-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Антон Шиханов
|
| Домик на Кирхен-Штрассе
-------
Домик на Кирхен-Штрассе
Антон Шиханов
© Антон Шиханов, 2023
ISBN 978-5-0059-4376-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Домик на Кирхен-Штрассе
Das Häuschen auf Kirchen-Straße

Меня потрясло не то, что ты солгал мне, а то, что я больше не верю тебе.
Фридрих Ницше
Интродукция
Мой папа был доктор, поэтому ему было не сложно сделать меня и моего брата больными. Нет, мы были вполне здоровы, но папа говорил, что не хочет, чтобы его младший сын, то есть я, нашел себе занятие в гитлерюгенд, а старший, Мартин, сгинул где-нибудь на полях Европы. Я был этому рад, потому что не хотел умирать, это было страшно; а брат, потому что не хотел погибать за фюрера. В начале войны этого и не требовалось, поэтому я жил спокойно, наш город утопал в зелени, от набережной ветер доносил пронизанный йодом запах моря, и, не взирая на холод, ветер, и иногда сильно бушующие волны, я с друзьями бегал купаться в прохладные воды Балтики, а потом, усталый, отдыхал на великолепном песчаном пляже, недаром это место частенько именовали Дюной.
Нас было мало, постоянных жителей, всего-то около двух тысяч человек, тогда как отдыхающих, после открытия железнодорожного сообщения между нашим городом и Кенигсбергом, с каждым годом становилось все больше, и частные квартиры, вкупе с пансионатами и курхаусами, уже не вмещали всех желающих.
Хотя город и хорошел с каждым годом, он так и не стал общегерманской здравницей, оставаясь курортом местного значения.
1
Я родился в 31-м году. В это время уже вовсю звучали слова о позорности версальского мирного договора для немцев. Вокруг многие соглашались: нация была поставлена на колени. Тем не менее, общество было расколото. Одна половина жаждала реванша, а вторая, наоборот, ничего не требовала, мечтая лишь о спокойной жизни, чтобы никогда больше не вспоминать про ужасы первой мировой.
В моей семье тоже не было единства; отец и старший брат, которому к тому времени уже исполнилось десять лет, были настроены пацифично, а вот дядя, тот пылал воинственным духом, рвавшись сокрушить мерзких англичан, проституток-французов и многочисленные славянские орды, отвоевав жизненное пространство для германской расы.
Конечно же, я не помню всего, что происходило в годы, когда наша страна окрасилась в коричневый цвет, а у государственных учреждений, вместо символов Веймарской республики стали развеваться красные стяги с черной свастикой посередине. Моя Германия сразу же была национал-социалистической. И я с детства привык слышать громкие призывы к нации, кричащие сквозь шипящий репродуктор голосами фюрера, Геббельса, а также различных гаулейтеров.
Иногда в нашем городе ораторствовал и наш бургомистр – он же начальник курорта. Во время радиопропаганды моя мать раздраженно выключала приемник, а отец, если был дома, наоборот, испуганно включал его погромче:
– Хельга, все должны слышать, как ты любишь фюрера. Никогда не выключай радио! Нравится тебе это, или нет, но мы должны слушать его речи. Ты что, забыла, что твоя двоюродная сестра замужем за евреем? Пока нам удается это скрывать, но что будет дальше?!
Мне было шесть лет, когда наша семья первый раз испугалась: в Нюрнберге, Кенигсберге и других крупных городах прошли еврейские побоища, и хотя никто не смог бы усомниться в чистоте арийской крови моей семьи, имея в родственниках еврея, было чего опасаться.
2
Городок всегда был курортным. Нет, когда-то, несколько веков назад, он зародился как рыбацкий поселок, но на моей памяти это место было ничем иным, как курортом, в отличие от промышленного Пальмникена, или военного Пиллау.
Каждый, кто приезжал в наш город, мог найти всё, чем манили курорты в первой трети двадцатого века. Приморский район, «Дюне», привлекал любителей морского отдыха, в то время как «Орт» был Меккой для тех, кто не мог представить свой отпуск без запаха нагревшейся на солнце хвои.
Мой дом стоял рядом с лютеранской кирхой: именно поэтому улица звалась Кирхен-Штрассе. Побережье Балтики, подарившее миру лучезарный камень-янтарь, все еще было покрыто стройными рядами величавых сосен, и наша улица не была исключением.
Я любил свою страну не за то, что в ней развевалась свастика, а люди говорили о тысячелетии Рейха. Совсем нет. Я любил ее за наши леса и озера, за наше море, которое, верил я, нигде больше быть не может. Это были детские суждения, но именно они помогали мне верить в светлое будущее, возвышенное прошлое, и прекрасное настоящее…
Тридцать восьмой год ознаменовался для меня тем, что я пошел в школу, в которую меня возил отец, на своем новеньком фольксвагене.
3
В Кенигсберге жила тетка – сестра матери, и мы часто ездили туда. Отец, как правило, был очень занят, поэтому мы передвигались по железной дороге. Кенигсберг сразу же поражал воображение своими масштабами и оживленной жизнью, чувством некоего муравейника: всюду спешили трамваи, автомобили гудели своими клаксонами, люди спешили по своим делам. И даже флаги нацистского государства, а также изображения имперских орлов выглядели возвышенно и помпезно.
Дом тетушки располагался напротив башни Дер-Дона, части фортификаций, опоясывающих, как браслет, территорию Кенигсберга. Она жила беднее нас, поскольку была вдовой. Её муж погиб во время брусиловского прорыва русской армии. За это тетка ненавидела русских, называя их варварами и свиньями, из-за чего мой отец часто называл её идиоткой; к сожалению, мнение о том, что русские недочеловеки, господствовало в обществе, и именно это в будущем приведет к той трагедии, без которой теперь не обходится ни один урок истории.
Я никогда не видел русских; в моем воображении они рисовались чудовищными животными, хотя, поговорив с моим отцом, я тут же начинал сомневаться в этом.
4
В баре у старого приятеля моего отца, господина Шнейдера, всегда собиралось много народа. Там обсуждались различные новости, кто-то вечерами обильно пил, а днем подавались неплохие обеды. Я, как сын друга и личного врача, мог приходить с кем-нибудь из друзей в заведение Шнейдера кушать бесплатно.
На самом деле, друзей у меня было не так уж и много. Не то что я был не общительным, просто друзья – это такой товар, который в изобилии продается на любом прилавке, только его качество далеко не всегда оказывается соответствующим внешней упаковке. Говоря проще, хотя общался я со многими, но именно в Герде я смог разглядеть настоящего друга… Да, ее звали Герда – как в сказке про снежную королеву, и, бог знает, почему ее назвали именно так! Она была чудесна, с ней было весело, надежно, а со временем я понял, что это не просто дружба… Это первая детская любовь.
Герда жила в соседнем особняке по нашей улице, отца у нее не было, матери тоже. Воспитанием девочки занимался дядя, который был нашим престарелым священником. Её родители погибли в авиакатастрофе тридцать седьмого года, сгорев, как и все остальные пассажиры, в цеппелине, носившем имя президента Пауля Гинденбурга.
Она была частым гостем в нашем доме: мои родители любили ее как свою дочь, может быть, еще и из-за того, что наши отцы были университетскими друзьями. Студенческие годы, по словам папы, были лучшими в его жизни. Два врача на одной улице – это много, но… дел хватало обоим. Роднила их и война, в которой они успели поучаствовать за год до Версальского мира. Война была общей для всего поколения. Еще в тридцать восьмом на улицах можно было увидеть множество инвалидов, калек, и в нашем городе это бросалось в глаза зимой и весной, когда отдыхающих не было вовсе, и город вымирал.
Конечно, я в полной мере не помнил того времени, но брат говорил, что когда нацисты только начинали занимать власть, происходило множество стычек между сторонниками реванша, и теми, кто не хотел новых убийственных взрывов; газа, вторгавшегося в легкие и пожиравшего человека изнутри; колючей проволоки, и… еще более позорного мира, чем Версальский. Откуда у нас появились доморощенные сторонники войны? Как говорил брат – наша земля была благодатной почвой для всходов, посеянных пропагандистами национал-социализма: после войны Восточная Пруссия оказалась отрезанной от большой Германии, соединенная лишь небольшим Данцигским коридором.
Так или иначе, вскоре к рядам сторонников нового порядка примкнуло почти все население не только нашего маленького города и Замландского полуострова, но и всей страны. В тридцать восьмом году поголовье слепых орудий войны превалировало над силами разума. Но их тоже можно было понять! Нищета и неопределенность, чудовищные скачки цен. Поэтому, имперское министерство народного просвещения и пропаганды не скупилось на красноречивые фразы. Самым невероятным было то, что многие обещания были исполнены.
Мне повезло! К тому моменту, когда я стал помнить себя, уже не было ни ужасной инфляции, ни безработицы. И даже, казалось, в воздухе летали скрытые за облаками слова «гордость», «национализм» и «победа». Мне кажется, что если бы Гитлер умер в тридцать восьмом, или даже в тридцать девятом году, он вошел бы в историю Германии как ее самый величайший правитель.
5
Мой город был очень чистым, а его предместья нельзя было назвать пригородами; это были полноценные еще более мелкие города.
В центре стояла красивая водолечебница, вначале задуманная как простая водонапорная башня. С её обзорной площадки открывался великолепный вид. С высоты двадцати пяти метров как на ладони был виден променад, по которому ходили отдыхающие, вдыхая морской воздух и глядя на то, как солнце садится в волны Балтики на ночлег; и Мельничный пруд, вокруг которого раскинулся сосняк, обрамляя его стройным забором. О, это зрелище было прекрасно! По улицам спешили аккуратные люди, в кафе шустрые кельнеры подавали изысканные блюда, морские офицеры из соседнего Пиллау проходили курс лечения в местных пансионатах, блистая на улицах своей формой и ловя восторженные взгляды дам, которые, словно бабочки, старались перещеголять своими нарядами Марлен Дитрих или Ольгу Книппер-Чехову.
Но больше всего я любил одно место. Это был высокий берег, метров пятьдесят, высоченная дюна, с которого открывался прекраснейший вид на море и на маяк, встречающий наши сверхкорабли.
Мы часто сидели там, или с отцом, или с братом, иногда я приводил туда Герду и мы, молча, смотрели на уходящее за горизонт солнце. Где-то вдалеке, чуть левее, можно было видеть гуляющие пары, маленькие, словно игрушечные. Пляж к вечеру пустел, и лишь музыка, доносившаяся из кафе, говорила о том, что жизнь в курортном городе не заканчивается с заходом солнца.
6
Несмотря на папино наивное предположение, что документы, подтверждающие мое хрупкое здоровье, помогут избежать участия в гитлерюгенд, он ошибался в корне. Выскочить из цепких лап германского орла было невозможно. Кроме того, я уже состоял в юнгфольке – организации, в которую принимались мальчики от 10 до 14 лет. И, не смотря на то, что участие в ней было добровольное, в нее вступали все, чтобы не ловить косых взглядов. Любить и чтить Адольфа Гитлера должен был каждый… перекройка сознания и затуманивание мозгов начинались уже с приходом в школу.
Мое первое сочинение, конечно же, было посвящено фюреру. Лучше всего воспитываемую любовь отражали слова самого Гитлера, сказанные им по поводу гитлерюгенд в Судетах:
– Эта молодёжь – она не учится ничему другому, кроме как думать по-немецки, поступать по-немецки. И когда эти мальчики и девочки в десять лет приходят в наши организации и зачастую только там впервые получают и ощущают свежий воздух, через четыре года они попадают из юнгфолька в гитлерюгенд, где мы их оставляем еще на четыре года, а затем мы отдаем их не в руки старых родителей и школьных воспитателей, но сразу же принимаем в партию или рабочий фронт, в СА или СС, в НСКК и т. д. А если они там пробудут полтора или два года и не станут совершенными национал-социалистами, тогда их призовут в «Трудовую повинность» и будут шлифовать в течение шести-семи месяцев с помощью кое-какого символа – немецкой лопаты. А тем, что останется через шесть или семь месяцев от классового сознания или сословного высокомерия, в последующие два года займётся вермахт. А когда они вернутся через два, или три, или четыре года, мы их тотчас же возьмём в СА, СС и т. д., чтобы они ни в коем случае не взялись за старое. И они больше никогда не будут свободными – всю свою жизнь…
7
После школы у меня было отличное настроение – я опять натрескался мороженого, купленного в привокзальном киоске Доротеи Лемке. Мать спросила меня:
– Какие новости и школы, Людвиг?
– Нам первое сочинение задали! – Улыбнулся я.
– Какая тема? – спросила мама, хотя, как мне кажется, она доподлинно знала, что иных тем, кроме тех, которые посвящены нашей великой стране, быть не может. Например, мой старший брат регулярно писал сочинения на следующие темы: «Разговор между СА-солдатом и кандидатом в СА», «Воспитание в гитлерюгенде», «Какие возможности предлагаются мне, как ученику для участия в строительстве под руководством фюрера». Нас учили всему, что должно было пригодиться в жизни. Например, ненависти к евреям. Так, в школах уже было разделение на арийцев и не арийцев, которые для преподавателей, по умолчанию всегда были «глупее» чистокровных немцев. Евреев даже запрещали оценивать выше арийцев.
Мы должны были любить родину, быть сильными и жесткими, свято верить фюреру, следовать идеям национал-социализма. Нашей религией был антисемитизм.
Я, как и другие мои сверстники, немного завидовали ребятам, жившим в городах, где имелись тингплатцы. Да, пожалуй, что не многие сейчас помнят, что это такое! Обычно в парке, немного на возвышенности, находилась небольшая круглая площадь – тингплатц, созданный по образу и подобию античных амфитеатров для собраний арийского этнического движения «Кровь и почва». Сейчас этих людей, пожалуй, с натяжкой можно было бы назвать реконструкторами – их полные скрытого мистицизма собрания будоражили наши маленькие души. Но… у нас такой площадки не было. Все, что мы могли себе позволить – это вести войну с волнами, которые полностью вытесняли собой мысли о чем-то постороннем…
8
Вчера было шумно, люди говорили, что в Кенигсберге на острове Ломзе подожгли синагогу, и были крупные побоища евреев. Я не верил, у нас было тихо, и домик на Кирхен-Штрассе утопал в мире и спокойствии. Для меня бы все так и оставалось, если бы день спустя я не подслушал исповедь. Наш священник, по своему обычаю, прежде чем ответить на какой-либо вопрос, повторял его вслух.
В кирхе было темно и пусто. Я оглядывался по сторонам, на меня смотрели святые, которых было не так уж и много, развешанных в красивых окладах икон по стенам. У алтаря, ближе к небу, синел мозаичный крест, а вокруг него большими и маленькими кучками летали ангелы.
Пастора не было видно, зато отчетливо слышался его голос. Старческий, немного дребезжащий и подрагивающий на высоких нотах.
Исповедующийся что-то спросил. Святой отец повторил вопрос:
– Грех ли то, что вы убили человека? Безусловно, это грех. И я не могу вам его отпустить. Он слишком тяжел.
Послышался взволнованный голос человека, чьи интонации показались мне очень знакомыми:
– Но, святой отец, это был еврей!
– Господь Бог не делит людей на национальности. У него все равны.
– Святой отец! – В голосе послышались угрожающие нотки.
– Я не могу отпустить вам этот грех. – Упрямо повторил пастор.
– Подумайте, святой отец. Я состою в НСДАП.
– Очень многие состоят в вашей партии, но не убивают людей.
– Святой отец. – Голос в исповедальне настаивал.
Мне было слышно, как священник тихо произносит молитвы. Он колебался. Послышался глухой звук падающего предмета; верно, это выпали четки из рук пастора, после чего он взволнованно произнес:
– Тем более вы зря ко мне пришли. Вам наверняка известно, что в партии не очень-то чествуют церковь. Ваш идеолог, Альфред Розенберг, вообще отрицает христианство. Неужели вы не читали его «Мифы XX века»? А если читали и полностью поддерживаете, то зачем вы здесь?
– Отпустите мне грех. – Механически повторил голос из исповедальни.
– Отпустив вам грех, я приму его на свою душу.
– Пусть будет так. Так или иначе, вы служите Господу. Помните ли вы о том, что он пострадал за всех нас, взяв на себя людские грехи? Так чего же проще? Возьмите мой. Я служу фюреру. Я знаю, что поступал правильно. Если нужно, я бы убил тысячи евреев. Но во мне живут пережитки прошлого, поэтому отпустите мне грех, иначе не через год, так через два я до вас доберусь. Завтра я уеду из нашего маленького городка в Кенигсберг, потом – в Мариенбург, или какой-нибудь другой крупный город. И, помяните мое слово, святой отец, ваша жизнь, в память о сегодняшнем дне, будет омрачена навсегда. Я уеду, но руки мои станут только длиннее, подумайте над этим.
Стало слышно, как шелестит одеяние священника. По всей вероятности, он крестился. После небольшой паузы он произнес:
– Я отпускаю вам этот грех, сын мой. Идите с миром.
– Благодарю вас, святой отец. Теперь, после каждого непотребства, с точки зрения моральных устоев церкви, я буду приходить к вам. Разумеется, до тех пор, пока я окончательно не пойму, что мои действия исключительно правильны!
– Позвольте… Не уходите. Запомните слова вашего фюрера… «Нам не нужны люди, которые таращатся в небеса… Нам нужны свободные люди, которые осознают и ощущают Бога в себе». Поэтому, пожалуйста, забудьте дорогу в этот храм. Прошу вас.
Скрипнула дверь, человек из исповедальни вышел. Спрятавшись за скульптуру святой Девы Марии, я с ужасом увидел, что это был мой дядя. Тихо следом я вышел за ним. Он был в форме, никогда прежде я не видел ее на нем. Она ему шла, придавала воинственности. Поначалу я возгордился, что у меня такой дядя. Но потом вспомнил, что он убил человека, и это был еврей. Следом я представил, что это мог быть мой двоюродный дядя, тоже еврей, и мне стало страшно.
9
Где-то на севере, закипая, садилось солнце, уставшее от этих безмерно долгих суток. Асфальт уже не плавился, а тихо остывал, а пушистые облака, понукаемые ветром, постепенно накрывали собой небосвод. Я уже знал, что дядя служит в СС, и его знак – это две молнии. Я даже раздобыл перечень всех званий Шутцштаффель (СС), которые сопоставлялись с обычными армейскими, и это давало мне понятие о значимости того или иного чина. Их было множество: унтерштурмфюрер, оберштурмфюрер, гауптштурмфюрер и так далее; исключил я в своей программе только звания рядовых, они мне были ни к чему. Что дядя офицер, я не сомневался. Вскоре я выяснил, что у него было сравнительно короткое звание – штурмбанфюрер, оно соответствовало званию майора. Всё это придавало мне некоторой гордости, ведь его все уважали! Однако, жестокость человека, долгое время остававшегося в моих глазах достаточно лояльным ко всем проблемам, позже ужаснула меня.
В кабинете отца они вели свой диалог, и их разговор был слышан на всем этаже.
– Да, я ненавижу евреев! Ненавижу! А за что я должен любить этих мерзких тварей? Брат, может быть, ты так свыкся с их постоянным соседством, что уже не видишь разницы между тобой, культурным человеком, и ими? Этими… нет, у меня не поворачивается язык назвать их людьми! Свиньи… свиньи и то чистоплотнее их. Это неизвестные науке животные, гады, имя которым жиды!
– Генрих, перестань, – вздохнул отец. – А как же Йозеф?
– Что, Йозеф?
– Муж Мари, сестры моей жены.
– Йозеф… Йозеф… у меня нет объяснений по этому поводу. Это нонсенс. К тому же, возможно, он не чистокровный еврей.
– Не ты ли мне говорил, что человек, который несет в себе хоть частичку еврейской крови, уже не имеет права называться человеком?
– Да, он всего лишь жид.
– И Йозеф?
– Йозеф… что ты ко мне пристал с этим Йозефом…
– Скажи мне, Генрих, благодаря кому ты получил несколько лет назад свою юридическую практику в Кенигсберге? Разве не Йозеф стал для тебя проводником в большую жизнь?
Разговор ненадолго смолк. Потом дядя продолжил:
– Что мне делать? В хрустальную ночь я собственноручно убил двух евреев, да еще как убил! Я связал их колючей проволокой (хотел бы я знать, как и откуда она подвернулась мне под руку!), облил бензином и сжег. Мои ноздри раздувались, как у хищника, мне нравился запах горящих волос и мяса, мне нравились душераздирающие крики, меня подбадривали мои товарищи. Я был пьян, но даже под утро не почувствовал особенных угрызений совести. Лишь через пару дней я пошел в нашу кирху, чтобы исповедоваться у святого отца… на исповеди я сказал, что убил одного еврея, про второго умолчал, а это был человек, годящийся нам с тобой в отцы… в кирхе священник не хотел отпускать мне этот грех, я же надавил на его, сказав, что если он не захочет этого сделать, его ждут большие неприятности… Я ужасен?
Отец деланно рассмеялся:
– Ужасен? Что с того, если я скажу, что это так? Или подтвержу, что ты был прекрасен в своем патриотическом порыве? Когда ты меня слушал? Я для тебя всегда – глупый маленький мальчишка. Но если тебе интересно, то да, мне противно всё то, что ты сейчас мне рассказал. Мне стыдно. Я не верю что мой брат – это тот человек, который был мне вместо отца. Нянчился и гулял со мной, кормил меня с ложки, и отдал всего себя, чтобы я получил образование.
– Да, а ты помнишь, как я добывал тебе деньги на учебу?
– Работал.
– На карьере в Пальмникене, в забое, как червь, у этого еврея, Морица Беккера. – Стал постепенно повышать голос дядя. – И ты учился, учился, чтобы быть милосердным врачом, давал клятву Гиппократа, и теперь лечишь всех, и даже тех, кто истязал твоего брата. Ты велик, брат. – Они вышли в коридор, где дядя гротескно поклонился моему отцу. Увидев, как я стою, раскрыв рот, они снова скрылись в кабинете. Хлопнула дверь.
– Генрих…
Не в силах удержать себя, я подбежал к двери и припал к замочной скважине. Взрослые расхаживали по комнате из угла в угол.
– Я тогда чуть не умер от чахотки, в этом янтарной забое, чтобы ты имел свою врачебную практику. Евреи жирели. Я становился все тоньше. Брат, прости меня, я не знаю, прав ли фюрер, что кинул клич о том, что все евреи подлежат уничтожению. Не знаю. Но кое-какая часть определенно.
– Генрих, но ведь тот же Мориц Беккер начинал с нуля. Он развил дохлое янтарное производство, построил школу, больницу, по всему поселку стояли его трактиры. Инфраструктура, одним словом.
– Он построил, – скривился дядя, – на его деньги! Поправочка правильная будет, не так ли? Что же ему, не строить больниц, когда на его шахтах калечатся люди? Или ты думаешь, что калека много наработает? Впрочем, кому я объясняю, – махнул он рукой. – Герман, ты же врач! Я работал на его знаменитой шахте «Анна», которую Беккер назвал в честь своей жены. Я никогда не видел этой женщины, ходили слухи, что она даже была красива. Но шахта была ужасна. Работая в забое, ощущаешь, что ты находишься в преисподней, и чему же удивляться, что в ней рождаются такие вот маленькие черти, вроде меня? Спустя время они становятся дьяволами покрупнее.
– Брат, но ведь Мориц Беккер продал шахту государству еще в 1899 году, поэтому, причем здесь евреи?
– А, какая разница! Все равно я их ненавижу! Ему дали большие деньги, нечто вроде отступных, и теперь он где-то в центральной Германии. Я бы не дал ему и пфеннига! С тех пор я просто ненавижу голубую глину, в которой осели кусочки янтаря! Вместо того, чтоб, как все нормальные люди, любоваться окрестностями с горы Гальгенберг, я провел свою молодость в преисподней! Мне пятьдесят пять лет. А лучшие годы прошли в забое!
– Я помню, в местной газете писали, что признают его заслуги в развитии поселка.
– Время, время брат. После того, что было, так просто к жидам не подобраться. Они, захватившие все вокруг, от мелких лавчонок до больших предприятий, сразу не сдадут свои позиции. Это крысиное семя будет сражаться, но скорее убежит, так как мы будем уничтожать его стальной рукой.
– Генрих, успокойся. «Анну» закрыли еще в 1931 году.
– Закры-ы-ыли, – передразнил он отца, – а я рад. Рад, что закрыли. Думаешь, я не мечтал о том, чтобы добывать янтарь как белый человек? А не как негр с американской плантации? Как тебе кажется, спускаться под землю на глубину в восемнадцать метров… очень приятно? Ползать, согнувшись в три погибели в резиновой одежде и болотных сапогах по штрекам? С удавкой на шее?
– Какой еще удавкой? – Терпеливо спросил отец.
– Я иносказательно. На шею вешался мешок, куда следовало складывать особо крупные куски янтаря. Но не это главное. Тебе меня никогда не понять. Ты – белоручка. А я вот этими руками, – дядя растопыривал свои ладони, – грузил глину на вагонетки. Откачивал просачивающуюся в шахту воду, чтобы не быть погребенным под завалами. Вдыхал вот этими вот ноздрями, – дядя ткнул себя пальцем в нос, – гадкий запах сероводорода, который выделялся из отработанной породы. Я мог задохнуться там!
– Брат, брат, успокойся! – Отец похлопал дядю по плечу. Не слушая его, тот продолжал:
– Думаешь, мне не мечталось перебраться в Кракштепеллен, где янтарь добывали открытым способом? Мечтал! Но – не перебрался. А почему? Потому что в забое платили больше. Я завидовал белоручкам-ювелирам, кстати, в своем большинстве, евреям, которые в Кенигсберге и Данциге на мануфактурах превращали уже отсортированный и отмытый янтарь в украшения. А я даже не мог позволить себе покупку мелкой брошки для какой-нибудь веселой девушки. Боже, почему я не родился сто лет назад! Я был бы ныряльщиком! Вылавливал бы янтарь из моря. А они? Евреи – они установили драги, чтобы добывать камень! А драга – это механический дьявол, который рушит всю экосистему и уничтожает берега. Но им же всё равно?! К черту! Всё! Ненавижу. Ненавижу евреев! Я ведь помню… Помню из детства, как они жили, бедно, богато, неважно! Главное – неопрятно, вызывая лишь сплошное неудовольствие. Они вели быт навозных жуков. Зайдя в истинно арийский дом, мы могли увидеть лишь чистоту и порядок, пусть дом и был беден. И не мне тебе это рассказывать. Я уверен, вскоре будет создан какой-нибудь фильм, как наглядный пример, и мы все сможем посмотреть на скопление евреев в Европе. После просмотра, всех цивилизованных людей вывернет наружу.
– Но, это же пропаганда!
– Пропаганда? Нет! Это святая вера и открывшиеся глаза! Ты веришь статистике? Я знаю, что веришь. Ты же педант. Я немного отвлекусь от темы нашей беседы и напомню тебе, как в девятнадцатом году социал-демократы получили больше 45% голосов. А лишь спустя пять лет – всего 15%. Все увидели, что национал-социалисты лучше. Лучше прозреть поздно, чем не прозреть никогда. Сейчас брат, посмотри сам внимательнее по сторонам. Евреи приоделись, стараются ни в чем не отставать от порядочного немца!
– Может, они тоже часть будущей великой Германии?
