-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Поль Лафарг
|
|  Маркс, коммунизм, революция
 -------

   Поль Лафарг
   Маркс, коммунизм, революция


   Редакторский проект Марата Нигматулина


   © Лафарг П., 2023
   © ООО «Издательство Родина», 2023


   Право на лень


   Павел Пряников
   Поль Лафарг: похвала лени, вэлферу и машине

   Метафизический марксист Поль Лафарг (он также был женат на дочери Маркса – Лауре) уже в конце XIX века отвергал труд как добродетель. Он апеллировал к наследию Древней Греции, где работали рабы, а свободные занимались творчеством. Лафарг считал, в современном мире человека свободным сделают вэлфер и механизация.
   Не только в целом в Европе и тем более в России, но и в среде современных марксистов имя Поля Лафарга почти забыто. Его помнят только как члена семьи Карла Маркса, а также политика, заложившего основы французской социал-демократии. Однако Лафарг оставил богатое творческое наследие: после смерти Маркса он модифицировал социалистические идеи, главной из которых была такая: развитый социализм, а затем и коммунизм возникнут не в результате пролетарской революции, а развития автоматизации и механизации (слово роботизация тогда не знали). За это его ещё при жизни называли «метафизическим марксистом».
   Однако свои идеи техно-социализма он основывал не на визионерстве, а на отсыле к золотому веку человечества – демократии Древней Греции.
   Поль Лафарг родился в 1842 году на Кубе, где работал его отец-виноторговец. Его семья вернулась в 1851 году во Францию. С 1864 Лафарг, в то время студент Высшей медицинской школы в Париже, примкнул к социалистическому движению. В начале 1866 года он переехал в Лондон, вступил в том же году в 1-й Интернационал, стал членом его Генерального совета.
   Познакомившись с Карлом Марксом и его семьёй, Лафарг в апреле 1868 года женился на дочери Маркса – Лауре. Вернувшись в 1868 во Францию, участвовал в создании Парижской федерации Интернационала (апрель 1869); затем переехал в Бордо, создав и возглавив там секцию Интернационала. После поражения Парижской Коммуны 1871 году эмигрировал в Испанию.
   В 1872 он переехал в Лондон. В 1880 году при содействии Маркса и Энгельса Лафарг и Гед выработали программу французской Рабочей партии. Вернувшись в 1882-м, после амнистии коммунаров, во Францию, Лафарг возглавил вместе с Гедом эту партию.
   В 1891-93 годах, будучи депутатом парламента, он провозгласил программу о необходимости единства действий с рабочими-католиками.
   Лафарг задолго до смерти принял решение уйти из жизни, не переступив порога семидесятилетия, прежде, чем старость успеет парализовать его энергию. Он и его жена Лаура покончили жизнь самоубийством в 1911 году. Лафарг оставил письмо, которое закончил словами: «Я умираю с радостной уверенностью, что дело, которому я посвятил вот уже 45 лет, восторжествует. Да здравствует коммунизм, да здравствует международный социализм!». На похоронах Лафарга от имени РСДРП выступил Ленин.
   Одно из самых концептуальных произведений Лафарга – «Право на лень». В этой работе он приводит экономические расчёты кризиса перепроизводства. Мы публикуем выдержки из этого произведения, относящиеся к этической стороне вопроса.
   «Странное безумие овладело рабочими классами тех стран, в которых царит капиталистическая цивилизация, и именно оно, это безумие, порождает все индивидуальные и общественные бедствия, которые вот уже два века мучат человечество. Безумие это – любовь к труду, бешеная страсть к которому истощает жизненные силы людей и их потомства. Вместо того чтобы противодействовать этому безумному заблуждению, попы, экономисты и моралисты объявили труд святым, превратили его в священнодействие. Люди слепые и ограниченные, они захотели быть умнее своего бога; слабые и жалкие, они желали реабилитировать то, что их бог проклял.
   В капиталистическом обществе труд есть причина духовного вырождения и физического уродства. Сравните чистокровную лошадь конюшни Ротшильда, имеющую в своем услужении целую свору двуруких рабов, с неповоротливой нормандской клячей, которая пашет землю, тащит навоз, свозит собранную жатву. Посмотрите на благородного дикаря, которому миссионеры торговли и коммивояжеры религии не привили ещё вместе с христианством сифилиса и любви к труду, и сравните его с нашими несчастными рабами машины.
   Если мы хотим в нашей цивилизованной Европе найти ещё следы первобытной человеческой красоты, то нам нужно обратиться к тем нациям, у которых экономический предрассудок не искоренил ещё ненависти к труду. Испания, которая, увы, уже вырождается, может ещё хвастать, что у неё меньше фабрик, чем у нас казарм и тюрем. И сердце трепещет от радости, когда видишь величественно драпирующегося в свой дырявый плащ испанского нищего, который обращается к какому-нибудь герцогу Оссуна со словом «amigo» (друг). Для испанца, в котором ещё дремлет первобытный зверь, труд является наихудшим рабством.
   И греки также в эпоху расцвета питали к труду одно только презрение: работать разрешалось одним лишь рабам, свободный же человек знал только гимнастику тела и духовные наслаждения. Это было время Аристотеля, Фидия, Аристофана, – время, когда кучка храбрецов при Марафоне уничтожила полчища Азии, которую вскоре после этого завоевал Александр. Философы древности внушали презрение к труду, который, по их учению, унижает свободного человека; поэты воспевали леность, этот дар богов: «О Мелибей, бог дал нам эту праздность», – поёт Вергилий.
   Прославлял леность и Христос в своей нагорной проповеди: «Посмотрите на полевые лилии, как они растут? Не трудятся, не прядут, но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них». Иегова, бог иудейский, дал своим поклонникам высший пример идеальной лени: после шести дней труда почил он в день седьмой на веки вечные.
   И, наоборот, для каких рас труд является органической потребностью? Для жителей Оверни во Франции, для шотландцев, этих овернцев Великобритании, для гальегосов, этих овернцев Испании, для китайцев, этих овернцев Азии. А в нашем обществе – какие классы любят труд ради труда? Мелкие крестьяне-собственники и мелкая буржуазия. Первые – согбенные над своей землей, вторые – привязанные к своей лавочке, роются, подобно кротам, в своих норах и, подобно им же, никогда не выпрямляют своих спин, чтобы свободно наслаждаться природой.
   И пролетариат, великий класс, охватывающий производителей всех цивилизованных наций, класс, который, освободившись сам, освободит тем самым и всё человечество от рабского труда и из человека-зверя сделает свободное существо, – этот пролетариат, насилуя свои инстинкты, не понимая своей исторической миссии, дал себя развратить догмой труда! Жестока и сурова была постигшая его кара. Его страсть к труду породила все индивидуальные и общественные бедствия.
   Увы! Подобно попугаям повторяют они урок экономистов: «Будем работать, будем работать, чтобы увеличить национальное богатство». О, идиоты! Именно потому, что вы так много работаете, промышленная техника развивается так медленно. Прекратите ваш крик и выслушайте одного экономиста; это не блестящего ума человек, это только господин Л. Рейбо: «Условия труда регулируют перемены в методах производства. Ручной труд употребляется, пока он дёшев; его начинают сокращать, как только он становится дороже».
   Чтобы заставить капиталистов совершенствовать их машины из дерева и железа, нужно повысить заработную плату и уменьшить рабочее время машин из костей и мяса. Вам нужны доказательства? Их можно привести сотнями: в прядильной промышленности автоматический станок был изобретён и применён в Манчестере, потому что прядильщики отказались работать так долго, как прежде.
   В Америке машина захватила все отрасли сельского хозяйства, начиная от приготовления масла до выпалывания хлеба. Почему? Потому что американец, свободный и ленивый, предпочел бы тысячу раз умереть, чем жить животной жизнью французского крестьянина. Сельский труд, столь утомительный в нашей славной Франции, является в Америке приятным времяпрепровождением на свежем воздухе. Земледелец исполняет свою работу, сидя и беззаботно покуривая трубку.
   «В Афинах только те граждане считались действительно благородными, которые охраняли государство и управляли им, как у диких воинов, от которых они ведут своё происхождение. Желая свободно располагать всем своим временем, чтобы иметь возможность посвятить все свои физические и духовные силы заботам об интересах республики, они все работы сваливали на рабов. Также в Лакедемонии даже женщины не должны были ни ткать, ни прясть, чтобы не потерять своего благородства».
   Римляне знали только две свободных благородных профессии: земледелие и военное дело; все граждане по праву жили на счёт государства, и никто не мог принудить их поддерживать свое существование с помощью одного из тех грязных искусств (так они называли ремесла), которые по праву принадлежали рабам. Старший Брут, чтобы поднять народ, обвинил тирана Тарквиния в том, что он из свободных граждан сделал каменщиков и ремесленников.
   Древние философы спорили о происхождении идей, но они были согласны в отрицании труда. «Природа, – говорит Платон в своей социальной утопии, в своей образцовой Республике, – природа не создала ни сапожников, ни кузнецов; подобные занятия унижают людей, которые ими занимаются: низких наёмников, несчастных без имени, которые вследствие своего положения лишены даже политических прав. Что же касается купцов, привыкших лгать и обманывать, то их будут терпеть в общине как необходимое зло. Гражданин, унизившийся торговлей, будет преследоваться за это преступление. Если он будет уличен, то будет наказан годом тюрьмы. При повторении преступления наказание удваивается».
   В своей экономике Ксенофонт пишет: «Люди, занимающиеся ремёслами, никогда не назначаются на высшие должности, и это вполне справедливо. Большинство из них принуждено вести сидячую жизнь, другие подвергаются ещё действию постоянного огня – всё это, конечно, не может не действовать вредным образом на тело и не отразиться также и на уме».
   «Что может выйти хорошего из лавки, – заявляет Цицерон, – и может ли торговля произвести что-нибудь честное? Всё, что носит название лавки, недостойно благородного человека, так как торговцы, не прибегая ко лжи, не могут ничего заработать, а есть ли что-нибудь более позорное, чем ложь? Следовательно, все ремесла, в которых люди продают свой труд и свои произведения, должны считаться низкими и непристойными, потому что кто продаёт свой труд, продает самого себя и тем самым низводит себя до положения раба».
   Пролетарии, одураченные догмой труда, слышите ли вы речи этих философов, которые заботливо от вас скрывают? Гражданин, продающий свой труд за деньги, низводит себя до положения раба, он совершает преступление, которое заслуживает тюремного заключения.
   Христианское ханжество и капиталистический утилитаризм еще не совратили этих философов древней республики; проповедуя свободным людям, они откровенно высказывали свои мысли. Платон и Аристотель, эти величайшие мыслители, хотели, чтобы в их идеальной республике граждане пользовались большим досугом, потому что, – добавляет Ксенофонт к этому, – «работа отнимает всё время, и при ней не остается досуга для республики и друзей». По словам Плутарха, Ликург, самый мудрый из людей, потому и заслужил удивление потомства, что предоставил гражданам республики досуг, запретив им всякие ремёсла.
   «Но, – ответят Бастиа, Дюпанлу, Болье и вся компания капиталистической и христианской морали, – эти философы проповедовали рабство!» Совершенно верно, но могло ли быть иначе при экономических и политических условиях их времени? Война была нормальным состоянием древних обществ; свободный человек должен был посвящать всё свое время на обсуждение дел государства и на его охрану; ремесла были тогда неразвиты и грубы, и люди, занятые в них, не могли в то же время исполнять обязанности солдата и гражданина. Чтобы иметь солдат и граждан-законодателей, философы должны были в своих героических республиках терпеть рабов. Но разве моралисты и экономисты капитализма не проповедуют наёмный труд, современное рабство? А кто те люди, которым капиталистическое рабство создает досуг? Ротшильд, Шнейдер, г-жа Вусико. Всё это – люди бесполезные и даже вредные, рабы своих пороков и своих лакеев.
   «Предрассудок рабства господствовал над умами Пифагора и Аристотеля» – говорили некоторые презрительно, а между тем уже Аристотель предвидел, что «если бы каждый инструмент мог исполнять свойственную ему работу по приказанию или по собственному влечению, как создания Дедала двигались сами собой или как треножники Гефеста отправлялись по собственному побуждению на священную работу, – если бы челноки ткача ткали таким же образом сами собой, то мастеру не надо было бы помощников, а господину – рабов».
   Мечта Аристотеля стала теперь действительностью. Наши машины с огненным дыханием, с неутомимыми стальными членами, с удивительной производительной силой послушно совершают сами свой труд, и всё же гений великих философов капитализма остается, как и прежде, во власти предрассудка наёмного труда, наихудшего рабства. Они ещё не понимают, что машина – искупитель человечества, бог, который освободит человечество от грязных искусств и наёмного труда, бог, который даст ему досуг и свободу».


