновенность!
   Начался обыск. Евгения Леопольдовна помнила, с каким ликованием выбрасывали из шкафов, буфетов, комодов белье, посуду, ее кружева и бисеры, выволокли старинный фаянсовый сервиз, который доставался только на Рождество и Пасху, документы Александра Сергеевича, старые фолианты – архив Кричевских – и даже детское белье, которое она приготовила для будущего внука.
   Семимесячного внука их дочь, Татьяна Александровна Кричевская, родила той же ночью. В комнатке Катрин, соседней со столовой.
   Татьяна ворвалась в квартиру, где все еще шли обыск и допрос, уже под утро, словно почувствовав сердцем несчастье (Александр Сергеевич и слышать не хотел о ребенке, «зачатом неизвестно от кого», и запретил появляться) и с криком: «Что вы делаете, изверги!» – набросилась на чекистов. Ее отпихнули, и она упала возле стола, обхватив руками живот. Отец бережно поднял ее и усадил в кресло.
   – Вы что, не видите, что женщина ждет ребенка?
   – Пошел ты, вместе со своими беременными блядями! – чекист курнул бычок раз-другой и бросил его на паркет, усеянный осколками старого сервиза.
   – Подонок! Не учили тебя, как разговаривать с генералом! – Кричевский мосластым, сухим кулаком ударил хама в лицо.
   Ему тут же скрутили руки.
   – Это нокдаун! – констатировал старший чекист, сидевший в кресле и изучавший газету, и засмеялся. – А удар у вас неплохо был поставлен, Александр Сергеевич!
   В Пажеском корпусе, в те времена, когда Кричевский ходил еще в «зверях», английский бокс преподавал сам Стенли Беккер, чемпион Северо-Американских Штатов.
   – Я не хотел признавать вас, Микулич, – бросил Кричевский через плечо, – но раз уж вы сами… Службой в полиции не мог похвалиться ни один выпускник Пажеского корпуса. Вы – первый! Негодяй!
   – Времена изменились, генерал, а за негодяя… – он сделал паузу, словно задумавшись, – за негодяя мне придется самому, лично, выстрелить вам в затылок! Признаться, я еще в Корпусе мечтал это сделать!
   Генерал развернулся и плюнул Микуличу в лицо:
   – Для вас это ведь не первый плевок в рожу! Помнится, и в Корпусе плевали!
   Добринского и Благовещенского со связанными за спиной руками отвели вниз, по скользким мраморным ступеням парадной лестницы, и лишь Кричевского пришлось тащить: от короткого удара револьвером в затылок генерал упал, потеряв сознание. И кровавые следы пришлось утром отмывать на коврах, громадном парадном зеркале в прихожей, почему-то на ручках дверей и перилах, отполированных ладонями нескольких поколений Кричевских.
   Евгению Леопольдовну арестовали через несколько дней. Как будто дав ей возможность увидеть и подержать на руках новорожденного внука. Появившийся на свет при столь необычных обстоятельствах, внук был необыкновенно, так, во всяком случае, казалось Евгении Леопольдовне, похож на Александра Сергеевича и вообще на всех Кричевских. «В их породу!» – говорила она и мечтала сообщить мужу, зная, как это важно для него. Чекисты, охранявшие ее в Петропавловке, за небольшую мзду брались передать сообщение генералу. Мешало только то, что все трое – граф Кричевский, адвокат Благовещенский и граф Добринский – были расстреляны в ночь ареста. Так начался красный террор в Петрограде. К которому столь категорично призывал из Москвы Ленин. Террор, вызванный «коварным и трагическим» выстрелом в Володарского.


   Глава № 40

   Революция неожиданным и странным образом изменила статус жителей Петрограда. Татьяна Александровна Кричевская почувствовала это только с арестом родителей. С момента ссоры с отцом она жила неподалеку, в Озерном переулке, в «холостяцкой» квартире своей приятельницы Танечки Девель. И Катрин, мамина горничная, возвращаясь домой после утреннего похода на Мальцевский рынок, всегда заходила к Татьяне Александровне и приносила продукты. Таково было распоряжение Евгении Леопольдовны. (В отличие от отца, она была – теоретически – сторонницей «более свободных представлений о нравах», хотя некоторое время и не могла прийти в себя после сообщения дочери о беременности. Да еще от какого-то мелкого французского дипломата, который, узнав о перспективе отцовства, сначала перестал отвечать на телефонные звонки возлюбленной, а после и вовсе скрылся, наскоро объяснив отъезд «политической ситуацией».) Через Катрин передавались Татьяне Александровне и деньги.
   Так что переданное через ту же Катрин напоминание доктора Вельде, навещавшего роженицу, о гонораре, поставило молодую мать в тупик. Только вчера, невзирая на эту ужасную революцию, все шло заведенным порядком, и Татьяна Александровна не думала о деньгах. Не то чтобы она считала их «низкой материей», а просто никогда не удосуживалась задуматься. В путешествиях, а Татьяна Александровна обожала Францию и Италию, папенька писал ей на отдельной карточке номера счетов в банке (он предпочитал Credit Lyonnais) и адрес адвоката, к которому следовало обратиться при всех ситуациях. И всегда давал (и маменька тоже, отдельно от него) наличные. «На дорожку».
   – А… – растерялась Татьяна Александровна, – а у нас нету денег?
   – Откуда же? – с чуть кривоватой улыбкой, которую она никогда бы не позволила при маменьке, ответила Катрин.
   – Тогда попросите Адольфа Брониславовича сюда, – попросила Татьяна.
   Доктор остановился у порога.
   – Татьяна Алексанна, не могу подходить ближе без халата!
   – Адольф Брониславович, возникла тема гонорара за визиты…
   Доктор развел руками, как бы не отрицая неизбежность этой темы.
   – Какова сумма нашего долга?
   Доктор опять развел руками, давая понять, что по нынешним временам невозможно определить никакой суммы.
   – Хорошо, – сказала Татьяна Александровна, глядя уже на захныкавшего младенца, – вы ведь придете с визитом завтра?
   – Послезавтра, – поправил ее доктор, – если не будет чего-то экстраординарного…
   – Хорошо. Определитесь, прошу вас, с суммой и позвоните мне. Послезавтра с вами будет произведен полный расчет…
   Пока Катрин пошла провожать доктора, Татьяна Александровна уже решила: на первый случай надо взять взаймы у Танечки Девель и обдумать, наконец, как жить дальше. Все-таки она была Кричевской, дочерью своего отца и матерью (невероятно, это мой сын!) малюсенького существа, которое она уже именовала Сержем. Серж – это не только в честь деда, просто ей нравилось: Серж!
   Отыскать Танечку не удалось. Не иначе, уехала на Взморье с очередным обожателем. Это был удар: аккуратный доктор Вельде, Татьяна знала точно, непременно позвонит в назначенный час. Она начала перебирать всех своих знакомых и соучениц-смолянок. И неожиданно обнаружила, что практически никого из ее подруг не осталось в Петербурге…
   Революция выбросила русских, вытряхнула их – как выразился пришедший в тот же вечер навестить ее сын адвоката Благовещенского – из «блистательного Петербурга» в неизвестность, рассеяв, как евреев после опустошения Иерусалима, по всей земле. «С абсолютным изменением статуса!» – Владимир Благовещенский-младший, как всегда, был в восторге от того, что может сообщить кому-то новость. Кому и какую новость – вопрос не принципиальный.
   – Представь, я читал недавнюю «Фигаро», они пишут, что в Париже русские генералы работают таксистами, княгини – манекенщицами, а бывший богатый помещик – продавцом жареных каштанов! Париж переполнен русскими. Русскую речь можно слышать едва ли не чаще, чем французскую! Но самое поразительное, – Володя уселся в кресло, отодвинув кроватку с малышом и не заметив этого, – невероятно, сколько талантов открылось в русских. Русские дамы-манекенщицы оказались законодательницами французской моды, а бывшие русские обжоры – гениальными французскими поварами!
   Он рассказывал еще про какого-то разоренного банкира, ставшего дегустатором и консультантом по покупке черной икры, но Татьяна не вслушивалась в его болтовню. «Странно, – думала она, – ведь его жизнь тоже перевернулась, как раз с того же дня, что и моя. Он не понял это? Не почувствовал ответственность за сестер, маму, бабушку?»
   Как будто услышав ее, Володя остановился и строго взглянул, поднимаясь:
   – Танюша, я ведь пришел тебе сказать от имени мамы и Натальи Ильиничны (бабушки), от нас всех, что мы считаем тебя и Сержа членами нашей семьи, если ты не возражаешь. – Он покраснел от волнения. – А это от меня. – Он достал из шотландской сумки свертки с какой-то едой, две бутылки молока (невероятная редкость) и, что позже с почтением отметила даже Катрин, кролика, завернутого в газету. – И деньги. Без обсуждений! – Он положил конверт на столик и замахал руками, увидев, что Татьяна поднялась. – Это наше общее решение, и если ты не хочешь нас обидеть…
   Так что после прихода Володи Благовещенского звонок доктора Вельде она ждала без прежнего напряжения.
   – Вас просят к телефону, – приотворила дверь Катрин. – Не беспокойтесь, я побуду с малышом!
   – Адольф Брониславович, я жду вас, как и договаривались… – начала Татьяна, беря трубку.
   – Должен вас огорчить, – услышала она в ответ незнакомый голос, – это не Адольф Брониславович. Меня зовут Илья Григорьевич Шумейко. Вряд ли вы слышали обо мне. Разве что в варианте Шумейкис, – усмехнулся голос. – Я давний знакомый вашего папеньки, находился с ним в деловых и дружеских, я надеюсь, отношениях. Наслышан обо всем, что произошло в вашем доме, и хотел бы, если позволите, навестить. Не откладывая. Желательно завтра, в любое удобное для вас время.
   «Не хватало, чтобы за папенькой обнаружились долги!» – защемило у Татьяны Александровны сердце.
   Илья Григорьевич оказался элегантным худощавым человеком средних лет. Он нервно приглаживал на голове модный черновато-седой «бобрик» и, судя по всему, чувствовал себя не очень ловко.
   – Я постараюсь не занимать ваше время. – Шумейко мгновенным цепким взглядом «сфотографировал» Татьяну Александровну. – Примите соболезнования с несчастьями, обрушившимися на вашу семью. Два слова о себе и взаимоотношениях с Александром Сергеевичем. Я, собственно говоря, банкир. И обсуждать банковские дела не в наших правилах, но здесь обстоятельства особые. Хотя бы потому, что мы с господином Кричевским дружили. – Он оглянулся на дверь и подошел к Татьяне почти вплотную. – Ваш папенька ровно год назад, по моему совету, не скрою, поручил свой капитал – не имею права называть сумму – под мое доверительное управление. Я перевел счета в один из солидных банков, частично пустил в оборот… – Он достал тонкий, похожий на дамский, портсигар и закурил, жестом спросив разрешения у Татьяны. – Большевики сейчас ищут все зарубежные вклады. Я провел несколько операций и существенно увеличил капитал. Но! – Он поднял палец. – Но! Вы никогда не доберетесь до этих денег, даже если попадете за границу. Мы должны быть в банке одновременно! Таково условие, прописанное вашим батюшкой. Выполнить это условие сейчас, когда за мной наблюдают под микроскопом, как за ядовитой бациллой, – невозможно. Пришлось, – он приложил к губам палец, – помолчите! Пришлось значительную часть капитала передать моим родственникам. В Америку. Но! Умоляю вас, молчите и слушайте! Я обязуюсь в течение всей своей и вашей жизни, а также жизни вашего ребенка выплачивать определенную сумму, которой, в зависимости от жизненных обстоятельств, должно хватить на жизнь. Если со мной что-то случится, времена не лучшие…
   – Родственники будут переводить вам эти деньги? – не поняла Татьяна.
   Шумейко засмеялся, и Татьяна подумала, что он, наверное, не так стар, как показался поначалу.
   – Милая Татьяна Алексанна, – он изящно отмахнул папиросный дымок от лица, – это уже наши еврейские дела. Позвольте нам самим разбираться. Что тоже не так просто! – Шумейко поиграл широкими бровями. – Если деньги будет приносить кто-то другой, это вас не будет смущать? Мне не хотелось бы наводить Чеку на ваш адрес. – Он поклонился и, стремительно подойдя к двери, приотворил ее. Татьяне показалось, что по коридору метнулись торопливые шаги.
   – И последнее, – Шумейко закрыл дверь и вернулся к Татьяне. – Знаете, есть такая еврейская манера – давать советы, которых никто не просит. Так вот: никогда не доверяйте и не доверяйтесь прислуге! – Он шаркнул ножкой и, отчетливо топая, направился к выходу.
   Совет Ильи Григорьевича вспомнился Татьяне очень скоро. Катрин заявила, что им с ребеночком будет удобнее в маленькой комнатке для прислуги, а сама перебралась в гостиную. Причем обосновалась там не одна, а с «мужем» – здоровенным белоглазым не то латышом, не то литовцем, мигом перетащившим из генеральской спальни старинную кровать с ножками-львами, стоящими на шарах, шкафы, горку с фарфором («Мартин так любит фарфор!») и, что особенно возмутило Татьяну, – белье. Выждав момент, когда латыша не было дома (при нем ей казалось затевать этот разговор неприлично), Татьяна потребовала вернуть вещи на место.
   – Все равно продадите, – отрезала Катрин. – А так, худо-бедно я вам их отработаю.
   Признаться, обойтись без Катрин было бы непросто: она ходила на рынок, в аптеку, готовила и вызывала доктора Вельде, который особенно полюбил Татьяну Александровну – платежеспособных пациентов оставалось все меньше. Кроме того, квартиру «уплотнили», подселив две какие-то буйные компании, происхождения которых Татьяна никак не могла понять. Катрин же с помощью слоноподобного латыша управлялась с «жильцами» (абсолютно новое слово) твердо и уверенно.


   Глава № 41

   Чекистские оперы, пришедшие на квартиру Ивановых, были немало удивлены какой-то особой, будто бы даже вызывающей скромностью. Две комнаты, обставленные самой простой мебелью, коридор с сундуком, на котором спал мужик, укрывшись полушубком, да кухня, на треть занятая громадной чугунно-кафельной плитой. Перетряхнуть такую квартиру, включая и мужика, оказавшегося дальним родственником из Смоленской губернии, было делом нехитрым.
   Сам хозяин, демонстративно усевшись на кухне, покуривал трубочку и что-то бормотал в рыжие от табака усы. Хозяйка же, Марья Ивановна, с какой-то подчеркнутой готовностью отворяла шкафы, выбрасывала белье на сверкающий чистотой крашеный пол, сбрасывала кружевные накидки с диванов и комодов, выдвигая ящики с нехитрым домашним скарбом.
   – Что еще прикажете показать? – Она разом смахнула на пол едва ли не целую полку книг. Книги были на английском и немецком языках, в основном, техническая литература и справочники – хозяин, Алексей Георгиевич, другой литературы не признавал. Хотя в шкафу стояли и журналы, которыми увлекалась Марья Ивановна, и книги, которые она, считая, что дети без книг расти не могут, подбирала на свой вкус – бывшей смоленской гимназистки – в домашнюю библиотеку.
   – Что за книги? – важно спросил главный, беря в руки огромный зеленовато-серый том.
   – Hutte, – Марья Ивановна смотрела, как старший с интересом разглядывает картинки.
   – Что это?
   – Здесь же написано: «Handbuch für Ingenieure, Architekten, Maschinenbauer und Studenten». Справочник для инженеров, архитекторов, механиков и студентов.
   Она, подбоченясь, наблюдала, как чекисты уныло перетряхивали двадцать шесть томов технических справочников, нечитаемые кирпичи по строительству мостов, тоннелей, шахт и горных разработок, пока не наткнулись на сиреневые листы светокопий по строительству боновых сооружений в Ревеле, за что указом императора Иванов из штабс-капитана инженерных войск был сразу, перескакивая через чин, произведен в подполковники. Эти простыни «синек», сложенные в аккуратные ледериновые папки, вызвали у чекистов особый интерес. Они расстилали на столе лист за листом, пытаясь понять, что там изображено.
   – Что за чертежи? – спросил Марью Ивановну старший, говоривший с сильным прибалтийским акцентом.
   – Мне-то откуда знать? Это у хозяина спрашивать надо, его богатство!
   Призванный в комнату, хозяин словоохотлив не был.
   – Часть боновых заграждений Ревельского порта. – Он не выпускал трубочку изо рта. – Это вот западная часть, это фрагмент центральной части…
   – Почему у вас хранятся эти чертежи?
   – Это рабочие чертежи. По ним строились заграждения.
   – Я спрашиваю, почему они хранятся у вас, с какой целью, – не унимался старший.
   – Потому что я был главный строитель боновых сооружений.
   В это время один из чекистов подошел к старшему с двумя охотничьими ружьями в чехлах. Старший кивнул, и чекист достал ружья.
   – Почему на чертежах надписи на немецком языке?
   – Ревельский порт реконструировали вместе с немцами. На немецком – чтобы легче было работать. Русские инженеры все владели немецким.
   – А почему они здесь?
   – Это копии, на память…
   – На память, – усмехнулся прибалт. – Это ваши? – он кивнул на ружья.
   – Да, я член Союза охотников. Разрешения имеются. – Он повернулся к жене, и та достала из шкафа кожаную папочку с разрешениями на хранение.
   – Почему это подписано «Великий князь…»?
   – Великий князь – председатель Союза охотников.
   – Был председатель! – со значением сказал старший.
   – По-вашему, может быть, и был, – хозяин, посасывая трубочку, смотрел на чертежи, мимо старшего, – а по-нашему, и сейчас он председатель.
   – По-вашему, – подчеркнул старший, – это как понимать?
   – Пока не переизберут – он председатель!
   – Ишь ты, – хмыкнул один из чекистов, – пока не изберут! Поздно избирать, на седьмом небе, поди, птичек стреляет.
   Хозяин вдруг налился кровью:
   – А, собственно, хотел бы у вас спросить…
   – Алексей, прошу тебя, не надо…
   – Хотел бы спросить, – Алексей Георгиевич легко отодвинул жену, – вы почему не на фронте? – Он держал в руках «Правду» с декретом Совнаркома «Социалистическое отечество в опасности!» и тыкал в нее пальцем. – Враг у ворот, отечество в опасности, все на защиту Петрограда – так вы призываете? А какого же хрена вы здесь, какого хрена шарите по квартирам честных людей, вместо того, чтобы воевать? Где ваше: «Все на защиту»?!
   – У нас сыновей трое, все воевали… И воюют… – схватила мужа за руку хозяйка.
   – Это еще надо узнать, за кого они воюют?!
   – За вас воюют! – снова взорвался хозяин. – Вы здесь по шкафам шарите, а они воюют!
   – Ясно с этим. Контра, – прищурился старший. – Арестовать.
   – У вас ордер на арест? – Разом успокоившись, Алексей Георгиевич взял жену за руку.
   – Мандат! – хохотнул старший. – Без имени! Имеем право ареста любого. Из революционной необходимости!
   – Там еще второй в коридоре, – напомнил чекист.
   – А это кто? – Мужика, который лежал в коридоре на сундуке, втащили в комнату.
   – Родственник это, из Смоленской губернии, – подсказала хозяйка.
   – Из Смоленской… – задумался старший. – А как ты, родственник из Смоленской губернии, через границу фронта перешел?
   – Да какая там граница. У немцев еще какой-никакой порядок, а у наших-то – гуляй не хочу! Ни фронта, ни обозов, нича нету! Одни разъезды да матросня…
   – А зачем прибыл?
   – Да больной он, лечиться приехал, – ответила за мужика хозяйка. – Хотел от туберкулеза лечиться, да по дороге тиф подхватил. Щас вша-то в вагонах особая, тифозная!
   – Так у него тиф, что ли?
   – Тиф и есть! – кивнула хозяйка. – Доктор вот только приходил, определил – тиф!
   Чекистов как ветром сдуло. И через полчаса все трое уже сидели на кухне за самоваром.
   – Видал, Семён Иваныч, как хозяйка моя с ними управляется?
   Семён Иванович, действительно троюродный брат Иванова и бывший замкомандира 145-го пехотного Новочеркасского Императора Александра III полка, смеялся от всей души. Признаться, встряска была хорошая.
   – Повезло, я бороду сбрить не успел! Сошел за мужика! Марьиванна, а как это вы догадались бриджи с меня офицерские стянуть, а?
   – Хороши бы вы были в бриджах! Сразу вопрос: откуда портки?
   – Да он и в кальсонах тоже был недурен! – Алексей Георгиевич откинулся на спинку стула. – Давай, Семён, рассказывай. Что, как, откуда, какие планы?
   – Это ж надо так, – все еще смеясь, покачал головой Семён. – Месяц пробиваться, прятаться, чтобы попасть прямо в обыск! Да еще и нашел-то вас с трудом, у меня ведь только старый адрес был, на Пряжке…
   Алексей Георгиевич поднялся и вышел, похлопывая себя по карманам, как бы в поисках табака.
   – Не любит Егорыч разговоры, как мы здесь оказались…
   История о том, как Ивановы в одночасье лишились квартиры на Пряжке, расположенной этажом ниже поэта Блока, а заодно и имущества вплоть до столового серебра, и всех сбережений, сама по себе любопытна.
   Как-то в Келломяках, на даче известного архитектора и однокашника Иванова по Инженерному училищу Владимира Кондратьева затеялся разговор о рабочем классе. Владимир Петрович утверждал, что все беды рабочих – от убогих жилищ, в которых они обитают. Приверженец левых взглядов, он считал, что социализм – дело неизбежного, пусть и не ближайшего будущего. И как интеллигент и социалист, да еще проехавший всю Европу для подтверждения своих идей, решил воплотить их на практике. Братья Владимира Петровича, тоже преуспевающие архитекторы и владельцы строительных контор, от его идей были не в восторге. А от реализации их и вовсе отказались. Поссорившись, отметим, с братом. Но получившему в ту пору свеженькие полковничьи погоны и оттого находившемуся в восторженном состоянии Алексею Иванову идеи соученика невероятно понравились. Он, не раздумывая и даже не обсудив с женой, вложил все свои деньги в учрежденное Владимиром Петровичем «Общество взаимного благоустройства жизни семейных рабочих». Общество должно было построить образцовые дома-коммуны, для чего в Петрограде закупили несколько участков земли на Лубенской и Смоленской улицах. Может быть, особое доверие свежеиспеченного полковника объяснялось и близким знакомством с бывавшим у братьев Кондратьевых Глебом Кржижановским и его идеей города-коммуны, где будут царить «взаимопомощь, соревнование в знании и созидательном труде».
   Мария Ивановна, прочитавши устав Общества, схватилась за голову. И не зря: устав Общества Министерством внутренних дел утвержден не был, хотя строительство двух домов уже шло. Более того, пока Устав утверждался, «Порт-Артур» уже построили и даже начали «Манчжурию», но денег на нее не хватало.
   Что было бы сущим пустяком, если бы банки – кредиторы, воспользовавшись проволочкой с Уставом, не отказали Кондратьеву в деньгах. Наследство внучки Герцена, на которой был женат Владимир Петрович, и сравнительно небольшие накопления Ивановых не спасли.
   Отчаявшийся Кондратьев, заподозрив, не без оснований, интриги банкиров Барка, Вышеградского и Каменки, надумавших оттягать у зарвавшегося архитектора выгодные участки земли, решился взять 250 тысяч золотом (уму непостижимо) у ростовщика князя Кочубея под 22 % годовых (проценты и вовсе небывалые). В результате два дома-коммуны на Смоленской улице построили. Остальные участки пришлось распродать, однако основной долг погасить так и не сумели.
   В 1903 году «Порт-Артур», почти не замеченный тогда общественностью, был единственным образцом грядущего лет через двадцать конструктивизма. Огромный трехкорпусный дом-коммуна, построенный в полном соответствии с Уставом «Общества взаимного благоустройства жизни семейных рабочих», был оборудован собственной электростанцией и мусоросжигающим заводом, в просторном вестибюле при входе стояли шесть больших зеркал высотой по два с половиной метра. Для жильцов открыты бесплатные бани, библиотека, музыкальная комната с набором инструментов. По воскресеньям – бесплатные сеансы видовых и научно-популярных кинофильмов, ученые из Технологического и Политехнического институтов читали лекции для рабочих.
   А однажды, причем без приглашения, «Порт-Артур» посетил сам городской голова Павел Иванович Лелянов. Немало удивившийся и мусоросжигающему заводу, и особенно тому, что летом для детей рабочих был по инициативе учредителей «Общества» организован в Петергофе детский сад на тридцать мест, так называемая «летняя колония».
   Но даже ходатайство городского головы не поколебало обидчивых банкиров. Судебное преследование учредителей было продолжено. В результате чего у одного из них – Владимира Павловича Кондратьева – до самой революции изымались в счет кредита доходы от его строительной деятельности, а второй лишился квартиры на Пряжке и всего невеликого имущества. Квартиру же в новопостроенном «Порт-Артуре», полагавшуюся ему, – с окнами на парадном фасаде, с огромным балконом под часами, которыми особенно гордились жители дома-коммуны, – полковник Иванов (уже с ведома Марии Ивановны) подарил своему брату Владимиру, потерявшему ногу в боях под Мукденом.
   Погибла и «лицейская» дружба: банкиры предъявили претензии к основателям «Общества» и были правы с юридической стороны. Однако же все решения, включая совсем безумные с точки зрения деловых людей, Кондратьев принимал один. Зачастую ставя подпись партнера без его ведома. А подделывать подписи он научился еще в Николаевском училище.
   – Сейчас видятся они с Кондратьевым? – Семён Иванович говорил тихо, чтобы брат, вышедший в соседнюю комнату, не расслышал.
   – Имени не произношу! – тоже прошептала Марья Ивановна. – Особенно после того, как он добровольно передал дом Советам. Там сейчас вместо семейных квартир сделали какое-то общежитие. Не знаю, что это такое – «общежитие». Не то ночлежка, не то бордель. Выдумка госпожи Коллонтай. Во всяком случае, Владимиру пришлось оттуда съезжать.
   – Сплетничаешь? – Алексей Георгиевич появился с кожаным кисетом в руках. – Скажи, Семён, ты хоть что-нибудь понимаешь в этой новой жизни?
   – Я, Егорыч, понимаю, что надо выживать…
   – Вот и я так думаю, – он попыхтел трубкой, щурясь, словно прицеливаясь в Марью Ивановну. – Она тебе не сказала, откуда у нас эта квартира? Нет, нет успела?
   Марья Ивановна швырнула полотенце и вышла в коридор, захлопнув дверь.
   – Ссоры, Семён, по сию пору не унимаются. – Он повернулся к окну, из которого видны были монастырские огороды, сады, кирпичные ограды, бирюзовые здания, золоченые купола храмов Новодевичьего монастыря и стройная колокольня, выбежавшая прямо к Забалканскому проспекту. – Причем, – он вздохнул, – права же она. По глупости оставил детей без денег, без жилья… Скажи, Семён, а ты в революцию верил?
   Вечернее солнце плыло над монастырем, подсвечивая его казавшиеся издали игрушечными купола, и уходило медленно вправо, туда, где дымилось, попыхивая тяжким дымом, Горячее поле, городская свалка.
   – Не думал я, что придется жизнь кончать рядом со свалкой!
   – Это как посмотреть. – Семён подошел к брату и обнял его за плечи. – Судя по виду из окна, ты живешь рядом с монастырем, слышишь, как колокола гудят, можешь лоб перекрестить, – он засмеялся, – подумать о грехах.
   – Так ты в революцию верил? – не принял шутку Алексей. И понял молчание брата. – И я верил. Для этого и дом-коммуну строил, и с Володькой Кондратьевым сошелся… Я же знал, что он авантюрист, знал еще с училища, но ведь без авантюризма такой домище не построишь, а? Может, кроме детей да этой коммуны обо мне и вспомнить нечего будет? – Он постучал о пепельницу, выколачивая трубку.
   – Ладно, скажи, чем заниматься думаешь?
   Иванов-старший прищурился, глядя в окно.
   – Во-он, видишь, на той стороне першпективы? С воротами чугунными? Это трамвайный парк. Там инженера-электрика нету. Зовут меня. Пойду. И плевать на это государство. Мне Марья Иванна вчера на сон грядущий цитатку из Герцена преподнесла. – Он надел очки, достал из буфетного ящичка лист писчей бумаги и прочитал: «…нами человечество протрезвляется… Мы его похмелье… Выхода нет!» – и, многозначительно глянув на брата, крикнул в сторону комнат: – Матушка, ты что же нас покинула? Мы без тебя чаевничать не будем! – И без перехода: – Так вот квартиру эту отдал мне мой бывший ординарец, чех Милош. Я ему когда-то подарил ее – за свое спасение, а сейчас – он мне! А сам перебрался со всем семейством рядом. И Бог весть, сумели бы мы здесь без него обосноваться. И выжить! Он ведь из рабочих, социально близкий, как теперь говорят… Да-а, – Алексей Георгиевич наклонил голову и глянул на брата поверх очков. – Как Александр-то Иванович сказал, а? Как бритвой отбрил: «Нами человечество протрезвляется!» И выхода нет…


   Глава № 42

   В Тярлево, к Муравьевым, Гольдионовы решили добираться на машине. Поезда по Николаевской дороге почти перестали ходить, а Владимир Петрович, купец второй гильдии и член совета директоров нескольких Петербургских банков, с возрастом полюбил комфорт – поэтому и предложение супруги ехать в коляске было отвергнуто.
   Анна Михайловна все никак не могла пристроить в новеньком роскошном «Паккарде» корзину с пирожками, приготовленными специально для постников Муравьевых, и Владимир Петрович – в белом коломянковом костюме, модных парусиновых штиблетах и при модной же шляпе с узкими полями – прохаживался рядом, не выпуская изо рта сигары, и с удовольствием постукивал самшитовой тростью по торцам мостовой. «Что-то в этой революции есть, – ухмылялся он мысленно. – Когда бы я еще мог прокатиться на авто из императорского гаража? И мечтать не мог! А сейчас – плати только денежки!»
   – Володенька, вы садитесь? – позвала его Анна Михайловна. На людях они были на «вы» – так требовало гимназическое воспитание, и Анна Михайловна держалась старых правил строго.
   Наконец багаж, состоящий из домашней еды и презентов, был уложен.
   – С Богом, – Владимир Петрович с легкостью, неожиданной для его массивного тела, устроился на заднем сиденье рядом с супругой. Оба сына, удивительно похожие на отца: большие, рукастые, с крупными, сидящими на крепких шеях головами, – стояли рядом с авто. Младший почтительно придерживал дверцу. – Не желаете с нами? – в последний раз спросил Владимир Петрович. – Нет? – Сыновья промолчали. – Ну, с Богом тогда! – Он захлопнул дверцу, и авто-кабриолет покатилось по Николаевской до самой Звенигородской (хоть после Кузнечного переулка она и была замощена булыжником, а Анна Михайловна тряску плохо переносила) и дальше по Загородному, мимо Царскосельского вокзала, Введенской церкви (оба истово перекрестились на храм), на Забалканский, через Обводный канал, мимо городской бойни со знаменитыми золотыми быками Демут-Малиновского и – вперед, до Пулково.
   – По самому меридиану поедем, матушка, – Владимир Петрович с удовольствием смотрел на здание Технологического института («Техноложки» по-питерски), где он сорока уж почти лет, друзьям-купцам на смех, закончил Высшие экономические курсы. И поучаствовал капиталом не только в этих Курсах, но и в компании, что строила общественные сортиры. Один из них красовался прямо перед Техноложкой. Чего очень не одобряла Анна Михайловна.
   – А чего ж им прятаться, – говаривал, бывало, Владимир Петрович, – дело житейское.
   – На то в каждом дворе свой кабинет задумчивости есть, – парировала Анна Михайловна, – коли уж приспичило. А напоказ… да я, убейте, туда не зайду!
   – Так уж городская Дума решила. – Старый спор затеялся между ними и сейчас. – А в Думе люди неглупые сидят, верно? – Сам Владимир Петрович был думцем и гордился этим.
   Гольдионова с Муравьевым связывала стариннейшая дружба. Еще со времен, когда они были привезены в Петербург и оказались мальчиками в соседних лавках. Да и родные места связывали – оба ярославцы.
   Поначалу верховодил Гольдионов: весь род его был крепкий, сам он в пятнадцать лет мог любого мужика одним ударом «на землю утихомирить» и кулачным боем не брезговал. Сходились в те времена бойцы на Неве, возле Охты. И Волоха Гольдионов редко кому уступал.
   Василий Муравьев – иной. Не на силу уповал. И постепенно, года не прошло, как Гольдионов стал прислушиваться, прилаживаться к Василию. Хоть крутой нрав и не особенно позволял.
   И женились они почти одновременно, и дело завели. Хотя и каждый свое: Муравьев, как и его бывший хозяин, по пушному делу пошел, а Гольдионов взял резко в сторону, начал лес возить, а после и добывать, и перерабатывать, уголь древесный и поташ производить, а там, как-то само собой, через архангельских мужичков, и за границу лес да уголь, да поташ пошел. По совету Муравьева вложил деньги в банки, на кредиты стал закупать машины бумагоделательные, со старообрядцами сошелся, поставлял им ткацкие станки, – так и поднялся. Рядом с Василием Муравьевым. А тот уже и сам конторы свои держал в Берлине, в Лондоне, в Вене.
   Оба оказались, как ярославцы говорят, «додельные». Правда, Муравьева сызмальства к Богу тянуло, к Лавре. Даже рассказал как-то под большим секретом Гольдионову, что старец святой в Лавре, Варнава, все его будущее предсказал. Так ли, этого Гольдионов не знал, да и мало его тогда будущее занимало. Жизнь была – как натянутая струна, все пело и звенело вокруг. Своя контора, свой дом, жена, первый ребенок, свой выезд, купеческий клуб, благотворительность, чванливые шведы, немцы, готовые за копейку удавиться. Но, надо сказать, и сам Гольдионов прижимал их лихо. Порой и рубил с одного замаха, не хуже, чем мужичков на Охте. И уважали его не меньше…
   В Тярлево приехали быстро, подгадав к Муравьевскому раннему обеду. И пирожки пришлись кстати.
   Анна Михайловна любила этот дом Муравьевых – высокий, с затейливой башенкой и металлической оградой, чуть похожей на решетку Летнего сада, как-то по-особенному уютный. И дивный сад, которым гордилась Ольга Ивановна. По ее просьбе Василий Николаевич привозил из всех своих поездок саженцы, и заказывали у немцев-колонистов немало. С немцем же садовником и сама Ольга Ивановна трудилась. На ее разноцветные сирени приезжали посмотреть и из Павловска, и из Царского.
   Перед обедом мужчины вышли в сад.
   – Что слышно, Василий Николаич? Какие новости? – Гольдионов грузно опустился на шатнувшийся под ним дачный стул и достал из кармана сигару: – Не против?
   – Порокам сопротивляться – только силы тратить. Я уж лучше отсяду, чтобы на меня твое зелье не несло, – улыбнулся Муравьев, одергивая «толстовскую» блузу, подпоясанную тонким кавказским ремешком. – Какие у нас тут новости? Все новости у вас, в Питере.
   – Да в Питере новости-то малоприятные, – Гольдионов раскурил сигару. – Вот какого-то там, понимаешь, Володарского убили. Так народищу нагнали на Марсово поле! Хоронят! В центре города кладбище для своих героев организовали. И все с флагами топочут, все с оркестрами, все речи горлопанят про какую-то мировую революцию, про революцию в Германии… А немец тем временем на договоры Брест-Литовские наплевал и прет себе на Украину, с ихней Радой шашни водит, в Эстляндии уж до Нарвы дошел, скоро, поди, Печерский монастырь будет штурмовать. Да и по России уж не знаю, докуда достиг. Как бы нам его в Ярославле встречать не пришлось… – Он попыхтел сигарой. – А именьице мое ярославское сожгли к чертовой бабушке. Свои же, крестьяне, тудыть их! Свиноматок английских и немецких погубили, брюхи им распороли, поросят вытаскивали! Я ж им, бесовым детям, этих поросят бесплатно раздавал, разводи породу, потрудись только, она ж тебе десять-двенадцать поросят принесет. Состояние целое… Что молчишь, Василий Николаич?
   – А что тут скажешь, Володя? – Муравьев сорвал листочек мяты, тянувшейся возле беседки, и растирал его пальцами. – Беда пришла в Россию, большая беда! И главное, что русский народ к ней не готов оказался. Ни государь император, Бог ему судья, – Муравьев перекрестился, – ни воинство, ни промышленность, ни купчишки вот вроде нас тобой, ни весь народ…
   Тяжело жужжали пчелы, возвращаясь в разноцветные, привезенные из Англии ульи, где-то далеко слышались женские голоса и смех, даже как будто музыка, но тишина, опустившаяся на беседку, тишина широких полей, озер, Павловских и Царскосельских перелесков, рощиц, подправленных, облагороженных человеком, была сильнее.
   – Сколько же испытаний России должно выпасть? То война японская, то террористы, то германцы, будь неладны… Миллионы солдат погибли, мальчишки. Им бы девок тискать, детей рожать, хлеб сеять, а они палят друг в друга. Стариков развлекают и защищают. Теперь большевистская чертовщина. Эти-то откуда? Ведь слыхом про них не слыхивали!
   – Про этих не слыхивали, про других – слыхивали. И деньги на их бесовщину давали. Знаешь, Володя, человек устроен так, что объяснить может все, что угодно. И я тебе на твои вопросы ответить мог бы. Хотя самый верный ответ – не знаю я ответа. Нет его. Так Господь устроил. Зачем? Ему только и ведомо.
   – За грехи, выходит?
   – Если б только за грехи… – Муравьев поднес к лицу листочек мяты. – Сорвал листочек, Божье творение загубил, вот тебе и наказание тут же. Так не бывает… Бог ведь в ответе за все человечество…
   – А за каждого?
   – Каждый сам за себя ответит перед Ним. Потому и рождается чистым, безгрешным, чтобы всяк свою жизнь с чистого листа прожил.
   – А как же попускает Он, если всеблаг и всемогущ и всемилостив, чтобы сотни тысяч – это ж целые народы! – погибали? Где причина битвы этой, когда все народы, аки звери взбесившиеся, вцепляются и душат смертельно друг друга? Причины нет! Результат какой? Разор и страдание. Я тут съездил в Псковскую губернию льнозаводик свой проведать: глаза б не смотрели! Как это говорится: выжженная земля? Так вот она и верно выжженная! То армия по ней шла на запад – дороги разбили, мосты порушили, поля истоптали, хлеб и скот пожрали. Это своя армия-то. После отступали – еще хуже. За ними германцы пришли – опять грабят без разбору. Народ в землянках живет! А теперь и большевики последних мужиков с деревень позабирали. Так Он всеблаг и всемилостив? И всемогущ? Или бессилен? Или вовсе нет Его? Только про несчастного Иова мне не говори! – Гольдионов поднял руку с сигарой, словно отгораживаясь. – Там один Иов был, а здесь – числа несть душам загубленным. Они, положим, в раю. А те, что мучиться остались? Дети, с голоду мрущие, – как Он за их мучения ответит?
   – Ты-то сам, Володя, в Бога веруешь? Не отвечай, я знаю. – Василий Николаевич перекрестился. – Значит, веруешь и в то, что бесы существуют. И в битву священную архангелов во главе с Михаилом со змием и всеми отпавшими веруешь? А кто сказал тебе, что эта битва только на небе идет? Я думаю, что самый край этой битвы, край плаща Михаила-архангела землю задел: «…и низвержен был великий дракон, древний змий, называемый диаволом и сатаною, обольщающий всю вселенную, низвержен на землю, и ангелы его низвержены с ним…» Заметь, Иоанн-то Богослов что сказал: низвержен на землю!
   Они замолчали, будто снова погрузились разом в какую-то подводную тишину. В которой, впрочем, все так же слышна была дальняя музыка, и жужжанье пчел и даже кукушка не ко времени равнодушно и механически, как из часов, принялась куковать где-то неподалеку.
   Легкие шаги по песку резанули обоим слух.
   – Барыня просили к обеду, – испуганно проговорила молоденькая горничная и исчезла, шелестя юбками.
   – К обеду так к обеду, – поднялся Муравьев. – Пойдем, Володя. Ждут-с! – И двинувшись было по дорожке, обернулся: – Но ты ведь не для этого разговора приехал, а?
   – Нет, конечно, – поднялся и Гольдионов. – Я, Василий Николаич, надумал из России-то бежать. Такие мои соображения.
   – Куда?
   – В Ревель пока, а после в Ригу. Я деньги кое-какие там держал. Да и перевел туда капиталец.
   – Трудно русскому человеку из России бежать…
   – Я так думаю, что по нынешним временам оставаться в России еще труднее! – они говорили негромко, будто боясь, что кто-то может их подслушать.
   – Что ж, Бог на помочь… – выдохнул Муравьев. – И дети с тобой?
   – Дочки – само собою, я их здесь не оставлю. С сыновьями потруднее будет. Старший в Политехническом институте. Прилип к физикам. Младший – тот все еще в университете. Никак не может определиться. На двух факультетах пока. Юридическом и… – Гольдионов запнулся. – Что-то с математикой связано. Мне уж и не понять.
   – Боюсь, сыновей-то тебе уговорить не удастся, – они остановились у высокого резного крыльца. – И путь, пожалуй, не в Ригу, а в Стокгольм будет.
   …Эти странные слова вспомнит Гольдионов, когда пароход пойдет мимо скал и каменных холмов, освещаемых чуть осовевшим северным солнцем. Проплыли мимо каменистые острова, за ними снова обрывистые берега, уходящие вдаль воды фиордов, то темнеющие, то вспыхивающие под неярким, в дымке, солнцем, исчезающим в беспорядочных грудах облаков. Выплыли красная черепица домов и нежно-зеленая растительность между скучными складками скал. Север. Чем-то напоминавший Гольдионову наш Мурман.
   – Вы Стокгольм не узнаете, – засуетился сопровождающий, которого выделил семейству Гольдионова его финский партнер. – Мы за войну очень выросли. Виллы на холмах самые дорогие. Все полюбили природу. Многие говорят, что сейчас Стокгольм – это просто маленький Берлин.
   «Да мне и большой-то ваш Берлин не нужен!» – Гольдионов стоял возле борта, пожевывая сигару и глядя, как поворачивает пароход. Открылся серо-сиреневый город. Скучный, как все у шведов. Хоть сопровождающий и показывал: это Стаден, старая часть, когда-то на нем располагался весь город, а вот там, правее, шикарные виллы, собор…
   «Ты хоть видел-то настоящие соборы, козявка?!» – Гольдионов рукой отодвинул сопровождающего и пошел в каюту. Пароход, разворачиваясь, подваливал к черной каменной стенке. За дощатыми пакгаузами виднелись старинные фасады, узкие улочки, черные точки автомобилей, веселенькие трамвайчики и крыши, черепичные крыши, карабкающиеся вверх. Тоска. Вот тебе и Стокгольм! И вдруг вспомнил, как Василий Николаевич Муравьев на даче в Тярлеве сказал ему: «В Ревель да Ригу вряд ли попадешь. Скорее в Стокгольм». Вот тебе и Стокгольм, mein Herr Гольдионов. И откуда Василию-то Николаевичу было известно, что меня сюда занесет?..
   – Обедать, обедать, господа! – вышла на крылечко Ольга Ивановна.
   Обед был простой, как всегда у Муравьевых, но после обеда предполагались земляничный мусс и мороженое. Мороженое и Муравьев, и Гольдионов любили с детства, со своих гостинодворских лавок.
   Перед десертом затеялся, как и следовало ожидать, разговор.
   – Василий Николаич, муж мой хоть и экономические курсы закончил (это было постоянным предметом шуток), но вам все-таки больше доверяю. Чего же ждать нам?
   – Не уверен, Анна Михайловна, что получится у нас эдакая легкая послеобеденная беседа, – Василий Николаевич поигрывал массивной серебряной вилкой на столе. – И экономика, какие тут курсы ни кончай, вовсе ни – при – чем, – произнес он раздельно. – Экономические исследования, а их тома и тома написано, только приводят в тупик. Существуют объяснения войне с германцем? А точнее – мировой войне? Опять же экономисты и философы мильон найдут причин. И все – взаимоисключающие. Нету причин, отсутствуют! Или непостижимы для сегодняшнего ума. Значит, надо другие искать. Политические. Биологические. Какие еще есть? Любые. И опять же отыщется мильон теорий. Авторы которых заняты, главным образом, поношением друг друга. Нет ничего, что могло бы примирить обезумевших людей. Нет теоретической даже платформы.
   – А все эти социалисты, кадеты? – вмешался Гольдионов. – Мне лично кадеты очень нравятся.
   – Володя, скажи, какую главную задачу они ставят?
   – Да сколько угодно этих задач! Землю крестьянам дать! Дума, парламент то есть…
   – А социал-революционеры? Та же земля крестьянам, та же Дума… Ты посмотри, под какими лозунгами пришли большевики к власти. Земля – крестьянам! Советы всяких там депутатов! Неужто ты, умный человек, не понимаешь, что все это только и есть, что игра в бирюльки?
   – Василий Николаич, прости, перебью тебя. К мороженому кофий подать? – заботливая Ольга Ивановна попробовала притормозить мужчин.
   – Мне – обязательно, – отозвался Владимир Петрович. – Две чашки разом, да покрепче, чтоб дух захватывало!
   – Речь у всех партий, без исключения, идет только о захвате власти. А там, дескать, посмотрим…
   – Так это ж политика, Василий!
   – И я о том же! Народ никого не интересует! Народ для них – средство, а не цель.
   – А может ли быть по-иному, Василий Николаевич? – подключилась к разговору Анна Михайловна. – Народ в политике, как я понимаю, всегда страдающая сторона? В чем же главная задача политическая?
   – Она же и политическая, и экономическая, и социальная – любая. Вот мне только перед обедом Володя рассказывал о поездке в Псковскую губернию. Говорит – выжженная земля! Храмы разбитые пустуют, крестьяне в землянках живут, летом с голоду пухнут! А что зимой будет? Вот и главная задача для любой партии, любого правительства – благополучие, сбережение народа! Народ не должен быть противовесом на их политическом безмене! Это и большевиков касается, не к ночи будь помянуты, и Деникина, и Краснова, и Юденича – всех, всех, всех, как сейчас писать любят!
   – А что же нам делать? – растерянно спросила Анна Михайловна.
   – Вам – уезжать! – с непривычной жесткостью отрубил Василий Николаевич. – Бежать! Мы с Володей перед обедом об этом говорили. Немедленно!
   – А нам? – подошла к нему Ольга Ивановна и сзади обняла за плечи, целуя массивную, в крупных седых локонах-завитках голову мужа.
   – А нам, Ольга Ивановна, здесь оставаться суждено. Для нас Россия – наш монастырь. Здесь и останемся.
   – Здесь, в Тярлеве, что ли? – не понял Гольдионов.
   – Это уж как Бог приведет…
   Секунду назад они сидели за общим столом, обедали, говорили о том о сем, мужчины, как всегда, о политике, и вдруг что-то произошло, случилось, некий электрический, невидимый и неслышимый разряд разделил их. Оставив в воздухе страшную пустоту и чистоту грозового разряда. Одни – уезжали. Бежали в никуда. Другие – оставались здесь. Погружаясь в хаос и темную непредсказуемость жизни.
   Грозный архангел, мелькнувший в окнах уютного особняка в дачном Тярлеве, навсегда разделил души ярославских ребятишек, подружившихся в Гостином дворе. Василию Николаевичу Муравьеву велено было расстаться со всем своим богатством, стать монахом Варнавой, духовником Александро – Невской Лавры, иеросхимонахом Серафимом и просиять в сонме мучеников российских, причисленных к лику святых, как преподобному Серафиму Вырицкому. Жена его, Ольга Ивановна также приняла постриг, а позже и великую схиму под именем Серафима.
   Английский бизнесмен Владимир с непроизносимой русской фамилией Гольдионов стал для простоты дела Владом Гольдом, но сохранил в Лондоне русский дом и русские традиции. Во время Великой Отечественной войны во многом его попечениями (и частично на его деньги, добытые лесоторговлей) осуществлялись знаменитые Северные конвои из Лондона в Мурманск. Узнав в 1949 году из передачи Би-би-си, что в поселке Вырица скончался иеросхимонах Серафим (в миру Василий Николаевич Муравьев), Влад Гольд через английское посольство переслал своему сыну Владимиру Гольдионову письмо с просьбой выслать в Лондон горсть земли с его могилы. Посылка с землей так в Лондон и не дошла, а школьный учитель математики Владимир Владимирович Гольдионов был упрятан в знаменитую питерскую психиатрическую лечебницу на Пряжке. Вышел он из лечебницы только в хрущевскую оттепель и то с помощью своего соученика по гимназии психиатра и полного тезки отца Владимира Гольда.
   – Оля, – попросил Муравьев, – сыграй, пожалуйста…
   Ольга Ивановна села к небольшому кабинетному роялю.
   – По небу полуночи ангел летел, и тихую песню он пел, – запела она негромко, чуть касаясь клавиш. – И месяц, и звезды, и тучи толпой внимали той песне святой.
   Это было странное ощущение, и все потом, до конца жизни, помнили его, но вспоминали кто со страхом, кто с по-детски сладким чувством одновременно испуга и блаженства. Всем вдруг показалось, что где-то здесь, рядом, в беззвучном грозовом разряде, появился ангел. Он был невидим и видим одновременно, он странно скрывался и открывался в шуршащем танце белых мотыльков, закружившихся вокруг лампы, в тенях, побежавших по стенам и лицам сидящих за столом.
   Рояль еще звучал, силясь передать самые последние колебания струн, но все в комнате почувствовали вдруг необычную пустоту между сидящими. Так хирург, на столе которого умирает больной, ощущает мгновенную пустоту рядом: душа отлетела. Еще какое-то время продолжают работать другие хирурги, анестезиологи, сестры, но он, ведущий операцию, уже все понял. По этой пугающей, неземной пустоте.
   Почти сразу, будто привлеченные музыкой, сдвинулись вокруг стола августовские сумерки. И сгустились по углам, когда вспыхнула матовая, со вставками янтаря люстра.
   В паузе – Ольга Ивановна положила на крышку рояля руки – вошла горничная.
   – Самовар готов, – почти неслышно сказала она, и Ольга Ивановна повернулась.
   – Да-да, подавайте! И вызовите мотор. До Питера.
   Чаевничали почти молча. Тихонько пел серебряный самовар, подаренный Василию Николаевичу туляками, позвякивали ложечки.
   – На ваш вопрос «что же нам делать?» отвечая, Анна Михайловна, – вскинул вдруг голову Муравьев, будто сбрасывая с себя морок, – скажу только, что сам думаю. – Он помолчал. – А думаю я, что довелось нам жить не в революцию, о которой кричат на всех углах, а в момент Апокалипсиса. Я вот прежде говорил Володе, что мировая битва архангела Михаила со змием и воинством отпавшим – не закончена. Там, в высях, нам не ведомых, она идет непрерывно. И не куда-нибудь низвергнул Господь поверженное это воинство, то есть бесов, а на нашу землю. В Россию. И мы тому свидетели. Смотрите, как мигом налетели всех сортов революционеры. Из небытия, ниоткуда возникли. А уж какая сила собралась! Володя, – он повернулся в сторону Гольдионова, – ты здесь с твоим характером не выживешь. Тебе – шашку наголо и – вперед. А сейчас выживут только те, кто голову под крыло. Или пуще того – мертвым прикинется. И подстроиться к ним ты не сможешь, ибо и сами они не знают, куда идти. Как протопоп Аввакум писал: «…и вси грядут в пропасть погибели, друг за друга уцепившиеся, по – писанному: слепый слепа водяй, оба в яму впадутся, понеже в нощи неведения шатаются…»
   Перед прощанием, уже обнявшись на дорогу, Муравьев, не размыкая объятья, спросил тихо:
   – Как поедешь-то, Володя?
   – Есть у меня партнер один… – задумался Гольдионов. – Из евреев. Я ему тут с таможней портовой помогал. А у него брат или свойственник какой – в Риге.
   – Надежный партнер-то?
   – Не сказать, чтобы надежный… Да других-то нету… Человек неплохой. Девчонку малую прибеглую из-под Пскова в семью взял. Пригрел… – Они стояли, все держа друг друга за руки.
   – С капиталом, я понимаю, порядок у тебя. А с деньгами на дорогу? Что киваешь-то? Я вот дела закрываю, деньги со счетов снял, храню в надежном месте. Понадобятся – бери. Сколько надо, столько и бери. – Они еще раз обнялись, услышав шум мотора. – Бог тебя храни, Володя, – Василий Николаевич перекрестил и его, и Анну Михайловну. – Но и ты Бога не забывай!
   Гольдионову удалось, как он говорил позже, вскочить в последний вагон. После сообщений в газетах о смерти комиссара Володарского, чекистское «окно» через эстонскую границу закрылось.