– Нет, эти крысы даже готовы дать деньги на убой собственных братьев в Польше.
– Снова пропаганда?
– Брат, ты врач. Ты должен с этим смириться. Они рудименты. Я выучил тебя, сам чуть не подохнув у них на этих чертовых янтарных копях.
– Я тебе за это очень благодарен. Что же ты сейчас хочешь от меня?
– Я хочу, – дядя сделал паузу, – я хочу, чтобы ты понял меня. Понял то время, в котором мы живем, понял то, что их уничтожение неизбежно.
– Ты начинал добывать янтарь при Морице Беккере, еврее. Но потом работал уже при немцах. Почему ты их не смешиваешь с грязью?
– Уничтожение евреев неизбежно. – Дядя упрямо сжал челюсти.
– А если вы проиграете? Вас ждет трибунал?
– Мы не проиграем.
– Последний вопрос. Альберт Эйнштейн, он тоже нечистоплотная крыса?
– Эйнштейн?
– Да. И Йозеф.
– Герман, я не могу остановиться и уйти в сторонку. Военное время требует однозначных ответов. Только да, или нет. И никаких Альбертов Эйнштейнов и Йозефов.
10
Я прекрасно знал эту семейную историю о том, что мой отец происходил из бедной семьи. Мой дед умер тогда, когда дети еще не могли оставаться без его помощи. Умер, не оставив ни богатого наследства, ни перспектив на будущую жизнь. Мать – прачка, добывала денег слишком мало, и вскоре главным добытчиком в семье стал именно дядя Генрих, который работал как проклятый в соседнем Пальмникене, в шахте, где добывал янтарь. Работа была каторжная, но у него была одна цель. Нет, ему вовсе не хотелось самому выбиться в люди. Ему хотелось помочь сделать это его маленькому тщедушному братику, которому хватило бы и одного дня, чтобы он больше никогда не вышел из шахты, а остался лежать в ней навсегда. Деньги откладывались кропотливо и тщательно, и через некоторое время, после того, как отец закончил школу, он отправился учиться в университет на врача, потом участвовал в мировой войне, оперируя в лазарете, что, несомненно, спасло его хрупкую жизнь. Старший брат позже при помощи своего младшего поступил в университет в Кенигсберге, потом работал там же, имея свою юридическую практику. Позже вступил в СС – элитную военно-политическую структуру.
Дядя не скрывал своих действий, и единственным, кто не знал, что дядя где-то служит, возможно, был я. В основном, он жил в Кенигсберге, а в нашем городе появлялся наездами и, почему-то, чаще в штатской одежде. Он рассказывал, что вступил в ряды СС в 1935 году, 20 апреля, в день рождения фюрера.
– Нас были тысячи. Мы получили удостоверение личности и дали присягу в полночь, когда мрак прорезали огни тысяч горящих факелов. Я клялся Адольфу Гитлеру, фюреру и канцлеру Германского рейха, быть верным и мужественным. Клялся ему и назначенным начальникам беспрекословно повиноваться вплоть до моей смерти.
Все это для меня выяснилось во время поездки в Нойкурен, в местный курхаус. Он стоял на красивом обрывистом берегу, под которым плескалось непослушное море.
Это было фешенебельное заведение: роскошные номера, приличный ресторан. Игровые залы, бильярд, библиотека. И, конечно же, аквариум, насчитывавший тридцать четыре бассейна, в которых плавали многочисленные обитатели Балтийского моря. Его считали уникальным, ведь ничего подобного не было на всем побережье. Я, конечно же, был счастлив.
Нельзя сказать, что дядя был черствым человеком. Он был вполне добр ко мне, но, год за годом становился все жестче и непримиримее ко всему, что касалось общественной жизни и взгляда на неё. Животное спит в каждом человеке, но в одном это может быть добродушная панда, а в другом – безжалостный и трусливо прячущийся за чужие доктрины шакал. Мне казалось, что в дяде живет именно он.
Я знал, что, несмотря на то, что дядя вешал всех собак на Морица Беккера, тот был виновником его тяжелой юности лишь отчасти, поскольку к началу двадцатого века он продал все свои активы государству, включая шахту «Анна» и «Шлосс-отель». Тем не менее, еврей Беккер был удачной фигурой для нападок моего дяди, на которого выливались ежедневные словесные помои.
Дядя странным образом любил проводить со мной время – ему нравилось показывать мне мрачное и ужасное. Он таскал меня с собой повсюду, хотелось мне этого, или нет. Через неделю после объяснения дяди с отцом в кабинете, мне была уготована поездка в Пальмникен.
Этот небольшой поселок протянулся вдоль морского побережья узкой лентой. У него были широченные песочные пляжи, берег был относительно невысоким. Вдоль него тянулись ряды аккуратных кирпичных домиков, многие из которых были построены по единому проекту – покрытые, конечно же, черепичной крышей, дома имели как бы три фасада. В одном из таких домов, дядя снимал комнату, когда работал в шахте. Позже эту улицу, застроенную в едином стиле, назовут «Скандинавским кварталом».
– Красиво, Людвиг? – спросил меня дядя, указывая на дома, и на спуск, ведущий к морю.
– Красиво, – не видя подвоха, ответил я.
– А мне некогда было любоваться всем этим! Потому что я работал в шахте! Пошли! – И он потащил меня по песчаной дороге вниз. Туда, где на побережье раскинулось жерло «Анны».
11
Как раз в год моего рождения, в 1931 году, пастор Штоф построил в окрестностях нашего дома небольшую кирху. Она была миниатюрна, но мне, все же, нравилось в ней бывать, сидеть на простых деревянных скамьях, где-нибудь в углу, и представлять, как воображаемый органист, меняя регистры, извлекает всевозможные звуки, то громоподобные, а то нежные, словно свирель молодого пастуха. Больше всего я любил Иоганна Себастьяна Баха – его мелодии, особенно те, которые сейчас всюду признаны каноническими для игры на органе, будоражили меня своей силой и мощью. Мне казалось, что я повергаюсь оземь при первых же звуках, когда на органе, выдвинув нужные регистры, наш музыкант начинал играть, нажимая педали на полу, и на клавиатуре. Да, я чувствовал эту музыку! Порой я не знал ее названия, но арии Баха, его Аве Мария – погружали меня в состояние, близкое к медитации.
Однако, это были лишь фантазии, поскольку в кирхах нашего города никогда не было органа. Эта же капелла, носившая название «Девы Марии – звезды моря», была одним из самых беднейших приходов. Здесь даже не было денег на фисгармонию. Более того, даже священник приезжал сюда из Кенигсберга лишь летом, на время курортного сезона. Единственным музыкальным сопровождением был хор певчих. В парке, что располагался вокруг капеллы, росло более десяти видов сосен, названий которых я не знал. Много позже, уже когда Замланд станет русским, в окрестностях парка будут посажены чуждые ели. Поговаривали, что партийным деятелям коммунизма они напоминали о деревьях у кремлевской стены… Советские бонзы будут ценить этот уголок за тишину, а всех нарушителей их покоя, по рассказам, увозили в неизвестном направлении.
Откуда мне было тогда знать, что это уникальное место? Что оно стоит на пересечении климатических поясов? С одной стороны влияло море, с другой – лес. Что умиротворенность и тишина связана с идеальной звуковой частотой на этом участке – что-то около 2000 Гц…
– А, Людвиг, опять мечтаешь? – Дядя присел рядом со мной на скамейку. – Я стал замечать, что ты, парень, витаешь в облаках. О чем думаешь?
– О Бахе.
– Иоганне Себастьяне?
Я утвердительно кивнул.
– Ты не о том думаешь. Конечно, ты еще маленький мальчик, но пора задуматься о том, кем ты будешь. У тебя есть какие-нибудь мысли?
– Я бы хотел стать музыкантом… Или художником.
– Художником! – Зацепился дядя за мою мысль. – Отлично, Людвиг! Отлично! Научиться рисовать – это очень хорошо. Будет здорово, если ты сможешь выражать свои эмоции на холсте. Знаешь ли ты о том, что наш фюрер тоже художник, нет?
– Не знаю.
– Слышал ли ты что-нибудь про книгу «Моя борьба»?
– Слышал.
– Молодец, мой мальчик, молодец! Все не так плохо! Знаешь, в ней наш фюрер пишет, что, будучи в Вене, он рисовал картины. Акварели! А слышал ли ты о том, кто был первым национал-социалистом на нашей земле? – Внезапно перешел дядя к тому вопросу, для которого, как мне казалось, он и подсел ко мне.
– Не знаю, – вяло и неуверенно ответил я. Мне было не интересно, и я рассчитывал, что моя интонация заставит дядю отстать. Я ошибался.
– Вальдемар Магуния! Он был булочником. Пекарем. Первый человек, кто принес идеи национал-социализма на нашу землю. Сейчас он руководитель окружного Германского трудового фронта в Восточной Пруссии… Так что не важно кто ты – художник, булочник. Главное – что ты верен идеям национал-социализма. – Дядя поднял свой палец, и, поднявшись со скамьи, зашагал прочь…
12
Я рвался на побережье, где часто вечерами зажигались огни и пускались фейерверки, освещавшие даже плетеные кабинки, в которых днем сидели отдыхающие. Купив поутру сладости в привокзальном киоске у Доротеи Лемке, я слонялся без дела, поедая все, что было накуплено. Выходной подходил к концу, я всюду искал Герду, которую мне хотелось хоть чем-нибудь угостить. Любовь назревала внутри меня, как дрожжевой пирог. Я еще сам не понимал, что это за чувство, но, открывшись брату, был ошарашен тем, что эмоции, которые переполняют меня, испытывают все влюбленные.
– А это не плохо?
– Это прекрасно, – ответил брат.
Мне все время хотелось быть рядом с Гердой, я любил сидеть с ней на скамейке в городском парке, или угощать пирожными в кондитерской при отеле, принадлежавшем семье Хартман, либо в отеле «Дюна», с террасы которого прекрасно просматривалось море, омывающее наш Замландский полуостров.
Любил я кататься с ней и на лодке, при этом меня нисколько не смущало, что в эти минуты рядом с нами был отец. Кроме нее, для меня никого не существовало. Когда с первого июня начинался сезон танцевальных вечеров, я, оставаясь в тени фонарей, смотрел, как танцуют взрослые. И представлял, как двигался бы я.
Я любил Герду за все; и даже за то, что когда я был поменьше, она завязывала мне шнурки. Она была белокура, с ясными, голубыми глазами, напоминавшими бескрайнее небо. Ее улыбка была улыбкой моего счастья, и, хотя я был мал, в груди теснило от раздиравшего меня чувства. Поделившись с дядей о своих переживаниях, тот заметил:
– Правильный выбор. Бойся черненьких. Они могут оказаться евреями, и разложат твою семью.
«Опять эти евреи», – подумал я. «А как же дядюшка Йозеф?!»
– Скоро мы их всех сбросим с башен, подобных водонапорным в Георгенсвальде.
Я представил полет с сорока одного метра, и пожалел о том, что они не чайки. Мне было жалко дядюшку Йозефа. Ведь он не умел летать.
13
– Масса, народ – для меня это как женщина. Любой, кто не понимает присущего массе женского характера, никогда не станет фюрером. Чего хочет женщина от мужчины? Ясности, решимости, силы, действия. Ради этого она пойдет на любую жертву… – лаял в репродуктор голос фюрера. В заведении Шнейдера десятки людей благоговейно вслушивались в эти речи, готовые вскинуть руку в нацистском приветствии. «Хайль!». После небольшой передышки, Гитлер продолжил снова.
– Человек, рожденный быть диктатором, не подчиняется чужой воле – он сам воля; его никто не подталкивает – он сам идет вперед, и в этом нет ничего предосудительного. Человек, которому предназначено вести за собой народ, не имеет права сказать: «Если вы хотите меня, я приду». Нет, его долг явиться самому!
– Все правильно, все правильно! Его долг явиться самому! – вторили по сторонам и обсуждали все подряд. Кто-то говорил про пять городов фюрера, про Мюнхен, про город партийных съездов Нюрнберг… Кто-то пьяно шептал своему другу о том, что у него знакомый оказался евреем.
– Представь себе, еврей! А что сказано в Нюрнбергских законах? Все четко там сказано. А он до сих пор каждый праздник вывешивает флаг Рейха, а ведь нельзя! В законе сказано, что «евреям запрещено вывешивать флаг Рейха как национальный флаг, а также использовать цвета Рейха для иных целей». По закону ему грозит тюрьма!
Я злорадно посмеивался над этим евреем, моя личность раздваивалась под нажимом дяди, с одной стороны, и влиянием отца и брата с другой. «Еврей не может быть гражданином Рейха!» – я хищно улыбался. Потом встряхивал головой, наваждение проходило, и во мне побеждало человеколюбие. Да, я был неустойчив. Я не всегда имел собственное мнение. Но не надо забывать, что мне было даже меньше десяти лет.
14
Наш город, по большому счету, ничем не отличался от других курортов, в которых было все для того, чтобы жизнь протекала максимально комфортно. Немец должен был помнить о том, что родина делает всё для его отдыха…
Летом под открытым небом выступала труппа театра, музыкальные коллективы скрашивали тихие безмолвные вечера. Фейерверки освещали небо над морем и прудом. Танцы привносили нотку веселья.
Если же было совсем скучно, то военный – основной костяк отдыхающих во время всех лет войны, неизменно попадал на улицу, где стоял публичный дом для летчиков люфтваффе. Это было красивое двухэтажное здание, заканчивающееся башней со сверкающим флюгером на вершине. Справа от центрального входа была пристройка – небольшой зал, в котором также гремела музыка и, в любую погоду, и в дождь, и в снег, проходили танцы. На втором этаже находились маленькие номера для интимных услуг. За порядком присматривала мадам Ангелика – дородная женщина лет сорока пяти со следами былой красоты и претензией на преклонение от мужчин.
В сотый раз я переваривал информацию о том, что еще каких-то лет шесть-семь назад продажных женщин отлавливали на улицах и принудительно стерилизовали. Мир вокруг меня стремительно менялся, но я, конечно же, не мог понять, что к чему…
15
Лето закончилось. Я вытаскивал из своего платяного шкафа цветастые льняные шорты, невесомые безрукавные рубашки в клеточку, и все это бросал на тахту. Только сейчас я ощутил всю горечь от наступления холодов. За окном было темно и неприветливо; серые облака наводили смертельную тоску. Я спустился к морю. Его холодные брызги ударяли мне в лицо. Я поднял повыше горло своего колючего шерстяного свитера, и надел капюшон. Море насмешливо и равнодушно плескалось у моих ног. Я посмотрел на себя как бы со стороны: одинокий мальчишка, стоящий на побережье безучастного ко всему скопления воды. Дождь, хлещущий по его серенькой курточке; он вглядывается куда-то вдаль, как жены моряков, тщетно пытающиеся угадать в маленькой точке плывущий корабль. Но только я, этот мальчик, смотрел вперед, чтобы там, за горизонтом, увидеть яркий луч ушедшего на долгие месяцы лета…
Да, несмотря на то, что лето обычно заканчивалось рано, я не любил осень и зиму, которые наводили на меня тоску. Украшением города в эти дни для меня были лишь частые, порой непрекращающиеся шторма. Уже ничто не могло остановить продвижение многометровых волн к берегу: деревянные буны, которые были установлены на побережье еще в начале века, больше походили на детскую игрушку, которой ребенок пытается напугать взрослого человека. Волнорезы если и пытались остановить поток воды, то это удавалось им лишь отчасти – огромная толща воды с диким ревом выплескивалась наружу, поднимая вокруг пену и море брызг.
Немного меняло настроение Рождество, а, если зима была снежной, то мы обязательно ездили кататься на санках с горы в окрестности Мариенхофа и Другенена. Как правило, вдоволь накатавшись, мы кушали у подножия горы в гостевом доме, а, плотно подкрепившись, двигались домой. Но, все же, зиму я не любил. Меня влекло солнце, когда к нам возвращались с зимовки семейства аистов, обустраивающих свои дома на вершинах водонапорных башен, когда в поля выгонялись стада наших маленьких замландских коров, когда, в июле, расцветали бирюзовым цветом люпины.
16
Вслед за Рождеством потянулись скучные унылые дни. Единственное, что доставляло мне радость, так это выезжать с отцом в Варникен, чтобы щекотать себе нервы, стоя на краю обрыва ущелья Вольфсшлухт.
Было что посмотреть и у нас в городе. Например, полюбоваться, опять-таки, на ущелье с труднопроизносимым названием «Кардоллинтешлухт», на его песчаные дюны, нависшие над морем сосны, и изрезанный ландшафт с высоты птичьего полета.
Как ни тоскливы дни, но оказалось, что время бежит быстрее, чем я думал. Солнце сотню раз закатилось за горизонт и затем еще сто раз подсветило утреннее море, появившись из-за горизонта, и, наконец, пришла весна…
17
Вечер удался на славу, мы ходили праздновать день рождения ресторатора Шнейдера. Для взрослых рекой лилось шампанское, произносились шумные тосты, для нас, детей, никто не жалел шипучки и соков. Под конец мероприятия все взрослые были настолько пьяны и сыты, что с блаженными улыбками сидели за столами, и даже жирные колбаски от местного мясника не лезли в рот. Салаты и прочие закуски сиротливо стояли в своих тарелках, патефон крутил аргентинский танго, но никто не танцевал.
Еще с самого утра я толокся на кухне, постигая искусство приготовления лунгенштруделя. В своё меню это австрийское блюдо Шнейдер ввел год назад, после исторического аншлюса Германии и Австрии. В тот день Шнейдер впервые раскатал тончайшее тесто, чтобы положить на него мелко порубленное свиное легкое (лунге), смешанное с яйцом и майораном, а потом, при помощи особой скатерти, которую он даже стирал отдельно, свернуть в рулет, порезать на кусочки и погрузить в говяжий бульон. Сегодня я даже попытался самостоятельно приготовить тесто для штруделя. Увы! Как оказалось, мои руки росли не из того места…
Именно поэтому сейчас я, вместе с остальными детьми, был в саду. Здесь была вся наша семья. Стоял март месяц, небо еще не до конца освободилось от бороздивших его всю зиму снеговых туч. Но в тот день оно было чисто, сверкали звезды.
Подышать свежим воздухом вышли: сам именинник – ресторатор Шнейдер, мой отец, дядя, и пара его друзей, уже бывших, как и он, задействованных в механизме нацизма.
– А знаете что, друзья! Сегодня великая ночь. Великая. – Сказал дядя. – Но не потому, Шнейдер, что у тебя сегодня день рожденья. Не потому. Конечно, ты отличный товарищ, все это подтвердят, да, друзья? Но дело в том, и тот, кто в форме, поймет меня. – Тут дядя сделался серьезен. – Завтра, о, то есть, нет, уже сегодня, в шесть часов утра, наша великая армия вступит на территорию Чехословакии и будет двигаться вперед, вглубь страны! Кстати, правительство чехов уже призвало местное население всячески оказывать содействие нашим войскам, и, тем более, не оказывать сопротивления, иначе оно будет подавлено. Наша армия будет в Праге уже в девять часов утра. Так что, господа, поднимем бокал за фюрера, сегодня, 15 марта, уже через, – он посмотрел на часы, – семь часов, наш флаг будет развиваться над Златой Прагой.
Однажды я был в чешской столице. Я ездил туда с отцом, и город поразил меня обилием памятников. Постройки разных исторических эпох нагромождались друг на друга. Я не знал, что же вытащить из своей памяти на поверхность, чтобы лучше отразить Прагу. Ничего величественнее Собора Святого Вита мне вспомнить не удалось; готика всегда поражала мое воображение. Мрачные линии башен устремляли ввысь свои пики-вершины. Нет, это не передашь словами. Я представил, как с восьмидесятиметровой башни свисает нацистская свастика и меня охватил суеверный ужас вкупе с немым почтением к мощи моей страны.
Ночью мне снились наши солдаты, в металлических касках, на урчащих мотоциклах. Они неудержимо двигались вперед; одни пересекли Карлов мост, другие были в Вышеграде. Третьи уже стояли на Вацлавской площади.
Когда я проснулся, то понял, что это не сон. Радио извещало своих граждан о том, что немецкий солдат уже слышит запах сосисок из пражских пивных.
18
Откуда-то с болот тянуло запахом горящего торфа. Он был удушлив, проникал внутрь легких, заполняя беззащитные альвеолы и препятствуя самому акту вдоха и выдоха. Жара стояла ужасная, небо скрывалось под маской серого смога; казалось, преисподняя медленно прописывается на нашей земле.
Да, август месяц не принес ничего, кроме иссушающего зноя и завесы горящего воздуха.
Как обычно, я обедал в заведении Шнейдера. Здесь были все знакомые мне лица: забулдыга Иоганн, в первую мировую командовавший пулеметным расчетом, мадам Ангелика, отдыхавшая от забот по случаю того, что сейчас стоял день; мясник Иммануил, гордившийся тем, что его зовут так же, как и Канта. Он часто повторял, что близок к тому, что придумает седьмое доказательство существования Бога и его опровержение.
– Я ничем не хуже, чем старина Кант, – восклицал он.
Репродуктор, висевший на стене, возвестил о том, что «в четверг, приблизительно в 20 часов, помещение радиостанции в Глейвице было захвачено поляками». Стало понятно, что германская раса вступила на путь войны ради завоевания жизненного пространства, причем окончательно и бесповоротно.
Тишина, воцарившаяся в кафе, была абсолютной. Было слышно, как у гробовщика Фрица выпал зубной протез, в предвкушении неплохих барышей.
Война началась, август окрасился в кровавый цвет. Смог спускался, и уже не вызывало никаких сомнений, что преисподняя уже здесь.
19
Я видел, как убивали. Это страшно, поверьте мне. Убивали не просто так, убивали с фанатичностью в глазах, вперемешку с дикой отчужденностью и равнодушием к происходящему. Облака пыли и пепла от пожарищ заслоняли солнце, небо корчилось в предсмертных муках, и я не знаю, как это можно было бы еще назвать.
Это не пленка кинохроники, не голос, озвучивающий события за кадром – это глаза и уши, и память маленького мальчика, меня…
Словно ножницами, из моей памяти хочется вырезать куски «курортного» турне вглубь Польши.
– Мальчик вернется сильным. Отпусти его, Хельга. Отпусти его со мной, – сказал дядя вечером 31 августа.
– Зачем? Что значит, он вернется сильным?
– Поездки закаляют мужчину. Отпусти его посмотреть мир. Хватит держать его у своей юбки. Ты же образованная женщина, Хельга. Вспомни, что говорили наши великие предки, тевтонские рыцари: «Мера во всем хороша». Не надо перебарщивать, и стараться вырастить из него паршивого идеалиста!
Мы ехали по дорогам Польши, и через несколько дней достигли города Быдгощ. Лето было жаркое и душное, но оно подходило к концу. Я не понимал, зачем я здесь? Особенно мне стало тревожно, когда первого сентября немецкие войска вступили на территорию Польши. А с третьего на четвертое сентября произошло ЭТО. Поляки устроили подобие Варфоломеевской ночи, истребляя немцев, живших в городе. Было страшно. Дядя прятался со мной в квартире и повторял:
– Тебе ведь не страшно, мой мальчик?
Исходя из речи Гитлера, в это кровавое воскресенье было уничтожено 62 тысячи фольксдойче, то есть этнических немцев…
А потом, 9 сентября, ситуация изменилась. Наши войска на территории Польши расстреливали… поляков. Покоренных. Теперь я без всякого страха мог смотреть на происходящее. Мне не страшна была смерть, и я глядел, как она играет на лицах чужых мне людей.
Позже, возвращаясь домой, я видел вдалеке, как врываются в небо столбы земли, вызванные падением нашей бомбы из самолета. Мое воображение рисовало мне искалеченные тела и корчившихся людей, которых я видел в Быгдоще. Потом я видел разрушенные здания и смерть на улицах Данцига. В моих ушах звучала странная музыка войны, песнопение апокалипсиса. Нет, положительно, я не был предназначен для того, чтобы стать солдатом.
Возвращение в Кенигсберг я встретил другим человеком. Я смотрел на небо, и не видел в нем пролетающих птиц; я видел, как на трамвайных путях лежат обожженные тела, хотя их там вовсе не было… город утопал в мире и спокойствии, но мне казалось, что это не так.
Ужас войны поглотил меня, и трупы в Быгдоще, и великолепном Данциге навсегда отравили мое сердце.
И хотя я вернулся, это был уже не я. И тем более не солдат, каким меня хотел сделать дядя. Это был другой мальчик. Еще слабее, чем раньше.
20
Моя семья была антифашистской, но это никогда не выставлялось напоказ, так как это было опасно. Дядя, единственный фанатик в доме, был среди нас такой же белой вороной, какой наша семья была для большинства в Германии, знай они наши мысли.
После начала войны дядя еще несколько месяцев оставался в городе, уезжая, он сказал, обращаясь к моему отцу:
– Знаешь, Герман… если бы ты не был моим братом, я бы на тебя донес.
– Мне нечего тебе сказать.
– А ты и не говори, ты просто знай, и думай. Думай о том, как надо вести себя в обществе. Эй, Мартин, это и тебя касается!
– Дядя, спасибо за такой умный совет! Пронесу его через всю свою жизнь!
– Не юродствуй! Ты думаешь, мне неизвестно, что ты крутишься с этим Францем, коммунистом?
– Дядя, ну откуда у нас коммунисты?
– Он мыслит как коммунистическая свинья. Я с ним разговаривал.
Мартин развел руками. Дядя продолжил:
– Дай срок, его посадят, и тебя, щенка вместе с ним! Измени свое мышление, пока тебе его не изменили насильственным методом! Жрать землю тебе захочется от того, что меня вовремя не послушал.
– Хорошо, дядя, ты меня убедил.
– Дурак! Ничего ты не понял! Я же тебе всё сказал. Остерегайся! – Дядя хлопнул дверью и прошел вместе с отцом в кабинет.
– Наш Мартин идиот! – Дядя шумно ходил по комнате. – Вместо того, чтобы перечить, лучше бы развлекся. У нас что, мало радостей в жизни? Даже в нашем паршивом городишке есть всё, что нужно. Загибай пальцы, Мартин, – рявкнул громче обычного дядя, – я все равно знаю, что ты подслушиваешь! У нас есть ипподром. Азартен? Иди, поставь на лошадь. Не азартен? Сходи на теннисный корт. Разомнись. Поплавай по Мельничному пруду на гондолах. Наступит зима – езжай в Катценгрюнден, покатайся на лыжах. Попрыгай в нашей долине с трамплина, опять-таки на лыжах. Покатайся на коньках. В конце концов, найди себе нормальную девушку. Сходи с ней погуляй. Свози ее на мыс Брюстерорт. Поднимись с ней на старый маяк. Романтика! Даже твой младший брат уже влюблен, а ты… В общем, только идиоту здесь может быть скучно! Слышишь меня?
Дверь приоткрылась, просунулась голова Мартина:
– Слышу.
– А теперь иди отсюда. Мне надо с отцом поговорить. Мне скоро собираться.
– Генрих, ты уезжаешь? – Спросил отец.