   Михаил Лифшиц
   Поль Лафарг, или Нравственное значение Октябрьской революции

 //-- 1 --// 
   В один из осенних дней 1914 года, когда на западном фронте догорало первое большое сражение мировой войны, в библиотеке швейцарского города Берна работал скромно одетый посетитель, с виду русский. Беглым, но разборчивым почерком он записал в этот день в своей тетради: «Опыт и история учат, что народы и правительства никогда ничему не научались из истории и не действовали согласно урокам, которые из неё можно было бы извлечь. Каждой эпохе свойственны столь своеобразные обстоятельства, она представляет собой столь индивидуальное состояние, что только исходя из него самого, основываясь на нём, должно и единственно возможно судить о ней».
   Эти слова принадлежат Гегелю. Посетитель швейцарской библиотеки был Ленин. Сделав выписку из «Философии истории» Гегеля, он заметил на полях тетради: «Очень умно!»[1].
   Говорят, что первая мировая война стоила человечеству больше жертв, чем все бесконечные войны целого тысячелетия от Карла Великого до фельдмаршала Мольтке. Мутная волна одичания поднялась со дна европейской цивилизации. Вместо мирного торжества гуманности, долголетия, гигиены и других торжественных обещаний положительного XIX столетия Европа в конце 1914 года погрязла в тине окопной жизни. Никто, даже главные режиссёры этой драмы не знали, чем она кончится. Впереди была неизвестность – газовая война, призрак голода и разрухи.
   Вот что можно прочесть между строк в старой тетради, сохранившей для нас живую память времени. Уходила в прошлое целая полоса мировой истории, и нужно было сделать вывод из катастрофы, которая обрушилась на большинство людей неожиданно. «Европейская война, – писал Ленин, – означает величайший исторический кризис, начало новой эпохи»[2].
   Война произвела неотразимое впечатление на психологию масс, затронув её глубоко и обнажив такие бездны, что было от чего прийти в отчаяние. В цюрихском «Кабаре Вольтер» кривлялись дадаисты – всё кончено, говорили их странные позы, мы исполняем последний танец на краю пропасти. В Германии Шпенглер предсказывал гибель Европы вследствие биологического истощения её богатой культуры. Во Франции Поль Валери писал о кризисе разума. Обозначилось что-то похожее на выход за пределы всякого смысла, открывалась закраина жизни, в которую прежде никто не хотел заглядывать.
   Но времена общественных кризисов, даже самых жестоких, имеют свой исторический быт, и люди продолжают жить в самых напряжённых условиях, несмотря на то что их сознание рисует им сцены гибели мира. Один современный роман называется «Двадцать пятый час», одно музыкальное произведение – «Катастрофа, среди которой мы живём». В одной книге по истории философии мы читаем, что реализм сегодняшнего дня есть обращение к непонятному, тревожному и злому, «прыжок в глубину, где нас встречает своим неотвратимым взором чуждая нам, жуткая и враждебная действительность». Без всякой литературной метафоры можно сказать, что мрачные пророчества стали товаром широкого потребления. Чаще всего обращаются к тем признакам современной эпохи, которые можно выразить словами Канта – радикально злое.
   Добра всегда не хватало в атмосфере нашей планеты. Существует даже особая теория об отставании моральной культуры от прогресса науки и техники. Но этого в данном случае мало. Радикально-злое не есть простой недостаток, это отрицательная величина, зло активное. В обширной литературе по «кризисознанию», как называют социологию, речь идёт о подъёме тёмной, иррациональной стихии, всегда таившейся под внешним слоем цивилизации. Миф XX века имеет много различных версий в зависимости от политического направления и философской окраски, но каждая из них начинается с рассказа о бунте агрессивных инстинктов против моральной цензуры, о разрушении канонов истины, добра и красоты, неспособных больше сдерживать напор горячей, как лава жизни.
   Почему Чарлз Джозеф Уитмен, взобравшись на тридцать первый этаж здания университета в Техасе, убил из снайперского ружья несколько десятков человек, случайно оказавшихся на площади? Можно ли объяснить такие припадки бесцельной злобы (а их всё больше и больше в отчётах мировой печати) какими-нибудь рациональными причинами? Откуда возникает желание изгадить мерзкой надписью чистую стену только что построенного дома? Какое странное чувство рождает в груди живого существа желание сломать другую жизнь? И нет ли в сердце всего человечества тайной жажды самоуничтожения, заставляющей его, подобно мотыльку, лететь на огонь?
   Марксизм третирует человечество как сволочь, писал в начале века Зомбарт. Теперь мы чаще слышим другие упрёки. Современные Зомбарты пишут, что марксизм прошёл мимо необъяснимой, дьявольской стороны в истории рода «человек». Современные Зомбарты пишут, что экономические причины не могут объяснить активное отвращение к духовной жизни, растущее в недрах современной культуры, явления массовой жестокости, фанатизма, погони за обманчивым и уродливым призраком власти над другими людьми. Почему целые поколения бездумно идут на войну, чтобы убивать себе подобных? А если они обмануты военной пропагандой, то почему находятся люди, способные обманываться?
   В конце 1914 года по всем европейским странам прокатилась волна антивоенных демонстраций. Берлинский полицей-президент фон Ягов и префект парижской полиции Мальви пугали правительства возможностью переворота. В царском Петербурге политическая всеобщая стачка против войны охватила более ста тысяч человек. И всё же, несмотря на протест сознательных рабочих, через месяц вся Европа была объята военным угаром. Громадную роль в этом сыграли измена вождей социализма и обман народов шовинистической пропагандой, но факт остаётся фактом: самые низменные настроения ненависти и недоверия к другим нациям, черносотенного и лицемерно-демократического патриотизма на время оказались сильнее. Они оказались настолько сильнее, что Ленин допускал для социалистов возможность «подчинения большинству нации», при условии, что даже в окопах революционер остаётся верен себе и продолжает готовить массы к братанию и будущей гражданской войне[3].
   Откуда же этот прилив бессмысленной ненависти к другим народам, разбивший сплочение рабочего интернационала? Не означают ли такие факты и тысячи других подобных фактов XX века, что роковые свойства человеческой природы сильнее классовых интересов и всякой рациональной мысли? В этом направлении движется теперь большой поток буржуазного мышления.
   Один немецкий врач-психиатр объясняет происхождение войн XX столетия «необузданной жаждой практической деятельности у человека, которому цивилизация закрыла все пути для осуществления подобной самодеятельности». В историческом смысле сознание этого врача есть сознание больного, а по сознанию больного нельзя судить о болезни. Однако сознание больного является тем не менее материалом для клинического анализа. Так и теории современной эпохи, открывшие в ней присутствие отрицательного потенциала, грозящего взорвать всё здание человеческой культуры, если не будут найдены средства для ослабления или разрядки этого напряжения, являются с научной точки зрения ложными теориями, сохраняющими все признаки классовой мифологии. И всё же им можно верить как человеческим документам, которые выражают болезнь времени. Отрицательный потенциал и связанная с ним нравственная проблема – не выдумка, они действительно существуют.
   Реальный факт возрождения радикально-злого в общественной и частной жизни людей XX столетия, освещаемый в разных его проявлениях современной социологией и философией культуры, показывает с новой очевидностью, что картина этой ступени, набросанная Лениным в период мировой катастрофы 1914–1917 годов, верна во всех своих основаниях. Но сделаем из неё нужные выводы.
   Войны нашего времени ведутся в эпоху исторического подъёма масс, кипящего общественного недовольства безличной властью экономических условий, сделавших громадное большинство людей рабами капитализма. То, что на языке политической экономии называется господством монополий, олигополий, государственного капитализма, для каждого отдельного человека есть личная зависимость его слепой, невидимой силы, как бы всеобщей, распространяющей свою железную волю на все уровни жизни – на рабочего в синем комбинезоне, на конторского служащего в белом воротничке, на офицера, воюющего в колониях, на учёного, чиновника и лавочника. Где-то вдали таинственные господа положения завязывают первые узлы этой сети, но этих людей немного, они очень хорошо укрыты от излишнего любопытства и ненависти людской толпы.
   Поздний капитализм с его переходом от свободной конкуренции к монополии создал условия, в которых большинство человечества лишено всякого подобия самостоятельной деятельности. Люди – безгласные исполнители, марионетки, играющие определённую роль в их собственной жизни без убеждения в том, что принимаемые ими позы оказывают действительное влияние на эту жизнь. Так человек стал homo ludens, по известному выражению одного из властителей дум современного Запада, человеком, играющим какую-то удивительно дурную игру при всём напряжении его физических и духовных сил.
   Бывало и в прежние времена, что проклятие рабства ложилось на целые слои людей, превращённых в слепые орудия чуждой власти. Это было их исключительное положение, вне гражданского общества. Большинство населения сельских и городских общин также страдало от угнетения и произвола. Но при всех бедствиях, неотделимых от их общественного состояния, эти люди могли найти известный выход для своей самодеятельности в упорном земледельческом труде, в развитии ремесла и художественного творчества, в народных празднествах и обрядах. Современное капиталистическое общество оставило лишь узкие щели для подобного удовлетворения. Среди кажущейся свободы и действительного подъёма массовой воли к человеческому достоинству оно создаёт ещё небывалый в мировой истории новый казённый мир, отравляя всякое движение личности сознанием не настоящего, а искусственного, заранее данного по определённым стандартам удовлетворения.
   Мы часто слышим, что современный капитализм оставил далеко позади закон абсолютного обнищания. Поскольку речь идёт о завоеваниях трудящихся, это отчасти так. Однако закон, открытый Марксом, возвращается в другом виде. Во-первых, все удобства жизни, достигнутые массами в богатых капиталистических странах, куплены ценой такого нервного напряжения на производстве и в обыденной жизни, что баланс утрат и приобретений становится недостаточно ясным. Во-вторых, подъём производительных сил и культуры делает средства развития не менее важными, чем средства существования. На этом историческом фоне растущая духовная нищета вполне заменяет физическую. В-третьих, что наиболее важно, свобода – тоже потребность, и голод в этой области, признаваемый всеми свидетелями прямо или косвенно, есть самое большое лишение.
   И если в наши дни значительный слой вольноотпущенников капитализма живёт достаточно сытно, то эти люди каждый день чувствуют своё ничтожество. Вот почему они опьяняют себя новизной потребления, гонятся за престижем и мстят другим, сознавая своё бессилие. Все эти психологические симптомы описаны теперь в неисчислимом количестве книг и статей, которые скоро можно будет изучать методами статистики. Отсюда массовое сознание неполноты жизни, или, как сегодня говорят, неустройства среди культуры.
 //-- 2 --// 
   Из этого следует, что экономический вопрос сам по себе принимает нравственную форму. В ней проявляется одна из ярких особенностей современной эпохи, бросающих свет на другие культуры, другие миры, созданные человеком. Экономический вопрос не сводится и никогда не сводился к одной лишь сытости. В этом теперь суть дела, то, что важно понять и что по-своему, разумеется, понимают создатели современной политической мифологии, лидеры буржуазных и правых социалистических партий. Человек может получить нужное число калорий, он может пользоваться автомобилем, но он не живёт, если подавлена истинная потребность его реальной природы – потребность в самоопределении, самодеятельности. Ибо это потребность самой жизни и всякого материального живого существа, такая же, как потребность есть и пить. А если вы посадите человека в клетку, то жажда свободы может обнаружить себя даже сильнее, чем потребность в калориях.
   Чем больше сжимаешь пружину, тем сильнее, а иногда и страшнее её обратное действие. В этом смысле немецкий врач-психиатр прав. Обратная нравственная сила современной эпохи, иначе говоря, протест живого существа против отнятия у него «самости», легко может принять разрушительный и реакционный характер. Чем гуще кровь, текущая в жилах современного капитализма, чем чаще она создаёт затор общественного кровообращения, тем больше неустройства среди культуры, тем больше скопляется взрывчатого вещества, способного освободить мир от его цепей, но способного развязать все силы радикально-злого в человеческой природе.
   На благо или на зло, мир действительно уже не тот, что в прежние времена, и даже верной общей схемой экономического процесса его объять нельзя, минуя факт более существенный для нашего времени, чем открытие атомной бомбы. Речь идёт о присутствии в мире новой силы, силы высокого напряжения, доведённой до накала массовой энергии, проявляющейся в грозном безразличии, иногда в диких взрывах отчаяния. Если эта новая сила, рождённая страшным сжатием пружины, не находит себе прямого выхода, она становится источником различных форм общественного разложения, начиная с преступности, растущей теперь в самых богатых капиталистических странах во много раз скорее, чем растёт население, и кончая добровольным одичанием молодёжи в движениях «битменов», «чёрных курток» и так далее.
   Американский социолог Гудмен пишет: «Несовершившиеся революции нашего времени – их недостаточность и компромиссы – вот что сложилось в условия, мешающие нормальному росту молодёжи в нашем обществе»[4]. Нельзя не признать эту мысль справедливой, но она справедлива не только по отношению к трагедии младших поколений. Это общий закон, имеющий глубокие нравственные последствия. Проклятие несовершившихся перемен написано огненными буквами на стенах этого мира.
   Вот откуда растёт отрицательный потенциал, сделавший современность эпохой страха по общему убеждению культур-пессимистов нашего времени. Если в дни великого обновления после Октябрьской революции капитализму удалось сохранить свой порядок жизни в большинстве государств, то за всё несвершённое миру пришлось уплатить дорогую цену, и проценты ещё идут. Нельзя безнаказанно сдерживать движение пружины и без того сжатой веками рабства. Старого оправданного привычкой подчинения меньшинству нет и не будет. Решения назревших задач всё равно не избежать, но утраченные возможности придают массовой энергии ложное направление. Они делают всю эпоху перехода в иное общественное состояние более длительной, более трудной и жестокой.
   «Этический жизненный кризис наших дней, – пишет один западный автор, – тесно связан с экономическими и политическими революциями современности»[5]. Старательно собирая факты, не пропуская ничего из того, что было и чего не было, враги Октябрьской революции возлагают ответственность за этот кризис на исторический подъём народных масс. Известный революционностью своих взглядов и своим конкордатом с гитлеровским правительством папа Пий XII утверждал, что в эксцессах фашизма виновны массы. Генерал Гудериан называет Гитлера человеком из народа. О «растворении в массе», о «стадности», «грегаризме» много писали неолибералы Рёпке, Мизес и другие. Учёная литература, отражающая в тысяче разных зеркал взгляды современной буржуазной аристократии, иногда очень тонко, иногда более грубо рисует жестокость и хамство большинства как последний источник страшной угрозы, нависшей над всеми созданиями культуры.
   Реакционный историк Георг фон Раух говорит об Октябрьской революции: «Большевизм – это явление технического массового столетия, громадный факт двойного значения. Одна сторона его есть продукт рационализации и механизации человеческой культуры, тогда как другая означает призыв, обращённый к иррациональным силам и демоническим инстинктам, которые идеализм и гуманизм считали давно уже изгнанными»[6].
   Нельзя оставить без ответа этот поход против масс, льстящих малой интеллигентности и образующий для неё лёгкий способ возвыситься в своём воображении. Но и нельзя ответить простым отрицанием, так как опасность действительно существует. Существует также связь революционной эпохи с нравственным кризисом современности. Но связь эта другая, прямо противоположная той, которую указывает мысль, разъединяющая хороших, добрых, культурных людей и массу звероподобных поклонников грядущего Хама.
   Читайте Монтеня, Пушкина, Толстого… Нет большего хамства, чем презрение к народу. Народ и толпа не одно и то же. Народы создают великое сплочение революции, тогда как толпа, руководимая демагогами, его разлагает и губит. Движения, подобные фашизму, превращают народ в толпу; движения подобные Октябрьской революции, поднимают толпу до уровня народа. Это два противоположных потока сил, мировая борьба, перед которой битва Ормузда и Аримана – незначительный эпизод.
   Не исторический подъём народных масс к самостоятельной деятельности, а те плотины, которые возникли перед этим движением на его пути, – действительная причина всех нравственных сдвигов, пугающих ум. Кто не желает иметь дело с иррациональными силами и демоническими инстинктами, тот должен стремиться к тому, чтобы эти плотины были устранены. Скажем более прямо: всё, что способствует освобождению скованной энергии людей, нравственно и хорошо; всё, что задерживает это движение казённым забором, в том числе и казённой проповедью добра, вызывающей в ответ демонический протест обманутой совести, всё это безнравственно и дурно.
   Однако возможно ли нравственное возрождение человечества за пределами личных отношений? Ведь существует давно заведённый механизм, работающий на старый порядок вещей, особенно страшный в наше время именно потому, что мы живём в эпоху подъёма широких масс. Это механизм извращения демократии её уродливым двойником – демагогией, подъёма народных сил и талантов снизу – карьерой немногих, сплочения трудящихся – расколом людей по цвету кожи, национальности, религии и множеству других источников тёмной вражды, посредством которой всегда утверждали свою роковую власть реакционные силы.
   Империалистическая война невозможна без переключения общественного недовольства во вне, без превращения бунта против тупого автоматизма жизни в ненависть к другим народам. Война нуждается в массовой базе, военной истерии. Она является продолжением реакционной утопии социал-империализма, вроде той, которую рисовали Джозеф Чемберлен и Сесил Родс. Такой утопией была и немецкая «революция справа» до Гитлера включительно, и то, что в англо-саксонских странах называют правым радикализмом, а у нас черносотенством. Не надо забывать, что само черносотенство, которое показало себя в этом веке опасным соперником марксизма, также является демагогическим извращением подавленной энергии.
   «В нашем черносотенстве, – писал Ленин, – есть одна чрезвычайно оригинальная и чрезвычайно важная черта, на которую обращено недостаточно внимания. Это – тёмный мужицкий демократизм, самый грубый, но и самый глубокий»[7] (24, 18). И как ни отвратительно черносотенство, какие бы подлые интересы не скрывались под этой демагогией, раздувающей закоренелые предрассудки людей, сам по себе факт участия в нём массовой силы, испорченной и обманутой, отрицать нельзя. «Той или иной связи с народом приходится искать каждой политической партии, даже и крайним правым» (там же).
   Современная буржуазная мысль, прошедшая через этот классовый опыт, превращает драму народной энергии в неразрешимый конфликт двусмысленной и порочной натуры человека. Несмотря на известную схему, согласно которой причины зла нужно искать в радиации слепых коллективных движений, какой-то инстинкт подсказывает сильным мира сего, что возможность искажения массовой энергии является последним резервом их обеспеченного положения в мире.
   Реакционные политики давно изучили науку игры с этим опасным взрывчатым веществом. И та же наука по-своему выражается в самых тонких умственных построениях, отвечающих общему курсу современной буржуазной политики, основанной на учёте стихийных движений общественной психологии и управлении ими. Даже люди, разделяющие иллюзии буржуазного сознания искренне, без всякой задней мысли, ищут формулы для морального и эстетического оправдания бунта агрессивных инстинктов, которые сами они объявляют источником разложения, «дезагрегации» общества. Считается доказанным, что в человеке открыты глубины более тёмные, чем простое зло старой морали. Источником громадной, можно сказать, уличной славы так называемого психоанализа состоит в том, что это учение находит коренную двусмысленность в душе каждого человека, открывая ему, что он является носителем опасного и вместе с тем сладкого внутреннего бунта против цензора, сидящего в нём самом.
   Чтобы развязать и выпустить на большую дорогу внутреннего зверя, способного растоптать элементарные основы общественности, есть последнее, хотя и рискованное средство удержания власти, о котором знали правящие классы ещё перед войной 1914 года, и не только в царской России. Сатрапы промышленности, как называл их Ленин, сидевшие в наших «Продаметах» и «Продуглях», были родные братья организаторов нового казённого мира на Западе. Эти хозяева жизни не могли не прибегнуть к попытке задушить единство рабочего класса волной черносотенного шовинизма, но они не предвидели, какой поворот может принять движение массовых сил, вызванных из глубины войной и объединённых самой обстановкой на фронтах. Драма скованной народной воли кончилась революцией.
   Мировая война 1914 года и Октябрьская революция впервые с невиданной остротой столкнули два проявления массовой силы, накопленные ходом истории. Либо бессмысленная жестокость в кровавой схватке, которая легко могла стать новой тридцатилетней бойней и привести к гибели европейской культуры, либо сплочение людей труда против тех, кому выгодны раскол и взаимное озверение одних против других.
   За этим противоречием двух путей стоял нравственный вопрос нашего времени во всей его полноте. Этот вопрос поставлен самой историей, поставлен не зря, не для внутреннего комфорта образованных людей, не для спасения души, как бы ни была она оскорблена и подавлена в здешнем мире. Это вопрос продолжения человеческой сказки в бесконечном времени, при условии, что история не сказка, рассказанная идиотом, как говорит Шекспир.
   Если взглянуть на дело с этой единственно верной точки зрения, то всякий честный человек должен будет сказать, что Октябрьская революция означала не развязывание иррациональных сил и демонических инстинктов, а великую победу над ними. Революция сделала то, что не могли сделать ни пацифисты, ни гуманисты, ни квакеры, ни четырнадцать пунктов велеречивого президента Вильсона. Она рассеяла кровавый туман над Европой и показала дорогу к миру.
   Накануне войны 1914 года паразитическая Европа созрела для катастрофы, подготовленной длинным рядом отсрочек и компромиссов. Царские портреты и хоругви на время оттеснили революционные лозунги. Воевали за Дарданеллы, за немецкую культуру, за французскую демократию, за последнюю войну. Нужен был гений Ленина, чтобы среди этого безумия предвидеть неизбежный перелом в настроении миллионов и звать народы не к возвращению в старый хлев империалистического мира, а к превращению испорченной, искажённой, но всё же выпущенной на свободу энергии масс в революционный энтузиазм гражданской войны против паразитов и милитаристов. «Раз война началась, – писал Ленин, – уйти от неё немыслимо. Надо идти и делать своё дело социалиста». Если случится при этом погибнуть, то лучше Heldentod, геройская смерть, чем подлая смерть. Лучше уйти в нейтральную страну и оттуда сказать правду, чем поддерживать шовинистический угар у себя дома[8].
   Мы знаем, что эта позиция, сохранившая свою независимость в тесном товарищеском сплочении небольшой организации революционеров, устояла против течения. Она достигла невиданной широты, перешла в классовое сплочение, товарищество, братство миллионов по ту сторону мировой казармы, созданной для них стихийным экономическим развитием и нескончаемой цепью отвратительных заговоров против большинства с целью отстранить его от общественных дел и управления своей судьбой. Революционная нравственность Октябрьской революции наглядно показала, что нет абсолютной необходимости радикально-злого в человеческой природе, что отрицательный потенциал можно превратить в положительную величину.
   Прекрасно писал Ромен Роллан в 1918 году: «Народы, ранее не знавшие друг друга или видевшие друг друга только на карикатурах, поняли за четыре года, проведённых в грязи окопов, что они – единая плоть, равно подверженная страданию. Никто не избежал испытания, оно объединило многих. И это чувство будет только расти. Ибо пытаясь предвидеть, какие перемены в отношениях между нациями произойдут после войны, люди недостаточно серьёзные думают о том, что после войны придут другие потрясения, которые могут изменить самую сущность наций. Пример новой России, каков бы ни был непосредственный результат, не останется без воздействия на другие народы. Глубокое единение рождается в душах народов, это гигантские корни, простирающиеся под землёй вопреки всем границам».
 //-- 3 --// 
   Перед глазами историка тысячи документов революционной эпохи: резолюции местных органов Советской власти, наказы, речи депутатов… Кипящее море революционной активности масс, их праздничной энергии, исторического творчества. Какое удивительное единство воли, выраженное самобытно, всегда по-своему, несмотря на условные формы красноречия, принятые всеми! Какая искренняя жажда сплочения, начиная с окопного братства людей, узнавших на опыте, что они – единая плоть, и кончая организацией домашней прислуги, не желающей больше безропотно служить господам!
   Главная идея всех документов первых лет Октябрьской революции – это идея сплочения. Сплочения наций, равно уставших от империалистической бойни, сплочения всех людей труда перед лицом разъединяющей их силы денег, сплочения рабочих и крестьян. Нас гнали, натравливали друг на друга, мы были разделены и были рабы. Мы больше не рабы, потому что едины – попробуй взять нас! Эта идея везде – она в речах о новой международной политике, открытой и честной, без подлостей тайной дипломатии, без провокаций и борьбы за престиж, она в призывах к самоорганизации для отпора классовому врагу, она и там, где крестьянский сход просит наладить обмен товаров с деревней.
   Иногда встречаются наивные преувеличения, понятные в устах людей, впервые втянутых в политику. Солдат отпускник с турецкого фронта просит прислать в деревню красной литературы – «несколько программ и самых влиятельных, с тонкостями доказательств и разъяснений для пробуждения энергии к достижению социализма, блаженства на земле». Председатель чрезвычайного совещания делегатов от сёл и деревень глухого уезда Нижегородской губернии призывает крестьян «объединиться в единую семью», чтобы дать отпор врагам революции и сохранить её завоевания. «Стойте же, товарищи, дружно и смело и не сдавайте дорогую свободу, держите крепче и выше трудовое Красное знамя, которое скоро взовьётся над всем миром, и тогда на всём земном шаре настанет тот рай, который проповедовал Христос».
   Наивно до крайности, но эти извлечённые из массы примеры рисуют грандиозный размах мечты о всеобщем братстве, захватившей миллионы. Такую наивность можно найти и в брошюре одного из старейших деятелей английского рабочего движения Джорджа Ленсбери «Что я видел в России» (1920). Ленсбери сравнивал Ленина с Толстым и советовал русской церкви объединиться с большевиками для совместной борьбы за «моральный подъём великой нации». Кто не помнит, что в поэме Блока «Двенадцать» призрачный образ Христа ведёт за собой в снежную даль ватагу красногвардейцев, изображённых без всякой лести, с теми чертами грубой реальности, которые пугали буржуазную интеллигенцию, осудившую поэта за его сочувствие «хамову племени»?
   Но поэзия есть поэзия и её нельзя буквально перевести на язык политики. Если же взять этот язык в его собственных рамках, то сравнение Октябрьской революции с религиозным движением нужно признать сомнительным. Возможность такого сравнения со стороны самых искренних доброжелателей новой власти указывает лишь на присутствие в спектре нашей революции широкой нравственной полосы. Неисчислимы примеры массового героизма, забвения личных целей в общем подъёме революционной эпохи, и этот подъём ничто не может вычеркнуть из биографии нашей страны. Однако религия здесь ни при чём. Историк революционных нравов мог бы, скорее, показать естественную связь новой этики, угаданной великим поэтом в суровых сердцах его современников, с антирелигиозным направлением массового сознания и жаждой чисто научного просвещения. Не в книгах Владимира Соловьёва нашёл автор «Двенадцати» идею своей поэмы. Революционная нравственность не нуждается в санкции божества – ни церковного, ни придуманного какой-нибудь социалистической сектой для «религии человека». Сплочение лежащее в основе этой нравственности, растёт из реальных фактов жизни, или его нет.
   Октябрьская революция не молилась за врагов своих и не благословляла проклинающих её, но она сделала реальные шаги к действительной солидарности большинства людей. Это была классовая нравственность, ибо, например, говоря о братстве народов, революция защищала прежде всего права угнетённых наций и национальных меньшинств. Это была нравственность, ибо Октябрьская революция осуществляла свои заповеди на деле и у себя дома, то есть обращала их на самоё себя. Революционная Россия пошла на такие большие уступки народам, входившим в состав прежней царской империи, что, по словам Ленина, это могло показаться даже толстовством.
   Революция создала невиданный на земле нравственный климат, требуя особой деликатности по отношению к национальным чувствам обиженных раньше народов, больших и малых. Это было что-то действительно новое, убеждающее, и такие исторические факты не проходят даром. Ничто не может стереть их в сердцах людей – ни клевета, ни грязная проповедь раздора и шовинизма. Без классовой нравственности Октября не могло быть и тех явлений национального сотрудничества, которые замечаются ныне во всём мире.
   Другой нравственной заповедью Октябрьской революции стало отвращение к нетрудовому образу жизни. Прежде гордились возможностью жить без труда, пользуясь услугами других. Теперь начали стыдиться своих преимуществ и, по крайней мере, прятать их от других людей. Даже наивные с нынешней точки зрения черты времени вытекали из убеждения в безнравственности всякого барства. Было неловко пользоваться трудом носильщика, официанта. Классовая мораль труда оказала большое влияние на все слои общества, и зажиточный крестьянин, как рассказывал Ленин в одной из своих речей, искренне не хотел, чтобы его считали буржуем.
   Могут сказать, что жить за счёт общества, прикрываясь какой-нибудь общественной необходимостью, не лучше прежнего барства. Возможность такого лицемерия, рано возникшая в раздутых штатах советских учреждений, не прошла мимо внимания Ленина. Но презрение к паразитам крепко сидит в душе народа, и это не шутка!
   Так же точно вошло в обычай неистребимое знание собственного человеческого достоинства, как бы оно не проявлялось. Слово чиновник стало презрительной кличкой, и быть чиновником или сановником, «совбуром», как называл их Ленин, начальником с приёмами Тит Титыча значило теперь извращать коренной принцип нового общественного строя. Люди узнали разницу между подавлением масс особой силой государства и подавлением угнетателей всеобщей силой большинства народа, рабочих и крестьян. А так как все посты в новом государстве стали занимать выходцы из этого большинства, не отличающиеся от других ни голубой кровью, ни наследственным капиталом, то презрение к Тит Титычам из своей среды стало естественным чувством миллионов. Только действительное сплочение на почве товарищеской дисциплины, не исключающей, конечно, единоначалия, принимается за чистую монету – будь то в строительстве, труде или под огнём врага.
   Без рассуждений о милосердии новое общество признало право больного на заботу со стороны других людей, не унижающую его и обеспеченную законом. Без утешительных слов о нищих духом, их же царствие небесное, революция отвергла старый взгляд на образование как на источник привилегий и особого чванства. Всякое культурное преимущество, полученное за счёт общества, налагает обязанность поднимать на более высокую ступень людей труда, у которых в свою очередь есть чему поучиться самому образованному человеку. Впервые было официально признано революционной властью, что культура является средством соединения, а не разобщения нации. Это принцип, всё остальное – его нарушение.
   Октябрьская революция заложила основу товарищеской солидарности всех людей без различия пола и возраста. Она проявила свой классовый характер, защищая не на словах, а на деле интересы женщины и ребёнка. Ибо новое государство признало себя обязанным восстановить справедливость по отношению к слабым и униженным. В своей известной речи на съезде союзов молодёжи Ленин выдвинул именно раскрепощение женщины от её трудной доли в качестве практического оселка, на котором можно проверить действенность коммунистической морали. Трудно с чем-нибудь сравнить эту заповедь века по важности её для действительного прогресса и позору её нарушения.
   Лишь на почве революционной самодеятельности, открывающей молодёжи путь к влиянию на общественные дела, может быть решён спор поколений, которым занято в настоящее время внимание учёных и публицистов во всех странах мира. Вы не хотите хунвейбинов? Вы боитесь поджогов и бесчинств, стихийных, бессмысленных разрушений, разгула «демонических инстинктов»? Следуйте заветам Октябрьской революции. Никто не скажет, что это легко, но другого выхода нет.
   У нас часто спорят о гуманизме абстрактном и неабстрактном. Действительно, сентиментальные елейные фразы о доброте никого не научат быть добрым. Они только помогут новым лицемерным хищникам обманывать дураков. Исполнение реальных заповедей Октябрьской революции – вот что нужно современному миру, чтобы оставить далеко позади законы Моисея и Магомета, слова сокрушения и любви блаженного Августина и святого Франциска.
   Нет, не беден нравственным смыслом мир Октябрьской революции, и счастлив тот, в ком не погасли зажжённые ею огни. Многие великие истины, известные ещё с древних времён, получили новое крещение в дни Октября, и многие практические идеи нашей революции постепенно отразились в завоеваниях трудящихся далеко от нас.
 //-- 4 --// 
   Но достаточно ли общественного здравоохранения, чтобы решить вопрос о человеческих отношениях в новом обществе без проповеди любви и милосердия? Не засохнет ли самое лучшее законодательство, не превратится ли оно в свою собственную противоположность, если люди будут нечестны и злы, лишены, по известному выражению, страха божия? На это можно ответить, что господство религиозной морали в течение многих тысячелетий никогда не мешало людям делать гадости, и всё же этот ответ не избавит нас от суда нравственной правды в её самом реальном, а потому и самом серьёзном содержании. Хотя Ленину были чужды слащавые речи этических социалистов, трудно переоценить то значение, которое он придавал моральному фактору в победе коммунизма.
   Что такое нравственность? Это нить, связывающая людей друг с другом, то есть общественное отношение. Но не всякое общественное отношение есть нравственность. Пользуясь удачным словом, взятым из истории физики, можно сказать, что нравственность есть близкодействие общественных отношений. Она существует там, где люди связаны общественной нитью не через тысячи посредствующих звеньев, а непосредственно, конкретно, соприкасаясь друг с другом как индивидуумы, живые существа, имеющие плоть и кровь.
   В классовом обществе большие массы людей сбиты в кучу железной властью интересов и потребностей. Человеческие муравейники, в которых они теснятся с тех пор, как началась цивилизация, созданы не нравственным сплочением, а, скорее, обратной величиной – разъединением, борьбой за частные интересы. Каким образом из этого разъединения возникли громадные общественные силы – рассказывает нам всемирная история. Но при такой форме прогресса для конкретного единства, для непосредственной теплоты нравственных отношений осталось немного места. Моя семья, мой сосед, мой друг, мой гость… В распространении на более широкие области сама атмосфера нравственности становится прохладной, разреженной.
   Сила религиозной морали состоит в том, что она утоляет жажду непосредственной, добровольной связи между людьми. Люди ненавидят казёнщину своих отношений, им не хватает тепла. Религиозная мораль удовлетворяет эту потребность, но, что бы ни говорили её защитники, она удовлетворяет её бессильной грёзой. В праздничном целовании, условно подчёркнутом личном доброжелательстве, в общем преклонении перед аскетическим самопожертвованием немногих подвижников, искупающих грехи мирян, религиозная мысль создаёт отдушину, ничего не меняя по существу.
   Религия исходит из глубокого разъединения людей, их коренного одиночества, не побеждённого обществом, а, напротив, усиленного им. Она, собственно, лишь утверждает человека в том, что он не может приблизиться к сердцу другого без посредников, земных и небесных. Даже в семье, первой ячейке собственности, нужен бог, чтобы предотвратить столкновение мужчины и женщины, старших и младших. Всякий компромисс, заключённый между неравными силами, нуждается в охране. Вот почему религиозная мораль при всём её обращении к душе содержит изрядную долю казёнщины, не согретой ничем. Все усилия различных сект и вольных религиозных обществ разбились об это препятствие, описанное в поэме о Великом инквизиторе Достоевского.
   Только на почве демократического подъёма и особенно в порывах энтузиазма народных восстаний реальное нравственное поле росло, сметая ничтожные преграды между людьми и обнажая от лицемерных фраз преграды действительные, требующие уничтожения. Революция есть слияние общественного дальнодействия с близкодействием. Это дружное вмешательство людей в их собственную, украденную у них жизнь. «Обнимитесь, миллионы!» – писал под влиянием революционных событий конца XVIII века Шиллер.
   Прекрасные слова о всемирном братстве были сказаны поэтом в гимне, обращённом к свободе, но впоследствии Шиллер изменил своё произведение, назвав его «К радости». Произошло ли это потому, что французская революция не оправдала надежд лучших людей своего времени, или великий поэт не понял сложного зигзага истории, который начался ещё в дни террора и закончился личной властью Наполеона?
   Разочарование революции, охватившее не только сочувствовавших ей немецких писателей, но и массы самих её участников, имело свои причины. Лозунг «Обнимитесь, миллионы!» становится фразой, если он не задевает реальные интересы множества личностей, образующих тело народа. Всё абстрактное слабо – шкурные интересы близки, а моральные назидания и в церковной, и в государственной форме далеки.
   Не потому пала революционная власть во Франции, что она допустила крайности террора, а потому, что революция не нашла действительного ключа к единению массы, сплочению её против крупных и, что ещё опаснее, против мелких паразитов. Моральные декламации вождей якобинцев, поддержанные гильотиной, были бессильны перед стихией частных интересов, спекуляцией и воровством, бюрократизмом, продажностью государственных служащих, против эксцессов жестокости, творимых во имя революции бандой примкнувших к ней проходимцев и авантюристов. В известный момент сама революционная власть стала казённой по отношению к народу, возникли равнодушие и обратное движение, в котором поднялись на поверхность худшие элементы. Радикально-злое ещё раз восторжествовало над благороднейшим порывом к единству.
   Между тем якобинскую диктатуру нельзя обвинить в том, что она забыла о страхе божьем. Чтобы обеспечить справедливость в своём идеальном царстве мелких собственников, Робеспьер создал гражданскую религию Высшего Существа. Но утверждённый на своём престоле справедливый народный «боженька» не помог, и сплочения людей не получилось, а получился раскол. На исходе французской революции победили шкурники, партия эгоистов, по выражению Буонарроти в его биографии Бабёфа.
   Читая Ленина, мы видим, что пример французской революции был у него перед глазами и опасность победы шкурных интересов над единством народных масс казалось ему более серьёзной, чем военное столкновение с любой вражеской силой. Плуг Октябрьской революции пашет глубже, но чем глубже пошло разрушение старого, тем мельче осколки, тем острее необходимость в «новой, более высокой, общественной связи»[9]. Если, уничтожив крупных хищников, революция только развяжет мелкие аппетиты и откроет дорогу множеству мелких грабителей общественного добра, она не достигнет цели. Эта мысль красной нитью проходит через все статьи и речи Ленина послеоктябрьских лет. Религия, может быть, снова вернётся, чтобы освятить общественный раскол и перенести дело сплочения людей в мир частных отношений, но это не заменит действительного единства людей. «Боженька такого объединения не создаст», – сказал Ленин в своей речи о задачах союзов молодёжи[10].
   Он отвергает в этой речи и отвлечённую мораль. Тысячелетия показали, что моральные правила – слишком слабое средство для достижения товарищеской солидарности между людьми. Ленин не мог, подобно чистейшим людям 1793 года, как Сен-Жюст, ограничиться защитой стоических революционных добродетелей против окружающей стихии. Проповедь высоких моральных ценностей, преданности и чистоты сама по себе не решает дела, даже если эти качества будут сохранены под угрозой смерти в избранной среде лучших, проверенных прежним опытом революционеров. «История знает превращения всяких сортов; полагаться на убеждённость, преданность и прочие превосходные душевные качества – это вещь в политике совсем не серьёзная. Превосходные душевные качества бывают у небольшого числа людей, решают же исторический исход гигантские массы, которые, если небольшое число людей не подходит к ним, иногда с этим небольшим числом людей обращаются не слишком вежливо»[11].
   Трагедия прежних революций состояла в том, что они поднимали волну общественной солидарности лишь до известной черты. Дальше начинался уже неминуемый в прежних незрелых исторических условиях, более или менее резко обозначенный отношениями классов разрыв между революционной властью и неудовлетворённой массовой энергией. По мере того, как эта власть незаметно заражалась казёнщиной старых государственных учреждений, единство общественной воли падало, переходило в равнодушие большинства и вражду к непрошеным благодетелям.
   Оргии белого террора и поток ретроградных настроений, уход в личную жизнь, возвращение к богу – вот обычный исход таких обратных движений. Религия праздновала победу. Но торжество её с внутренней точки зрения – вовсе не торжество. Ведь истинная нравственность состоит в том, чтобы создавать условия подлинного единства людей, неспособного обернуться дьявольским раздором и взаимным утеснением.
 //-- 5 --// 
   «Социалистическая революция началась, – сказал Ленин в начале 1918 года, – теперь всё зависит от образования товарищеской дисциплины, а не казарменной, не от дисциплины капиталистов, а от дисциплины самих трудящихся масс»[12]. Создать новую товарищескую дисциплину труднее, чем увлечь массы против помещиков и капиталистов, но хотя эта задача труднее – в ней и только в ней ключ ко всем действительным успехам коммунизма.
   Новое общество может подсчитывать свои успехи лишь по мере того, как его законы, не оставаясь в области внешних фактов и книжных фраз, входят в конкретную жизнь людей, становятся их личным достоянием, делом нравственного близкодействия. Чем больше сошлись общие принципы коммунизма с непосредственным чувством товарищества, тем более они реализованы, тем дальше мы от казённой дисциплины старого типа. И где это достигнуто, там общественное здравоохранение – не только польза, но и добро, а без этого условия лучший порядок, установленный законом, останется только абстракцией и может даже утратить своё полезное действие.
   Ленин прекрасно понимал, что нашей революции предстоит решить громадную человеческую проблему, ибо коммунизм, по его словам, сказанным ещё до Октября, «предполагает и не теперешнюю производительность труда и не теперешнего обывателя, способного «зря» – вроде как бурсаки у Помяловского – портить склады общественного богатства и требовать невозможного»[13]. Трудно даже представить себе масштабы этой задачи. Образ бурсака, проявляющего свою личность бессмысленным расточением общественных средств, презирающего казённую науку, которой его обучают, и знающего тысячи хитростей для уклонения от неё, отравленного чувством мести к обществу, опасного в своём произволе, коварстве, ничтожном властолюбии, имеет всемирно-историческое значение. В его реальных подобиях мы узнаём радикально-злое Канта – кошмар образованных людей времён французской революции.
   Но откуда взялся этот обыватель, стоящий на пути к лучшему обществу? Откуда он на протяжении всей истории, со всеми странными, ужасными, иррациональными чертами, которые возникают в ней на каждом шагу? Это длинная повесть. Читатель Помяловского знает, что бурсак был несчастным созданием казарменной дисциплины старого общества, нашедший себе, казалось законченный образец в серых стенах царского учебного заведения.
   Если это одичалое существо вырвется на свободу таким, каким его сделала старая бурса, многие ожидания, многие ожидания, записанные в книгу общественного бытия кровью героев, реальные с точки зрения объективной общественной необходимости, могут превратиться в насмешку. Всё лучшее на земле будет связано для него с воспоминанием о казённой долбёжке, и потому отвратительно, достойно поругания. Тут полетит голова великого химика Лавуазье, не устоят на своих местах и статуи страсбургского собора. Исторически террор французской революции понятен, но люди, творившие кровавые безобразия вроде «сентябрьских убийств», – бурсаки. Тёмный вандейский крестьянин, восставший против передового меньшинства, желающего силой вести его в царство Разума, – тоже бурсак. Солдат, сменивший революционный энтузиазм на культ императора, и множество других подобных явлений обманутой искажённой народной энергии – всё из того же мутного источника.
   Чем глубже исторические сдвиги, тем опаснее эта примесь стихийных сил, зряшного отрицания, по известному выражению Ленина. Одержимые яростью уравнительного ничтожества китайские хунвейбины не могут быть понятны без тысячелетней бурсы старой небесной империи. По поводу некоторых особенностей общественного движения в Китае середины прошлого века Маркс писал: «Тайпин – это, очевидно, дьявол in persona, каким его должна рисовать себе китайская фантазия. Но только в Китае и возможен такого рода дьявол. Он является порождением окаменелой общественной жизни»[14]. С тех пор как были написаны эти строки, история показала, что такая дьявольщина возможна и в самых развитых странах. Но по существу Маркс оказался прав: толпа озверелых бурсаков, способных на всякую дичь, росла и в Европе, и в Америке по мере того, как общественная жизнь эпохи позднего капитализма при всей её кипящей подвижности принимала черты окаменелого казённого мира.
   Октябрьская революция поставила человеческую проблему, которую отвлечённо решали все нравственные системы мира, на реальную историческую почву. Мечта казалась близкой, но достаточно обратиться к Ленину, чтобы увидеть с какой осторожностью он говорит о возможностях и сроках. Ведь тот образец человека, который ничем не похож на бурсака Помяловского, существовал разве в тесной среде немногих товарищей-революционеров, да и здесь, в своём ближайшем окружении Ленин отметил присутствие многих обычных недостатков и опасных человеческих свойств. Что же касается решающих измерений, то есть большой массы людей, всегда оказывающей своё влияние на деятелей первого плана, то мечтать о лёгкой победе над возрождением привычек старой бурсы в какой-нибудь новой форме было наивно.
   Первые шаги советского строя совершались в обстановке одичания масс, вызванного мировой войной. Война развращает людей, она создаёт условия, благоприятные для «босяцких и полубосяцких элементов»[15]. На революцию они смотрят «как на способ отделаться от старых пут, сорвав с неё, что можно»[16]. Борьба с этими «элементами разложения старого общества»[17], широко разлившейся махновщиной – большая страница революционного героизма. Эта борьба много сложнее, глубже и внутреннее, если можно так выразиться, чем простое установление твёрдого революционного порядка.
   Дисциплина капитала, опьяневшего от успехов империализма, создавала в мире атмосферу кризиса, который поставил под сомнение элементарные основы общественности. На почве растущей централизации экономической мощи ожили отсталые монархии от Берлина до Токио. Даже более передовые страны превращались, по словам Ленина, в «военно-каторжные тюрьмы для рабочих». И всё это вызвало ответную волну отвращения к безличной, принудительной и лицемерной цивилизации. Подобно тому как это было в Европе накануне французской революции, в эпоху «бури и натиска», но более широко, на самом плебейском уровне, сила отпора приняла многие анархические черты.
   Особенно невыносимо было угнетение масс государством, тесно связанным с организациями крупного капитала, в царской России. «Невероятная застарелость и устарелость царизма создала (при помощи ударов и тяжестей мучительнейшей войны) невероятную силу разрушения, направленную против него»[18]. Куда повернёт эта сила в дальнейшем ходе революции? Будет ли она тем движущим началом, которое оживит и наполнит новые формы организации жизни, или эти формы станут казённой вывеской, скрывающей равнодушие и злобу обывателя, похожего на бурсака Помяловского? Не разнесёт ли стихия по кирпичику фабрики и заводы, дворцы и библиотеки старого мира? В апреле 1918 года Ленин сказал: «Капитализм оставляет нам в наследство, особенно в отсталой стране, тьму таких привычек, где на всё государственное, на всё казённое смотрят, как на материал для того, чтобы злостно его попортить»[19].
   В старой России связанный с помещичьим землевладением и царской бюрократией крупный капитал властвовал над громадной массой разъединённого мелкобуржуазного населения. Возникшие в результате передела земли двадцать пять миллионов крестьянских дворов создали после революции новый атомный котёл мелкой собственности. С этим фактом приходится считаться во всех областях советского строительства. На I Всероссийском съезде по внешкольному образованию Ленин сказал: «Широкие массы мелкобуржуазных трудящихся, стремясь к знанию, ломая старое, ничего организующего, ничего организованного внести не могли»[20]. И винить их за это было бы исторически несправедливо – крестьянин, грабивший барскую библиотеку, привык отвечать на утеснения власти растаскиванием или даже бессмысленной порчей накопленного старыми классами общественного добра. Всё это было не своё, а чужое, казённое, и вековая ненависть к «казне» создавала особенно дикие формы бунта против неё. Совместного усилия хватало часто для разгрома старого, но не хватало для организации новой товарищеской связи, для защиты народного имущества и добровольного народного контроля.
   В прежнем казённом мире даже простое преступление было примитивной формой протеста, вызывая сочувствие к осуждённому. Но привычка к отрицательным действиям, по терминологии Бакунина и его друзей, имевшая глубокие корни в жизни народа, неизбежно должна была стать препятствием на пути к более высоким целям коммунизма. Она грозила остановить общественный подъём в рамках очень размашистой и народной, но всё же только буржуазной революции. Ибо, как не раз объяснял Ленин, особенность буржуазной революции состоит именно в том, что ей достаточно отрицательных действий, то есть разрушения, ломки. Что касается приведения в порядок освобождённых от казённой обузы хаотических общественных сил, то об этом заботиться нечего – буржуазный порядок растёт сам по себе, его создаёт принудительный закон рыночных отношений.
   Социалистическая революция не может рассчитывать на успех без добровольной организации подавляющего большинства, и самая решительная, самая глубокая ломка старого миропорядка ещё не служит гарантией от восстановления его в другой форме. Вот почему коммунистическое начало Октябрьской революции могло проявить себя только там, где на месте «российского бестолкового хаоса и нелепости»[21], этой оборотной стороны традиционного деспотизма, возникли первые сознательные общественные связи для объединения миллионов людей.
   В широком народном море было и то, и другое. Две формы развязанной массовой энергии ещё раз столкнулись друг с другом в непримиримой противоположности. Именно здесь, а не в прямой схватке с военной силой помещиков и капиталистов прошёл главный водораздел. С одной стороны – сплочение масс в духе пролетарской солидарности под руководством коммунистического рабочего авангарда, с другой – распад на центробежные силы при переходе от праздничного энтузиазма революции к обыденной жизни, борьба за раздел добычи и зависть всякой мелкой собственности к более крупной, не идущая дальше уравнительного коммунизма и взаимного озлобления.
   Октябрьский подъём развязал нравственный узел, туго стянутый предшествующей историей, и сознательный авангард страны должен был снова связать его, но связать правильно. Это была задача не из лёгких, ибо известно ещё со времён Добролюбова, что внешних турок победить легче, чем внутренних. Колчак и Деникин были внешние турки. Схватка с ними стоила громадных потерь, и всё же этим аршином мерить другие задачи, стоящие перед народом, идущим к более высокой общественной организации, нельзя.
   Самый опасный враг находится здесь, близко, среди нас, говорил Ленин, повторяя свои предупреждения настойчиво, неутомимо. Это не прежний, ясный во всём своём классовом облике белогвардеец, капиталист. Нет, это хуже – хуже именно своей неясностью, неуловимостью. Но это – «враг, погубивший все прежние революции». Столкнувшись с ним, «революция стоит перед какой-то пропастью, на которую все прежние революции натыкались и пятились назад»[22].
   Со всей присущей ему энергией мысли Ленин подчёркивал значение новых, особенно непонятных с точки зрения книжного марксизма явлений классовой борьбы. Выбросив за границу два миллиона белогвардейцев, нужно было овладеть своими собственными силами и побуждениями, перегореть самим, добиться торжества «над собственной косностью, распущенностью, мелкобуржуазным эгоизмом, над этими привычками, которые проклятый капитализм оставил в наследство рабочему и крестьянину»[23].
   Слово эгоизм не раз встречается у Ленина, и несомненно, что в его словах о мелкобуржуазной стихии, неподдающейся разумной организации, моральный оттенок есть. Однако ленинская постановка вопроса не имеет ничего общего с тем осуждением эгоизма, которое превращает фразу о пережитках буржуазного общества в дисциплинарную мораль, направленную против интересов и влечений массы реальных лиц, образующих в совокупности народ. Напротив, адская кухня мелкобуржуазной стихии вовсе не исключает в глазах Ленина, такое блюдо, как возрождение в какой-нибудь новой форме прежней казённой дисциплины, подавляющей личность во имя государственной пользы или во имя самых революционных, но слишком общих идей.
   Можно не сомневаться в том, что маоизм – наглядный пример бесцельных усилий победить анархию экономической разобщённости деспотизмом, основанным на социальной демагогии. С исторической точки зрения такие карикатуры сами являются искажением общественной воли в духе обывателя, похожего на бурсака Помяловского. В каждом выходце из старой бурсы, как бы ни был он сам по себе ничтожен, сидит маленький Наполеон, не знающий другой указки, кроме своего произвола. В его бунтарстве таится страшная жажда власти, и деспотизм одного есть равнодействующая множества частных явлений искажённой общественной воли, стремящейся в любом отдельном случае к личной гегемонии вместо товарищеского сплочения.
 //-- 6 --// 
   Видимо, существуют такие стороны классовой борьбы, которые сами по себе выдвигают на первый план вопрос нравственный. Человеческие свойства имеют в последнем счёте историческое происхождение, но, раз возникнув, они становятся фактором жизни и оказывают своё влияние на ход истории. Именно после революции разница между людьми, отбор и его общественные формы приобретают самое большое значение. Ссылаться на козни помещиков и капиталистов часто уже нельзя. Начинается громадный, насыщенный глубокими противоречиями период практического анализа собственных сил, размежевания внутреннего, столкновения различных потоков, идущих из глубин на поверхность. «Познай самого себя», – говорит победителю история.
   Поскольку приспособление к новому строю становится выгодным с материальной точки зрения и удобным для удовлетворения своего ущемлённого самолюбия за счёт других, для борьбы за престиж, возникает резко проведённая Лениным разграничительная черта между идейным коммунистом и бунтарём-обывателем, достаточно активным, чтобы участвовать в общественной перестройке, но неспособным к моральному сплочению, легко сворачивающим на свою собственную дорожку, карьеристом, хищником и демагогом, эксплуатирующим революционную обстановку в свою пользу. Словом возникает вопрос о мнимых друзьях народа, и это тоже не частный, а большой общественный вопрос, имеющий своё историческое содержание и свой, в конце концов, классовый контур.
   «Всякий знает, – говорил Ленин, – что в числе «друзей» большевизма, с тех пор, как мы победили, много врагов. К нам часто примазываются элементы совершенно ненадёжные, жульнические, которые политически колеблются, продают, предают и изменяют. И мы это хорошо знаем, и это нас не меняет. Это исторически неизбежно. Когда меньшевики нас укоряют, что среди советских служащих масса примазавшихся, нечестных, даже в общегражданском смысле, элементов, мы говорим им: откуда же нам взять лучших, как сделать нам, чтобы лучшие люди сразу в нас поверили. Революция, которая сразу бы могла победить и убедить, сразу заставила поверить в себя, такой революции нет»[24].
   Как видно из всей деятельности Ленина, он страстно искал возможность привлечь к управлению обществом лучшие элементы, имеющиеся в нём. Эти элементы он перечислил в своей последней статье: «Передовые рабочие, во-первых, и, во-вторых, элементы действительно просвещённые, за которых можно ручаться, что они ни слова не возьмут на веру, но слова не скажут против совести»[25]. Не раз высказывал Ленин также своё недоверие к «худшим элементам из интеллигенции», которые пользовались колебаниями тех, кто не сразу поверил в революцию, чтобы занять места в советских учреждениях. Обывателя, похожего на бурсака Помяловского, Ленин указывал безошибочно даже там, где обыватель чувствовал себя бунтарём и отрицателем старого, выдавая свои разрушительные фантазии за новую революционную культуру.
   Часто является у Ленина и другая мысль великой глубины, развивающая в самых практических оттенках некоторые общие идеи Маркса и Энгельса. Старое классовое общество имело две стороны – лицевую, позитивную и оборотную, отрицательную. Законы его существования выступают в виде системы рациональных норм, абстрактных истин права и нравственности, но под этой внешней корой кипит стихия частных интересов, хаотическая борьба сил, не знающая пощады. Всякая мелкая собственность восстаёт против более крупной и становится, в свою очередь, консервативным оплотом порядка по отношению к «империализму голодранцев», как называли в эпоху первой мировой войны великодержавные претензии нищей Италии. В общем, «анархия – мать порядка», но порядка, основанного на борьбе всех против всех.
   Вот почему не всякое отрицание старого имеет социалистическое содержание. Бунт и революция – не одно и то же. Более ста лет назад в связи с «философией бунта» одного из основателей анархизма Маркс и Энгельс перевели эту разницу понятий на язык действительной жизни. Бывает такое отрицание, которое может только усилить известный порядок вещей путём обновления его свежими силами в лице бунтарей, выскочек и анархистов, которым революция может сказать словами поэта – «ты для себя лишь хочешь воли».
   Хотя дьявол является отрицанием божества, отвергает его благие предначертания и официальные добродетели, он, в конце концов, необходим божественному закону. Мало того – в опасный час он становится его последним прибежищем. Только сам чёрт может ещё спасти католическую церковь, сказал один из участников Констанцского собора. И Маркс приводит это изречение в связи с цезаризмом Луи Бонапарта, сумевшего ради классовых интересов буржуазии опереться на деклассированные элементы, подонки общества, солдатчину и все агрессивные, тёмные инстинкты мелкого собственника, подобно тому, как это впоследствии сделал Гитлер, как это делали и другие фюреры. «Только воровство может ещё спасти собственность, клятвопреступления – религию, незаконнорожденность – семью, беспорядок – порядок!»[26].
   Тайную внутреннюю связь частной собственности и преступления, рациональных норм старого общества и его иррациональной стихии Ленин выразил в своих известных формулах, рассчитанных на понимание широкой массы людей: «Богатые и жулики, это – две стороны одной медали, это – два главных разряда паразитов, вскормленных капитализмом, это – главные враги социализма». «Те и другие, первые и последние – родные братья, дети капитализма, сынки барского и буржуазного общества, общества, в котором кучка грабила народ и издевалась над народом, – общества, в котором нужда и нищета выбрасывала тысячи и тысячи на путь хулиганства, продажности, жульничества, забвения человеческого образа»[27].
   За этими простыми словами – громадный перелом, меняющий всю систему равновесия, все отношения нравственной жизни общества. В течение веков сложилось прочно вошедшее в быт убеждение, согласно которому подъём угнетённых классов снизу грозит обрушить своды возведённые всей предшествующей историей культуры. Сами защитники народных интересов выступали больше под знаменем «идеи отрицания», как писал Белинский, и это было оправдано. Ещё Лафарг назвал истину, добро и красоту великими проститутками. В зеркале всей общественной идеологии, включая сюда и художественную литературу, восставшие титаны или богоборцы, дети Земли, призванные взорвать светский порядок олимпийской цивилизации.
   Теперь роли меняются. Старый мир богатства и угнетения вышел из полосы света, и его господствующая идеология погрузилась в хаос иррациональных представлений. Важные места заняли в ней идеи, принадлежавшие раньше анархизму. Ленин видел это уже в первые годы Октябрьской революции, хотя в те времена было ещё не ясно, что это явление со всеми его превращениями, и крайне-левыми, и крайне-правыми, со всеми свойственными ему взрывами социальной демагогии может окрасить собой целую эпоху.
   В наши дни отрицать присутствие бунтарского элемента в самых реакционных идеологиях невозможно. Эти духовные сдвиги отвечают реальным изменениям исторической обстановки. Капитализму империалистическому с его новой казёнщиной сопутствует в качестве её оборотной стороны не простая игра частных интересов, а роковая борьба за место под солнцем, слегка прикрытая нравственным лицемерием, но далеко ушедшая от старины «нормального» капитализма прошлого века.
   Так далеко тянутся нити, которые нужно отделить друг от друга, распутав сложный клубок человеческих отношений на пороге возникающего мира. Революционное отрицание старой организации жизни должно перейти в отрицание старой дезорганизации. Это обязательное условие. Социализм отвергает классовую мораль буржуазного строя, но он не может победить без укрощения ещё более опасного врага – присущего старому обществу аморализма, освобождённого от всяких норм. Задача, ясно очерченная Лениным, состояла в том, чтобы оградить здоровое ядро революции масс от всяких карикатур на общественные преобразования, от элементов распада прежнего общества, голого, «зряшного» отрицания с его атмосферой насилия, агрессивности хамства, выдаваемых часто за что-то неподкупно революционное, с его возвращением к идеалу мёртвого покоя в духе бюрократической утопии одного из учеников Хулио Хуренито, Карла Шмидта, или в духе известного нам «бравого нового мира». Долой бога, но долой и дьявола!
   С этой точки зрения понятна также борьба Ленина за создание жизненной обстановки, в которой народные массы могли бы усвоить «вполне и настоящим образом» лучшие, классически развитые формы культуры вместо продуктов разложения этой культуры, сеющих только анархический бунт против неё. Устами Ленина Октябрьская революция объявила себя не восстанием разрушительных сил против человеческого образа жизни, созданного веками, а прочным оплотом истины, добра и красоты.
   Нет ничего удивительного в том, что этот поворот революции к положительным ценностям человеческого мира, освобождённым от лицемерия и дряблости притоком нового народного содержания, это необходимое даже для простого сохранения жизни на Земле революционное отрицание отрицания навлекло на Ленина упрёки в консерватизме. Ещё в 1918 году эсер Камков кричал, что Ленин повернул назад – сегодня он говорит «не укради», а завтра скажет «не прелюбы сотвори»[28]. Борьба политическая удивительным образом сочетала в одном общественном потоке самые радикальные фразы мелкобуржуазной революционности и всякого рода отрицательные действия анархистов и полуанархистов с грубой стихией мошенничества, спекуляции и простого разбоя.
   Тут поднял голову «некий маленький чумазый, число ему миллион»[29]. Этот новый паразит быстро приспособился к условиям жизни, и его защитная краска, отвечавшая цвету революционного знамени, хорошо помогала ему в борьбе за существование. «У богатого взял, а до других мне дела нет»[30]. «Нас всё время угнетали, нас давили всё время – ну, как же нам не воспользоваться ныне столь удобным моментом»[31]. Таковы были плебейские формулы бунтаря-обывателя, втайне стремившегося стать наследником Октябрьской революции. Среди этого «миллиона» были, конечно, люди, далёкие от сознания общественной природы своей активности. Они могли искренне чувствовать себя Маратами пролетарской революции. Но от их фанатических революционных жестов, так же как от всякой лишней, бесцельной ломки, тянулась нить к чему-то худшему – простому хулиганству, ради того чтобы показать свою независимость, и далее – к политическому авантюризму, насыщенному желанием командовать другими людьми, дорваться до личного произвола. За всем этим стояла опасность ещё большего масштаба – растущие во всём мире новые формы буржуазного самовластия, окрашенного социальной демагогией. Ибо, по словам Ленина, «из каждого мелкого хозяйчика, из каждого алчного хапателя растёт новый Корнилов»[32].
   В психологии этого микроскопического претендента на личное возвышение была заложена и возможность насилия, якобы революционного, над массой трудящихся, насилия, обращённого против своих. «Надо избегать всего, – говорил Ленин, – что могло бы поощрить на практике отдельные злоупотребления. К нам присосались кое-где карьеристы, авантюристы, которые назывались коммунистами и надувают нас, которые полезли к нам потому, что коммунисты теперь у власти, потому, что более честные «служилые» элементы не пошли к нам работать вследствие своих отсталых идей, а у карьеристов нет никаких идей, нет никакой честности. Эти люди, которые стремятся только выслужиться, пускают на местах в ход принуждение и думают, что это хорошо. А на деле это приводит иногда к тому, что крестьяне говорят: «Да здравствует Советская власть, но долой коммунию!» (т. е. коммунизм). Такие случаи не выдуманы, а взяты из живой жизни, из сообщения товарищей с мест. Мы не должны забывать того, какой гигантский вред приносит всякая неумеренность, всякая скоропалительность и торопливость»[33].
   Эта неумеренность, излишнее усердие за чужой счёт, чтобы выдвинуться и показать себя, преувеличение государственной целесообразности и пользы, ведущее к обратному результату, вера в приказ вместо органической работы над товарищеским сплочением масс в труде и управлении государством, – всё это связано, в глазах Ленина, с бюрократическим извращением Советской власти. Но откуда растёт бюрократизм в революционной обстановке? Это Gegenstuck крестьянства пишет Ленин в плане брошюры о продовольственном налоге[34], то есть подобие мелкого хозяина и вместе с тем дополняющая его противоположная крайность. Это надстройка над множеством мелких и одинаковых центробежных сил, попытка создать объединение самым лёгким, административно-казённым путём вместо действительно единства воли трудящегося большинства. Бюрократизм – лестница для подъёма тех социальных сил, которым нет и не может быть нормального выхода на почве советской демократии.
   Анализ этой опасности в речах и произведениях Ленина останется навсегда образцом глубокой марксистской диалектики. Мы только в начале понимания тех философских и социальных оттенков мысли, которые вкладывал Ленин в свои выступления, вызванные всегда острой практической необходимостью. Эта практическая оболочка часто пугает своей простотой слабую мысль, умеющую ценить только дешёвые побрякушки профессорской науки. Между тем после Герцена и Достоевского именно Ленин, и притом в явлениях громадного масштаба, раскрыл удивительные изломы психологии взбесившегося обывателя, больного манией величия ничтожного Фомы Опискина и вообще маленького чумазого, имя ему миллион.
   Но указав на то, что Октябрьская революция имеет своего опаснейшего врага, очень похожего на дьявола in persona, Ленин должен был также указать верный путь к победе над этим злом.
   Любое богатство, любые успехи науки и техники и всё, что может отсюда произойти – телевизоры, холодильники, автомобили, сияние рекламы и лучшая организация обслуживания, ничто не спасёт человечество от страшных бедствий, от неожиданных падений в море крови и грязи, если люди не сумеют устроить свои внутренние, общественные дела, то есть заменить казённую дисциплину старого мира товарищеским сплочением масс трудящихся, открыть дорогу скрытой энергии миллионных масс. На вершине личного благополучия, среди временного сытого счастья каждое избранное меньшинство подстерегает жестокий вопрос – прочно ли это благополучие, и покоится ли оно на справедливой основе? Не имея желания впасть в библейский тон, мы всё же можем сказать о тех, кто слепо гордится своим копеечным раем, словами одного из героев Достоевского: «О, им суждены страшные муки, прежде чем достигнут царствия божия».
   Ленин был сторонником материалистической философии и в царство божие не верил. Его анализ нашей эпохи исходит из реальных экономических отношений. Но он хорошо понимал, что общественная драма совершается не по ту сторону добра и зла, как думал Ницше. Нет, нравственный узел, связывающий между собой исторические явления, существует – за всё нужно платить. Последнее относится, конечно, не только к старому миру. Во время революции тоже делаются глупости – эти слова Фридриха Энгельса Ленин любил повторять. Делают и преступления. Но там, где зло совершается во имя революционных целей, – это неизбежный след их содержания. Там же где струя радикально-злого примешена историей к потоку революционного творчества, как это бывало и прежде во всех больших общественных движениях, ход вещей не остановится, пока не произведёт своего неизбежного размежевания.
   «Восходящей силе всё помогает, – писал Герцен, – преступления и добродетели; она одна может пройти по крови, не замаравшись, и сказать свирепым бойцам: «Я вас не знаю, – вы мне работали, но ведь вы работали не для меня»[35].
 //-- 7 --// 
   Противники Октябрьской революции отказывают ей в «метафизической глубине». Они сводят её духовное содержание к идеалам пользы, техники и силы. Но это может быть справедливо только по отношению к мнимым друзьям революции и людям, лишённым школы революционной теории, способным заблуждаться и понимать её более по-ницшеански, чем по-марксистски. Будущий историк общественного сознания покажет, какую отрицательную роль играло после Октября наметившееся ещё в эпоху первой русской революции смешение большевизма с «боевизмом». Все известные нам формы преувеличения целесообразности и насилия по своему историческому месту относятся больше к современному типу буржуазной идеологии с её культом дьявола, чем к нравственному миру Октябрьской революции. Это голос «маленького чумазого», которому никогда не бывает тепло, пока другому не холодно.
   В период взятия власти Советами Октябрьская революция была наименее кровавой из всех, но вооружённое сопротивление реакционных сил, выстрелы террористов вызвали взаимное ожесточение и красный террор. Народное правительство России сделало попытку осуществить переход к новым общественным отношениям постепенно, без особой ломки. Однако противная сторона пустила в ход всё, чтобы, по словам Ленина, «толкнуть нас на самое крайнее проявление отчаянной борьбы»[36]. Возможно, сбылось то, что предсказывал Герцен, Чернышевский, Лавров ещё в XIX веке, предупреждая, что время не терпит и лучше имущим классам уплатить свой вековой социальный долг без задержки. Большую роль сыграли также последствия затянувшейся войны. В таком глубоком кризисе, который переживала страна, варварские методы борьбы были неизбежны – или белый террор, или красный.
   Спор о насилии – одна из обычных тем современной общественной мысли. В открытом насилии не нуждаются классовые силы, господство которых достаточно прочно и без него, ибо это господство опирается на экономическую власть, разобщение нации, привычку к подчинению традиционному порядку вещей и другие подобные факторы. Но спокойствие силы не даёт сильному никакого морального права гордиться своим миролюбием, тем более что при первой необходимости он показывает зубы. Поэтому пропаганда буржуазного либерализма есть лицемерие, в лучшем случае – это наивность. Насилие само по себе отвратительно, однако решимость применить оружие в правом деле – признак мужества.
   «Есть ли разница между убийством с целью грабежа и убийством насильника?» – спрашивал Ленин. И действительно, чем можно ответить на этот вопрос, требующий прямого выбора? Идеей мирного непротивления злу? Но даже сторонники этой теории завели у себя танки и самолёты, как только создали своё государство. Идеалом чистой науки? Но за последние десятилетия наука так запуталась в делах мира сего, что ею злоупотребляют не меньше, чем любой революционной идеей. Стоять же воплощённой укоризной над своей эпохой, придумывая для неё устрашающие определения, вроде «эпохи дезагрегации», «эпохи отчуждения», «эпохи страха», – это вообще не выход для серьёзной мысли, это нравственная поза, не более.
   При известных обстоятельствах насилие есть неизбежная, хотя и тяжкая необходимость. Но только с обывательской точки зрения суть революции заключается в насилии. На деле это лишь одна из её сторон, и далеко не главная. Вот мысль, которую Ленин настойчиво стремился утвердить в сознании коммунистов, своих сторонников, ещё в те времена, когда вокруг бушевало пламя гражданской войны.
   Можно ли обойтись без насилия? Такой путь есть. Он состоит в осуществлении на деле товарищеской дисциплины трудящихся масс вместо казённого подавления их самодеятельности, присущего старому обществу и вызывающего ответную реакцию безразличия, злобы взаимного ожесточения. Исторически рабочий класс, по выражению Ленина, является классом-объединителем. Такова его общественная роль по отношению к громадному большинству населения, состоящему из различных социальных типов мелкого самостоятельного хозяина или зависимого от других «маленького человека» вообще.
   Что нужно делать для того, чтобы такое объединение, поднятое на громадную высоту великим порывом Октябрьской революции, превратило общество в сплочённую силу, а не распалось на отдельные части, знающие только своё и озлобленные против других частей и против самого общества? К этому сводится главное содержание известного выступления Ленина на съезде союзов молодёжи. «Воспитание коммунистической молодёжи должно состоять не в том, что ей подносят всякие усладительные речи и правила нравственности. Не в этом состоит воспитание». Воспитывать может только живое участие в общем деле, активной самоорганизации всех трудящихся против паразитов, эгоистов и мелких собственников.
   Ленин не устаёт повторять эти простые слова широкой массовой политики, отражающие великий поворот неистраченной общественной энергии в сторону коммунистического товарищества и действительно всеобщего просвещения. Коммунист – слово латинское, оно происходит от слова «общий». Быть коммунистом – значит поднимать активные силы народа, объединять их, создавать сплочение, единодушие, добровольную организацию. Старая абстрактная мораль не оправдала себя – «для коммуниста нравственность вся в этой сплочённой солидарной дисциплине и сознательной массовой борьбе против «эксплуататоров»[37].
   Перед нами громадный исторический факт. Неприкосновенный запас прочности, созданный Октябрьским переворотом вопреки всем усилиям врагов и мнимых друзей, оправдал себя на протяжении полувека и сохраняет своё значение до сих пор. Между тем испытания неслыханные, зигзаги великой сложности. Чего только не придумала старушка история за эти пятьдесят лет! Целые поколения сошли со сцены, и среди них люди, сохранившие превосходные душевные качества, и люди утратившие их, и люди просто случайные. Но исторический исход решают массы, даже когда на поверхности это не так. И самое главное – они продолжают его решать. Что бы ни было впереди, они решат его до конца.
   Гарантией прочности нового строя были основания, заложенные в Октябре 1917 года, нашедшие отклик в сердцах миллионов людей, близкие им. Это не был прогресс из общественного далека, определяющий путь отдельного человека независимо от его собственной воли. Напротив, здесь прорвался поток деятельного участия необозримой массы людей в большой политике, возникло непосредственное единство их воли с ходом событий. Глубина достигнутых результатов всегда определяется тем, насколько общая схема исторического движения окрашена близкодействием, вошла в плоть и кровь людей, ибо только конкретное имеет силу и сохраняет её в самых удивительных превращениях.
   Раз люди однажды почувствовали, что они могут быть товарищами по совместному управлению собственной жизнью, то вы не вышибите этого сознания из них топором, не оттолкнёте их от него любым лицемерием. Оно может иногда только дремать в них или находить себе неожиданный и странный выход, но присутствие его неоспоримо. Вот в чём основной капитал Октябрьской революции, и лишь по мере того как общество, созданное этой революцией, пользовалось им, прибыль росла. В этом последнем источнике общественного подъёма всё: и развитие промышленности, и успехи науки, и победа над внешним врагом, вооружённым до зубов.
   На любых дистанциях и в любой обстановке, даже неслыханно сложной, сила сплочения, созданная Октябрьской революцией, продолжала действовать. Она действует даже там, где люди озлоблены и где они имеют достаточно основания для горького чувства. Многое против неё, но отрицать её существование может только слепой. В наши дни даже служители церкви и других религиозных организаций, проповедники непротивления злу насилием, выговаривая коммунистическому миру за его недостатки, вынуждены тесниться к нему ближе и ближе.
   Полвека спустя после Октябрьской революции можно сказать, что человечество не нашло другого выхода и другой нравственной силы, которая ставила бы вопрос об оправдании человеческой жизни с такой неотразимой честностью, как трезвая, лишённая всякой позы революционная нравственность Ленина. Исполнение её декалога может быть ниже или выше, оно иногда бывает прямой насмешкой над её истинным смыслом, как это произошло, например, в Китае. Но без подлинной реализации нравственного примера Октябрьской революции мир никогда не найдёт дорогу из современного исторического чистилища – это теперь очевидно.
   На Западе часто писали, что ожесточение борьбы есть специфическая черта русской истории, однако так называемый демократический социализм не избавил самые культурные страны, такие, как Австрия или Германия, от кровавых диктаторов типа Дольфуса и Гитлера, а весьма относительные успехи социалистических партий, отвергающих насилие, после 1945 года были бы не возможны без разгрома гитлеровской военной машины. Октябрьская революция со всеми её испытаниями, со всеми её противоречиями и со всей суровостью того пути, который пришлось пройти нашему народу, больше двинула человечество, чем гуманные речи мирных социалистов. Если на другой день после Октября не совершилась мировая революция, которую исступлённо ждали массы среди гражданской войны и разрухи, то совершилась мировая реформа, и это было побочным результатом неслыханных жертв, принесённых нашим народом для общего дела социализма.
   Удержавшись на краю пропасти, владельцы акций, крупные собственники стали добрее, они пошли на уступки. Рабочие массы повсюду выиграли, ибо пример революционной России был слишком опасен. Повышение уровня жизни миллионов, расширив внутренний рынок, в свою очередь отразилось не более быстром развитии производительных сил. Никто не может отрицать прогрессивных завоеваний современного капитализма, никто не может отрицать и тот несомненный факт, что имущие классы были втянуты в этот прогресс насильно, против их воли. Однако не сила играла главную роль в исторических сдвигах нашего времени. Прежде всего, нельзя забывать, что в начале революционной эры материальные преимущества были на стороне реакционных классов. Советская власть казалась неизмеримо слабее своих противников, слабее в хозяйственном и военном отношении, слабее оружием и деньгами, но она далеко превосходила враждебный лагерь своим обаянием. История будто нарочно создала такое испытание, при котором моральное превосходство и материальный вес не совпадали. И Ленин, великий трезвый реальный политик, презирающий бессильные фразы отвлечённой морали, не раз подчёркивал это факт. Летом 1919 года он сказал английскому журналисту Уильяму Гуду, что морально советская система победила уже сейчас. Доказательство – тот страх, который испытывает перед идеями Октября международная буржуазия. Приблизительно ту же мысль выразил он в беседе с американским корреспондентом Линкольном Эйром в феврале 1920 года. Говоря о военном положении, Ленин сказал, что оно, «несомненно, свидетельствует об огромной моральной силе, которой мы обладаем»[38]. Эта сила более важная, чем экономическое могущество и нагромождение массы военных средств. В чём она? Весной 1921 года Ленин спрашивает о том, что помогло русскому рабочему перенести выпавшие на его долю неслыханные лишения. «Никогда страна не достигала такой усталости, изношенности, как теперь. Что же давало этому классу моральные силы, чтобы пережить эти лишения? Ясно, совершенно очевидно, что откуда-нибудь он должен был брать моральные силы, чтобы преодолеть эти материальные лишения. Вопрос о моральной силе, о моральной поддержке, как вы знаете, вопрос неопределённый, всё можно понимать под моральной силой и всё можно туда подсунуть. Чтобы избежать этой опасности, – подсунуть что-нибудь неопределённое или фантастическое под это понятие моральной силы, – я себя спрашиваю, нельзя ли найти признаков точного определения того, что давало пролетариату моральную силу перенести невиданные материальные лишения, связанные с его политическим господством? Я думаю, что если так поставить вопрос, то на него найдётся точный ответ». И Ленин отвечает на этот вопрос следующим образом. Рядом с революционной Россией стояли не отсталые, а передовые страны. «Моральной силой русского рабочего было то, что он знал, чувствовал, осязал помощь, поддержку в этой борьбе, которая была оказана ему пролетариатом всех передовых стран в Европе». И далее: «Опираясь на эту поддержку, наш пролетариат, слабый своей малочисленностью, измученный бедствиями и лишениями, победил, так как он силён своей моральной силой»[39].
   Ещё более важно в теоретическом отношении определение моральной силы, которое Ленин даёт в другой речи 1921 года. «Материально в отношении экономическом и военном мы безмерно слабы, а морально, – не понимая, конечно, эту мысль с точки зрения отвлечённой морали, а понимая её, как соотношение реальных сил всех классов во всех государствах, – мы сильнее всех. Это испытано на деле, это доказывается не словами, а делами, это уже доказано раз, и, пожалуй, если известным образом повернётся история, то это будет доказано и не раз»[40]. Значит моральная сила имеет своё объективное содержание, только более всеобщее, безусловное, чем простое количество материальных средств, брошенных на чашу весов. Моральная сила есть отношение историческое, классовое, но всё же это величина, которая может расти, которую нужно беречь как зеницу ока, ибо её можно растратить попусту, зря и совсем потерять. А заменить эту великую драгоценность ничем нельзя – ни богатством, ни хитростью, ни оружием. Без неё всё это будет не к добру.
   В оценке моральной силы столкнулись три точки зрения. Во-первых, старая сентиментальная обывательская позиция с её абстрактным пониманием свободы и справедливости то, что Ленин назвал «слепком с отношений товарного хозяйства». Всякого рода злоупотребления властью, безобразия и ошибки в строительстве новой жизни усиливали эту позицию психологически. С другой стороны, соблюдение формальной демократии могло бы дать более сильной стороне, то есть международной буржуазии и всем противникам советского строя внутри страны, возможность организации для контрреволюционного переворота. За общими благонамеренными фразами старой морали скрывались неравное отношение сил, кровавая расправа и восстановление капитализма. Не следует забывать об этом и теперь.
   Другая точка зрения состояла в полном отрицании объективного и нравственного содержания общественной жизни во имя классовой позиции пролетариата, отвергающего всякие фетиши и признающего только язык целесообразности и силы. Такой взгляд представлен, например, во время профсоюзной дискуссии Троцким, но он может иметь и другие версии, вплоть до формулы «остриё против острия» современного маоизма. Несмотря на свою классовую пролетарскую внешность, эта антимораль принадлежит дьяволу in persona старой буржуазной идеологии, а не марксизму.
   Третья точка зрения, выражающая основную линию Октябрьской революции, исходит из всеобщего отношения классов во всём мире. «Как вы могли, – пишет Ленин Г. Мясникову 5 августа 1921 года, – с общеклассовой оценки, т. е. с точки зрения оценки отношений между всеми классами, скатиться до оценки сентиментально обывательской? Это для меня загадка»[41]. Кто хорошо помнит «Что делать?» Ленина, тому не покажется новой такая постановка вопроса. Ибо для Ленина класс – не эгоистическая общественная группа, способная видеть себя только в зеркале своих интересов. Область истинно классового сознания есть всегда связь всеобщего, отражение классовых сил и отношений во всём обществе. В письме к Мясникову речь идёт о практической стороне этой общеклассовой оценки. В «Что делать?» Ленин рассматривал вопрос главным образом под углом зрения теоретического сознания рабочего класса, научного социализма. Но в обоих случаях исходный пункт один и тот же.
   Таким образом, существует содержание моральной силы. Оно измеряется отношением данного класса к общественному целому. И так как оно объективно, его нельзя изменить простым напряжением воли заинтересованных общественных сил, при помощи насилия, хитрости или денег. С другой стороны, моральная сила может быть реализована в деятельном сплочении большинства против паразитов, и тогда взаимная поддержка, братское чувство делает чудеса, или же она может существовать только идеально, то есть как простая возможность. Для человеческой воли здесь открывается обширное поле деятельности. Лишь бы эта воля не вступала в безнадёжный конфликт с исторической моральной силой, не нарушала условия, при которых эта сила может быть реализована в действительном объединении и братском подъёме людей, не вызывала своими действиями обратных результатов.
   Чудес в истории не бывает, но в ней бывают великие повороты, иногда неожиданные и настолько богатые историческим содержанием, что они могут казаться настоящим чудом. Невыносимость мировой казармы создала в наши дни громадную массовую силу, пугающую обывателя и действительно чреватую большими бедами, если она не получит свободного выхода. Но эта сила является также великой надеждой человечества. Она способна порвать кровавую сеть международных несправедливостей, поднять людей над уровнем их борьбы за преимущества, карьеру, существование, сплотить их в большинстве, несмотря на все различия, единой волей к светлой деятельности. Это возможно. Хотите видеть пример такого чуда? Взгляните на Октябрьскую революцию.
 //-- Ссылки --// 
   1 Ленин В.И. Полн. собр. соч. т. 29, с. 281–282.
   2 Там же, т. 26, с. 102.
   3 Там же, т. 26, с. 123.
   4 Goodman P. Growing up absurd. Problems of youth in the organized system. N.Y., 1960, p. 231.
   5 Heinemann F. Die Philosophie in XX Jahrhundert. 2. Aufl., Stuttgart, 1963, S. 451.
   6 Rauch G. Geschichte des bolschevistischen Russland, S. 581.
   7 Ленин В.И. Полн. собр. соч. т. 24, с. 18.
   8 Там же, т. 26, т. 32, с. 11, с. 26.
   9 Там же, т. 39, с. 17.
   10 Там же, т. 41, с. 309.
   11 Там же, т. 45, с. 94.
   12 Там же, т. 35, с. 309–310.
   13 Там же, т. 33, с. 97.
   14 Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 15, с. 532.
   15 Ленин В.И. Полн. собр. соч. т. 35, с. 275.
   16 Там же, т. 36, с. 7.
   17 Там же, т. 36, с. 195.
   18 Там же, т. 41, с. 12.
   19 Там же, т. 36, с. 265.
   20 Там же, т. 38, с. 330.
   21 Там же, т. 38, с. 332.
   22 Там же, т. 44, с. 162, с. 163.
   23 Там же, т. 39, с. 5.
   24 Там же, т. 37, с. 227–228.
   25 Там же, т. 45, с. 391.
   26 Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 8, с. 214.
   27 Ленин В.И. Полн. собр. соч. т. 35, с. 201, 200.
   28 Там же, т. 45, с. 126.
   29 Там же, т. 36, с. 264.
   30 Там же, т. 36, с. 256.
   31 Там же, т. 36, с. 235.
   32 Там же.
   33 Ленин В.И. Полн. собр. соч. т. 38, с. 199.
   34 Там же, т. 43, с. 384.
   35 Там же, т. 16, с. 130.
   36 Там же, т. 44, с. 202.
   37 Там же, т. 41, с. 313.
   38 Там же, т. 40, с. 155.
   39 Там же, т. 43, с. 133–135.
   40 Там же, т. 44, с. 300.
   41 Там же, с. 80.


