-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Василий Костерин
|
|  Пятый выстрел
 -------

   Василий Костерин
   Пятый выстрел


   © Лепахин В. В., текст, 2023
   © Сибирская Благозвонница, оформление, 2023
 //-- * * * --// 


   Допущено к распространению Издательским советом Русской Православной Церкви
   ИС Р22-211-0247


   Поведайте о всех чудесах Его…
   Поминайте чудеса, которые Он сотворил…
   Возвещайте всем народам чудеса Его.
 1 Пар. 16: 9, 12, 24

   В помощь слову Божию даны Божии чудеса.
 Свт. Игнатий (Брянчанинов)

   Явленность икон в собственном смысле слова указывает на происшедшие от иконы явления: знамения благодати, чрез неё явившиеся. А исцеление души прикосновением чрез икону к духовному миру есть, прежде всего и нужнее всего, явление чудотворной помощи.
 Священник Павел Флоренский

   В реалисте вера не от чуда рождается, а чудо от веры.
 Ф.М. Достоевский




   От автора


   Дорогой читатель! В сборнике «Пятый выстрел», который ты сейчас держишь в руках, представлены рассказы из четырёх циклов. Первый из них – «Голоса. Монологи друзей и знакомых» – не собирался осознанно. Он возник практически случайно, благодаря охватившему меня чувству надвигающейся потери того бесценного дара откровенности и доверия, который воплотился в незамысловатых историях жизни моих собеседников. Но лучше поздно, чем никогда. Я стал вспоминать и записывать самое интересное и трогательное, рассказанное мне в задушевных беседах. Они могли случиться и на вечерней кухне, и в храмовой трапезной после долгого богослужения, и в поезде дальнего следования, и на берегу реки, излучина которой обнимает основание златоглавой церкви, и в бесконечной очереди к мощам святого. Своей неподдельной искренностью, правдивостью, желанием поделиться сокровенным эти «подслушанные» голоса, кажется, способны растопить даже самые очерствелые сердца, ведь исповедальное настроение пришло к ним во имя одного-единственного желания – воскресить, оживить на время то чувство предстояния пред Богом, которое они испытали в тот памятный день, то подлинное переживание Истины, которое посетило их однажды.
   Ныне сожалею, что истории эти не были записаны по горячим следам. Скорее всего, они оказались бы более живыми и с точки зрения языка, и по богатству конкретных деталей. Всё же решаюсь предложить эти краткие повествования читателю. Они мне дороги как память о тех, кто раскрыл передо мной своё сердце, поделился самым заветным, иногда даже тайным, и своей искренностью исцелил меня самого от недоверчивости, укрепил в вере, надежде, любви.
   Естественно, у каждого из моих собеседников была собственная манера речи. В моём изложении характеристические особенности их языка частично стёрлись или подравнялись, но успокаиваю себя тем, что большинство героев рассказов – мои земляки: жители или собственно Владимира, или земли Владимирской. А поскольку я вырос на этой земле и впитал её язык с молоком матери, надеюсь, что не слишком сильно исказил речевые особенности моих земляков. Всем им низкий поклон и благодарная молитвенная память.
   Третий цикл – «Сонечкины рассказы» – родился похожим образом. Когда, казалось, я его уже закончил и разослал друзьям и коллегам на предмет замечаний и критики, мне стали присылать новые сюжеты, которые идеально ложились в новый цикл. Так, за образом Сонечки встали Ксюша, Анечка, Маринка. Образ рассказчицы получился собирательным, но не размытым, ведь за ним стоит изначальный прототип.
   Цикл второй – «Боголюбская» – посвящен памяти протоиерея Владимира Петрова и написан непосредственно после его кончины. Нередко мы лишь после преставления человека способны оценить масштаб и богатство личности покойного. Вдруг в душе образуется ноющая пустота, которую ничем не заполнить, и мы осознаём истинное значение человека для нашей духовной жизни. Неожиданная кончина отца Владимира в 2021 году потрясла нас, его духовных чад, внезапно осиротевших. Они собирались на поминки, на девятый день, на сороковины, делились воспоминаниями, и их благодарная память запечатлелась в моих рассказах. В сборник вошло всего пять рассказов, однако автор обязан отцу Владимиру и другими повествованиями, написанными ещё при жизни батюшки, например рассказом «Копыта» из цикла «Голоса». Кроме того, ждут своего часа и другие истории об отце Владимире или услышанные от него.
   Наконец, последний цикл – «Дух и буква» – составляют произведения, написанные в разное время. В него входит рассказ-повесть «Пятый выстрел», который и дал название всей книге.
   Все четыре цикла посвящены чудесам, прежде всего чудотворениям от святых икон, и в этом заключается их единство. При том, что действие происходит и в Новейшее время, и в прошлом веке, и в XIX столетии, и даже в Евангельские времена.
   Святое Евангелие свидетельствует, что Господь совершает чудеса и без икон – по молитве и вере человека просящего. Вместе с тем Спаситель оставил апостолам не только учение, но и Свой Нерукотворный Образ. С тех пор икона стала живым благодатным посредником между Богом и человеком, ведь она есть земной образ небесного Первообраза, к которому восходят храмовые и домашние прошения, моления и славословия верных.
   Церковь установила празднования таким чудотворным иконам Божией Матери, как Владимирская и Смоленская, Казанская и Иверская, Тихвинская и Знамение Пресвятой Богородицы, но наряду с этими великими святынями почитаются и образы, известные лишь в своей епархии. Однако всякая икона втайне, в своей сокровенности, чудотворна! «Иди, вера твоя спасла тебя!» – не раз читаем напутствие Спасителя исцелённому. Почитая чудотворные иконы, не станем забывать, что не земной образ Иисуса Христа, даже исключительно духовно и талантливо написанный, а Сам Господь по вере и молитве человека подаёт ему всё благопотребное для жизни сей и для жизни вечной.


   Голоса. Монологи друзей и знакомых


   Бабушка

   Переселился к нам в общежитие слесарь Санёк, и мне никакого житья не стало. Просто мамочки мои! Понравилась я, видишь ли, ему. Потом уж узнала от соседей, что жена выгнала его из дома за беспробудное пьянство и осталась одна с ребёнком. Передавали, что он славился в своём цеху как непревзойдённый слесарь по ремонту мостовых кранов. Да вот спился почти совсем.
   Ухаживал он за мной своеобразно. Трезвым я его не видела ни разу, а по вечерам, уже изрядно поднабравшись, он ломился в дверь и орал на весь коридор:
   – Открывай! Всё равно будешь моей! – на большее его не хватало.
   Я кричу ему через дверь:
   – Подумай о ребёнке!
   Слышу в ответ:
   – Не твоё дело!
   А тут Люся, моя подружка и соседка по комнате, к родителям в отпуск уехала. И началось! Каждый вечер прёт на мою дверь, как бык на ворота. Просто мамочки мои. Кто-нибудь вызовет милицию, а он в свою комнату шмыг и спать заваливается. Пьян в дугу, а соображает. День прошёл, и всё сначала: дверь трещит под ударами кулаков. Пришлось ещё один замок врезать, повыше первого.
   Но тут надо рассказать сначала вот о чём. Комендант наш, Григорьич, строго-настрого запрещал вешать что-нибудь или приклеивать на стены, чтобы, значит, не портить их. Сам ходил по комнатам и проверял. Так мы с Люсей, две медсестрички, и жили в голых стенах. А потом комендант накупил вдруг портретов Ленина и сам вместе с завхозом ходил по комнатам, вбивал гвозди и вешал нам портреты вождя. Как-то умудрялся он находить сквозь штукатурку швы между кирпичами, туда и вколачивал. Однако времена были уже не те – начало девяностых на дворе. Пошла совсем другая молва – о «всегда Живом». Думаю, комендант в знак протеста против антиленинской пропаганды портреты и развесил везде. В общем, обвинили Григорьича в нецелевом расходовании средств и то ли просто уволили, то ли без почёта отправили на пенсию.
   И все как с цепи сорвались. Портреты вождя, конечно, повыбрасывали, и пошло: кто-то стены любимыми актёрами обклеил, кто певцами, кто своими «произведениями» – рисунками, картинами, некоторые семейные фотографии развесили. Уже потом один священник так объяснил этот порыв: «Таким способом, – сказал он мне, – люди свою тоску по иконе заглушают. Красный угол порушили, а потребность в иконе осталась. Вот и подменяют её всякими суррогатами – любимыми певцами, актёрами, спортсменами».
   У меня никаких особых привязанностей не было. Любила фильмы Тарковского, но его портрета нигде не смогла купить. Тогда много говорили об убийстве царской семьи. И вот однажды, вышагивая по улице, я увидела на лотке книжечку писем царицы Александры Фёдоровны. Ну и купила, потому что дёшево было. А потом всю ночь не спала. Прочла книжку не отрываясь – и сразу перечитывать. И реву как корова. Подушка вся мокрая. Ведь царица прямо воплощение любви. Как она любила мужа, дочерей, сыночка больного! А как любила и страдала за Россию! И какие слова находила для всех! Просто мамочки мои! Она ведь иностранка. Каково ей было в чужой стране?! Это я на своей шкуре испытала. По контракту год в Литве отработала. Кругом чужой язык, никакой дружбы народов и в помине нет, по-русски говорить брезгуют, отворачиваются. Вот и царице, наверное, нелегко пришлось в первое время в России.

   Портрет святой царственной мученицы Александры Фёдоровны в юности

   А их в подвале рассадили, словно для фотокарточки, и в упор из винтовок и наганов… А деток-то за что? Такие хорошенькие! Когда прочитала, что их штыками добивали… В общем, над своей кроватью я повесила портрет царицы Александры. Не пожалела я книжечку и вырезала оттуда. Рисунок такой. Она без короны. Когда спрашивали, кто это, отвечала: бабушка моя, в молодости. Их в то время ещё не причислили к лику святых.
   А у меня тогда в душе неразбериха и сумятица поселились. Вроде бы сердце тянется к нашим святым, особенно почему-то к Серафиму Саровскому и Иоанну Кронштадтскому, к Богородице тоже, но в храм меня калачом не заманишь. Бывало, зайду, свечку поставлю и чуть не бегом на улицу. Выскочу из двери и выдохну, и на душе полегчает. Всё наоборот получалось.
   А опыт духовный – до встречи с письмами царицы Александры – у меня всего один случился.
   Опять сделаю шажок в сторону. Это когда я в Вильнюсе жила. По утрам, полусонная, плелась в диспансер на дежурство и по дороге проходила под застеклённой аркой, а там внутри была видна икона Богородицы. Вроде бы перед такой или похожей молился Серафим Саровский. Называлась виленская икона Остробрамской. «Брама», кажется, «врата» по-литовски. Получается, что речь идёт о той иконе, что находится над узкими или острыми вратами.
   И вот как-то вижу: останавливается автобус, и из него высыпают поляки, я их по говору сразу признала. Что за сила меня потянула за ними? Длинная-предлинная лестница, поднимаешься, и направо тесная часовня с иконой, отгорожен образ от паломников низкой чугунной решёткой. Не приложишься. Долго стояла я перед Богородицей. Все на коленях, а я стоймя стою. Чувствую, что на работу уже опоздала. Вдруг кто-то, пробираясь поближе, задел меня плечом в плечо – я рухнула на колени и зарыдала. В тот день я в этой часовне до закрытия осталась. На работу не пошла. Как только направлюсь к выходу, меня слёзы душат. Возвращаюсь. То постою, то посижу, то опять на колени опущусь. Наверное, потому и вспомнила сейчас про Остробрамскую, что вот так же ревела, читая письма царицы.
   А она, между прочим, в Вильнюсе бывала с дочерями. Кажется, в 1915-м, во время войны. Вот это письмо: «Прибыли в Вильно… Я увидела два санитарных поезда и сразу прошла к ним. Всё устроено вполне прилично, есть несколько тяжёлых случаев, но все держатся молодцом – они прямо из боя. Посмотрела госпитальные кухни и пункты питания. Оттуда поехали в собор, где находятся мощи трёх святых, а потом подошли к образу Божией Матери – чуть не умерла, когда поднималась. Образ в чудесном месте, жаль, что нельзя к нему приложиться». И прям толкнуло меня тогда: ведь про этот образ она писала! Ей тоже тяжело по лестнице подниматься, и жалеет она, что нельзя приложиться. Как прочитаю это место, так опять слёзы в три ручья.
   Что-то я то и дело отвлекаюсь.
   Вечером, как всегда – уж который день, – Санёк под дверью. На этот раз с молотком. Думаю, всё, капут. Погибель моя пришла. Колотит и колотит. Один замок совсем разбил. За второй принялся. Я стою спиной к двери, как бы подпираю её. И хоть бы кто-нибудь заступился.
   Смотрю, и второй замок трещит, через щель перегаром несёт – не продохнуть. Ну, я и хлопнулась в обморок, хотя я медсестра, ко многому привычная. Теряя сознание, чувствую, как кто-то подхватывает меня на руки и осторожно кладёт на кровать.
   Когда я очнулась, вокруг стояла тишина тишайшая. Значит, ушёл Санёк, думаю. А в комнате неземное благоухание. Смотрю, на столе обычный гранёный стакан с водой, а в нём веточка черёмухи. И от неё веет свежим, весенним ароматом. Это уж как всегда: зацвела черёмуха – тут как тут майские холода. К запаху черёмухи примешивается благовонный прохладный ландыш. Откуда это? Не Санёк же принёс.
   А на душе радость и чистота. Как тогда в часовне с Остробрамской иконой. Наплакалась я там. А о чём плакала, сама не ведаю. Но вышла из часовни другой: душа чистая, сердце благодарно радуется, тело послушное и лёгкое, как после бани, духовной бани, надо думать. И вот второй раз такое состояние посетило меня вместе с черёмуховой веточкой.
   На другой день пошла в нашу церковь, хотела свечку поставить Остробрамской. А там говорят, что и не слышали о такой иконе. Стали спрашивать, как выглядит. Я рассказала. Ну, и подали мне образ Умиления из Дивеева. Дескать, похоже?
   Я взяла иконочку домой. Похожа. Только лик другой и полумесяца внизу нет. А старец Серафим называл её «Всех радостей Радость».
   Вечером осторожный стук в дверь. Открываю. Мамочки мои! С ноги на ногу переминается Санёк. Трезвый. Ну разве что рюмочку пропустил для храбрости. Глаза поблёскивают. В руках черёмуха. Кисти её своим трепетом приветствуют. Говорит, мол, наломал тебе. Виноватый вид. Надо, дескать, кое-что рассказать тебе.
   Сел он за стол. Вытащила я из-под кровати трёхлитровую банку, налила воды, поставила «букет», а рядом с ним стакан с одной-единственной благоуханной веточкой. И начал Санёк рассказывать.
   – Ломлюсь к тебе вчера. Дверь поддаётся понемногу. А тут вдруг она открывается, дверь-то, и передо мной величественная такая женщина, красоты неописуемой. И одета не по-нашему. Я и молоток выронил, и дар речи потерял. А за её спиной две или три медсестры снуют. Как бы на стол накрывают, что ли. В таких каких-то старинных длинных платьях с большими красными крестами на груди, и снежно-белыми платками повязаны. Стою, и страх меня забирает, какой-то «священный ужас», как говаривал дед. Смотрит она на меня строго, но спокойно. Вмиг я протрезвел. Язык еле ворочается, но всё же спросил: вы, мол, кто? А она мне: я, дескать, бабушка её. И кивает на тебя. А ты на кровати белей полотна с закрытыми глазами лежишь. Она говорит: «Ты, Александр, сюда больше не ходи. Теперь я здесь буду жить. Ты же себе не враг, возвращайся в семью».
   И закрыла дверь у меня перед носом. Даже молоток забыл у порога. Хотел было пойти к Григорьичу: дескать, у Ольги незаконно бабка проживает, непорядок! Настучать хотел. Потом вспомнил, что коменданта-то турнули с работы. За портреты. Еле дождался сегодняшнего вечера. Александром назвала, а меня сто лет никто так не называл, всё Санёк да Санёк. А мне ведь под сорок. Вот пришёл к тебе, – неожиданно закончил он свою повесть.
   Я в слёзы. Мамочки мои! Благодарно смотрю на царицу. И меня спасла, и его вразумила, не дала такой грех совершить. Он проследил за моим взглядом, увидел портрет над моей кроватью:
   – Так вот же она! Это она мне вчера дверь открыла. Только тут она совсем молодая. Значит, правда это твоя бабушка?
   Пришлось рассказать ему кое-что. Слушал с озадаченным видом. В конце задал только один вопрос:
   – А медсёстры, что за её спиной хлопотали?
   – Думаю, – говорю ему, – расстрелянные доченьки царицы, больше некому. Они ведь во время войны в госпитале санитарками или медсёстрами работали.
   Починил мне Санёк дверь, новые замки врезал и исчез из поля зрения. По слухам, сошёлся с женой, слава Богу.
   Букет черёмухи осыпался на третий день, несмотря на обилие воды, а веточка с «привкусом» ландыша у меня три месяца стояла. Я водичку в стакане через день меняла. Потом в нашем храме исповедалась, причастилась, домой пришла, а веточка-то благоуханная, фимиамная завяла. Долго она поддерживала меня, вроде как костыль духовный, и теперь, получается, без надобности мне стала.
   24–27 мая 2020 года


   Икона в инкубаторе

   Памяти Оптинского изографа игумена Илариона (Ермолаева)

   Вот так и бывает: новорождённого из родильной палаты сразу в кувез, а по-нашему – в инкубатор. Прозрачный ящик.
   С обеих сторон по две больших овальных прорези для рук врача или сестры на случай необходимой терапии. Сверху крышка, которую можно поднять. Внутри разные аппараты, датчики, провода, трубки. Система жизнеобеспечения, так сказать. Поддерживается определённая влажность и температура. Микроклимат и полная стерильность.
   Сначала у нашего крохи лёгкие не раскрылись, подключили к искусственной вентиляции. Потом пришли другие беды. Не хочется и вспоминать. Считаем дни, потом недели, теперь месяцы до выписки из реанимации. Врачи даже не пытаются обнадёжить, поддержать. «Состояние тяжёлое, но стабильное!» И всё. Хорошо, что некритическое. И так каждый Божий день, а дней этих накопилось шестьдесят четыре. На наших глазах смерть против жизни борется, а поле битвы – только что пришедшее в мир трёхкилограммовое тельце нового человека, нашего долгожданного чада. Мы же пытаемся не поддаваться чувству бессилия.
   Жена каждый день по утрам заходит в церковь, подаёт записочку о здравии. Могла бы сразу заказать сорокоуст, но она вот взяла на себя такой маленький подвиг: каждый день едет в храм и новую записочку подаёт о здравии болящего младенца Андрея.
   И вот однажды, на шестьдесят четвёртый день, приходим утром в детскую реанимацию и узнаём, что в соседнем кувезе ребёночек ночью умер. Рядом с нашим малышом. У жены истерика, потом несколько раз в обморок падала. Сама-то еле отошла после родов. Поздняя беременность.
   Тут я не выдержал. Говорю жене:
   – Всё, хватит! И так слишком долго терпели. Плевать нам на санитарию и на стерильность. Пойду домой и принесу икону. Какую лучше? Может, преподобного Амвросия?

   Преподобный Амвросий Оптинский. Современная икона

   Стоит у нас в красном углу образ Амвросия Оптинского. Писал её мой друг – иеромонах, Оптинский иконописец. Он же подарил мне и частицу рясы или мантии, которую мы приклеили в уголке средника. Батюшка наш участвовал в открытии мощей преподобного и оставил для друзей и знакомых полуистлевший кусочек.
   Между прочим, жена понесла после того памятного паломничества в Оптину. И всегда-то мы ехали в Пустынь к Амвросию, хотя там ведь старцев – больше десяти. По приезде в обитель обходили Введенский, Владимирский, Казанский храмы и возвращались к Амвросию-батюшке.
   Это я с женой такой решительный, а когда подходил к врачу спросить про икону, весь запал исчез. Поджилки трясутся.
   – Илья Борисович, я бы хотел из дома икону принести и поставить в инкубатор… Если уж вы ничего не можете сделать… Простите…
   Зря, конечно, сказал, что они ничего не могут. Вы бы видели, что тут началось!
   Суеверия! Антисанитария! У вас же высшее образование! Я прикажу, чтоб вас больше не пускали в клинику, и т. д. и т. п. Особенно в помощи врачу усердствовал фельдшер Коля. Чего только он не наговорил нам вгорячах! Бог ему судья.
   Не знаю уж, как получилось, но Николай Степаныч (за глаза его все звали ласково дядей Стёпой – за рост выдающийся), главврач, на другой день разрешил. Принёс я икону. Тут же её стали чем-то обрабатывать, а я всё боялся, что красочный слой попортят.
   Разумеется, я, как положено, в халате, в маске, в этих тонких перчатках. Поставил образ там, где крохотные ножки. Сердобольная медсестра шепчет мне:
   – В головах, к головке поставьте иконочку-то.
   Я настаиваю на своём:
   – Надо в ногах, чтобы он видел.
   – Да как он может видеть? – и всё острым шёпотом.
   – Это по-вашему не может, а он младенец, он ещё всё-всё видит с закрытыми глазками лучше нашего, насквозь, а если не видит, то чувствует. Откроет их, глазки-то, а в ножках святой образ благословенный.
   Сидим в коридоре, молимся. Ждём известий, словно сводку с поля боя. Пускают нас в реанимацию только по расписанию. Полутемно. Клиника экономит электроэнергию. Но только в коридорах и переходах, конечно. Вдруг мимо нас быстрыми, я бы сказал, летучими шагами проходит иеромонах в развевающейся чёрной мантии, с крестом на груди и в клобуке. Легко открывает запретную дверь, подходит к инкубатору. Вот тебе и стерильность абсолютная! Монах, весь чёрный, как грач на весеннем снегу, начинает молебен о здравии. Заветная дверь открыта. Мы за ним. Сёстры одна за другой короткими перебежками несутся к детской реанимации, фельдшер наш, Коля, и оба врача подходят. И все стоят у монаха того за спиной молча. Даже не шепчутся. Просто онемели. И фельдшер в том числе.
   Мы с женой начинаем подпевать: «Господи помилуй!» А я мимоходом думаю: «Вот как надо! Смело, без сомнений вошёл и исполнил свой долг. Мы же мнёмся-жмёмся, малодушничаем, дрожим как овечий хвост, чужеродным правилам пусть нехотя, но поддаёмся. А память о нашем призвании – о молитве у постели больного – отодвигаем на задворки». Кто это «мы», я, по сути, не знал, но такая покаянная мысль мелькала, не давала покоя.
   Кстати, у меня слуха нет, а у жены в тот день с утра горло разболелось, но потом все хвалили наше пение. «Прямо небесное!» – говорили. Да уж!
   Отслужил иеромонах молебен. Покадил как положено. Голубые клубы дыма стелились по детской реанимации (расскажи кому – не поверят!), всех младенцев помазал елеем, окропил святой водой. Видно, с собой принёс, молебен-то был не водосвятный, а простой. Все стоят как вкопанные, словно к полу приросли. И никаких протестов.
   Вот иеромонах повернулся к нам лицом и направился к выходу. Я взглянул на икону в инкубаторе. На лик. Так ведь это же сам Амвросий наш, Оптинский и всея России чудотворец! Тут дверь за ним захлопнулась. Я чуть не бегом из палаты. Но там никого. Пустой коридор, сужаясь, уходит к далёкой противоположной стене с небольшим круглым окном, перечёркнутым крестом рамы. Вернулся в реанимацию, а там – истинная душистая стерильность небесной святости. Тут уж точно никакая зараза не пристанет.
   Позже я узнал, как случилось, что главврач разрешил поставить в инкубатор икону. А ведь могли бы и с работы его выгнать за такие религиозные вольности!
   Фельдшер Коля позже подружился с нами, а с Николаем Степанычем они теперь не разлей вода. И вот фельдшер со слов врача рассказал нам, что, когда закрутилось это дело с нашей иконой, Николай Степаныч увидел сон. А он неверующий, но и не атеист. Теплохладный по-нашему. Будто, значит, стоит он в храме перед иконостасом. Рядом аналой, на нём икона Богородицы. И голос говорит ему: «Возьми икону в руки». А он не решается, боится чего-то, как будто руки свело. Голос опять более строго: «Возьми!» Ну, врач наш взялся за края образа, а оторвать от аналоя не может. Даже под аналой заглянул: мол, нет ли там какого приспособления. И образ небольшой, меньше локтя в высоту. Опять начал тянуть изо всех сил… И от натуги проснулся. Никак не мог объяснить себе этот странный сон. Однако кое-что вспомнил, полез на чердак и открыл сундук с бабушкиной иконой. Богородица с Младенцем. Долго сидел над распахнутым сундуком, точнее, над иконой. Всё думал: а вдруг, как во сне, не сможет икону с места стронуть? Всё же принял он её на руки, ничего страшного не случилось. В комнате не знал, куда деть, и поставил посредине комнаты на стол, покрытый вышитой скатертью (бабушкина работа), прислонив её к стопке медицинских книг. Ну, и нам в тот же день разрешил икону поставить в кувез.
   А растолкование сна вскоре продолжилось.
   Вроде бы надо остыть, смириться: икона в инкубаторе, главврач разрешил, чего суетиться-то? А фельдшер Коля ну никак не мог угомониться. Словно икона мешала ему. Не давала спокойно жить и работать. И вот во время своего дежурства, как нам рассказал уже дядя Стёпа, то бишь Николай Степаныч, фельдшер наш открыл кувез и хотел убрать оттуда икону. Что он собирался сделать с ней в дальнейшем, окутано завесой тайны. Взял он образ одной рукой, а поднять не может. Вцепился обеими руками, а икона ни с места. Волосы, поведал он главврачу, зашевелились не только на голове, но по всему телу (он такой чёрный, весь волосатый: руки, ноги, грудь и даже плечи). Оставил икону в покое и пулей полетел к Степанычу в кабинет. Вернулись в реанимацию. Фельдшер подначивает главврача: «Вы попробуйте сами, попробуйте!» Николай Степаныч нерешительно протянул руку к иконе, но тут вспомнил и сразу уразумел смысл своего неразгаданного сна, отдёрнул руку и невольно перекрестился. Первый раз в жизни. Так они и подружились: Степаныч рассказал Коле свой сон, а тот ему быль о недвижимой иконе. Ну, и с нами наладились неформальные, так сказать, отношения.
   Так преподобный Амвросий своим явлением трёх человек (ещё ту медсестру сердобольную) привёл ко Господу. Никогда не забыть мне, как после ухода преподобного медсестра бегала по палатам, вздыхала и причитала: «Чудо, чудо-то какое! А мы уж думали, не жилец он на этом свете». И опять в другой палате: «Чудо-то какое! А у нас уж руки опустились…» Мы с женой только тогда и осознали, насколько всё безнадёжно было с нашим чадом.
   Слава Богу за всё! Господь молитвами святых пометил нашего малыша. А он и не подозревает ещё. Старательно и даже жадно сосёт материнскую грудь, будто тяжёлую работу совершает. Раскраснеется весь, испарина выступит, волосики на лбу слипнутся. А потом откинет головку и беззубо и счастливо улыбнётся. А взгляд бывает иногда таким мудрым, что невольно страшно становится. И думаешь: может быть, он уже больше нашего знает, что-то такое, что закрыто от нас, взрослых. Каждое дитя – загадка, каждый малыш – тайна. Тем более такой: две недели на грани между жизнью и смертью провёл.
   После выписки первым делом пошли в загс. Он у нас теперь не Андрей, а Амвросий. В честь Оптинского старца. Потом-то мы пожалели. Если уж Господь в младенчестве явил к нему такую милость, то, может, и в монастырь его призовёт. Мы-то всей душой. Вот там, в обители, при постриге и получил бы имя преподобного Амвросия. Но теперь поздно. Чего зря фантазировать! Не будем же ещё раз имя менять.
   Да, ещё забыл сказать: горло-то у жены во время пения прошло вмиг. Ни красноты внутри, ни хрипоты снаружи.
   Ах да! Вот ещё пришло на память. Николай Степаныч повелел сделать в реанимации полочку и поставить туда иконы Богородицы и преподобного Амвросия.
   При этом якобы сказал: «Придёт ещё один такой же горячий (это он про меня, наверное!) и полезет икону в кувез ставить, а мы ему: пожалуйста, молитесь, образá здесь, на полице».
   Боюсь, снимут его с должности. Как пить дать уволят! Впрочем, Бог не выдаст, свинья не съест.
   И вот ещё что: икона после того случая словно наполнилась светом, будто её снова освятили. Мы так и думаем, ведь преподобный сам осенил образ своим реальным присутствием и всесильной молитвой. Чудны дела Твои, Господи!
   2020 год
   Празднование в честь чудотворной иконы
   «Живоносный источник»


   Пугало

   Вот был у нас на селе такой случай.
   Я очевидец и участник в некотором роде.
   Приехала комиссия: дескать, в церковь давно никто не ходит, требуется закрыть. Сельсовет одобрил. То ли клуб в ней хотели организовать, то ли МТС в неё перевести. Уже не помню. МТС, конечно, не компания сотовой связи, а машинно-тракторная станция.
   Приехала другая комиссия на грузовике. Сказали, иконы представляют музейную ценность, их, мол, вынут из иконостаса и увезут в область. Ну и разорили нашу церковку Богоявленскую, в честь Крещения, значит. Всё село в ней крестилось, всё село, так сказать, одним миром мазано. Это хорошо ещё, что в музей тогда уже стали отдавать образа-то. Дед рассказывал, что в его времена иконы прямо перед храмом рубили топорами и сжигали. Народу мало что удавалось спасти. А тут как-никак в областной музей отправили.
   Я тогда в нашей МТС механиком работал. Ну, а шоферюги – известное дело – после смены в сельмаг, бутылку водки на троих с устатку. Был вариант подешевле: у Клавки-цыганки в любое время можно было самогоном разжиться. Когда третьего не хватало, меня тянули за собой.
   Сначала я было сопротивлялся, но скоро тоже пристрастился. Летом на природе уж больно хорошо. Закуска своя, с огорода. Но вот в остальное время в некотором роде закавыка. Где пристроиться? У всех жёны – пушки заряжёны: как завалимся втроём, да с бутылкой, могут выстрелить. Обычно мы собирались с Парфёнычем и Михалычем. Как-то раз Парфёныч – помнится, день был дождливый, октябрьский – и говорит: давайте, дескать, в церкви посидим. Всё равно пустая стоит. Мы сначала воспротивились, но уж больно холод и сырость доставали. Парфёныч достал из кармана какую-то железяку и двумя-тремя умелыми движениями открыл замок южной двери. Так и повадились мы в церкви водочку-то распивать. Тайком, когда кругом никого не наблюдалось, пробирались туда, потом, уходя, за собой запирали.
   К тому времени полы в храме повыломали. Но кое-какие доски остались. Иконостас в три ряда зиял пустыми глазницами. Зрелище страшноватое, особенно в полумраке. Парфёныч и костёр хотел было разжечь, с топором приходил пару раз, да мы не дали. Всё же церковь! И так мы там распивали по самую весну.
   Как-то после Пасхи уже сидим как всегда, мирно беседуем то о работе, о новом председателе, то о бабах наших, но всё держится в рамках, без хамства и даже без мата. Мы с Михалычем уж больно не любили скверное слово. Но в тот день Парфёныч, видно, до нас ещё поддал, ну и съехал с катушек, в некотором роде. Не успели мы глазом моргнуть, как он полез на иконостас. Ловко, как кошка. Топор за поясом.
   И куда пьяное расслабление членов делось! Мы кричим: слезай, мол, куда ты? А он уже в верхнем ряду из окна выглядывает, как безобразная икона. И только тут мы скумекали: крест хочет сбросить. Иконы-то музейщики забрали, а крест как был наверху, так и возвышается. Недолго он там возился, и слетело Распятие прямо на амвон. А было оно расписное, красивое, Христос был изображён на нём. И руки так раскинуты, словно Он всех хочет обнять или всех к Себе зовёт.
   Мы сначала подумали, что Парфёныч теперь успокоится: чего, мол, не вытворишь по пьяни, – но он разошёлся ещё больше. Давай, дескать, по последней, и я пошёл крест в огороде ставить. Пугало для птиц из него сделаю. И ведь поставил! В тот же день. На верхушку Распятия надел старую рваную ушанку, а на пробитые гвоздями ладони натянул свои рабочие рукавицы. Всё село сбежалось смотреть.
   Бабы, конечно, облаяли его, орали так, что в соседнем селе слышалось эхом, одна пыталась ему глаза выцарапать. Жена Парфёныча больше всех кричала на него, вилами грозилась. Мужики смотрели на дело по-разному. Одни иронично, в некотором роде, усмехались непонятно чему, другие удивлялись лихости Парфёныча, третьи – между собой поговаривали: мол, дурак дураком, чего с него взять-то. Только баранку крутить и умеет.
   И неизвестно, чем бы дело кончилось, скорей всего, отдубасили бы его бабы, но тут откуда ни возьмись закружила в небе стая белых голубей, слетела вниз и облепила Распятие, прямо всё сверху донизу. А у нас в селе только Ванька-встанька (вообще-то он Иван Иваныч Неваляшкин) держит голубей, но у него сизари и ни одного белого. Представляете, какая тишина настала. Казалось, на всём белом свете она одна такая царит и никогда не кончится. Только что бабы орали, а тут некоторые прямо в голос зарыдали. У мужиков глаза тоже на мокром месте. Баба Маня, которая после войны у нас церковным старостой состояла, прошептала совсем тихохонько: «Святый Дух снизошёл на Распятие». И все услышали.
   Парфёныч сгорбился, ушёл молча в дом. Народ ещё долго любовался картиной голубиной любви. То перелетают с одного места на другое, то неподвижно сидят, на нас внимательно смотрят, то клювиками соприкасаются, в некотором роде. Не заметили мы, как сумерки упали. Расходиться стали уже в темноте. Жена Парфёныча ушла к сестре ночевать. А я после того случая о Боге задумался.
   Ночью Распятие исчезло. В селе сразу появились разные версии. Первая: Парфёныч ночью изрубил его и сжёг. Вторая: кто-то взял его тайно и спрятал от греха подальше. Третья, самая популярная:
   Распятие голуби унесли. Но на простой вопрос: куда унесли-то? – никто ответить не мог. Да и как они умудрились бы поднять его в воздух? Тяжёлое всё же. Хотя если говорить о чуде, то тут ничего не возможного нет, и тяжесть тут ни при чём.
   Парфёныч утром не вышел на работу. А в одиннадцатом часу он прошествовал через всё село в МТС, там у нас телефон есть. Руки же держал в стороны, как на Распятии нарисовано. Они у него не опускались. Так и шёл через всё село от реки до взгорка, где за храмом МТС стоит. И знаете, ни одной насмешки, никакого злорадства. Выстроился народ в два ряда – слух-то по селу молнией пролетел – и провожал его сочувственными взглядами. А он идёт-планирует, руками покачивает, бедолага, как самолёт крыльями, в некотором роде. Часа через три за ним приехала «скорая помощь» из района. Оказалось, руки у него ночью поднялись в стороны, и никак их не заставишь прижаться вдоль тела, как раньше. Так и не спал до утра.
   Дальше знаю только по слухам, которые достигли села. Врачи в больнице ему тоже не помогли. Тогда Парфёныч якобы сам попросил пригласить батюшку. О чём они там говорили втайне, никто, конечно, не знает, но руки у него, однако, опустились. В село же он не вернулся. Жену бросил. Куда сгинул, никто не ведает. Давно это случилось. Ещё в кукурузные времена [1 - Имеется в виду период правления Н. С. Хрущёва (1953–1964 гг.), когда огромные площади сельскохозяйственных угодий в СССР засевались кукурузой.].
   Храм уже лет двадцать как вернули. Тогда мы с батюшкой сразу же отправились в музей. Образá иконостасные нам не отдали, хотя у нас документ имелся от владыки нашего. Иконы, сказали солидно, нуждаются в особом режиме хранения, а в церкви, дескать, такового не имеется.
   Ну, накупили бумажных изображений, наклеили на пятислойную фанеру и вставили, а то ведь дыра на дыре. Страх! Конечно, вид совсем не тот. Бумага, она и есть, в некотором роде, бумага.
   Всем миром собрали денег на иконы, поехали в область. Только на две иконы – Спасителя да Богородицы в нижнем ряду – и хватило. Дорогущие они нынче. Даже представить себе не мог, как цены на святыню кусаются.
   Теперь вот опять с миру по нитке собираем: крест на верх иконостаса заказали.
   Между прочим, Ваня Неваляшкин недавно белых голубей прикупил – орловских турманов: замрут в высоте, потом свернутся клубочком и падают камнем, а затем вдруг расправят крылья и вертикально садятся на крышу. Теперь они нам постоянно напоминают о спасённом Распятии.
   Май 2020 года


   Незримые руки хирурга

   Как-то раз, когда я уже кое-как ходил, решил прогуляться в пригоспитальном парке и там на зелёной крашеной скамейке заметил врача, который делал мне операцию. Попросив дозволения, подсел к нему.
   Спрашиваю:
   – Очень сложный случай был у меня, Виталий Аркадьевич?
   Хирург долго молчал, глядя на меня так, словно видел впервые. Ну, конечно, мой живот он знал лучше, чем лицо. Потом перевёл взгляд на небо, на клубы кучевых облаков, которые, зависнув над парком, казалось, решали – пролиться дождём или нестись, как перекати-поле, всё дальше и дальше по воле капризного, переменчивого ветра. Глаза его рассеянно заскользили по выбеленным корпусам госпиталя, по больным, осторожно передвигавшимся по дорожкам парка – кто прихрамывая, кто на костылях. Полосатые пижамы и застиранные махровые халаты не могли скрыть военной выправки их обладателей. Вдруг доктор пытливо и остро взглянул на меня, словно хотел убедиться, что мне можно доверять.
   – Да, случай непростой, – наконец заговорил он, – но дело не только в тяжести ранения. Накануне друзья уговорили меня отметить день рождения. У моего коллеги и друга после трёх дочек-погодков родился наконец пятикилограммовый сынище. На радостях все здóрово поддали. Не знаю, что на меня нашло, может, тоже о сыне размечтался. Так, как в тот раз, я не напивался никогда в жизни. Засиделись допоздна. А тут в четыре утра – поспал-то всего часа два – звонок из хирургии: привезли гражданского, но пострадал на поле боя, поэтому доставили к нам в госпиталь, полон живот осколков, критическая потеря крови, нужна срочная операция. Привёл себя в порядок, насколько мог. Некоторые вот примут пару рюмочек, и за скальпель. А мне нельзя похмеляться, организм не такой – не позволяет. Прислали за мной машину. Голова трещит, руки-предатели трясутся. Массировал их всю дорогу. Приехал, а вас уже подготовили к операции, анализы готовы. Все в сборе в операционной, а у меня руки «нерабочие». Кляну себя на чём свет стоит.
   Готовимся к операции. Пот со лба градом катится, сестра едва успевает промокнуть. И вот вдруг словно тень какая-то встала рядом со мной, точнее, за спиной справа. Я потом всех спрашивал – и анестезиолога, и операционную сестру, и ординатора моего – никто ничего не видел. Встаёт эта тень, мягко берёт мои руки в свои и будто переливает в меня живительную силу. Потом я крещусь под влиянием этой силы, крещу вас и прошу скальпель. Пальцы энергично и точно двигаются, только волосы на голове почему-то шевелятся. Но зато она перестала болеть. В общем, как и сами знаете, всё закончилось благополучно. Шесть осколков я из вас выудил. Такой кучности никогда не видел. Это ведь не пулевые, а осколочные. Хорошо, что не слишком глубоко сидели, видно, на излёте в вас угодили. Я уж и не помню: часа три вас оперировал?
   – Больше трёх с половиной. Все говорили, что не выживу, тем более крови много потерял, и загноение началось, а я вот выдюжил. С вашей помощью.
   – И вот что интересно, – продолжил хирург, – никакой тени мои ассистенты не видели, но все заметили, что я перекрестился и вас перекрестил. А ведь это случилось первый раз в жизни! Я даже толком знаю, как пальцы складывать и на какое плечо надо их положить сначала – на правое или на левое. Вот сейчас предложи мне перекреститься, я, может быть, и запутаюсь. А моё состояние в ту минуту было «я-не-я». То есть я оставался собой, сознание и воля при мне, но кто-то управлял… нет, не управлял, а просто помогал мне, и я полностью доверился ему. Да, хороший урок я получил. Хирург должен быть в боевой готовности каждую минуту, тем более военврач. Убедился, что это не просто слова. С тех пор всё думаю: кто же это помог мне так виртуозно прооперировать вас? Опять скажу: ясно и всем существом чувствовал я, что не один, что кто-то словно ассистирует мне – невидимо, но реально. Но кто?
   – Что ж, Виталий Аркадьевич, – отвечаю я, – теперь мой черёд рассказать вам свою историю. Перед поездкой в ту командировку, кончившуюся тяжёлым ранением, один близкий человек дал мне почитать книгу «Дух, душа и тело». Тоненькая такая книжечка, почти на папиросной бумаге, в Брюсселе издали в 1978 году, у них есть такое издательство – «Жизнь с Богом». Думаю, тонкую бумагу использовали, чтобы легче к нам в страну пересылать. Но и с собой носить, конечно, удобно. А книжку эту написал архиепископ Лука (Войно-Ясенецкий).
   В дороге и в командировке я с этой книгой не расставался. Столько нового она для меня открыла! Целый мир. Такая глава, например: «Сердце как орган высшего познания». Представляете? Не ум есть орган познания, а сердце! Или другая: «Душа животных и человека». Оказывается, зачатки души даже у кошки и собаки есть. Или вот: «О внутреннем человеке», именно после неё я стал задумываться о вере и Боге. В каждом из нас есть внешний человек и внутренний – для меня настоящее открытие. Конечно, слышал выражения «моё второе Я», «внутренний голос», прочитал одну книгу Фрейда, но тут всё по-другому. Очень понравилось о духовной энергии, которая лежит в основе мироздания, – об энергии Святого Духа и любви Божией, изливающихся в мир и его животворящих. Книжка-то и сейчас у меня под подушкой.
   А к вам в госпиталь я попал по собственной дурости. Сказали мне, дескать, завтра будет конвой, с ним вас и отправим домой. А я решил на день раньше ехать, надоело на блокпосту. Ну и укатил на попутке с тремя бойцами, которые возвращались в свою часть.
   Засада. Обстрел. Граната. Очнулся от боли, когда меня тряхануло в машине, – обратно на блокпост везли. На следующий день отправили с конвоем на аэродром, а потом уж к вам в госпиталь самолётом.
   И вот лежу я у вас на столе и неожиданно для себя самого обращаюсь к Богу: «Господи, верую, что у меня есть бессмертная душа, верую, что в моём теле присутствует Дух Святой. Помоги врачам, Господи!» Первая в жизни молитва. Как у вас первое крестное знамение. И вот я уже под наркозом, но, представляете, ещё всё вижу сквозь светлую пелену. Не знаю, можно ли доверять видениям человека, лежащего под общим наркозом, но я верю. Рядом с вами появляется неясная фигура, она как тень, такая серебристая, полупрозрачная, но, например, белую бороду и очки различаю.
   Встал он за за вашей спиной и руки свои как бы продел в ваши перчатки. Таким лёгким привычным профессиональным движением. Вы перекрестились, перекрестили меня. Успеваю узнать архиепископа Луку, который книжку про Дух и душу написал.
   Там, в книжке той, есть его чёрно-белая фотография, так что я его ни с кем не спутаю. Я даже будто почувствовал, как ваши пальцы стали увереннее. Правда! Но тут я отключился, дальше не помню ничего.
   Только даю голову на отсечение, что помог вам архиепископ Лука Войно-Ясенецкий, знаменитый хирург. Говорят, его скоро причислят к лику святых [2 - Свт. Лука (в миру Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий; 1877–1961) – епископ Русской Православной Церкви, врач-хирург, ученый и духовный писатель; автор трудов по анестезиологии и гнойной хирургии. В 2000 г. причислен к лику святых священноисповедников РПЦ. Память 29 мая (11 июня) и 5 (18) марта.]. Я – «за». Правильно! По одной его книге я убедился, что он святой жизни человек. И других к вере приводил. А как он объяснил об энергии, душе, Духе и бессмертии! И не захочешь, да поверишь! И с этой операцией он мне помог. Точнее, вам. А по правде сказать, нам обоим.
   Напоследок расскажу, если не слышали, как владыка Лука одного известного чекиста, дай Бог памяти, – Петерса, кажется, – поставил на место. Этот поборник «красного террора», за которым тянутся кровавые следы по всей России, как-то задумал поддеть архиепископа: «Как вы можете верить в Бога? Вы же много раз делали вскрытие человеческого тела и видели, что нет там никакой души».