– Да. Не знаю, правда, надолго, или нет. Растолкуй своему старшему, что такое национал-социализм!!! Мне временами просто противно с вами разговаривать! Скажи ему, что слабое правительство довело страну до коллапса в экономике. Что до того, как фюрер взял власть в свои руки, множество наших с тобой друзей лишилось бизнеса в страшные 29—31 года… Ты помнишь, как твой приятель-экономист, как его звали… тоже Франц, нет? Не важно, говорил, что к 33 году Кенигсберг был городом-банкротом? Что в нашем городе стали печатать местные деньги – нотгельды, суррогаты банкнот. Мне до сих пор тошно вспоминать эти бумажки с изображением моря и башни водолечебницы! Мы стали подобием плантации. Рабами эпохи. Неграми! И все проблемы решил один человек. Фюрер! Старайся помнить об этом! И сыну своему скажи. Я закончил. Нагнись, длинный, я тебя поцелую…
Дядя поцеловал отца в щеку. Так, как он делал это вот уже многие десятилетия, еще с того времени, когда укладывал своего младшего брата спать…
Он уехал. С тех пор, до сорок первого года, я ничего не слышал о нем. В сороковом году Советский Союз вступил на территорию Прибалтики, включив в свой состав Латвию, Литву и Эстонию. В сорок первом моя страна уже продвинулась на восток, и эти территории вошли во владения третьего Рейха. Сам же дядя обосновался в Таллинне, через пару месяцев вернувшись в Кенигсберг, так как его руководство посчитало, что он будет полезней в том месте, где знает каждую тень от дома. А дядя действительно знал. Он проучился в университете в Кенигсберге, потом некоторое время работал там юристом. К сорок первому году город и страна уже были другими, я это чувствовал, приезжая с матерью к тетке. Кенигсберг жил военной жизнью, так как уже, случалось, его бомбили русские и английские самолеты. Ходили слухи, что советская авиация бомбит даже Берлин, хотя официальная пропаганда сообщала о том, что наши бронетанковые корпуса уже на подходе к Москве и вскоре для Советов все будет кончено.
Я спрашивал отца, правда ли то, что русские бомбят Берлин? Отец отвечал, что:
– Возможно, ведь они имеют на это полное моральное право.
21
Наверное, стоит сказать пару слов о моем брате. Под влиянием отца, Мартину всегда нравилась медицина. Еще с самого детства он присутствовал на приемах, неплохо знал латынь и мог поставить диагноз не только по жалобам, но даже и по внешнему виду больного. Ни для кого не было секрета в том, что после школы он непременно поедет поступать на медицинский факультет. При этом дядя настаивал, чтобы он учился не в Восточной Пруссии, мотивируя это тем, что «парню необходимо выбить из башки всю его дурь о миролюбии». Так Мартин оказался в Гамбурге. Впрочем, проучился он там не очень долго. Не отличаясь излишней набожностью по отношению к фюреру, Мартин быстро нашел единомышленников: ими стали ребята из Свингюгенда, то есть «разнузданная, морально испорченная шпана, пропагандирующая американский образ жизни», как писал отцу дядя.
Не знаю, чем думал Мартин, но кривляние на улицах во время войны могло стоить ему очень дорого. Издевательское приветствие «Свинг Хайль», ношение одежды свободных покроев (в противовес изящной армейской форме), танцы под музыку американских биг-бендов – всё это ставило существование Мартина на грань фола.
Дядя писал, обращаясь к моему отцу: «Дорогой брат. Ты должен быть счастлив, что у тебя есть я. Поскольку иначе, тебя постигло бы большое горе. Я не знаю, что творится в голове у твоего старшего сына, может быть, это издержки нашего воспитания, в большей степени твоего, но он идиот. Причем идиот удивительно смелый, надо отдать ему должное. Я узнал, что обучаясь в Гамбурге, он связался с почитателями дегенеративной музыки. Этими упырями от культуры! Он ходит как американские негры, танцует под их еврейскую музыку. Тебе известно, что их главные кумиры – это жиды Джордж Гершвин, Арти Шоу и негритянка Элла Фицджеральд… Не хочу описывать распущенное поведение твоего сына и его друзей, скажу лишь, что всему есть предел. Сейчас наш глупый ребенок едет к тебе, а другим участникам его компании свингующих кретинов будут прививаться арийские ценности в трудовых лагерях. Не забудь встретить его в Кенигсберге на вокзале. Мне кажется, пора перестать играть в дурацкие игры. Мартина нужно отправить на фронт».
Компромиссом стала работа Мартина санитаром в одном из госпиталей нашего города.
22
Кенигсберг был поделен на церковно-приходские участки, в каждом из которых обязательно была церковь, либо община верующих. Каждый участок, или район, делился на уличные и домовые участки.
Но церковно-приходское деление не было главенствующим, так как основное управление Кенигсбергом осуществлялось через отделение национал-социалистической партии. Партийные участки создавались по территориально-производственному типу, то есть люди были под стеклянным колпаком и дома, и на работе. Это делалось для того, чтобы все население было охвачено тройным контролем: партийным, государственным и церковным. Люди вели быт жуков в банке: каждый их шаг был заранее известен. И мысли в их голове возникали лишь те, что были угодны имперскому министерству народного просвещения пропаганды. Поэтому, о том, что война с русскими неизбежна, все знали уже давно. Самым поразительным было то, что это никого не то что не смущало, но даже и не пугало. Более того, любили говорить о том, что с большевизмом пора свести счеты. И даже после того, как советские самолеты сбросили свои бомбы на жилые кварталы Кенигсберга, мало кто изменил свою точку зрения.
– Нет! Наш вермахт, безусловно, раздавит этот гнойник, – вот основная мысль того времени. Оптимизм бил ключом. И ведь было из-за чего веселиться! Польша давно была в руинах. Где-то далеко, Франция, как сообщала официальная пропаганда, давно прогнулась под стальными батальонами фюрера. В Кенигсберг, который был одним из главных городов, где производилось все нужное для фронта, потекли военнопленные; это были французы, поляки, русские. Они содержались в концлагерях Домтау, Хоенбрюк, что располагались в пригородах метрополии. Война опаляла кровавым дыханием города, но большинство жителей все еще жило в победоносном экстазе, с удовольствием получая себе в личное владение послушных рабов. И лишь наш город, находившийся вдалеке от центра, прячась у Балтийского моря, пока что видел только раненых солдат и офицеров, поскольку пансионаты превратились в госпитали.
В местных борделях все чаще горел свет: роскошным солдатам вермахта нужна была любовь! А как же иначе, ведь по указанию рейхсканцелярии любая девушка должна была стать матерью нового немца, не отказывая солдату войны в своей ласке.
Публичные дома зажигались зовущими лампочками, один офицер рассказывал, что лучше было только в квартале красных фонарей в Париже! Мадам Ангелика, хозяйка нашего борделя, выбивалась из сил, девочки пахли трофейными французскими духами, а мы, дети, с любопытством взирали на менявшуюся жизнь. Спокойный город постепенно превращался в клоаку.
23
Наш город не бомбили. Он лежал далеко от стратегических целей противника, и в этом плане все было спокойно, чего не скажешь о Кенигсберге. Сброшенные советскими летчиками бомбы для меня были всего лишь слухами. Да и кто мог в это поверить? Осень сорок первого была тихой и немного торжественной, поэтому мне даже в страшном сне не могло присниться, что я окажусь в городе именно в тот момент, когда советские самолеты будут бомбить Южный вокзал и Ратсхоф.
Полыхал вокзал, полыхали близлежащие дома, полыхало небо, на которое я смотрел, зачем-то приоткрыв рот. За некоторое время до налета раздался сигнал воздушной тревоги. Он стонал, как израненная кошка, наводя суеверный ужас на обитателей. И жители метались, словно взбесившиеся крысы, поскольку опыта отсидки в бомбоубежищах ни у кого не было. Офицеры вермахта, руководящие эвакуацией населения, вели себя уверенно, и создавалось впечатление, что этим они занимались всю свою жизнь. Человек, в погонах шарфюрера, издали делал какие-то знаки своим подчиненным, и вскоре толпа людей, находившаяся в зоне опасных разрушений, уже бежала в укрытие.
Я был с Гердой. Где находилась мама, я не знал; верно, где-то с теткой, и, думалось мне, она была вне себя от ужаса. Не за себя, и не за тетку. А за меня. Я же был в надежном месте, и со стены, при свете тусклых фонарей на меня смотрел улыбающийся фюрер. Он глядел ласково, почти умильно, и многие старались пробиться к этому портрету, словно в надежде на то, что великий Адольф, протянув свою божественную длань, прикроет от снарядов свою верную паству. Да, фюрер был богом, сошедшим если не с Олимпа, то откуда-то, где было светло и вечно.
Заунывный вой воздушной тревоги продолжался, уже слышались глухие удары, обрушивающиеся на королевский город. Я представлял, как превращаются в груду искореженного металла железнодорожные составы, становясь похожими на консервные банки, разрезанные ножом.
Герда прижималась ко мне; я чувствовал ее страх, но вместе с тем, мне было дико приятно. Осознавая себя защитником, я прижимал Герду крепче к себе, что-то говорил ей ободряющее. В этот момент что-то ухнуло, послышался едкий запах, который мешал дышать. Огонь врывался в легкие, пламя от пылающего вокзала открылось взору. Самого здания не было видно, мы были глубоко, но я понимал, что вид там страшный.
Снаряд, разорвавший часть нашего бомбоубежища, был последним, после чего тревога прекратилась, самолеты улетели, и стали слышны лишь крики раненых, которые проклинали все на свете, и даже своего бога, ласково улыбающегося им со стены, чуть скривившись от ударной волны, покачиваясь на неверном крючке.
Мы выбрались в числе первых. Смотреть на боль и разбросанные изувеченные тела было страшно. Герда все больше прижималась ко мне, словно я был гарантом ее безопасности. А я? Я сам трусливо смотрел по сторонам, и страх поглощал мою внутреннюю сущность.
Некоторые люди, которые не успели спрятаться в убежище, все же остались живы. Я растерянно посмотрел по сторонам, и увидел женщину, совершенно седую, с лицом, олицетворяющим скорбь и безмерную опустошенность. Мне не пришлось напрягать свою память и включать воображение, чтобы вспомнить, что до налета эта когда-то молодая красивая дама с роскошными каштановыми волосами ела мороженое в вафельном стаканчике. Сейчас, пожалуй, это уже была не она, а совсем другая женщина, успевшая прожить целую жизнь за несколько минут авианалета.
Рядом с вокзалом горел небольшой дом. Неподалеку суетились люди, которые несли ведра с водой, кто-то лил воду из шланга, однако было видно, что все старания тщетны. Огонь уже успел поглотить здание целиком, и все попытки потушить его делались явно для того, чтобы успокоить женщину, которая кричала:
– Эй, ну есть здесь мужчины, в конце концов! Тушите! Ну же! Эй, ты, в очках, давай, кидай свой велосипед, и бросайся, туши, ну же!
Собралась праздная толпа. Никто не спешил пожертвовать своей жизнью ради догоравшего дома. Женщина поносила мужчин, на чем свет стоит, и лишь немногие вступали в схватку с огнем. Это зрелище привлекало гораздо больше внимания, и, о чудо, было так мало людей, которые бросали свой взор на догорающий Южный вокзал.
24
Вскоре возник небольшой дефицит продуктов. Постепенно стал исчезать хлеб на прилавках, фрукты, ранее бывшие в изобилии, тоже почему-то продавались в меньшем количестве. Но нашу семью это ничуть не смущало. Все проблемы, как всегда, решал дядя. Шумно появляясь в нашем доме, он, напевая что-нибудь из Вагнера, привозил с собой еду. Много вкусной еды. Той самой, что была в дефиците. Собравшись в столовой, мы все смотрели на прекрасные дорогие вина, замысловатую выпечку, торты, печенья, свежие фрукты. Дядя в эти минуты выглядел как сытый довольный кот.
– Хельга, дорогая! Скажи моему брату, чтобы шел скорее вниз. Я не люблю ужинать без него.
Потирая переносицу, на которой некоторое время назад были очки, по лестнице спускался отец, и мы принимались за ужин.
– Откуда всё это? – По-ребячески удивлялся он.
– Да, видишь ли, – ухмылялся дядя, – по новому приказу, таможня не имеет права проводить досмотр транспорта и вещей военнослужащих. Поэтому, я могу привезти тебе хоть русскую осетрину, хоть французские устрицы: всё. Не я конечно, но бойких контрабандистов хватает. Меня, по правде говоря, все это вполне устраивает. Люблю вкусно поесть, – и дядя хлопал себя по круглому животу.
Мы тоже старались не думать о плохом, тем более, что это было пока не так уж и сложно, ведь лозунги Геббельса звучали все еще поэтично, и бодро. К пропаганде привыкли, её слушали, когда-то затаив дыхание, сейчас – не выражая ничего, словно коровы, пережевывающие свою жвачку. Привыкли ко всему, интерес вызывали только местные новости, которые обсуждали оживленно, поскольку они были связаны с миром.
– У Ганса новый пиджак!
– Старик Остин вчера надрался как скотина и чуть не взорвал свою автомастерскую!
– А дочь учителя истории из школы в Георгенсвальде была замечена с больным матросом из Пиллау! То-то ей достанется от батеньки! Рука у него жесткая!
– Пуритане нынче не в моде!
В очередной раз дядя приехал в гости. Он снова был в прекрасном расположении духа, все увидели его новый мундир, и хотя город к тому времени уже был полон офицеров, дядя был местным, поэтому быстро привлек всеобщее внимание. Оберштурмбанфюрер, – высокое звание, соответствующее армейскому полковнику. Кроме того, в его автомобиле сидела красивая девушка. Как оказалось, русская.
Зайдя в дом, дядя, собрал нашу семью и гордо начал:
– Вот. Вот то, за что в том числе воюет немецкий солдат! Вскоре у каждого порядочного немца будет такая рабыня. Остарбайтер. Их везут из России… я купил ее на рынке, за десять рейхсмарок, правда, хорошая цена? Поздравьте меня!
– Это как-то гадко, – сказал отец. – И какие формулировки: «их везут».
– Да. Как животных, в вагонах для скота.
Отец отвернулся.
– Брось, братец. Не делай из меня зверя. Открой глаза, пол-Германии обзавелось рабами.
– И зачем она тебе? Что ты собираешься с ней делать?
– Ну, я холостой свободный мужчина, – дядя подмигнул моей матери.
– Жить с ней? Да она тебе в дочери годится. – Побагровел отец.
– И что? Не мог бы ты проверить, девственна ли она? – Язвительно заметил дядя.
– Генрих, тут вообще-то мой младший сын.
– Ерунда. Поверь мне, он знает уже больше, чем тебе кажется.
– Ты специально нервируешь меня? Тебе это нравится?
– Брось. Лозунг «дранг нах остен», ему уже столько лет! Он был выдвинут тевтонами, затем его подхватил великий Фридрих, потом фельдмаршал Гинденбург, а сейчас фюрер! Как не пользоваться плодами этого продвижения на восток?
– Ее пригнали одну?
– Вроде нет, была еще мать и сестра. Их всегда разлучают, и мне стоило поторговаться, чтобы отхватить именно ее. Молоденьких проще сломить, заставить покориться. В беспроигрышной лотерее мне выпал счастливый билет. Как, а? Десять марок и такой приз?
– Брат, пройдем ко мне в кабинет. Выпьем.
– Замечательно. Я, признаться, немного продрог дорогой, наверное, возраст дает о себе знать, да и еще стал часто замечать, что немеют ноги и руки. Ты не посмотришь меня?
– Посмотрю. Я, конечно, собирался в Георгенсвальде, посмотреть, как идет лечение моих больных, принимающих на курорте молочную сыворотку… Но… пойдем в кабинет.
– Молочная сыворотка… Мог бы и не упоминать про нее, – дядя обиженно засопел, потом крикнул, – присмотрите тут за Катей! Черт знает, что ей может взбрести в голову!
Отец с дядей пошли в кабинет. Брат, знаком подозвав меня, пригласил в смежную комнату и выдал стакан, показав, как им пользоваться, чтобы все, что происходило за стенкой, было хорошо слышно.
Дядя прошелся из стороны в сторону, откашливаясь.
– Мне раздеваться?
– Да. И ложись на кушетку.
– Знаешь, брат, мне не нравится, что ты так открыто противодействуешь системе. Ты слишком любишь другие нации. Порой мне кажется, что ты вообще не немец!
– Да, я одинаково люблю всех людей. – Тихо ответил отец.
– Ты из себя святого-то не строй! – Начал распаляться дядя. – Всех он любит! Я что-то никогда не замечал в тебе особой религиозности! Ты говоришь, как Христос на своих проповедях!
– Нет. Мне просто не нравится, что вы убиваете людей.
– Евреев?
– И их тоже.
Тут дядя взорвался. Евреи были его излюбленной темой.
– Евреи – они как крысы. Нет, они как падальщики. – Бушевал мой дядя в отцовском кабинете. – Даже хуже. Они готовы есть все, что лезет в рот. Даже если на это смотреть тошно. Мы, немцы, не такие.
– Да не правда все это, – тихо проговорил отец. – На Куршской косе ворон едят. Причем уже не одно столетие. Силками ловят, в сети, и едят. Неужели не знал? А ведь они тоже немцы.
– Немцы. Не немцы они! – выкрикнул дядя. – Они пруссаки.
– Подожди, а сам-то ты кто? – рассмеялся отец. – Мы-то с тобой тоже пруссаки, так же как и генерал Гинденбург.
– Ну, хорошо. Что ты мне этими воронами хочешь доказать? Что мы ничем не лучше евреев? Ты мне это брось, и про ворон, которых едят на Куршской косе, я тебя прошу, не распространяйся, тебе же лучше будет.
– Хорошо, не буду. Мне только интересно, ты когда вообще пришел к мысли о превосходстве одного народа над другими? В тебе это появилось ведь лет восемь, максимум, десять назад. Я-то отлично помню, как мы с тобой в августе 1929 года, в Пиллау, ходили на пристань смотреть на русские корабли. В тебе тогда не было ни капли злобы. Ты также, как и большинство людей на набережной, восхищался советскими эсминцами и моряками, особенно после того, как они помогли потушить пожар в булочной. Неужели не помнишь? А до войны, до четырнадцатого года, помнишь, сколько русских отдыхало в нашей Пруссии? Даже рекламные проспекты выпускались на их языке.
– Помню. Что этим ты хочешь мне сказать? – упрямо проговорил дядя.
– А то, что всему виной пропаганда, которая проела твою душу до основания. Виновны они, – отец включил репродуктор, из которого Геббельс разъяснял избранность немецкого народа. – Чему уж тут удивляться, что все вокруг словно загипнотизированы? Если в 1933 году вы, – отец повысил свой голос, – закрыли больше половины всех кенигсбергских газет. Сейчас из вашей печати наружу лезет шовинизм.
– Хватит, – дядя хлопнул кулаком по кушетке. – Этот разговор бессмысленен. Ты пытаешься убедить в меня в том, что фюрер ошибается. Эти речи опасны. Только за них твое место в лагерях. Оставим этот разговор.
– Ладно, оставим. Ты прости меня, я знаю, что исходя из сегодняшней ситуации ты прав. Прав на сто процентов, что мы не можем идти против национал-социализма, иначе будем сами в порошок стерты… Но, ты уж извини меня еще раз, однако скажи мне, чем мы, немцы, лучше, если в одном из городов нашего Замланда, сам знаешь какого, еще совсем недавно не было канализации и туалетов в городе вообще не было. Люди ходили в горшки, а потом выставляли их на улицу, а специальный человек вывозил их в общее отхожее место. Это нормально? Для арийцев? Которые являются сверхчеловеками?
– При фюрере такого уже нет, так что заткнись! Заткнись!!! – Я даже представил, как дядя брызгает слюной. После этой фразы в комнате стало так тихо, что я уже не мог ничего расслышать. Но вскоре разговор возобновился. Дядя сказал:
– Вернемся к русским. А конкретно – к Кате. Я тебе скажу так: хоть эта русская девушка и первая остарбайтер в моем хозяйстве, кого я взял для личных нужд не совсем хозяйственного характера, всего в подчинении у меня вот таких же рабов сотни! В Кенигсберге теперь все так. Открой глаза, проснись! Мир – это не сказка Ганса Христиана Андерсена! Или ты, как всегда привык жить за мной, утопая в грезах?
– Этот мир все больше становится похожим на трагедию. Мне кажется, придет время, и вы, словно тысячи маленьких императоров Неронов совершите свое черное дело! – Мой отец был упрямым человеком.
– Ты имеешь в виду сожжение Нероном Рима? Брось. Он просто ублюдок.
– Я знаю, что у большинства из вас есть на последний случай один патрон?
– Что значит у вас? А ты не с нами?
– Мне не нравится то, что происходит. Ты же юрист. Втоптаны в грязь права человека.
– Опять за свое? Мы минуту назад договорились, что ты перестанешь нести эту чушь! Они не люди.
– А кто же?
– Ты читал новейшие работы о расах? Как врачу, тебе должно быть это интересно. Ты ничего не слышал о краниометрии? Не лги мне. Пусть мне это и не очень приятно, но еще десять лет назад бельгийцы первыми стали проводить измерение черепов, чтобы различать хуту от тутси.
– Какие еще тутси?
– В Руанде, братец, в Африке. Расовая принадлежность ставилась в паспорте. Но фюрер велик! Он отделяет арийцев от неарийцев, поскольку, кому какое дело до тутси? Другое дело могучие арии…
– Это ересь. Не подумай, что я омрачаю твою деятельность, я никому больше такого не говорю, и даже жена молчит, словно в рот воды набрала, но я не хочу иметь с вашей системой ничего общего.
– Да? А что, если тебя отправят в гестапо лечить узников, ты откажешься? Молчишь? Мне стоит огромного труда делать так, чтобы тебя не трогали. Ведь ты высококлассный специалист! Твой опыт очень пригодился бы во время опытов над людьми. Не знаешь? На узниках испытывают новейшие препараты нашей фармацевтики. Чтобы потом эти препараты работали на все сто процентов. Не знал? Скажешь, новые препараты не нужны? Ты же врач. Сколько можно заниматься исследованием действенности и безопасности новых лекарств на животных? Это долгий и тупиковый путь.
– Мне…
– Тебе страшно? И я скажу тебе. Ты трус. Ты не понимаешь геополитической обстановки. Люди – это мы. Все остальные крысы и рабы. Наши корпуса победоносно устанавливают флаг третьего Рейха от Африки до севера России. Там нет людей. Есть только выродки.
– Сначала были только евреи. Чем тебе насолили все остальные?
– Ты читал работы доктора Геббельса? Ты хотя бы «Мою борьбу» фюрера прочитал?
– Нет. Но ты не ответил на мой вопрос. Если придут они, выродки, у тебя есть патрон для себя?
– У меня их пять. Ровно столько, чтобы уложить всю нашу семью вместе со мной. Ты что же думаешь, если придут они, тебе будет даровано счастье? Я – в высоком чине, служу в СС. И за это тебе скажут: «Какой славный у вас братец, доктор Шварц».
– Я не спрашиваю про нас. Для себя лично ты припас?
– Найдется.
Дядя сердито засопел и выкрикнул:
– Ну, что там у меня, братец?
– У тебя проблемы с венами, брат. Ноги никогда не будут теплыми. Встань, я осмотрю тебя целиком.
Через некоторое время послышался голос отца:
– У тебя букет болячек, ты насквозь гнилой. Перечислять все?
– Умный стал? Вырастил на свою голову, загибаясь в шахтах. Мне не нужны твои диагнозы. Мне нужны способы избавления от симптомов.
– Я напишу тебе все на бумаге. Не кипятись. Девочку твою смотреть? Что ты с ней собираешься делать?
– Не знаю. Что-нибудь придумаю. Так ты все еще не понимаешь меня?
– Нет. Так не живут. Это не правильно.
– Ты это совершенно точно говоришь?
– Да. Ты ведь тоже не понимаешь меня.
– А что ты хочешь? Чтобы я перестал жить? Чтобы я ударился в пуританские размышления, вроде твоих?
– Я ничего не говорю. Что еще изволит мой старший брат?
Повисла долгая пауза. Через некоторое время отец спокойным голосом продолжил:
– Насколько мне известно, фюрер сам терпеть не может развратников. Он любит чистую семью, образцы для подражания всей арийской расе, например, как чета Геббельсов.
Послышался шум, и через некоторое время дядя, хлопнув дверью, вышел в гостиную, а затем закрылся в своей старой комнате. Впрочем, через некоторое время снова вернулся к отцу.
– Герман, у меня есть еще одна проблема.
– Я слушаю тебя.
– У меня проблемы с потенцией. Я наврал тебе, когда сказал, что буду жить с Катей. Для меня это невозможно. Это уловка для общества. Все живут, я не хуже. Скажи мне, ты можешь меня вылечить? Мне стыдно идти к кому-нибудь еще. Я вообще-то ничего не стыжусь. Мне плевать на многие вещи. Но этот факт вгоняет меня в ступор.
– Я посмотрю.
Через некоторое время послышалось:
– На лечение уйдет время. Возможно, очень длительное.
– Тогда вот что. Я оставлю Катю вам. Не надо мотать головой, братец! – властно осадил отца дядя. – Не надо! Приобщайся к общегерманским ценностям. Она остается здесь. В Кенигсберге она мне не нужна. Я найду себе тетку постарше, которая будет варить мне обеды и ужины, убирать в доме. Садовника себе найду. Чтобы все было в ажуре. Это война, брат. Ты что, не знаешь, что на войне бывают трофеи?!
25
– Тебя правда привезли из России? – спросил я как можно небрежнее в первый день нашего знакомства. Мне казалось, что такая форма общения поможет скрыть волнение. Как-никак, я слышал, что дядя называл ее рабыней.
– Привезли?
Я понял, что слово «привезли» больше подходит для вещи, но всё же, утвердительно кивнул.
– Нет.
– А откуда ты? Дядя сказал, что тебя пригнали вместе с матерью и сестрой.
Признаюсь, что наше общение с Катей начиналось несколько необычно, поэтому я, чтобы скрыть внутреннюю неловкость, откашлялся и почему-то пробасил:
– Меня Людвиг зовут.
Обернувшись на комнату отца, я взял ее за руку и потащил к себе.
– Катя, ты не бойся. Папа у меня хороший. Мы не сделаем тебе ничего плохого. Так откуда тебя привезли? Дядя купил тебя в Кенигсберге? А кто купил твою маму и сестру? – только потом я понял, какие ужасные вопросы я тогда задавал. Но в тот момент любопытство было сильнее.
Не глядя на меня, Катя сказала:
– Эти женщины не были моими родственниками. Твой дядя перепутал. Но прав он в одном… Действительно, семьи очень часто разлучают.
– Людвиг! – послышался громогласный рев дяди. Куда ты подевал эту остарбайтер?
Я открыл дверь, показал пальцем на Катю. В этот день мы больше с ней не разговаривали.
Как только появилась возможность, я снова вернулся к своим расспросам. И постепенно, словно меня где-то учили выпытывать у людей их секреты, узнал Катину историю от начала и до конца. Она рассказывала:
– Вначале меня угнали в Лицманштадт, где я работала на текстильной фабрике. Довольно быстро один немецкий офицер, – она мельком взглянула в мою сторону, – забрал меня. Вскоре я оказалась в Дрездене. Затем по месту его службы – во французском Руане, потом в Париже. Оттуда мне удалось пробраться в свободную зону, на побережье, в Марсель. Я сумела раздобыть все необходимые документы, чтобы покинуть Европу и уплыть далеко, в Америку. Но… – она снова украдкой посмотрела на меня, – теперь я здесь. Весь этот путь занял у меня всего один год.