   Предисловие Лессинга

   В 1849 году г. Тьер, в заседании комиссии по организации первоначального образования, сказал: «Я хочу усилить влияние духовенства, так как рассчитываю, что оно будет распространять ту здоровую философию, которая учит человека, что он создан, чтобы страдать, а не ту, которая, наоборот, говорит человеку: наслаждайся». В этих словах г. Тьер, олицетворявший грубый эгоизм и ограниченный ум буржуазии, формулировал ее мораль.
   Когда буржуазия боролась против дворянства, поддерживаемого духовенством, она развернула знамя свободной науки и атеизма, но лишь только она восторжествовала, она изменила и свои речи, и свои стремления; в настоящее время она старается поддержать религией свое политическое и экономическое господство. В XV–XVI веках она с радостью ухватилась за традиции язычества и прославляла осуждавшиеся христианством плоть и ее наслаждения; в наши дни, утопая в роскоши и удовольствиях, она отрекается от учения своих мыслителей Раблэ и Дидро и проповедует пролетариату воздержание. Капиталистическая мораль, жалкая копия христианской морали, поражает проклятием плоть рабочего; она ставит себе идеалом свести потребности производителя до последнего минимума, задушить в нем все чувства и все страсти и обречь его на роль машины, которая работала бы без отдыха и срока.
   Революционерам-социалистам приходится начать такую ж борьбу, какую вели философы и памфлетисты буржуазии; они должны взять штурмом социальные теории и мораль капитализма; они должны уничтожить в головах класса, призванного к борьбе, предрассудки, воспитываемые в нем господствующим классом; они должны объявить в лицо ханжам всякой морали, что земля перестанет быть юдолью плача для рабочего, что в коммунистическом обществе будущего, которое мы создадим, «если окажется возможные – мирными средствами, а не то, так силою», страстям человека дан будет полный простор, ибо «все они сами по себе хороши – не следует лишь злоупотреблять ими» [1],а злоупотребление страстями может быть устранено лишь их взаимным уравновешением, лишь гармоническим развитием человеческого организма, «ибо, – говорит д-р Веддо, – лишь когда люди достигают высшего физического развития, они достигают и высшего развития своей энергии и нравственной силы». Такого же мнения был великий натуралист Чарльз Дарвин [2].
   Будем лениться во всем, креме любви и питья, во всем, кроме лени.