   Глава № 43

   В подготовку Бокием московской акции едва не вмешался расстрел царской семьи. После 16 июля пришлось чуть ли не весь личный состав ЧК поднять на ноги – сообщение о расстреле государя неожиданно остро отозвалось в народе: там и сям в мутном, вспененном течении народной жизни вдруг стали образовываться явственно видимые водовороты. Кое-где пена, ржаво – кровавыми лохмотьями мотавшаяся по поверхности, сбивалась в плотные комки, клубки, и тогда на улицах, в присутственных местах, на площадях возле храмов вдруг возникали толпы, которые чего-то требовали, к кому-то обращались с криками, куда-то шли, поддерживая друг друга и помогая тащить отяжелевшие от ветра и дождя лозунги, которых никто не читал. Шествия эти – с оркестром, с барабанами или просто с кричащими в рупор вожаками – проходили по улицам, то расширяясь и занимая всю проезжую часть, то редея. Потом они исчезали, таяли, как и фальшивые звуки их оркестров, где-то вдали, оставляя после себя обрывки газет, красные и черные ленты, шелуху от семечек и чувство беспокойства. Чувство это охватывало стоявших на тротуарах прохожих даже больше, чем тех, кто шествовал по булыжникам, даже и не стараясь попасть в ногу.
   Однако чекисты, призванные «стоять на страже революции», мотались с одного митинга на другой, от одной взлохмаченной беспокойством и ветром колонны к другой, от одного жалкого шествия – к следующему. Всматриваясь напряженно в самодельные лозунги, бьющиеся на ветру, пытались на глазок определить, насколько опасны и эти лозунги, и убогая толпа, топающая и горланящая под ними, для мирового пролетариата и таинственных и яростных комиссаров, гнездящихся неизвестно где. И время от времени налетающих, чтобы на месте расстрелять некоторых из митингующих или же охаять работу чекистов и пообещать принять самые строгие революционные меры.
   Зиновьев впал в совершенную истерику: «Нас не поймут зарубежные социалисты, а не только либералы!» Бокию пришлось даже срочно заняться организацией летучих отрядов (двоек-троек, пятерок) чекистов, способных оценить опасность этих стихийных выступлений и готовых разогнать унылые толпы мокнущих под дождем демонстрантов двумя – тремя выстрелами. Хотя иногда приходилось палить и залпами.
   Тучков, приехавший из Москвы с докладом «О противоправной и провокационной деятельности патриарха Тихона», пришелся как нельзя кстати. Он даже предложил арестовать для острастки митрополита Петербургского и Гдовского Вениамина.
   – Сейчас, в связи с известными событиями, – Тучков за короткое время в Москве приоделся и приосанился, – аресты пошли среди разного рода деятелей… Вроде там ученых и прочих… Вот бы и нам отметиться. А то получается нехорошо как-то. По всем подотделам аресты идут: и по культуре заговорщиков нашли, и по науке, военных бывших и чиновников сейчас даже таскать перестали, перебор, а у нас – тишина. Будто никто из священников насчет убийства царя и не высказывается.
   – Полагаю, рановато еще для митрополита…
   – Тогда Орнатский, протоиерей, настоятель Казанского собора, его дружок. При случае, если сам Вениамин нам понадобится, можно будет его к этому протоиерею подстегнуть…
   Конечно, вся суета, поднятая после расстрела царской семьи, отвлекала от главного: 30 августа приближалось. В Питере все складывалось неплохо – курок уже был спущен. Но только два человека, Микулич и сам Бокий, знали об этом. Уже арестован Владимир Перельцвейг, поэт и однокашник Леонида Каннегисера по Михайловскому артиллерийскому училищу. Каннегисер бросил военную карьеру и чаще, чем дома, бывал в «Приюте комедиантов» и «Бродячей собаке», в которых начал выступать (нередко вместе с Есениным) еще с 1913 года. А Перельцвейг решил остаться в училище и быть военным, несмотря на то, что престижнейшее Михайловское училище было уже переименовано в 1-е Советские артиллерийские командные курсы. Прямо в училище он и был арестован. А через несколько дней намечен расстрел. И непременно с публикацией в газете личного приказа Урицкого о казни.
   Уже два немецких офицера из Кирасирского полка императора Вильгельма, нанятые Микуличем, получили свои винтовки Gewehr 98/17 и ездили пристреливать их неподалеку от Колтушей, где базировался их полк, плененный в свое время казаками Рененкампфа. Немцы, правда, просили винтовки снайперские, но поскольку стрелять предполагалось с пятнадцати шагов, Микулич счел их просьбы немецкой придурью. Оба они должны были укрыться за шахтой лифта в вестибюле здания Главного штаба, куда ровно в 10 утра подъезжал Урицкий.
   Маршрут Леонида Каннегисера (хоть он об этом и не подозревал) уже был просчитан Бокием и Микуличем. Был даже предусмотрен телефонный звонок Каннегисера главе Петроградской ЧК Урицкому, связавший этих людей навсегда. Урицкий должен (по замыслу Бокия – Микулича) нахамить (что было для него делом вполне естественным), а Каннегисер, поэт, офицер, а может быть и интимный друг Перельцвейга, обязан был возмутиться, получить от Микулича (через подставное лицо) револьвер и приехать утром 30 августа на велосипеде к зданию Генерального штаба.
   Там они должны встретиться: злодей – главный петроградский чекист Моисей Урицкий, убийца – поэт Леонид Каннегисер и два немецких офицера-пленника, мечтавшие на деньги от убийства уехать в Германию. Микулич, прекрасный стрелок, твердо знал: неопытный человек, впервые взявший в руки оружие (Каннегисер), никогда не попадет в движущуюся мишень с расстояния в десять-двенадцать шагов. Но это должны были сделать за него немцы, укрывшиеся за шахтой машины (лифта) и удобно устроившие свои Gewehr 98/17. Конечно, входное отверстие от винтовки Маузера Gewehr 98/17 с патроном калибра 7,92 отличить от аккуратной дырочки револьверной пули несложно, но это наше уже дело, как в суете и поднявшейся панике решить этот вопрос.
   И, конечно, контроль за всей операцией. Вплоть до того, что Бокий решил сам быть в вестибюле Главного штаба и, если понадобится, «решить вопрос» с немцами. Чтобы эти «германские патриоты» могли отплыть на родину (по договоренности с Красным крестом) в цинковых гробах.
   Бокий кивком отпустил Тучкова и проверил, готовы ли «документы прикрытия» для Микулича и Барановского, которые должны выехать в Москву.
   Он любил это занятие, это было настоящее, как приговаривал старик Бехтерев. Закрыть глаза и представить, как, подчиняясь твоей воле, эти колесики, винтики, эти дрессированные тараканы, лабораторные мыши, крысы, обезьянки из вивария с печальными глазами председателя ВЦИКа оживают и начинают выполнять твои команды, предполагая, что они живут своей жизнью. Курок спущен! И глупого балабона Перельцвейга арестовывают в коридоре артиллерийских курсов. И Каннегисер вспыхивает ревностью к Зиновьеву. Расстрел балабона – несчастный поэт бежит, как турухтан, вытянув шейку, чтобы защитить свою самочку и отомстить за нее. А немцы, надеясь на наживу, смазывают Бокиевские Маузеры Gewehr 98/17…
   А в Москве еще интересней… сложнее… какие расклады! Он мысленно перетасовал Ульянова-Бланка, Свердлова с его фальш-пенсне, Феликса… «Для Феликса, когда он приедет в Питер, нужен будет кокаин», – отметил он почти механически. В Москве надо еще уточнить, сможет ли Загорский, подпевала Свердлова, отменить митинг на заводе Михельсона? А отсутствие охраны обеспечивает сам Свердлов. Через Петерса, конечно, хоть и не говорит мне об этом… Десятки, десятки лиц проплыли перед расслабленным взором Бокия. Настоящее, приближается настоящее… И снова Свердлов, сидящий на шкуре своей убитой собаки, и жалкий Емельян Ярославский (надо же выбрать такой безвкусный псевдоним!), дрожащим голосом просящий Ильича (ха-ха, «Ильич»!) приехать для выступления на Басманную Хлебную биржу, и выжившая из ума Фанни Ройдман… Эта попалась на провинциальной романтике: «Вас узнают по портфелю и зонтику!» Как они любили и любят до сих пор играть в свою «революционную конспирацию». Даже старый дурак лекарь Обух, которому дана команда явиться по вызову в Кремль сразу с инструментами для операции!
   Бокий вдруг остановил мысленную фильму из протекающих мимо персонажей, тряпичных кукол и марионеток… Просчет! Пусть маленький, но в таком деле малых просчетов не бывает! Он не узнал, умеет ли стрелять Барановский! Понятное дело, не в затылок, тут он себя проявил. А вот хотя бы с десятка шагов?!
   Так отложился на три дня выезд Микулича и Барановского в Москву. Прекрасный стрелок Микулич в дивном сосновом бору на станции Графская три дня с утра до вечера заставлял ленивого и упрямого Барановского палить из браунинга по мишеням. Второй и третий – по движущимся. Бор замер, прокалившись от жары, пахло расплавленной смолой, грибами, сизые кусты черники на песчаных кочках заставляли стрелков то и дело бросать свое занятие и набивать рот теплыми, лопающимися в руках ягодами. Сам Микулич большую часть времени при этом проводил, купаясь в озере. Фыркал, нырял, зажав нос, и вообще чувствовал себя отпускником.
   – Что скажете? – поинтересовался Барановский, когда они садились в пришедшую за ними машину.
   – По меркам нашего Корпуса, господин Протопопов (они уже называли друг друга по именам, присвоенным им в «документах прикрытия»), вы бы заслужили оценку «о. пл.», очень плохо. Но революция, как вы любите говорить, диктует нам свои суровые законы. Поэтому – «о. хр.», очень хорошо!
   Три дня, отведенные для обучения Барановского, перевернули дело. Свердлов вдруг испугался Бокия. Где гарантия, что так же преданно, как мне, он не смотрит в глаза еще кому-то? Кому? Феликсу? Феликс – исполнитель и кокаинист. Ленину? Нет, он его презирает – знает слишком хорошо. Троцкий – Троцкий на фронте. Оставались темные лошадки. От них-то и можно ждать выстрела в упор, через пальто. Что делать с Бокием? Вызвать в Москву? Рухнет все, что задумано в Питере! Плевать! Вызвать и здесь перекупить его сотрудников. Пусть во время покушения на Старика грохнут и этого. Согласятся ли его фраеры? На что их купить? Одного, из бывших – Микулич, кажется, – на деньги и возможность эмигрировать. Тайно, под чужим именем. Другой, Барановский, из наших – этому нужны деньги и власть. Пообещаем вызов в Москву, в центральный аппарат. А потом решим вопрос с обоими. Нет! Сложно! Могут сдать меня Бокию, тот станет смертельно опасен. А сейчас? Сейчас – не смертельно? Его затрясло от возбуждения. Нет, так нельзя… Он подошел к сейфу, отворил тяжелую дверцу и принялся, спрятавшись за ней, перебирать драгоценности, сваленные в коробки из-под обуви «Bata». Рядом плотным штабелем стояли увязанные бечевкой пачки денег: фунты, доллары, швейцарские франки… Странно, он мог питаться самой простой пищей, мог носить все, что подвернется (хоть и обожал кожу!), но единственное, что успокаивало его, – пересчитывание денег и перебирание драгоценностей. К которым (и к деньгам, и к драгоценностям) он был почти равнодушен. Может быть, сам вид аккуратных пачек иновалюты, перевязанных бечевкой, уложенных рядами и занимавших больше половины громадного сейфа, действовал успокаивающе. Как и ощущение прохлады золота и камней и их странной тяжести. Радующей и волнующей.
   Свердлов захлопнул сейф, отошел к столу и звякнул в колокольчик. Звук серебряного колокольчика тоже нравился ему.
   – Свяжите с Бокием! – сказал он секретарю. – Или нет. Я свяжусь с ним сам, пусть ждет!
   Он уже принял решение. Пусть Бокий останется в Питере. И доведет акцию до конца. Тем более что агент Свердлова (из левых эсеров) Протопопов уже арестован и сидит в Кремле, в камере у коменданта Малькова, рядом с гаражом автороты, а его «двойник», Барановский, с документами прикрытия на имя Протопопова два часа назад выехал из Питера. Вместе с Микуличем, вторым стрелком. Этого тоже надо будет взять на месте, на заводе Михельсона. И там же ухлопать. Пусть кто-то из «возмущенных рабочих» пристрелит. Из революционной справедливости. Да! А с Бокием надо будет решать, не откладывая. Он опасен. Свердлов чувствовал это собственной кожей.
   Команда: «Остаться в Питере и взять на себя лично руководство акцией!» – была для Бокия неожиданной, но понятной. Свердлов дрогнул и решил сильного человека (безразлично, соратника или противника) держать от себя подальше. Это выдавало в нем всего лишь человека умного. И осторожного. Ни в коем случае не труса. Что ж, тем интереснее будет игра. На кого же он ставит? Голощекин и Юровский? Оба неплохие исполнители, правда, Шая – истерик, может сорваться в последний момент, а Юровский… Юровский – крепкий парень, но у него нет в Москве своих людей. Несомненно, включен в акцию и Серебряков Леонид Петрович из Московского комитета партии, дружок семейный. Этот туповат и неразворотлив. А вот после акции, для работы в правительстве – почти идеален. Правда, излишне предан Феликсу, но это может быть и плюсом. Ведь без Феликса, «колуна революции», не обойтись…
   Бокий достал из стола кожаный футляр, похожий на несессер, осторожно открыл его и полюбовался на серебристо-голубоватый, почти прозрачный шар, вспыхивающий искорками. Теперь нужна маленькая свечка, укрепим ее в подсвечнике с фавном и зажжем. Свечка разгорелась медленно, как и положено настоящей сальной свече. И шар, если взять его с муаровой подстилки футляра и положить на хрустальный, спиленный сверху конус, начинает медленно вращаться. Для этого нужно только сосредоточиться и мысленно заставить шар вращаться с той скоростью, которую ты изберешь сам. Шар замедлился, остановился, подумал и принялся вращаться в другую сторону, стреляя искрами – звездочками. Бокий защелкнул электрический замок на двери: ничто не должно мешать сосредоточиться, сосредоточиться… Он смежил веки, глядя сквозь них. Шар стал расти, увеличился до размеров человеческой головы и даже стал похож на нее: казалось, в этом медленном вращении можно было разглядеть на увеличившемся шаре темные пятна – глазницы, провал рта, при желании можно было даже рассмотреть чуть высоковатые скулы. Бокий взглядом ускорил вращение шара, угадав в возникших тенях лик совершенно ненужного ему сейчас Барченковского шамана, серебряные искры – звездочки побежали по столу, перескакивая с папок «Дело №…», сложенных стопкой, на пресс-папье, багровый яшмовый чернильный прибор, тусклый, заляпанный расплавленным салом подсвечник. «Забавно, забавно…» – прорисовался еще какой-то человек, Бокию незнакомый, высветился ярко, расползся лицом по шару, как в кривом зеркале, и неожиданно исчез, проваливаясь в глубь шара, дрыгая невесть откуда взявшимися ручками и ножками и превращаясь в точку. Точка, послушная воле Бокия, стала вновь расти, увеличиваться и высветила милое женское лицо. «Забавно!» – Бокий улыбнулся шару, как старому знакомому, и задул свечу. Глядя, как сальные капли стекают по обнаженной груди фавна, мохнатой набедренной повязке и крепким копытам, чуть тронутым зеленью патины. «Неужели рискнут использовать Лидочку Коноплёву»? Он помнил, как она появилась: желтоволосая простушка, похожая на сельскую учительницу, каковой, кстати, и была когда-то… Простушка – простушка, но на первой же «ассамблее» Бокия у нее прорезался такой темперамент… Бокий усмехнулся, вспоминая Коноплёву. Вот и толкуйте теперь о русских женщинах… Коноплёва как исполнитель – это недурно. А в компании с Микуличем и Барановским… И это лучше, что они не знают о существовании друг друга… Неужели Свердлов все это просчитал? А я недооценил его?
   Бокий вызвал оперативные группы и дал команду на аресты. Офицеров, церковников, банкиров. Можно уже и не согласовывать с Урицким. Больше того, когда Зиновьев будет визжать в истерике – этот трус боится объяснений с профессурой, – можно ссылаться на команду, пусть устную, Урицкого. Да еще якобы на то, что тот сам получил команду от Зиновьева. Пусть позлится на покойничка. Меньше будет соваться в расследование.
   Итак, курок спущен. Завтра в 10 утра Каннегисер будет стрелять. И немцы продублируют этого истерика. Оставалось последнее. Для чистоты эксперимента. Экспериментатор должен фиксировать! Бокий позвонил Урицкому по прямому, минуя секретаря, и вызвал охрану. Он хотел показать ему документы, подготовленные Тучковым, и получить «добро» на аресты священников, а без охраны документы выносить было нельзя. По инструкции самого Урицкого.
   Рядом с высоким и прямым Бокием малорослый и чуть скособоченный Урицкий казался совсем маленьким. Что не вызывало жалости к нему. Он был, по обыкновению, зол и хамоват. «Странно, – рассматривал его Бокий, поясняя бумаги «по священству», – странно, что человек не чувствует приближения конца. Любопытно, зачем Господь так устроил? В целом это объяснимо. Открой Он эту тайну смертным, и – прощай, управление. Они бы вышли из-под контроля. Впадают в панику, потом понятный „эффект толпы” и – до свидания! Самоуничтожатся, не успеешь и глазом моргнуть»!
   Бокий, усевшись возле стола напротив Урицкого, пояснял идеи, разработанные Тучковым. Не совсем Тучковым, правильнее – протоиереем Введенским, но Тучковым усвоенные. Нужен активный церковный раскол. Собственно, он есть. Существует Союз демократического православного духовенства и мирян, возглавляемый священником Поповым и Введенским, продвигающий «передовые» идеи: службы на русском языке (Урицкий поморщился), возможность священникам разводиться, выборность священством и мирянами иерархов («Это в духе времени!») и – главное – это расшатывает кажущееся единство церковников…
   – Зачем вы мне это рассказываете? – вдруг вскинулся Урицкий. – Решайте вопросы! Что за манера вечно идти за подписью к первому лицу? Пора научиться брать ответственность на себя!
   – Отношения с церковью – часть политики государства! – смиренно подлил масла в огонь Бокий.
   – Какая на х… политика! – грубо матернулся Урицкий. – По отношению к церкви может быть только одна политика! Мы ее уничтожим! Раздавим, как ядовитую змею!
   – К Григорию (Бокий имел в виду Зиновьева)… вчера приходили из синагоги!
   – Я знаю! – Урицкий еще больше скривился, наклоняя голову к плечу. – Григорий, как плохой ученик в хедере, начинает дрожать при виде ребе. Пора бы уже отвыкнуть от психологии последнего ученика.
   – Мне кажется, – Бокий капнул еще масла, – тут дело не только в этом. Григорий Евсеевич курирует Интернационал, а там и сионисты, и… и представители Бунда.
   – Для этого надо побывать в Америке, чтобы понять цену всем этим болтунам! Мы должны диктовать политику, мы вырвались вперед и не должны оглядываться на всякую… на всякую сволочь! Когда нам были нужны деньги и мы ходили по Америке с протянутой рукой, никто из этой банды денег нам не дал! А сейчас Григорий призывает на них равняться! Вот! – он выбросил в сторону Бокия кукиш. – Вот им! Они думают, если мы – евреи, мы должны быть лояльны ко всяким Бундам и …! Вот! – он снова выставил кукиш. – В нас, большевиках, нет ни капли еврейства! Только чувство революционного интернационализма! И Григорий прекрасно знает это, но трусит! Боится мирового либерального мнения! Революционерам на либералов и социалистов право – левого толка – нас…ть! Мы пойдем, как Батый, как степняки на Европу!
   Урицкого вынесло на любимую тему, и Бокий, покуривая, смотрел на него. Тот раскраснелся, и даже обычное косноязычие от возбуждения пропало. Бокий прищурился, будто бы от дыма. На самом деле он щурился от удовольствия, как кот, поглядывающий на мышь, которой уже перекусил лапки. Забавно… Что болтал бы этот говорун – интернационалист, зная, что ждет его завтра?
   За спиной Бокия отворилась дверь (он видел это в боковое зеркало), и секретарь показал жестом на часы, стоявшие в углу бывшего нессельродовского кабинета.
   – Да, – спохватился Урицкий. – Иду! – он вышел из-за стола. – Жена сегодня тянет в театр!
   Бокий тоже поднялся из кресла. Отмечено, что перед смертью многих «ведет» на искусство. Вот и здесь: «тянет в театр».
   – Если не трудно, завизируйте, – Бокий подвинул материалы Тучкова. На последней странице было написано крупным шрифтом: «Провести аресты» – и шел длинный список, начинавшийся с митрополита Вениамина.
   – Предполагаете арестовать всех единовременно? – Урицкий вынул из нагрудного кармана модное американское автоматическое перо.
   – Нет, конечно, – Бокий внимательно смотрел на Урицкого. «Нет, нет никакого предчувствия смерти. Разве что возбужден чуть более обычного». – Хорошо бы всю верхушку арестовать, но боюсь – бунт!
   – Что-то мы, революционеры, стали слишком бунтов бояться! – Урицкий поставил размашистую подпись на документах. – Все? Или еще где-то подписать?
   – Все! – усмехнулся Бокий, ответно поднося руку к виску. В последнее время отдание чести с легкой руки Троцкого вошло в моду. – Все! – и двинулся к выходу, слыша, как Урицкий шелестит бумагами на столе.
   Странная тишина повисла в старинном, со следами былой роскоши кабинете Нессельроде. Слышен был лишь ход громадных английских часов в углу. Бокий сделал усилие, чтобы не обернуться.
   Все? Да, все! Мене, текел, фарес! Сосчитано, взвешено, отмерено…


   Глава № 44

   Наконец-таки случилось то, чего Исаак Моисеевич Бакман ожидал. Его вызвали на Гороховую. Бэба успокаивала: во-первых, вызвали, а не отвезли, а во-вторых, кто же не знает, что там, на Гороховой 2, в Чеке, много наших?.. Но «наших» Бакман знал получше Бэбы. Для них засадить еврея, чтобы остальные сотрудники не подумали, что ты им сочувствуешь, – это хлебом не корми.
   И Бэба тоже хороша: «Надень визитку, ты же идешь к приличным людям, гицель!» К каким приличным людям, это же понимать надо! Хорошо, нашлись коломянковые брюки и бархатная толстовка, которую оставил брат Бэбы Борух. Нагрузился так, уезжая из Питера от богатых родственников, что уже толстовку запихнуть ни в чемодан, ни в корзину не смог, как ни старался. Исаак Моисеевич перемерил все шляпы, критически разглядывая себя в зеркало. Хоть ермолку надевай. А что? Может, Бэба и права насчет «наших». В ермолке он выглядел и вовсе шутом. Выручила Маня, прислуга. Вспомнила, что есть еще почти не надеванная с прошлого года соломенная шляпа. С бархатной толстовкой чересчур богемно, конечно, но если не брать тросточку, сойдет.
   Исаак Моисеевич вошел в здание бывшего градоначальника с Гороховой. Какая-то в этой революции должна быть выгода? Попробовал бы он в старые времена войти в здание градоначальника. Пусть и не с парадного входа. Хотя он мог прожить сто лет без этого здания. Да еще такого заплеванного и прокуренного, как оно сейчас.
   Часовой, которому Исаак Моисеевич сообщил, что идет к следователю Дзядык (или Дзядыку, бес его знает?), буркнул что-то про третий этаж.
   Кабинет на третьем этаже нашелся легко. В единственную во всем коридоре открытую дверь видны были два молодых человека, они курили и весело разговаривали. Это придало сил. Исаак Моисеевич вежливо постучал костяшками пальцев о косяк и, кланяясь, вошел.
   – Прошу извинить, – он почему-то держал свою соломенную шляпу на отлете, будто собираясь кланяться этим сопливцам и обметать шляпой сапог, на манер испанского гранда в опере. – Моя фамилия Бакман…
   – Ну и что из этого? – взглянул на Бакмана один из молодых людей. – А моя, допустим, Дзядык, и что?
   – Тогда я к вам, – еще раз от двери вежливо поклонился Бакман.
   Молодой человек сразу посуровел, кивнул на стул, молча принялся перебирать бумаги на столе, читать что-то то в одной, то в другой папке и, наконец, поднялся и вышел, кивнув молча второму и обойдя Исаака Моисеевича, как обходят урну для окурков.
   Сидеть сразу стало неуютно.
   – Может быть, мне подождать в коридоре? – Исаак Моисеевич, заискивая поневоле, смотрел на второго малого. Между прочим, еврейской внешности. Что отчасти внушало.
   Молодой человек оторвался от бумаг. Он чуть косил, и оттого было непонятно, смотрит он на Исаака Моисеевича или мимо.
   – Вам сказали – что? – произнес молодой человек, продолжая смотреть мимо. От этого взгляда Исаак Моисеевич почему-то потерял чувство реальности. Словно все, что сейчас происходило, происходило не с ним и не в жизни, а как бы в кино. В котором все должны бы смеяться и даже, кажется, смеются, а один только Исаак Моисеевич от холодного ужаса, ползущего по спине, начинает трястись. И старается эту трясучку спрятать. Не дай бог спросят, а что это вы трясетесь, гражданин Бакман?
   – Вам сказали – что? – повторил молодой человек. Теперь он смотрел, наклонив голову и даже чуть дергая подбородком, как петух, подкравшийся к червяку и изучающий его сверху.
   – Ничего, – Исааку Моисеевичу показалось, что он сам тоже начал дергать подбородком.
   – Вот и ничего! – загадочно кивнул молодой человек и погрузился в свои бумаги.
   Исаак Моисеевич остался сидеть на стуле, стараясь не смотреть на него. Ему казалось, что стоит взглянуть – и он начнет вместе с молодым человеком клевать что-то, что тот внимательно рассматривает. От напряжения шея скоро затекла, сидеть было невыносимо. Особенно оттого, что молодой человек время от времени поглядывал на Исаака Моисеевича и тот пытался этот инфернальный взгляд «в никуда» поймать взглядом испуганной собаки. Но не виноватой! Нет!
   На счастье появился первый, Дзядык, и прервал это немое кино. Он шумно вошел, шумно сел, загремев стулом, и спросил:
   – Вы хоть знаете, почему мы вас сюда вызвали?
   – Нет! – не вполне искренне, но тоже громко, так, что второй поднял голову, сказал Исаак Моисеевич.
   – А что же вы пришли? – весело поинтересовался Дзядык.
   – Так вы же вызывали?
   – Значит, вы хотите сказать, что вы – законопослушный? Вызвали – пришел?
   Бакман кивнул.
   – Ну, а предположить – зачем? Нет? Совсем-совсем?
   – Не-ет, – сказал Исаак Моисеевич. И вдруг глупо добавил. – Может быть, из-за денег?
   – Из-за каких денег? – явно обрадовался Дзядык.
   – Не знаю… – У Исаака Моисеевича стало сводить ногу. Он чуть скривился от боли и попытался сесть поудобнее.
   – Вы чего ерзаете? – строго спросил Дзядык. И, выслушав объяснения Бакмана, разрешил ему встать и пройтись по комнате: два с половиной шага туда, два обратно. – Итак, что за деньги?
   – Просто так… я слышал… – Исаак Моисеевич чувствовал, что несет ахинею, сам лезет в западню. – Я слышал… я ведь коммерсант… а говорят… у коммерсантов…
   – Что говорят? Кто? У каких коммерсантов? – Дзядык уже догонял этого кролика и готов был схватить его за ляжку. – Кто говорит?
   – Так коммерсанты…
   – Вот так и говорят, что чекисты вызывают на Гороховую, чтобы взять денег? Так говорят ваши коммерсанты? – он повернулся ко второму молодому человеку. – Представь, коммерсанты говорят, что Чека их грабит! – Оба засмеялись. – Может быть говорят, что мы врываемся в квартиры, вспарываем диваны, потрошим контриков? Так и говорят?
   Исаак Моисеевич вдруг встряхнулся и громко сказал:
   – Понятия не имею, кто так говорит и про какие деньги вы спрашиваете! Это я глупость сморозил!
   Кролик на полном ходу влетел в нору. Ушел! Но Дзядыка это не смутило.
   – Ладно, забудем о деньгах, Исаак Моисеевич! – Он открыл папку, лежащую перед ним. – Вы хоть видели, что написано на двери, в которую вы вошли? Нет? Так вот я вам скажу: вы пришли в международный отдел. И забудем пока, что вы тут несли насчет того, что чекисты грабят квартиры!
   Что следует из того, что он пришел в международный отдел, Исааку Моисеевичу открылось позже. Оказывается, интересовал их вовсе не Исаак Моисеевич, а – кто бы мог подумать! – именно латышский коммерсант Михаил Бахманис. Этот Мойше, как понял за восемь часов, проведенных на Гороховой, Исаак Моисеевич, решил поиграть с ЧК в какие-то игры. Не удивительно: когда сидишь в тихой Риге и посылаешь в Питер салаку и кильку вдогонку к черным презервативам, то через короткое время начинаешь думать, что доллары и английские фунты в обмен на эти мелочи будут приходить всегда. И можно не только вывозить металлолом гигантскими транспортами, но и поверить, что ЧК не так страшна, как о ней рассказывают выскочившие из ее объятий эмигранты. Короче, он выиграл в лотерею, но решил, что так теперь будет всегда. И чего-то недодал чекистам, которые тщательно следили за всей этой латышской коммерцией. Тем более, как и предполагал Исаак Моисеевич (но не делился даже с Бэбой), Мойше Бахманис, помимо килек, присылал в Питер с ведома чекистов (а может быть, и по их заказу) еще кое-что. Что – Исаак Моисеевич даже никогда не пытался узнать. Не его это дело, что сгружают на никому не известном островке Сескар молчаливые эстонские моряки. Но не нужно быть ребе Рафом, чтобы понять, что интересует ЧК: оружие, спирт или, не к ночи помянутый, кокаин. И по всем признакам это был «кокс». Кто кого обдурил, надул, подставил на безлюдном острове Сескар, Исаак Моисеевич не знал и узнавать не собирался. Ясно было, что в ЧК ищут виноватого. А вот уж им-то Исаак Моисеевич становиться никак не хотел.
   Что толкнуло законопослушного Исаака Бакмана, он не мог объяснить никогда. Кролик, почуяв смерть, совершил небывалый прыжок! Только два молодых мучителя, покуривая и перебрасываясь шуточками, отправились в столовую («Закрываем, закрываем!» – заглянул в кабинет человек в поварском колпаке и нечистом халате), как Исаак Моисеевич вскочил со стула и скользнул вслед за ними. Через вход, в который он вошел в ЧК, выпускали по пропускам со штампом. Он кинулся назад, по темным уже, едва освещенным коридорам, и вдруг почуял запах подгоревшей еды. Кухня! Исаак Моисеевич мгновенно приосанился и гордо прошествовал через кухню и разделочный цех на черный двор. Там шла своя жизнь: в подворотню въезжали машины, в основном почему-то со словом «Брод» на крытых кузовах, вооруженные чекисты, покрикивая, выгружали арестованных и подгоняли их к распахнутым дверям. Машины «Брод» разворачивались и выезжали со двора через ту же подворотню. Исаак Моисеевич в полном беспамятстве от ужаса подошел к кабине, где не было видно чекиста, дернул ручку и рухнул на жесткое, крытое брезентом сиденье.
   – Куда едем? – спросил его шофер, стараясь втиснуть громоздкий грузовик в тесную подворотню.
   – Где были! – ответил Исаак Моисеевич и стал вытирать платком пот со лба, прикрывая лицо.
   Машина, завывая мотором, вырулила на Гороховую, миновав часовых на выезде.
   – На набережной останови! – Исаак Моисеевич сам поражался своему спокойствию. Спокойствию выведенного на расстрел.
   У моста он махнул игривой соломенной шляпой шоферу, чтобы тот ехал дальше, и пошел по набережной в сторону Исаакиевской площади. «Ходьбой» это можно было назвать весьма условно: он переваливался на полусогнутых ватных ногах, ковыляя, как утка. Но, видимо, ковылял резво, потому что вскоре обнаружил себя на Сенной площади, взмокшего и запыхавшегося. «Шлимазл, шлимазл!» – это было единственное, что мог выговарить Исаак Моисеевич. А если вы не знаете, кто такой шлимазл, так вам повезло. Потому что, как говорил ученый Ибн-Эзра, если шлимазл начнет заниматься изготовлением гробов, люди навсегда перестанут умирать, а если займется изготовлением свечей, солнце навечно станет посреди ясного неба. Теперь-то вы поняли?
   Дальше – больше: то ли прячась от начавшегося дождя, то ли просто на огонек, Исаак Моисеевич неожиданно вошел в храм Спаса-на-Сенной. «Что я делаю?» – крутилось у него в голове, но ноги сами несли к иконе Спаса Нерукотворного. «Господи, спаси меня, Господи, – молился он на идиш, – спаси меня, Ты ведь один на всех людей! Спаси, я схожу с ума!»
   Исаак Моисеевич с ума не сошел. Может, было еще не время? А может, потому, что неподалеку от храма, в переулочке, для знающих людей, было место, где можно выпить и закусить. Исаак Моисеевич был знающим человеком. И в своих кругах известным. И только поэтому совершенно пьяного Бакмана (шикер ви аа гой!) доставили на извозчике домой. Где Бэбе пришлось перебраться в детскую, потому что от мужа исходил такой «амбре», что впору было задохнуться.
   Это не помешало Исааку Моисеевичу встать рано утром, выпить подряд три стопки водки и срочно уехать на Щемиловку. Там он держал про запас маленькую трехкомнатную квартиру. Он понял, что именно сейчас запас этот потребовался: надо срочно перебираться подальше от центра, к Еврейскому кладбищу. На самую окраину.
   К несчастью, Исаак Моисеевич недооценил Петроградскую ЧК. Когда он через три часа, составив план дальнейшей жизни, вернулся домой, там все было кончено. На месте уютно обустроенной Бэбой квартиры был полный разгром. Разбиты шкафы, выкинуты ящики с бельем, перевернуты даже кровати, в которых час назад спали девочки. Сейчас девчонки уже устали рыдать, и только громко икали от страха, вцепившись в прислугу Маню.
   – Где Ревекка Марковна? – спросил Исаак Моисеевич, уже понимая, что с Бэбой случилось несчастье.
   Трясущаяся Маня рассказала, что Ревекку Марковну увезли чекисты, предъявив ордер на арест, где было написано «Бакман». Без инициалов. Может, не зря она сто лет назад, еще в Екатеринославе, билась в истерике, не желая менять свою девичью фамилию?


   Глава № 45

   Получив по прямому проводу сообщение об убийстве Урицкого, Яков Михайлович тут же, с ведома Ленина, бросил Дзержинского в Питер. Расследовать! И немедленно, по горячим следам!
   Телеграфная лента пришла к Бокию, едва только железный Феликс получил приказ. Бокий вызвал своего помощника Фёдорова. Кто же будет руководить акцией, ради которой бились? Фай! Все просто! Свердлов уже смотрит далеко вперед, когда вождя уже не будет. И не нужен ему человек, который все это осуществил. Захотят убрать его, Бокия? Силенок маловато, пока что без Бокия не обойтись. Пригодится в хозяйстве! Но не на первых ролях! У него есть свои «первачи». Не зря он поминал Шаю Голощекина, не случайно возник и Юровский. Опробованный уже на царской семье. А может быть, и еще где-то. Забавная штука – человеческая голова: достаточно концентрации мысли в нужном направлении, и на кристалл-затравку начинают нарастать из кипящего расплава молекулы, встраиваясь в ясную и законченную кристаллическую структуру. Привет, профессор Бехтерев, ваши опыты идут на пользу революции!
   – Звони на Николаевский, – скомандовал Фёдорову. Там стоял под парами паровоз с двумя вагонами.
   Бокий с удовольствием вернулся к телеграмме. Наконец-то Свердлов научился толково шифровать послания. Бокий, как всегда на память, расшифровал послание. «Литерный № 407/15». Что означало: Феликс выезжает через 15 минут после отправки этого сообщения.
   …Приятно сознавать, что события (может быть, даже мировые!) крутятся по твоей прописи. Но пока что «горячего Феликса» надо блокировать. Это тоже просчитано, вплоть до «случайной» встречи на станции Чудово.
   Продравшись через кордон молчаливых, но упорных китайцев, Бокий с неизменным Фёдоровым влезли в литерный состав Дзержинского, присосавшийся к слоновому хоботу Чудовской водозаборной колонки.
   Вагон председателя ВЧК охранялся особо, но здесь в охране были венгры и латыши, которым Бокий, объясняясь по-немецки, просто сунул свой мандат. Эти хоть могли читать.
   Феликс сидел в царском рабочем купе за письменным столом. В купе было темно. Керосиновая лампа не зажжена, а электричество в поезде отсутствовало: вышла из строя динамо-машина.
   – Феликс Эдмундович, это я, Бокий! – Бокий выждал несколько мгновений и, зная характер Дзержинского, шагнул в купе. Дзержинский даже не повернулся. Бокий шумно (специально!) плюхнулся во второе кресло у стола. – Приветствую вас!
   Дзержинский медленно повернул голову в его сторону, чуть дернул бородкой, что, видимо, означало приветствие, и снова принялся не то дремать, не то смотреть, прищурившись, в темнеющее окно.
   – Провели экспертизы по Урицкому, едва успели, чтобы вы не теряли время, – Бокий достал бумаги, упрятанные в ледериновую папку, и начал выкладывать их перед Дзержинским. – Можно зажечь?
   Дзержинский опять чуть дернул бородкой.
   Бокий кресалом добыл огонек (он любил этот процесс), раздул его и поднес к лампе. Фитиль медленно и неровно, дымя с одной стороны, стал разгораться. Только тут Бокий заметил, что Феликс сидит, сняв пенсне. Взгляд без пенсне был мутноват. «Пьян?» – Бокий потянул носом, хотя уже чувствовал, что запаха спиртного нет.
   – Я не пил. – Феликс повернулся, глядя на Бокия беззащитными без пенсне глазами. – Какими судьбами здесь?
   – Для встречи начальства! – отшутился Бокий и перешел на серьезный тон. – Может быть, успеем выработать платформу, стратегию расследования…
   – А откуда узнал, что я выехал? – насторожился Феликс.
   – Яков Михайлович… – Бокий сразу обозначил позицию. «Ты чей?» – безмолвно спросил Феликс. «Я – от Свердлова, свой», – так же тайно ответил Бокий.
   – Что скажешь… насчет стратегии? – Дзержинский говорил, по-прежнему глядя в окно, будто беседовал с собственным отражением.
   – Каннегисер – фамилия известная, из инженеров-богатеев. Отец – судостроитель, судовладелец. Сын – тоже в Питере, оказалось, личность известная. Поэт, по разным кабакам шлялся, с Есениным, говорят, знаком… Студент, истеричка, интеллигент, педераст, – Бокий открыл папку, но Дзержинский жестом остановил его. – Арестовали по делу Володарского его дружка Перельцвейга. – Бокий задумался, как бы охарактеризовать эту «дружбу». – Перельцвейг этот для него «маней» был, – Бокий знал, что для прошедшего тюрьмы Дзержинского слово «маня» и все, что за ним стояло, было понятно. – А Моисей возьми и расстреляй этого Перельцвейга.
   Дзержинский наконец повернул голову и долго, пристально смотрел на Бокия. Словно спрашивая: «Что ты мне несешь тухту? Я же в курсе!»
   «Так я тебе и буду все выбалтывать!» – таким же долгим взглядом ответил Бокий.
   – Продолжай! – кивнул Дзержинский, листая странички Бокиевской экспертизы.
   – Дальше – просто. Подстерег у входа. Сидел, газету читал. Установлено. Швейцар открыл дверь, Моисей вошел… И получил из браунинга в лоб… Прямо между глаз. Студент пытался скрыться на велосипеде, догнали, во всем признался.
   – Нюнит? – Феликс во время доклада Бокия снимал и надевал пенсне. Бокий знал эту его манеру.
   – Скорее – нет. Попросил бумагу, написал чистосердечное. Сейчас, говорят, – Бокий усмехнулся, – пишет поэму. Вроде «Поэму смерти». На манер кого-то из французов.
   – А что с заговором правых эсеров?
   – Они, как всегда, шевелятся. Если надо будет, возьмем.
   – Надо, надо, – Дзержинский надел пенсне и помассировал виски. – Москва ждет! – Он принюхался, шевеля усами. – Запах чувствуешь?
   Признаться, когда Бокий вошел в вагон, странноватый запах тухлятины перебивал устоявшийся в царском салоне (с помощью саше, укрытых в обивке) запах мужских духов.
   – Китайцы, черти, из их вагона несет! Жарят селедку! Это ж додуматься надо! А у них, слышал, за деликатес считается. Не могу ни заснуть, ни думать, все время принюхиваюсь. Кажется, всё этим провоняло.
   – Устали, Феликс Эдмундович, – Бокий достал из внутреннего кармана кисет с кокаином. – Я захватил вам. И себе. Я тоже едва на ногах держусь.
   – Ты думаешь, я перешел на нюхло, на кокс?! – Феликс схватил его ладонь сухой, крепкой рукой. – Я лечусь этой дрянью! – Волнуясь, Феликс всегда говорил с сильным польским акцентом. – Ты ведь, Бокий, тоже сиделец, как и я? Я читал все доносы на тебя, все справки, начиная с самой первой. Но понял тебя – только я! Потому что я, как и ты, – сиделец! Спроси меня, что я умею? Я больше ничего не умею, как только сидеть, Бокий! Я с детства имел способность к языкам, выучил латынь, выучил еврейский идиш, я библию учил, чтобы стать ксендзом… И сейчас я – просто сиделец. Это все, что я знаю и умею.
   – Это немало, очень немало!
   Феликс кивнул и снова уставился в окно. Вагон сильно качало, дорожка кокаина получилась кривая. Феликс втянул кокс, ловко свернув лист бумаги, и застыл. Мелькающие за окном огоньки завораживали. Бокий знал это состояние. И даже мог погружаться в него без кокаина. Мир уплывал, оставляя вместе с холодным потом на лбу ясные, хорошо сформулированные мысли. Или наоборот – месиво, окрошку. Взвесь мыслей, образов, реплик, книжных фантасмагорий.
   – Я смотрел в окно пять часов, пока не стемнело, – Феликс неожиданно заговорил по-польски. – Я смотрел на эту страну, там за окном, и думал об одном и том же, – он своей рукой насыпал еще одну дорожку, посидел, молча глядя на нее, и втянул порошок, прижимая ноздрю почему-то большим пальцем. И подобрал бумажным раструбом мельчайшие крохи. – Я думаю об этом с детства. В Дзержиново, рядом с нашей усадьбой, жили русские. Маленькая деревня. Можно сказать – хутор. Я бегал туда, мне там нравилась одна русская девочка. Но бегал я не только к ней. Я уже тогда хотел понять, кто такие русские. Это была страшная нищета. У них не было сапог, чтобы ходить в школу. Моя мать подарила им одни ботинки на всех. Детей было человек шесть. Или больше. И одни ботинки, чтобы ходить в школу. Потому что в лаптях в школу не пускали. И смеялись над детьми в лаптях. Польские дети не ходят в лаптях. – Он повернулся к двери и закричал знаменитым своим «бешеным» криком: – Чаю принеси, пся крев! Горячего чаю!
   – Мы о чем говорили? – после паузы сказал Феликс. – С сахарином! – он поморщился. – Это тоже русский человек, Бокий, русский.
   – Кто? – не понял Бокий.
   – Мой ординарец! – Дзержинский грозно сверкнул стеклами пенсне в сторону двери. – Вор! Первостатейный мерзавец! Вместо сахара сыплет мне в чай сахарин. А сахар – продает, скотина, на сторону. А я его держу. Почему? – Они в тишине сделали по нескольку глотков. – Почему? Еврей бы воровал сахар и тащил его домой. Так? Поляк спер бы сахар в первый же день, продал его еврею и деньги истратил бы на любовницу. Чтобы она ему подставила задницу как-то поинтересней. А русский ворует – и пропивает. Скажи, почему я его держу? Не знаешь! – он пьяно скривился, став похожим на карикатурного беса. – А я тебе открою! Он меня не отравит! Kretyn! – И кивнул Бокию: – Насыпай еще.
   Бокий насыпал «кокса», поглядывая на Феликса, не хватит ли?
   – Не бойся! – понял его Дзержинский. – Моя смерть еще не выросла. Она пока такая же маленькая, как та русская девочка, которая мне нравилась. Хотя я русских всегда ненавидел. И могу сказать – за что.
   Вестовой принес ещё чай, сухари и вопросительно посмотрел на Дзержинского:
   – Может быть, пообедать, Феликс Эдмундович?
   – Потом! Idź się je… (пошел на х…)! – мотнул он головой. – Я русских ненавидел за то, что у них всегда смех! Мы жили в фольварке, они – в развалюхе. Мы ели на фарфоровых тарелках, они – из общей миски. И миску-то вырезал из колоды сам хозяин. У нас играли на фисгармонии, они – пели. На балалайке было две струны! На третью не было денег, а они – пели! И смеялись, Бокий! У нас в фольварке плакали и дрались: отец, мать, старшие сестры… У них – смеялись! И бряцали на балалайке. Я ненавижу их до сих пор! Я в шестнадцать лет записал в дневнике, что хотел бы иметь шапку – невидимку, чтобы уничтожать москалей!
   «Не вовремя Феликс поплыл, – отметил Бокий, кивая Дзержинскому. – Есть что обсудить. Полезнее, чем выслушивать его сентенции о России!»
   – Вы счастливый человек, Феликс! – Бокий с холодным прищуром смотрел на Дзержинского.
   – Почему? – опять скривился Дзержинский и перешел на русский.
   – Сбылись ваши детские мечты! Вы можете карать русских!
   – Да! – вскинулся Дзержинский. – Да! Я вспоминаю всю тупость русской власти, всё, что вытерпели от России Польша и Литва, все унижения разделов Польши…
   – Да бросьте вы, Феликс, – Бокий закурил и откинулся в кресле, кокаин давал ему право на свободу, – какие унижения от разделов Польши! Вы не можете простить этим нищим русским, что они смеялись, живя в дерьме, что в тюрьме они были как дома, в любой ссылке получали удовольствие от охоты, от местных баб. А вам комплексы не давали жить… А я знавал людей, которые в революцию шли не от ненависти, а от любви!
   – Значит, были идиоты! Debil! – Он неожиданно резко встал и ткнул пальцем в темное окно. – Что тут можно любить, Бокий? Вы же умный человек! Тысячи километров равнины, серости, дикости, нищеты, тупости – тысячи километров! И ни одного просвета! Как можно это любить? Тысячи километров без дорог, без мостов, без нужников!
   – Зато в каждом селе – храм! – Бокий с удовольствием смотрел на разгневанного Феликса.
   – Храмы надо закрыть, запретить! Придет время – взорвать! Kurva mac! (нах…)
   – Почему? – Бокий как бы недоумевая поднял брови.
   – Потому что это быдло, пся крев, даже не понимает, зачем они идут в церковь! Весь ответ – отец, мать ходили, и я должон! Я патриарха вновь избранного Тихона вызываю на допрос, так он мне в моем кабинете начинает проповедь читать! Я ему говорю: кто вам позволил анафематствовать советскую власть, кто разрешил? А он мне: кто вам дал право на казни, на кровопролитие? Вы же законодательно отменили смертную казнь! – Феликс стукнул кулаком по столу. – Это не казни еще, не казни! Быдло можно привести в стойло только силой и страхом! Пусть они содрогнутся, пусть почувствуют на горле железные клещи пролетариев!
   – Древние шумеры, захватывая территории, вывозили в плен элиту, – Бокий смотрел на Феликса, отражающегося в окне. – И территория дичала… Катастрофически дичала…
   – Что ты имеешь в виду? Кого нужно вывозить, церковников?
   – И их тоже, – Бокий пожал плечами. – Пока что в России есть кого вывозить! И есть куда! – Бокий засмеялся. – Мне соловецкие монахи эту идею подали! Они, видишь ли, захотели соловецкую монашескую республику создать…
   – Ты что – за? Я был против!
   – Надо сгрести и вывезти на Соловки побольше интеллигентов, заодно и эсеров. Без разбора – правых, левых, пусть перегрызутся. И монахов пощиплют, покажут им настоящую республику!
   – А кто их содержать будет?
   – Никто! Это вторая часть идеи. Они сами работают и сами себя содержат. Заповедник! И одновременно – внутривидовая борьба. Все по науке! – Они разом захохотали. Надо сказать, что немногие слышали смех Феликса. А тем более – хохот. Он у него был странным: высоким, похожим на женский, и одновременно по-мальчишески заливистым.
   – Глеб Иванович, идея – чудо! Хороша! – Дзержинский от удовольствия принялся снова стучать кулаком по столу. – На Соловки, и пусть выживают!
   Ординарец, видимо на шум, приотворил дверь купе.
   – Пошел вон, debil, пся крев! – огрызнулся на него Дзержинский. – Что вы молчите, Бокий? Я знаю вас, вы хитрый человек! Надо будет поставить вас эту идею претворять, так сказать, в жизнь. – Он вдруг успокоился, сидя напротив Бокия. – Правду говорят, что вы владеете гипнозом?
   – Да что вы, – отмахнулся Бокий. – Настоящим гипнозом редкие люди владеют, это особый дар.
   – А мне Агранов докладывал, что вы даже столы вертеть умеете?
   – Это он, – засмеялся Бокий, – с группой товарищей побывал на спиритическом сеансе у доктора Мокиевского.
   – Кто такой?
   – Коллега профессора Бехтерева. Ученик его.
   – Говорят, Бехтерев серьезный ученый? – Дзержинский снова потер виски. – Хотя я не верю психиатрам, мне кажется, они все шарлатаны.
   Бокий усмехнулся в душе, глядя на Феликса и понимая, что он – типичный пациент Бехтерева. Как, впрочем, и большинство из этой компании. Но без сумасшедших революции не делаются. Тот же Бехтерев сказал как-то, что все экономические выкладки Маркса относительно неизбежности революции – бред. Революцию делает критическая масса сумасшедших. В основном – параноиков. Пораженных навязчивой идеей. А вот что это будет за идея – это вопрос ученых. Тех немногих, кто хочет и может управлять миром. И подбрасывать идеи параноикам. А еще лучше – насильственно внедрять идеи в их кипящие мозги!
   – Во всяком случае, – сказал Бокий, отводя удар от Бехтерева, – старик лечит от запоев. Это проверено. Так что польза есть.
   – Феликс Эдмундович, перекусить не желаете? – опять появился в дверях ординарец Дзержинского и подмигнул Бокию.
   – Кстати, – подхватил тот, – найдите моего помощника, мы для Феликса Эдмундовича везем бигос. Надо разогреть! Настоящий бигос с копченой колбасой, Феликс Эдмундович!
   – Бигос… – неожиданно с обидой сказал Дзержинский. – Бокий, почему вы думаете, что меня можно так примитивно купить? Кокс притащили, теперь вот бигос… Да, я люблю бигос, – он помолчал. – В гимназии, из которой меня благополучно выперли, мы когда-то учили отрывки из Мицкевича. Там и про бигос! – он поднял глаза, припоминая. – Как же, как же… Как-то начинается… W kociolkach bigos grzano…
   – …w slowach wydać trudno bigosu smak przedziwny, – подхватил Бокий, глядя, как тот изумленно смотрит на него.
   – …kolor i woń cudną, – закончили они вместе. («В котелках бигос грели; в словах передать трудно бигоса вкус предивный, цвет и запах его».)
   – Бокий, вы знаете «Пана Тадеуша» по-польски? Откуда?
   – Вы говорили, что изучили мое досье, Феликс, а там должно быть записано, что я полтора года в ссылке с вашим другом Анджеем Гульбиновичем пробыл. Вполне достаточно, чтобы выучить язык. Тем более что я учил его по «Польскому катехизису».
   Дзержинский крепко схватил его за локоть:
   – Это счастье – пробыть полтора года с выдающимся человеком, Бокий. Я бы мечтал о таком! – Он загорелся. – Образец революционера! Я в юности хотел быть похожим на него!
   У Бокия было по этому поводу свое мнение, но он промолчал, глядя на странное, юношеское оживление Феликса. Тем более что принесли тот самый бигос и водку, настоянную на черносмородиновых почках. Которую особенно любил Бокий. Жаль было спаивать ее Феликсу, он ни в еде, ни в питье ничего не понимал, но настойка на почках хороша короткий срок: неделю, десять дней от силы. Потом чернеет и теряет вкус. Готовить ее, как ни странно, – Бокий любил, любил такие совпадения! – научил именно Гульбинович в ссылке под Березняками.
   После роскошного бигоса и настойки Дзержинский сел на боковой диван, вытянул ноги и, закурив черную Бокиевскую папиросу, сказал, щурясь от дыма:
   – А вы мне нравитесь, Бокий. Идея с Соловками – блестящая. Я люблю умных людей. – Он пристально рассматривал кончик папиросы. От подрагивающей руки дым поднимался затейливыми зигзагами. – Жаль только, что такие люди долго не живут. – И глянул, словно прицеливаясь, на Бокия. – И умирают не своей смертью.
   – Феликс Эдмундович, – без стука отворил дверь купе ординарец. – Срочное сообщение сейчас с вымпелом передали.
   – Читал? – спросил Дзержинский.
   – Да, – ординарец дрожащей рукой передал телеграмму.
   Это была та самая телеграмма, которую ждал Бокий. Или и Дзержинский тоже?
   «Всем, всем, всем… Несколько часов тому назад совершено злодейское покушение на тов. Ленина. По выходе с митинга тов. Ленин был ранен. Двое стрелявших задержаны. Их личности выясняются. Мы не сомневаемся в том, что и здесь будут найдены следы правых эсеров, наймитов англичан и французов».
   – Чья подпись? – чуть ли не в один голос крикнули Дзержинский и Бокий.
   – Свердлов, председатель ВЦИКа.