В Марселе по документам я была Катрин Кератри, девушка, родившаяся в пригороде Дижона в крестьянской семье. Мои названные родители, верно, и до сих пор проживают там. А их дочь, насколько мне известно, погибла. Не знаю, правильно ли то, что я присвоила ее имя, но это была единственная надежда на выезд из страны. Быть может, меня когда-нибудь обвинят в малодушии, так как многие француженки примкнули к рядам Сопротивления, и в моей стране женщины гибли от рук немцев… Но, Людвиг, поверь мне… Жизнь дается лишь однажды, и громкие лозунги – такая мишура…
Марсель – это портовый город, вроде вашего Кенигсберга, только лежащий значительно южнее. Недалеко от него была граница с Италией, и, конечно же, это чувствовалось хотя бы в гастрономических пристрастиях горожан. Я частенько обедала в местных пиццериях, а вечерами в них же слушала истории тех, кому остался всего один шаг, чтобы взойти по трапу парохода.
Уехать навсегда хотела, чуть ли не половина города. Кого здесь только не было! Греки, итальянцы, бельгийцы, французы, и даже немцы, выдававшие себя за кого-то еще.
Перво-наперво, мне следовало получить разрешение на проживание в Марселе. Этим ведали в префектуре города. В одном кафе я познакомилась с работником порта, его жена умерла, и он не имел никакой возможности заниматься своими детьми. За то, что я согласилась стать их няней, он узаконил наш брак. Так у префектуры не осталось ни малейшего повода выдворять меня из города. Но это было только полдела, поскольку следовало получить приглашение из какой-нибудь страны на въезд.
Вместе с детьми я ходила по улицам и прислушивалась к разговорам людей. На счастье, какому-то старому дельцу из Венесуэлы требовалась помощь в дороге. Он был очень стар, и самостоятельное путешествие на другой конец света могло стоить ему жизни. Я получила у него должность. Формально я считалась референтом, а на самом деле была сиделкой пожилого господина. С детьми и моим спасителем мне пришлось расстаться, но я по мере возможности всегда приходила к ним. Стоит отдать должное Клоду (так звали моего мужа), он отнесся с пониманием к моей затее.
К сожалению, даже всего этого было не достаточно. У меня было разрешение на проживание в Марселе, приглашение из Венесуэлы. Вскоре я получила и визу в эту латиноамериканскую страну. Но у меня, по-прежнему, не было разрешения на выезд из Франции. Кроме того, бессмысленными бумажками являлись все визы, так как у меня не было транзитных документов.
– Что это такое?
– Понимаешь ли, Людвиг. Пароход плывет через множество разных стран. И никакая из них не желает принимать беженцев у себя. Правительства этих государств должны быть уверены, что ты не сойдешь к ним на берег, чтобы остаться жить. Для этого они выдают транзитные визы, разрешающие просто следовать по их территории. Но беда в том, что все документы имели свой срок годности. К тому моменту, как я получила все визы, у меня закончился срок разрешения на отъезд. Мой старик оставил меня и рискнул самостоятельно отправиться в путь. Не знаю, как он доплыл без меня! У него была страшная болезнь – всё тело месье подергивалось в мелких судорогах, ни секунды он не мог оставаться без движения. Даже стакан с водой ему было тяжело поднести ко рту так, чтобы в нем осталась хотя бы половина от налитой воды.
Я снова вернулась в свою комнату к детям.
Наступала осень. На море участились шторма, часто шел дождь. По тротуарам бежали горожане вслед за потоками воды, стекавшей с ливневых стоков. Несчастные, удрученные, раздавленные неудачами. Огромное количество людей так и не смогло покинуть побережье.
– А как же ты оказалась у нас?
– В моих документах нашли какой-то изъян. Не знаю, что вызвало сомнение оккупационных властей. Однажды на улице меня поймал за руку немецкий офицер. Он сдернул с моей головы капюшон и ударил по лицу. Это был мой прежний хозяин. Мне еще раз напомнили о том, что я просто вещь.
Вскоре обратным маршрутом я потянулась прочь от города, который подарил мне мечту. С хозяином я перебралась в Лион, оттуда, практически сразу – снова в Париж. Из Франции – на территорию Рейха. Его работа как-то была связана с инспектированием войск, именно этим только и можно объяснить такие частые переезды. Однако, вскоре он погиб, и меня купил твой дядя.
Катя замолчала. Я тоже не знал что сказать. В моей комнате было темно. Было лишь слышно, как за окном шумит ветер.
Так Катя осталась с нами. Она помогала мне делать уроки. Оказалось, у нее был прекрасный немецкий, хороший французский и сносный итальянский. Порой, она рассказывала мне удивительные вещи! Кроме того, теперь она готовила нам еду, и наша семья познакомилась с украинским борщом, холодным свекольником, удивительными русскими блинами – символами солнца, а также другими славянскими блюдами, которые пришлись нам по душе.
26
Осень пришла стремительно, словно ее надуло ветром. Птицы, печальной вереницей, тянулись на юг. Сады и огороды пустели, становилось неуютно и сыро. Все чаще шел дождь, который дополнял и без того унылую картину. Лишь днем иногда все еще пригревало и скупое солнце дарило свои прощальные лучи. Из окошка было видно, как люди кутались в свои плащи, мечтая побыстрее достигнуть порога своего дома; рабочие что-то выкрикивали, ругаясь на непогоду, поправляющие здоровье солдаты и офицеры все чаще засиживались в пивных, где было тепло, пахло жареными сосисками, а обстановка напоминала предвоенную.
Катя ходила за продуктами, к ней привыкли и уже не тыкали пальцем. По правилам, она носила специальную нашивку с буквами «OST», помогающую характеризовать ее как остарбайтера, но, зная, что она принадлежит к нашему дому, ее никто не трогал.
Я выучил некоторые русские слова, и уже сносно мог произносить простейшие фразы. Об этом никто не знал, это была наша с Катей тайна. Сам не знаю, зачем я тогда учил этот язык. Скорее всего, потому, что в этом был дух противоречия.
В гитлерюгенд я не собирался, хотя там можно было найти все, что угодно, сообразно своим увлечениям. Но это было идеологически чуждо. Внушаемый отцом и братом, я ненавидел идолопоклонство. Поэтому русский язык стал моим внутренним протестом.
Как-то мы вышли из дома и направились по дороге, ведущей на высокий берег моря, с которого даже был виден соседний Нойкурен. Сидя на берегу, мы смотрели, как плещется море, сурово разбиваясь об волнорезы. Волны поднимались высоко, пожалуй, даже выше человеческого роста, хотя с высоты сорока метров, я мог и ошибаться. Море было чем-то недовольно, я давно его не видел таким. Оно бросалось на берег, как дикий зверь, и лишь удаленность от него давала мне ощущение спокойствия.
Быстро темнело, мы сидели молча. Я не знал, о чем думает Катя, но заметил, что она все время глядит на ярко-красное заходящее солнце.
– Оно похоже на ваш флаг? – сказал я.
Не услышав ответа, я вдруг спросил:
– Расскажи мне, как падают бомбы?
– Бомбы?
– Да.
– Ты никогда этого не видел?
– Никогда. Лишь однажды я попал под обстрел, была воздушная тревога, но мы спрятались в убежище.
– Тебе повезло. Знаешь, это страшно, когда бомбят. Бомбы похожи на… рыбок, которые падают с неба. Их не успеваешь толком рассмотреть, потому что через мгновение они обрушатся на твой город, чтобы стереть с лица земли все самое прекрасное.
– Я видел. – Вдруг я сжал кулаки. – Как они разрушили Кенигсберг.
– Мой город разрушен больше.
– Он тоже на море, как и мой?
– Нет.
– Там есть река?
– Есть.
– Как Прегель?
– Нет.
– Меньше? – я засмеялся.
– Нет. Гораздо больше Прегеля. Прегель – это жалкий приток, мелкий ручеек, – Катины губы сложились в пренебрежительную усмешку, – в России есть такие реки, размер которых необъятен. Они как море. – Катя закрыла глаза.
– Пойдем. – Я подергал ее за рукав. Мне было обидно за наш Прегель и за наше море. – Уже темно.
– Пойдем. Извини меня. Я не должна была всего этого говорить.
– А что, в вашем городе тоже есть каменные дома?
– Есть. И дворцы тоже есть. И каменные мосты.
– Ты не врешь?
– Совсем нет.
– Дядя говорит, что вы все азиаты. И у вас правда есть дворцы?
– Правда.
– Как же называется твой город?
– Смоленск.
Я потянул ее за рукав, и мы, петляя между соснами, устремившими свои кроны в небо, удалялись от моря вглубь города. Запах йода остался позади.
27
В недрах старой книжной полки я отыскал небольшую брошюру на иностранном языке. Немного подумав, я показал ее Кате:
– Это на русском?
– Да, – ее глаза округлились, – откуда это у тебя?
– В книжном шкафу нашел. Что здесь написано?
– Это путеводитель. Да! Точно, «Путеводитель по Кенигсбергу и прилегающим морским курортам». Невероятно… Я и подумать не могла о существовании такой книги… 1912 год. Издано для русских путешественников. Смотри, Людвиг, – она почему-то развеселилась, – эта буква называется твердым знаком, и теперь в конце слова ее не ставят. Так писали, когда в России был царь.
И она рассказала мне про русского императора, про революцию, про то, как ее страна стала республикой. Как похоже на немецкую историю, – невольно подумал я. – У нас тоже свергли кайзера и, после революции, власть перешла к народу…
Здесь же, на книжной полке, лежал и последний номер «Гартунговой газеты», той самой, в которой перед своей эмиграцией опубликовался Томас Манн.
Впрочем, больше всего мне запомнилась публикация пятилетней давности, в которой приводилась речь фюрера. Он говорил: «у нас перенаселение, поэтому мы не можем прокормиться на своей земле. Окончательное решение заключается в расширении жизненного пространства…»
Что ж, с тех пор пространство действительно расширилось, но было ли оно жизненным? Вопрос был отнюдь не риторическим, но я не находил на него ответа…
28
Ходили слухи, что в Кенигсберге вовсю шла светомаскировка от вероятных налетов русских. Полицейским не разрешались отпуска, поскольку в городе участились грабежи. С ними боролись жестко: сажали в тюрьмы, расстреливали, и даже вешали. Не знаю, что делали с крестьянами, поскольку сельские жители всё чаще стали «незаконно» забивать свой собственный скот. Каждый немец уже понял, что блицкрига не получилось…
Зиму 1941—1942 годов мы пережили с трудом. Сейчас в это трудно поверить, но термометр на улице редко показывал больше минус тридцати градусов. Не помогали ни теплые куртки, ни вязаные варежки. Это была какая-то «русская» зима…
После крупных поражений нашей армии на Востоке, отец принял решение реконструировать бункер под нашим домом для защиты от русских снарядов. Собственно говоря, строительство бомбоубежищ жители всего Замланда начали задолго до того, как стало понятно, что фюрер начнет войну с Россией. Люди старшего поколения еще прекрасно помнили первую мировую, поэтому, практически сразу же после ее окончания, они начали создание бункеров.
Как правило, бомбоубежища имели толстые стены, толстый сводчатый потолок, способный выдержать прямое попадание снаряда в дом, а также обрушение всех опорных конструкций здания. Кроме того, дверь в бункер была тяжелой, из металла, с резиновыми прокладками по периметру. Всё это делалось для защиты от смертоносного газа иприта, который отправил на тот свет не одну тысячу немцев на полях сражений. Да, мы всегда строили дома обстоятельно!
Решив реконструировать бункер, отец, тоном, не терпящим возражений (что вообще было не свойственно для него), заявил:
– Вы пока с матерью поживете у тетки в Кенигсберге. На время ремонта.
Мама заспорила:
– Герман, я не хочу с детьми ехать в Кенигсберг. Его уже бомбили. И не один раз. Мне страшно.
– Хорошо. Я попрошу брата поселить вас в его квартире. У него в доме есть и бомбоубежище.
– Ты помешался на этом бункере, – бросила мама, но всё же стала собираться в Кенигсберг.
29
Я очень часто говорю «отец», и очень редко – «мама». Все дело в том, что она не любила меня. Нет, мама иногда играла со мной, интересовалась жизнью в школе, но за всем этим я замечал что-то механическое, словно она делала это больше по инерции, чем по любви. Мне кажется, что и мой брат не представлял для нее какой-либо ценности. Мы были для нее всего лишь ширмой, за которую могла укрыться от досужих взглядов добропорядочная замужняя женщина.
Мама навсегда осталась в моей памяти такой: холодной и безучастной. Я не раз слышал, как она говорила тетке, что ей не нравится мой запах, что я дурно пахну. Но все матери обычно не замечают таких вещей…
В свои тридцать пять лет она была вполне хороша собой. Белокурые кудри спадали волнами на ее плечи. Тонкий нос. Глаза, непонятного голубовато-стального оттенка, глядящие на меня спокойно, словно на пустое место. Маленький рот, все время немного приоткрытый, и узкие, чересчур белые зубы, которые даже не гармонировали с ее серым, немного пепельным лицом.
Обычно она со скучающим видом глядела на меня и оживлялась лишь тогда, когда появлялся отец. Да, вот кого она в действительности любила! Для него надевались красивые платья, на столике в будуаре появлялись все новые духи, которыми она старалась привлечь своего супруга.
Говорила она достаточно быстро. Немного картавила. Иногда я замечал радость на ее лице, когда нас задерживали в школе. Мне думалось, что она была бы не против, если бы я остался в ней навсегда.
Несмотря на все это, я-то её любил, ведь дети не выбирают своих родителей…
30
К октябрю погода, как обычно, испортилась. Все чаще дули ветра, море было неспокойным и грозным. Волны бежали на берег, напоминая военный десант: сникнув у берега, мне казалось, будто это солдаты высаживаются на сушу. Через мгновение набегала следующая волна – и снова происходила высадка воображаемого десанта.
Листья берёз пожелтели до золотистого оттенка и, отрываясь от веток, накрывали своим волшебным покрывалом пугливо прижавшуюся от холода землю. Я сравнивал деревья с колосьями созревшей пшеницы. Между тем, с Балтики несло холодом, сильный ветер усаживал на губы частички соли. По променаду уже не бродили пары, на улицах все реже попадались разбитые с претензией на мирную жизнь воздушные кофейни; кельнеры услужливо не наклоняли голову, так как посетителей с каждым разом становилось все меньше. Я чувствовал, что еще чуть-чуть, и мы снова будем отрезаны от внешнего мира. Поезда все реже будут привозить отдыхающих к нам на побережье, и я снова буду чувствовать себя местечковым мальчиком, желающим вырваться куда-то далеко, и улететь, став чайкой, или альбатросом, чтобы, рассекая широкими крыльями прозрачный воздух, лететь над морем вдаль.
31
В который раз я проверил, как накачаны шины на моем велосипеде, и, взобравшись на него, зашелестел колесами по дороге. Промчавшись мимо башни, успев при этом распугать голубей и забрызгать водой из лужи зазевавшегося прохожего, я выехал на дорогу, ведущую в Георгенсвальде. Бытовала легенда, что место было названо в честь курфюрста Георга. Эти земли всегда славились обилием дичи и всякого зверя. Как многие дворяне, курфюрст любил охоту, и, отдыхая после нее, однажды уснул под деревом. Проснулся он от того, что почувствовал рядом чье-то тяжелое дыхание. Очнувшись, Георг увидел, что это огромный медведь. Подоспевший вовремя слуга заколол хищника, а благодарный курфюрст даровал ему эти земли. Дальновидный землевладелец назвал эти угодья именем своего господина – Георга.
Эта история быстро промелькнула у меня в голове, вскоре растворившись в море других мыслей. Не знаю почему, но я крутил педали с остервенением, ни мало не заботясь о том, что на обратный путь мне попросту может не хватить сил. Тем временем темнело: осенью сумерки спускаются довольно рано. Справа чернел лес, слева, наконец, начали попадаться жилые дома. Я вглядывался в них, словно пытаясь разглядеть что-то сокровенное и важное. И я разглядел. На фасаде неприметного двухэтажного дома, скрытого в зарослях деревьев и кустарников, была надпись. Словно загипнотизированный, я слез с велосипеда, и, раздвигая голые ветки, сощурив глаза, прочел: «в стадах нет ничего хорошего, даже когда они бегут вслед за тобою». В этот же миг мне в лицо ударил луч то ли небольшого прожектора, то ли фонаря, а недалеко показался странный тип с охотничьим ружьем.
– Кто здесь?
Я поспешно сел на велосипед, и, развернувшись, покатил в обратном направлении. Но я успел услышать:
– И тот, кто упадет на этот камень, разобьется, а на кого он упадет, того раздавит!
Брошенная мне вослед фраза и надпись на доме еще долго не давали мне покоя…
32
Дорога к концлагерю имела два пути из нашего города: либо на Кенигсберг, либо через Георгенсвальде. Оба пути представляли собой узкоколейную трассу, на которой с трудом разъезжались два встречных автомобиля. По обочинам были посажены липы и ясени, первые из которых летом благоухали медоносным запахом, привлекая пчел и шмелей. Кроны старых деревьев плотно смыкались над дорогой, и с воздуха её было практически незаметно, что было важным стратегическим моментом. Дядя, подняв свой палец вверх, изрекал:
– Еще со времен античного Рима, дороги являлись артериями государства. От их качества напрямую зависит наша жизнь.
Вечером брат шепотом говорил мне, что вскоре из этих артерий потечет кровь, так как не все немецкому оружию бряцать на востоке и на западе. Я удивлялся такому открытому антипатриотизму, впрочем, до тех пор, пока по этой дороге не увезли отца.
Вечером, под занавес лета сорок третьего года, когда солнце уже почти сошло на нет и улица освещалась фонарями, у нашего дома остановился армейский Мерседес. Из него вышли трое, водитель остался сидеть в машине. Отец работал в кабинете, мать готовилась подать нам ужин. Я сидел за столом и смотрел в окно, а брат, тот уже где-то целую неделю пропадал, и ходили слухи, что он там, где все антифашисты. Это было не менее страшно, чем, если бы он был на фронте. Тем не менее, в доме об этом предпочитали не говорить.
Помню последнюю ссору моего брата с дядей.
– Ты жалкое ничто. У тебя нет Родины, Мартин. Ты крутишь своей головой по сторонам, словно пытаясь рассмотреть место, где потеплее. Коммунисты, анархисты, антимилитаристы, христианские демократы – все они сборище недоумков. Разве думают они о величии своей страны? О своем доме? Фюрер думает о всех нас. Если мы победим, то на много веков вперед решим проблему выживания для своих потомков. Своих детей. Внуков. Правнуков. Настоящих арийцев. Надо бороться, и если бы все делали это с полной самоотдачей, если бы…
– Если бы все были кретинами и хотели умереть за идеи фюрера, так ты хотел сказать? – перебил дядю Мартин.
– Что??? – Лицо дяди вытянулось.
– А то, что патриотизм – это добродетель скотов.
– Что ты сказал?
– Это не я, это Оскар Уайльд.
– Этот гомосексуалист? Его ты видишь своим примером? Ты неуч, что ты понимаешь в жизни, – дядя взмахнул рукой, но лишь для того, чтобы оправить волосы, спадающие на лоб.
– Зато ты такой ученый.
– Не хами мне. Да, я закончил университет. Изучал юриспруденцию. Скажи мне, что ты не прав. Скажи, Мартин.
– Хорошо, я не прав, дядя. Прав Геббельс.
– Да, Йозеф Геббельс прав.
– Точно?
– Да.
– Тогда ты зря учился в своем университете, потому что твой обожаемый министр пропаганды говорит про юриспруденцию, что она продажная девка политики. – Брат засмеялся.
– Завтра же поедешь на фронт, – прошипел дядя, – долго я с тобой нянчился.
С той поры прошло несколько месяцев, на фронт Мартин так и не попал.
С содроганием вспоминаю, как трое в военной форме, что вышли из Мерседеса, остановившегося под окнами, постучали в нашу дверь. Мне показалось, что в этот момент особенная тьма опустилась на город, Балтика закипела, как котел в преисподней, а с кирхи зазвучал звон колоколов; все это рисовала моя детская психика, которая была напугана происходящим.
Отец собрался быстро. Он кинул взгляд на мать, что-то ей сказал, сел в автомобиль, который, издав победный рык, повез его дорогой на Кенигсберг. Старые липы склоняли свои лысые кроны, грязь летела из-под колес. Вскоре показался город, автомобиль въехал через бранденбургские ворота. На горизонте уже виднелся королевский замок и, вскоре, показалось отделение гестапо.
33
Гестапо показалось, надвинувшись как скала, вдаваясь своей мрачной постройкой в небо. О том, что когда-то это было обычное гражданское строение, даже не думалось. Война изменила все: мышление, сознание, быт и даже привычное слово «мир». Мира не было, была только война, дыхание которой ощущалось даже здесь, за линией фронта, в том числе, в озлобленных взглядах остарбайтеров, согнанных с покоренных территорий.
Первый допрос доктора Шварца был опустошителен. Он опустошил все, что только можно опустошить: покалечил душу, изуродовал телесно. Удары сыпались один за другим, и через несколько часов он был подобен разделанной туше.
– Доктор, вы, конечно, бывали в морге. Как вы считаете, на кого вы похожи? Вы похожи на труп. Вспомните, как это обычно происходит. Заходишь в зал, где идет вскрытие, а там такая картина: человек в халате, шапочке, и фартучке, с остервенением режет очередную старушку, которая похожа на свежеощипанную курицу. Телеса болтаются из стороны в сторону, кровь то тут, то там… начинает проступать мертвенная бледность, кое-где трупные пятна, специфическая окраска…
– Что вы хотите?
– Вы выглядите сейчас немногим лучше. Признайтесь во всём. Покайтесь. – Обвинитель захохотал и сложил руки у груди, как это обычно делают священнослужители. – Мне бы пошла сутана, верно? – Он подмигнул.
– Ваши доводы абсурдны. – Угрюмо ответил доктор.
– Да? Но наш высокопоставленный обвинитель так не считает. Повторю еще раз: вам вменяется связь с коммунистами, укрывательство собственного сына, подделка медицинских документов (он ведь у вас здоров как бык!). Хотите знать еще? На! – Он швырнул в лицо доктору бумагу, напечатанную на гербовом листе с орлом. – Читайте! Сможете хоть что-нибудь опровергнуть? Давайте! Я веду себя с вами мягко. Знаете, вашу семью приказано не трогать, хотя обычно в таких случаях, ваш домик, как любовно его называет ваш младшенький, на Кирхен-Штрассе, непременно бы заселился другими людьми, а ваша жена, с вашим дитятем, продолжили бы служение великой Германии в Польше, в бараках Освенцима. Про Бухенвальд слышали? Там написано, при въезде, «каждому свое». Надо было любить фюрера, доктор. И еще. Ну зачем же вы, когда преподавали в университете, выгнали меня? А ведь я подавал надежды. Но даже мне не удалось бы ничего сделать, если бы не тот, кто упрятал вас сюда.
– Кто это?
– О, тайна, доктор, тайна.
– Я могу обратиться в высокие инстанции? У меня брат… у меня брат в СС. Вы пожалеете! В первую мировую я оперировал на полях сражений! У меня есть крест!
– Ха! От защиты к нападению! Футбол, футбол… наш фюрер тоже любит нападение, защита – это неинтересно. И я тоже люблю нападать. Получи, сука! – Он ударил Шварца носком ботинка в живот, потом подошел, взял его за голову и несколько раз плюнул в лицо. Слюна, словно желчь, стекала со лба на подбородок. – О чем ты думал, Шварц, когда принимал у себя еврея? Ты что, не знаешь, что они не считаются людьми? У этого жида, что, не было нашивки в виде звезды Давида? Почему ты его принял и лечил?
– Я давал клятву. – Прошептал доктор.
– А клятву фюреру? Мы все давали клятву фюреру! Или ты признаешь его действия ошибочными? – он указал пальцем на висящий над столом портрет Гитлера. – Мразь, жалкое ничтожество. – Отпущенная голова доктора безвольно откинулась назад.
– Я… я… принял его, потому что он был при смерти…
– Лжешь! Если бы он был при смерти, он бы не дополз в ваш домик… хе-хе… на Кирхен-Штрассе. Твои проступки перед нацией велики, кроме того, нам известно, что за тебя никто не заступится. Машина гестапо перемелет тебя. Молох. Молох.
– Мой брат…
– Ты будешь гнить! Сначала здесь, потом… близ Кенигсберга, в Домтау. Оревуар! Увести эту падаль!
34
– Знаешь, Шварц, принято решение не истязать тебя физически. Ты слишком слаб. И скоро сдохнешь. Кроме того, ты упрям, как осёл. Молчишь, а это не может не огорчать.
– Я молчу, потому что ничего не знаю.
– Твой старший сын, Мартин, был замечен в выпуске подпольной литературы, он коммунист?
– Я не знаю, я ведь уже это говорил.
– Он был замечен. Знаешь, что мы делаем с теми, кто замечен? Мы их вешаем. Если ты не скажешь, где он, мы повесим тебя, а потом, когда найдем, повесим и его.
– Я не знаю, где он.
– А если бы знал, сказал бы?
– Нет.
– Почему?
– Потому что он мой сын.
– Сейчас мы поедем с тобой кататься. Ты любишь кататься? Что? Не слышу, говори громче! Тяжело говорить? Кто тебя бил? Я тебя бил? Нет, доктор, я тебя не бил, я тебя допрашивал. Ты же преступник. А бил, по всей вероятности, ты себя сам, как японский камикадзе. Однако вернемся к моему вопросу. Кататься-то ты любишь? Опять нет ответа… ну так вот что я тебе скажу. После того, как ты меня отчислил из университета, мне пришлось столько кататься… не мог же я приехать домой к своему отцу, и сказать, что меня выперли? Он был мясник, и меня бы тоже пустил на колбасу. Я катался по Баварии, Саксонии, всю Пруссию исколесил, пока не вступил в штурмовики, и вот сейчас, морда, я повезу кататься тебя. На выход!
Доктор потерял счет дням. Его тело нестерпимо ныло, чаще всего он был в забытьи, бредил, и в это время не чувствовал ужасной боли. Через месяц раны поджили, и вода, которую он пил из унитаза, поскольку суточной тюремной нормы ему не хватало, уже казалась родником, спустившимся с альпийских лугов. Его повезут куда-то кататься? Что за бредовая идея. Он знал, что это неспроста, но зачем все это, не позволяло додумать время.
– Знаете, доктор… Выгнав меня из университета, вы нанесли мне настоящую душевную травму… Интересно, как я справился? А даже если и не интересно. Все равно. Вы всегда с пренебрежением относились к психиатрии. Уж я-то помню. Брезговали! А я в 1932 году прочитал книгу доктора Иоганна Шульца, уверен, что не читали. «Аутогенная тренировка». Конечно, вам это мало что говорит. Это самовнушение. Уже в 1933 году я был в числе первых, кого доктор Шульц обучил этой методике. Я самовнушил себе, что я сильный, выносливый, для меня нет преград. Я не признаю эмоции, сантименты и все эти сопли! Я полностью контролирую себя.
– Заметно. – Сухо проронил доктор.