   Право на лень

 //-- I. Гибельный догмат --// 
   Странное безумие овладело рабочими классами тех стран, в которых царит капиталистическая цивилизация, и именно оно, это безумие, порождает все индивидуальные и общественные бедствия, которые вот уже два века мучат человечество. Безумие это – любовь к труду, бешеная страсть к которому истощает жизненные силы людей и их потомства. Вместо того чтобы противодействовать этому безумному заблуждению, попы, экономисты и моралисты объявили труд святым, превратили его в священнодействие. Люди слепые и ограниченные, они захотели быть умнее своего бога; слабые и жалкие, они желали реабилитировать то, что их бог проклял. Я, – не христианин, не моралист н не экономист, – апеллирую на их решение к суду их бога; на их религиозные, моральные, свободомыслящие проповеди – к ужасным последствиям труда в капиталистическом обществе.
   В капиталистическом обществе труд есть причина духовного вырождения и физического уродства. Сравните чистокровную лошадь конюшни Ротшильда, имеющую в своем услужении целую свору двуруких рабов, с неповоротливой нормандской клячей, которая пашет землю, тащит навоз, свозит собранную жатву. Посмотрите на благородного дикаря, которому миссионеры торговли и коммивояжеры религии не привили еще вместе с христианством сифилиса и любви к труду, и сравните его с нашими несчастными рабами машины [3].
   Если мы хотим в нашей цивилизованной Европе найти еще следы первобытной человеческой красоты, то нам нужно обратиться к тем нациям, у которых экономический предрассудок не искоренил еще ненависти к труду. Испания, которая, увы, уже вырождается, может еще хвастать, что у нее меньше фабрик, чем у нас казарм и тюрем, зато художник приходит в восторг, глядя на смелого, с загоревшим, словно каштан, лицом, прямого и гибкого, как стальной клинок, андалузца. И сердце трепещет от радости, когда видишь величественно драпирующегося в свой дырявый плащ испанского нищего, который обращается к какому-нибудь герцогу Оссуна со словом «amigo» (друг). Для испанца, в котором еще дремлет первобытный зверь, труд является наихудшим рабством [4].
   И греки также в эпоху расцвета питали к труду одно только презрение: работать разрешалось одним лишь рабам, свободный же человек знал только гимнастику тела и духовные наслаждения. Это было время Аристотеля, Фидия, Аристофана, – время, когда кучка храбрецов при Марафоне уничтожила полчища Азии, которую вскоре после этого завоевал Александр. Философы древности внушали презрение к труду, который, по их учению, унижает свободного человека; поэты воспевали леность, этот дар богов: «О Мелибей, бог дал нам. эту праздность», – поет Вергилий.
   Прославлял леность и Христос в своей нагорной проповеди: «Посмотрите на полевые лилии, как они растут? Не трудятся, не прядут, но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них» [5].
   Иегова, бог иудейский, дал своим поклонникам высший пример идеальной лени: после шести дней труда почил он в день седьмой на веки вечные.
   И, наоборот, для каких рас труд является органической потребностью? Для жителей Оверни во Франции, для шотландцев, этих овернцев Великобритании, для гальегосов, этих овернцев Испании, для китайцев, этих овернцев Азии. А в нашем обществе – какие классы любят труд ради труда? Мелкие крестьяне-собственники и мелкая буржуазия. Первые – согбенные над своей землей, вторые – привязанные к своей лавочке, роются, подобно кротам, в своих норах и, подобно пм же, никогда не выпрямляют своих спин, чтобы свободно наслаждаться природой.
   И пролетариат, великий класс, охватывающий производителей всех цивилизованных наций, класс, который, освободившись сам, освободит тем самым и все человечество от рабского труда и из человека– зверя сделает свободное существо, – этот пролетариат, насилуя свои инстинкты, не понимая своей исторической миссии, дал себя развратить догмой труда! Жестока и сурова была постигшая его кара. Его страсть к труду породила все индивидуальные и общественные бедствия.
 //-- II. Благодать труда --// 
   В 1770 г. появилось в Лондоне анонимное сочинение, под названием «Трактат о промышленности и торговле», в свое время обратившее на себя большое внимание. Автор, большой филантроп, возмущался тем, что «английская мануфактурная чернь забрала себе в голову мысль, что ей, как всем англичанам, принадлежит по праву рождения привилегия быть свободнее и независимее рабочего народа других стран Европы. Такие мысли могут быть полезны для солдат, потому что они подымают в них дух и увеличивают их храбрость, но чем менее пропитаны ими мануфактурные рабочие, тем лучше и для них, и для государства. Рабочие не должны считать себя независимыми от своих начальников. В высшей степени опасно поощрять подобные увлечения в таком коммерческом государстве, как наше, где, быть может, семь восьмых населения почти или совсем не имеет собственности. И эта опасность не будет вполне устранена до тех пор, пока наши промышленные бедняки не станут безропотно работать шесть дней за ту же плату, которую они зарабатывают теперь в четыре дня». Итак, почти за сто лет до Гизо открыто выставляли в Лондоне труд как узду для благородных стремлений человечества. «Чем более мои пароды будут работать, тем менее у них будет пороков», – писал б мая 1807 г. Наполеон из Остерода. «Я – власть… и я склонен был бы издать приказ, чтобы по воскресеньям, сейчас же после богослужения, лавки снова открывались, а рабочие снова становились на работу». Для искоренения лености и порождаемой ею любви к свободе и независимости автор «Трактата о торговле и промышленности» предлагал всех бедняков запирать в идеальные рабочие дома (ideal, workhouses), которые превращались бы в дома ужаса. Заключенных в этих домах держали бы на работе по 14 часов в сутки, так, чтобы, за вычетом перерыва на еду, оставалось полных 12 часов труда.
   Двенадцать рабочих часов в сутки – вот идеал филантропов и моралистов XVIII века! Как мы превзошли это пес plus ultra! Современные фабрики стали идеальными исправительными домами, в которые запирают рабочие массы и где не только мужчины, но и женщины и дети приговорены к 12-14-часовой каторжной работе [6].
   И потомки героев революционного террора дали развратить себя религией труда до такой степени, что сочли закон 1848 г., ограничивший рабочий день 12 часами, за революционное приобретение, они возвели в революционный принцип право на труд. Позор французскому пролетариату! Только рабы способны на такую низость! Нужно было бы двадцать лет растлевающего влияния капиталистической цивилизации, чтобы грек героических времен дошел до такого унижения.
   И если муки каторжного труда и пытки голода обрушились на пролетариат, то винить в этом он должен только самого себя. Труд, которого рабочие с оружием в руках требовали в 1848 г., они возложили и на свои семьи; они отдали промышленным баронам своих жен и детей. Своими собственными руками они разрушили свой домашний очаг, своими собственными руками они иссушили груди своих жен; несчастные, беременные или кормящие грудью своих детей, женщины должны были идти на фабрики и в рудники, где они гнули спину и истощали силы; своими собственными руками они подрывали силы и жизнь своих детей. Позор пролетариату! Где они – эти женщины с откровенными шутками, со смелым задором и любовью к божественному вину, о которых рассказывают наши старые басни и былины? Где они – эти «резвушки, постоянно куда-то бегущие, о чем-то хлопочущие, постоянно стряпающие, с непрекращающейся песней на устах, сеющие жизнь кругом себя, всех радуя, и без болей рождающие здоровых и крепких ребят?…».
   Теперь мы имеем фабричных женщин и девушек – чахлые, бледные цветы, малокровные, с истощенными желудками и вялыми членами. Они не знают здоровых наслаждений, и ни одна из них не расскажет вам с юным задором о первых безумных порывах страсти. А дети? Двенадцать часов труда для детей! О мерзость! Да все Жюли Симоны Академии нравственных и политических наук, все Жермини иезуитизма не могли бы придумать порока, который так притуплял бы детский ум, так развращал бы их инстинкты, так разрушал бы их оргапизм, как зачумленная атмосфера капиталистических мастерских!
   Наше время, говорят нам, время труда. О да, это-время горя, нищеты и разврата!..
   И, однако, буржуазные философы и экономисты, начиная с тяжеловесно-темного Огюста Конта до тривиально-ясного Леруа-Болье, буржуазные писатели, начиная с шарлатански-романтичного Виктора Гюго до наивно-забавного Поль де-Кока, – все они вместе распевают тошнотворные песни в честь бога Прогресса, первенца Труда. Послушать их – можно думать, что на землю спускается царство всеобщего счастья… чуется уже его приближение. Они забираются в глубь средних веков, роются в развалинах и бедствиях феодализма, чтобы на этом темном фоне ярче светило солнце настоящего. Все уши прожужжали они нам, – эти сытые и довольные, некогда топтавшиеся среди челяди какого-нибудь важного феодала, а теперь жирно оплачиваемые литературные лакеи буржуазии, – все уши прожужжали они нам своими нескончаемыми жалобными рассказами о несчастном крестьянине, изображенном ритором Лабрюйером! И что же? Вот блестящая картина пролетарского счастья в 1840 году эры капиталистического прогресса, набросанная академиком, доктором Виллерме, принадлежавшим к тому кругу ученых (Тьер, Кузен, Пассп, академик Бланки принадлежали к их числу), которые в 1848 г. пропагандировали в массе глупости буржуазной экономии и морали.
   Д-р Виллерме говорит о промышленном Эльзасе, Эльзасе Кестнера и Дольфюса, светочей филантропии и буржуазного республиканизма. Но раньше, чем доктор развернет пред нами картину пролетарской нищеты, выслушаем эльзасского мануфактуриста, г. Т. Mига из торгового дома Дольфюс, Миг и Ко, который описывает положение ремесленников при старой промышленной системе: «В Мюльгаузене 60 лет тому назад (в 1813 г., когда только еще нарождалась современная машинная промышленность) все рабочие были еще родными детьми земли, населяя город и окрестные села; каждый из них владел домиком, а иногда еще и клочком земли» [7].
   Это был золотой век рабочего люда, но зато эльзасская промышленность не наводняла еще весь мир своими бумажными материями и не доставляла еще миллионов своим Дольфюсам и Кехлинам. Спустя же 25 лет, когда д-р Виллерме посетил Эльзас, современный минотавр – капиталистическая фабрика – покорил страну; в своей жадности к человеческому труду он исторг рабочих из их жилищ, чтобы крепче сдавить их и лучше выжимать из них их рабочую силу. Тысячами сбегались рабочие на свист машины. «Большая часть из них, – говорит Виллерме, – пять тысяч из семнадцати, принуждены были вследствие высокой квартирной платы селиться в окрестных деревнях. Некоторые жили за 8–9 верст от фабрики, на которой они работали.
   «В Мюльгаузене, в Дорпахе работа начинается в 5 часов утра и кончается в 6 часов вечера как летом, так и зимою. Нужно их видеть каждое утро, когда они приходят в город, и вечером, когда они уходят. Между ними множество женщин, бледных, худых; босые, топчутся они но грязи, а в дождь или снег они поднимают свои передники или верхние юбки на голову, чтобы защитить шею и лицо. Еще больше в этой толпе детей, таких же грязных, таких же истощенных, покрытых лохмотьями, пропитанными маслом, капающим на них с машин во время работы. Эти дети, лучше защищенные от дождя своей непромокающей от жира одеждой, не обременены даже, подобно женщинам, корзинами с дневной провизией, а держат в руке, за пазухой или где возможно кусок хлеба, которым они должны питаться целый день, до возвращения домой.
   «Таким образом, к усталости непомерно длинного рабочего дня – не меньше 16 часов – прибавляется еще долгое, изнурительное хождение на фабрику и домой. Они возвращаются поэтому вечером домой, измученные от усталости и истощения, одолеваемые сном, а рано утром, не успев еще отдохнуть, спешат на фабрику, чтобы прибыть на место ко времени открытия мастерских».
   А вот конуры, в которых ютятся те, что живут в городе: «Я видел в Мюльгаузене, в Дорнахе и в домах по-соседству те жалкие квартиры, где в одной комнате спят по две семьи, каждая в углу на соломе, постланной на полу и поддерживаемой с обеих сторон досками… Нищета, в которой живут рабочие хлопчатобумажной промышленности департамента Haut-Rhin, так велика, что благодаря ей в семьях прядильщиков и ткачей умирает 50 % детей до 2-летнего возраста, тогда как в семьях фабрикантов, купцов, директоров фабрик 50 % детей достигает 21-летнего возраста».
   Говоря о работе в мастерских, Виллерме прибавляет: «Это не труд, не урочная работа, а пытка, и ей подвергают детей от 6-летнего до 8-летнего возраста. Эта медленная пытка изо дня в день подтачивает рабочих хлопчатобумажной промышленности». Относительно промышленного труда Виллерме замечает, что каторжники в острогах работали не более 10 часов, а рабы в древности работали в среднем 9 часов в сутки; во Франции же, которая совершила в 1789 г. революцию, провозгласившую пышные права человека, «в некоторых отраслях промышленности рабочий день продолжается 16 часов, из которых рабочим на еду и отдых дается лишь ½ часа» [8].
   О жалкое банкротство революционных принципов буржуазии! О жалкие дары ее бога Прогресса! Филантропы величают благодетелями человечества людей, которые, чтобы обогатиться, ничего не делая, дают работу беднякам; куда лучше было бы сеять чуму, отравлять колодцы, чем воздвигать капиталистическую фабрику среди сельского населения. Введите фабричный труд – и прощай радость, здоровье, свобода; прощай все, что украшает жизнь человека и делает достойным его существование [9]!
   И экономисты, не уставая, твердят рабочим: работайте, чтобы увеличить общественное богатство! И они делают это, несмотря на то, что один экономист, Дестют-де-Траси, им ответил: «Бедные нации – те, где народу хорошо живется, а богатые – те, где народ беден», а его последователь Шербюлье прибавил: «Сами рабочие…, содействуя накоплению производительных капиталов, способствуют установлению таких условий, которые, рано пли поздно, должны лишить их части их заработка». Но обалдевшие и отупевшие от собственного карканья, экономисты возражают: «Работайте, работайте, чтобы создать себе благосостояние!» И во имя христианского милосердия английский поп, преподобный Таунсенд проповедует: «Работайте, работайте день и ночь; трудясь, вы увеличиваете свою нищету, а ваша нищета освобождает нас от необходимости заставлять вас работать силою закона. Принуждение к работе законодательным путем сопряжено со слишком большими трудностями, насилиями и шумом, между тем как голод оказывает пе только мирное, безгласное и постоянное давление; он, как самый естественный мотив для промышленности и труда, вызывает также наибольшее напряжение. Работайте, работайте, пролетарии, чтобы увеличить общественное богатство и вашу личную нищету, работайте, работайте, чтобы все более беднеть и, таким образом, иметь еще больше основания работать и терпеть страдания. Таков непреодолимый закон капиталистического производства!»
   И вот рабочие, прислушиваясь к лживым речам экономистов, отдаются душой и телом пороку труда, подвергают общество промышленным кризисам перепроизводства, которые приводят в содрогание общественный организм. И вот тогда, – ибо товаров избыток, а покупателей мало, – фабрики закрываются, и голод бичует рабочее население своею тысячехвостой плетью. Пролетарии, омраченные догмой труда, не понимают, что прибавочный труд, которым они истощали себя во время так называемого расцвета промышленности, есть причина их настоящей нищеты, и вместо того чтобы бежать к хлебным складам и кричать: «Мы голодны, мы есть хотим!.. Правда, у нас нет и полушки, но хотя мы и голяки, но ведь это мы собирали хлеб и виноград»… Вместо того чтобы осадить магазины Бонне, Жюжюрье, изобретателя промышленных монастырей, и кричать: «Г-н Бонне, это пришли ваши сучильщицы, ткачихи и прядильщицы; они дрожат от холода в своих разодранных ситцевых платьях, при виде которых прослезился бы даже кулак, а между тем это они пряли и ткали шелковые платья для кокоток всего христианского мира. Бедняжки работали 13 часов в сутки и некогда было им заботиться о своем туалете; теперь они лишились работы, свободны и могут расфрантиться в те шелковые ткани, которые они раньше изготовили. С тех пор как они потеряли молочные зубы, они работают на вас, дабы вам жилось вольготно, а сами живут впроголодь; теперь они свободный хотят насладиться плодами своего труда. Итак, г. Бонне, давайте сюда свои шелковые ткани, г. Армель принесет свою кисею, г. Пине – свою прекрасную обувь для их промерзших, промокших ножек… Разодетые с головы до ног, расфранченные, они будут так хороши, что даже и вам приятно будет любоваться на них. Да ну же, не увиливайте – ведь вы филантроп, не так ли, и помимо всего прочего – христианин? Отдайте же вашим работницам все добро, что они вам создали каторжным трудом, иссушившим мозг их костей. Ведь вы любите торговлю? Ну, так способствуйте же обращению товаров; вот вам готовые потребители; откройте им только неограниченный кредит. Должны же вы открывать кредит торговцам, которых вы видите в первый раз и от которых вы до сих пор не имели ни полушки. Ваши работницы расквитаются с вами как смогут, и если к назначенному сроку они заставят вас опротестовать их векселя, то вы объявите их банкротами, а если у них нечего будет описать, вы потребуете, чтобы они оплатили вам молитвами: поверьте, они скорее приуготовят вам рай, чем ваши грязные попы».
   Вместо того чтобы воспользоваться временем кризиса и распределить между всеми готовые продукты и благодаря общему вынужденному отдыху устроить всеобщее веселье, рабочие, пухнущие с голода, стучатся головами о фабричные двери. Худые, изможденные, с жалобным голосом, осаждают они фабрикантов: «Хороший г. Шаго, добрейший г. Шнейдер, дайте нам работу, нас мучит не голод, а страсть к труду!» И эти несчастные, еле держась на ногах, продают 12–14 часов труда вдвое дешевле, чем раньше, когда у них еще был хлеб в корзине. И филантропы промышленности пользуются безработицей, чтобы еще больше понизить свои издержки производства.
   Если промышленные кризисы, следующие за периодами перепроизводства так же неизбежно, как день за ночью, влекут за собою вынужденную безработицу и безысходную нищету, то они также вызывают жестокие банкротства. Пока фабрикант пользуется кредитом, он работает на всех парах, он занимает, одалживает всюду, чтобы снабжать рабочего сырым материалом. Он производит, не думая о том, что рынок переполнен и что, если его товар не будет продан, его векселя будут опротестованы. Прижатый к стене недостаточной продажей, бежит он к банкиру, падает к его ногам, предлагает свою кровь, свою честь. «Для меня гораздо важнее было бы немного золота, – отвечает Ротшильд, – вот у вас в магазине сложено 20 000 пар чулок, пара стоит 40 коп., за 8 коп. я их возьму». Получив чулки, банкир продает их за 12–16 коп. пару и прикарманивает таким образом изрядное количество блестящих монет; но фабрикант еще больше запутался. Наконец, магазины переполняются до последней степени, и наступает крах, и тогда через окна магазинов выбрасывается столько товаров, что трудно представить себе, как они все вошли туда через дверь. А то товары и совсем уничтожаются – иногда на сотни миллионов; в XVIII столетии их просто сжигали или бросали в воду [10].
   Но прежде чем решиться на это, фабриканты рыскают по всему миру в поисках за рынками для накопленных товаров; они требуют от своего правительства присоединения Конго, захвата Тонкина, разрушения пушечными выстрелам стен Китая, чтобы только сбыть свои хлопчатобумажные изделия. В последние века Англия и Франция вели между собою непрерывную дуэль не на жизнь, а на смерть из-за исключительного права продавать свои товары в Америке и в обеих Индиях. Тысячи молодых, здоровых людей окрашивали своей кровью моря во время колониальных войн XVI, XVII и XVIII веков.
   В капиталах такой же избыток, как и в товарах. Финансисты не знают более, куда их помещать; тогда они отправляются к тем счастливым нациям, которые, греясь на солнце, покуривают папиросы, и строят им железные дороги, воздвигают фабрики я вводят проклятие труда. И этот вывоз капиталов в один прекрасный день кончается «дипломатическими осложнениями»: в Египте, например, Франция, Англия и Германия чуть не вцепились друг другу в волосы из-за того, чьи ростовщики получат первыми свои денежки; кончается все же это иногда и войнами, как в Мексике, в которой французские солдаты играли роль судебных приставов для взыскания сомнительных долгов [11].
   Эти общественные и индивидуальные бедствия, как бы велики и неизмеримы они ни были и как бы они ни казались нескончаемыми и безысходными, улетучатся, словно гиены и шакалы при приближении льва, как только пролетариат скажет: «я этого хочу». Но чтобы возвыситься до понимания своей силы, пролетариат должен уничтожить в себе предрассудки христианской, экономической и свободомыслящей морали, должен вернуться к своим естественным инстинктам и провозгласить права на леность, которые в тысячу раз благороднее и священнее, чем чахлые права человека, испеченные адвокатами-метафизиками буржуазной революции: он должен принудить себя работать не более трех часов в сутки, чтобы остаток дня и ночи проводить в безделье и веселье.
   До сих нор задача моя была легка: я должен был описать действительное зло, которое мы все знаем. Но убедить пролетариат в том, что мораль, которую ему привили, есть мораль развращающая, что необузданный труд, которому он предавался с самого начала XIX столетия, есть наихудший бич, когда-либо поражавший человечество, что только тогда, когда труд будет правильно организован и ограничен тремя часами в день, он станет приправой к удовольствиям лености, благодетельным упражнением для человеческого тела, полезной страстью для общественного организма, – убедить во всем этом пролетариат задача очень трудная и превышает мои силы. Только коммунисты – физиологи, гигиенисты, экономисты – могли бы предпринять ее. На следующих страницах я постараюсь лишь показать, что при современных средствах производства и их безграничной производительной силе нужно обуздать нелепую страсть рабочих к труду и обязать их потреблять товары, которые они производят.
 //-- III. Что происходит от перепроизводства --// 
   Греческий поэт Антипатр, современник Цицерона, воспел изобретение водяной мельницы для размола зерна. По его мнению, она должна была освободить рабынь и восстановить золотой век: «Поберегите ваши руки, мельничихи, и спите безмятежно! Пусть петух напрасно возвещает вам о наступлении утра! Дао возложила на нимф работу рабынь, я вот они прыгают легко по колесам, а приведенные в движение оси вертятся со своими спицами и заставляют вращаться тяжелый камень. Будем же жить жизнью отцов наших и, не трудясь, пользоваться дарами, которые нам посылает богиня».
   Увы! Досуг, который возвещали языческие поэты, не пришел; слепая, развращающая, убийственная страсть к труду превратила машину-освободительницу в орудие порабощения свободных людей; производительность машины является причиной обнищания масс.
   Искусная работница с помощью коклюшки вязала пять петель в минуту, некоторые же вязальные станки изготовляют в такое же время тридцать тысяч петель. Таким образом, каждая минута машинной работы равняется ста рабочим часам работницы, или, другими словами, каждая минута машинной работы дает возможность доставить работнице десять дней отдыха. То, что относится к плетению кружев, более или менее верно и по отношению к другим отраслям промышленности, преобразованным современной техникой. Но что же мы видим в действительности? По мере того как вследствие усовершенствования машины возрастает скорость и точность ее работы, по мере того как совершенствуется машина и все более развивающейся скоростью и точностью своей работы вытесняет человеческий труд, рабочий, вместо того чтобы настолько же увеличить свой досуг, удваивает усердие, словно он хочет соперничать с машиной. О глупая и убийственная конкуренция!
   Чтобы дать живой простор конкуренции между машиной и человеком, пролетарии уничтожили разумные законы, ограничивавшие труд ремесленников старых цехов и отменили праздничные дни [12].
   Думают ли они, может быть, что производители, работая тогда из семи дней недели только пять, питались водой и воздухом, как сочиняют лживые экономисты? Как бы не так! У них был досуг, чтобы наслаждаться радостями земли, веселиться и любить, чтобы устраивать веселые праздники в честь приносящего радость бога Безделья. Мрачная, замуравленная теперь в протестантизм Англия называлась тогда «веселой Англией» (merry England). У нас слюнки текут, когда мы читаем у Раблэ, Кеведо, Сервантеса и некоторых неизвестных авторов воровских романов описания колоссальных пиров [13], которые устраивались в промежутке между двумя сражениями и на которых «ничего не жалели». Иордане и фламандская школа нам очень хорошо передают их на холсте. Чудные ненасытные желудки, куда вы девались? Где вы, чудные головы, обнимавшие всю человеческую мысль? – Мы порядком измельчали и выродились. Постоянная голодовка, картофель, вино из фуксина и прусский шнапс, мудро соединенные с каторжной работой, ослабили наш организм и сделали неповоротливым наш ум. И именно тогда, когда люди суживают свой желудок, а машина расширяет свою производительность, экономисты нам проповедуют теорию Мальтуса, религию воздержания и догму труда? Да им следовало бы вырвать языки и бросить их собакам!
   Именно потому, что рабочий класс в простоте душевной позволил себя одурачить, потому что он со всем своим природным увлечением слепо погрузился в труд и воздержание, класс капиталистов оказался обреченным на вынужденную леность и веселье, на непроизводительность и чрезмерное потребление. Но если излишний труд рабочего умерщвляет его плоть и терзает его нервы, то он и буржуазии приносит не мало горя.
   Воздержание, на которое осудил себя класс производителей, обязывает буржуазию посвятить себя чрезмерному потреблению продуктов, которые она производит без всякого порядка. В начале капиталистического производства, т. е. около 200 лет тому назад, буржуа был почтенным человеком с благоразумными и мирными привычками: он довольствовался одной своей женой, он пил, когда чувствовал жажду, ел, когда был голоден. Он оставлял придворным куртизанам и куртизанкам благородные добродетели распутной жизни. Теперь же нет такого выскочки, который не находил бы нужным поддерживать проституцию и пичкать ртутью свой организм, чтобы убийственный труд в ртутных рудниках имел какой-нибудь смысл; нет такого буржуа, который не набивал бы брюха жареными каплунами с трюфелями и лафитом, чтобы поощрять лафлешских птицеводов, бордоских виноделов. При таком образе жизни организм быстро разрушается, волосы редеют, зубы выпадают, туловище искривляется, живот вспучивается, дыхание затрудняется, движения становятся неуклюжими, сочленения теряют свою эластичность, суставы окостеневают, и ревматизм и подагра свивают себе прочное гнездо. Другие же, слишком слабые для того, чтобы выносить такую распутную жизнь, но одаренные шишкой ученого крохоборства, иссушают свои мозги, как, напр., г-н Гарнье в политической экономии, Аколла в философии права, пишут большие снотворные книги, чтобы отнять досуг у наборщиков и типографов.
   Светские женщины ведут также жизнь мучениц. Чтобы похвастаться очаровательными туалетами, за шитьем которых швеи наживают чахотку, им приходится с утра до вечера порхать из одного платья в другое; на целые часы должны они предоставить свою голову в распоряжение ловкого парикмахера, который за большие деньги воздвигает на их голове искусный шиньон из чужих волос. Затянутые в корсеты, в тесных ботинках, оголенные так, чао любой гвардеец покраснел бы от стыда, проводят они ночи на благотворительных балах для того, чтобы собрать несколько грошей для бедных. Святые великомученицы!
   Чтобы выполнить свою общественную функцию нейрон чрезмерных потребителей, буржуа не только должен насиловать свои скромные вкусы, отказаться от своих старых трудолюбивых привычек и отдаться необузданной роскоши и разврату, но также и отрывать огромную массу людей от производительного труда, чтобы раздобыть себе помощников.
   Вот некоторые цифры, которые покажут, как велика потеря производительных сил. По переписи 1861 г. общее население Англии и Уэльса простиралось до 20 066 244 лиц, из них 9 776 269 мужчин и 10 289 965 женщин. Если оставить в стороне слишком старых и слишком юных для работы, всех «не участвующих в производстве женщин», подростков и детей, «идеологические сословия», как, напр., чиновников, слушателей культа, юристов, военных и т. д., наконец всех тех, исключительное занятие которых составляет заедание чужого труда в виде поземельной ренты, процентов и т. д…, то останется круглым числом 8 000 000 человек обоего пола и всех возрастов, со включением всех капиталистов, чем-либо занимающихся в производстве, торговле и т. д… На эти 8 000 000 приходится:
   Сельских рабочих (со включением пастухов, служащих у фермеров батраков, служанок)… 1 098 261 человек.
   Текстильных рабочих… 642 607
   Рабочих добывающей промышленности… 565 835
   Металлургических рабочих… 396 998 человек
   Прислуги… 1 208 648
   Сложив число текстильных рабочих с числом углекопов и рудокопов, получаем в итоге 1 208 442, сложив же число первых с числом металлургических рабочих, получаем в общем число 1 039 605 человек, т. е. в обоих случаях меньше числа современных домашних рабов. Вот блестящий результат капиталистической эксплуатации машин!»[14]
   Ко всему этому служащему классу, численность которого характеризует степень капиталистической цивилизации, мы должны еще прибавить многочисленный класс несчастных, которые занимаются удовлетворением бесполезных и расточительных вкусов богатых классов, как, напр., шлифовальщики бриллиантов, кружевницы, золотошвейки, модистки и т. д. [15]
   Раз погрязши в полном безделье и деморализованная вынужденными наслаждениями, буржуазия, как это ей ни трудно было, приспособилась к своему новому образу жизни. Больше того: она без ужаса не могла уже и думать о возможности какого-либо изменения. А зрелище ужасающих условий существования, которые покорно принимает рабочий класс, и органическое вырождение, обусловливаемое болезненной страстью к труду, еще более усиливают отвращение буржуазии ко всякому обязательному труду и какому бы то ни было ограничению ее наслаждения и распутства. И как раз в это время, совершенно не считаясь с распутством, которому буржуазия обрекла себя как общественному долгу, пролетариату взбрело на мысль принудить капиталистов к труду. Простаки приняли всерьез теории экономистов и моралистов о труде и стали лезть из кожи вон, чтобы принудить к нему капиталистов. Пролетариат выставил девиз: кто не работает, не должен и есть.
   Лион в 1831 г. восстал с требованием смерти или работы; июньские инсургенты 1848 г. требовали «права на труд»; коммунары 18 марта 1871 г. объявили свое восстание революцией труда.
   Удивительно ли, что на эти взрывы варварского безумия, желающего уничтожить буржуазное безделье и буржуазные наслаждения, капиталисты ответили жестокими преследованиями. Но они знают, что если им и удалось подавить эти революционные взрывы, они все ясе не потопили еще в пролитых ими реках крови нелепое желание пролетариата заставить трудиться праздных и сытых. И вот, чтобы оградить себя от такого несчастья, они окружают себя жандармерией, полицией, войском, судьями, тюремщиками, которых они занимают всякими утомительными, но совершенно непроизводительными делами. В настоящее время всем ясно назначение постоянной армии: она потому и постоянна, чтобы быть наготове против «внутреннего врага». Так, укрепления Парижа и Лиона воздвигнуты не для того, чтобы защищать эти города от нападения неприятеля, а чтобы усмирять их в случае восстания.
   Прекрасный пример, против которого ничего нельзя возразить, дает Бельгия, страна в высшей степени развитого капитализма; ее нейтралитет гарантирован европейскими державами, и, однако, армия там, сравнительно с численностью населения, очень велика. Знаменитые сражения храброго бельгийского войска происходили на равнинах Воринажа и Шарльруа; в крови рудокопов и безоружных рабочих бельгийские офицеры закаляют свои шпаги и добывают себе эполеты. У европейских наций не национальные армии, а наемные, – они и охраняют капиталистов от гнева народного, который хотел бы их осудить на 10-часовой труд на фабриках и в рудниках.
   Итак, подвергая себя лишениям, рабочий класс безмерно развивает аппетиты буржуазии, которая вынуждается, таким образом, на чрезмерное потребление.
   Чтобы облегчить себе эту тяжелую работу, буржуазия извлекает из рабочего класса массу лиц, на много превышающую число тех, которые посвятили себя полезному труду, и обрекает всех их на непроизводительность и чрезмерное потребление. Но, несмотря на свое ненасытное обжорство, это стадо бесполезных ртов не может потребить всех продуктов, изготовленных рабочими, которые, точно маньяки, одурманенные догмой труда, производят товары, не желая их потреблять и не думая о том, найдутся ли для них потребители.
   Из двойного безумия рабочих, т. е. из стремления к чрезмерному труду и желания прозябать в воздержании, вытекает то, что великой проблемой капиталистического производства является забота не о том, чтобы найти производителей и увеличить их силы, а в том, чтобы открыть потребителей, возбудить их аппетиты и приобрести для них искусственные потребности. Так как европейские рабочие, дрожа от холода и голода, отказываются носить материю, которую соткали, нить вино, которое собрали, бедные фабриканты принуждены бегать к антиподам и там искать людей, которые носили бы эту материю и пили бы это вино: Европа каждый год вывозит во все концы света товаров на тысячи миллионов народам, которые не знают даже, что с ними делать [16].
   Но исследованные континенты недостаточно обширны, им нужны девственные страны. Европейские фабриканты во сне и наяву грезят об Африке, об озере посреди Сахары, о железной дороге через Судан; с тревожным вниманием следят они за успехами Ливингстона, Стэнли, Шайю, Брацца; с разинутым ртом слушают они удивительные рассказы этих смелых путешественников. Сколько неизвестных чудес скрывает этот «черный континент»! Поля усеяны клыками слонов, реки из кокосового масла переполнены золотыми песчинками, миллионы черных людей, голых как череп Дюфора или Жирардена, ждут европейского ситца, чтобы научиться стыдливости, бутылки водки п Библии, чтобы познать добродетели цивилизации.
   Но всего этого недостаточно: обжирающаяся буржуазия, служащий класс, превосходящий своею численностью класс производителей; иностранные нации и варвары, которых заливают европейскими товарам, – все они вместе не в силах потребить эти горы продуктов, превосходящие по вышине и величине египетские пирамиды: производительность европейских рабочих бесконечно превосходит всякое потребление и расточительность. Фабриканты, растерявшись, находятся в отчаянном положении: им более не хватает сырого материала, чтобы удовлетворить безумную страсть своих рабочих к труду. Некоторые фабриканты покупают старые полусгнившие шерстяные платья и изготовляют из них сукно, называющееся renaissance (возрождение), настолько же прочное, как и обещания депутатов перед выборами; в других отраслях промышленности происходит то же самое: все продукты подделываются, чтобы облегчить их сбыт и уменьшить их прочность. Наша эпоха будет названа веком фальсификации, подобно тому как, напр., первые эпохи существования человечества носят название каменного века, бронзового века по способу их производства. Невежды обвиняют наших благочестивых промышленников в мошенничестве, тогда как в действительности их занимает одна мысль – доставлять работу рабочим, которые не могут примириться с жизнью без труда. Эта фальсификация, которая вытекает исключительно из человеколюбивых мотивов, приносит громадную прибыль фабрикантам, практикующим ее; если она и гибельна для качества товаров, если она и является неисчерпаемым источником расточения человеческого труда, то она все-таки доказывает человеколюбивую изобретательность буржуазии и ужасную испорченность рабочих, которые, для удовлетворения своей страсти к труду, заставляют промышленников задушить голос совести и нарушать законы коммерческой честности.
   И все-таки, несмотря на перепроизводство товаров, несмотря на промышленную фальсификацию, рабочие бесчисленными массами загромождают рынок, взывая: работы! работы! Их изобилие, вместо того чтобы заставить их обуздать свою страсть, доводит ее до самой высокой степени. Если только предвидится возможность работы, они бросаются на нее массами. Чтобы насытить свою страсть, они требуют 12–14 часов труда в день. А па другой день их снова выбрасывают на мостовую и лишают возможности удовлетворять свой порок. Из года в год с регулярностью времен года во всех отраслях промышленности наступает безработица; за чрезмерным трудом, убивающим организм, следует абсолютный отдых, продолжающийся 2–4 месяца, а нет труда, нет и хлеба! Если страсть к труду заполонила; сердца рабочих, если страсть эта душит все другие инстинкты его натуры и если, с другой стороны, количество труда, требуемого обществом, ограничено потреблением и количеством сырого материала, то: для чего же в 6 месяцев выполнять труд всего года? Не лучше ли распределить этот труд равномерно на 12 месяцев и заставить каждого рабочего довольствоваться б—6 часами в день в течение всего года, а не надрываться 6 месяцев в году над двенадцатичасовой работой в день? Когда им будет обеспечена ежедневная работа, когда рабочие не будут завидовать друг другу и не будут вырывать друг у друга работу из рук и кусок хлеба изо рта и когда, таким образом, их тело и дух больше не будут знать изнурения, они воспитают в себе добродетели лености.
   Одурманенные своею страстью, рабочие не могут возвыситься до понимания того простого факта, что для того, чтобы иметь работу для всех, ее нужно распределять маленькими порциями, как воду на гибнущем корабле. А между тем уже сами промышленники, во имя капиталистической эксплуатации, давно уже потребовали законодательного ограничения рабочего дня. В комиссии профессионального образования (в 1860 г.) один из наиболее крупных мануфактуристов Эльзаса, г. Буркар, заявил: «12-часовой рабочий день слишком велик. Его нужно свести к 11 часам, а в субботу работа должна прекращаться в 2 часа. Я советую принять эту меру, хотя она с первого взгляда кажется обременительной; мы ввели ее в наших предприятиях уже четыре года тому назад и не потерпели от этого никакого ущерба. Производство в среднем не только не понизилось, но значительно повысилось». В своем исследовании о машинах г. Пасси цитирует письмо одного крупного бельгийского промышленника г. Оттевера: «Хотя наши машины точно такие же, как и у английских прядильщиков, но они производят меньше, чем должны были производить, несмотря на то, что прядильщики там работают на два часа меньше в день… мы работаем лишних два часа; я уверен, что если бы мы вместо 13 часов работали 11 часов, мы произвели бы столько же, а следовательно и более экономно». С другой стороны, буржуазный экономист Леруа-Волье утверждает, что «по наблюдениям одного крупного бельгийского мануфактуриста, в недели, на которые падает праздничный день, производится не меньше, чем в обыкновенную неделю» [17].
   Но то, чего не осмелился сделать народ, обманутый по своей простоте моралистами, сделало аристократическое правительство. Презирая высоконравственные и промышленные соображения экономистов, которые, точно зловещие птицы, каркали, что уменьшение рабочего дня на один час равносильно разорению английской промышленности, английское правительство строго соблюдаемым законом запретило работать более 10 часов в день, и после этого, как и прежде, Англия остается наиболее промышленной страной всего мира. Перед нами великий опыт Англии, перед нами также опыт нескольких разумных капиталистов: они нам показывают неопровержимо, что для увеличения производительности человеческого труда нужно уменьшить рабочий день и увеличить число свободных и праздничных дней, но французский народ еще не видит этого.
   Но если жалкое уменьшение на два часа увеличило в 10 лет почти на одну треть английское производство [18], то каким бешеным галопом помчалось бы французское производство, если бы рабочий день был ограничен 3 часами? Разве рабочие не могут, наконец, понять, что, обременяя себя трудом, они истощают свои силы и силы своего потомства; что, изнуренные, они преждевременно становятся неспособными к какому-либо труду; что, поглощенные и одурманенные своей страстью, они уже не являются больше людьми, а представляют только обломки человека; что они убивают в себе все лучшие способности, и все это из-за яростной страсти к труду?
   Увы! Подобно попугаям повторяют они урок экономистов: «Будем работать, будем работать, чтобы увеличить национальное богатство». О идиоты! Именно потому, что вы так много работаете, промышленная техника развивается так медленно. Прекратите ваш крик я выслушайте одного экономиста; это не блестящего ума человек, это только господин Л. Рейбо: «В общем условия труда регулируют перемены в методах производства. Ручной труд употребляется, пока он дешев; его начинают сокращать, как только он становится дороже» [19].
   Чтобы заставить капиталистов совершенствовать их машины из дерева и железа, нужно повысить заработную плату и уменьшить рабочее время машин из костей и мяса. Вам нужны доказательства? Их можно привести сотнями: в прядильной промышленности автоматический станок был изобретен и применен в Манчестере, потому что прядильщики отказались работать так долго, как прежде.
   В Америке машина захватила все отрасли сельского хозяйства, начиная от приготовления масла до выпалывания хлеба. Почему? Потому что американец, свободный и ленивый, предпочел бы тысячу раз умереть, чем жить животной жизнью французского крестьянина. Сельский труд, столь утомительный в нашей славной Франции, является в Америке приятным времяпрепровождением на свежем воздухе. Земледелец исполняет свою работу, сидя и беззаботно покуривая трубку.
 //-- IV. Другое время, другие песни --// 
   Если, уменьшая рабочие часы, мы создаем для общественного производства новые механические силы, то, заставляя рабочих потреблять произведенные ими продукты, мы увеличим во много раз армию человеческих рабочих сил. Буржуазия, освобожденная тогда от своей задачи быть всеобщим потребителем, поспешит распустить солдат, служащих, сводников и т. д., которых она оторвала от полезного труда, чтобы создать себе помощников в потреблении и расточительности. Рабочий рынок тогда будет переполнен: придется издать закон, запрещающий труд, невозможно будет найти работу для этой, доселе непроизводительной толпы, которая многочисленнее саранчи. После них придется подумать и о тех, которые заботились об удовлетворении своих пустых и расточительных потребностей и вкусов. Когда не будет более лакеев и генералов, для которых нужны галуны; когда не будет более замужних и незамужних проституток, для которых нужны кружева; когда не нужно будет строить дворцы и отливать пушки, – тогда придется с помощью строгих законов заставить рабочих и работниц, приготовлявших галуны, кружева, делавших пушки, строивших дворцы и т. д., упражняться в гребле и обучаться пляскам для восстановления их здоровья и усовершенствования расы. Когда европейские товары будут потребляться на месте, а не перевозиться черт знает куда, тогда морякам, грузчикам и биндюжникам придется сидеть без работы и помирать с голоду.
   Счастливые полинезийцы смогут отдаваться свободной любви, не боясь ударов цивилизованной Венеры и проповедей европейской морали.
   И больше того! Чтобы найти работу для всех непроизводительных сил современного общества и для того, чтобы средства производства безгранично усовершенствовались, рабочий класс должен будет, подобно буржуазии, подавить в себе привычки к воздержанию и развить до бесконечной степени свои потребительные способности. Вместо того чтобы съесть ежедневно несколько золотников жесткого мяса, если он его только ест, он должен будет есть сочные бифштексы в 1 или 2 фунта; вместо того чтобы умеренно пить плохое вино, более католическое, чем сам папа, он полными стаканами будет пить настоящее бордо или бургундское, а воду предоставит скоту.
   Пролетарии забрали себе в голову принудить капиталистов к 10-часовой работе в рудниках и на фабриках, – в этом состоит главное зло, причина общественного антагонизма и гражданских войн. Не навязывать, а запрещать нужно работу. Ротшильдам, Сэям и другим позволено будет доказать, что они всю свою жизнь были бездельниками, и если они захотят и дальше, несмотря на всеобщее увлечение трудом, жить полнейшими бездельниками, они будут записаны в особый список, и каждое утро будут получать по 20 фр. на свои маленькие удовольствия. Общественные раздоры исчезнут. Убедившись, что им не только не хотят причинить зла, а напротив хотят освободить от труда чрезмерного потребления и расточительности, на которое они были осуждены с самого рождения, рантье – капиталисты поспешат присоединиться к народной партии. Что же касается буржуа, которые неспособны будут доказать свое право на звание бездельника, то им позволят следовать своим инстинктам: для них найдется достаточно профессий: Дюфор чистил бы отхожие места, Галиффе – запаршивевших свиней и сапных лошадей; члены комиссии, отправленные в Пуасси, отмечали бы волов и овец, которых нужно убить; сенаторы, которые особенно любят торжественные похороны, играли бы похоронный марш. И для других можно было бы найти профессии, соответствующие их умственным способностям: Лоржериль, Бройль закупоривали бы бутылки шампанского, но им заранее надели бы намордники, чтобы помешать им напиваться; Ферри, Фрейсине, Тирар истребляли бы клопов и всякую нечисть в публичных пристанищах; однако нужно будет спрятать подальше от буржуа деньги из опасения, чтобы они по привычке не стащили их.
   Но долго и тяжко будут мстить моралистам, которые развратили человеческую натуру, ханжам, лицемерам, которые притворяются, чтобы обманывать народ. В дни больших народных праздников, когда, вместо того чтобы глотать пыль, как 14 июля, коммунисты и социалисты будут пить прекрасное вино и есть вкусное жаркое, члены Академии нравственных и политических наук, попы в рясах и попы в сюртуках, попы экономической, католической, протестантской, иудейской, свободомыслящей церкви, пропагандисты мальтузианства и альтруистической и христианской морали – все они в желтых костюмах будут держать свечи и терзаться голодом около столов, уставленных мясом, фруктами и цветами, и умирать от жажды около раскрытых бочек. Четыре раза в году, при перемене времен года, запирали бы их в ветряные мельницы и в течение 10 часов заставляли бы молоть ветер. Адвокаты и юристы получат такое же наказание.
   В царстве лености, чтобы убить время, которое убивает нас секунда за секундой, будут устраиваться спектакли и разные театральные представления; это как раз подходящая работа для наших законодателей: их сорганизуют в группы, которые будут объезжать деревни и ярмарки, давая всюду законодательные представления. Генералы в ботфортах, парадной форме и орденах будут бегать по улицам и площадям, созывая добрых людей. А затем начнется великая пьеса: кража национальных имуществ.
   Капиталистическая Франция, огромная женщина с волосатым лицом и голым черепом, расплывшаяся, с дряблой кожей и жирным вздувшимся телом, с тусклыми глазами, лежит зевая на софе; у ее ног промышленный капитализм, колоссальный организм из железа, в обезьяньей маске, механически пожирает мужчин, женщин и детей, и их раздирающий душу крик наполняет воздух. Банк с рылом куницы, телом гиены и ногтями ехидны проворно вытаскивает у него из кармана одну монету за другой. Целая армия несчастных, истощенных, одетых в лохмотья пролетариев в сопровождении жандармов с саблями наголо, гонимые фуриями, которые хлещут их бичом голода, несут к ногам капиталистической Франции груду разных товаров, бочки вина, мешки хлеба и золота. Ланглуа, одной рукой натягивая брюки, держа в другой руке завещание Прудона и роспись доходов в зубах, становится во главе охранителей национальной собственности. Как только рабочие сложили свои ноши, их ударами палок и штыков выгоняют, и дверь открывается для промышленников, купцов и банкиров. Без всякого порядка бросаются они на эту груду товаров, хватают материю, мешки хлеба, слитки золота, опоражнивают бочки, наконец у них не хватает более сил, и, грязные, противные, погружаются они в свои же нечистоты… Тогда раздается гром, земля разверзается, и из нее появляется историческая Необходимость; своей железной стопой она давит всех тех, которые становятся ей на дороге, и своей могучей рукой ниспровергает оцепеневшего от страха капиталистическую Францию.
 //-- * * * --// 
   Когда бы рабочий класс, вырвав из своего сердца порок, который им овладел и унижает его, поднялся со всей своей могучей силой, не для того, чтобы требовать прав человека, которые в действительности – только права капиталистической эксплуатации, и не для того, чтобы требовать права на труд, которое есть только право на нищету, а для того, чтобы выковать железный закон, запрещающий человеку работать более 3 часов в сутки, – тогда старая земля, дрожа от радости, почувствовала бы, как в ней зарождается новый мир… Но как ждать от пролетариата, испорченного капиталистической моралью, мужественного решения?
   Подобно Христу, этому скорбному олицетворению античного рабства, наш пролетариат – мужчины, женщины и дети – уже в течение века с трудом подымается на Голгофу страдания; в течение века каторжный труд ломает его кости, убивает тело и терзает нервы; в течение века голод рвет его внутренности и кружит ему голову…
   О леность, сжалься над нашей нищетой! О леность, мать искусств и благородных добродетелей, будь ты бальзамом для страданий человечества!
 //-- Приложение --// 
   Наши моралисты – очень скромные люди; хотя они и придумали догму труда, однако они все еще сомневаются в его способности успокаивать душу, возвышать ум и помогать правильным отправлениям почек и других органов человеческого организма; они хотели сначала испытать его влияние на народную массу, раньше чем направить его против капиталистов, пороки которых они объясняют и оправдывают.
   Но, копеечные философы, почему напрягаете вы свои мозги, выдумывая мораль, которую не можете предложить вашим повелителям? Желаете ли вы видеть, как ваша догма труда, открытием которой вы так гордитесь, осмеивается и презирается? Откроем историю древних народов и сочинения их философов и законодателей.
   «Я не могу утверждать, – говорит отец истории Геродот, – заимствовали ли греки презрение к труду у египтян, так как я нахожу такое же презрение у фракийцев, у персов, у лидийцев, – потому что у большинства варваров всех тех, которые изучают ремесла, а также их детей считают низшими гражданами… Все греки воспитаны в этих принципах, особенно лакедемоняне» [20].
   «В Афинах только те граждане считались действительно благородными, которые охраняли государство и управляли им, как у диких воинов, от которых они ведут свое происхождение. Желая свободно располагать всем своим временем, чтобы иметь возможность посвятить все свои физические и духовные силы заботам об интересах республики, они все работы сваливали на рабов. Также в Лакедемонии даже женщины не должны были ни ткать, ни прясть, чтобы не потерять своего благородства» [21].
   Римляне знали только две свободных благородных профессии: земледелие и военное дело; все граждане по праву жили на счет государства, и никто не мог принудить их поддерживать свое существование с помощью одного из тех грязных искусств (так они называли ремесла), которые по праву принадлежали рабам. Старший Брут, чтобы поднять народ, обвинил тирана Тарквиния главным образом в том, что он из свободных граждан сделал каменщиков и ремесленников [22].
   Древние философы спорили о происхождении идей, но они были согласны в отрицании труда. «Природа, – говорит Платон в своей социальной утопии, в своей образцовой Республике, – природа не создала ни сапожников, ни кузнецов; подобные занятия унижают людей, которые ими занимаются: низких наемников, несчастных без имени, которые вследствие своего положения лишены даже политических нрав. Что же касается купцов, привыкших лгать и обманывать, то их будут терпеть в общине как необходимое зло. Гражданин, унизившийся торговлей, будет преследоваться за это преступление. Если он будет уличен, то будет наказан годом тюрьмы. При повторении преступления наказание удваивается» [23].
   В своей экономике Ксенофонт пишет: «Люди, занимающиеся ремеслами, никогда не назначаются на высшие должности, и это вполне справедливо. Большинство из них принуждено вести сидячую жизнь, другие подвергаются еще действию постоянного огня – все это, конечно, не может пе действовать вредным образом на тело и не отразиться также и на уме».
   «Что может выйти хорошего из лавки, – заявляет Цицерон, – и может ли торговля произвести что-нибудь честное? Все, что носит название лавки, недостойно благородного человека, так как торговцы, не прибегая ко лжи, не могут ничего заработать, а есть ля что-нибудь более позорное, чем ложь? Следовательно, все ремесла, в которых люди продают свой труд и свои произведения, должны считаться низкими и непристойными, потому что кто продает свой труд, продает самого себя и тем самым низводит себя до положения раба» [24].
   Пролетарии, одураченные догмой труда, слышите ли вы речи этих философов, которые заботливо от вас скрывают? Гражданин, продающий свой труд за деньги, низводит себя до положения раба, он совершает преступление, которое заслуживает тюремного заключения.
   Христианское ханжество и капиталистический утилитаризм еще не совратили этих философов древней республики; проповедуя свободным людям, они откровенно высказывали свои мысли. Платон и Аристотель, эти величайшие мыслители, до которых нашим Кузенам, Каро, Симонам, так же далеко, как до неба, хотели, чтобы в их идеальной республике граждане пользовались большим досугом, потому что, – добавляет Ксенофонт к этому, – «работа отымает все время, и при ней не остается досуга для республики и друзей». По словам Плутарха, Ликург, самый мудрый из людей, потому и заслужил удивление потомства, что предоставил гражданам республики досуг, запретив им всякие ремесла.
   «Но, – ответят Бастиа, Дюпанлу, Болье и вся компания капиталистической и христианской морали, – эти философы проповедывали рабство!» Совершенно верно, по могло ли быть иначе при экономических и политических условиях их времени? Война была нормальным состоянием древних обществ; свободный человек должен был посвящать все свое время на обсуждение дел государства и на его охрану; ремесла были тогда неразвиты и грубы, и люди, занятые в них, не могли в то же время исполнять обязанности солдата и гражданина. Чтобы иметь солдат и граждан-законодателей, философы должны были в своих героических республиках терпеть рабов. Но разве моралисты и экономисты капитализма не проповедуют наемный труд, современное рабство? А кто те люди, которым капиталистическое рабство создает досуг? Ротшильд, Шнейдер, г-жа Вусико. Все это – люди бесполезные и даже вредные, рабы своих пороков и своих лакеев.
   «Предрассудок рабства господствовал над умами Пифагора и Аристотеля» – говорили некоторые презрительно, а между тем уже Аристотель предвидел, что «если бы каждый инструмент мог исполнять свойственную ему работу по приказанию или по собственному влечению, как создания Дедала двигались сами собой или как треножники Гефеста отправлялись по собственному побуждению на священную работу, – если бы челноки ткача ткали таким же образом сами собой, то мастеру не надо было бы помощников, а господину – рабов». Мечта Аристотеля стала теперь действительностью. Наши машины с огненным дыханием, с неутомимыми стальными членами, с удивительной производительной силой послушно совершают сами свой труд, и все же гений великих философов капитализма остается, как и прежде, во власти предрассудка наемного труда, наихудшего рабства. Они еще не понимают, что машина – искупитель человечества, бог, который освободит человечество от грязных искусств и наемного труда, бог, который даст ему досуг и свободу.
 //-- Примечания --// 
   1. Descartes, Les passions de l’ame.
   2. D-r Beddoe, Memoirs of the Anthropological Society; Ch. Darwin, Descent of man.
   3. Европейские исследователь удивляются физической красоте п гордой осанке первобытных народов, не оскверненных еще тем, что Пеппиг назвал «отравленным дыханием цивилизации». Говоря о туземцах островов Великого океана, лорд Кемпбанль пишет: «Нет в мире народа, который при первом взгляде производил бы большее впечатление. Их гладкая кожа с слабым медным оттенком, их золотистые, вьющиеся волосы, их красивые веселые лица, словом – вся их внешность представляет новый и великолепный образчик genus homo; своим видом они производят впечатление более высокой расы, чем наша. Цивилизованные люди древнего Рима, вроде Цезаря и Тацита, с таким же восхищением смотрели на германцев, принадлежавших к коммунистическим племенам, вторгнувшимся в Римскую империю. Подобно Тациту, Сальвиан, священник V века, которого прозвали старшим епископом, приводил варваров в пример цивилизованным христианам; «Мы – распутники среди варваров, они целомудреннее нас. Более того, варваров оскорбляет наша развращенность. Готы не терпят в своей среде распутных соплеменников, только римляне среди них пользуются печальной привилегией, имеют право на разврат». (Педерастия была тогда в большой моде среди язычников и христиан.) «Угнетенные уходят к варварам искать гуманности и убежища». («De Gubernatione Dei».) Старая цивилизация и возникавшее христианство испортили варваров старого мира; точно так же состарившееся христианство я современная капиталистическая цивилизация портят дикарей нового мира. Ф. Ле-Плэ; которого надо признать талантливым наблюдателем, даже если отвергать его социологические выводы, зараженные филантропическим и христианским прудонизмом, говорит в своей книге «Des cuvriers еигорёепз» (Европейские рабочие), 1886: «Склонность башкир к лени (башкиры – полу-кочевые скотоводы азиатского склона Урала), досуг кочевой жизни и порождаемая им у людей более способных привычка к созерцательности придают им часто благородство манер, тонкость ума и суждений, которые редко замечаются на том же социальном уровне в более развитых цивилизациях… Больше всего отвращение внушают им земледельческие работы». Земледелие в самом деле есть первое проявление рабского труда в человечестве. По библейским преданиям, первый преступник, Каин, был земледельцем.
   4. Испанская пословица говорит: «Descanzar es salud» (отдых – это здоровье).
   5. Евангелие от Матфея, гл. в, 28 и 29.
   6. На первом филантропическом конгрессе (Брюссель, 1857 г.) один из богатейших мануфактуристов из Маркетта (недалеко от г. Лилля), г. Скрив, при аплодисментах членов конгресса, с чувством исполненного долга сказал: «Мы устроили кое-какие развлечения для детей. Мы учим их петь и считать во время работы. Это их развлекает, и они бодро выносят 12-часовой труд, который необходим, чтобы они могли добывать себе средства к существованию». 12 часов труда – и какого труда! – налагаются на детей, которым нет еще 12 лет! Материалисты всегда будут жалеть, что нет такого ада, куда можно было бы бросать этих христиан, этих филантропов, этих палачей детства!
   7. Речь, произнесенная в парижском Международном обществе практического изучения социальной экономии в мае 1863 г. и напечатанная в «Economiste Francais» в том же году.
   8. Виллерме, Картина физического и морального состояния рабочих в шелковых, шерстяных и хлопчатобумажных фабриках (1840 г.). Дольфюс, Вехлин и другие эльзасские фабриканты не потому так обращаются со своими рабочими, что они республиканцы, патриоты и протестантские филантропы; академик Бланки, Рейбо, прототип Жероyа Патюро, Жюль Симон констатировали подобное же благосостояние рабочего класса у весьма католических фабрикантов Лилля и Лиона. Эти капиталистические добродетели одинаково уживаются со всеми политическими в религиозными убеждениями.
   9. Индейцы воинственных племен Бразилии убивают своих больных и стариков; полагая конец жизни, сопровождающейся радостью боев, празднеств и плясок, они этим проявляют свою дружбу. Все первобытные народы давали своим близким эти доказательства своей любви, – прикаспийские массагеты (Геродот) так же, как германские– вены и галльские кельты. В церквах Швеции еще недавно хранились дубинки, называвшиеся фамильными дубинками, которые служили для освобождения родителей от печалей старости. До какой степени выродились современные пролетарии, если они; терпеливо переносят ужасные страдания фабричного труда!
   10. На конгрессе промышленников в Берлине 21 января 1879 г. убытки в железной промышленности Германия во время последнего кризиса оценены были в 568 млн. франков.
   11. «La Justice», газета Клемансо, в своем финансовом отделе писала 6 апреля 1880 г.: «Мы слышали мнение, что если бы не было Пруссии, миллиарды войны 1870 г. все равно были бы потеряны для Франции в форме займа, периодически выпускаемо о для равновесия иностранных бюджетов; мы присоединяемся к этому мнению». То, что английский капитал потерял в займах южно-американских республик, исчисляется в пять миллиардов. Французские трудящиеся не только произвели пять миллиардов, уплаченных Бисмарку, но и продолжают платить проценты по возмещению военных убытков разным Оливье, Жирарденам, Базенам и другим владельцам ренты, которые вызвали войну и поражение. Но у них остается, однако, маленькое вознаграждение: эти миллиарды не вызовут войны для возмещения убытков.
   12. При старом режиме законы церкви гарантировали рабочим 90 свободных дней в году (52 воскресных и 38 праздничных дней), во время которых строго запрещалось работать. Это вменялось в тяжкое преступление католицизму и было главнейшей причиной безверия промышленной и коммерческой буржуазии. Как только последняя с наступлением революция очутилась у власти, она уничтожила праздничные дни и неделю в 7 дней заменила неделей в 10, дабы народ пользовался отдыхом лишь рая в 10 дней. Она освободила рабочих от гнета церкви, чтобы подчинить их еще горшему гнету труда. Ненависть к праздничным дням обнаруживается лишь с тех пор, как на сцену выступает современная промышленная и коммерческая буржуазия, т. е. между XV и XVI веками. Генрих IV просил у папы уменьшения числа праздников, но получил отказ, ибо «одна из ересей настоящего времени касается именно праздников» («Письма кардинала д’Осса»), Но в 1666 г. Перефикс, архиепископ парижский, уничтожил в своей епархии 17 праздников. Протестантизм, – христианская религия, приноровленная к новым промышленным и коммерческим потребностям буржуазии, – меньше заботился об отдыхе для народа. Он низлагал святых на небе, чтобы уничтожить их праздники на земле. Реформация и философское свободомыслие послужили жадной иезуитской буржуазии лишь предлогом, чтобы уворовать народные праздники.
   13. Эти пантагрюэльские празднества продолжались целые недели. Дон-Родриго де-Лара получает свою невесту посредством изгнания мавров из старой Калатравы, и «Романсеро» рассказывает: «Свадьба была в Бургосе, возвращение со свадьбы в Саласе; в свадебных празднествах и возвращении с них прошло семь недель. Явилось столько людей, что для них не хватило мест…» Участникам этих свадебных празднеств, продолжавшихся по семи недель, были героические солдаты войн за независимость.
   14. К. Маркс, Капитал, т. I, стр. 390–391.
   15. «Отношение, в котором население страны занято в качестве прислуги у зажиточных классов, указывает на рост ее национального богатства и цивилизации». R. М. Martin, Ireland before and after the Union, 1818). Гамбетта, который отрицал социальный вопрос, с тех пор как он больше не был уже нуждающимся адвокатом кафе Прокоп, имел, без сомнения, в виду этот все растущий класс прислуги, когда говорил о появлении новых социальных слоев.
   16. Вот два примера. Английское правительство, чтобы угодить индийским крестьянам, которые, несмотря на периодически повторяющиеся голодные годы, разоряющие страну, упорно разводят мак вместо риса дли хлеба, должно было начать кровопролитные войны, чтобы принудить китайское правительство свободно ввозить индийский опиум. Для потребления продуктов шотландских винокуренных заводов и манчестерских ткацких фабрик полинезийские дикари принуждены были одеваться в хлопчатобумажные ткани и напиваться допьяна, несмотря на смертность, которая была результатом этого.
   17. Paul Leroy-Beaulieu, La question ouvrire au XIX siecle, 1872.
   18. Вот по P. Гиффену, известному английскому статистику, растущая прогрессия национального богатства Англии и Ирландии: в 1814 г… 56 миллиардов франков в 1865… 162 ½ в 1876… 212 ½.
   19. Louis Heybaud, Le coton, son regime, ses problemes (1863).
   20. Herodote, Tome II, trad. Larcher, 1786.
   21. Biot, De l’abolition de I’esclavage ancien en Occident, 1840.
   22. Tile Live. Liv. I.
   23. Platon, Respublique. Liv. V.
   24. Ciceron, Des devoirs. I, tit. II, ch. LII.