   Святитель Лука Симферопольский и Крымский. Современная икона

   На что владыка Лука ответил: «Я также много раз делал трепанацию черепа, и никакого ума там не нашёл». Как среагировал Петерс, позабылось. Думаю, он тоже не раз видел разбрызганные человеческие мозги на расстрельной стенке, а ума не обнаружил. Сейчас подобные возражения я воспринимаю с улыбкой. Помните, когда Гагарин совершил первый полёт, атеисты, как дети, торжествовали: «Вот Гагарин полетал по космосу и никакого Бога там не обнаружил». Надо же, какой примитив. Одни и те же доводы повторяются у атеистов. Как будто наш космонавт только за этим туда и летал! Дед мой, слыша такие слова, посмеивался и крестился на красный угол: «Чего захотели! Бога увидеть! Его даже не все святые угодники удостоились лицезреть. Вот умрут – и увидят. Только поздно будет».
   Кстати, если хотите, я эту книгу с удовольствием дам вам почитать. Всё же архиепископ – ваш коллега. Говорят, его книги по хирургии до сих пор изучают в мединститутах. Как раз о гнойной хирургии. А вы не читали?
   И ещё. Спасибо, что сохранили осколки. Сберегу на память детям и внукам. Они особенные: вы их с помощью архиепископа Луки из меня выковыривали.
   Два человека сидели на зелёной лавочке – хирург и его пациент. И незримо пребывал среди них святой, покрывая задушевную беседу тихой тайной Божия присутствия.
   2020 год
   Память Всех Святых,
   в земле Российской просиявших


   Копыта

   Начиналось как обычно. Сначала рюмочками, по пословице «Зачал Мирошка пить понемножку». Скоро перешёл на дедовы лафитники, а там и стаканы в дело пошли. Пил как сапожник, до потери сознания. Жена не выдержала, бросила меня. А у нас двое мальчишек, малые еще. Разменяла квартиру – себе двухкомнатную, а меня в коммуналку. Как говорится, вино полюбил – семью разорил. Ну, запил я с горя ещё пуще. Собрался было пойти к ней, да боюсь детям на глаза попасться в таком неприглядном виде. Образина образиной. Потом соседи сказали, что она сошлась с каким-то армянином. Из-за этого опять ушёл в запой, уж больно обидно мне показалось, что не к русскому, а к армянину ушла. Хотя, может, и хороший человек, ведь как-никак с двумя детишками взял её.
   А тут дружок у меня объявился. Как познакомились, плохо помню. Тыры-пы-ры, то да сё, где-то за гаражами и закорешились. На следующий день завалился он ко мне рано поутру, как давнишний друг. Принёс похмелиться. Да хоть бы действительно похмелиться только, а то приволок четыре пива да пару водки по ноль семь. Ну, и продолжили…
   А потом кто кого угощал – не считались. Деньжонки у него водились. Мои пропивали – он доставал свои. Безотказный был. Чаще всего пили во дворе, на свежем воздухе, потом как-то я перебрал, и он на своём горбу доставил меня домой, да так и стал заходить в любое время. Даже ключи мои уже у него были. А в моей коммуналке – кровать, на спинке вафельное полотенце, у стены стол квадратный, застеленный газетами, стул вроде венского. И всё. Ну, ещё люстра, если считать её мебелью. А на стене, там, где стол, – икона Ильи-пророка. От деда осталась.
   У нас в семье такая традиция: старшего сына называть Ильёй или Андреем. Дед у меня Илья Андреич, отец Андрей Ильич, а я опять Илья Андреич, как дед. Старшенький же мой вновь Андрей. Так и чередуемся. Кстати, в селе, где дед родился, и церковь в честь Ильи-пророка называлась. Помнится, стояла у нас и икона Андрея Первозванного, да куда-то запропастилась.
   В общем, тыры-пыры, то да сё, спустил всё до нитки, вот и остались у меня кровать, стул и стол – никто не купил, а то бы и их пропил. Даже шторы и тюль с окна загнал кому-то из соседей. А на кухне трёхногий столик и одна кастрюля. Но икона – это святое, продать её – последнее дело. Тем более Илью-пророка.
   Спрóсите, на какие шиши я пил? Подрабатывал грузчиком, бутылки собирал, занимал. Особенно хорошо пошло дело, когда у меня друг этот появился. Тогда мне уже никто взаймы не давал. А с ним – другой коленкор! Идём, к примеру, по улице, он шепчет: «Вон у того попроси». Подхожу, и мне с готовностью дают. Прямо чудеса какие-то! А если без него иду, отворачиваются или даже на другую сторону перебегают. И столько я назанимал, что до смерти не расплатиться. Хотя мне и жить-то осталось всего ничего.
   Почему я вспомнил про мебель-то. Первый раз, когда он поднялся ко мне с четырьмя пивами и водкой, я устроился за столом, а он жестом фокусника извлёк из карманов бутылки, поставил передо мной, но тут вдруг задрожал, позеленел, скрючило его как-то. Схватил он моё полотенце со спинки кровати и набросил на икону. Я, мол, ты чего, тыр-пыр, восемь дыр? А он, дескать, нельзя пьянствовать и курить в комнате, где икона. Тебе дед «там» спасибо за это скажет. И он ткнул большим пальцем куда-то себе за левое плечо. Объяснил, в общем. А что? Тут он, пожалуй, прав.
   Ну и стали мы закадычными собутыльниками. Ну, а закадычный, как известно, тот, кто любит за кадык закладывать, горло водочкой регулярно прополаскивать. Заходил он ко мне каждый день. Цоканье его ботинок я слышал ещё от общей двери. Давно уже вышли из моды подковки, а он так, цокая ими, и ходил. Когда-то их прибивали не только к каблукам, но и к носкам. По асфальту ли, по бетону ли, по половицам ли моей коммуналки – цок-цок, ток-ток, цок-ток, ток-цок.
   А звали его, точнее, я кликал его, Лешим. Когда по пьяни стали знакомиться, я спросил, как зовут. Он что-то пробормотал: то ли Лёша, то ли Леший. А на Лешего он похож: какой-то весь серый и мохнатый внутренним мохом, что ли. Я спрашиваю, тыры-пыры, то да сё: «Как тебя звать-то?» – а он: «Хоть горшком назови, только в печь не сажай». Ну и прозвал я его Лешим. Ему вроде нравилось.
   А на тыры-пыры не обращайте внимания. К шурину я как-то с горя зашёл, а у него присказка такая: «тыры-пыры, то да сё». И к месту, и не к месту это присловье у него. Ну, я подтрунивал над ним, даже посмеивался над его «тыры-пыры», а оно возьми да и прилипни ко мне самому. Как банный лист. Уже несколько месяцев не могу от него отделаться. Выскакивает изо рта, словно чёрт из табакерки, и всё тут. Так что пропускайте мимо ушей.
   Друг мой новый во время застолий сыпал поговорками: «Между первой и второй промежуток небольшой», «Кто не курит и не пьёт, тот здоровеньким помрёт», «Лучше водки – хуже нет» или наоборот: «Хуже водки – лучше нет», «Не пить, не гулять – куда деньги девать?», «Где пьют, там и льют». Я его поддерживал, один раз вспомнил дедову присказку: «Церковь близко, да ходить склизко, а кабак далеконько, да бреду потихоньку». Завёл он разговор про Есенина, а я его люблю. «Чёрного человека» мне читал наизусть. И про самоубийство поэта рассказывал. А у меня, кстати, есть книга какого-то следователя, который как дважды два четыре доказывает, что поэта убили, а не сам он в петлю полез. В картине самоубийства столько нестыковок, что никак не поверишь тогдашнему официальному следствию. Но спорить с новым другом не хотелось.
   Кажется, пить я стал ещё больше. И куда только влезало? Ведь воды столько не выпьешь! А он и к месту, и не к месту: «Вода не водка, много не выпьешь», «В кабаке родился, в вине крестился», «Первая колóм, вторая соколóм, третья – мелкой пташечкой». Причём заметил, что эта присказка ещё у Толстого в «Анне Карениной» встречается. Образованный как бы.
   Пил он наравне со мной. И не пьянел. Я было подумал, что он хитрит: может, за плечо выплёскивает или куда-нибудь. Удалось поймать его только раз, когда он под стол содержимое слил. Но меня не проведёшь! Пьяный-пьяный, а всё секу. Заставил его налить и выпить штрафную. Но глаза у него всегда оставались трезвыми и холодными. Артисты вот в фильмах здорово умеют пьяные глаза изображать, а он или не хотел, или не умел. И уж очень любил потолковать про пьянство и про самоубийство. Вообще-то мысля о самоубийстве мне и без него приходила, особенно когда жена с сыночками моими кровными послала меня, так сказать, на произвол судьбы.
   Думаю, целый месяц он ко мне захаживал. По утрам меня уже трясло всего.
   Допился до чёртиков. Сейчас их ласково называют белочками. Уверяю вас, никаких белочек не существует, а есть чёртики, попросту черти. Красивые пушистые белочки же нужны, чтобы чёрных чёртиков прикрыть, замаскировать. Дед рассказывал – я тогда ещё маленький был, а вот запомнил, – что один мужик зашёл в трактир, заказал сто пятьдесят. В один стакан, естественно. Но, прежде чем выпить, перекрестился и стакан перекрестил. Говорят, народ на смех его поднял: дескать, коль пришёл, так пей, все мы сюда за водкой приползли, и не след тут своё лицемерие выказывать.
   А на тот случай в трактире какой-то святой оказался. Вроде бы Василий Блаженный, который на Красной площади потом себе храм возвёл. И вот святой и говорит на всю залу: дескать, я своеличными очами зрил чёртиков (заметь, не белочек с пушистыми хвостами), которые сидели по ободу стакана с водкой. А человек перекрестил стакан, и чёртики, как вспугнутые воробьи, опрометью упорхнули в разные стороны. Я ещё тогда подумал: а если б не перекрестил, этот мужик мог бы их, тыры-пыры, то да сё, вместе с водкой внутрь заглотить. И я после дедовой истории сначала крестился, прежде чем выпить. А тут вдруг как отшибло. Особенно когда с Лешим снюхались.
   Ну вот, продолжаю. Руки у меня тряслись так, что стакан приходилось сжимать двумя ладонями, зубы выстукивали барабанную дробь о край посудины. Да и перекреститься коль попробовал бы – так щепотью в лоб не попал бы. А отказаться от угощенья нет ни сил, ни желанья, ни воли. Да мне много-то уже и не требовалось: пару стаканóв – и я в стельку, в сосиску, в хлам.
   Помню первый случай. Он сидит на кровати напротив меня и разглагольствует: «Самоубийство – это освобождение. Принажал на спусковой крючок – и ты свободен, как птица в полёте». Я: мол, у меня и ружья-то нет. Он выскакивает за дверь, а через пару секунд: крибля-крабля-бумс – и в руках у него, как у фокусника, ружьё бельгийское с такой изящной гравировкой на ложе. У соседа, мол, позаимствовал. Мне протягивает. А сам всё подливает и подливает водяру-то. Я уже плохо соображаю: какая свобода, что за крибля, почему бумс, откуда самоубийство? А он суетится вокруг. Снимает с меня правый ботинок, носок, помогает вставить большой палец в скобу. Так заботливо и успокоительно, дескать, щас тебе станет очень хорошо, даже прекрасно, боль угаснет. Потом вставляет ствол в рот. У меня текут слёзы, сопли, попадают на язык…
   Ну, и вырвало меня. Еле успел отскочить друг-то мой ситный. Прополоскал я горло водкой и тут же заснул. На другой день никакого ружья в комнате не было и в помине.
   Пришёл он ко мне с парой бутылок. Похмелился я, а он опять о самоубийстве. Одно дело – я сам хочу, другое – когда мне навязывают. Какое-то сопротивление во мне проснулось. Но выпил стакан-другой и стал прислушиваться к нему. А он опять про освобождение и самоубийство проповедует. Я ему: мол, нас никому не поставить на колени, мы лежали – и будем лежать. Но сделал не по поговорке. Совсем плохо помню, провал в уме и памяти. Очнулся на столе, но как туда забрался, стёрлось в пьяной памяти. Глядь, а там уже верёвка с петлёй свешивается с потолка. Когда это я успел и как умудрился? Привязана не к люстре, а к крюку, на котором и держится люстра-то. Тыры-пыры, то да сё, дрожащими руками хватаюсь за петлю, продеваю в неё бестолковку свою хмельную, пропитую.
   Собутыльник мой, всё время так внимательно и сочувственно следивший за мной, вдруг направляется к двери: не хочу, дескать, оставаться свидетелем, а то меня могут обвинить, что помог тебе копыта отбросить. И выскакивает за дверь. Стою я, о чём-то думаю. Верёвка какая-то шершавая, шею режет остро. «Прощайте!» – говорю неизвестно кому, оглядывая унылые надоевшие стены. Вдруг слышу голос: «Открой меня!» Взгляд мой падает на завешенную икону. И снова долетает глухое: «Открой меня!»
   «Вот с кем надо попрощаться, – решаю я, – с дедовым Ильёй-пророком!» Дед, помнится, и сам был на эту икону похож. Длины руки еле-еле хватает на то, чтоб дотянуться до кончика полотенца. Я сдёргиваю его, теряю равновесие, и петля на шее затягивается. «Прощай, угодник Божий и Громовержец!» – успеваю прохрипеть я, и конвульсия сотрясает тело. Вдруг с грохотом лечу на стол, а оттуда скатываюсь на пол. В руках полотенце. Ничего не соображая, просовываю его под жёсткую острую верёвку на шее. Крюк вырван из деревянного перекрытия. Люстра вдребезги. На столе и на полу щепки, битое стекло, куски штукатурки, сухая извёстка. И затхлая пыль столбом.
   Дверь открывается, вбегает мой «друг», в руках у него ещё одна верёвка. Откуда узнал? Он пытается оценить ситуацию. Но тут его взгляд падает на икону. И опять лицо его зеленеет, судороги сводят тело, и он одним прыжком бросается под стоящую в углу кровать. Нет, то не сказочный леший, который у Пушкина бродит возле зелёного дуба у лукоморья, – понимаю я разом.
   А теперь, хотите верьте, хотите нет, ради вот этого и рассказ затеял: когда он, метнувшись под кровать, встал на четвереньки, чтобы просунуться под панцирную сетку кровати в углу, я увидел, что не подковки на ботинках у него цокали, а копыта. Настоящие мосластые зеленовато-сизые копыта на миг показались из манжет штанов. Хвоста не видел. Чего не было, того не было, ни прибавлять, ни врать не стану. Кстати, и рогов за ним не замечал.
   Одно его высказывание часто вспоминаю. Дескать, не хочу, чтобы на меня свалили вину за то, что ты, то есть я, копыта отбросил. Всё кумекал я, откуда такой странный оборот речи? Но ничего не пришло в голову. Хотя вроде бы получается, что если б я повесился, то у меня в тот миг отросли бы копыта и я бы их отбросил?
   Вот киот для образа Ильи-пророка заказал. Красный угол с одинокой иконой устрою. И полотенце вышитое приобрёл. Пьянство как рукой сняло. Не подумайте, что хвастаюсь. Вам бы увидеть те копыта – навек забыли бы вместе со мной, как водка пахнет. И водка, и вино, и даже пиво…
   2020 год
   Память преподобного Нектария Оптинского


   Спасительный круг

   Мы вот все знаем о киевской иконе «Николы Мокрого», о Леньковском образе Божией Матери «Спасительница утопающих» [3 - Леньковская Новгород-Северская икона Божией Матери «Спасительница утопающих».], а о нашей святыне мало кто слыхивал. А она ведь явное чудо сотворила. При многих свидетелях.
   Даже не приходит на ум, с чего начать. Пожалуй, с реки. Неширокая она у нас, так что и купаться по-хорошему-то можно только в одном месте. Как из села выезжаешь к реке, на ней сразу видны перекаты – там брод. Через него дорога ведёт в Софьино, школа у них там есть захирелая. А левее, выше по течению, круглый глубокий омут. Только там и можно поплавать и понырять. Село у нас немалое, да только одни старики со старухами остались, но летом молодёжь, разбежавшаяся по городам, привозит нам внуков. Вот они в этом омуте и резвятся, плещутся с утра до вечера. Многие именно в нём и плавать выучились. Без взрослых. Сами друг друга наставляют. И Ванюшка тоже там первый раз поплыл на другой берег.
   А дело было так. Как всегда, ребятня плавала в омуте наперегонки. Погода стояла лучше некуда. И вот откуда ни возьмись по реке волна пошла – высокая, мутная, грязная. Потом уже узнали, что запруду прорвало. Плотина небольшая у нас есть вверх по течению. Хорошо ещё, что река петляет в низине, как заяц, улепётывающий от собак. Излучины-то и погасили немного первую волну, но сила в ней осталась.
   Мальчишки, что на травке загорали, орут, зовут всех наверх. Почти все успели, выскочили на правый берег, а Ванюшка замешкался. С испугу, что ли? Ну, волна приподняла его и понесла. Он барахтается, криком кричит, захлёбывается, но борется, не сдаётся. Детня рванула в село за взрослыми, но мы и так уже им навстречу несёмся: волну-то видать издалека. Первый дом к берегу – бабы Фени. Так её все зовут. Но Федосья она или Аграфена – не скажу. Бабушка она Ванюшке-то, к ней он и приехал. Крикнули ей, что, мол, Ванюшка твой тонет. Смотрим, выбегает она, лицо белее простыни, икона в руках. Потом рассказала: Троица на носу, вот она и протирала иконы чистой фланелевой тряпочкой. Как услышала, так и бросилась, забыв образ на место поставить.
   В общем, скачем мы по берегу за Ванькой, как бы бег изображаем, а в воду броситься никто не решается: тут или такие же, как Ванюшка, дети, или старики, как мы с бабой Феней. Ей, к примеру, семьдесят три. Я на девять лет помоложе, но уже с палочкой ковыляю. У нас в селе Софрон трости вырезает из дуба или из ореха. С затейливым узором, добротные, не чета фабричным. Под ладонь подгоняет рукоять так, чтоб не тёрло, а то за день-то мозоли набьёшь. Ну, ковыляю кое-как позади всех со своим посохом, как я его называю. Кто-то кричит, что надо шест или багор подать ему, другой – длинную ветку, третий разводит руками: «Эх, щас бы спасательный круг!» А где их взять-то?! Моя клюка не помощь, слишком коротка. Тут волна ударилась грудью в перекаты и ещё выше подняла Ванюшку. А тот всё борется, хочет к заветному берегу выплыть, машет руками, а его затягивает назад в стремнину.
   Кричать перестал. Видать, воды грязной наглотался.
   И вдруг видим, как баба Феня проворно – и откуда столько силы взялось! – забежала вперёд да и бросила икону в воду перед внучком-то. Та плашмя легла на воду перед ним. Так листок осенний, если видели когда-нибудь, на волну опускается корабликом. Кричит бабка, задыхаясь: «Хватайся!» А за что там хвататься?! Маленькая иконка, такие раньше пядницами называли. Какая от неё помощь? И вдруг видим, как Ванюшка в один гребок подплыл к ней – она же словно сама ему в руки далась, – вцепился в неё обеими руками и легко поплыл наискосок к берегу, работая ногами. Все рты так и разинули.
   Уж как его обнимали-целовали взрослые, уж как восторженно кричала ребятня, похлопывая его по плечам, по спине, уж как причитала баба Феня! А герой только растягивал губы в бессмысленной улыбке и часто кивал головой, словно с чем-то соглашался. Наконец догадались его укутать, поснимали с себя кто что мог, завернули и потащили мальца домой.
   Но вот о чём хотел рассказать-то. Вышел, значит, Ванюшка на берег, баба Феня хочет у него икону взять, тянет на себя, а он не выпускает из рук. Она и по голове гладит его, и целует, прижимает к высохшей груди, а он как клещ вцепился в икону и не отдаёт. И бубнит, стуча зубами: «Она меня к берегу притянула». Так с иконой и несли его до самого дома. Ну, а там уж народные средства и всякие втирания-растирания его в чувство привели. Отпустил он святыньку, баба Феня вытерла образ чистым рушником, приложилась к нему лбом и губами, внука перекрестила иконой и поставила спасительницу на место в красный угол. Прошептала при этом: «Убил бы меня зять-то… Господи, прости мя грешную за такие слова и мысли!»

   Святая Троица (Гостеприимство Авраама). XVII в. Мастер Никита Павловец (ГРМ, СПб.)

   На следующий день Ванюшка как ни в чём не бывало на омут пошёл с друзьями, только не купаться, а загорать: уж больно грязная вода-то текла. Дня три, чай.
   Конечно, в тот же день мы – к священнику. Так, мол, и так, батюшка: ребёнок тонул, а баба Феня икону в воду метнула, он ухватился и выплыл. Получается без сомнения, что икона спасла Ванюшку, хоть сама она меньше маленькой. А всё же выходит, будто баба Феня кощунство совершила: это ж надо додуматься – икону в воду швырнула!
   Батюшка у нас рассудительный. «Она же не нарочно взяла с собой икону, – растолковал он, – что было в руках, с тем и побежала. Так уж Бог устроил. Раз все видели, не сомневайтесь. Господь наш спас раба Божия Иоанна. Только это вовсе не значит, что каждый раз, когда видите утопающего, надо ему икону бросать в воду. Радуйтесь, что стали свидетелями чуда, однако чудо неповторимо. Баба Феня показала свою веру. Да укрепит Господь и вас в вере, надежде и любви к святым образáм православным».
   А тут и Троица подоспела. Поздняя она в том году была. Икону баба Феня принесла в церковь и завещала после своей кончины передать её нашему храму. А пока – после того спасительного случая – на каждый великий праздник батюшка торжественно переносит образ от бабы Фени в церковь на поклонение всему селу. Как говорится, слухом земля полнится, потому к нам и из соседних деревень теперь чаще приходят. К тому же храм-то один на всю округу.
   А икона необычная, редкая – круглая она. «Пресвятая Троица с Авраамом и Саррой», или, как называл её покойный папаня, «Гостеприимство Авраамово».
   Меж собой же мы нарекли её «Троицей-на-водах». Всем понравилось.
   2020 год
   Празднование в честь Пименовской,
   Табынской и Курской-Коренной
   икон Божией Матери


   Иконный ответ

   Началось, наверное, с того, что напротив нашего дома иеговисты открыли свой молитвенный дом. Да, пожалуй, что так. На дворе – середина девяностых. Разруха, бедность, неопределённость, беспросветность. А какой-то журналист (без чувства юмора, видать) назвал их светлыми или святыми даже. И стали эти самозваные проповедники по соседним домам шастать, пропаганду свою толкать, Библии дарить. У меня лично Библия есть, ещё бабушкина, дореволюционная, а они мне подарили новый перевод, их собственный, потому что наш вроде бы неправильный. Два-три раза помогали мне по мелочам и деньгами, и продуктами. Пенсия-то у меня с гулькин нос. Потом уж пожалел, что принимал от них то одно, то другое.
   Православие сначала не критиковали, нет. Особенно они настаивали на том, что у вас, то есть у нас, у православных, нет любви в общине, в приходе, и всё звали на свои собрания, чтобы я увидел, какая у них любовь друг к другу. И второе: утверждали, что православные не любят Библию, почти не читают её и плохо знают. И начинали мне наизусть цитировать разные отрывки из неё и объяснять. Не зря они называли себя сначала «Исследователями Библии», а потом уже стали «Свидетелями Иеговы».
   Я человек неверующий, но не безбожник, не воинствующий атеист. Бабушка и дед, и мать с отцом, и жена покойная верующими были. Что им и сказал.
   А они: если ты неверующий, то зачем иконы? Я им: что ж теперь, выбросить дедовы иконы? Не мной поставлены, не мне и снимать.
   И вот что меня тогда удивляло. Про них говорят, что они проповедуют, насильно хотят в секту затащить, а эти были другие: вежливые, образованные, улыбчивые. Так по памяти легко цитировали Библию. Они уйдут (это уж когда я стал их в квартиру пускать, а то мы перед нашим домом на лавочке встречались), а я сижу, проверяю их рассуждения по Библии, чтоб они меня на мякине не провели. А наших православных спроси чего-нибудь из Библии, вряд ли кто что-нибудь вразумительное ответит. Хотя точно не знаю, я никого ещё ни разу не проверял. Только так кажется почему-то.
   Ну и стал я к ним понемногу привыкать. На собрания их стал ходить иногда. У них это называется «Вечеря воспоминания смерти Иисуса Христа». Но там я только сидел и слушал. Вопросов не задавал. Сначала шла проповедь на полчаса примерно, а потом разбирали Библию, учились толковать. У них есть такой журнал – «Сторожевая башня», и вот оттуда брали готовую статью с разбором каких-нибудь библейских стихов или целой главы, читали и обсуждали. Проповедовали они убедительно, надо сказать. Как ни пытался я к чему-нибудь мысленно придраться – не получалось. Цитатами так и сыплют, так и бросаются. Видел только, что обхаживают они меня. Но, повторюсь, очень мягко и вежливо. Не знаю уж, чем им помешали иконы, только в разговорах со мной они на образáх сосредоточились. О чём бы ни шла речь, а в конце опять беседу к иконам сводят.
   Особенно одна старалась, Натальей звали. Симпатичная такая. Одинокая тоже. Со временем стала приходить ко мне домой запросто. Чаще-то они по двое или втроём ходят. А она одна. К примеру, открывает Библию и читает: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли; не поклоняйся им и не служи им, ибо Я Господь, Бог твой, Бог ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвёртого рода…» И под нос суёт книгу: вот смотри, Исход, глава двадцатая, четвёртый стих. А у тебя, дескать, весь угол заставлен иконами, которые Библия называет кумирами и идолами и запрещает их изготовлять, молиться на них и поклоняться им.
   Я ей в ответ: мол, не поклоняюсь я, только жалко выбрасывать. И мои предки что же – в вере ничего не понимали, что ли? Вопрос, конечно, для неё неудобный. Переведёт разговор на другое. А потом опять. Смотри, говорит, Господь наказывает за грехи отцов до третьего и даже четвёртого колена. И тебя может наказать. А уберёшь иконы – и как бы вину своих предков снимешь с них и себя заодно оправдаешь. Подумай своей головой! Это тогда она первый раз прямо сказала, чтобы убрать иконы. Я: мол, куда убрать-то, а она: дескать, подумаем. И опять за своё.
   Это я тебе показала в Ветхом Завете, а теперь, говорит, давай заглянем в Новый. Вот что пишет апостол Иоанн Богослов: «Бога не видел никто никогда…» И тычет пальцем в восемнадцатый стих. Как же можно Его изобразить, ведь если мы Его изобразим, то разрушим саму идею Бога. Какой же это Бог, если Его можно видеть и на простой доске красками нарисовать?! Подумай своей бестолковкой. Поэтому Ветхий Завет и запретил Его писать красками или делать изваяния. Причём Бог ненавидит такие изображения. И опять пальцем тычет в Библию. А я тогда уже их не перепроверял. Доверился, что они всё наизусть знают. Эта Наталья нарезала мне бумажных закладок и вложила в мою Библию, в те места, на которые мне надо обратить внимание. И всё про идолов и идолопоклонство. Однако «бестолковка» меня задела. Обиделся я немножко. Но это к делу не относится.
   В общем, скоро стал я ходить на все их собрания-вечери. Но до вкушения мацы и красного вина меня не допускали. С Натальей скоро стали мы друг на друга поглядывать с интересом. А она опять: дескать, кумиров твоих и идолов надо убрать. Я: мол, как их убрать-то? Может, в музей сдать? А она – ни в коем случае. Идол и в музее останется идолом. Если хочешь сделать решительный шаг, раз и навсегда покончить со своей кумирней, выбрось, мол, в мусорный бак. Утром их машина на свалку увезёт. И приходи завтра на собрание чистеньким. Сам увидишь: у тебя гора с плеч свалится.
   И что вы думаете?! Поддался я, дурак доверчивый. Как так получилось, теперь и сам не соображу. Хоть бы пьяный, а то ведь трезвый был. Какое-то затмение нашло на меня. Может, и впрямь у меня не голова, а бестолковка. Да и Наталья очень уж обаяла меня. В общем, вечером собрал я иконы в мешок и выбросил в мусорный бак. Только одну оставил в серванте, прикрыв хрусталём. Тут же чуть не бегом рванул через площадь в молитвенный дом, они называют его «Залом Царства». Наталья, узнав, расцеловала меня и объявила во всеуслышание, что я избавился от идолов. Все подходили, обнимали, целовали двукратно.
   На собрании я ничего не слышал, ни проповеди, ни толкований. Одни иконы в голове были. Представлял этот зелёный вонючий бак, пыльный мешок из-под картошки, иконы, которые с детства стояли у меня перед глазами. В дом иеговистский чуть не вприпрыжку бежал, а обратно еле ноги волочил. Такая непомерная тяжесть на меня навалилась. Наталья сказала: мол, гора с плеч свалится, а тут всё наоборот: гора-то возьми да и взгромоздись мне на плечи. Перед домом заглянул в бак, а мешка-то моего и нету. Посмотрел мимоходом на свои окна, а там такой слабый свет колышется, словно кто-то с фонариком осторожно ходит по квартире. Воры? Я бегом по лестнице на свой третий этаж, отпираю дверь ключом, бросаюсь в комнату, зажигаю свет… А у меня – вы не поверите! – в красном углу все иконы стоят целёхоньки. И в том порядке, как и раньше.
   Как?! Ключ запасной хранится у соседей, но они куда-то уехали. Так что никто не мог открыть квартиру и поставить иконы на место. Да никто бы и не решился на такое. Скорее, себе бы взяли. Теперь все знают, какая в них ценность-то.
   Да вот и я узнал! Ценность-то не денежная. Вразумил меня Господь.
   Постоял я, постоял перед образами-то, да и рухнул на колени. Бабка моя так падала перед молитвой. С детства помню. Не плакал я, не молился (я и молиться-то не умею), просто стоял с повинной головой, пока коленки не заломило. И такое чувство меня потихоньку заполняло, словно я с чужбины далёкой возвращаюсь на родину, на свою малую родину. Или на большую?
   Наталья приходила. Я ей всё честь по чести рассказал. Не поверила. Хлопнула дверью и по лестнице каблучками пулемётную очередь на прощанье отстучала. Может, и к лучшему.
   К этим новым моим друзьям я больше ни ногой. А улыбки у них какие-то заученные, фальшивые. Как у голливудских актёров.
   В богословских тонкостях мне, конечно, не разобраться. На все умные выкладки и цитаты иеговистов про кумиров и идолов сами дедовы иконы дали ответ.
   Реально, практически, по существу. И им, и мне.
   Вы второй человек, которому я поведал свою историю. Остался у меня дальний родственничек, так себе – седьмая вода на киселе. Рассказал я ему этот случай, а он и говорит: дескать, расследовать надо это дело, найти естественное объяснение. Чудак! Кстати, «чудак» и «чудо» – однокоренные слова-то, интересно! В общем, не нужны мне никакие следователи и следственные органы с их действиями, сказал я ему. Встану перед иконами, прошепчу благодарно: «Вернулись, родные мои…», смахну слезу, и довольно с меня.
   Конец мая 2020 года


   Третья рука

   Монастырь притулился под горой. Братский корпус так совсем прилепился к её склону. Мы полюбили паломничать туда. Дорога огибала обитель и уводила путников в Румынию, тоже православную, а древний монастырский византийского типа храм призывал остановится здесь, в Сербии, войти в ограду, помолиться. И после службы церковь не отпускала: хотелось сидеть в стасидии [4 - Стасидия – кресло с откидным сиденьем. Когда оно поднято, появляется место для стояния с подлокотниками. Стасидии распространены в храмах Греции, Кипра, Сербии, Болгарии, Румынии, Грузии.], вдыхать запах ладана, которым за несколько сот лет пропитались стены, хоругви, иконы, фрески, и молиться здесь до самого Второго пришествия. Вот счастье! Встретить Спасителя в монастыре, в этом святом прообразе Небесного Иерусалима. И сразу из храма на Страшный Суд.
   И ещё мы сердечно полюбили матушку – настоятельницу обители Параскеву. Маленького роста, вся закутанная в мантию. Весёлые глаза выплёскивали на нас внутреннюю радость, а лёгкая застенчивая улыбка лишь иногда трогала губы, не обнажая зубов. Она словно стеснялась этой своей небесной улыбчивости и потому то и дело отворачивалась в сторону. Чтоб мы не ослепли от её сияющих глаз, решили мы с женой.
   Принимала нас матушка с таким радушием, будто мы были самыми почётными гостями. Сёстры варили кофе, иногда она вставала к плите сама. И далее как обычно в Сербии: горяченный кофе по-турецки, ледяная вода из источника и лукум. Всё это в обязательном порядке паломник получает в каждом сербском монастыре. Кстати, греки называют сваренный в турке кофе греческим. Как-то раз сестра Павла поинтересовалась: а какой, мол, кофе вкуснее – венгерский или сербский? Я без раздумий ответил: так ведь и тот и другой – бразильские. Тогда я первый и единственный раз увидел, какие весёлые белые зубы у сестёр.
   В общем, матушку мы любили, да и сёстры были ей под стать: так же открыты для принятия радости, которую никто не отнимет, и в меру разговорчивые. Но только за кофе. Обед же, как и во всех монастырях, проходил под чтение житий и тихий разнобойный стук ложек и вилок. Сказал – и вспомнил, что вилок на столе не было, и первое, и второе мы ели ложками.
   Покорила нас обитель и своей историей. Оказалось, что существует три сказания о монастыре. Первое гласит, что основан он учениками равноапостольных Кирилла и Мефодия в XI веке. Древнейший монастырь! Другое связывает его строительство с великим святителем Саввой Сербским [5 - Свт. Савва (в миру Растко Неманич; 1169–1236) – основатель Сербской Православной Церкви, её первый архиепископ.]: по его благословению начало монастырю положил хиландарский монах Арсений в начале XIII столетия, то есть на двести лет позже [6 - Хиландар – один из монастырей Святой Афонской Горы; основан в 1198 г. свт. Саввой и его отцом, великим жупаном Стефаном Неманей.]. А третье сказание относит учреждение обители ко времени деспота Йована Бранковича, то есть к концу XV века. Но, как бы то ни было, монастырь древний, а то, что сказания о его основании столь разнятся меж собой, лишь укрепляло нашу любовь к нему. Какой ещё монастырь может поведать паломникам такие предания!
   Женским монастырь стал лишь в середине XX века. И это так хорошо! Ведь если б он остался мужским, мы бы не познакомились с матушкой Параскевой. И имя у неё чудесное. «Параскева» – значит «приготовление», «подготовка к субботе», то есть «пятница». Болгары, русские, сербы святую великомученицу называют двойным именем – Параскева Пятница. Эта святая была настолько любима в России, что придорожные часовни в народе называли «пятницами», ибо в каждой из них стояла её икона. И образ Николая Угодника, конечно.
   В тот раз мы собрались в монастырь на неделю. За несколько лет до этой памятной поездки я по случаю купил в антикварной лавке на окраине города медную икону великомученицы Параскевы Пятницы. Тогда я ещё не знал о существовании ни обители, ни её настоятельницы. И вот перед самым отъездом в монастырь жена предложила:
   – Давай подарим матушке твою медную иконочку святой Параскевы.
   Я испытал лёгкий шок. Не скажу, что у меня большое собрание медных икон, я их покупал по случаю, чтобы просто спасти от нечистых рук «коллекционеров» и спекулянтов. Так накопилось полтора десятка образóв. Все они стоят в красном молитвенном углу. Я даже познакомился с собирателями медных икон, чтобы хоть немного освоить датировку. Моя Параскева, согласно мнению ценителей, оказалась древней. И вдруг: здравствуйте, пожалуйста. Отдай одну из моих лучших икон! И только потому, что игумению зовут Параскева. А у меня есть и святитель Николай, и страстотерпцы Борис и Глеб, и преподобный Нил Столобенский, и Феодор Тирон с Феодором Стратилатом, и… Да мало ли кто из святых у меня есть! Так можно ради совпадения имён все иконы раздарить… В общем, пожалел я, пожадничал.

   Святая великомученица Параскева Пятница. Икона. Ок. 1800 г.

   На границе с Сербией очередь оказалась непривычно длинная, к тому же в пять-шесть рядов. Было понятно, что придётся простоять несколько часов. Как правило, мотор на границе не выключаешь, очередь движется быстро. А тут застопорилась. Турки на шикарных немецких машинах ехали с многочисленными семействами из Германии к себе домой в отпуск, а их на предмет контрабанды проверяли заметно строже. Все заглушили моторы и, когда надо было подвинуть машину, просто толкали её руками. Иначе задохнёшься в выхлопных газах.
   Меня начала мучить совесть. Что же я пожалел иконку-то? Приходила и другая мысль: иконочка очень дорога мне, хорошо помню, как купил её в лавке возле выставки, молюсь перед ней иногда. Пытался себя успокоить. Совесть на такие уловки не поддалась. Жена глядит в глаза, дети смотрят прямо в душу. О чём думают? Понимают ли они, что творится со мной? Но какой толк мучиться?! Сделанного не исправишь. Как слово: вылетит – не поймаешь. Воображение рисует картину: мы приезжаем в монастырь, я дарю икону семнадцатого, возможно, даже конца шестнадцатого века, матушка ахает, прижимает иконочку к сердцу, и слёзы выступают у неё на глазах…
   И тут слышу, как меня окликают. Смотрю, через клумбу – Предраг Миодраг, мой бывший преподаватель сербского языка. Я стою в густом медленном потоке, а он в быстром встречном. Я в Сербию, он из Сербии. Давно не виделись. Проехав вперёд, он припарковался и подошёл к нам поделиться новостями. И тут меня осенило.
   – Предраг, одолжи мне свою машину. Если у тебя есть время, конечно. Я кое-что забыл дома, а мою, как видишь, турки в плен взяли, из очереди уже не выбраться. До дома мне минут пятнадцать езды. Столько же обратно. А ты пока поможешь жене толкать моё застрявшее «средство продвижения».
   В доме у нас есть лифт, но я взлетел на свой седьмой этаж пешком, точнее, бегом, скачками, завернул иконку в одну из бесчисленных косынок жены (пригодится в монастыре ещё один платочек) и во весь дух полетел обратно. В общей сложности мы простояли тогда на границе больше четырёх часов, но мне было легко и весело. Даже турки стали вызывать симпатию. К тому же кофе они умеют варить не хуже греков и сербов.
   Перед Нови-Садом я расслабился. Всё в порядке. Впереди справа синеет Фрушка гора с её шестнадцатью монастырями. Сербским Афоном именуют её наши братья. Погода радует. Природа чувствует медленно подкрадывающееся увядание, но ещё бодрится, не поддаётся. Осень на носу, но каждый год этот нос разный, бывает длинный-предлинный. Август обещает ещё и бабье лето в сентябре, вливает в глаза Божию милость к нам, грешным. Ночью прошёл дождь, на дороге небольшие лужицы. Свежий воздух шумно врывается в открытое окно. Движение оживлённое (будни, вторая половина дня), турки после границы густо и лихо спешат домой, но мы скоро свернём влево, и на дороге станет свободней. К вечеру будем в обители. Храм нас заждался. Спаси Бог Предрага! Матушка просияет от такого дорогого подарка. Жена с довольным видом и загадочно посматривает на меня. У меня же левая рука на руле, правая на колене – пусть отдыхает.
   И вдруг впереди грохот, пыль столбом, слева что-то похожее на взрыв, и там же полыхнул огонь: раз за разом машины со всего маху врезаются друг в друга, точнее, подъезжающие машины бьют в задний бампер, в багажник уже остановившихся, а те словно вздрагивают от неожиданности и пытаются взобраться передними колёсами на уже разбитые кузова. Принцип домино. Не держал расстояние, или зазевался, или превысил скорость – не успел затормозить. Фары разбиты вдребезги, бампер отвалился, радиатор осел и потёк. Это я по своему прежнему опыту говорю.
   Но сейчас перед нами какое-то вавилонское столпотворение. Взвизгивают тормоза, глухие удары следуют один за другим. Вдруг задний бампер «тойоты», уткнувшейся носом в самосвал, начинает стремительно надвигаться на нас. Я цепенею. Но тут боковым зрением замечаю, как справа появляется тонкая рука, берётся за руль и умело ведёт мою красную «Ладу-Самару», легко лавируя между помятыми и горящими джипами, фурами, цементовозами. Затаив дыхание, стараюсь не мешать этой третьей руке, выводящей нас из огня, дыма, грохота и криков раненых.
   Дед учил, и я всегда думал, готовил себя: в случае опасности надо успеть прочитать Иисусову молитву или хотя бы «Господи помилуй!» возопить. И вот смерть заглянула в глаза, и страх изгнал из головы, из души все мысли и чувства, даже простое «Иисусе!» не вспомнил. Вот тебе и верующий!
   Никогда не забыть мне, как третья рука вдруг появилась справа, взялась за руль и, как в замедленной съёмке, среди пыли, дыма, огня, среди осколков стекла, пластмассы и металла уверенно вывела машину из этого ада. А за спиной и впереди слева мы слышали всё новые тяжёлые удары железа в железо.
   Да, что ни говори, а время в нашей власти. Точнее, может быть, во власти святых. Перед смертью наш Ангел Хранитель или святой покровитель обнажают и являют в ретроспективе всю жизнь нашу за краткую минуту, даже, говорят, за секунду. И наоборот: в случае опасности, когда мы от страха зажмуриваемся, они замедляют время, растягивают его, как во сне, и дают нам возможность прийти в себя, избежать напрасной смерти.
   И ещё раз скажу: никогда не позабыть эту руку – лёгкую, светлую, словно ангельскую и вместе с тем крепкую, надёжную. С чуть заметными голубыми пульсирующими прожилками и миндалевидными, коротко подстриженными ногтями. «Вот как надо водить машину-то!» – укорил я себя. Мои же руки были парализованы, даже пошевелить ими не мог. Чтоб не мешали?
   Когда мы вырвались из этого пекла, жена, обняв троих наших малышей и заплакав, выдохнула:
   – Господи, почему именно нас? – Перекрестилась, перекрестила чад наших.
   «Потому что в монастырь едем, а не абы куда», – мысленно ответил я. И всё раздумывал, чью руку я ясно видел на баранке: Ангела Хранителя или… Вспомнил житие великомученицы. После всех страшных мучений наутро Параскеву Пятницу привели в капище, решив, что она наконец согласилась принести жертву языческим богам. Но святая помолилась Спасителю, прикоснулась к одному из идолов, и все они попадали на пол, рассыпавшись в пыль и прах. Не та ли самая рука спасла нас? Кстати, рука-то была левая. Не левой ли святая прикоснулась к нечистому идолу?
   Затормозил я уже сам. Оставили детей в машине – не для их неокрепших душ такое зрелище – и, захватив аптечку, помчались помогать раненым. Скоро, нагнетая страх сиренами, подлетели машины «скорой помощи», пожарные, полиция, и мы отправились дальше.
   Перед глазами почему-то стоял образ Божией Матери Троеручицы.
   А напрасная в переводе с церковнославянского значит «неожиданная» – смерть без исповеди, без причастия.
   В монастыре нас ждали. Ждали-пожидали и кофе по-гречески, и холодная вода из святого источника, и сладчайший рахат-лукум. Матушка со стеснительной улыбкой рассматривала медную иконочку. Шептала ласково, словно не веря себе: «Параскева!» На глазах у неё выступили слёзы точно так, как виделось мне в воображении. А когда она прижала святыню к сердцу и широкий рукав рясы сполз чуть не до локтя, у меня мурашки побежали по телу. Это была та самая рука, которая управляла сегодня моей машиной…
   2020 год, Вербное воскресенье



   Боголюбская


   Осколок, попова дочка и день полноты духовной

   С батюшкой мы познакомились в библиотеке. Зашёл я туда ради интернета, собирал на его просторах какой-то материал. Меня предупредили, что в три часа читальный зал закроют: по четвергам отец Нил проводит там занятия с желающими. Оказалось, что среди «желающих» были и старики, и молодёжь, и школьники. Привели группу из детского интерната для слаборазвитых детей. Тут же решил остаться и посмотреть. Лично я перед такой аудиторией спасовал бы – слишком уж она разношёрстная.
   Тогда меня удивило умение батюшки найти общий язык со всеми. Казалось, всем одинаково интересно. В том числе и мне. Я так не умею. Он говорил о том, как надо читать Евангелие. После занятия, или «встречи», как её называли в библиотеке, мы познакомились, разговорились, и батюшка пригласил меня в ближайшее воскресенье в свой сельский храм на службу.
   Литургия закончилась поздно, потом молебен, разговор с прихожанами, какие-то неотложные мелочи-дела. Наконец подозвал меня и увёл в дом.
   Мы сидим в большой трапезной. Пообедали и теперь чаи гоняем. А я не могу оторвать глаз от иконы в углу. Старинная. Без оклада. Святитель Николай Угодник. Высокий лоб с двумя высветленными выпуклостями, округлая борода, добрые, всё видящие глаза, Евангелие в левой руке. И в свете зелёной лампадки, когда меняется угол зрения, что-то поблёскивает иногда на образе святого, возле благословляющей руки на раскрытом Евангелии. Икона большая, сантиметров, пожалуй, шестьдесят – шестьдесят пять по высоте. Там, в красном углу, ничего больше и не поместилось. Матушка заметила мой интерес к образу.
   – Это икона моей бабушки, – ответила она на мой немой вопрос, – а ей подарила на венчание её бабушка, значит, моя прапрабабушка.
   – А там что-то блестит или мне только кажется?
   – Блестит, блестит. Не кажется. Это осколок снаряда или бомбы засел в иконе. Бабушка завещала не вынимать, оставить.
   Прихожане в храме любят супругу батюшки, называют её то матушка Мила, то матушка Люда. Их исправляют: правильно – матушка Людмила.
   – Матушка Людмила, расскажите про осколок. Если можно, конечно. У меня не пустой интерес…
   – Она расскажет. – Батюшка скрыл улыбку в ладони. – Эту историю она десятки раз пересказывала, наизусть выучила.
   Матушка поправила головной платок и начала рассказ.
   – Это в начале войны случилось. Бабушка говорила, что их город эвакуировали. Эшелон стоит на вокзале. Крики, стоны. К поезду несколько вагонов с ранеными прицепили. Кому в какой вагон – никто не знает. Комиссар бегает, размахивает пистолетом. Орёт: «Только самое необходимое!» Вагоны товарные, набиты битком. А тут бабушка пытается залезть с мешком, её подсаживают, она падает. Из мешка высовывается икона. Комиссар к ней: «Что у тебя там?» Она: «Икона Чудотворца». Он: «Какая может быть икона?! Сказано – самое необходимое!» Она: «У меня только самое необходимое – бельишко, хлеб, пара луковиц и вот икона». Он: «Выбрось немедленно». Она: «Как я выброшу, немцу на поругание, что я, нехристь, что ли?!» Он: «А ну выбрасывай!» И наводит на бабушку пистолет. Как бы целится. Кругом плач, крики, дети рёвом ревут, раненые стонут, эшелон пора отправлять, снаряды вражеские рвутся, паровозный свисток уши рвёт, а он в икону упёрся рогом. Навёл, значит, пистолет на бабушку и орёт, перекрикивая всех.
   А тут ка-а-ак жахнет! То ли снаряд, то ли бомба с самолёта, не знаю. Бабушка присела и инстинктивно закрылась мешком. Встала, в ушах звон, в глазах всё плывёт, тошнит, а народ молчит вокруг комиссара – мёртвый лежит. С открытым ртом. Чуть не на куски разорвало. Побежали за начальником вокзала. В общем, назначили другого командира эшелона, и бабушка уехала в Вятку. В вагоне она заглянула в мешок, ведь удар-то в икону она слышала, когда присела. Смотрит, а в Евангелии, что у Николы в руках, осколочек торчит.
   Так она поняла, кто её спас. И какая икона досталась ей от бабушки.
   Отец Нил одобрительно кивает, крестится на икону. Обращается к жене:
   – Теперь уж и вторую историю расскажи, а то неполнота какая-то осталась.
   Матушка с довольным видом выливает остатки чая из моей чашки, доливает кипятку в заварничек и, примостившись на краю скамейки, продолжает рассказ.
   – Не такого мужа хотели мы для дочери, – начала она, – чего греха таить! Неверующий он был. А она: люблю, мол, и такого, и только его. И точка. И под нос нам суёт апостола Павла. Дескать, муж неверующий освящается женою верующей. Будто мы этого не знаем и никогда не читали.
   Но крещёный он. Нам сказал, что, мол, в бессознательном детстве бабка крестила, а потому крещение такое недействительно.
   И как отрезал: всё, говорить на эту тему нечего.
   Ну да ладно. Смирились мы: живут они вроде дружно, троих детей родили. Любит он её. Да и как такую не любить-то! Он автослесарем работает в городе в частной мастерской. Свою хочет открыть. Каждый день туда на машине гоняет. Грех жаловаться. Но вот в церковь – ни ногой. А моего батюшку за глаза называл «поп – толоконный лоб», но без злобы, а собственную жену «поповой дочкой». Правда, ласково, с любовью и не при чужих.
   Видно, на всю глубину вбили в него, как кол, безбожие-то. А ведь эти воспитатели и учителя ответят за содеянное. Неужели им не страшно? Какое безбожие расплодили! А вот помрут, предстанут пред Спасителем, и что тогда? Ох, страшно и подумать.
   Мы живём здесь при храме, а дочь с мужем новый дом поставили напротив. Нам хорошо. Внуки то и дело прибегают.
   Село большое, но почти все в город ездят на работу.
   – Ты ближе к делу, матушка. А то до темноты закончить не успеешь. – Отец Нил мягко улыбнулся и опять перекрестился на икону.
   Матушка не забыла всем подлить чаю и продолжила:
   – Однажды мы с отцом, когда выдалась неделька перед Филипповым постом, на которой служб больших не было, поехали к моей покойной бабушке, от которой я образ-то получила, на могилку. В тот город, из которого её эвакуировали. Вернулась она туда после войны, там и преставилась. А икону, как видите, сберегла. Говорила, в Вятке ей большие по тем временам деньги предлагали за образ-то. Сказывала, даже из тамошнего музея к ней приходили.
   Ноябрь стоял холодный и дождливый. И попросили мы дочку с зятем печку хотя бы через день топить, чтобы не выстыла изба-то. И вот, дочь рассказывает. Пришла она из магазина, бросила авоську и к нам. А у нас уже зять толчётся. Она к печке, а та уже полна дров. И керосином почему-то попахивает. Ну, сказала она спасибо муженьку за заботу. Обычно она сама и за дровами ходила, и топила. Взяла, значит, газету и поджечь хотела поленья-то. А огонь не разгорается.
   Попросила принести берёсту, лучину. Но и от берёсты дрова не занимаются. Гаснут, и всё тут. А муж вокруг печки суетится беспокойно, дёргается как-то, нервничает. Это она уж потом, задним числом, сообразила. Ну, стала она поленья вынимать. Думала, эти сырые, надо на сухие заменить. Одно полено, другое, третье… А там наша родовая икона Николы Угодника. Муж – на колени перед печкой, перед иконой, перед женой. Всё рассказал.
   Хотел он воспользоваться нашим отъездом, да и жены нет дома. Вот и задумал он сжечь святой образ с осколком. Как бы он нам потом объяснил пропажу иконы, не знаю. Может, он и сам об этом не думал. Бесы скрутили его. Как по-другому объяснишь?! В общем, заложил икону дровами и попытался растопить: и газеты под дрова подкладывал, и берёсту, и лучин наколол, и керосину плеснул в конце, а дрова не занимаются, и всё тут. От керосина ещё хуже стало: он словно в воду превратился.
   Ведь, казалось бы, ясно: вынь икону, поставь на место, тогда и топи. Но нет! Так его нечистый опутал со всех сторон, что он решил жену подождать и её руками сжечь образ. Вот ведь какое помрачение ума нашло на мозг. Дальше вы слышали. Только когда увидел, что у жены тоже не загорается, только тогда и пришёл в себя. И у жены прощения просил, и у нас, когда вернулись. Вот такая это икона. Два таких чуда: и бабушку Никола Угодник защитил Евангелием, и зятя нашего наставил на путь истинный. Мы меж собой называем образ Никола Железный. Понятно почему. А сколько ещё чудес было от этой иконы, мы просто не знаем, потому что не заметили их или за чудо не посчитали.

   Святитель Николай Чудотворец. Икона. XVIII в.