– Что??? Завидуете? У вас-то сейчас кошки скребут. Самое время воспользоваться самогипнозом. Но, увы и ах! Не владеете! В 1936 году великий Иоганн Шульц стал заместителем директора Национального института психологических исследований и психотерапии. Я читал его новые работы. В них он предлагает стирать с лица земли вредный балласт, вроде вас.
Бывший студент доктора взглянул на часы и словно паяц всплеснул руками:
– Ну что же, доктор, теперь поехали? Ганс, трогай.
Водитель повернул ключ зажигания, машина, сквозь открывшиеся ворота, выехала в город. Сотрудник гестапо вальяжно полусидел-полулежал, выпятив вперед свое упитанное брюхо. Внезапно, хмыкнув, он проговорил:
– Смотрите, доктор, королевский замок, какая изящность, какие линии! Как он стоит, не тронутый временем! Все уходит, люди, эпохи, а он незыблем. А эта кирха королевы Луизы! Вы знаете, какая она была? Говорят, красотка. Бонапарт, и тот был поражен ее прелестями, – он плотоядно усмехнулся.
– Мне по душе кирха Креста.
– Поклонник современного стиля? Однако, доктор, однако! Так или иначе, мы скоро подъедем к порту, смотрите, сколько кораблей! Какая красота и мощь, жизнь-то кипит! Вы чувствуете это, доктор, а? Ну ничего, ничего, сейчас мы поедем за город. Узнаете дорогу? Да-да-да! Все правильно. Едем в ваш город. Туда, к седой Балтике! Смотрите, уж и липы свои кроны над нами сомкнули… еще минут сорок-пятьдесят, и мы будем на месте. А если вернуться к теме религии, то вот что я вам скажу. Я разделяю мечту нашего рейхсфюрера… И тоже, как и он, не прочь повесить Папу в тиаре и в полном облачении на площади Святого Петра!
Гестаповец замолчал. Мелькали поля, засаженные злаками, горели огни в деревенских селениях. Доктору показалось, что он даже слышит мычание коровы. Идиллия жизни была до того неуместной, что ему захотелось плакать. Он мысленно звал к себе своего брата, ему хотелось как в детстве, уткнуться ему в колени, и, так и спать, думая о том, что сегодня вечером брат поведет купаться на пруд, а, может, даже покатает на лодке!
За мыслями прошла дорога. Машина въехала в город, загромыхав по брусчатке. Доктору показалось, что среди деревьев он увидел лицо своего сына, младшего, впрочем, скорее всего, это ему привиделось. Они вышли у одного из многочисленных кафе. Сели за столик. Молчаливый и бесшумный кельнер терпеливо стоял, ожидая заказа.
– Эй, кельнер, тащи сюда все, что у вас есть, мы с доктором желаем кушать. Ты знаешь доктора?
Кельнер знал Шварца хорошо, он у него лечился. С грустью посмотрев на его изуродованное лицо, он сказал:
– Я его пациент.
– Это прекрасно. Прекрасно. Тогда ты, скорее всего, знаешь, что любит кушать твой доктор? Неси давай. Быстрее.
– Слушаюсь, господин офицер.
Кельнер ушел, они остались вдвоем.
– А теперь смотри, Шварц, смотри внимательно. Смотри, как течет жизнь, как по улицам идут праздные толпы, как тучи мужчин идут в дома терпимости, как цветочницы продают свои цветы, как по вашему променаду ходят пары и на море купаются дети, женщины и все, кто хочет! Смотри, как ваша знаменитая башня все так же смотрит в небо, и с высоты своих двадцати пяти метров гордо взирает на тебя! Смотри, как сосны благоухают смолой. И, какой успех! Смотри, твоя жена идет за покупками! Все также. Город прекрасен. Ничего не изменилось. Смотри! Смотри! А ты в тюрьме. Все точно также. Все, как и было… Всем хорошо…
35
Следующая поездка была мене утомительна, чем первая, и доктор уже знал все, что ему скажет Рольф Кленце. Да, он вспомнил имя этого толстого ленивого студента. Доктор был уверен, что и в этот раз он расскажет ему о том, как прекрасен мир, как пахнут цветы, и что миру не стало даже чуточку хуже от того, что доктора в этом мире уже нет. Подобные разговоры уже не доставляли боли, он сумел совладать с самим собой, и практически равнодушно взирал на районы Кенигсберга, которые они проезжали. Мелькали Трагхайм, Альштадт, Лёбенихт, Кнайпхоф. Все они вызывали в нем чувство отрешенности, в которое иногда прорывалось отчаяние. Стоило признать, что два места определенно бередили его душу: это порт, и аэродром Девау, который они иногда объезжали за несколько километров. Ему хотелось уплыть или улететь отсюда куда-нибудь далеко! Он забывал, что шла война, и отправиться куда-либо просто так вообще не представлялось возможным.
Рольф Кленце был превосходным мучителем; он не только прекрасно бил, умея на допросах заставить сказать то, чего вовсе никогда не происходило, но и умел раздавить морально; выходило, что курсы психологии при университете не прошли даром.
– Вот, понимаешь ли, доктор, я собственноручно убил на допросах пятнадцать человек. Думаешь, мне составит труд убить и тебя? Я – профессиональный работник «Geheime Staatpolizei!» Я могу все, разными средствами. Я знаю всё про всех, у меня разветвленная сеть провокаторов, я тебе даже могу рассказать, во сколько в твоем доме вчера погас свет. Понимаешь, я не создатель, но определенную власть над этим маленьким вверенным мне мирком имею.
– Во сколько они легли спать?
– В девять. Да это совсем не важно. Важно то, что я с великим удовольствием отобрал бы у тебя все твои сбережения, я так делаю всегда. Каждый задержанный лишается своих сберегательных книжек и банковских счетов, деньги с которых перетекают на мой… Я не брезгую ни мебелью, любой обстановкой, которую я продаю по дешевке, и деньги опять-таки перетекают ко мне на счет. За время этой войны я разбогател, как раджа. Я везуч, как Ходжа Насреддин. У меня своя фабрика по производству тушенки, неплохая ферма, где я развожу коров, свиней, и прочий скот. На ней трудятся десятки остарбайтеров. У меня часть денег вложена в акции сети кофеен в Кранце, ты наверняка даже когда-то обедал в них, ведь этот город расположен по соседству. До войны они принадлежали одному жиду, но в начале преобразований я еще был молод, и поэтому даже сохранил ему жизнь.
– Гуманный поступок. – С сарказмом заметил доктор.
Не обращая на него ни малейшего внимания, Кленце продолжал:
– Я отбираю деньги, но еще моя страсть – это морг, мертвецы, и это совсем не странно, ведь это часть моей работы. Всякий, кто попал в гестапо, оказался здесь не просто так. А значит, он виновен. А раз он виновен, живым ему отсюда не уйти. Жизнь его может продлить только пребывание в концентрационном лагере, правда, ненадолго, хотя мы, конечно, заявляем, что ничего гуманнее этих заведений нет. Я бы с превеликим удовольствием уничтожил и тебя. Сразу же. Сам. Ты был бы шестнадцатым, но… тебя надо отправить в лагерь, таковы указания свыше. Я убил бы и всю твою семью, но их приказано не трогать.
– Кто все это приказывает?
– Тот, кто знает. – Он расхохотался. – Чтобы как-то потешить себя, я держу тебя здесь, и это дает мне возможность хоть как-то отомстить за мою изуродованную молодость.
– Но ты был бездарен! Это было не только мое решение! Вся комиссия признала тебя неспособным продолжить обучение.
– Не напомнишь их фамилии? Их черед придет.
Доктор понурил голову.
– Да и не надо напоминать. Всему свое время. Больше всех я всегда ненавидел тебя. Ты был слишком умен, слишком успешен и слишком привлекателен, тогда как я был никем, всего лишь прыщавым сыном мясника. Ты помнишь, какой я был? Не лицо, а сплошное акне! Однако, я заболтался. Оревуар, доктор! Да, ты, наверное, задаешься вопросом, зачем я тебя катаю? А мне нравится тебя мучить.
36
Доктор уже понимал, зачем его держат так долго. Он связывал это рвение с личной ненавистью гестаповца. Тюрьма отбирала силы, отнимала любовь к жизни.
Он недоумевал, почему его не спасет брат, ведь он высокопоставленный военный? Его чин достаточно высок, чтобы освободить своего младшего. И доктор искал возможности подать весть. Тем не менее, это не представлялось возможным.
Надзиратели были разные люди; кто-то мог ударить просто так, дав выход собственному плохому настроению; кто-то мог давить морально, что было не менее больно; некоторые не делали ни того, ни другого, но и помощи от них ждать было нечего. Впрочем, находились и те, кто в обход инструкций могли рассказать, что творится на воле, и передать весть тому, кто их ждет. Доктора ждала жена, ждал младший сын. А старший… его головная боль, дал знать о себе только тем, что в пригороде взорвал какую-то водонапорную башню, оставив военных без воды. Гестаповец был прав лишь частично. Мартин не был коммунистом и долго не поддавался на уговоры Франца служить делу пролетариата. Мартин не любил ни левых, ни правых. Он боялся и тех, и этих. Но после того, как взяли отца, раздумий у него не осталось, и он слал салют отцу, при помощи фонтана воды, яростно врывавшегося в вечернее небо.
Раз в месяц разрешали писать письма. Конечно, они проходили нацистскую цензуру, но совсем не писать было бы еще более глупо.
Одно из писем датировано октябрем сорок третьего. Отец писал его, конечно, моей матери.
11.10.1943.
«Дорогая Хельга! Я люблю тебя, как и всегда… Люблю, поэтому и не могу не писать. Я сижу в тюрьме, и мне кажется, что мне уже лучше. Я чувствую себя прилично. Многого, к сожалению, не могу написать… Здесь выпускают на прогулку, я приобрел новых знакомых, среди которых тоже есть один врач…
Найди моего брата, и расскажи ему про меня. Целуй крепко младшенького, пусть учится хорошо… Напиши мне, я хочу видеть твой почерк, это даст мне силы… До свидания… Если это теперь реально. Хайль Гитлер!».
Следующее письмо не дошло до адресата. Доктора перевезли в Домтау, заключенным концлагеря переписка не полагалась.
37
Домтау, он же Штаблак, был хорошим концентрационным лагерем. Здесь обитали военнопленные, и было вообще непонятно, каким образом доктор мог оказаться тут. Тем не менее, при благоприятном стечении обстоятельств, в Штаблаке можно было дожить и до конца войны. Доктор ожидал худшего, и, когда увидел деревянные бараки, смог про себя немного улыбнуться: по крайней мере, здесь были дома, и у них была крыша.
Улицы были покрыты асфальтом, который, впрочем, был весь в пробоинах. Менять его, разумеется, никто не собирался. По периметру территория лагеря была опоясана колючей проволокой, ржавой и поэтому еще более безжизненной и зловещей.
В бараке вдоль стен стояли двухъярусные нары, покрытые рваными матрасами, из которых клочьями торчала солома. О воздухе можно было сказать отдельно: его не было. Он был сперт, удушлив. Но доктор уже привык, зловоние беспокоило его не так уж и сильно.
По вечерам слышался тихий шепот заключенных, который сливался в монотонный гул. Говорили на разных языках: бельгийском, польском, французском, русском. И каждый, наверно, об одном и том же…
Умывшись у примитивного умывальника, доктор лег спать. Луна проникала в щель между досками. Уткнув лицо в исцарапанную чьими-то руками стену, он вспомнил кирху, виденную здесь: овальные окна, сквозь которые лучился неземной свет…
38
Мой брат появился из ниоткуда. Он был небрит, и если бы не черты, знакомые мне с детства, я нипочем бы не узнал его.
– А, братишка, привет. Мне нужно в ванную, никому не говори о моем приходе.
– И даже маме?
– И маме пока не говори. Где она?
– Она пошла в магазин.
– Ну, вот и здорово, я пойду, помоюсь, никому не открывай. Ты понимаешь? Надо мной нависла опасность.
– Что ты со мной, как с маленьким. Я уже слышал про водонапорную башню. Зачем ты это?
– Как? Ты думаешь, папу отпустят? Черта с два. Они считали, что я коммунист, я же им не был, так теперь получайте. Была бы возможность, я бы взорвал пол-Кенигсберга.
– Так ты коммунист?
– Нет. Терпеть не могу, ни тех, ни этих. Но одни из них хотя бы не пытали моего отца. Всё. Я иду мыться.
Он ушел, я с глупым видом сел смотреть в окно, где увидел Герду, которая ела мороженое. Вдали, из курхаусов шли на прогулку раненые: все пансионаты стали госпиталями. Поговорив с братом, мне захотелось взорвать все в нашем городе, и первое что я сделал, это схватил ручку, обмакнул ее в чернила, и пририсовал фюреру бороду и рога. В таком виде я повесил портрет обратно. Брат, вышедший из ванной, ужаснулся:
– Дурак, ты хочешь, чтобы и вас с матерью отправили в тюрьму?
Он сходил к себе в комнату, достал откуда-то из стола еще один портрет Гитлера и повесил его на место старого. Разрисованный мной Мартин сжег в камине. После проделанных манипуляций брат сел на стул, посадил против себя меня.
– Знаешь, Людвиг, наверно в этой жизни я сделал массу ошибок. Начиная с того, что поддержал идею отца о своей мнимой болезни, что дало мне право и возможность остаться просто немцем, а не превратиться в растиражированную копию бездушного арийца. У меня были и другие глупые поступки: участие в Свингюгенд, словесные баталии с дядей, сочувствие участникам Сопротивления, общение с Францем, который пытался заронить во мне любовь к коммунизму. Да, наверно, нужно было идти вместе со всем ослепшим немецким народом. Закрыть глаза на всё происходящее вокруг. Коллективная ответственность – это когда никто ни за что не отвечает. Как я смог бы ответить за злодеяние всего народа? Но я не жалею. Зато мне не стыдно. Да, я не имею никакого отношения ни к массовым убийствам, ни к кровавым пыткам и экспериментам над людьми. Быть может, я виновен в том, что забрали нашего отца? Не уверен, здесь что-то не так. Но сейчас, после того как отца, человека, который и пальцем не пошевельнул, чтобы сделать кому-то плохо, отправили в концентрационный лагерь, я не желаю оставаться в стороне. Я хочу, чтобы нацизм пал. Хочу, чтобы все национал-социалисты горели заживо. Я так хочу. Я мечтаю. – Брат отвернулся. – Я сделаю всё от меня возможное, чтобы мы проиграли в этой войне и все, кто даже косвенно ответственен за страдания нашего отца, получил по заслугам.
Он еще долго рассказывал мне про нацистский режим. После этой беседы я понял одно. Мне страшно даже выходить на улицу.
Мартин ушел, заперся у себя в комнате, а я забился в угол: с противоположной стены грозил пальцем дядя в высокой фуражке и короткими усиками.
39
Все дороги похожи на одну: они куда-то ведут, и совсем неважно, что иногда они так никуда и не приводят.
Брат уже давно не появлялся дома, когда же он снова приехал на Кирхен-Штрассе, я снова не узнал его: на нем был странный костюм, под которым угадывалась военная форма. Был вечер, он зашел с заднего хода, наскоро съел приготовленный Катей ужин, отрыл свой саквояж, оттуда достал документы, с государственным гербом, снял плащ, воссиял во всей красе формы СД, надел фуражку, поцеловал меня, и сказал, что сегодня он уничтожит того следователя, который мучил нашего отца.
Я выглянул в окно, и смог лишь увидеть, как фары прорезали мглу. Сразу же после этого мне стал слышен шум мотора. Вскоре автомобиль марки Хорх двинулся по улице, затем свернул налево, чтобы спустя некоторое время оказаться у Мельничного пруда, в итоге взяв свой курс на Кенигсберг.
Я не знаю, откуда мой брат узнал о том, что Рольф Кленце любил на большой скорости кататься по ночным трассам. Что у него раскрывались глаза, зрачки становились широкими, и он утапливал свою ногу в педаль газа. Зрачки расширялись под действием кокаина. Да, Рольф любил три вещи: мучить людей, кокаин и скорость. Выделить что-либо одно он не мог. Мучил он самозабвенно, и вовсе не потому, что это было частью его работы. Это было состоянием его внутреннего мира, когда потребность в насилии всплывала наружу. Кокаин приносил чувство полета. Скорость дополняла это чувство и привносила восторг. В будущем, его назвали бы стритрейсером, в своем настоящем он считал себя лишь по настоящему свободным человеком.
Трудно сказать, что делал на трассе в это позднее время ресторатор Шнейдер, пухлый мужчина шестидесяти лет. Отличный семьянин и, в общем-то, безобидный человек. Он всегда самозабвенно помогал людям. Во многих садах росли подаренные Шнейдером плодовые деревья, и десятки хозяек периодически вспоминали ресторатора добрым словом: увесистые пучки зелени к обеду красноречиво говорили о его доброте.
В это же время мой брат следовал по дороге за Кленце, но ему все время мешал автомобиль Шнейдера. «Что он там делает?» – С досадой думал Мартин.
Дорога уходила вдаль, лучи фар прорезали кроны лип и ясеней, причудливые тени падали на дорожное полотно, когда брат, затормозив, резко крутанул руль влево.
Небольшой Опель Шнейдера в течение нескольких секунд вел себя довольно странно. Мартин не мог сказать определенно, что это было, но вскоре тот врезался в Мерседес Кленце.
Подъехав ближе и выйдя из машины, Мартин констатировал, что ресторатор мертв, в то время как Кленце еще дышит. Впрочем, многочисленные переломы не оставляли ему шансов на дальнейшую жизнь.
Вернувшись в город, брат протелефонировал в службу помощи, и через некоторое время карета скорой забрала тело ресторатора. Вскрытие показало, что Шнейдер умер за рулем, за несколько минут до фатального столкновения.
Кленце позже скончался в больнице.
Провидение выбрало оружием возмездия жизнь Шнейдера. Мартин не успел отомстить сам, хотя теперь это не имело ни какого значения.
40
Папа стал хаусарбайтером, то есть работником из заключенных. В концлагере Домтау он трудился на благо великого рейха, как и тысячи других людей, среди которых были поляки, французы, русские, даже англичане.
Однако, лагерь был небольшой, поэтому работы было не так много. Тем не менее, отцу ее хватало с избытком. Он был фельдшером в лазарете, и хотя мог бы лечить самостоятельно, у него в начальниках ходил туповатый герр Прейер, который всячески старался подчеркнуть свое превосходство вольного человека над заключенным.
– Эй, номер! Шевелись! Наложи повязку!
Теперь папа был всего лишь номер. И он был счастлив, что он врач, а тяжелая физическая работа вновь обошла его стороной.
Далеко не всем удавалось получить медицинскую помощь, и рвы регулярно заполнялись трупами людей, умерших вследствие истощения, последствий туберкулеза, отмучавшись после тифа или дизентерии. Неважно, какой был иммунитет у человека: устоять перед болезнью было практически невозможно.
41
Дорога на концлагерь была всего лишь дорогой. И проехать по ней мог каждый. И даже зайти внутрь этого страшного заведения за колючей проволокой, где на вышках стояли автоматчики из СС.
Но зайти и выйти… мог лишь обслуживающий персонал, охрана, а также проститутки, которых привозили, чтобы разнообразить досуг сотрудников лагеря.
Выбор был велик, ночных бабочек всегда было в изобилии, но заведение мадам Ангелики из нашего города, почему-то пользовалось славой прекрасного сервиса, поэтому практически весь штат еженедельно совершал туры в Домтау.
42
Транспорт с проститутками ехал весело. Слышались песни, многие девочки носили наряды, подражая известным актрисам, а Эльза, которую с некоторых пор навещал мой брат, та словно была копией Дэйзи Д’Ора, баронессы фон Фрайберг, известной актрисы и модели, бывшей в свое время и «Мисс Германия» и «Мисс Европа». Эльза щеголяла такими же янтарными бусами, какие носила баронесса на рекламе Кенигсбергской государственной мануфактуры, что располагалась в Пальмниккене, и когда-то принадлежала Морицу Беккеру.
Девушки хохотали. Многие не переставали смеяться даже после того, как въезжали на территорию лагеря. Они улыбались, но внутри них, верно, сидел страх, как гнойник, своими нарывами истязающий тело. Он же истязал и душу. Но девушки продолжали улыбаться, поскольку ничего другого не оставалось: их хмурые лица были никому не нужны. Офицеры любили веселых и бесшабашных. Таких, которые не имели ничего общего с лагерными шлюхами, с легкой руки Генриха Гиммлера обслуживающими самих заключенных. Рейхсфюрер полагал, что такое маленькое послабление превратит его лагеря в санатории.
После поездки, вечером, в парке, Эльза встретилась с Мартином. Светила луна, и сквозь кроны деревьев она падала косым лучом прямо на скульптуру мраморной девушки с кувшином, которую изваял Герман Брахерт.
Эльза сидела на скамейке напротив брата:
– Да, я видела его. Знаешь, малыш… Твоему отцу повезло, что он в Штаблаке. Недавно я была в лагере Зудауэн. Там люди живут в землянках под открытым небом. А твой отец еще не плохо устроился, – она грустно улыбнулась, – ты мне нравишься, Мартин. Спасибо, что не смотришь на меня, как на вещь. Мне ведь тоже далеко не всегда нравится то, что я делаю. Например, недавно на мне прыгал толстый вонючий старикан. Даже китель от нетерпения не снял.
Мартин поморщился, хотя это и было практически незаметно при лунном свете. Эльза всё же уловила его движение.
– Ладно, тебе это ни к чему. В общем, доктор служит в местном лазарете – исхудавший, истерзанный и измученный. Мне кажется, на нем была маска отчаяния, и он уже ничего не ждет. Я… меня могли оставить там навсегда, за то, что я сделала… я… – Эльза усмехнулась, поправив волосы, – дала ему булку и кусок колбасы… он все очень быстро спрятал… я кинула все это доктору, как собаке, иначе было нельзя. Оказывается, многие девочки давно делают то же, что и я, только за деньги. Представляешь, у этих заключенных откуда-то есть деньги?!
– Подожди, что значит, многие девочки делают то же, только за деньги?
– Они передают еду заключенным. Но только не так, как я. Из сочувствия, бесплатно. А за марки. Может, тоже с сочувствием, но за деньги. Откуда у них деньги, Мартин?
– Откуда я знаю? Но, спасибо тебе.
– Не могу больше туда ездить. Сил нет смотреть на это. В петлю хочется. Один вояка показывал мне карточки заключенных. Там есть все: от цвета волос до вероисповедания. И даже отпечаток указательного пальца. Но почти на всех карточках синий прямоугольный штамп: «умер». Я больше туда не поеду.
– Ты должна. Милая, добрая, – Мартин заискивал, – ты должна узнать распорядок лагеря. Пожалуйста, мы должны помочь бежать ему!
– Как? Ты хоть представляешь, что это за заведения? К ним не подобраться. Это даже не трудовой лагерь, как Берта, например.
– А я могу поехать с вами, переодевшись в женщину?
– Ты глупый? – Она посмотрела на него с удивлением. – Это исключено. И просто невероятно.
– Тогда ты должна сама узнать его распорядок. И рассказать мне. Дальше я придумаю сам.
– Должна? Я ничего не должна тебе, Мартин. Несмотря на то, что я проститутка, тебе не стыдно отправлять меня заниматься любовью?
Эльза всё же поехала, но поездка не удалась. К этому моменту доктор уже трясся в транспорте в направлении Майданека.
Вернувшись в город, она лишний раз убедилась в том, что люди, словно глупые голуби. Если их собрата будет клевать ворона, они, не обращая внимания, будут пастись рядом, выискивая зерна для своего пропитания. Так и горожане, зная о том, что любимого доктора несколько месяцев назад увезли в гестапо, продолжали мирно и бездумно «пастись». Или это было не безразличие, но страх?
43
Доктор ехал в лагерь, как еврей, он даже числился евреем, и не было данных о том, что когда-то он был арийцем. Можно было не удивляться: коррумпированные чиновники могли позволить себе многое. Даже поменять расовую принадлежность так, как им это заблагорассудится. Самое интересное было в том, что несмотря на то, что в третьем Рейхе регулярно проводились суды над зарвавшимися сановниками нацистской верхушки, те не боялись преступать закон. Они могли воровать, присваивать себе чужое имущество. Так было и с бывшим комендантом Майданека Карлом Кохом, которого обвиняли, в том числе, в убийстве врача, который лечил его от сифилиса. Процессы были регулярными, но это не мешало людям прыгать через законы Рейха, как через скакалочку. Именно поэтому доктор Шварц, бывший когда-то немцем, теперь, по документам, поданным кенигсбергским отделением гестапо, стал евреем, и на его робе была звезда Давида. Да, его оболгали. Но кто теперь в этом хаосе смог бы разобраться, где правда, а где ложь?
Теперь доктор с ужасом вспоминал пропагандистский фильм «Вечный жид», частично снятый в оккупированной Польше, частично в Германии. Лента была призвана внушить отвращение к еврейской нации.
Стояла осень, темнело быстро. Его брат, заговорщицки подмигнув, пригласил доктора в свою комнату. Там уже было натянуто белое полотно, и выставлен проектор.
– У нас киносеанс, брат.
– Но он же так дорого стоит, этот проектор.
– Но не для нас с тобой. Садись.
Проектор зашумел, стало слышно, как «пошла» пленка. Голос за кадром механически говорил:
«Цивилизованные жиды, какими мы видим их в Германии, дают нам не полную картину их расового характера. Этот фильм содержит подлинные съемки польского гетто. В нем мы видим жидов такими, какие они есть в действительности, перед тем, как они сумеют скрыть свое истинное лицо за маской цивилизованного европейца.
Двадцатое столетие, имея очень неясное понятие о человеческом равенстве и свободе, дало жидам новый мощный толчок. С Восточной Европы на протяжении девятнадцатого – двадцатого столетий они двигались неукротимым потоком, наводняя города и страны Европы, а также всего мира. Со скитаниями жидов на протяжении истории можно сравнить массовые миграции таких же беспокойных животных: крыс. Этот зверь следовал за человечеством от начала его существования. Азиатского происхождения, он мигрировал громадными колониями через Россию и Балканы в Европу. В середине восемнадцатого столетия они уже были распространены по всей Европе. В связи с растущей торговлей в середине девятнадцатого столетия они также оккупировали Америку, Африку и Дальний Восток.
Появление крыс влечет за собой упадок. Они уничтожают продукты питания, распространяя такие болезни, как чума, тиф, холера и множество других. Они отличаются хитростью, трусостью, жестокостью. Обычно появляются большими колониями. В мире животных они олицетворяют предательство и саботаж, подобно, как и жиды среди людей. Жидовская раса паразитов во многом стимулирует международный бандитизм. В 1932 году жиды, будучи очень малой частью мирового населения, составляли тридцать четыре процента торговцев наркотиков, сорок семь процентов взломщиков… в международных криминальных организациях их было восемьдесят два процента, и в проституции девяносто восемь. Поэтому неспроста терминология международного языка жуликов и воров ведет свое начало из иврита и идиша».
Далее следовало повествование о том, что многие из них, следуя законам мимикрии, проникли в личину цивилизованных людей, внутри оставшись евреями.
Доктор сказал:
– Генрих, это наглая и голая пропаганда. Какая-то полуправда. Всё лишь под одним углом.
– Правда всегда одна. – Ответил дядя, и выключил проектор.