   Глава № 46

   – Я, батюшка, всегда беспокоюсь, когда ты служишь на Пороховом заводе! – Елена Николаевна, жена протоирея Философа Орнатского, сняла теплую стеганую покрышку-бабу со старинной супницы. Так было заведено в доме, что суп всегда разливала она сама.
   – А что беспокоиться? – удивился о. Философ.
   – Ну как же, батюшка, завод-то пороховой, неровен час искра где проскочит, упаси Господи! – она меленько перекрестилась на угловой киот.
   – Да полно, матушка, завод двести лет стоит – и ничего! – Сыновья Орнатских, Николай и Борис, сослужившие о. Философу в храме Ильи Пророка на Охте, сидели возле отца. Они уже успели переодеться, и сходство их с отцом стало менее заметно. Хотя, как говорил о. Философ, называй не называй лысину высоким лбом, а уж Господь наградил нас всех лысиною как знаком семейным.
   – Пожары и взрывы бывали, конечно, – поддержал разговор Борис, – но храм, матушка, к заводу отношения не имеет.
   – Имеет, не имеет, – вздохнула Елена Николаевна, – а всякий раз, как батюшка туда служить едет, у меня сердце болит!
   – И сегодня? – о. Философ поднял голову.
   – Сегодня особенно! – Матушка наклонилась к нему, и он поцеловал ее в щеку. – Я уж даже молилась о вас, вот Лида не даст соврать!
   – Да, мы все помолились! – покивала Лидия Николаевна, сестра матушки. Со дня гибели своего мужа, протоиерея Петра Скипетрова, зверски убитого в Лавре в январе этого года, она жила у Орнатских. Благо большая квартира позволяла разместиться в ней многочисленному семейству. Квартира была казенная, во время войны о. Философ перебрался с семейством в меньшую, а в этой обосновался госпиталь. Больничный дух, говаривал о. Философ, все никак не мог выветриться из квартиры.
   – Молитва лишней не бывает! – перекрестился о. Философ. – В наше-то время.
   – Трудно, батюшка, определить, что такое наше время, – заметил Николай.
   – Согласен, – кивнул о. Философ. – Ваше время от моего существенно отличается. В юности я сам сочувствовал социалистам. Были даже идеи уйти в революцию.
   – Вот это новость! – изумился младший, Борис.
   – Объяснение простое, – о. Философ намазал кусок хлеба горчицей, виновато поглядывая на жену. Горчица была ему запрещена: язва желудка. – Как Некрасов написал, «кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей». Так и я – кругом несправедливость, бедность… что бедность – нищета! Девятнадцатый век, а люди с голода пухнут, при лучине живут… Ну и книги, конечно, литература… Белинский, Некрасов, Добролюбов… Я Писарева особенно любил. Да ведь многие эти люди народными умами владели… Салтыков все хотел слово свое сказать. Я, кстати, на похоронах его был. Сколько людей задумывалось о счастии народном… Помню, как меня Михайловский поразил. Какая ясность ума, какой язык… Костров, Успенский, Решетников, Помяловский, Слепцов… Да вон, посмотрите в библиотеке, – о. Философ по-старому делал ударение на «о», – без моих пометок, думаю, ни одной книги нету.
   – Получается, писатели и журналисты к топору звали?
   – Самая мода была Русь к топору звать! – поддержала мужа Елена Николаевна.
   – Понятно, что дальше народ так жить не может, до крайности доведен. При всем русском терпении. А что делать, где выход? И сразу же появляются люди, которые выход видят. Главное – соблазнительно простой и быстрый. Одна теория за другой возникают. Оказывается, философы давно уже этот путь увидели, просветители, и французские, и свои, доморощенные, его предсказали. Осталось – что? Разрушить препятствия, которые на этом пути есть. И главное препятствие – царь, император.
   – Самодержавие? – уточнил Борис.
   – Самодержавие легко персонифицируется. Царь – вот общая беда. И богатых, и бедных. Для всех нехорош. И что ни сделает царь, все плохо, все под свист разночинцев. Под хохот тех, кто называется теперь интеллигенцией, под газетные заметочки с ядом. А для молодых людей, умом и знанием пока что не обогащенных, этот присвист, и смешки, и яд газетный – особый соблазн. Кажется, что ты и умнее других, и к прогрессу ближе, и сам себе оттого все больше нравишься.
   – Это плохо разве, батюшка? Это нормальная болезнь каждого поколения!
   – Я так скажу, Николай: одни болезни лечатся, другие – нет. Есть заразные, вроде чумы, тифа, туберкулеза. Еще – тысячи и тысячи. И угадать, какой болезнью заболело общество, – сложнейшая задача, может быть, без воли Божией неразрешимая. Скорее даже не задача, а можно сказать – цель. Но времени молодые люди не дают, у них же – соблазн. Неудержимый, как, извините, чесотка. И зараза легко передается, это я могу, опираясь на свой опыт, доказать.
   – А разве сейчас…
   – Подожди, – остановил младшего сына о. Философ. – До сейчас тоже дойдем.
   – Но что же делать, батюшка? – не выдержала, поторопила младшая дочь, Лизанька.
   – От болезни опять оттолкнусь. – О. Философ легонько постукивал столовым ножом по краю тарелки, – это, все знали, было признаком волнения. – Что главное в лечении? – Он помолчал. – Диагноз, верно? Смертельная болезнь? Заразная? Или детская краснуха? Тут и нужны лекари – чтобы диагноз поставить. И вдруг выясняется, что вместо лекарей – те же мальчики, только состарившиеся и переносящие эту болезнь еще тяжелее, чем молодежь. Но ведь они умны, скажете вы. Да, умны! Образованны? На зависть! Разве Герцена можно назвать неумным, необразованным, неталантливым? Да у него язык – после Пушкина – лучший в русской литературе! И ум блестящий! А Михайловский?! И слушать его было, и читать – наслаждение!
   – Батюшка, ты не горячись, – Елена Николаевна обняла мужа, не замечавшего, что говорит громко, как с амвона и кафедры.
   – Спасибо, душа моя. – О. Философ поцеловал ее руку. – Умных, талантливых, смелых до отчаянности людей на Руси всегда много. Но есть какая-то общая болезнь у нас, русских… – Он помолчал минуту – Фёдор Михалыч, конечно, гениально сказал относительно русских мальчиков, которым нельзя давать карту звездного неба, ибо к утру вернут исправленной. Цитирую, может, неточно, но по духу – верно. Но, как гению и положено, сказал Фёдор Михалыч с загадкой. Вроде как – красота спасет мир. И пошли трепать, кому не лень. Мне тут дьякон принес газету полюбоваться. Там: красота спасет мир, покупайте – и так далее. С портретом красавицы для ясности. Вот и с русскими мальчиками и русскими учителями…
   – Батюшка, после Достоевского и Чехов был, и Андреев…
   – Мы, Коля, не о литературе, сейчас, а о характере русского народа, если хочешь. Так вот, тогда, в моей молодости, не нашлось подлинных лекарей, которые распознали бы болезнь. Может, они и были, но лже-лекари всегда горластее… И я, грешный, в соблазн впал. Если бы не несчастье – покушение на императора Александра Николаевича. Я был на набережной, видел следы крови царя-мученика. И эта кровь святая меня разом излечила. Раз – и навсегда. Я понял, что эти люди, которые, как им казалось, ведут других к свету, поражены страшным недугом. Безбожием. Подпали полностью под соблазн, под власть дьявола. И решили, что они сами могут вершить судьбы народов. Грех гордыни обуял.
   – Грех безбожия тоже не сам собою образовался!
   – Конечно же! – подхватил о. Философ. – На церкви огромный грех, огромная вина. Не должны быть у церкви чаши золотые, а попы – деревянные. «Не можете служить Богу и Мамоне!» – это у Матфея сказано. У церкви и государства задачи – разные. Где-то они совпадут, но это частное. Церковь должна о душах человеческих радеть! Отсюда, не к ночи будь помянуто, и обновленчество проклюнулось. Но сейчас, слава Богу, – о. Философ истово перекрестился в угол, – патриарх на Руси народился. Церкви нужен пастырь. А Святейший – и совесть церкви, и пастырь ее. – Он перекрестился еще раз.
   – В нелегкое время он пастырство принял, – сказал Николай.
   – Для пастырей легких времен не бывает, – улыбнулся о. Философ. – Это тяготы и обременения огромные, но и счастие какое: вести народ, паству из тьмы – к свету.
   – Я слышала, его хотели арестовать? – спросила Лидия Николаевна. – Неужели рука поднялась у безбожников?
   – На допросы вызывали, я знаю, – повернулся к ней о. Философ. – А относительно того, поднялась ли рука, так им ведь, бесам, святое тронуть – самое удовольствие. Сейчас по декретам правительства, по закону, святая вера и Церковь Православная признаются отжившими учрежденьями. А поставляются на место вечных начал христианской жизни какие-то начала социализма. Так вот я с церковной кафедры проповедую, что социализм есть идейно обоснованный грабеж! Ясно, что социализм христианству враг, он не признает неба и будто бы хочет устроить рай на земле. Но мы-то уже знаем, во что обращаются украденные из христианства святые начала: свобода, равенство и братство!
   – Батюшка, потише, не греми так! – снова обняла мужа Елена Николаевна. – С такой дискуссией мы до второго не доберемся.
   – Права, права, матушка, но, – он повернулся уже к сыновьям, – ныне больше, чем когда-либо, и в России больше, чем где-либо, ясно, что только на основе подлинного христианства можно вернуть народу порядок. Вы посмотрите, какие крестные ходы идут к нашему собору! Сто и больше тысячные! Со всех концов города, со всех застав идут тысячи и тысячи верующих. С иконами, с хоругвями, с молитвой…
   – А у нас сегодня на второе – праздник. – Елена Николаевна сняла крышку огромной латки-утятницы. Оттуда пахнуло жаром и пряным духом. – Это игуменья Феофания из Новодевичьего монастыря прислала нам лакомство со своего огорода. Держится матушка Феофания, Слава Богу, держится, – ответила она на вопрошающий взгляд мужа. – Тяготы ей выпадают великие. Она ведь монашкам и насельницам как мать. А как жить, когда все деньги у монастыря изъяли, в покои монастырские заселяют невесть кого, то бывших бродяг из ночлежки, благо что рядом, то целые учрежденья… Дай Бог ей сил! – Все перекрестились.
   – Ну, отведаем лакомства матушки Феофании! – О. Философ с удовольствием принялся за тушеную картошку с овощами. – Надо будет ей что-нибудь послать, матушка.
   – Пока что у нее с продовольствием неплохо, по нынешним временам. Хозяйство-то огромное было: и коровы, и лошади, куры, индюки, цесарки!.. Хоть и пограбили основательно монастырь, кое-что осталось.
   – Они свое хозяйство, – засмеялся о. Философ, – в каком-то комитете оформили не то как артель, не то как трудовую коммуну, – он поблагодарил матушку за обед и спохватился. – Мы ведь на днях собирались на рыбалку с господами офицерами, – он кивнул на сыновей, – вот и подарок ей будет, матушке Феофании, рыбка свежая…
   После обеда, до вечернего чая, мужчины перешли в кабинет о. Философа. Протоиерей отдыхать не умел. Он тут же открыл конторку, поудобнее встал за ней и принялся перечитывать свое будущее выступление в «Обществе по распространению религиозно-нравственных знаний», что на Стремянной улице. Тема выступления – «Защита религиозных святынь от разграбления и поругания» – обсуждалась еще с патриархом…
   Последними написанными им словами, оставшимися в конторке и сохранившимися случайно, были: «…Все, восстающие на Святую Церковь, причиняющие поругание святой православной вере и захватывающие церковное достояние, подлежат, невзирая на лица, отлучению церковному…»
   В эти минуты побледневшая монашка, помогавшая по хозяйству Елене Николаевне, отворила дверь в столовую со словами: «Матушка, к вам пришли!» и пропустила в комнату моряка в клешах с блестящими пуговицами на раструбах и двух красноармейцев.
   Так, по телеграмме Свердлова, призывающей ответить невиданным «красным террором» на покушение на Ленина, в тот же день, 1 августа, был арестован выдающийся церковный деятель, митрофорный протоиерей, настоятель Казанского собора в Петрограде Философ Николаевич Орнатский, один из пятисот заложников, немедленно привезенных на Гороховую. Сыновья о. Философа, офицеры, прошедшие Первую мировую войну, вызвались сопровождать отца и своего духовного наставника. И были арестованы вместе с ним.
   Дальнейшая судьба протоиерея Орнатского и его сыновей точно не известна. Как и место их захоронения. В ту же ночь всех узников тюрьмы на Гороховой, обреченных на смерть, вывезли на берег Финского залива.
   Рассказывают – перед казнью протоиерей о. Философ, успокаивая приговоренных к смерти офицеров, их было более тридцати, среди них – и его сыновья, – произнес: «Ничего, ко Господу идем. Вот, примите мое пастырское благословение и послушайте святые молитвы». Он встал на колени и спокойным, ровным голосом прочел молитвы на исход души.
   Венгры-интернационалисты, специалисты по расстрелам, отказались стрелять в читающего молитвы священника. Эту работу пришлось взять на себя одному из комиссаров, сопровождавших обреченных.
   Но, возможно, это легенда. Вспомним лишь слова о. Философа, которые он сказал в беседе с патриархом Тихоном: «Это счастье, что мы сподобились жить во время, когда можно пострадать за Христа».


   Глава № 47

   Сеславинский решил, наконец, оформить документы по переводу в УГРО. С утра, не заходя к себе, он поднялся на второй этаж на Гороховой, 2 и двинулся было в канцелярию, когда один из знакомых чекистов, пробегая мимо, махнул ему:
   – Скорее, все уже собрались! – и видя, что Сеславинский смотрит на него непонимающими глазами, прокричал, уже скрываясь за поворотом: – Бокий из Москвы привез обращение ЦК о «красном терроре». Вроде бы Зиновьева ждут!
   Сеславинский все-таки ткнулся в канцелярию, убедился, что там никого нет («Все на митинг!» – усмехнулся он), и вошел в зал заседаний, оттянув тяжелую дверь. В задних рядах черкали что-то в срочных «делах» и шуршали газетами, несмотря на строгий запрет на курение, во время собраний кое-кто все же смолил под шумок. Возле стола президиума, за которым сидели Бокий и Козырев, расположился небольшой, в несколько инструментов, духовой оркестр.
   Появился Зиновьев в сопровождении двух телохранителей и быстро прошел в президиум. Один из охранников окинул зорким взглядом чуть загудевший зал, второй озирался, косясь на дверь. Переговорив о чем-то с Бокием, Зиновьев поднялся.
   – Товарищи чекисты! – Он сразу взял высокую ноту, словно выступал на тысячном митинге. – Коварная рука англо-французских наймитов и выродков из эсеровского гнезда вырвала из наших рядов пламенного революционера, трибуна революции, Моисея Урицкого! Тяжело, но, к счастью, не смертельно ранен вождь пролетариата Владимир Ленин. Наши сердца переполнены гневом, и справедливым гневом, который клокочет и ищет себе выход, товарищи!
   Руководитель оркестра встал и, беззвучно продувая свою трубу, искоса поглядывал на Зиновьева, ожидая команды. Но Зиновьев, как известно, коротких выступлений не любил. Спустя полчаса, когда в зале начали подремывать и уже в открытую курить, он вдруг подбежал к передним рядам и крикнул, грозно потрясая пальцем:
   – Еще в «Очередных задачах Советской власти» Владимиром Лениным была сформулирована доктрина борьбы, поставившая задачу революционного террора во главу угла! Ленин указал нам, что диктатура есть железная власть, революционно смелая и быстрая, беспощадная в подавлении как эксплуататоров, так и хулиганов. А наша власть – непомерно мягкая, больше похожая на кисель, чем на железо… Никакой пощады врагам народа, врагам социализма, врагам трудящихся. Война не на жизнь, а на смерть! – Зиновьев закашлялся. – Далее! – Он отмахнулся от Козырева, потянувшегося к нему со стаканом воды. – Тринадцатого июня был принят декрет о восстановлении смертной казни. С этого момента расстрел мог применяться по приговорам революционных трибуналов. Кто видел работу этих трибуналов? – Зиновьев пошел вдоль первого ряда, тыча пальцем в сидящих там. – Вы? Вы? Вы видели? Я не видел! – Он, наконец, взял протянутый ему стакан. – За май-июнь восемнадцатого года Петроградская Чека зарегистрировала семьдесят инцидентов: забастовок, митингов, антибольшевистских манифестаций. Участвовали в этих инцидентах преимущественно рабочие. Мне скажут, что «Собрание рабочих уполномоченных», организация-провокатор, которой руководили меньшевики, распущена. Было арестовано более восьмисот «зачинщиков». А я спрошу вас, чекистов, «карающий меч революции», как вас называет Дзержинский: а сколько этих самых зачинщиков расстреляно? Сколько взято заложников? – Зиновьев хлопнул стакан на стол, расплескав воду. – Ленин посылает телеграмму в Нижний, где положение не хуже нашего… – Он начал рыться в карманах, вытаскивая смятые бумажки. – Вот… – Пенсне слетело с носа, он привычно поймал его. – Вот… «Надо напрячь все силы, навести тотчас массовый террор, расстрелять и вывезти сотни проституток, спаивающих солдат, бывших офицеров и т. п. Ни минуты промедления! Надо действовать вовсю: массовые обыски. Расстрелы за хранение оружия. Массовый вывоз меньшевиков и ненадежных. Смена охраны при складах, поставить надежных!» – Зиновьев поднял глаза на сидящих в зале. – А знаете, как заканчивает телеграмму Ленин? «Прочтите это письмо друзьям, ответьте мне по телеграфу или по телефону». Скажите мне, дорогие товарищи, а я верю, что здесь только товарищи и единомышленники, что я должен ответить товарищу Ленину? О чем рассказать? Чем ответил революционный Питер на кровавый акт террора? Тем, что расстреляли убийцу нашего трибуна Урицкого? Только-то?
   – Арестовано больше пятисот буржуев, офицеров… – загудел зал.
   – А расстреляно?
   – Все пятьсот!
   – И в Кронштадте чуть не тысяча!
   – Полторы тысячи на революционный Питер – это не цифра! – Он вслушался в гул зала. – Я понимаю вас, знаю, что вы работаете круглые сутки, но где же взять надежных людей? Когда на заводах – волынят, Путиловский и Обуховский – стоят, на Арсенале – митинги! Я не говорю про Кронштадт, там чуть ли не с оружием собрались выставить представителей власти!
   «Полторы тысячи расстрелянных – не цифра!» – Сеславинский как бы впервые увидел Зиновьева. Мясистый, с круглой спиной, всклокоченный, со срывающимся на бабий голосом, Зиновьев мотался перед столом какими-то порывистыми побежками, будто пол жарил пятки, и он не мог стоять на месте.
   – Пожалуйста, – выкрикивал Зиновьев, – в Нижнем – тысячи! Тысячи, товарищи чекисты! В Орле, в каких-то Ливнах чекисты применили против демонстрации пулеметы, а мы до сих пор не можем решить вопрос с волынщиками! Что я должен сказать товарищу Ленину? Написать – «Питерский пролетариат, питерская Чека бессильны? С комприветом – питерские чекисты»?
   Зал перестал гудеть, болтовня Зиновьева наскучила. Мы мотаемся в летучих отрядах, гоняемся за контрой за гроши, за вонючий спирт, а ты нам читаешь мораль? Поучаешь и погоняешь?
   Сеславинскому показалось вдруг, что все это сборище – наваждение. Путти, глядящие с потолка, стали вместо улыбок – скалиться. Кто этот суетливый человек, призывающий стрелять и стрелять, чтобы отчитаться перед Москвой? Чью волю исполняет? Что это за пролетариат, который для отчета должен кого-то расстреливать? Кого? За что? Кто требует этот зловещий отчет?
   Знакомая медленно-холодная волна бессилия начала накатывать на него. Сеславинский до боли сжал кулаки, стараясь сосредоточиться на побелевших костяшках, чтобы не слышать Зиновьева.
   – Революция требует крови! – Зиновьев вскинул руку вверх. – Кровь – горючее и цемент революции! Пролетариат поддержит наш революционный порыв, товарищи! На смерть одного нашего борца мы ответим тысячами и тысячами смертей врагов революции, буржуев и богатеев! Да здравствует красный террор, товарищи!
   Сеславинский давно не бывал в ЧК, тем более на общих собраниях. Работа в УГРО не позволяла. Или не было желания заглянуть в эту банку с ядовитыми пауками? Он застыл, слушая Зиновьева, Бокия, гул зала, комментарии (в основном матерные) выступлений и такие же комментарии к комментариям. Его будто сковал паралич, как когда-то, летом шестнадцатого: странная глухота (он все слышал как сквозь вату), невозможность отвечать на вопросы – и при этом абсолютная ясность и четкость мысли, словно кто-то, как позицию противника через визир наводчика орудия, приближал и прояснял события.
   Тогда, в шестнадцатом, они с поручиком Чиженко, ловким и оборотистым малым (ценнейшее на фронте качество), лежали в глубокой воронке, покуривали и смотрели в голубое небо, которое медленно расчерчивали несколько наших «фарманов» и немецких «фоккеров». Шел воздушный бой, и за ним наблюдали и наши, и немцы. Все устали от рукопашных и смертей, и наблюдение за воздушным боем, таким далеким и нестрашным, было маленьким развлечением.
   – А знаете ли вы, Сеславинский, – Чиженко заслонял глаза от солнца ладонью, – что «фоккер» – единственный самолет, который стреляет сквозь лопасти винта?
   – Нет, – лениво ответчал Сеславинский.
   – Представьте, там стоит специальный синхронизатор. И пулемет стреляет ровно тогда, когда винт… Вы что, спите, Сеславинский?
   – Дремлю… Под ваш рассказ так славно дремлется…
   Даже когда с «фармана» вывалился маленький комочек и полетел вниз, Сеславинский и Чиженко не сразу поняли, что это летчик. «Фарман» продолжал еще какое-то время лететь, пока не полыхнул черным дымом – преследовавший его немец все-таки попал. Падающий черный комок на их глазах превращался в человека, размахивающего в воздухе руками, пока не грохнулся где-то неподалеку. «Надо бы сходить, глянуть, что с летчиком», – сказал Чиженко, не выпуская изо рта по-особому смятый мундштук папиросы и щурясь от дыма. При этом он смотрел на Сеславинского взглядом бывалого, лихого солдата, хотя и прибыл в полк позже, и ничем в боях себя не проявил. Это был какой-то особый взгляд – команда, взгляд с прищуром, будто подначивающий: «Ну что, пойдешь? Или мне идти, тебя прикрывая?» И Сеславинский, будто завороженный этим взглядом, выполз из уютной, обжитой воронки и пополз, а потом даже встал и, пригибаясь, побежал в ту сторону, где, как ему казалось, упал летчик. Взрыв сзади грохнул неожиданно, но Сеславинский привычно рухнул на землю, вжался, стараясь стать невидимым, и закрыл голову руками. Свистнули осколки, сыпануло землей, потянуло вонючим пороховым дымом. «Снаряд», – отметил Сеславинский, развернулся и по-пластунски, как вбили в голову в Корпусе, пополз обратно. Земля странно изменилась: несколько секунд назад здесь была веселенькая, цветущая полянка, ползти и бежать по которой было одно удовольствие. Сейчас земля была черно-желтой, с вывороченным брюхом, с опалинами огня и дымящимися, отвратительно смердящими комьями. Обжитая, «наша» воронка разрослась втрое. И на ее краю лежал засыпанный землей Чиженко. Сеславинский потянул его за сапог и вдруг, по его легкости, понял, что это не Чиженко, а отдельная нога его. В начищенном сапоге со шпорой (шпорами Чиженко, кавалерист, гордился). И Сеславинский, как сомнамбула, не слыша и не видя снарядов, встал и принялся собирать Чиженко, прикладывая отдельные части тела, куски к ноге, к более крупной части туловища, будто хотел собрать и восстановить. За этим занятием его и застали батарейцы, приползшие спасать своего командира. В блиндаже его отпаивали чаем и местной водкой, обсуждали, следует ли его направить в тыл, о чем-то спрашивали и печально качали головами, не получая ответа и убеждаясь, что он их не слышит.
   Может, это и вправду была контузия? Но Сеславинский благодаря ей вдруг увидел и понял главное, чего не видел до сих пор: весь ужас и всю бессмыслицу войны. И гибели летчика, ватной куклой с болтающимися руками летящего вниз, и лихого Чиженко с папиросой и взглядом, посылающим вперед, и полянку, превратившуюся в горелое поле смерти, усыпанное ошметками человеческого тела, навечно отторгнутыми друг от друга какой-то неземной, дьявольской силой, торжествующе воняющей и дымящей на бывшем поле.
   Столбняк, охвативший Сеславинского на том чужом, неродном поле, так никогда и не покинул его. Просто он время от времени отступал, прятался за дымовой завесой текучки, позволяя жить, дышать, делая вид, что ты такой же, каким был всегда. Такой же, как все.
   – На белый террор ответим стократным красным террором! – снова вскинул руку Зиновьев.
   Бокий, откинувшись на стуле, поверх головы «лавочника» рассматривал из президиума зал: «Лавочник, даже тут он все считает на папенькиных счетах!» А зал? Вот материал, с которым приходится работать. Обленившиеся, тупые исполнители. Разве что один-два человека способны проявить инициативу. Он вспомнил Микулича. Эти московские дураки и вельможи дали Микуличу удрать. Хорошо еще, Барановского с липовыми документами схватили. И уничтожили вовремя. Вообще следует признать, что операцию провалили. Непрофессионалы. Хотя у нас тоже не без сбоев: немцев-стрелков эвакуировали с места покушения толково, через выход на Мойку, а вот Каннегисера следовало бы шлепнуть сразу. Меньше было бы хлопот.
   Бокий вскинул глаза, услышав Зиновьевское: «А вот что нам товарищ Бокий скажет?»
   «Лавочник!» – опять хмыкнул он про себя и встал.
   – Боевые, революционные товарищи! – Бокий придал голосу чуть хрипотцы. – Партия сегодня поднимает нас в атаку. На буржуев, на офицеров, на попов, жиреющих на народные деньги, на всех, кому в голову придет оказывать нам, революционерам, сопротивление. Мы и прежде не отсиживались в окопах, но сейчас прозвучал сигнал, который передал нам товарищ Зиновьев, и по звуку этой трубы мы как один поднимемся в атаку. Чего не хватает нам, товарищи? – Он послушал гул зала. – Нам не хватает революционной организованности и дисциплины. Мы не создали, как намечали, летучие отряды для арестов, мы либеральничаем с заложниками, – Бокий сделал паузу. – А они с нами миндальничать не будут! Они не только убили петроградского трибуна Урицкого, они сделали выстрел в сердце революции, в товарища Ленина! Чем мы ответим? – Бокий любил такие моменты вдохновения. В голове, пока он говорил, складывалась прекрасная, четкая картина действий ЧК. – Аресты, задержания, взятие заложников, расстрелы – все это должно быть систематизировано: аресты – когда и сколько человек должно быть арестовано, заложники – надо отказаться от идиотской системы «брать богачей и уважаемых граждан», заложников надо не брать, а назначать. Заложники – наш гарант от контрреволюционных выступлений. Но надо знать, где их будем содержать, построить концентрационные лагеря. Пусть, кстати, сами их и строят. Расстрелы – отвратительно организовано дело. До сих пор сваливают трупы в ямы, выкопанные во внутреннем дворе Петропавловской крепости. Надо оборудовать специальные полигоны, предназначенные к расстрелам. Пусть сами копают рвы. Одежду расстрелянных следует учитывать, а не давать расстрельным командам растаскивать то, что принадлежит государству! И последнее, если Григорий Евсеевич не захочет сказать вам что-то на прощание, – Бокий долго молча рассматривал зал. Пустые, уродливые, ничтожные лица. Не на ком остановить взгляд. Какие-то брейгелевские уроды. – Товарищи, боевые товарищи! – Он взял паузу. – Революция доверила нам, дала нам в руки оружие, более того, сделала нас – своим оружием. Чем мы ответим партии? Сплотим свои ряды, сомкнем их, ответим железной дисциплиной и беспощадным гневом к врагам!
   Зиновьев, конечно же, взял слово после Бокия. Это правильно, точку должен ставить вождь. Слушали его плохо, зал гудел, в последних рядах, чувствуя, что дело к концу, снова закурили. Зиновьев пообещал прибавить жалованье (чего, собственно, от него и ждали) и сообщил, что хлебную норму в Петрограде удалось уже повысить со 120–180 граммов в сутки до 240, а в ближайшем будущем норма эта увеличится еще на 50 граммов.
   – Хлеб есть, товарищи! – закончил он. – Но буржуи, кулаки и контрреволюционеры всех мастей придерживают его, прячут, не дают везти в Питер и Москву! Ответим им беспощадным красным террором, товарищи, как призывает нас партия большевиков! Нужно уподобиться военному лагерю, из которого могут быть брошены отряды в деревню. Если мы не увеличим нашу армию, нас вырежет буржуазия. Ведь у них второго пути нет. Нам с ними не жить на одной планете. Нам нужен собственный социалистический милитаризм для преодоления своих врагов. Мы должны увлечь за собой девяносто миллионов из ста, населяющих Советскую Россию. С остальными нельзя говорить – их надо уничтожать!
   Люди, собравшиеся в зале, каждый из них в отдельности, а Сеславинский знал многих, были совершенно похожи на обычных, нормальных людей. Они умели смеяться, петь, заводили семьи и ласкали детей. И только сейчас, когда они собрались в старинном зале с пилястрами, лепниной, беззаботными путти под потолком, взирающими на них, Сеславинский увидел, что все они, от истерически дергающегося Зиновьева до последнего моряка, смолившего в кулак, поражены страшным недугом. Что-то отличало их от обычных людей. Как что-то неуловимое отличает домашнее животное от хищного: то ли повадка, то ли посадка головы, то ли особый, быстрый, наглый, уверенный и в то же время осторожный, опасливый взгляд. Но это внешнее отличие их было лишь отражением той ужасной, заразной и поражающей навечно болезни, которая угнездилась в их головах. Мешая видеть, чувствовать, ощущать мир, как все люди, как был он задуман Всевышним. И Сеславинский вдруг спросил себя: «А ты что здесь делаешь? Почему ты здесь? Почему ты свой для них»? Что сказал бы поручик Чиженко, если бы удалось собрать его? Как он смотрел бы на этих людей, призывающих к расстрелам, своим выбитым и висящим на кровавых ниточках глазом?
   – А теперь, – Зиновьев махнул рукой в сторону оркестра, – теперь, товарищи, я предлагаю спеть «Интернационал»! – Он кивнул трубачу, тот скомандовал музыкантам, и Зиновьев запел почему-то по-французски. – Debout! Les damnes de la terre! Debout! Les forcats de la faim!
   Оркестр чуть поперхнулся, но тут же взревел, перекрывая трибуна.
   Тот спохватился и продолжил под нестройную поддержку рядов: «…кипит наш разум возмущенный и в смертный бой вести готов. Ве-есь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…»
   Сеславинский тихо выскользнул из зала и снова заглянул в канцелярию. Там в гордом одиночестве (по случаю собрания) сидела только пишбарышня Клара, которую он в шутку именовал Клариссой. Кларисса была прелестной дурочкой с одной очаровательной слабостью. Пользовались этой ее слабостью многие и многие, пока несчастная (так ли?) Кларисса не подхватила дурную болезнь. В чем неожиданно как-то по-детски непосредственно призналась, размазывая тушь, Сеславинскому, когда они сидели в столовой: «Не смертельно, но крайне неприятно!» Сеславинский слабостью Клариссы не пользовался, но обещал помочь. И помог: всемогущий, как уже выяснилось к тому времени, Петя Иванов отвез бедную Клариссу к доктору. Кстати, тоже боевому офицеру.
   Чувствуя спиной спокойный холод столбняка, Сеславинский небрежно устроился на стуле возле Клариссы, закинув ногу за ногу, и как бы случайно взял в руки листок из тех, что она печатала. Это был список назначенных в заложники.
   – Над чем трудимся? – Сеславинский, косясь в список, попробовал завести светский разговор.
   – Понятия не имею! – Кларисса сидела за сверкающим никелем «Ундервудом» с громадной кареткой. – Я никогда не вчитываюсь. Мне это неинтересно! – Кларисса игриво посматривала на Сеславинского. – А что это вас не видно? Болеете или манкируете? У нас тут все в последнее время прямо с ума посходили! Какие-то летучие отряды, куда-то ездят, носятся, злые как черти! А пьют! – Она закатила глазки к потолку.
   На первом листочке было набрано крупно, как заголовок: ДВОРЯНЕ. И дальше шел список – плотно, фамилия к фамилии, без пробелов… Сеславинский успел рассмотреть: в списке 59 человек – князья Сергей, Фёдор и Николай Урусовы, князь Леонид и Владимир Шаховские, князь Туманов, граф Капнист, граф Бобринский, министры С.В. Рухлов и Добровольский… На другом листке: ГЕНЕРАЛЫ, ПОЛКОВНИКИ и ЛИЦА ИНЫХ ВЫСОКИХ ЧИНОВ… Мелькнули несколько знакомых фамилий… Третий лист: СВЯЩЕННОСЛУЖИТЕЛИ и СЛУЖИТЕЛИ КУЛЬТА. Список показался бесконечным – он переходил на следующие листки. Мелькнула знакомая фамилия Орнатский и кто-то (он не разобрал), еще через несколько строк бросилось в глаза: «настоятель Исаакиевского собора»… Возле двери уже слышались голоса, Сеславинский положил листки на место. Теперь надо сыграть местного ловеласа. Он улыбнулся Клариссе:
   – Вы, я надеюсь, свободны сегодня вечером?
   – Александр Николаич, вы прямо меня фраппируете! – Кларисса окончила частный пансион и никогда не забывала об этом. – Я для вас готова любые предложения отменить!
   На этой фразе в канцелярию ввалились служащие во главе с ее начальником Инваром Лайценсом, братом личного охранника Ленина.
   – Клара, почему в канцелярии посторонние? – как бы не замечая Сеславинского, проговорил Лайценс, проходя в дальнюю комнату, свой кабинет.
   Кларисса пожала плечиками, мол, что возьмешь с солдафона. Сеславинский кивнул ей и пошел вслед за Лайценсом.
   Документы и полный расчет получить в этот раз не удалось. Но Сеславинский особо и не нажимал на начальника канцелярии: важно было удержать в памяти выхваченные из списков имена.
   Пётр Иванов примчался на своем спортивном «Рено» мигом. И так же мигом сообразил все, о чем говорил Сеславинский. Они остановились на Конногвардейском бульваре, Пётр переписал все запомнившиеся Сеславинскому имена и попросил час «на раздумья» – необходимо было выяснить адреса перечисленных в списке.
   Вечер и ночь прошли в беспрерывных разъездах по городу и в беспрерывных объяснениях с десятками самых разных людей. Большинство из них не верили ни Петру, ни Сеславинскому. Списки заложников – это невероятно! Да, слышали, в какой-то не то Курской, не то Орловской губерниях было такое, но чтобы в Петрограде… увольте, голубчик! Расстрелы отменены законом, это какая-то провокация…
   На Казанской, 1, у Орнатских, дверь отворила заспанная прислуга-монашка. Появилась взволнованная матушка, выслушала Сеславинского и тут же распорядилась разбудить младшего сына, пусть предупредит настоятеля Исаакиевского собора.
   – Я имени не разобрал, – смутился Сеславинский.
   – Протоиерей отец Николай. Смирягин его фамилия. Не беспокойтесь, предупредим.
   – Елена Николавна, я знаю, что отец Философ арестован, но фамилию «Орнатский» я видел точно!
   – Брат батюшки, Иван Николаевич. Он на Графской, в храме Серафима Саровского служит. И домик летний у него там. Не беспокойтесь! Я сейчас же, мигом детей пошлю. Горе-то какое! – она по-бабьи, по-старинному пригорюнилась, опершись подбородком на руку. – Про батюшку нашего что слышно? Народ все собирается крестным ходом идти на Гороховую, батюшку отбивать, да я отговариваю. Нету вины за ним такой, чтобы в тюрьме держать. Да и Николай с Борисом – всю войну отвоевали, с наградами вернулись… – Она опустила сверкнувшие слезой глаза и почти сразу подняла их. Уже чистые, промытые. – Я вас благословляю, – она перекрестила отдельно Петра и Сеславинского. – Благословляю вас и кланяюсь! Святое дело делаете! – и низко, в пол, поклонилась.
   По некоторым адресам Пётр и Сеславинский опоздали, чекисты уже успели там побывать. После одной из таких разгромленных квартир Пётр вдруг сказал:
   – Хочу отпроситься, Саша. Надо съездить к папе. Что-то душа болит у меня за него. На Гороховую уже вызывали и с обыском приходили, боюсь, как бы в третий раз в одну и ту же воронку снаряд не угодил!
   Приехали на Смоленскую улицу вовремя. Остановился Пётр на заднем дворе, а парадные ворота запер на всякий случай на замок. И когда после получасовой битвы с отцом («Я не заяц, чтобы в своем городе от каких-то башибузуков бегать!») они вышли во двор, у ворот уже стоял чекистский «Форд», светя фарами в подворотню. Проходными дворами Пётр выехал на Смоленскую, пролетел ее лётом, свернул налево и, не жалея своего «Рено», погнал по страшному булыжнику Лубенской к Обводному каналу и дальше, дальше по набережной в сторону Лиговки.
   На стук в двери к Ивановым вышел их сосед Милош. Громадный, двухметровый чех, бывший ординарец Иванова-старшего. Его и взяли, за отсутствием списочной персоны. Команда была – добрать до нужного числа. Так получилось, что преданный чех-ординарец дважды прикрыл своего командира. Первый раз – в бою, второй – во время ночного нападения чекистов. Еще одной, страшной и крепкой нитью навсегда связав эти петербургские семьи.
   – Саша, – улыбаясь по обыкновению, поинтересовался Пётр, когда они, высадив Иванова-старшего, свернули с узкой, вонючей набережной Обводного и, перемахнув через мост, помчались по Лиговке, – как думаешь, оторвут нам голову за наши сегодняшние подвиги?
   – Скорее всего, Петя, – он посмотрел на проплывающие мимо розово-желтые в рассветных солнечных лучах стены Крестовоздвиженской церкви и перекрестился. – Если кто-то из тех, к кому мы заезжали, донесет. Но, как говорится, Бог не выдаст, свинья не съест. Не жалеешь?
   – Голову? – засмеялся Петя. – Голову – нет, но если честно, пожить еще хочется.
   – Не голову, – серьезно сказал Сеславинский, – а то, что со мной мотался?
   – Так ты бы без меня не управился! – Он вдруг резко свернул в переулочек сразу за оградой церкви. – Тут местечко одно есть, – он подмигнул, – не первого класса, конечно, но рюмку водки с рыбным пирогом дадут.
   – Какая водка? – удивился Сеславинский. – Солнце еще толком не поднялось!
   – Водка – плохая, а вот пирог – что надо! Хозяин – рыбак. – Он свернул в темный, захламленный двор. – Я тебя потом к твоим ребятам в УГРО завезу, покажешься им пьяненьким – и спать. Чтобы лишних разговоров не было, кто да куда ночью ездил. Выпивши был – и все. Спал, ничего не помню! – Он распахнул незаметную дверь, ведущую в подвал. – У русских пьяные всегда в почете! Прошу!
   Из двери пахнуло дымным теплом, перегаром и свежеиспеченным хлебом.
   – Петро! – навстречу им двинулся курчавый, заросший бородой мужик в извозчичьей поддевке. – Какими судьбами до нас?
   – Да вот едем мимо, думаю, дай Василя навещу, а то давненько рыбника не пробовал.
   – Вот и хорошо! – Мужик оглянулся, и мальчик-половой тут же пролетел мимо, кивая кудрявой головой. – Проходите, гости дорогие.
   Район Лиговки – Обводного канала был один из самых темных в Петрограде. И в лучшие-то времена чужие полицейские и даже жандармы предпочитали лишний раз туда не заезжать. Вот и Сеславинский без Петра, даже если бы и нашел это «заведение», не рискнул бы зайти. И словно подтверждая мысли Сеславинского, к их столу почти сразу приблизился воровского вида паренек. В прохорях в гармошку, навыпуск косоворотка из-под клифта (пиджака) и лихой чуб на сторону.
   – Откуда фраерочки, Василь?
   – То, Слюсарь, не фраерочки, то гости мои дорогие! – Василь крепкой рукой с толстым обручальным кольцом на пальце взял подошедшего за запястье. – Иди, отдыхай, я за своих гостей мазу держу!
   – Так его же прочитали, – чубатый кивнул на Сеславинского, – он с Гороховой нарисовался. И машина нам в масть будет.
   – Иди, отдыхай, Слюсарь, и скажи кому надо, что то мои гости, – Василь чуть оттолкнул чубатого и обернулся к Сеславинскому. – Волнуются хлопцы, признали вас.
   Позже, когда они рулили по проснувшейся Лиговке в сторону Николаевского вокзала, Пётр как-то мотнул головой назад, к расплавленной в солнце колокольне Крестовоздвиженской церкви.
   – Василь – сотник казачий. С Дона. Я в первый призыв к ним в часть попал. К Василю под начало… А теперь, видишь, как жизнь повернулась. Казачий сотник – и малину держит!
   Никто из тех, кого Пётр с Сеславинским старались спасти в ту ночь, на них не донес. До самого тридцать четвертого года, до «Кировского дела». Когда один из родственников князя Кочубея, не выдержав допросов в недавно выстроенном Большом доме, стал вспоминать что было и чего не было. И припомнил, как однажды приходил к ним в старую квартиру на Конногвардейском бульваре кто-то и предупреждал об арестах. Надо отдать должное НКВД, Сеславинского они вычислили. Но тому уже было все равно: он второй год ковырял кайлом золотоносную жилу в тысяче километров от Магадана. А вытащить оттуда человека на допрос даже в Магадан – это «существенно улучшить его содержание в местах заключения». Что было не под силу и не прощалось даже очень могущественным людям.