   А я вот о чём думаю: сколько же терпения к человеку у Господа и у святых! И ещё: какие только средства не использует Спаситель, чтобы помочь человеку обрести веру. Самые невероятные!
   Теперь зять наш всё чаще на службах появляется. Кстати, его Николаем зовут. Дочь на радостях ему четвёртого родила – сына. Ещё один Николай на белом свете объявился.
   Матушка поджала губы, обратилась к мужу:
   – Давай, отец, отвези человека домой. Ушёл последний автобус-то.
   Я: мол, ничего, дойду пешком, тут всего шесть километров. Спаси Бог за чай.
   Батюшка взглянул на бутылку настойки. Я понял. Мы же по рюмочке выпили в начале разговора. Тут он достал из кармана допотопный кнопочный телефон и позвонил.
   – Танюшка, тут человека надо до города подбросить. Попроси Николая или давай сама. – Потом обратился ко мне: – А я, пока они собираются, расскажу вам ещё одну правдивую историю.
   И батюшка начал.
   – Я запомнил эту прихожанку по такому случаю. Приходит ко мне Зинаида-москвичка и просит: «Батюшка, отпой Васеньку, отпой, умер вчера вечером мой Васенька». И в слёзы. Я сразу почувствовал какой-то подвох, но не мог понять, в чём он. «Какой Васенька? Муж у тебя здоров, сын тоже. Да и не Василии они. Какой Васенька-то?» Она своё: «Он такой был добрый, ласковый. Опустел без него дом. Я его в огороде закопала, а всё ж отпеть бы надо». Тут я понял, что речь идёт о какой-то животине. А она опять: «Батюшка, отпой Васеньку, при нём у нас никогда мышей не было».
   Долго объяснял ей, что такое отпевание. Послушает, кивнёт головой, а потом опять: «Батюшка, а всё же Васеньку-то отпеть бы надо». Выставлю я её, она посидит на лавочке за церковной оградой и опять семенит ко мне: «Батюшка, отпой Васеньку». Как объяснить, как отделаться – ума не приложу. Устал от неё. И таким жалобным голосом. Просит и просит. Татьяна наша спасла меня. Забежала к нам за чем-то, услышала, как Зинаида опять плачется. Повернулась к ней и так строго и на полном серьёзе спрашивает: «А он у тебя крещёный?» Зинаида опешила. «Как же можно некрещёного отпевать?!» Ничего не ответила моя прихожанка, постояла, помялась и задумчиво побрела к себе.
   А Зинаида эта всю жизнь прожила в соседней деревне Гольяж. Тут полтора километра всего. Потом дети позвали её с мужем в Москву с внуками сидеть, но дом в деревне остался. Все зовут её шутливо «москвичкой». Весной приезжает и до осени на своём огороде копается. Сын тоже, как на даче, время проводит. Заходит в церковь, помогает. Бизнес у него небольшой в Москве.
   И вот после того случая с Васенькой утром вижу, как Зинаида в горку поднимается. Толкает перед собой, судя по всему, тяжеленную тачку. Стою, жду. Что она там ещё придумала?! Опять «отпой Васеньку»? Смотрю, в тачке три бельевых корзины, а в них полно бутылок. Полных. И все разные. Взятка за отпевание? Но она рассказала совсем другое:
   «Сын у меня непьющий, а на работе ему то и дело дарят разные там коньяки, виски и всякие заморские напитки. Муж у меня выпивоха известный. Ну, мы с сыном и перевезли от него все бутылки в деревню. А вчера вечером муж звонит, собирается сюда приехать. Не любит он в огороде земледельничать, а вот что-то потянуло его к нам. В доме прятать бесполезно. Найдёт. Я один раз спрятала от него деньги в мешке с гречкой, на самом дне. Нашёл! Другой раз – в пылесосе. Нашёл! А уж бутылку-то он не глядя сыщет.
   Да и такая прорва этих коньяков-то! Где их спрячешь? А ему на неделю-другую только и хватит. Стала молиться я святой Матронушке Московской. В столице я к ней как-то прилепилась душой. Помолилась и прошу: вразуми, дескать, матушка, куда мне бутылки-то спрятать? Ночью в каком-то полусне явилась мне Матронушка, вернее, не сама блаженная, а её икона с глазами не закрытыми, а зрячими, и голос от иконы этой говорит: отдай, мол, вашему священнику в церковь. Как я могу не послушаться святую?! Вот привезла».
   Отец Нил с лёгкой самоиронией хвалится:
   – Теперь у меня винный погребок не хуже, чем в каком-нибудь московском баре.
   Он поднимается и выходит.
   «Вот тебе и Зинаида, – думаю. – С одной стороны, “отпой Васеньку”, а с другой – икона является ей».
   – Сейчас принесёт вам бутылочку в дорогу. Не отказывайтесь. Это как бы от самой Матронушки Московской. А у нас в приходе почти все непьющие. Если кто на праздник и выпьет, то рюмочку-две. Нам теперь этих запасов года на два хватит, – раскачиваясь на скамейке и поправляя узорчатый платок, взглядывает на меня матушка Людмила.
   Батюшка входит вместе с дочерью. И правда: в руках у него бутылка – кизлярский коньяк. До большевиков считался лучшим в России, во всяком случае, ценился больше, чем грузинский или армянский.
   – Вот, возьмите маленький подарок. У меня там темно, так что не выбирая взял, что под руку попало.
   Татьяна умело ведёт батюшкину иномарку, а я в вечерних сумерках украдкой разглядываю её спокойное, сосредоточенное лицо и раздумываю: «Сколько же лет она терпела? Восемь? Десять? Сколько молилась, чтобы Господь направил мужа на путь истинный? И не боялась, троих ему родила. Теперь уж четверых. И верила! Верила, что жена верующая спасёт мужа неверующего. И спасла. Не без помощи святителя Николая, конечно. И этот случай с иконой в печке. Ведь другая бы на её месте наверняка ему поленом дурью башку разнесла, скандал на весь мир закатила. А она и это стерпела. Эх, всем бы такую жену! На вид совсем простая. Весёлая, общительная, даже беззаботная. Видно, заботы-то все надёжно внутрь запрятаны. И сразу чувствуется: ей всё нипочём. А как она Зину-москвичку вразумила!»
   Я широко и довольно улыбаюсь. Она спрашивает, скосив глаза от дороги:
   – Что-то вспомнилось?
   – Да, как вы Зинаиду в тупик поставили.
   – Это само собой получилось.
   Вечер катится к ночи. Солнце только-только зашло, небо ещё полыхает багряными красками самых разных оттенков. Мы летим к нему на всех парах, а оно медленно удаляется от нас вдаль и немного ввысь. «Все горки дальние покаты, все горки ближние круты», – вспоминаю я стихотворные строки.
   Удивительный день. Такой подарок послал Господь. День полноты духовной!
   Побольше бы таких встреч. Да-да! И побольше бы таких жён русским мужикам!
   Начало июня 2020 года


   Попрошайка

   После Литургии и проповеди отец Нил порадовал нас вдохновенным предложением – совершить паломничество в Лавру. Бывали мы там не раз и поодиночке, но ведь всем приходом душевнее, дружнее, да тем более с любимым батюшкой.
   Сначала больше часу тряслись на автобусе. На электричку опоздали, а до следующей – целый час. Зашли в привокзальный храм, помолились. И вот выбрались на пыльный перрон, жмёмся к батюшке, как овцы к доброму пастырю. Отец Нил возвышается над нами: мы разноцветные, а духовник наш в чёрном, чуть выцветшем подряснике, золотой крест на груди блистает в июльских лучах, на голове тёмно-фиолетовая скуфья. Пользуясь случаем, лезем к нему со своими вопросами.
   Вдруг замечаем, как подбирается к нам неуверенной походкой неухоженный тип в потрёпанной одежде. Останавливается в сторонке, шагах в двух, посматривает на батюшку искоса и как бы подслушивает наши разговоры.
   Тут моя подружка Вера выступила с извечной проблемой:
   – Батюшка, а всегда надо подавать милостыню? Я вот раз была в Питере. Иду мимо Казанского собора, а там старушка сидит молча в кресле-каталке, вся закутанная в пуховый платок, пальто коричневое на вате, валенки (зимой дело было), а на коленях коробочка картонная с мелочью. Ну, прошлась я по Невскому и на Смоленское поехала к блаженной Ксеньюшке. Гляжу, а у ворот та же старуха сидит, перевезли её, значит. Ну как ей подать. Да я и в первый-то раз прошла мимо.
   Очень уж не понравилась мне её физиономия. Ясно, что используют её и деньги наверняка отбирают.
   Батюшка погладил серебристую бороду, сдвинул на затылок прогретую солнцем скуфью:
   – Если помочь одеждой, едой, то не сомневайтесь: накормите, напоите, оденьте, приютите. А вот если деньгами…
   Тут подозрительный тип, похожий на бомжа, раздвинул наше малое стадо и обратился к отцу Нилу:
   – Батюшка, помогите ради Христа. Меня подставили, надули и обокрали, теперь не могу уехать домой, на вокзале ночую. Не сегодня завтра заберут в кутузку. Запаршивел тут совсем. Помогите, батюшка, Христом Богом молю.
   А от самого вроде бы водочкой попахивает. Мы зашептали нашему пастырю: «Батюшка, таких попрошаек на каждом вокзале тьма, и все твердят одно и то же: отстали от поезда, обокрали, дайте денежку на хлеб, на билет. Это ведь бомж, жулик, прохвост. Пропьёт деньги-то. Это уж как пить дать!»
   Отличался наш батюшка тем, что мог остановиться на улице с любым человеком и всерьёз поговорить о жизни, о Боге. Никем не гнушался. Побеседует с кем-нибудь доходчиво и внимательно и идёт дальше, а в спину слышит: «Какой простой батюшка-то, доступный». А ведь он не только семинарию окончил, но и академию духовную. Обманчивая простота-то. Собирался в монахи постричься, но старец благословил его жениться. И слава Богу! А то бы мы с ним и не встретились.
   Помню, как-то раз шли мы в Посаде вдоль величественных стен Троице-Сергиевой лавры, и к батюшке подошёл заметно подвыпивший мужичок:
   – Батюшка, исповедуй меня! Уж очень ты мне понравился. Да вон и девчонки тебя любят! Как пчёлки заботливые вокруг тебя вьются. Исповедуй, батюшка! Всю душу наизнанку выверну. Устал я грехи свои, как кандалы, таскать за собой.
   – Да ты же выпил, братец. Какая тут исповедь?! – ласково проговорил наш наставник, положив ему руку на плечо.
   – Так в том-то и дело, батюшка. Когда я тверёзый, меня в церковь на канате не затащишь, а как выпью, так душу очистить тянет. Я ведь в детстве исповедовался. К Вознесенью на днях ходил. Стою у ворот, как нищий, жду священника тамошнего. Вышел он после службы, я к нему, а тот принюхался и строго так отослал меня домой, дескать, придёшь, когда протрезвеешь. Не понимает, что из тверёзого меня клещами слова не вытащишь. А мне надо исповедаться, очень уж грехи душу мутят.
   Батюшка наш обнял его, благословил, развернул на сто восемьдесят градусов:
   – Давай-ка, брат, ступай сейчас домой, а завтра я тебя буду ждать на этом самом месте, скажем, в семь утра. Пойдём в храм, и я тебя поисповедую. Не задерживайся, а то ведь так можно и в Царствие Небесное опоздать.
   Подтолкнул батюшка человека, благословил ещё раз со спины и призвал нас помолиться о рабе Божием. Романом тот назвался. Что ещё добавить? У батюшки родилось ещё одно духовное чадо. Стал этот Роман за девяносто пять километров на службы к нам приезжать, правда, от винной привычки пока никак не может отстать. А уж что там за грех его мучил, то не ведомо никому, кроме нашего отца Нила и самого исповедника.
   Но я отвлеклась. Всё про батюшку хочется рассказывать: и то, и другое, и третье. Вот и скачу с пятого на десятое. Давайте лучше вернёмся на перрон.
   Мы, значит, шепчем, перебивая друг друга, батюшке, с опаской поглядывая на бомжа-попрошайку, а наш наставник начинает рыться в карманах. И спрашивает:
   – А сколько тебе надо?
   Мы ожидали любого ответа, только не такого:
   – Двенадцать тысяч, батюшка.
   У нас глаза на лоб. Двенадцать тысяч! У некоторых из нас зарплата такая. За целый месяц.
   Батюшка не удивился, только посмотрел внимательно в глаза попрошайке и выложил на ладонь две красненьких и две зелёненьких бумажки. Мы в ужасе! Уже не шёпотом, а в голос кричим:
   – Батюшка, что вы делаете! Это же нам на икону для храма!
   А он махнул рукой, словно призывая к тишине. Тип же этот затараторил:
   – Вы меня спасли, отец родной, вы меня спасли. Век не забуду. Скажите ваш адрес, я всё отдам, я до копеечки верну. Вот увидите, только адрес скажите…
   Батюшка опять лишь рукой махнул: дескать, иди, иди с Богом. Тот, пятясь, прошёл по перрону, а там опрометью бросился в здание вокзала. Только его и видели.
   Мы в шоке: дескать, а икона, которую заказали?
   В ответ он развёл руками, улыбнулся и принял смиренно-виноватый вид.
   Думаете, на этом дело и кончилось? Как бы не так! Сидим мы, значит, в электричке. Все под впечатлением «милостыни», по-царски пожертвованной бомжу. При батюшке обсуждать его деяние стесняемся. В общем, на вопрос Веры он ответил. Не словом, а делом, поступком.
   Тут у кого-то пискнул телефон. Все друг на друга посматривают, гадают: у тебя, у неё, у Нади, у Нины, у Зои, роются в сумочках. Батюшка достал свой, открыл эсэмэску, она гласила: «На ваш счёт поступило пожертвование в размере 12 тыс. руб. от неизвестного лица», – прочитал он вслух. Мы в изумлении. А батюшка совсем не удивился. Блеснув белыми ровными зубами из-под чёрных усов, он пригладил серебристую бороду и в качестве доказательства стал подносить экранчик телефона каждой под нос. Мы крестились одна за другой. Он радостно, не без хитрецы улыбался, поглядывал через окно на небеса и возлагал на себя размашистое крестное знамение. Вот так.
   Здесь вы опять можете подумать, что на этом всё и завершилось, но нет. Прошло около месяца, и батюшка получает денежный перевод с письмом. На вырванном тетрадном листе в линеечку сообщалось: «Дорогой отец Нил, я слышал Ваше имя от женщин, которые уговаривали Вас не подавать мне. Я их не сужу. Ваш адрес я нашёл в интернете. Оказывается, во Владимирской епархии всего два отца Нила, но один – архимандрит. Так что быстро нашёл сайт Вашего прихода, узнал Вас по фотографии. С благодарностью возвращаю Вам деньги. Отныне я Ваш почитатель. Дать такую сумму незнакомому человеку и не спросить даже адреса – удивительное дело! Вы чудесный человек! О передряге, в которую я попал по собственной глупости в Подмосковье, рассказывать нет смысла. Помолитесь о рабе Божием Григории. Низкий и тёплый поклон Вам из далёкого и холодного Мурманска».
   Девчонки, когда слушали лаконичное послание с Северов, вытирали слёзы.
   А теперь всё.
   Вот так вот!


   Боголюбская

   Если уж о деньгах зашёл разговор, расскажу такую историю. Церковь наша – Покровская. На иконах Матерь Божия часто возносит над храмом и миром красный покров, но иногда и белый. У нас испокон веков повелось красить храм в белый цвет. И на нашей иконе Покрова Богородица держит белый, как лилия, плат. Купола же – тёмно-синие, закинули они свои васильковые головки в голубое летнее небо, и вольготно им там. Морозы, дожди, жара, ветра, конечно, делают своё дело. Пришла пора обновить нашу красавицу: купола покрасить, а сам храм побелить.
   Наняли бригаду. Заключили договор. Начали работы, естественно, с установки лесов. А потом работа закипела. Золотые кресты, как положено, протёрли спиртом, засинели купола свежей влажной краской, а тут и тёплая белизна пошла по барабанам, по стенам, по апсидам сверху донизу. И поребрик малой кистью прошли, углубления оттеняя. Работаем не спеша, но споро, ведь весь приход на подхвате. Где рабочих рук не хватает, там наши помогают. Среди прихожан опытный маляр нашёлся. Бригада от помощи не отказывается. Договор-то заключён и подписан. А нам уж очень хочется закончить к празднику Боголюбской иконы – к 1 июля, бригаду же другая работа ждёт. В общем, управились мы к торжеству.
   У нас в храме четыре ростовые иконы Боголюбской Божией Матери – одна в алтаре, ещё одна в приделе равноапостольного князя Владимира и две древние (думаю, обе восемнадцатого века) в приделе святителя Николая Чудотворца. Не знаю, как так случилось, что четыре.
   Расплачиваемся мы с бригадой, маляры уезжают, а через день они опять у нас. Говорят, забыли внести в объём выполненных работ установку лесов. Требуют ещё тридцать тысяч. А в церковной казне – кот наплакал. Мы бьём челом: мол, приходите через недельку после праздника, к тому времени соберём. Они ни в какую. Вынь да положь! А откуда вынуть, куда положить? Они: дескать, займите. Нам завтра за Киржач ехать, новый заказ приспел.
   Отец Нил провожает их в трапезную. Матушка разливает штукатурам-малярам душистый чай и вроде бы даже по рюмочке кагору предлагает. Батюшка же берёт меня, грешную Веру, потом Ларису, которая про «попрошайку» рассказывала, и Лиду, нашего звонаря. Ставит он нас перед Боголюбскими иконами Божией Матери и призывает молиться. Мы: мол, как просить-то? Он: своими словами. Сам входит в алтарь, застывает перед четвёртой иконой, на которой и коленопреклонённый Андрей Боголюбский изображён, и погружается в молчаливое стояние. А у него ноги больные. Ломота, наверное, страшная. Не знаю, сколько времени мы молим Богородицу о помощи «своими словами». На часы же не посмотришь! Только слышится, как бы издалека, глухое урчание и стук мотора (дизель, наверное), и входит в храм матушка. Там люди, говорит, приехали, просят отца Нила.

   Боголюбская икона Божией Матери. XIX в.

   Батюшка зовёт нас за собой. Мы кладём по земному поклону – и на паперть. А у ворот пятеро, окружили легковушку, словно жмутся к ней, и нерешительно смотрят на батюшку. Похоже, муж, жена и трое детей. Молчание прерывает женщина.
   – Батюшка, дорогой, вы так много сделали для нашей семьи, спасибо вам. Мы вот решили вас отблагодарить за всё. Если бы не вы…
   Она не закончила. Всхлипывает. Дети переминаются с ноги на ногу, лишь изредка взглядывая исподлобья на священника. Муж женщины вытягивает у неё из ладони конверт и протягивает отцу Нилу:
   – Примите, батюшка, малое благодарное приношение наше от всей семьи. – Муж взглядывает на жену.
   – Тут тридцать тысяч. Больше у нас нет, – добавляет она, словно извиняясь, что в конверте так мало.
   Немая сцена.
   Батюшка тут же расплачивается с рабочими и отпускает их с миром восвояси. До нас доносится глухое ворчание: «Ну вот, а говорили, что денег нету. Чтоб в церкви, да не нашлось тридцати тысяч, – быть такого не может».
   Потом все дружно приглашают семью-спасительницу на матушкин чай, но они, ссылаясь на неотложные заботы, мягко, но решительно отказываются, словно желая избежать нашей благодарности, и торопливо занимают места в своей видавшей виды машине.
   Проводив её взглядом, мы не идём, а буквально летим в храм и со слезами (а как же без них!) читаем акафист перед самой древней Боголюбской иконой Богородицы в Никольском приделе.
   Потом мы долго чаёвничали и никак не могли опомниться от такого явного чуда. И ведь ровно тридцать тысяч, как тогда двенадцать! А на следующий день батюшка служил всенощную, и по всему приходу разлетелась весть о чудесном явлении нужной суммы. И теперь, как только возникают у нас финансовые проблемы (колокольню надо отремонтировать, трапезную утеплить, а то зимой в шубах сидим, церковную ограду закончить) и мы начинаем унывать, то напоминаем одна другой: а милостыня в двенадцать тысяч, а тридцать тысяч за леса?! И благотворители пусть не сразу, как хотелось бы, но приходят. Вернее, их Богородица посылает.
   И вот ещё что. За столом тогда Лариса не утерпела и поинтересовалась, что же такое батюшка сделал для этой семьи.
   Тот же махнул рукой: дескать, не помню. Матушка красноречиво кашлянула в ладошку.
   Он забыл, думала я, а та семья помнит, Господь помнит, Ангелы записывают на хартии. А что ещё надо? Только делать и забывать, забывать и снова делать.


   Перед концертом

   Может быть, кто-нибудь из вас готовил праздничный концерт в районном Доме культуры и потому представляет, каково это. Надо всех обзвонить, со всеми договориться, к тому же некоторые сразу спрашивают о гонораре, о машине, чтобы доставить инструменты. А осветители, а костюмеры, а капризный режиссёр или помреж, а комната для переодевания ансамбля народной песни и пляски! И всё это в моих энергичных, но слабых женских руках. Голова кругом идёт.
   Осталось ещё минут пятнадцать до начала, а зал уже почти полон. Провинция. У нас народ другой: на такой праздник надо прийти пораньше: себя показать, людей посмотреть, вдруг знакомого встретишь, можно поделиться новостями и праздничным настроением, посидеть в буфете, наконец. Шумно, весело, публика переговаривается, перекрикивается, сиденья глухо хлопают.
   И вдруг в зале гаснет свет! Публика постепенно затихает. Ждём минуту, вторую. Опять начинаются разговоры в партере. Недовольные выкрики. Кто-то на весь зал вопит полузабытое: «Сапожники!» Так кричали в моём далёком детстве, когда в кино рвалась лента, фильм останавливался, и экран врывался в глаза белым слепящим прямоугольником. Народ же топал, не жалея ни обуви, ни деревянного пола, и требовал «зрелищ».
   Звоню по мобильному директору, тот не отвечает. В зале загораются фонарики телефонов. Пока зрители смотрят на случившееся как на неожиданное и забавное приключение, а юные парочки целуются под покровом полутьмы. Бегу на сцену вдоль первого ряда, спотыкаюсь о чью-то ногу. Вижу отца Нила. Я к нему: «Батюшка, что делать? Концерт срывается. Видно, серьёзное что-то случилось на подстанции. Говорят, весь район отключили». Священник обнял меня: «Для начала успокойся. Нервы и расстроенные чувства – плохие советчики в делах. Давай помолимся. Бог не выдаст, свинья не съест. Иди, успокой выступающих».
   Батюшка благословил меня и подтолкнул к сцене. Перекрестилась я и поднялась по ступенькам справа. К моему удивлению, все артисты легко согласились выступать в полутьме при мобильных фонариках; у кого не было такового, светил просто экраном.
   На душе всё равно неспокойно. Стою у кулис, вижу объёмную тень батюшки: стоит и крестится, молится. Прибежал директор, принёс ящик свечей и какие-то подставки для них. Но что это для огромной сцены?! Наплевав на правила пожарной безопасности, решили их зажечь. Спичек не оказалось. На сцену из зала полетели зажигалки – одна, другая, третья. Скромно засветились на авансцене свечки.
   Семь часов. Первым выступает директор. Подсветка снизу из колеблющихся огоньков свечей. Тень оратора мечется по сцене, забирается на кулисы и пропадает за ними. Извиняется чиновник за отсутствие света, с искусственным оживлением говорит о празднике, а сам внутри заметно скучает. Боюсь, что сейчас испортит всем праздничное настроение. Вот ведь: отсутствие света не испортило, а он испортит! Но нет. Вовремя остановился.
   За ним поднимается на сцену отец Нил. Во втором отделении зазвучат православные песнопения и русские народные песни. Батюшка встаёт у микрофона. Привычным медленным жестом возлагает на себя крестное знамение: один раз, другой, третий. Кое-кто из зрителей следует его примеру. И тут в зале вспыхивает свет. Мгновение тишины. Зрители жмурятся от ярких люстр, и вдруг зал взрывается аплодисментами. Когда последние хлопки смолкли, батюшка церемонно поклонился и с улыбкой произнёс в микрофон:
   – Полагаю, мне больше ничего не надо говорить сегодня.
   И опять аплодисменты. Батюшка идёт к кулисам, чтобы спуститься в зал, и я перехватываю его:
   – Батюшка, Бог есть!
   – Конечно, есть! Как же Ему не быть, недоверчивая ты моя. Только помни апостола Павла: «Если мы в этой только жизни надеемся на Христа, то мы несчастнее всех человеков».
   Концерт не просто удался, он остался в памяти надолго. И свечки горели и не сгорали до самого конца, даже от озорных хороводов и плясок не гасли. А я стала заглядывать в церковь к батюшке. Всё собиралась на первую исповедь, да так и не решилась.
   А когда батюшка неожиданно скончался, первая мысль при этом известии поразила меня саму: «Неужели, когда я в панике неслась между сценой и первым рядом, отец Нил нарочно мне подножку поставил? Он ведь такой, он мог».
   Теперь вот разгадываю батюшкино завещание: почему мы несчастнее всех людей, если надеемся на Бога только в этой жизни…


   Голубь прощания

   С самого раннего беспечального детства я любила голубей. Кто-то скажет, что они разносят заразу, но я не верю. Такие они миленькие, даже когда из-за семечек или крошек хлеба ссорятся и наскакивают друг на друга. Брат мой старший держал голубятню, так что с утра до вечера они у меня были на виду. Птички эти ведь как люди – все разные, у каждого голубка, у всякой голубки свой нрав и характер. Одни диковатые, другие совсем ручные, доверчивые, третьи бесстрашные, вольнолюбивые, так и норовят оставить голубятню, взмыть в небеса и скрыться в воздушной синеве навсегда. Не случайно ведь на иконе Благовещения Святой Дух, нисходящий на Приснодеву, изображается в виде голубя. Вот и в Крещении, согласно Евангелию, Он нисшёл на Христа Спасителя «телесным образом, яко голубь». Про голубя мира Пикассо я уж умалчиваю…
   Только после школы, когда я уехала поступать в техникум, моя дружба с голубями прервалась. Но чудесные воспоминания остались со мной навсегда. К тому же я брата очень любила. На новом месте, когда видела стаю голубей на площади или, случалось, на кладбище, бросала всё и бежала в магазин. Покормить голубей – что может быть интереснее и душеполезнее! И всегда-то прилетала ко мне мысль: а нет ли среди тех, кого я кормлю, Духа Святого? Он ведь всюду пребывает, присутствует, не покидает землю, а вместе с тем остаётся с Отцом в Троице, в вечности. Как тут объяснить? Просто надо верить.
   И вот я выберу самого красивого и спокойного и наблюдаю за ним. Бывало, и на занятия опаздывала. Кормлю и читаю: «Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй…» Очень уж мне нравились эти слова: «Иже везде сый и вся исполняяй». Говорят о всеприсутствии Божием. Вот Дух Святой и наполняет всё и вся Своей неземной силой и животворной радостью. Жить хочется! А я бросаю кусочки хлеба голубям и шепчу: «Прииди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны». А избранный мной голубок поднимет головку, зорко так глянет на меня оранжевым глазком-ободком с чёрной бусинкой внутри, словно прислушиваясь и одобряя, и продолжает подбирать крохи, тюкая клювом по асфальту.
   Особенно я люблю кормить голубей на кладбище. Похожу по общежитию, наберу высохшего хлеба со всех комнат побольше и на трамвай. Кажется, среди могил птички ведут себя по-другому, сдержаннее, что ли. Как люди, так и они. На погосте я тоже думаю о Святом Духе, но нередко и о всех покоящихся в частых узких могилках. И мне чудится, что голуби – это души тех, кто нашёл последнее тесное пристанище здесь, среди лежащих бок о бок в безотказной гостеприимной земле усопших. Летом всё укрыто тенью лип и клёнов, изредка порадуют глаз своими белыми сарафанами тонкие берёзки. Под землёй тленная плоть умерших, вернее, преставившихся. Какое точное и чудесное слово! Господь берёт человека в руки Свои и переставляет его из этой временной земной юдоли в живот вечный Царствия Небесного. Внизу тление человеческой плоти, но там же и полные жизни корни деревьев, которые питают наверху и ствол, и ветви, и листья, и цветы с плодами.
   И зимой хорошо кормить голубей. Кладбище натянуло на себя белейшее снежное покрывало, и оно прикрыло разбросанные холмики могил, сгладило их. Некоторые убежища совсем спрятались под снегом. И деревья стоят хмурые и грустные. Говорят: мол, они оплакивают упокоившихся, но нет, они просто отдыхают, набираются сил, чтобы весной вновь вскричать всей листвой и цветами о жизни земной и о жизни вечной. Тогда приходит радость и к голубям. Ещё одну зиму пережили они благодаря заботе и поддержке. Подкармливая голубей, мы молимся о всех покоящихся на кладбище, поддерживаем их души молитвой, делимся с ними духовной пищей. Ибо что такое молитва, как не пища духовная? А какая польза нам самим от такой молитвы и кормления птичек Божиих!
   И почему это я сегодня всё о голубях да о голубях?
   Сорок дней назад приснился мне сон; скорее, было мне видение в полусне или, как говорят святые отцы, в тонком сне. Я покоюсь на своей постели, вдруг вздрагиваю и сажусь. Тут голубь с лёгким дуновением пролетает над ухом, задев волосы мягким невесомым крылом, и скрывается где-то в безвоздушной выси. Я думаю: «Почему голубь упорхнул от меня? Ведь он должен прилетать, а не улетать». И с этой мыслью просыпаюсь окончательно.
   День тот постепенно заполняли взявшиеся ниоткуда печаль и хандра. Всё валилось из рук. После обеда позвонила Вера и сообщила, что ночью батюшка наш отец Нил скончался на больничной койке. Не берусь описывать боль и скорбь, заполнившие души его многочисленных чад. У всех одна мысль: как может человеческое сердце вместить столько любви? Потому что это сердце священника? сердце истинного пастыря? И верится, что душа батюшки взмыла белоснежным голубем, минуя мытарства, прямо в Царствие Небесное, в Царство Святого Духа.
   А в том сне-видении батюшка, зная мою любовь к голубям, видно, попрощался со мной. Да и сон ли это был? Скорее, реальность духовная.
   Ноябрь 2021 года Кольчугино



   Сонечкины рассказы


   Моя собака и маньяк

   – Видишь там за поворотом тропиночку? Сейчас нет времени, да и флягу забыла взять с собой. Как-нибудь покажу тебе святой источник, который там в лесу. Километрах в двух. И водички наберём.
   Мы с Сонечкой несёмся на её тёмно-бордовых «Жигулях» в столицу. На секунду мелькнула передо мной тропинка и тут же серой ящеркой юркнула в редкие кусты.
   – Я люблю туда забежать хоть ненадолго. Там источник Казанской иконы Божией Матери. Ты вот сегодня всё нахваливал мои щи, а секрет прост: они на водичке из этого родника. Правда, потом я ещё столовую ложку святой воды добавляю.
   Я смотрю направо-вперёд-налево. По обе стороны тёмно-серой ленты дороги – осенний лес, который предлагает нам все краски бабьего лета: тут и багряный мелькнёт, и нежно-жёлтый с палевым запестрят вперемешку. А ёлочки постоянно напоминают, что их призвание – быть вечнозелёными и оживлять осеннюю янтарную симфонию изумрудными пятнами и крапинами. И всё это под чистым и синим-синим осенним небом. Такое впечатление, будто сломался калейдоскоп, но не рассыпался, а развернулся вдоль пути живой театральной декорацией, которая бежит навстречу и зовёт вдаль.
   – Расскажу-ка я тебе одну историю, чтобы не задремать случайно от этого однообразного асфальта. Ты-то смотришь по сторонам, а я… В общем, прошлой осенью отправилась я к этому источнику. Иду, размахивая пустым баллоном для воды, почти в полный голос пою: «Богородице Дево, радуйся…» Настроение бодрое, можно сказать, боевое. Стоит теплынь. Бабье лето вернулось. А у источника прохладно, птички поют, соревнуются, кто красивее воздаст славу природе и Творцу, так премудро всё устроившему. И иногда так слаженно у них получается, как в церковном хоре. И вода в источнике журчит мелодично, как бы исон держит. Дрозд откуда-то взялся, видно, попить прилетел. Прыгает вприсядку в желтеющей редкой траве и поклёвывает себе в удовольствие. Жучков-червячков добывает оранжевым клювом. Умылась я, окропила всю себя. Набрала воды домой и отправилась по тропинке к дороге, где оставила свой жигулёнок. Иду довольная, благостная, на душе легко и спокойно.
   И тут как из-под земли рядом со мной вырастает мужик. Лицо с безумными глазами и слюнявый рот. Я обмерла. Именно так изображали маньяков в американских фильмах ужасов лет двадцать назад.
   Сонечка резко сбросила скорость и вывернула руль. Видно, это воспоминание так растревожило её, что отвлекло от дороги, и на повороте мы едва не вылетели на обочину. Обычно же она водит мастерски.
   – Ладно, поеду помедленнее, еле вписалась в поворот, – не глядя на меня, бросила Сонечка. – Всё равно успеем. Ну вот. Благость с меня давно слетела, захлестнула паника. Что делать? И тут я как бы включаю автопилот и продолжаю размеренно идти по моей тропинке с баллоном в руке. Думаю, если что, я его этим баллоном по башке огрею! Места для двоих на тропке не хватает, и маньяк шагает рядом по палой листве, задевая за кусты и деревца, и даже не уворачивается от хлёстких веток.
   Вот появляется на нашем пути знакомый ручей. Пожалуй, даже речушка шириной около метра. Какой-то добрый человек перебросил через неё тонкие берёзовые стволы. Они прогибаются, и под ногами хлюпает вода. Маньяк перепрыгивает через речушку одним махом.
   И тут я осаживаю себя: «Не унывать! Господи, помоги моему неверию». И начинаю читать про себя: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную!» И так раз за разом. «Иисусе, Сыне и Слове Божий, молитвами Богородицы помилуй и спаси мя недостойную!»
   А маньяк всё забегает вперёд и заглядывает мне в глаза, да как-то по-петушиному подскакивает от нетерпеливой дрожи. Хоть сказал бы что-нибудь, а то в молчанку играет. И улыбается почти радостно.
   «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную», – с напряжённым отчаянием проговариваю я в сердце. И стараюсь не смотреть на него. Только краем глаза вижу, что он высокий, полноватый, потный. И всё вытирает ладони о штаны.
   Вот он погладил рукав платья, потом плечо, а вот и к шее потянулся…
   Я изо всех сил сдерживаюсь, чтобы не броситься бежать. Тогда догонит – и пиши пропало. А в сердце со слезами криком кричу: «Господи Иисусе Христе помилуй мя грешную! Иисусе, Сыне Божий, не остави мя!»
   Наконец слышу хрипловатый захлёбывающийся голос:
   – А где ваша собака?
   Он начал озираться по сторонам, даже отстал на шаг.
   Ага, думаю я, обращается ко мне на «вы». Это уже лучше. И про какую-то собаку спрашивает. Может, решил, что я собаку выгуливаю. Что же ему ответить? Что ответить? Что? Думай живей, а то и ахнуть не успеешь!
   И тут я неожиданно для себя выпалила:
   – Моя собака всегда со мной!
   Маньяк как будто испугался и стал поглядывать в глубь леса с опаской. Впереди, метрах в сорока, уже виднелась дорога и моя сиротливая машина на обочине.
   – Где ваша собака? Где она? Где собака-то?
   Он пришёл в раздражение и, кажется, был готов броситься на меня.
   Я резко остановилась и дрожащим голосом выпалила ему в лицо:
   – Моя собака – Иисусова молитва!!!
   Эхо подхватило мои слова и понесло их сквозь редеющий лес, повторяя: «…олитва… итва… ва-а-а…»
   Маньяк опешил, даже сумасшедшинка из глаз пропала.
   – Иисусова молитва – вот моя собака! – громко повторила я уже спокойнее и увереннее. – Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас грешных!
   Я даже во множественном числе отчеканила молитву, как будто и за него тоже. И что ты думаешь? Он попятился и потом опрометью бросился через лес в сторону дороги. Когда я подошла к своей машине, он бежал сломя голову в сторону Москвы, пугая редких водителей.
   У меня не хватило сил открыть дверцу. Поставила воду на землю, ноги подгибались. Прислонившись к машине, я разрыдалась, повторяя сквозь слёзы: «Слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Боже! Молитвами Богородицы помилуй нас!»
   Ну вот: где благодать, там жди искушений. Они, кстати, продолжились. Пошла на источник, наверное, только через неделю. И настроение совсем другое – тревожное, всю дорогу оглядывалась по сторонам. И обидно было, что добился своего лукавый: взял на испуг. Но начала петь «Взбранной Воеводе» и мало-помалу успокоилась.
   А насчёт скорости другой чудесный случай расскажу. Несусь я однажды в Москву. Нога сама на газ жмёт. Как-то так у меня часто получается: чем выше скорость, тем сильнее жму на газ. Непроизвольно. И вдруг слышу, слева в заднее стекло кто-то: тук-тук-тук. Словно бы костяшками пальцев. Думаю, показалось. Продолжаю лететь на всех парах. И опять: тук-тук-тук. Боясь посмотреть туда на скорости-то, начинаю тормозить. Сбросила до сорока, оглядываюсь. Что-то серебряное, словно крыло, мелькнуло за стеклом и пропало. Тут до меня дошло. Глаза полны слёз, дорогу не вижу, ударила по тормозам, вышла из машины. «Дура набитая, повелительница скоростей, это же тебя Ангел Хранитель предупредил, чтобы не гнала как сумасшедшая». И сегодня вот опять не удержалась.
   Не знаю, почему вспомнилось ещё. Как-то раз лечу я в Калининград, в самолёте веселится группа студентов. Собрались кучкой у запасного выхода, там расстояние между креслами пошире. Что-то оживлённо обсуждают и старательно прикладывают ухо к двери. Ну, у пассажиров тоже просыпается интерес, подходят, спрашивают, а студенты на полном серьёзе каждому одно и то же: «Там снаружи кто-то стучится: тук-тук-тук. Может, пустим его…» У кого есть чувство юмора – смеётся, а один наивный, помнится, ушёл сильно озадаченный. К чему на память пришло – сама не знаю.
   Завтра, на обратной дороге, если хочешь, отвезу тебя на родник. Ах, какая там чистота и благодать! И вода холодню-у-у-ущая…
   27 апреля 2012 года
   Ловран


   Отец

   Мы c Соней в большой дружбе. Вместе учились в Строгановке, но потом жизнь развела нас по разным углам милого дома – необъятной нашей России.
   И вот однажды, спустя много лет, зашёл я в мастерскую моего друга, известного иконописца. Несколько учеников, низко склонив голову, старательно работали кисточками за своими столами, а он ходил от одного к другому и ненавязчиво подсказывал. Не помню, как зашёл разговор, но я пожаловался, что у меня все иконы – бумажные. То есть они на дереве, но это только репродукции. Купил доску по размеру, вырезал из альбома понравившийся образ, наклеил его, покрыл лаком, и икона готова. От детских лет у меня остался валик для накатки фотографий на стекло – так мы их сушили много лет назад.
   Теперь я тем самым валиком разглаживал репродукцию на доске, удаляя морщины и складки. Зато в красном углу у меня стояли самые любимые иконы. Случайных не было. И вот, когда я пожаловался, что нет дома писаных икон, а Лесков говорил, что русский народ бумажные иконы не принимает и даже считает, что перед ними и молиться-то нельзя, одна девушка или, скорее, женщина, не отрываясь от работы, тихо и ласково сказала:
   – Я с удовольствием напишу вам икону Богородицы. Хотите?
   Боже мой! Я сразу узнал и этот голос, и интонации, и милое лицо, только раньше лоб прикрывала густая тёмная чёлка, а теперь волосы были разделены прямым пробором.
   – Соня! Это ты! – не вопросительно, а утвердительно воскликнул я, и мы бросились друг к другу.
   Оказалось, она меня сразу узнала, но не открылась, решив посмотреть, что будет дальше. И вот нашла такой ход для возобновления знакомства. Тот день мы провели вместе. Бродили по Москве, заходили в любимые кафе и рассказывали друг другу о житье-бытье. В ту пору она оставила живопись и всерьёз занялась иконописью, даже не постеснялась пойти в ученицы к человеку, который был моложе её лет на пятнадцать.
   Говорят, обещанного три года ждут, но я получил от Сонечки образ Корсунской Божией Матери через полгода. Обещала Феодоровскую, но душа подсказала ей другое. И душа, как всегда, оказалась права: я очень люблю Корсунскую. Когда позже в Софринском магазине я увидел, что писаная икона такого размера стóит там больше сорока тысяч рублей, я ужаснулся, что ввёл мою бывшую однокашницу в такие расходы. Ведь только доска, по нынешним расценкам, обойдётся тысяч в пять. А золото? А краски? А время? А работа? С тех пор я всячески стараюсь угодить дарительнице, чем только могу.
   Теперь Сонечка – известный иконописец. Иногда мы встречаемся у неё и подолгу говорим об иконах. Мне интересно, потому что она практик, а ей интересно, говорит она, потому что я теоретик. Друзья так и прозвали меня: Дима-теоретик, чтобы не путать с Димой Белым (он блондин) – иконописцем и Димой Чёрным (он брюнет) – псаломщиком и тоже иконописцем.
   Но обсуждаем мы не только иконы.
   Тишина в доме. Как хорошо иногда помолчать! И знать, что думаем каждый о своём и всё же об одном. И весь пятистенок застыл, словно приготовился внимательно слушать. Мне показалось, что у Сонечки созрел очередной рассказ.
   – Сонь, – не выдержал я, – ты ведь хочешь что-то напоследок рассказать? Или нет? Мне пора собираться домой. Через полчаса.
   Долго молчала моя собеседница. Улыбалась задумчиво. Наконец настроилась. Или решилась.
   – Как выразилась однажды мама, – начала она, пригубив золотистое вино из фужера, – отец к ней приблудился. В добром настроении она называла его «мой приблудненький», иногда поглаживала при этом по голове, как пёсика. Но под горячую руку могла строго и грозно повелеть: «А ну-ка, подь сюда, приблуда!» И звучало это, как команда собаке: «К ноге!» Отец, виновато перебирая нижними конечностями, подходил, как нашкодившая дворняга. Только что не вилял хвостом.
   Мама знала, что у отца где-то была семья, которая от него отказалась, видела, что он несчастен. Вот и приняла его. И прожили они вместе всю жизнь. Родила мама троих детей: моего старшего брата, сестру, а в сорок два года – меня, младшенькую.
   С раннего детства я отличалась от брата с сестрой. Они были люди как люди: работали, помогали по хозяйству, копались в огороде, ловко управлялись с колодезным журавлём, умели сложить дрова в поленницу, ходили на гулянья, со временем завели семью, нарожали детей. Всё как положено. А я свободное и несвободное время отдавала только чтению и рисованию. В общем, гадкий утёнок.
   И вот однажды я во всеуслышание заявила, что буду художницей. Удивительно, как меня не выгнали из дома. Художники у нас в родне были не в почёте. Наперекор всему я всё же закончила Строгановку, поучившись предварительно в полиграфическом. С удовольствием работала тогда в графике, писала маслом. Доросла до персональной выставки. Две работы с неё у меня остались. Ты видел в гостиной. А потом мне повезло, и три моих картины Выставком принял к показу в Германии. Но, главное, я должна была туда поехать сама. В Германию! Да я из-за одной возможности купить тамошние краски, кисти, бумагу пошла бы туда пешком. А альбомы! Я вовсю готовилась к первому в жизни выезду за границу.
   И тут тяжело заболел отец. Мать с утра до ночи была занята хозяйством. Брат с сестрой работали. От них я услышала: «Будешь следить за отцом, чтоб хоть какая-то польза от тебя была». «И никаких Германий! Это ж какие деньжищи нужны, чтобы туда поехать!» – подкрепила мама решение сестры и брата. Я была вынуждена остаться сиделкой при отце.
   Чувствуя приближение смерти, он начал вспоминать о Боге, просил поставить в угол иконочки. Была я тогда вся такая богемная из себя. Художница! Живописно одевалась, много рассуждала об искусстве, без которого жить не могла, не уклонялась от невинных романов с такими же богемными гениями. Ну и так далее. Ты меня помнишь. Купила я по случаю альбом русской иконописи. И вот по просьбе отца стала вырезать из него репродукции, вставлять в рамочки и размещать в углу напротив отцовой кровати. Но сама я относилась к иконам снисходительно, хотя в Строгановке нам читали прекрасные лекции о русской иконописи. Но это я поняла позже. Тогда же я обожала и боготворила постимпрессионистов: Сезанна, Гогена, Ван Гога, Матисса… Они мне даже снились, особенно Сезанн – гений из гениев.
   Как сейчас помню такой случай. У меня были тёплые, приятельские отношения с Павлом Тиком – самым талантливым художником на курсе. Он был немцем по происхождению (отсюда и фамилия), и мы с ним иногда читали Гёте и Шиллера на немецком. Вернее, он читал, а я с напряжением вслушивалась в музыку немецкого языка. И ещё у него была куча альбомов, изданных в ФРГ, а потому отличавшихся удивительным качеством репродукций. Однажды, не помню, по какому случаю, он мне сказал: «Сезанн – великий художник, но все его находки лишь частный случай иконы». Пашины слова стали для меня открытием, они поразили меня и запомнились навсегда, но любовь к иконе, понимание её духовного смысла тогда не прорезались. Я безжалостно терзала альбом, посвящённый владимиро-суздальской иконописи, делала рамки и ставила в угол великомученика Георгия, святителя Николая, Спаса Нерукотворного и Богородицу. Особенно отцу понравилась Донская, и я сделала для неё рамочку из клёна, а изображение окружила жёлто-фиолетовыми анютиными глазками, которые засушила в книге, и приклеила к репродукции чесночным соком. Вот такой получился иконостас или красный угол.
   Сонечка остановилась. Тишина сразу слетелась к столу отовсюду и заняла всю комнату. Про такую молчальную тишину говорят: «Ангел пролетел».
   – Молиться отец не умел, – милый серебристый Сонечкин голосок опять заставил тишину разлететься и спрятаться, – но что-то часто шептал, глядя в угол – красный угол. Мы с ним много говорили о том, что будет после смерти. Тему выбрал он. Всё это были наши фантазии или перемалывание выдумок пишущей братии. Отец говорил о посмертной судьбе, глядя на иконочки. Но не помню, чтобы он хоть раз перекрестился. Знакомые предлагали позвать священника, но отец отказывался. А я не могла настаивать, потому что сама была далека от Церкви.
   У отца был рак прямой кишки. Умирал он полгода. От облучения отказался. Я притерпелась к тяжёлому тошнотворному запаху. Отец видел, что мне нелегко. Да и вся жизнь моя художническая пошла наперекосяк: на выставку в Германию не поехала, заказов нет, новые работы не идут в голову, вдохновения нет, да и времени тоже не остаётся ни на что.
   Бросить его дома одного я боялась. Отец любил выпить. Но при этом в самом пьяном виде оставался добрым. Однажды мой племяш, сынишка брата, с разбегу больно ударился головой об угол стола. Вчера ещё пешком под стол ходил, а тут подрос, но забылся в догонялках. Петяшка, как называл его отец, в рёв. Папа приласкал внука, ударил кулаком по столу и успокоил Петьку: «Щас я его отпилю!» Не успели мы глазом моргнуть, а он выскочил из комнаты и тут же вернулся с ножовкой. Брата не было дома, а мы с сестрой от неожиданности растерялись, тем более что отца качнуло и он опасно взмахнул пилой. Я уверена, что он и вправду отпилил бы угол стола, он уже и скатерть сдвинул к середине, но тут с огорода вернулась мама с пучком крапивы. Мы любили щи из неё и особенно пшённую кашу, обильно сдобренную тёмно-зелёным душистым и мягким, уже некусачим, огородным сорняком. Мама, увидев Петяшку с глазами, полными слёз, но с заинтересованным лицом, ножовку в руках отца и царапину на столе, всё поняла и медленно с угрожающим видом двинулась на отца. Тот опустил руки. Мама стеганула его крапивой по правой руке, он выронил ножовку, и та жалобно звякнула, ударившись об пол. Отец бочком-бочком стал пробираться мимо мамы к двери, а та, поправив скатерть, пропустила его и дала пучком крапивы ещё разик, на этот раз сзади по шее. Отец вздрогнул, втянул седую голову в плечи и выскользнул на террасу. Вот такой он. Но и по-трезвому он был добрейшей души.
   Когда отец, несмотря на болезнь, ещё мог добрести до лавочки перед домом, он тайком давал деньги соседям, и они приносили ему бутылку. Некоторые обманывали его: брали деньги – и с концами. Скоро он уже не мог встать с кровати и тогда слабым голосом кричал в окно, приглашая прохожих зайти. Забулдыги, почувствовав возможность поживиться, с удовольствием забегали, часто и без приглашения. Большинство, конечно, честно покупало бутылку. Незамедлительно и враз распивали её с отцом. Но и тут оставалось немало нечистых на руку. Мы с мамой гоняли их, но они при первом удобном случае пробирались к отцу. Откуда отец брал деньги – мы диву давались.
   Отец иногда рассказывал о своей жизни. Одна история очень хорошо запомнилась.
   – Вот, доча, что ещё хочу рассказать тебе, – начал он однажды. – Немолоденький я тогда был уже, а глупый. При Хруще опять церкви взялись рушить. Ну, и у нас в Горшихе тоже. Сказали, кирпич нужен, чтобы построить коровник и птичник для курей, индюшек и цесарок. Такие планы пришли в голову начальству.
   Ну, председатель колхоза… Нет, председатель сельсовета это был. Стал он собирать мужиков, а никто не хочет. Кое-кто вызвался сначала, но бабы им мозги прочистили. Одного жена метлой в сарай загнала и заперла там. Трактористы сразу отказались.
   Ну вот. Пошёл председатель к Серёге Табачникову. Это мой друг был, одноклассник. Лихой, разбитной, весёлый. Матершинник ужасный, а я этого не люблю, ты знаешь. Про таких говорят: не верит ни в Бога, ни в чёрта. А тот был поддавши, Серёга-то. Тракторист. Тогда ему как раз за пьянку запретили на тракторе работать. Он и запил опять. Вот председатель… Всё же это был председатель колхоза, а не сельсовета. Оба они Шулеповы. Троюродные братья. Они потеряли руки на войне. Один правую, а другой левую. Вот я их и путаю иногда. В общем, председатель говорит Серёге: давай, мол, выручай, колокольню надо срочно повалить. Кирпич позарез нужен. Ну, Серёга первым делом ко мне: пойдём, говорит, поможешь, а то одному несподручно. Пришёл с бутылкой, выпили мы по стакану. Я для храбрости, а он уже в полной готовности, так и дрожит весь от нетерпения и предвкушения. То ли смерть свою предчувствовал. Не знаю. Ну, я пошёл к колокольне, он скоренько пригнал большой трактор, бульдозер. И всё с матюками, всё с матюками. Какого хрена, говорит, все боятся. Щас, дескать, я тряхну этих ваших святых как следует.
   Обмотали колокольню тросом, я отошёл в сторонку туда, к председателю поближе, а Серёга начал тянуть. Народ стал собираться вокруг нас. Трактор ревёт, пускает сизые клубы дыма, солярой разит – задохнёшься, трос порвали, а толку нет. Хотели второй трактор пригнать из МТС, а тот оказался на ремонте.
   Не знаю уж, как получилось, но в конце концов стала колокольня подрагивать, потом покачиваться. Всё ж, считай, лет сорок, а то и поболе она простояла заброшенной, обветшала совсем. Все врассыпную.
   А колокольня высоченная. И вот как бы подломилась она и рухнула. Земля аж содрогнулась. Ну и что ты думаешь? Обрушилась она прямо на трактор. Серёгу там в кабине в лепёшку раздавило. Бульдозер скрылся под обломками, всё завалило, засыпало. Пылища столбом стоит – глаза щиплет. Надо как-то Серёгу доставать, а как? Второго трактора нет, а руками эти глыбы не сдвинешь. Ведь церкви не рассыпаются на кирпичи, как современные-то дома. Послали за трактором в Братцево.
   Пока пригнали его оттуда, пока чтó. Начали разбирать завал-то. Народу не хватает.
   Братцевские пришли помогать. У них там церковь Борисоглебскую ещё раньше сломали. До полуночи разгребали. Дальше неинтересно рассказывать. Серёгу похоронили за счёт колхоза в закрытом гробу, а трактор несколько месяцев в ремонте был. Такие дела.
   Отец помолчал, прислушиваясь к себе. То ли про болезнь вспомнил, то ли о том случае задумался.
   – А я ведь в этом деле поучаствовал, доча, – продолжил он. – И так мне неспокойно до сих пор. И сейчас иногда встаёт перед глазами Серёга: как он лихорадочно и суетливо с матерками бегает вокруг колокольни. А смерть-то уже у него за плечами, как вещмешок какой-нибудь. И не снять его, мешок-то. Даже и не чувствуешь его. А меня вот пощадила. Смерть-то. По селу пошёл слух, что наказание Божие настигло Серёгу. А другие говорили: просто нарушение техники безопасности. Уж очень разошёлся Серёга, про безопасность забыл. Ещё говорили, что просто совпадение. А кто-то придумал, что трос слишком короткий. Так трос-то Серёга сам укоротил…
   А вот что главное, доча. – Отец повернулся ко мне всем телом и заговорил почти шёпотом: – Обычно до того, как рушить церковь или колокольню, крест сверху сбрасывали. А тут об этом даже не подумали. Когда подбежали к завалу, то не обратили внимания, что креста-то нет. Потом уже обнаружили его на земле по другую сторону колокольни. И что ты думаешь! Не на бок упал, не плашмя или кверху ногами. Он как стоял наверху колокольни, так и упал комелем вниз, как бы солдатиком прыгнул, так и вошёл в землю вертикально, как на куполе. И так глубоко ушёл, о-го-го! Видно, когда колокольня качнулась, он упал в одну сторону, а всё остальное – в другую. Долго он так стоял около колокольни среди могил. Там ведь погост у нас. И большой тот крест был. Думаю, метра два с половиной. Во какой! Может, в чью могилу угодил. Очень долго он так стоял. Даже из соседних деревень приходили посмотреть на чудо. Председатель хотел подкопать и уронить, но народ воспротивился, не дал. Говорили, старушки по ночам молиться ходили к нему. Потом уже из района приехали и увезли. Сказали, мол, ценность он какую-то представляет для музея. А то бы и сейчас там стоял…
   Отец опять лёг на спину, лицом к красному углу. Руки закинул за голову и стал рассказывать как бы не мне, а святым, изображённым на бумажных иконочках.
   – А из камня того, – вдохнул он протяжно, – построили коровник и птичник для курей. Вернее, кирпич-то пришлось всё равно заказать привозной, потому что раньше ведь не цемент использовали, а яйцо, известь. Монахи сами кирпич-то делали и раствор тоже. Строили навека. Сломают церковь, а построить из неё чего другое не получается, потому как она разбивается на глыбы. И что с ними делать?
   Разбить отбойным молотком – кирпич покрошишь. Вот так и лежали эти глыбы многие годы без употребления. И ни одного целого кирпича из них не возьмёшь. Намертво склеены они раствором. Лучше бы уж колокольня стояла. А куски, что поменьше, и крошку использовали под фундамент, ров ими заполняли. В общем, ни себе, ни людям. Но это я понял только потом.
   Прошло время, доча, ты только представь себе, и стали замечать, что в том коровнике удои никакие. А на птичьем дворе куры или дохнут, или не несутся. Старушки – опять шептаться: наказание Божие, коровы и куры умнее людей оказались. Я тоже как будто чего-то предчувствовал, что не так что-то. И курей меняли, и коров новых прикупили, а толку нет. В конце концов из скотного двора сделали гараж, разобрали птичник и построили всё заново на другом месте. Вот так, Соня.
   Отец перевёл дыхание и закрыл глаза. И тут же встрепенулся.
   – Кстати, вспомнил ещё один случай, – заговорил он устало. – Я к тому, как строили раньше. Ты такого нигде не услышишь. Запоминай, детям своим расскажешь. Ещё при Сталине, до войны, было, когда рушили церкви. Я тогда только в школу пошёл. Хорошо помню, как в Софьине тоже разорили колокольню. Делали так: снизу подрубали кирпич и на это место засовывали чурки такие, столбики. И так с трёх сторон. В общем, один угол остался цел, а всё остальное подрубили и вставили чурки деревянные. Потом облили столбы солярой и подожгли. Я это ещё пару раз видел в Покровском, там обе церкви срушили: и тёплую зимнюю, и летнюю. Столбы сгорают, и колокольня падает. И ты подумай только, доча! В Софьине столбы-то сгорели, а колокольня стоит, держится на одном углу и не падает. Три угла и фактически четыре стены срубили подчистую, а она стоит. Во как строили! Слух пошёл по округе. Из окрестных сёл народу понабежало видимо-невидимо. Чудо ведь! А другие говорят: просто хорошо строили. В общем, опять поставили столбы для техники безопасности, стали дальше подрубать, потом опять подожгли. Только я этого уже не видел. Но никогда не забуду, доча, как она на одном углу держалась. Вверху беленькая, розоватая, а внизу чёрная, прокопчённая. Красивая. У любого современного дома вынь три угла… Да что там три, вынь два – он и обрушится. А там на одном-единственном держалась! Сам бы не увидел – не поверил.
   Да, а всё же как вспомню, так что-то болит. Рушил я церковь, Соня, церковь помогал порушить… Вот поговоришь со стариками, они расскажут, что всех, кто церкви разорял, Бог наказал. Как началась война, их всех в первые дни поубивало. Говорят старухи: ни один живым не вернулся. Вот помню, Васька Олёшенькин и Ванька Грязнов из Братцева, Тимошка Чурилов из Софьина, Андрюха Дырявин, Сенька Труфанков и Санька Рогов из Покровского, Васька, Колька и Мишка Закопаловы из Отяевки, три брата. Я ведь их помню, ненамного младше-то был. Это про них сочинили частушку.
   Отец повернулся ко мне и со слабой улыбкой пропел:

     У отяевской шпаны
     На троих одни штаны.
     Васька носит, Колька просит,
     Мишка в очередь стоит.

   Всех убило, – продолжил отец. – Всех-всех. Не только этих, но и тех, кто колокола сбрасывал, кресты спиливал или даже из порушенной церкви на домашние нужды себе камень брал. Одна Луша Поспелова осталась жива у нас в селе. Она из храма иконы выбрасывала через окна, а потом в костёр метала. И не давала старухам хоть одну из огня вытащить да домой унесть. Она жива осталась. Только сгорбилась после того и совсем немощной стала. Так она сама говорит, что её Господь наказал. А такая весёлая оторва была, боевая и кровь с молоком… А в Прокудине – там совсем другой коленкор. Там председатель, когда прошёл слух, что церковь будут рушить, отправился по домам и предложил разобрать скорей иконы, кто пожелает, по дворам. Ну, народ и вынес всё подчистую. Даже большие иконы иконостасные попрятали. А тут война. Так вот он почти четыре года воевал и вернулся в сорок пятом с лёгким ранением в плечо. А других – в первые дни. Сразу насмерть скосило.
   Меня вот смерть отпустила – Бог пожалел, видно. А за что – не знаю. Я ведь даже перекреститься не могу. Рука не поднимается. Недостоин я. А внутри себя иногда как бы крещусь…
   Взяв меня за локоть, отец сказал:
   – Доченька моя, Сонечка, родненькая, я был очень плохим отцом тебе, а ты так стараешься, так ухаживаешь за мной. Почему? За что? – и прослезился.
   Я тоже всплакнула, молча. Он хотел поцеловать мне руку, но сил не хватило. Не дотянувшись до моих пальцев, он невольно чмокнул самого себя в исхудавшую жилистую кисть.
   Вот так он и скончался. Можно сказать, у меня на руках и напротив угла с бумажными репродукциями красочных владимиро-суздальских икон. Под конец очень мучился от болей. Слёзно страдал.
   До этого я не думала о Боге. То есть знала и говорила о Нём примерно то же, что и мои друзья из художнической богемы. У нас даже считалось шиком произнести что-нибудь такое: «В мире, безусловно, есть некая высшая сила, верховный разум, мировая душа, которая посылает нам вдохновение». В те безбожные времена, когда в качестве обязательного предмета в университетах и институтах навязывали «научный атеизм», это считалось верхом вольномыслия и чуть ли не диссидентством.
   В ту ночь, когда две старушки-соседки обмыли отца, я заснула поздно. Но чувствовала, будто не сплю. Наутро я поняла, что значит «в тонком сне». Так вот: в тонком сне я вдруг увидела и почувствовала себя подвешенной над страшной чёрной глубочайшей бездной, и оттуда донёсся искажённый утробный голос отца:
   – Куда я попал? Где я? Не-е-е-ет!
   И всё.
   Вздрогнув всем телом, я проснулась на своей кровати. В ушах звучал полный ужаса голос отца. Он был таким диким, нечеловеческим, словно исходил не из живого человеческого горла, а из чрева ада или из пасти его повелителя.
   Сонечка замолчала. Надолго. Покачивая, покручивая в фужере золотистое вино, она разглядывала его в свете настольной лампы.
   – Вот так я стала верующей. – Сонечка с лёгким стуком поставила фужер на стол, будто печать припечатала. – Сразу стала. Мне вдруг открылось, что Бог есть, что душа, не искавшая Бога или отказавшаяся от Него, попадает в какие-то страшные и чёрные, ужасные места, где будет мучиться очень долго, если не вечно, и ад – не «выдумка попов», как к месту и не к месту говорила мама. И главное, узнала, что верить в Бога – легко и радостно.
   После похорон отца мне захотелось побыть одной. Я пришла на берег Клязьмы. Почему-то мне казалось, что после поминок купаться нехорошо, не подобает. Потом всё же решилась. Заплыв подальше от берега, я повернулась на спину и, раскинув руки, лениво перебирая ногами, стала смотреть в синее небо. И вдруг в клубах серебристых облаков прямо над собой я увидела лик Архангела Михаила с огромными крылами. Именно таким он мне запомнился по иконным альбомам. Архангел светло и ласково посмотрел на меня, и лик его растворился в небе. Остались кучевые облака, которые сохранили форму крыльев, но скоро и они перемешались друг с другом и с синевой. Сначала я не поняла, почему мне привиделся именно Архангел Михаил, но на берегу ударила себя мокрой ладонью по лбу: я ведь Софья Михайловна. Родителя моего, батюшку, звали Михаилом…
   С тех пор жизнь моя круто повернула в другую сторону. Не сомневаюсь, именно отец привёл меня к вере. Думаю, Господь ему многое простит за это. И потом, как понять серебристый образ Архангела в небе над Клязьмой и надо мной? Я молюсь за отца изо всех сил. Нет, Господь не оставит его.
   Сонечка как будто мягко спорила с кем-то.
   – Я начала ходить в церковь, – продолжила она рассказ. – По неофитской неопытности надевала длинные тёмные юбки, покрывалась бесцветными платочками не только в церкви, но и дома. Носила крестик напоказ. Такая метаморфоза не понравилась домашним. Только что жила в доме неуправляемая богемная девица, которая постоянно бегала с холстами, картонами, рамами и красками, а теперь стала то ли серой мышкой, то ли синим чулком, то ли монашкой заделалась: заставила полкомнаты иконами, накупила книг церковных, всё время что-то читает шёпотом, молится, лампадку зажигает. Ещё дом спалит ненароком. Лучше бы уж оставалась бездельницей-художницей.
   Примерно такой текст читала я в глазах мамы, сестры и брата. Гадкий утёнок никак не хотел превращаться хоть в плохонького, но лебедя.
   Тебе второму я про это говорю. Однажды рассказала дальней родственнице, редактору в издательстве, надеясь разбудить её спящую атеистическим сном душу. А она мне в ответ: «Тебе хорошо! Ты художница, у тебя воображение развито, ты можешь легко всё это себе представить. А я, когда мне говорят о Боге, ничего не чувствую. Для меня все такие разговоры как бы простые слова, даже сухой текст, который надо профессионально отредактировать».
   Представляешь?! – Сонечка чуть дотронулась до моей руки. – Я потом долго говорила ей о том, что ни фантазия, ни воображение тут ни при чём, что я действительно слышала этот ужасающий голос отца, что всё было взаправду, что я это не почувствовала, а узнала в одно мгновение. Меня как бы погрузили в вечность. Кажется, я даже употребила слово «онтология», противопоставив её психологии. Но всё было напрасно. Редактор издательства художественной литературы смотрела на меня с недоверием и непониманием. С тех пор такие разговоры я ни с кем не заводила.
   Сонечка опять замолчала, попыталась ввернуть винную пробку в горлышко бутылки, но та, обретя долгожданную свободу, набрала в себя воздуху, распухла и уже никак не хотела влезать обратно в стекло. Не без труда я всё же вернул пробку на место.
   – А ты мне расскажешь как-нибудь, как ты пришёл к вере?
   – Конечно, конечно, расскажу, – ответил я как-то слишком поспешно, чтобы ответить откровенностью на откровенность.
   «Расскажу, милая Сонечка, как не рассказать», – повторял я уже про себя раз за разом и никак не мог проглотить откуда-то взявшийся в горле солёный ком.


   Где тут выход?

   В своих рассказах Сонечка нередко упоминает сестру Дашу. Она симпатичная, приветливая, заботливая. Из неё получилась хорошая медсестра. И профессионально озабоченно посмотрит на тебя, и давление измерит, и таблеточку даст. А вот с Сонечкой они не очень. Ни разу их вместе не видел. Даже в церковь врозь ходят.
   Однажды я неожиданно приехал к Сонечке. Стучу, она открывает дверь, а в доме – Даша. Не просто редкий случай, а первый на моей памяти. Я себя обругал. Тут сёстры в кои-то веки собрались вдвоём посидеть, а я взял и припёрся.
   Настроение перебил. Начал извиняться перед Дашей. Она ласково посмотрела на меня и торопливо поднялась с кресла.
   – Да я уже собиралась к себе. Пора Егорку кормить.
   Она взмахнула фартуком, который держала в руках, и заторопилась домой к внуку. Домой же значит – перешла из Сонечкиной кухни в свою. Два строения стоят впритык друг к другу, но всё же разделены капитальными стенами, и из одного жилища в другое можно попасть через двойную дверь, своеобразный тамбур, с кухни на кухню. Даша старательно и плотно закрыла за собой дверь, и мы остались вдвоём. Или она оставила нас вдвоём.
   Мы поднялись на второй этаж по лестнице. Ступени сделаны из мощных плах. Перила не предусмотрены изначально, но лестница такая широкая, что подниматься можно без опаски, а ступать босыми ногами по прохладному могучему дереву – непередаваемое удовольствие. Да и полезно к тому же.
   Сонечка любит Вертинского. Мне немного странно это. Я не то что его не люблю, но не понимаю любовь к нему. Хотя рядом с Сонечкой могу слушать его, и слушал уже не раз.
   Я принёс бутылку «Каберне Сира» от Шене со слегка искривлённым горлышком и вмятиной на боку для большого пальца, чтоб пузатая бутылка не выскользнула из рук. Предусмотрительны французы. О форме бутылки существуют настоящие легенды, уходящие корнями во времена «короля-солнце». Мы пригубили по глоточку. Просто удивительно, что с Сонечкой не пьётся алкоголь. Даже французское вино. И мы перешли на чай, оставив вино до следующей встречи.
   Лампада в красном углу вспыхнула и погасла. Я поправил фитиль, долил масла, зажёг свечечку, которую раньше называли копеечной. Теперь же она, пожалуй, рублей двадцать стоит. Затеплил лампаду. Голубой огонёк перед Корсунской иконой Божией Матери привнёс в вечереющую комнату тепло и слабый, нездешний свет.
   – А я тебе никогда не пела. Хочешь спою?
   И Сонечка спела мне какую-то песню Окуджавы про маму. Я люблю Окуджаву, но этой песни никогда не слышал. Под конец Сонечка расплакалась. О чём она вспомнила – не знаю. В наших долгих откровенных разговорах она не стеснялась плакать.
   – Эти чашки мне Даша подарила, – наконец заговорила Сонечка. – Давным-давно. Она, наверное, сама забыла об этом. Ладно уж, слушай историю, которую она мне только что рассказала. Не порожняком же тебе уезжать сегодня.
   Всё лето я пробыла на Балтике, в Светлогорске. Даша же из-за Егорки летом не смогла никуда поехать. И вот она стала замечать, что какие-то подозрительные люди вокруг нашего дома крутятся. Два типа сменяли друг друга на лавочке перед домом наискосок. Ну что делать? Пошла она в нашу Троицкую церковь к отцу Фоме. Даша хоть и редко в церковь ходит, но с батюшкой поддерживает отношения: ягоды, фрукты, овощи носит ему со своего огорода. Батюшка и посоветовал ей читать акафист святителю Николаю. Не знаю уж, почему именно этому святому. Молилась ли раньше сестра, не ведаю. И вот Даша начала каждый день исправно читать акафист Николаю Угоднику. Говорит, сначала трудно было, а потом понравилось, так что иногда и два раза в день прочитывала его, а один икос скоро даже наизусть запомнился. Сам собой.
   Прошло время, она успокоилась, забыла свои страхи. Однажды они с Егоркой уехали на дачу. Говорит, и в электричке всю дорогу акафист читала. А там дня через три неожиданно похолодало. Оставив внука под присмотром соседей, она решила обороткой съездить домой за тёплыми вещами.
   «И вот, – рассказывала она, – подошла я к двери, а она закрыта, но не заперта. Я осторожно приоткрыла её и заглянула внутрь. Тишина. Вхожу и вижу, что в коридоре какие-то тюки лежат. Иду дальше. Вижу, что и в первой комнате аккуратно упакованные вещички. Мои пожитки-то.
   Отодвинула портьеру между большой и малой комнатами, смотрю, а на диване два парня сидят, вроде бы отдалённо знакомые на вид. Сидят неподвижно, глаза выпучены и молчат. Я от неожиданности и растерянности сказала упавшим голосом:
   – Здрасьте…
   Они молчат и только глазами хлопают. Наконец, один пошевелился, потом дёрнулся и просипел:
   – Где тут выход?
   Я махнула рукой в сторону двери: дескать, вон там он.
   Парни внезапно вскочили и бросились мимо меня к двери. Один с недоумением бросил на бегу:
   – Три дня не могли найти!
   Я стою одна в разорённой комнате, как будто приготовилась к переезду или, наоборот, только что сюда въехала и не знаю, с чего начать. Веришь ли, первая мысль была об этих парнях: бедные, они, значит, три дня тут сидели не евши, не пивши, потому что выход не могли найти. Это потом уж от страха у меня началась чуть ли не истерика. Валерьянки выпила, к подружкам сходила, успокоилась, позвонила на дачу соседям, чтоб Егорку оставили у себя, а сама всю ночь вещи распаковывала, раскладывала и расставляла по местам. Аккуратно всё было увязано, не кое-как. Наверное, машина должна была за ними прийти. Все иконы, даже телевизор и всё-всё-всё в тюках и мешках было. Комнатную антенну впопыхах сломали, несчастные.
   Вот так помог мне святитель Николай. А акафист его я теперь так люблю! Ведь это второй акафист по древности после акафиста Богородице. Ты мне говорила, а я вот только сейчас вспомнила…»
   Сонечка надолго замолчала. В такие минуты нас охватывает застарелая грусть. Она взаимна. О чём мы думаем? Что вспоминаем? Как разошлись наши пути после Строгановки? Она «скоропостижно» выскочила замуж, я же не остановил её, из упрямства и гордости не признался в любви. А ведь всё могло сложиться по-другому. И теперь мы с ней втайне жалеем о том времени. Повторяем: что Бог ни делает, всё к лучшему. Как-то после такого бесконечного молчания Сонечка сказала: «Митенька, не стоит начинать. Зачем же смешить народ? У нас уж внуки. Ты дедушка, я бабушка. Конечно, хочется, чтобы на старости лет была рядом родная душа, но всё же… И апостол Павел не очень советует». И она, как бы утешая меня, погладила мою руку.
   Сонечка тыльной стороной ладони смахнула невидимую пыль с альбома ростово-суздальской иконописи, лежавшего на углу стола, открыла его наугад, и, конечно, выпала икона святителя Николая – Угодника и Чудотворца.


   Фиопы

   После причастия, если я остаюсь у Сонечки до вечера, мы с ней не обедаем, а гуляем, читаем и вкушаем только белый хлеб, запивая его разбавленным красным вином. Не помню, откуда это повелось. Мы вместе однажды решили, что нехорошо после причастия набивать живот разной – пусть и вкусной – снедью, тем более мясом. А вечером Сонечка готовила лёгкий ужин, мы с сожалением нарушали наше полуговение, а потом я спешил на автобус в Москву.
   И вот как-то после прогулки по старинному Шереметьевскому парку Сонечка начала один из своих вдохновенных рассказов.
   – Мама родилась и выросла в деревне, – заговорила она, оглянувшись на семейные фотографии, висевшие на стене, – имела она всего два класса образования. В детстве её, конечно, крестили. И вот, уже взрослой девицей, она подняла восстание против Бога, против родителей, против деревни. Утопила в отхожем месте нательный крестик. У-уж-жас! Не понимаю, зачем было бросать туда крестик, ведь могла бы просто подарить кому-нибудь или спрятать в шкафу. Но так рассказывала мама. Это был как бы знак бесповоротного решения, символическое действо. А потом учти, какое воспитание они получали в двадцатые-тридцатые годы.
   – Видишь, я уже оправдываю маму, – перебила себя Сонечка и немного помолчала. Через минутку продолжила:
   – После такого дела поехала она счастья пытать в город. Там устроилась на три работы и горбатилась, как она сама выражалась, с утра до ночи. Через несколько лет купила дом на окраине. Дом хороший, я, как видишь, и сейчас в нём живу, вернее, в пристройке, которую сделала для себя.
   А там и отец «приблудился» – тоже мамино выражение. Вот от них я и появилась на свет третьей в семье.
   Когда я, благодаря отцу, пришла к вере, мама при любом подходящем случае подтрунивала, а иногда и издевалась над моей верой и моей новой жизнью, называя себя убеждённой безбожницей. Брат с сестрой её поддерживали. К ним мама относилась по-другому, поскольку они были «нормальные». Впрочем, я тебе уже как-то про это рассказывала.
   Как я ни ласкалась к маме, она относилась ко мне с прохладцей, не стеснялась показывать, что среди её детей я на третьем, последнем месте. Вроде бы бронзовая рядом с золотой и серебряным. Или же в такие минуты называла меня подлизой и лисой. А я просто хотела, чтобы у нас были тёплые, нежные отношения, как у матери с дочерью. Получалось, что я живу с мамой, но как бы без мамы. И все мои попытки примирения мама отвергала этой «лисой». А зачем бы я стала хитрить? Мне было чуть за сорок, у меня много друзей-художников и того и другого пола, но всё равно хотелось материнской ласки. И потом, что я такого сделала-то?
   Просто сначала стала художницей, а потом Бога нашла… Или меня Господь нашёл?
   И вот маму разбил инсульт. Это уже после смерти отца.
   И в какой день! Первый раз в жизни она согласилась отметить именины. Стоял конец июля. Она у меня Валентина. И вот накануне пришли её подружки и соседка – четыре Валентины собрались: Валентина Алексеевна – это мама, ещё одна Валентина Алексеевна – учительница начальных классов из школы, где мы с сестрой и братом учились, Валентина Петровна, которую все называли просто Петровной, и Валентина Фёдоровна – соседка.
   «Валюшка, – сказала одна из них, – завтра у нас именины. Как можно не отметить такой день! Ведь святая эта – наша покровительница».
   «Я сама себе покровительница», – проворчала мама.
   И это была в некоторой степени правда. Она всего добилась своим трудом, своим горбом, как она говорила. Но теперь я знала, что без помощи Божией никто ничего не достигает. Значит, Господь ей, несмотря ни на что, тайно помогал. Но маме-то этого не докажешь и не объяснишь.
   Подружки маму не боялись, не то что я.
   «В общем, завтра собираемся у тебя. Тут попросторнее, – безапелляционно заявила Петровна, по-хозяйски оглядывая комнату. – Особо не хлопочи, всё принесём с собой. А сейчас вот возьми шампанское и припрячь в холодильнике до завтра».
   На следующий день я всё приготовила для четырёх Валентин: салатики разные, сыры, даже маслины купила. Ну, и они кое-что принесли. Сама думала: пусть хоть с празднования именин и с шампанского лишь бы начался мамин путь к Богу.
   Ах, как они пели! Ты не представляешь. Это ведь другое поколение. Они поют не горлом, а сердцем и душой. Затянут что-нибудь такое, да и расплачется кто-нибудь из них, а за ней и остальные. Утрут слёзы и продолжают. В общем, и посмеялись, когда надо, и поплакали. Мама выглядела весёлой, даже можно сказать, стала заводилой в этой компании Валентин. Выпили они совсем понемногу, и я им помогла. Собрались они сразу после обеда, и под вечер я пошла провожать трёх Валентин. Вернулась, а мама полулежит в кресле, смотрит на меня бессмысленным взглядом и повторяет заплетающимся языком: «Что это? Что случилось-то?» Я взяла её под руки, дотащила до кровати.
   Мама потеряла речь, а правая рука перестала действовать. Вызвали «скорую помощь», ей сделали уколы, дали лекарства. Хотели забрать в больницу, но я отказалась. Это был конец девяностых, лихих и разрушительных. Больницы опустели. Не потому, что не стало больных.
   Больных-то стало во много раз больше, но родственники боялись их оставлять на попечении персонала. Кормили отвратительно, постельное белье, халат, тапочки, даже мыло надо было приносить с собой. Ну, и ухода почти не было. Когда мама лежала там с воспалением лёгких, я заходила к ней часто и насмотрелась, в каких условиях они там «болеют» и как питаются. В общем, под мою ответственность маму оставили дома. Я ухаживала за ней. Брат с нами уже не жил, а сестра работала. Я же как свободная художница вроде бы имела много свободного времени.
   Постепенно мама выправлялась. Руку быстро разработали, но речь не возвращалась. Она многое понимала, но вместо слов вырывалось какое-то мычание. Скоро она стала садиться с нами за стол обедать.
   Никогда не забуду, как она подносит ко рту ложку с супом и вдруг застывает неподвижно, как статуя, потом медленно, словно нехотя, поворачивает голову и с непередаваемым ужасом смотрит куда-то влево вверх и будто не может оторвать взгляда от открывшейся ей картины. И так повторялось несколько дней подряд. Когда я знаками спрашивала её, что случилось, она бросала ложку в тарелку, делала страшные глаза и отмахивалась обеими руками, как от ос над головой.
   Я занималась с мамой развитием речи по букварю для первоклашек. Нашли логопеда, который стал регулярно приходить к ней. Понемногу к маме возвращалась речь, она начала произносить короткие фразы.
   Хочешь – верь, хочешь – не верь, сначала она вспомнила мат. К месту и не к месту она вставляла его во все свои попытки высказаться. Когда не могла подобрать слово, тоже материлась. Представляешь, нормальные слова не может вспомнить, а мат – пожалуйста! И ведь раньше она не ругалась или, скажем, материлась редко и неумело. Но, конечно, за свою жизнь многого наслушалась. Я так и не знаю до сих пор: у всех, что ли, после инсульта мат вылезает из запасников на первое место?
   Потом мама начала говорить, но среди обычных слов попадалось много непонятных. Например, она сказала «снéжево». Я подумала, что слово как-то связано со снегом. Оказалось, что она имела в виду мороженое, которое очень любила, особенно под старость. Позже она стала называть его «порожное». А вот слово «косиния» я так и не отгадала. Потом однажды она попросила: «Серýха, серýха, дай мне». С помощью наводящих вопросов в конце концов выяснилось, что она имела в виду чёрный хлеб. Самый забавный случай был со словом «шлючка». Я куда-то уходила, а мама крикнула вслед: «Шлючка, шлючка, возьми». Я вернулась. Начали выяснять, что она имеет в виду. Думала, имеет в виду шлюху, но к кому это относится? И вот в нетерпении и досаде на мою непонятливость мама пошла к выходу, взяла ключ от входной двери и протянула мне. «Шлючка», – сказала она раздражённо и покрутила пальцем у виска: дескать, неужели не можешь сообразить? А я не знала, плакать или смеяться.
   Со мной она любила говорить, видно было, что хочет разговориться. С другими стеснялась, потому что чаще всего понимала, что говорит не то. А передо мной новые слова так и сыпались из неё. Слово «глупый» забыла, а вместо него употребляла «дуролóк» или «дорчина». Конечно, похоже: дурачина. Как-то она не могла вспомнить имя. И вот пытается сказать, перебирает варианты: Фетя, Потя… И всё добавляет: «твой, твой». Уж не помню как, но мы выяснили, что она имеет в виду своего внука, а моего племянника Петьку, ради которого отец хотел угол у стола отпилить. А то как-то спросила её, что она хочет на обед, а она говорит: «Вкусно, мягко, мёртвые, мёртвые птички». Оказалось, конечно, курятины захотелось. И много её слов запомнилось. Ну вот, например, «незёла». Не без труда я поняла эту «незёлу». Когда я сумела разговорить маму, выяснилось, что это «неделя».
   Где-то в то время Паша Тик дал мне почитать Хлебникова. В предисловии было много о футуризме, о Кручёных, о словотворчестве. Я внимательно вчитывалась в эти абракадабрические стихи и никак не могла понять, что же тут интересного, хотя все говорят, что у меня ко всему прочему есть и филологический дар. Их изыскания казались мне чуждыми русскому языку. Намного органичнее воспринимались мамины словечки.
   Сонечка выдвинула ящик стола и достала бумажку.
   – Вот, – обратилась она ко мне, – послушай: шкылá, поспáт, промощáет (ясно, что глагол, – прокомментировала Сонечка), молочёт, хабилки, потёлая, сорóвка (есть ласкательный вариант – сорóвочка), оздóп, мнýчный, забристый. И последнее: худодéйство. Думаю, это слово любой русский мог бы придумать, но, может быть, оно и есть в каком-нибудь словаре древнерусского языка. И на футуризм и тогдашнее словотворчество я совсем по-другому стала смотреть. Больная мама после инсульта оказалась талантливее Кручёных и всех остальных футуристов вместе взятых. За исключением Хлебникова, может быть. Во всяком случае, в большей степени исконно русской, чем они.
   Особенно нам с сестрой понравилась «судроба», «вещевина» и «липсавые глаза». «Судроба» похожа на «сугроб», но это точно не сугроб. «Липсавые», думаю, хитрые, даже нахальные. А может, и нет. А «вещевина»?
   Сонечка спросила и, взглянув на меня, весело улыбнулась. Она явно ожидала моего одобрения, даже восхищения, а я и вправду был удивлён новыми словами. «Вот тебе и инсульт», – думалось мне.
   «Красота и лепота!» Моя рассказчица умела произносить эти слова с особым чувством и настроением, так что я сразу чувствовал и красоту, и лепоту и соглашался с такой оценкой. Сонечка-художница любовалась словами, как будто они старательно выписаны кистью на холсте или вылеплены руками даровитого ваятеля.
   – А «промощает»? Как-то Даша выглянула в окно и заметила: «Смотри-ка, Сонь, кажется, промощает». Мы взглянули друг на друга и расхохотались. А за окном собирались тучи. В другой раз уже я, посмотрев в окно, обратилась к сестре: «По-моему, промощает…» А на улице ветер разгонял тучи, и близилось вёдро. То есть мы употребляли одно и то же слово в противоположных значениях. Такие случаи нас с сестрой очень сближали. Получается, что сближала нас мама своими словечками, своим словотворчеством. Её невольные находки легко вошли в нашу речь, и мы иногда употребляли их, не придавая, впрочем, им определённого значения.
   Но я отвлеклась. Мама постепенно выправлялась. Скоро она стала что-то тихо напевать про себя. Я тут же купила ей песенник. И вот когда мама запевала, я быстренько брала книжку, и мы начинали выводить словесную «мелодию». Мама пыталась угнаться за мной, вспоминала некоторые слова, а когда изменяла память, она подтягивала мне с помощью «та-ри-ра-ра». Мелодии она помнила хорошо. В первое время особенно слаженно и красиво у нас получалось «Отговорила роща золотая…»
   Позже, когда мама начала более или менее связно говорить, я спросила её, не удержавшись:
   «Мам, а почему ты раньше всё время оглядывалась за обедом и отмахивалась от кого-то?»
   «Ой, как страшно, доча, ох, Соня, ох! Фиопы чёрные такие, безобразные в воздухе летали и хотели меня окружить, то ли задушить, то ли утащить куда-то…»
   Я была уверена, что мама не ведала такого слова, как «эфиоп». Откуда же вдруг оно вылетело?
   Прошло время, мама совсем поправилась, начала работать на огороде, только медленнее двигалась, но говорила уже почти нормально. Однажды я её спросила:
   «Мам, а помнишь, ты мне про эфиопов рассказывала…»
   «Каких таких фиопов?! Я и слова-то такого не знаю. Кто это?»
   Вот так!
   И я поняла, что во время болезни, точнее, в узком зазоре между болезнью и выздоровлением Господь дал ей некое знание, которое она с обретением относительного здоровья утеряла. Но почему ей было дано это? Не знаю. Ведь она всё равно всё забыла.
   – Сонечка, – вклинился я в её историю, – я вспомнил послание Ивана Грозного изменнику князю Курбскому. Прости, что перебил. Курбский написал царю: «Не увидишь уже моего лица до Страшного Суда». А царю чувства юмора было не занимать, и он ответил в своём грубоватом ироничном стиле: да кому нужно твою эфиопскую образину видеть?! Ты знаешь, что в Древней Руси эфиопами называли бесов, ведь они, по тогдашним представлениям, чёрные, как негры. Почему эфиопскую, то есть бесовскую? Да потому, что Курбский – государственный изменник, который нарушил крестоцелование, данное помазаннику Божию. А это преступление против Креста, а значит, против Христа. Такова царская логика. Кстати, бесов называли эфиопами ещё в Византии. Прости ещё раз. Я, наверное, не к месту влез со своими знаниями.
   Сонечка улыбнулась ласково и не ответила. Она всегда и всем ласково улыбается. Так что я даже ревную немного. Мне бы хотелось, чтоб она только мне так неповторимо улыбалась.
   – Со временем, – продолжила она, – мама стала ходить всё хуже, можно сказать, еле передвигалась. Я говорю:
   «Мамочка, вот видишь, что не можешь помочь сама себе. Когда идёшь куда-нибудь, ты читай хотя бы “Господи помилуй!”. Тебе и полегче будет ноги переставлять».
   И вот я стала замечать, что мамочка моя иногда что-то шепчет, как бы про себя. Через некоторое время я попыталась уговорить её пойти со мной в церковь. Она долго сопротивлялась, но однажды совсем неожиданно согласилась. Тогда я предложила ей исповедаться. Но тут она была категорична и непреклонна.
   «Нет у меня никаких грехов. Всю жизнь горбатилась, вас вырастила, мужа всю жизнь тянула. Некогда было грешить».
   И всё же удалось уговорить её причаститься. Батюшка, отец Фома, бывший десантник, согласился причастить без исповеди. Не знаю, как это он на такое решился. На исповедь она ни в какую. Отец Фома вполголоса сказал как бы для себя: «Попробуем наоборот: через причастие – к исповеди». Вечером я прочитала ей молитвы ко святому причащению. Она, казалось, не слушала. Утром в храме она сидела на скамеечке – выстоять службу она уже не могла, – а я рядышком молюсь. Я и отлучилась-то всего на минуту, свечки поставить. Подхожу, а она попросила у кого-то конфетку, а может, накануне взяла, и сидит спокойно посасывает леденец какой-то.
   Пошли с ней к причастию в следующее воскресенье. У нас же служба-то только по субботам и воскресеньям. Ну и на двунадесятые тоже. На этот раз она сидела на скамеечке, а я рядом стояла на коленях и держала её за руку, чтобы она не встала и не ушла или опять чего-нибудь не съела.
   Когда батюшка закончил исповедовать, я повела мамочку к нему, чтоб он хотя бы благословил её крестом, на причастие благословил. Только мы начали приближаться к отцу Фоме, как мама что есть силы замахала руками над головой и перед собой. Как тогда за обедом. Я думала, что она не хочет благословиться, отказывается приложиться ко кресту, поэтому мягко и настойчиво тянула её к Распятию в руках батюшки. Когда мы были уже совсем близко, она ещё сильнее замахала руками, но перестала упираться, а как бы сама рванулась ко кресту. Приложилась к нему и застыла так. А потом начала лихорадочно целовать его, причмокивая, как истосковавшиеся дети целуют вернувшихся из долгой поездки родителей. И долго целовала она крест в руке отца Фомы и не могла оторваться. Слёзы градом катились по щекам, падая на Распятие и на руку батюшки. А она будто после долгих дней жажды получила живительную влагу и пила, пила, пила, и не получалось напиться. Отец Фома положил правую руку ей на голову, и мама постепенно затихла. Лишь плечи иногда вздрагивали, и слёзы текли непроизвольно.
   «Ну, идите с Богом домой», – сказал отец Фома, подняв на меня влажные от слёз глаза.
   Я было заикнулась о причастии, но он, отвернувшись, махнул рукой и прошёл в алтарь.
   Мы с мамой медленно шли домой. Я чувствовала какое-то неудовлетворение. Казалось, ещё немного – и я бы причастила маму. Отец Фома странно повёл себя: сначала благословил, а теперь домой послал без причастия. А я-то думала, хоть как-нибудь причащу мамочку, а там уж как Бог решит. Представляешь? – Сонечка весело взглянула на меня. – А Господь, оказывается, уже всё решил.
   Всю дорогу у мамы текли слёзы. Дома я приготовила ей чаю, мы молча пили горяченную заварку. Она очень любила крепкий чай. Мама успокоилась. Я не удержалась и спросила, почему она так плакала. Мама взглянула на меня светлыми, прозрачными и чистыми, как родниковая вода в нашем источнике, глазами. Знаешь, такие бывают у выплакавшегося человека. В глубине их ещё светится боль, а наружу сияет радость и чистота душевная. Такое бывает после покаяния перед самим собой или после внутренней исповеди пред Богом. Потом, конечно, надо и в храм на настоящую исповедь пойти. – Сонечка как будто испугалась, что я её неправильно пойму, и разъяснила: – Ну вот. Спрашиваю её про слёзы. Мама сразу же отвечает:
   «Ох, доча, ой, Соня! Фиопы мне явились. Ты меня к кресту тянешь, а они надо мной порхают, как летучие мыши. Дорогу загораживают. Так страшно, ой, страх какой! Чернущие».
   Мама как бы задумалась, но тут её передёрнуло, и она продолжила:
   «Ты меня подталкиваешь, а они не пускают. Сами как уголь, а на теле у них надписи белые. И все мои грехи на них понаписаны. У одного такие когти маленькие, кривые, в них он держит что-то вроде таблички, а на ней – мой главный грех. И вот кружатся они надо мной и вокруг меня, а я только успеваю читать свои грехи. А уж когда заплакала, они стали подальше от меня летать. И легче к кресту пошла. А они все стали не чёрными, а какими-то серыми, как тени. А как приложилась к кресту – они и исчезли».
   Мама замолчала. Слёзы опять выступили у неё на глазах.
   «Принеси-ка мне, доча, бумажку и карандаш, а то забуду грехи-то. Я ведь с отроческих лет не исповедовалась. Вот уж один забыла. Он от меня слева всё летал, такой противный какой-то, скользкий, что ли… Но я вспомню…»
   Сонечка потёрла ладошки. Видно, вспотели от волнения.
   – Здесь и сказке конец, а кто слушал – молодец, – попыталась она пошутить в конце, чтобы снять напряжение. – В общем, через неделю мама исповедалась и причастилась. И до самой её кончины мы ходили в храм вместе. До сих пор не знаю, вспомнила ли она, как к ней в первый раз прилетали «фиопы», или нет, связались ли в её памяти два явления.
   Вот такие эфиопы… Или всё же фиопы? Настоящие-то эфиопы тут ни при чём.


   Только ноги

   Мы с Сонечкой копаемся на огороде. Переходим к чесноку: он уже уходит в стрелки. Конечно, можно засолить их, и получится как бы черемша. Но нам нужен чеснок, и мы решительно стрелки отрываем, а чеснок подвязываем, чтоб стал покрупнее. На полуденной жаре вяжем зелёно-сизые узлы. Пот заливает глаза, голова немного кружится, коленки подрагивают от неудобной позы, но пахнет хорошо: разгорячённой землёй, чесночком, вернее, его жёсткой подсыхающей зеленью, а с соседней грядки – свежими огурцами и укропом, которые так и просятся в малосол.
   Работу заканчиваем быстро и усаживаемся на открытой веранде. Сонечка приносит полуторалитровую бутылку замороженной воды из морозильника. Говорит, что воду перед тем, как напиться, хорошо превращать в лёд. Вот мы теперь ждём, когда ледышка в бутылке подтает, а потом маленькими глоточками – тоже Сонечкина наука – пьём повкусневшую студёную воду. Рот с благодарностью и наслаждением принимает, а горло – сопротивляется: как бы не застудиться талой-то водой. Да и зубы отвечают ломотой.
   Всё же на веранде жарковато, и мы перебираемся в дом. Бревенчатые стены не пускают жару. Они тёплые, если прислониться, но уже в двух шагах от них веет прохладой. Парадокс, говорит Сонечка.
   Пахнет ладаном и красками.
   Я обращаю внимание на икону, лежащую на столе. Такие раньше называли пядницами, потому что доска иконная – высотой в пядь. Двое святых. Оптинские. Вижу: преподобный Анатолий-младший.
   Потапов. Как же его не узнать! А рядом блаженный Нектарий. И его ни с кем не спутаешь. Почему же именно такое сочетание? Но спрашиваю Сонечку совсем о другом:
   – А пядь – это сколько сантиметров, если точно?
   – Кажется, около двадцати. В общем, расстояние между большим и указательным пальцами. Или между большим и средним? Не помню. Руки-то у всех разные.
   Сонечка видит мой интерес к недописанной иконе и поясняет:
   – Вчера у меня была Анечка. Не та, которая…
   Сонечка страшно боится кого-нибудь осудить, поэтому затрудняется подобрать слово. Одна из двух её подруг, а они обе Ани, подложила ей недавно свинью. Ну, а другая оказалась настоящей подружкой или, скорее, настоящим другом.
   К тому же она ещё раньше Сонечки оставила живопись и начала писать иконы.
   – Ну, ты понимаешь, не та, а другая, которая в дружбе с Димой Белым. Вчера у меня посиделки получились. После Анечки пришли Ольга и Маринка. Не слышала, как именно зашёл разговор об изнасилованиях, я на кухню выходила. Оказалось, что все мы попадали в неприятные истории. Я им рассказала, как за мной маньяк шёл с источника. Потом Ольга рассказала свой случай. Она поздно приехала на дачу, уже в сумерках шла перелеском. Тут выходит, как тень, мужик из-за дерева и обнимает её за плечи. Дышит в шею и бормочет: «Как ты хорошо пахнешь». А сам настойчиво пытается увлечь её с тропинки в сторону, под деревья. А Ольга, ты знаешь, она же боевая, как все Ольги. Резко высвободилась и говорит ему с раздражением: «Как вы мне надоели, насильники проклятые!» Мужик опешил, помолчал и как-то даже сочувственно спросил: «И что, часто насилуют?» Ольга доверительно: «Да чуть не каждую неделю. Вот заразилась от вас, дураков». Мужик долго переминался с ноги на ногу, о чём-то думал. Потом почесал репу и пробормотал: «Ну ладно. Пока! Ты это самое, осторожней». И задумчиво пошёл в сторону станции.
   Мы хохотали до упаду. Тогда-то ей, конечно, было не до смеху, а вчера аж слёзы на глазах выступили у всех. Ольга с такой неподражаемой интонацией несколько раз повторяла это своё «как надоели вы мне, насильники проклятые!», что мы, не давая ей закончить, начинали хохотать. Видно, насильник попался неопытный.
   А вот два рассказа Маринки. Лучше пусть будет от первого лица.
   «Иду, – говорит она, – лесом с дачи в соседнее село в магазин. Ещё почти светло. Одета в старое школьное платьице: что подвернулось под руку, то и надела. И тут навстречу здоровенный детина. Молча схватил меня на руки и понёс как пушинку в кусты. Я даже кричать не могла.
   Горло перехватило. И будто парализовало всю. К тому же такую силу в его руках чувствовала, что поняла: сопротивляться бесполезно. От неожиданности и от страха я тихонько, как щенок, заскулила, заплакала. Тут он остановился и начал всматриваться в лицо. “Тебе сколько лет?” – грубо спросил он. Мне было двадцать один, но я выглядела совсем молоденькой. Вот я возьми и брякни: “Пятнадцать”. Детина вздрогнул и не то что выронил меня, а отбросил от себя, как отбрасывают что-то опасное, горячее или ядовитое. Я шмякнулась на корни сосны, а он скрылся за деревьями. Когда я наощупь вытаскивала из поясницы впившиеся сухие иголки, мне показалось, что издалека донеслось хриплое: “Себе дороже”.
   В другой раз шла я по дороге вдоль поля, забрела в рожь, набрала огромный букет васильков, ромашек, ало-бордовых маков. Сама в белом, как лепестки ромашки, платье. Счастливая такая, сияющая от молодости, радости жизни и любви, которая только что пришла ко мне в первый раз. Поздновато, конечно, но не важно. Кругом поля, луга, река под горой, а на том берегу лес то ли зеленеет, то ли синеет. А солнце! Весёлое, счастливое, радостное, так и хочет всех приласкать, приголубить, обогреть. И тут навстречу несколько подвыпивших деревенских парней. Совсем не помню их лиц. Только белые пятна остались в памяти. Даже не припомню, сколько их было: четверо или пятеро. Я полна счастья, все люди кажутся хорошими, я всех готова расцеловать, даже этих парней. И тут слышу: “Ну что, позабавимся, красотуля?” Один из них начинает расстёгивать ремень на брюках. Мне всё ещё не страшно. Я продолжаю глупо улыбаться, не чувствуя опасности, прячу лицо в букет, вдыхаю горьковатые запахи полевых цветов и опять смотрю на них с улыбкой. Сияю. Они мнутся, переглядываются. Я продолжаю беззаботно сиять. Краем глаза вижу, что тот парень ремень оставил в покое. И тут их главарь говорит: “Братва, а давай отпустим её, пусть идёт подобру-поздорову. Что-то жалко такую красоту портить”.
   И пошли они медленно своей дорогой, изредка оглядываясь. Только тогда у меня ноги подломились, и я рухнула в рожь. А смогла заплакать только, наверное, через полчаса. Дома же случилась истерика. Вот с таким запозданием. Потом уже со смешанными чувствами вспоминала, что меня красавицей назвали и за красоту пощадили, а я же дурнушка».
   «Девчонки, – вдруг сказала Ольга, – а ведь нас Господь спас или Богородица. Только мы тогда этого, дуры, не понимали».
   «Не понимали, – поддержали её все четверо. – Но что-то всё же чувствовали!»
   Сонечка задумалась, потом, спохватившись, начала разливать зелёный чай. Я люблю молчать с Сонечкой, и моё молчаливое терпение всегда бывает вознаграждено. Не успел я допить вторую чашку, как тема продолжилась.
   – Самый интересный рассказ, – взглянула она на меня искоса, – получился у Анечки. Вот слушай. Я тебе передам, пока в памяти держится, а то забуду. Уверена, тебе сгодится.
   И Сонечка приступила к своему сказу-пересказу. При этом начала раскачиваться, как это делает Анечка при разговоре, даже губы сложила по-анечкиному.
   – Я буду от первого лица рассказывать, только ты помни, что «я» – это не я, а Аня. Мне так легче. – Сонечка строго посмотрела на меня.
   А я что? Я весь внимание.
   – Ну вот. Приезжая в Оптину, я останавливаюсь у друзей в Козельске, – начала Сонечка с интонациями подружки. – Дима Белый и Дима Чёрный тоже там неделями живут. Однажды пошла на ночную службу. Тогда женщин ещё пускали в скит на всенощную. Идти там надо по дороге в сторону Сосенского, а потом повернуть налево к монастырю. Но ты сам не раз тот путь проделывал.
   – Это уже я говорю, – уточнила Сонечка. – Ладно, не буду больше Анечку перебивать. Или саму себя? В общем, слушай.
   Свернула с дороги пораньше, иду вдоль быстрой, но бесшумной Жиздры. Вошла в лес. Сосны вековые возвышаются, склоняются над дорогой, как святые в деисусном чине иконостаса, словно молятся обо мне с двух сторон. И так круто нависают над дорогой стволы, что только диву даёшься: как не падают. Казалось бы, корни должны лопнуть от напряжения.
   Но нет, они без видимого усилия удерживают словно молящиеся скрипучими голосами дерева, которые под порывами ветра даже кланяются иногда.
   Неожиданно вижу парня: вышел из-за красноватых на позднем закате стволов и быстрым шагом ко мне наперерез. Я ухватилась за молитву и прибавила шагу, он за мной. Я прибавляю шагу, и он чуть не бежит. Кому молиться? Конечно, Оптинским святым. Особенно я люблю старцев Анатолия-младшего и Нектария. Вот и стала их призывать: «Преподобный отче Анатолие, моли Бога о мне! Преподобне Нектарие, моли Бога о мне грешней! Вси святии старцы Оптинские, молите Бога о мне!» А сама шагаю споро-споро, как спортсмены на соревнованиях по ходьбе. А побежать боюсь. Начала шептать молитовку вслух. От напряжения воздух со свистом слетает с губ. Парень почти несётся за мной, слышу за спиной частые шлепки подошв, видно, сандалии великоваты или просто разношены. Понимаю, что запыхался и он. Даже не помню, сколько времени это длилось. Кажется, целую вечность. А он всё не догонит и не догонит.
   И вдруг до меня долетает натужный хрипловатый негромкий крик:
   «Эй, ты, не бойся, не трону. Да и не догнать мне тебя. Скажи только, кто ты такая. Вроде нормальная деваха была, а теперь передо мной только твои белые ноги, как крылья мельницы, мелькают, а тулова нет».
   Споткнувшись от неожиданности, я невольно прибавила скорости. И опять слышу задыхающийся, немного жалобный голос:
   «Что это со мной? И догнать не могу, и отстать не получается. Кто ты? У меня от твоих ног голова кругом идёт. Сверкают и сверкают, сверкают и сверкают».
   Я не оглянулась, но сбавила обороты. Страха уже не было, но сердчишко билось изо всех малых сил, трепыхалось, как подранок. Шаги парня стали удаляться и стихать. Видно, всё же получилось отстать. Я не оглядывалась. Так что, если встретимся, и не узнаю его.
   Сосны всё так же склонялись надо мной, шумели там где-то далеко наверху о чём-то своём. Шептались. То ли между собой, то ли с ветром меня обсуждали. Скоро показалась любимая обитель.
   В монастыре я сразу побежала в беленький Казанский храм к мощам старца Нектария, а потом в синенький Владимирский – к старцу Анатолию. Кто же ещё помог, как не они. Ах, какая тёплая, ласковая и густая благодать веет от их мощей. Кажется, начни глотать – и поперхнёшься. И заплачешь…
   – Здесь кончается рассказ Ани, – уточнила Сонечка. – А теперь опять я вступаю. Вот принесла она мне иконку, – Сонечка взяла её в руки, – с изображением преподобных Анатолия и Нектария. Говорит, за неделю закончила. Попросила только одеяния как следует прописать. У неё срочный заказ, а у меня одежды лучше получаются. Ей же так хочется эту икону поскорее в красный угол поставить. Сегодня надо бы заняться.
   Сонечка задумалась и добавила:
   – Что-то руки чесноком пахнут, вымыть их, что ли, как следует? Хотя как без чеснока в нашем иконном деле?!.. [7 - Чесночный сок иконописцы иногда используют в качестве клеящего вещества; например, им прописывают различные детали по левкасу иконы, чтобы положить затем на них золото.]