   Язык и революция


   В. Гоффеншефер
   Лафарг и проблемы языка. Вместо вводного комментария

   В наших ожесточенных литературоведческих спорах мы уделяем мало внимания прошлому. Марксистскому литературоведению можно смело бросить упрек в том, что оно слабо изучает классиков марксистской критики в особенности – западных. Отдавая должное даже таким второстепенным и сомнительным в своем марксизме русским литературным критикам, как напр. Ангел Богданович, наши литературоведы проходят мимо крупных и значительных фигур западноевропейской марксистской критики. Так случилось и с литературным наследием Поля Лафарга. Показать облик Лафарга-литературоведа – задача подготовляемой нами к печати специальной работы. Здесь мы хотели лишь охарактеризовать в кратких чертах его деятельность в области языкознания и, в частности, его статью о языке и революции.
 //-- * * * --// 
   «Все проходит через слова и все отыскивается в них». Это изречение одного из первых французских представителей «теории среды» М-м де Сталь стало исследовательским девизом Лафарга. В своих исследованиях о первобытной культуре Лафарг придает лингвистическому анализу огромное значение. Исходя из тех соображений, что язык отображает эволюцию человеческого общества, автор «Происхождения идей» вскрывает посредством лингвистического анализа эволюцию производительных сил и производственных отношений глубочайшей древности. Но используя язык как средство для вскрытия общественно-экономической эволюции человечества, Лафарг одновременно материалистически обосновывает явления языка от его простейших форм до наполнения языка абстрактными понятиями. Навряд ли кто другой с такой стройностью и яркостью доказал происхождение абстрактных идей из конкретных понятий и роль в этом экономической эволюции, как это сделал Лафарг в своих работах «О происхождении собственности», «Происхождение идей» и в своих исследованиях по мифологии («Миф об Адаме и Еве», «Миф о Прометее» и др.).
   В методологическом отношении на марксиста Лафарга оказали большое влияние французские представители «теории среды». Но еще бóльшую дань он отдал основателю философии истории – Вико, о котором он упоминает в своей работе о языке и революции и к которому часто обращается и в других своих работах. Учение о происхождении абстрактных понятий, по которому возникновению абстрактного мышления предшествовало возникновение конкретного языка, а языку слов – язык знаков и жестов, – было выдвинуто именно «неаполитанским философом», указавшим при этом, что явления языка стоят в прямой зависимости от окружающей человека естественной среды. Взяв схему автора Scienza Nuova, Лафарг конкретизирует ее, рассматривая ее в свете экономического детерминизма, учитывая не только факторы «естественной среды», но в еще большей степени и факторы среды социально-экономической.
   В связи с этим стоит интересная проблема обусловленности происхождения и развития языков. Исходя из учения Вико об идентичности стадий развития различных народностей, учения материалистически обоснованного в дальнейшем в предисловии к «Капиталу» Марксом («Страна, промышленно более развитая, показывает менее развитой стране лишь картину ее собственного будущего»), и опираясь на собственные исследования, Лафарг объявляет войну буржуазным ученым, ищущим единого языкового Адама, давшего начало всем языкам, и совершенно игнорирующим социологическую обусловленность развития последних.
   «Язык не может быть отделен от своей социальной среды так же, как растение не может быть оторвано от свойственной ему среды климатической. Лингвисты обычно не понимают влияния среды и пренебрегают им; многие из них ищут происхождения слов и даже мифологических сказаний просто в санскрите. Санскрит для языковедов то же, что френология для антропологов: это их „Сезам откройся!“ ко всему необъяснимому… Результаты этимологических изысканий ориенталистов должны были бы быть менее противоречивы для того, чтобы заставить нас отказаться ради их метода от теории среды, которая постепенно становится преобладающей во всех отраслях естественных и исторических наук» («Язык и революция»).
   Несмотря на то, что Лафарг говорит о лингвистах конца прошлого столетия, полемический тон его замечания сохраняет всю свою заостренность и для нашего времени. Еще и в наши дни, и на Западе в особенности методологический консерватизм в области языкознания достаточно силен. Достаточно указать на то, что наряду с социологическими тенденциями у многих языковедов Франции и Америки мы видим там, например, и упорное отстаивание далекой от научного социологизма генеалогической классификации. Характерный пример являет виднейший из современных индоевропеистов Антуан Мейе, который, возглавляя т. н. социологическую школу в языкознании одновременно отстаивает генеалогическую классификацию как единственно ценную и полезную.
   Особенно упорную борьбу вел Лафарг с индоевропеистами в области тесно связанных с языкознанием мифологии и религии. И как всегда вел эту борьбу не столько теоретически, сколько практически. Ярким примером этого практического опровержения буржуазных теорий является его исследование «Мифа о Прометее», в котором он, в противовес М.Ф. Бодри, опровергает арийское происхождение мифа и самого имени Прометея и связь этого имени с санскритским корнем «огонь». Он производит имя Прометея от греческого глагола «предусмотреть», а самый миф рассматривает как отображение борьбы, раздиравшей племена в эпоху смены матриархата патриархатом, а также событий «разбивших патриархальную семью и подготовивших возникновение буржуазной семьи, состоящей из одного хозяйства, семьи, существующей и поныне».
   Отрицая существование единого праязыка, Лафарг в то же время соглашается со многими принципами сравнительного языкознания («Миф об Адаме и Еве»). Но сама постановка проблемы сравнительного языкознания, в таком виде, в каком ее дает Лафарг, в корне отличается от постановки ее у ученых идеалистов. В то время как последние объясняли идентичность языковых явлений у разных народов единым праязыком и апеллировали к индивидуальной психологии, а подчас и к наивной теории «возрастного» развития человечества, Лафарг переносит вопрос в плоскость экономическую, причем ставит этот вопрос весьма широко, т. е. не только в отношении языка, но и в отношении идеологических надстроек вообще.
   «Если историческое развитие проходит через аналогичные семейные, собственнические, юридические и политические организации, через аналогичные формы философской, религиозной, художественной и литературной мысли, то это только потому, – говорит Лафарг, – что народы, независимо от их расового происхождения и географической естественной среды, должны в своем развитии испытать крайне сходные материальные и духовные потребности и должны для удовлетворения этих материальных и духовных потребностей прибегнуть к одинаковому способу производства» («Исторический метод К. Маркса»).
   Мы лишены здесь возможности изложить задетые вопросы более подробно. Надеемся, что это сделают наши языковеды, которые должны, наконец, заняться Лафаргом, ибо можно, не боясь преувеличений, сказать, что работы Лафарга о языке и мифах имеют для нас не только историческое значение; они весьма актуальны и в наши дни. Актуальность их подчеркивается современными оживленными спорами вокруг проблем языкознания. Более того, мы берем на себя смелость утверждать, что по ряду существеннейших вопросов: 1) по отрицательному отношению к теоретикам единого праязыка; 2) по утверждению обусловленности происхождения языка факторами производительных сил; 3) по рассмотрению эволюции языка как отображения состояния производительных сил, производственных отношений и классовой борьбы, и, наконец, 4) по историко-материалистическому объяснению абстрактной семантики из конкретного языка и жестов – установка Лафарга как бы предвосхитила пути современного марксистского языкознания, а в общих чертах – и близкую к нему систему акад. Марра.
   Необходимо учесть, что мы имеем здесь с одной стороны теоретика и практика марксизма, вторгнувшегося в область языкознания случайно, а с другой – крупного языковеда-специалиста, детально развернувшего свою систему, что оба они подошли к проблемам языка с различными целями и пришли к своим выводам различными путями. Вот почему близость этих выводов крайне знаменательна и должна возбудить у наших языковедов интерес к работам Лафарга.
 //-- * * * --// 
   Экономическая обусловленность языковых явлений, как и идеологических надстроек, значительно осложняется тогда, когда мы переходим от первобытной культуры к современности. Навряд ли нужно здесь упоминать общеизвестные слова Плеханова о разнице в характере обусловленности танца австралийской туземки и искусства современного общества и о «пятичленной формуле» обусловленности идеологических надстроек. Исследование Лафарга о французском языке эпохи великой революции полностью подтверждает всю сложность применения марксистского метода к изучению языковых явлений.
   Статья эта находится в тесной связи с рядом исторических этюдов Лафарга об эпохе революции и, в особенности, с работой его о происхождении романтизма, напечатанной два года спустя после появления «Французского языка».
   Обе статьи, дополняя одна другую, дают яркую картину литературной жизни и борьбы за бытовой и литературный язык в годы предшествовавшие революции и в первое десятилетие XIX в. Эпоха Великой революции приковывает к себе внимание Лафарга на протяжении всей его жизни. Ибо, по его словам, эта эпоха ярче, чем другие, дает возможность уяснить воздействие социальной жизни на идеологию и в то же время в ней можно найти корни идеологических явлений, характеризующих в дальнейшем «интеллектуальный облик» буржуазии («Происхождение идей»). Этим объясняется подзаголовок «Очерки происхождения современной буржуазии», данный им к статье о французском языке и революции.
   Исследование о происхождении романтизма, в котором Лафарг показал причудливое сочетание идеологических тенденций дворянства, «испугавшегося якобинцев», с языковыми тенденциями тех же «якобинцев», было бы невозможно или, во всяком случае, не полно, если бы ему не предшествовала работа о влиянии революции на язык. Работа эта представляет собою редкий образчик применения диалектического анализа к идеологическим явлениям. Она интересна для нас в трех разрезах: с точки зрения отображения в языке классовой борьбы, с точки зрения анализа языка, как оружия этой борьбы, и с точки зрения анализа распределения социальных сил в борьбе посредством языка и за язык. Увлекательно развертывая перед читателем картину борьбы за язык, затрагивая побочно и литературные проблемы, Лафарг подчеркивает всю сложность этой борьбы, остро схватывая все ее перипетии и противоречия, такие казалось бы парадоксальные явления, когда дворянство становится проводником и защитником языка «третьего сословия», а «третье сословие» с пеной у рта отстаивает языковые традиции дворянства.
   Тот, кто всегда хочет видеть у того или иного класса прямое совпадение социально-политических и идеологических тенденций, ничего не поймет в изображенной Лафаргом сложной борьбе. Лафарг показал, что объяснить все эти сложные и противоречивые явления можно лишь при диалектическом подходе к ним, при учете не только возможности идеологического «переключения» отдельных представителей того или иного из борющихся классов и не только возможности «переключения» идеологии той или иной социальной прослойки, но и возможности и исторической необходимости перемещения позиций и изменения лозунгов в каждый данный отрезок времени и в каждой отдельной области. Тогда станет ясным почему часть революционно настроенных философов, провозглашающих политические лозунги буржуазии, защищает язык, выработанный в аристократических салонах, почему дворянская аристократия в борьбе с буржуазией опередила последнюю и раньше ее легализовала в печати «вульгарный» язык своего противника и почему буржуазия, укрепившись на политических позициях, изменила «свободным проявлениям» в области языка и толкнула своих ученых в лагерь неистовствующих пуристов. Как бы ни были парадоксальны некоторые объяснения Лафарга, но статья его в целом должна послужить примерным образцом диалектического анализа идеологических явлений и в частности явлений языка в эпоху обострения классовой борьбы.
   Для русских языковедов статья Лафарга приобретает особый интерес. Она дает много материала, который сам собою напрашивается для сопоставления с языковыми явлениями послеоктябрьской эпохи. Но марксистских работ о русском языке до и после Октябрьской революции нет. Единственная же книга, посвященная этому вопросу, – книга проф. А. Селищева «Язык революционной эпохи» – является примером того, как некоторые ученые упорно не хотят уяснить сущность подлинной марксистской науки о языке. Положив в основу своей книги общую схему лафарговской статьи, Селищев компенсирует свой «либерализм» нормативным подходом к языку и махровым пуризмом, лишний раз подчеркивающим, что примерный образец диалектико-материалистического анализа беспримерно искажен в кривом зеркале консервативного идеалистического мышления.
 //-- * * * --// 
   Статья Лафарга «Французский язык до и после революции» была напечатана в феврале 1894 г. в недолго просуществовавшем французском журнале научного социализма «L’Ère nouvelle». Кратковременное существование журнала, сделавшее его сейчас вне Франции почти библиографической редкостью, и социалистическая ориентация его, не привлекавшая к нему внимания буржуазных ученых-языковедов, привели к тому, что работа Лафарга оказалась в разряде малоизвестных. В 1912 г., в годовщину смерти Лафарга, в «Ergänzungshefte zur „Neue Zeit“», появился немецкий перевод этой работы, сделанный Карлом Каутским-младшим и им же снабженный примечаниями. Не знаем, что здесь сыграло бóльшую роль – склонность ли Каутского к вольному изложению, стремление ли к популяризации или наличие под рукой оригинальных рукописей, расходящихся с текстом «Ère nouvelle» – может быть, все вместе, – но немецкий перевод часто, правда в мелочах, расходится с французским текстом. При сопоставлении их оказывается, например, что в немецкий перевод «Французского языка» вклиниваются фразы, которых во французском подлиннике нет и которые при ближайшем рассмотрении оказываются заимствованными из других работ Лафарга. Что касается примечаний, то они сводятся по преимуществу к сухому аннотированию незнакомых немецкому читателю французских имен. Но каково бы ни было качество перевода, появление его в «Neue Zeit» популяризировало работу Лафарга. Именно к этому переводу по преимуществу и обращались те, кто знакомился со статьей Лафарга.
   На русском языке, несмотря на широкое использование ее некоторыми авторами, как, например, Константином Державиным в его статье «Борьба классов и партий в языке Великой французской революции» [1], – статья эта, как впрочем, и многие другие работы Лафарга, не появлялась. Еще в 1926 г. мы указывали на желательность перевода этой исключительно интересной работы Лафарга [2]. И только сейчас представилась возможность предложить ее вниманию советского читателя.
   В основу перевода положен французский текст, который сопоставлялся для уточнения ряда моментов с переводом Каутского.
   Над французским текстом работала Е. Шишмарева,
   над немецким – Т. Фалькович.
   Сентябрь, 1929 г.


   Язык и революция

 //-- I. Язык и среда --// 
   Подобно живому организму, язык рождается, растет и умирает; в продолжение своего существования он проходит ряд эволюций и революций, усваивая и отбрасывая слова, речевые комплексы и грамматические формы.
   Слова каждого языка, так же как клетки растения или животного, живут своей особой жизнью: их фонетика и орфография меняются беспрестанно. Так, по старо-французски писалось prestre (теперь prêtre – священник), cognoistre (connaître – знать), carn (chair – мясо, плоть), charn (charnel – плотский) и т. д. Значение слов также изменяется: bon (употребляемое сейчас как прилагательное – хороший), употреблялось прежде в смысле: добро, милость, польза, преимущество, желание и т. д. [3]
   Jean le Bon (современное: добрый Жан) обозначало – храбрый, доблестный Иоанн; bonhomme, бывшее синонимом человека смелого и мудрого, стало насмешливым эпитетом (добродушный и недалекий человек).
   Греческое слово νόμος (nomos), давшее французское nomade (кочевой) имело целый ряд различных значений, которые, на первый взгляд, казалось бы ничем не связаны между собой; оно употреблялось вначале как «пастбище», затем – как «место стоянки», «местожительство», «раздел», и под конец обозначало «привычка», «обычай», «закон». Различные значения слова νομος указывают этапы, пройденные народом, который из пастушеского становится оседлым, занимается земледелием и приходит к созиданию законов, т. е. к закреплению привычек и обычаев [4].
   Если язык развивается, беспрерывно видоизменяясь, то происходит это потому, что он является самым непосредственным и характерным продуктом человеческого общества. Дикие, варварские племена, которые, разделившись, ведут изолированный образ жизни, перестают через некоторое время понимать друг друга – настолько изменяются их диалекты.
   Язык отражает каждое изменение, происходящее в человеческом существе и в среде, где оно развивается. Изменения в образе жизни человеческого общества, как например, переход от сельского образа жизни к городскому, также как и политические события, оставляют отпечатки на языке. Народы, у которых политические и социальные события проходят интенсивно, быстро изменяют и свой язык, между тем как у народов, не имеющих истории, развитие языка останавливается.
   Язык Рабле через сто лет после его смерти был понятен только ученым, в то время как исландский праязык, родивший наречия норвежское, шведское и датское, сохранился в Исландии почти неизмененным.
   Вико первый отметил «лесное и полевое» (selvagge e contadinesche) происхождение большинства слов. Как в Риме круглые мраморные храмы увековечили форму деревянных и глиняных хижин дикарей Лациума, так и в языке каждого культурного народа слова носят отпечаток дикой жизни первобытных людей. Греческое γονη (gone) последовательно обозначало: семя, плод, детеныш животного, ребенок; ςπερμα (sperma) – семя, зародыш, род; очень значительно количество слов, образованных из греческого βους (boûs) – бык (франц. bœuf). Французский язык, имеющий много слов эллинского происхождения, также заимствовал некоторые из этих образований, как, например: bouvier (волопас), bouvart (молодой бык), bouvard (монетный чекан), bouillon (бульон), bousculer (толкать, – ся), bouse (коровий навоз), bouffer (старое: есть бычье мясо, соврем.: есть с жадностью), bouffon (шут). В Афинах βουφονος (bouphonos – убивающий быка) назывался жрец Зевса, «городской пастух», поражающий быка, обвиненного в том, что он ел жертвенные приношения с алтаря бога. Жрец должен был разыграть представление до и после этого заклания (Pausanias I, XXIV).
   Обиходные выражения и пословицы показывают, быть может еще яснее, чем отдельные слова, те нити, которые связывают язык с явлениями окружающей жизни. В те времена, когда сальная свеча была главным средством освещения, она служила поэтам образом для благородных сравнений. Так Ронсар восхвалял одну даму, говоря: «ее глаза сверкали как свечи». В словаре de Trévoux за 1743 г. мы читаем: «про очень живые, блестящие глаза говорят, что они сияют как свечи». «Economiser des bouts de chandelles» – экономить огарки (впоследствии – вообще скряжничать) «le jeu ne vaut pas la chandelle» – игра не стоит свеч, «se brûler à la chandelle» – обжечься на свече, – всё это обиходные выражения, которые бледнеют со времени появления керосиновой лампы, стеариновой свечи и газа.
   Язык не может быть отделен от своей социальной среды так же, как растение не может быть оторвано от свойственной ему среды климатической. Лингвисты обычно не понимают влияния среды или пренебрегают им; многие из них ищут происхождения слов и даже мифологических сказаний просто в санскрите. Санскрит для языковедов то же, что френология для антропологов: это их – «Сезам откройся!» ко всему необъяснимому. Читатель ужаснулся бы, если бы я привел бесконечный список слов, которые один знаменитый ориенталист производит от санскритского «блестеть». Кроме того, результаты этимологических изысканий ориенталистов должны были бы быть менее противоречивы для того, чтобы заставить нас отказаться ради их метода от теории среды, которая постепенно становится преобладающей во всех отраслях естественных и исторических наук.
   Теорию среды ввела во Франции гениальная женщина, применив ее в литературной критике. Но хотя в своей работе «De la littérature dans ses rapports aux Institutions sociales» («О литературе в связи с общественными формами», 1800 г.) М-м де Сталь решительно утверждает необходимость новой литературы для удовлетворения новых потребностей социальной среды, созданной Революцией, она только мимоходом и то с осуждением касается преобразования языка, этого главного орудия литературы [5]. После революции и разрушения ancien régime было так же невозможно довольствоваться старой литературой эпохи Людовика XIV, как и продолжать говорить на ее языке.
   Изучение характера и значения этого изменения языка является задачей моей статьи.
 //-- II. Язык до революции --// 
   После того как 18 июля 1793 г. была распущена Французская академия, Национальный конвент в первый дополнительный день III (1795) года постановил, чтобы «снабженный примечаниями на полях экземпляр Словаря французской академии, хранимый в библиотеке Комитета народного просвещения, был передан для опубликования книгоиздателями Smits Maradau et Cie… указанные книгоиздатели, совместно с выбранными ими учеными литераторами, должны приступить к работам по подготовке издания этого труда с тем условием, что они выпустят его в количестве 15.000 экземпляров, из которых определенное количество будет предоставлено национальным библиотекам».
   В VI (1798) году это (пятое) издание Словаря Академии поступило в продажу по цене 24 ливра за экземпляр; в начале его издатели поместили предисловие, а в конце дополнение, которые были, однако, написаны уже не членами покойной Академии. Во вступительной статье оказались такие ереси, которые ужаснули бы Вольтера гораздо больше, чем возвращение иезуитов. «Мы считаем доказанным, – говорится там, – что нельзя принимать язык высшего света за владыку, который распоряжается и правит всем, так как высший свет и мыслит и говорит очень плохо. И, в конечном счете, существует громадная разница между изысканным языком, созданным причудливой фантазией светского общества, и языком хорошим, основанном на естественных взаимоотношениях слов и понятий». Вольтер как-то сказал, что его «огорчает, что как в языке, так и в других, еще более значительных областях, чернь руководит лучшими людьми нации». А дополнение, которое содержало 336 слов, созданных или введенных Революцией, подтверждало торжество этой черни.
   И новаторы, и консерваторы яростно критиковали это издание Словаря. Новаторы – и их было не мало – упрекали издателей в том, что значительному количеству новых слов они закрыли доступ на страницы этих двух томов. Мерсье, начавший еще до революции борьбу с языком и литературой эпохи Людовика XIV, напечатал в 1801 г. – в виде протеста против этого лексикографического остракизма – свою «Неологию» или «Словарь 2.000 новых слов». В 1831 г. одно грамматическое общество выпустило «Добавление к Словарю Академии, содержащее около 11.000 новых слов, значений и технических терминов, введенных наукой и жизнью в обиходный язык с 1794 г. и отсутствующих в Словаре Академии». Однако, грамматики заблуждались, – громадное большинство этих новых слов существовало в обиходной речи еще до 1794 г.
   Возмутились также и пуристы, потребовавшие учреждения «Сената для охранения языка». Аббат Мореле, «старейший из престарелых детей, который и к восьмидесяти годам не выполнил того, чего ждали от него в шестьдесят», возражая против нивелирующих теорий издателей, говорил, что «Словарь Французской академии должен быть хранилищем обиходной речи, но только той, которую употребляют граждане, выдающиеся знатностью, богатством и образованием». И, пылая благородным гневом, он продолжает: «Они вводят в этот Словарь (Добавление из 336 новых слов) такие выражения, как enragé (бешеный), motionner (возбуждать прения), révolutionner (взбунтовать), sans-culotte (санкюлот), sans-culottide (санкюлотида) – выражения варварские, низменные, жизнь которых эфемерно коротка. Представляя собой особый вид революционного жаргона или выражая безумства и злодеяния революционного правления, они не должны осквернять Словарь французского языка. Из числа этих ужасных выражений, – продолжает он, горячась, – я назову такие слова, как fournée (буквально – полная печь), существительное женского рода, обозначающее телегу, наполненную людьми, приговоренными к гильотинированию, как guillotine (гильотина), lanterner (повесить на фонаре), mitraillade (расстрел картечью), noyade (утопление), septembriseur (сентябрист, участник сентябрьского террора), septembrisade (террор в сентябре 1792 г.). Все эти слова, введенные в революционный язык жестокостью и низостью, должны быть изгнаны из речи порядочных людей, их нужно стереть навсегда со страниц Словаря, как стерли кровавые пятна в дворцовых покоях. Возможно ли, чтобы введение в Словарь этих чудовищных слов могло придти в голову людям образованным, что я говорю, членам великой литературной корпорации – Французского Национального Института?» [6].
   Еще больше, чем Мореле, негодовал Габриэль Фейдель. Он обрушился с проклятиями не только на Дополнение к Словарю, но даже и на работу предшествующей Академии. Словарь, по его мнению, был наполнен словами «из жаргона игорных притонов, воровских вертепов и кабаков, в духе любовников Генриха III… гнусными статейками, составленными горничной жены академика или его экономкой… выражениями скотниц и маркитанток, не имеющими ничего общего с традициями французской благовоспитанности и достойными разве что девиц Горжибюс, такими выражениями, которые можно услышать лишь в передней из уст прислуги… крепкими словцами, приличествующими портнихе или парикмахеру, которым клиентка забыла дать на чай… жаргоном зеленщицы, пытающейся блеснуть умом, речью горничных, проституток и прачек, оскорбляющей достоинство нации… фразами, терпимыми только в устах чернорабочего, свинопаса, цирюльника, самого худшего пройдохи, достойными торговки салатом, и которым лучше всего было бы заглохнуть, не выходя из воровских и разбойничьих вертепов» [7]. Но оборвем цитату, которая была необходима для того, чтобы дать читателю возможность оценить воззрения пуристов на французский язык, из которого они хотели изгнать не только язык игроков, но и язык тех, кто зарабатывал хлеб трудом цирюльника, зеленщицы, прачки, портнихи и т. д.
   Пуристы приходили в отчаяние: легионы варварских, низких, вульгарных слов осаждали крепость, в которой обосновался утонченный язык высшего общества, они проникали в нее и разрушали создание двухсотлетней аристократической культуры. Язык был так же переплавлен в огне Революции, как государство, общество, собственность и нравы. Историки языка едва упоминают об этом лингвистическом обновлении, которое так сильно занимало филологов в первые годы нашего [XIX] столетия. Недооценивая значительность этой нежданной революции, они повторяют ту же ошибку, которую сделали академики в 1835 г., высказавшие мнение, что французский язык «остался таким же, т. е. столь же удобопонятным» и одновременно отметившие, что «до первых лет эпохи Людовика XIV он нигде не был зафиксирован; из века в век одни и те же вещи писались каждый раз на новом французском языке, который вскоре, в свою очередь, становился устаревшим. При списывании, манускрипт, написанный на нашем же языке, часто наполовину переводился. Долгое время подлинником Жуанвиля считали последний из посмертных списков, так как он вскоре настолько устарел, что легко сходил за оригинал» [8]. Тот же процесс совершился и в эпоху Революции; новые слова и выражения, наводнившие язык, были так многочисленны, что для того, чтобы сделать газеты и брошюры того времени понятными для придворных Людовика XIV, их пришлось бы переводить.
   Но после Революции началось реакционное движение: изящный язык попытался восстановить свое влияние на правящие классы и изгнать из недр своих новые словообразования, которые насильно вторглись в него. Поразмыслив, даже наиболее смелые писатели стали опасаться «мужественных выражений республиканского языка, который был им свойствен в течение четырех или пяти лет и в котором заключалось нечто такое, от чего монархический язык мог поблекнуть навсегда» [9]. Сам Мерсье объявил, что он «изъял из своего словаря, за немногими исключениями, все слова, имеющие отношение к Революции. По большей части эти выражения сильны и грубы; они соответствуют ужасным представлениям. Причудливые и жуткие, они родились в круговороте событий. Когда бушует ветер, и буря сокрушает корабль, матросы, делая спасающие их маневры, изрыгают проклятия». Вопреки пуристам, Революция сделала свое дело в области языка; блестящий стальной обруч, сковывавший его, был разбит, и язык отвоевал себе свободу.
   Но чтобы иметь возможность судить об этом обновлении французского языка, необходимо прежде уяснить себе то представление о языке, которое существовало у ученых XVII и XVIII вв. Итак, сначала я изложу читателю мнения писателей той эпохи.
 //-- * * * --// 
   Дворяне, обитавшие в средние века в своих замках, среди вассалов и крепостных привлекаются политикой монархии в Париж; они собираются вокруг короля, составляя его двор. Они теряют свою старую независимость, рвут нити, связывающие их с другими классами, и образуют обособленную касту, которая вскоре становится совершенно чуждой всему народу и замыкается в Версале – столице аристократии. Далекое от жизни буржуазии, тем более от жизни простого народа, дворянство создало свои особые обычаи, привычки, нравы и воззрения, которые так же отличались от обычаев большинства населения, как привилегия аристократии – от обязанностей и прав буржуазии и ремесленников; вполне естественно, что оно стало отличаться от других граждан и одеждой, и манерами, и речью. Язык дворян, так же как и вежливость их обращения, церемонный этикет и даже манера есть и держаться за столом, точно стеной отгородил их от других классов [10].
   Искусственная речь, отличавшая аристократию, не была всецело ее созданием, она не была создана сразу как, например, интернациональный язык, изобретенный Лейбницем еще до «волапюкистов»; она выделилась из языка общенародного, на котором говорили и буржуа, и ремесленники, город и деревня. Такой же процесс раздвоения произошел когда-то в латинском языке, который во время второй Пунической войны раскололся на язык аристократический – sermo nobilis, и язык плебейский – sermo plebeius.
   Обычаи и нравы высшего общества XVII в. должны были значительно ограничить количество слов в искусственном языке, названном Мерсье монархическим, но который вернее было бы назвать аристократическим. Не владея никаким ремеслом и зная только военное дело, дворяне не имели ни малейшего желания узнать выражения, свойственные какой-нибудь работе. Поэтому в первых изданиях Словаря Академии возрастало количество терминов, относящихся к геральдике и почти совершенно отсутствовали термины технические, употребляемые ремесленниками. Это опущение было одной из главных причин выступлений Фюретьера против Академии.
   Я предоставлю людям более сведущим проследить, как путем постоянного отбора и шлифовки был создан язык высшего общества. И я настаиваю на том утверждении, важность которого не может быть преувеличена, что только обтачиванием языка народного был создан язык писателей эпохи Людовика XIV, «получивший такое широкое распространение в XVIII в. и разделивший с латынью славу языка, который по молчаливому соглашению изучают все народы, чтобы иметь возможность понимать друг друга» [11].
   Эта великая честь досталась аристократическому языку только потому, что в Европе Франция была единственной большой страной, где дворянство, сосредоточившись вокруг своего феодального повелителя, создало обширный двор и достигло галантности и изящества, которыми восхищалась и которым подражала аристократия остальных европейских государств. Романы д’Урфэ, которые можно считать кодексом аристократического быта, читались даже в глуши Норвегии.
   Дворяне, больше воины, чем ученые, не имели «глупой заносчивости и высокомерия некоторых ученых мужей, полагающих, что наш простонародный язык не приспособлен для изящной литературы и для науки» [12]. Они, не задумываясь, заимствовали из него те слова, выражения и обороты, которые им нужны были для ежедневного обихода, но предварительно отсеивали их и пропускали в незначительном количестве: только подвергшись тщательной оценке, переоценке, отделке и заслужив одобрение, они допускались в высшее общество и в поощряемую им литературу. Писателей того времени, в особенности тех, которые искали покровительства высшего света и были по резкому, но верному замечанию одного критика только «приятными развлекателями общества», это общество обязывало отказаться от сильного, но грубого языка д’Обинье и Монлюка. Язык этот демонстративно не понимали и пренебрегали им ради новой изысканной речи.
   Дворяне, оторванные от своих замков и собранные в Париже, приложили все усилия, чтоб отделаться от своих провинциальных замашек и приобрести светские манеры. Обтачивание сочного, могучего и хаотического языка, унаследованного от XV в., шло, следовательно, параллельно со смягчением грубых нравов феодальных баронов и с утончением их вкусов. Эта шлифовка феодального быта и языка происходила в начале XVII в. в целом ряде ассамблей, салонов, будуаров (réduits et ruelles), расположившихся от Сен-Жерменского предместья до отдаленнейших концов Марэ; они старательно перечислены в «Словаре светских женщин» Сомэза (Grand Dictionnaire des Précieuses). Все эти салоны старались подражать тону отеля Рамбулье – центра новой реформы.
   Когда же дворянство нашло в своих рядах тех педагогов, в которых нуждалось, когда оно дало ряд крупных писателей (М-м де Севинье, Лафайетт, Ла Рошфуко), оно еще присоединило к ним, что было уже излишним, целую толпу буквоедов и придирчивых педантов. Вожелá, Бальзак, Вуатюр, которых Буало в своем «Art poétique» ставит наравне с Расином и Мольером, Годо, Коэфто, Шапелен, этот неудачливый родитель «Девственницы», отец Бугур, который обеднял язык, считая, что обогащает его, и ряд других, которых постигло еще большее забвение, – все они были членами недавно открытой Академии и усиленно подчеркивали свое намерение «разгасконить» язык, иначе говоря, лишить его провинциальной свежести. Если бы Вольтер жил в то время, он, наверное, вступил бы в это общество ученых жеманников, так как он считал, что «для Корнеля было несчастьем то, что он воспитывался в провинции, вследствие чего у него очень часты погрешности в языке» [13].
   Но были все же писатели, не поддавшиеся очистительному влиянию отеля Рамбулье и его приверженцев, салонов и Академии, за что их клеймили прозвищами либертенов (вольнодумцев, беспутников), грязных писак, краснорожих поэтов. Обладая пламенным темпераментом, мятежным духом и большой философической смелостью, они продолжали пользоваться неочищенным языком и писать ходовым буржуазным слогом. Писали они для смешанного общества, состоявшего из образованных буржуа и группы независимых дворян, не подчиняющихся установленным правилам.
   История издания Словаря Академии дает нам возможность проследить эволюцию аристократического языка. Первые академики, называвшие себя с наивным энтузиазмом «тружениками слова, работающими для прославления Франции» (преемники их в царствование Людовика XIV стремились только «обессмертить каждое слово и даже каждый слог, посвященные прославлению их высокого покровителя»), оказались в большом затруднении, когда надо было составить словарный индекс языка. Прежде всего их остановила система классификации слов. В первом издании Словаря Академии они сгруппированы по семействам. Эта, заброшенная с тех пор, система классификации была вновь применена д-ром Фрейндом в его полном словаре латинского языка (Gesamtwörterbuch der Lateinischen Sprache) и к ней следовало бы снова вернуться, когда понадобится составить методический филологический словарь французского языка.
   Академикам пришлось преодолеть и другое, не менее серьезное затруднение: надо было отобрать слова, достойные занять место в Словаре. После долгих споров они решили допустить только выражения, освященные тем, что их употребляли известные писатели, а к этим последним они причисляли самих академиков; между тем, двое из них, умершие в то время, никому не были известны. В списке писателей, избранных для использования их словарного материала, состояли: Амио, Монтень, Депорт, Шаррон, королева Маргарита, Ронсар, Маро и др. Но вскоре академики заметили, что писатели эти, несмотря на исключительное богатство своего языка, не употребляли огромного количества слов и выражений, которые были необходимы в повседневном обиходе; тогда они принуждены были вернуться к обиходному языку и составить уже не словник знаменитых писателей, которые «становятся нам чужды через несколько лет», как говорит Пелиссон, а словарь всего языка. Это первое издание было скорее черновым наброском, чем настоящим словарем.
   Когда в 1717 г. нужно было подготовить второе издание академики наткнулись на новое затруднение: знать, так же как и простонародье, создавала свой особый жаргон – такие выражения, как например: sabler le vin (выпить вино залпом), battant d’oeil (утренний чепчик, спускающийся на глаза), falbala (пышная оборка на платье), fichu (шейная косынка), ratafia (фруктовая настойка); следовало ли допускать их в словарь? После долгих колебаний они решили, что «поскольку слово вошло в язык, оно приобрело право на место в словаре; часто легче обойтись без самого предмета, чем без слова, придуманного для его обозначения, каким бы странным оно ни казалось» [14]. У Вольтера, аристократа до кончика пера, не было подобных сомнений: «Благородство языка нарушают не неправильность речи высшего общества, – утверждает он, – а страсть посредственных писателей говорить о значительных вещах обыкновенным разговорным языком» [15]. В предисловии к изданию 1717 г. академики изложили правило, которым должен был руководствоваться всякий лексикограф. «Нам кажется, – говорят они, – что между словами одного языка, так же как между гражданами одной республики, существует своего рода равенство… Как полководец или судья не более гражданин, чем простой солдат или мелкий ремесленник, несмотря на разницу их положений, так и слова, выражающие справедливость и доблесть, хотя они и соответствуют понятиям высшей добродетели, не выше и не более в духе французского языка, чем те слова, которые обозначают вещи самые низкие и презренные». Без сомнения, сто лет спустя, в 1817 г. – т. е. через 28 лет после Революции, – эти академики не выступили бы с подобным заявлением; но чтобы не очернить память Академии обвинением в демагогических теориях в области лингвистики, необходимо добавить, что она предполагала допустить в Словарь вовсе не простонародные выражения, а лишь «прихотливые словообразования» людей из высшего общества, хотя они и отзывались нередко кабаком и публичным домом. Дворяне эпохи Ришелье и Мазарини, еще не вполне приспособившиеся к великосветскому образу жизни, искали непринужденного общества «либертенов» и «краснорожих поэтов», чтобы отдохнуть с ними от утомительной принужденности и скуки этикета и сбросить с себя в кабачке маску официальной чопорности. Но в то время, как Словарь принимал сомнительные выражения дворян, Лафонтен, прилежно посещавший заседания Академии, не мог добиться включения в него слов хорошо известных, которые встречаются у Маро и Рабле.
   Предисловие к 3-му изданию 1740 г. свидетельствует о том, что положение сильно изменилось: благородный язык в опасности, его надо охранять. Академия уже не думает сравнивать слова с равноправными гражданами Республики; напротив, она заявляет, что «всегда считала должным ограничить содержание Словаря обиходным языком, на котором говорит высший свет и которым пользуются наши ораторы и поэты…» Она откровенно излагает аристократический взгляд на язык, по которому французским языком является не речь буржуа и ремесленников, а только речь высшего общества и писателей, которым оно покровительствует. Академия, воображавшая, что «она может распоряжаться языком так же, как цирюльник бородой» (Фюретьер), приближалась к идеалу Боссюэ, мечтавшего о «постоянном верховном совете, который опираясь на доверие и одобрение всего общества, изгонял бы нелепые словообразования и сглаживал бы неправильности языка». Поэтому и предисловие к 3-му изданию объявляло, что «так как люди благовоспитанные избегают выражений, подсказанных гневом и оскорбляющих стыдливость, то такие слова исключены из Словаря». И не удовлетворившись этим остракизмом, академики впервые установили те слова, которыми должен пользоваться стиль высокий, поэтический, и те, которые предназначаются для низкого стиля. В XVIII в. считали, что язык надлежит запечатлеть, так как он достиг своего совершенства, Академия же была собранием жрецов, долженствующих охранять его культ.
   Франция единственная страна, в которой удалось учредить тираническую цензуру Академии, но потребность в этом была и в других странах. Так, один ирландский писатель, смелость мысли и языка которого взволновали бы Боссюэ больше, чем появление дьявола, – Джонатан Свифт, – высказал очень странную в его устах мысль об учреждении академии, которая охраняла бы и фиксировала английский язык, многие выражения из него отбросила, другие исправила, а третьи восстановила. «Надо, чтобы ни одно слово, получившее санкцию этого общества, не могло впоследствии устареть и исчезнуть» [16]. Друг Вольтера Фридрих Великий составил немецкую грамматику для того, чтобы построить слова родного языка так же, как своих прекрасно вымуштрованных солдат и придать им такую же выправку.
   В результате упорного и непрерывного труда грамматикам отеля Рамбулье и Академии удалось из речи народной, «хотя и родившейся самопроизвольно, подобно травам, цветам и деревьям, но так хорошо приспособленной нести бремя человеческих суждений» [17], – выделить другой язык, исправленный, очищенный от простонародных оборотов, наивных выражений и «низких» слов. Их долгие и скучные споры о словах и даже о частицах слов можно было бы высмеять, как ребяческие и пустые; а между тем споры эти были внушены серьезным и вполне сознательным увлечением, воодушевлявшим этих созидателей аристократического языка. Избавленный от индивидуального произвола и фантазии и подчиненный многочисленным и строгим грамматическим правилам, окончательно утвердившись, язык этот распространялся книгой и в таком же виде вдалбливался при школьном обучении. Несмотря на всю искусственность, он стал как бы родным языком господствующего класса – аристократии. Он так глубоко проник в жизнь версальских придворных, что им казалось столь же невозможным говорить на простонародном языке, как одеваться в темные и грубые платья ремесленников и буржуа, которых они видели из окна кареты, скача во весь опор по улицам Парижа к Версальскому дворцу.
   В XVIII в. социально-политический центр перемещается из Версаля снова в Париж; простонародный язык, существование которого дворяне быть может замечали, но с которым они не хотели считаться, получил возможность утвердиться: его слова и выражения вторгаются в благородную речь вместе с финансистами и богатыми буржуа, проникающими в салоны и семьи аристократов, которым они золотили поблекшие гербы. Дворяне беспечно улыбались, глядя на вторжение этого языка и на потуги этих выскочек подражать изысканным манерам. Их слепая вера в непреложность своих прав и привилегий была так сильна, что они считали свое социальное главенство непоколебимым; таким же непоколебимым они считали и дело, начатое в отеле Рамбулье и доведенное до высшего совершенства писателями эпохи Людовика XIV.
   Но писатели, провозгласившие себя охранителями языка великой эпохи, смотрели на это иначе; их боязнь, что язык осквернится от соприкосновения с вульгарной речью, их жалобы, злоба и нападки на простые и тривиальные выражения оставляют далеко за собой всеми осмеянные чудачества précieuses. Последователи изысканного стиля XVII в., к которым надо причислить и писателей Пор-Рояля и их противников – иезуитов, ставивших им в упрек «однообразную тяжеловесность языка и устаревшие выражения», были в своем роде творцами речи – их точный, чистый и отшлифованный язык занимает почетное место в истории французской литературы. Писатели же XVIII в. были только сиделками при умирающем, жизнь которого они старались продлить академическими постановлениями.
   Было бы понятно, если б на защиту языка эпохи Людовика XIV поднялись дворяне, – это был их родной язык, на котором они лепетали свои первые слова, привыкли думать, думали и посредством которого выражали свои чувства. Но они об этом не заботились: больше того, в революционный период аристократы первые своими газетами и брошюрами ввели в моду «рыночный» стиль. Напротив, те писатели, которые были начинены грамматическими правилами и требованиями высокого стиля и которые подобно огнедышащим драконам охраняли «царя языков», узнали его не из уст матери, но из книг, в школах, под указкой учителя. В Академии, где было больше дворян, чем литераторов, последние подчинялись руководству первых в языке высшего общества; но дома, в ежедневном обиходе, они говорили на простонародном языке, писали на нем свои частные письма, пользуясь аристократическим языком лишь в элегиях, трагедиях и других произведениях «in octavo». Так же, как педанты, о которых говорит дю Белле, «они считали, что хорошо писать можно только на языке необычном, непонятном простому народу» [18].
   Дидро говорил: «Я не сомневаюсь в том, что у нас будет скоро как у китайцев: один язык разговорный, а другой – письменный». Это раздвоение было так значительно, что писатели должны были постоянно заботиться о том, чтобы не допустить по оплошности простонародное выражение. Дабы в их язык не вкралось ни малейшей ошибки, даже такие испытанные мастера, как Вольтер, писали, имея всегда под рукой словарь и грамматику.
   Предисловие к Словарю Академии 1835 г., воздавая должное Вольтеру, напоминает, что «он был изумительным и чутким стражем языка». Вот этого-то умного и пылкого мятежника надо изучить, чтобы понять причуды précieux XVIII в.
   «Действительно, можно подумать, восклицает Мерсье, что во Франции начали писать только с тех пор как Расин и Буало взялись за перо, что до них ни у кого не было ни правильных суждений, ни остроумия, ни слога… Ну что ж, умники, оставайтесь невеждами и любуйтесь вашей блестящей и пустой речью, составленной из французских стихов и ученической прозы». Можно было бы предположить, что это только насмешливый выпад дерзкого и неуравновешенного ума, но нет – Мерсье не преувеличил мнений précieux, он в точности воспроизвел воззрения пуристов. Посмотрим, что говорит Вольтер, который всегда считался противником всякого педантизма: «Язык XVI в. не был ни благородным, ни правильным. Искусство вести беседу обратилось в уменье шутить, и, обогащаясь выражениями шутливыми и забавными, язык располагал весьма скудным запасом выражений благородных и благозвучных… Это было причиной неудачи серьезного стиля Маро и неуменья Амио передать изящество Плутарха без наивного упрощения. Французский язык приобрел силу под пером Монтеня, но не достиг еще благородства и гармоничности. Он стал возвышенным и благозвучным только после учреждения Французской Академии»[19]. В другом месте он утверждает, что «с тех пор, как французы начали писать, они не создали ни одной книжки в хорошем стиле до 1656 г., когда появились „Провинциальные письма“ (Паскаля)» [20]. Виктор Гюго в 1829 г. оказался еще более нетерпимым. «Буало и Расину принадлежит честь основания французского языка», – говорит он в предисловии к «Новым Одам».
   Но в то время как Вольтер и précieux находили старый язык обветшалым, варварским и неблагозвучным, писатели эпохи Людовика XIV не могли утешиться, утратив его.
   «Мне кажется, – писал Фенелон в „Письме о красноречии“, посланном в Академию, – что стараясь очистить язык, его стеснили и обкарнали… Приходится пожалеть об утрате того старого языка, который мы находим у Маро и Амио и кардинала д’Осса: в нем была какая-то своеобразная сжатость, простота, смелость и выразительность». Даже Расин жаловался, что «посредством нового языка он не может достичь той легкости, которую находит у Амио» (Предисловие к «Митридату»). Дидро, стоявший особняком, нападал на «ложное благородство языка, которое заставило нас изгнать из нашей речи так много сильных и смелых выражений. Упорной шлифовкой мы обеднили наш язык; часто имея всего лишь один термин для обозначения какого-нибудь понятия, мы предпочитаем обесцветить это понятие, чем определить его словом „неблагородным“. Какая огромная потеря все эти утраченные слова, которые мы с такой радостью встречаем у Амио и Монтеня. Сначала они были выброшены из высокого стиля из-за того, что ими пользовался простой народ, затем они были заброшены и народом, который всегда подражает великим мира сего, и вскоре стали совсем неупотребительны». Вольтер возражал ему: «многие считают, что французский язык обеднел со времени Амио; действительно, у писателей того времени встречаются выражения теперь не принятые; но по большей части это выражения простонародные, которые были заменены равнозначащими, зато язык обогатился словами благородными и энергичными».
   Расин, до того как стал мишенью для нападок романтиков, был пугалом отеля Рамбулье: его упрекали в том, что язык его недостаточно чист, что он употребляет «простонародные и мещанские выражения, пользуется низкими и вульгарными словами».
   Спустя сто лет Вольтер повторяет эти обвинения от своего имени. Чтобы показать насколько его критика была мелочна и придирчива ниже приводятся стихи Расина, которые Вольтер находил грубыми и мещанскими:

     …de si belles mains,
     Qui semblent vous demander l’empire des humains.

 «Bérénice», acte II, scène II

     …Столь прекрасные руки,
     Словно требуют у вас владычества над людьми.

 «Береника», акт II, сцена II

     …Crois-tu, sie je l’épouse
     Qu’ Andromaque en son cœur n’en sera point jalouse?

 «Andromaque», acte II, scène V

     …Ты думаешь, если я женюсь на ней,
     Андромаха не будет ревновать? [21]

 «Андромаха», акт II, сцена V

     Tu vois que c’en est fait, ils se vont épouser.

 «Bajazet», acte III, scène III

     Ты видишь, все кончено – они поженятся. [22]

 «Баязет», акт III, сцена III
   Однако, если даже признать стихи из Андромахи и Баязета посредственными, то стих о руках Береники, которые требуют власти, полон изысканности.
   Этот пуризм в своем неистовстве дошел до того, что автор Кандида решился назвать «подлым, низким и недостойным Паскаля» простое и образное изложение таких великих мыслей:
   «126. Пример воздержанности Александра не сделал стольких людей целомудренными, сколько пример его пьянства создал людей распущенных. Никто не постыдится быть менее порочным, чем он» [23].
   «104. Это восхитительно! Хотят, чтобы я не оказывал почтения человеку, разодетому в парчу и которого сопровождают семь-восемь лакеев. Да что вы! Он прикажет отстегать меня плетью, если я ему не поклонюсь. В платье – его сила. Лошадь в богатой упряжи никогда не будет вести себя по отношению к себе подобным так, как он» [24].
   М-м де Сталь думает, по-видимому, что можно обновить литературу, не касаясь языка. Вольтер же считает их так тесно связанными, что всякое изменение в одном из них должно неизбежно повлечь за собой соответственное изменение в другом. Провозгласив себя ревностным охранителем языка, он яростно нападал на литературных новаторов, которые оправдывали свои опыты, ссылаясь на Шекспира. Кампания, поднятая им против величайшего драматического гения, равных которому человечество не дало со времен Эсхила, заслуживает того, чтобы стать общеизвестной. Она показывает состояние умов того времени, и ее можно рассматривать как одну из первых стычек в той войне, которая впоследствии разгорелась между классиками и романтиками из-за произведений Расина и Шекспира.
   Когда в 1776 г. секретарь Королевского издательства объявил об издании первого французского перевода Шекспира, Фернейский патриарх, знавший это «чудовище» не понаслышке, как его романтические поклонники, а читавший и даже обкрадывавший его, забеспокоился за судьбу французской трагедии и языка. Писатели, которые до этого времени беспечно нарушали установленные правила, были мелки и ничтожны; но этот варвар был достаточно силен, чтобы нанести опасный удар. Его надо было во что бы то ни стало изгнать из французской литературы, подобно тому как слова Монтеня, Де-Ля-Ну (De la Noue) и Рабле были изгнаны из языка. Вольтер крайне обеспокоен и из Швейцарии пишет в Академию письмо против «Жиля» Шекспира и «Пьеро» Летурнера (его переводчика). Он думал задеть их, высмеивая их имена. Письмо Вольтера было событием. 25 августа было назначено публичное прочтение этого письма. Вольтер старался придать этому чтению как можно больше торжественности и пригласил на него своих друзей, «как истинных французов и поощрителей хорошего вкуса» [25]. Он поручил д’Аламберу «убедить королеву и принцесс стать на нашу сторону… Королева любит трагедийный театр, она сумеет отличить хороший вкус от дурного, как если бы „она была вскормлена медом и маслом“ („Исаия“, VII, 15), она будет опорой хорошему вкусу». Чтение знаменитого письма было возложено на д’Аламбера. Вольтер забрасывает его советами, как читать скабрезные места Шекспира и как смягчать их, если они будут слишком шокировать слушателей. «Самое забавное будет заключаться в противопоставлении очаровательных отрывков из Корнеля и Расина с непристойными словами (b…, f… – Вольтер приводит их полностью) и кабацкими выражениями, которые божественный Шекспир постоянно вкладывает в уста своих героев и героинь. В Лувре нельзя произнести того, что Шекспир с такой легкостью произносил перед королевой Елизаветой» [26]. Мы видим, что в частной переписке Вольтер не стеснялся в выражениях; да и в своих романах и рассказах он позволял себе большие вольности в обращении с благородным языком и хорошим вкусом. Д’Аламбер отвечал ему: «Один из двух, Шекспир или Расин, должен пасть на поле брани. К несчастью, среди писателей есть много отступников и ложных друзей; но отступники будут схвачены и повешены. Досадно только, что племя этих висельников ни на что не годно, слишком сухи они и тощи» [27]. Действительно, писатели, протестовавшие перед Революцией против трагедии и Словаря Академии, были неудачниками, которым не улыбались счастье и слава.
   В своем письме Академии Вольтер не преминул обвинить Шекспира за речь пьяного привратника о возбуждающих и ослабляющих чувственность и мочегонных действиях напитков; в самом деле, в этом отрывке было чем оскорбить целомудренные уши общества того века. Расин в своем шедевре «Сутяги» (Les plaideurs) осмелился допустить одно из словечек этого привратника из «Макбета»; но тут этот грех был простителен, так как речь шла лишь о щенках. Только возвращаясь к Скаррону и Рабле, можно найти подобную свободу языка, на которую не отваживались даже современные натуралисты. Поэтому можно простить Вольтеру, когда он закрывает лицо свое, и негодуя, взывает о помощи. Здесь, как и во многих других забавных местах Шекспир воистину преступает то, что может вынести аристократический и буржуазный вкус.
   Но Вольтер возмущался не только словами пьяницы, но и таким ответом часового: «я не слыхал даже мышиного топота» («Гамлет», акт I, сцена I). «Да, сударь! – продолжает верховный судья литературы, обращаясь к несчастному „Пьеро“ Летурнеру, – так может выразиться солдат в своей казарме, но не на сцене перед избранными особами нации, которые говорят благородным языком и присутствие которых требует того же». То что солдат называет мышь мышью – еще куда ни шло, но совершенно невыносимо, чтобы Генрих V Английский говорил с Екатериной, дочерью Карла VI, короля французского, следующим образом: «Если ты захочешь, Катюша, чтобы я писал тебе стихи или танцевал, – я погибну, потому что для сложения стихов я не найду ни слов, ни размера, а танцевать ритмично я не в силах…», или чтобы Гамлет, при мысли о свадьбе своей матери через месяц после смерти его отца восклицал: «Ничтожество, вот истинное имя женщины. Как, не переждав даже одного месяца! Ведь она еще не износила башмаков, в которых шла за гробом моего отца. О небо! неразумный зверь, и тот грустил бы дольше» («Гамлет», акт I, сц. II). Заставить королей и королев говорить языком простых смертных, это значило превзойти то, что отец «Девственницы» мог потерпеть на сцене. М-м Дю Дефан после одной из трагедий Вольтера сказала: «Он упражняется во всех жанрах, даже в скучном». Письмо к Академии превосходит все остальное: он, этот маститый писатель, доходит до смешного в следующем обращении: «Судите же теперь, придворные всей Европы, академики всех стран, образованные люди, все, кто обладает хорошим вкусом. Я осмеливаюсь на большее, я призываю в судьи Королеву Французскую и принцесс, – как дочери героев, они должны знать, как герои выражаются» [28]. Дочери Людовика XV знали, как говорил их отец со своими любовницами. Автор Генриады забыл, что ле Беарне, живший в одно время с персонажами, выведенными Шекспиром на сцену, вел такие же и даже более непристойные речи, которые возмутили бы принцесс еще сильнее.
   Но не только язык трагедии беспокоил Вольтера; он хотел охранить от вторжения грубых слов и простонародных выражений не только этот язык, но и язык науки, газет и даже разговорный. В полном отчаянии он говорит: «В новых книгах по философии вы можете прочесть, что не надо faire en pure perle les frais de penser (без всякой выгоды вдаваться в размышления), что les éclipses sont en droit d’effranger le peuple (затмения вправе пугать народ), что внешность Эпикура была à l’unisson de son âme (созвучна с его душой) и тысячи подобных выражений, достойных слуги из „Жеманниц“. В газетах вы прочтете: „On a appris que la flotte aurait mis à la voile le 7 mars et qu’ elle aurait doublé des Sorlingues“ (Мы узнали, что 7 марта флот развернул паруса и обогнул Сорлингские острова). Все словно сговорились разрушить столь распространенный язык… Торговцы вводят в разговорную речь выражения, принесенные из-за прилавков, и гворят, что Англия „вооружает флот, в противоположность чему Франция снаряжает свои корабли“ (arme une flotte, mais que par contre la France équippe ses vaisseaux)»[29]. В этой последней жалобе дан образец языка, который précieux XVIII в. запрещали: они изгоняли все слова и выражения, рожденные в лавке или в мастерской.
   Бедный Вольтер! Его опасения не были преувеличены; народный язык, который писателям великой эпохи, пользовавшимся исключительно языком искусственно созданным в отеле Рамбулье, удалось лишь оттеснить на второй план, снова прорвался наружу. Он жалуется, что снова начали писать «трагедии стилем Аллоброгов, …солецизмы, варваризмы, смешной и напыщенный слог с некоторых пор не ощущаются нами, потому что тайные чары народного языка и глупое увлечение им создают своего рода опьянение, которое приводит к невменяемости». Он предсказывал, что «в ближайшем будущем хороший вкус и язык погибнут из-за этих грубых, варварских произведений. Такие несчастья приходят обычно после эпохи расцвета. Художники, боясь быть подражателями, ищут окольных путей и удаляются от той подлинной естественности, которой обладали их предшественники; а падкая на новизну публика, бежит за ними… Вкус утрачивается, со всех сторон появляются новшества, которые быстро сменяют друг друга. Хороший вкус – это сокровище, которое несколько высоких умов сохраняют вдалеке от толпы» [30].
   Целая фаланга писателей поддерживала Вольтера против литературных «варваров и вандалов», разрушавших создание двухсотлетней аристократической культуры; однако, даже и в их собственном лагере находились еретики, восстававшие против догматов святейшей Академии; они ставили ей в вину бедность языка, больше того, сам Вольтер в молодые годы называл этот язык «Гордой нищенкой, которой приходится подавать милостыню насильно». Особенно же жаловались ученые на то сопротивление, которое им приходилось преодолевать, чтобы ввести в язык новые научные термины, так как новые знания требовали новых слов; но «людям, которые по своему положению и происхождению должны бы быть руководителями, не хватает теоретических познаний и опыта», – восклицает один из энциклопедистов. «Если бы эти люди были более просвещенными, наш язык обогатился бы тысячью точных и образных выражений, которых в нем недостает и в которых так сильно нуждаются ученые» [31].
   Какое идолопоклонство перед светским языком! Ученые не смеют употребить научное выражение, если оно не одобрено невеждами из высшего общества.
   «Пора признаться, – продолжает автор статьи, – что язык французской аристократии есть лишь слабый и милый лепет; откровенно говоря, наш язык не обладает ни смелостью образов, ни пышностью периодов, ни той живостью выражений, которая могла бы передать чудесное, он не эпичен… Из какой-то ложной щепетильности французский язык не решается назвать огромного количества существенно важных вещей».
   Во второй половине XVIII в. потребность обновления языка стала чувствоваться так же сильно, как необходимость изменить социальные и политические формы. И мы вправе спросить, почему же Вольтер и энциклопедисты, бывшие теоретическими выразителями этой общественной потребности, исторической миссией которых было подготовить умы людей к совершению этой революции, – почему они так благоговели перед обычаями и правилами аристократической речи?
   Энциклопедисты писали не для народа, а для более образованной интеллигентной части буржуазии, которая, стремясь уничтожить привилегии дворянства, старалась в то же время перенять его манеры. Философы, которых часто допускали как равных себе в аристократические салоны, старались склонить дворян к реформаторским идеям. «Им нужно было, – замечает М-м де Сталь, – приучить их, как приучают детей, играть с тем, чего они боятся». Поэтому они не могли принять иного языка, кроме языка дворянства: больше того, они должны были преувеличенно охранять его чистоту, чтобы стать неуязвимыми для дешевого критиканства. Они были прежде всего полемистами. Беспощадной критикой они должны были разрушить те традиционные взгляды и понятия, которые поддерживали старый строй (ancien régime). Они не стали терять времени на реформу языка; они стараются сделать его более живым и острым, но как будто боятся вводить слова и выражения, которые своей новизной могли бы отвлечь внимание или затмить смысл их нападений. Еще со времени Декарта постоянной их заботой было иметь в своем распоряжении точный и ясный язык, который поражал бы противника как шпага.
   Но независимо от энциклопедистов, язык незаметно подвергался переработке; результаты ее стали обнаруживаться за много лет до революции; дальше мы увидим, как эта скрытая до того работа, прорвавшись наружу, в продолжение лишь нескольких лет – с 1789 г. по 1794 г. – точно чудом обновила язык.
 //-- III. Язык после революции --// 
   В XVIII в. язык видоизменяется: он теряет свой аристократический лоск и приобретает демократические замашки буржуазии. Многие писатели, невзирая на гнев Академии, стали свободно заимствовать слова и выражения из языка лавочников и улицы. Эта эволюция совершилась бы постепенно, если бы Революция не ускорила ее хода, увлекая ее далеко за грань, которую она не перешла бы, если б ее не заставило создавшееся положение.
   Видоизменение языка шло рука об руку с эволюцией буржуазии. Чтобы найти причину этого лингвистического явления, необходимо осознать и понять явления социальные и политические, породившие его.
   Буржуазия XVIII в. была богата, образована и оказывала скрытое влияние на ход общественных событий. С дворянством она боролась уже не за независимость общин, как в средние века, а за то, чтобы разделить с ним политическую власть и провести необходимые для своего развития реформы в области собственности, законодательства и финансов. Мирабо и люди, имевшие на него влияние, принадлежали к выдающимся умам того героического времени, ясно представлявшим себе цель, которую надо было достигнуть: они старались не разрушить монархию, а придать ей конституционную форму, давшую могущество и благоденствие Англии и бывшую предметом восхищения энциклопедистов и физиократов. И действительно, после кровавых боев Революции, это движение в конце концов завершилось конституционной монархией. С 1815 г. развивается все тот же парламентаризм под разными политическими названиями.
   Политические и экономические реформы не стремились к уничтожению дворянства как правящего класса, но хотели выдвинуть рядом с ним новый класс, сильный богатством и знаниями. Дворяне никак не могли понять, что эти необходимые реформы, хоть они и были оскорбительны для их самолюбия и урезывали кое-что из их привилегий, должны были значительно увеличить ценность их земель. После того, как 4 августа дворяне, в порыве энтузиазма, дали увлечь себя, неспособные руководить развитием буржуазии, они, вместо того, чтобы предоставить это развитие нормальному и правильному течению, захотели остановить его. Но буржуазия была слишком сильна, чтобы, раз восстав, не опрокинуть все препятствия. Эта эволюция была так настоятельно необходима для ее существования, что она ни перед чем не останавливалась, лишь бы довести ее до конца: кровавые расправы и массовые экспроприации, законы о максимуме цен, – одним словом, – все эти исключительные мероприятия Революции, глубоко чуждые духу буржуазии, так же возмутили бы вождей Революции, как возмущали они Тэна, если бы их не принудили прибегнуть к ним обстоятельства, не зависящие от человеческой воли.
   Чтобы восторжествовать над аристократией и монархическим правительством, поддержанным правительствами всех европейских монархических стран, буржуазия должна была поднять народные массы, но вовлекать их в движение она не хотела. Писатели и философы, которые теоретически подготовили революцию, за немногими исключениями очень мало были озабочены участью рабочих: они обращались только к дворянству и буржуазии. «Вольтер хотел, чтобы просвещение было хорошего тона и чтобы философия соответствовала современному вкусу», – говорит М-м де Сталь. Но приведенные в движение народные массы в свою очередь требовали реформ и хотели воплотить в жизнь высокопарные слова буржуазии. Вместо того, чтобы удовлетвориться гражданским равенством перед законом, они потребовали и равенства экономического в распределении средств к существованию. Лишь на краткий срок могли они осуществить в Париже свои коммунистические стремления, устроить братские трапезы и обсуждать проекты аграрных реформ и общественной собственности. Но это народное движение, разбуженное буржуазной революцией и преждевременно развившееся в битвах буржуазии с дворянством, должно было рухнуть.
   Пока буржуазия боролась с аристократией, она должна была уступать требованиям народа, ей пришлось принять участие в его битвах и согласиться на реформы, которые были противны ее духу и которые она отменила, когда положение ее упрочилось. Реакционное движение началось при Робеспьере и продолжалось, все усиливаясь, во время Директории. Конституцию 1793 г., даровавшую всеобщее избирательное право, можно считать кульминационной точкой революционного движения. Принятая 23 июня, она прежде чем могла быть проведена в жизнь, была аннулирована и заменена конституцией III (1795) года.
   Эти прогрессивные и регрессивные политические колебания отразились также в религии, искусстве, нравах и языке. Атеизм, возведенный сначала в религию, стал считаться преступлением, бог, отмененный декретом, был восстановлен в своих правах, и католицизм, после Верховного Существа Робеспьера, снова стал национальной религией. Сенсуалистическая философия XVIII в. предварившая начало революции, царила в парижской Коммуне. Робеспьер относился к ней недоверчиво, ее считали виновницей «жестокостей и преступлений 1793 г.», и в эпоху Директории она была заменена философией гармонии Азаиса (Azaïs), потом философией здравого смысла, занесенной Ройе-Колларом (Royer Collard) из Шотландии, и в конце концов цветистым эклектизмом Кузена (Cousin). Давид, его ученики и соревнователи, забросившие «Куриациев» и «Психей» ради реалистического изображения уличных драм и сражений республиканских солдат, вернулись при Директории к своим прежним увлечениям – римлянам и сабинянкам. Влияние двойного политического потрясения сказалось и на одежде, и в мебели, и в самых традиционных социальных привычках: по республиканскому календарю год начинался 22 сентября, и день 1 января был взят под подозрение, – было запрещено праздновать его как день Нового года. Говорят, что в этот день вскрывали письма на почте, чтобы посмотреть, нет ли в них новогодних поздравлений. Празднование Нового года было восстановлено во время Директории в V (1797) году.
   Не избежала общей участи и литература, единственно возможная в эти смутные времена, т. е. литература газет и памфлетов, политические диспуты в клубах и парламентских заседаниях.
   С самого начала революции язык XVIII в. был отброшен, от него непосредственно перешли к демагогическому стилю. Во время Директории те непристойные слова (b… et f…), которые «Père Duchêne ressuscite» думал снова вернуть к жизни, были изгнаны правительственным приказом, «как явные доказательства анархических тенденций 1793 г., которые необходимо уничтожить в зародыше».
   Дворяне сыграли в революции языка ту же роль, какую они выполнили в философском движении, своим пристрастием к самым рискованным парадоксам, бывшим для них только умственным лакомством, они содействовали крушению своего могущества. Эмигранты, искавшие при дворах Германии, Италии и Савойи убежища от революционных приговоров, были так развращены оппозиционной критикой философов, что их принимали за революционеров и часто даже, вследствие этого, подвергали изгнанию.
   Представители дворянства блистали своим философским образом мыслей до тех пор, пока считали, что это их ни к чему не обязывает. 4 августа они решили, что могут пожертвовать своими привилегиями и даже отказаться от своих дворянских титулов, присвоив себе имена разночинцев, ничем не меняя при этом своего положения, – так уверены они были в своем превосходстве и в том, что от буржуазного сброда, в котором они различали только поставщиков и прихлебателей, их отделяет огромное расстояние.
   Дворяне довели литературную революцию до крайности. Это отмечают Э. и Ж. де Гонкур в своей «Истории французского общества во время Революции и Директории», богатой оригинальными исследованиями, но к сожалению отчасти потерявшей ценность из-за искусственного стиля.
   Первый номер «Journal des Halles» (Рыночной Газеты), имевшей эпиграфом «Где есть принужденность, там нет веселья», начинался фразой: «J’entendons gueuler à nos oreilles des papiers» [32].
   (Я слышу, как ревут над ухом газеты). Тем же языком пишет и «Chronique scandaleuse» (Скандальная хроника), «Journal de la cour et de la ville» (Придворная и городская газета), «Journal à deux liards» (Двухкопеечная газета). Во всех этих газетах аристократы являются предшественниками революционеров в области вульгарного стиля и еще до «дюшенцев» пользуются в полемике языком улицы. Дворянство и его защитники как бы предчувствовали то необычайное могущество, которое суждено было завоевать народной прессе, тогда только что народившейся. «Пером были сброшены в грязь дворянские султаны, – говорит Лемэр (Lemaire). – Пером заставили госпожу Бастилию плясать гавот, пером низвергли троны тиранов, перевернули весь мир и двинули народ на путь к свободе» [33].
   Аристократия чувствовала необходимость привлечь на свою сторону народ и использовать его как таран для нападения на буржуазию. Чтобы завоевать его, она без стеснения сменила придворную речь на жаргон рыночных торговок, которые «мытарились на каторжной работе, бились как рыба об лед, терпели всякие невзгоды и требовали, чтобы несмотря на это их не считали лишь нулями при единицах» (Сборник жалоб и сетований рыночных и базарных дам Парижа, составленный в большом зале Поршерон, август 1789 г.) [34].
   Дворянство придерживалось своей традиционной политики: в междоусобных войнах, которые залили кровью средневековые города, оно часто становилось на сторону мелкого люда, ремесленников против цеховых мастеров и против городских властей, – на сторону populo minuto против populo grosso, как выразительно говорили флорентийцы времен Савонароллы. В наш [XIX] век английская аристократия, чтобы охранить себя от посягательств буржуазии и противодействовать агитации Anti-corn-low-League, пыталась привлечь на свою сторону пролетариат промышленных городов, проводя, вопреки таким либералам, как Кобден (Cobden) и Брайт (Bright), законы, регламентирующие продолжительность рабочего дня.
   Литературная революция, начатая аристократами, сразу приобрела широкий размах. Газеты, памфлеты, листки сыпались градом. Будучи сначала лишь политическим оружием, они вскоре стали средством наживы. «Невелика заслуга быть патриотом, – говорил Сен-Жюст одному книгоиздателю, – когда каждый памфлет приносит вам тысячи франков». Чтобы овладеть читателем, надо было угощать его рыночным стилем, чтобы прельстить покупателя, прибегали к сенсационным заглавиям: экстравагантным, гротескным, простонародным, непристойным, устрашающим. Вот несколько примеров: «La bouche de fer» (Железная пасть) Аббата Фоше, которого «Anti-Jacobinus» окрестил «епископом гневом господним», «Les œufs de Pâques, œufs frais de Besançon» (Свежие пасхальные яйца из Безансона), «Le Rocambol, ou Histoire aristo-capucino-comique de la Révolution» (Рокамболь или аристо-капуцино-комическая история революции), «Lettres b… patriotiques du Père Duchêne» (Рас… патриотические письма папаши Дюшена) с эпиграфом: «Купите это за два су, и вы посмеетесь на четыре» и «Lettres b… patriotiques de la mère Duchêne» (Рас… патриотические письма мамаши Дюшен), «Le plumpudding, ou Récréation des écuyers du roi» (Плумпуддинг или забавы королевских конюших), «Je m’en f…» (На… мне на это) с эпиграфом: «Liberté, libertas – f…», в 5 номере он меняет заглавие и называется: «Jean Bart, ou suite de je m’en f…» (Жан Барт, или продолжение на… мне на это); «Journal de la Rapeé, ou „Ça ira!“» (Журнал набережной Рапэ, или «Пойдет!»), который начинается так: «Comme je ne nous estimons pas tant seulement f…» (Так как мы считаем себя не больше чем…), «Le taileur patriote ou les habits de Jean F…» (Портной-патриот или одежды Жана-Блудника), «A deux liards mon Journal!» (Две копейки моя газета!), «Le Journal de l’autre monde, ou conversation vraiment fraternelle du diable avec Saint-Pierre» (Газета с того света, или воистину братская беседа черта со святым Петром), на обложке которой изображалось шейное отверстие гильотины, окруженное гирляндой отрезанных голов с надписью: «Картины из естественной истории дьявола. К сведению интриганов».
   Целые отряды газетчиков – их звали тогда глашатаями (proclamateurs) – выкрикивали эти названия и иногда даже изображали на перекрестках происшествие или сенсационную новость, описанную в листке, который они продавали.
   Сотни памфлетов и брошюр заманивали покупателя такими кричащими заглавиями: «Si je me trompe qu’on me pende!» (Пусть меня повесят, если я ошибаюсь!), «Prenez votre petit verre» (Выпейте рюмочку), «Le parchemin en cullotte» (Грамота в штанах), «Bon Dieu! qu’il sont donc bêtes, ces Français!» (О боже, как глупы французы!), «Les demoiselles du Palais-Royal aux Etats-Généraux» (Барышни из Пале-Рояля в Генеральных Штатах), «La Mouche cantharide nationale contre le clergé» (Национальная шпанская муха против духовенства), «Lettres de Rabelais, vol-au-vent aux décrets de l’Assemblée, boudin à la Barnave, dindon à la Robespierre» (Письма Рабле, слоеный пирог из декретов Учредительного собрания, кровяная колбаса à la Барнав, индейка à la Робеспьер), «Le dernier cri du monstre» (Последний крик чудовища), «La botte de foin, ou mort tragique du sieur Foulon» (Вязанка сена или трагическая смерть г-на Фулона), «L’audience aux enfers de M.M. de Launay, Flesselles, Foulon et Savigny» (Аудиенция в преисподней господ де Лонэ, Флесселя, Фулона и Савиньи), «Le coup de grâce des aristocrates» (Последний удар аристократии); молитвы за умирающих и панихида, которая начинается так: «Пусть Вельзевул скребет аристократов своими когтями». «Adresse de remerciement de Monseigneur Belzébulh pour l’envoi des traitres, le 14 et le 22 juillet» (Благодарственный адрес его светлости Вельзевулу за доставку предателей 14 и 22 июля).
   Страстный и резкий язык этих газет и памфлетов родился только сейчас: слова, ковавшиеся для потребностей момента, жалили; фразы, полные нового красноречия, поражали противника как удары дубины. Братья Гонкур, утонченные литераторы и глубокие эрудиты, в упомянутых выше двух книгах не скрывают своих роялистских убеждений, но они не могут не восхищаться литературным талантом революционных писателей. «Они отвечают аристократам площадным слогом, языком, подобранным в сточной канаве, которому они придают гибкость, не лишая его силы, и который они делают разнообразным и послушным, не лишая его яркости, выразительности и уверенности. Пусть вас не введет в заблуждение беглый взгляд на эти газеты, на эти непристойности (ces b… et ces f…), потому что они являются в них своего рода знаками препинания, преодолейте отвращение, и вы найдете, кроме этой манеры выражаться, ловкое мастерство, уменье привлечь народную массу и сделать доступными ее пониманию принципы правления и абстрактные политические доктрины. Вы найдете там выразительный, сочный, мощный язык в духе Рабле, который подкрепляется шуткой или ругательством – всегда кстати, – исключительную подвижность ума, сжатость, логичность и крепкий простонародный здравый смысл… Придет время, когда признают ум, оригинальность и даже, может быть, красноречие – единственное настоящее революционное красноречие – у папаши Дюшена и в особенности у Гебера» [35].
   Оружие, поднятое сначала аристократами, было вырвано у них из рук и обращено против них. Их газеты имели очень ограниченное распространение и часто должны были прекращать издание из-за недостатка читателей, в то время как «могущественные Vade Революции» заслужили неслыханную популярность.
   Несмотря на успех папаши Дюшена и подобных ему писателей, несмотря на их исключительное влияние на ход событий, нельзя забывать, что роялисты первые украсили свои газеты «цветами плебейского красноречия». Комиссия при Национальном Институте поспешила забыть этот факт в своем докладе о продолжении Словаря французского языка (год IX). «Во время Революции, – говорится там, – преувеличенность понятий породила преувеличенность выражений; красноречием считали необычные соединения несовместимых слов; люди совершенно необразованные или очень мало образованные считали, что они призваны быть ораторами, поэтами, писателями; они хотели привлечь к себе внимание, и так как они не умели сделать этого разумными средствами, которые одобрил бы хороший вкус, то они прибегли к дерзкому языку, который как раз соответствовал их поведению. Они создали варварские слова, искусственные обороты речи и нашли слишком много подражателей, которые напыщенность принимали за величие, а нелепые безрассудства за удачную смелость». Институт повторял нападения, сыпавшиеся в то время со всех сторон на «бесчисленных болтунов, которые появились во время Революции и принесли к нам из всех уголков Франции свои провинциальные слова и выражения, обезображивающие теперь язык Расина и Бюффона» («Décade philosophique», 30 Фруктидора X года). В те времена относились очень презрительно к литераторам, «вышедшим из рядов этой несметной толпы журалистов, рожденных Революцией: молодые приказчики, осташиеся без работы, юные клирики, сбежавшие из семинарий, пытались продавать свое остроумие по два су за полстраницы, и их нанимали самые различные партии, начиная от папаши Дюшена и кончая „Придворным Вестником“ („Courrier de la Cour“)» (Bulletin de Paris, 7 Мессидора X года).
   Понятно, что робкие писатели, состарившиеся подобно Лагарпу и Морелле в салонах при старом режиме, возмущались демагогическими речами революционных газет: они слишком шокировали их привычки и академическую благовоспитанность. Но политический деятель или историк, который разбирается в задаче, поставленной событиями перед этими журналистами, который знает, что им надо было овладеть вниманием литературно-неграмотной толпы, разжечь ее страсти и завоевать ее содействие для дела, предпринятого ими, должен принять, что стиль их соответствовал обстоятельствам, и может лишь удивляться, что нашлось столько талантливых писателей, которые для того, чтобы приобрести «ничтожное признание низов и подонков общества», пользовались этим языком, слывшим стертым и устарелым. Ведь революционный журналист и памфлетист – не профессор риторики, следящий за непогрешимостью языка. Прежде чем думать о правилах грамматики и хорошего стиля, он, так же, как драматург, должен заботиться о том, чтобы увлечь толпу, к которой он обращается: он – полемист и должен подчиниться языку, вкусам, привычкам и указаниям своих читателей.
   Простонародная речь, уснащенная сочными ругательствами, которою буржуазия и дворянство пользовались как маскарадным костюмом, должна была быть изгнана, как только битва была выиграна. Первым шагом к очищению революционного языка было изгнание приказом правительства непотребных слов «папаши Дюшена», о котором говорилось выше. Начались громкие протесты против «введения или употребления новых выражений, существование которых ничем не оправдано и не нужно… против новомодных оборотов, соединяющих слова, которые с удивлением видят себя рядом… Они введены только благодаря полному забвению всяких приличий, полному смешению всех социальных оттенков, благодаря сатурналиям, которые сделали бездарность эпитетом всякого могущества, и благодаря необходимости унижаться, чтобы избежать преследований» («Mercure de France», Термидор VIII года). Institut de France, который так же, как прежде Академия, считал себя цензором языка, претендовал на честь быть верховным учреждением по чистке революционных слов. «Привести в порядок французский язык – дело Института», – говорится в приведенном выше докладе. «Декада» («La Décade», 20 Мессидора IX года) объявляет, что комиссия Института, которой поручен был Словарь, посвятила свое первое заседание «рассмотрению слов, наново введенных в язык за последние десять-двенадцать лет, с целью сохранить только те, которые признаны будут необходимыми, правильными и благозвучными, а также и те, которые утверждены долгим употреблением».
   Гонение на слова и выражения, начавшееся теперь, было не невинным времяпрепровождением литераторов, а серьезным политическим делом; теперь заботились о том, чтобы вытравить из языка, так же как из философии, религии и нравов, всякий след революции: она преследовала, как кошмар, тех, кого заставляла трепетать прежде и кто хотел теперь наслаждаться жизнью. «Каждый раз, как ход наших мыслей приводит нас к рассуждению о человеческой судьбе, перед нами встает Революция», – говорит М-м де Сталь, анализируя это умственное состояние. «Напрасно стараешься перенестись мыслью на берега ушедших времен; …если в этих метафизических странах хоть одно слово разбудит какое-нибудь воспоминание, душевные волнения охватывают вас с прежней силой. И мысль не в силах быть вам поддержкой» [36].
   Не удовлетворившись изгнанием ругательств «папаши Дюшена», теперь стали преследовать самые приличные и безобидные слова. «Меркурий» («Mercure»), где писали Фонтане (Fontanès), Шатобриан и члены католической партии, ополчался против таких слов, как nouveauté (новость), enrichisseur (обогащающийся), étroitesse (узость), hommes verveux (энтузиасты, вдохновенные люди), plume libérale (либеральное перо). Он называл это «чудовищным варваризмом» (1 Вандемьера X года).
   «Décade philosophique» ставили в упрек ее название и советовали переменить его. Она робко отвечала (в те времена опасно было прослыть революционным): «Если слово décade употребляли во время Революции, то разве за это его следует запретить? Мы согласны, что нельзя слышать без отвращения названия различных партий, это оскверненные слова, и нам хотелось бы, чтобы они были забыты, если это возможно. Но слово „декада“ нельзя причислить к ним. Оно обозначает только деление месяца на десятидневные части. Уничтожены были декады, как дни отдыха, но не декады как таковые» (1 Термидора X года).
   Среди этих палачей языка выделяется Лагарп. Он написал брошюру, чтобы выразить свою ненависть к обращению на «ты», которое было навязано ему в 1793 г., и книгу в сто с лишним страниц, чтобы очистить французский язык от революционной грязи. «Прежде, – говорит он, – бездарные писаки поставляли всякому желающему поздравительные, любовные и ругательные письма: существовали стили за десять, двадцать и тридцать су, первый для простонародья, не умеющего ни читать, ни писать, второй – для тех, кто немного учился тому и другому, третий – для щеголей из приказчиков. Этот последний был слогом цветистым: за тридцать су вы получали и глубокомыслие и красноречие. Вот точная иерархия революционного красноречия, оно произвело пять-шесть писателей и столько же ораторов Горы, которые возвысились до стиля в тридцать су… Эти корифеи глубоко презирают своих собратьев за десять су. Бедняги и не подозревают, что настанет день, когда между ними не будут видеть никакой разницы, как не видят ее сейчас между нашими бездарными писателями (écrivains des charniers)». Разнеся таким образом писателей, он принялся за язык: «démocratiser (демократизировать), – восклицает он, – это одно из слов, созданных Революцией. Moraliser – глагол среднего залога, который никогда не обозначал сделать моральным, но – говорить о морали, проповедовать мораль; démoraliser, следовательно, должно означать: прекратить говорить о морали. Fanatiser (возбуждать фанатизм) – выражение не менее варварское, оно противоречит всем правилам словообразования, как если бы мы сказали authentiser, héroiser вместо сделать достоверным, сделать героическим и т. д. Ни одно прилагательное, оканчивающееся на que, не может образовать глагола на iser» [37]. На это ему заметили, что говорят: électriser, paralyser, tyranniser, dogmatiser, canoniser, и что он сам употребляет эти слова.
   Мари-Жозеф Шенье (Marie Joseph Chénier) выступил на защиту опальных слов: «Возможно, что многие ненавидят в новых словах только новые идеи и учреждения, – говорит он. – Однако с этим надо быть осторожным, потому что многие слова, которые считают рожденными Французской Республикой, существовали еще во времена монархии… Многие хотели бы запретить слова civique (гражданский) и citoyen (гражданин), как опасные новшества, однако это старые слова». Возраст слова имел мало значения; если только оно употреблялось революционерами, оно считалось уже подозрительным, его судили и выносили ему приговор. «Mercure» (3 Вандемьера IX года) извинялся за употребление слова patriotisme (патриотизм), которое надо было понимать в его первоначальном значении, так как «люди 93 года не знали патриотизма, хотя и говорили о родине». Шатобриан утверждал, что остаешься «холодным при сценах из Горациев, потому что за всеми этими словами: „Как! вы хотите оплакивать меня, когда я умираю за свою родину!“ видишь только кровь, преступления и язык трибуны Конвента» [38].
   Несмотря на это дикое преследование слов и выражений, значительное количество из них, проникнув сквозь брешь, пробитую Революцией, продолжало существовать в языке: бессильная злоба грамматиков и пуристов только официально подтверждала рождение буржуазного языка. Нам предстоит изучить это обновление языка в его причинах и следствиях.
   Революция призвала новый класс к политической жизни, которую она тут же создавала: государственные дела, решавшиеся до тех пор тайно в королевском кабинете, стали обсуждаться публично в газетах и на парламентских заседаниях. Общественное мнение становилось силой, к нему надо было обращаться за помощью, чтобы поддержать правительство. Эти новые политические обстоятельства требовали также нового языка, который из политических сфер должен был впоследствии перейти в чисто литературную область [39].
   Люди, которые во время Революции вершили государственные дела, которые обсуждали их на трибуне и в печати, собрались из разных провинций, они воспитывались вдали от двора и влияния академий и салонов. Другие же, получившие, как Талейран, аристократическое воспитание, сознавали несовершенство языка [40]. Тот язык, на котором они говорили дома, в своих конторах и у себя в кабинете, был язык буржуазии – их друзей и клиентов, а не язык версальских придворных и писателей Академии; последние, находясь постоянно среди людей высшего света и добиваясь их одобрения, старались употреблять только рафинированный язык. Но революционные журналисты и ораторы обращались к иной публике, самим буржуа; они ставили себе целью покорить буржуазию и овладеть ею. Говорили и писали они, конечно, на языке, который слышали вокруг, в свое социальной среде, так же, как «отцы нашего языка» Рабле, Монтень и Кальвин (Calvin), чьи слова и выражения они вернули к жизни в огромном количестве. Политические события, в которые они были вовлечены, разыгрались так неожиданно и стремительно, что, принужденные писать и говорить под давлением момента, они не имели ни желания, ни времени сообразоваться с академическими правилами, выбирать выражения и даже подчиняться самым элементарным правилам грамматики… Они ведь были призваны ниспровергнуть общественный строй, мешавший развитию их класса, и не должны были уважать ни язык ни обычаи литературного общества, ставшего на защиту этого языка. Роспуск Академии, «этого последнего оплота всех аристократий» [41], был логическим следствием событий.
   Они писали и говорили, не заботясь о традициях, и вышли из узкого круга, который сковывал изящную речь: невольно, и сами того не подозревая, они в самое короткое время разрушили творение отеля Рамбулье и эпохи Людовика XIV. Без всякого стеснения они пользовались простонародными словами и оборотами, ежедневное употребление которых убеждало в их силе и полезности, и не подозревали, что они были изгнаны из салонов и двора; они привезли провинциализмы со своей родины, они употребляли свои профессиональные и торговые выражения, создавали слова, которых им не хватало, и меняли смысл тех, которые им не подходили. Революция воистину была творцом в области языка, так же как и в области политического устройства, и Мерсье был прав, говоря, что «язык Конвента был так же нов, как положение Франции».
   Я доказал цитатами, с какою яростью Вольтер и пуристы до и после Революции во что бы то ни стало защищали вышедший из моды язык XVII в., чтобы дать представление о внезапной языковой революции, совершившейся между 1789 и 1794 гг. Я приведу несколько далеко не полных списков новых и старых слов, которыми в то время обогатился язык, их однако будет достаточно, чтобы показать читателю, что бóльшая часть новшеств, усвоенных с тех пор, была введена в эти несколько революционных лет.
   «Они хотели сократить фразы введением новых глаголов, лишающих стиль всякого изящества, не делая его более точным», – говорила М-м де Сталь и в доказательство приводила: utiliser (утилизировать), préciser (определить с точностью, уточнить), activer (торопить, ускорять) [42]. Необыкновенная точность языка XVIII в., которой никогда не достигнет современный язык, перегруженный прилагательными, образами и блестящими, но обычно неточными сравнениями, не была тем качеством, которого искали революционеры: им нужен был образный, выразительный и богатый язык. Так как в аристократическом языке было мало глаголов – они делали глаголы из существительных, не слишком заботясь об их грамматической правильности и идеальной точности их значения. В перечне глаголов, введенных или созданных во время Революции, и других, которые я привожу дальше, я даю за малым исключением слова, вошедшие в употребление несмотря на запрещение Академии.
   Républiquaniser (сделать республиканским), practiser (заключить договор), centraliser (централизовать);
   réquisitionner (реквизировать);
   légiférer (предписывать), égaliser (уравнивать) – «Бастилия, как и смерть, уравнивает всех, кого поглощает» – Ленгэ (la Bastille comme la mort égalise tout ce qu’elle engloutit – Linguet);
   Journaliser (писать для газеты), élire (избирать) – этого слова почти не знали до Революции, народ коверкал его на первых выборах, в которых участвовал, и часто можно было услышать, как очень почтенные члены говорили: «On a éli monsieur un tel président» [43] (Мерсье, Неологический словарь), ordonnancer (предписывать), pamphlétiser (сочинять памфлеты), radier de la liste des émigrés (вычеркнуть из списка эмигрантов);
   baser (основывать, базировать) – «Это слово – тяжелый, ненужный паразит, оно является самым неудачным из современных неологизмов, до сих пор вместо него употребляли: fonder, établir (основывать, учреждать)… Пусть оно останется для людей трибуны, как крючкотворные обороты для адвокатов» («Меркурий», 1 Жерминаля X года);
   Scélératiser (совершать преступление);
   juilletiser (действовать, как 14 июля 1789 г., день завоевания Бастилии) – «Когда же народы, по примеру Парижа разрушат Бастилии и повторят июльские дни» (renverseront les Bastilles et juilletiseront), camêléoner (часто менять убеждения);
   mobiliser (приводить в действие, мобилизовать);
   démarquiser (лишить титула маркиза), démocratiser (демократизировать);
   déprêtiser (снять сан священника) – Генеральное совещание Парижской коммуны извещает, что установлен регистр для записи заявлений граждан, желающих сбросить духовный сан, «распопиться» (qui voudraient se faire déprêtiser), détiarer (сбросить тиару, папскую корону), réligionner (делать религиозным), athéiser (делать атеистом);