   Глава № 48

   Автомобиль, проехав пост охраны Смольного, покрутился на площади, свернул на Тверскую, Сергиевскую и остановился возле углового дома с башней.
   – За разгром и нищету не обессудьте, – извинялся Иван Иванович Манухин, известнейший до революции доктор, перед Владимиром Михайловичем Бехтеревым, пешком поднимаясь на пятый этаж. – Машина (лифт) само собою – не работает. Приходится все таскать на руках. В том числе и дрова! – Манухин шел впереди, тяжело ступая и держась за перила.
   – Полно, – Бехтерев сзади разглядывал старенькое пальто Манухина, – ради удовольствия увидеть Татьяну Ивановну я готов не то что на пятый, на двадцать пятый этаж ползти!
   Они вошли в громадную, пустую, выстуженную квартиру.
   – Танюша, – Манухин приоткрыл одну из дверей, – к нам Владимир Михалыч Бехтерев нагрянул, ты выйдешь? – И кивнул Бехтереву: – Сейчас выйдет, приведет себя в порядок слегка. Милости прошу в библиотеку, там солнце, хоть и сентябрьское, но все же греет. Страшная, знаете ли, холодина в квартире образуется, если ее не топить!
   Сквозь стеклянные, кое-где приоткрытые дверцы книжных шкафов с бронзовыми египетскими фигурками виднелись почти пустые книжные полки. Бехтерев удивленно поднял брови.
   – А, – махнул рукой Иван Иванович, – распродаю к чертовой бабушке! Хорошо еще, находятся люди, которые покупают книги. Мне ведь приходится консультировать и даже лечить кое-кого в Доме литераторов на Бассейной. Причем исключительно бесплатно… – Он смахнул пыль с кресла какой-то тряпкой. – Извините, Владимир Михалыч, живем без прислуги, подзапустилось все… Татьяна Иванна одна не управляется… – Он сел напротив Бехтерева. – И литераторов лечу за немыслимо жалкий обед! Щи из протухшей капусты, котлета из пшенки и еще черт знает из чего, а если малую прибавку для Татьяны Иванны – приходится отдельно просить!
   – Ванечка, вы здесь? – постучала Татьяна Ивановна в дверь и вошла, улыбаясь Бехтереву. – Владимир Михайлович, как я рада! – Они пошли навстречу друг другу. Плотный, живой Бехтерев – и Татьяна Ивановна, похудевшая, немного бледная, стройно поводя плечами с накинутой на них шалью.
   – Вам малые, как сказал Иван Иваныч, литераторские добавки к лицу! – Бехтерев с удовольствием поцеловал ей руку. – Ничего, что мы здесь расположились и накурили уже?
   – Да я бы и сама с удовольствием папироску выкурила, но Ванечка вот не разрешает! – Она любовно взглянула на мужа. – Все о моих легких печется. Я иногда к Зинаиде Николавне (речь шла о Зинаиде Гиппиус, жившей с Манухиными в одном подъезде) прячусь, вдвоем и покуриваем.
   Бехтерев оглядывался вокруг, не узнавая кабинет недавно еще преуспевающего петроградского частного врача Манухина и отмечая следы разгрома: исчезли старинная золоченая люстра и канделябры со стола Манухина, исчез и роскошный ковер, подарок какого-то знаменитого иранца доктору за излечение сына от туберкулеза. Стены, прежде украшенные акварелями Бенуа, картинами Серова, Коровина, пейзажами Клевера, теперь были пусты и неопрятны, в углу висела на гвозде пустая золоченая рама. Татьяна Ивановна, извинившись, вышла из комнаты, и Бехтерев, чуть снизив гудящий бас, сказал Манухину:
   – А ведь на писательские обеды, Иван Иваныч, вы не проживете. – Он поднялся и начал прохаживаться по кабинету. – Простите, дорогой, не стал бы говорить, но Татьяну-то Иванну пожалеть надобно!
   – Я сам мучаюсь, Владимир Михайлович, – Манухин встал и чуть прикрыл окно, оттуда повеяло вечерним холодком. – Но не хочу я, хоть убейте, с этой властью сотрудничать! Мне, знаете ли, предлагают стать тюремным врачом в Петропавловке, в Трубецком бастионе, где они арестованных держат.
   – Они же предлагают под эгидой Политического Красного креста работать, – Татьяна Ивановна вошла в кабинет и остановилась возле дверей почти напротив своего портрета едва ли не в рост, написанного Коровиным. Вечернее солнце, отразившись несколько раз в зеркальных стеклах, высветило портрет, словно на него был направлен электрический фонарь.
   – Я работал от этого самого Креста, Танюша, – судя по некоторым ноткам, Бехтерев понял, что это старый спор, – пока в заключении находились члены Временного правительства, министры… А сейчас… Я все-таки должность тюремного врача перерос, моя дорогая.
   – Но ты же все равно каждый день в этом Трубецком бастионе…
   – Да, – кивнул Манухин Бехтереву, – это правда. Я поставил себе за правило начинать день с посещения Петропавловки. А потом уж – по частным вызовам!
   – И в результате, – засмеялась Татьяна Ивановна, – в Трубецком работаешь бесплатно, благотворительно, а с частников деньги не берешь, видя, как они бедствуют!
   – Ну, что делать! – Высокий, худой Манухин беспомощно развел руками. – Так получается, Танюша. Я же не могу обирать людей. Были бы у них деньги… или хоть какая-нибудь еда, разве они меня без гонорара отпустили бы?
   – Ой ли? – по-деревенски протяжно сказала вдруг Татьяна Ивановна.
   – Ты Горького имеешь в виду, дорогая? – И в ответ на ее кивок повернулся к Бехтереву. – История неприятная… как бы это сказать…
   – Да так и скажи, Ванюша, – Татьяна Ивановна поплотнее укуталась в шаль. – Иван Иваныч к Горькому несколько раз приходил – то прописи, то лекарства готовые приносил… А тут – попал к обеду. Все за столом, соус мясной роскошный, овощи…
   – Так огурцами свежими кто-то хрупал, у меня аж слюнки потекли, – засмеялся Манухин.
   – Конечно потекут, – перебила Татьяна Ивановна, – мы перед этим сутки впроголодь пробедовали.
   – Да я бы все равно не сел с ними за стол! – обиделся вдруг Манухин.
   – Сел бы – не сел, а не пригласили – вот и весь разговор.
   – Не пригласили, это верно. – Что-то совсем детское было в этом высоком, сухом, широкоплечем человеке. – Но и пригласили бы…
   – Так больше того, – Татьяна Ивановна подошла к Бехтереву, – я уж посплетничаю! Через день-другой приезжает Горький. На консультацию к Иван Иванычу.
   – И консультация была, и сеанс облучения, – поправил ее Манухин.
   – Закончилась консультация, Горький и говорит: «Нельзя ли Гржебина позвать, он ведь с вами в одном подъезде живет?» Позвали этого жулика Гржебина.
   – Танюша, Зиновий Исаич вовсе не жулик. Он делец…
   – Ванечка, не мешай сплетничать! – улыбнулась мужу Татьяна Ивановна, присаживаясь у стола. – Приходит этот Гржебин, притаскивает Горькому каких-то японских божков, драконов, чудовищ из нефрита резаных, начинают они обсуждать, торговаться…
   – Еще какой-то альбом с акварелями был! – вставил Манухин.
   – Словом, сговорились на десяти тысячах, Горький бумажник вытащил, расплатился, Гржебин ушел. Горький как-то пригорюнился и говорит: «Денег жаль, конечно, но сделка уж больно удачная получилась!». Откланялся – и в дверь. И гонораром не стал обижать Иван Иваныча! Так и хотелось напомнить радетелю народному, что масло на рынке, из-под полы, под страхом, что поймают да на Гороховую, – тысяча рублей за фунт!
   – А я в этот день как раз Зинаиде Николавне Гиппиус свое старье оттащил! – засмеялся Манухин. – Башмаки, галстуки, пиджаки… К ней какая-то тетка из деревни приходит, меняет вещи на еду…
   – Так твоя-то коммерция не состоялась, Ванечка! Тетка твои вещи не взяла!
   – Да, видно из Зинаиды Николавны фактор получился хуже, чем из Гржебина.
   – А ты еще ему в издательство брошюры писать подрядился. И тоже – за грошики.
   – Матушка, – виновато сказал Манухин, – меня ведь не переделаешь!
   Бехтерев вынул часы, щелкнул крышкой и бодро произнес:
   – Предложение-приглашение! Прошу вас ко мне, гарантирую неплохой ужин с кроликом и тушеной картошкой. Обещаю чистейший лабораторный спирт, разведенный клюквенным настоем, камин и для дамы – сюрприз.
   – Владимир Михайлович, мы не готовы, – Татьяна Ивановна растерянно взглянула на мужа.
   – А заодно я покажу вам кой-какие результаты нашей работы. Промежуточные, конечно, но любопытные…
   – Неожиданно! – Манухин тоже оглянулся на жену.
   – У меня сейчас никого нет! – Бехтерев со щелчком закрыл часы и подхватил свое пальто. – Полагаю, только доктор Мокиевский еще трудится. Остальные – поди все по домам. И справедливо. За те деньги, что мы им платим, я бы только приходил на службу – и тут же домой…
   Войдя в вестибюль своего дворца, Бехтерев отдал распоряжения относительно ужина и пригласил гостей наверх.
   – Вы ведь у меня не были?
   – Пресмешная история со мной приключилась, – Манухин пропустил перед собою жену и вошел в огромный, захламленный, заставленный разнокалиберными столами кабинет Бехтерева. Столы были завалены книгами, ледериновыми папками, амбарными книгами, рукописями… – Меня Горький решил как-то облагодетельствовать, – он поддержал под руку жену, помогая ей пробираться между столов и разнокалиберных стульев (тоже заваленных научным хламом) поближе к камину, возле которого стоял доктор Мокиевский, – и предложил расположиться с лабораторией в Павловском дворце! Представляете? Я ему объяснил, что я на такой вандализм не пойду, совесть не позволяет!
   – А я вот пошел! Чем ночлежку большевистскую во дворце великого князя устраивать, так пусть лучше ученые поживут по-царски! – Бехтерев засмеялся, довольный собой. – Вы же знакомы? С Мокиевским? С доктором?
   – Конечно! – Мужчины обменялись рукопожатием.
   – Александр Иваныч большой ваш поклонник, – Бехтерев кивнул на Мокиевского. – Он у нас, помимо научной части, еще и практикует помаленьку! И пользуется вашей методой, слабым рентгеном облучает селезенку. Говорит, поразительные результаты!
   – Да, результаты могут быть удивительные! – Манухин придвинул кресло поближе к камину и усадил в него жену. – Мы с Танюшей поехали из Парижа в Италию…
   – Мне надо было легкие подлечить, а Илья Ильич Мечников и порекомендовал ехать к Горькому на Капри.
   – Вручил нам письмо. Капри, вилла Серафино, – пояснил Манухин.
   – Надо сказать, – заблестела глазками, согреваясь, Татьяна Ивановна, – Горький выглядел ужасно! Больной, исхудавший, посеревший лицом, злой, одинокий…
   – Какие-то у него семейные дрязги были, мы не вдавались особенно, – Манухин тоже протянул к камину руки.
   – В бабах запутался, – съехидничала Татьяна Ивановна.
   – А в письме Мечников невероятно расхвалил мою методу… – Манухин сделал вид, что не услышал. – При том, что французские власти так и не дали разрешение опробовать. Конечно, мы с коллегой и помощником моим Гольдфарбом на себе испытания провели, но о широкой лечебной практике речь пока не шла – все только в зачатке.
   – И тем не менее результат был поразительный! – Татьяна Ивановна повернулась к мужу. – Ты согласен?
   – Ну, еще бы! – засмеялся Манухин. – Так хотелось тебя вылечить, что, кажется мне, любой препарат мог бы помочь!
   – Но ведь и Горький вылечился, – поддержал Мокиевский.
   – Да, и Горький тоже. Мы почти два месяца прожили на Капри, в Неаполе, каждый день процедуры, режим, питание: я специальный рацион для Татьяны Иванны с Алексеем Максимычем разработал…
   – А вот и наш рацион на подходе! – приветствовал Бехтерев появление служителя, вкатившего столик с ужином. – Александр Иванович, не осталось ли у нас нашей любимой?
   – Непременно осталось! – Мокиевский отворил дверцы роскошного, наборного с бронзой и фарфоровыми вставками буля, из мебели великого князя, и вытащил оттуда здоровенную колбу с темно-красной жидкостью.
   – Александр Иваныч, – Бехтерев указал глазами на Мокиевского, колдовавшего с колбой, – методу вашу усовершенствовал…
   – Я посылал Ивану Ивановичу статью, – повернулся Мокиевский.
   – Да-да, я помню прекрасно, – Манухин с интересом поглядывал на манипуляции с колбой. – Я тогда же вам ответил! И добавил относительно параллельного облучения легких…
   – Александр Иваныч расскажет после, – Бехтерев привычно достал из громадного рабочего стола рюмки, служитель помог извлечь из буля тарелки, ножи и переставил со столика-каталки пышущие жаром латки. – Методу вашу он усовершенствовал. Какие-то дыры в свинцовой защите просверлил…
   – А облучение увеличили? – Манухин тут же оторвался от созерцания колбы. – Сильно? У меня-то идея была, что, помимо запуска лейкоцитолиза, хорошо бы и саму каверну расстрелять рентгеновскими лучами. Только вот как их направленными сделать? И как точно в нее попасть, чтобы здоровую ткань не спалить?
   – А нам Абрам Фёдорович Иоффе целый агрегат изготовил, чтобы концентрировать лучи. – Бехтерев устроился поудобнее за столом и даже заткнул салфетку за галстук, демонстрируя полную готовность.
   – Запах… – Татьяна Ивановна закрыла глаза. – Такой запах был только в детстве, когда готовили папенькиных зайцев. Они их с охоты привозили целыми возами.
   – Ты же говорила, что никогда этих зайцев не ела? – удивился Манухин.
   – Да, о чем сейчас вспоминаю с сожалением, – улыбнулась Татьяна Ивановна, ласково поглядывая на мужа. – Не ела никогда! Мне их было очень жалко!
   – Как бы и мне не начать плакать, – усмехнулся Бехтерев. – Пожираем лабораторных кроликов. Какие линии уже погибли… Восстанавливать придется годами. – Он сокрушенно покачал головой. – А теперь – гвоздь программы! Только у нас! Дамы и господа, прошу обратить внимание… – Бехтерев извлек из глубин стола две бутылки. – Настоящее французское «Бордо» урожая 1898 года! Вино, полагаю я, из царских подвалов! Непосредственно в Смольном вручили за мои исключительные медицинские достижения.
   Мокиевский взял бутылку, изучил наклейки и ловко открыл, выдернув пробку с коротким, тугим звуком.
   – Не обязательно из царских. В Петербурге имелись, говорят, винные подвалы и почище царских. К примеру, Валентин Платонович Зубов был большой знаток по этой части.
   – Почему – был? – отозвался Бехтерев. – Мы с ним на днях виделись. Сидит в своей Гатчине, охраняет культурные сокровища для народа! – Он засмеялся. – Это, знаете, как сидеть на куче зерна и прутиком голодных крыс отгонять. Эффект – тот же. Крысы со временем жиреют и наглеют.
   – На днях мы с Зинаидой Николаевной говорили на эту тему, – блики от огня, разгоревшегося в камине, делали лицо Татьяны Ивановны моложавым. – Она считает, что русская культура агонизирует.
   – Агония, Татьяна Ивановна, – Бехтерев старинным мудреным штопором открыл вторую бутылку, – термин вполне и, я бы даже сказал, исключительно медицинский. Культура же, – он внимательно рассматривал и даже понюхал пробку, – такая субстанция, которая умрет вместе с человечеством. А с первым воскресшим человеком – воскреснет.
   – У нас из всей культуры скоро один Горький останется, – не без яду заметила Татьяна Ивановна. – Если его Зинаида Николаевна не проглотит.
   – Нет, Горького проглотить трудно, – Бехтерев, полюбовавшись вином на свет, принялся разливать, – мужчина он хоть не корпулентный, но крупный. А вот укусить ядовитым зубом – в этом удовольствии Зинаида Николавна отказать себе не может!
   – Они все про какую-то новую культуру талдычат. – Манухин внимательно наблюдал за манипуляциями Бехтерева с вином. – А что такое ихняя культура, ума не приложу! Вся чепуха Маяковского да Кудрейки какого-нибудь теперь р-революционной стала! – Манухин раскатил «р-р-р».
   – Или Хлебников, помните, Иван Иваныч, он у нас читал?
   – А как же! – Манухин кивнул жене. – Читал-читал, мы всё понять не могли, заумь какая-то. Но честно слушали, аплодировали даже из вежливости. А после он вышел в прихожую, лег на диванчик, там и заснул!
   – Так нализался? – Мокиевский принес, наконец, на стол сверкающую алмазной гранью и рубином напитка пирамиду.
   – Абсолютно трезв был! – живо отозвался Манухин. – Абсолютно! Я его в гостевую спальню проводил, так он возмущался. Не привык, говорит, в роскоши спать!
   – Поэты – наши с господином Мокиевским пациенты. Согласны, Александр Николаич? – Бехтерев, прикрыв глаза, смаковал аромат вина.
   – Были наши, – усмехнулся Мокиевский. – Нынче – другой пациент пошел.
   – Да-да, – закивал Бехтерев, – у Александра Николаича отбоя нет от новой знати. Прослышали, что он своим гипнозом от любимой русской болезни, от пьянства то есть, лечит, так чуть не в очередь!
   – Ну, в очередь – это к вам!
   – На имя клюют! – Бехтерев жестом пригласил гостей к столу. – Клюют, как плотва во время жора!
   – Да, – согласился Манухин, – невероятно озабочены своим здоровьем!
   – Даже оправдание придумали – мол, растеряли в царских тюрьмах и на каторге!
   – И не так здоровьем, как именно-то долголетием! Хотят жить вечно! – Бехтерев с удовольствием выпил и принялся за кролика. – Но больше всего их занимают всякие тайны. Особенно те, что с чертовщинкой. Александр Иваныч им сеанс гипноза продемонстрировал, так едва выставили отсюда, – все требовали продолжения и повторения!
   – Создали в Москве, при ВЧК, целый отдел, – Мокиевский, ухаживая за гостями, наполнял их тарелки. – Требуют туда нашего сотрудника, Барченко. Он им опыты по телепатии, телекинезу, передаче сигналов мозга на расстоянии продемонстрировал…
   – Я полагаю, – перебил его Бехтерев, – самый-то интерес вызвали его рассказы про Шамбалу, про Гиперборею… Он огромный знаток Севера нашего, Сегозера, Кузовских островов. Там, и верно, множество тайн хранится… – Бехтерев задумался. – Вот бы выбраться туда, поглазеть на каменные лабиринты, на сейды – громадные камни, которые, говорят, перемещаются. Барченко шамана привозил с Сегозера – поразительными способностями обладает! Видит за тыщу километров, и мысли читает, и в меряченье может людей погрузить…
   – Меряченье – это что? – заинтересовался Манухин.
   – Род гипноза, – отозвался Мокиевский. – Массовый гипноз!
   – Не совсем, – Бехтерев повернулся к нему, – воздействие на мозг несколько иное… скорее, своеобразный полярный психоз…
   – Я упростил, – согласился Мокиевский.
   – Как я не люблю эту чертовщину! – Татьяна Ивановна раскраснелась от вина, еды, камина. – Им-то, властям, это зачем?
   – Так они же миром повелевать хотят, голубушка! – засмеялся Бехтерев. – Сидеть хотят в своем Кремле, за высокой стеной, а чтобы города, веси и народы по их воле маршировали!
   – Какой бред!
   – Не такой уж и бред! – оживился Бехтерев. – Я, размышляя тут на днях об одном эксперименте, понял, что то, над чем я работаю, открыли уже наши большевики! Понял, как все великое, – по ошибке! – Бехтерев повернулся к Татьяне Ивановне. – Вы позволите?
   – Я так и предполагала, что начнутся медицинские разговоры!
   – Я попроще, попонятнее. – Он кивнул Манухину. – Представьте, вживляю электроды крысам, как всегда, в центр удовольствия, наслаждения. И крыса перестает есть и пить, бежит в угол, нажимает педаль и блаженствует. Подключаю к полу электрический ток, и эта крыса…
   – Фу, Владимир Михалыч! – Татьяна Ивановна сморщила носик.
   – Простите, голубчик, не буду больше! – Бехтерев кивнул Манухину на лабораторный стол в углу огромного кабинета: – Пойдемте, там у меня все записано… Так вот, в этот раз я чуток промахнулся с электродом. Чуть-чуть, не сразу и заметил, а результаты – поразительные. Александр Иваныч, – крикнул он уже через всю комнату, – вы Татьяну Ивановну не оставляйте без внимания, развлеките!
   Манухин внимательно читал записи профессора. Бехтерев раскуривал сигару и щурился. Он любил и умел получать удовольствие от жизни. Главным образом, от работы. Сейчас он получал удовольствие от общения с Манухиным – хорошим человеком и прекрасным специалистом, и его красавицей-женой, от того, что накормил их чудесным ужином, согрел у камина… Камин создавал какое-то особое ощущение удавшейся жизни, которое Бехтерев любил.
   Манухин оторвался от журнала.
   – Чрезвычайно интересно, – он снял очки и потер глаза, – но, честно говоря, я не понял…
   – Фокус вот в чем, – перебил Бехтерев. – Смотрите! Вживляем электрод, крыса бегает в угол, получает наслаждение – и все. Включаем электроток в полу клетки – она перестает бегать. Удар электричества сильнее чувства наслаждения. – Он пролистал несколько страниц, заполненных по-старомодному четко, красиво и подробно. – Это пропустим, это пропустим… Вот! Вживляем электрод рядом с центром удовольствия – и крыса носится, нажимает педаль, все, как прежде. Но! Теперь включаем электроток, и что видим? Она носится от угла, где тока нет, к педали, что под током, и нажимает на нее бесконечно! Пока лапки не обгорают и не стираются в кровь! В чем дело? – Бехтерев строго посмотрел на Манухина поверх очков.
   – Так в чем же?
   – А в том, что место, в которое я вживил электрод, не дает крысе наслаждения! – Он победно посмотрел на Манухина. – Не дает! Но обещает. Чувствуете разницу?!
   – Допустим.
   – И наша красавица-крыса в ожидании наслаждения бегает и жмет на педальку до изнеможения, до смерти!
   – И вы точно нашли тот участок мозга, который отвечает…
   – Абсолютно точно. – Бехтерев торжествующе пыхтел сигарой.
   – Гениально!
   – Гениально, конечно, – Бехтерев был в восторге от самого себя. – Жаль только, что открытие это до меня сделали большевики!
   – Как это? – не понял Манухин.
   – Пойдемте-ка к столу, – Бехтерев поднялся. – За это открытие надо выпить. И кроме того, – он помахал Татьяне Ивановне, – я бы на вашем месте не стал на долгое время оставлять жену с доктором Мокиевским. Это человек опасный!
   Мокиевский налил вина даме и взялся за графин, похожий на пирамиду.
   – Наше изобретение, Иван Иванович. Клюквенный экстракт. Точнее, спирт на клюквенном экстракте!
   – Это отсюда словечко «наклюкаться»? – пошутила Татьяна Ивановна.
   – Браво, браво, – даже хлопнул в ладоши Бехтерев. – Мне это не приходило в голову. Так вот, господа, – продолжил он, выпив спирту и внимательно посмотрев, как пьет Манухин. – Как?
   – Удивительно! Но крепковато. Так я, знаете, могу не только наклюкаться, но и скапутиться!
   – Так вот, господа, пока не случилось ни того, ни другого, – усмехнулся чуть подвыпивший Бехтерев, – растолкую вам всю гениальность большевиков. Вы, голубушка, когда я сказал, что они хотят управлять миром на расстоянии, то есть насильственно внедряя свои идеи, носик морщили? А напрасно! Они нашли заложенный природой и открытый мною, – он скромно потупил взор, – природный код. Сколько бы ты ни дал человеку или подопытной крысе, это безразлично, код один, тут Господь Бог особенно себя не утруждал, применял стандартные решения: сколько бы ты ни дал человеку – тире – крысе – еды или наслаждения, ему всегда будет мало. Он будет недоволен. Неудовлетворен. Что делают большевики? Они, – он поднял палец, словно грозя кому-то, – они никому ничего не дают! Вот принцип! Но при этом обещают. И обещают – все! Земля – крестьянам! Жизнь – во дворцах! Еды – от пуза! Женщины – общие, не имеют права отказывать никому! Заботу о детях возьмет на себя государство! И люди, в точном соответствии с кодом, бегут за обещаниями, бегут, убивая тех, кто им мешает подобраться к обещанному, бегут, забывая дом, забывая дружбу и родство! А им кидают все новые и новые обещания, отделяя от них все новыми препятствиями. А? Гениально?
   Над столом повисла тишина, лишь потрескивали поленья в камине.
   – И уже рождается второе поколение крыс, которым не нужна реальность, они живут во второй производной от реальности, их реальность – в стремлении к будущему, в дикой скачке…
   – Владимир Михайлович, – в глазах Татьяны Ивановны стояли слезы. – Неужели мы все – не более чем подопытные крысы?
   – Для них, – посерьезнел Бехтерев, – конечно! И даже – меньше. Крыс надо хотя бы кормить, чтобы они выжили. А нас необязательно.
   Этот вечер и этот разговор определили решение Манухиных – уезжать. Особенно, когда Бехтерев, доставивший их обратно на Сергиевскую на машине, прощаясь, наклонился к Татьяне Ивановне и прошептал: – Уезжайте немедленно! Немедленно! Иван Иваныча увозите, он здесь погибнет!
   – Я даже не представляю, как это можно сделать?
   – Через Горького! У него все налажено! – Бехтерев приложился к ее руке. – Не получится – звоните мне. Не зря же я их пользую. Вместо того чтобы крыс изучать!


   Глава № 49

   Допрос патриарха длился уже несколько часов. И мальчишка-следователь, и унылый, сосредоточенный Евгений Александрович Тучков, представившийся как председатель комиссии по работе с церковью, уже подустали. Патриарх отвечал ровно, спокойно, иногда чуть улыбаясь, без иронии и снисходительности. Неожиданно, после телефонного звонка, чекисты взволновались, принялись поправлять форму и тревожно поглядывать на дверь.
   Дверь вскоре распахнулась, вошел сопровождаемый несколькими людьми в форме некрупный, суховатый человек и быстрыми шагами прошел к столу следователей, заняв место напротив патриарха.
   – Узнаете меня? – спросил он, опершись обеими руками на стол.
   Патриарх, чуть прищурившись, смотрел на него.
   – Да, узнаю, видел на портретах.
   – Вот и хорошо! – Вошедший кивком отпустил сопровождающих и следователей. Подождал, пока все выйдут. – Представлюсь на всякий случай. Свердлов, Яков Михайлович. А как вас именовать?
   – Патриарх Тихон.
   – Я знаю, в миру вы – Василий Иванович Беллавин. Я буду называть вас Василий Иванович. Не против?
   Патриарх в знак согласия опустил веки.
   – Признаюсь, Василий Иванович, я долго размышлял, стоит ли нам встречаться или нет. И вот видите – пришел. Хотя сразу скажу, в Бога я не верю.
   – Не верующих в Бога людей не существует, – спокойным тоном, как отвечал следователям на вопросы о своей контрреволюционной деятельности, заметил патриарх.
   – Как так? – искренне удивился Свердлов. – А атеисты?
   – Атеисты – это те, кто против Бога, – патриарх положил руки на колени. – А раз против, значит, верят, что он есть. И беси веруют, дрожат, а веруют.
   – Василий Иванович, – Свердлов, сняв пенсне, принялся потирать переносицу, – вы понимаете, что я пришел не дискутировать относительно религии.
   Патриарх кивнул.
   – Я хочу вам задать один вопрос. Напрямую! – Свердлов поднял подбородок и чуть подслеповато посмотрел на патриарха. – Скажите, почему вы не хотите сотрудничать с государством? Вы – я имею в виду церковь.
   – Потому что я не вижу государства, – спокойно ответил патриарх.
   – Как, – не понял Свердлов, – как не видите? Я – председатель ВЦИК, правительства. Существуют Советы всех уровней… Что значит – вы не видите государства? Власть перешла к народу, Советы представляют народ…
   – То, что вы захватили власть в государстве, я знаю.
   – Мы создали новое государство, Российскую социалистическую республику! Мы – власть на всей территории бывшей Российской империи! Вы согласны?
   Патриарх чуть пожал плечами.
   – Мы – власть! – Свердлов повысил голос и стал прихлопывать ладонью по столу. – А всякая власть – от Бога, так я слышал?
   – Не всякая, – патриарх сидел спокойно, чуть наклонив голову. – Есть власть от Бога, есть – от диавола.
   – Нашу власть, я понял, вы относите не к Божьей?
   – А вы как считаете? Полагаете, Господь вам власть передал?
   – Мы не ждали власти от вашего Бога и ждать не будем! Мы сами ее взяли!
   – Вот вы и ответили на свой вопрос, от Бога ли ваша власть. А еще в Писании сказано: по делам их судите их! Ваши дела пока – это истязания и убийства священнослужителей, счет которым пошел уже на тысячи. А ведь вашей власти еще и года нет!
   – Вам не нравятся наши дела?
   – Нет! – Патриарх смотрел с раздражающим спокойствием. – Я не вижу дел, которые я мог бы с чистой душой поддержать.
   – А декреты о мире, о земле? Земля передана народу, вековая мечта крестьянства исполнилась! Земля – ключевой вопрос для России.
   – Земля – дело Божье, крестьянину ведь не земля нужна, а то, что он на ней вырастит. А вы, землю давши, урожай, хлеб отбираете!
   – А вот это уже – контрреволюция! – даже обрадовался Свердлов. – Мы пришли дать народу свободу! И все силы контрреволюции, объединившись, хотят нас задушить! Что мы должны делать? Сдаваться? Предать народ, который веками мечтал о свободе? Или отобрать хлеб у буржуев, накормить народ, чтобы он мог вышвырнуть контру и уничтожить навеки? А вы – на стороне контры, вы нам мешаете в момент, когда все силы народа напряжены и направлены на борьбу!
   – Церковь никогда ни на чьей стороне не бывает! У церкви и государства – разные задачи.
   – Лжете, Василий Иванович! – хлопнул по столу Свердлов. – Я читал ваше послание, анафематствование. Там вы призываете противостоять власти! – Он достал из папки на столе лист бумаги. – Вот! Вами писано? «Власть, обещавшая водворить на Руси право и правду, обеспечить свободу и порядок, проявляет всюду только самое разнузданное своеволие и сплошное насилие над всеми и, в частности, над святой церковью Православной! – Свердлов добавил иронии в голосе. – Где же предел этим издевательствам над церковью Христовой? Как и чем можно остановить это наступление на нее врагов неистовых?» И дальше, – он даже хохотнул: – «Зовем всех вас, верующих и верных чад церкви: станьте на защиту оскорбляемой и угнетаемой ныне святой матери нашей»… – Свердлов перестал ерничать и коротко взглянул на патриарха. – Это ведь вы писали?
   – Конечно.
   – Вы не отрицаете, что вы призывали к неповиновению?
   – Я призывал стать на защиту церкви.
   – Это не одно и то же?
   – Не всегда. Защита – не всегда неповиновение. Я надеюсь, что слово священническое будет услышано властью как слово народа и власть прекратит поношение церкви и издевательства над ее служителями.
   – Мы не признаем церковь как общественную организацию!
   – Мы это поняли из ваших декретов, по тому, что закрыты банковские счета монастырей, храмов, епархий, по тому, что изымается церковное имущество, монастырские помещения…
   – Например?
   – Монастыри и храмы в Кремле, монастырские помещения в святыне столичной, Александро-Невской Лавре…
   – Столица у нас – Москва! И помещения в Лавре переданы под детский приют! А вами организованные крестные ходы против размещения бездомных детей в церковных хоромах…
   – Откуда вдруг столько бездомных детей? Вы считаете, что ваша власть к этому не имеет отношения?
   – Не вам, Василий Иванович, не вашей церкви, веками обиравшей народ, судить нас! Мы окружены врагами, они пытаются задушить революцию, но мы этого им не позволим! Великий Маркс, надеюсь, вы знакомы с его учением, сказал: «Религия – опиум для народа!» И это – приговор вашей религии!
   – Я не философ, и в этом кабинете не место для философских дискуссий. Я бы только напомнил вам, что это – не вся фраза Маркса. Она вырвана из контекста. Могу ошибиться, но постараюсь процитировать сколь можно точно, хоть с самой сутью и не согласен: «Религия – это вздох угнетенной твари, сердце бессердечного мира, подобно тому, как она – дух бездушных порядков». И только потом – «Религия есть опиум народа».
   – Ну, что я говорил? – Свердлов даже встал и перегнулся через стол, поближе к патриарху.
   – Работа эта была написана Марксом в 1843 году, когда опиум считался обезболивающим лекарством. Обезболивающим! А не наркотиком, как сейчас.
   – Значит, по-вашему, религия – это лекарство?
   – По-моему – нет! – Патриарх внешне был по-прежнему спокоен. Только близкие люди, взглянув на набрякшие, тяжелые веки и мешки под глазами, смогли бы понять, какого напряжения стоит ему этот разговор. – Это мнение Маркса, которого более я знаю как экономиста, а не как философа.
   В разговоре наступила тяжелая, физически ощущаемая обоими собеседниками пауза, в которой каждый пытался понять: что же за человек сидит перед ним?
   Два мира, волею судьбы соединенные в одном пространстве. Как легко сказать: дьявольские дела, дьявольские наваждения, дьявольские козни. Но как страшно увидеть перед собою земное воплощение лукавого. Не разбойника, брошенного в омут жизни, дрогнувшего от смертельного холода и как за соломинку схватившегося за руку посланца дьявола. Он, рукою этой погружаемый все глубже и глубже, даже не будучи крещен, понимает всю глубину и мерзость своего падения. Понимание это – возможность к раскаянию, возможность в последний момент жизни, на кресте, крикнуть: «Помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Свое!»
   Человек, сидящий перед патриархом, был из тех, что сами себя именовали «профессиональными революционерами». До сих пор судьба сводила его с исполнителями какой-то высшей воли, людьми, поддавшимися внушению, искусу, а потому понятными пастырю, несмотря на страшные преступления, ими творимые. Он видел в них под страшной грязью и коростой греха остатки человеческого существа. Стало быть, видел путь к исправлению, путь к покаянию.
   Сейчас перед ним сидел пришелец из иного, падшего мира. Падшего сознательно, купающегося в грехе. Из человеческих чувств в сидящем vis-а-vis он читал только трусость, страх за свою жизнь (даже в кабинет следователей ЧК пришел с личной охраной) и трусость, страх другого рода: вдруг кто-то откроет дверь его персонального кабинета и громко, от двери, крикнет: «Ты что здесь делаешь?!» И разверзнутся хляби, и унесет, смоет его бесследно, как смывало сотни его подельников. Оставляя стараниями удержавшихся улицы и города, названные их именами.
   – К вам приходили священнослужители с предложением обновить церковь, приблизить ее к народу. – Патриарх чувствовал, как трудно собеседнику даже выговорить слово «церковь». – Вы не приняли их! – Свердлов спрятал глаза за безжизненным отблеском пенсне. – Почему?
   – Вовсе не от того, что они пришли, как вы, – в сопровождении стражей-чекистов. А потому лишь, что церковь может быть только одна – православная, Божья, это дом и душа Господа.
   – По справке, – Свердлов снова вынул бумагу из папки, видимо, подготовленной к беседе с патриархом, – вы все-таки встречались с ними и согласились, что управление церковью не соответствует сегодняшнему моменту и должно быть изменено.
   – Яков Михайлович, – патриарх, напрягшись, вспомнил его имя, – устроение церкви – это наше внутреннее дело. За тысячу без малого лет сложились и существуют каноны, правила, по которым церковь живет. Они непростые, но как корабельный устав написан кровью погибших моряков, так церковный устав внушен, передан людям Духом Святым. Для того чтобы не писать его кровью погибших.
   – Демагогия! – хмыкнул Свердлов. – Не хотите власть отдавать!
   – Не хочу, – просто сказал патриарх. – Не для того она мне была вручена Богом, чтобы я передал ее прохвостам.
   – Кого вы имеете в виду?
   – Тех же лжесвященников, которых имеете в виду и вы.
   – Вот тут у меня в справке написано, – Свердлов говорил тоном строгого учителя, недовольного несообразительностью своего подопечного. – Предлагается вести службу на русском языке, чтобы сделать ее понятной… – он запнулся – …прихожанам. Разве это плохо?
   Патриарх промолчал.
   – Разрешить священникам разводы и повторную женитьбу… – Он сверкнул стеклами пенсне в сторону патриарха. – Они такие же граждане республики и должны иметь равные права со всеми…
   – Они приняли на себя обязательства, – устало возразил патриарх. – Возлагая крест на грудь, священник принимает на себя обязательства, как офицер, принявший присягу и надевший погоны…
   – Мы отменили и офицеров, и погоны!
   – …принимает обязательство, – патриарх пропустил замечание Свердлова, – погибнуть, но не посрамить честь офицера и страны, за которую присяга принесена. Священник рукополагается для подвига духовного. Для того и крест носит поверх облачения.
   – А я считаю, – Свердлов встал и пристукнул ладонью по столу, – что управление церковью должно перейти…
   – Вы считаете, – патриарх неожиданно заговорил громко, легко перекрывая Свердлова, – на каком основании? Вы закончили семинарию, духовную академию, изучали на первом курсе Библейскую историю и катехизис, Священное писание Ветхого и Нового завета, далее – догматическое богословие, сравнительное богословие, пастырское богословие, нравственное богословие, патрологию, гомилетику, апологетику, историю религиозной философии? Это – далеко не все, что нужно бы знать, чтобы судить о церковной сущности! Это при том, что стараниями человеческими можно выучить высшую математику, а церковные науки без Божьего перста, Божьей воли, Божьего напутствия изучить нельзя!
   – А как же ваши священники, которые ко мне являлись, чтобы оживить, обновить церковь?
   – Вот это и свидетельство, что они без Божьего напутствия учили все, что положено в Академии. И – не выучились. Пришли за наукой – к вам!
   Свердлов с внутренним раздражением рассматривал сидящего перед ним упрямого старика. Раздражало то, что старик не боялся. Он же привык, что во всяком человеке, беседующим с ним, чувствовался страх.
   Этот – не боялся. У него не было защиты: никто – даже либеральная тряпка Луначарский, даже вечно подпевающий ему Горький – не ходатайствовал за него. И никто не стоял за спиной. Наоборот, приходилось сдерживать и Троцкого, впадавшего в истерику при упоминании патриарха, и Ленина, считавшего, что он должен быть казнен первым, чтобы всем другим зажравшимся и кривляющимся в алтаре было неповадно. Для Ленина важно было число: чем больше удастся расстрелять, тем лучше. Феликсу было плевать. Он воспринимал расстрелы как работу. Разве что Бокий? Это он толкнул Свердлова прийти на допрос патриарха. Свердлов усмехнулся: Бокий – любитель сложных психологических построений. Считает, что надо забрать власть патриарха и передать нужным людям. Чтобы те, кто получили ее из рук, сломавших патриарха, всегда помнили об этом и, как козлы на бойнях ведут за собой стада баранов, вели бы послушную «новой церкви» паству к счастью.
   Да, Бокий любит сложные построения, но революция проста. И груба. У нас нет времени на психологию. От власти еще никто не отказывался. А выбор между властью и смертью – очевиден. Даже для этого старика.
   Свердлов еще раз протер пенсне, и только тут патриарх заметил, что стекла на его очках – без диоптрий. Фальш-пенсне.
   – У меня нет времени дискутировать с вами, – Свердлов нагнулся, навис над столом. – И нет желания разводить дискуссии. Завтра к вам придут священники, которых вы выставили. Договоритесь с ними о передаче церковного управления.
   Свердлов вглядывался в лицо патриарха, пытаясь хоть что-то прочитать в этом деревенском лице, в неподвижных, глубоких морщинах, толстых веках, прячущих глаза.
   – Власть, – он сделал длинную паузу, – власть церковная останется за вами. Они возьмут на себя только оперативное управление церковью!
   Патриарх молчал, продолжая смотреть на Свердлова. Разве что чуть более склонил голову к плечу.
   – Хочу также сообщить вам, – они смотрели друг на друга, почти не мигая, – что в случае вашего отказа от сотрудничества нам придется расстрелять взятых сегодня ночью заложников. – Он помолчал, глядя на недвижную маску старика. – Заложники из числа церковников. – Он подумал, достал из папки лист и протянул патриарху.
   Патриарх принял листок, привычным движением достал и надел очки. И дрогнул внутренне. В списке было более полусотни священнослужителей. Включая высоких иерархов. Это были знакомые, друзья, соученики по Академии, люди, с которыми десятки раз в разных церквах вместе сослужили…
   – Почему они должны быть расстреляны? – Патриарх постарался, чтобы голос перед этим человеком не дрогнул. – В чем их вина?
   – Они заложники, – Свердлов сел, откинулся в кресле, сверкнув стеклами. – Для заложников вины не требуется! – Он хлопнул ладонями по столу и поднялся. – До завтра! Вас известят о приходе ваших церковников.
   Патриарх, привезенный после допроса к месту домашнего ареста, в подворье Сергиевской лавры, долгое время лежал, молясь и стараясь не отвлекаться от молитвы: сердце сжимала стальная безжалостная рука, то заставляя его замирать, отдавая болью в плечо, скулу, под лопатку, то отпуская его внезапно. Сердце билось, словно хотело вырваться из груди, и патриарх задыхался и прикладывал к груди ладонь, пытаясь придержать это скачущее, трепещущее сердце.
   – Ваше святейшество, – наклонялся к нему келейник, – капельки примите. Примите, легче станет! – и вытирал пот, проступавший на бледном лице патриарха. – Господи, несчастье какое! С эдакими допросами и до беды недалеко!
   Патриарх морщился, пил капли и молился: очень не хотелось отходить в лучший мир по милости посланца лукавого. То-то радость им будет! Позже патриарх под нажимом келейника пригласил известного московского врача – гомеопата Дмитрия Петровича Соколова. И тот не только поставил патриарха на ноги, но, сам спортсмен, убедил и патриарха делать физические упражнения по утрам.


   Глава № 50

   Работа в Московском трамвайном парке неожиданно оказалась интересной. Иванов-старший с удовольствием шел пешком до проходной. От угла Киевской улицы вдоль Забалканского тянулись ухоженные монастырские огороды. Крепкие лошадки, управляемые монахинями и насельницами, бойко везли корзины и берестяные короба, полные огурцов, помидоров, свежей зелени, резкий запах которой смешивался с особым, сырым и теплым запахом обработанной земли. Впереди сверкала золотом четырехъярусная колокольня против главного входа в Воскресенский Новодевичий монастырь. Время от времени пробегал, завывая мотором, одинокий утренний трамвай, развивая скорость на ровном участке.
   Солнце откуда-то со стороны Киевской улицы било косыми лучами, главы и главки собора сияли золотом, а стройные зеленые шатровые башни колоколен делали главное здание монастыря похожим на древнерусский замок или красивую, нарядную желто-золотую игрушку, изящно поставленную между высоким забором и купами зелено-оранжевых кленов.
   Впечатление от прогулки портило только одно и то же воспоминание, как Иванов-старший ни пытался выбросить его из головы. Не будучи фанатиком, но верующим и воцерковленным человеком, Иванов-старший заказал в Новодевичьем монастыре молебен по случаю закладки первого камня в его с Владимиром Петровичем Кондратьевым детище: здание дома-коммуны (а мыслили-то целый город-коммуну). Заказал тайно от Владимира Петровича, предполагая устроить ему сюрприз: едем в авто мимо Новодевичьего, останавливаемся будто бы случайно, а там, в главном, Воскресенском храме идет молебен. Но вместо сюрприза и молебна вышла первая между партнерами ссора. «Этот молебен – проходная служба, каких у них сто или тысячи! – всерьез рассердился тогда Кондратьев. – Надо отпеть – отпоем, крестить – покрестим, во здравие – во здравие, за – сам понимаешь… – И когда шофер притормозил возле колокольни, центрального входа в монастырь, с вызовом натянул на голову фуражку и не перекрестился. – Не сердись, Алексей, ты же знаешь, я – агностик. И спектакль, который разыгрывают для меня толстые дяди в рясах, мне неинтересен! Тем более, – он хлопнул Иванова по колену, – что я тебе ведь тоже заготовил сюрприз. – Кондратьев засмеялся, довольный ситуацией. – К нам приедет на закладку камня Павел Иванович Лелянов. Ну, не дуйся, старина, лучше напрягись, подумай. Приедет сам… – он сделал паузу, – господин Лелянов! А задержись мы на твой молебен, может вовсе дичь случиться: городской голова со всей свитой прибыл, а виновников торжества – нету, на молебне! Стоят и кланяются ряженым!»
   – Что, кланяться городскому голове с его присными и участвовать в его спектакле – лучше?
   – Конечно! – обрадовался Кондратьев. – Он же поможет с кредитами!
   Молебен в Новодевичьем не состоялся, как обломились (по выражению Кондратьева) и кредиты, а затем рухнуло и все дело. И, проходя мимо монастыря, Иванов-старший всякий раз вспоминал об этом. А что было бы, уговори он тогда Кондратьева выйти из машины и отстоять молебен? Может, и дело пошло бы по-другому? Не пришлось бы под старость лишиться всего нажитого? И мучительно краснеть за свою «коммерцию» перед женой? И ссориться с Кондратьевым, с которым столько лет связывала дружба? А увлечение Кондратьева социальными идеями и, в частности, идеей города-коммуны Иванов – как инженер и военный, организованный человек – в целом разделял и безмерную страсть и даже фанатизм своего товарища уважал.
   Возле колокольни с церковью Исидора Пелусиота на втором ярусе Иванов остановился, перекрестился привычно и перешел на другую сторону Забалканского. Дежурный и диспетчер встали в ответ на его поклон.
   – Надо будет на Васильевский съездить, на «Сименс». Не звонили оттуда?
   – Рановато еще, Алексей Георгиевич! – Дежурный поднял взгляд вверх, на часы. – Семи еще нет. Это вы у нас ранняя пташка. Только-только ночная смена отвоевалась!
   Хозяйство трамвайного парка хоть и не очень старое, но запущенное и неухоженное. С переменами власти трампарк никак не мог определиться – кто же ему хозяин. Еще недавно новые хозяева предпочитали врываться с маузерами на боку: «Даешь самый полный к Смольному!» Сейчас тоже продовольственные и другие комиссары любили покомандовать, но над парком взяла шефство воинская часть, стоявшая в казармах (бывших складах) возле Митрофаньевского кладбища, – и комиссары чуть поутихли. Особенно когда солдатикам подвозили лишнюю грузовую платформу дров с Лиговки или от самой Невы.
   – Алексей Георгиевич, – сразу возле конторы перехватил его мастер ночной смены, – с кабелями у нас дело – швах! Не будет кабелей, вагоны не выпущу на линию! Все пробивают, искрят! Так ведь и вожатого спалить можно!
   – Добро, Андреич, – Иванов тряхнул некрупную, цепкую руку мастера. – Я сегодня на «Сименс» поеду, обещали присмотреть кое-что. И переключатели, и силовые трансформаторы, и кабели разные у них есть. Не хочешь со мной? Я бы трансформаторами занялся, они все ремонта требуют, надо понять – сумеем ли мы сами их в порядок привести, а ты бы тем временем кабелечки поискал. Те, что нужно. Там сейчас сам черт ногу сломит!
   – Неуж и на «Сименсе» такой кабак, как у нас?
   – Может, и почище. Хозяева сколько лет как в Германии. Всё дело на управляющем держалось, пока рабочие свою «дирекцию» не избрали под командой комиссара.
   – Я слышал, будто медь украли, продали в порт?
   – Не знаю уж, куда продали, но пока все не разворовали, надо туда ехать!
   На электротехническом заводе «Сименс и Гальске» на 6-ой линии Васильевского острова царил полный кавардак. Рабочие слонялись по территории, высматривая, что можно украсть и почти тут же продать, охрана занималась тем же, и лишь у нескольких дальних цехов, занятых военными, стояли часовые. Цеха эти, отошедшие армии, собирали радиостанции.
   Иванов-старший поднялся в заводоуправление. В заплеванном окурками кабинете управляющего толпился какой-то бездельный народ, было не продохнуть от махорочного дыма и страшного мата: кого-то грозились расстрелять за воровство и контрреволюцию.
   Зато в соседнем (в прежние времена – кабинете главного инженера) стояла тишина, за солидным столом человек в строгом деловом костюме и нарукавниках считал что-то на арифмометре, тут же перепроверял на счетах и записывал цифры в огромную амбарную книгу. Это был давний, еще по Ревелю, знакомец Иванова, бывший управляющий Электротехническим заводом Иоганн Тыкоцинер.
   – Иван Дмитриевич! – окликнул его Иванов. Тыкоцинер любил, когда его именовали по-русски. – Мне кажется, если произойдет землетрясение, и после откопают этот кабинет, здесь будет сидеть господин Тыкоцинер и считать на арифмометре!
   – А ты думаешь, Алексей, что землетрясение еще не произошло? – Они обнялись и похлопали друг друга по плечам.
   – Ты прав, – Иванов присел за маленький столик сбоку от делового стола. – Землетрясение, сопровождающееся селем из, прости меня, дерьма. Как будто прорвало где-то запруды отстойника, и вся вонючая мерзость ринулась на нас.
   – Когда началась революция… – Тыкоцинер ловко распоряжался на столике, где все, как и положено на электротехническом заводе, было электрическое: чайник, кофейник, тостер – невиданное приспособление, выдававшее подсушенный хлеб, и даже небольшой электрический самовар для особо важных гостей. – Ты же знаешь, я прирожденный социалист, так вот когда началась революция, я был в восторге. И, как идиот, ходил с красным бантом.
   – Еще ведь давал, поди, деньги на социалистов в Германии?
   – А как же, – Иван Дмитриевич налил чаю в стаканы (по-русски!) с серебряными фирменными «сименсовскими» подстаканниками, – это же была моя партия! Но, признаюсь, давал и русским социалистам.
   – Денег-то не жаль?
   – Жаль, – честно признался Тыкоцинер. – Очень. Но еще более жаль иллюзий! Это были иллюзии молодости! А теперь мы с тобой, два старых дурака, сидим в голодном городе, пьем чай из какой-то травы, наблюдаем, как растаскивают завод и слушаем матюки комиссаров. И никаких иллюзий!
   – Если бы у тебя не осталось иллюзий, Иван Дмитриевич, ты бы уже давно был в Берлине!
   – Ты прав, Алексей, и не прав. – Тыкоцинер задумался. – Понимаешь, я так привык жить в России, так полюбил ее, что меня не тянет в Германию. Я даже боюсь туда ехать! – Он достал из шкафчика старинный немецкий штоф и две большие стопки и со значением глянул на Иванова: – Это спирт! Ты видел когда-нибудь в Германии немца, пьющего чистый спирт? Такого никто даже представить не может! А я приучился. И даже извлекаю удовольствие! – Они чокнулись, выпили и, одинаково сморщившись, шумно выдохнули. – В этом городе я голодаю, как не голодал на фронте! – Тыкоцинер отдышался от спирта. – И здесь же я, как нигде и никогда, объедался икрой, осетриной, трюфелями! Трюфелями, которых не мог позволить себе кайзер! – Он налил еще по полстопки. – В этом городе, поверь мне, Алексей, я скучал по своей жене и детям, как только может скучать добропорядочный немец на чужбине. Но! – он поднял стопку, друзья чокнулись и выпили. – Но! – Тыкоцинер совершенно по-русски приложил тыльную сторону ладони к носу. – Но в этом городе у меня было столько замечательных женщин, сколько за жизнь не бывает у всех мужчин моей деревни! И таких женщин, Алексей, о которых я не мог бы и мечтать в Германии! В этой стране я перестал ходить на воскресные службы! Если моя мама узнает, она не пустит меня домой! Ты можешь мне объяснить, что это за страна?
   – Россия! – хмыкнул Иванов.
   – Да, да, Россия! – пьянел Тыкоцинер все-таки не по-русски. – И теперь объясни, Алексей, могу ли я уехать из этой страны, которая дала мне все, сейчас, когда ее захватили… захватили…
   – Варвары?
   – Если бы варвары, Алексей! – Он оглянулся на дверь. – Мне кажется, ее захватили пираты. Или бандиты.
   – Второе – вернее. Международная банда.
   – Алексей, откуда они взялись? Еще вчера их не было! Объясни, ты человек умный, военный, откуда эта зараза? Может, это эпидемия? Иначе почему эта зараза и в Германии?
   – Ты говоришь, Иван Дмитриевич, вчера их не было. А сколько лет ты подкармливал своих социалистов? И наши богачи стеснялись не давать деньги «на революцию». Неприлично не поддержать людей, гибнущих «за идею», за свободу!
   Они закурили. Иванов – трубочку, Тыкоцинер – сигару из своего неприкосновенного запаса. Со стороны это могло бы выглядеть странно. Два немолодых человека. Громадный, мощный немец и некрупный, сухой русский. Сидят в кабинете несуществующего завода, в несуществующей стране, оба выброшены из жизни стихией, которой они даже названия найти не могут, оба – с судьбой, которую предсказать не смогут на день вперед.
   – А с точки зрения военной… – Иванов посопел трубочкой. – И немцы, ваш генштаб, и японцы, чуть не с самого начала века, считай, и американцы, – все, вся Европа подкармливала наших и своих, я думаю даже своих социалистов меньше, чем наших. Всем казалось, что поднимающаяся Россия для них страшна.
   – А это не так, Алексей? Громадный медведь ворочается рядом, и ты не знаешь, чего от него ожидать!
   – Ты же только что говорил о России!
   – Да, но для того, чтобы понять Россию, в ней надо жить! Давай переселим всю Европу в Россию!
   – И они станут русскими! – улыбнулся Иванов. – Вся Европа боялась не Россию, Европа – и Америка тоже – боялась за свой капитал, боялась, что вставшая с колен Россия отнимет у них свою долю!
   – Это правильно, Алексей! Европа маленькими шажками продвигалась вперед, зарабатывала веками свой капитал, а потом Россия вдруг рванула так, что старая бедная Европа оказалась на задворках! Могла бы оказаться на задворках, – поправился после паузы честный Тыкоцинер.
   – Так вот, с военной, повторю, точки зрения: деньги, которые давали социалистам все – и Германия, и российские миллионщики, и все-все, это как тяжелые осадные орудия. Нужно было пробить брешь в огромной и страшной для Европы крепости. Брешь пробили, разрушили стену. Тысячелетняя монархия рухнула. А вот ворвались в этот пролом не те, кто готовил осадные орудия и покупал к ним заряды, а невесть откуда взявшаяся международная банда. – Он докурил трубочку и решительно выколотил ее о тяжелую хрустальную пепельницу, в которой тлела сигара Тыкоцинера.
   – А что же делать, Алексей?
   – Тебе? Удирать, пока цел, в Германию.
   – А тебе? – Тыкоцинер дружески положил ладонь на рукав Иванова.
   – Мне и здесь дела найдутся, Иван Дмитриевич! Будем вот для начала трампарк восстанавливать!
   Через два часа грузовой трамвай, таща несметное богатство: трансформаторы, кабели, выключатели, запчасти к трансформаторам, хитроумные машинки для намотки трансформаторов, катушки медного провода, изоляторы всех видов, сваленные на платформе, тронулся от площадки Электротехнического завода и под охраной красноармейцев, вызванных из Митрофаньевской казармы бойким мастером Андреичем, скрежеща и завывая на поворотах, поплыл через Николаевский мост, Мойку, мимо Никольского собора и далее – на родной Забалканский, в Московский трампарк.
   – Забирайте все! – шепнул Иванову Тыкоцинер, глядя как красноармейцы катят и грузят на платформы тяжеленные катушки с проводом и кабелями. – Я буду спокоен. Добро в хорошие руки передаю. Не достанется бандитам.
   На Николаевском мосту начался дождь. Небо, как бывает в Петрограде, быстро почернело, Нева нахмурилась, вздулась и стала свинцовой. Ветер с гулом ворвался под фермы моста, ливень ударил косо, заливая платформы, на которых, укрывшись шинелями, скрючились красноармейцы. Вагон, гудя и блямкая педалью звонка, покатился с моста на Благовещенскую площадь. Возле храма Благовещенья Богородицы под козырьком трамвайной остановки сбилась толпа застигнутых дождем. Пятикупольный, с шатровыми куполами храм потемнел от дождя, блестели только путиловский камень и гранит.
   Иванов вспомнил, как в детстве, если ему приходилось идти на службу не с маменькой, а с братьями или няней, ему разрешалось вести пальцем по гладкой, черно-красной поверхности гранита. На пальце оставалась грязь, которую ни в коем случае нельзя было вытирать о штанишки. Для этого существовал платок. Внутри на стенах висели бронзовые доски с именами павших в боях под Аустерлицем и Бородино офицеров, полковые знамена, георгиевские штандарты, высочайше пожалованные Конногвардейскому полку, которому принадлежал храм, за боевые заслуги, – от них невозможно было оторваться. Больше всего тогда ему нравились в храме мундиры императоров Александра I и Николая I, шефов полка. А по надписи на витринах, где хранились императорские мундиры, «знак царской любви к войскам и в вознаграждение по заслугам их в память о государях-благодетелях, изволивших носить их», маленький Алексей учился читать. И еще по вывескам, когда они по воскресеньям шли с Пряжки в храм. Иванов вдруг неожиданно, но совершенно явственно ощутил запах воскресных булок и печений. Он оглянулся – двери и витрины старинной булочной Филиппова были заколочены, красочный бублик, всегда раскачивавшийся над входом, исчез.
   Трамвай, сбросив скорость, обогнул церковь, двое мальчишек прицепились на «колбасу» грузовой платформы и пригнулись, отворачиваясь от дождя. Память неожиданно выбросила: воскресенье, вот такой же косой осенний дождь, пришлось от дома до церкви ехать в коляске, и вдруг – какая-то суета возле входа в храм, остановились несколько колясок, и из одной ловко выпрыгивает высокий офицер в кожаных штанах, красном мундире, в колете с медными, сияющими украшениями, и с палашом у пояса. «Князь Голицын, командир полка, князь Голицын», – все повернулись в его сторону, князь, поднеся два пальца к золоченой каске, резвым шагом прошел мимо, снял каску, широко перекрестился и вошел в церковь. Может быть, вот эти стать, мощь, стремительный шаг Голицына, этот образ военного (да еще твердая домашняя традиция) и подтолкнули на нелегкий военный путь – от кадета, шею которого натирает высокий воротник кителя, до курсанта Михайловского училища и дальше – через саперные роты и инженерные полки, от унтера роты в училище до командира полка…
   Он смотрел на скорчившихся мальчишек «на колбасе», хлещущий по ним дождь, на солдат, укрывшихся шинелями, на здания Мариинского театра, Никольского Морского собора за высокими деревьями сада, и не мог понять: неужели все это происходило с одним человеком, с ним, Ивановым, стоящим плечо к плечу с мастером трампарка Андреичем в узкой кабине грузового трамвая, мчащегося сквозь стену питерского дождя. Неужели человек способен все это пережить и оставаться в твердом уме и здравой памяти? Что произошло с самой жизнью, которая с какого-то момента принялась ускоряться, лететь с немыслимой скоростью, не давая оглянуться. Куда несется этот трамвай с молодым и веселым вожатым, с Андреичем, красноармейцами, нырнувшими под шинели, с мальчишками, Никольским собором… Трамвай резко затормозил, приближаясь в Сенной площади.
   – Я, пожалуй, соскочу, – мастер протиснулся к двери, отодвинул раздвижную решетку. – Мне отсюда до дома – два шага! – И не дожидаясь, пока трамвай окончательно остановится, спрыгнул и пробежал несколько шагов рядом. – Георгич, а этот немец-то ваш, – крикнул он, улыбаясь во весь рот, – парень – во! На большой!