   Певчая

   Девушка пела в церковном хоре…
 А. Блок

   Ночная пасхальная служба отошла, но народ не расходится. Церковный хор почти целиком остаётся на клиросе. Певчие, сбившись в дружную оживлённую кучку, что-то тихонько обсуждают, делятся впечатлениями от службы и пения. Только, пожалуй, Сонечка и покидает хор. До автобуса на Москву у меня есть несколько часов. Мы устали, но душа ещё поёт, искрится неповторимой пасхальной радостью, купается во вдохновенных песнопениях, как в светлых облаках. Грех перебить такое настроение сном. Мы с Сонечкой гуляем по Шереметьевскому парку, вполголоса поём «Христос воскресе из мертвых». Выходим на берег Клязьминского водохранилища.
   – Фу, какое некрасивое слово – водохранилище! Да к тому же искусственное! – замечает Сонечка с улыбкой. – И водохранилище искусственное, и слово. А ты посмотри, какая краса! Разве можно подобное чудо называть во-до-храни-ли-щем?! Ужас!
   Сонечка делает огромные глаза. Я молча соглашаюсь. Усталость берёт своё, и мы направляемся к дому. До автобуса ещё можно немного вздремнуть. Сонечка устраивает меня, как всегда, в мастерской. Я люблю спать среди её старых, предназначенных для реставрации образов и новых недописанных икон. С лёгким сердцем и радостной душой я сразу же засыпаю, как младенец после кормления.
   Позднее утро приносит колокольный звон. Он бьётся в стекло, он трезвонит на все лады, он призывает выйти из дома или хотя бы приоткрыть окно. Что я и делаю. Звон влетает внутрь вместе с лёгким порывом прохладного ветра, и будто кто-то невидимый начинает носиться по комнатам, приставать к жильцам, будить спящих. Сон как рукой снимает, а ночная пасхальная радость вспыхивает в сердце с новой силой. Взглянув на образ святых младенцев, в Вифлееме избиенных, – его на Страстной неделе закончила Сонечка – я громко обращаюсь к ним: «Христос воскресе!», потом по-гречески: «Христос анэсти!» И отчего-то слёзы наполняют глаза. Вот оно – счастье! Неповторимое! Случается раз в году, и всегда по-новому, по-особому.
   Не желая будить Сонечку, я осторожно, почти на цыпочках спускаюсь по ступенькам из толстенных плах, но из её спальни на полуэтаже слышится радостное:
   – Христос воскресе! Сейчас выйду. Надо спешить к колокольне, а то там скоро такая очередь будет – не пробьёшься.
   «Христос воскресе!» И вся природа, и весь человеческий род ликуют! «Вот она – радость, которую никто не отнимет», – думаю я. Не об этой ли радости говорил Господь, обещая подать её Своим ученикам.
   Сонечка весело выбегает во двор, и мы направляемся к колокольне. Очередь выходит далеко за ограду храма, но все так сияют, у всех такие светлые, по-праздничному оживлённые лица, что стоим в ней, как в церковном хоре. Колокольный звон заполняет пространство по-над храмом и посёлком, гуляет под облаками, а может быть, забирается и в заоблачные выси. Ах, как он рад, что выбрался на волю! А то ведь всё по расписанию: в субботу на всенощную, в воскресенье на Литургию, ну, перед началом третьего часа позвонят. И всё! Потом пять дней молчания. А ведь хочется подольше погулять по поднебесью.
   – Батюшка с самого начала, когда храм только-только вернули, всем разрешает звонить на Пасху. Сказал, древняя традиция. Тут много «новых русских» живёт. Сначала жаловались, что их будят, а теперь привыкли и некоторые сами приходят трезвонить, – говорит Сонечка в промежутке между двумя всплесками колокольной музыки.
   По узкой крутой каменной лестнице мы, дождавшись своей очереди, поднимаемся к колоколам. Остаёмся с ними как бы один на один. Все колокола – наши. Вокруг тишина, но в ушах ещё звенит, и самый большой колокол еле слышно натруженно гудит. Такая радость! И место на третьем ярусе рассчитано как раз на двух человек, чтобы все кампаны откликнулись и все запели. Звонари из нас никудышные, но мы с таким энтузиазмом начинаем работать руками и нажимать ногами на деревянные педали, отшлифованные подошвами, что уши закладывает. Постепенно приспосабливаемся, и в звонах уже различается если не мелодия, то внятная ритмика. Но, может быть, в беспорядочных звуках только мы с Сонечкой и слышим какую-то лишь нам ведомую гармонию. Нас не торопят, хотя очередь уже растянулась на несколько десятков метров. Воздух от колокольного звона становится совсем другой, он меняется каждую минуту: то свежий и разреженный, как в горах, то тёплый и густой, как летом в луговой низине, поросшей цветами.
   Мы останавливаемся по доброй воле и спускаемся. Совесть не позволяет отзвониться на всю катушку. Да разве можно насытиться на весь год вперёд – до следующей Пасхи?!
   Потирая красные натруженные ладони, мы дружно идём в ногу, а нас вдруг догоняет красивый слаженный звон. Оглянувшись, крестимся: наконец-то на колокольне появились умельцы. Начинают с перезвона. Колокола перекликаются, словно ведут весёлый разговор между собой. Звон не плывёт над землёй, а закручивается спиралью и уходит в небеса; нагулявшись там, возвращается к нам, принося радостные вести на своём перезвонном языке. А весть-то в такой день только одна. «Христос воскресе!» – восклицает звонница на всю округу, и колокольные всплески уносятся в вышнюю высь. А прозрачные синие небеса отзываются эховым громом: «Воистину воскресе!»
   От такого ответа даже звон притихнет.
   – Я нашего регента Наташу пригласила на кофе. А пока давай-ка соку выпьем. Или вина хочешь?
   Вина с раннего утра не хотелось. Сонечка тихонько запевает: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…» Я подхватываю. Как колокольный звон весь день радует душу, так и пасхальный тропарь: сам поётся в душе, выпевается из сердца. И впереди ещё сорок дней! И каждый день его можно слышать в храме. И с утра до вечера можно петь дома и вслух, и про себя. И не надоест никогда.
   – Ты знаешь, что у меня слуха совсем не было, – начинает Сонечка, когда мы трижды пропели тропарь, и она присела в кресло напротив меня. – Даже когда подпевала своим любимым исполнителям – фальшивила. И всегда так было. И в школе. Такое впечатление, что обязательные уроки школьного пения на мне никак не отразились.
   Она говорит это легко и просто. Когда мы с ней учились в Строгановке, тема музыкального слуха оставалась болезненной для Сонечки. В общежитии собиралась компания, пили что подешевле и начинали петь. Сонечка была душой любого импровизированного хора по той простой причине, что она знала слова всех песен наизусть. Пользоваться песенниками, которых в те времена было хоть пруд пруди, мы считали ниже своего достоинства. Если кто-нибудь приносил сборник, мы его забрасывали наверх платяного шкафа, туда, где одёжные щётки, и продолжали распевать только то, что знали наизусть. Но, естественно, с Сонечкиными подсказками. Так вот: однокашница наша безбожно врала, когда пыталась поддержать хоровое пение, но мы всё прощали и терпели, потому что она знала текст прекрасно, а мы нетвёрдо. Конечно, Сонечка сама всё понимала и не столько пела, сколько подпевала потихоньку и с оглядкой на других.
   Помню, один раз она мне пожаловалась:
   – Представляешь, Митенька, у меня ну совсем никакого слуха! Я даже «Подмосковные вечера» не могу спеть.
   И Сонечка по наивности и искренности продемонстрировала мне свой слух. Она настолько фальшиво напела популярную в те времена мелодию, что я рассмеялся. До сих пор помню этот случай, потому что меня поразила тогда Сонечкина беззащитность. Она не боялась насмешек и могла легко «подставиться», как сейчас говорят. Странно, но именно после этого случая мы подружились с ней до не разлей вода.
   – Знаешь, – продолжает Сонечка, – мне кажется, что у каждого человека, или почти у каждого, есть такое искушение: чего он не умеет, именно то-то ему и хочется делать. Мой пример – такой красноречивый! Я знаю, что нет слуха, а всегда хотела петь. Вот такое же искушение заметила за сестрой. Ей Бог не дал таланта к рисованию. Совсем никакого. Просто нечего развивать. А она всё время пытается рисовать и хочет брать у меня уроки даже. Но это не важно. Ты бы знал, сколько Наташа со мной мучилась! Она же профессиональный регент. Столько сил она на меня потратила, и всё бéстолку. Без толку! Ну, не дано мне это. А петь, как нарочно, очень хочется. И вот я стала пристраиваться в нашей церкви к хору. Наташа разрешила. Сказала, чтоб я в сторонке стояла и тихонько подпевала для начала или про себя внутренним голосом пропевала всё. Скопировала она мне кучу дисков, чтоб я дома слушала. Слова-то я быстро запоминала, а вот мелодию сколько ни заучивала, ничего не получалось. Наташа даже диск отдельный записала мне под названием Осьмогласие, и там все основные песнопения на восемь гласов. Но мне ничего не помогало. И не то чтоб я мало слушала диск. Нет. Слушала каждый день! И возле хора за столпом пряталась и пыталась подпевать. Но ничего не помогало. Ну совершенно никакого благонадеяния, как выражается отец Фома. – И Сонечка так развела руками, что каждый бы понял: дело швах.
   А колокольный звон, доносившийся с улицы, продолжал радовать и будоражить душу. Я вспомнил где-то вычитанное, что он убивает микробы и вирусы в воздухе и происходит как бы обеззараживание окружающего пространства, он благотворно действует на душу человека, излучает духовную энергию, которая успокаивает, радует сердце, помогает верить, любить и наполняет тело желанием жить. Есть даже народное поверье, что звонари никогда не болеют! Правда, слух у них со временем слабеет. Ну так в определённом возрасте это случается почти со всеми…
   – Церковный хор поёт, – прерывает мои невысказанные мысли Сонечка, – а душа за ним так и тянется. Губы сжаты, а сердце подпевает. Для чего мы ходим в церковь? Чтоб помолиться все вместе. Только церковь даёт это удивительное чувство полного единства. Как запоёт весь храм «Верую во единого Бога Отца», так у меня слёзы на глазах. Или «Отче наш» всем храмом как грянут под речитативное дирижирование басистого диакона, так сразу всем существом чувствуешь: вот оно, единство всех во Христе Боге нашем, вот она, соборность, вот она, «икона единения», как ты говоришь. И для меня это было всегда важно, чтоб все вместе.
   Другие говорят, не хочу быть винтиком или штифтиком, а я, напротив, очень хочу быть каплей в этом море-океане. И боюсь не раствориться в нём, а выпасть из него. Однажды в Киево-Печерском патерике я вычитала такую великую мысль: «Псалтирь ли читаешь, двенадцать ли псалмов поёшь – всё это не может сравняться с одним соборным “Господи помилуй!”». Представляешь?!
   – Да, я помню. И в житии преподобного Феодосия Печерского что-то похожее есть, – вспоминаю я.
   – Мне батюшка сказал, чтоб я каждый день прочитывала одну кафизму. Редко когда пропускаю. И чин двенадцати псалмов с удовольствием читаю. Но всё же мне охота петь. Мне так и хочется вместе со всем хором и всей душой покаянно возопить: «Господи помилуй!» И чтоб не сфальшивить. Я так в соборное единство вхожу. И знаешь, что ещё поняла.
   Соборное – это не то чтобы хор дружный был. Хотя, я думаю, если священник хочет приход организовать, то надо начинать именно с хора. А вокруг хора уже и народ объединится. Но я отвлеклась. Мне кажется, в соборном пении должна слышаться вся тысячелетняя русская православная традиция песнопений. Так же и в иконе. Это ведь тоже соборное искусство, но оно соборное потому, что в нём живут мысли и чувства, души, сердцá и даже пальцы многих поколений иконописцев, которые пропустили через свою душу всё, что сделано до них, впитали это и продолжили, а иногда даже усовершенствовали. Без соборности тут работать просто невозможно.
   Сонечка умеет задумываться так, что собеседнику или слушателю не обидно. Она ненадолго уходит в себя, а потом легко продолжает разговор. Так и сейчас. Помолчав немного, она продолжает:
   – А потом, что такое хор? Он ведь поёт от имени народа, он – народ. Если бы все начали петь за Литургией, получилась бы такая неразбериха и какофония, что всё богослужение нарушилось бы. Хор же чинно и стройно поёт, а остальные крестятся и кладут поклоны, как бы подтверждая слова священника и певчих. Народ тут главное.
   Сонечка встаёт и распахивает окно: пусть колокольный звон послышней будет. Он никогда не мешает и никогда не надоедает. Наоборот, звон гармонизирует человеческие разговоры. И даже отношения.
   – Слуха у меня не было, но партесное пение с какими-то оперными прибамбасами я не любила. Есть более оперные мелодии, есть менее, но всё же в них нет духовной трезвости. Где-то я прочитала такой спор. Один говорит, что унисонное пение лучше всего показывает единство собравшегося в храме народа и хора. А другой умно ответил: многоголосие тоже показывает единение, потому что все люди разные, у всех голоса неповторимые, в хоре каждый ведёт свою партию, а вместе получается гармония, соборность и единство, несмотря на различия.
   – Ты знаешь, – подаю я голос, – что греческое слово «симфония» переводится как «согласие». Голоса, звучащие вместе, в единении, в гармонии.
   – Именно в согласии! Но я тут как бы запуталась. Многоголосное пение мне иногда нравится. Но они, бывает, выдают такую «оперу», что уши вянут. Особенно странно это звучит во время Великого поста. Настроение покаянное, а они выводят оперные рулады. Много вычурности и нет аскетизма. Аскетизм – он ведь не только для тела, но и для души, для поведения, для церковной музыки и для иконы тоже, правда?
   – Музыка – вещь страшная, – решаю я поддержать разговор. – Толстой в «Крейцеровой сонате» это очень убедительно описал. Она проникает в человека часто вопреки его воле. Слово тоже обладает неимоверной силой, но мы его хоть как-то можем контролировать, а музыку? Привяжется мелодия – и никак не можешь освободиться от неё. Когда она вошла в меня? Почему именно эта мелодия? Почему она так привязчива и навязчива? И как же так, что не могу освободиться от неё? Нет ответа. Просто в рабстве оказываешься у неё. Тут тайна какая-то. От этой магии я освободился с помощью церковных песнопений. Просто перестал слушать любую другую музыку, кроме церковной. И мне понравилось. Примерно полгода не слушал даже классическую музыку, а когда поставил пластинку Моцарта, то не смог слушать. Я почувствовал, что она постепенно захватывает меня вопреки моей воле, что она ведёт меня туда, куда я не хочу, что она воздействует магически. И я вернулся к православным песнопениям и колокольному звону. Между прочим, говорят, что по-настоящему вдохновляет человека только живой колокольный звон, а не запись на пластинке или диске. Помню, во время широкого увлечения женьшенем начали разводить его на плантациях, а потом анализ показал, что в нём остаётся только шестьдесят-семьдесят процентов того, что есть в природном диком растении. Так же и тут. От прослушивания записи колокольного звона тоже есть польза, но не такая. Кстати, сейчас ведь говорят даже о колоколотерапии. Звон лечит. Колокольный звон – это икона гласа Божия, это звенящая и поющая медная икона. Не случайно ведь колоколам дают собственные имена, отливают на них образы святых.
   Взять хоть колокол Сысой в Ростове или Царь-колокол в Кремле. И ещё, не знаю, правда ли, что звуковая волна от колокола распространяется в пространстве крестом! И ещё есть такое предание: перед Вторым пришествием слуги антихриста будут первыми убивать звонарей, чтоб лишить верных колокольного звона. Представляешь, какие тут тайны?
   Сонечка кивает и гладит мою руку. Будто одобряет. Потом встаёт и открывает ещё одно окно и дверь. Колокольный звон врывается в комнату уже с трёх сторон – через дверь и два противоположных окна. Хочется слушать и слушать его, поглощать всей душой и даже телом небесную радость и чистоту.
   – И потом, когда я начала подпевать, прячась за столпом, – Соня-рассказчица никогда не теряет нить разговора, – я вдруг поняла, насколько пение связано с языком. Попробуй спеть любой переведённый на русский язык тропарь. Ужас! – Сонечка делает страшные глаза. – Всё так отшлифовано за столетия, музыка, мелодия и слова так притёрлись друг к другу, вошли в плоть и кровь друг друга, что уже только по одной этой причине надо прекратить разговоры о переводе богослужения на русский язык. Ничего вы не споёте по-русски в осьмогласии, в обиходе. А я ведь люблю русский язык, без Пушкина и Лермонтова, Гоголя или Тургенева, Толстого и Достоевского не могу представить себе свою жизнь. Я русофилка.
   Сонечка как-то беспомощно улыбается. Видимо, слишком пафосными кажутся ей собственные слова.
   – Но тут я против русского языка. И эту истину открыло мне церковное пение.
   Наташа задерживалась. Сонечка время от времени поглядывает через окно и распахнутую в мир Божий дверь. Пасха пришлась на ранний май, праздничную землю окутала теплынь, пчёлы старательно собирают нектар с первых цветов, но сбор ещё скудный. Надо дождаться цветения вековых пахучих лип в Шереметьевском парке. Но зато майский мёд – особый.
   – Наверное, уже скоро придёт Наташа.
   Сонечка подходит к газовой плите, ставит воду:
   – Церковный хор надо знать изнутри. Наш общий друг Паша Тик всегда напоминал, что существует огромная разница между двумя знаниями: один человек может прекрасно нарисовать яблоко, но, допустим, он никогда его не ел. А другой не только держал его в руках, но и пробовал на вкус. Или один человек прочитал сто книг о любви и написал сто первую, но сам никогда не любил. А другой ничего не читал о любви, но любит. Между знанием и пониманием огромная разница. Я отвлеклась, да?
   Сонечка взглядывает на меня с извиняющейся улыбкой:
   – Я хотела сказать, что, узнавая «кухню» церковного хора, я по-другому стала относиться к пению. Ведь там всё так сложно и хрупко. Нужно вдохновение, а обрести его нелегко, тем более когда речь идёт о хоре, спугнуть же, утерять слаженность очень легко. Конечно, я видела такие хоры, где господствует железная, почти военная дисциплина, но, знаешь, они могут очень красиво петь, а мне не хватает чего-то такого, что даётся вышним вдохновением, что приносит веяние Святого Духа. Бывает, войдёшь в монастырский храм, и в голову сразу приходит сравнение: яко Ангели поют на небесех! Как у нас сегодня пели на заутрене! Душа тает, а сердце невольно вовлекается в слова, душа начинает молиться, втягивается в смысл песнопений. Это очень точный признак хорошего хора. Если в хоре не просто поют, а молятся через песнопения, тогда и прихожане это чувствуют и обретают молитвенное настроение.
   По комнате плывёт запах ароматного кофе. Это Omnia, Douwe Egberts, Сонечкин любимый. И где только она его достаёт? Никогда не видел в магазине.
   Всё же не дождались мы Наташи.
   – Давай-ка разговеемся, дружочек мой, а то желудок уже сводит. Читай молитовки, и начнём.
   Сонечка ловко отрезает половинку кулича:
   – Я две пасхи сделала в этом году: одну сырую, а другую варёную. Тебе кулич помажу сырой, она у меня жидковатой получилась почему-то. А себе варёной положу, она что-то уж больно сухая. Её бы ломтиками резать, а она крошится. Да и кулич-то суховат.
   Как хорошо разговеться после долгого поста! Язык и рот забыли вкус сметаны, творога, сдобного теста, пахнущего изюмом и ванилью. Мы приступаем к пасхальной трапезе. Сонечка, собрав крошки со стола и сделав глоток кофе, продолжает:
   – Бывает, наберут в церковный хор профессионалов. Безошибочно поют. А холодно. Чтобы раскрыть красоту православных песнопений надо петь сердцем, а не ртом, петь с любовью, верой, молитвой, иначе пение не коснется сердечных струн. А ведь эти струны тоже Господь натянул и настроил.
   Сонечка уже хлопочет, собирая на стол. Она деловито и вместе с тем элегантно переходит от одного шкафа к другому, от плиты к столу. Школьный балетный кружок оставил свою печать – умение красиво ходить. Впрочем, по отношению к Сонечке слово «ходить» кажется даже грубым. Она не ходит, а плавно передвигается в воздушном пространстве, плавает в нём. Во всех её движениях есть что-то танцевальное, иногда она как будто вальсирует. Длинные широкие юбки, которые она предпочитает, не скрывают, а только подчёркивают изящные движения. А когда она спешит, мне видятся в её походке отголоски народных танцев. Интересно: возможно ли, чтоб у человека не было слуха и вместе с тем присутствовало поразительное чувство ритма?
   На столе появляются красивые фарфоровые чашечки с кофе. Они сделаны на знаменитой венгерской фабрике «Жолнаи». Сочетание тёмно-синего и белого с золотым волнистым ободком радует глаз. «И здесь не обошлось без вдохновения, – думаю я, – ведь оно необходимо и гончарам. Или горшечникам, как их раньше называли».
   Сонечка присаживается к столу, подобрав длинное красное пасхальное платье. Цвет ей идёт. Сегодня особенно. После бессонной ночи лицо её побледнело, но рябиново-красные блики, подсвечивающие снизу, оживляют его.
   Мы приступаем к кофе как к некой важной церемонии. Жаль, что нет такого слова – «кофепитие». Оно бы тут подошло.
   – Бывало, приедешь в какой-нибудь монастырь, – Сонечка сделала глоток, и губы сразу потемнели и приобрели приятный коричневато-красный оттенок, будто по ним слегка провели тёмной губной помадой, – хор маленький, певчие неопытные, сразу видно. А поют удивительно. Молитвенно. Я очень люблю монастырское пение. В монастырь ведь постригают не за красивый голос. Часто там собираются люди, лишённые особых талантов и голосов тоже. Но ежедневные службы, многочасовое пение делают из них прекрасных певчих. Сами молитвенные песнопения и православные мелодии постепенно преображают монаха и из человека, лишённого музыкального дара, творят певчего, которого хочется слушать и слушать.
   Мы переходим на чай. Чаёвничать – это по-русски, к тому же наслаждаться можно медленно и долго: чаепитие из церемонии превращается в задушевную сокровенную беседу. Кофе – другое дело: выпил чашечку тремя (пусть пятью!) глотками, а дальше?
   – Помнишь, в Строгановке однокашники, не стесняясь, говорили, что кому-то медведь на ухо наступил, а мне сразу два медведя на оба уха. К тому же у меня слабый голос. И по утрам очень трудно распеться. Тогда Наташа уже пускала меня на клирос. И вот однажды – на Покров это было – встаю в хор со страхом. Думаю, сейчас опять буду мешать всем. Только молюсь внутри со всей силой: «Пресвятая Богородице, помози ми!» И когда запели, я со страхом включилась, и вдруг пошло-пошло-пошло. Никогда я так не пела, и голос обрёл силу. Я не хвастаюсь, говорю это со слов других: все заметили, что я в тот день была в каком-то вдохновении. Так Господь и Матерь Божия меня вразумили. Сколь ни старалась я раньше – ничего не получалось несколько лет, а тут Богородица Своим Покровом осенила, и я запела. Конечно, в тот же день вечером новые спевки, опять репетиции. Одно другому не мешает. Всё же я стала посмелее, и голос окреп. Но так хорошо, как тогда, я пока больше не пела.
   Сонечка уже давно стоит в хоре. Это она вспоминает давние события.
   – А то был такой случай. Владыка приехал, а Наташа заболела. Лежала с высокой температурой. Мы в панике! Никто из нас регентовать не умел. И боялись, конечно. Мы – к владыке. Он нас ободрил, а когда в начале Литургии открыли царские врата, видим, как отец Фома выходит из алтаря, держа в руках запрестольный образ Богородицы. У нас там Знамение Божией Матери стоит. Он ставит икону прямо на клирос и говорит: «Вот владыка благословил.
   Говорит, пусть Она будет вашим регентом». А Богородица так умильно на нас смотрит! Мы же никогда Её так близко не видели. А Она и руки подняла в молении, как будто готовится нашим хором управлять. В общем, после Литургии все подходили с похвальными словами. Кто-то даже сказал: «Никогда ещё вы так вдохновенно не пели. Молодцы!» А ведь без регента. Вот такой опыт можно получить в церковном хоре.
   Колокольный звон опять вливается в комнату с трёх сторон. Он слабый и кажется уставшим. Мы с Сонечкой прислушиваемся. Тема церковного пения никак не оставляет нас сегодня.
   – Видно, здорово звонари досадили лукавому, если с них начнётся преследование христиан, – не мог я освободиться от поразившей мысли.
   Когда звон тает, растворяется в пространстве майского воздуха, Сонечка продолжает:
   – Самое трудное для меня было держать свою партию. Сопрано. Я то и дело сбивалась, мне мешали те, кто пел рядом другую партию, не только альты, но даже басы. И вот однажды Наташа зовёт меня на спевку и заставляет петь с тремя басами, чтобы проверить, не будут ли они сбиваться из-за меня. А меня саму надо проверять. Но я начала и слышу, что всё идёт хорошо: я держу свою партию. И на следующий день я пела с альтом, и опять точно спела три варианта «Херувимской», «Милость мира», «О Тебе радуется». С тех пор стало легче. Кто-нибудь скажет, что репетиции сделали своё дело, но я-то знаю, что это маленькое чудо сотворила со мною Богородица. Не было у меня ни слуха, ни голоса. Уж я-то знаю! Сколько ни репетируй, но без помощи Божией такой прорыв никому не под силу.
   Сонечка крестится, взглянув в красный угол. Повернувшись ко мне, она мягко улыбается:
   – Хочешь, смешной случай расскажу? Один раз Наташи не было, а владыка приехал. Мы были ещё такие неподготовленные, что даже «Многая лета» не могли хором спеть. Ну вот, в конце Литургии мне и говорят: «Ты вроде бы уже продвинутая, давай спой нашему владыке многолетие одна, чтоб мы тебя не сбивали». Ну, я в конце службы и запела. Первый раз, второй раз повторяю, третий раз пою, а у меня холодок по спине: забыла, как надо закончить, мотив ускользает. Где-то на задворках сознания мелькает мысль: пропою третий раз так же, как первые два, и начну снова, а там уж сумею завершить. Пою ещё три раза, и опять: надо вниз уходить, а я не помню как. Иду по следующему кругу. Не могу оторвать глаз от владыки, который, опираясь на посох, возвышается на амвоне. Смотрю на него как кролик на удава. У владыки на лице – сначала радость, потом удивление, затем вижу, или мне показалось, он ошарашен. А я, как заезженная пластинка на плохом старом патефоне, заливаюсь и заливаюсь многолетием и не могу остановиться, хотя уже слезы от стыда подступили к глазам и горлу. Владыка понял, что надо вмешаться, быстро прошёл на клирос, подстроился, начал с улыбкой подпевать и вывел моё многолетие к благополучному завершению: «Мно-о-о-о-о-огая ле-е-е-ета!» Вот такой я получила урок за свою самонадеянность. А владыку я полюбила ещё больше за его такт и понимание. Ну и за чувство юмора, конечно.
   Моя собеседница задумывается, но ненадолго. Она механически переставляет на столе чашки, маленькие тарелки. В позвякивании серебряных ложечек иногда слышится что-то колокольное.
   – Надоело, наверное, целый день про пение слушать. Вот последний рассказик. Пусть у тебя будет посошок на дорожку.
   Я ходила на все спевки, на все службы.
   Была уже на девятом месяце, а тут Пасха! Пришла я вечером в храм на ночную службу, встала в хор. Стоять было тяжело. Принесли стул, все ухаживали за мной. Как мне казалось, и сочувственно, и с восхищением поглядывали на меня. Наташа не без осуждения качала головой. Ведь не сегодня завтра рожать. Живот как шар. Пасхальную заутреню я выстояла. И тут муж не выдержал, во время Литургии почти насильно вывел меня из храма, посадил в машину – и домой. В восемь часов утра меня отвезли в роддом. Врач был в ужасе, что я в таком положении ночью пошла в церковь, да ещё и пела напрягаясь. Обвинял меня, что вот теперь роды преждевременно начинаются, а я к ним не готова – уставшая, измученная, тогда как тут силы нужны.
   Но в двенадцать часов двенадцать минут, как сейчас помню, благополучно разрешилась от бремени. И тогда выяснилось, что у дочки пуповина обмоталась вокруг шейки. Ещё бы немного, и могла задохнуться. Врач потом – редкий случай – извинялся, говорил, что и роды вовремя случились, иначе было бы поздно, и я вела себя хорошо. Хотели назвать Екатериной, но после всех пасхальных переживаний на ходу мы с мужем переименовали её в Анастасию! Понимаешь почему? Она и по времени воскресная, и по обстоятельствам появления на свет тоже воскресная. Вот такой я пасхальный подарок получила от Господа – мою Настеньку. Скоро она уже сама мамой будет. Некоторые говорили тогда о стечении обстоятельств. Но я-то знаю…
   Мы долго молчим. Последний Сонечкин рассказ так удачно завершает наши посиделки, придаёт им такую полноту, что нарушать тишину не хочется. В комнате царит покой и умиротворение. От слишком напряжённой радости человек тоже устаёт. Или нет?
   Сонечка вдруг живо поднимается из кресла:
   – А давай ещё раз залезем на колокольню и потрезвоним, а? – Она задорно смотрит на меня своими блестящими глазами-вишенками. – А то все самозванцы-звонари подустали, видно.
   Я с готовностью вскакиваю со скамьи…


   Регент Наташа

   Второй день Пасхи. Радость спасительного Воскресения не убывает.
   После короткой прогулки, уже на подходе к дому, мы с Сонечкой встречаем Наташу. Регент торопится на колокольню, чтоб ещё раз своими руками подёргать за верёвки, побить языками в готовые моментально откликнуться колокола. Моя спутница опять приглашает Наташу зайти на кофе после упражнений с колокольными звонами, и Наташа сразу соглашается. Я догадываюсь, что Сонечка и сегодня не хочет меня отпускать в Москву. Так и есть.
   – Тебе будет полезно, – роняет она небрежно.
   Это значит, что Сонечка и сегодня расскажет что-нибудь. Да и Наташу разговорит.
   И я не ошибся. Мы налили себе вишнёвого соку, Сонечкиного любимого, и уселись на огромной кухне в ожидании гостьи. Я сказал «кухня», но это и столовая, и гостиная при надобности, и даже, на крайний случай, спальня.
   – Придёт Наташа, и сделаю кофе, чтобы горячий был.
   В открытую дверь весело стучат, и, не дожидаясь ответа, входит Наташа, а за ней бочком смущённый Дима Чёрный, наш общий друг.
   – Извините, что задержалась. А вчера никак-никак не могла. Мы сейчас вот с Димитрием возле колокольни встретились, я всё уговаривала его зайти к тебе, а он сопротивлялся. Ты ведь не против? – обращается она к Сонечке.
   – Конечно, Димочка, проходи. Давайте к столу. Я сейчас быстро кофе сварю. А мы о пении второй день беседуем и рассуждаем. Вчера рассказала Мите, как я запела. С моим-то слухом! Наташ, расскажи что-нибудь про наш хор, ведь ему скоро десять лет. Юбилей!
   – Не знаю. Как-то уж слишком сразу. Давайте сначала кофе, а там видно будет. И потом, мне легче руководить хором, чем говорить о нём.
   Наташа с любопытством поглядывает на меня. Конечно, Сонечка рассказывала ей о своём госте. Я искоса разглядываю её. Русская красавица. Лучшего определения не приходит в голову. Широкий выпуклый лоб, синие глаза, коса на груди, светлые волосы чуть кудрявятся на висках. На одной щеке родинка там, где у некоторых ямочка, и она при разговоре нажимает на неё пальцем, как на кнопочку, словно это помогает ей думать и высказываться.
   Я решаю помочь ей и задаю банальный вопрос:
   – Наташа, а как вы сами начали петь?
   Регент немного вопросительно смотрит на Сонечку, потом на Диму и, взмахнув обеими руками, словно перед ней стоит хор, живо начинает:
   – У меня ведь как случилось? Читала я Послание апостола Павла к Ефесянам. И вот дошла до таких слов: «…исполняйтесь Духом, назидая самих себя псалмами и славословиями, и песнопениями духовными, поя и воспевая в сердцах ваших Богу». Представляете, какой завет от апостола мы получили? Значит, можно всегда и в одиночку, и с друзьями, и с хором «воспевать». Ведь пение у человека вырывается от благодарности. А как же не благодарить Господа? И главное, воспевать надо в сердце: не горлом брать, а сердцем! Это как русская раздольная задушевная песня. Потом я уже стала нарочно искать в Священном Писании подобные стихи и нашла ещё. После Тайной вечери ученики с Учителем, «воспевши, пошли на гору Елеонскую». Вы видите: в такой день, перед тем как Спасителя взяли под стражу, они воспевают Бога.
   А в Деяниях апостолов говорится, что «Павел и Сила, молясь, воспевали Бога».
   Простите, я вас цитатами забросала. Просто наизусть их помню. Но видите, как красиво: они, «молясь, воспевали». Пение без молитвы – это чаще всего стремление показать себя, свой голос, талант, а с молитвой пение – это жертва души, это смирение перед Богом, это возвращение Богу таланта, который ты от Него же и получила.
   Наташа говорит легко и вдохновенно. Видно, много об этом размышляла, и сейчас с пасхальным вдохновением она только повторяет хорошо продуманное и пережитое.
   – Вот говорят: «поставить голос». Конечно, это нужно оперному певцу. Могут годы уйти на это. А в церковном хоре нет солиста, здесь надо, чтобы разные голоса звучали в полном согласии, как у Ангелов небесных.
   – И Сонечка то же самое вчера говорила, – вставляю я.
   – Так я от Наташи это и слышала. – Сонечка ставит на стол чашки с кофе. – Регент наш – молодец. Такое терпение ко мне проявила! Ну нет слуха, и всё, а петь очень хотелось.
   Сонечка ухаживает за Димой, предлагая ему каким-то особым способом испечённый кулич. Творожные пасхи тоже красуются на столе. С двух сторон на них выложены коричневатым изюмом восьмиконечные кресты. Заметно, что Дима чувствует себя не в своей тарелке.
   – Раньше, – продолжает Наташа, – я слишком строго отсеивала желающих петь в хоре. Со временем поняла, что это было ошибкой: слишком много брала на себя. Правда, думала, что это регент помогает певчему, развивает слух, ставит по мере необходимости и возможности голос, а потом уразумела, что для Бога нет ничего не возможного. И в пении тоже. Господь даёт и голос, и слух, и память, если человек с искренней верой просит у Бога. А регент только подмастерье, и надо думать не о том, чтобы помочь Богу, а чтобы не помешать Ему, не спугнуть Духа Божия и Ангелов Его. Регент – это не только призвание, но и послушание.
   Чашки маленькие. Можно растянуть удовольствие на пять глотков, не больше. Мы допиваем кофе.
   – И ещё я очень обязана нашему владыке. – Наташа торжественно и размашисто возлагает на себя крестное знамение. – Когда храм только открылся, а приход лишь создавался, владыка часто приезжал к нам и помогал отцу Фоме. У батюшки со слухом было не очень, сейчас-то уже лучше, а владыка любит пение и сам хорошо поёт. И мог всё понятно объяснить, но, главное, вдохнуть в нас веру в то, что мы небесталанны. Два его слова – и у нас появлялись дерзновение, смелость, уверенность, что мы споём. Попробуйте себе представить: правящий архиерей стоит в женском хоре, поёт сам и исполняет должность регента. Пели мы на один голос. Многоголосие тогда было для нас тайной за семью печатями. Гласы тоже не знали. Легче всего оказалось выучить четвёртый глас, вот мы целых полгода и пели все тропари, кондаки и стихиры на мелодию «Рождество Твое, Христе Боже наш». Владыка же вставал в хор в каждый свой приезд. Он терпеливо ждал, когда у нас станет получаться. И радовался нашим маленьким победам над собой, над голосом, над разными страхами. У владыки удивительное чувство юмора. Когда испуг уж слишком явно читался на наших лицах, он говорил: «Что вы так переживаете! Думаете, Господь лучше вашего пения и не слышал ничего?»
   Мы улыбаемся, а Наташа при имени владыки просто расцветает вся.
   – Владыка приучил нас, – поясняет она с сияющими глазами, – что юмор изгонять из хора не следует. Только надо знать меру. Иногда именно юмор помогает снять напряжение. Вот на спевке поём-поём, повторяем-повторяем, и никак не получается. Надо бы просто отдохнуть, помолиться, а мы любой ценой хотим добиться своего. Но не выходит.
   И вот как-то я слишком широко взмахнула рукой и сшибла очки у нашего тенора. А он без них как крот. Ни текста, ни нот не видит. Сразу несколько человек бросились искать их на полу. Все заулыбались. Я прошу у него прощения. Напряжение уходит. Некоторые пошептались, обсуждая случившееся. Перекрестились, запели, и всё стало получаться.
   Наташа говорит это с некоторым удивлением. Казалось бы, мелочь и смешного мало, а подействовало на весь хор и помогло.
   – И ещё я тогда поняла, что основание нового прихода должно начинаться с хора.
   – Вчера я говорила это Мите, – словно выдыхает Сонечка.
   Наташа согласно кивает:
   – Вокруг хора складывается приход. У нас бывало так, что храм пустой, а в хоре пятнадцать человек. Мы и хор, и приход! Хороший хор собирает и объединяет церковный народ. Потом уже не раз случалось, что к нам подходили прихожане с радостными улыбками, обнимали, целовали и благодарили за пение и не хотели расходиться. Иногда казалось, что сейчас, после службы, они попросят нас ещё что-нибудь спеть на бис, как на концерте.
   – Да, владыке мы очень благодарны. Без него мы бы не справились. – Сонечка, видимо, решает восстановить справедливость. – Но по-настоящему мы запели, когда по благословению владыки Наташа поступила на курсы регентов и начала каждую неделю устраивать спевки. Хор расцвёл на глазах. Наташу все любили и в минуту откровения говорили, что остались в хоре благодаря ей. Наташа же морщилась, вот точно как сейчас, посмотрите на неё, – Сонечка показала на подружку ладошкой, – и повторяла, что ходить надо не к регенту, а к Богу. Я тогда поняла силу хорошего регента. Ведь мы правда благодаря ей и к ней ходили в хор. Владыку мы любили, но он не мог приезжать часто, а петь-то надо было постоянно. Наташа учила нас не только петь, но и молиться, она умела очень просто объяснить службы, так что мы постепенно не просто запоминали последование, но и понимали, что за чем и почему следует и какой в этом смысл.
   Наш регент сидит пунцовая. Или это отсветы Сонечкиного платья на её лице? Наташа сидит, а Сонечка стоит рядом с ней, полуобняв правой рукой. Несколько раз Наташа порывается регентским жестом перебить подружку, но всё же выслушивает хвалебную Сонечкину тираду до конца. Дима часто и энергично кивает, одобряя слова той и другой.
   – Прошло несколько лет. Это легко сказать – несколько лет, а как нам дались эти годы! – Наташа всё же останавливает похвалы в свой адрес и продолжает: – В общем, вы знаете, мы уже записали диск, теперь его можно купить в любой церковной лавке. А сколько в нём слёз, волнений и молитв! Чего только не было вначале! И сырые голоса, и неразвитый слух, и незнание церковнославянского языка, нотной грамоты, богослужения, и невоцерковлённость большинства, а иногда и неофитство мешало. Но было сильное желание чем-нибудь послужить Церкви.
   Сонечка предлагает выпить чаю, и мы с удовольствием поддерживаем хозяйку.
   – Кофе чаю не соперник, – вставляю я.
   Наташа помогает хозяйке перенести чашки на стол и присаживается рядом со мной.
   – Найти желающих петь в церкви не проблема. А вот сделать из них хор – вот задача! Тем более мы тогда уже перешли к партесному пению. А в хоре только один человек с музыкальным образованием.
   Ну вот и выходила у нас разноголосица вместо многоголосия. И почему-то, когда не получалось, все считали виноватым соседа, толкали друг друга локтями, смотрели с укором или осуждением, даже шипели: «Ты что поёшь!», «Ты же фальшивишь!», «Как можно так врать!» И тому подобное. Начинались разборки: заслуженные или незаслуженные замечания они от меня и друг от друга получили. Ну и всё такое. В общем, хочешь искушений – вставай в хор. А прихожане, вместо того чтобы нас пожалеть, нередко сыпали соль на раны и, бывало, подходили после службы со словами: «Ну, вы сегодня ещё ничего, а вот в прошлую субботу вообще слушать было невозможно». Мне же с обидой думалось: «Вас бы самих в хор поставить».
   Наташа говорит это без осуждения, с улыбкой. Видно, что всё давно отболело и вспоминается даже с удовольствием.
   Всё проходит, остаются только радость и любовь.
   – В Серебряном веке, – Наташа, как и Сонечка, любит поэзию того времени, – модно было говорить о том, что музыканты и поэты должны обладать особым слухом, чтобы слышать музыку небесных сфер. В основе мировой гармонии лежит музыка. Это, кажется, романтики говорили. Но, возможно, это знали ещё в античности. Философы говорят об инструментальной музыке, а я думаю, что мировую гармонию созидает голосовое пение. Это ангельское пение. Бог творил мир под пение Ангелов небесных. И гармония мира, нарушенная грехопадением, восстанавливается, когда церковные хоры в храмах, разбросанных по лицу всей нашей земли, подпевают Ангелам Божиим, которые непрестанно, без устали славят Господа, воспевают Ему благодарную хвалу у подножия небесного трона.
   Наташа говорит и сама как бы удивляется тому, что вылетает из её уст. Для меня этот коротенький богословский монолог стал неожиданностью. Оказывается, Наташа не только хорошо поёт, не только умело руководит хором, но много читает и размышляет о музыке.
   – Что-то я расфилософствовалась не к месту. А в хоре реальные проблемы. Например, текучка большая была. Желающих много, но когда понимают, что это работа, ответственность и нервы, – уходят. У всех же семья, дети. Главное было создать ядро из энтузиастов, которые готовы жертвовать временем ради хора, ради храма и прихожан. Ради владыки, наконец.
   Наташа задумывается, мягко нажимая на родинку-кнопочку. Сонечка приносит зелёный чай. Всё же чай легче и естественнее сближает компанию, чем кофе. Наташа берёт чашку в ладони, будто хочет их согреть, и легонько дует на чай.
   – Помню такое искушение. Когда выяснилось, что у всех есть голос – потому что раньше или позже он прорезался у всех, – это открытие моих подопечных поразило и преисполнило гордостью. Тут же возникло желание петь погромче, даже «надрываться», как выразился отец Фома. Все стали слишком форсировать голос, старались «перепеть» друг друга не для того, чтобы себя показать, а чтоб использовать голос, раз уж он открылся.
   Мы поглядываем на Наташу и неспешно пьём жёлтенький чай, который называют зелёным. Колокольный звон раздаётся всё реже, с большими перерывами. Наташа разговорилась. После каждой короткой паузы она с вдохновением снова и снова говорит о любимом деле, о деле всей жизни, о святом деле.
   – Конечно, в профессиональном хоре регенту легче. Там певчим платят, как за любую другую работу, и неплохо платят, кстати. Они чувствуют ответственность, с них можно спрашивать. А у нашего прихода средств нет. С одной стороны, это хорошо, потому что к пению не примешиваются меркантильные интересы, но, с другой стороны, хор иногда ведёт себя как казачья вольница: захочу – пойду на службу, не захочу – не пойду. Пела у нас такая девица со средним музыкальным образованием: я, говорит, веру стала терять, в церковь лень ходить. Попою немного у вас, вдруг поможет. Вот такие кадры попадаются. Так же и со спевками.
   – Ну и помогло? – заинтересовался я.
   – А как же! Втянулась, и теперь её за уши от хора не оттащишь. Или, бывает, войдут в храм, а в хор не встают. Стоят в уголке, молятся. Или придут с опозданием, но вместо того, чтобы прощения попросить и сразу к хору присоединиться, не спешат: удлиняют очередь к свечному ящику, потом, не теряя сосредоточенного вида, медленно ходят по храму, ставят свечи. А хор без них мучается…
   Сонечка слушает Наташу подперев щёку ладошкой. Кажется, она и сама могла бы рассказать всё это. Дима Чёрный старательно кивает головой. И видно, что не из одной только вежливости: он действительно живёт Наташиными проблемами и искренне сочувствует регенту.
   – Сложное дело – воцерковление детей, – сменила тему русская красавица. – И трудностей тут невпроворот. А ведь в хоре это происходит само собой. Ребёнок уже в утробе матери привыкает к церковному пению, а может, и подпевает хору, ангельская душа. Только мы не знаем об этом. Вот преподобный Сергий во время Литургии трижды вскричал в материнской утробе. И наши детишки от зачатия приобщаются к пению в храме. А потом на руках у матерей или в коляске на клиросе продолжают музыкальное образование. Скоро, глядишь, и петь начинают. А там и не заметишь, как случилось, а человек-то уже воцерковился! Он и в храме, и на клиросе как дома, ему всё родное, он уже и в нотах немного разбирается, и знает, где какая богослужебная книга лежит. Большое дело такое воцерковление! Нет, без хорошего хора приход не приход.
   Когда Наташа заговорила о детях, все опять согласно и одобрительно закивали, потому что дети были у всех и плоды детского воспитания в хоре и хором были у всех перед глазами. Наташа, ободрённая поддержкой, предлагает нам ещё одно рассуждение.
   – Вот я сказала, хочешь искушений – вставай в хор. А теперь дополню: хочешь познать смирение – иди в церковный хор. Ведь там приходится здорово смиряться. Если сможешь оставить своё «я» за порогом храма, большая польза тебя ожидает. Хор – это школа терпения: замечания регента надо терпеть, сосед фальшивит – терпи, сам соврал и получил косые взгляды, а то и толчок локтем в бок – терпи и смиряйся, смиряйся и терпи. А не станешь смиряться, соборный дух постепенно выдавит тебя из хора. Твоя самость в хоре очищается. Она не уничтожается, а преображается, она начинает понимать своё истинное призвание, свою соборную природу, она приобщается к духовной жизни, переходит от жизни к Жизни. Можете себе представить, чтобы такие конфликты, как в церковном хоре, случались у Ангелов на небесах? А они ведь постоянно поют, беспрерывно. Вот и мы по мере сил призваны подражать Ангелам. И Ангелы нам помогут. Ангелам подражайте, а не профессиональным певцам.
   Наташа замолчала, как бы споткнувшись.
   – Что-то я сегодня в проповедь ударилась, – смущённо бормочет она, разводя руками.
   Дима впервые осмеливается подать голос:
   – Кстати, на моей памяти известных певцов называли идолами, потом кумирами, потом популярными певцами, теперь звёздами. Вот как статус их повысили: из идолов – в звёзды. А какие они звёзды? Я как-то переключил телевизор с концерта этой попсы на другую программу, а там по каналу «Союз» церковный хор поёт богослужебные песнопения. Какой контраст! Как будто вырвался из болотной грязи и окунулся в чистейшую благоуханную воду, словно сбежал из коммуналки, затыкая уши от скандальных воплей, и оказался под Божиим небом в тишине. И прислушиваюсь к тому, как «звезда с звездою говорит».
   Дима застеснялся своего «выступления» и засобирался домой. Наташа допивает чай и решает уйти с ним. «Вместе пришли – вместе уйдём», – говорит она ласково Диме и, нажав на кнопочку-родинку, долго держит указательный палец на щеке, словно выключая голосовое устройство.
   Сонечка не удерживает друзей, а я не смею взять на себя роль хозяина и попросить их остаться хоть ненадолго: уж очень хочется послушать разговорившуюся Наташу.
   Вот такое неожиданное завершение наших пасхальных посиделок. Словно песню насильно оборвали на самом красивом месте.
   Дверь остаётся открытой, и любительский беспорядочный звон продолжает радовать душу и тревожить сердце.
   «Христос воскресе!» – напоминает он второй день подряд.
   А мы и не забывали.
   – Воистину воскресе! – отвечаем мы вслух и про себя, голосом и сердцем.