– Но, Генрих, в них есть и что-то хорошее!
– Хорошее? Пойди прочь, вольнодумец. – Дядя жестом цезаря заставил отца замолчать.
Моему отцу всегда нравилась их музыка, точнее, восточно-европейский клезмер – помесь еврейских и молдавских мелодий. Отцу импонировала та живость, с которой играли еврейские музыканты. В нашем городе, на окраине, жил старый портной, Давид, сам он был родом то ли из Гродно, то ли из Эльбинга. Впрочем, это совсем не важно, так как на его умение играть на кларнете музыку клезмера это никоим образом не влияло.
Отец когда-то шил свои костюмы только у него, но совсем недавно в связи с «окончательным решением еврейского вопроса», Давид, вероятно, жил где-то в Собиборе, Треблинке, или Белжеце. Хотя, может, уже и не жил.
Я помню его руки: тонкие, юркие, и какие-то чересчур подвижные. Иногда мне казалось, что они живут своей собственной жизнью, особенно когда он брал в руки кларнет. Тогда он и сам преображался. Его и так заостренные черты лица принимали какие-то особо резко очерченные формы, он закрывал глаза и начинал играть мелодии, которые, как мне казалось, были душой его народа.
Он подергивал плечами, притопывал ногами, извиваясь всем своим телом. Поистине, ничего подобного я не видел. Он мог долго-долго держать одну ноту, раздувая свои щеки и снова сдувая их. Таким образом, он дышал, и звук лился из его кларнета непрерывно, словно Давиду вовсе не требовался воздух.
Я никогда не смогу забыть его, и может, даже потому, что так долго носил сшитые им вещи, а может, и из-за того, что он говорил мне:
– Людвиг, ты должен любить музыку. Тебя зовут так же, как и Бетховена. Тебе нравится моя игра? Тебе нравится наша музыка?
– Ваша?
– Да.
– Очень. Она живая, и я не знаю с чем ее сравнить.
– С вашими тирольскими песенками? – Он лукаво улыбнулся.
– Нет. Ваш клезмер мне нравится больше.
Деление людей на сорта вскоре дало свои плоды. Общество было озлобленным, процветала ксенофобия и расовая ненависть. Почувствовать на своей шкуре «расовое величие немецкого народа» отец теперь мог в полной мере. Проведя некоторое время в гестапо, затем в концлагере Домтау, от Майданека он уже ничего хорошего не ждал.
Можно было умереть в пути: при попытке к бегству. Можно было умереть в пути от истощения. Можно было умереть для развлечения охранников. Можно было не умереть. Но при приближении к Майданеку, что располагался в пригороде польского города Люблин, все стали чувствовать ужасный трупный запах, который разносился над окрестностями. Домов не было толком видно, но казалось, что жители закрывали окна, чтобы не дышать этим смрадом. Поляки называли крематории «печами дьявола», а сам Майданек – «фабрикой смерти». Это было так. Трупный запах заполнял все пространство. Это был настоящий храм, храм Сатаны, в котором, вместо благовоний, курились человеческие ткани.
44
После размещения в бараке, где доктор с трудом нашел себе место, он впал в черную меланхолию. Разум отказывался верить в то, что все уже кончено. Он слышал о том, что в ноябре 1943 года в лагере полностью заложили траншею трупами, сто метров в длину, а три в глубину. Разве можно было поверить в то, что ему удастся избежать уничтожения в крематории, или в газовой камере? В лагере действовало неписаное правило: стараться не попадать начальству на глаза. Чем меньше тебя видят, тем больше надежды, что ты выживешь. Был дурной знак: если просят снять одежду, чтобы проследовать мыться, скорее всего, это является ложью. Путь будет лежать в газовую камеру, где в ужасных муках, узник закончит свою никчемную жизнь.
Доктора приставили к исправительным работам в крематорий. Его задачей было регистрирование смерти узника, соответствующая запись в особый журнал, а также, по возможности, удаление золотых конструкций из полости рта, если таковые имелись. После этого отмучавшиеся подлежали кремации.
Кремация значила очень многое. Ее боялись, это было страшное слово, однако, если смотреть правде в глаза, то лишь немногие надеялись дожить до конца войны, а существовать в прискорбном состоянии неопределенное время было очень тяжело. Кремация была выходом из сложившейся ситуации. Пожалуй, единственным благоприятным. Многие отдали бы все за то, чтобы больше никогда не подниматься со своих нар, однажды оставшись остывать там навсегда, к следующему утру вспыхнув в душном жареве кремационной печи.
Доктор возвращался на ночлег в барак опустошенным, и предложение одного заключенного на совместный побег, вызывало презрительную усмешку:
– Нет, дорогой Рольф, это невозможно, это просто абсурдно. Боюсь, что иначе я не протяну и оставшихся дней, что мне отведены.
– А ты знаешь, сколько тебе отведено? Я ведь знаю, что ты пока многого не знаешь. – Деланно засмеялся над своей тавтологией Рольф. – Те, кто работают в кремационной команде, обычно задерживаются в ней недели две, от силы – два месяца. Потом их меняют. А что делают с теми, кого поменяли? Думаешь, отправляют в санаторий? – Рольф обнажил щербатый рот. – Отнюдь нет. Их сжигают. Тебе нравится запах горелого мяса? Можешь представить, как будут трескаться от жара твои волосы, как твои мышцы и связки лопнут от натуги? Да что я тебе рассказываю. По-моему, получить пулю в затылок гораздо приятнее.
Доктор склонил голову:
– Ты не прав. Если нас поймают, мы не получим пули. Нас отведут к начальнику лагеря, и он отдаст приказ о нашем «перевоспитании». Мы подвергнемся пыткам и мучениям… и только потом нас убьют. Ты будешь желать этой смерти долгие дни и недели, разлагаясь, словно тебя поедают сотни червяков.
– Однако, доктор. – Рольф улыбнулся. – Мы тут рассказываем друг другу такие приятные истории, прямо не знаешь, какую выбрать. Но вот дилемма, что лучше: наверняка сдохнуть через два месяца, или убежать?
– Но ведь никто не сбегал.
– У меня нет такой уверенности. А вдруг?
– Нет.
– И все же.
– Почему ты подошел именно ко мне?
– У тебя есть доступ в крематорий.
– И что?
– Попроси, чтобы туда взяли и меня.
– Зачем?
– Мы вдвоем пришибем парочку охранников и ночью выйдем.
– Это невозможно. Мы полные скелеты.
– А вдруг?
45
В крематории было душно. Два охранника из СС стояли и курили сигареты, облокотившись об стену.
– Ты читал Теодора Фрича?
– Нет.
– Почему? Его «Руководство по еврейскому вопросу» – это настольная книга настоящего немца. Это библия, друг мой. – Он затянулся и выпустил несколько аккуратных колец дыма, после чего поперхнулся и недобро посмотрел на работников крематория.
Доктор прислушивался к их разговору, стараясь не привлекать внимания.
– Теодор Фрич – это большой мозг. Тебе обязательно нужно прочитать его работу. Кроме того, очень интересны работы по поводу измерений черепов… я сам не читал, но мне рассказывали. Говорят, что еврейский череп больше напоминает обезьяний! – Эсэсовец довольно засмеялся.
– Эй, примат, чего уставился? Давай, работай! – он ткнул сапогом доктора. – Работай, сопля!
Доктор принялся за работу.
– Знаешь, Ади, – снова обратился один эсэсовец к другому, я тут недавно слышал, что наш доктор, смотри, как он насторожился, бежать вздумал. Представляешь? Еврейская морда посчитала себя умней других! – Он хохотнул. – Эй, морда! Ты слышишь меня? – Он снова повернулся к своему напарнику. – Хочу тебе сказать, Ади, эти тупые евреи не в курсе, что у нас существует специальная служба, которая следит за организацией побегов, за тем, чтобы на корню ликвидировать попытки саботажа. У нас есть свои провокаторы.
– Да, Дитрих, я знаю это.
– А доктор этого не знает. Доктор, ты теперь это знаешь? Не слышу?
– Я это всегда знал.
– Почему же ты разговаривал с этим придурком, жидом Рольфом?
– А что я должен был сделать?
– Ты должен был донести. Понял меня, жид?
– Мне все понятно.
– Работай тогда, жид. Вот так вот, Ади. – Дитрих улыбнулся.
– Не называй меня Ади. Я не люблю этого.
– Хорошо, Адальберт.
Эсэсовцы вытянулись в постойке смирно, вскинули руку в приветствии: «Хайль Гитлер». В крематорий вошел заместитель начальника лагеря. Знаком подозвав Дитриха, они вместе вышли наружу. Через некоторое время охранник вернулся.
– Что он хотел? – Спросил Адальберт.
– Он сказал, чтобы мы посадили рядом с крематорием цветы, и покрасили закопченные стены свежей краской.
– Какого черта?
– На следующей неделе сюда приедет высокопоставленная инспекция.
– Что им здесь нужно?
– Я знаю? Но мы должны показать, что у нас здесь санаторий. Тебе ведь хорошо здесь, а, доктор?
46
Небо тускло сверкало всполохами от заходящего солнца. Доктор сидел перед бараком. Ему не было зябко. Он привык. Какая нелепая картина открывалась вокруг! Его уже не трогали ни вышки с автоматчиками, ни стены колючей проволоки. Ужасный запах, от которого местные жители закрывали окна, его тоже никаким образом не беспокоил. Сегодня вечером он, разговаривая со своим другом, сказал:
– Питер, если ты доживешь до того момента, когда нашего лагеря не станет, найди моих родных, отдай им это письмо.
Питер уговаривал не глупить и доказывал, что и он, доктор, тоже доживет. Доктор качал головой и не соглашался.
– Откуда у тебя эта бумага?
– Я смог пронести ее из крематория. Так ты передашь?
– Конечно, передам.
В письме доктор писал, что жизнь похожа на падение в бездну. Что он прожил ее странным образом, и только здесь узнал о том, что она ничего не стоит.
Из печной трубы крематория валил дым. Ноздри доктора раздувались, он прислонялся к холодной стене барака и думал о том, что ирония – странная штука. Когда-то давно, брат говорил ему, что жизнь течет по одному и тому же сценарию. Сначала кто-то отыгрывается на одних, потом эти другие, взяв реванш, бьют своих прежних угнетателей еще больнее. Так это, или нет, уже было не важно.
Небо было пасмурно и как-то тускло. Сквозь толстый слой туч, которые как будто старались прижаться все ближе и ближе к земле, луч от огненной звезды пробивался с огромным трудом. Железные прутья толстой стеной упеленали фабрику уничтожения евреев. Эта низшая раса, по мнению фюрера, была рассадником мерзких инфекций под названиями «ложь», «воровство», «обман» и «разврат». Её адские представители должны были покинуть эту прекрасную землю, чтобы навсегда очистить мировое сообщество от этой грязи. Идеи фюрера претворялись в жизнь стараниями Генриха Гиммлера. Машина убийства работала слажено и безостановочно. Это была суровая реальность, многими в Рейхе воспринимавшаяся как нечто естественное.
Доктор покачал головой. Жизнь воистину интересная штука!
Однако, Amen!
Дым в крематории затухал. Завтра костер разгорится снова. Возможно, первой искрой для этого пожарища станет он.
47
Всё чаще мы слышали рев самолетов, пролетающих над Замландом. Всё больше в нашем городе становилось раненых. Всё большей безысходностью дышали их речи. Менялось всё. Не менялось только море. Разбушевавшееся, оно было похоже на разгневанного бога. Его волны, набегающие несметным количеством бурунов, напоминали мне грозно сдвинутые у переносицы седые брови властного создателя. Впрочем, кто знает, может, это действительно было так? Волны надвигались безостановочными рядами, как саранча. То они бежали в одном направлении, сверкая под мрачным алюминиевым небом на пиках своих гребней, то, круто изменив направление, стремительно отворачивали в сторону, сопя и нагромождаясь друг на друга. Плеск и громкий монотонный шум были слышны даже на высокой дюне, в сорока метрах от берега. Но мне нравилось спускаться поближе к воде. Смотреть, как волна, формируясь на глубине, собирает на дне песок, и несет его наверх. На поверхности воды возникали песчаные водовороты, мелкие камешки кружились в воде в затейливом танце. На высокие дюны наползал туман, рождаясь где-то в открытом море, скрывая за собой весь город. Это была лучшая маскировка от врага, дарованная самой природой.
Иногда я призывал всемогущего Бога обрушить на нашу землю тайфун, цунами, чтобы смыть с лица земли и покарать тех, кто увез моего отца. Напрасно! По-видимому, Он не слышал моих молитв…
48
Лодка покачивалась на волнах. Кто-то забыл её привязать, и вот сейчас она медленно начинала отдаляться от берега. Я сидел на волнорезе, и смотрел, как шлюпка все дальше отплывала в открытое море. Повернув голову влево, я заметил человека, который судорожно бегал вдоль берега, не решаясь войти в воду. Я понимал его: она была слишком холодна. Заметив меня, он крикнул:
– Эй, пацан, ты чего здесь сидишь, не видишь, лодка уплывает?
– Вижу.
– Почему ты дал ей уплыть?
Я равнодушно пожал своими плечами. Многозначительно изрек:
– А она не моя.
– Сволочь! – Взвизгнул он и стал торопливо раздеваться. – Сторожи мои вещи, щенок, а я пока что за ней. – Он быстро разделся, и, ежась от холода, стал заходить в ледяную воду. В это время года уже практически никто не решался плавать.
Мои губы скривила усмешка. Я узнал этого человека. Он был из полиции порядка. После ареста отца я ненавидел любых представителей полиции. Будь то полиция безопасности, полиция порядка, жандармерия и прочая дорожная полиция. Для меня на этот счет не было никакой разницы, и ненависть распространялась на всех.
Человек неловкими движениями поплыл, его тело болталось как живец на удочке. Волны накрывали его с головой, и не было никакой уверенности в том, что он все же настигнет свою лодку.
Я медленно подошел к хаотично разбросанной одежде, нащупал в кармане документы и с особенным, непередаваемым чувством удовольствия сжег. Пламя обжигало мне руки, я чувствовал, как синтетическая составляющая пластмассы, из которой была сделана обложка, больно падала мне на ладонь… Проделав эту процедуру, я посмотрел на море. Человеку почти удалось забраться в лодку. Времени было в обрез. Я собрал всю одежду в кучу, связал в тугой узел и также поджег. Пламя было символично. Я сжигал веру в третий Рейх. С последним отблеском пламени вера исчезла. Еще раз взглянув на море, я побрел прочь.
49
Но хватит про войну! Так можно и подумать, что других чувств у людей не было… Хотя, кто знает? Что касается меня, помимо ненависти я ощущал еще и любовь.
Остроконечный шпиль главной башни водолечебницы пронзал небо. Я смотрел, как его острая пика устремляется к солнцу, и жмурился, переводя взгляд на черепичную крышу. Она была красной, такой же, как и мое лицо в этот момент. Я ничего не мог с собой поделать. Герда занимала мои мысли. А, увидев ее, мое сердце начинало учащенно биться, лицо же при этом заливалось краской. Всего минуту назад она прошла мимо меня, лишь улыбнувшись, показав свои белые зубы. Ее глаза светились. Это было лишь мгновение, поскольку затем она скрылась в парке. Еще долго мне не удавалось оторвать взгляда от ее походки, от ее округляющихся форм. Всего этого было достаточно, чтобы надолго выбить меня из колеи. Больше ни о чем и ни о ком, кроме как о Герде, я думать не мог. Ее образ преследовал меня как видение: смежив веки, мне являлась она. Открыв глаза – мне снова представлялась ее улыбка, походка и… грудь. Я представлял, как целую ее губы, как моя рука скользит по талии, как я вдыхаю прядь ее волос, что притаилась за ушком. Как, чуть осмелев, мои губы целуют ее шею, а дальше… дальше я не думал, поскольку даже того, что было перечислено выше, я пока не получил. Мне казалось, что я похож на кота, облизывающегося на сметану, или на ребенка, которого поманили конфетой, но так и не дали ее вкусить. Да, я медленно взрослел. Мне было 14 лет…
50
Годы войны промчались, как бешеный локомотив, и многие так и не успели заметить, как наступил сорок пятый год. Не заметил этого и я. Время, которое, как иногда казалось, мучительно стоит на месте, иногда все же бежало, как ломовая лошадь.
Мы стояли на перроне, и ждали поезд; он должен был отвезти меня, маму, и Герду к тетке в Кёнигсберг. Туда, где, наверное, еще ездили трамваи, в кинотеатрах крутились фильмы, и где люди все еще продолжали жить. Откуда я мог знать, что ничего этого давно уже нет!
Где-то рядом призывно звучало:
– Леденцы! Самые лучшие леденцы в городе! Подходите, покупайте! – Доротея Лемке кричала, подзывая покупателей.
– И чего надрывается?! Все и так знают, что у нее самые вкусные конфеты. – Улыбнулась мать. – Вот только кого сейчас заманишь леденцами.
– Мам, а, может, купишь нам с Гердой?
Мама с сожалением раскрыла свою сумку и подошла к Доротее. Та, наоборот, с великой радостью приняла рейхсмарки, взамен выдав два леденца.
Через некоторое время послышался шум приближавшегося поезда. Потом повалил едкий дым сжигаемого угля, и с ужасным скрипом, состав остановился. Жизнь на платформе оживилась. Забегали немногочисленные люди, я подхватил наш общий саквояж и стал пробираться к вагону. Едва успев запрыгнуть на площадку, я кинул прощальный взгляд на вокзал. Было ощущение, что я покидаю его навсегда. Я встряхнул головой и чувство пропало. В этот момент локомотив издал победный клич, и медленно стал набирать свою скорость. Мелькали заснеженные поля, на которых весной расцветут люпины, эти фиолетовые цветы, накрыв пестрым ковром все пространство, утонув далеко за горизонтом в синем небе. Прилетят аисты и поселятся на крышах водонапорных башен; в полях будут пастись коровы. Пока же я не видел ничего, кроме снега, одиноко стоящих домов, да вдалеке маячившей военной техники. Ветер трепал мои волосы, мама настойчиво надевала на мою голову шапку. Пожалуй, я вел себя как ребенок. Я уходил из детства медленно, оно не отпускало меня. Мне нравилось это состояние. Я был вполне счастлив.
– Через десять минут подъедем к Кенигсбергу, – сказала Герда.
– Да, но у тетки мы окажемся не раньше чем через час. Я слышал, с транспортом теперь тяжело.
– Не называй тетю теткой. – Отвесила мама мне подзатыльник.
– Хорошо, хорошо. – Поспешно сказал я.
Поезд замедлил свой бег. Мы въехали на Южный вокзал. А через полчаса я уже грелся у камина в квартире у тетушки.
51
Ехать в Кенигсберг, пожалуй, не следовало. Да, я слышал о том, что можно перебраться в другие крупные города, туда, где Красная Армия пока не сможет застать нас врасплох. Но мама была категорически против. Даже после того, как тетя сказала:
– Хельга, дорогая, как же я рада тебе! Но вам лучше вернуться к себе на побережье. Мне кажется, что у нас здесь без крова осталась чуть ли не половина города… Нет, ты не подумай, что я намекаю на то, что ты здесь лишняя… просто, налеты могут повториться в любой момент. Мы, горожане, уже не верим заявлениям по радио.
– Хорошо, через неделю мы уедем, – мама улыбнулась своей трогательной улыбкой, – страшно сейчас везде. Я даже не помню, когда я последний раз крепко спала. Вас часто бомбят?
– Пока нет. Последний раз в конце августа. Бомбили два раза. С 26 на 27 и с 29 на 30 числа. Мне кажется, это самые страшные дни города. Страху я натерпелась! Британские самолеты сбрасывали какие-то новые бомбы, которые зажигали все вокруг… Как уцелел мой дом, я не знаю. От огненного вихря было трудно дышать. Я пряталась вместе с Бетти, – она поцеловала свою маленькую собачку в мокрый нос, – в подвале. Прежде чем спрятаться, я видела, как по улицам бегали объятые пламенем люди, сгорая заживо. Да вы посмотрите вокруг! Исторического центра нет! Как живут люди?
52
Королевский город, Кёнигсберг, ощетинивался, словно ёж. На глазах он покрывался рядами неприступных укреплений, которые возводились спешно, в считанные дни. Было также невыносимо смотреть на то, во что превратился город после налета британской авиации в августе сорок четвертого года. Сплошные остовы, бывшие когда-то домами, словно могильные кресты, возникали тут и там, вырастая из-за сохранившихся строений, как привидения. Они и были призраками уходящих все дальше на запад, ближе к Берлину, соединений вермахта. Каждая постройка казалась суровым летописцем войны, а их стены и перекрытия указывали в небо, как божий перст.
Я бродил по городу, потерянный и разбитый. Смерть ступала за мной повсюду. Сегодня я лишился всех: потерял Герду, маму и тетку, дом которой сейчас лежал в развалинах. У них суетились люди, верно, спасатели, но моя помощь была лишней. В каменное здание тетушкиного дома прямым попаданием угодил снаряд, выживших искать не было никакого смысла.
Говорили, что на разбор завалов привлекают и заключенных, поэтому я ходил по городу, пересекая по мостам район за районом, и Альштадт, вместе со всеми другими, уже были давно позади. Я всматривался в лица людей, как потерянная собака, ищущая своего хозяина. Но тщетно, не было никого… лишь где-то вдали я увидел кучку узников, в одинаковых робах, которые разбирали последствия разрушений и строили укрепления. Я побежал; напрасно… верно, это был мираж.
Мираж, который преследовал меня всюду, где бы я ни был. Мосты, остававшиеся позади меня, ничего не меняли, и районы агонизирующего города казались безликими подражателями друг друга. И везде я видел заключенных, которые что-то разбирали. Приблизившись к ним на несколько метров, я замечал, что их нет, и только в толпе этих невольников я порой замечал отца, который поспевал всюду: и на севере города, и на востоке, и на западе. Он звал меня, протяжно, заунывно: «Людвиг!»
– Людвиг! Людвиг Шварц! – Я очнулся, на меня смотрели две пары глаз. Нет, глаза были одни, просто они были в очках. Я удивленно посмотрел на женщину, которая меня трясла, и немного удивился, откуда ей известно мое имя.
– Оно у тебя написано на медальоне. – Ответила дружелюбно она. – Ты свалился в голодный обморок. – Держи булку!
Я схватил этот пахнущий кусок, и впился в него зубами. Женщина, словно привидение, тут же исчезла. Я огляделся по сторонам: всюду спешили люди, а линии трамвая, которые ходили бесперебойно с начала века, застыли в немом почтении перед опасностью: их уцелевшие вагоны не торопились продолжать свой путь. Я встал, огляделся по сторонам, и пошел вдаль. Темнело; солнце становилось похоже на раскаленную докрасна сковороду.
По железнодорожному мосту ехал поезд, пуская в вечернее небо клубы дыма; по его нижнему ярусу, как ни в чем не бывало, ехали автомобили, и только чуть-чуть присмотревшись, я понял, что это армейские Бауэры.
В январе сорок пятого советские войска взяли множество городов Замландского полуострова, на котором я жил. Пали Тильзит, Инстербург и многие другие более и менее значимые города и поселения. Кёнигсберг был в плотном кольце, однако в феврале немецкие войска предприняли контрнаступление, в результате чего образовался коридор из метрополии в морскую базу Пиллау. Именно по этому коридору бежали люди, голодные и оборванные, замерзая в снегу и падавшие с ног от встречного ветра. Бежали от Красной Армии, как от чумы, надеясь в Пиллау сесть на корабль, чтобы отплыть туда, где властвует свастика.
Люди ночевали в подвалах, там, где по здравому смыслу еще полгода назад никто даже в своих мыслях не посмел бы разместить свое тело. Люди лежали, тощие и вымотанные морально. Сон не был облегчением, так как во время сна они были беззащитны. В это время на сцену выходили истинные властители города: крысы. Они правили балом, они царили, и их было в несколько раз больше, чем людей. Они пробегали по спящим горожанам, бесцеремонно обнюхивая их спящие лица, кусали, ползали по их телам. То и дело в ночи раздавались возгласы:
– Ах, чтоб тебя! Тварь!
После этого люди снова забывались неспокойным сном, чтобы заново проснуться от очередного удара длинного крысиного хвоста по незащищенному лицу.
Антисанитария? Грязь? Этих слов никто не вспоминал. Они были в прошлом. Вопросы были другого толка: где спать сегодня ночью? Что съесть? Ночь проходила, толпы выходили на улицы. А я вместе с ними, растворяясь в городских улицах.
По городу, как бескрылые птицы, летали обрывки газет, когда-то горячо любимые читателями. Парили «Пруссише Цайтунг», «Кенигсбергер Тагеблатт» и другие. Они летели с одного конца города на другой, пока не превращались в клочья. О, они могли бы многое рассказать, если бы умели говорить! Рассказать, что они видели на Кёнигс-экк, на Ротенштайн-штрассе, Гросс занд-штрассе! Но они молчали. Рассказывать было некому.
Сидя на бывшей остановке трамвая, я увидел Мерседес, в каких возили высокопоставленных военных. Из него вышел человек, в форме СС, с погонами штандартенфюрера: за годы войны мой дядя сумел вырасти всего на одно звание. Я с диким воплем бросился к нему; предупредительные адъютанты преградили мне путь.
– Дядя! Дядечка! Это я! Людвиг! Дядя! – Я плакал, и голос мой срывался, временами переходя в хрип.
Штандартенфюрер повернулся. Я ошибся. Этот человек никогда не был моим дядей.
Печальный, я побрел на свое прежнее место. Он догнал меня.
– Кто твой дядя?
– Во время войны он был оберштурмбанфюрером. Генрих Шварц.
– Я знаю его. Садись в машину, я отвезу тебя.
Снова замелькали обрубки строений, печные и каминные трубы, сиротливо смотрящие в небо; снова стали попадаться толпы людей, идущих на запад, а то и просто сидящих и обогревающихся у костров, ведь без жилья было свыше ста пятидесяти тысяч человек…
Через некоторое время мы подъехали к зданию из темного кирпича, из которого сделано множество других домов по всей Восточной Пруссии. Войдя внутрь, мы прошли по длинному коридору, а, в самом конце этого туннеля, я увидел самого гаулейтера Восточной Пруссии, Эриха Коха, хотя было доподлинно известно, что с 21 на 22 января ушел специальный поезд с ним, и это был последний рейс, когда по путям, ведущим в столицу рейха, ушел состав. Больше поездов Кенигсберг-Берлин не было. Однако, это был он: его глаза, лоб, нос… Не давая мне зевать, меня протащили сквозь множество ответвлений, после чего впихнули в кабинет.
– Вот, Генрих, пацан говорит, что он твой племянник.
– Спасибо, Отто, так и есть.
Когда мы остались с ним наедине, я бросился к нему на шею, но почувствовал только мертвенную холодность. Мне показалось, что дядя мертв. С испугом заглянув ему в глаза, я увидел в них пустоту и отрешенность. Он отстранил меня, поставил на ноги.
– Где мать?
– Не знаю. Мы приехали в Кенигсберг к тетке, но… – я заплакал, – они все погибли.
– Не ной, – жестко ответил он. – Тебе нужно домой. Здесь нельзя, скоро будет большая битва. Я выпишу тебе пропуск, тебя пропустят через все заграждения. Сегодня же иди по путям обратно.