   Глава № 51

   Конечно, Исаак Моисеевич Бакман знал, как делаются дела. Иначе он так и сидел бы клерком в меняльной лавке в своем местечке. И даже будущего тестя мог бы видеть только в газете, где пропечатаны почетные горожане и благотворители. Будущий тесть был таким же благотворителем, как Ицик Бакман танцором. А что, жизнь заставит. И танцевать, и давать деньги на содержание «несчастных» в тюрьме. Но тесть умел делать дела – а иначе он стал бы почетным гражданином? И Ицик учился от него, сколько мог, пока не пришлось дезертировать в Петроград. Чтобы попасть на обучение к ребе Рафе. А это уже была школа почище ваших академий, хоть и помещалась она в подвале Апраксина двора. Да и после (кроме разве Бэбы с ее родителями) кто-то мог бы упрекнуть Ицика Бакмана, что он не знает, как делаются дела?
   Так вот сейчас он оказался мальчиком, который, не закончив хедера, стоит перед кабинетом директора Азовско – Донского банка господина Е.М. Эпштейна и размышляет, как бы уломать Эпштейна дать ему кредит.
   Так представлялось ему предприятие, которое он затеял. А надо было ни больше ни меньше как пробиться в ЧК и освободить Бэбу. Ицик, Исаак Моисеевич, точнее, не относил себя к горячим головам, готовым схватить оружие и «пробиться» и «освободить». Но ведь есть и другие способы, кроме как ограбить господина Эпштейна. Например, напомнить ему об извечной печальной участи еврейского народа, к которому, худо-бедно, он и сам принадлежит. Если он об этом не забыл, конечно. И в ЧК, как Исаак Моисеевич убедился на своем невеселом опыте, тоже есть кому вспомнить о бедах избранного народа. А что, когда у тебя увозят жену и оставляют с двумя плачущими девчонками и идиоткой – прислугой Маней, которая ревет хуже их, разве это не беда? Да еще ты и сам не знаешь, есть ты, вообще-то, или тебя нет? Может быть, ты, Исаак Моисеевич Бакман, и вовсе расстрелян, пусть и шляешься по улицам от одного знакомого к другому, стараясь найти хоть малую тропку в ЧК.
   Конечно, среди евреев найти знакомых или даже родственников все равно что отыскать хорошего червяка в навозе: копни поглубже раз-другой – и тут же обнаружатся. Но при одном условии: если ты на коне или при деле. Сказать, чтобы Исаак Моисеевич сейчас был на коне, это сильно преувеличить, чтоб вам привалило такое счастье! (А глик от им гетрофен!) Может, поэтому первые усилия к цели не привели? Нашелся кое-кто из Бакманов, который был седьмая вода на киселе пинским Гибельманам. Но кто их считает, эти воды и кисели, когда твоя жена Бэба сидит на Гороховой, а ты уже неделю, как матрос в отпуске, метешь клешами тротуар и не можешь найти ход в ЧК? Конечно, тот Гибельман, который в ЧК стал Барановским, не лучший вариант для доверительной беседы, сказал бы любой, кто знал его по Пинску. Но и того (еврейское счастье!) чуть не месяц нету в Питере, а есть только его семья, где все плачут, молятся по-еврейски и пишут письма своим красным богам, пытаясь разыскать сгинувшего отца.
   От отчаяния Исаак Моисеевич хотел было, просто записавшись в канцелярии, пойти «в порядке общей очереди» на прием к главному начальнику Бокию. Но, опять же еврейское счастье, – встретил на Гороховой Лёву Альтшуллера. Того самого, чей папа, хозяин антикварной лавки, умер во время налета. И что лучше? Охранять свою лавку и умереть – или отдать все? Тем более что лавку налетчики все равно ограбили. Но в ней уже не было папы-Альтшуллера. А сынок Лёва и не подумал вернуть небольшие папины долги. Благо причина была. Но не последнее же взяли налетчики! Тем не менее Лёва не захотел тогда встречаться с Исааком Моисеевичем. Но тот и не настаивал: от налета не гарантирован никто. Особенно если ты выставляешь свои богатства в витрине лавки.
   Лёва, который, по его словам, пошел на службу в ЧК, чтобы отомстить за папу, провел его, как свой, в здание, посадил в коридоре возле кабинета, где сидело несколько «комиссаров», как определил их Исаак Моисеевич, и оставил ждать. Сам при этом ходил туда-сюда, будто бы не узнавая старого знакомого. А часа примерно через три (Исаак Моисеевич, идя в ЧК, на всякий случай не стал брать свои золотые часы) два остолопа-латыша, ни бельмеса по-русски, отвели его в другой кабинет, где ленивый «комиссар» принялся лениво, по обязанности, расспрашивать, где гражданин Бакман хранит свои деньги. Особенно его интересовали именно те места, в которые Исаак Моисеевич и хотел кое-что припрятать: диван, шуба Бэбы (для бриллиантов), цветочные горшки, местечко под ванной, где был вынут кирпич… Хорошо, что Бэба отнесла все своей гимназической подруге. Правда, теперь ни Бэбы, ни подруги…
   Очнулся Исаак Моисеевич, как ни странно, в камере. Где было так тесно, что стоявшие вплотную люди не могли упасть, даже если теряли сознание. Очнулся от того, что кто-то царапал крысиной лапкой по его боку, и обнаружил возле себя тощего мальчишку, который ухитрялся в дикой тесноте ползать по чужим карманам. Исаак Моисеевич попробовал его оттолкнуть, потом лягнуть ногой, но тот методично и тихо продолжал свое дело. «Волчок» в камеру время от времени открывался, и кто-то спрашивал в окошечко: «Предложения есть?» И того, у кого «были предложения», выводили из душной камеры. Это означало, что он согласился отдать деньги и в обмен его выпускали «из горячей». После третьего «предложения есть?» Исаак Моисеевич понял, что сейчас он умрет от жары и удушья, и прокричал: «Есть!» – просто для того, чтобы глотнуть холодного воздуха. Его провели по коридору и остановили перед открытой на улицу дверью. Исаак Моисеевич глотал холодный воздух, понимая, что делает последние глотки. Сквозь туман, застивший глаза, он увидел высокого, смуглого человека, притормозившего у двери, чтобы раскурить папиросу. По почтительности, с которой его окружали «комиссары», по тому, как быстро спрятали Бакмана за свои спины конвоиры, Исаак Моисеевич понял, что это – большой начальник. Он вдруг с незнакомой резвостью шмыгнул между конвоиров и бухнулся на колени перед комиссаром. Тот с изумлением смотрел на маленького человечка в мятом костюме с вывернутыми карманами, взлохмаченного, с полубезумным взглядом.
   – Я ни в чем не виноват, – просипел Бакман, стараясь поймать взгляд комиссара, – я пришел сюда просить за Бэбу, за жену…
   – Глеб Иванович, – спохватились конвоиры, – мы его…
   – Не надо! – Бокий, глубоко затягиваясь, смотрел на человека, стоящего на коленях.
   Вот он, символ бывшего мира. Жалкий, взмокший, с мокрыми штанами, стоящий перед ним на коленях. Еще вчера он думал, что он – создание Божье. Мечтал. Преуспевал, судя по визитке на алой подкладке. А сейчас – тянется к нему дрожащими руками, плачет и бормочет что-то… Жаль, что редко удается спускаться сюда, к камерам. Заедает текучка. А надо, надо приходить сюда, освежать ощущения.
   Бокий кивнул свите, прошел по коридору, ногой отворил дверь какого-то кабинета и сел за стол. Вслед за ним ввели человечка.
   – Рассказывайте! – И, прикрыв глаза опухшими веками, Бокий, не слушая, погрузился в нирвану.
   Как же можно было упустить этот великолепный способ расслабления, внутреннего полета, освобождения! Вот он, жалкий мир, лопочет что-то, утирая рукавом слезы и по-заячьи взглядывая на него. Вот так они должны приползти все! Так умолять о пощаде. О снисхождении. О жизни…
   Человечек нес что-то о Екатеринославе, виолончелистке Ребекке, Ривке, Бэбе, каком-то ребе Рафе и Лёвке Альтшуллере… Вот так должны приползти… Ему показалось, что он медленно, словно на невидимом монгольфьере, поднимается, оглядывая с высоты поле, усеянное людьми. Некоторые из них еще сражались, почему-то на мечах и шпагах, кто-то суетился возле старинных пушек, но в основном поле было усеяно мертвыми телами. По мере того как монгольфьер поднимался, открывались все иные и иные пространства со скачущими, сошедшимися лоб в лоб игрушечными конниками, клубами черно-белого дыма и пламенем горевших и рушащихся домов в городах, открывающихся вдали. Шар внизу стал медленно поворачиваться, поплыли поля, горы, натруженные вены рек с точками-пароходами на них, Бокию казалось, что он узнает плывущие в дымке места. Вот Казань, Екатеринбург… Вращение ускорилось, смазывая четкие очертания, можно было различить лишь огни, дымы, беззвучные взрывы и среди них – тысячи, тысячи людей, мушек-дрозофил. На конях, тачанках и даже самолетах мчались убивать, не чувствуя ни боли, ни страха, ни даже злобы… Они – слуги силы, столкнувшей их. Вот они, дрессированные крысы Бехтерева, по команде бросающиеся на смерть! Старик Бехтерев ближе всех подошел к разгадке человечества. Оно управляемо. Пока что человечеством правят деньги. Банкиры. Но это слишком примитивно. Старомодно. Вы должны и будете выполнять мои команды. Я, как мощный радиевый излучатель, буду посылать их вам, а вы, натянув на головы невидимые алюминиевые шлемы, каски-уловители, как в опытах Барченко, будете слушать и выполнять, слушать и выполнять мои команды. Нет, не зря большевики так любят мистический бред Барченко, путаные опыты гениального Бехтерева, муть Блаватской и жалкие тайны Шамбалы. У них есть чутье. Коллективный разум. Как у крыс, обучающихся на гибели слабых. Просто по убогости духа и отсутствию образования они не знают, где искать путь к владению миром. Бокий улыбнулся, глядя, как затихает сражение на пустеющих пространствах. Два-три самолета-комарика еще кружили, не зная, куда скинуть бомбы. Да, коммунисты не знают, где искать путь к овладению миром. Не знают… Пока не знают…
   Он открыл глаза, все еще с улыбкой глядя на бьющегося в истерике у его ног человечка.
   – Две девочки, – сипя и заикаясь, проталкивал тот слова сквозь скривившийся рот. – Дома… две девочки…
   – Чьи?
   – Мои…
   Бокий, по-прежнему ощущая резковатый запах озона, который он чувствовал, поднимаясь на монгольфьере, кивнул помощнику. Тот, повинуясь жесту, подал ручку и бумагу.
   – Фамилия?
   – Ба-бакман…
   – Бабакман? – удивился Бокий. И подписал пропуск на имя Бабакмана. – Проводите его и отправьте домой.
   «Странно устроен человек», – Бокий смотрел на Бакмана, пытаясь понять, какое отношение этот безумец имеет к его теории. И вдруг понял: он уже управляем! Он протянул подписанный пропуск, как протягивал вялый капустный лист кролику на эксперименте. Зная, что жить кролику остается несколько мгновений. Слово – ключ: он – управляем моей волей!
   И все-таки, что ни говорите, Исаак Моисеевич родился под счастливой звездой. В тот момент, когда жулик и обирала дворник Адриан, поняв, что в карманах безумного человека нет ни копейки, а порванная его визитка не стоит ни гроша, собирался выбросить его на улицу, к парадной подъехала Марья Кузьминична Россомахина. И признала в безумце мужа Бэбы Бакман, с которой они «шились» у одной портнихи.
   Она распорядилась немедленно поднять бедолагу в ее квартиру, растопить колонку в ванной комнате и принести самовар. Слушать стенания сидящего на полу в ванной мужа Бэбы было невозможно. Пришлось позвонить доктору Мокиевскому. Что отчасти входило в планы Марьи Кузьминичны, но как-то все не находилось повода. К приезду Мокиевского муж Бэбы уже отмок в горячей ванне, был извлечен Адрианом и лежал на диване в гостиной, сотрясаясь от нервной дрожи под тремя любимыми Марьей Кузьминичной шотландскими пледами. Доктор сделал несчастному укол, от которого тот почти сразу забылся, и был приглашен Марьей Кузьминичной в уютную столовую.
   – Я дал бедолаге лошадиную дозу, – Мокиевский, как бы сочувствуя Марье Кузьминичне, положил свою ладонь ей на руку. – Думаю, до утра он не проснется.
   Мокиевский пожал мягкую, ухоженную руку, с удовольствием ощутив легкое ответное пожатие.
   – Это ваш муж? – Мокиевский любил состояние ни к чему не обязывающего флирта, когда мужчине и женщине все ясно с самого начала. Но в том-то и было удовольствие, чтобы почти незаметными движениями, пожатием руки, ничего не значащими словами установить незримый, неслышимый контакт. И заставить эту таинственную, прячущуюся во флере слов струну зазвучать тонко, сладко и призывно.
   – Нет, что вы! – Марья Кузьминична взмахнула ресницами, искоса глядя на доктора. Она тоже расслышала очаровательное звучание таинственной струны и почувствовала, как все тело ее отозвалось, ответило этой милой и знакомой ноте.
   Она, как могла, рассказала Мокиевскому историю «мужа моей знакомой Бэбы», чуть коснулась своей жизни – доктор попросил рассказать о портретах, висевших в столовой. Особенно его заинтересовал коровинский портрет. На нем Марья Кузьминична и вправду была хороша. Не зря Коровин, закончив работу, сказал ей: «Я влюбился, Марья Кузьминична. И не знаю, в кого больше. В вас или в портрет!»
   Чай с печеньем, домашний ликер и прелестный разговор Марьи Кузьминичны сделали свое дело. Когда доктор поцеловал ее в щеку, ощутив легкий запах французских духов и пудры, она повернулась к нему, смело глядя черными, вспыхнувшими глазами, и, как показалось Мокиевскому, чуть подмигнув ему, проговорила: «С этим приключением я совсем потеряла голову!»
   Впрочем, утром они проснулись раньше «несчастного мужа Бэбы».
   Когда Марья Кузьминична вошла в гостиную, он, все еще скорчившись, лежал под пледами, печально и виновато поглядывая на, как ему показалось, незнакомую женщину. Этот несчастный взгляд Исаака Моисеевича, может быть, и решил дело. Во всяком случае, к моменту появления элегантного и вежливого доктора Исаак Моисеевич уже успел рассказать о своих приключениях, своих девочках и все пытался немедленно бежать к ним.
   Рассказ тронул чувствительную Марью Кузьминичну до слез, хотя и насторожил. Особенно когда он принялся слово в слово повторять его доктору. Мокиевский послушал рассказ Исаака Моисеевича не более минуты и тут же остановил его. «Вы слышите только мой голос! Только мой голос! Вы подчиняетесь только моим командам. Мой голос – главный в жизни. Он выведет вас из лабиринта!» – Мокиевский сделал несколько пассов, приблизил свою голову к Бакману и загромыхал: – Забудьте все, что с вами было. Вычеркните из памяти! Я считаю до пяти. Раз! Вы видите только меня. Только меня! Смотрите мне в глаза! Два! Вы слышите только мой голос! Только голос! Три! Закройте глаза! – Он схватил больного за руку. – Я держу вас за руку и веду по лабиринту! Вы слышите мой голос, идете за мной, я веду вас! Четыре! Полная темнота, только мой голос и моя рука! Я выведу вас наружу! Вы верите мне?
   – Да…
   – Громче! Верите мне? Видите свет?
   – Да, да, верю, вижу! – Бакман вдруг задергался, будто бежал куда-то маленькими шажочками.
   – Пять! – прогремел Мокиевский. – Пять! Я открываю дверь, яркий свет в глаза! Мы вышли, мы на свободе! Ваша голова чиста, свободна, вам хорошо! – Он крепкой рукой схватил Бакмана за виски и сжал их. – Я закрепил это чувство свободы! Откройте глаза!
   Марья Кузьминична была поражена. Бакман вдруг сделался прежним Бакманом: встал и извинился, шаркнув ножкой, за небрежность в одежде. Несчастного больного больше не было. Возле дивана стоял несколько встрепанный после сна, но вполне нормальный человек.
   Уходя, доктор Мокиевский научил ее, как следует резко, но не сильно, без боли сжимать виски, чтобы вызвать у больного забытое чувство покоя и уверенности.
   И многие годы, когда муж Марьи Кузьминичны Исаак Моисеевич Бакман, со временем все реже и реже, впадал в кошмарное состояние надвигающегося ужаса (Марья Кузьминична определяла его по остановившимся, застывшим глазам), она спокойно и уверенно сжимала ему виски и твердо, как доктор Мокиевский, произносила: «Веришь мне? Веришь?» И, дождавшись ответа: «Я выведу тебя из лабиринта! Я закрепляю чувство свободы!»


   Глава № 52

   Сентябрь выдался удивительно тихим и теплым. Если бы не громкое убийство Урицкого, покушение на московского Ленина и объявленный сразу после них Зиновьевым «красный террор», тетушки еще оставались бы на даче. Обычно они уезжали «по погоде», но сейчас, напуганные газетами со списками расстрелянных, решили вернуться. Не успев даже дать поручение мужу Хельги навесить ставни на окна, как они делали это всегда, и вообще подготовить дом к зиме.
   Мысль поехать на Взморье, в Лисий нос, пришла в голову всем сразу: Сеславинский рассказывал Елене о тетушках и их даче, которую они собирались было продать перед войной и революцией, да так и не собрались.
   Оля, дочь Елены, была в восторге от всего: ехали на прекрасной машине, которую вел веселый дядя Петя, ехали на Взморье, где она ни разу в жизни не была, и сзади, прижавшись друг к другу, сидели папа с мамой. И он накрыл ее плечи своим пиджаком. Страшно было только смотреть вперед, с такой скоростью неслась машина. Проехали железнодорожную станцию, приткнувшуюся между двумя роскошными когда-то ресторанами «Вилла Родэ» и «Славянка».
   – Когда-то, – Пётр повернулся к Сеславинскому, – мы отсюда, из Новой Деревни, на Коломяжский ипподром ездили. Кстати, и в этом году скачки проводили. И публики было немало. А я, грешник, – он сдвинул автомобильные очки на лоб, – любил на вокзал в Новую Деревню заехать в буфет. Здесь чудные раки финские бывали и «Старая Бавария», пиво. Пять копеек за бокал!
   После буддийского храма потянулись дома с огородами и палисадниками, слева из-за неожиданно отступивших в сторону деревьев открылся залив: бескрайняя стена темно-зеленого тростника с грязноватым, заваленным кое-где морским мусором – плавником – песчаным берегом. И серо-голубой, теряющийся в солнечных бликах залив с золотой головой Кронштадтского собора.
   – Смотри, смотри, Оля, виден Кронштадт! – Елена рукой в нитяной перчатке указала влево, чуть повернув даже голову дочки, и сразу, как по команде, протянулся солнечный блик, луч по застывшему в безветрии заливу к едва различимому в дымке Собору. Елена смахнула платочком слезу и виновато глянула на Сеславинского: – Мы в нашей кронштадтской квартире после гибели папы ни разу не были.
   Дорога сузилась, прижалась вплотную к железнодорожной ветке, но Иванов, взявшийся покатать семейство друга, почти не сбросил скорость.
   – Вот здесь, в Лахте, – он обернулся, поблескивая автомобильными очками, – невероятное количество птиц собирается. Огромные болота, заповедник. Еще Пётр Первый издал указ, «буде кто на сии болота выйдет птицу стрелять, того бить плетьми на казенном дворе», – Петя покосился на девочку, тоже надевшую автомобильные очки и похожую на стрекозу. – Они прилетают сюда отдыхать. Весной, когда летят с юга на север, а осенью – назад, в теплые края. Их охраняют, не разрешают охотиться.
   Сзади раздался паровозный гудок, Пётр притормозил.
   – Устроим соревнования, – он подмигнул Оле. – Как думаешь, паровоз нас перегонит или нет?
   – Думаю – или нет, – она тоже подняла очки на лоб, преданно глядя на Петю.
   Маленький, будто игрушечный, паровозик, тащивший пять таких же желтых, как он сам, вагонов, пыхтя и подавая сигналы, помчался совсем рядом с машиной. Полетели даже водяные брызги и кусочки паровозной сажи.
   Петя и Ольга сдвинули очки на нос, машина понеслась, то прижимаясь к железнодорожной насыпи, то отъезжая от нее. Всего несколько минут – и машина вырвалась вперед, победно трубя клаксоном. Паровоз обиженно гуднул и начал притормаживать – впереди виднелось деревянное здание станции.
   Свернули налево к морю. В конце недлинной дороги сверкнул солнцем залив, машина мягко катилась по плотному, укатанному песку.
   – Вот мы и дома, – Сеславинский отворил калитку красивых кованых ворот.
   Небольшой деревянный дом с башенкой и балконом, обращенным к морю, чем-то напоминал корабль. Не зря, должно быть, старший Либах любил сидеть на балконе с мощным морским биноклем на шее. Дом, по-фински основательный, строил для своего русского друга знаменитый Армас Линдгрен, архитектурный отец скандинавского «национального романтизма». Толстяк Линдгрен любил посидеть в гостиной Либахов, попивая русскую водку, и порассуждать о национальном характере. Кроме архитектуры, это была его единственная любимая тема.
   – Скажите, мой дорогой Франц, – они беседовали на немецком, – как это вы, истинный ариец, вдруг оказались русским?
   И в очередной раз выслушивал историю переселения немцев в Россию.
   – И все-таки я не понимаю, – по мере убывания водки в графинчике национальный вопрос интересовал его все больше, – не понимаю. Екатерина, переселяя немцев, хотела сделать Россию немецкой?
   – Дорогой Ари, – Либах говорил ласково, как говорят со старательным, но не быстрым умом учеником, – гениальная Екатерина Вторая, немка по крови, по духу была совершенно русской. В этом ее особое величие. Она растворилась в России. Она, как дрожжи – растворилась, чтобы пышнее взошла Россия!
   – А мне кажется, ты чего-то не понимаешь, мой дорогой Франц, – Линдгрен смотрел, как дым от трубки Либаха исчезает в камине, отделанном узорчатыми изразцами по эскизам самого Линдгрена. И всякий раз, когда они сидели у камина (в национальном, конечно, духе), архитектор думал, что очень удачно получился камин. – Я сужу по себе, – Линдгрен протянул ноги к теплу. – Могу ли я представить себя русским? Никог-да! Сколько я ни стараюсь понять этих русских, мне не удается. А тебя я понимаю!
   Обычно после этих разговоров Либах присаживался к фортепьяно и аккомпанировал любимой песенке Линдгрена: «Там, в стране далекой, где шумят луга, где родные волны бьют о берега, где летают чайки с криком над волной, там моя отчизна, там мой дом родной!» Песенка была довольно длинная, печальная, и в конце ее Линдгрен обязательно промокал платочком навернувшуюся слезу. После этого они еще долго гуляли по берегу залива, обсуждая, чем финны отличаются от русских и как шведы подвели финнов, проиграв битву в Заливе (Линдгрен всегда именовал Финский залив просто Заливом, других для него не существовало) Петру Первому.
   – Мы, финны, могли бы сами построить Петербург, и это был бы настоящий финский город! Бог дал финнам очень хорошую, но очень маленькую территорию. И не дал полезных ископаемых. Но, как заботливый отец, он дал финнам трудолюбие, вкус к простой жизни и чувство стиля!
   Либах соглашался с другом и поддерживал его под руку.
   – А сейчас Гельсингфорс, – почти с отчаянием говорил Линдгрен, – это абсолютно русский город! Какой-то Малый Петербург! Как тебе это нравится?
   Впрочем, на свежем морском воздухе Линдгрен быстро трезвел и, прощаясь, шутил почти всегда одинаково:
   – Знаешь, Франц, почему мне не предлагают строить дома в Петербурге? – Он ласково склонялся к сухонькому Либаху. – Потому что они знают, что я никогда не соглашусь!
   Впрочем, дачу одной из петербургских красавиц, Евгении Леопольдовне Кричевской, он все-таки построил.
   Боже, неужели это все было когда-то?
   Дом, впопыхах оставленный тетушками Сеславинского, пустой и чуть скрипучий, еще больше стал походить на корабль. Теперь уже покинутый командой.
   Ольга солнечным зайчиком пронеслась по всему дому, оставляя за собой маленькие стуки, скрипы, сквознячки, и, топоча туфельками (красными, прекрасными!), купленными в Апраксином дворе (вместе с папочкой и мамой!), скатилась со второго этажа прямо в объятия Петра.
   – Дядя Петя, я уже все посмотрела, поедемте кататься!
   – Оля, что за «дядя»? Пётр Алексеевич устал, сейчас мы приготовим чай, потом пойдем на залив…
   – Елена Станиславовна, если вы не против, я с удовольствием прокачусь вместе с Олей. Мне надо обкатать машину. А если удастся проскочить, как просил папа, в Келломяки, к его другу Владимиру Петровичу Кондратьеву, это будет совсем здорово.
   – Там ведь сейчас пограничный пост, – сказал Сеславинский, не без ревности глядя, как Ольга прижалась к Петру. Ах, женщины!
   – Да, конечно, – улыбнулся Пётр, – но у нас, шоферов, есть свои пограничные правила, – он достал из нагрудного кармана кожанки десять долларов. – Эти пропуска, кажется, еще никто не отменял? – Он чуть присел и изобразил солидного барина за рулем. – Надо надуть щеки, финны это очень любят, и вот так: «По важному дел-лу есть надопность проех-хать»! – Это он проговорил, по-фински растягивая слова и слегка выпевая их. – И достаем пропуск! – Он помахал десятидолларовой бумажкой. – Я раз в месяц езжу туда за продуктами.
   Весело крякая клаксоном, сияющий, словно и не было пыльной дороги, «Рено» умчался. Елена и Сеславинский, держась за руки, вернулись в дом. И одновременно подумали: «Мы впервые остались вдвоем. А это наш первый дом». Елена прямо на пороге обняла Сеславинского и мягко, нежно поцеловала его в губы.
   – Ты знаешь, Са, – она, как Ольга в шутку, стала называть его «Са», – я что-то так устала, можно, я прилягу на диване?
   Это был старый-старый, почерневшей карельской березы диван, каким-то образом перекочевавший сюда еще из ярославской усадьбы Либахов. По-домашнему он назывался «самосон», и считалось, что вылечить любую головную боль и как следует выспаться можно только на этом диване. Он скрипел, в двух местах был слегка продавлен, но несколько поколений Либахов привычно укладывались на него, находили местечко поудобней и тут же засыпали. Сеславинский едва успел положить подушку и достать плед, как Елена уснула.
   Сеславинский несколько минут посидел в кресле, глядя на нее. Это было невероятное ощущение сошедшей истинно небесной благодати. Сухой, продутый ветрами и прогретый солнцем дом с двумя столбами света, бьющими в окна и растекающимися на крашеном полу, старый, родной диван и женщина, спящая на нем. Укрытая пледом, которым укрывалась еще его мать. А может быть, и бабка. Вещи долго хранились в их семье.
   Неужели все это есть? Это существует, не снится ему в вонючей землянке, где не продохнуть от мокрых шинелей, полушубков, сапог, ремней портупеи, седел, пороховых газов, бинтов с запекшейся кровью, нужника… Почему это счастье, эта благодать досталась, снизошла именно на него? Чем он отличен от тех, кто бился рядом, бежал, хрипя и матерясь, в атаку, задыхался в сжигающем легкие пороховом дыму и лежал, рядами, рядами, рядами на мокрой осенней земле, не вслушиваясь в троекратные похоронные залпы?
   Он встал на колени перед диваном, стараясь не разбудить Елену, и прижался лбом к ее откинутой в сторону руке. Двойное ощущение живой, нежной кожи и жесткой ковровой обивки было таким неожиданным и сильным, что захотелось заплакать. Он чуть сильнее прижался лбом к руке и скрипнул зубами. Неужели именно для этого нужны были бесконечные учебные плацы, хамы – офицеры, хлебнувшие уже передовой, воры и скоты унтера, отсиживающиеся в учебном отряде, землянки, землянки, атаки, гасящие душу обстрелы, кровь – своя и чужая, дикая скачка по пахоте на пушечном передке, лихорадочное выставление батареи на прямую наводку, залп, еще залп, и – страшный, страшный удар, будто тебя, твое тело, лихо, со всего маху ударом в бок запустили в налитое грозой небо… И ты, медленно вращаясь, летишь обратно, падая уже почему-то не на бруствер батареи, а в санитарный поезд, ад, наполненный стонами, махорочным дымом и запахом гноя. Неужели именно это нужно было пройти, чтобы встать на колени перед диваном и прижаться лбом к нежной, холодящей лоб руке?
   Он почувствовал, как Елена, вздохнув, повернулась и легонечко, с невероятной нежностью погладила его волосы. Он понял почти сразу – это было не во сне. И это был второй молчаливый и удивительный, откровенный разговор. Как будто рука матери, вернувшейся из небесного небытия, гладила его, утешая и прощая. И он, прижимаясь к ней, казалось, слышал не только четкие удары пульса, но и какой-то голос – кающийся, исповедывающийся, прощающий…
   Елена придвинулась к нему и поцеловала в голову.
   – Я так счастлива, Сашенька, так счастлива… Я не знала, что так бывает… И не знаю, за что мне это…
   Потом они гуляли вдоль моря. Елена то держала его под руку, то отбегала в сторону, легко наклоняясь к береговым осокам, прячущимся от ветра, к необычным – малолистным – шиповникам, дотрагивалась до чуть гудевших от поднявшегося к вечеру ветра искривленных сосновых стволов, шагнувших на линию песка; он смотрел на нее издали со странным чувством: мы вернулись. Вернулись сюда. В наш дом. Мы вместе. Вся семья в сборе. Этого чувства не было у него никогда. Разве однажды, недалеко от местечка Сумы. Батарея впервые попала под настоящую бомбардировку: бомбы сыпались с аэропланов и падали где-то совсем рядом, вздымая в небо камни, пыль, пороховую гарь и дым, заставляя раскаленные осколки со свистом летать мимо или падать, вращаясь и шипя. Необученные лошади испугались и понесли. Позже, после полусуток розысков батарейцев, когда, едва спрыгнув с коня, враскоряку, Сеславинский добрался до землянки и вестовой принес чаю, он услышал незнакомый, не похожий ни на что звук. Ни на что военное. Показалось? Он снова прикрыл глаза, и звук вернулся. Сеславинский неожиданно понял, что это поют его вологжане – батарейцы. Поют какую-то неизвестную ему песню, слов которой разобрать он не мог. Но странный, чуть однообразный мотив, разложенный на три голоса, завораживал, притягивал слух. Сеславинский вышел из землянки, прошел по ходу сообщения и встал за угловым выступом, чтобы не смущать солдат. Впереди, в отсеке, оборудованном под кухню, сидели все бойцы. Песня вдруг оборвалась, в тишине слышно было лишь позвякивание уздечек, да кони, оторвавшись от сена, встряхивали мордами, вытягивая в темноте шеи, стараясь взглянуть на звезды. Солдаты пропели еще что-то, опять незнакомое, и в возникшей на миг тишине унтер Вылегжанин, мотавшийся вместе с Сеславинским верхами в поисках батарейцев, сказал громко: «Господи, хорошо-то как, все дома!»
   Это поразило Сеславинского. Господи, все дома! А этот дом – в гнусной глиняной яме под, непонятно, польским ли, украинским ли местечком Сумы, в тысячах верст от своих деревень, для которых уездная Вологда – край земли, без жен, детей, с ожиданием завтрашней атаки и бомбежки… И – вдруг: «Господи, хорошо-то как, все дома!»
   Глядя на Елену, он припомнил не просто душой, а всем телом припомнил этот миг тишины: «Все дома!»
   Через неделю от батареи не осталось ни одного человека. Последним на носилки погрузили Вылегжанина. Он был бледен, в кровавых бинтах, но черные, ясные глаза смотрели спокойно. Громадного роста унтер выглядел каким-то странно маленьким: обе ноги ему оторвало чуть не по ягодицы. Он шевельнул губами, санитары прочитали что-то в его шепоте и попросили Сеславинского нагнуться к солдату.
   – Господин поручик, Александр Николаич, – услышал он неузнаваемый голос, – у меня под задницей браунинг лежит, трофейный. Специально выменял, если что… – он тяжело задышал. – Прошу Христом Богом, порешите меня. Чтобы самому смертоубивство не делать. Грех это.
   – Да ты что, Фёдор Терентьич, рано засобирался! – сфальшивил Сеславинский. – Еще девок твоих замуж выдавать будем!
   Санитары подняли носилки и двинулись в сторону обоза. Через минуту с той стороны раздался одинокий револьверный выстрел. Сеславинский обернулся и увидел суету вокруг носилок своего унтера. Последнего бойца в его батарее…
   Они подошли к маленькому ручейку, который можно было легко перескочить по крутым, в засохшей тине, валунам.
   – Ты знаешь, – он догнал Елену и обнял ее за плечи, – весной этот ручеек превращается в самую настоящую речку. И с залива в нее заходят миноги. Финны ловят их руками.
   Сеславинский и Елена присели, разглядывая сквозь прозрачную воду песчаное, в некрупных камешках, дно. Ручеек бежал довольно бойко, густо-зеленые бороды водорослей чуть шевелились в такт журчанию воды. И небольшие синие стрекозы зависли между водой и ветками тальника.
   – Когда меня из Корпуса отпускали на каникулы, я приходил сюда и всегда здоровался с этими стрекозами. Это невероятно, но что бы ни случилось, будем мы здесь или нет, будем мы живы или нет, что бы ни произошло, эти маленькие стрекозы всегда, всегда будут висеть здесь. Именно в этом месте. И в этом какой-то огромный, огромный Божий смысл, Божий промысел. Мы уйдем, как ушли старые Либахи, показавшие мне этих стрекоз, как наши родители, а они – все так же будут висеть и висеть здесь…
   Обратно вернулись, груженые сухим плавником, растопили камин и, устроившись перед ним, не могли оторваться друг от друга. Даже когда Сеславинский привставал с небольшой скамеечки возле ног Елены поправить поленья, ей казалось, что он может исчезнуть, и ей надо было держать его за руку, чтобы быть спокойной.
   К вечеру, Елена начала уж было волноваться, весело заквакал клаксон «Рено». Ольга, увешанная покупками и подарками, едва держалась на ногах от усталости. Наскоро перекусили вкуснейшими финскими сардельками, которые Пётр мигом поджарил на угольях камина, и тронулись в путь.
   Когда Сеславинский нес Ольгу по крутой винтовой лестнице в их «ротонде», она вдруг проснулась, обхватила его за шею и прошептала, щекоча шею губами:
   – Папочка, а ты останешься у нас ночевать?
   – Нет, моя дорогая, я должен сейчас ехать по делам.
   – А все папы обязательно остаются и спят вместе с мамами. И я бы тогда забралась к вам… – это она пробормотала, совсем уже засыпая и бессильно отбрасывая голову на плечо Сеславинскому.


   Глава № 53

   Направляясь в Москву по вызову Свердлова, Бокий прекрасно знал, что может его ожидать. И даже вшил в воротник гимнастерки вторую ампулу синильной кислоты. Зашивал сам. Навыки ссыльной жизни в Сибири пригодились. После 30 августа, убийства Урицкого и покушения на Ленина, он никогда не расставался с этими ампулами. Стоило повернуть голову вправо или влево, и уже ощущалась приятная и чуть будоражащая округлость.
   Бокию было ясно: московское «дело» провалено из-за полного непрофессионализма. Неоправданно много людей было привлечено к акции, и Свердлову сейчас нужно провести чистку. Свердлов не прячет Ленина-Бланка в Горках, бывшем имении московского градоначальника Рейнбота, но бесконечно это длиться не может. Однако мысль – печатать для Ленина фальшивые газеты под лозунгом заботы о его здоровье: «Пусть Ильич отдохнет!» – Бокию понравилась. Как способ на короткий срок отстранить Старика от дел. Пусть безобидно (и безбедно!) теоретизирует на досуге. Пока все привыкнут к его отсутствию. Конечно, было что-то в этом Свердлове, было.
   Соблюдая конспирацию, Бокий заглянул к Фёдорову, единственному человеку, которому он почему-то доверял, и дал команду позвонить маме.
   – Скажите, поедем готовить ассамблею, надо отдохнуть!
   Теперь Зиновьев, повадившийся контролировать телефонные переговоры Бокия и его помощников, донесет в Москву, что Бокий устал и хочет удариться в легкий загул. Вопрос: кому донесет? Вопрос ключевой, но Бокий обдумывание его отложил – в дороге из Питера в Москву уснуть не удастся, там и разложим карты!
   Фёдоров сел за руль неприметного «фордзона» и посмотрел на Бокия. Хорошо зная начальника, он всегда был готов к любой команде.
   – На Николаевский! – Бокий имел в виду вокзал.
   Подъехали, как всегда со стороны Новгородской, от пересылки, прошли, перешагивая через узлы, корзины, плачущих и ползающих детей, будто вся Россия сорвалась и бросилась на вокзалы, не зная, не понимая еще куда ехать, но внутренним, животным чутьем ощущая леденящий, смертельный страх внутри. Страх этот и толкал хватать детей, вязать в узлы и корзины жалкий скарб и бежать, бежать в надежде сбежать куда-то от надвигающегося ужаса.
   Это был мотив, а причины для бегства всякий находил свои. Чаще – голод. От Петрограда осталась треть населения. Хотя петроградским населением этот странный сброд Бокий никогда не назвал бы. Революция и война взболтали гигантский сосуд под названием Россия, и массы народные, веками кое-как устоявшиеся, разделившиеся, как слоями, не смешиваясь, разделяются в колбе, оставленной на ночь, вода, масло, бензин и прочая дрянь, слитая в нее нерадивым лаборантом. От страшного этого встряхивания слои начали перемешиваться, сделав сосуд непрозрачным, мутным, вспучившимся и вязким даже на взгляд.
   Вот и сейчас, шагая через раздвинутые ноги баб, сидящих на полу, спящих пьяных солдат и матросов, отталкивая с дороги суетящихся, спешащих куда-то мужиков с коробами на спинах и принюхиваясь к запаху керосина (Фёдоров молодец, не забывает смазать керосином шею, запястья, щиколотки – вернейшее средство от вшей и, частично, блох), Бокий чувствовал приятное возбуждение. Схожее, может быть, с возбуждением хорошей гончей перед охотой. Славно, славно взболтали этот отстойник. Пусть они носятся, давят друг друга, заражают тифом и испанкой, это пойдет на пользу будущей стране. Лавочник Зиновьев полагает, что из ста миллионов должны погибнуть, исчезнуть раствориться десять процентов. Вот их, лавочников, масштаб! Не десять, а половина! Не коммунисты – навоз истории, как предполагал Маркс, а вот эти, эти бегущие, обходящие осторожно человека в плаще, идущего стремительным шагом, разрезая толпу. Вот эти, дышащие чесноком, перегаром, пахнущие портянками и дерьмом, – они лягут навозом для тех, кто сумеет управлять ими. И направлять их.
   Бокий молча отодвинул в сторону матроса, охранявшего дверь начальника вокзала. Протолкался через толчею к столу, достал янтарный мундштук и постучал по роскошному письменному прибору. И хотя в общем гвалте этот стук был почти не слышен, начальник вокзала поднял на него красные, отёчные глаза.
   – Добрый день, – вежливо улыбнулся Бокий. – Валерьян Сергеевич, как всегда, маленькая просьба. Срочно. Спецмаршрут. Один вагон классный и вагон для охраны. И предупредите все дистанции, чтобы были готовы заправлять паровоз без проволочек.
   – Москва? – беззвучно в шуме кабинета спросил начальник вокзала Петровский.
   – Москва, – так же беззвучно ответил Бокий. – Срочно. Отправление… – он достал из кармана часы, щелкнул крышкой и прищурился. – Отправление через два часа от платформы Цветочной.
   Двух часов должно было хватить: Бокий неожиданно для себя решил, что надо переправить дочерей в Москву, в надежное место. И жену. Если захочет. Он все еще улыбался приветливо начальнику вокзала, размышляя уже, что со Свердловым надо держать ухо востро. А дочки – слабое место.
   Бокий был чадолюбив. Кое-кто считал, что даже слишком. Особенно когда Бокий брал девочек, а уж старшую – почти обязательно, на свои «ассамблеи».
   – Стоять! – вдруг услышал Бокий у себя за спиной.
   Он покосился назад, верный Фёдоров остановил человека, протискивающегося через толпу.
   – Глеб Иванович! – человек издали махнул рукой, с надеждой глядя на Бокия. – Глеб Иванович!
   Бокий повернулся и чуть двинулся навстречу, не замечая руки, протянутой ему. Бокий вообще не любил рукопожатий.
   – Я Зубов, – громко сказал человек, – Зубов, Валентин Платоныч… Вы помните…
   Конечно, Бокий превосходно помнил его. Граф Зубов. В его особняке когда-то так удобно было скрываться и уходить от полиции.
   – Всё вина коллекционируете? – Бокий любил иногда сбить собеседника идиотизмом вопроса. Кругом грязь, мерзость, толчея, махорочный дух и вошь тифозная, и вдруг – всё коллекционируете?
   – Да что вы! – Зубов обрадовался, что Бокий его признал. – Это папенька мой коллекционировал. Я – нет. Я сейчас в Гатчине… – Его оттерли от Бокия, но граф, работая локтями, пробился обратно. – Мне к Луначарскому надобно! Неделю переговоры с ним вел, а нынче он просто перестал трубку брать. Через секретаря отбрехивается.
   «Хорошенькая у меня конспирация, – подумал Бокий, – даже этот олух понял, что я двигаю в Москву!» Впрочем, «олух» ничего не понял, он просто сиял прозрачными желто-коричневыми глазами – рад был встретить старого, да еще и могущественного знакомца. Хотя, как показалось Бокию, глаза готовы были тут же по-детски налиться слезами.
   – Через час… – Бокий снова достал часы, – через час пятнадцать у входа в Знаменскую церковь. На Лиговке. Прошу не опаздывать. Опоздаете – уеду без вас! И не надо кому-либо сообщать, что вы едете со мной! – Бокий поймал недоумевающий взгляд. – Так у нас принято! – Он щелкнул крышкой и двинулся вслед за Фёдоровым, ловко раздвигавшим толпу.
   К платформе Цветочная, что за Московской заставой, подъехали почти вовремя. Бокию пришлось самому сесть за руль – Фёдоров на другой машине смотался за охраной, молчаливыми латышами.
   Граф Зубов, находящийся в родстве со всеми знаменитыми фамилиями России, был человек незаурядный. Искусствовед, философ, оригинал. Приютил в Гатчинском дворце, смотрителем которого был, бежавшего из Питера Керенского, яростно отбивался от его охраны – казаков, добиравшихся до сокровищ дворца. Открыл в собственном особняке на Исаакиевской площади (и за свой счет!) Университет искусств, где преподавали и бесплатно читали лекции блестящие ученые, искусствоведы, архивисты. И, как положено русскому интеллигенту, пригревал, прятал от полиции и ссужал деньгами социалистов-революционеров.
   В «классном», бывшем царском вагоне, как в последнее время не раз бывало, не работала электростанция. Их когда-то устанавливали шведы, но сейчас шведские специалисты-электрики отказывались ехать в Россию даже за большие деньги. Однако Бокия отсутствие электроосвещения не очень волновало. Скорее, даже наоборот, успокаивало. Маленькая трехлинейная керосиновая лампа давала мягкий, желтоватый свет, обозначив круг от абажура на рабочем столе. Этот круг, в котором лежали его руки и поднимался, затейливо кружась, дым от папиросы, помогал сосредоточиться. Бокий любил это состояние: голова свободна, мысли «отпускаются» и мелькают, выстраиваясь, как в калейдоскопе, в странные структуры, композиции, сочетания… Вспомнился Зиновьев, впавший в истерику от того, что Бокий снял свою подпись под заметкой о красном терроре. «Вы хотите все свалить на меня, хотите, чтобы я вошел в историю как человек, у которого руки по локоть в крови?» Бокий позволил себе чуть улыбнуться – фраза, сказанная в ответ, получилась неплохой: «Стоя по колено в крови, не следует так беспокоиться о чистоте рук…» И смешно, что он вытащил из стола донос из Дома ветеранов сцены. Да, одну из ассамблей пришлось устроить в этом доме на Петровском острове. Старые актёры так возбудились от запахов давно забытой хорошей кухни, что тут же написали Зиновьеву. Надо отметить, что актерам-ветеранам не изменил скандальный нюх: тот ненавидел Бокия и завидовал его ассамблеям.
   Бокий услыхал в коридоре голоса. Прислушался. Одна из дочерей. Он знал, что верный Фёдоров не пропустит никого: Бокий не терпел, когда его отвлекали. «Донос актёров», – он снова вернулся к этой мысли. Забавно, что актёры жаловались только на то, что отходы с кухни и объедки со столов не дали им, а бросили бродячим собакам и котам… Это любопытно…
   Как быстро меняется психология человека. Ведь кое-кого из этих «корифеев сцены», как они сами именовали себя в доносе, Бокий помнил еще по афишам… Оказывается, если «корифеев» не кормить, они очень быстро превращаются в банальных склочников.
   Надо сконцентрироваться на последних событиях. Акция, как любил говорить Свердлов, с Урицким – там все прошло хорошо. Провал акции с Лениным-Бланком… Эта идиотская телеграмма: «Всем, всем, всем…», отправленная раньше времени. Не удержался Яков Михайлович. А операция – сорвалась.
   Почему? Барановский с Микуличем, посланные в Москву, не могли промахнуться. Значит, стреляли не они? Но кто и как их отстранил? Перекупил Свердлов? Чем? Деньгами? Тем, что выпустит за границу? Но они же опытные люди, понимают, что за границей тоже не так просто укрыться. Ясно одно – стреляли не они. А кто? Сейчас выяснить трудно – Барановский с фальшивыми документами на имя Протопопова арестован и расстрелян, Микулич, опытная лиса, исчез. Идиотку Каплан Свердлов вовремя изолировал и уничтожил – пока не примчался из Питера долдон Феликс, не посвященный во все тонкости операции, и не принялся за расследование. Не иначе, вызвал своих ребят из Екатеринбурга – Шаю Голощекина, Белобородова, – и вот получили результат работы непрофессионалов.
   Фёдоров принес чай, любимые сухари – из черного хлеба с солью. И чуточку чеснока. Как акцент.
   – Елена (дочка) хотела прийти перед сном? – как бы спрашивая разрешения, проговорил Фёдоров.
   Какое все-таки обаяние у этой девчушки! Даже Фёдоров поддается!
   Бокий отрицательно качнул головой. Сейчас не до того. Надо думать, думать… расхлебывать результат работы непрофессионалов… Но не исключено, что они тоже занялись «расхлебыванием» и мой вызов к Свердлову – часть этого дела. Каков же сегодняшний расклад? Ленин-Бланк сидит сычом в Горках, читает «липовые» газеты и кипятится, ожидая, когда закончится бесконечный ремонт, затеянный Свердловым в его кремлевской квартире. Но сидение Ленина в Горках не бесконечно. День-другой, и он вернется. И, зная дотошный характер этой персоны, можно быть уверенным, что возьмется за расследование: как из инсценировки, из цирка, получилась настоящая стрельба? И тут прыткому Свердлову, уже расположившемуся в кабинете Ленина и рассылающему телеграммы едва ли не от его имени, – несдобровать.
   Он переставил лампу со стола на дальнюю, почти возле двери, полку. Черно-багровый осенний закат полыхнул за окном. Поезд мчался, раскачиваясь и гремя на стыках. Паровоз, ведомый веселым, усатым машинистом – Бокий уже знал его в лицо, – выплевывал клочья пара, грязные брызги, расчерчивающие окно, и короткие, ухающие гудки. Солнце, то прячась, то вываливаясь из облаков, отдельными лучами, как боевыми прожекторами, освещало проплешины болот, кромку леса, выбегающего прямо к насыпи, избы, странными бородавками расползшиеся по косогорам. И раскачивание, болтанка вагона только дополняли фантастическую картину. В небе явно шла борьба: могучими, нечеловеческими силами орды, стада черных, серых, сизых облаков швырялись откуда-то сверху в плавящееся солнце. Солнце проваливалось в них, высвечивая края облаков оранжевым, нежно-сиреневым, сполохами ярко-желтого и багрового, и вырывалось из тяжелых, черных объятий, чтобы попасть в следующую свинцовую стаю. В промежутках между атаками оно освещало пугающим, театральным светом перелески, слюдяные окна болот и озер и деревенские избы, казалось, разбросанные без всякого признака ratio, здравого смысла.
   Поезд-коротышка, состоящий из паровоза и двух вагонов, мчался, разрезая эту молчаливую картину неведомого великого сражения, резкими, ухающими гудками пытаясь разогнать тишину, повисшую снаружи. Там была тишина бёклинского «Острова мёртвых», тишина изначальная, в которой человек всегда начинает с холодом в душе чувствовать себя песчинкой, на мгновение вышвырнутой из дымящейся бездны на край ее – этот невидимый, безмерный, сползающий в бездну край.
   Что за борьба открылась вдруг человеку, глядящему в окно, что за силы схватились там, наверху, что толкнуло их в битву, в которой нет победителя? Бокий ощутил неожиданно глубокую, смертельную тоску. Властная рука взяла его за сердце и сжала несколько раз, нарушая привычный ритм. Он почувствовал головокружение и холодный пот на лбу. Присел на жесткий диван, не в силах оторвать взор от великой безмолвной схватки на небе. Скалы и кипарисы «Острова мёртвых» то обрушивались, открывая багровые внутренности, то снова возносились из черно-оранжевого, медленно плывущего варева. Бокию показалось, что прокуренное пространство бывшего царского кабинета вдруг наполнилось озоном, как во время электрического разряда в рентгеновском кабинете Мокиевского. Но никакого разряда не было. Бокий тоскующим сердцем ощутил рядом незнакомую, странную пустоту. Словно еще мгновение назад здесь находилась человеческая душа – и вдруг – нет ее. Отлетела.
   Преодолевая давящую боль в сердце, он потянулся к лампе и поставил ее на стол. Окно мгновенно стало черным, отразило оранжевый свет абажура, свет круга на столе и разбросанные по столу листки, испещренные загадочными цифрами, значками, иероглифами. Бокий, как всегда, делая заметки, тут же шифровал их своими собственными шифрами. Ключи от которых существовали только в его голове.
   В дверях появился верный Фёдоров с чаем в серебряном подстаканнике и сухариками в сухарнице из царского сервиза. Бокий усмехнулся: когда-то он любовался этой прорезной сухарницей в роскошном томе, выпущенном Императорским заводом к 300-летию дома Романовых.
   – Там этот… Зубов, – Фёдоров чуть скривился, показывая свое отношение к Зубову, – спрашивал, не сможете ли вы…
   Бокий кивнул:
   – Зови его сюда! И чаю организуй!
   Зубов расположился в углу дивана возле приоконного столика. Крупный, представительный мужчина, он обладал какой-то удивительной легкостью, даже изяществом в движениях, в походке, в умении заинтересоваться и заинтересовать собеседника, не ввязываясь особо в споры, но и не сдавая своих позиций.
   – Невероятно, – Зубов устроился поудобнее. – Когда-то я, мальчиком еще, был представлен императору и побывал в его вагоне. – Он с интересом огляделся. – Может быть, даже в этом. Хотя царских поездов было несколько.
   Бокий молча, чуть улыбаясь, смотрел на графа, держа в руке серебряный с вензелем подстаканник, в котором подрагивал, чуть звеня, стакан.
   – С подстаканником у меня тоже связаны домашние воспоминания, – Зубов отхлебнул чай и принялся рассматривать царский вензель. – Когда-то граф Сергей Юльевич Витте подарил папеньке вот такой, пожалуй, подстаканник, – Зубов усмехнулся. – Папенька в шутку уверял, что подстаканники придумал немец Витте, для экономии, чтобы сохранить стаканы. При движении поезда они подпрыгивали и разбивались. А дядюшка мой добавлял, что Витте прикупил акций банка «Вогау и Ко», который владел Кольчугинским металлургическим заводом. Который эти самые подстаканники и производил.
   Бокий жестом предложил Зубову папиросы. Они закурили, посматривая на чай, плескавшийся в стаканах. Вагон изрядно мотало.
   – Простите, Глеб Иванович, – прервал молчание Зубов, – а вы не из тех ли Бокиев-Печихвостских, которые в переписке Ивана Грозного с Курбским поминаются?
   – Вряд ли, – Бокий рассматривал Зубова из-под прикрытых век. Тот держался так же свободно, как когда-то у себя во дворце – особняке возле Исаакиевского собора, принимая социал-революционеров. – Вряд ли, хотя какое-то родство, быть может, и есть, я так далеко не заглядывал. – Они помолчали. – А что за вопрос у вас к Луначарскому? Все охрана ценностей?
   – Не охрана, а спасение! – оживился Зубов. – Я сейчас получаю огромное количество писем… от родственников, от друзей. Черт знает что сейчас творится в усадьбах! А государство если крупные музеи, дворцы худо-бедно охраняет, то усадьбы остались совершенно без защиты! А как ни странно, основные-то художественные ценности именно там и хранились! Для себя, для семьи, для домашних… Это уж позднее дворянство да купечество, промышленники стали сокровища свои выставлять в городских домах…
   Несмотря на высокий рост и могучую комплекцию, Зубов ухитрялся не занимать много места, не раздражал своим присутствием – а это было одним из важных критериев в отношении Бокия к людям. Он в свое время написал для Бехтерева маленькую работу – «О сохранении индивидуального пространства», которую профессор весьма ценил. И даже попросил разрешения (у Бокия – своего студента!) ссылаться на эту работу.
   – Что возмутительно и обидно? – Зубов как-то по-особому изящно держал папиросу. – Мне пишут, что в Раниенбургский уезд слетелась стая московских антикваров, выстроили целый поселок! Для того только, чтобы эти несметные сокровища переправлять за границу. И тащат все: мебель, картины, книги, бронзу, фарфор, утварь церковную… Вычищают, что осталось после разграбления усадеб. Пишут и князья Кропоткины, Шаховские, Волконские… – Он распахнул пиджак и вытащил несколько писем. – Вот, Долгорукие пишут, Семёновы-Тян-Шанские… Содержание почти одно и то же, – Зубов передал Бокию письма. – Там много личного, это все наши родственники. Надеюсь, вы пропустите… Но в целом – читать это без слез невозможно! И ведь повсюду, повсюду так – грабеж, уничтожение, варварство… Распоряжений никаких из столицы, вот и грабят, где только можно! Есть письма из Орла, Курска, Смоленска, даже из Томска. Известно, что Гатчину удалось кое-как сохранить, вот и думают, что у меня какие-то особые связи…
   Бокий смотрел на Зубова, почти не слушая его. Мысль об уничтожаемых и растаскиваемых сокровищах в усадьбах вспыхнула в мозгу (колоссальный дополнительный доход!), но высветила странным образом совершенно иное. Бокий понял окончательно, что Свердлов – больше не соратник, а враг. И что им вдвоем на этом свете не ужиться. И понял, что Свердлов об этом тоже размышлял и пришел к такому же выводу. Но даже раньше, чем он, Бокий. Значит, надо заручиться поддержкой. На первый случай – Феликс. Он, конечно, дубина, машина, тонкости – ноль, но пока что никакая тонкость и не нужна. Достаточно того, что я понимаю, что Свердлов в своей схватке пауков – проиграл. Проиграл глупо. Поменяв в самом конце операции против Ленина исполнителей, подготовленных Бокием, – на знакомых ему по Екатеринбургу бандитов-уркаганов. И тем самым вычеркнул Бокия из своей команды. А значит, рано или поздно, – и из жизни. Скорее всего – рано. Ждать долго не будет, не такой это человек.
   Зубов, допивая очередной стакан чая, все еще горячился, рассказывая о фламандской живописи и маленьких голландцах Семёнова-Тян-Шанского, которых старик собирал по всему миру.
   – Это вторая по количеству коллекция голландцев, а по качеству – первая, несомненно!
   Фёдоров принес было еще одну лампу, но Бокий отослал его назад. В брезжащей полутьме громадный Зубов казался шаманом на камлании – он размахивал руками, пригибался к столу, словно пытаясь заглянуть в глаза Бокию, и говорил, говорил… Сейчас он нисколько не напоминал того Зубова, который, вальяжно устроившись у камина в своем особняке на Исаакиевской площади, читал им, Бокию и Фиме Кауфману, умершему потом на каторге от туберкулеза, лекцию о старинной русской мебели. Воздавая ей должное («я приверженец новгородской школы») и порицая увлечение поздними французскими подделками. В это же время в зубовском особняке полиция искала «бомбистов», которые в качестве хозяйских гостей спокойно сидели в парадной зале у камина.
   Бокий вдруг вспомнил, как тогда же спросил Валентина Платоновича, зачем ему, графу и богатейшему человеку, нужно поддерживать революционеров.
   – Знаете, что на такой вопрос ответил Семёнов-Тян-Шанский? – засмеялся Зубов. – Я к нему пристал, по молодости, разумеется, зачем, мол, вам все это надо? И собирательство, и Географическое общество, и энтомология – какая у него коллекция бабочек! – и студенты, которым он помогал… Так он ответил: «Я люблю Человека и Человечество!» Вот вам и мой ответ!
   Бокий, глядя на Зубова, чувствовал страшную, разверзшуюся пропасть между ними, двумя людьми, едущими в одном вагоне. Пропасть, курясь оранжевым серным дымом, чернела и углублялась, как при землетрясении.
   – Вы видели сегодняшний закат, Валентин Платонович? – Бокию было интересно, какие знаки и сигналы рассмотрел в этом ужасном закате чуткий Зубов.
   – Да, – небрежно ответил Зубов, – закат необычный. Скорее всего – к буре. Может быть, даже снежной, – и замолчал, со странным прищуром глядя на Бокия. – Хочу вам задать вопрос, Глеб Иванович.
   – Да? – поднял брови Бокий.
   – Я хочу напомнить вам тот вечер, когда мы сидели у меня дома возле камина…
   – А полиция искала злоумышленников? – Бокий усмехнулся.
   – Да, – кивнул Зубов, – неприятные воспоминания.
   – Отчего же, вашу лекцию по истории мебели я помню до сих пор. – Бокий закурил, затянулся и изящно махнул рукой, разгоняя дым. – Помню, что вы приверженец новгородского стиля.
   – Никакого особого новгородского стиля нет, это я со страху нёс ахинею… Все-таки обыск в доме Зубовых был первый раз. Непривычно… – Он тоже закурил. – Вы тогда говорили об «Утопии» Мора.
   – Не я, – уточнил Бокий. – Об «Утопии» говорил Фима Кауфман. Он умер на каторге.
   – Я тогда, после разговора с вами, проштудировал «Утопию».
   Бокий опять шевельнул бровями, как бы выражая легкое удивление.
   – Нет, я, конечно, и раньше читал. Даже, кажется, по-немецки, в юности. Не думая, разумеется, что когда-нибудь вернусь к ней и буду всерьез размышлять об идеальном государстве. – Зубов помолчал, потом сделал какой-то странный жест, будто отмахиваясь от чего-то. – Скажите, Глеб Иванович, – Зубов чуть нагнулся к столу и понизил голос, – вы довольны тем, что произошло? Вот этот переворот? Вы счастливы? Вы этого добивались, играя в прятки с полицией?
   Бокию показалось вдруг, что Зубов может схватить его за горло своими ручищами. Он едва не нажал кнопку вызова охраны, скрытую под скатертью. Впрочем, она все равно не работала.
   Но Зубов откинулся на спинку дивана и уперся руками в край стола.
   – Только не говорите мне об иностранной интервенции, о коварных немцах, о «белом движении»… Это всё результат ваших действий! Многолетних действий, упорных. И, как мне казалось, продуманных. Я читал князя Кропоткина, Маркса, Плеханова, я даже Ленина пытался читать – мне все казалось, что я чего-то не понимаю, самого главного, какой-то пружины, которая движет вами… Присутствия какой-то тайны, без посвящения в которую все представляется абсурдом. Я и сейчас не понимаю. Скажите, вы довольны происшедшим? Счастливы? Вы добились своего?
   – Мы измеряем мир в других категориях! Нас не интересует счастье одного человека. Любого. Вас или меня – неважно. Есть мир, в котором в смертельной схватке сошлись не отдельные люди и даже не отдельные государства, а сошлись массы, обнажилась внутренняя жизнь миллионов людей. Они не могут жить по-старому. Маркс только изучил этот готовый к взрыву вулкан, только предсказал взрыв. Взрыв был неизбежен!
   – Простите, я или не понимаю вас, или это просто демагогия! Счастье масс, о котором вы говорите, складывается из счастья или несчастья каждого отдельного человека. Я повторю: вы лично счастливы? Это – то, к чему вы шли? За это умирали такие, как ваш сумасшедший Кауфман? За то, чтобы вы залили страну кровью? Вы сделали невозможное: Россия стала пожирать сама себя! Дальше – гибель цивилизации от границы с Польшей до Дальнего Востока! Что теперь делать, вы-то хоть знаете?
   Дверь вдруг открылась. Вошла аккуратненькая девочка с косой и в платье с пелеринкой.
   – Извините, – она кивнула в сторону Зубова.
   – Елена, моя старшая дочь.
   Девочка еще раз кивнула.
   – Папа, простите, но сестрица заснула, а мне очень страшно одной. Так трясет, качает, кажется, что паровоз сейчас сойдет с рельсов…
   Бокий, не вставая, протянул руку и посадил девочку к себе на колени.
   У него было странное лицо мертвеца. Такое лицо Зубов видел только у Рембрандта. Когда Давид посылает на смерть Урию. Особенно это было заметно рядом с веселым, смышленым личиком девочки.
   – Валентин Платонович, – негромко, полуприкрыв глаза красными, воспаленными веками, проговорил Бокий, – уезжайте отсюда. И чем скорее, тем лучше. Произошел взрыв! В чудовищный кратер вулкана уже хлынула морская вода, как при взрыве в Эгейском море, на Санторине! А вы все бегаете вокруг, чтобы узнать, подкладывал ли господин Маркс толовые шашки и поджигал ли Бокий бикфордов шнур, чтобы вулкан взорвался! Уже снесло Атлантиду! Уже миллиарды тонн земли поднялись в воздух и сейчас рухнут вниз! А вы – о счастье. Бегите! – Он замолчал, сидя с запрокинутым назад бледным лицом. Потом встал, не подавая руки, чуть поклонился: – Я позвоню Луначарскому, хотя у меня нет тесных отношений с ним, попрошу, чтобы он вас принял. И совет начинающего коммунистического чиновника: заранее напишите резолюцию, которую вы хотите от него получить. И дайте ему, чтобы осталось только поставить подпись. Пустяк, – криво улыбнулся Бокий, – но работает.
   Девочка, поблескивая глазками, весело улыбалась Зубову. Видимо, участие в разговорах взрослых было ей не в новинку.
   – А вы знаете, почему я к вам обратился? – остановился уже в дверях Зубов.
   – Догадываюсь! – сыронизировал Бокий.
   – Вряд ли! Когда-то я страшно увлекался химией. Так увлекался, что в учебнике по химии вашего папеньки я отыскал ошибку! И немедленно послал ему письмо. А через некоторое время приходит ответ от Ивана Дмитриевича Бокия, автора учебника «Основания химии». С подробным разбором моих соображений. Я, кажется, тогда классе в шестом-седьмом гимназии учился. И анализом – уже моих – ошибок! И подпись: «С уважением, коего Вы в высшей степени заслуживаете, и с пожеланиями…» действительный статский советник Иван Бокий. – Зубов махнул рукой и исчез за дверью.
   «Странный, странный человек, – подумал Бокий. – Небольшого ума! Впрочем, чтобы грохнуть императора табакеркой в висок, большого ума не требуется!» – И снова переставил лампу со стола на полку к двери. Ему хотелось еще раз взглянуть на грозный, безумный закат.
   – Папочка, а кто это? – Елена опять забралась на колени к отцу.
   – Его дед, прадед, точнее, убил императора Павла. Я тебе рассказывал. Шарахнул золотым портсигаром в висок – и нет императора.
   Он потер виски и глаза свободной рукой, сделал паузу и взглянул в окно, на небо. Никакого заката не было и в помине. В сиреневой черноте медленно катилась по небу луна, окунувшаяся в серебристые по бокам облака. Она была кругла, чуть красновата, с четким рисунком на равнодушном лице, который в детстве так легко было принимать за улыбку. И даже пролетающие за окном клочья пара и паровозного дыма не оживляли бессмысленно красивый, оранжево-красный круг.
 //-- * * * --// 
   Разговор со Свердловым не задался. Может быть оттого, что Бокий успел уже переговорить с Дзержинским. Который, кстати, оказался вовсе не таким долдоном и мигом сообразил, что Бокию нужно быстро скрыться.
   – Вам нужно исчезнуть. Поехать подальше куда-нибудь… В Белоруссию, в Минск, – Дзержинский с удовольствием курил крепчайшую сигарету, предложенную Бокием. – Там пока еще немцы, – ответил он на поползшие вверх брови Бокия, – но они там, судя по всему, не надолго. Надо поработать с интернационалистами, – он почему-то перешел на польский. – Навербовать шпионов. В будущем они нам пригодятся, – Феликс закашлялся, слишком глубоко затянувшись. – А найдете время, навестите мои родные места. Там недалеко. Расскажите потом, что от нашей усадьбы осталось. Если осталось, конечно.
   В разговоре со Свердловым, после встречи с Феликсом, Бокий чувствовал себя спокойно. Это спокойствие, которое никак не получалось объяснить, Свердлова раздражало. Он почувствовал, что Бокий отходит, отплывает от него, и в этом была смертельная опасность. Независимо от того, куда приплывет этот желтолицый, чуть раскосый туберкулезник.
   Звякнул телефон на столе. Свердлов поднял трубку, послушал что-то и молча положил ее на рычаги.
   – Это ваш охранник стоит у моей двери?
   – Телохранитель, – кивнул Бокий. Значит, верный Фёдоров занял правильную позицию.
   – Ну, что же, – Свердлов взглянул на громадные часы в углу, зашипевшие перед боем, – у меня сейчас заседание Совнаркома, это часа на полтора-два, – он снял пенсне и, щурясь, улыбнулся Бокию. – После заседания и увидимся.
   По этой улыбке, которая должна была быть доброй, Бокий и понял, что жизни ему отпущены именно эти полтора-два часа. Сопровождаемый Фёдоровым, он вышел из Кремля, сел в свой «Паккард» и доехал до Лубянки. Надо забрать дочек, которые уже устроились в его старом кабинете, отвезти их Трилиссеру и оформить у него документы для Минска. Трилиссер, конечно, негодяй, но именно тот негодяй, который сейчас нужен. Сентиментальный негодяй. И к моим девочкам относится идеально. Брать ли с собой Фёдорова? Он покосился на телохранителя. Тот сидел за рулем с каменным лицом. Будто это и не он стоял только что у двери Свердлова с револьвером в руке. «Нет, – решил Бокий, – здесь он нужнее. И девочкам охрана не помешает, и поручения, а они, несомненно, будут, можно передавать через него». À la guerre comme à la guerre. И война будет всерьез.