   messe une messe en quatre temps (служить обедню в два счета), domestiquer (приручить);
   esclaver une nation (поработить нацию), héroïser (совершать геройства), révigorer (вернуть силу);
   viriliser (придать мужественность), enjuponner (привязаться к юбке, к женщине);
   gigantifier le péril (чрезмерно преувеличивать опасность);
   abominer (внушать отвращение);
   soporifier (усыпить);
   fabuliser les nouvelles (привирать, рассказывая новости), féruler une assemblée (овладеть собранием);
   paroler (дать слово), forcener son langage comme Collot d’Herbois (неистовствовать в своей речи, как Колло д’Эрбуа), paôner (кичиться), léoniser (сделать подобным льву) – «Революции так сильно возбуждают умы, что придают народам львиную храбрость (léoniser les peuples), и тогда они способны уничтожить тиранов» (Мандар – Mandar);
   girouetter (вертеться, как флюгер) – глагол очень нужный в те времена, когда убеждения менялись так часто, что Словарь был назван современниками «Словарем флюгеров», fanger (загрязнить), ligaturer un peuple (связывать народ), juvenaliser (подражать язвительному слогу Ювенала);
   machiaveliser (действовать в духе Макиавелли);
   cromvelliser (стоять за политическую систему Кромвеля);
   don-quichotter (донкихотствовать), avocasser (кляузничать);
   convulser (конвульсировать);
   coquiner (вести беспутную жизнь);
   désexualiser (лишать пола);
   diamanter (блистать, как алмаз);
   enceinturer, rendre enceinte (сделать беременной), pyramider (образовать пирамиду) – «дикость, занесенная к нам из Египта», однако Дидро писал: «ce groupe pyramide bien» (эта группа составляет правильную пирамиду); pantoufler (болтать глупости, лапти плести) – «Национальное собрание заставило короля Коко ограничиться болтовней с королевой об общественных делах» (L’assemblée a réduit le roi Coco à pantoufler avec la reine sur les affaires publiques); М-м де Севинье сказала: «Теперь С… совсем свободен, мы отлично поболтаем» (nous allons bien pantoufler); ébêtir (забить голову), deshumaniser (сделать бесчеловечным), impressionner (повлиять, произвести впечатление), imager son discours (разукрашивать свою речь, делать ее образной);
   expressioner par des intonnations (придать выразительность интонацией);
   gester (жестикулировать) – Лекэн жестикулировал с благородством, historier (подробно рассказывать), éditer (издавать), tomer (делить на тома) – напр.: tomer plus que ne comporte la matière (делить книжку на большее количество томов, чем это позволяет материал), mystifier (мистифицировать);
   agrémenter (украшать);
   susurrer (шептать);
   futiliser (обесценить);
   moderniser (модернизировать);
   fanfarer (трубить, рекламировать преувеличенно), mélodier (напевать);
   odorer (вынюхивать), subodorer (чуять издалека), hameçonner (поймать на удочку), naufrager (потерпеть кораблекрушение), frugaliser par amour de la République (урезывать себя из любви к Республике), stériliser l’industrie (обесплодить индустрию);
   ajourner (отсрочить);
   moduler (модулировать), urbaniser une assemblée (придать ассамблее городской вид);
   pologniser (подвергнуться горькой участи Польши, разделенной на части);
   germaniser (германизировать);
   épingler (пришпилить, посадить на булавку) – отсутствие этого глагола оправдывает перифразу Делиля;
   Substantiver (придать конкретную форму);
   éduquer (дать образование, воспитать);
   idèaliser (идеализировать);
   égoïser (быть эгоистом, много говорить о себе) – «Нельзя упрекнуть автора знаменитых мемуаров Неккера в том, что он не „эгоизировал“».
   Новые существительные и прилагательные нужны были революционерам так же, как и глаголы, революционеры вновь ввели в употребление старые слова, которые исчезли со времени М-м де Севинье и Лафонтена. Многие из них были снова забыты, но еще большее число постоянно употребляется и поныне вопреки предсказанию «Меркурия» («Mercure»), ставшего отголоском грамматиков и пуристов X года и насмешливо справлявшегося: «Где же слова, созданные Ронсаром, дю Белле, дю Барта и многими другими? Что сталось в следующем веке со словами, смело пущенными в оборот Менажем?». Но насмешки их были напрасны: Ронсар, Баиф (Baïf) и их друзья из Плеяды хотели заменить в поэзии латинский язык французским, который ученые считали варварским и неряшливым, неспособным на изящество и пышность, присущие греческому и латинскому языкам, – «тем более, – говорили они, – что он не имеет склонений, стоп и чисел, как эти два языка» [44]. Вместо того, чтобы подражать Вийону и смело слагать стихи на народном языке, поэты Плеяды пошли на компромисс и заимствовали у греков и римлян их метрику и слова, «офранцуживая» их. Их революция удалась: они разрушили латынь так основательно, что и их слова, произведенные от античных, погибли в этом разгроме. Революционеры же, наоборот, ввели в аристократический язык только слова народного происхождения. Эти слова обладают удивительной жизнеспособностью, в то время как жизнь слов, введенных учеными и писателями, непрочна и недолговечна [45].
   Словарь Академии VI года, издание которого было объявлено Конвентом, дал буржуазии право поместить в своем «дополнении» 336 новых слов. Это было очень мало, ибо как раз в то время были пущены в ход выражения парламентского языка.
   Organisateur (учредитель, организатор), désorganisateur (разрушитель порядка, дезорганизатор), réorganisation (преобразование, реорганизация), agitateur (возмутитель, бунтовщик, агитатор), agitable (подверженный возбуждению, возбудимый), modérantisme (умеренность политической партии, модерантизм) – «его обвиняют в умеренности, чтобы убить умеренные убеждения» (on l’accuse de modérantisme pour tuer la modération), députation (депутация, посольство), député (депутат, выборный), civisme (гражданское чувство), incivisme (недостаток гражданских чувств), propagande (пропаганда), propagandiste (пропагандист), réfractaire (непокорный) – священник или чиновник, отказавшийся дать присягу гражданскому положению о клире; позже это название заменило prêtre insermenté (неприсяжный священник), citoyenne (гражданка), flagellateur des abus (бичующий злоупотребления), suspect (подозрительный – человек, заподозренный в аристократизме), fraternisation des peuples (братание народов), tyrannicide (тираноубийство), légicide (законопреступление), liberticide (губитель свободы), journalisme (журналистика), journaillon (писака, бумагомаратель), désabonnement (отказ от абонемента); logographe (скорописец, тот, кто пишет с быстротой речи), – название газеты, печатавшей отчеты прений Законодательного собрания, ingouvernable (неуправимый), bureaucratie (бюрократия), bureaucrate (бюрократ), aristocrate (аристократ) – «сторонник прежнего строя», aristocratie (аристократия) – «каста бывших благородных и привилегированных, вообще врагов правительства» (определения Словаря Академии VI года). Démocrate (демократ) – «в противоположность аристократу, тот, кто предан делу Революции»; однако контрреволюционная газета «Деяния апостолов» (Les actes des Apôtres, 1789) имела эпиграфом «Liberté, gaité, démocratie royale» (Свобода, веселье, королевская демократия). Négricide (негроубица), négrophilisme (желание свободы негров, негрофильство) – так называлась брошюра в X году, в которой требовали восстановления торговли неграми и их рабства. Множество реакционных и католических изданий того времени восхваляло рабство. Moutonaille, производное от «барана» – mouto (иронически говорится о смелых вождях, ведущих людей, как стадо баранов); salariat (работа по найму), salarié (состоящий на жаловании, наемный работник) – «я знаю только три способа существования в обществе: надо быть или нищим, или вором, или наемным работником» (Мирабо), théophage (богоед), насмешливый эпитет, заимствованный у протестантов, называвших так католиков за то, что они «вкушали тело и кровь Христову» при причащении; у революционеров оно обозначало церковнослужителей; croque-Dieu (пожиратель бога); capucinade (глупое, пошлое поучение); capucinade (капуцинство); gobe-Dieu (ханжа, который часто причащается, богопивец). Agio (ажио, биржевая прибыль), agioteur (биржевой игрок), faiseur (мастер, делец), fricoteur (грабитель, аферист), fricasseur d’affaires (плохой делец), spéculateur (спекулянт), soumissionnaire (подрядчик), capitaliste (капиталист) – «это слово известно только в Париже; оно обозначает богатое чудовище, человека с каменным сердцем, любящего только деньги: когда говорят о земельном налоге, – он насмехается, у него нет ни вершка земли; как можно взять с него налог? Подобно тому, как арабы, ограбив в пустыне караван, закапывают свое золото, боясь, что его отнимут другие разбойники, так и капиталисты запрятали наши деньги» (Dictionnaire anecdotique).
   Революционеры создавали слова тогда, когда в них чувствовалась потребность. Sans-culotte (санкюлот), sans-culottides (революционные праздники, пять дополнительных дней), vendémiairiste (роялист участник выступлений против Конвента в месяце Ваидемьере), fructidorien (участник в событиях 18 Фруктидора), thermidorien (участник в выступлении против Робеспьера 9 Термидора), septembrisade (сентябрьские казни), septembriseur (сентябрист), terrorisme (терроризм), terroriste (террорист), vandalisme (вандализм, варварство); Грегуар-де-Блуа в первый раз употребил это выражение в докладе Конвенту: «Я создал слово, чтобы убить вещь», – говорит он в своих воспоминаниях. Язык был в то время орудием разрушения. Защищая артистов, которых хотели обложить налогом, Мерсье говорит: «Для того, чтобы лучше разрушить положение вещей, разрушили и язык» («Tribune publique», octobre 1796). Thélégraphe (телеграф) – «машина, придуманная со времени Революции – нечто вроде воздушной газеты, азбуку которой знает только правительство». Lèse-peuple (оскорбление народа), – «преступление большее, чем оскорбление величества».
   Язык обогащается бесконечным количеством необходимых и выразительных слов.
   Enleveur (похититель), ossu (костистый), ossatur (костяк, остов), inabordé (непосещаемый), infranchissable (непреодолимый), acrimonie (едкость, язвительность), inanité (тщетность), classement (разделение), classification (классификация), classificateur (классификатор), classifier (классифицировать), gloriole (мелочное тщеславие), élogieux (хвалебный), inconsistant (бессвязный, неосновательный), inéluctable (неизбежный), imprévoyable (непредвиденный), fortitude (нравственная сила), ingéniosité (изобретательность), hébêtement (отупение), engloutissement (поглощение), imagerie (торговля образами, картинами), effarement (смятение, испуг), vulgarité (вульгарность). – М-м де Сталь утверждает, что она первая ввела в употребление это слово. «La famosité de ce soumissionnaire est écrite en lettre de sang» (Дурная слава этого подрядчика записана кровавыми буквами). Brûlement des paperasses de la robinocratie (сожжение старых бумаг робинократии, т. е. юристов). Logo-diarrhée (словоизвержение, многословие) – Вольтер употребил его как-то в частном письме. Oiseux (бездельный, праздный) – было употреблено Мазильоном (Masillon), за что его упрекали в новаторстве; ему был сделан выговор и за то, что он сказал «contempteur des lois» (порицатель законов).
   Слово naguère (недавно, намедни), которое было изгнано и заменено выражениями «il n’yapas longtemps, depuis peu» (несколько времени тому назад) было снова принято, как и certes (конечно), на исчезновение которого жаловался Лабрюйер. Отель Рамбулье вел борьбу против слова car (ибо); Гомбервиль (Gomberville) хвастал, что он ни разу не употребил его в своем четырехтомном романе «Полекссандр».
   Философия и науки приобрели множество терминов: idéaliser (идеализировать), idéalisme (идеализм), idealiste (идеалист), indifférentisme (индифферентизм, безразличие в вопросах веры), idéalisation (идеализация), idéalité (идеальность), perfectionnement (усовершенствование), perfectibilité (способность усовершенствоваться). Etre suprême (Верховное Существо). – «Робеспьер вздумал провозгласить Верховное Существо Республики, не имевшее ничего общего с богом… Один санкюлот сказал: „Нет больше бога, есть только Верховное Существо“» (Лагарп). Попытались ввести слово sciencé (ученый), но оно было не нужно, так как со средних веков существовало равное ему savant. Англичане, не имеющие этого слова, затруднялись дать название человеку, занимающемуся наукой; они говорили: «изучающий санскрит», «изучающий философию» (student of sanscrit, student of philosophy) и т. д. Недавно они переняли французское savant и создали неологизм scientist.
   Слова, незадолго до того вошедшие в язык, во время Революции стали общеупотребительны:
   Modernisme (модернизм), naturalisme (натурализм), употреблявшийся в отношении к религии, – религия природы. Sélection (естественный подбор) – слово, вновь введенное из английского языка М-м Клеманс Руайе (Clémence Royer) в предисловии к переводу книги Дарвина; rieniste (отрицатель), nihiliste (нигилист) – создание этого слова приписывается Тургеневу, однако Кастиль (U. Castille), обладавший очень богатым словарем, употребил его в своей книжке «О людях и нравах царствования Луи-Филиппа» («Les hommes et les mœurs du règne de Louis Philippe», 1853).
   Старые слова получили новое значение: lanterner до Революции значило быть в нерешительности, колебаться – «Le cardinal lanterna tant les six derniers jours» («de Retz») (Кардинал сильно колебался в последние шесть дней). После Революции оно значило – повесить на фонаре. Moralité – до Революции – рассуждение о морали, нравоучение, переданное в какой-нибудь иносказательной форме; после Революции – моральность, нравственные качества какого-нибудь человека, его привычки и принципы (Словарь Академии, год VI). Niveler – до Революции – измерять уровнем, нивелиром, niveleur – тот, для кого измерение нивелиром является профессией, после Революции – уравнивать, niveleur – «тот, кто стоит за равенство состояний и наделов земли». Egalité – до Революции – одинаковость, соответствие, полное сходство двух вещей; после Революции – равенство в правах, закон одинаковый для всех и в защите и в наказании. Patente (свидетельство) – до Революции – выражение канцелярское и финансовое, употреблявшееся только в специальных фразах: lettre patente (жалованная грамота); после Революции – патент, концессия или привилегия, покупаемая у правительства на право занятия каким-нибудь производством или торговлей. Juré – до Революции – тот, кто давал надлежащую присягу при получении звания мастера в какой-нибудь профессии: chirurgien juré (присяжный хирург), juré vendeur de volaille (присяжный продавец живности), maître juré – в ремесленных цехах так называют людей, приставленных, чтобы следить за исполнением уставов; после Революции – комиссия из простых граждан, созванных, чтобы констатировать открывшееся преступление. Spéculer, обозначавшее – предаваться самому отвлеченному философскому и математическому мышлению, – во время Революции перешло в язык финансистов (спекулировать). Souverain (верховный властитель) – после Революции существительное собирательное: «L’universalité des citoyens est le souverain» (совокупность всех граждан – есть верховная власть).
   Литература XVIII в. помимо других достоинств отличается точностью и ясностью языка, сдержанностью и тщательным подбором образов. Эти качества развились в ней благодаря тому, что она служила орудием борьбы. Романы, повести и трагедии развивали философские теории: самые сухие споры, например, о хлебной торговле, были облагорожены возвышенными идеями. Противоположные мнения забрасывались насмешками, и противники побеждали друг друга рассуждениями. Язык неизбежно должен был стать точным, сдержанным в образах и скупым на слова, чтобы не затемнять предмета спора. Со времени Декарта критический ум был по преимуществу умом философским, философы картезианской школы предлагали начинать спор с определения терминов, которые будут в нем употребляться, и энциклопедисты придавали точно такое же значение точному определению слов: Дидро утверждал, что часто споры бесконечно затягивались из-за того, что противники употребляли одни и те же слова с различными значениями, Кондильяк считал, что язык – это аналитическая система, и если слова – носители мыслей, то главное орудие в искусстве мыслить, – это язык точный, как математика, со словами правильно употребленными и расставленными.
   Разум, который впоследствии был обоготворен членами Коммуны 1793 г., был для энциклопедистов верховным властителем: они ничего не принимали на веру со слов учителя; они не уважали ничего, даже если оно было освящено традицией; они не признавали даже того, что было признано необходимым по социальным условиям. Они критиковали все. Социальные и политические законы, религиозные верования, философские системы, светские предрассудки, все должно было предстать перед судом Разума и доказать свои права на существование: все было разобрано на части, проанализировано и тщательно взвешено. По образному выражению Гегеля «человек в то время ходил на голове».
   Но рядом с энциклопедистами появились другие писатели, которые усомнились в могуществе анализа, поставили под вопрос мышление, построенное на разуме, и противопоставили разуму – чувство. «Что бы ни говорили моралисты, разум очень многим обязан чувствам, которые, по всеобщему признанию, тоже многим ему обязаны: благодаря их деятельности наш разум совершенствуется», – писал Руссо в своем «Рассуждении о неравенстве людей» (Discours sur l’inégalité parmi des hommes), одном из самых оригинальных шедевров XVIII в. В другом месте этого же «Рассуждения» он решился прибавить: «Я осмеливаюсь утверждать, что состояние размышления – противоестественное состояние, и человек, который размышляет, – ненормальное животное». Он говорил Бернанден де Сен-Пьеру: «Когда человек начинает рассуждать, он перестает чувствовать». Чувство развинчивало разум, сердце одерживало верх над головой.
   Брожение, происходившее в обществе XVIII в., должно было не только привести к изменению политического строя, но также к обновлению вкусов и чувств общественного человека.
   Любовь к природе, незнакомая аристократам, покидавшим свои земли ради двора и версальских садов, так неожиданно проснулась в душе городских буржуа, что они наивно решили, что открыли природу, так же как Христофор Колумб Америку. Никто до них ее не знал и никто о ней не писал. «Поэзия, которую мы называем описательной, – говорит Шатобриан в „Гении Христианства“, – была неизвестна в древности. Гесиод, Феокрит и Вергилий несомненно оставили нам очаровательные описания сельских работ, нравов и наслаждений, но что касается картин природы, описаний неба или времен года, которые обогатили современную поэзию, мы находим на это в их произведениях только слабые намеки». Новая литература не стала заниматься сельскими работами и нравами, но природой с точки зрения романтической, живописной и сантиментальной: природу наделяли чувствительной душой. За несколько лет до Революции один швейцарский ученый, естественник Боннэ (Bonnet), который на старости лет стал философом, открыл у растений бессмертную душу и установил небесный рай для ослиц и мулов, приговоренных к тяжелому труду на земле, вероятно за то, что в земном раю они поели запрещенного сена.
   Любовь – страсть, которую в аристократический период сдерживали, обуздывали, подчиняли политическим уставам и светским правилам, восстала и объявила свою власть над человеком и свое право управлять его мыслями и поступками.
   Точный язык Вольтера не был в состоянии служить этим новым вкусам и увлечениям. «Искусство описывать природу, – говорит Сент-Бев [46], – настолько молодо, что для него еще не придуманы выражения, …чтобы описать все разнообразие выпуклых, закругленных, удлиненных, приплюснутых или ломаных очертаний горы, вы находите только перифразы, ту же трудность надо преодолеть и при описании равнины и долины. Что же касается какого-нибудь дворца, то описать его не представляет затруднений… в нем каждый завиток имеет свое название».
   Политика создала парламентский язык; чувство природы, любовь и чувствительность в свою очередь должны были создать свой особый язык.
   Придворный этикет делал аристократа стоиком; он обязывал придворного скрывать душевные волнения и физические страдания, быть всегда улыбающимся и безупречно любезным; поэтому и аристократическая литература не останавливается на описании страданий. Глагол larmoyer (заливаться слезами, слезоточить), исчезнувший в XVII в., снова оживает после Революции, так как в буржуазной литературе «страдание должно было послужить высшим проявлением таланта» (М-м де Сталь), и нервы должны были играть главную роль. В язык было влито большое количество сентиментальных слов: endolorir (заставить страдать), énervation (расслабленность), alanguissement (томление) – «un tendre alanguissement énerve toutes mes facultés» (нежное томление расслабляет все мои способности, Руссо). Désespérance (отчаяние), appâlir (заставить побледнеть), vaporer (впадать в меланхолию, истерику), énamourer (влюбить), désaimer (разлюбить). – «Почему французы не говорят désaimer, если они так быстро влюбляются и так скоро перестают любить под влиянием мимолетного каприза?» (Мерсье). Tendrifier un cœur comme un gigot de cordon bleu (смягчить сердце как вареный окорок).
   Человек больше не старался вознестись в мыслях; он отдавался чувствам и ощущениям, он отказался от философских размышлений, от разумной критики и позволил увлечь себя «поэзии образов, которые подобно музыке, отдают человека во власть таинственным и смутным грезам» (М-м де Сталь). Странное явление: сенсуалист Кондильяк облекал мысль в язык сухой и абстрактный, как математика; спиритуалист Мальбранш (Malebranche) «в своих метафизических работах старался соединить идеи с образами». В революционный период безмерное увлечение прилагательными, сообщающими языку образность, сравнениями, метафорами и антитезами развивалось без всяких преград; при содействии дурного вкуса оно создало напыщенный слог, подобный ужасному напыщенному многословию, перешедшему во времена Петрония из Азии в Афины [47], – многословию, которое не превзошли самые нелепые экстравагантности романтиков.
   В то время можно было услышать с трибун в собраниях и клубах и прочесть в газетах и брошюрах такие выражения, как: «Неужели ужасная гидра аристократии будет всегда возрождаться после своих поражений? Это она изгоняет истинный разум и порядок» («Парижская Революция», № IV, 2 августа 1789 г.) [48]. Затем гидра аристократии превращается в гидру анархии: «Гидра анархии может возродиться из своего пепла; постараемся же уничтожить это чудовище и обезвредить его навсегда» (там же, № VII) [49]. Гидра превратилась в Феникса, чтобы возродиться из своего пепла. «Аристократия кует себе оружие в мастерской свободы» (там же, № IV). «Барышники не спрячутся от бдительного ока человечества, которое их преследует» (№ III). «Доверие, свобода, безопасность – вот источники общественного благоденствия» (Циркуляр Парижского Комитета общественного питания). Лустало (Loustalot) называет эту галиматью «великим принципом». «Гласность – это защита народов» (Bailly). Байи имел честь создать несколько эпических слов, которые были приписаны Жозефу Прюдому. Колонн в статье «Mémoires sur les substances» изображает Неккера имеющим «в виде телохранителя призрак голода и опирающимся на факел восстания». «Дух свободы просыпается; он встает и струит на оба полушария свой божественный свет, свой животворный пламень» (Фоше, Гражданская речь Франклина – Fauchet, Eloge civique de B. Franclin). «Кинжалы клеветы размножились» (Приказ Лафайета 31 июля 1789 г. – Ordre du jour de Lafayette 31 juillet 1789). «Когда нация устремляется от рабского ничтожества к созданию свободы» (Мирабо). Революция так разожгла вдохновение холодного педанта Лагарпа, что надев красный колпак, он объявил: «Железо пьет кровь, кровь насыщает его ненавистью, а ненависть несет смерть». «Народ может навсегда утвердить свободу, только начертав закон, который он будет поддерживать остриями своих штыков» (Billaud de Varenne, Discours 19 décembre 1792 – Бийо де-Варенн, речь 19 декабря 1792 г.). «Граждане ждут от Наполеона Бонапарта, чтобы он навсегда заткнул кратер революций» (Bulletin de Paris, 12 Thermidor, an X – Парижский бюллетень, 12 Термидора, год X). «Писатели, сыновья революционной бури». «Желчь, трижды вскипевшая, окружает его сердце точно кремневой стеной». «Когда огниво анархии ударит по нервам его сердца, – сердце извергает огонь» (Fauchet, Journal des amis, – Фоше, Газета для друзей).
   «Несчастие – горнило, в котором бог закаляет душу» (Bulletin de Paris, Парижский бюллетень). «Трагедия – исполин, поддерживающий нравственность человека» (La tragédie est le colosse de l’homme moral. «Décade philosophique», Thermidor, an VIII. – «Ôèëîñîôñêàÿ äåêàäà», Òåðìèäîð, ãîä VIII). «Áîã – ýòî âå÷íûé äåâñòâåííèê âñåëåííîé» (Dieu est l’éternel célibataire des mondes. – Шатобриан, «Гений Христианства») [50]. «Таинственное целомудрие луны в прохладных просторах ночи» (там же). «Умирающие уста Аталы приоткрылись, и его язык вытянулся навстречу телу Господню, которое поднесла ему рука священника» (Шатобриан, «Атала»).
   Литература изображала безнадежность и тщетность человеческого величия. «Земля – это только прах мертвецов, смоченный слезами живых» («Атала»). «Слава – это только траур счастья» (М-м де Сталь). «Только через смерть нравственность проникла в жизнь» («Гений Христианства»). «Смерть – это полунебытие, придуманное для того, чтобы грешник почувствовал весь ужас полного небытия» (там же).
   Количество глупостей утроилось в то время. Чтобы судить, насколько этот язык, уснащенный прилагательными, метафорами и антитезами, был чужд языку XVIII в., достаточно вспомнить жалобы Вольтера, негодовавшего на неумелое введение английских слов (redingote от riding coat – платье для верховой езды, boulingrin от bowling green – лужайка, на которой играют в мяч, и т. д.), и возмущенного иносказательными выражениями, как: «зажечь факел восстания», «мой разум сыплет искры», «у трона свои обычаи», «судьба разбрасывает тайны», «рыцари уходили в могилы, увлекая за собой своих победоносных врагов». Морелле, бывший немым от негодования свидетелем метафорических и антитетических оргий Революции, нашел в своем старом сердце достаточно пуризма, чтобы прийти в негодование от слога «Аталы» и спросить, «во что же превратится французский вкус, язык и литература, если разрешаются такие выражения, как: „пить волшебство с ее губ“, „огненные луны“, „голоса одиночества угасали“, „влажная почва шептала“, „возгласы рек“, „трупы сосен и дубов“, „столбы дыма, осаждающие облака и изрыгающие молнии“» [51] и т. д. Современные читатели, которые знают и худшие выражения, с трудом могут понять гнев и отчаяние Вольтера и Морелле.
   Но все нападения были тщетны: новый литературный язык со всеми своими достоинствами и недостатками утвердился окончательно еще до того, как пробил последний час XVIII века; рожденный на парламентских трибунах и на столбцах политических газет и брошюр, он развился и пополнился в романах, которые после падения Робеспьера размножались как грибы, и в драмах, настойчиво требовавших права на существование.
   Он ждал только, чтобы талантливые мастера его отшлифовали, сделали гибким, довели до совершенства и употребляли его в истинных произведениях искусства.
   Шатобриан овладел этим новым языком, презираемым престарелыми членами бывшего света и всеми писателями, претендовавшими на изящество стиля: он пользовался им с гениальным мастерством. «Атала» – первое романтическое произведение этого века, осмеянное литераторами, но встреченное публикой с исключительным энтузиазмом, так же как двадцать лет спустя были приняты «Размышления» («Les méditations») Ламартина, открыло новую литературную эру: только после того, как революционный язык утвердил в прозе свое риторическое главенство, – Ламартин, Виньи, Гюго и его романтическая школа сумели завоевать ему место и в поэзии.
   Как только начал остывать пыл политической борьбы, разгорелась снова литературная борьба, вспыхнувшая перед Революцией: образовалось два лагеря – классиков и романтиков, как их назвали впоследствии. «Одна часть литераторов, – пишет Шатобриан, – восхищается только иностранцами (главным образом Шекспиром, которого ставит выше Корнеля и Расина), тогда как другая упорно придерживается нашей старой школы. По мнению первых, у писателей века Людовика Великого нет живости изложения, а главное – очень мало мыслей, по мнению вторых, все это нарочитое движение, все эти теперешние усилия мыслить – только упадок и вырождение» («Mercure», 25 Прериаля X года). Война продолжалась несколько лет; еще в VIII году «Меркурий» жаловался, что «хвалить Расина значило прослыть врагом Республики, человеком близоруким, фанатиком, стремящимся вернуть старые порядки» (Фруктидор, год VIII).
   Фонтане (Fontanès), отыскавший Шатобриана в Лондоне, где тот жил в нищете, и обративший его из атеиста в католика, переиздавал статьи Вольтера против Шекспира и уверял, что Вольтер раскаивался в старости, что он «раздразнил дурной вкус, осмелившийся посадить это чудовище на престол Софокла и Расина» («Меркурий», Мессидор VIII года). Шатобриан, преувеличивая мнения своего покровителя, сравнивал «критиков, опирающихся на природу, чтобы похвалить Шекспира, с теми политиками, которые погружают страну в невежество, чтобы выровнять социальные неравенства» («Меркурий», 5 Прериаля X года). Это была политическая борьба, продолжавшаяся в литературной форме: революционеры были за Шекспира, а реакционеры – за Расина.
   В те тревожные дни смятение умов было так велико, что защитниками языка прежнего строя были те же люди, которые поддерживали философские идеи и политические принципы 1789 г. С другой стороны, Шатобриан и его друзья пользовались революционным языком для того, чтобы восстановить честь католической религии, осмеянной энциклопедистами, и чтобы вернуть власть священникам, изгнанным народом в 93-м году. Таким образом выходило, что победа революционного языка была утверждена теми, кто считал себя противниками революционных идей.
   Язык, возникший между 1789 и 1794 гг. не был новым: если перелистать произведения старых авторов и книги тех писателей, которых называли либертенами и грязными писаками, то в них можно найти все эти вновь введенные слова за исключением небольшого числа созданных на злобу дня; у многих из этих писателей можно встретить те же обороты цветистого слога, ту же напыщенность, которые до наших дней украшают произведения романистов, именующих себя анти-романтиками [52].
   Революция в конечном итоге ограничилась развенчанием аристократического языка и введением в общее употребление языка, на котором говорили буржуа и которым прежде пользовались в литературных произведениях. Этот переворот намечался еще до 89-го года; революция же дала ему сильный толчок вперед.
   Язык аристократический, или классический, и язык романтический, или буржуазный, которые в продолжение четырех веков считаются литературным языком Франции, вышли из языка народного, того великого единого источника, из которого писатели всех эпох черпают слова, выражения и обороты.
   Монархическая централизация, начавшаяся в XIV в., сделала диалект Иль де Франса и Парижа, ставшего столицей, главенствующим над диалектами других провинций, имевших свою литературную форму еще со времени образования феодальных владений: аристократия, собранная вокруг короля, могла теперь создать свой классический язык, очищая язык народный, и навязывать его писателям, пишущим прозу и стихи для их развлечения. Литтре (Littré) в известном предисловии к своему Словарю, которое часто перепечатывали без имени автора, удивляется, «почему XVII век счел себя в праве обкарнать такой гибкий и богатый язык (как язык XVI века) и исправлять столь совершенное орудие». Терпеливый лексикограф, отмечающий параллельное развитие языка и централизацию аристократии, не замечает того, что жизнь при дворе и в салонах требовала языка менее богатого, но более изысканного, чем язык суровых воинов XV и XVI вв.
   Буржуазия, которая со времени открытия Америки быстро богатела и становилась все более могущественной, в свою очередь, но с большим размахом, выкроила из народной речи свой романтический язык, а как только в 1779 г. она добилась власти, она сделала свой язык официальным языком Франции: писатели, жаждущие славы и ищущие богатства, поневоле должны были принять его. Классический язык пал вместе с феодальной монархией, романтический язык, рожденный на трибуне парламентских собраний, будет существовать до тех пор, пока существует парламентаризм.
 //-- Примечания --// 
   1. См. сборник «Язык и литература», том II, вып. I, Лен. 1927, Изд. Института языка и литературы при Лен. Гос. Университете.
   2. См. «Печать и Революция», 1926, кн. 2-я, стр. 212.
   3. La Curne de Sainte-Palaye, Dictionnaire de l’ancien langage françois depuis son origine jusqu’au siècle de Louis XIV (Словарь старо-французского языка от его возникновения до эпохи Людовика XIV).
   4. В своем «Исследовании о происхождении идеи справедливости и добра» («Revue philosophique», сентябрь 1885) я пытался доказать, что, восходя к первобытным значениям слов, мы приходим к объяснению происхождения в человеческом мозгу абстрактных понятий, которые до сих пор считались врожденными.
   5. Тэн с первого своего выступления обеспечил себе успех, применяя теорию среды в своих замечательных литературных этюдах. Если бы он, при своей большой эрудиции, упомянул о книге М-м де Сталь, можно было бы подумать, что это она внушила ему его литературные теории и что от нее он позаимствовал свою критику писателей XVII в. Читатель оценит тонкость и глубину работы М-м де Сталь по выдержкам, которые я приведу в этой статье.
   6. A. Morellet, Du projet de l’Institut National de continuer le Dictionnaire de l’Académie Française, an IX (1801) (А. Мореле, О проекте Национального Института продолжить Словарь французской академии). G. Feydel, Remarques morales, philosophiques et grammatiquales sur le Dictionnaire de l’Académie Française, 1807 (Г. Фейдель, Моральные, философские и грамматические заметки к Словарю французской академии, 1807 г.).
   7. Dictionnaire de l’Académie Française, 6-e édition, 1835, Préface (Словарь французской академии, Предисловие к 6-му изданию 1835 г.).
   8. S. Mercier, Dictionnaire néologique, 1801, Préface (С. Мерсье, Неологический Словарь, Предисловие).
   9. М-м де Сталь замечает, что «вежливость вместо того, чтобы объединить людей, разделяет их на классы». Нужны были долгая выдержка и постоянный контроль над своими движениями, словами, мыслями и чувствами, чтобы приобрести то совершенное изящество, которого достигла знать и которое отделило ее от других классов. Оно не было превзойдено ни одним из светских обществ других государств.
   10. Encyclopédie de Diderot, article Langue française (Энциклопедия Дидро, статья Французский язык).
   11. Joachim du Belley, La défence et illustration de la langue française, 1549; Livre I, Ch. I. Edition de Becq de Fouquières (Иоахим дю Белле, Защита и прославление французского языка, 1549 г., кн. I, гл. I.).
   12. Voltaire, Dictionnaire philosophique, article Langue (Вольтер, Философский словарь, статья Язык.).
   13. Préface de la deuxième édition du Dictionnaire Académique (Предисловие ко 2-му изданию Академического Словаря).
   14. Voltaire, Dictionnaire philosophique, article Langue (Вольтер, Философский словарь, статья Язык).
   15. Там же.
   16. Jonathan Swift, A proposal for correcting, improving and ascertaining the English tongue in a Letter to the Lord high Treasurer.
   17. Дю Белле.
   18. «…ils ne pensaient rien escrire de bon, sie ce n’était en langue estrangére, et non entendu du vulgaire».
   19. Encyclopédie, article Français (Энциклопедия, статья Французский язык).
   20. Dictionnaire philosophique, article Style (Философский словарь, статья Стиль).
   21. «Коль брак свершу, коль часть счастлива,
   То Андромаха, мнишь, не будет ли ревнива».
   (Стихотворный перевод Хвостова)
   22. «Ты зришь, все кончено: он женится на ней».
   (Стихотворный перевод Олина)
   23. 126. L’exemple de la chasteté d’Alexandre n’a pas fait tant de continents, que celui de son ivrognerie a fait d’intempérants. On n’a pas de honte de n’être pas aussi vicieux que lui.
   24. 104. Cela est admirable; on ne veut pas que j’honore un homme vêtu de brocatelle et suivi de sept à huit laquais. Eh quoi! il me fera donner des étrivières, si je ne le salue. Cet habit, c’est une force: il n’en est pas de même d’un cheval bien enharnaché à l’égard d’un autre.
   25. Lettre à M-r de Vaine 10 Août 1776, vol L. – Correspondance, éd. Garnier (Письмо господину де Вэн от 10 августа 1776 г. Переписка, том L, изд. Гарнье).
   26. Correspondance de Voltaire, Lettre du 13 auguste, vol. L, èd. Garnier (Переписка Вольтера, письмо от 13 августа, т. L, изд. Гарнье).
   27. Correspondance de Voltaire, Lettre d’Alambert du 20 auguste, vol. L (Переписка Вольтера, письмо д’Аламбера от 20 августа, т. L).
   28. Lettre de M-r de Voltaire à l’Académie française, lue le 25 août 1776. Ed. Garnier, vol. XIX, Mélanges (Письмо Вольтера Французской Академии, читанное 25 авг. 1776 г. Изд. Гарнье, т. XIX, Смесь).
   29. Voltaire, Dictionnaire philosophique, article Langue (Вольтер, Философский словарь, статья Язык).
   30. Voltaire, Dictionnaire philosophique, article Goût (Вольтер, Философский словарь, статья Вкус). Г. Буланже (G. Boulanger), знаменитый художник, издал по случаю выставки 1885 г. брошюру, озаглавленную «Нашим ученикам» (A nos élèves), в которой он оплакивает отход от великого искусства; для него Жюль Бастьен-Лепаж (Jules Bastien-Lepages) только одураченная жертва «натурализма, импрессионизма, – выражаясь на арго, – которые стараются возвеличить бессилие и лень. Самый опасный симптом угрожающих нам бедствий – это погоня за оригинальностью». Я не намерен сравнивать Буланже с Вольтером или Бастьен-Лепажа, художника со своеобразным и многосторонним талантом, с Кребильоном – тем аллоброгом, которого имеет в виду автор Философского словаря, – мне лишь кажется любопытным сопоставить двух выдающихся представителей совершенно разных родов искусства; их разделяет больше, чем столетие, но оба проявляют одинаковое недоверие к оригинальности, к разрушению всего установленного.
   31. Encyclopédie de Diderot, article Langue française (Энциклопедия Дидро, статья Французский язык).
   32. У придворных XVI века была мода соединять в глаголах первое лицо единственного числа с первым лицом множественного и говорить: «J’avons, J’aimons» и т. д.
   33. Lettres b… patriotiques du Père Duchêne, № 199 (Рас… патриотические письма папаши Дюшена).
   34. «…Trimant la galére, tirant le diable par la queue ayant bien de la peine, prétendant malgré tout ça n’être, plus regardées moins que des zéros en chiffres»
   (Cahier des plaintes et des doléances des dames de la Halle et des marchés de Paris, rédìgé au Grand Salon des Porcherons, Août 1789).
   35. E. et J. Goncourt, Histoire de la Société française pendant la Révolution, pp. 239–240, 4-e édition (Э. и Ж. Гонкур, История французского общества в эпоху Революции, стр. 239–240, изд. 4-е).
   36. М-м де Сталь, О литературе, ч. I, гл. IX (M-me de Staël, De la litérature, 1-re partie, ch. IX).
   37. Laharpe, Le fanatisme dans la langue révolutionnaire, t. V des œuvres complètes, édition de 1820 (Лагарп, Фанатизм в революционном языке, т. V полного собрания сочинений, издание 1820 г.).
   38. Chateaubriand, Le génie du christianisme, 1-re édit., t. IV, p. 189 (Шатобриан, Гений Христианства, 1-е изд., т. IV, стр. 189).
   39. М-м де Сталь, в своем безрассудном и немного наигранном пристрастии к отцу (Jacques Necker), приписывает ему честь быть «первым и до сих пор непревзойденным образцом общественного деятеля, обладающего хорошим стилем» (De la littérature, 2-e partie, ch. VII). – Сантиментальный и напыщенный слог г. Неккера является скорее образцом того высокого литературного стиля, которым пользуются финансисты в своих рекламах, смешивая проценты с нравственностью, интересы отца семейства с доходом от рудников… Письмо, посланное им 23 июля 1789 г. из Женевы Людовику XVI является прекрасным образцом его слога: «Я задержался, Сир, только на время, необходимое для того, чтобы осушить слезы, вызванные Вашим письмом, и лечу, чтобы служить Вам. Я не принесу Вам своего сердца – это ваша собственность, отданная в полное Ваше владение, на которую я не имею больше права. Я с нетерпением считаю и стараюсь приблизить те мгновения, когда я предложу Вам всю свою кровь до последней капли» и т. д.
   40. «Наш язык, – говорит Талейран, – потерял много сильных выражений, изгнанных вкусом, скорее слабым, чем тонким, – их надо вернуть. Древние языки и некоторые из новых богаты сильными выражениями, смелыми оборотами, которые вполне соответствуют современным нравам, надо ими воспользоваться». Цитата взята из «Неологии» Мерсье, статья Синонимика.
   41. Rapport, lu par David, deputé du départément de Paris à la tribune de la Convention, le 8 août 1793 (Доклад, прочитанный Давидом, депутатом парижского Департамента, с трибуны Конвента 8 августа 1793 г.).
   42. De la littèrature, 2-e partie, ch. VII, De Style (О литературе, часть 2-ая, гл. VII, О стиле). – Слова, отмеченные звездочкой, не находятся в издании 1835 г. Словаря Академии, хотя и встречаются в книгах академиков.
   43. «Г-н такой-то был избран председателем» – неправильное употребление глагола: éli вместо élu в passé indéfini (прошедшем времени).
   44. J. du Belley, La défense de la langue, l. I, ch. IX (Дю Белле, Защита языка, кн. I, гл. IX). Ронсар в завещании поручил своим друзьям и ученикам не дать исчезнуть старым французским выражениям и «защищать их от мошенников, которые находят изящным только то, что стянуто с латинского и итальянского».
   45. Латинский язык дает нам замечательный пример: слова литературного языка умирают вместе с падением Римской империи, тогда как народная речь живет до сих пор в созданных ею словах итальянского, провансальского, испанского и французского языков.
   46. Sainte-Beuve, Etude sur Bernardin de Saint-Pierre publiée en tête de «Paul et Virgine». Edition illustrée de Furne (Статья о Бернардене де Сен-Пьере, помещенная как предисловие к «Полю и Виргинии». Иллюстрированное издание де Фюрна).
   47. Le Satyricon, Nuper ventosa est haec et enormis loquacitas Athenas ex Asia commigravit (Caput II).
   48. L’hydre épouvantable de l’aristocratie renaîtra donc sans cesse de ses pertes: c’est elle qui exile la bonne intelligence et le bon ordre («Révolution de Paris», № IV du 2 août 1789).
   49. L’hydre de l’anarchie peut renaître de ses cendres; veillons pour exterminer le monstre et l’anéantir à jamais (Ibid. № VII).
   50. Цитаты Шатобриана взяты из первого издания «Аталы» и «Гения Христианства»: именно в них нужно искать непроизвольного употребления революционной риторики; последующие издания были много раз переделаны.
   51. A. Morellet, Observations critiques sur le roman intitulé «Atala», an IX (А. Морелле, Критические заметки на роман, озаглавленный «Атала», год IX).
   52. Е. и Ж. Гонкуры писали Мишле в письме, тщательно им сохраненном, что «„Библия человечества“ (Bible de l’Humanité) похожа на „Индийскую библию“ (Bible indienne); она разрисована, как кашемир, и широка как шатер… У вас есть лучистые фразы, солнечные страницы, благоухающие эпитеты, мысли, дрожащие на стебельках слов, и т. д.». Кларети (Claretie), воспроизведя это письмо («Temps» – Время, 30 января 1885 г.), восклицает: «Вам же говорили, что натурализм произошел из романтизма». Писатели-натуралисты не могу избежать влияния романтизма; Золя вынужден его признать. Они могут заменить устаревшие средние века новым временем, которое также в свою очередь скоро устареет, но они останутся романтиками.