– А может лучше на машине? – робко спросил я.
– Их слишком мало, – отрезал дядя. Он выписал мне бумагу, после чего сказал:
– Пойдем, выйдем, подышим свежим воздухом.
Через несколько минут мы достигли Прегеля. От него веяло холодом, хотя, в целом, и так было не тепло. Я ежился и смотрел на дядю. Он мне не нравился, был суров и нахмурен, а, после ареста отца, он так ни разу и не появился в доме. Прошло уже слишком много времени, он не мог не знать, но все же, я не преминул сказать ему о том, что отца арестовали, и отправили в концентрационный лагерь. Дядя был похож на Германа Геринга, такой же толстый, с раздувшимся животом, как при асците (так сказал бы отец); у него были выпучены глаза, и вид был то ли усталый, то ли нервозный.
– Отец? В концлагере? Да, я знаю об этом. Более того, я знаю об этом давно.
Я чуть не поперхнулся воздухом.
– Знаешь? И не помог?
– Помог? Ха-ха-ха! – дядя расхохотался деревянным смехом. – Да, я знаю все. Я это узнал первым. Тогда, когда он еще сидел у себя в кабинете, когда ты спал у себя в комнате, твой брат бегал по шалавам, а мать засматривалась на Шнейдера, строя ему глазки.
У меня непроизвольно сжались кулаки.
– Она не махала никому платочком. Она честная женщина!
Дядя сделал неопределенный жест.
– Я тоже буду с тобой честным. Это я отправил твоего отца в концлагерь, и отдал приказ об его аресте. Я думал, куда его отправить? Пусть им разбирается антикоммунистический комитет? Или дела о пособниках евреям? Или и то и другое все вместе? Ответ нашелся быстро. Под руку попался один человек, его когда-то мой брат выгнал из университета. Уж он-то сможет сделать из него отбивную, тогда же подумал я!
Глаза мои наливались слезами, но ни одна пока что не осмелилась упасть на землю. К горлу подступала тяжесть, поэтому я, собравшись, крикнул:
– Зачем ты все это сделал, гад!
– Ха-ха-ха! – дядя заливисто захохотал. – Что ты понимаешь, щенок! Брат был щенком, ты тоже! Он – твой отец, травил мою душу, каждый раз при встрече твердя мне, что я жесток, что я живу жестоко, не по законам человечности. Какие к черту законы человечности! В такое время? Ты меня понимаешь? Посмотри вокруг. Это все от человечности?
– Это от того, что вы звери. – Медленно ответил я.
– Заткнись, маленький ублюдок. Он знал, что делает! – дядя достал из кармана портрет фюрера и поцеловал его у лакированных сапог, – а твой отец не понимал ни черта. Каждый раз он, как скальпелем, вскрывал меня насквозь. Казнил, винил, и я чувствовал себя последним из людей! Поэтому я решил, что так больше продолжаться не может. Я убью свою совесть, и мне станет легче. А моя совесть – это он! Я убрал его, совесть умерла, и в состоянии животного я себя чувствую намного лучше. Совесть умерла, ее перевезли из концлагеря Домтау в Майданек, где он успел месяц проработать врачом при крематории, на благо Рейха. Потом его сожгли. Пепел улетел парить над Германией.
Дядя шумно втянул ноздрями в себя воздух.
– Вдыхай посильней этот воздух! В нем прах моей совести! Я свободен!
Дядя раскинул руки в стороны, крутанулся вокруг своей оси, снял фуражку, затем снова одел её и вдруг запел гимн НСДАП – так называемую песню Хорста Весселя, причем сразу со второго куплета:
Свободен путь для наших батальонов,
Свободен путь для штурмовых колонн!
Глядят на свастику с надеждой миллионы,
День тьму прорвет, даст хлеб и волю он.
Мы шли вдоль набережной, и в этом месте решетка, ограждавшая тротуар от Прегеля, закончилась, или была сломана. Я остановился. Дядя повернулся спиной к реке, нагнулся ко мне, улыбнулся, хотел что-то сказать, но в этот момент я со всей силы толкнул его в грудь, и, одна из жалких копий настоящего арийца, размахивая руками, полетела в реку, шлепнувшись спиной о лед. Послышался хруст, сдавленный крик, всплеск воды; я видел, как грузное тело моего дяди пошло ко дну; с чувством удовлетворения я побежал подальше от этого места. Снег летел из-под моих сапог, издавая хрюкающие звуки.
Спустя некоторое время я попал в коридор, соединяющий Кёнигсберг с Пиллау.
Помня наказ дяди, я, чтобы не заблудиться, пошел по железнодорожным путям.
53
Очень печально, когда понимаешь, что остаешься совершенно один. Я был чужд этому миру, я это чувствовал. Я это знал наверняка. Бессилие изменить что-либо рождает чувство безысходности. Если бы у меня был пистолет, я бы, пожалуй, застрелился.
Снова и снова я вспоминал тот момент, когда меня позвала своим лаем на улицу соседская собака и дом, где находилась мать, тетка и Герда, был разрушен до основания. Пес любил меня за то, что когда-то я уберег его от жестокой расправы соседских мальчишек. Он залаял, я вышел… через несколько мгновений дом рассыпался на куски. Собака смотрела на меня своими глазами, в которых я читал:
– Извини, друг, твоя мать, Герда, а тем более тетка в мой план совсем не входили. Мы об этом не договаривались.
В бессилии и беспомощности я закрыл лицо руками и на минуту остановился. Железнодорожные пути уходили прямо в небо, как лестница. Холод пронизывал мое тело, мне хотелось лечь, и уснуть. Я даже не испытал удовлетворения от того, что сбросил дядю в Прегель. Мною овладело странное чувство безразличия ко всему происходящему вокруг. Мне были безразличны люди, которых я видел вдали… они напоминали собачьи своры, которые, тявкая и ругаясь, бежали прочь. Нет, скорее всего, они напоминали крыс, которые бегут с тонущего корабля. Но мне было все равно.
Усилием воли сдвинув себя с места, я продолжил упорно идти вперед. Справа и слева я видел дома под черепичными крышами, они напоминали мой дом.
Я шел домой.
Вдали оставались поля, где летом паслись стада коров, вдали остался оцепленный и агонизирующий королевский город. Вдали осталось детство.
Как мне хотелось после разрушенного войной Кёнигсберга попасть в свой тихий город! Вдохнуть его воздух, полный покоя и умиротворения. Я чувствовал, что старая жизнь на Замландский полуостров не вернется никогда. Мне казалось, что я слышу топот сапог советских солдат. Грохот их орудий не оставлял меня ни а миг.
Попасть в свой город на берегу Балтики у меня не получилось. Коридор, открытый для беженцев, строго вел из Кенигберга в Пиллау. И, хотел я этого, или нет, но свернуть из этого коридора в другую сторону мне не удалось. В итоге я попал из одного разрушенного города в другой, и стал невольным свидетелем его падения.
Вдалеке я видел огромные толпы людей. Присмотревшись, я понял, что это узники. Я хотел броситься к ним. Мне снова чудилось, что там отец! Но туда было не прорваться. И отца там никогда не было. Это были четыре тысячи евреев, которых, не сумев уничтожить в Пальмникене, погнали к Пиллау и утопили в прибрежных водах.
В городе ощущалась паника. Казалось, что страх нагнетают не только советские войска, но и наше немецкое командование, поскольку в городе по громкоговорителям, установленным на автомобили, передавали текст следующего содержания: «Жители Пиллау! Берите детей и документы, продовольствие, все вещи оставляйте здесь!».
В Пиллау полным ходом шла эвакуация. После Кенигсберга я не испытывал гнетущей паники. Наоборот, меня не покидало чувство какого-то одеревенения, отупения и безразличия ко всему происходящему. Иногда я просто останавливался на улице, и смотрел, как люди, с одинаковыми выражениями лица, бегут к гавани. Как они бросают свои вещи на причалах, а сами, нищие и бездомные, забираются по канатам и плетеным трапам на корабли, которые, как я уже понимал тогда, лишь отсрочат их встречу с русскими.
Какая-то пожилая женщина, шамкая беззубым ртом, больно затрясла меня за плечо:
– Мальчик! Держи! Беги! Давай! – Она вложила мне в руку какой-то талон с номером. – Вон твой корабль. Спасайся! – Она возвысила свой голос, который стал громоподобен и походил на возглас пророка.
Только сейчас я заметил, что жандармы допускали на корабли лишь тех, у кого была заветная бумажка. Пока я смотрел по сторонам, старуха, которая осталась в моей памяти как видение, исчезла. Не было ее ни на одной из прилегающих улиц, которые были плотно заставлены автомобилями и различными повозками. Только сейчас я понял масштаб эвакуации. Город покидали тысячами. Десятками тысяч. Меня подхватило толпой и понесло. Чьи-то руки на пункте проверки растиснули мою ладонь, забрали посадочный талон и подтолкнули к канату. Бездумно я полез по нему наверх. Подо мной плескалось черное, неприветливое море. Несколько раз я чуть было не сорвался вниз, в эту непроглядную тьму.
На корабле меня прибило к какой-то семье. Все сидели, плотно прижавшись друг к другу. Кто-то тихо бормотал, моя соседка, женщина лет сорока, беспокойно оглядывалась по сторонам. Ее дочка, девочка лет шести, прижимала к груди маленькую куклу в аккуратном бежевом платьице. Кое-где я видел мужчин, переодетых в женское платье. Наверно, это были дезертиры. Их лица глядели в пол, они старались не поднимать глаз. В углу я заметил священника. Быть может, я не обратил бы на него никакого внимания, если бы не люди, которые подходили к нему, для того, чтобы приложиться к его руке. Люди молились. От них на корабле стоял непрерывный гул, который перекрывал даже шум моря.
Через некоторое время я почувствовал, что мы отплываем. Где-то вдали я стал видеть зарева горящих домов, мне показалось по очертаниям, что это полыхают верфи, по крайней мере, именно так они должны были выглядеть по рассказам дяди. От взрывов и неописуемого грохота закладывало уши. Кого-то тошнило. Я закрыл глаза. Почему-то снова вспомнил беззубую шамкующую старуху.
Что было дальше – помню с трудом. Грохот от взрывов в Пиллау стих. По всей вероятности, мы отправлялись в открытое море. Но, через некоторое время, от ужасного толчка меня отбросило в сторону, я упал, навалившись всем телом на сорокалетнюю женщину, та на свою дочку – люди складывались друг за другом как карточные домики. Вскоре полилась вода, корабль накренился, и мы стали падать в море. Потом говорили, что нас торпедировала советская подводная лодка, приняв за военный корабль. А как иначе? Ведь ни фюрер, ни Эрих Кох ничего не говорили противнику об эвакуации жителей.
Нос корабля смотрел в черное небо. Люди срывались с корабля в холодную воду. Я больно плюхнулся обо что-то жесткое и судорожно уцепился за неизвестный объект.
Меня вынесло на берег на обломке корабля, в то время как большая часть беженцев погибла. Кого-то подобрал сторожевой корабль. Из тысячи человек в живых осталось в лучшем случае человек пятьдесят. И среди них был я. Моя земля никак не желала отпускать меня. Я снова был в окрестностях Пиллау, на западной точке Замландского полуострова…
54
Я четко понимал, что нахожусь в окрестностях Пиллау. В той стороне, с которой пока еще не было советских войск. Это была какая-то лесополоса. К сожалению, я плохо ориентировался в этой местности, поскольку никогда ранее здесь не бывал.
Через несколько часов блужданий, после того, как, наконец, рассвело, я увидел первого человека. Это был солдат, в сильно поношенной и рваной одежде. Он был небрит, его вид был неприветлив. Я окликнул его, но он меня не услышал. Тогда я настойчиво подергал его за рукав. Рукав оторвался.
– Что ты наделал! Маленькой гаденыш! – Солдат показал гнилые зубы, замахнулся, но за этим движением ничего не последовало. – Наверно в гитлерюгенде был, как и все мальчишки? Что, любишь фюрера? Этого гребаного сифилитика?!
Я стоял и молчал. Солдат еще раз посмотрел на меня, потом прошептал:
– Что ты здесь делаешь?
– Я с корабля. Беженец. Корабль утонул. – Мне казалось, что его должны были устроить мои лаконичные ответы.
– А-а, беженец, – протянул он, – а я дезертир. – Он испытующе посмотрел на меня. Не уловив на моем лице никаких эмоций, солдат продолжил. – Наверно не знаешь, где мы? Мы в окрестностях Фишхаузена. Рядом с Пиллау. Ты осторожнее здесь, народ тут потихоньку людей начал есть.
На мой опасливый взгляд дезертир улыбнулся пеньками черных зубов:
– Не бойся, я не съем. Куришь? – он протянул мне портсигар. Я отрицательно замотал головой.
– Правильно. А я покурю. Может, быстрее подохну, – он закашлялся. В его ладонях была кровь.
– Вам нужно в больницу.
– В больницу? – его скрутила судорога. Он смеялся, с надрывом, задыхаясь. Легкие булькали, из его рта вырывался свист. Изогнувшись и подергивая рукой он закривлялся. – Хотите ли вы тотальную войну? Если потребуется, хотите ли вы более тотальную и радикальную войну, чем вы вообще можете сегодня представить? – Повторяя знаменитую речь Геббельса, он плевался кровавыми сгустками.
Я отшатнулся от него. Солдат приблизился, положил мне руку на голову, и показал пальцем в сторону:
– Беги отсюда в Пиллау, парень. Говорят, в расположении русских толстые добрые поварихи кормят женщин и детей. А отсюда уходи, не то съедят. А лучше, если сумеешь, держи из Пиллау курс на побережье. В курортных городах еще спокойно.
Он повернулся и пошел к морю, истерически продолжая вопрошать себя: «Хотите ли вы тотальной войны?»
Я еще долго смотрел на его сгорбленную спину, рваное обмундирование. Затем пошел вперед, опасливо глядя по сторонам. Мне казалось, что за каждым деревом сидит по людоеду.
55
Приближалось 25 апреля. В то время ни для кого эта дата не обладала каким-либо магическим смыслом. Однако, все дело было в том, что это была точка невозврата: на следующий день убежать из города уже было невозможно.
Паника над городом сгущалась, как вечерние сумерки. Запертые в цитадели, солдаты и офицеры вермахта отважно сражались, но с каждым днем все больше становилось тех, кто понимал бессмысленность сопротивления. Я сам видел солдат, которые вплавь пытались переплыть залив. Их действия были бессмысленны, поскольку вскоре на причалах появились советские танки. Прорваться и уйти теперь было невозможно. Люди в панике бегали в разные стороны, метались среди горящих домов. Слышался треск падающих перекрытий, обваливающихся крыш.
Из Задней гавани вышли последние корабли: буксир «Адлер» и танкер «Кольк». Остальным горожанам деваться было некуда. Мышеловка захлопнулась.
Я старался не высовывать носа из подвала, в котором прятался. И, хотя благоразумие старалось взять верх, временами я поднимался на поверхность. Что же открывалось моему взору? Наверное, лучше всего характеризовало происходящее картина апокалипсиса античного города с полотна русского живописца «Гибель Помпеи». Но нет, сейчас все было намного страшнее! Подбитые танки, горящие машины, валяющиеся в кюветах велосипеды, детские коляски, горы трупов.
Не смотря на все это, русские продвигались вперед с большими трудностями: каждый поворот, чердак каждого дома становился для них преградой, откуда их жалили пули. В отличие от других городов Восточной Пруссии, Пиллау не желал сдаваться без боя. Его штурм обошелся дорого. Обреченные, осажденные защитники Пиллау то и дело переходили в контратаки.
Зря я выходил на улицы города! Поскольку в какой-то миг стена дома стала рушиться. Я видел ее падение как в замедленной съемке, но ничего уже не мог сделать. Мое горло сдавил беззвучный, на фоне тотального хаоса, крик. Я был заживо погребен под обломками.
56
Теснило в груди. В моей голове проносились образы людей, фрагменты событий. Вокруг стояла непонятная тишина и лишь потом я понял, что попросту не слышу… Сквозь щель между перекрытиями дома я видел как закончился день и как, растворив сумерки, снова взошло солнце.
«Я кончил песнь, и замер сладкий стон в моей гортани» – это высказывание Фридриха Ницше безостановочно крутилось в моей голове. Его часто повторял дядя, бывая в хорошем расположении духа. Внутри меня всё клокотало. Как же всё-таки смешно получилось! Я, пройдя из одного поверженного города в другой и оставшись невредимым, сейчас лежу в склепе, из которого мне никогда не выбраться.
Я расхохотался. Истерический смех звучал громко и неуместно, меня сотрясало навзрыд от безысходности. Быть может, поэтому меня и услышали.
– Ты живой? – спросили меня снаружи.
Не переставая смеяться, я покивал головой. Подозреваю, что мой безумный вид произвел впечатление.
– Что тебе придавило? – Настойчиво спросил голос. Вскоре в щель между обломками и улицей просунулась голова моего сверстника. – Эй, дурачок, хватит хохотать, соберись. – Он протянул руку и дернул меня за плечо: я взвыл от боли, но сразу же будто очнулся.
– У меня нога застряла. Правая. – Сказал я.
– Пошевели ею. Может вытянешь.
Тут снаружи что-то ухнуло, и голова парня исчезла. Сквозь щель я видел, что на улице поднялась пыль. Через некоторое время мой собеседник снова просунул голову и сказал:
– Шевели ногой. Если освободишь ее, пролезешь. Видишь, моя голова проходит. И быстрее, иначе точно завалит навсегда. Ну, удачи тебе, пока! – Он помахал мне рукой и исчез.
Через некоторое время я все же выбрался наружу. Прихрамывая, я побрел домой.
57
Еще 14 апреля в Раушен вошли советские войска. Да, мой город назывался именно так. Мне кажется, что раньше я этого вам не говорил.
До меня доходили слухи, будто он был взят всего за один день. Бои велись в нижней части города у Мельничного пруда. Так это, или нет, но страшных разрушений на улицах не было. Все так же возвышалась водолечебница с крышей, напоминающей шлем тевтонских рыцарей. Все так же дули морские ветра, лишь только на улицах слышалась чуждая уху русская речь…
Еще долгое время на стенах домов, в штукатурке, оставались выбоины от пуль. Даже сейчас, в некоторых городах Восточной Пруссии, уже ставшей Калининградской областью, будто бы в назидание потомкам – чернеют в фасадах слепые отверстия минувшей войны.
У меня обнаружились частичные провалы в памяти – и воспоминания возвращалась ко мне, собираясь воедино как заплаты в цветастое одеяло бродячих артистов. Поначалу, в моих мыслях безоговорочно властвовали холод и пронизывающий ветер февраля; агонизирующий город, как моя собственная предсмертная маска, мучили меня кошмарами по ночам.
Наконец я снова был в полном порядке. Я остался жить в своем доме, и это уже было что-то. Правда, внизу жили какие-то офицеры, и я с запоздалой гордостью замечал, что наши, немецкие мундиры, были красивей.
На улицах было практически все по-прежнему. Висела вывеска заведения Шнейдера, торчала, словно божий перст, башня, и лишь одно было не так: работа борделей была прекращена.
Я слышал рассказы, которые передавались из уст в уста. Говорили о том, что в окруженном Кенигсберге люди последнее время теснились в подвалах (и я сам через это прошел!), так как жить было совершенно негде. Прежде, чем перейти улицу, раньше смотрели по сторонам, чтобы не быть сбитым автомобилем. Теперь же боялись русских снарядов и осколков от них. Именно поэтому законсервированные жители королевского города очертя голову перебегали дорогу от одного дома к другому. Это было единственным, что могло сохранить им жизнь. Но это не всегда помогало: снаряды сыпались на город, словно манна небесная, если можно так выразиться. Да, казалось, что им не было конца. Дома, которые оставались целыми после налетов британской авиации, постепенно превращались в руины, а количество пожаров было таково, что тушить их не было никакой возможности. Все это электризовало город, и без этого наполненный ужасом.
По непонятным для горожан причинам власти открыли в Кёнигсберге кинотеатр.
– Кто станет ходить в него, когда отовсюду сыплются бомбы? – Вопрошали друг друга собеседники.
Запомнились и советские призывы к немецкому населению: «Сегодня ночью – ваш последний шанс выйти к нам. Утром в 8 часов начнется наступление. Кто переживет ураганный огонь, будет раздавлен танками. Вспомните Сталинград! Бросайте винтовки и выходите к нам. Рано утром начнется уничтожение».
Однако все было в прошлом. Города, как такового, уже не существовало. Он был разрушен, уничтожен. Гражданское население сгорало от советских огнеметов так же, как и солдаты, выбегая из рушившихся домов. Казалось, будто бы Везувий низвергает потоки лавы, уничтожая все вокруг. После того, как Кенигсберг был сдан, многие немцы лишились своего имущества. Кто-то предусмотрительно зарыл свой скарб, кто-то замуровал в стену. Причина была проста. Считалось, что Пруссия сдается временно, и можно будет вернуться, чтобы все забрать. Человек, не успевший этого сделать, лишался даже мечты на дальнейший возврат своих вещей.
Так или иначе, пути назад не было. Кто-то добровольно вернулся обратно в Кенигсберг, повернув с дороги на Пиллау, ведь родной дом-крепость надежнее, чем сомнительные воды Балтики. Эти люди приняли на себя русские гранаты и русские танки, залпы советских «Катюш» и ужас. Но теперь все было позади. Рейха больше не было. Лишь советская зона оккупации, и я жил в ней.
58
Неприятная процедура санитарной фильтрации миновала меня. По крайней мере, не помню, чтобы я ее проходил. Знаю лишь, что были созданы карантинные зоны. Люди, истощенные во время войны лежали в больницах и госпиталях. Свирепствовал брюшной тиф. Поговаривали, что среди женщин множество больных гонореей и сифилисом. Советское командование в спешном порядке строило бани, чтобы свести на нет педикулез – вшей.
Просто чудом я считал то, что меня не поместили в детский дом. Как ни крути, а свобода, пусть даже мнимая – это великое богатство. Я не был скован никакими дополнительными ограничениями, за исключением тех, которые имело все немецкое население. Я мог смотреть на море. Мог смотреть на звезды. Мог заглядывать в кирху, когда в нее приезжали священники из Кенигсберга: советская власть разрешила молиться! Но особого рвения ни у кого не было. Молитв практически никто не совершал, всё стояло в запустении.
59
Во все города нашего полуострова постепенно съезжались советские военнопленные. Они шли тощие и оборванные. До Раушена они, как правило, не добирались, а оседали в других городах Восточной Пруссии. Ехали и из центральной России, в новый, чуждый им мир, в «Германию», населенную врагами-немцами.
Зачастую приезжали не по своей воле, а по приказу или по вербовке. Им отдавались лучшие дома с обстановкой, картинами, резными кроватями, паркетным полом и изразцовыми каминами. Деревенских жителей поражали наши черепичные крыши, сражали архитектурные решения былых эпох. Интеллигенция ехала неохотно.
Вскоре и в мой дом въехала семья. Они получили ордер, выданный командованием. В приложении к нему числились наши вещи, в строгой отчетности прописанные и пронумерованные на отдельном листе. Мне временно было разрешено жить на мансардном этаже, который, новые жители сразу же окрестили чердаком.
Я вежливо называл хозяйку то фрау, то мадам, и помогал по дому. Натирал полы мокрыми опилками, или выполнял другие поручения. Кушать без разрешения не то стеснялся, не то побаивался – не помню… Иногда забегала Катя, которой я был очень рад – она была частичкой моей мирной жизни.
Мне не пришлось, как жителям других наших городов, попавших под обстрел русской артиллерии, участвовать в разборе завалов, разыскивать и хоронить в общих рвах многочисленные трупы людей и животных. Так же, я больше не видел искореженных машин, орудий, и разрушенных зданий.
Вскоре был установлен комендантский час. Питание осуществлялось строго по карточкам. Словом, ни времени, ни особой возможности, да, и, желания не было куда-то ехать из города, в котором волны, так же, как и в день моего рождения, лениво плескались у дюн, заросших папоротником, облизывая своим мокрым языком шершавый прибрежный песок.
Мне очень повезло, что я был в прислугах у победителей, поскольку это давало мне возможность пусть плохо, но питаться, в то время как часть моих сверстников, а также старух и стариков, не могли найти себе место в новой жизни. Еду они добывали, роясь в мусорках. Это было ужасное зрелище – мне кажется, что Геббельс назвал бы это апартеидом арийской расы. Но советское командование здесь было ни при чем – многим русским самим было нечего есть. Таковы были итоги войны. Моя Родина пожирала своих сыновей…
Постепенно ситуация прояснялась. К последним числам мая практически все немецкое население было поставлено на комендантский учет, и нам разрешили поездки в Кенигсберг.
Я учил русский язык, а советские люди – немецкий. Волей не волей, приходилось существовать вместе. Впрочем, женщины относились к нам достаточно мягко. Наверно, сказывались материнские чувства?
Мой сосед, мальчик, часто повторял:
– Как же я их ненавижу…
Его маленькая сестренка, лет семи, говорила то же самое:
– Как же я их ненавижу…
А я не испытывал ненависти. Я не испытывал ничего. По-моему, хуже, чем было, уже не будет.
Последние майские дни подходили к концу. Отгремели русские салюты, обилие советских гимнастерок стало привычным. В небе больше не слышался гул военных самолетов; оно было безбрежно, как Балтийское море.
Ритмично орудуя лопатой, я делал грядку: на ней предстояло расти огурцам. Это занятие мне даже нравилось: я мог спокойно предаваться размышлениям.
Я слышал, разговоры немцев о том, что русские приходят в наши дома, и пользуются всем готовым.
– Они берут нашу еду, дымящуюся на сковородках!
Гневался ли я тоже? Нет. Думал ли о прошлом? Не знаю. Но еще и сейчас, когда я смотрю на фотографии, в которых, несмотря на их чёрно – белый оттенок, сквозит солнце, меня тревожит тихая грусть.
Я видел, как к нам в домик приходили немки и меняли на еду вещи: стеклянную посуду, янтарные украшения, белье. Но… это уже совсем другая история.
60
Комендантский час, начинавшийся в восемнадцать часов и заканчивающийся лишь в восемь, как всегда, означал преждевременный уход в свои дома. На дорогах стояли шлагбаумы, преграждающие путь.
Люди спешили в свои норы, как барсуки. К тому времени я стал ловить себя на мысли, что все чаще и чаще население бывшей Великой Германии ассоциируется у меня со зверьми.
До наступления комендантского часа люди старались протолкнуться по небольшому рынку, на котором можно было обменять продукты питания на сигареты, одежду и наоборот. Здесь можно было купить, например, овсяный хлеб, который, за неимением другого топлива, выпекался очень долго в печах, которые потребляли, вы не поверите, угольную пыль. Между тем, рублевые цены были огромны, а ассортимент ничтожен.
Перед рынком, на самом входе, стояла табличка «проверено, мин нет». И это был некий гарант безопасности. Дело в том, что отступавшие части вермахта минировали всё подряд. Опасными были автомобили, телеги, велосипеды и даже электрические провода. В море подрывались на минах. «Территория безопасна для использования населением» – еще одна надпись, которая говорила о том, что рынок не представляет опасности.
Впрочем, не все, что взрывается, опасно. Также как и наоборот, то, что не взрывается, может оказаться смертельным.
Временами возникали сомнительные личности, которые тихо шептали:
– Аусвайс. Кому нужен аусвайс!