   Глава № 54

   Вернувшись в Москву после Минска и Туркестана, Бокий с первых шагов почувствовал за собой слежку. Уйти от этих шавок Бокию было несложно. Тем более что они не особенно-то и скрывались. Надо было прояснить, кто посылает слежку. Скорее всего – Свердлов. Не случайно же, еще когда Бокий был в Белоруссии, погиб его верный Фёдоров. Погиб, защищая дочерей Бокия. А кому они могли понадобиться? Только Свердлову, для шантажа. Так бы и вышло, если б не Фёдоров: отстреливался с двух рук, положив девчонок на пол автомобиля.
   Бокий с Большой Дмитровки нырнул в подъезд и открыл своим ключом двери во двор. Пусть шавки поищут! Проходными дворами выбрался к Большому театру и вошел через служебный вход.
   В Большом давали «Стеньку Разина». Машенька Рейзен – княжна. Не красавица, старшая сестра Раиса куда как лучше, но… Бокию нравились балерины. Сильное тело. И гибкое. А в Машеньке было еще что-то, что на Западе называют «sex appeal». И, главное, готова всегда и везде.
   Бокий поднялся в ее уборную, удивляясь, как они могут репетировать и переодеваться в таком холодище. Машенька уже поработала в ледяном репетиционном зале и сейчас гримировалась, сидя в одном нижнем белье. Интеллигентная старуха-одевальщица гладила громадным утюгом платье княжны, стараясь не особенно надымить в уборной. Утюг был такой же старый, как она сама – с углями и с какой-то трубой сбоку.
   Машенька, продолжая наклеивать ресницы, покосилась на одевальщицу. Та, покорно вздохнув, собрала платье, похожее на разноцветную пену, и вышла.
   – Как я люблю, когда ты приходишь перед спектаклем! – Машенька коротко прижалась к нему. – Подожди, не целуй, я тебя перепачкаю!
   Бокий бросил на кресло плащ и стал раздеваться. Она кое-как стерла салфеткой грим и повернулась к нему.
   – Не раздевайся, мне нравится, когда ты в форме, а я – голая!
   Вот за смешные выдумки Бокий ее и любил. Хотя, в отличие от нее, не получал особого удовольствия, проделывая все это перед зеркалом. Разве что в тот момент, когда она, закусив губу и зажмурившись, начинала крутить головой и глухо вскрикивать, стараясь сдержаться.
   – Ты подожди меня в нашей фойешке. – Она, забавно сморщившись, прилепила ресницу, слетевшую от мотания головой. – Раиса подойдет чуть позже, она где-то в клубе выступает. Все читает Шиллеровских «Разбойников». По просьбе рабочих! Слушайте, Глеб Иваныч, что они в этих «Разбойниках» находят?
   – Die Räuber, – сказал Бокий. – Я в юности играл Карла. А моей возлюбленной, Амалией фон Эдельрейх, была дочка нашего доктора из Тбилиси. Мы были безумно влюблены!
   – Я ревную!.. – протянула Машенька капризно. И велела: – Иди, мне надо гримироваться!
   Бокий досмотрел спектакль почти до конца (ладно хоть балет был одноактный!) и вышел в фойе. Прямо навстречу ему, улыбаясь, шел Яков Агранов.
   – Глеб Иванович, как хорошо, что вы заядлый театрал! Всегда знаешь, где вас найти!
   – Да-да, – задумчиво ответил Бокий, понимая, что филеры, те «шавки», от которых он так удачно уходил, оказались цепкими.
   – У меня к вам короткий, но очень важный разговор, вы не против?
   Агранов отворил двери служебного прохода и уверенно миновал несколько коридорчиков – видно было, что он чувствует себя тут как дома.
   – Прошу!
   Комнатка, обставленная красно-золотой мебелью, находилась рядом с «фойешкой», куда должна была прийти после спектакля Машенька Рейзен.
   – Вы ведь завсегдатай, я слышал? – Агранов поудобнее устроился в кресле.
   – К сожалению, не так часто удается бывать в театрах, – отозвался Бокий. – Чем могу? – Он не любил поддаваться чьей-то инициативе.
   Конечно, улыбчивый Агранов говорил не от себя. Бокий, беседуя с ним, все время видел татарскую физиономию Ленина-Бланка. Должно быть, тот сильно запутался в интригах, если вспомнил про Бокия. Нужны экстренные меры. И не просто вспомнил, а прислал на Туркестанский фронт Агранова. Своего секретаря и, пожалуй, единственного человека, которому Старик доверял. Зря, конечно. Бокий уже видел, как Агранов, под видом восстановления прежней дружбы (они жили где-то рядом во время сибирской ссылки), прилип к Сталину. А может быть, Старику опять, как в июле семнадцатого, потребовалась кавказская энергия? Тогда, Бокий это знал, именно Сталин вывез его в Разлив, под Петроградом. Или просто опять решил перетасовать команду, почувствовав нахрапистый характер Троцкого?
   – Это должен быть специальный отдел ОГПУ, подчиненный напрямую… – Агранов сделал маленькую паузу, то ли задумавшись, то ли давая Бокию понять значимость слова, – …подчиненный вождю.
   Бокий отметил это «вождю». Слово по отношению к Старику, Ленину-Бланку, не употреблялось. То ли Агранов имел в виду кого-то другого, то ли Старик решил рвануть вперед и обскакать «вождя» Троцкого.
   – Спецотдел мы можем доверить только вам…
   Бокий снова отметил и это «мы». Первый раз это было на Восточном фронте, в штабном вагоне Сталина. Тот сразу повернулся к Агранову и спросил: «Мы – это кто?»
   Любопытно было наблюдать, как этот выскочка с четырьмя классами провинциального реального училища выкладывает камешками дорожку, по которой предполагает влезть во власть. Впрочем, почему – предполагает? Уже там. Со Сталиным и Каменевым общался в ссылке, даже ехал в Петроград в одном вагоне. Был секретарем у Кагановича в Полесском ревкоме, теперь секретарь у Ленина-Бланка, секретарствует (будто бы пока не совсем легально) в Малом Совнаркоме. Куда, кстати, Сталин не допущен. Но Агранов предусмотрительно снимает ему копии со всех документов. С такой работой – на две (если две, есть и другая информация) стороны этот малый может далеко пойти.
   – Кем будет финансироваться спецотдел?
   – Пока не определились, – отвел глаза Агранов.
   Для Бокия это был хороший сигнал. Источник финансирования определит и направления работы отдела, и кадры. Словом, масштаб.
   – Я после того, как мы ездили в Петроград, в лабораторию профессора Бехтерева, докладывал Владимиру Ильичу об интересных опытах по передаче мысли на расстояние…
   – Феноменальные опыты, там дело идет к Нобелевской премии…
   – Владимир Ильич очень заинтересовался этими работами…
   Бокий вдруг почувствовал, что напротив него сидит чуть нагловатый, но толковый, уверенный в себе человек. Откуда бы это в нем? Работает на Сталина? На Свердлова?
   – Как себя чувствует Ленин-Бланк? После покушения?
   – Неплохо, – Агранов усмехнулся. – После вынужденного пребывания в Горках задал такую трепку Якову Михайловичу, что тот надолго, я надеюсь, отучится сидеть в чужом кабинете!
   Ответ был ловкий – обозначил и знание кремлевских интриг (событие, обсуждавшееся всеми близкими к власти: раненого Ленина еще только везли на кремлевскую квартиру, а Свердлов уже расположился в его кабинете и на удивленный вопрос Крупской заявил: «У нас с Ильичем все договорено!»), и свою позицию. Не со Свердловым.
   – Владимир Ильич очень, – Агранов умело подчеркнул «очень», – заинтересовался работами. Скажите, Глеб Иванович, – он надел маску простака, – а можно только читать мысли… не знаю как сказать… подопечного, или можно и передавать ему свои мысли… Как бы внушать…
   – Можно не только читать, – твердо сказал Бокий, – но и внушать мысли на расстоянии. Можно руководить людьми… – понял Бокий скрытый смысл вопроса.
   – А они будут это ощущать?
   – Нет!
   – То есть, они будут совершенно уверены, что это их мысли?
   – Конечно! – Бокий понимал, разумеется, что торгует еще недозрелым товаром, но, во-первых, Бехтерев, Мокиевский и, особенно, Барченко здорово продвинулись в своих делах, а во-вторых, если будет дана валюта для закупки иностранного оборудования для лаборатории, результаты могут быть и скорыми, и впечатляющими.
   – Значит ли это, что вы сейчас, разговаривая со мной, читаете мои мысли? – улыбнулся Агранов, давая этой улыбкой понять, что он шутит.
   – Нет, конечно, – тоже простодушно улыбнулся Бокий. – Если бы все было так просто…
   – А если человек находится в толпе, возможно ли читать и передавать ему мысли? И можно ли управлять толпой?
   – Вы задаете мне вопросы, так сказать, утилитарного применения открытия Бехтерева и его учеников, многие аспекты его работ недостаточно изучены. Но он совершил открытие! Теперь для изучения этого открытия и для утилитарного, повседневного использования его и нужны современные лаборатории, оборудование, должна быть создана школа Бехтерева, – Бокий увидел в глазах Агранова недоумение. – Я имею в виду научную школу.
   – А вот я слышал, от вас же, о массовом гипнозе. Насколько это реально?
   Дверь приотворилась и в щелку выглянула веселая физиономия Машеньки Рейзен.
   – Я не помешаю? – Она впорхнула в комнату и изящно присела на краешек кресла. – Я шла мимо, слышу голоса…
   – Минутку, Маша, – остановил ее Бокий. – Мы должны закончить разговор. – Он повернулся к Агранову. – Абсолютно реально. Причем – с многотысячными толпами. Я хоть и не Бехтерев, приглашаю вас к нему в лабораторию. Уверен, там можно получить ответы на все ваши вопросы! – Бокий поднялся. Машенька появилась удивительно вовремя. Они закинули крючок. Я насадил на него наживку. Теперь посмотрим, кто на нее клюнет.
   У служебного входа уже стоял автомобиль Москвина, из которого выглядывала Раечка Рейзен.
   – Заждались, – Москвин поцеловал Машу и помог ей сесть в авто. – Стареем мы с тобой, Глебушка, – грузный Москвин кряхтя устроился на переднем сиденье. – Не чувствуешь ты, что я тебе подарочек приготовил.
   – Что-то сегодня многовато подарков. – Бокий кивнул шоферу: – На Спиридоновку!
   – Но у меня-то подарочек настоящий. Из Франции – последние записи Шаляпина! – Москвину была известна любовь Бокия к певцу.
   Бокий, устроившись поудобнее сзади, приказал шоферу:
   – Выезжаем на Тверскую, там на бульвар, – он оглянулся. Форд без огней, стоявший на другой стороне Петровки, тронулся с места. – И побыстрее. Едем в Первый Обыденский!
   – Ой, Глеб Иваныч, как здорово! – прижалась к нему Машенька. – Там такая роскошная ванна, можно всем четверым забраться!
   Однако едва они выехали на Тверскую, Бокий скомандовал шоферу свернуть в Козицкий переулок, что возле бывшего Елисеевского магазина, пересадил всю компанию, нагруженную двумя корзинами с едой и вином, в свой «Паккард» и сел за руль.
   Бокий не любил засвечивать конспиративные квартиры. Он слишком хорошо знал, сколько информации можно снять, заполучив их адреса.
   – Как прошел день, успешно, надеюсь? – Бокий уверенно вел «Паккард» по брусчатке, одним ухом слушая щебечущих на заднем сиденье сестричек.
   Иван Михайлович Москвин, давний участник Бокиевских «ассамблей», был вызван в Москву «на смотрины». Его, старого и опытного питерского партработника, прочили в Москву на ключевую должность: заведовать организационно-распределительным отделом ЦК. Орграспредотдел – это кадры. И кадры, как сразу почувствовал Москвин, уже стали заискивать перед ним. Хотели было даже поселить в Кремле, но Москвин, тертый калач, остановился у дальней родственницы жены Бокия, Софьи Александровны.
   – Что «Жаба»?
   «Жаба» – прозвище Зиновьева.
   – В истерике! – В темноте черная щеточка усов Москвина создавала комическое впечатление. Будто он держал во рту мышь. – Написал такую характеристику, что в пору меня расстрелять!
   – У них за этим дело не станет! – Бокий свернул с бульвара – «Паккард» затрясло на булыжниках – и выбрался к Патриаршьим. – А что Авель? – Он имел в виду Авеля Енукидзе. Тоже, кстати, любителя «ассамблей».
   – Авель потащил меня к Сталину, – расплылся в улыбке Москвин.
   – А что ты так улыбаешься?
   – Сталин сказал, что такая характеристика от Гришки – лучшая рекомендация!
   Бокий загнал машину в подворотню, открыл своим ключом обитую клеенкой дверь и проводил компанию на второй этаж, в роскошные барские апартаменты.
   – Ой, как красиво! Я здесь еще не была! – Сестры Рейзен задержались у громадного, в резной золоченой раме зеркала в прихожей. Корзины с едой и вином стояли возле подзеркального столика.
   – Марья, как вкусно пахнет! – Раиса, зажмурившись, понюхала свертки. И шепотом: – Как думаешь, можно будет что-то отсюда взять с собой?
   – Конечно! Глеб Иваныч очень щедрый! Как прекрасно видно, – Машенька приблизилась к зеркалу. – Как будто увеличивает, можно любой волосок рассмотреть!
   Она была почти права. Но рассмотреть «любой волосок» можно будет и на кинопленке, которую на следующий день проявит, не доверяя никому, сам Бокий.
   Камеры, включающиеся при зажигании электросветильников, были установлены и в гостиной, и в спальнях.
   Как раз за монтажом пленок и застанет его телефонный звонок.
   – Товарищ Бокий? – В трубке звучал глуховатый голос с сильным грузинским акцентом. Бокий знал эту манеру Сталина – не представляться. Будто все должны узнавать его по голосу. – Мы бы хотели завтра повидаться с вами. В одиннадцать вечера, если вы еще не будете спать. По вопросу, который вы сегодня обсуждали с товарищем Аграновым.
   «Все правильно. Они забросили крючок. Я насадил наживку. Они клюнули».
   Положив трубку, он стал рассматривать расплывшуюся от удовольствия физиономию Москвина. «Старый забавник! Но, в сущности, я должен быть ему благодарен». По словам Бокиевской жены, после их развода Москвин предполагал на ней жениться. Бокий прокрутил еще несколько кадров – Москвин тянулся губами к Машеньке Рейзен. «Странно, что его так ведет на моих женщин. Но, впрочем, не это важно. Важно, что он решит мои семейные проблемы».


   Глава № 55

   Бехтерев, как и обещал когда-то Николаю Константиновичу Кольцову, лекцию на биологическом факультете прочитал. Как всегда, в большой аудитории-амфитеатре и, как всегда, под аплодисменты. После аплодисментов, откланявшись и отблагодарив студентов, которые провожали профессоров по всему длинному коридору, присели за круглый столик в кабинете Кольцова.
   – Угощение, – Кольцов повел рукой, показывая на чай и несколько мельчайших кусочков постного сахара в сахарнице, – как нынче говорят, по законам военного коммунизма.
   – У них вечно так будет, – пробубнил Бехтерев, оглядывая кабинет, – то предвоенный коммунизм, то военный, то послевоенный.
   – Я попытался вникнуть в этот ихний коммунизм, – Кольцов развел руками, – и ни черта не понял. Уж на что Бердяева не люблю, думаю, надо почитать, вдруг что толковое найду. Ну не может же так, на всю страну, а то и на всю Европу как морок какой-то: коммунизм.
   – Уж и до Америки морок этот долетел!
   – Ну, американцы-то от него быстро избавятся! – засмеялся Кольцов. – Они люди рациональные. Прикинут – выгоден им этот самый коммунизм или нет. А коли нет, так ему в Америке и не бывать.
   – Да, – согласился Бехтерев, – я тоже думаю, что мы этот кукиш только для старушки Европы заготовили. А что пустовато у вас в лаборатории?
   – Беда, – вздохнул Кольцов. – Голод не тетка. Пришлось почти всех сотрудников распустить. Кто мог – все на подножном корму, в деревнях. Я слышал, у вас еще хуже? Чуть не голод?
   – Почему «чуть»? – Бехтерев поставил чашку на столик. – Голод и есть! Осьмушку хлеба на два дня дают. И купить ничего нельзя. Можешь в Чеку загреметь.
   – Так как же вы? – с сочувствием склонился Кольцов. – Это ж и выжить нельзя…
   – Так уж половины Петрограда и нету! Кто смог, тот съехал уже. А кто не смог…
   – Вы-то как?
   – Да что мы! – Бехтерев похлопал по карманам, извлек пачку папирос желтой турецкой бумаги и протянул Кольцову. – Мы с Павловым, Иван Петровичем, договор заключили. Мы ему – мышей да крыс наших линий, а они нам – картошку, свеклу, репу. Тут вот капусты привезли целый воз. У них ведь хозяйство-то большое.
   – Как ни большое, но и своих кормить нужно! – Кольцов затянулся от души и закашлялся.
   – Забыл предупредить, – повинился Бехтерев, – табачок-то настоящий турецкий, дух перехватывает!
   – И бумажка, видите, желтенькая. Тоже турецкая. У нас в университете когда-то турок работал. Не знаю уж где, но по хозяйственной части. Он вот всё такие папиросы поставлял любителям. Я, грешник, тоже иной раз покуривал.
   – А нас, – хмыкнул Бехтерев, – тоже свои, понимаешь, турки снабжают. Из Чеки! Они ведь к доктору Мокиевскому бегут, как муравьи к сахару. Дорожку протоптали!
   – А Мокиевский, поди, доит их, как муравьи тлю?
   – На том и живем! Мокиевский, проныра, раньше лечил от алкоголизма за три сеанса, – Бехтерев, смеясь, махнул рукой, будто отгоняя комара, – а нынче, говорит, меньше чем за пять-шесть никак не удается. И все – не бесплатно, заметьте. Продукты везут. Мы их скоро на пальто да штаны менять будем, а то пообносились мои ученые!
   Через час – старуха-лаборантка еще дважды приносила чай – Бехтерев поднялся.
   – Ждем вас с лекцией у себя. То, что вы рассказали, голубчик, невероятно интересно. Может, это голод так обостряет научную мысль?
   – А что, не исключено! – поддержал шутку Кольцов.
   – Я вам папиросы оставлю, – Бехтерев положил папиросы на стол, – вы ж у нас любитель! А мне они по случаю достались. Знаете, есть такой деятель в Чеке, Бокий по фамилии. Нет? Когда-то у меня в лаборатории вольнослушателем подвизался. Не без способностей человек, но продался дьяволу и служит ему со страстью. Помните, как в молитве: «Сподоби мя, Господи, возлюбити Тя, якоже возлюбих иногда той самый грех; и паки поработати Тебе без лености тощно, якоже поработах прежде сатане льстивому». Так вот Бокий этот, наоборот, сатане льстивому служит. И не сейчас только. Я и в молодости его подмечал, куда глаз ни обратит – везде чертовщина закручивается. А талантливый, – как будто даже с завистью сказал Бехтерев.
   – Тяжко так-то человеку жить, – перекрестился Кольцов.
   – Перед тем, как к вам идти, я с ним встречался. – Бехтерев снова опустился на кресло. – Они виды имеют на мою лабораторию!
   – Что так? – удивился Кольцов.
   – Им доктор Мокиевский, любимейший мой прохвост, наплел черта лысого про передачу мысли на расстояние, про телекинез, телепортацию… Ну, с голодухи чего ни наговоришь…
   – Я слышал, Барченко ваш очень интересные опыты проделывает…
   – Серьезный ученый, – закивал Бехтерев, – не нам с Мокиевским чета. И сумасшедший. Но все опыты – на уровне лабораторного эксперимента. Большевикам-то хочется, я их понимаю, массами командовать, чтобы те по приказу на бой, понимаешь, кровавый шли! Или, на худой конец, где надо, голосовали бы по приказу. А до этого от опытов – как до Луны.
   – И что Бокий?
   – Обещал оборудование немецкое – немцы по тому же пути идут, но до Барченки им далеко. Командировки обещал, пайки, жилье для всех – только работайте. Жмите на результат!
   – Заманчиво! – подергал себя за ус Кольцов.
   – А бес всегда соблазнителен! – Бехтерев посерьезнел. – Я ему так и сказал, Бокию. Вы, говорю, соблазняете меня, как бес Христа в пустыне. Сначала предлагаете мне камни в хлебы превратить, чтобы прокормить лабораторию. Потом соблазняете меня, объявляя нас с Барченкой гениями, а под конец – даже выдвижением на Нобелевскую премию. Мол, не одному Павлову, у нас есть, чем гордиться.
   – Да, – Кольцов с сочувствием глянул на Бехтерева, – это прямо третий соблазн Христа: весь мир тебе принадлежать будет! – Они помолчали. – Тяжкий путь нам выпал, Владимир Михалыч!
   – Нам с вами?
   – Да. И России, и нам с вами. Истинно, как Достоевский говорил, бесы нас окружают. А теперь и к власти пришли… – Он поднялся, подошел к Бехтереву и обнял его. – Меня, слава Богу, не трогают. Разве что разоряют. А вот за вас, Владимир Михалыч, честно скажу, боюсь, сердце болит…
   – Избави пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь?
   – Хорошо, если барская… от лукавого-то уйти посложнее…
   Они крепче обнялись, на секунду прижавшись друг к другу, словно прощаясь навсегда.
   – А вы молодцом! – Кольцов похлопал Бехтерева по спине. – Стан как у молодого!
   – Как привык с молодости по системе Лесгафта упражнениями заниматься, так и остановиться не могу! – засмеялся Бехтерев. – Хоть, говорят, и устарела система, так и мы с вами не молодеем!
   Кольцов проводил Бехтерева до выхода, студенты и преподаватели останавливались и почтительно кланялись. Даже в старинном университетском коридоре не так часто можно было встретить сразу двух корифеев русской науки.
   – А что, Владимир Михалыч, – Кольцов придержал Бехтерева за локоть, – как думаете, они и верно победить смогут?
   – Нет, Николай Константиныч, – Кольцов вдруг увидел, как за последний год постарел Бехтерев, – разве на какой срок удержатся… А там, в полном соответствии с вашей теорией, перегрызутся доминантные самцы, пережрут друг друга, пока один не останется, да и того порешат… опять же в соответствии с наукой, свои же… – Он остановился на мгновение, словно хотел сказать что-то еще более важное, но не рискнул.
   Кольцов помахал рукой, глядя, как Бехтерев бодро направился в сторону «Метрополя», где Бокием был оставлен ему номер.
   Из этого номера Бехтерев и послал ему телеграмму: «На ваши условия категорически не согласен. Проф. Бехтерев».
   «Проф. Бехтерев» и не подозревал, что независимо от его согласия и несогласия Институт по изучению мозга и психической деятельности станет лишь небольшой частичкой империи Бокия под названием «Спецотдел ОГПУ». В этой тайной империи, из которой не выходило ни одного документа без грифа «совершенно секретно», помимо охранников, следователей-костоломов, стукачей, провокаторов, расстрельных мастеров и прочих штатных слуг дьявола будут работать тысячи ученых, иногда даже не знающих, на кого они работают: лингвистов, криптографов, медиков, биологов, химиков – специалистов по ядам, психологов и психиатров, тех, кого позже назовут экстрасенсами, восточных магов, буддийских монахов и лам. Империя поглотит талантливейших инженеров, физиков, специалистов по радио и радиолокации. Изобретателей диковинных приборов для шифровки и дешифровки текстов – любимого занятия Бокия, единственной, быть может, его страсти. Он создаст грозу большевистской верхушки – шифрованный архив: досье преступлений, пакостей и предательств на всех, кто хоть единожды попал в круг его влияния. Архив, найденный лишь частично и не расшифрованный по сию пору.
   Империя со столицей на Лубянке проведет тысячи и тысячи экспериментов, миллионы опытов, чтобы вчера еще свободных людей заставить сегодня подчиняться безоговорочно воле вождя. Здесь разгадка будущих политических процессов, нерасследованных убийств, фальшивых сетований: «может быть, так именно и нужно, чтобы старые товарищи так легко и так просто уходили в могилу».
   Десятилетиями в лабораториях ядов, психотропных веществ, бесконтактных методов обработки сознания шли круглосуточные эксперименты над заключенными, чтобы вывести особую породу людей, питающихся, как крысы Бехтерева, надеждами и обещаниями. Научные ростки окучивала и удобряла пропагандистская машина, запущенная по команде и программе лубянской империи и схваченная за горло стальной рукой партии. В тайных лабораториях, в бесчисленных подвалах, в крытых грузовиках с надписью «МЯСО» на борту, в которых перевозили трупы, штамповались люди, готовые по первому зову идти, зная, что впереди их ждет неминуемая и мучительная гибель. Люди, покорные воле сверху и жаждущие ее, впадающие без окрика и удара электротоком в безмерную тоску, ведущую к полной деградации, пьянству и распаду. К духовной коме, вывести из которой может лишь свист бича, окрик или удар тока. Еще долгие десятилетия эта порода людей, выведенных в империи Бокия, как экспериментальные линии бехтеревских крыс, будут по-особому размножаться, воспитываться, и расти, и проникать по всему миру в здоровые сообщества, рождая там раздоры, злость, зависть и рабскую покорность команде сверху, так хорошо передающуюся по наследству.


   Глава № 56

   Вместо обещанной встречи со Сталиным бойкий Агранов проводил Бокия в кабинет Ленина. «Значит, они вместе», – отметил Бокий. Он видел это давно, со времен германских денег, хранить которые и наблюдать за жуликоватыми Парвусом, Ганецким, Склянским и прочими, чтобы те воровали в меру, Ленин-Бланк приставил Кобу. Это было умно. Не то чтобы тот был особенно честным, просто он родился со счастливым кавказским характером: зачем мне много денег? Денег должно быть столько, чтобы сунул руку в карман, и там всегда есть, сколько тебе надо! Это и почувствовал Ленин. Власть, особенно тайная, для горца была слаще денег.
   Со времен петроградских встреч Ленин сдал. Постарел, пожелтел лицом и стал совсем похож на татарина. Голова чуть склонилась набок (из-за ранения?) и прищур стал еще сильнее. Ленин-Бланк был близоруким, но почему-то стеснялся носить очки.
   – Рад, рад, – по обыкновению затоковал Ленин, глядя куда-то чуть выше бокиевского плеча. – Рад! Агранов Яков Саулович мне доложил, что вы готовы возглавить спецотдел. Это очень, очень важно, – он похлопал себя ладонью по лысине, приглаживая несуществующие волосы. – Никакой секретности нет. Информация секретнейшая растаскивается, растекается… Я дал команду – только через шифры, только через специальные коды…
   – Информация растекается по многим каналам, – перебил его Бокий, понимая, что тот будет говорить еще долго. – Прослушивание телефонных линий, снятие информации с аппаратов «Бодо», перлюстрация… Нужна система, противостоящая утечке информации.
   – Так, так, – Ленин уселся бочком к длинному рабочему столу, не приглашая почему-то Бокия присесть. – Очень интересно!
   – Но нужно не только сохранять свою информацию, – Бокий сел рядом с Лениным, – но и получать чужую! Нужны системы прослушивания в посольствах, в наркоматах… – Он внимательно посмотрел на Ленина, отметив, как у того вспыхнули глаза. Идея прослушивания пришлась ему по душе.
   – А технически это возможно обеспечить?
   – Во всяком случае, есть системы гораздо более совершенные, чем та, что смонтирована у вас в столе!
   – Как, вы знали об этом? – Ленин захохотал. – Браво, Бокий, я всегда подозревал, что вы гений. – Он придвинулся к Бокию. – Мы окружены дураками! – сказал он почти шепотом. – От них надо защищаться и страховаться. Но это временно, Бокий! Придут другие люди!
   Разговор с Лениным для Бокия был важен. И не только тем, что Ленин собственноручно написал приказ о создании спецотдела ЧК и прямом подчинении отдела Политическому бюро ЦК и лично Ленину: «Руководить спецотделом ЧК Политическое бюро ЦК поручает тов. Бокий Г.И. с подчинением и финансовой отчетностью лично мне».
   Ленин вызвал звонком Агранова и отдал ему приказ.
   – Теперь, – он жестом остановил Агранова, – доложите мне об опытах Бехтерева. – Ленин поерзал в кресле, устраиваясь поудобнее. – Яков Саулович рассказывал какие-то чудеса!
   Бокий, увлекаясь сам, принялся рассказывать об опытах Бехтерева, об открытии Барченко – передаче мыслей и мыслеобразов на расстоянии, о возможностях массового гипноза и бесконтактного воздействия на массы, о Шамбале и даже спиритических сеансах.
   – Насколько это серьезно, товарищ Бокий?
   Бокий вдруг почувствовал за всеми, отчасти детскими, ужимками и восторженными восклицаниями жесткую, собранную в кулак волю и быстрый, тренированный мозг.
   – Насколько? – Бокий повернулся к Агранову, который сидел с противоположной стороны стола. – Яков Саулович, – он постарался говорить спокойно, не повышая голоса, – поднимите, пожалуйста, руку. – Нет, другую, – он чуть усилил нажим, – правую руку, правую! – Бокий посмотрел на Ленина: – Мы можем продолжать беседу. Он будет держать руку, пока мы ему не дадим команду опустить.
   – Невероятно! – Ленин был в восторге. – Яков Саулович, что же вы? Опускайте, опускайте руку!
   Тот только улыбался кривоватой улыбкой, показывая, что ничего не может поделать.
   – Невероятно! И вы так можете…
   – Это самый простейший гипноз! – Бокий смотрел на Ленина, стараясь понять, насколько он искренен. И где валяет дурака. – Я вам говорил о гораздо более сильных вещах, о передовой науке, а не о штукарстве…
   Похоже, Ленин был заинтересован по-настоящему.
   – А вот это… как вы сказали… бесконтактное управление массами, – он быстро вышел из-за стола и опять подсел к Бокию. – Насколько это серьезно?
   – Это научное открытие, прорыв на сто лет за горизонт! Но для утилитарного воплощения его нужно время. А главное – деньги! Деньги огромные! Нужны исследовательские работы, лаборатории…
   – Глеб Иваныч, – вскочил вдруг Ленин, – денег у нас чертова прорва! На куче денег сидим, только не знаем, как ими распорядиться! – Он повернулся к Агранову. – Опустите же руку, наконец!
   Тот снова бессильно помотал головой.
   – Пусть опустит! Это меня раздражает! – И принялся смотреть, как Агранов, опустив руку, стал растирать ее – рука затекла. – Деньги есть! – он повернулся к Бокию. – Для вас они – вот тут, в этом приказе! – Ленин ткнул пальцем в только что подписанный приказ. – И как когда-то говаривали: «С Богом!»
   Они подошли к двери, Ленин подождал, пока выйдет Агранов, и шепотом спросил:
   – А вы откуда знаете, что у меня в столе телефонная станция? Интуиция?
   – Самая лучшая интуиция – та, что основана на информации! – пошутил Бокий, понимая, что в этом вопросе – ключ сегодняшнего разговора. – Когда Свердлов просил меня установить ему в кабинет такую же станцию с возможностью прослушивать кремлевские разговоры, шведские спецы, к которым вы в свое время обращались, предложили усовершенствованную модель.
   – И вы? – склонил голову набок Ленин.
   – Поставил, – Бокий смотрел, как брови у Ленина поползли вверх, меняя лицо. – Но подключил к его станции не все номера! – Он улыбнулся, глядя на зашедшегося в смехе (его даже согнуло) Ленина. – Вашего там нет!
   – А я, я как же его слушаю?
   – Секрет шведской фирмы!
   Они расстались, посмеиваясь, довольные друг другом. Так до конца и не раскусив собеседника.
   Ленин-Бланк, судя по всему, не догадывался, кто, кроме Свердлова, был организатором сорвавшейся «акции» на заводе Михельсона: Бокий, вглядываясь в узкие татарские глаза вождя, не прочитал в них своей смерти. К чему был готов при вызове в Кремль.
   Ленин, как показалось Бокию, больше обрадовался усовершенствованной станции подслушивания своих соратников, чем рассказу о научных достижениях Бехтерева. «Не понял», – подумал Бокий. И ошибся. Финансирование лабораторий спецотдела ЧК было открыто сразу. И не прекращалось никогда. Даже после 16 мая 1937 года, когда Бокия вывели из кабинета Ежова в расстегнутой гимнастерке, без ремня и сапог и повели по знакомым коридорам Лубянки.