   Старичок, или два рассказа в одном

   Когда к Сонечке приходит вдохновение – а прийти оно может и дома, и на огороде, и на прогулке, – она рассказывает мне чудесные истории из своей жизни или из жизни знакомых. И вот что она мне поведала, когда однажды под вечер мы сидели на берегу нашей Клязьмы.
   – Как-то раз, – начала она, – я с особенно тёплым и молитвенным настроением писала икону Николая Угодника. В мастерской тихо, за окном красуется цветущая неневестная черёмуха. Такая любопытная! Как налетит ветерок, она норовит в открытую форточку свои душистые кисти забросить. Но, может быть, не любопытствует, а хочет себя показать: дескать, полюбуйтесь, какова краса весенняя! Сквозь запахи красок, олифы, яйца, хвоща и водки пробивается прохладный черёмуховый дух, который несколько мгновений царствует в воздухе, овевая свежестью и памятью о детстве. В общем, благодать!
   И тут зашла Даша с Надей, своей подружкой. Я была страшно раздосадована: так хорошо и спокойно работалось, и вот нá тебе! Еле успела набросить на икону первое попавшееся под руку полотенце, чтобы они не увидели образ в незаконченном виде. Сестра ушла переодеваться, а Надя осталась в мастерской. Она подошла ко мне, и я почувствовала запах спиртного. Надя не часто, но выпивала. Правда, на моих глазах больше двух бокалов сухого вина не пила никогда. Она была смешливая, весёлая, скажем так, разбитная, и лёгкий хмель был ей даже к лицу. Я могла с удовольствием поболтать с ней о том о сём, но в тот день у меня было совсем другое настроение, и я смотрела на неё с застывшим лицом – даже кожа на скулах натянулась, – стараясь не показать виду, что очень жду их ухода.
   Хохотушку Надю я по-своему любила. Помню, по вечерам они с сестрой приодетые наводят марафет перед зеркалом, собираясь на свиданку, а мне и завидно, и не хочется оставаться дома одной. Мама всегда говорила: «Девчонки, возьмите Сонечку с собой». А сестра отвечала: «Ну вот ещё! Без сопливых обойдёмся». Сестра намного старше меня. Им с Надей было уже по семнадцати, а мне всего восемь. Но так хотелось пойти вместе с ними, потолкаться среди девчонок и парней, послушать заливистую гармонь и смешные частушки, – некоторые из них до сих пор помнятся. Я ныла, хныкала, канючила, и Надя не выдерживала. Она брала меня за руку и, не обращая внимания на сердитые взгляды сестры, говорила маме: «Приведу её через часик». Вот этим Надя мне и запомнилась. И полюбилась. Но вернёмся к тому дню.
   Сестра переоделась и стала торопить Надю. Но та всё порывалась поговорить со мной. «Хочешь, иконописица, я тебе одну историю расскажу?» А я сижу вся такая благочестивая из себя, в платочке чуть не до бровей, и думаю: «Ну, чего она мне может рассказать?» Надя почувствовала моё нетерпение, но продолжала настаивать: «Нет, ты послушай, тебе полезно». Я смирилась и в память о детстве приготовилась слушать вполуха, размышляя о своём, чтобы не потерять настрой. Даша моя вышла в сад и села на лавочке. Видно, она этот рассказ уже слышала, а может, и не раз.
   Итак, однажды Надя здорово подвыпила в гостях. Первый и последний раз в жизни, сказала она. Возвращаться домой надо было на электричке. Она вынула из ушей дорогущие серьги, доставшиеся по наследству от бабушки, прислонилась виском к прохладному стеклу и уснула. Проснулась в темноте. Электричка стояла в тупике. Надя вылезла из вагона и отправилась в сторону вокзала. Голова была ещё тяжёлая, изо рта несло перегаром, так что ей самой было противно. Кругом стояли, скорее, лежали, как длинные зелёные черви или гусеницы, неподвижные спящие электрички, пассажирские и товарные вагоны. В слабом свете далёких фонарей хмуро поблёскивали рельсы. Ноги в лёгких босоножках чувствовали мягкую траву, проросшую между шпалами.
   И тут из-за последнего вагона товарняка вышли двое и перекрыли путь. Лиц не было видно. Надя сразу закричала, поняв, что намерения у мужиков далеко не добрые. Один сразу же рванул к ней, выхватил сумочку, и они, нырнув под вагоны, исчезли, растворились в переплетении блестящих и ржавых рельсовых путей. Надя продолжала вопить от страха. Скоро трусцой прибежал милиционер.
   Она с криком объяснила ему, что её только что обокрали, утащили сумочку, а там паспорт, пропуск на завод и бабушкины золотые серьги с рубинами. Милиционер взял Надю за руку повыше локтя и пригласил в отделение. Она опять стала кричать, что воров надо ловить, что они не могли убежать далеко, что они где-нибудь поблизости. Но милиционер ещё крепче сжал её руку. Надя, почувствовав боль, стала вырываться, и завязалась борьба. С одной стороны действовал пережитый страх, потеря документов и остатки похмелья, а с другой… Не знаю, что там было с другой. В общем, Надю посадили в кутузку: нетрезвое состояние, плюс сопротивление представителю власти, плюс отсутствие документов.
   Сумочку, скорее всего, не искали. Да и где её искать? Грабители, завладев содержимым, давно выбросили её на помойку.
   В убогой каталажке за решёткой Надя оказалась одна. И вот там она, поплакав, первый раз в жизни начала молиться, хотя считала себя неверующей. Она не знала, кому и как надо молиться, но тут вспомнила Николая Чудотворца. Может быть, потому, что и муж, и сын носили это имя. Чтобы различать, о ком идёт речь, она называла мужа Колей, а сына Николаем. Получалось слишком уважительно, но все привыкли, и малыша с детства все кликали Николаем. Изо всех сил она стала молиться святому со слезами и всхлипами. Дежурный, услышав, даже принёс ей стакан чаю. Она просила святителя Николая вернуть ей хотя бы паспорт, пропуск и серёжки. Мысленно она даже дала какой-то обет, но потом не смогла вспомнить, какой именно.
   Утром Надю выпустили без всяких объяснений. Сержанта, который задержал её ночью, в отделении уже не было. Видно, сменился.
   Было стыдно перед мужем и сыном. Она пришла домой, позвонила и тому и другому на работу, сказав, что её по ошибке арестовали. А потом? Потом села на диван и начала ругать себя последними словами. Ведь сама виновата: не выпила бы лишнего, ничего бы этого не случилось. Денег в сумочке было не так уж и много, но паспорт и пропуск на секретный завод – это серьёзно. Хорошо, хоть ключ от квартиры в кармане кофточки лежал. Особенно было жалко рубиновые серёжки. Она уже готовилась подарить их невестке, поскольку сын надумал жениться.
   И вот интересно: за решёткой усиленно молилась, а дома ругала себя самыми неприличными словами, правда, тоже со слезами. Почему? Нет бы ещё раз помолиться.
   Так она сидела, обхватив голову руками и раскачиваясь из стороны в сторону.
   Вдруг в дверь позвонили. Вытерев слёзы, она вышла в коридор, привычным движением повернула ключ и толкнула дверь. Перед ней стоял старичок с округлой светлой бородой в стёганой ватной телогрейке защитного цвета. В такой, сказала Надя, дед с войны пришёл. Нельзя сказать, что нежданный гость был грязно одет, скорее наоборот, стёганка была поношенная, но совершенно чистая, как будто сегодня из стирки. Больше всего её поразил длинный белоснежный, неземного цвета, шарф на шее старичка. Даже глазам было больно при взгляде на него. Старичок протянул полиэтиленовый пакетик и спросил с улыбкой:
   – Это не вы потеряли?
   – Я, – ответила Надя упавшим голосом. Ноги сразу стали как ватные, и она ухватилась за косяк. Пакетик-то был знакомый – на нем куст шиповника нарисован.
   От изумления Надя не могла вымолвить ни слова. Взяв пакетик, она отступила в глубь квартиры и начала перебирать его содержимое. Всё было на месте: паспорт, пропуск на работу и, главное, рубиновые серёжки. Надя подняла глаза, но перед ней – никого.
   «Что же это я? – подумалось ей. – Надо хоть на чай пригласить. Или награду какую-нибудь предложить». Она выглянула на лестничную площадку, но там никого не обнаружила. Старичок исчез. Может быть, он в лифт успел войти? Но, вспомнила Надя, лифт сегодня на ремонте. В расстройстве, с чувством, что совершила ужасную ошибку, она бросилась вниз по лестнице, плечом с разбегу распахнула дверь на улицу, рванулась направо, налево, но и там никого не было.
   Минуло несколько дней. Надя передала эту историю моей сестре, и та сказала, что надо бы пойти в храм и поставить свечку Спасителю, Божией Матери, святителю Николаю. Ведь пакетик-то с документами и сережками нашёлся, хоть и без денег.
   Они вошли в церковь, купили целый пучок свеч в притворе. И вот едва вступили в храм, как Надя вскрикнула так, что все оглянулись на неё:
   – Это он! Он ко мне приходил!
   Надя хотела подойти к большой иконе святителя Николая в отдельном киоте у стены, но ноги подкосились. Сестра подхватила подругу, кто-то принёс святой воды, ей побрызгали на лицо и заставили сделать несколько глотков…
   Нельзя сказать, что с тех пор Надя стала другая. Она всё такая же весёлая, общительная, правда, остерегается пить, никогда не надевает бабушкины серёжки, без памяти любит мужа и сына, не часто, но ходит в церковь, где всю службу стоит обычно перед образом Николая Чудотворца.
   – Вот такой я получила урок, – промолвила Сонечка. – Когда Надя тогда закончила свой рассказ, я сидела вся в слезах. Слетело с меня напускное благочестие и гордынька. И почему-то думалось: ну почему это досталось именно ей… Сам святитель явился!
   Я тогда сдёрнула полотенце, которым прикрыла почти законченный образ.
   – Наденька, вот посмотри, что я писала, когда ты пришла.
   Мы посмотрели друг на друга и со счастливыми мокрыми глазами обнялись.
   – Ах, Сонечка, как слёзки-то у тебя близко, милая моя иконописица! А между прочим, сначала не хотела меня слушать.
   При этом глаза у неё были ясные, прозрачные, как у ребёнка. И я сразу вспомнила, что, когда Надя смеялась и даже хохотала, глаза у неё оставались чистыми, детскими, радостными, и смеялась она всегда без насмешки.
   Надя ушла.
   Ах, как я дописывала икону! С молитвами, со слезами, с дрожью и радостью! Ведь думала, что она почти готова, но после Надиного рассказа ещё месяца два над ней сидела. И до сих пор считаю, что это моя лучшая икона. Слава Богу, она уже давно в храме и вбирает в себя молитвы прихожан.
   И знаешь ещё что? У меня долго не выходил из головы белоснежный шарф. Помнишь, евангелисты рассказывают о Преображении Господнем. Матфей пишет, что одежды Спасителя сделались белыми, как свет. Но особенно подробно описывает их апостол Марк: «Одежды Его сделались блистающими, весьма белыми, как снег, как на земле белильщик не может выбелить». Представляешь?! Когда читаю Евангелие, всегда в этом месте почему-то тот сияющий шарф из Надиного рассказа вспоминаю.
   Я полагал, что на этом и закончится история, рассказанная Сонечкой, но чудесным образом она была подхвачена другим человеком.
   То лето на земле Владимирской обернулось необычайной жарой, и, когда под вечер температура спадала, весь наш город собирался на площади. Она была огромной и открытой с одной стороны прямо на уклон, мягко уходивший к Белой речке. А за ней виднелся лес, который тянулся на многие километры в сторону Киржача, Троице-Сергиевой лавры и даже до Москвы, и конца ему не было видно. Народ собирался вокруг фонтана. Там пили прохладительные напитки и пиво, лузгали семечки и щёлкали орешки, катали детей на неизвестно откуда взявшемся одногорбом верблюде. И в то лето на площади не было ни потасовок, ни воровства, хотя город слыл хулиганистым. За сотым километром стоял!
   Думаю, такое мирное настроение людям навевала жара.
   И вот на этой площади я случайно познакомился с Коляном – знакомым одного моего приятеля. Невысокий, с волнистыми волосами, родинкой на виске, добрыми серыми глазами и коротко подстриженной бородой, он привлекал к себе внимание. Каждый вечер мы встречались возле фонтана, и если я не находил его на месте, то чувствовал разочарование. Колян, так его все называли, знал абсолютно всех, и складывалось впечатление, что его тоже знал весь город. Сидя рядом с ним, поговорить спокойно не удавалось. К нему постоянно кто-то подходил здороваться, или же он вставал и солидно враскачку направлялся к кому-нибудь с протянутой рукой или раскрытыми объятьями.
   Мы не раз урывками беседовали. Оказалось, Колян – бывший подводник.
   Закончил мореходку в Питере, служил во Владивостоке, потом перевели на Северный флот, затем отправили в Магадан.
   Поскольку бухты Охотского моря замерзают, зимовал он со своей лодкой в Петропавловске-Камчатском. Выслуга у них – двенадцать лет, но отслужил он только восемь, а потом перестройка, лодку списали, в тот же год у него кончился контракт, и он остался с носом. Рассказывая об этом, Колян большим пальцем потёр свой аккуратный прямой нос и погладил бороду. Нет работы, нет специальности. Пошёл на курсы бульдозеристов; окончив их, завербовался на Колыму на прииски. За два года накопил на квартиру, вернулся во Владивосток, соединился с любимой женщиной, которая его ждала. Поселились они в Магадане. Подзаработал ещё деньжат и вот вернулся на родную Владимиро-Суздальскую землю, потому что краше её, как он выразился, ничего в жизни не видел. Здесь они с женой и осели в просторной двухкомнатной квартире. Тогда полгорода моталось на работу в Москву. Сначала Колян устроился охранником в Тимирязевской академии, но надоело ездить в столицу: два с половиной часа в один конец. Вот и пошёл на завод инструментальщиком.
   Однажды, зная его готовность подсобить при надобности, я попросил Коляна помочь мне перестлать дощатый настил на балконе. Прежние хозяева трижды клали новые доски на старые, нижние весной и осенью гнили, и на балконе даже жарким летом стоял запах древесной трухи. С работой мы быстро управились: повыбрасывали старые доски, гниль собрали в вёдра, подмели балкон и положили на бетон чистые душистые листы пятислойной фанеры, поскольку другого материала под рукой не нашлось.
   Но речь не об этом. Меня поразило отношение Коляна к моему красному углу.
   Когда он первый раз вошёл в комнату и увидел горящую лампаду перед иконами, то застыл на месте и очень медленно перекрестился на образа. Постоял молча и ещё раз возложил на себя крестное знамение, да так, будто чем-то острым вырезал на себе этот крест. Я стоял за его спиной и молился. Не думал я, что этот весёлый общительный человек, любитель анекдотов и пива с креветками – верующий. Кстати, во время работы он без упрёка, но с некоторым разочарованием сказал мне: «А вот Николы у тебя в углу нету». После ремонта балкона мы сидели за столом, я его угощал чем Бог послал, а он поведал мне такую историю.
   – Значит, стал я всё чаще выпивать. Можно сказать, сам не заметил, как почти что спился. Каждый Божий день бухал. На флоте ведь такое невозможно. Там каждый выход в море означает сухой закон. Когда попробовал остановиться, было поздно. И вот ведь какая хитрость: с утра твёрдо решил не пить, а после работы выпил с друзьями и только потом вспомнил, что я же утром решил уйти в завязку. Ну, и с расстройства опять запил по-чёрному. Жена долго терпела, случалось, не пускала меня домой, и я ночевал на лавочке перед подъездом, там, где старушки день-деньской лясы точили. Сам-то я не помню, но жена рассказывала, что я снимал ботинки и аккуратно ставил их под лавочку и, подложив ладонь вместо подушки, спокойно засыпал на узкой лавке. И вот ведь какое дело! – ни разу у меня обувку не увели.
   И какая-то апатия напала на меня. Мог бы побороться против зелёного змия, побороться за жену (мелькала иногда такая мыслишка), а мне было всё – всё равно. В общем, полное безволие.
   В конце концов, жена выгнала меня из дому. Я не обиделся. Даже на квартиру не стал претендовать, хотя теперь иногда жалко, ведь на мои кровные куплена. Жена у меня хорошая. Как-то раз я пришёл домой в стельку пьяный, пошумел немного, проснулась шестилетняя дочка, вышла в прихожую и такими глазищами на меня посмотрела, что выгнать меня – слишком слабое наказание. Мне эти глаза потом несколько дней снились. Думал, пусть уж лучше моя дочура совсем не видит отца. В общем, скоро с работы уволили.
   И вот ведь какое дело: встретил я на улице старого приятеля. Мы давно не виделись, но я слышал, что у него обманом увели квартиру, он остался, как теперь говорят, без определённого места жительства, без денег и худо-бедно бомжует. Мы были тёзками, только меня друзья звали Коляном, а его Колюней. Я пожаловался на свою жизнь. А на кого ещё жаловаться?! На жену? На завод? Сам во всём виноват. Но на себя жаловаться – не с руки. Вот и говорил о незадавшейся жизни да о горькой, как калина, судьбе. У Колюни таких проблем не было. Он уже смирился со своим бездомием и просто искал в нём нечаянные маленькие радости и удачи: тёплый ночлег, чистая еда, а не отбросы и, конечно, выпивка. Не пьянства ради, а сугреву для. Помню, он меня угощал виски. Какой-то сильно поддатый мужик забыл недопитую бутылку на подоконнике, и Колюня её тут же прихватил. Я даже марку запомнил: «Bushmills». Когда мы в баре однажды увидели, что такая бутылка продаётся по заоблачной цене – больше нашей месячной зарплаты на заводе, – то возгордились: вот что пьют русские бомжи! Хотя бомжи только русские и бывают. Правда, я читал в газете, что в Париже есть какие-то клошары, под мостами ночуют… Кстати, виски мне не понравилось.
   В общем, Колюня пригласил меня к себе на станцию. Он тогда проживал в хоромах. Это был заброшенный товарный вагон в тупике. Колюня утеплил его, нанёс всякого тряпья, так что образовалась даже не двуспальная, а трёхспальная кровать. Украшением «квартиры» стало мягкое кресло из желтоватой кожи с удобными пологими подлокотниками.
   Хозяин выбросил его, наверное, потому, что сзади и с одного боку вся кожа была порвана в лоскуты, наверное, кошкой. Но Колюня задвинул кресло в угол, и оно стало лучше нового. Вот такие радости у бомжа. В общем, я поселился у него, а он начал делиться со мной опытом, которого у меня не было. Оказалось, что еду и выпивку найти на вокзале несложно, труднее было раздобыть денег. Они в общем-то для сносного существования были не нужны, но приходилось отстёгивать ментам, чтобы не гнали из вагона. Колюню они быстро вычислили и наложили дань.
   И вот как-то раз стало совсем невмоготу. Денег раздобыть не удавалось, а сержант пристал с ножом к горлу. Насиженное место покидать не хотелось. Мы были в растерянности, даже в унынии. И, значит, поздно вечером, изрядно поддавшие, идём по путям к своему вагону, тихонько переговариваясь, и на чём свет стоит клянём ментов. Вдруг в этой пустыне видим спешащую женщину, прыгавшую птичкой по шпалам. В темноте белела сумочка.
   «Колян, а давай сумочку отымем у бабы».
   «Ты что, сдурел? Это же грабёж!»
   «А ментам завтра чем платить будем?»
   «Нет, я не могу».
   «Я смогу. Мы только появимся перед ней, и она сама отдаст, чтобы хуже не было».
   «Ты о чём?»
   «Ну, пригрозим изнасилованием…»
   «Колюня», – угрожающе прошептал я.
   Тут он вышел из-за вагона, дёрнул меня за рукав, и я тоже вывалился на пути. Женщина остановилась и сразу заорала как резаная. А мы ведь ещё ничего не сделали. Колюня бросился к ней, с силой выхватил сумочку, и мы рванули к нашему вагону. Так я совершил первое и последнее преступление в своей жизни. Женщина ещё кричала вдалеке, но скоро всё стихло.
   В тот день ещё утром нам удалось раздобыть кусок свежего мяса. Теперь мы разложили костёрчик и начали обжаривать его на ржавых железных прутьях вместо шампуров. Получалось что-то вроде шашлыка. И вот ведь какое дело! Про добытую сумочку-то как бы даже забыли. Уж такие разбойники-грабители! Перекусив, мы всё же заинтересовались трофеем. Там обнаружились обычные женские принадлежности типа пудры и помады, кошелёк с деньгами и полиэтиленовый пакетик с какими-то аляповато нарисованными розами. В нём был паспорт, пропуск на номерной завод и красивые серьги с темно-красными камнями, старинные на вид. Денег в кошельке нашлось ровно столько, чтобы принести дань покровителям. Я сложил всё как было в пакетик.
   «Серёжки красивые. Даже продавать жалко, – заметил Колюня. – Но если получится хорошо толкнуть, мы ментам на год вперёд заплатим».
   И тут мы вдруг обращаем внимание, что напротив нас перед костром сидит на корточках какой-то старичок с округлой бородой. И улыбается, не показывая зубов. В свете костра видно, что на нём защитного цвета ватная стёганка. Такие нам в своё время в армии выдавали. Но больше всего бросается в глаза белоснежный сияющий шарф на шее. Даже пламя костра стало казаться не жёлтым, а красным рядом с этим блеском.
   «Ну что, сынки, притомились от трудов праведных?» – спрашивает он.
   Мы онемели.
   «Ты дай-ка мне пакетик-то, – обращается он ко мне, – вам хватит и того, что останется».
   Старичок протягивает руку. И вот ведь какое дело! Я инстинктивно пытаюсь спрятать пакетик за спину, но рука не слушается. Я стараюсь силой воли и напряжением мозгов завести её за спину, а она вытягивается в сторону старичка. Так бывает во сне: хочешь что-нибудь предпринять, приказываешь телу, но оно независимо от тебя делает совсем обратное. Хочешь, например, убежать, а оно прирастает к земле. В общем, я невольно и не желая того отдаю пакетик с серёжками и документами старичку.
   Мой приятель всё это время сидит неподвижно, как заворожённый, с полураскрытым ртом и таращится на старичка.
   Белая сумка с кошельком лежит у его ног, как сейчас помню. Костёрчик наш вдруг вспыхивает, обдаёт лица колючими, как иголки, искрами. Я зажмуриваюсь, потом смотрю на старичка, но его уже нету. Не то чтобы он ушёл в темноту, а просто исчез. Был – и нет его! И свет от костра стал поярче.
   Мы лениво поели и потом долго не могли уснуть. Колюня молчал. Наконец, после того как мы поудобнее устроились на тряпье, он проговорил трезвым голосом:
   «Завтра я покажу тебе, кто нас сегодня навестил».
   Утро выдалось тёплое, спали мы долго. Первым проснулся Колюня и начал тормошить меня.
   «Пойдём. Я тебе покажу».
   Он вцепился мне в руку и потащил к часовне у вокзала, которую только что построили, вернее, восстановили.
   По дороге нас перехватили менты, и мы расплатились.
   «Пойдём. Увидишь. Меня бабушка учила».
   Мы вошли в часовню. Видно, только что закончился молебен, пахло ладаном и маслом, народ медленно расходился. Колюня, всё так же, не выпуская мою руку, подтащил меня к казавшейся огромной в маленькой часовне иконе. Я обомлел. Вчерашний старичок был похож на икону как две капли воды, только вместо телогрейки на нём были красивые одеяния, а вместо шарфа – широкая белая лента с большими чёрными крестами.
   Вот так мы с Колюней вернулись к жизни. Пошли на завод, покаялись, и нас взяли обратно. Он классный строгальщик и шлифовальщик, а я инструментальщик. Получили место в общежитии. Живём в одной комнате. Та белая сумка у нас на видном месте стоит, чтоб не забывали, до чего докатились. Жена к тому времени вышла замуж, но с дочерью даёт встречаться, ты их видел вчера у фонтана. Завод собираются закрывать, но нас с Колюней пока держат. Пью только пиво, и то осторожно.
   Так закончил свою краткую историю мой собеседник.
   По мере того как Колян говорил, я терял дар речи. Господи, бывает же такое! В голове крутилось одно: рассказать ему историю Нади или не стоит? Почему-то решил ничего не говорить. Ещё не хватало познакомить их! Пусть уж думает так, как ему хочется.
   Николай вдруг встрепенулся и промолвил:
   – Одного не пойму: почему он только документы и серьги отобрал, а деньги и сумку нам оставил? И вот ещё какое дело! Как вспомню тот случай, у меня перед глазами его необычный шарф светится. Даже ночью бывает.
   А я в тот момент подумал: сколько же по Руси-матушке таких Колянов, Колюней, Колек, Коль, Николашек и Николаев поразбросано! И за каждым нужен глаз да глаз! И всем надо помочь, кого-то поддержать, одного пристыдить, другого поправить…
   И всё это одному.


   Космос и косметика

   Мы сидим в мастерской. Справа на мольберте – образ святителя Луки Крымского. Он в митре. Сонечка пишет иконы, как и все иконописцы, на столе, но, когда образ закончен, она на несколько дней ставит его на мольберт и лишь потом покрывает олифой.
   Недавно Сонечке сделали операцию. Случай оказался сложным, и не все врачи советовали хирургическое вмешательство. Сонечка молилась.
   – И вот однажды ночью, – заговорила она, – увидела сон. Я стою в храме и молюсь изо всех сил. Всё же первый раз в жизни под нож ложиться. Тут открываются царские врата, и на амвон выходит владыка Лука Войно-Ясенецкий. Лик его сияет так, что глазам больно. Особенно сверкает митра, как будто вся сделана из драгоценных камней. Он поднимает руки, благословляет меня, а может быть, весь народ, и я просыпаюсь. Операция прошла на удивление благополучно, а я дала обет написать икону святителя для нашего храма. Вот теперь надо отнести, отец Фома уже и место для святителя подобрал.
   Сонечка просто сияет, и это ей очень идёт. Лицо светится изнутри, глаза смотрят таинственно и надмирно. Мне приходит в голову, что любая косметика сейчас только испортила бы это чудесное лицо. Хочется сказать – лик.
   Сонечка никогда не пользуется косметикой, уже много лет. Ещё в студенчестве я или тайком, незаметно, или откровенно рассматривал её лицо при всяком удобном случае. И потому, что был к ней неравнодушен, и потому, что ещё во время учёбы почувствовал себя чеховским Тригориным: стал носить с собой записную книжку, делал пометки для будущих рассказов, искал точные детали для описания пейзажа или человеческого лица, так чтобы одной чёрточкой выразить суть природного явления или женского характера.
   В юности Сонечка еле заметно и очень умело подкрашивалась. И делала это с удовольствием. Она тонко скрывала маленькие недостатки, а привлекательные детали подчёркивала. Всё же художница. Но никогда она не делала из этого проблемы. Сонечка могла запросто появиться в любое время в любом обществе и без косметики на лице.
   Я любил фотографировать её. Чаще всего старался «поймать мгновенье», когда Сонечка не обращает внимания на меня, вернее, на камеру. Она же уклонялась от такой охоты самозваного папарацци и предпочитала позировать мне, опять же слегка подкрасившись. У меня накопилось немало Сонечкиных фотографий. Когда мы их изредка просматриваем вместе, дело доходит до споров: я говорю, лучше те, которые «поймали» её неожиданное или характерное выражение лица, поворот головы или жест, а Сонечка упорно настаивает на том, что те, на которых она позирует, гораздо удачнее. Правда, это у нас один-единственный предмет споров. Во всём остальном мы единомышленники.
   Даже странно. Казалось бы, как такие одинаковые люди, как мы с Сонечкой, могут целые дни проводить вместе? Ведь разговаривать-то, наверное, неинтересно: во всём полная гармония. Как-то Сонечка сказала, что у нас с ней «диалог согласия».
   – Мы с тобой не спорим, – поддержал я её, – а дополняем друг друга. И это больше приближает к истине, чем какой бы то ни было умный анализ. В споре рождается не истина, а раздражение. Диалог согласия даёт возможность не только понять, но и почувствовать мысль или идею. Мысль становится «моей», когда я её «расчувствовал», и она стала сердечным делом, а не знанием. Кажется, один из героев Достоевского говорит об этом.
   Сонечка с готовностью кивнула, а я продолжал умничать.
   – И ещё диалог согласия не нарушает мирного устроения души. А это многого стоит. Человек устаёт от постоянных споров, которые и диалогами-то назвать нельзя. Это шоу-споры, которые никогда не ведут к истине. К тому же они способны лишь перессорить участников. Мастерство ведущего проявляется именно в этом умении всех завести. А телезрители? Они отходят от ящика со взбаламученной душой. И кому это нужно?! Риторический вопрос…
   Сонечка, казалось, глубоко задумалась. Прерывать её молчание не хотелось. Изредка поглядывая на её милое спокойное лицо, я ушёл в свои мысли. Где-то я писал о том, как однажды она выглядела на Пасху, в тот день, когда приходили Наташа с Димой Чёрным. От платья рябинового цвета на лицо ложились тёплые светло-красные, почти оранжевые отсветы. Сонечка помолодела на глазах. Тогда я ещё подумал, что никакой косметикой такого не добьёшься. Так же и губы. Вот поели мы малины или вишни, и Сонечкины чуть припухлые губы стали нежного тёмно-красного цвета. И опять с таким естественным оттенком, которого никакой косметикой не достичь. Перешли к чёрной смородине, и губы становятся тёмно-синими. Не такими, конечно, как от холода; синева уходит, а губы обретают тёплый бордовый цвет. Особенно темнеют губы от черники, они действительно становятся чёрными, но стоит прополоскать рот и потереть влажным пальцем губы, как на них выступает приятный киноварный цвет. А очертания губ становятся резче без всякого карандаша.
   – Не могу не смотреть на твои губы, даже если ты в болезни, – вдруг заговорил я вслух.
   Сонечка чуть вздрогнула. Я и сам себе удивился: думал про себя, а высказал мысль во весь голос. Отступать не хотелось и пришлось продолжить.
   – Вот у тебя жар, и губы подсыхают, трескаются, на них появляется белёсый налёт, я даю тебе молока с мёдом и сливочным маслом, и губы приобретают привычный, только более яркий, немного болезненный цвет. Жизнь – лучший косметолог, Сонечка. И ведь это касается не только губ, но и глаз, и всего облика. О нашем лице заботятся и время суток, и времена года. Не только заботятся, но и ухаживают. Вот ты свежеумытая выходишь из ванной, весёлая, улыбающаяся, а в углу рта застыла капелька зубной пасты. Какая ещё косметика тут нужна! А на солнце? Кажется, наше светило беспощадно к лицу. На ярком свету без косметики все недостатки, все морщинки видны. Но очень скоро на коже под глазами и вдоль носа мелким бисером выступают капельки пота, и лицо смягчается, «оттаивает». И опять понимаешь, что косметика сейчас излишня. А вечером? Мягкие тени на лице, чуть усталые карминные губы, глубокий взгляд… Косметика тут только повредит.
   – Митя, ты заставляешь меня краснеть. И не от рябинового платья.
   – А на рассвете, на утренней заре или при закате солнца? – разошёлся я, не обращая внимания на реплику. – Вот где настоящая косметика. Ведь само слово происходит от того же корня, что и «космос». «Космео» в переводе с греческого значит «украшаю». Господь сотворил мир по законам красоты. Вселенная украшена Творцом. Грехопадение прародителей нарушило гармонию бытия, но красота творения всё равно видна даже невооружённым взглядом. Мир прекрасен сам по себе. И сам в себе. Человек неспособен его приукрасить. Во всяком случае, пока человек вносит в мир Божий только дисгармонию. Вот и «косметика» происходит от слова «украшать». Но только украшаем ли мы себя косметикой? Вот вопрос.
   – Вопро-о-ос, – эхом откликнулась Сонечка.
   – Природа дала нам всё, что нужно, – не мог я успокоиться, – а своей жизнью мы пишем на лице летопись нашего быта и бытия. У одних получается рассказ или повесть. У других – роман. А у святых – житие. Но в любом случае имеется летописная основа. И вот эта естественная летописная «косметика» в одном лице выявляет образ Божий, расчищает иконописный лик, а в другом обнаруживает образину.
   Сонечка, как мне показалось, не к месту прочитала когда-то совсем давно написанное мной неумелое стихотворение.

     Любовью пишем мы роман,
     И мне писать его не надо.
     Такая горькая отрада,
     Такой святой самообман,
     Всё пишется само собой
     Надеждой, верой и судьбой.

   Я с удивлением взглянул на Сонечку:
   – Ну разве это стихи? Взять хотя бы три раза повторяющийся глагол «писать».
   – А мне оно дорого. Может быть, потому, что в нём осталось тогдашнее настроение естественности происходящего… А может быть, по глоточку вина? – Сонечка вопросительно и просительно обратилась ко мне, оглянувшись на свои запасы.
   Приезжая в гости, я обычно приношу бутылку какого-нибудь редкого сухого красного вина – венгерского или французского. В один присест выпить всю бутылку мы не смогли ни разу, а в следующий мой приезд появляется ещё один сорт вина. Так у моей собеседницы составились небольшие запасы разных вин.
   Мы выпили по глотку, и Сонечка начала свой рассказ о том, как она выбросила (точнее, подарила сестре) всю свою косметику.
   – Ты сегодня весь день говоришь о косметике. Интересно почему? Так вот послушай. Как-то в период душевного разброда поехала я в известный монастырь за советом. Тогда у меня случились серьёзные семейные неурядицы. И мама заболела, и муж ушёл. Отправились мы с Анечкой. Приехали. Вошли в древний собор. Там, как войдёшь из притвора в храм, видишь два столпа. За правым – мощи преподобного, там же хор поёт, когда молебен служат. И узкий проход от мощей к выходу. А чтоб к преподобному попасть, надо левый столп обойти. В нерешительности мы остановились между левым столпом и западной стеной. И почти сразу же к нам незаметно подошла молодая женщина. Она спросила: «Вы монашки?» Я опешила. Мы были прилично, со вкусом одеты, как художницы, и совсем не походили на монашек.
   «Нет», – ответила я коротко. И тут обратила внимание, что женщина необычайно красива. Чистое белое слегка продолговатое лицо, тонкий нос и огромные тёмные глаза, даже не глаза, а очи. А губы – как на иконах. И всё лицо иконописное.
   «Вы приехали помолиться?» – спросила она.
   «И помолиться, и посоветоваться», – ответила я.
   «Тогда вам надо поговорить со старцем Варсонофием. Он вам поможет. Духовный старец. Он десять лет провёл в затворе. Недавно начал принимать народ». – Женщина говорила спокойно и ласково, а глаза были глубокие, бездонные и вместе с тем мягкие и внимательные.
   «Как же мы его узнаем?» – Я не успокаивалась.
   «Вы походите по монастырю и встретите его». – Было видно, что женщина хочет нас оставить.
   «А кто вы?» – не отпускала я красавицу-монахиню. Хотя назвать её красавицей – значит ничего не сказать. Она была просто неземной красоты.
   «Вы меня всегда здесь найдёте, я сижу вот здесь на скамеечке». – Женщина сделала несколько шагов и встала в углу между западной и северной стеной. А под ногами у неё действительно оказалась маленькая складная скамеечка из деревянных планок.
   Мы приложились к мощам преподобного. Прошли мимо читавшего вполголоса записочки-поминания иеромонаха, слегка склонившегося над гробницей, миновали хор из трёх женщин, которые слаженно, со слёзным надрывом пели «Господи помилуй», и вышли на площадь перед собором.
   В некоторой растерянности мы бродили по монастырю, заходили в разные храмы. Наконец я не выдержала бесцельного ожидания. Увидев маленького престарелого монашка в подшитых валенках, которые сваливались с ног, подошла к нему и спросила:
   «Вы не подскажете, где найти старца Варсонофия?»
   «А зачем он вам?» – ответил монашек вопросом на вопрос.
   «Посоветоваться хотели», – сразу ответила Анечка.
   «Нас одна женщина в соборе послала к нему», – дополнила я подружку.
   Старчик отвёл меня в сторону:
   «Я Варсонофий, деточка».
   Он отошёл к Анечке, что-то сказал ей и вернулся ко мне. Я смотрела на него не без разочарования. Удивил меня и внешний вид старца, и особенно валенки, ведь на дворе август, и его высокий голос, и манера говорить. Пока я так в задумчивости стояла, старец благословлял то и дело подбегавших к нему паломников. Скоро вокруг нас собралась небольшая толпа. Я расстроилась, но старчик тут же повернулся ко мне.
   «Любишь ходить по музеям?» – спросил он, приветливо улыбнувшись.
   «Я художница, – ответила я извиняющимся тоном. – Мне надо по музеям».
   «А теперь представь себе, что пришла ты в Пушкинский музей изобразительных искусств со своими красками, кистями, палитрой и начала исправлять на картинах Сезанна то, что тебе в них не нравится. По своему разумению, на свой собственный вкус. Или явилась в Русский музей и Врубеля подправила бы. Возможно такое?»
   «Что вы, батюшка! Конечно, нет».
   «А как же ты решаешься произведение Самого Творца исправлять? Твоё лицо не твоё. Это лик, в котором запечатлён образ Божий, а ты берёшь человеческие краски и переделываешь то, что тебе Творец даровал, перекрашиваешь Божеское в человеческое».
   А мы стоим уже в толпе. И откуда столько народу набежало? Окружившие нас люди всё слышат. Я покраснела, достала из сумочки влажную салфетку и со слезами стала вытирать лицо, размазывая румяна, пудру, помаду и тушь для ресниц.
   Смотрю, другие тоже кончиками косынок лица трут. Старец благословил меня и хотел повернуться к кому-то.
   «Батюшка, у меня семейная проблема. Я потому и приехала».
   Старец как бы удивился:
   «Ах, какая неразумная художница. Я же тебе сказал: не исправляй Божие человеческим, и уйдут в никуда все твои семейные неурядицы».
   И тогда я сообразила. А старец уже говорил с кем-то ещё. Я постояла в толпе. Очень не хотелось уходить. Все жались к старцу, прислушивались к тому, что он говорил другим. Маленького роста, он совсем затерялся среди народа. Некоторые обращались с интимными вопросами и старались поведать о них шёпотом. Старец выслушивал и отвечал в полный голос. Скоро он выбрал кого-то в толпе и увёл к себе в коридорчик перед келлией. Вот с тех пор я ни разу не красилась.
   И в семье всё утряслось. Я тебе рассказывала недавно.
   Покидать обитель не хотелось. Я вкратце передала свой разговор со старцем Анечке. Теперь представь моё удивление, когда Анюта задумчиво пробормотала:
   «Интересно, откуда он узнал, что Сезанн и Врубель – твои любимые художники? К тому же знает, что Сезанн есть в Музее изобразительных искусств, а Врубель в Русском музее. Что же это за старичок такой?»
   Мы вернулись в собор к преподобному. Ещё раз приложились к мощам. В углу никого не было. Мы стали потихоньку расспрашивать о красивой женщине, которая, по её словам, всегда сидела в уголке. Но её никто никогда не видел. И скамеечка пропала. Мы с Анечкой удивились и в растерянности отправились домой.
   На другой день вечером после всенощной рассказали историю про красивую женщину Наташе-регенту. И она нас огорошила:
   «А вы не пробовали поискать её на фресках северной стены? Там, кажется, святые мученицы и преподобные жены написаны…»



   Дух и буква


   Образ Троеручицы в горнице небесной…

   Поэт с детства благоговел пред образом Троеручицы. Он смотрел на Неё с колыбели и из колыбели. Из люльки. Позже отроческому уму представлялась спрятанная за третьей рукой великая тайна, как будто рука эта что-то прикрывала, утаивала. Молитва его нередко прерывалась. Стоя на коленях пред образом, он словно выпадал из реальности. Сердце согревалось от молитвы и близости Пресвятой, а ум непокорно уносился и начинал летать, как ласточки перед дождём, туда-сюда, рисуя перед внутренними очами неожиданные картины. И он уже не видел образа в красном углу. Любимая икона покачивалась перед ним в синем воздухе по-над густо-зелёным хвойным лесом.
   Отрок становился невольным свидетелем того, как под ней собираются все звери лесные: и знакомые, и заморские диковинные. И для каждого у Богородицы находится ласковое слово. Отрок не слышит его, слово-то, но замечает, как шевелятся иконописные губы Пресвятой.
   А животные старательно вслушиваются в человеческую речь, подняв внимательные морды к образу. А может быть, речь-то и не человечья, а небесная, райская, Божия. Они слышали её ещё в раю до грехопадения несчастных прародителей и теперь только вспоминают её с трудом. Внезапно третья, нижняя рука оживает, протягивается к зверью и поглаживает покорные и благодарные головы животных. И тут же убирается и застывает на иконе так, как нарисована.
   Много позже, вспоминая свои отроческие видения, Поэт повторял: «Молиться надо не только в церкви, но и в лесу».

   Икона Божией Матери «Троеручица». XIX в.