Аусвайс был пропуском в новую жизнь, тогда как «неправильный» документ мог лишить своего владельца жизни. Всех, так называемых пособников фашизма, ждали советские комендатуры, и соответствующие объявления были расклеены всюду. Они гласили, что фашизм «должен быть вырван с корнем, и начинать необходимо теперь, после разгрома гитлеровской Германии, с конкретных носителей зла!»
Больше всего могло обезопасить «удостоверение жертвы фашизма». И эта бумажка стоила очень дорого.
Мне аусвайс был не нужен, зато моему дяде, если он все-таки выжил, он был необходим. Однако, ему все равно не удалось бы отвертеться. Отличительной «меткой» каждого эсэсовца было наличие татуировки под мышкой, обозначающей группу крови. Такой документ – не смыть.
Я сам пробегал по этому рынку, меняя ампулы с антибиотиками, которые умудрился захватить из дома, на булочки с подобием мяса внутри, а также на суррогат кофе. Однажды меня окликнули:
– Мальчик, что у тебя за ампулы?
Я испуганно сжал кулак и посмотрел на человека. Это был старик в обветшалом костюме, моды двадцатых годов. У него была аккуратная седая бородка и гнилые зубы. Я думал: менять или не менять? Ведь всегда это было сопряжено с риском.
– Ампулы?
– Да. Давай их сюда.
– А что у вас? – Осмелел я.
– О, мальчик. Ты даже не представляешь, что у меня для тебя есть. Сосиски. Как когда-то. За десять пфеннигов.
Я понурил голову. Что-то было не так. Сосиски.
– Ну же?
Я разжал свою ладонь. На ней лежала одна ампула.
– Вот тебе две сосиски, мальчик. – Он вытащил из кармана две холодные, похожие на деревянные палки сосиски, ничем не похожие на то, что когда-то пело и скворчало на сковородах в заведении Шнейдера. Я протянул руку, в нее легли мясные полуфабрикаты, я же взамен протянул ампулу. Старик поблагодарил, и едва, по привычке, не вскинул руку в приветствии «Зиг Хайль». Затем он обернулся и побрел прочь. Не знаю зачем, но я пошел следом за ним. Он, не оборачиваясь, стремительным шагом шел прочь от рынка, углубляясь все дальше в город. Старик избегал скопления русских солдат и офицеров, двигаясь зигзагами. Когда стемнело, мы добрались до дома, частично разрушенного. Мой покупатель, обшарив взглядом окрестности, соскользнул по лестнице в подвал и два раза постучал. Ему открыли. Я отпрянул в темноту, в лицо покупателя светил фонарь, который мог осветить и меня. «Какая ужасная конспирация», – заметил я.
– А, Кляйн, проходи.
«Как глупо!» – Еще раз подумалось мне.
Покупатель сгорбился, и пролез в дверной проем. Человек, открывавший дверь, немного задержался на пороге, и я узнал его. Это был тот офицер, что подвозил меня в Кенигсберге к дяде. Когда дверь закрылась, я пробрался к дому и прислонил ухо, чтобы подслушать, о чем говорят. Из разговора я понял, что оберштурмбанфюрер болен.
– Возьми. Это лекарство. Я купил его на рынке у пацана. Пацан докторский, как ты и говорил. Да, Шварца.
– Хорошо. Сосиски отдал?
– Отдал.
– Ну, так может он уже издох.
– Может. А если не съест?
– Завтра сходишь на рынок, проверишь. Если не сдох, значит, не съел их. Уберешь его.
– Зачем? Он же ничего не знает!
– В этом деле мелочей не бывает, Кляйн. Если бы здесь был фюрер! Кругом одни предатели! Ладно. Вот лекарство. Уколи меня.
– Увольте. Я не могу. Не выношу вида иглы.
– Хорошо, старик, иди спать.
Старик ушел, Отто продолжал разговаривать сам с собой.
– Нос совсем не дышит, гной течет ручьями. Если не сделать укол, не выживу. Если даже мы все-таки проиграли, надо уйти в подполье. И биться за возрождение великой Германии! Проклятый нос! Ничего не чувствую. Кляйн! Это точно антибиотик?
– Я думаю. Что он еще мог продавать?
– Ты его спросил?
– Он сказал, что это пенициллин. – Соврал старика. – Я сам видел, как он в течение недели распродает эти ампулы налево и направо.
– Хорошо, спи.
– Спокойной ночи.
Послышалось сопение, затем эсэсовец заговорил снова:
– Так… набрать раствор, выпустить воздух из шприца… Протереть кожу спиртом… шнапсом… укол.
Дальше я не помнил, что произошло. Послышался глухой удар. Верно, он упал. Послышался возглас: «Яд!»
Я ринулся в кусты и, словно уж, пополз в сторону дороги. Мне стало понятно, что если в ампуле есть жидкость, совсем не обязательно, что это антибиотик. И если это был цианид, то Отто не почувствовал его из-за заложенности носа. А может, он ничем и не пах. Тогда это было само провидение.
Я полз все дальше и дальше. Ночь я провел в каком-то подвале. А с утра пошел в комендатуру заявить на старика Кляйна. Это был единственный выход… остаться в живых.
61
С видом фаталиста я распахнул коричневую, всю в подтеках какой-то масляной краски, дверь.
– Сколько тебе лет, мальчик? – глядя на меня глазами, обрамленными заросшими надбровными дугами, спросил военный.
От этого взгляда, тяжелого, испытующего, я растерялся. Хотел сказать: «Восемнадцать». Однако, вместо этого, промямлил:
– Четырнадцать.
– Так… – Мужчина постучал обратным концом ручки по столешнице. – Четырнадцать.
Тут он открыл ящик стола и стал сосредоточенно перелистывать бумаги с каким-то списком.
– Где ты сейчас живешь?
– В своем доме. На Кирхен-штрассе.
– Постарайся понять меня правильно. Какое-то время ты сможешь жить в нем. Но недолго.
Военный испытующе посмотрел на меня и, видимо не уловив никаких эмоций с моей стороны, продолжил:
– Сейчас при комендатурах создаются приюты. Но они для беспризорников. Для тех, кто истощен сильнее тебя. Им будет несладко, но они будут получать по 400 грамм хлеба каждый день. В то время как ты пока предоставлен сам себе. Но ты крепок. Умен. И поймешь меня. Сейчас я бы мог отправить тебя в приют, но спрошу: «Готов ли ты?».
– Я не хочу, – тихо ответил я.
– Людвиг, – офицер снова заглянул в бумаги, – за то, что пришел и рассказал про диверсантов – спасибо. О своей безопасности теперь можешь не волноваться. В твоем доме живут офицеры, они будут присматривать за тобой. И пока ты будешь жить там, где живешь. Так будет лучше. Потом мы тебя заберем. Скорее всего, в Георгенсвальде.
Наверно, я с радостью уехал бы лишь в Кранц, ведь он всегда был более роскошным городом. В своем родном Раушене я чувствовал, что мы, по сравнению с ним, всего лишь маленькая провинциальная деревушка.
Я знал, что мое прощанье не будет трогательным: в один день я соберусь, и перейду в другое место. Наверняка, Георгенсвальде встретит меня проливным дождем. Я промокну до нитки, и, поднимая голову высоко к небу, с глупой улыбкой буду взирать на серые тучи, из которых проливаются осадки. Небо будет опечалено. Не знаю чем, может, и моей участью тоже.
С такими невеселыми мыслями я жил. Но отсрочка и есть отсрочка. И, почти через год, в апреле сорок шестого, я все же был перемещен в детский дом. Там я снова пошел в школу.
Не хочу вспоминать это время. По своей натуре – я индивидуалист. Коллектив, толпа – это не моя стихия. Наверно, вы это уже поняли…
62
Эти несколько лет жизни в Калининградской области РСФСР пробежали для меня очень стремительно. Я не могу сказать, что было легко. Но кто скажет, что последние годы вообще кому-то было сладко?!
Настал момент, когда все были поставлены перед фактом депортации. Мы кое-что слышали о том, что поляки, которые получили две трети Пруссии, уже давным-давно выгнали всех немцев со своих новых территорий, и только лишь в советской зоне оккупации все еще продолжали оставаться поверженные жители третьего Рейха.
С Георгенсвальде уже почти что все были депортированы. Выселяли нас в три этапа, я остался напоследок. Многие прятались по лесам, казалось, что даже родные болота смогут сберечь от переселения. Смешно, но кто-то, улыбаясь, говорил, что болота засосут, а в нужный, безопасный момент, выплюнут человека на поверхность. Однако это был неизвестный мне фольклор, и в действительности отыскивали практически всех, и даже тех, кто пытался записаться латышом или литовцем.
Было разрешено взять с собой триста килограммов груза, на семью. Однако, многие готовы были согласиться на любую дрянную работу, лишь бы остаться.
Мне было грустно уезжать, ведь я покидал свою родину. Покидал свое море, свои дюны, свои сосны, которые были моими маяками с детства.
Ранним утром нас собрали, чтобы усадить в машины. Люди выходили из своих домов, кто-то обнимался с русскими: за эти несколько лет многие успели сдружиться. Иные били о тротуар свой родовой фарфор, сжигали варварски вещи, чтобы они никому не достались. В небо улетали частицы пепла, словно прах поражения. На мостовую, помимо фарфора сыпались слезы, увлажняя и без того сырую землю.
Автомобили урчали своими движками, посылая сигнал тревоги. Я запрыгнул в кузов; в руках у меня был небольшой чемодан. Я ничего не стал бить или сжигать.
Я оставлял здесь свое сердце.
Мне казалось, что я слишком стар, и будто бы я прожил все, что можно было прожить. Впрочем, мой сосед, Эрих Берг, сказал:
– Людвиг, не смотри так печально. Однако этот день надо запомнить.
Я не запомнил ни дня, сейчас даже год не хочется толком вспоминать. Двигатель взревел, замелькали привычные ясени и липы: дорога легла на Пиллау. Простите, теперь этот город назывался Балтийск.
Мы проехали поворот на промышленный Пальмникен – я отвесил мысленный реверанс в память о дяде. А еще через некоторое время мы въехали на территорию закрытого города. Нас встретили руины, и, конечно же, красный кирпич. Груды красного кирпича. Мелькали лютеранские кирхи, пехотные казармы, незначительные гражданские постройки, пока не показалось море. Там нас ждали корабли, готовые отвезти нас далеко на запад. Я оглянулся, но ничего не увидел. Передо мной были лишь маски людей, которые что-то говорили, пытались выразить какие-то эмоции. Они наступали как стена, и я не видел ничего, кроме этих глаз, устремленных в никуда, и ртов, принявших непонятные формы.
Я представил, как нам скажут:
– Всем выйти! Построиться!
Нас пересчитают еще раз, затем мы еще какое-то время постоим в ожидании погрузки.
Корабли будут плавно покачиваться на волнах. Будет пахнуть йодом. Чайки и альбатросы все так же будут летать над морем, ища себе пропитание: им не важны ни правительственные соглашения, ни политические строи. Более того, им все равно, на каком языке говорят живущие здесь люди.
Я услышу:
– Приготовиться! (Vorbereitet zu werden!)
– An Bord zu steigen! (Взойти на борт!)
– Ruhig! Ruhig! (Спокойно! Спокойно!)
– Auf gehts! (Вперед!)
Мы поднимемся на борт корабля. Я не сумею запомнить его названия. Я даже не запомню, на каком языке оно будет написано. Вода, хлюпая, стечет с поднимавшегося якоря. Швартовы будут отданы, протяжный гудок известит о том, что вскоре со скоростью, измеряющейся в морских узлах, я буду отдаляться от прусской земли.
Но все было не так. Нас ждали эшелоны. В моем кармане лежал паспорт, выданный милицией Калининградской области, немного денег. Я так и не узнал, зачем мы заезжали в Пиллау. В последний раз кинув взгляд на маяк, я закрыл глаза, у меня в голове выстроилась картинка с видами Раушена.
Больше ничего не помню. Когда я открыл глаза, эшелон из пятидесяти пяти вагонов, в каждом из которых находилось по сорок человек, уже отправился с товарной станции Калининграда, и держал путь в Германию.
На этом я прощаюсь с вами.
Искренне ваш, Людвиг Шварц.
Прощайте! Leben Sie wohl!
Или, нет. До свидания! Auf Wiedersehen!
Post scriptum
1
С неба падали лучи солнца, которые пронзали облака, словно стрелы амура. Жизнь наладилась, Европа восстала из пепелищ былых сражений. Я выучился, работал в министерстве, занимающемся чрезвычайными ситуациями, и в подчинении у меня было около двухсот человек. Специальность спасателя была выбрана мною, скорее всего, потому, что после пережитого в детстве я больше всего хотел, чтобы люди не попадали в страшные ситуации, а, попав, могли бы надеяться на то, что скоро страх закончится.
Уже давно никто не называл нас, немцев из Восточной Пруссии, «изгнанными», «изгнанными с родины», «беженцами с советской зоны оккупации». Всё это осталось в далеком прошлом. Много лет я не видел тех, с кем ехал в одном вагоне в сорок седьмом году. Мы расселились по разным городам Германии и ассимилировались. Словно не было никакого Кенигсберга и Раушена. Я умышленно не вступал ни в какие ностальгические ассоциации. Не знаю, быть может, где-нибудь в картотеке Восточно-прусского землячества на меня и есть досье, но мне это не интересно. Всё что мне нужно, я храню в своем сердце.
Лишь иногда я собираюсь вместе с неизвестными мне людьми вместе. Например, в пятьдесят пятом году в Дуйсбурге я праздновал семисотлетие Кенигсберга, и, какое-то время, выписывал «Справочник кенигсбержца» а также «Кенигсбергер Бюргер Бриф».
Мой брат, Мартин, после войны жил в западной оккупационной зоне, впоследствии ставшей Федеративной Республикой Германия.
Именно союзники создали наиболее уютные условия многим преступникам от нацизма, а Мартин видел своей целью выявлять их и предавать в руки правосудия. Он подолгу бывал в Испании – режим Франко приютил многих офицеров СС и вермахта. Были у него поездки и в Латинскую Америку. Словом, он не мог успокоить свое сердце.
В шестидесятом году по моему совету он все же бросил свою затею. Мартин закончил медицинский и, уже много лет принимает в пригороде Киля – в земле Шлезвиг-Гольштейн. Его давняя мечта – быть достойным своего отца сбылась.
Киль лежит на Балтийском море, и в этом смысле Мартин вернулся домой.
2
Этот майский день был началом моего отпуска. Я бродил не спеша, с утра почему-то предавшись воспоминаниям. Зашел в магазин, и среди рядов расставленного товара увидал человека, сидящего в инвалидном кресле. С ужасом я всматривался в его лицо, которое изменило время. Тело старика было скрючено, сам он был жалок, но это не умаляло моей ненависти и омерзения к нему. Это был мой дядя, восставший из ада призрак моего детства. В памяти сразу же встали и Кенигсберг, и набережная, с которой он улетел в Прегель, и то страшное небо, которое своими багровыми пятнами заселило ужасом мою душу.
Ничего не купив, я вышел наружу и присел в сквере; дождался, когда этот седой инвалид выедет на своем кресле из дверей магазина, и направился на небольшом расстоянии следом за ним. Он ехал не спеша, словно любуясь весенним утром, слушая пение восторженных птиц и созерцая прекрасное. Через некоторое время мы достигли многоэтажного дома, каких тысячи; он поднялся по пандусу, заехал в подъезд, и, затем, в лифт. Я поднялся следом, на четвертый этаж, и успел заметить квартиру, в которой он живет.
Несколько дней я наблюдал за дядей, он жил один. После небольших раздумий, я направился в гости. Позвонив в дверь, я услышал хриплый голос, в котором угадывались нотки прежнего:
– Вы к кому?
– К вам.
– Кто вы?
– Из магазина. Вы забыли свою сдачу.
– С каких это пор в магазинах стали так нежны к покупателям? – В его словах чувствовался скепсис.
– Вам не нужны ваши деньги?
Повисла небольшая пауза. Затем, жадность, или любопытство взяли верх и я услышал:
– Нет, нужны. Подождите, я вам открою.
Заскрипели замки и множество засовов, после чего показались его глаза. Меня пробил холод, и стало страшно.
– Ну, давайте мои деньги.
– Разрешите войти, вы должны будете расписаться в ведомости.
– Я распишусь здесь.
– Вам ведь надо посмотреть, за что вы расписываетесь? Может, вы квартиру подписываете?
– Ну что ж, проходите, но знайте, что если вы с дурными намерениями, с меня взять нечего, я старый больной человек.
Он открыл дверь, и я шагнул в прихожую. Было довольно опрятно, хотя и бедновато.
– Кухня там, – он махнул своей здоровой рукой в сторону одной из дверей.
– Благодарю вас, герр Шварц, – сказал я уже из кухни.
– К-как вы меня назвали? – Его голос резко сел.
– Герр Шварц, проезжайте на кухню. Будем говорить.
– Кто вы? – Его здоровая рука затрепетала в инвалидном кресле.
– Вы не узнаете меня? Посмотрите хорошенько!
Тремор дядиной руки усиливался. Губы непроизвольно складывались в замысловатые гримасы.
– Кто вы? Кто вы такой? Что вам от меня нужно? Я старый, больной человек. Я… я…
– Служили в СС, – ледяным тоном произнес я. – Вы помните, герр Шварц, зиму сорок пятого? Хорошо помните?
– Она была холодной, – отрешенно прошептал он. – У меня больное сердце. Уйдите, не доводите до греха. Кто бы вы ни были…
– Я твой племянник, дядя, и я принес тебе твою икону. – С этими словами я достал из кармана портрет Адольфа Гитлера, в окладе, и бросил его дяде на колени. Старик поник, в его глазах струился ужас, который перерастал в глухое отчаянье. Он плакал от страха, и тихо причитал:
– Людвиг? Не может быть! Ты пришел убить меня? Людвиг? Ты пришел убить меня?
Я смотрел на это ничтожество, которое всеми силами цеплялось за свою жизнь, и снова переживал минуты ужаса, которые я испытал стоя на набережной Прегеля. Не в силах больше смотреть на него, я вышел из квартиры наружу. Спустился по лестнице пешком. Пряный запах цветущей сирени ударил мне в нос, в окне я видел сгорбленный силуэт, как мне казалось, с парализованной душою.
Мои мысли переместились в детство, где я нашел себя и зачем-то удивился. Удивился я еще больше, когда мои мысли принесли меня к воспоминаниям о кино. Я всегда ощущал разницу между звуковым кино и немым синематографом. И, признаться, я находил массу плюсов для великого немого, в то время как звуковые фильмы часто казались мне скучными. Мой дядя, так тот, кроме фильмов Лени Рифеншталь, звуковое кино вообще на дух не переносил.
Помню, как-то он достал проектор, и с наслаждением развалившись в кресле, сказал мне:
– Это «Руки Орлака», я смотрел его в далеком теперь 1924 году, в Кенигсберге.
Фильм был ужасен и вместе с тем, он завораживал. Здесь был странный симбиоз привлекательности и мерзости. В картине рассказывалась история талантливого пианиста, который в железнодорожной катастрофе потерял свои руки. Чтобы не оставить его на всю жизнь инвалидом, Орлаку (так звали музыканта) пришили руки казненного убийцы и вора Вассера. Постепенно руки начинают завладевать душой Орлака, и он начинает понимать, что сходит с ума, поскольку внутри него теперь живет и вор Вассер. Личность пианиста размывается с каждым днем все больше и больше, и прежнего Орлака в его сознании становится с каждым днем все меньше.
К чему я это сейчас рассказываю? По дороге домой я все вспоминал дядино лицо: оно было точь-в-точь, как у сходящего с ума Орлака. Только у одного это хоть как-то можно было оправдать, а у другого, как мне казалось, нет.
Несколько дней я был сам не свой. Отпуск проходил не так, как бы мне хотелось. Я не поехал отдыхать в польский Сопот, этот имперский город, и жена с непониманием смотрела на перемены, происходившие со мной.
Еще через некоторое время я снова решил сходить туда… В квартиру к человеку, которого, как я понял, миновали все военные трибуналы, но жизнь наказала, утопив в ничтожестве и беспомощности.
Пешком я преодолел четыре этажа. Квартира была открыта, сгорбленный силуэт сидел у окна. Я рывком подошел к нему, дядя своими безжизненными глазами снова посмотрел на меня и сказал:
– Ты пришел убить меня? Людвиг? Ты пришел убить меня?
Присев перед ним на корточки, я проговорил:
– Нет, дядя, я пришел простить тебя.
Этот шаг дался мне нелегко. Я, столько переживший, спустя всего несколько дней помиловал человека, чья голова уже много лет лежала на плахе моей памяти. Я ненавидел все, что было связано с ним. Мне было мерзко и больно от одного воспоминания об этом человеке. И вот – я простил его.
Люди с глубокой верой, неважно к какой религии они принадлежат, считают, что Господь есть милосердие. Я не мог сказать, что после войны находил в себе силы поверить в кого-то и во что-то, но, порой, мне приходилось встречаться с людьми, которые пронесли сквозь годы веру во всевышнего, и они говорили мне: «Умей прощать».
Я отвечал: «Есть вещи, которые нельзя оправдать».
Они говорили мне: «А ты прости не ради них, а ради себя. Представь. Ненависть разъедает твое сердце. Простив, ты получишь умиротворение».
Представив, что даже когда дядя умрет, я все равно буду ненавидеть его тень, я попытался забыть о его существовании. Не получилось. Злоба и бушевавшие страсти раздирали меня.
Тогда я окунулся в прошлое, и вспомнил его – молодого, красивого, когда он играл со мной, возил на велосипеде. Вспомнил счастливые ужины за большим семейным столом. Потом я вспомнил Адольфа Гитлера на стене, его магнетический взгляд, приправленный фоторетушью, и понял, что дядя, в числе многих, был заражен страшной болезнью национализма. Фюрер, как вампир, выпил его собственную кровь, взамен подарив частичку своей, – гнилой и мерзкой. Так люди превратились в безликих исполнителей чужой воли, и мне стало его жалко. Я не оправдывал дядиных поступков. Их невозможно оправдать. Но я смог его пожалеть. И, по прошествии нескольких дней, простить.
Поэтому я повторил еще раз этому скрюченному инвалиду в самоходном кресле:
– Нет, дядя, я пришел простить тебя.
Из глаз его текли слезы. То ли стыда, то ли запоздалого раскаяния, и я не останавливал его. Так прошли несколько минут. На полу я заметил портрет Гитлера, который он растоптал единственной здоровой ногой. Я понял, что в душе дяди произошли крутые перемены, и не ошибся.
– Прости меня, Людвиг, если можешь, прости.
– Я уже сказал, что прощаю тебя.
– Нет. Не так. Не ты прости меня, но я прошу прощения и прошу только одного, быть прощенным.
– Я прощаю тебя, дядя.
Гитлер на полу улыбался оторванной нижней челюстью, а в его глазах была пустота, которую проковырял дядин каблук.
– Он подавил мое «я» и уничтожил меня, и всю мою жизнь. Испортил жизнь тебе, испортил брату. Я боюсь умирать. Что я скажу создателю?
– Что я простил тебя.
Через несколько недель в реанимации он скончался. Из глаз у него текли слезы, и он повторял:
– Как он смог простить меня…
Но я простил.
3
За то короткое время, которое я провел с вновь обретенным дядей, я успел узнать многое. Узнать то, что судьба – это довольно непредсказуемая штука. Сбросив его в Прегель и порадовавшись тому, как грузное тело моего дяди, похожего в своей комплекции на Германа Геринга, улетело в холодную воду, я побрел прочь. Но он выжил, выжил по чистой случайности. И, кто знает, может быть в этом тоже был какой-то знак? Через некоторое время дядя оказался на берегу; он не мог ходить. Были сломаны позвонки. Дрожащими руками он срывал с себя знаки отличия и бросал в воду. Они плыли, как весенние кораблики, сделанные из коры. Зачем он это делал? Просто он знал, что скоро грядет наступление советских войск, и кто мог поручиться за то, что истрепанная боевая машина вермахта все-таки устоит?
Внятно ответить на вопрос о том, как он выжил один в холодном городе, и кто его нашел, дядя не смог. Позже был Нюрнбергский военный трибунал, но дядя к тому времени уже был калекой с надежным аусвайсом. Он все еще любил фюрера, и его душе было стыдно от того, что он в ту ночь срывал с себя погоны, как предатель. Дворец Юстиции, в Нюрнберге, в то время был тем местом, к которому были прикованы взгляды всех немцев. Судили вождей. Судили кумиров. Ах, если бы был жив фюрер!
Дядю везли сквозь оккупированные победителями территории. Миновали Мариенбург, где, на возвышенности стоял огромный замок тевтонского ордена, былого величия немецкой идеи. Миновали Данциг, от которого оставались лишь жалкие развалины, и на которые ему не было больно смотреть: к таким же он привык в Кенигсберге. Ему хотелось повеситься, на данцигском журавле, и висеть, как зловещее пугало, как предтеча грядущих перемен, как символ сделанных союзниками ошибок, как… чтоб они все сдохли! Как они, эти жалкие крысы, могут вообще судить их? Кейтеля, Кальтенбруннера, Гесса? Этих великих людей, этих патриотов?
Но он ничего не мог. Человек, на инвалидном кресле. Немцев выгнали с новой территории Польши, выгнали и его.
– Да, я ненавижу этот мир. Тот, которому я служил, был в сто раз лучше.
С этими мыслями он ложился, и с этими мыслями он вставал. Европа менялась. Менялась Германия. Менялись люди. Менялись поколения. Забывались громкие лозунги. Но он хранил их, как доказательство своего существования. Потом он признался мне, что давно уже умер. И только я смог его изменить. В больнице он взял мою руку и прошептал:
– Отвези мой прах в Майданек. Я хочу парить там же, где и мой брат.
Post post scriptum
Я снова сажусь на поезд. Теперь уже в Берлине. Я живу там – последнюю четверть века. Я жил в одной из Германий, тогда их было две… Сейчас мне восемьдесят пять лет, давно прошли те времена, когда я бегал смотреть, как по Мельничному пруду плавают лодки; как у кирхи в молчаливом окружении сосен собираются верующие и седой священнослужитель где-то вдали у алтаря читает свою проповедь. Поезд везет меня домой, туда, куда по здравому смыслу дороги нет, но она проложена, и колеса стучат по рельсам, отбивая марш оловянных солдатиков. Меня встречает Южный вокзал, город, который когда-то был Кенигсбергом, и автобус с автостанции везет к побережью Балтики. Мне кажется, я помню каждое дерево, и даже дома, сохранившиеся от прежних жителей. Я еду. Еду и выхожу. Снова, как делаю на протяжении уже двадцати лет, когда вошел в моду так называемый ностальгический туризм и в Россию потянулись толпы ностальгирующих немцев; я один из многих, впрочем, не знаю, что у других на душе. Какая-то горожанка сказала мне, что из-за того, что сюда приезжает много немцев, она теперь не чувствует себя в городе хозяйкой. Глупости… моего города нет, на побережье Балтики раскинулся город Светлогорск.
Мой маршрут прост, я иду, вдоль улицы, которая теперь зовется именем вождя мирового пролетариата, потом сворачиваю на прилегающие улочки и останавливаюсь там, где когда-то стоял домик… на Кирхен-Штрассе.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------