   Глава № 57

   Город неожиданно накрыло мокрым снегом. Он лежал на мостовых, забиваясь в калоши и ботики, на тротуарах, на гранитных и чугунных парапетах и перилах набережных, выстлал скверы, выбелил мосты и залепил окна. Окна вместо черных провалов смотрели теперь на город болезненными, прищуренными бельмами. Даже лошади, сколько ни старались, не смогли своими кучами и желтыми дорожками испортить первую белизну.
   А наутро ударил мороз. И город заскользил, потеряв остойчивость, размахивая руками и вскрикивая веселыми детскими и бабьими голосами. Ближе к осени город превратился в соревнование лжецов. Самые чудовищные слухи, рассказанные «знакомыми одних знакомых», подхватывались и сдабривались собственными предположениями и благими (не всегда!) пожеланиями. Странно, но год назад основными лозунгами были патриотические призывы «…все, как один… грудью на защиту… Вышвырнем германцев за наши пределы… Отстоим православную веру…» Сейчас германцев ждали как освободителей. Хотя и говорили об этом с опаской. Обязательно поминая, что они «все-таки европейцы и культурные люди»… Ко всеобщей городской лжи об увеличении пайков, о положении на фронтах, о германцах, уже взявших Одессу и направляющихся к Харькову, о «зеленых», овладевших Киевом, английской эскадре в Финском заливе и немцах какого-то полковника Готторна, приближающихся к Пскову, прибавились лживые сообщения о морозе. Назывались чудовищные цифры по Цельсию и Реомюру, которые тут же опровергались, и возникали новые, пугающие еще более.
   Автомобили урчали моторами, стараясь взобраться на ледяные катки мостов, сползали юзом назад, сталкиваясь и пугая лошадей, извозчиков и пешеходов. Северный ветер свирепствовал, как всегда в Петрограде, ухитряясь дуть в лицо сразу со всех направлений, со всех улиц, площадей и переулков, в которые пытались спрятаться от его жестоких порывов закутанные в шали, полушалки, шарфы жители, вынужденные в эту погоду оказаться на улице. Вчерашние мокрые лозунги и транспаранты задубели, хрустели и стучали на ветру, стараясь вырваться из промерзших рук. Однако какие-то шествия, демонстрации то ли «за», то ли «против» чего-то и праздники с колоннами и флагами никак не могли закончиться. Хотя мороз и подразогнал устало и лениво протестующих и торжествующих. Кое-где транспаранты побросали в грузовики и незаметно растеклись по улицам, согревая дыханием руки и растирая уши: по осеннему времени треухов было немного. Их обладателям завидовали.
   – При Учредиловке были грузовички, а при большевиках – броневички, вот что народ-то говорит, – пробасил, как всегда ни к кому не обращаясь, дворник Россомахиной, Адриан, глядя, как Марья Кузьминична садилась в коляску. На спине лошади, покрытой не то попоной, не то рогожей, лежал смерзшийся сугроб. Да и возница, хоть и пошевеливал плечами, стараясь сбросить снег, больше походил на рождественского Деда Мороза. Чем-то, правда, опечаленного.
   Мальчишки-газетчики, каждый на своем углу, кричали, размахивая мокрыми газетами, в которых была та же ложь, приправленная журналистскими амбициями и невежеством.
   Как изменилась толпа на Невском! Откуда эти небывалой ширины клеши и длиннющие ленточки, старого образца шинели, шлемы с завернутыми наверх ушами, башлыки, сабли, неожиданные малиновые кавалерийские галифе, громадные браунинги у пояса и даже гранаты, болтающиеся на брезентовых кольцах. Разнобой сапог, но непременно со шпорами, обмотки, сбитые рваные опорки… И повсюду обезьянье скорое шелушение, щелканье семечек, с неимоверной быстротой покрывших шелухой улицы.
   У Либахов нежданно возникла исчезнувшая на два месяца Марья Кузьминична. И, возникнув, немало удивила. Она пришла с прописями доктора Вельде для детей и огромной просьбой: хоть микроскопическую дозу малинового варенья. По ее взволнованному рассказу, она стала матерью двух десяти – одиннадцатилетних девчушек, доставшихся ей вместе с Исааком Моисеевичем Бакманом.
   – Исаак Моисеевич, – щебетала Марья Кузьминична, почему-то понизив голос, – чудный, интеллигентный человек. У него какое-то дело. Что-то вроде торговли. Я, разумеется, не вникала. Правда, – Марья Кузьминична еще понизила голос, – после гибели жены, Ревекки Марковны, он малость… малость не в себе… – Она сделала круглые глаза. – Когда находит на него, садится и смотрит в угол. Не слышит ничего, а иной раз и слезы в глазах… Я дам ему посидеть, а после «заклинания», что мне доктор Мокиевский произносить велел…
   – Заклинания? – Татьяна и Зинаида Францевны только сокрушенно качали головами.
   История Ревекки Марковны, бесследно сгинувшей в подвалах на Гороховой, 2, взволновала тетушек Сеславинского, и дополнительно к банке малинового варенья Марье Кузьминичне были выданы какие-то капли, спирт, вощеная бумага для компрессов и красный стрептоцид, хранившийся «как зеница ока». А Татьяна Францевна, закончившая курсы сестер милосердия при сестринской общине принца Ольденбургского, вызвалась немедленно отправиться вместе с Марьей Кузьминичной и ухаживать за ее приемными детьми.
   Известия о новых жертвах Гороховой приходили каждый день и стали уже привычным делом. Вроде разговоров о грабежах на Сенной, ограблении в Перекупном переулке или убийствах из ревности где-нибудь на Лиговке. Первый страшный и почти невыносимый шок, охвативший всех после 30 августа – убийства комиссара Урицкого, ареста и расстрела пятисот заложников, призыва, а точнее всеобщего газетного воя, славящего «красный террор» и зовущего к нему, этот первый шок – прошел. Сменившись необычным чувством ожидания ужаса. Об арестованных, их мучениях и расстрелах на Гороховой говорили шепотом, оглядываясь, но говорили везде: в очередях (их теперь называли «хвосты»), в храмах накануне и после службы, в театрах и гостях, куда ходили все реже.
   Террор, возможность внезапно и безвинно погибнуть странно гипнотизировал общество. Было чувство, словно гигантский невидимый сизо-красный петух стоит на чудовищных когтистых лапах, наклонив голову, и внимательно высматривает жертву. Жертвы под этим косым взглядом вздрагивали, старались быть незаметными, пытались слиться с толпой. Не выделяться ни шляпкой, ни слишком новой одеждой, даже не говорить громко. Но чудовище клевало и клевало, выхватывая из окружения Либахов то протоиерея Орнатского с сыновьями – офицерами, то мелкого банкира Чистовича и служащего в его банке, то горького пьяницу-краснодеревщика, занимавшего подвал в их доме, выходившем на набережную, то… Исчезнувших было так много, что в это невозможно было поверить. Как невозможно понять страшные правила, закономерности террора. Хотя правила эти непрерывно провозглашались вождями большевиков: никаких правил и закономерностей нет, никакой вины не требуется, никто «из бывших» не гарантирован от ужасного и мгновенного удара клювом сверху! Так требуют «законы революции», которая «не делается в белых перчатках», которая «требует жертв», жертв и жертв. Сначала казалось, что городские слухи, распространяющиеся со скоростью эпидемии, чудовищно преувеличивают и число жертв, и невероятные мучения и издевательства, которым эти жертвы подвергались. Оказалось – нет! Можно содрать кожу с живого человека или «только перчатки», посадить на кол перед ликующей толпой, разбивать головы кувалдой, заведя для этого специальную наковальню, обливать водой на морозе и раздирать, привязав к бешено рванувшимся лошадям. И ожидания ужасов, и сами мучения были так оглушающе невероятны, что люди вдруг (или почти вдруг) потеряли порог чувствительности – привыкли к ним. Ужасы стали знакомы и ожидаемы, как непогода, дождь или осенние наводнения Невы. Кое-кто даже пытался предсказывать приливы и отливы террора, как предсказывают плохую погоду опытные моряки, видя солнце, садящееся в кровавые облака.
   Но эти привыкшие к террору как к неизбежности люди были уже другими людьми. Не похожими на тех петербуржцев, которые прогуливались по Невскому перед войной, раскланиваясь со знакомыми и разглядывая летние наряды дам. Те – исчезли. Пропали навсегда. И не только в подвалах на Гороховой. Само нахождение возле лап чудовища, высматривающего сверху очередную жертву, мгновенный удар и бесследное исчезновение в утробе монстра родных, близких, дальних, знакомых и незнакомых замораживали людей, делая их бессловесно – нечувствительными, словно стеклянный, холодно-равнодушный взгляд чудовища выхолащивал души, оставляя лишь незнакомо – узнаваемую оболочку бывших петербуржцев. С пыльными шляпными коробками на шкафах и мутными остатками французских духов в павловских и екатерининских туалетах.
   А Сеславинский впервые был счастлив. Неловко быть таким счастливым в странном, замершем, неухоженном и запуганном городе.
   Он всегда любил Петербург. С момента, когда благодаря соседу по имению князю Радзивиллу увидел его в окошко авто, направляясь в Пажеский корпус. Князь Эдмунд Радзивилл, решивший судьбу Сеславинского, худой старик в сверкающем золотом парадном мундире, сидевший в папенькиной «турецкой» комнате со старинной трубкой, вдруг поймал костлявой рукой шмыгнувшего мимо Александра и, глядя на отца, сказал, пыхнув сладковатым, противным дымом: «А этого я бы в Пажеский корпус определил, самое ему там место! Третьего дни собираюсь в Петербурге быть, сам его и отвезу, представлю!»
   Так Сеславинский увидел Невский проспект, поразивший его: после ярославских улиц Невский был немыслимо красив и длинен. А шпиль Адмиралтейства иногда даже снился ему.
   Сеславинский был счастлив, не скрывал и не мог скрыть этого. Даже начальник УГРО Аркадий Аркадьевич Кирпичников, обычно не интересовавшийся ничем, кроме уголовных расследований, поднял как-то голову от папок с делами и, улыбнувшись, что бывало совсем редко, спросил:
   – Не иначе влюбились, Александр Николаич, что-то прямо сияете?..
   – Не только влюбился, но и женился.
   – Что же в известность не ставите? А я вас, по неведению, всё в ночные дежурства да патрули посылаю… – Кирпичников поиграл морщинами на подвижном лице, изображая растерянность. – Поздравляю сердечно! Кого, поинтересуюсь, осчастливить изволили? – И, вслушиваясь, приложил ладонь к уху. – А где дама сердца проживает? Гороховая, 57? Знаменитый дом… Купца Саввы Яковлева или еще купца Евментьева называют… Там рядышком, в 55-м доме знаменитейшее убийство в самом начале века произошло. – Он прикрыл глаза и почмокал губами, как от удовольствия. – А в конце-то концов едва убийцу не упустили… Забежал как раз в 57-й дом, в ротонду, и грозил вниз броситься! – Он полистал тетрадочку, отыскивая что-то, интересующее его, и по-стариковски поднял глаза на Сеславинского поверх очков. – Вам ведь теперь, поди, и о жилье побеспокоиться придется? Ко мне вчера замечательная дама приходила, артистка Грановская. Мы с ней с давних времен знакомцы. Когда-то, как и положено знаменитым артисткам, ее собственная горничная ограбила. Очень звонкая история получилась. Сговорились горничная, кучер – ее любовник – и ростовщик с Апраксина двора и ограбили. Все драгоценности выгребли, покуда Грановская по провинции на ангажементе разъезжала! А знаете, кто их сдал? Нет? Не догадались?.. Ростовщик и сдал! Половина драгоценностей оказались фальшивыми, польская подделка! Негодяи на суде утверждали, что ростовщик их надул, якобы драгоценности были настоящие, а тот их подменил! Да, – он поправил очки, – очень звонкое дело получилось, очень… И весьма для популярности Елены Маврикиевны полезное…
   Кирпичников снял очки и протер глаза чистейшим, сияющим всегдашней белизной носовым платком.
   – Приходила Грановская вчера, – другим уже тоном сказал он. – Донимают из домового комитета относительно уплотнения. Спрашивала, не можем ли чем-нибудь помочь… Не желаете с артисткой жилье разделить? У нее на Пантелеймоновской прекрасная квартира. И хорошо надвое делится. Она просит комнаты окнами во двор, а вам останутся – на Пантелеймоновскую, с видом на церковь. Я обещал подобрать порядочного человека… – Он помялся. – Из наших. Чтобы домовой комитет лишний раз артистку не беспокоил… Там на балконе кариатиды стоят, рыцарь с дамою… Как раз для молодоженов. Возле этих кариатид Елена Маврикиевна и прятала драгоценности! Настоящие. А те, что сперли, – стекляшки сценические были! А? Звонкое дело!
   Жить в одной квартире с великой актрисой!.. Елена недавно была в «Пассаже», театре, построенном на репертуаре Грановской, и взахлеб пересказывала отдельные номера, скетчи, реплики… Особенно публике нравилось, когда актриса «ловила рыбу» – с помощью театральной удочки «вылавливала» из зала портреты, шаржи на «вождей революции» и тут же весьма комически и едко изображала их.
   Грановская же, узнав, что высокий красавец, явившийся к ней от «самого Кирпичникова», еще и выпускник Пажеского корпуса, пришла в такой восторг, что вместо двух комнат, поначалу отведенных семейству Сеславинского, отдала и третью.
   – Голубчик, – она распахнула дверь в комнату, залитую зимним солнцем, – вам при такой должности совершенно невозможно без библиотеки и кабинета! И кроме того, у меня же есть к вам свой интерес! Да! – кокетливо ответила она на недоуменный взгляд Сеславинского. – На днях является какой-то человек, представляется хозяином французской прачечной, просит билет на спектакль, говорит, что он в восторге от моей игры и… – она трагически дотрагивается до рукава Сеславинского: – и мы с горничной не можем выставить его из квартиры! Он говорит и говорит! – Она игриво, чуть-чуть оттолкнула Сеславинского, словно это он «говорил и говорил». – И тут выходите вы, в парадной форме!
   – Должен вас огорчить, – поддержал домашний скетч Сеславинский, – у меня нет парадной формы, но я готов выйти против хозяина французской прачечной с саблей.
   – Браво! – Актриса крепко сжала запястье Сеславинского. – Этого будет вполне достаточно!
   Сеславинский бегом поднялся по винтовой лестнице к квартире Елены, потихоньку, чтобы не было слышно шагов, пройдя по коридору, распахнул дверь в ее комнату и торжественно объявил: «А у меня для вас…» – но, не успев договорить: «… подарок!» – осекся. В комнате Елены за маленьким столиком, вполоборота к двери сидел худощавый, стриженный ежиком мужчина в старой походной офицерской шинели, наброшенной на плечи.
   Одному Богу известно, как Сеславинский понял, что это муж Елены. И отец девочки, Ольги. Офицер поднялся из-за стола и шагнул навстречу Сеславинскому.
   – Крестинский. Сергей Николаевич, – проговорил он странным, мертвым голосом и чуть кивнул, обозначая поклон. Левый рукав его гимнастерки, застегнутой на все пуговицы, был заткнут за широкий офицерский пояс. У офицера не было руки.


   Глава № 58

   Тучков навестил Бокия наредкость некстати: Бокий изучал в своем кабинете следы обыска. Или обысков. За время более чем месячного отсутствия хозяина, кабинет не пустовал. Судя по разным признакам, Бокий насчитал как минимум два серьезных обыска и еще несколько – простеньких, от любителей «пошарить».
   Направления серьезных обысков были ясны. Искали то, что между собою старые коммунисты называли «архив революции». То, что Бокий насобирал, накопал и накопил на всех (без исключения!) вождей революции. Придя к власти, они быстро сообразили, что слухи о Бокиевском архиве – не бред царской охранки и не химера, родившаяся во взвихренных мозгах сидельцев по каторгам и ссылкам. Часть архива, зашифрованная Бокием его любимым шифром, даже попала однажды в Охранное отделение. И кое-что там удалось расшифровать – специалисты в охранке служили неплохие. Но в тот момент, когда эти самые специалисты подобрались к полной расшифровке кодов, документы исчезли. То ли сгорели при небольшом пожаре (пожар был в коридоре, а документы – в «железном ящике», стальном сейфе шифровальной группы), то ли были ловко похищены. Как можно похитить документы из запертого сейфа, оставив его неповрежденным, в охранке не догадались. Бокий же, посаженный в Петропавловку «до суда», как писали позже в отчетах, «распропагандировал караульную службу» так, что те не только приносили ему в камеру шустовскую водку и турецкий табак, без которого он не мог обходиться, но также приводили женщин «благородного поведения». Распропагандированные» чины караульной службы – по доносу завистника – принимали участие в «оргиях, свальном грехе, содомстве и прочих пакостях», от которых, после протрезвления, двое из караульных покончили с собой.
   Бокий благополучно был отправлен в очередную ссылку, караульная служба в полном составе заменена и частично разжалована, но на обнаружение архива это не повлияло. Он пропал.
   Этот случай припомнил кто-то из «историков революции», когда Бокий на пари похитил документы из запертого личного сейфа Меера Трилиссера, руководителя Иностранного отдела ГПУ. Причем Трилиссер, нарушая условия пари, поставил отдельного часового возле своего кабинета. А проиграв, опять же в нарушение условий спора, настучал на Бокия Ильичу. Тот очень смеялся и даже специально позвонил Бокию. Откуда донос Трилиссера и стал известен.
   «Неужели эти ослы полагали, что я храню архив в кабинете?» – размышлял Бокий, поглядывая на Тучкова из-под прикрытых век и слушая его жалобы на непокорных церковников.
   Конечно, Тучков достиг многого: сумел понять интриги церковных иерархов и воспользоваться ими, проник в «живую церковь», привлек к работе Александра Введенского, хорошо известного Бокию циника и говоруна, и с его помощью разворошил клубок грызущихся между собою «обновленцев».
   Раздражала только жалостливая интонация Тучкова. Как будто ему чего-то недодали.
   – Кто интригует? – не понял Бокий. – Патриарх?
   Питерский митрополит Вениамин?
   Тучков разразился целым потоком жалоб, из которого Бокий выловил только одно имя: Красиков.
   – Пётр Ананьевич?
   – Он! – облегченно выдохнул Тучков.
   – Подпольная кличка «Музыкант». Неплохо играл на скрипке, – Бокий улыбнулся. – Но отчаянный подкаблучник и зануда. Мы в Женеве собирались почти каждый вечер у Пантелеймона Николаича Лепешинского, так он по команде жены вечно играл «Серенаду» Брага или «Каватину» Раффа. Это было невыносимо. Я сказал, что если он еще раз сыграет проклятую «Каватину», я выйду из РСДРП и переметнусь в меньшевикам. Те хоть меньше пели и не играли на скрипке, – он помолчал. – Так что Красиков?
   Оказалось, что коварный Красиков перехватил у Тучкова инициативу по вскрытию мощей, и теперь проводит вскрытия сам.
   – А организовать толком ничего не может, – оживленно жаловался Тучков, – передает инициативу своим порученцам.
   Изымали мощи Александра Свирского, – Тучков закатил глаза, показывая своё удивление, – так там кроме представителей власти и какой-то общественности никого не было! В газетах сообщение появилось только благодаря мне! То есть нам, – поправился Тучков. – А уже ведь приступают к главным святыням. – Тучков открыл кожаную папку. – Скоро будут вскрывать мощи святого князя Александра Невского – и никакой кампании в газетах!
   – А вы почему кампанию не проводите?
   Тучков молчал.
   – Боитесь Красикова? Боитесь дорогу перебежать, на хвост наступить? Вы где работаете, геноссе Тучков?
   Тот притих, молча поедая глазами начальство.
   – Вы работаете в ГПУ, господин Тучков, – Бокий говорил негромко, но Тучкова стало трясти. То ли от взгляда, то ли от голоса. – Вы – в ГПУ, а он? Где он работает?
   – В Наркомюсте.
   – Вы понимаете разницу, господин Тучков? Или для того, чтобы понять, вам нужно под конвоем спуститься на несколько этажей ниже, в подвал?
   – Я понимаю, товарищ Бокий, Глеб Иваныч, я понимаю, – залепетал Тучков, – но он старый революционер, репутация безукоризненная… Я изучал, не за что зацепиться… Правда, у него дедушка был митрополитом в Красноярске, он в этом доме и родился…
   – Вы мне еще расскажите, Тучков, что он в этом доме встречался с Лениным и даже ездил с ним покупать ему ружье для охоты… – Бокий снова прикрыл глаза набрякшими веками. – Он занимался выплатами денег Германии по итогам Брестского мира… И немаленькие там были хищения. И с Германской стороны, и с нашей. Конечно, главным там был Иоффе, наш представитель в Берлине. Но тот – трус. Бабник и жуир. Но трус. Таскал по – мелочи. А кто-то тащил умело и по-крупному. В компании с Ганецким и Парвусом…
   – Я понял, где искать, – напрягся Тучков.
   – Ничего искать не надо, – медленно сказал Бокий. – Надо вызвать его сюда, в ваш кабинет…
   – Я не решусь, слишком… у него стаж революционный… И он курирует… – Тучков замолчал, словно боясь выговорить.
   – Что?
   – Законность действий Чеки…
   Бокий скривился, что можно было принять за улыбку.
   – Красиков вызывается на допрос как свидетель, – он подчеркнул «как свидетель», – если понадобится, напишите письмо Курскому. – Напомните главе Наркомата юстиции, что у нас перед законом все равны. Все равны! – И после длинной паузы: – Предшественник Курского Штейнберг еще в восемнадцатом году собирался открыть дело против Красикова. И даже заставил Совнарком расследовать «противозаконную деятельность» членов Наркомюста Красикова и Козловского. «Ослы… – думал Бокий, глядя сквозь Тучкова. – Искать архив в моем кабинете. Он в голове. И еще кое-где. Но даже если вы его найдете, на расшифровку уйдут годы…»
   – Да, – он продолжил диктовать Тучкову, – если вы намекнете, что ему надо сделать, чтобы больше не вызывали даже в качестве свидетеля, он поймет. Человек он умный, опытный… – и продолжил про себя: «Умный, опытный, но – трус. Странно, не боялись охранки, каторги, ссылки… А вот чрезвычайки…»
   Тучков что-то залепетал в свое оправдание. Бокий не слушал.
   – У меня нет знаний достаточных, всего ведь четыре класса… Нет опыта…
   – Опыта? – вдруг ожил Бокий. – У вас не опыта? Запомните Тучков, запомните раз – и до самой смерти. Нам опыт не нужен! Мы сами – опыт! Мы – колоссальный опыт, который проводим над человечеством!
   Тучкову вдруг показалось, что за спиной у Бокия выросли и шевельнулись черные крылья. Он замер, ожидая свиста этих крыльев. Когда он открыл глаза, Бокий сидел в своем кресле, забросив руки за голову, и щурился.
   – Устали, Тучков? – вдруг участливо спросил он.
   Тучков отчаянно замотал головой.
   – Устали, – повторил Бокий. – Не зря говорят, что у нас, чекистов, нервы ни к черту!


   Глава № 59

   За Сеславинским Пётр Иванов заехал уже по новому адресу. «Рено» лихо пролетел через Полицейский мост, сияя в темноте ацетиленовыми фарами, притормозил, чуть прокатив юзом, пропуская шедших в Пантелеймоновскую церковь к ранней заутрене, и остановился возле Сеславинского. Мороз был сильный, Сеславинский уже продрог, поджидая у парадной. Из распахнутой задней дверцы прямо в ноги ему выскочили два желто-пегих гончих пса, за ними, не торопясь, выбрался плотный, высокий человек в полушубке и охотничьем треухе.
   – Василий Павлович, – вышел из машины и Петя, – позвольте представить вам моего сослуживца по автороте и друга…
   – Всеволожский, Василий Павлович, честь имею, – Всеволожский протянул руку и тряхнул, крепко пожав. – Извините, что знакомимся на улице, – он, чуть оттопырив нижнюю губу, смешно фукнул в рыжеватые от табака усы, – но уж такое время! Не до приличий и церемоний!
   Собаки, дрожа не то от холода, не то от возбуждения, запрыгнули в машину и улеглись на подстеленную им шкуру.
   Поездка до Новой деревни была непростая. Город засыпан снегом. По неразметенным, ухабистым улицам «Рено» пробивался с трудом, переваливаясь с боку на бок и буксуя. Но Всеволожский, бывший председатель Санкт-Петербургского Автомобиль-Клуба, и Пётр не обращали на это внимания. Петя отчаянно крутил руль и переключал скорости, скрежеща коробкой передач, двигатель завывал, преодолевая снежные завалы и накатанные горки мостов, а они вспоминали и вспоминали какие-то старые автопробеги, неизвестных Сеславинскому людей, смеялись прошлым событиям и шуткам и были вполне довольны тряской и долгой дорогой.
   На станции Новая деревня подождали короткого утреннего поезда, который тащил, нещадно дымя, кургузый танк-паровоз, и взобрались в промерзший вагон.
   – Тут мы, братцы мои, – прогудел Всеволожский, едва они разместились, – замерзнем насмерть, покуда доедем.
   – Жаль, подстилку для собак оставили в авто, – Пётр потопал ногами по полу, – не простыли бы.
   Всеволожский скинул полушубок, под ним оказалась беличья поддевка без рукавов. Он снял поддевку и, шутливо оглянувшись, хотя вагон был пуст, расстелил ее на сиденье. Собаки тут же, словно ждали этого, запрыгнули и, толкаясь и чуть повизгивая, улеглись на теплый мех. Всеволожский, сидя рядом, ласково трепал и гладил их умные морды.
   На станции Курорт их встретил мрачноватый финн с гончей на поводке. Собаки кинулись навстречу, обнюхались и тут же потеряли друг к другу интерес. Охотничий инстинкт толкал их вперед, на заснеженное поле, обрамленное хилыми осинниками, за которыми чернел густой ельник. Собак спустили с поводков, они крутанулись на месте, озираясь на хозяев, и рванули в сторону леса, проваливаясь выше брюха и подвывая особыми, низкими голосами.
   Охотники сбросили с плеч ружья и пошли, расходясь веером, через поле. Только хитрый финн нацепил короткие широкие лыжи, висевшие у него за спиной, и через несколько минут уже исчез в мелком осиннике.
   Морозное солнце поднималось где-то справа, слепило глаза и заставляло снег сиять и искриться. Наст, который легко выдерживал зайцев, проваливался под тяжелыми шагами охотников. Снег под настом был пушистый, рассыпчатый. Сеславинскому на мгновение показалось, что он оглох, – такая тишина застыла над морозным полем. И только отдаленный лай собак вернул ему слух. Он услышал шорох легкой поземки по розовому насту, жалобное поскрипывание осинника на ровном ветерке, дальний крик паровоза – и замер. Встал, боясь нарушить божественное равновесие. Казалось, что даже его взгляд мешает какому-то таинственному процессу, свидетелем которого он стал. В этом процессе равновесия «всего всему» участвовали рыжеватые метелки прошлогодней травы, какие-то жалкие прутики, едва видные из-под снега, шорох мириадов снежных крупинок, перемещающихся по полю. Они то ползли, обвиваясь вокруг колен, то завихрялись, рисуя по насту тончайшие, китайским художником прорисованные – белым по белому, зигзаги, непрочитанные иероглифы. Чуть поодаль крупинки взвивались, кутая, укрывая застывшие, корявые стволы болотного осинника. «Зачем я здесь? – вдруг подумал Сеславинский. – Что мне здесь надо? На этом поле, в лесу? Здесь так всё устроено, уравновешено и благостно: розовое солнце, светящее сквозь пелену белесых облаков, снег, поле, вот эти семена, разлетевшиеся из безжизненных метелок. А они вовсе не безжизненные, они не мертвы, они выполняют предписанную функцию. И им я – не нужен! Стоит появиться человеку, божественный порядок рушится, не выдерживает. “Окультуренные” земли на самом деле лишь обломки того порядка, который установил Господь!» Внезапно он вздрогнул, словно почувствовав на себе чей-то взгляд. И чуть не бросился в снег. Сработал инстинкт солдата: нельзя находиться на открытом месте, надо лечь, спрятаться, зарыться в снег и слушать, слушать, где и когда рванет прилетевшая мина, сыпанет мерзлой землей и потянет отвратительным, химическим запахом взрыва. Он оглянулся – снежная голубовато-розовая даль тянулась, исчезая в дымке, только четыре светящихся столба, по два с каждой стороны солнца, поддерживали сияющий, голубого хрусталя, небосвод с единственным облачком над дальним черным лесом.
   Где-то далеко вдруг взвыли и забухали боевым, охотничьим лаем собаки, потом в той стороне детской хлопушкой хлопнул выстрел, в другой стороне – еще, еще…
   Сеславинский почувствовал, что замерзает, стоя неподвижно, он двинулся вперед, и увидел зайца, легким скоком направлявшегося в его сторону. Заяц не спешил, он присел, пошевелил ушами, вслушиваясь в приближающийся лай, и неторопливо сделал несколько прыжков в сторону. Сразу исчезнув из поля зрения. Через минуту из леса вылетели собаки. Проваливаясь в снег, непрерывно бухая злобно и басовито, они промчались мимо Сеславинского, даже не взглянув на него… Справа, в той стороне, куда унеслись собаки, грохнул выстрел, потом еще несколько…
   Сеславинский так ни разу не выстрелил.
   Всеволожский, мрачный финн и Пётр вышли из леска, увешанные сунутыми за пояс зайцами. Собаки вились возле Всеволожского, подпрыгивая и делая вид, что сейчас ухватят добычу. Он остановился, отрезал им по заячьей лапке и швырнул в снег.
   В домике финна собаки тяжело рухнули на пол и лежали, вывалив языки и распространяя пронзительно острый запах псины. Запах уставшей от тяжелой работы собаки. Этот запах, смешанный с запахом пороха и размякшей в снегу кожи, матерому охотнику был слаще тончайшего аромата французских духов.
   Петя пригласил пройти в сени. Там уже стояло несколько елок. Финн что-то сказал и улыбнулся.
   – Он говорит, что елки рубил сегодня ночью, как раз когда звезды вышли на небо, – перевел Петя.
   – Надо ему заплатить? – спросил Сеславинский.
   Петя перекинулся несколькими фразами с финном и тоже заулыбался.
   – Он говорит, ты уже заплатил, когда не стрелял по зайцам. Они все прибежали к нему.
   Миловидная хозяйка в вышитой кофте и затейливо вязаной кацавейке быстро накрыла в горнице. Котел вареной картошки, замороженная квашеная капуста, брусничный морс в высоком глиняном кувшине, маринованные миноги, плошка мелкой ярко-желтой щучьей икры и горшочки тушеного мяса. Запекшееся тесто хозяйка сняла с горшков прямо на столе. Из горячего нутра ударял мясной пар, заставляя сидящих за столом принюхиваться.
   После нескольких стаканчиков самогона финн, которого и Пётр, и Всеволожский называли Алтти, взял гармошку и запел. К удивлению Сеславинского, Всеволожский и Пётр подпевали. Вышла хозяйка, прислонилась к русской печи и тоже стала подтягивать чисто и нежно.
   – Алтти, – спросил в перерыве между песнями Всеволожский, – а почему ты не ушел в Финляндию?
   – Айна говорит, – финн кивнул на жену, – что лучше быть финном в России, чем русским в Финляндии.
   Сеславинский смотрел на него с удивлением, оказалось, что он неплохо говорит по-русски.
   – Давай выпьем за твою хозяйку, – сказал Всеволожский, наливая по полному стаканчику. – Только запомни, Алтти, даже если женщина красива, как твоя Айна, не всегда надо слушать, что она говорит! – Он выпил, зажмурился и потянулся к миногам. – Лучшая закуска! А с похмелья я всегда пью брусничный морс, как Айна меня научила.
   Сеславинский вдруг потерял ощущение времени. Граф Всеволожский сидит за столом, ласково глядя на Алтти, на собак, разомлевших от тепла, на стол, уставленный яствами. Чистая изба с пучками трав по стенам, вышивками и ткаными половиками. Печь, дышащая ровным жаром, заметенные снегом тусклые окна с рябиновыми гроздьями между рам. Так могло быть и пятьдесят, и сто лет назад. Вот так же и его предки когда-то сидели за крепкими, грубыми столами, поглядывали ласково на красивых женщин и толковали с умными мужиками.
   – Пётр говорил мне, что ваше имение разграбили? – Всеволожский повернулся к Сеславинскому. И, не дожидаясь ответа, по-медвежьи помотал головой. – Удивительно, как быстро слетела шелуха с русского мужика! Мы всё: особая душа у него, тайна в душе, которую нам не понять-не разгадать! – Он фукнул в толстые усы. – И притом, про особую душу пели те, кто мужика только и видел на картинах в музеях да на вернисажах, Господи меня прости! – И принялся расспрашивать о ярославском имении. Особенно его заинтересовали коровы – шортгорны и романовские овцы.
   – Я давно на романовских овец посматриваю, – Всеволожский смачно хрустел розовой квашеной капустой. – У меня на мызе есть такие лесочки-перелесочки, что и толку никакого – не лес, не пустошь. Там у меня одни фазаны бродят. А вот если овец туда пустить, самый толк бы и вышел… – он задумался. – Да… Пора бы уж мозги перестроить на иной лад, да всё не выходит… Ночью снится, будто я по своим птичникам хожу… – Всеволожский смотрел на Сеславинского стеклянными глазами.
   «Неужто напился»? – подумал тот и вдруг понял, что в глазах графа стоят слезы.
   – Я птичники развел – медали на французской выставке получал. Индейки, гуси, утки, цесарки… – Всеволожский поднял брови, словно недоумевая. – Для крестьян. Бери даром, разводи, богатей…
   Алтти быстро заговорил по-фински, показывая пальцем куда-то в окно.
   – Он говорит, что даже финны голову потеряли, стали не лучше русских. Забыли, что Василий Павлович дал десять гектаров земли на сто лет в аренду под церковь святой Регины…
   – Да, – припомнил и Всеволожский, – вся «община» подписалась под кляузой. Вместе с финнами. Еще революцию протрубить не успели, а они помчались на барские птичники кур давить да павлинов живых щипать. Те с кровавыми задницами бегали, пока я из жалости не пострелял, – он по-стариковски, по-простонародному пригорюнился. – И это притом, что сама мыза Рябово у нас больше ста лет. Сто лет рядом живем. И разу не было, чтобы крестьянам не помочь – пожар ли, просто строиться кто решил. Я и сам, чуть что – мотался как лекарь по первому вызову… Поименно всех знаю…
   – Василий Павлович врач, с Бехтеревым в институте работает! – пояснил Пётр Сеславинскому.
   – Это неверно, – улыбнулся Всеволожский, – с Бехтеревым работать нельзя!
   – Почему? – удивился Пётр.
   – Потому что он гений! А с гениями работать невозможно.
   – Характер? – спросил Сеславинский.
   – И характер, – задумался Всеволожский. – Характер – не сахар. Но это не главное. Главное… – Он нахмурился… – Понимаете, он скачет мыслью лет на двадцать вперед, вы его ни понять толком, ни догнать не можете, он из-за этого на вас злится, вы на него… Нет, с гениями работать невозможно! Рядом – да! Вот я рядом и шебуршу!
   – Он правда, как вы сказали, гений? – Петя никак не мог понять, как это: человек, которого ты хорошо знаешь, учил водить машину, над которым смеялся, когда он не мог сдвинуться с места, – и вдруг – гений!
   – Абсолютный! – уверенно сказал Всеволожский. – Его пока что не понимают. Поймут, как часто с гениями бывает, лет через пятьдесят – сто после смерти. А применять или использовать открытия – еще лет через пятьдесят.
   В избе вдруг повисла пауза, как бывает, когда каждый задумается о своем. Слышно было, как с высокой печи спрыгнула кошка. Собаки во сне дрыгали ногами, продолжая свой безумный бег по заснеженному лесу. Из часов-ходиков выскочила металлическая кукушка и проскрипела что-то несколько раз.
   – Алтти, – поднялся из-за стола Всеволожский, вздохнув, как перед прыжком в воду. – У меня сегодня большой день. И чтобы ты и я запомнили его, я хочу подарить тебе своих собак. – Он раскинул руки для объятий и обхватил громадными ручищами сухонького финна. – Собак ты моих знаешь, лучших гончаков на тыщу километров не найдешь. Просьба одна: породу не порти и не вяжи с кем попало. И это тебе, – он потянулся и взял с лавки свой Sauer двадцатого калибра. – Как лучшему охотнику. Но тоже с условием, – он переломил ружье и, направив в окно ствол, заглянул в него. – Условие такое. Чтобы весной ты вместе со всей семьей съехал бы в Финляндию. И не слушай, что тебе Айна говорит. – Он оглянулся на хозяйку. – То, что в России лучше быть финном, чем в Финляндии – русским, это верно. Неверно одно: России больше нет. И это портит столь красивую формулу! – Всеволожский вручил ружье Алтти и повернулся к Сеславинскому и Петру. – Что ж, с Богом, пора!
   Собаки рванулись было к двери, но по команде снова улеглись, поглядывая на одевающихся людей.
   К вечеру мороз усилился, задул ветер, и Сеславинского с Петром, несших на плечах елки, сдувало с тропы. Черно – фиолетовое небо помутнело от метели. Снежные струи с шипением завихрялись, образуя малые круги и водовороты, и мчались дальше, в сторону залива, подгоняемые очередным порывом. Темнело быстро. В отсутствии звезд и луны, едва угадывающейся за облаками, свет исходил только от ровного наста.
   – Смотрите! – сказал вдруг Алтти, показывая на небо.
   Где-то далеко в стороне залива, на аспидно-черном небе мелькнули вдруг цветные полосы. Они то множились, то исчезали, чтобы вспыхнуть сильнее. Неожиданно небо над заливом охватил разноцветный огонь и заполыхал, захватывая небо.
   – Revontulet! – по-фински сказал Алтти. – Северное сияние! Это к счастью!
   Казалось, на небе гремела торжественная, неслышимая музыка. Сполохи огня метались, вырастая, захватывая небо, и снова рушились, исчезая, чтобы вспыхнуть новым цветом и новым огнем. «К счастью, к счастью!» – повторили все, как завороженные глядя на небо.
   До станции оставалось совсем немного. Охотники остановились возле громадного валуна, за которым можно было спрятаться от ветра.
   Всеволожский снял с плеча ружье и, поцеловав, протянул Петру:
   – Зауэр, «Три кольца», двенадцатый калибр. Это тебе. На память! – Он помолчал, было непонятно, то ли он пережидает ветер, то ли спазм перехватил горло. – Я шел сегодня, чтобы завершить все свои дела. Точка в роде Всеволожских. В стволе – жаканы. Для собак. А этот, – он достал из кармана полушубка патрон, – для меня.
   Было темно, в вышине беззвучно сияло небесное электричество, желто-зелено-красноватые блики делали лица безжизненными. Громадный валун, возле которого они стояли, напоминал театральную декорацию.
   Всеволожский снял с плеча второе ружье и, прицелившись в северное сияние, бухнул. Потом понюхал ствол и неожиданно грохнул ружье о камень. Ствол выгнуло, ложе отлетело, и ружье перегнулось почти пополам.
   – Василий Павлович! – дернулся к нему Пётр.
   – Всё в порядке. Эту берданку, – он отбросил поломанное ружье в сторону, – мой дед подарил, когда мне было десять лет. Не хочу, чтобы что-то от Всеволожских оставалось. Была такая мысль – сжечь имение к чертовой бабушке. Да, видишь, не поднялась рука. Всё, друзья мои, – он приобнял Петра, – всё! Я уезжаю. Видит Бог – не хотел. Но нельзя жить в стране, над которой ставятся чудовищные опыты!
   Швейцарский охотничий нож, подаренный тогда графом Всеволожским Сеславинскому, спустя полтора десятка лет стал вещественным доказательством задуманного покушения на партийного вождя Ленинграда Сергея Мироновича Кирова. И если бы не сам Киров, лично знавший заместителя начальника УГРО города Сеславинского, пришлось бы ему пойти по крутой лагерной дорожке на два года раньше.


   Глава № 60

   – С новым календарем я совершенно сбилась с панталыку, – Татьяна и Зинаида Либахи разбирали елочные украшения, разложенные по коробкам, – выходит, что Рождество нынче позже Нового года?
   – Впервые в жизни украшать елку не хочется! Вместо радости все время слезы наворачиваются!
   Такого сурового Рождества у Петрограда еще не бывало. Голод и холод. Голод, холод и слухи делали жизнь почти невыносимой. Правительство ввело монополию на торговлю хлебом, сразу и окончательно запретив любую торговлю, за счет которой и выживали петербуржцы. Это вовсе не означало, что стихийные рынки («толкучки», как их сразу стали называть) возле Гостиного, Апраксина, на Сенной и, конечно же, знаменитая и любимая петербуржцами «подкова» Александровского рынка, что на Вознесенском, тут же прекратили торговлю. Просто и торговать, и покупать на рынках стало опаснее. В любую минуту наряд вооруженных красноармейцев мог окружить толпу торгующихся и, выпуская из кольца по одному, аккуратно и деловито грабить всех, кто попал в окружение. Хозяева рынков тут же сговорились с красноармейцами – за взятки, в основном спиртом, те соглашались не нарушать торговый порядок. Хотя время от времени возникали на рынках «чужие», и торговки, подхватив товар, разбегались по подвалам. Особо порядок поддерживался на Александровском рынке, причем не только в трех его основных пассажах – Татарском, Еврейском и Садовом, но и на площади, где располагалась главная «толкучка».
   Милицейский паек Сеславинского позволял его тетушкам кое-как, пусть и впроголодь, существовать. Вообще же, перемены, которые обрушились на сестер, были так непредсказуемы и стремительны, что обе они, и Зинаида и Татьяна Францевны, не сговариваясь, старались даже не обсуждать их.
   Женитьба Сеславинского была хоть и тоже неожиданным, но единственным приятным событием. Разумеется, они предполагали, что племянник когда-то женится, заведет детей, но чтобы вот так, сразу…
   Елена понравилась тетушкам и показалась теплым и родным человеком, а от девочки они пришли в восторг. Правда, к концу вечера, когда неутомимая Оля окончательно освоилась и принялась прыгать на диване, восторг этот можно было, скорее, назвать сдержанным.
   Встречали Рождество у Либахов. Не без влияния Марьи Кузьминичны. Сразив Татьяну и Зинаиду, она сообщила, что «окончательно вышла замуж» за Исаака Моисеевича Бакмана, удочерив обеих его девочек. И теперь Марья Кузьминична особо ратовала за детский праздник: девочки Мара, Лариса и Оля должны подружиться с детства. И лучшего события для этого, чем Рождество, разумеется, быть не может. Тем более, что Исаак Моисеевич взялся обеспечить компанию продуктами. «Он изумительный человек, – шепотом говорила Марья Кузьминична, – изумительный! Но, – тут она игриво крутила пальчиком возле виска, – с приветом! А кто, скажите, не будет с приветом, побывав на Гороховой?» Тетушки соглашались, отмечая попутно, что у нее появился внятный еврейский говорок.
   Узнав о детском празднике, Петя Иванов поинтересовался, нельзя ли привести младшего брата: того только что привезли с Украины, а в семействе Ивановых – испанка, так что пока Георгию приходится жить на Васильевском и, пользуясь испанкой, отдаленностью школы и Петиной слабостью, большую часть времени проводить с братом на заводе.
   Исаак Моисеевич не подвел: раздобыл целую коровью ногу. Конечно, это была, как сказала Зинаида Францевна, «неполноценная нога», скорее мостолыжка с небольшим количеством мяса в верхней ее части, но ценность этого дара не подвергалась сомнению. Студень, котлеты… («Их как ни руби, – настаивала Настя, – будут жесткими».) Окончательное решение в выборе меню помогла принять ингерманландка Хельга, которая неожиданно привезла на финской «вейке» мешок картофеля, квашеную капусту и моченую бруснику. И отказалась брать деньги за все это богатство: «Самый большой подарок пудетт для меня, когда вы весной приедете на дачу и мы будем питть самоваар чая!» Не подкачал и Петя: они с Георгием принесли целую гору замороженных вареников с вишнями – произведение Петиной жены-украинки Нади.
   Вообще же, это отметили не только тетушки, что-то изменилось в людях: снова начали ходить в гости (правда, со своим хлебом и сахаром), чаще писать почтовые открытки, а к Рождеству готовили подарки. Рациональная Зинаида считала, что просто люди привыкают к ужасу жизни и пытаются вернуться к прежним отношениям, к прежней жизни. Татьяна же Францевна видела в возобновлении («пусть в малом, пусть!») прежних отношений промысл Божий. И показатель того, что не все человеческое сумели вытравить большевики. «Так люди пытаются противостоять им!» Сеславинский запомнил это Рождество навсегда.
   Настя превзошла себя: ладно бы студень и картофельные зразы – но торт! Она выменяла несколько картошин на настоящую овсянку и испекла овсяный торт с прослойками из малинового варенья. С этим тортом могли соперничать только Петины вареники. Вишни в них, как сказал знаток Исаак Моисеевич, хоть и были из варенья, но вкуснее натуральных.
   Сеславинский с нежностью наблюдал, как сияющая Елена хлопочет, помогая Насте. Тетушки сразу признали ее хозяйкой, позволили управлять столом и буйной компанией девчонок, наряженных в специально сшитые платья с белыми ангельскими крыльями и блестками. Дети носились вокруг елки, пели под аккомпанемент Татьяны Францевны, читали стихи и пытались разгадать фокусы, которые показывал Исаак Моисеевич. А он оказался ловким фокусником, безошибочно открывая и отгадывая карты и незаметно пряча под кофейными чашками махонькие пирамидки хлебного мякиша.
   Тетушки были в ударе: то одна, то другая присаживались за фортепьяно, играли, пели, а Зинаида Францевна даже участвовала в хороводе, в который, кроме нее, Елены и Марьи Кузьминичны, девочки втянули и Исаака Моисеевича, и он с удовольствием пел русские и еврейские песни и катал девчонок на плечах.
   Наконец настал черед Георгия. Они что-то порепетировали в комнатке рядом с кухней, и теперь Исаак Моисеевич торжественно вынес к елке табуретку и голосом конферансье объявил:
   – Уважаемый публикум, многоуважаемые дамы и господа, перед вами выступит известнейший на Украине балалаечник, сбежавший из лап батьки Махно и уцелевший от испанки Георгий Иванов!
   Возразив, что его инструмент не балалайка, а домра, покрасневший от смущения мальчик сел на табуретку.
   Сеславинский помнил рассказ Пети о младшем брате – как тот подрабатывал, играя на домре в Гуляй-Поле, где они остановились у Надиных родственников. Сентиментальные украинцы щедро расплачивались салом, которое Надя с Георгием пересылали в Петроград.
   – Георгий, а что чаще просили сыграть украинцы?
   – «Гоп, куме, не журыся, – мальчик бойко ударил по струнам, видно было, что он не раз играл эту песню, – туды-сюды поверныся…»
   Татьяна Францевна придвинулась к фортепьяно и принялась подпевать и аккомпанировать.
   – А знает ли уважаемая публика, – Исаак Моисеевич был прекрасен в роли конферансье, – что наш знаменитый балалаечник пострадал от какого-то местного бандита, батьки Махно? Давайте попросим рассказать!
   Георгий рассказывать о своих украинских приключениях стеснялся, и Исаак Моисеевич, подмигнув «уважаемой публике», поведал, как на большом празднике при стечении народа, наш герой, он театральным жестом указал на мальчика, спел…
   – Гоша, напой, у меня не получится!
   И вместе с Георгием они спели:
   – Гоп, куме, не журыся, туды-сюды поверныся… У батьки Махно гроши завелися… А на тии гроши купыть можно тильки воши.
   – Ничего смешного, господа, – продолжал свой конферанс Исаак Моисеевич, – за эту песенку наш герой получил двадцать розог прямо на майдане… Что? – Он нагнулся к Георгию. – Ах, вот как! Уважаемый публикум, вкралась небольшая ошибка. Двадцать розог герой получил за то, что уцепился за тачанку батьки Махно и немного прокатился на ней! А за замечательную песню про гроши батьки он получил всего десять розог. Но тоже публично, при стечении народа, на майдане в Гуляй-Поле.
   После торта, песен и очередного хоровода каждый должен был аккуратно срезать с елки именную, изготовленную изобретательной Настей конфету и прочитать вслух пожелание, написанное самим Дедом Морозом. И тогда огромный Дед Мороз, стоявший под елкой, отодвинулся, открыв гору подарков…
   Сеславинский устроился поудобнее в углу дивана. От выпитого спирта (Исаак Моисеевич оказался достойным партнером), вкусной еды и разлитого в воздухе родственного тепла Сеславинский почему-то впал в мягкий ступор. Не хотелось ни смеяться вместе со всеми, ни танцевать и прыгать в хороводе. Счастьем было молча сидеть, ловить на себе взгляды Елены и тетушек и смотреть, как девчонки визжат от восторга, получая подарки, как зарделась от удовольствия Настя, когда ей вручили «что-то из дамского гардероба» и трогательную открытку, приложенную к иконке ее любимого Дмитрия Ростовского, как хороша, легка в движениях и улыбках Елена, как Марья Кузьминична ласкает и целует девочек…
   Он попытался припомнить прошлогоднее Рождество – и не смог. Вспоминались почему-то безобразные пьянки в землянках, палатках, польских фольварках. Громкие, скандальные, неизменно заканчивавшиеся ссорами, тошнотой и дикой головной болью по утрам. Хотелось не думать о работе – и как назло крутились в голове какие-то недоделанные дела, приказы, которые надо было бы подписать, уходя на праздники. Впрочем, какой в УГРО праздник? Сегодня – вторник, обычный рабочий день. Рождество официально отменено властями.
   Ему казалось, что он провалился в какую-то щель между настоящим и прошлым: детством в усадьбе, расставанием с родителями, учебой в Пажеском корпусе с тамошней муштрой, летними лагерями, первой дружбой и войной, воспоминания о которой он пытался стереть, отбросить, но они накатывали, вспыхивали, подкрадывались неожиданно, будто настаивая: ты должен жить за тех людей, которые погибли, исчезли, прекратили свое существование на твоих глазах.
   О том, как они погибли, Сеславинский заставлял себя не вспоминать. Они погибли, а ты остался. Значит, Господь дал тебе время что-то сделать на этой земле? Почему саперная лопатка немца, с криком ворвавшегося в землянку и замахнувшегося для смертельного удара, застряла в бревнах потолка-наката, а капитан Лисицкий, спавший после дежурства, проснулся и всадил в него пулю из браунинга? И пропустил удар второго немецкого разведчика, от которого у Лисицкого снесло полголовы? Как удалось швырнуть в немцев керосиновую лампу, которую пять минут назад Сеславинский заправлял? Керосин полыхнул, Сеславинский помнил, как немец горящими руками пытался потушить огонь на лице. А денщик Яковлев, пьяница и разгильдяй, уложил обоих немцев трофейным тесаком, заслужив солдатского Георгия? Почему их нет, даже пьяницы Яковлева, отравившегося денатуратом, а я есть?
   Кто я и почему именно мне дано это счастье – сидеть с любимыми людьми и видеть их счастливыми?
   Сеславинский задремал на миг, но как-то странно, вроде бы продолжая видеть все, что происходило к комнате, только Дед Мороз приблизился, увеличился и стал похож лицом на старого сыщика Кирпичникова, когда тот рассказывал про «чудовищные опыты» над страной.
   – Александр Николаич, – горничная Настя аккуратно тряхнула Сеславинского за плечо, – вас на телефон просют…
   Сеславинский поймал на себе тревожный взгляд Елены. Этот взгляд и вернул его в действительность. Он кивнул Елене и вышел в коридор.
   – Александр Николаич, – голос Кирпичникова был как всегда сух и хорошо узнаваем. – У нас самострел скорее всего, но я попрошу вас приехать. – Он замолчал. – Почему вы не спрашиваете, зачем?
   – Я знаю… – Сеславинский чувствовал, как мертвенный, сковывающий холод знакомо растекается по спине, позвоночнику.
   – Осталась записка. Читать?
   – Да, – ответил Сеславинский, не узнавая своего голоса.
   – «Поручику Сеславинскому А.Н. Должно быть, на то воля Божья. Простите меня. Не поминайте лихом. И не хороните». И подпис, – он почему-то сказал по-старинному жестко – «подпис»: «Штабс-капитан Крестинский». – Кирпичников помолчал. – Я послал машину за вами, думаю, она уже пришла. Выходите!
   К Либахам Сеславинский вернулся почти под утро. Шумное семейство Марьи Кузьминичны и Бакмана уже уехало. Петя на своем «Рено» отвез их, благо от Екатерининского канала до Большой Морской рукой подать. Елена с Ольгой помогали Насте. Был убран и сложен большой стол-сороконожка, раздвинутый специально для праздника, гудела колонка, поставляя горячую воду на кухню, квартира, если не считать елки, занявшей весь красный угол в большой комнате, постепенно возвращалась к привычному виду. Тетушки, борясь со сном, сидели над раскрытыми альбомами, привлекая то Елену, то Ольгу, и с увлечением рассказывали о той жизни на фотографиях, которая ушла навсегда. Ольга, подсевшая к ним, почти сразу задремала, положив пушистую головку на руку Зинаиде Францевне. Та замерла в неудобной позе, боясь потревожить девочку. Елена, заглядывавшая через плечо Татьяны Францевны, то и дело отвлекалась – ей все казалось, что Сеславинский позвонит в дверь, а они не расслышат. И старинные фото со штампами, вензелями, рисунками и подписями мастеров, их исполнивших, перелистывались одно за другим, покорно исчезая за толстыми, твердыми листами альбомов. Понимая и смиряясь с тем, что исчезают навсегда.
   Сеславинский отнес спящую Ольгу в машину, хотя тетушки и настаивали, чтобы девочку оставили ночевать, усадил Елену, Георгия и сел сам, кивнув Пете.
   – На вас лица нет, Александр Николаич, – шепотом сказал Петя, почему-то обращаясь «на вы». – Случилось что?
   – Случилось, – коротко ответил Сеславинский и был благодарен за то, что сообразительный Петя больше не задал ни единого вопроса.
   Город замер, застыл декорацией к несуществующему, но уже разыгрывающемуся спектаклю. Нереально величественная колоннада Казанского собора, чугунная, промерзшая решетка набережной с шапками снега на гранитных столбах, Невский со зданием «Зингера» и неожиданным простором, распахнувшимся по обе стороны, Спас-на-Крови, выдвинувшийся всей громадой на канал, и промерзший Христос на мозаике, обращенной к замершей в стылом безмолвии воде. Буксовавшая на нечищеной мостовой, завывавшая мотором машина была единственным живым существом в этой замершей черно-серо-белой декорации. С трудом повернули направо. Дорога вдоль Марсова поля была занесена снегом. Ни единого следа. От Михайловского замка, исчезнувшего в темноте, едва видны были колонны да частично белокаменный узор. Летний сад исчез в морозной дымке. Лишь кривые, мосластые деревья выхватывались на мгновение пляшущими столбами фар…
   Пока Елена укладывала девочку, Сеславинский стоял, набросив шинель на плечи, приоткрыв дверь на балкон, охраняемый невидимыми верными кариатидами, и смотрел в темноту. Там, впереди и чуть влево, должен был высвечиваться купол храма святого целителя Пантелеймона. Но в морозной, словно самосветящейся тьме его не было видно. Будто и не было храма вовсе.
   Елена неслышно подошла сзади, едва дотягиваясь, обняла за плечи и спросила, как выдохнула: «Он?» И, не дожидаясь ответа, прижалась к нему и тихо заплакала. Потом она лежала молча, почти без слез, на кровати, держась за руку Сеславинского, стоявшего на коленях рядом. Он замер, не думая ни о чем, лишь вдыхая родной, теплый запах и ощущая изредка слабое движение ее руки. Само собою вспоминалось, как он вошел в комнату Елены на Гороховой, как поднялся навстречу безрукий офицер. Короткий, сдержанный разговор. «Нам нужно выйти отсюда, чтобы объясниться!» И голос Елены: «Не надо выходить, я хочу, чтобы вы говорили при мне!» – «У меня ничего не осталось в жизни, кроме нее!» – «У меня тоже!» – «И выход только один!» – «Сергей, одумайся!» – это уже Елена. И удар двери – удар-щелчок, как выстрел, когда он уходил.
   – Ведь мы не виноваты, Саша… – он не был уверен, что это ее голос. – Мы ни в чем не виноваты, Саша. Только в том, что любим друг друга. И живем в это дикое время, растоптавшее всех, нас всех, всех… Мне так страшно, Саша, я ведь почти перестала верить в Бога, и если бы не ты… И Ольга… Я бы сделала это раньше, чем он… Но ты ведь есть… И Ольга есть… значит, Бог все-таки с нами…
   Сеславинский, после всех милицейских процедур, захоронил прах Крестинского в Александро-Невской Лавре. И не его вина, что позже, когда создавали в Лавре «Красный пантеон», «Красную площадку», могилу штабс-капитана Крестинского снесли. И ангел-хранитель его, усталый голубь, взмахнув белыми крыльями, переместился под купол Лавры, воздвигнутой в честь и в память святого Александра Невского. Воина и защитника.