   Дерева, как столпы вселенского храма, как дорические или коринфские колонны, подпирают облака и призывают оторваться от земли и взглянуть в небеса. Особенно сосны в корабельном лесу.
   Случайно ли отшельники скрывались для молитвы, поста и покаяния в лесной чащобе? Молитва там глуше, она вся внутрь уходит. Но ведь то самое и требуется.
   Если же присмотреться доверчивым да чистым глазом, то и ели молятся, и берёзы, и осины. И опять же сосны. Как они тянутся к небу, натягиваются, как струны, того гляди лопнут от напряжения в своей устремлённости ввысь, к Богу. Лес благороднее и благодарнее человека, он непрестанно молится, воздавая хвалу Творцу, Творцу высокого неба и низкой земли. Только мы в его шуме, то заунывном, то радостном, то скрипучем, не слышим молитвы.
   Отрок встряхивает лобастой головой, кудри рассыпаются, закрывая и щекоча глаза. И только начинает он возвращаться от видения к молитве, как образ Троеручицы переносится на опушку леса, ум устремляется за ним, и воображение рисует ему другую картину. Вот под родную с младенчества икону слетаются все птицы поднебесные и словно ждут чего-то. И опять третья рука выпрастывается из-под мафория. Птицы облепляют её живым копошащимся рукавом. Особенно много проворных воробьёв. В ладони Пресвятой желтеет, золотится пшено. Птички небесные, принебесные и поднебесные клюют с достоинством, без драки. Даже голуби, вороны и крикливые, то и дело тявкающие галки ведут себя чинно.
   Вот из леса выходит Жар-птица. Перед ней все расступаются. Она же, подойдя к святой деснице, взглядывает по-куриному, сбоку одним глазом, на пшено, другим, круто завернув головку, – на Богородицу и осторожно, как бы с поклоном, берёт с ладони всего одно самое заветное круглое зёрнышко. Так же замедленно, как пава, отходит в сторону, уступая место меньшим братьям и сёстрам.
   Вдруг картина рушится, осыпается осколками, рассыпается по половицам. Отрок вспоминает, что Жар-птиц на свете не бывает, это ведь сказочное существо. И он опять видит себя на коленях пред образом Богородицы. Ноги затекли, шея одеревенела, в пояснице ломота. Видно, немало времени он промечтал. От боли встать не получается, и отрок валится на бок, встаёт на четвереньки и только потом выпрямляется.
   В красном углу под столом всегда стоит скамеечка. Мать становится на неё и на праздники обметает святые образа крылышком из мягких перьев. Да и отрок может достать с неё до святой иконы. Он приникает к третьей руке, не к ладони, а к поручам, и чувствует живое, проникающее сквозь парчовую ткань и золотое шитьё небесное тепло.
   Самое ценное и прочное, что входит в душу с детства и остаётся на всю жизнь, – это то, что проникло, проскользнуло незаметно, то, что всасывается с молоком матери, садившейся кормить ребёнка грудью под иконы в переднем углу. И святые, милостиво взирая на младенца и мать, на вечную и светлую тайну младенчества и материнства, освящали своей благодатью и кормящую, и её молоко.
   Позже, когда Поэта спрашивали что-нибудь об иконах, он начинал с привычного признания: «Я вырос под иконами. И знаете, только с возрастом ко мне пришла благодарность, только сейчас я понимаю, как ненавязчиво меня воспитывали домашние моленные иконы. И красками, и линиями, и своей таинственностью, и духоносной силой. Думаю, это видно и по моим стихам».
   Древние и новые, дорогие и дешёвые, тёмные и яркие, в позолоченных ризах и совсем без окладов, украшенные и скромные, писанные красками и литые, наконец, большие и маленькие по размеру, они стояли не только в красном углу светлицы, в спальне, но и во всех комнатах, и над дверями, на воротах, и даже под крышей. Там на сеновале охраняла дом от пожара икона Неопалимой Купины. В стихотворении «Детство», одном из первых написанных на заре поэтического творчества, Поэт писал-вспоминал:

     Помолюсь святой иконе
     На соломе чердака,
     Понесутся, словно кони,
     Надо мною облака…

   Так же незаметно входил в сердце Поэта красный угол. Входил не углом, а окном, которое открывалось в душе. Окном в Царство Небесное (бабка Авдотья и мать вслед за ней говорили только «Царствие»). Бывало, довольно лишь раз взглянуть на святых, возложить на себя знамение крестное, и весь день сопутствует помощь Божия, даже в самых малых обыденных делах. И жизнь тяжёлая вдруг обретает крылья и взлетает с облегчением, оставляя тяжесть внизу тому, кто их наслал по своей извечной лукавой вражде к человеку.
   Спускался с верхнего этажа, захаживал по-соседски О.Э. Так шифровал его Поэт в дневниковых записях и набросках. А вот жена О. Э. – Надежда обозначала мужа в своих воспоминаниях инициалами О. М.
   Жили обе семьи впроголодь. Уже несколько лет их стихи и прозу отказывались публиковать и журналы, и издательства.
   Приходилось брать взаймы. Часто друг у друга, по очереди. А надежды вернуть долг (хоть когда-нибудь!) таяли. О. Э. стеснительно просил: «Только до пятницы». Вот в Доме Герцена, позже прославленном на весь мир Михаилом Булгаковым под названием «Грибоедов», О. Э. и прозвали – «до-пятницы».
   Особенно Поэта тронул один случай. О. Э. зашёл с женой. Попросили взаймы мелочь на трамвай. Даже такое бывало, что не хватало на самый дешёвый транспорт. Поехали на рынок продавать платье жены. Через некоторое время вернулись отдать долг. На вырученные деньги О. Э. с женой купили с полстакана сметаны, кило картофеля и… букет хризантем. На последние деньги. О неисправимое племя поэтов! Тогда Поэт улыбнулся, увидев поздние, уже чуть пожухшие цветы (стояла поздняя осень), но в горле стоял ком. «Здесь чётное число оказалось.
   Возьмите один цветок», – протянула самую свежую хризантему жена О. Э.
   Поэт принёс с кухни высокий стакан с водой и поставил подарок к иконе Троеручицы. Цветок покорно склонил пред Пресвятой белую головку с узкими, длинными и острыми лепестками, словно их нарезали впопыхах своенравные дети.
   Трудно придумать двух других таких несхожих поэтов. Один тяготеет к классике, к эллинизму, у него ювелирное владение словом. Но на всей его поэзии лежит узнаваемый налёт модернизма. Двадцатый век! Серебряный век! Куда от него денешься?! Поэтому он, скорее, неоклассик.
   Другой – всеми корнями, как дерево в тенистую и влажную лесную землю, врос в Русь, в языковую стихию дедов и прадедов, которая кажется О. Э. устаревшей и вычурной, как у Клюева. И всё же он не может не ценить стихи и особенно прозу Поэта. Даже незаметно для себя учится у него, впитывая некоторые особенно понравившиеся слова, чуждые местечковому быту и слуху.
   Разные, совсем разные, удивительно разные. Из далёких друг от друга культур – по воспитанию, окружению. У одного – типичные еврейские черты, за что знакомые приписывают ему апостольскую внешность, другой – высокий, крепкий старообрядец, навек связанный корнями и с языческим, и с православным чувством русской природы. Жена О.Э. позже скажет: после смерти Поэта «люди в Москве стали как-то мельче и менее выразительны».
   Но единящая сила побеждает. Торжествует любовь двух поэтов к поэзии, к слову, к русской языковой стихии. Объединяет их и отверженность: обоих упорно не печатает Советская Россия.
   И ещё вспыльчивость делает их похожими. Несмотря на это, за восемь лет ни разу не поссорились. По-крупному, всерьёз. «Мы не сва римся», – выражался Поэт.
   Вздорят по пустякам. Почему-то резко отрицательно Поэт относится к невинному стихотворению – и шуточному, и пророческому одновременно – «Это какая улица?..». «Вы бы ещё город в честь себя назвали!» – в сердцах бросает Поэт. Конечно, несправедливо.
   Со своей стороны он с обидой воспринимает расхожие намёки на подражательность.
   – Дорогой мой, по-прежнему дорогой мой человек, – искренне увещевает Поэта О.Э., – разве вам нужны мои похвалы? Вы поэт, и этим всё сказано. Я просто обратил внимание на некоторые слабости. Вы же работаете над стихом, оттачиваете слово, у вас огромное количество безупречных строк. Но ваши типичные слабости время от времени всплывают на поверхность. Я только их и имею в виду. И потом, эти подражания Есенину. Зачем вам это?
   – Вы о чём?
   – Ну, например, такое: «Помолюсь заревому туману…» Вы в нём скрестили Клюева с Есениным, а вашего личного не чувствуется. Да и Городецким отдаёт, попахивает.
   – Значит, плохо меня знаете, если не чувствуете. – Поэт отворачивается и бурчит в стенку: – Первые мои стихи опубликованы в девятьсот шестом, а сборник вышел в одиннадцатом. Есенин же начал печататься только в четырнадцатом. Так что неизвестно, кто кому подражает.
   – У вас же есть удивительные стихи, – словно не слыша реплики, продолжает О. Э. – Скажем, «Впереди одна тревога…». Поразительные слуховые эффекты, эти чередующиеся о-о-о-о-о и а-а-а-а-а, это же музыка! Музыка волчьего воя! Стихотворение живо внутренним образом.
   Подобные меткие и творческие замечания проливают бальзам на сердце Поэта, и он смягчается.
   Больше всего, конечно, спорят о стихах. О собственных и чужих. Как ни странно, О. Э. охотно принимает критику Поэта, а тот, выслушав собеседника, чаще всего делает по-своему.
   О. Э. полон эллинизма, он даже утверждает: «Русский язык – язык эллинистический». При этом имеет в виду языческую античность. Поэт никак не может согласиться с таким утверждением. Тогда О.Э. уточняет: я говорю о «внутреннем эллинизме, адекватном духу русского языка». Тут Поэт уже готов согласиться. А О. Э. продолжает: «Русская культура и история со всех сторон омыта и опоясана грозной и безбрежной стихией русского языка». Здесь уж совсем нечего возразить. Однако, оставшись наедине с собой, Поэт не может не задаться вопросом: «А где в этой стихии место для былин, духовных стихов, для “Слова о полку Игореве”, для всей великой древнерусской словесности? Не на задворках ли эллинизма, о возрождении которого печётся О. Э.?»
   И всё же долгие горячие споры остаются чаще всего творческими, в них бродит, как брага, истина. И не без родовых мук появляется на свет. Например, такая: «По существу, нет никакой разницы между словом и образом. Слово есть уже образ запечатанный».
   Но после одного из безрезультатных споров Поэт не выдерживает и не без упрёка замечает: «А всё-таки мозги у вас еврейские!» О. Э. парирует: «Зато стихи – русские!» Собеседник оказывается на высоте: «А вот это верно, это очень верно!»
   Иногда во время домашних дискуссий О. Э., гордым движением вскидывая голову, поглядывает на образ Троеручицы. Но ничего не говорит. Словно тема запретная. А вот Поэт не может сдержаться и не в тему разговора задумчиво роняет: «Может быть, третья рука нужна Божией Матери, чтоб прикрыть Младенца от большевиков».
   И тут же поправляется: «Хотя Он в защите не нуждается. Тогда для того, чтоб оберегать, оборонять изнутри страну, ведь она есть удел Богородицы».
   Поэт перечитывает сказание о преподобном Иоанне Дамаскине, о чудотворной иконе Троеручицы. Истинное значение третьей руки на образе Божией Матери для него не секрет. Особенно ему нравится одна деталь: когда десница у преподобного приросла, на запястье остался след, как будто оно было перехвачено тонкой вишнёвой ниткой. И вот когда в душе рождаются стихи и просятся на бумагу, Поэт, не выпуская из рук пера, круговыми движениями потирает запястье, и только после этого бесплотные слова, обретая графические одеяния, бегут по бумаге, подгоняя друг друга, и, словно споткнувшись, падают, округло застывая на ней.
   Он хочет написать об Иоанне, но вдохновение влечёт в другую сторону. Родное народное восприятие Троеручицы порождает свои сказочные мотивы. Трёхтомник Афанасьева всегда под рукой, а Иван-царевич и Серый волк с детства живут в душе аленьким цветочком. Из книги высовывается цветная репродукция – васнецовский «Витязь на распутье».
   Три руки Богородицы – это три пути-дороги, как перед Иваном-царевичем или безымянным витязем: прямо пойдёшь – будешь голоден и холоден, направо пойдёшь – останешься жив, а коня потеряешь, налево пойдёшь – будешь убит, а конь жив останется. Троеручица предлагает три пути на выбор: мирской, монашеский и неведомый, как и в сказке, ведущий неизвестно куда. Впрочем, сейчас, в тридцать четвёртом, многие уже понимают, что путь неведомый перестал быть таковым. Он прямо ведёт или к стенке, или на Соловки, в Мордовию, на Колыму и далее по списку. Да, налево пойдёшь… направо побредёшь…
   Троеручица не отпускает Поэта. Стóит только вспомнить родимый дом, как из дальней дали наплывает, как в кино у тёзки Эйзенштейна, передний угол, а в нём образ Божией Матери с тремя руками (долонями, говаривал дед). Приближаются иконы, увеличиваются в размерах так, что Поэт охватывает взглядом лишь поруч на деснице Пресвятой. И от рези в глазах невольно смыкает веки. Но и во тьме зажмуренных глаз Троеручица светится лёгкой, плавкой охрой и радует душу, согревает сердце нежной памятью о далёких детских молитвах и мечтаниях. Тогда слагаются строки о матери-молитвеннице.

     Вся в тумане, в дремоте околица,
     Только с краю светок от окон:
     То тайком моя матушка молится
     И кладёт за поклоном поклон…


     Смотрит в очи ей лик Троеручицы,
     А в углу предрассветная мгла —
     «Полно плакать, родимая, мучиться,
     Ты бы лучше вздремнула, легла»…

   Покидая отчий дом, Поэт ясно ощущал покровительство домашней иконы Троеручицы, просил пред ней присутствия и заступления на жизненных путях, ведь по иконографии образ являет нам Одигитрию – Путеводительницу. И мать, думая о покинувшем её сыне, молится об отроке пред этой такой символичной иконой.
   Родную сторонку отрок покинул рано, в одиннадцать лет. Его приняли в Московское реальное училище. Позже он стихотворно вспоминал расставание:

     Прощай, родимая сторонка,
     Родная матушка, прости,
     Благослови меня иконкой
     И на дорогу покрести.

   Сейчас Поэт взглядывает на иконку-пядницу Троеручицы, которой его благословила мать. С тех пор не расставался с ней Поэт. Вот уже тридцать четыре года. Сейчас, сидя за столом над правкой стихотворения, он то и дело внимательно смотрит на образ, словно советуясь с ним.
   Однажды О.Э. пришёл в гости со сборником стихов. Накануне Поэт прочитал ему одно из своих любимых стихотворений – «Образ Троеручицы». Оказывается, О. Э. на этот раз решил поспорить о форме. И выбрал именно «Образ», написанный лет пятнадцать назад. О. Э. устало присел на диван и, выпрямив спину, начал читать, иногда подражая Поэту. Даже неумелое оканье слышалось в его произношении.

     Образ Троеручицы
     В горнице небесной


     В светлой ризе лучится
     Силою чудесной.


     Три руки у Богородицы
     В синий шёлк одеты —


     Три пути от них расходятся
     По белому свету…


     К морю синему – к веселию
     Первый путь в начале…


     В лес да к тёмным елям в келию —
     Путь второй к печали.


     Третий путь – нехоженый,
     Взглянешь – и растает,


     Кем, куда проложенный —
     То никто не знает.

   Закончив чтение, О. Э. положил открытый сборник на колени:
   – Поэзия держится на размере, на ритме. Когда они сбиваются, рушится красота русского стиха. Сама собой, прямо на слуху. Опытный читатель может бросить упрёк: поэт не владеет формой. Смотрите у Пушкина: какая сложная строфа в «Евгении Онегине», а ни одного сбоя на весь роман!
   – Что вы имеете в виду конкретно?
   – Первая строфа у вас безупречна. А дальше? Идёт хорей, хорей, а потом вдруг – «Три руки у Богородицы». Сбиваетесь на другой размер. К тому же девять слогов, а было по шесть в строке. Отсюда появилась и рифма дактилическая. Режет слух.
   – Смотрите, как бы мои строчки вам уши не отрезали, – взглянув на оттопыренные уши собрата по перу, улыбнулся Поэт. – Давайте-ка я вам почитаю! Может быть, просто надо по-особому прочитать?
   Он буквально сдёрнул свой сборник с колен О. Э.
   – Мне кажется, – продолжил гость, словно не заметив резкого движения, – не читатель должен с помощью декламации выявлять, добывать из стиха размер и ритм, а они сами должны вести чтеца чеканно и неумолимо. И чтобы прочитать по-другому было невозможно.
   – А вы послушайте.
   И Поэт в своей манере, которую можно было бы назвать былинной, сказовой, почти пропел своё стихотворение целиком, движением головы часто отбрасывая непокорные волосы назад.
   Несколько поучительно сказал:
   – Это народный говорнóй или речитативный стих, только с рифмами.
   – Дорогой мой брат и собрат, чистый речитативный стих у вас не получился, поскольку есть рифма и размер, а потому к вашему творению следует применять все законы русского стихосложения. Нужно убрать всего несколько слогов. Например, так:

     Руки Богородицы
     В синий шёлк одеты —
     Три пути расходятся
     По белому свету…

   – Нет, вы не чувствуете русского народного стиха. Это же не силлабика. Число слогов у меня меняется, как и в речитативном стихе, но можно прочитать так, что слушатель и не заметит. Откуда вы взяли, что стихотворение нельзя прочитать по-другому? Чтение – это сотворчество.
   – Согласен. Однако сотворчество – в осмыслении содержания, а не в игре формой.
   На следующий день они незаметно, в пылу взаимных упрёков, снова поссорились. Когда жена вошла в комнату О. Э., тот лежал на кровати отвернувшись к стене. Поэт сидел с краешку и мягко что-то наговаривал другу, словно диктовал ребёнку условия задачи. Но тот не шевелился. Когда она заглянула ещё раз, они уже обнимались. Не могли они долго дуться друг на друга. Однако через день О. Э. приносит «Стихи о русской поэзии». В знак примирения третья часть посвящена Поэту, который с радостным вниманием вслушивается. Особенно ему нравится третья часть. На первый слух.
   – Ну, что скажете? Чувствую я Державина и Языкова? а древнерусский стих? Ведь получилось не хуже, чем у вас. Потому и посвятил именно вам.
   Поэт осторожно вытягивает из пальцев собеседника три желтовато-серых листа. Вчитывается. Да, очень хорошо! О Языкове и Державине – метко, точно, метафорично и с любовью. Но третья часть при внимательном чтении нравится меньше. Даже бередит душу. Оживают в памяти и сердце бесконечные обидливые споры. Со второго прочтения Поэту уже кажется, что это стилизация с чертами пародии, да-да, пародия на «Чертухинский балакирь», и больше ничего. «Тычут шпагами шишиги»… Что это? Ни в какие ворота. Ради повтора «ш» и «г» всучил шишигам какие-то неизвестно откуда взявшиеся шпаги. Всё ж славянская мифология и древнерусское язычество ему чужды, ну никак не способен он погрузиться в них. А без этого и не стоит браться за такие темы. И потом ритмика: явственно слышится «всё лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой».
   Однако О.Э. смотрел на хозяина с таким вдохновенным и невинным видом, что Поэт промолчал. Иначе – новые обиды и размолвки. К тому же конец удивительный: «До чего аляповаты, до чего как хороши!»
   – Дорогой друг, этот экземпляр останется у вас. А в печати посвящение придётся снять. Если, конечно, опубликуют. Я ведь это ещё два года назад написал. Тридцать четвёртый год на дворе. Чую, не сегодня завтра век-волкодав кинется мне на плечи, – неточно процитировал он себя. – Не хочу, чтобы вы пошли за мной паровозиком. Простите.
   Это была одна из последних встреч. Цветущим маем О. Э. арестовали, изъяли стихи. На допросах читали ему наизусть его же собственное стихотворение о вожде с тараканьими усами, делая ударение почему-то на рифме «усищи – голенищи».
   За Поэтом пришли через три года. Три года работы под постоянным страхом ареста, заключения, смерти. Это был страшный год – тридцать седьмой. Поговаривали шепотком, что до органов донесли фразу, брошенную невзначай Поэтом: «Культурная политика революции – это крестовый поход против человеческого нутра». В том же смертном году, за год до гибели О. Э., Поэта расстреляли. Перед тем как его увели из маленькой квартирки в знаменитом Доме Герцена на Тверском бульваре, Поэт успел помолиться перед святым образом Троеручицы. Лампаду гасить не стал… [8 - Рассказ основан на известной по воспоминаниям истории отношений между поэтами Сергеем Клычковым и Осипом Мандельштамом.]


   Отпевание, или Дух и буква

   Светлой памяти митрополита Евлогия (Смирнова; † 2020)

   Накануне Егор старательно топит баню. Напевает себе под нос: «Протопи ты мне баньку по-белому». Парится на полную катушку. От дубового веника остаются одни прутики, листья тяжело ложатся на деревянную решётку, закрывающую пол, другие прилипают к телу, как им и положено. Так хлещет себя по бокам, по спине и груди, словно норовит выбить из плоти все болезни и грехи.
   Выходит передохнуть в предбанник, заворачивается в простыню и садится в низкое, длинное, вроде зубоврачебного, кресло. На столике холодная манящая вода в запотевшем стакане и книга неизвестного автора, наугад взятая с полки перед началом парного обряда. Егор открывает томик где-то посредине и разочарованно вытягивает губы трубочкой: стихи. Небрежно листает, читая лишь первые строки, пока какая-нибудь не прилипнет как банный лист. И вдруг взгляд его останавливают такие слова:

     Пар духмяный, запах хвойный,
     Верхней полки воздух знойный,
     Веник мокнет ванькой-встанькой…
     Протопи-ка ты мне баньку,
     Друг Алёша Бесконвойный.

   Егор одобряет настроение короткого стихотворения, особенно нравится о сухом венике, непокорно поднимающемся из тазика с горячей водой. Посвящено, конечно, Шукшину.
   Поутру встаёт обновлённым, бодреньким. Кожа под рубахой ещё помнит вчерашнюю хлёсткую парилку. Душа волнуется в предвкушении каких-то важных перемен в жизни. Сердце то щемит, то отпускает. То покалывает внутри. То вдруг обливается кровью, и она, горячая, словно бы поглаживает, успокаивает сердечную мышцу. Сначала в храм на Литургию, а потом самое главное – крестины.
   Ведь сколько лет бабка упрашивала его креститься, ан нет. Упёртый. И сам не понимал Егор, чем и во что он упёрся. Бабка подходила с разных сторон. У русских, мол, самое страшное ругательство – нехристь. Значит, некрещёный. Посмотри, все твои сверстники давно крестились.
   А ты? Да и не Егор ты, продолжала бабка. По святцам ты Георгий. Священник будет крестить, там и услышишь: «Крещается раб Божий Георгий во имя Отца и Сына и Святаго Духа». Егор отмалчивался. Однако эти далёкие, но незабытые уговоры и ныне бередили душу, не давали ей покоя, словно какую-то скрытую правду чувствовала она в словах уже покойной бабки.
   После кончины бабки и матери приступили к упрямцу дочь и жена. И опять о том самом, навязшем в зубах: крестись да крестись. Что же ему мешало раньше? Кто его не пускал в храм Божий или же водил вокруг да около церкви, как вокруг пальца обводил? И вот внезапно прорвало плотину между человеком и Богом, рухнула медная стена между Егором и Христом.
   В субботу с утра Егор остался в доме один. Бездумно подошёл он к красному углу, где молились жена и дочь. Там пахло восковыми свечами, лампадным маслом, ладаном. Увидел Новый Завет в вишнёвом переплёте с затейливым золотым крестом, увитым растительным орнаментом. Бесцельно открыл Книгу и прочитал первые попавшиеся строки: «Прїидите ко Мнѣ вси труждающїися и обремененнїи, и Азъ упокою вы…» Егор поднял глаза к иконе Спасителя, любимому образу жены, а на открытом Евангелии в левой руке Христа ещё раз увидел те же слова: «Прїидите ко Мнѣ…» Словно в первый раз узрел их Егор. Кто же застил ему глаза-то столько лет?! И снизошли глаголы ему с иконы в недоверчивый ум, а снизу из Евангелия стрела тех словес пронзила ему около-сердие. «Прїидите ко Мнѣ… Прїидите ко Мнѣ», – забормотал Егор, стоя в углу, и то возводил глаза к образу Спасителя, то опускал их на ровные строки Евангелия. Закрыв Великую книгу, Егор шагнул было назад, но опять вернулся в святой угол и ещё раз, почему-то зажмурившись, открыл Завет. Бросил взгляд на первые строки и поразился. «Потщися скоро прїити ко мнѣ…» – прочитал он с лёгким страхом. В глазах мелькнула красная приподнятая над строкой девяточка. Послание апостола Павла к Тимофею. Как предупреждение. До конца дня Егор ходил в раздумьях. Потом была жаркая баня. А в постели, отодвигая в сторону наплывающий сон, он ясно и решительно повторял шёпотом: «Завтра, завтра крещусь». Словно уговаривал сам себя.
   Конечно, стоило бы сказать жене и дочери, но Егор задумал принести им нечаянную, нежданную радость. Всё ещё бродило в нём какое-то упрямое нежелание сознаваться перед ними в их правоте. Дескать, я сам принял решение, без ваших уговоров. Жена не раз напоминала, что крестины бывают по воскресеньям после Литургии, надо только пройти собеседование с батюшкой.
   Егор надевает другую нижнюю рубаху, чистую и белую, заботливо накрахмаленную и выглаженную женой, на неё – сорочку, тоже иссиня-белую. Приходит на память: «Протопи-ка ты мне баньку, друг Алёша…» В прозвище Алёши ему слышится: «бес конвойный». Егора всего передёргивает. Не этот ли бес и рулил Егором, заставляя плутать на прямой дороге к храму? И всё же: что за «конвойный бес»? Вот решил человек принять крещение, и бес, и конвой сгинули вмиг. И Егор в такт шагам старается нарочито выговаривать «з»: Без-кон-вой-ный.
   Желательно успеть к девяти часам. Как на крыльях, легко и бодро, летит Егор к соборному храму. «Постарайся прийти ко мне скоро», – вспоминается ему. «Я же труждающийся и обременённый», – убеждает он себя, вопреки сим словам чувствуя необыкновенную вдохновенную невесомость. Телесную и душевную. Вот и Соборная площадь. За ней белым исполином возвышается на взгорке древний, тринадцатого века, собор. Егор с лёгким сердцем устремляется к блистающим червонным золотом куполам-шлемам и поднебесным крестам. Майское солнце прогревает затылок и спину, словно космическим теплом подталкивает Егора вперёд. Остаётся пересечь улицу и просторную площадь…
   Владыка сидит на заднем сиденье и плавно покачивается вместе с машиной, когда колёса подпрыгивают на редких выбоинах. Сегодня он служил не в кафедральном соборе, а в кладбищенском храме. Совпали две даты: юбилейная годовщина освящения церкви и именины настоятеля. Усталость после долгой архиерейской службы в тесноватом храме и долгой трапезы даёт себя знать. Владыка подрёмывает. Справа из-за угла выплывает белокаменный кафедральный собор. Из полусна его вырывает голос епархиального секретаря.
   – Владыко, там на паперти какая-то необычная толпа, а храм закрыт. Все в чёрном. Точно не туристы.
   Архиерей просит остановить машину. Вдвоём с игуменом Иаковом они медленно поднимаются на взгорок к златоглавому исполину. Скромная толпа, увидев владыку, расступается. У безразличных дверей под старинным замком на двух табуретках стоит гроб. В нём покоится мужчина с запавшими глазами. Две женщины, пожилая и молодая, по всей видимости, жена и дочь, в три ручья плачут над покойным, размазывая слёзы чёрными кружевными платками, которые совсем не впитывают влагу. Узнав владыку, они подходят под благословение, прикладываясь к деснице архиерея мокрыми губами и, невольно, щеками. Владыка расспрашивает о случившимся. Супруга, вернее, вдова покойного, стараясь быть краткой, начинает печальную повесть.
   – Владыко, мы со свекровью и дочерью много лет уговаривали его креститься, а он всё отказывался или откладывал. И вот, не знаю, что случилось, только дня четыре назад утром мы поняли, что он вроде бы собирается креститься. В субботу вечером вымылся в бане. В воскресенье с утра надел всё чистое и ходил по комнате такой взволнованный, словно на праздник собрался и ему там предстоит речь держать. Откровенно ждал, когда уйдём. Нас ведь теперь и по воскресеньям принуждают работать. Всего через час мне звонят из милиции: дескать, крепитесь, вашего мужа сбила машина, когда он переходил улицу перед Соборной площадью. Приезжайте на опознание.
   Женщина разрыдалась. Дочь продолжает:
   – Не знаю, владыко, почему он решил скрыть от нас своё решение. Всё молчком-молчком делал. Могли бы празднично всё обставить, с работы бы отпросились. А теперь мы с мамой решили вот так сделать: если отпевать нельзя некрещёного, то хотя бы гроб с телом немного на паперти подержать. Это ведь не грех? Благословите, владыко, пусть немного постоит тут, а потом уж – на кладбище. Он ведь хотел сюда прийти, только вот не оглянулся, не дошёл. Уж очень спешил, наверное.
   Она робко заглянула в глаза владыке, но обратилась к матери:
   – Мам, тогда давай уж всё-всё владыке расскажем.
   Женщина покаянно кивнула головой и, то и дело вытирая слёзы, начала:
   – Мать Егора, моя свекровь, с мужем решили его тайно крестить ещё в младенчестве. И вот выбрала Фаина Адриановна денёк и понесла ребёнка в церковь. Первый храм, как она рассказывала, встретил её закрытыми вратами, священник заболел, что ли. Во втором потребовали паспорт, а у неё муж партийный. Побрела в третий храм, а там уже крестины кончились. И вот что за бес её за язык дёрнул: возьми да и скажи мужу, что крестила, мол, дитя. Чего она испугалась? Думала, может, супруг попрекать станет, дескать, неумёха, даже ребёнка покрестить не смогла. В общем, стали тайно носить Егорку в церковь как крещёного, причащали даже. Грех-то какой! А когда пришёл трудный возраст подростковый, тот взбунтовался и отвернулся от храма и от Бога. Это нередко так бывает. Даже как-то слово похабное сказал о Спасителе. Назло матери и бабушке. Вот тут Фаина Адриановна и призналась перед семьёй, что некрещёный Егорка-то.
   Женщина опять залилась слезами.
   Владыка терпеливо слушал. Потом повернулся к отцу Иакову:
   – Вызывайте сторожа, будем открывать храм, позвоните моим иподиаконам и кому-нибудь из иереев, отцу Георгию лучше. А из хора позовите регента Наташу. Будем отпевать.
   Отец Иаков открыл было рот, но, не сказав ни слова, поперхнулся неизвестно чем.
   – Как так? Некрещёного? – прошептал он, откашлявшись.
   – Будем отпевать, – подтвердил владыка, – по полному чину. Дерзновение не дерзость, – добавил он вполголоса для себя.
   Дальше всё просто: сторож принёс ключи, открыли храм, двери тут же потеряли своё безразличие, даже гостеприимный вид приняли на себя. Совершили отпевание в кафедральном соборе. Отец Георгий с особым чувством возглашал: «Покой, Господи, душу усопшего раба Твоего». Мысленно добавляя: «тезоименитого Георгия». И даже поехал на кладбище. Как же без панихиды на могилке?!
   Владыка с любимым секретарём сидят в архиерейских покоях и пьют зелёный чай с какими-то душистыми добавками. Домашнее печенье привносит свои ароматы.
   – Дух и буква, – задумчиво произносит владыка. – Великое дело есть чёткое их различение. Сегодня мы поступили по духу, как и призывал нас апостол Павел. По букве его отпевать нельзя. Но ты смотри, как получилось! В детстве его, некрещёного, причащали. И Господь попустил такое. Сейчас же раб Божий принял твёрдое, обдуманное решение креститься. И поспешал к тому. Если ему что-то помешало – может, уж слишком торопился, не оглянулся в нужный момент, – то Господь по любви и милосердию примет намерение за свершённое дело. Будем же подражать Христу Спасителю. – Владыка перекрестился на икону Богоявления в красном углу. – А теперь посмотрим на всё с другой стороны: мы его не отпели, умирает он некрещёным на радость бесам и их главарю. Зачем же мы будем им пособлять? Сегодня мы вырвали душу покойного из их лап. А какая радость его близким! Мы ведь приобщили их к Духу: не только родню раба Божия Георгия, но и моих иподиаконов, и Наташу, и отца Георгия, и всех, кто молился на отпевании. Только нельзя исключительный случай превращать в правило.
   Они чуть помолчали. Изредка перекликивались на разные голоса чайные ложечки, чашки и блюдца.
   – Помнишь, у Есенина? – нарушил тишину владыка. – «И неотпетого меня под лай собачий похоронят». Вот мы сегодня могли допустить такую промашку: дать совершиться погребению под весёлый бесовский лай.
   – Простите, владыко, у Есенина – «необмытого».
   – Правда? Память подводит меня всё чаще. Но главный смысл-то остаётся: буква, которая убивает, и дух, который животворит.
   Ноябрь 2021 года
   Снегирёво – Кольчугино


   Внучкина рюмочка

   Посвящается Аксинье

   Дед лежал не вставая уже две недели. Когда он почувствовал приближение кончины, перестал есть. Отвергал даже жиденькую подслащённую манную кашу. Утром просыпался, глядел в потолок, о чём-то долго думал и часа через два просил жену налить рюмочку водки. И так весь день: каждые три-четыре часа просил у бабки рюмочку. Она ворчала, но делала запасы, через день бегала в сельпо, наливала, – как откажешь умирающему! Ведь всю жизнь они с ним прожили.
   Правда, расставались они однажды на два с половиной года, но что поделаешь – война разлучила их, только что поженившихся. Вернулся дед с войны младшим лейтенантом. Дали ему офицерское звание за орден Славы трёх степеней: из старшин – в лейтенанты. На погонах одна золотистая звёздочка, а в ноге один железный осколочек. Остальные, что покрупнее, вынули, а этот притаился, спрятался от ловких рук хирурга, прижился и остался в теле. Видно, понравилось ему там. Ранило в конце сорок четвёртого года под Кечкеметом. Бабка, тогда ещё молодая красавица Груня, счастливая донельзя (как же! Похоронки обошли стороной – случай нечастый), водила указательным пальчиком с коротко подстриженным ноготком по карте Венгрии. Обнаружила посредине страны Кечкемет, стала искать Сегед – по словам мужа, там он лежал в госпитале. Еле отыскала на границе с Сербией. А в Кечкемете больницы не нашлось, что ли?
   Память о войне не проходила, да и как забыть такое! Не было ещё на белом свете такой войны. Теперь ясно, что и не будет уже ничего подобного. Если, не дай Бог, случится она, то совсем-совсем другой окажется. Когда война подзабывалась, о ней напоминало ненастье: рана в ноге начинала ныть. Тогда дед просил у бабки рюмочку грамм на тридцать-сорок. Вот и сейчас опять: рюмочку да рюмочку. Утверждал, что боль снимает. Но не частил дед, знал меру.
   Приехала внучка Ксения. Надо проведать любимого деда. Добрейшей души дед! Таких, как говорится, днём с огнём не сыщешь. Бабка звала наследницу Ксюшей, а дед – только Аксиньей. «Тихий Дон» вспоминал, что ли? Вошла внучка – весёлая, улыбчивая. Снимая шубку, дедов подарок, обдала его крещенским ядрёным морозцем, запутавшимся в рыжем беличьем меху. Поздравила с праздником. Богоявление сегодня. Отлила бабушке в треугольную бутылочку из-под уксуса крещенской воды, немного оставила в чайном блюдце. Достала чётки и с пением тропаря «Во Иордане крещающуся Тебе, Господи, троическое явися поклонение…» пошла по дому, окропляя углы комнат и всякие подсобные закоулки – а их немало в пятистенке – святой водой. В одной руке – блюдечко, в другой – шерстяное «кропило». Дед с интересом следил за внучкой, в усталых глазах светилась радость пополам с гордостью. Бабка недовольно морщила нос и демонстративно гремела на кухне посудой.
   Когда, случалось, заходил разговор о религии, дед с тайным сожалением говаривал:
   – Мы же в двадцатых родились, в тридцатых воспитывались. И папаня, и маманя крепко веровали. А из меня, да и из Груни, советская власть выбила веру-то напрочь ещё в школе, хотя мы и крещённые в незапамятном младенчестве. Хорошо вот, что внучка у нас в церковь ходит. Получается, всего два-три поколения покорило у нас безбожие-то.
   Дед заметно одобрял веру внучки, которая так и лучилась из её глаз, а бабка с иронией шептала в адрес дедовой любимицы: «святая», ударяя почему-то на первое «я» – святая. К Церкви бабка относилась настороженно, верующих не любила, видно, действительно выбили из неё все помыслы о Боге ещё в далёкие школьные годы. Однако внучкину веру снисходительно по-родственному терпела. Подчас тайно радовалась, глядя на неё, словно саму себя, молодую, тайно узревала в ней, хотя в Аксинье угадывались, скорее, чёрточки и кое-какие манеры деда, а не бабушки.
   Нашлась и другая причина для неудовольствия. Внучка не уставала «пилить» бабку:
   – Ну зачем ты идёшь на поводу у деда? Хочешь, чтобы он спился перед смертью?! Пойми, бабуня-Груня, алкоголизм – это не только количество, но и регулярность. Лучше бы лекарства вовремя давала, а алкоголь, как известно, с таблетками не сочетается.
   – Не успеет спиться: он уже на ладан дышит, как выражалась моя свекруха, – не уступала бабка и продолжала «ублажать» деда. Дескать, всю жизнь выпивал, а тут вдруг отнять последнюю и единственную радость! Может, и правда: для него это как бы обезболивающее. А химия эта лекарственная ему сейчас как мёртвому припарка.
   За несколько лет до того война ещё раз напомнила о себе, но уже не без юмора. Внучка купила путёвку в Венгрию.
   Накануне отъезда забежала к деду. Сидят, чаи гоняют. Электрический самовар шумит-гудит, но совсем не так, как старый добрый самовар с трубой, угли в котором раздували голенищем старого кирзового сапога. Тот не гудел, а пел-напевал какие-то свои, лишь ему ведомые мелодии.
   Бабка ни с того ни с сего вдруг спросила:
   – Дед, а ты помнишь ли чего-нибудь по-венгерски-то?
   Тот задумался, долго то почёсывал, то поглаживал рану, наконец выдал:
   – Bor van?
   – И что это значит? – Бабка проявила неожиданный интерес.
   – То и значит: есть ли вино?
   – А ещё что-нибудь, – подключилась внучка.
   – Szép lány, – неохотно, но с улыбкой отчётливо произнёс дед. – Красивая девушка, значит.
   – Вот вы чем там занимались, на войне-то, – бабка ехидно покосилась на внучку, – вино да девочки. Молодцы, герои!
   Аксинья не успокаивалась:
   – Дедя, а ещё что-нибудь: например, «здравствуй», «пожалуйста», «как тебя зовут?». Или наоборот – «меня зовут Ксения», «я приехала из Владимира»… Неужели больше ничего?
   Но, сколько дед ни напрягал память, как ни теребил шрам на ноге, ничего не вспомнил. Так и уехала любимица в чужую страну всего с четырьмя короткими и необязательными словами. Уже после отъезда внучки деду пришло на ум, что название города, где его ранило, происходит от слова kecske – «коза». Или «козёл»? Он у них и на гербе нарисован – белый, с короткой бородкой и загнутыми, как ятаган, рогами. Стоит на задних ногах, а передние поднял и подогнул, как собачонка лапки по команде «служить!».
   В этот памятный день деду стало совсем плохо. Пришёптывал для себя:
   – Всё вокруг да около ходит, но круги сужаются. На войне пожалела меня курносая, а теперь вот, видно, срок вышел. Нет места жалости. Пора туда.
   Дед возвёл глаза на потолочное небо и дальше, на двускатную крышу, и ещё дальше, ввысь на облака и на то, что за ними. Помолчав, добавил:
   – Налейте-ка мне рюмочку…
   – Святая нальёт, – отрезала бабка.
   Воспользовавшись присутствием внучки, она, как всегда, засобиралась в сельпо. Надо купить очередную бутылку водки и сушек – любила погрызть поредевшими зубами «челночки». После сельпо бабка заходила к подружкам: отдохнуть от больного и посплетничать о сельских новостях, оставляя супруга в надёжных руках.
   Внучка послушно открыла буфет, выбрала рюмку, взялась за бутылку водки с остатками отравы, но тут счастливая мысль осенила её. Отставив зелёного змия, она налила в рюмку крещенской воды, протянула деду. Тот медленно и удивлённо, малюсенькими глотками вытянул содержимое, закрыл глаза и почти сразу уснул.
   Аксинья включила читалку и углубилась в Достоевского. «Подросток». Два раза подряд прочитала, теперь в третий раз бежала глазами по знакомым строкам, и не надоедало. И каждый день находила в романе что-нибудь новое, делала свои неожиданные открытия. Нет, не зря Франц Кафка называл «Подростка» своим любимым романом.
   Дед несколько раз просыпался, внучка наливала ему крещенской воды, и он опять мирно засыпал.
   Бабушка пришла поздно вечером. У ворот дома уже стояло такси. Внучка спешила домой, к мужу и малолетней дочери.
   В середине следующего дня бабуня-Груня звонит внучке. Не поленилась добежать до сельпо, ведь телефон-то один на всю деревню и только в магазине.
   – Ксюш, проснулся, значит, нынче дед твой, просит рюмочку. Я налила ему водки. Он понюхал и отвернулся. Говорит: «Не то, Груня, не то, мне бы рюмочку…» Я подумала-подумала и налила ему холодного чаю. Он поморщился. И опять заладил: «Нет, Груня, не то…» Я ему из чайника кипячёной водички предложила. Проглотил и опять сморщился, как печёное яблоко. Я уж ему и то, и сё, и морс делала из его любимого вишнёвого варенья, а он одно ладит: «Грунюшка, мне бы такую рю-мо-чку, что внучка накануне поднесла…» Замучил он меня твоей рюмочкой. Сознавайся, чем это таким ты его потчевала вчера?
   Внучка рассказала о богоявленской воде. Бабка недовольно повела носом, словно обнюхала телефонную трубку, но больного мужа ослушаться не посмела. Придя домой, налила ему внучкину рюмочку. Вечером опять звонит из сельпо.
   – Ксюш, святая моя, налила ему крещенской водички. Выцедил крохотными глоточками и теперь только её принимает. Скоро кончится вода-то. Принеси завтра ещё бутылочку…
   Последние три дня на этом свете дед пил только из «внучкиной рюмочки». И только святую воду.
   Утром четвёртого дня он сделал последний глоток, нечувствительно погладил рану на ноге, неожиданно перекрестился, вытянулся на кровати, словно солдат по стойке «смирно», выдохнул здешний воздух и шагнул туда, куда призвал его Господь.
   Со спасительной рюмочкой в левой руке.
   И в день памяти своего небесного покровителя – святителя Филиппа, Московского чудотворца.
   Внучка примчалась сразу после звонка бабуни-Груни. Деда уже обмыли, он лежал не на кровати, а на узкой лавке, прилепившейся к русской печке. Постелен под ним был лишь застиранный домотканый половик. Обрядили его в белую накрахмаленную нижнюю рубаху без ворота и такие же белые кальсоны с завязками на тонких лодыжках. Лежал он, исхудавший за время болезни, расправившись во весь свой средний рост. Казалось, что сквозь истончившиеся запавшие веки он с радостным вниманием смотрит в далёкую запредельную высь. Внучку поразило лицо новопреставленного.
   – Бабуня-Груня, смотри-ка, у деда лицо светится, да и весь он светлый какой-то.
   – Сама ты, святая, светишься, – буркнула бабка, занятая чаем да крутым кипятком. Но всё же, не выпуская из рук фарфоровый заварник, подошла к лавке.
   Застыла в ногах у супруга, пробормотала удивлённо и растроганно:
   – И впрямь как бы светится…
   И тут впервые по смерти мужа заголосила по-бабьи.
   Май – июнь 2021 года Москва – Кольчугино


   Пятый выстрел.
   Рассказ-повесть

   Моим друзьям
   Вячеславу и Валентине Улитиным

   Больше всего нам с Николетт понравилась крыша. Кровельное железо, выкрашенное в бордовый цвет и располосованное неровными рёбрами жёсткости, откликалось на каждый шаг. Подпрыгнув и топнув двумя ногами, можно было вызвать раскат железного грома над столицей. Но вот жена, постукивая каблучками, перебежала от одной кирпичной трубы к другой, и крыша выдала что-то отдалённо похожее на звуки частых выстрелов.
   И вид сверху – удивительный. Под обрезом крыши внизу светится молочным цветом старообрядческая церковь в древнерусском стиле, за ней вдоль площади раскинулся длинный бело-зелёный фасад прославленного вокзала, а уж за ним – Москва, Москва, Москва… Во все четыре стороны. Даже не хочется спускаться в мастерскую на чердаке старого многоэтажного дома, которую совсем недавно получил наш друг Дима.
   Через слуховое окно по самодельной крутой и занозистой приставной лесенке мы всё же возвращаемся в мастерскую под крышей.
   Сегодня опять явились без звонка, но Дима не в обиде. Сняв фартук, он заварил зелёного чаю и пригласил нас за стол. Печенье моя Николетт догадалась принести с собой.
   Дима в ту пору постепенно отодвигал живопись в сторону и всё чаще пробовал себя в реставрации икон, а иногда и в иконописании. На этот раз мы застали его за образом Неопалимой Купины.
   Почему он взялся писать именно эту непростую икону? Предыстория такова. Как-то раз ему принесли на реставрацию старинный образ Неопалимой Купины. Впрочем, старинный – слишком громко сказано. Я да и Дима с уверенностью определили, что это начало девятнадцатого века. Вид иконы поразил всех. Она была пробита пулями в четырёх местах. Огонь вели прицельный, стреляли явно в символы апостолов, написанных в углах вогнутого красного прямоугольника. Мне сразу подумалось, что стрелял человек, хорошо знавший образ и тех, кто на нём изображён. Ему было мало просто изрешетить икону, хотелось устроить показательный расстрел. Вероятно, пятая пуля была предназначена для Богородицы, но ненавистник почему-то не выстрелил. Может быть, патроны закончились…
   Дима отреставрировал икону. Я тоже приложил к этому руку, выточив деревянные пробки, которыми мы аккуратно заделали неровные сквозные дыры. За время работы мой друг полюбил многострадальный образ и решился написать точно такой же для себя. Свой список он почти закончил, починенный и поновлённый оригинал вернул владельцам, предварительно сняв кальку, и теперь перед нами чуть справа на бельевых прищепках висела эта матовая полупрозрачная прорись.
   Особенностью образа был стоявший на полях слева коленопреклонённый человек, которого нет на других иконах Неопалимой Купины. А ведь мне хорошо знакома эта иконографическая деталь!
   У нас в красном углу стоит почти такой же образ. Ещё когда мы только познакомились с Николетт в Париже, я начал переводить с французского неопубликованную рукопись её далёкого предка Марка Матьё Ронсара, который в 1812 году некоторое время провёл в Москве с наполеоновскими войсками. В ней он рассказывает, как солдаты ограбили церковь Неопалимой Купины, как он взял чудотворную икону с собой во Францию, как через восемнадцать лет приехал в русскую столицу и вернул похищенный образ Неопалимой Купины, потому что тот жёг его нескончаемым огнём. Перед отъездом из Москвы Марк Матьё заказал два списка: один он принёс в дар храму, а другой увёз с собой в Париж. И именно Марк Матьё, как он сам вспоминает, попросил написать коленопреклонённую фигурку на полях обеих копий.
   Когда мы с Николетт поженились и она перебралась в Россию, после долгих проволочек в Министерстве культуры Франции ей удалось вернуть в Москву икону далёкого прадеда, перешедшую к ней по наследству. Значит, Диме принесли на реставрацию тот самый образ-близнец, который в своё время заказал Марк Матьё и подарил московскому храму Неопалимой Купины. Разве это не чудо!
   Но вернёмся в Димину мастерскую. Нужно сказать, что Дима мог вдохновенно говорить об иконах часами. В последнее время он посвящал свои иконные монологи моей жене. Нельзя сказать, что у Николетт были иконоборческие настроения. Как искусствовед она не могла не ценить красоту иконы, её удивительные звонкие краски и музыкальные линии, но вот к почитанию икон она относилась прохладно, хотя происходила из католической, а не протестантской семьи. Николетт никогда не спорила ни со мной, ни с Димой, но мы ясно видели, что в русском иконопочитании ей многое кажется странным, чуждым, даже неприемлемым.
   На этот раз, как, впрочем, и всегда, Дима начал несколько неожиданно.
   – Ты посмотри, – обратился он ко мне, разливая чай по старым выщербленным фарфоровым кружкам ещё дореволюционного кузнецовского изготовления, – какое значение Церковь придала иконе: ведь праздник в честь победы над иконоборцами назван не торжеством иконопочитания, а Торжеством Православия.
   Он в упор, даже как-то вызывающе, словно я собирался возразить, посмотрел на меня. Но я-то знал, что пытается он убедить не меня, а мою жену.
   – Быть православным и почитать иконы – всё едино, всё одно, – продолжил он. – Без иконопочитания нет Православия. Уничтожьте иконы – и Православие не просто обеднеет, оно станет другим или же ему придёт конец. Не случайно, закрывая и разрушая храмы, большевики чаще всего сжигали иконы. Могли бы отдать в музеи или раздать верующему народу. Нет! Иконы складывали в груду перед храмом и жгли. И стреляли в тех, кто пытался вытащить из огня хотя бы один образок. Иногда предавали иконы огню целыми составами, то есть действительно жгли вместе с вагоном.
   – Мне Димочка читал, кажется, из Солоухина. Ужасно! – Николетт легко подключалась к любому разговору и без оглядки входила в него, даже если тема была далека от неё.
   Чтобы избежать путаницы, скажу, что Дима – это мой друг Дима Белый, а Димочка – это я, Дима Теоретик, как меня прозвали друзья.
   – Сколько же бесценных произведений искусства было уничтожено! – Дима не спрашивал, он утверждал. – Кто теперь сосчитает… Какое дикое варварство, какая ненависть! Русская икона – страдалица за Россию и за Православие, жертва нового иконоборства. История России – это история русской иконы.
   Дима всегда говорил «иконоборство», а не «иконоборчество». После этих слов мой друг перекрестился и благословил скромную трапезу.
   – И вот ещё что интересно, – перехватил я инициативу и украдкой взглянул на жену. – Почему иконоборцы всех времён и народов прибегали к одним и тем же средствам? Возьми большевиков. Сколько я видел фресок, на которых они штыками выковырили святые очи мучеников и преподобных! Ведь глаза на иконе говорят не о физическом зрении, которое уже не требуется святым. Огромные глаза на иконах символизируют их духовное зрение, это духовные очи сердца, которыми святые видят то, что недоступно нам грешным. И вот по этим очам большевики прошлись штыками и пулями.
   – Ведь их расстреливали, как людей! – поддержал Дима, задумчиво разглядывая плававшие в кружке чаинки. Он старался говорить так, чтобы его слова не стали лекцией на заданную тему, как это нередко получалось у меня. – И часто целились именно в глаза. Если глаза – зеркало души, то стреляли в душу. Если глаза – это духовные очи сердца, то целились в сердце. Пусть икона просто произведение искусства, пусть образ святого лишь раскрашенный рисунок, но тогда откуда такая ненависть, как будто к живому человеку?
   – Я выскажу сейчас кощунственную мысль, – остановил я своего друга. – Иконоборцы, и большевики в том числе, на самом деле были иконопочитателями. Они понимали, что икона не просто доска, не только краски и линии, не произведение верующего ремесленника. Они знали и чувствовали, что в образе скрыта огромная духовная сила, что за ним стоит Божественная реальность. Можно просто, по-примитивному уничтожить икону, но им мало этого. Надо сначала осквернить её, совершить какое-нибудь издевательство над ней. Ведь кощунство против церковного образа есть оскорбление, нанесённое Самому Господу. Чувствуя своё бессилие перед Богом, они срывали зло на Его образáх. Поэтому можно говорить о том, что иконоборцы иногда лучше формальных иконопо-читателей понимали, чтó есть икона. Богохульства только подтверждают, что для осквернителей между Спасителем и Его образом существует реальная взаимосвязь.
   Дима оживлённо потирал руки, а Николетт с радостным удивлением заглянула мне в глаза:
   – О-ля-ля, Димочка! Кажется, я первый раз вижу, чтобы ты так разошёлся! Мне это нравится. Хотя надо подумать, как всегда. Да, выколотые глаза на фресках и иконах я не раз видела и в альбомах, и в жизни, когда мы с тобой проехались по полуразрушенным храмам Подмосковья и Владимирской области. В Новгородской тоже попадались такие. И вот ещё вспомнила, что несколько лет назад я побывала на Кипре в Патриаршем музее, это в Никосии, и там встречала иконы с выколотыми глазами. Турки усердствовали. Кажется, и в Сербии, и в Болгарии остались такие иконы и фрески. Всё это мне надо поварить.
   – Переварить, – мягко поправил я.
   – Переваривай, Николая, переваривай! – Дима называл мою жену только русским именем.
   Он как-то одобрительно, даже победительно взглянул на меня, а я продолжил:
   – Буду говорить примерами. Во времена иконоборчества в Византии специальные отряды ходили по домам, отбирали образа и уничтожали их безжалостно. Упорных почитателей понуждали плюнуть на икону, встать на неё ногами. К иконам подвешивали камень и топили их в море, как людей. А во времена Реформации в Европе церковные образа опять начали уничтожать: их резали ножами, рубили топорами, сжигали на кострах. И тоже очень часто выкалывали глаза. Для чего? Чтобы святые не видели этого беснования? А теперь скажу о Руси, можно? – Я взглянул на Николеньку и на Диму.
   Тот кивнул своей огромной головой со светлыми волнистыми волосами: дескать, дерзай! А в чуть раскосых глазах Николетт зажегся одобрительный зелёный огонёк.
   – Так вот: занесли во время оно в Новгородские земли заразу, ересь. Современники назвали её сторонников жидовствующими. И что они удумали? Вставали на иконы, когда мылись в бане, опять же плевали на икону, мочились на неё, бросали в отхожее место. Подумайте! Ведь надо было захватить с собой икону, когда отправляешься помыться! Сохранились документальные свидетельства. Причём преподобный Иосиф Волоцкий сообщает, что иногда вытворяли с иконой такие кощунства, что написать о них рука не поднимается. И это после всего, что он уже перечислил! А наши высоколобые академики, правда, советские, называют еретиков – стригольников и жидовствующих – первыми русскими гуманистами. Вот такой гуманизм!
   – Между прочим, – вернулся в разговор Дима, – можно заметить, что в византийских и русских преданиях о чудотворных иконах рассказы о случаях наказания за кощунство по отношению к иконе встречаются довольно часто.
   – Но тогда почему Господь не наказал наших протестантов? или новгородских еретиков? – спросила Николетт.
   Мой друг смешался и вопросительно посмотрел на меня.
   – Мне кажется, здесь возможны два ответа. Первый: византийские иконоборцы-христиане (иногда язычники или сарацины) наказывались для вразумления. После этого они нередко начинали смотреть на церковный образ другими глазами, а язычники даже крестились. Европейским же иконоборцам и жидовствующим Господь попустил совершать кощунства безнаказанно, поскольку даже кара их не вразумила бы. И потом, откуда мы знаем, что их не ждёт возмездие? Ведь Страшный Суд ещё впереди.
   – Да… Димочка, всё, что ты сказал, мне надо как следует отмозговать.
   Мы с Димой переглянулись, и я, улыбнувшись, исправил жену:
   – Обмозговать.
   Николетт задорно взглянула на меня и согласно кивнула.
   Не помню, в тот же ли вечер или позже я рассказал маме об иконе Неопалимой Купины, простреленной в четырёх местах. При первых же словах она побледнела и начала расспрашивать о подробностях: какую именно икону принесли Диме на реставрацию, в каком месте она была прострелена, какого размера и так далее. Она не могла скрыть волнения, ходила по комнате, то и дело задумывалась, перебирала старые фотографии. Через открытую дверь я видел, как она стояла на коленях перед иконами, – красный угол у нас был только в маминой спальне. Я рассказал о повреждённой Купине то, что узнал от Димы, но ей этого было мало, она захотела пойти к нему, чтобы расспросить о простреленном образе. Наконец я попросил объяснить, в чём дело. Мама согласилась и даже добавила, что давно надо было рассказать мне об этом. Передаю её повествование так, как оно мне запомнилось.
   У маминой мамы, моей бабушки Феодосии Никитичны, была сестра Александра Никитична, очень верующая, так что многие удивлялись и даже завидовали её непоколебимой вере. А вот сын Александры Никитичны Вениамин, мамин двоюродный брат, пришёл с Гражданской войны убеждённым большевиком. Веня устроился в типографию наборщиком. В начале двадцатых годов у них начали печатать газету «Безбожник» (мама перекрестилась и покачала головой). И вот, начитавшись популярных антирелигиозных статеек, он бросил работу и устроился каким-то активистом в Общество друзей этой газеты. Скоро Общество преобразовали в «Союз безбожников» (мама опять перекрестилась и прошептала «Господи помилуй!»), и Веня, благодаря своему боевому прошлому, занял там не самую последнюю должность, даже был выбран в центральный совет организации. «Крупская к нам заходит, Скворцов-Степанов, сам Ярославский в коридоре на ходу мне вот эту руку пожал», – хвастался Веня, по-детски смешно вытягивая ладонь. Александра Никитична, чтобы остудить пыл новоиспечённого пропагандиста, лишь сказала: «Что же, теперь эту руку и мыть не будешь?» В другой раз, когда Веня опять завёл разговор о Ярославском, что-то такое про его пышные усы, мать как бы про себя пробормотала: «Какой он ярославский, он местечковый. Губельман Миней Израилевич». Веня вспылил: «Да ты знаешь, что за такие разговорчики можно срок схлопотать!»
   Мать он не щадил. Когда она приходила из церкви, встречал её одним и тем же вопросом: «Ну, как дела у мракобесов? Ничего, дайте время, мы внедрим новые праздники и другие обычаи!» Вся квартира, включая кухню, была завалена свежими номерами газеты «Безбожник». Рядом с ней валялись журналы: опять же «Безбожник» (видно, не хватило фантазии назвать по-другому), «Антирелигиозник» (методический журнал для атеистов-пропагандистов), «Воинствующий атеизм», «Безбожный крокодил», «Безбожник у станка», «Юные безбожники» и другие. Бедная Александра Никитична не могла найти для себя места в собственной квартире. А тут – шёл уже 1928 год – закрыли храм Неопалимой Купины, куда Александра Никитична ходила с детства.
   Да и Веня в малолетстве и отрочестве там причащался. В тот памятный год состоялся съезд, и теперь единомышленники назвали себя «Союзом воинствующих безбожников». Веня, приходя домой, взахлёб сообщал матери о делегатах из Франции, Бельгии, Германии, Австрии и других стран, о выступивших на съезде Бухарине, Луначарском, Горьком, Демьяне Бедном и даже Маяковском, о создании при «Союзе» детской организации «Юные воинствующие безбожники».
   Эта последняя новость так подействовала на Александру Никитичну, что она схватилась за сердце, и Веня был вынужден остановиться. Он только нелепо размахивал руками и бормотал что-то себе под нос в поисках лекарства.
   Конечно, для Александры Никитичны новые взгляды сына стали сильным ударом. Он выбросил иконы из своей комнаты и постоянно делал попытки уничтожить другие образá в их старинной квартире. Всё же жилплощадь в 1-м Неопалимовском переулке принадлежала родительнице, и ему приходилось мириться с присутствием в спальне матери красного угла, лампад, Священного Писания на домашнем аналое, молитвословов и других книг. Большую же часть моленных образóв Александра Никитична спрятала в платяном шкафу, запиравшемся на ключик.
   Проживали мать с сыном сначала в 1-м, потом в 3-м Неопалимовском переулке. Через два года после закрытия храма Неопалимой Купины большевики снесли его. Александре Никитичне удалось спасти одну из икон Неопалимой Купины, в храме их было, кажется, три или даже четыре. Особенность образа состояла в том, что на полях слева иконописец приписал кающегося грешника, как на иконе Нечаянной Радости. Когда Александра Никитична спросила знающего человека в храме, откуда на иконе человечек, тот просветил её:
   – Это какой-то француз пририсовал.
   – Как так – пририсовал? Это же святая икона! Кто разрешил?
   – Не знаю.
   – Он что, художник, этот француз?
   – Не ведаю.
   Это всё, что удалось выяснить. Образ она поставила на кухне, где пустовала разорённая сыном иконная полица, чтобы хоть одна икона освящала принятие хлеба насущного.
   И вот однажды Веня пришёл домой пьяный и злой. Что-то там не заладилось у него на работе. На кухне добавил ещё стаканчик, увидел икону, достал револьвер системы Нагана, с которым прошёл Гражданскую, и прицельно выстрелил в образ, поразив Ангела – символ апостола Матфея. Вениамин был классным стрелком, не зря на Гражданской его прозвали Веня Наган. Сам он называл своё оружие только револьвером – видно, потому, что не нравилась кличка.
   Александра Никитична возвращалась домой из магазина. Соседи на ходу сообщили, что у неё в квартире стрельба. Вбежав в кухню, она увидела безумные глаза сына, который стоял перед иконой и почти  в упор «стрелял» по образу, не замечая, что барабан пуст. Александра Никитична вырвала у сына наган. Веня не сопротивлялся, он был бледнее мела, весь содрогался от внутренних конвульсий и кое-как, на негнущихся ногах ушел в свою комнату. Он только бормотал: «Не попал в яблочко… на тарелочке… в тыблочко… не угодил».