   Глава № 61

   Шифротелеграмма от Агранова пришла быстро, Бокий еще не успел закончить создание ревтрибуналов в частях Югфронта, куда Феликс перебросил его после Минска. Но главное было сделано: распустившиеся было командиры почувствовали, что рядом есть власть. Особенно когда по приговору Ревтрибунала расстреляли перед строем бывшего казачьего есаула, попытавшегося перекраситься и под шумок ведшего агитацию в бригаде. Вел он эту самую агитацию или не вел – кто знает? Но не приглянулся переметнувшийся к красным есаул одному из членов трибунала, вроде бы обматерил его по пьяни мимоходом – и вывели пьянчужку грешного во двор и грохнули, ничего не понимающего с похмелья. «Отправили в Харьков», – как любили шутить в трибунале. Чтоб другим неповадно было.
   Так что Бокий за ревтрибуналы, дело своих рук, был спокоен. В Москве он не собирался задерживаться. Хотя бы потому, что не верил Агранову, тем, кто за ним стоял, ни на волос. Поэтому и не потребовал себе вагон и охрану, на что имел полное право, а только предупредил командующего Югфронтом Фрунзе, умеющего хранить тайну, – и исчез. Как и не было председателя ревтрибунала фронта.
   Бокий же в это время трясся в прокуренном купе охраны бронепоезда, который шел на ремонт в Лиски. Два пожилых красноармейца из железнодорожной охраны пили из одной кружки какую-то вонючую дрянь и непрерывно смолили махорку. Бокий с одним лишь телохранителем всунулся в купе, потеснил бойцов и улегся на полку, подложив под голову кожаную командирскую сумку и браунинг. Поразмышлять было о чем, хотя Бокий для себя уже все решил. Ставку на Свердлова делать нельзя. Он проиграл 30 августа. Ленин-Бланк выжил. И теперь Свердлову надо убрать всех, причастных к «акции». И Бокия – в первую очередь. Ну что же, тем интереснее. Расслабившись по системе йогов, он погрузился в теплую полудрему, позволявшую голове работать свободно, без волевого усилия.
   Очнулся Бокий оттого, что голоса красноармейцев стали громкими.
   – А пусть ваш председатель Чеки Атарбеков не брешет, будто это он генерала Рузского порешил! – говорил один.
   – Я у Рузского-генерала под началом служил, – сказал второй. – Хучь и не видел его никогда, а все ж…
   – Я ведь в еттих Ессентуках-то был, осенью-то! – не слушал его первый. – И как раз человек шестьдесят, не меньше никак, и заарестовали. Допреж выманили всех, вроде легистрацию пройти, и заарестовали. Да-а… – в паузе слышно было, как оба старательно смолили самокрутки. – И не скажи, что глупые люди, а вот поди ж ты… – Они помолчали. – Пришли на легистрацию эту самую, как кутята… Да-аа… И генерал Рузский, старичок уже, и графья – князья всякие… Их в Ессентуках-то тогда скопилось… Не думали, что красные столь скоро войдут… Всех не упомню, а вот Бобринского помню, Урусова – видный такой, на нашего деревенского попа был похож… Все интересовался, за что его арестовали! – Оба хрипловато захохотали, сплевывая на пол. – За что заарестовали! А ему наш-то, Атарбеков, и врезал! Браунингом по затылку!
   – Ну да?
   – А то! – Он постучал кружкой по столику. – Нету больше?
   – На донышке!
   Они выпили, крякая и звучно утирая рты.
   – Крепкая, зараза! – осипшим голосом.
   – Дак спирт, сам понимай!
   Помолчали.
   – А один, священник, отец Иван Рябухин, так со святым Евангелием и шел…
   – А вели куда?
   – Сперва к Чрезвычайке, к дому Карапетяна, а после – на кладбище…
   – Идти-то порядком…
   – Что порядком, погода-то, еттить ее, вовсе никуда стала… Не пойми, не то снег, не то дождь. Одна подбежала к своему, одеялко какое что ли хотела ему набросить, а помощник Атарбекова, шепелявый такой, кричить: «Ты, грит, молодая ешшо, одеялко тебе пригодится, а ему на Машуке оно ни к чему!» А он-от, кому одеялко, тоже вроде генерал был…
   – Развели их, генералов, что клопов в Чрезвычайке…
   – Да-аа… Пока шли до кладбища, там сторожам яму-то заране заказали, да уж и темнеть начало…
   – По темноте-то стрелять плохо…
   – Добро б стрелять, – закашлялся первый, – дак Атарбеков приказал патроны беречь! Шашки, кричить, наголо, и пошли к кладбищу! – Он помолчал. – Покуда шли, извелись все! Рузский-то, старичок, падает, ноги подкашиваются, кто тоже валится – раненый… Натерпелись мы… Атарбеков с шепелявым конями на них наезжают, гонют быстрее, а что толку?! Пока пришли до кладбища, темно уж, считай.
   – Да, – сочувственно сказал второй, – по темноте рубить-то…
   – Вот и я! – подхватил первый. – Покуда разделись, да до могилы, до ямы дошли… А оказалось, шашек-то никто и в руках не держал! Атарбеков кричит: «Руби!» – а они шашками машут без толку! То по рукам попадут, то по плечам, кровища хлещет… Один из наших-то – сам в обморок грохнулся! Рубанул по башке, у того глаза выскочили! А он, как смог-то? – поймал их руками и на нашего идет!
   Они посмеялись.
   – Ну, а про Атарбекова-то?
   – Будто он Рузского заколол? Брешет! Я сам видел, как Рузский рубашечку снял аккуратно, возле ямы встал на колени и шею вытянул. Рубите, мол. А священник давай над ним отходную читать! – Он хмыкнул. – Я священнику-то сам такую отходную показал… А Рузского кто-то из наших и кончил…
   Бокий попробовал снова отключиться, но потянуло в нужник. Он представил загаженный еще на подходе пол, решил перетерпеть до станции и повернулся на другой бок. Неожиданно для себя закряхтев по-стариковски. Интересно, что сказали бы эти аборигены, если бы узнали, что именно генерал Рузский был среди тех, кто заставил Николая II отречься от престола и держал за руку колеблющегося императора, приговаривая: «Подпишите, подпишите же. Разве вы не видите, что вам ничего другого не остается. Если вы не подпишете, я не отвечаю за вашу жизнь».
   Мартовская Москва встретила солнцем, синью, лужами на площади перед Курским вокзалом, стаями воробьев, щебечущих возле куч свежего конского навоза. После двух с лишним суток дымных, вонючих поездов даже запах навоза и талого снега показался Бокию приятным. Солнце слепило, отражаясь в лужах, грязных стеклах, переливаясь в громадных сосульках, облепивших по углам здание вокзала. Извозчики, отчаявшись получить седоков, сгрудились в углу, бурно матерясь и хлопая себя по толстым ватным бокам. Бокий, встав в угловую нишу вокзала, внимательно осмотрел площадь. Конечно, никто не знал, что он приезжает, но «встретить», как принято было говорить в ЧК, могли. Поставленные на боевой взвод браунинги – просто мера предосторожности: вызов Сталина мог обернуться чем угодно. Но Бокия это даже забавляло. Интересно, как эти пауки теперь будут делить власть? Свердлов – с Лениным? Сталин со Свердловым? Сталин с Лениным? А есть ведь еще и Троцкий, и даже вечно надутый Феликс не прочь был бы почувствовать себя царем. Пусть на время, пусть хоть на неделю! Времени же оставалось немного: Корнилов и Деникин собрали вполне грозные силы, способные вымести эту истерическую публику из Москвы.
   Телохранитель подогнал ковровые санки и сел рядом с возницей, повернувшись лицом к начальнику. Это было правильно с точки зрения безопасности. Бокий видел, что делается впереди, телохранитель – сзади. Санки, раскатываясь на повороте, вылетели на Земляной вал и понеслись в сторону Красных ворот. Крупный жеребец размашисто бежал, екая селезенкой и швыряя в передок комья мокрого снега.
   Бокий любил Москву. С ее простодушными нравами, деревянными домами с палисадниками, льнущими к самой проезжей части, и петухами, орущими посреди ночи. Даже запах утреннего теплого хлеба в Москве свой: кисловатый, деревенский. Здесь была какая-то особая мартовская синь между сверкающими на солнце золотыми главками церквей, выглядывающих по сторонам в просветах между домами. С ходу пролетели Красные ворота, и Бокий неожиданно крикнул: «Сверни-ка к храму!»
   – К которому? – не оглядываясь, спросил возница.
   – К Трём Святителям!
   Возница лихо задрал голову жеребца, сани, раскатываясь юзом, пошли по растаявшей снежной жиже, выбрасывая снег из-под полозьев.
   Бокий прошел в ограду, по расчищенной дорожке – к храму.
   Когда-то, впервые приехав в Москву из Тбилиси, маленький Глеб заходил с отцом в этот храм. Бокий до сих пор помнил сладковатый свечной дух намоленного храма, громадную икону Архангела Михаила на паперти, поставленную в память об отпевании генерала Скобелева.
   Возле входа присел бочком на ступеньку, опустив в лужу ноги в драных опорках, местный юродивый в странном бабьем зипуне, наброшенном на плечи. Он смотрел чистыми, слезящимися глазами и улыбался. С крыши церковного крыльца лилась капель, разбиваясь о камни и вспыхивая бриллиантами на солнце. Юродивый время от времени смахивал капли с плеча красной, распухшей от мороза рукой и лизал ее, виновато посмеиваясь и поглядывая на проходящих. Будто сыпавшаяся сверху капель была запрещенным лакомством.
   Бокий полез в карман за мелочью, но нащупал там только браунинг, так и не снятый с боевого взвода. Он оглянулся, ища охранника, но тот задержался у ворот храма.
   – Большими слезами живем, барин, большими слезами, – неожиданно совершенно ясно сказал юродивый, перестав гундосить и смеяться.
   – О чем плачем? – Бокию почему-то не хотелось входить с весеннего солнца, от свежей, звучной капели в темноту храма с огоньками плавающих свечей. Не захотелось, как если бы кто-то поставил перед ним невидимую преграду.
   – О людях плачем, о людях молим, – забормотал юродивый, – люди Бога забыли.
   Он, плача и смеясь одновременно, смотрел на Бокия детскими глазами. Вдруг чуть привстал, в дыры опорок стали видны красные, как у гуся, ноги.
   – Люди Бога забыли, боятся его, стыдно им, стыдно… – Он потянулся к Бокию, приподнимаясь почти на колени. – Они Его забыли, а ты их не стреляй, в храме не стреляй, в храме стрелять нельзя…
   Бокий бросил юродивому несколько смятых бумажек и вошел в храм.
   Сбоку, в приделе Иоанна Богослова, маленький, сухой священник исповедовал молодую женщину. Она мелко кланялась ему и смотрела в лицо так, словно хотела узнать сейчас же все, что волнует. Старец, держа ее руку своей, что-то говорил и говорил, кивая в ответ на ее поклоны. Сзади, в темном приделе, горела толстая свеча, бросая блики на их лица. Было в этом что-то пугающе – древнее. Старец в церковном облачении и молодая женщина, исповедующаяся ему в грехах. Их поклоны и кивки стали глубже, старец заулыбался ей, она тоже вдруг улыбнулась, приложилась к его руке и снова, уже улыбаясь, стала что-то говорить ему. Он кивал, прикрывая глаза и кротко взглядывая на нее. Наконец старец накрыл ее голову епитрахилью и принялся читать разрешительную молитву, крестя маленькой, белой ручкой.
   Бокий краем глаза смотрел, как они простились, и вдруг ему захотелось подойти к старцу и, быть может, даже исповедоваться. Он сделал несколько шагов к священнику, тот, почувствовав чье-то приближение, поднял голову.
   – Поисповедаться?
   – Нет, – сказал Бокий, медленно узнавая в старце того священника, который когда-то служил в этом храме – когда они пришли сюда с отцом.
   – Вы ведь не наш прихожанин, вы в первый раз, – священник подслеповато смотрел на Бокия.
   – Нет, не первый… В первый раз я был тридцать лет назад. С отцом. И служили тогда тоже вы, батюшка…
   – Да, я! – обрадовался священник. – Что привело вас? – И спохватился: – Полно, побудьте в храме, возле иконок помолитесь…
   – Я, батюшка, к сожалению, в Бога не верую!
   Священник поднял было руку, чтобы перекрестить его, но остановился.
   – Веруют все. И беси веруют! Дрожат, а веруют. Думают, что не веруют, только те, кем дьявол овладевает, одолевает его душу…
   Бокий резко повернулся, широкий плащ его чуть не задел священника, и вышел.
   После полумрака храма солнце сияло нестерпимо, больно было даже смотреть на снег, быстро тающий возле столбиков ограды.
   Юродивого на крыльце уже не было. Лишь телохранитель быстрым шагом спешил Бокию навстречу. От твердых ударов его сапог раздавалось эхо под сводом, талая вода широкими веерами брызг разлеталась под толстыми подошвами.
   Странно, подумал Бокий, когда я входил в храм, он двинулся в мою сторону. И сейчас бежит ко мне. Сколько же времени я там пробыл? Миг? И успел все рассмотреть и даже поговорить со священником? А где убогий?
   На ступеньках, где только что сидел юродивый, было мокро, боковой ветер задувал на них капель, рядом скопилась уже изрядная лужа…
   Бокий сунул руку в карман. Шершаво-знакомая рукоять браунинга вернула его к действительности. Он усмехнулся. Прямо чертовщина какая-то. Привет от Барченки.
   Предупрежденная охрана доложила Агранову: «Бокий на объекте (в Кремле)!» – и Агранов встретил его в коридоре.
   – Совещаются, – Агранов кивнул на тяжелые дубовые двери, – зато есть возможность перекусить. Вы ведь не завтракали?
   Бокий не любил этих «неожиданных» завтраков. Но прошел с Аграновым в небольшой зал «столовки» – так буфетная называлась на новом жаргоне. Даже если они и прослушивают столик – другой, позавтракать можно: болтун Агранов все равно будет солировать.
   – Не спрашиваю, как добрались, – Агранов кивнул неулыбчивой официантке в белом коротеньком переднике и крахмальной наколке.
   «Венская мода», – отметил Бокий.
   – Владимир Ильич попросил вас вызвать, – Агранов подождал, пока официантка поставила на стол горячие венские сосиски, основательную плошку с зернистой икрой, масло и венские же горячие тосты – чуть обжаренные кусочки белого хлеба.
   – Кофе со сливками? – спросила официантка Агранова.
   – Старик просил вас вызвать, – он намазал тост маслом и положил икру. – Рекомендую, свежайшая. Знаете, Ленин страшно не любит икру, полежавшую на льду. Всегда морщится, утверждает, что она начинает пахнуть тиной, – Агранов с удовольствием начал жевать. – У нас тут довольно сложные дела намечаются.
   Под бутерброды и кофе Агранов разъяснил ситуацию. Приближается VIII съезд партии, Свердлов готовится его вести и выступать с основным докладом. Для Старика это – катастрофа. Он и так чувствует себя отодвинутым от власти, Свердлов после ранения Ильича словно взбесился. То держал его в Горках, то занял его кабинет, подписывал от его имени указы, а сейчас принялся контролировать даже статьи Старика. Дважды – в «Известиях» и в «Правде» – статьи не были напечатаны.
   – Я звонил Юрию Михайловичу Стеклову в «Известия» – ссылается на Свердлова, Бухарин вообще меня чуть не послал… Это не ко мне, говорит! Разберитесь между собой!
   – Я понял, – остановил его Бокий. – Свердлов не должен выступать на VIII съезде?
   – Да, – с облегчением подтвердил Агранов. – Для Ильича это крах. Он психует, впадает в истерику. Говорит, чтобы в его присутствии имя Свердлова не произносилось!
   Бокий припомнил, как из-за скандала с морозовскими деньгами, в который был замешан и Каутский, Ленин бешено кричал: «Чтобы в моем присутствии не звучало имя этого ренегата!» – и усмехнулся. Не меняется Старик, темперамент ему не изменяет.
   – Я специально сюда вас привел, – наклонился к столу Агранов, – здесь гарантированно нет подслушки. Сейчас все свихнулись на этом, – он говорил шепотом. – Свердлов – в первую очередь. По телефону вообще говорить нельзя. По слухам, у него несколько человек слушают все кремлевские переговоры по телефонам. И пишут ему!
   Бокий кивнул: «Да, да», – и снова замолчал, ожидая, что же выложит Агранов.
   – Крайне неприятная история, – прошептал Агранов…
   Бокий неожиданно поднялся.
   – Яков Саулович, мне бы надо до своего кабинета добраться, там документы кое-какие на подпись собрались…
   – Глеб Иваныч, – Агранов вышел за ним в коридор, – я не сказал самого главного…
   – Я знаю это ваше «самое главное»! – Бокий стремительно пошел к выходу. – Мне уже рассказали, что Свердлов болен, что на него в Орле напали рабочие, избили… Так?
   – Именно! Он сейчас у себя на квартире… Не пускает никого из посторонних, даже врачей. Доверяет только Клавдии Тимофеевне, супруге. Она, говорят, даже сама ему банки ставит…
   – Вот уж что занимает меня меньше всего… – Бокий резво спустился по лестнице, оставив Агранова в растерянности.
   «С ума сошли, посылать ко мне этого идиота, болтуна», – Бокий сел в свой «Паккард» и подъехал к Боровицким воротам Кремля, все еще продолжая кипятиться.
   Не знал, не знал Глеб Иванович, что этот жалкий прихлебатель при вождях вырастет до комиссара госбезопасности I ранга и будет присутствовать при допросах Бокия «с применением физического воздействия», помалкивая и ухмыляясь расползшейся барсучьей мордочкой.
   Как не знал и сам «прихлебатель», что переживет грозного Бокия ненадолго.
   И в последний раз не пройдет по лубянским коридорам, а будет протащен за шиворот к знакомым наркомовским дверям и брошен к ногам карлика «с фиалковыми глазами», любимца «вождя и народа». Лицо Агранова было изувечено до неузнаваемости. Всесильный карлик подошел к жалкому, окровавленному телу, словно обгрызенному своими подельниками, и плюнул туда, где на месте кровавого месива должно было находиться лицо. Уже в дверях, когда то, что осталось от Агранова, потащили прочь, Ежов остановил двух дуболомов.
   – А это… пулю после этого… пулю вытащить и доставить мне!
   Народный комиссар внутренних дел СССР, с орденом Ленина на груди, рекордсмен по количеству времени, проведенного в кабинете Вождя, собирал пули, извлеченные из тел расстрелянных врагов – Зиновьева, Каменева, большевиков «ленинской гвардии» Рудзутака, Косиора, Эйхе, – и хранил эти пули в ящике рабочего стола.
 //-- * * * --// 
   В воротах Бокия остановили, и старший караула пригласил его к будке с телефоном. Там старший набрал номер, крутнул ручку, сказал кому-то: «Бокий рядом, у телефона!» – и передал трубку.
   – Товарищ Бокий, – Бокий услышал знакомый голос с грузинским акцентом. – Извините, Глеб Иванович, совещание затянулось, а товарищ Агранов не решился его прервать. Просьба – поднимитесь к нам. Давно не виделись, положение на фронтах изменилось, есть что обсудить.
   «У этого хоть какие-то представления о конспирации есть», – отметил Бокий, разворачивая машину.
   «Перемена на фронтах» состояла в том, что Свердлов очень оживился в преддверии съезда, стал агрессивен, сколачивает команду, чтобы на съезде захватить власть. С опорой на делегации Екатеринбурга, Перми, некоторых сибирских товарищей.
   – Мы предполагали дать ему бой на съезде, – Сталин, как обычно, говорил не торопясь. – Но он развил невиданную активность, помчался в Харьков, Мариуполь, там много выступал и, видимо, серьезно заболел. Что-то вроде испанки, говорят.
   Бокий промолчал, давая ему развивать инициативу.
   – Вдобавок… – Сталин, чуть щурясь, рассматривал папиросы, которые ему предложил Бокий. – Очень крепкие?
   Бокий кивнул.
   – Я боюсь очень крепких. Привык к слабенькому грузинскому табачку.
   Сталин раскурил свою папиросу.
   «Боится, что отравлю! – отметил Бокий. – Не доверяет!»
   – И вдобавок, – после длинной паузы, в течение которой они курили, поглядывая друг на друга, – вдобавок на обратном пути, в Орле кажется, он ввязался в перепалку с рабочими-железнодорожниками, – Сталин усмехнулся. – Забыл, что он не в Москве. Ну, и те немного проучили нашего выскочку, – Сталин прикурил одну папиросу от другой. – Намяли бока! – Он усмехался и смотрел на Бокия, ожидая, что тот скажет.
   По этим паузам, ухмылочкам, взглядам не в глаза, а куда-то вбок Бокий совершенно уверился, что и болезнь, и побои «орловских железнодорожников» – дело рук Сталина. И то, что Свердлов еще жив, – провал разработанной им операции.
   – Мне товарищ Ленин рассказывал, – Сталин дал понять, кто прячется за его плечом, это было умно, – как вы заставили товарища Агранова стоять с поднятой рукой. – Он прищурил от дыма один глаз. – Мы не исключаем, что ваше умение понадобится и сейчас. – Они снова покурили молча. – Товарищ Ленин дал мне понять, что решается судьба вашего Спецотдела. И лаборатории этого, как его… профессора… Бехтерева. Может быть, целый институт открыть?
   Это уже была хватка настоящего грузинского бандита. Тебя посвятили в бандитский заговор, выйти из него ты не можешь, но за участие получишь награду. Которая, впрочем, и так тебе была обещана.
   – Что я должен сделать?
   Сталин молча поднял голову, как бы указывая глазами на потолок, и одновременно пустил плотное, желтовато-белое кольцо дыма.
   – Срок?
   – VIII съезд начнется 18 марта.
   – Сегодня двенадцатое!
   Сталин развел руками, как бы показывая, что он изменить ничего не в силах, и встал, чтобы проводить Бокия до двери.
   – И хорошо, чтобы мы успели его… – он чуть замялся, – … проводить. Чтобы на съезде Старик мог проститься, сказать слово о нем…
   Бокий вышел из кабинета, чувствуя спиной взгляд нового секретаря Сталина, Товстухи. Забавно, забавно было наблюдать, как начатая было партийной верхушкой тонкая шахматная партия – борьба за власть – превратилась в партию в нарды. В которой побеждают не ум и трезвый расчет, а прежде всего удача и коварство противников.
   Даже жаль, что ничто не ново под луной. И тут уж, как говорил старик Рабле: «Le point est de ne pas courir vite et exécuter tôt» – дело не в том, чтобы быстро бегать, а в том, чтобы выбежать пораньше.
   Смерть Свердлова была таинственной и ужасной. Он действительно простудился, возвращаясь из агитационной поездки в Харьков. В Орле рабочие-железнодорожники задержали царский поезд, в котором он ехал, и потребовали у «того, кто ездиит» отвечать на митинге. Где хлеб? Почему продотряды грабят деревню? Почему рабочим нельзя покупать в деревне хлеб? И главное – когда все это закончится? Но то ли ответы Свердлова не понравились рабочим, то ли провокаторы, подосланные Сталиным, «подогрели» митинг, во всяком случае, кое-кто из рабочих похватал березовые нетолстые кругляки, заготовленные для паровоза. Выступающего сдернули с импровизированной трибуны и принялись мутузить. Охране из китайцев, всегда сопровождавших Свердлова в поездках, не сразу удалось отбить от разгулявшейся толпы председателя ВЦИКа, потом он еще какое-то время полежал на мерзлой земле. Домой доставили уже изрядно простуженным, с повязкой на голове. (Из-за этой повязки, которая видна была во время похорон, и родилась версия, что он был до смерти избит железнодорожниками-антисемитами.) Полечившись несколько дней дома, он пошел было на поправку, но потом вдруг неожиданно потерял сон, стал резким и грубым, начал терять ориентировку, перестал узнавать близких и, бродя по коридорам своей неуютной кремлевской квартиры, все время предлагал провести конференцию или съезд и обязательно подписать какие-то документы. Вместо документов тронувшийся умом председатель ЦИКа вытаскивал из карманов мятые бумажки и совал их всякому, кто подворачивался.
   Состояние острого и страшного помешательства развивалось так быстро, что кое-кто даже из самых близких людей вздохнул с облегчением, увидев утром 16 марта восковое, подтянутое болезнью и смертью лицо Свердлова.
   По странному стечению обстоятельств Бокий и неизвестный никому врач, прибывший с ним, находились в последние дни болезни Свердлова в соседних помещениях, а врач даже сделал несколько уколов уже ослабшему Якову Михайловичу.
   Сталин устроил скорые (до начала съезда!) похороны, собравшие всех старых большевиков. Это была первая индивидуальная могила возле кремлевской стены.
   К 18 марта, дню открытия VIII съезда РСДРП(б), все оргвопросы (как любили говорить большевики) по созданию Спецотдела, подчиненного Бокию, были решены. Теперь пора было окончательно обосноваться в Москве. Он понимал, что еще не все ходы этой шахматной партии сделаны, но расстановка фигур в целом представлялась понятной. Он вспомнил желтоватые, рысьи глаза Сталина, весело блеснувшие ему навстречу на похоронах Свердлова.
   «Печальное событие, – Сталин спрятал ухмылку в усы. – Но партия найдет в себе силы, чтобы продолжить дело, – Сталин ухмыльнулся довольно откровенно, – этого выдающегося большевика».
   Бокий с детства знал тбилисских бандитов: любой, будь ты отец или брат, обнаруживший слабость перед бандитом, был обречен. Обречен на унижение, нищету или смерть.
   Он не мог отказать себе в удовольствии еще раз повидать Ленина. Бокий издали видел его и слышал речь на похоронах Свердлова, и все же… Он вспомнил Урицкого. Тот за несколько часов до смерти не чувствовал ее грозной поступи. И горячился по пустякам. Ленин, конечно, умнее, но… власть туманит мозги…
   Со свежим мандатом начальника Спецотдела ГПУ, прикрываемый сзади телохранителем, он поднялся по парадной лестнице бывшего Дворянского собрания, раздвинув охрану, прошел в узкий коридорчик сбоку от сцены и, приотворив дверь, ведущую к выступающим, остановился.
   Прекрасно видны были ярко освещенная сцена с президиумом и первые ряды. Между колоннами, за рядами плюшевых диванов, выстроились чекисты.
   – Товарищи, первое слово на нашем съезде, – Ленин открывал съезд, – должно быть посвящено товарищу Якову Михайловичу Свердлову… Только сегодня утром мы простились с этим беззаветным бойцом партии. Но если для всей партии в целом и для всей Советской республики Яков Михайлович Свердлов был главнейшим организатором… то для партийного съезда он был гораздо ценнее и ближе… Здесь его отсутствие скажется на всем ходе нашей работы, и съезд будет чувствовать его отсутствие особенно остро…
   Бокий послушал «Интернационал», который грянул оркестр, сидевший сбоку от президиума. Вторая труба и флейта фальшивили нещадно, заставляя Бокия морщиться. Может, оттого он и пропустил, как Ленин бодро вышел в фойе.
   Бокий двинулся навстречу, тот обрадовался, заулыбался.
   – Рад, рад, – по обыкновению затоковал вождь, наклоняя голову. – Технические вопросы решены, финансирование открыто. Товарищ Бубнов в курсе, по всем финансовым вопросам обращайтесь к нему! – Ленин подошел почти вплотную и понизил голос. Хотя из-за фальшивых труб, принявшихся за «Вы жертвою пали…», и так было плоховато слышно. – Сейчас перед вами – огромнейшая задача: вытащить на свет божий так называемые мощи и вытряхнуть из церковников денежки! Вы начали ее ударно! Но – мало треску! Надобно снимать на синема и в бывших церквях показывать, чему пролетариат заставляли кланяться. И – развернуть! По всей России! Расковырять эти отвратительные лежбища костей и мумий, которые они именуют мощами. А в ответ на их вопли ударим со всей силой пролетарского гнева! – Оркестр в зале умолк. Ленин поднес ладонь к уху, словно прислушиваясь. – И под этот шум получим от церковников денежки, пусть раскошелятся! Не все им обирать народ! Однако, – он смешно оттопырил ладонью ухо, – сверх-кон-фи-ден-циально! Мощи – не главное. Я придаю огромное значение вашему отделу. Вы – тайное оружие политического бюро. Разящий меч! – Он взял Бокия за рукав. – А Свердлова – жалко. Но по секрету скажу: нас окружают дураки и изменники. Работы, товарищ Бокий, – непочатый край! Это начало, только начало! – Он тряхнул рукав Бокия, странно подмигнул, сразу обоими глазами, и быстро пошел навстречу Зиновьеву, выглянувшему в фойе.
   «Что ж, начало, так начало», – Бокий, сопровождаемый снова взревевшими фальшивыми трубами и чечеткой подкованных сапог телохранителя, спускавшегося за ним по лестнице, вышел на Петровку к зданию электрической станции, сел в «Паккард» и через несколько минут был в своем кабинете.
   – Соедините меня с Фрунзе!
   Нельзя было оставлять важнейшие дела с реввоенсоветами на Туркестанском фронте. Он и так разваливался под бездарным командованием Сталина. И сейчас задача была ясна: восстановить Фрунзе в качестве командующего (пусть Троцкий знает наших!), набрать в штабы военспецов, поставив их полностью под контроль контрразведки и ревтрибуналов. Бокий припомнил, как Сталин хохотал, когда он рассказал о самом простом способе контроля за военспецами.
   – Ты говоришь, берем в заложники семьи спецов, кормим их, поим, содержим, – веселился Коба, развивая гениальную идею Бокия, – и поощряем: сражение выиграл – семью кормим, проиграл – на сухой паек, задумал перебежать к белым – расстрел всей семейки!
   Более пятисот офицеров всех рангов сразу и, отметим, добровольно пополнили штабы Южного фронта, который почти тут же развернул наступление. Но Бокий, хотя и наблюдал дважды за расстрелами семей офицеров-предателей, задерживаться долго на фронте не мог.


   Глава № 62

   Бокий приехал в Петроград, беспокоясь за свой архив. Конечно, он лежал в надежном месте, но лишний раз позаботиться о безопасности никогда не вредно. На этот раз он решил, разделив архив на несколько частей, распределить его в хранилища трех институтов, в чьи старинные каталоги не заглядывали годами.
   Бокий не стал останавливаться в «Англетере», как упрашивал его Агранов, до смерти надоевший болтовней за длинную дорогу. Конспиративная квартира, куда он приехал один, даже без телохранителя, оказалась нетопленой, выстуженной до предела.
   В последнее время он разлюбил Питер. Странный город. В нем все происходит не так, как задумано. Какие-то силы то тормозят, то подталкивают любое дело. Причем толкают не в ту сторону, что нужно. Бокий давно заметил эту особенность города, но издали она становилась еще очевиднее. Какой-то город теней. И чем теснее эти людские тени жмутся друг к другу, тем труднее находиться в этом городе. Тени завладевают улицами, толпятся на горбах и перилах мостов, выглядывают из-за чугунных фигурных фонарей. Город теней…
   Бокий открыл вьюшки на широкой кафельной печи с большим, почти каминным зевом, услышал, как загудело в дымоходе, и принялся растапливать печь. Благо сухие дрова были заготовлены в проеме между печью и стеной. Щепки, бумага, береста – и печь задышала, заиграла бликами на медном листе возле зева, на старом, удобном кресле и темном, почти черном паркете. «Через полчаса можно будет и раздеться, – подумал Бокий и направился к буфету. – Посмотрим, что там осталось». Он знал, что хозяева конспиративных квартир «харчатся» за их счет, но здесь осталась только бутылка коньяку. Коньяк был старый, еще Шустовский, а о том, что, судя по драным оберткам, печенье и шоколад сожрали крысы, Бокий даже не пожалел. Он любил вкус коньяка. Что может быть лучше, господа, чем хороший коньяк и настоящая кубинская сигара!.. Жаль, что от сигар осталась только коробка, наклейка «Montecristo» и зеленая труха. Крысы и тут не отказали себе в удовольствии.
   Ногам стало горячо, но Бокий не отодвигался. Жар вместе с коньяком должен проникнуть внутрь, полыхнуть где-то возле сердца и отправиться в путешествие до самых кончиков пальцев.
   Бокий набил топку поленьями, откинулся в кресле и закрыл глаза.
   И будто бы во сне увидел собственную отрубленную голову, стоявшую на рабочем столе в московском кабинете. Голова, судя по всему, не испытывала неудобств от того, что была отделена от тела. Она курила папиросу «Пушка», щурилась от дыма и перебрасывала папиросу из одного угла рта в другой. Разговор шел о туркестанской экспедиции, о турецком шпионе и военном министре Энвер-паше, сложившем ни за понюх табаку лихую голову, доверившись честному слову красных, о художнике Рерихе, которого голова, державшаяся довольно свободно, именовала дураком и почему-то «растратчиком», о таинственном алтайском плато Укоке и немного о Блаватской. Блаватская голове решительно не нравилась, голова кривилась, как от туркестанского хинина при малярии, книги ее называла бредом… Но Глебу Ивановичу мучительно захотелось узнать, что же будет ТАМ, там, куда без успеха пытались проникнуть знаменитые медиумы.
   «Там? – как будто удивилась странному желанию голова. Она выплюнула окурок под ноги Бокию и чуть повела подбородком в сторону. – Смотри!»
   От пламени в печи вдруг потянулась медленная сизо-черная дымка, сквозь которую виднелись невысокие холмы, просторы, по которым текли реки, всплывали дальние горы с исчезающими седыми вершинами, какие-то покосившиеся остовы церквей… Все это как бы двигалось, жило в медленной и душной дымке… «Хорошо видишь?» – спросила голова, картинка придвинулась, увеличилась. Бокий вдруг различил, что все эти холмы, пространства и даже дальние горы состоят из одних отрубленных голов. Часть из них еще были живы и беззвучно разевали оскаленные в муках и крике рты, другие были полуистлевшими, много было старых, темно-желтых, коричневых и белых, высушенных туркестанским солнцем черепов, были черепа разрубленные, раздавленные, вовсе жалкие осколки. И то, что издали казалось покосившимися остовами церквей, оказалось чудовищной величины человеческими скелетами. Вся эта картина беззвучно жила, медленно пошевеливалась, словно дыша и раскачиваясь. «Интересуетесь, Глеб Иванович?» – спросила голова голосом Якова Михайловича Свердлова, и от защемившего сердце ужаса все качнулось и задрожало.
   Пронеслась почему-то с развевающимися волосами фотография покойной матушки, и Яков Михайлович, тоже с известной фотографии, поинтересовался уже ее голосом: «Много понял, Глебушко?» – и поднял на казачью пику, почти как Яков Блюмкин в свое время, измученную пытками голову Энвер-паши. Глеб Иванович хотел крикнуть: «Это не я, это Блюмкин!» – но Энвер-паша молча открыл набрякшие веки, и отчаянный смельчак Бокий, шепча: «Господи, прости и помилуй!» – пополз на четвереньках, чувствуя, как руки и колени проваливаются и вязнут в рассыпающихся, разваливающихся, гниющих головах. Но впереди, на хоругви, вместо Христа он видел только горько и значительно улыбающегося Якова Михайловича Свердлова.
   Бокий открыл глаза и долго смотрел на сизый пепел, охватывающий прогорающие угли. Минуту назад здесь плясало и играло синеватым огоньком пламя, но пламя вспыхнуло раз – другой и исчезло, накрытое мертвым пеплом.
   В углу пищали и шуршали обертками от шоколада крысы, нарушая течение замедлившегося времени. Прогорающая печь, жар от углей и ясная голова. Завтрашний разговор с Бехтеревым сложился, он был прост и понятен. Бокий взглядом выбрал ровное полешко, потянулся к нему и, не оборачиваясь, швырнул в сторону расшумевшихся крыс. Послышался писк, царапанье лапок по паркету, и все затихло. Неужели попал? Бокий любил маленькие знаки судьбы: бросил – попал!
   Утром, едва поднявшись с кресла, в котором уснул, Бокий подошел к углу, возле которого стояла старинная вертикальная батарея. Рядом валялись полено и крысиный труп, обгрызенный товарками. Он подобрал полено, отнес, поправляя плащ на плечах, к печке и положил в аккуратную поленничку. Холод промерзшей квартиры полз от плохо закрытых на зиму окон. Старый плащ уже не спасал.
   Бокий снял трубку и позвонил в «Англетер» Агранову.
   – Яков Саулович, звоните сейчас же Бехтереву!
   – Глеб Иваныч, – сонным голосом проговорил Агранов, – сейчас ведь… темнотища еще…
   «Яшка, ну кто там еще трезвонит!» – услышал Бокий женский голос и неожиданно заорал:
   – Я вам не Глеб Иванович, а товарищ Бокий, начальник спецотдела Чека и ваш непосредственно! Звоните Бехтереву, и чтобы через час старик был в моем кабинете на Гороховой! А сами можете спать, вы мне более не нужны!
 //-- * * * --// 
   Бехтерев редко бывал мрачным, но сегодня, отметил Мокиевский, был мрачнее тучи. И, листая лабораторные журналы, напевал какую-то ему одному известную народную песню.
   К первому утреннему чаю профессор слегка отошел, но расспрашивал сотрудников о результатах работы весьма строго. «Устраивает разгон», – шепнули Мокиевскому. Он отлучился – ходил на склад за препаратами.
   Переговорив с сотрудниками, Бехтерев остался за столиком с самоваром, продолжая пустыми глазами смотреть на Мокиевского.
   – Herr Mokievsky, – негромко заговорил профессор по-немецки. – Сегодня я одним выстрелом себе в голову поразил сразу три мишени. – Как вам это удалось?
   – Я отказался сотрудничать с Бокием. И таким образом выстрелил в висок себе, лаборатории и всему институту. – Он предлагал сотрудничество?
   – Не просто сотрудничество. Он предлагал полное и неограниченное финансирование. Командировки по всему свету. На любые сроки. Любое лабораторное оборудование. Приглашение к нам любых ученых. – Что требовалось взамен? – Продать душу дьяволу! – Не понял?
   – Ну и хорошо, что не понял! – перешел на русский Бехтерев. – Сегодня первый день за последние лет тридцать с лишним, когда моя голова отказывается работать.
   – Когда вы успели с ним переговорить? Вы же приехали в десять?
   – Они позвонили рано утром с невероятными извинениями: извините, что рано; извините, что просим приехать к нам, на Гороховую, и так далее. Я сразу понял, хоть они и объясняли мне, почему надо встречаться так рано. Это – их прием. Встряхнуть человека, вытащить из постели и привезти к себе. Само имя «Гороховая» должно показать, что они не шутят. Не учли только, что я птаха ранняя, в пять уже пою… – Он задумался.
   – «Они» – это кто? – Мокиевский придвинулся вместе со стулом.
   – Бокий, наш с вами выкормыш, и ваш любимец Агранов! Которому вы спиритические сеансы демонстрировали!
   – А, Яша, – кивнул Мокиевский, – не знал, что он в Петрограде. Я с ним чуть не каждую неделю перезваниваюсь. Он шлет своих алкоголиков.
   – У меня такое ощущение, Herr Mokievsky, что мы с вами малость заигрались. Думали, что мы их умнее, а оказалось – наоборот!
   – Почему?
   – Да потому, что они – бесы! – сказал свистящим шепотом Бехтерев.
   Мокиевскому показалось, что старик слегка тронулся, так изменилось его лицо.
   – А с бесом может беседовать и побеждать его только Господь! Человек от них должен бежать, бежать не оглядываясь!
   – Владимир Михалыч… – с сомнением начал Мокиевский.
   – Вот вам и Владимир Михалыч! – Бехтерев ссутулился и покрутил головой. – Я, старый дурак, играл с ними в их игры, на их доске, по их правилам. И – грех гордыни! – мне казалось, что я их умнее, видишь ли. Оттого, что я на сто или на тыщу книг больше, чем они, прочитал. А дело-то не в книгах!
   – Владимир Михалыч, что они предлагают?
   Бехтерев смешно, по-детски, сморщил нос, будто нюхнул что-то противное.
   – Это абсолютно не важно, Herr Mokievsky, что они предлагают. Важно, что нам остается принять их предложение или, – он развел руками, – caput!
   – Но все-таки, Владимир Михалыч, что предлагают?
   – Бокий предлагает, чтобы институт стал филиалом Спецотдела в Чеке!
   Брови у Мокиевского поползли вверх.
   – Да-да! Чтобы мы работали по их заказам, отчитывались перед ними, служили бы им… А за это – финансирование, пайки, санатории, командировки…
   – Прямо библейский соблазн…
   – А вы думали, Herr Mokievsky, что бес – это где-то далеко? В Библии, в сказочках? – Бехтерев вдруг закрыл лицо руками. – Я ведь тоже так думал, – сказал он после длинной паузы. – Помните, когда еще до всяких переворотов Бокий пришел к нам в лабораторию, вольнопером, мальчишкой, на птичьих правах, я тогда сказал вам, что он с бесами знается?
   – Хорошо помню, – пожал плечами Мокиевский. – Я думал, это шутка.
   – В том-то и беда, что я и сам думал – шутка! Господь подсказал мне, а я по глупости своей, которую за мудрость почитал, решил что – шутка.
   – Так вы отказались? От сотрудничества?
   – Конечно, – кивнул Бехтерев. – И подписал смертный приговор и себе, и институту, и нашей с вами идее… – Он наморщил и без того невысокий лоб, брови почти сошлись с волосами. Две широкие складки разделили их.
   – Что же будет? – почти беззвучно спросил Мокиевский.
   – Относительно нас с вами… – он качнул головой, – и нашего сумасшедшего гения Барченко – все ясно. Институт они поставят на службу себе, – Бехтерев помолчал. – А в чем служба науки для бесов, куда они ее повернут, этого никто не знает. Это mea culpa. Моя вина. Но ни черта у них не выйдет без наших мозгов. Это тоже ясно. Бесы ведь создавать не могут, только разрушать… – Он встал. – Ну, что, Павел Васильевич, диспозиция прояснилась, теперь можно и за работу? – И пошел в свой угол, к своим лабораторным столам, спрятавшимся за лесом кварцевых трубок, соединенных толстыми, слоноподобными вакуумными шлангами.
   Мокиевский с никогда прежде не испытанным чувством отчаяния смотрел ему в спину – так, наверное, уходили государи, свергнутые с престола. Но через минуту он услышал, как взвыл на начальных, холостых оборотах вакуумный насос и застучал равномерно, а еще чуть позже – нехитрый мотивчик народной песни, которую знал только профессор.
   Не оглядываясь на согнутую над препаратами спину патрона, он вышел из лаборатории. На улице мороз стоял такой, что перехватывало дыхание. Казалось, с неба сыпались мелкие-мелкие рождественские блестки. Летний сад на другом берегу Невы был прорисован черно-седыми графическими линиями. Мокиевский прошел, скользя ботами по нечищеной мостовой, мимо безжизненного, застывшего храма Святой Троицы и поднялся на мост, косясь на заиндевевшие перила. За ними была белая торосистая Нева с единственной дымящейся полыньей возле быков моста, справа замерла Петропавловка, шпиль которой почти исчезал в снежно-солнечном мареве. Желто-багровый шар солнца поднимался из-за крепости, заставляя сыплющиеся с неба колючие снежинки вспыхивать. Нереальность этого замершего города была так велика, что Мокиевский даже тряхнул головой. Как бы в ответ ему далеко на Васильевском острове поднялся медленный столб дыма, сделав молчание города совершенно фантастическим. Если бы не мороз, схватывающий нос, губы, ресницы, можно было бы подумать, что все это: и крепость, впившаяся в пологий берег, и дальние ростральные колонны, и Биржа, и Дворцовый мост, повисший между исчезнувшими берегами, и здания на набережной, забеленные седым инеем, – все это место действия таинственного фильма: земля, оставленная людьми и теперь погибающая на морозе. На сизом от мороза и дымки Биржевом мосту, вросшем деревянными колодцами-опорами в лед, почему-то замер одинокий экипаж. Как бы завершая картину, с Нарышкинского бастиона грохнул полуденный выстрел, и несколько громов-ударов колющегося от мороза льда прогремели за ним как эхо. Выстрел и прокатившееся эхо прозвучали как крик, хруст ломающихся костей города. Он, поставленный на невские берега безумной волей людей, страстью, любовью, поражающий даже в смертном крике своей красотой, смотрел на Мокиевского с гримасой мертвеца, знающего нечто, недоступное живым. Набережные раздвинулись, и дворцы отступили, давая Неве расправить складки, исчезли мелкие детали, предсмертный застывший крик сделал их ненужными. Город замер в снежно-солнечном мареве – трагическое свидетельство и напоминание о прошлой жизни.
   – Товарищ, – услышал вдруг Мокиевский и обернулся.
   К нему вплотную подошел красногвардейский патруль: двое солдат в шинелях и валенках и матрос в легкой летней шинельке и бескозырке, ленты которой он держал в лязгающем от мороза рту.
   – Что здесь делаем, товарищ? – спросил солдат постарше.
   – Ничего! – Мокиевский пожал плечами.
   – Это что же ничего, так не бывает! – второй солдат стоял, засунув рукава шинели в карманы.
   – Бывает! – ответил Мокиевский и повернулся, чтобы идти.
   – Мы вот сейчас тебе всадим за такое ничего! – матрос из-за ленточек во рту говорил невнятно и подтанцовывал, будто выделывал чечетку.
   – Документ! – старший стащил винтовку с плеча и угрожающе двинул ее в сторону доктора.
   – Откуда же у меня документ, – передразнивая сказал Мокиевский. – Вот я здесь работаю, я доктор Мокиевский. Если надо, можно зайти, меня все знают. Заодно и погреться! – улыбнулся Мокиевский.
   – Нам греться без надобности! – Старший вдруг двинул штыком. – А ну-ка, давай, доктор хренов! – И подтолкнул Мокиевского. – Мы таких докторов в штаб к Духонину отправляли быстро! И пернуть не успевали!
   Мокиевского провели мимо похвально бодрого Суворова, мимо дощатых заборов и косых деревянных пирамид-памятников на Марсовом поле и доставили, почему-то через подвальный вход, в Павловские казармы. Допрос и «протокол» в заплеванной окурками комнате вел обросший жидкой бородкой студент, непрерывно сморкаясь в грязную тряпку и оставляя ее на краю стола. И не войди случайно в комнату разбитная баба-уборщица, неизвестно чем закончился бы допрос. Баба убирала за паек и в Бехтеревском институте. И к концу дня продрогшего и измученного Мокиевского под конвоем уже других солдат доставили в лабораторию.
   Бехтерев, которому звонили «на предмет установления личности задержанного», очень интересовался подробностями допроса и поблескивал глазками, глядя, как Мокиевский отогревается, протягивая красные руки к камину. Меховые финские рукавицы, подаренные Бехтеревым, украли во время допроса.
   – Кстати, – Бехтерев, видимо, рассматривал арест и допрос Мокиевского как приключение, – кстати, я бы рекомендовал вам обработать ваше пальто керосинчиком! Не подцепили ли вы там тифозных вшей, голубчик! – Можно было подумать, что «приключение» Мокиевского привело его в хорошее расположение духа. Он налил так и не снявшему барашковой шапки Мокиевскому спирту и скрылся за полупрозрачной стеной из вакуумных трубок.
   Впрочем, долго он там усидеть не мог.
   – Павел Васильич, – Бехтерев дергал себя за ус, становясь еще более похожим на Александра III. – Я бы попросил, если вы не против, сделать записи в лабораторном журнале. – Он подошел к Мокиевскому, уже расположившемуся за своим столом. – Для истории. Выходит, сегодня прекрасный день, Павел Васильич!
   – Это писать? – буркнул Мокиевский, не склонный к восторгам.
   – Нет, – не захотел замечать шутку Бехтерев. – Запишите, что я сегодня окончательно опытно-экспериментальным путем убедился в правоте своей теории! – Он покрутил и снова подергал ус. – Крысы бегут и умирают за одно только обещание счастья! Вот она, мечта большевиков, свершилась! А центр этого феномена, расположенный в мозгу крысы и, соответственно, человека, отыскал и доказал его существование в прилежащем ядре (nucleus accumbens) – это надо выделить, Павел Васильич, – то бишь в группе нейронов в вентральной части полосатого тела, являющейся важной частью мезолимбического пути, отвечающего за систему вознаграждений и формирование удовольствия, – раб Божий Владимир Бехтерев со товарищи. Ставьте двоеточие, далее перечисление имен, начиная с Мокиевского. – Он подошел сзади к Мокиевскому и заглянул через плечо, приложив, как это он часто делал, очки к глазам, не надевая. И остался доволен. – Вот так. Чудно! – Между прочим, будь я председатель Нобелевского комитета, я бы на это открытие обратил внимание! И поставьте: количество опытов, проведенных исследователями, – он надел очки, взял свои записи и прочитал: 1918. Пишите: последний опыт – № 1918…
 //-- * * * --// 

   «… они тысячами бросались в воду, тонули, но следующие тысячи шли и шли за ними».
 «Вечерняя Красная газета»

   В конце апреля 1918 года, едва Нева успела вскрыться и сверкающими сахарными головами льдины, крошась, карабкались друг на друга, жители Петрограда, точнее Херсонской и Консисторской улиц, что в Песках, стали свидетелями невиданного события: почти мгновенно, в течение нескольких минут, улицы были залиты серым морем крыс. Они мчались, будто за ними гнался кто-то, неслись, пища, взвизгивая и перепрыгивая друг через друга. Бежали бок о бок, плотным потоком, не обращая внимания на преграды. Лошадь в коляске на углу поднялась на дыбы, сплошь увешанная впившимися в нее серыми тварями. А следующие из страшного живого потока уже впрыгивали в коляску, не обращая внимания на пассажиров, вскочивших ногами на сиденье, перетекали через нее, бросались вниз, стремясь занять свое место в плотных живых рядах. Шуршащий, словно метлой по железу, взвизгивающий поток несся в сторону Калашниковской набережной.
   Автомобиль, попытавшийся проскочить через него, застрял, и задние колеса прокручивались, наматывая на ободья кроваво – серое месиво. А крысы, будто вытолкнутые пружиной, натыкались на машину, перебирались через нее и мчались дальше, выпучив невидящие глаза и оскалив зубы. Паровик конно-железной дороги прибавил скорость и, свистя непрерывно, шипя и брызгаясь паром, бросился поперек отвратительного живого потока. Крысы, невесть как попавшие в вагоны, бешено метались, вспрыгивая на сиденья, бросались на застекленные окна, стремясь вырваться наружу, падали на пол и снова, оскалясь, неслись по проходу, заставляя пассажиров метаться по деревянным скамьям, визжать и в ужасе отбиваться ногами, зонтиками, тростями.
   Крысы бросились на поезд, облепили вагоны, срывались, падали, превращаясь в визжащую живую массу, крутящуюся на колесах, а колес уже не было видно в массе серых самоубийц, лезущих через рельсы. Визг пассажиров, паровозные свистки, скрежещущий крысиный писк слились в ужасный, отвратительный вой апокалипсиса. Крысы, гонимые неведомой силой, обтекали препятствия, перепрыгивали через рогожные кули, ящики, груженую бревнами телегу. Битюг, запряженный в нее, упал, оскользнувшись на раздавленных под копытами тварях, но сумел подняться и топтал их, судорожно переступая, пока не запутался в постромках, окровавленный, с пеной на морде и бешеными невидящими глазами. Хозяин битюга бросил воз и беспомощно повис на запертых воротах углового дома.
   Ни ужас, ни крысиный поток не иссякали несколько часов, пока полчища тварей не сгинули в районе Калашниковских амбаров.
   Говорят, крысы тысячами бросались в только что вскрывшуюся Неву и плыли, безумно пища, исчезая в ярко-синей весенней невской воде. На другой берег, как говорили очевидцы, не выбралось ни одной твари.