   Икона Божией Матери «Неопалимая Купина». XIX в.

   Позже выяснилось, что, послав четвёртую пулю в орла – символ святого евангелиста Иоанна Богослова, – Веня решил пятой пулей сделать «конвертик», прострелив заключённое в красный круг изображение Богородицы в середине образа. Чем не мишень! Уверенный, что не промахнётся, почти не глядя, он пальнул в красный угол, плеснул водки в стакан и, только когда выпил и хрустнул солёным огурцом, заметил, что пятой дырки в образе нет, зато рядом с иконой в треснувшей штукатурке засела пуля. Он промахнулся. Но этого не могло быть! Не зря же он носил прозвище Веня Наган. С пяти шагов, почти не целясь, поражал влёт майского жука в сумерках, а тут с трёх шагов не попал в полуметровую икону. Не понимая, что происходит, Веня выстрелил в изображение Богородицы другой раз, но пуля сделала второе неровное отверстие в треснувшей штукатурке слева от полицы. Веня со злобой и страхом встал, сделал шаг к иконе и с полутора метров, прицелившись, выстрелил. В штукатурке появилась третья дырка, а изображение Божией Матери в красном круге осталось нетронутым.
   Вот тогда и вбежала Александра Никитична. Веня, наполовину протрезвев, жал и давил на курок, как бы не слыша сухих щелчков бойка. И волосы у него на голове стояли дыбом. Александра Никитична потом рассказывала маме, что она пыталась пригладить их, но они выпрямлялись прямо из-под руки и торчали как проволочная кордщётка.
   Веня повредился рассудком. Тихое помешательство. В психбольнице Кащенко, куда его пришлось определить, он избегал мужчин, но часто подходил к женскому медперсоналу, заглядывал в глаза и повторял: «Че-ты-ре-дыр-ки, че-ты-ре-дыр-ки». Или же начинал твердить на все лады: «Дыр-ки, ды-рки, дырк-и, ды-р-р-р-р-р-ки, в-шту-ка-тур-р-р-ке-дыр-ки». И так до бесконечности. Указательным пальцем он рисовал в воздухе или на стене эти отверстия. Изредка Веня смеялся и при этом повторял то ли с радостью, то ли с удивлением: «Не попал! В конвертик-тик-тик! Не угодил, не поразил мишень!» И заливался смехом. Бывало, хохотал до слёз и рыданий, и тогда приходилось делать уколы. Врачи единодушно говорили, что надежды на выздоровление нет ни малейшей, но продолжали пичкать лекарствами. Александра Никитична молилась и свято верила: что невозможно человеку, возможно Богу. Ведь есть лишь один грех, который не простится никому.
   Стрелок и безбожник пришёл в себя лет через десять, перед самой войной, кажется, в конце сорокового года. Однажды ночью он проснулся оттого, что в палате стало светло как днём. Открыв глаза, он узрел у своей постели четырёх старцев в длинных сияющих одеждах. Веня удивился, потому что у врачей и сестёр были очень белые халаты, но они никогда так не светились. У старцев же одеяния были самые обычные, даже темноватые, как на иконах, а свет от них исходил такой, что больно смотреть. Веня сразу узнал их, ведь рос он в родительском доме, что называется, под святыми образами. Четыре евангелиста склонились над ним и в один голос тихо и сочувственно спросили:
   – Устал болеть-то?
   – Совсем устал, – ответил Веня и заплакал беззвучно. – Дырки видеть невмоготу, – добавил он и отвернулся к стене, а слёзы лились и текли в три ручья на влажную подушку. – Мне бы от дырок избавиться, – просительно сказал он как бы сам себе.
   – А ты возложи на себя крестное знамение, – услышал он четыре голоса в одном.
   Веня и удивился, и обрадовался: «Неужто так просто?!» Он сложил исхудавшие желтоватые пальцы и легко и быстро, как в детстве, перекрестился. Потом уже медленно, задерживая пальцы на лбу, груди и плечах, начал креститься раз за разом, чувствуя лишь лёгкую боль в локтевом суставе, а рука вспоминала привычное с детства движение и радовалась, как рассекающее воздух выздоровевшее крыло подранка. Возложив на себя крестное знамение в пятый раз, Веня заметил, что старцы исчезли, они как бы растворились в его слезах. Но внутри он всё ещё слышал голос: «По молитвам родительницы Господь прощает твои грехи. Позаботься о матери, ибо надвигаются большие испытания».
   Врачи сочли выздоровление Вени случаем необъяснимым и если не уникальным, то редчайшим. Вскоре его выписали из больницы. Потом грянула Великая Отечественная, изменилась политика компартии. В июле закрыли журнал «Безбожник», которому Веня отдал столько бездумного молодого задора, сил и времени.
   Всю войну бабушка с мамой прожили в Москве, а Александру Никитичну с Веней эвакуировали куда-то на Урал. Прошли десятилетия, а бабушка моя так ничего и не смогла узнать о сестре Александре и её сыне Вене. Разные учреждения, в которые она обращалась, отделывались неопределёнными сообщениями. Потом бабушка моя, Феодосия Никитична, умерла.
   И вот теперь мама ясно почувствовала, что появился какой-то след: может быть, это та самая расстрелянная икона, а человек, который принёс её Диме в починку, что-нибудь знает о судьбе Александры Никитичны и Вени. Но икону, как я говорил, Дима уже вернул, у него оставалась только калька. Какой смысл смотреть прорись? И мама отказалась от мысли сразу же ехать к Диме. Она только сказала мне:
   – Димочка, это та икона, я сердцем чую, что та. Ведь я много раз видела её и молилась перед ней с мамой и тётей Шурой о спасении души заблудшего Вениамина.
   И только тут я сообразил:
   – Мам, забыл сказать, что там есть почти такая же необычная деталь, как на иконе Николеньки: на левом поле над пророком Иезекиилем стоит на коленях кающийся грешник.
   Мама всплеснула руками и села, как будто у неё подкосились ноги.
   – Димочка, это она, она…
   Я позвонил Диме. У него сохранился адрес владельца иконы, ведь он писал копию, и кальки для этого было мало. Дима надеялся как-нибудь съездить к владельцу иконы, чтоб ещё раз всмотреться в удивительный – и по иконографии, и по судьбе – образ. А тут такой случай.
   Ехать надо было в Александров и искать Василия Максимовича Серюгина. Мы решили сделать это в ближайшую субботу. Мама с нами не поехала, сказав, что свалиться на голову (у владельца иконы не имелось телефона), да ещё вчетвером, негоже. В общем, рано утром мы с Николетт и Димой сели в электричку на Ярославском вокзале и через два часа были в Александрове, бывшей Александровой слободе – знаменитой резиденции Ивана Грозного. Посещение монастыря решили отложить на послеобеденное время и сразу пошли искать улицу. Друзья в Москве сказали, что найти её очень легко: там находится домик Марины Цветаевой, в котором теперь музей. А ведь мы с Николетт были в этом музее однажды!
   Итак, мы прошли мимо домика поэтессы, который я хорошо знал также по фотографиям, и скоро увидели цель нашей поездки – бревенчатый дом с тремя окнами по лицу, крытый серым волнистым шифером.
   Это была супружеская пара – Василий и Василиса. Нас пригласили на кухню пить чай. И как это часто бывает между православными, мы помолились перед иконами, а через минуту уже говорили обо всём, как будто век были знакомы, хотя Дима-то действительно уже не раз видел хозяина. Потом мой друг попросил снять икону с полицы, вышел в переднюю, вооружился увеличительным стеклом и стал уже, наверное, в сотый раз рассматривать её, делая для себя какие-то пометки в записной книжке. Николетт вышла за ним. Я же долго не решался спросить о том, как попала к ним эта икона. Ведь прямо сейчас может выясниться, что передо мной троюродная сестра. Впрочем, я не знал, были ли у Вениамина дети. Фамилия Вени – Репкин, а здесь Серюгины. Можно было спросить напрямик, но я не решался. Даже не знаю, что меня сдерживало. Чего я боялся? В общем, для начала я поинтересовался, как попала к ним эта простреленная в четырёх местах икона. Василиса перекрестилась и очень просто сказала:
   – Отец в молодости был богоборцем, вот пьяный и расстрелял Неопалимую Купину. А икона происходит из московского храма, её бабушка спасла, когда церковь закрывали и грабили, кажется, в двадцать восьмом.
   – Да-да, а в тридцатом разрушили до основания, – выдавил я из себя. Комок стоял в горле, на глаза навернулись слёзы. Я уже знал, что нашёл сестру. Как рада будет мама! Теперь о судьбе Александры Никитичны и Вени узнаем. Я молчал, пытаясь проглотить солёный комок, а Василиса поняла это так, что я жду более подробного рассказа, и другими словами поведала мне ту же самую историю, которую я записал со слов мамы.
   Тут мне стало совсем неудобно, и я спросил:
   – Вы Василиса Вениаминовна? в девичестве Репкина?
   Василиса немного удивилась:
   – Да, а что?
   – Я Дмитрий Васильевич Калошин.
   «Ну, и…» – говорил вопросительный взгляд сестры. И я понял, что моё имя ничего ей не скажет, повтори его хоть десятки раз. Она могла знать только девичью фамилию мамы.
   – Василиса, моя бабушка Феодосия Никитична и ваша бабушка Александра Никитична – родные сестры, моя мама Ирина Саввишна Стрешнева (в замужестве Калошина) и ваш отец – двоюродные, а мы, значит, троюродные брат и сестра.
   – Да нет… Неужели… Не может быть, – как бы отмахивалась Василиса, но распахнутые сияющие серые глаза уже верили, в них не было и тени сомнения.
   – Васюня, – вдруг крикнула она срывающимся голосом, – давай сюда! У нас чудо.
   Василий, недовольный, что его оторвали от наблюдений за Диминой работой, встал у косяка вопросительным знаком.
   – У меня брат нашёлся, – почти прошептала Василиса, показав на меня ладошкой, словно взвешивая новость, и только тут заплакала.
   За спиной Василия показался огромный Дима. Он-то был в курсе и знал, что сегодня я могу обрести сестру. Дима деловито поздравил всех троих и, неуклюже подхватив под руку Николетт, бодро отправился за шампанским, оставив нас говорить о своём.
   – Принесу «брют», – бросил он уже из-за полузакрытой двери.
   Мы же наперебой стали рассказывать друг другу обо всём, что могли вспомнить: о бабушках, о родителях, о своей жизни. Я рассказал Василисе и Василию историю появления грешника на полях Неопалимой Купины, почитал им отрывки из своего перевода записок французского офицера Марка Матьё Ронсара, который я правил в электричке. Интересно, где теперь первая подлинная чудотворная икона Неопалимой Купины времён царя Феодора Алексеевича? Хотя и наши иконы – подлинные. Ведь список чудотворной иконы так же творит чудеса, как и первоявленый образ.
   Как ни странно, Василий, или Васюня, как его называла Василиса, не удивился «чуду». Потом оказалось, что именно он больше всех настаивал, чтобы они с женой разыскали двоюродную сестру Вениамина Петровича, то есть мою маму. И он верил, что у неё могут быть дети, а значит, у Василисы появятся брат или сестра, а то и «оба вместе».
   Вася (так она просила называть её) была ненамного старше меня. Она родилась на Среднем Урале, в Ревде, за год до конца войны, а я – через год после её окончания, во Владимире. Бабушка её, Александра Никитична, умерла в один год со Сталиным. Вениамин Петрович с женой и Василисой остались в этом маленьком уральском городке. Возвращаться в Москву было некуда, да и средств не хватило бы. Кроме того, у Вениамина Петровича была неплохая работа на заводе по обработке цветных металлов, который эвакуировали из Кольчугина. В Москву они попытались перебраться уже в начале шестидесятых, которые по недоразумению называют «оттепелью». Для Церкви Божией начались новые гонения. В Москве семья устроиться не смогла, родни не нашлось. Мама моя сменила фамилию, выйдя замуж за отца, и уехала, как я говорил, во Владимир. В общем, они подались за сто первый километр и купили, наделав долгов, домик в Александрове.
   Теперь Вася работала на дому, она была хорошей портнихой, а Василий преподавал в школе немецкий язык.
   Как рассказала Василиса, жизнь Вениамина Петровича после выздоровления сложилась самым трагическим образом. Мобилизации он не подлежал как психически больной, чуть не десять лет мотавшийся по лечебницам и диспансерам. Он даже недолго полежал в питерской Пряжке. Однако Веня постоянно наведывался в военкомат, ходил по комиссиям, и, наконец, летом сорок второго его признали годным и отправили на фронт.
   Ещё до первого снега Веня вернулся домой в Ревду с укутанной в ватный чехол короткой культёй. Вернулся он быстро, месяца через три-четыре. Правая рука осталась на поле сражения под Сухиничами, оторвало её почти по локоть.
   С тех пор как Василиса помнила себя, отец никогда не забывал перекреститься перед едой и после, перед сном и рано утром. Любил читать ей Священное Писание. Это был мягкий в жизни и твёрдый в вере человек. Разговаривавшим с ним немного мешало то, что он как бы прятал глаза. Но это было от долгой болезни. К тому же жена его Василиса (в честь неё и назвали дочь) по простоте душевной однажды сказала ему: «У тебя в глазах осталась сумасшедшинка. Не смотри на меня так пристально, а то мне не по себе». Вот Веня и прятал глаза ото всех, ведь в них светились прозрачная вера и любовь к Богу Невидимому. А сумасшедшинка? Так разве не сказал апостол Павел: «Мы безумны Христа ради»?
   Особенно Вася любила смотреть, как отец крестится. Он по-военному вытягивался в струнку перед иконами, закладывал культю за спину и раз за разом размашисто возлагал на себя крестное знамение, как будто действительно в этот момент брал на себя Крест Христов и обязывался нести его без жалоб до самой смерти. Маленькая девочка подражала отцу и крестилась левой рукой. Её пытались отучить, что-то объясняли, но ничто не действовало на ребёнка. Она крестилась и правой, если молилась с матерью, но с отцом, стоя чуть позади и сбоку от него, крестилась только левой, а правую, копируя любимого папаню, заводила за спину.
   Потом уже от самого отца она услышала о той поре, когда он был большевиком по прозванию Веня Наган. Узнала об иконе, которую отец хранил как зеницу ока. Жена его Василиса несколько раз порывалась найти мастера и починить икону, но отец не разрешал.
   – Мне это в напоминание и покаяние, – говорил он жене, – а ты хочешь сделать так, будто ничего не было. Вот Васю после моей смерти благословляю починить образ. А может, и в храм отдать.
   В Москве их семья появилась уже в хрущёвские времена, когда самой полезной вещью в мире стала кукуруза, а самой вредной – Православие. Как я говорил, семье не удалось остаться в столице, и во многом это случилось именно из-за религиозных убеждений, которых они не скрывали. В Александрове было не легче. Вениамин Петрович с семьёй открыто ходил в церковь, часто паломничал в Троице-Сергиеву лавру, благо до неё было всего сорок минут езды на электричке. Но главное, он не скрывая исповедовал свою православную веру перед всеми. Органы начали присматриваться к нему, и, когда им показалось, что старый большевик Веня Наган, бывший заправила безбожников, герой Гражданской войны и инвалид Великой Отечественной, переступает невидимые границы, установленные теми же самыми органами, они решили, что Вениамин Петрович на старости лет тронулся умом. Вот тогда его опять и засунули в психушку. На этот раз хрущёвскую. Карательная психиатрия, так сказать.
   Отец, рассказывала Василиса, говаривал, что в первый раз Бог освободил его из дурдома ради матери. И добавлял, что по правде-то наказания он не понёс. «Но, прощённый, ведь я виноват!» – цитировал он дочери стихи одного александровского поэта. Жена пыталась успокоить:
   – Петрович, но разве твой дурдом не был наказанием? Да ещё каким! И вспомни, кто тебе даровал исцеление.
   Когда он вернулся с войны, то, войдя в дом, этот почти пятидесятилетний мужчина, прошедший огонь и воду, рухнул на колени перед Александрой Никитичной и сказал, показывая культю:
   – Вот, мам, эта рука осмелилась поднять наган на Матерь Божию.
   А мать гладила его колючую, наголо стриженную, поседевшую серебристыми пятнами голову и шептала:
   – Дождалась, дождалась… Слава Богу за всё…
   И нельзя было понять, что она имеет в виду: дождалась сынка с войны или дожила до его покаяния. И неужели «слава Богу» за то, что руку потерял?
   В общем, когда его опять упрятали в психушку, он даже как-то повеселел.
   – Васенька, милая, – говорил он дочери, – береги себя пред Богом. Видишь, какие испытания бывают! Только не ропщи на Господа. Бог-то меня любит. Ведь это я сам себя наказал. Помнишь такое место в Священном Писании: Бог наказывает сына, которого любит. А если б я был чужой Господу, Он бы (даже подумать страшно!) отвернулся от меня.
   Кстати, сказала Василиса, отец за всю жизнь ни разу не сказал «Библия», но всегда – «Священное Писание».
   – Ты, Вася, будь осторожна. Видишь, какое время настало. Дал кому-нибудь книжку православную, и вот тебе уже психушка грозит или уголовная статья за религиозную пропаганду. Но я-то знаю, за что мне это испытание, а ты с твоей искренностью и верой можешь по неопытности попасться. Сейчас только две вещи ставят мне препоны: лекарства – уж очень мешают молиться. И ещё мысль, что я страдаю за Христа. Вот, чадо моё родное, где меня самомнение и тщеславие подловили. На старости-то лет. Не жертва я. Просто расплачиваюсь за прошлое.
   Я ведь не за Христа, а за свои грехи терплю. А вот видишь, какая гордыня обуяла… Будто я за Христа стражду. А ведь недостоин я за Него страдать…
   Каждый год в середине сентября, в канун празднования иконе Неопалимой Купины, мы собираемся в Москве или в Александрове. Мы – это Николетт, я, наши чада Маша и Матвей, а также Василиса и Василий с дочерью Ларисой. Если встречаемся в Москве, они привозят свою «расстрелянную» икону, если же в Александрове, то мы везём туда свою «французскую».
   Однажды, кажется у Ивана Шмелёва, я прочитал о встречальных иконах. Это когда по городу носят почитаемую чудотворную икону, к примеру Иверскую, а из храмов и частных домов ей навстречу выносят свои домашние образа. Мы с Николетт стали выносить нашу икону в прихожую, чтобы встретить александровский образ. Даже прикладывали их одну к другой. Не знаю, может быть, это уже похоже на какие-нибудь суеверия, но меня успокаивало то, что Николеньке очень нравилось это действо, и она осторожно, чтобы не ударить, помогала соприкосновению образов.
   При встрече мы ставим иконы – «французскую» и «русскую» расстрелянную – рядом на отдельном столике, зажигаем голубые и красные лампады и тонкие церковные свечки. После всенощной в храме читаем дома акафист Божией Матери. Иногда из Оптиной приезжает иеромонах Даниил – бывший Дима. Тогда он служит молебен. На следующий день после Литургии трапезуем вместе и поём акафист иконе Неопалимой Купины. Потом расстаёмся на год. Вот такая сама собой родившаяся традиция.
   В одну из таких встреч Василиса рассказала нам с Николетт о кончине Вениамина Петровича. Его выпустили из психушки, когда организм пожилого человека был совершенно подорван таблетками и уколами. Он тихо умер, примирившись с Богом, испросив прощения у всех. Исповедавшись и причастившись. Перед смертью он всё повторял евангельские слова: «Верую, Господи, помоги моему неверию!» И добавлял: «Господи, я ещё не покаялся. Даруй мне покаяние всецелое и нелицемерное!» Часто шептал: «Господи, посли ми христианскую кончину – безболезнену, непостыдну, мирну, да услышу добрый ответ на страшнем судищи Твоем».
   Перед самой кончиной Вениамин Петрович попросил снять с полицы икону Неопалимой Купины, приложился к пробитым символическим изображениям евангелистов, прижался лбом к Богородице в красном круге и надолго застыл. Неподвижно. Потом, вытянув руки, отдал мокрую от слёз икону жене, откинулся на высокую подушку и размашисто перекрестился левой рукой. Больше он не двигался и не разговаривал. Чуть влажное лицо его постепенно светлело, иногда на закрытые веки набегала тень, но тут же пропадала, как лёгкое облачко, уносимое ветром. Лоб, щёки, даже шея светлели, кожа натягивалась… И раб Божий Вениамин на глазах у двух Василис и Василия, еле заметно улыбнувшись уголками высохших губ, потянулся, как в полусне, и мирно принял кончину – перешёл из этого мира в неопалимую купину жизни вечной.


   Господин субботы и сухорукий

   По всей земле вещей птицей носился слух о долгожданном Пришествии Мессии. Одни говорили, что воскрес Иоанн Креститель, так верил и Ирод-четвертовластник, обезглавивший Предтечу, другие утверждали, что Илия пришёл, в чём не сомневались некоторые книжники, исследовавшие Писания, а иные принимали Его за одного из пророков, чаще всего за Иеремию. Галилеяне же вопрошали одно и то же: «Не Иосифов ли это сын?»
   За Ним следовали не только ученики, но множество народа – больные, калеки, страждущие от нечистых духов – из Галилеи, Иудеи, Иерусалима, Идумеи и из-за Иордана. И живущие в окрестностях приморских мест Тира и Сидона, услышав о чудесах и учении Его, шли к Нему толпами. Ведь до Него никто не совершал ничего подобного. Многих Он исцелил, так что имевшие язвы бросались к Нему, чтобы коснуться Его. И весь народ искал дотронуться до Учителя, потому что от Него исходила благодатная сила и врачевала всех. И духи злобы поднебесные, когда видели Его, падали пред Ним и кричали: «Ты Сын Божий!» Он же строго запрещал им делать Его известным. Но тем более распространялась молва о Нём. Он же уходил в пустынные места и молился.
   И проповедовал Наставник в синагогах галилейских, и таких слов из уст человека никто никогда не слышал, ибо говорил Он не как книжники или фарисеи, а как власть имеющий.
   Рассуждали о Нём много и на каждом углу, но только между собой и понизив голос. Синедрион, рассмотрев Писания, объявил: из Галилеи не приходит пророк. Однако и в самом Синедрионе раздавались смущающие голоса: известный фарисей и законник Никодим в виде вопроса к собранию напоминал об осторожности: «Судит ли закон наш человека, если прежде не выслушают его и не узнают, что он делает?» Пусть не прямо, но поддержал его своим авторитетом и другой старейшина – Гамалиил.
   И ещё один неподъёмный вопрос стоял перед Синедрионом: как отрицать чудеса, которые Он творит перед тысячами свидетелей? И постоянные удивительные слухи парили над толпой, как чайки над Галилейским морем, и передавались из уст в уста: накормил четыре тысячи человек (и это не считая женщин и детей) всего семью хлебами и несколькими мелкими рыбками; перешёл озеро с берега на берег, аки посуху; усмирил волны и ветер во время бури; вернул зрение слепому от рождения (!), исцелил расслабленного возле Овчей купели. У немых отверзаются уста, прокажённые очищаются, а случаев изгнания бесов и не сосчитать. На днях в синагоге Капернаума исцелил Он одержимого духом нечистым. В субботу! Ужасались свидетели чуда и спрашивали друг друга: «Кто же Он, если и бесы повинуются Ему?» И говорили: «Чудные дела видели мы ныне».
   Но учение Его своей новизной вызывало сомнения у книжников, фарисеев, старейшин. И не только сомнение, но и раздражение, отвержение, даже обвинения в богохульстве. С одной стороны, говорит, что ни одна йота из закона не прейдет, но Сам нарушает закон Моисеев и ученикам подобное дозволяет.
   Кем Он возомнил Себя? Принесли к Нему на постели расслабленного, и сказал новоявленный пророк человеку тому: «Чадо, прощаются тебе грехи твои». Конечно, книжники и фарисеи возмутились, говоря: «Кто это, который богохульствует?
   Кто может прощать грехи, кроме одного Бога?» А в другом доме он простил грехи блуднице. Неслыханно! И утверждает Он, что Сын Человеческий имеет на земле власть отпускать грехи.
   И вот новое чудо – исцеление сухорукого. И в какой день?! В субботу покоя!
   Имевшего с детства иссохшую руку знали многие, потому как в последнее время он часто сидел на перекрёстках дорог и выпрашивал подаяние. Его стыдили: не ты один такой, однако все работают, освоили ремесло, нашли в себе силы добывать хлеб насущный собственным трудом и с одной рукой. А он поработает по найму день-другой, а потом сидит среди нищих, здоровой рукой поддерживая сухую руку, выставляя её напоказ. Вот сердобольные прохожие и бросают в скрюченную усохшую, как бы детскую ладошку одну-две лепты, а то и побольше. А за день-то сколько наберётся? Мало-помалу лепты складываются в ассарии, ассарии в драхмы, драхмы в динарии, динарии в мины, а там и до таланта недалеко.
   Синагога быстро заполнялась. Кто же это, кто? Многие видели собственными глазами, как Он Сам и ученики Его сегодня, в субботу, по пути через засеянные поля срывали колосья и ели. Не может такой человек быть Божиим пророком, Он не чтит закон Моисеев. Книжники и фарисеи искали, в чём бы уловить Учителя, чтоб обвинить Его перед Синедрионом. Сам собой напрашивался вопрос: можно ли исцелять в субботу? И ответ мог быть только один: нет! Другой – станет богохульством. Однако народ в синагоге услышал от Наставника совсем неожиданное: «…должно ли в субботу добро делать или зло делать? душу спасти или погубить?» Собрание молчало, затаив дыхание. И глаза всех были устремлены на Него. Тут же другой вопрос нарушил тишину: «Кто из вас, имея одну овцу, если она в субботу упадёт в яму, не возьмёт её и не вытащит? Сколько же лучше человек овцы!» Но синагога и тут промолчала. Все словно воды в рот набрали. Некоторые же с нетерпением ждали ответа Самого Учителя, чтобы уличить Его в кощунстве. Со скорбью об ожесточении сердец их рассматривал Он сидевших пред Ним, читая тайные помышления в сердцах собравшихся, как в развёрнутом свитке.
   Взгляд Учителя остановился на человеке, который по привычке здоровой рукой поддерживал другую – иссохшую. «Стань на середину!» – повелительно призвал Он того человека, зная, чтó хочет сделать. Сухорукий вздрогнул и напряжённой, скованной походкой двинулся на призыв. Оглядев присутствующих, Наставник произнёс со властью: «Протяни руку твою!» С радостным недоверием тут же поднял высохшую руку калека. Вся синагога ахнула в один голос. Учитель же добавил: «Итак, можно в субботы делать добро». И стала протянутая рука здорова, как другая.
   Шум и выкрики полетели над собранием, фарисеи пришли в бешенство и назначили совещание с иродианами, чтобы погубить самозваного пророка, который не чтит субботы. Не услышали они последних слов Наставника: «Сын Человеческий есть Господин и субботы». И исполнилось на них пророчество: жестоковыйные будут слушать ушами своими – и не услышат, смотреть очами – и не увидят.
   Дабы не вводить фарисеев и книжников в искушение, не доводить до греха, апостолы окружили Учителя и удалились из города к морю.
   А что же сухорукий? Точнее, бывший сухорукий. Он так и стоял посредине синагоги, недоверчиво рассматривал и поглаживал обновлённую левую руку, мял её с удивлением. Народ окружил его, трогали воскрешённую руку, прикасались к чуду с изумлением и толикой сомнения, даже подозрительности. Рассматривали, перебирали послушные пальцы, спрашивали, что он чувствует? А что тут чувствовать? Висела кость, обтянутая кожей, а тут в один миг рука налилась живительной силой, обросла плотью, которую питала горячая кровь. Теперь она казалась даже здоровее правой. Во всяком случае, ладонь.
   Правая ведь немало поработала за долгие годы однорукого труда, а левая – совсем как у младенца, ни одной мозоли, ни шрама, ни царапины. Новорождённая ладонь.
   Да и вся рука. Кто-то достал из складок гиматия булавку, попросил исцелённого потыкать в обновлённую кожу. Никогда не видели такого ни Иудея, ни Идумея, ни Самария, ни Галилея.
   Старейшины и фарисеи, шептавшиеся в углу, опомнились и набросились на исцелённого, выталкивая его и оставшийся народ из здания. Особенно усердствовал начальник синагоги.
   – У вас есть шесть дней на неделе. В те дни и приходите исцеляться, а не в день субботний. Этот человек не чтит субботы. Уверовал ли в Него кто-нибудь из начальников или из фарисеев?
   Из толпы кто-то выкрикнул, спрятавшись за спины впереди стоящих:
   – Суббота для человека, а не человек для субботы! Или ты не слышал Учителя?!
   Начальник синагоги лишь раздражённо оглядел небольшую толпу, отмахнулся и затворил двери для тайного совета.
   Да, вытолкать людей из синагоги легко. А дальше? Люди не расходились, они окружили бывшего сухорукого. Все ставшие свидетелями чуда хотели продлить ощущение небесной тайны, которая так нежданно сошла на собравшихся. Ведь это могло случиться и со мной, и с тобой, и с ним. Кто-то некогда приставший было к ученикам, но не вынесший лишений в следовании узким путём рассказал, что подобный случай ему известен. Однажды Учитель возложил руки на одну старуху, дщерь Авраамову, как Он назвал её, которая восемнадцать лет страдала от духа немощи, оставаясь скрюченной, и раба Божия распрямилась, как стройное древо, склонившееся было под сильным порывом ветра. А случилось это тоже в день субботний. И тогда старейшины и фарисеи точно так же обвиняли Мессию в пренебрежении к субботе, но Он не стал ссылаться на Писания, он просто напомнил им самую обыденную вещь: «Лицемеры! не отвязывает ли каждый из вас вола своего или осла от яслей в субботу и не ведёт ли поить?» Такой ответ остановил споры и ярость книжников. Его можно лишь проглотить. Да, действительно, слепые вожди, оцеживающие комара, а верблюда поглощающие…
   И разделился народ. Фарисеи с иродианами положили, что новоявленный пророк заслуживает суда и наказания за богохульство. Другие противники Учителя стыдились, когда задумывались об овце, упавшей в колодец, или об осле, приведённом на водопой. Третьи же со страхом Божиим радовались о всех славных делах Его и говорили: «Великий пророк восстал между нами, и Бог посетил народ Свой».
   Слух об исцелении в синагоге (в субботу!) прошёл по всей земле той. И приходили люди из окрестностей только для того, чтобы поглазеть на бывшего сухорукого. Так позже иудеи из Иерусалима совершали переход в Вифанию только для того, чтобы увидеть своими очами брата Марфы и Марии Лазаря, вызванного Учителем из гроба на четвёртый день после смерти.
   Скоро сухорукого стало тяготить общее внимание. Народ назойливо расспрашивал об исцелении, старейшины грозили отлучением от синагоги, если он будет трезвонить о чуде. Привычная спокойная жизнь закончилась. Раньше он нанимался на первую подвернувшуюся работу и на полученные деньги худо-бедно поживал. Правда, большинство работодателей платили ему меньше, чем двуруким наёмникам, и это заставляло его всегда помнить о своей неполноценности. А такого хозяина, который платил бы одинаково и нанявшимся рано поутру, и пришедшим лишь в час шестой или одиннадцатый, и работавшим двумя руками, и трудившимся лишь одной, не попадалось ему в стороне той.
   В городе все знали историю сухорукого. В четыре года он упал с крыши.
   Не первый и не последний случай. Бывало, сорвётся ребёнок с высоты, вскочит и побежит вместе с друзьями играть дальше как ни в чём не бывало. Этот же сам уцелел, но рука перестала двигаться. Ни один лекарь не смог помочь. Левая рука медленно и неумолимо усыхала. Сверстники перестали брать его в свои игры. Родители, отчаявшись, дали ему молитву об исцелении, и он послушно читал её ежедневно. Вот уже сорок лет.
   Хорошо хоть левая усохла, а не правая. Многое он научился делать одной рукой: ставил капканы и силки, ловил рыбу, плёл корзины, зажав обруч между колен, но, конечно, при всём своём трудолюбии не мог сравняться с теми, кто работал обеими руками. Особенно стало солоно и горестно, когда отошли ко Господу родители. Братьев и сестёр ему Бог не послал, и остался он один-одинёшенек. Кто же пойдёт за сухорукого?
   Однажды, придя на праздник Кущей в Иерусалим, убогий паломник случайно задержался возле нищих. Подать им было нечего, он замешкался, а какая-то добрая душа, решив, что он тоже из них, покосилась на сухую руку, выглянувшую из складок, и подала ему две лепты. Нищие прогнали новичка от себя, но он нашёл укромное место и попробовал повторить опыт. Ему опять подали.
   Конечно, одно дело – нищенствовать в Иерусалиме, где тебя никто не знает, к тому же во время праздника, когда просящим охотно дают, а другое – в родном городе. Но и тут, когда он вернулся из паломничества, ему стали подавать. Сначала он продолжал работать, а нищенством лишь подрабатывал, но скоро лень возросла, взяла власть над ним, а стыд и совесть свернулись в клубочек, притихли, затаились, забились в укромный уголок. Он стал заправским попрошайкой. Так человек, который не хочет нести крест, посланный Богом, понемногу совлекает его с плеча, пока не свергнет совсем, чтобы с узкого переметнуться на широкий путь, уводящий от Господа. А к кому перетягивает идущего такая просторная, но кривая дорожка – известно. Даже молитву, заповеданную родителями, перестал читать.
   И вдруг исцеление! Как гром среди ясного неба. И почему Учитель вызвал именно его? Разве мало больных в синагоге? Он ведь уже смирился со своим увечьем. Мало того, нашёл в нём свои преимущества. И нежданно-негаданно – опять с двумя руками. Но ведь он никогда не работал обеими конечностями! Теперь, когда всё же пробовал, вторая здоровая рука только мешала ему, словно была третьей. Или пятым колесом в телеге.
   И однажды ночью после долгих то горячих, даже горячечных, то холодных до дрожи раздумий поразила его крамольная предательская мысль: зачем мне ещё одна рука? Она мне без надобности. Фарисеи с начальником синагоги насмехаются и преследуют, называют презрительно «исцелённым в субботу», народ смотрит как на чужестранца, как на диковинку. Работать двумя руками отвык, вернее, и не привыкал. Раньше жил тихо и незаметно, никому не мешал, а сейчас вдруг у всех на виду. Просить подаяние теперь стыдно, а работать в полную силу уже нет желания.
   И, заблудившись в этих смутных помыслах, всеянных нечистым, решил человек найти Учителя и попросить Его вернуть сухую руку на её законное место! Сначала было страшно от этой мысли, но постепенно он к ней привыкал, искал и находил оправдания для себя. Ведь это будет такое же чудо, как и первое, а может, и более впечатляющее. Бессонными ночами подолгу размышлял человек о своей однорукой судьбе. Нелегко было решиться на такой шаг: отказаться от благодати Божией. И однажды не без сомнений направился он в Иерусалим на праздник, потому что прослышал, что Учитель собирается там присутствовать.
   Как на неизбежную казнь, отправился исцелённый в Град Божий. Один. Долго ли, коротко ли, но вот приближается он уже к Вифании. Разбойники о ту пору бесчинствуют. Народ тянется в Иерусалимский храм, у всех в поясе припрятано немало золотых и серебряных монет, чтобы купить ягнёнка или пару горлиц и принести жертву за грехи. Торговцы и менялы в храме нетерпеливо и хищно потирают потные ладони, разминают пальцы, привыкшие к одному-единственному занятию – перебирать, считать деньги, чужие и свои.
   Обычно люди паломничают караванами, бывает, целыми селениями, чтоб при случае отбиться от грабителей, а тут один-одинёшенек. Имеет вид человека, путешествующего в Иерусалим. Видно, на свой страх и риск отправился в Святой град. Лёгкая добыча для душегубов. Схватили, избили и бросили на дороге в прохладную ночную пыль, как в пуховую постель. И остались страшно разочарованы лиходеи: самая скудная добыча за последнюю неделю досталась им.
   Под утро самарянин, доброе сердце, проезжал мимо по своим делам. Подобрал растерзанного в кровь человека и отвёз на своей повозке в гостиницу. По дороге промыл раны вином, смазал елеем и оставил денег хозяину постоялого двора на уход за больным.
   Через несколько дней страдалец уже мог кое-как передвигаться. И тогда же до гостиницы дошёл слух, что Синедрион возбудил народ и на суде у Пилата приговорили Учителя к казни через распятие, что и совершили поспешно. Ученики уже положили тело в саду, совсем недалеко от места распятия, ибо там имелся гроб новый, в котором ещё никто не был положен. Всё это рассказал самарянин, возвращавшийся из Иерусалима. Он оплатил хозяину уход за больным и собирался захватить его с собой. От Самарии до Галилеи рукой подать.
   С самого начала выздоровления бывший сухорукий чувствовал неладное. Он быстро залечивал раны, но правая рука, на которую он никогда не жаловался, действовала всё хуже. Скоро он с ужасом понял, что она усыхает. Левая, вызванная к жизни в синагоге, не беспокоила, хотя и была покрыта уже желтеющими синяками и багровыми рубцами, а правая отказывалась служить. И когда добрый самарянин предложил взять с собой пострадавшего, он с радостью и благодарностью согласился, надеясь, что дома он сможет быстрее залечить все болячки.
   Одним движением он собрался было запрыгнуть в повозку, по привычке опёрся правой рукой о борт, чтобы забросить тело на постеленный на доски старый потёртый ковёр, но рука подломилась, и он рухнул на землю. Обод колеса рассёк кожу на щеке. Стало ясно, что рука уже не помощница, скоро она повиснет точно так же, как некогда безвольно болталась вдоль тела левая.
   Он поблагодарил самарянина, внезапно объявив, что раздумал возвращаться домой. Ему срочно нужно попасть в Иерусалим, чтобы проститься с убиенным Учителем, чтобы увидеть Его гроб, чтобы покаяться перед гробом в своём малодушии и маловерии.
   И вот он в Граде Божием, который полнится слухами. Распятый воскрес в третий день! Подкупленные Синедрионом стражники в один голос утверждают, что ночью они уснули, а ученики воспользовались этим и выкрали тело Распятого. А воскресения никакого не было. Да и не могло быть, – спросите хоть у саддукеев.
   Ученики и некоторые из народа тайно радуются о Воскресшем, шепчут с уха на ухо, что Он уже явился Марии Магдалине. А мироносицам во гробе показался Ангел или даже два, и поведали они о воскресении Распятого. Апостолы Пётр и Иоанн прибежали к пещере ранним утром. Камень был отвален от гроба. И обнаружили ученики лишь пелены лежащие и особо свитый судáрь – отдельно в головах.
   Казалось бы, всё ясно, однако большинство народа в Иерусалиме пока сомневается и, как всегда, ищет знамений, подтверждений, доказательств.
   И пошёл сухорукий – теперь его опять можно так называть, ибо здоровая рука его висела, как ветвь плакучей ивы, – и пошёл он ко пещерному гробу Воскресшего.
   Как хорошо, что осталась живой и сильной рука, исцелённая Учителем! Опустился на землю блудный сын, прислонившись спиной к прогретому весенним солнцем камню, который несколько дней назад был кем-то отвален от гроба. Может быть, Ангелами? Небольшой вход в тёмную пещеру (или выход из неё?) показался ему открытым зевом земли, который что-то хочет сказать, может быть, даже прокричать. Оттуда, из немого отверстого рта, веяло на человека не прохладой смертной могилы и тлением, но свежестью, елеем, благовонными курениями и ароматными маслами.
   Неожиданно для себя сухорукий разрыдался, уронив голову на воскрешённую руку, лежавшую на острых подтянутых к подбородку коленях. Казалось, раскаяние подмешало в его слёзы всю горечь полыни, растущей вдоль дорог Иудеи, Самарии и Галилеи, исхоженных Учителем вдоль и поперёк. Одинокий паломник и сам не отдавал себе отчёта, о чём льёт слёзы, да и не думал об этом. Может быть, сожалел, что тогда, после исцеления, не присоединился к Его ученикам, или о том, что по слабоволию и лености предал чудо невиданного исцеления, или же о том, что Господь и вразумил, и пощадил его, несмотря на очевидное малодушие и неверность. Он просто плакал и тихо воздыхал с облегчением и тайной радостью, и слёзы размывали, прорывали невидимую плотину между телом и душой, между плотью и сердцем.
   Паломник механически поглаживал высохшую правую руку. Что ж, будем учиться работать левой. Она хоть и непривычная, однако исцелена Самим Учителем – Распятым и Воскресшим.
   Из загадочных, таинственных уст гробовой пещеры, как ему показалось, донёсся лёгкий порыв утешительного дуновения: «Не греши больше, чтобы не случилось с тобою чего хуже». Сухорукий вздрогнул, вытер мокрые от слёз глаза и поросшие короткой седеющей бородой щёки немного чужой левой ладонью и, наклонившись, заглянул в глубь гроба. Оттуда всё так же веяло недавним воскресением, невидимым Ангельским присутствием и нездешней жизнью [9 - В рассказе использовано Святое Евангелие в виде цитат и пересказа отдельных стихов. См.: Мф. 4: 25; 7: 29; 8: 23–27; 9: 1–18; 12: 9–14; 14: 22–36; 15: 30, 32–38; 20: 1–16; 23: 24; Мк. 1: 21–28; 2: 1–12; 3: 1–6, 11; 4: 35–41; 6: 14–16, 45–56; 8: 1–9; Лк. 4: 22, 31–37; 5: 15–26; 6: 6–11, 19; 7: 16, 47; 8: 22–25; 13: 11–17; Ин. 5: 1–16; 6: 16–21; 7: 50–52; 9: 1–38.].
   2020 год
   Память преп. Серафима Саровского
   и пророка Божия Илии