   Воспоминания о Марксе

   Он человек был, человек во всем,
   Ему подобных мне уже не встретить.
 Шекспир. «Гамлет»

 //-- 1 --// 
   В первый раз увидал я Карла Маркса в феврале 1865 года. 28 сентября 1864 года в Лондоне на собрании в Сент-Мартинс Холле был основан I Интернационал. В феврале 1865 года я приехал из Парижа в Лондон, чтобы сообщить Марксу сведения об успехах, достигнутых там молодой организацией. Г-н Толен – ныне сенатор буржуазной республики – дал мне рекомендательное письмо.
   Мне было тогда 24 года; всю свою жизнь я не забуду того впечатления, которое произвела на меня эта первая встреча. Маркс тогда прихварывал и работал над первым томом «Капитала», который вышел только два года спустя, в 1867 году. Он опасался, что ему не придется довести до конца свою работу, и с удовольствием принимал молодых людей. Он говорил: «Я должен подготовлять людей, которые после меня будут продолжать коммунистическую пропаганду».
   Карл Маркс – это один из редких людей, которые могли стоять на передовых позициях одновременно и в науке и в общественной деятельности; и то и другое так нераздельно слилось в нем, что его невозможно понять, не рассматривая одновременно и как ученого и как социалистического борца.
   Маркс держался взгляда, что ни при каком научном исследовании не следует смущаться теми выводами, к которым оно может привести, и в то же время считал, что ученый, если он не хочет сам снизить свой уровень, никогда не должен прерывать своего активного участия в общественной жизни и не должен сидеть вечно взаперти в своем кабинете или в своей лаборатории, вроде крысы, забравшейся в сыр, не вмешиваясь в жизнь, в общественную и политическую борьбу своих современников.
   «Наука совсем не эгоистическое удовольствие, – говорил Маркс, – и те счастливцы, которые могут посвятить себя научным задачам, сами первые должны отдавать свои знания на службу человечеству». «Работать для человечества» было одним из его любимых выражений.
   К коммунистическим убеждениям Маркс пришел не путем сентиментальных размышлений, хотя он и глубоко сочувствовал страданиям рабочего класса, а путем изучения истории и политической экономии. Он утверждал, что всякий беспристрастный ум, свободный от влияния капиталистических интересов и не ослепленный классовыми предрассудками, непременно должен прийти к тем же выводам.
   Но если Маркс без предвзятого мнения изучал экономическое и политическое развитие человеческого общества, то писал он только с определенным намерением распространять результаты своих исследований и с твердым, определенным решением дать научную основу социалистическому движению, которое до него блуждало в утопическом тумане. Он выступал публично с одной лишь целью: способствовать торжеству дела рабочего класса, историческая задача которого, как только этот класс возьмет в свои руки политическое и экономическое руководство обществом, – создать коммунизм.
   В своей деятельности Маркс не ограничивался страной, в которой он родился. «Я гражданин мира, – говорил он, – и действую там, где нахожусь». И действительно, во всех странах, куда забрасывали его события и политические преследования, – во Франции, Бельгии, Англии – он принимал выдающееся участие в революционных движениях, которые там развивались.
   Но не в качестве неутомимого и несравненного социалистического агитатора, а как ученый предстал он впервые предо мной в той рабочей комнате на Мейтленд-парк-род, куда со всех сторон цивилизованного мира стекались партийные товарищи для того, чтобы узнать по разным вопросам мнение мастера социалистической мысли. Это историческая комната, и надо ее знать, если хочешь понять интимную сторону духовной жизни Маркса.
   Она помещалась во втором этаже, и широкое окно, через которое в комнату попадала масса света, выходило в парк. У стен, по обе стороны камина и напротив окна, стояли книжные шкафы, которые были полны книгами и до самого потолка загружены свертками газет и рукописей. Против камина и с одной стороны окна стояли два стола, заваленные бумагами, книгами и газетами; посреди комнаты, где было много света, стояли очень простой и небольшой рабочий стол (три фута в длину, два фута в ширину) и деревянное кресло. Между креслом и книжным шкафом напротив окна стоял кожаный диван, на который Маркс время от времени ложился, чтобы отдохнуть. Книги лежали и на камине; тут же были сигары, спички, коробки с табаком, пресс-папье, фотографии его дочерей, его жены, Вильгельма Вольфа и Фридриха Энгельса.
   Маркс очень много курил.
   – «Капитал» не вернет мне даже того, что стоили мне сигары, которые я выкурил, работая над ним, – как-то сказал он мне.
   Но в еще большем количестве истреблял он спички; он так часто забывал о своей трубке или о сигаре и ему так часто приходилось их зажигать, что коробки спичек опустошались с невероятной быстротой.
   Маркс никому не позволял приводить в порядок, или, вернее, в беспорядок, свои книги и бумаги. Они только с виду были в беспорядке: все было, собственно говоря, на своем определенном месте, и он, не ища, немедленно брал книгу или тетрадь, которые ему были нужны. Даже во время беседы он часто останавливался, чтобы показать в книге приведенную цитату или цифру. Он был одно целое со своей рабочей комнатой, находящиеся в ней книги и бумаги повиновались ему так же, как члены его собственного тела.
   В расстановке книг Маркс не руководствовался внешней симметрией; книги различных форматов и брошюры стояли тесно друг подле друга; он расставлял книги не по формату, а по их содержанию. Книги для него были духовными инструментами, а не предметами роскоши. «Они – мои рабы, – говорил он, – и должны служить мне, как я хочу». Он не обращал внимания на их формат, переплет, красоту бумаги или печати; он загибал углы, покрывал поля отметками карандашом и подчеркивал строки. Надписей он никаких не делал, но сплошь и рядом он не мог воздержаться от вопросительных и восклицательных знаков, если автор писал ошибочные вещи. Система подчеркивания, которой он пользовался, позволяла ему очень легко находить в книге нужное место. У него была привычка после продолжительных перерывов перечитывать свои записные тетради и отмеченные в книгах места для того, чтобы закрепить их в своей памяти, которая отличалась исключительной остротой и точностью. Он изощрял ее с юных лет, выучивая, по совету Гегеля, наизусть стихи на незнакомом ему языке.
   Гейне и Гёте, которых Маркс в разговоре часто цитировал, он знал наизусть. Он постоянно читал поэтов, выбирая их из всей европейской литературы. Ежегодно перечитывал он Эсхила в греческом оригинале; его и Шекспира он любил как двух величайших драматических гениев, которых породило человечество.
   Шекспира, которого он особенно любил, он изучал специально. Он знал его самых незначительных персонажей. В семье Маркса господствовал настоящий культ великого английского драматурга. Три дочери Маркса знали его наизусть. Когда после 1848 года Маркс задумал усовершенствоваться в английском языке, на котором он еще раньше умел читать, он стал собирать и приводить в систему все своеобразные шекспировские выражения; он внимательно изучал и часть полемических произведений Уильяма Коббета, которого он очень высоко ценил. Данте и Бёрнс были его любимейшими поэтами. Ему доставляло большое удовольствие, когда его дочери читали вслух сатиры или пели романсы шотландского поэта Бёрнса.
   Неутомимый труженик и великий ученый Кювье устроил в Парижском музее, в котором был директором, несколько рабочих комнат для своих личных занятий. Каждая комната предназначалась для особого рода работы; в каждой находились необходимые для этого книги, инструменты, анатомические препараты и т. п. Уставши от одного рода занятий, Кювье переходил в соседнюю комнату и принимался за другое дело; в том и состоял его отдых.
   Маркс был такой же неутомимый труженик, но у него не было средств устраивать себе несколько рабочих кабинетов, как у Кювье. Отдыхом ему служило только шаганье взад и вперед по комнате: от дверей до окна была вытоптана на ковре полоска, которая резко выделялась, точно тропинка на лугу.
   По временам Маркс ложился на диван и читал романы, причем иногда начинал сразу несколько книг, читая их попеременно. Подобно Дарвину, он был большим любителем романов. Маркс любил преимущественно романы XVIII столетия и особенно Филдинга; из позднейших писателей ему больше всего нравились Поль де Кок, Чарлз Левер, Александр Дюма-отец и Вальтер Скотт, роман которого «Пуритане» («Old Mortality») он считал образцовым произведением. Он проявлял особенный интерес к рассказам, богатым приключениями и юмористическим элементом.
   Выше всех романистов он ставил Сервантеса и Бальзака; в «Дон Кихоте» он видел эпос вымиравшего рыцарства, добродетели которого в только что народившемся мире буржуазии стали чудачествами и вызывали насмешки. Бальзака он ставил так высоко, что собирался написать исследование о его крупнейшем произведении «Человеческая комедия», как только окончит свое сочинение по политической экономии. Бальзак был не только историком общества своего времени, но также творчески предвосхитил те фигуры, которые при Луи-Филиппе находились еще в зародышевом состоянии и только после смерти Бальзака, при Наполеоне III, достигли полного развития.
   Маркс читал на всех европейских языках, а на трех – немецком, французском и английском – и писал так, что восхищал людей, знающих эти языки; он любил повторять фразу: «Иностранный язык есть оружие в жизненной борьбе».
   Маркс обладал огромным лингвистическим талантом, который унаследовали также его дочери. Когда Марксу было уже 50 лет, он принялся за изучение русского языка и, несмотря на трудность этого, языка, овладел им через какие-нибудь полгода настолько, что мог с удовольствием читать русских поэтов и прозаиков, из которых особенно ценил Пушкина, Гоголя и Щедрина. За изучение русского языка он принялся, чтобы иметь возможность читать официальные документы, опубликование которых в силу содержащихся в них ужасных разоблачений правительство запрещало. Преданные друзья доставляли их Марксу, и последний является, несомненно, единственным западноевропейским экономистом, который имел возможность ознакомиться с ними [1].
   Наряду с поэтами и романистами у Маркса было еще замечательное средство для умственного отдыха – математика, к которой он питал особое пристрастие. Алгебра служила ему даже нравственным утешением: он прибегал к ней в самые мучительные минуты своей беспокойной жизни. Во время последней болезни жены он не мог продолжать обычных научных занятий; и в этом тяжелом состоянии он мог сколько-нибудь успокоиться, только погружаясь в математику. В это время – время душевных страданий – он написал работу по исчислению бесконечно малых величин, которая, по отзывам читавших ее специалистов, имеет большое научное значение. В высшей математике он находил диалектическое движение в его наиболее логичной и в то же время простейшей форме. Он считал также, что наука только тогда достигает совершенства, когда ей удается пользоваться математикой.
   Собственная библиотека Маркса, которую он тщательно собирал за долгое время своей исследовательской работы, в течение всей своей жизни, и которая содержала более тысячи томов, была для него недостаточна, и он в течение многих лет был усердным посетителем Британского музея, книгохранилище которого он ценил очень высоко.
   Даже противники Маркса вынуждены были признать его обширные и глубокие познания не только по его специальности – политической экономии, но также и по истории, философии и по литературе всех стран.
   Хотя спать Маркс ложился всегда очень поздно, но между восемью и девятью часами утра всегда бывал уже на ногах, пил черный кофе, читая газеты, и шел затем в свою рабочую комнату, где и работал до двух или до трех часов ночи. Он делал перерывы только для еды и вечером, чтобы прогуляться в Хэмпстед-Хис, если позволяла погода; днем час или два он спал на своем диване. В молодости у Маркса было обыкновение просиживать за работой целые ночи.
   Работа стала страстью Маркса; она поглощала его настолько, что за ней он часто забывал о еде. Нередко приходилось звать его к обеду по нескольку раз, пока он спускался, наконец, в столовую; и едва лишь он съедал последний кусок, как снова уже шел в свою комнату.
   Ел он очень мало и прямо-таки страдал отсутствием аппетита; он пытался с этим бороться, употребляя в пищу острые и соленые кушанья – ветчину, копченую рыбу, икру и маринады. Желудок должен был расплачиваться за колоссальную работу мозга.
   Весь свой организм приносил он в жертву своему мозгу: мышление было для Маркса высшим наслаждением. Мне приходилось часто слышать, как он повторял слова Гегеля, своего учителя философии в годы юности: «Даже преступная мысль злодея величественнее и возвышеннее всех чудес неба».
   Организм Маркса должен был быть очень крепким, чтобы выносить такой необычный образ жизни и такую изнуряющую умственную работу. И действительно, он был человеком крепкого сложения, роста выше среднего, широкоплечим, с хорошо развитой грудью, он был пропорционально сложен; пожалуй, только туловище было несколько длиннее, чем следует, по сравнению с ногами, как это часто встречается у евреев. Если бы в молодости он много занимался гимнастикой, то стал бы очень сильным человеком. Единственное физическое упражнение, которым он занимался регулярно, была ходьба; целыми часами, беседуя и куря, он мог шагать или взбираться на холмы, не чувствуя ни малейшей усталости.
   Можно даже сказать, что в своем кабинете он работал на ходу; он присаживался лишь на короткие промежутки времени, чтобы записать то, что он обдумал во время ходьбы. Он очень любил беседовать расхаживая и лишь время от времени останавливался, когда беседа бывала особенно оживленной или разговор становился серьезным.
   В продолжение многих лет я сопровождал его на вечерних прогулках в Хэмпстед-Хис; во время этих прогулок по лугам получил я от него свое экономическое воспитание. Может быть, даже сам того не замечая, он излагал мне, шаг за шагом, содержание всего первого тома «Капитала», по мере того как он его тогда писал.
   Всякий раз, возвратившись домой, я записывал, как мог, только что услышанное; сначала мне было очень трудно следовать за глубоким и сложным ходом мысли Маркса. К сожалению, я потерял эти драгоценные заметки. После Парижской Коммуны мои бумаги в Париже и в Бордо подверглись со стороны полиции полному разграблению.
   Больше всего жалею я об утрате заметок, которые я сделал в тот вечер, когда Маркс изложил мне свою гениальную теорию развития человеческого общества с тем богатством доказательств и соображений, которое было свойственно только ему. Как будто завеса разорвалась перед моими глазами: в первый раз я ясно почувствовал логику всемирной истории и мог свести столь противоречивые по видимости явления развития общества и идей к их общим материальным причинам. Я был этим прямо-таки ошеломлен, и впечатление это сохранилось у меня в течение долгих лет.
   Точно такое же действие произвело это на мадридских социалистов [2], когда я, при всей недостаточности моих средств, изложил им эту теорию, величайшую из теорий, созданных Марксом, и, безусловно, одну из величайших теорий вообще, до каких только доходил когда-либо человеческий ум.
   Мозг Маркса был вооружен невероятным множеством фактов из области истории и естествознания, а также философских теорий, и он превосходно умел пользоваться всей массой знаний и наблюдений, накопленных в продолжение долгой умственной работы. Маркса можно было спрашивать когда угодно и о чем угодно, и неизменно получался самый обстоятельный ответ, какого только можно было желать, и всегда он сопровождался философскими соображениями обобщающего характера. Мозг его был подобен военному кораблю, стоящему в гавани под парами: он был всегда готов отплыть в любом направлении мышления.
   Несомненно, «Капитал» обнаруживает перед нами ум изумительной силы и громадных знаний; но для меня, как и для всех, кто близко знал Маркса, ни «Капитал», ни какое-либо другое из его сочинений не показывает всего величия его гения и его знаний. Он был гораздо выше своих произведений.
   Мне привелось работать с Марксом; я был просто писцом, которому он диктовал. Но мне при этом представлялась возможность наблюдать его манеру мыслить и писать. Работа шла у него легко и в то же время трудно: легко, потому что для любой темы немедленно же появлялась перед его духовным взором вся полнота относящихся к ней фактов и соображений; но как раз вследствие этой полноты исчерпывающее изложение его идей было трудным делом и требовало продолжительного времени…
   Маркс постигал суть вещи. Он видел не только поверхность, он проникал вовнутрь, он исследовал составные части в их взаимном действии и в их взаимном противодействии. Он выделял каждую из этих частей и прослеживал историю ее развития. Затем от вещи он переходил к окружающей ее среде и наблюдал действие последней на первую и обратно. Он возвращался опять к возникновению объекта, к его изменениям, эволюциям и революциям, которые этот последний проделывал, и доходил, наконец, до самых отдаленных его действий. Он видел перед собой не отдельную вещь самое по себе, вне связи с окружающей ее средой, но весь сложный, находящийся в постоянном движении мир.
   И Маркс хотел изобразить всю жизнь этого мира в его столь разнообразных и непрерывно меняющихся действиях и противодействиях. Беллетристы школы Флобера и Гонкуров жалуются: как трудно точно передать то, что видишь. А ведь то, что они хотят изобразить, это только поверхность, только воспринятое ими впечатление. Их литературная работа – детская игра по сравнению с работой Маркса. Требовалась необычайная сила мысли, чтобы так глубоко понять действительность, и требовалось не менее редкое искусство, чтобы передать то, что он видел и хотел сказать.
   Никогда он не был доволен своей работой, всегда он впоследствии делал в ней изменения и постоянно находил, что изложение не достигает той высоты, до которой доходит его мысль.
   Маркс совмещал в себе оба качества, необходимые для гениального мыслителя. Он мастерски разлагал предмет на его составные части и затем восстанавливал его со всеми его деталями и различными формами развития и открывал внутреннюю их зависимость. Его доказательства не были абстракциями, как утверждали экономисты, неспособные мыслить; его метод был не метод геометрии, которая, черпая свои определения из окружающего мира, при построении выводов совершенно отрешается от реальной почвы. В «Капитале» мы находим не отдельные определения, не отдельные формулы, а ряд в высшей степени тонких анализов действительности, передающих самые легкие оттенки и малейшие различия.
   Маркс начинает с утверждения очевидного факта, что богатство общества, в котором господствует капиталистический способ производства, заключается в огромной массе товаров; товар – нечто конкретное, не какая-нибудь математическая абстракция – есть, таким образом, элемент, первичная клеточка капиталистического богатства. Маркс берется за этот товар; он перевертывает его во все стороны, выворачивает даже наизнанку и раскрывает одну за другой его тайны, о существовании которых представители официальной экономической науки даже не подозревали и которые, однако, многочисленнее и глубже, чем все таинства католической религии. Всесторонне исследовав вопрос о товаре, он рассматривает отношение одного товара к другому в обмене и затем переходит к производству товаров и к историческим условиям развития их производства. Рассматривая формы существования товара, Маркс показывает, как одна из них переходит в другую, как необходимым образом одна производит из себя другую. Логический ход развития явлений представлен так искусно и с таким совершенством, что может, пожалуй, показаться простым измышлением самого Маркса, и, тем не менее, все это почерпнуто им лишь из действительности, все это представляет действительную диалектику товара.
   Маркс работал всегда с величайшей добросовестностью; любой факт, любая цифра, приводимые им, подтверждались ссылкой на самые выдающиеся авторитеты. Он не довольствовался сообщениями из вторых рук; он сам всегда добирался до первоисточника, какие бы трудности это ни представляло; даже ради второстепенного факта он спешил в Британский музей, чтобы в библиотеке музея проверить этот факт. Оппоненты никогда не были в состоянии изобличить Маркса в опрометчивости, указать, что его доказательства построены на фактах, не выдерживающих строгой критики.
   Следуя этой привычке обращаться непосредственно к первоисточникам, он часто читал малоизвестных писателей, цитаты из которых встречаются у него одного. Подобных цитат в «Капитале» так много, что можно было бы, пожалуй, заподозрить, не приводил ли он их намеренно, чтобы похвастать своей начитанностью. Маркс, однако, имел в виду отнюдь не такую цель. «Я творю суд истории и воздаю каждому по его заслугам», – говорил он и считал своим долгом назвать имя каждого писателя, который впервые высказал ту или другую мысль или выразил ее наиболее определенно, как бы незначителен или малоизвестен ни был этот писатель.
   Литературная совесть Маркса была столь же строга, как и его научная совесть. Он не только никогда не ссылался на факт, в котором не был вполне уверен, но даже не позволял себе говорить о предмете, которого он предварительно не изучил основательно. Он не публиковал ничего до тех пор, пока не добивался тщательной обработкой и неоднократными переделками соответствующей формы. Ему была невыносима мысль появиться перед публикой с вещью, не доработанной до конца.
   Показывать свои рукописи, пока в них не закончено все до последней запятой, было для него чистым мучением. Так сильно было в нем это чувство, что однажды он сказал, что лучше сожжет свои рукописи, чем оставит их неоконченными.
   Вряд ли читатель его произведений представляет себе все трудности, которые вытекали из его метода исследования. Так, чтобы написать в «Капитале» около двадцати страниц об английском рабочем законодательстве, он должен был проштудировать целую библиотеку Синих книг, содержащих доклады следственных комиссий и фабричных инспекторов Англии и Шотландии; он прочитал их от начала до конца, как можно судить по многочисленным пометкам карандашом, встречающимся в них. Эти доклады он считал важнейшими и значительнейшими документами для изучения капиталистического способа производства и был такого высокого мнения о людях, которым поручено было их составление, что сомневался, удастся ли другим нациям Европы «найти таких же компетентных, беспристрастных и решительных людей, как английские фабричные инспектора». Эту богатую дань их заслугам он воздает в предисловии к «Капиталу».
   И этот обильный фактический материал Маркс почерпнул из тех самых Синих книг, которые многие члены обеих палат парламента, получавшие эти книги, употребляли только как мишень для стрельбы из пистолета, измеряя по числу страниц, пробитых пулей, силу удара оружия. Другие члены парламента продавали Синие книги на вес, и это было самое разумное, что они могли сделать: это-то и дало возможность Марксу дешево купить их у букиниста, к которому он заходил время от времени просматривать книги и старые документы. Профессор Бизли заявил, что Маркс максимально использовал для науки Синие книги и, пожалуй, даже впервые познакомил с ними мир. Профессор Бизли, однако, не знал, что еще до 1845 года Энгельс почерпнул из Синих книг много документов, которые он использовал в своей книге о положении рабочего класса в Англии [3].
 //-- 2 --// 
   Надо было видеть Маркса дома, в кругу семьи, когда он откладывал в сторону книги и тетради, или по воскресеньям вечером в компании друзей, чтобы разглядеть за обликом строгого ученого сердце этого человека и полюбить его. В эти моменты он бывал самым приятным собеседником – остроумным, полным юмора, умевшим смеяться от всей души. Всякий раз, когда кто-нибудь вставлял в разговор острое словцо или ловко парирующий ответ, черные глаза Маркса под нависшими густыми бровями искрились от веселости и насмешливой иронии.
   Маркс был нежным, кротким, снисходительным отцом. «Дети должны воспитывать своих родителей», – бывало говорил он. Не было и тени отцовской власти в его отношении к дочерям, которые были необыкновенно к нему привязаны. Он никогда ничего им не приказывал; если же хотел чего-нибудь от них, он их просил как об одолжении или уговаривал отказаться от того, что ему было нежелательно. И тем не менее редкому отцу удавалось добиться большего послушания. В глазах дочерей он был другом, и они обходились с ним, как с товарищем. Они называли его не отец, а «Мавр», – так в шутку прозвали Маркса за смуглый цвет лица и за черные, как смоль, волосы и бороду. А члены Союза коммунистов [4] еще до 1848 года величали его «отец Маркс», хотя в то время ему не было еще и 30 лет…
   Маркс проводил иногда целые часы в играх со своими детьми. Последние и до сих пор вспоминают о морских сражениях и пожарах целых флотилий бумажных корабликов, которые он сам для них сооружал, пускал в большом тазу с водой и затем поджигал к величайшей радости ребят.
   По воскресеньям дочери не позволяли ему работать: он на весь день был в их распоряжении. Если погода была хорошая, все семейство предпринимало большую прогулку за город; по дороге заходили в простую таверну выпить имбирного пива и закусить хлебом с сыром. Когда дочери были еще маленькими, Маркс, чтобы укоротить длинный путь, рассказывал чудесные волшебные сказки, тянувшиеся без конца, – сам по дороге сочиняя их, растягивая или, наоборот, ускоряя события, смотря по длине оставшегося пути, и малыши, заслушавшись его, забывали о своей усталости.
   У Маркса была бесподобная поэтическая фантазия. Его первыми литературными опытами были стихи. Жена Маркса бережно хранила юношеские стихотворения своего мужа, но никому их не показывала. Родители Маркса мечтали для сына о литературной или профессорской карьере; по их мнению, он унизил себя тем, что отдался социалистической агитации и избрал своим предметом политическую экономию, к которой в тогдашней Германии относились еще с пренебрежением.
   Маркс обещал своим дочерям написать драму, сюжетом которой должна была служить история Гракхов. К сожалению, он не мог исполнить этого данного им обещания; а интересно было бы посмотреть, как тот, кого называли «рыцарем классовой борьбы», разработал бы этот трагичный и вместе величественный эпизод из истории борьбы классов древнего мира. У Маркса было множество планов, которые остались неосуществленными. Он намеревался, между прочим, написать логику и историю философии, – последняя была его любимым занятием в юношеские годы. Сто лет надо было ему прожить, чтобы привести в исполнение свои литературные планы – одарить мир частью тех сокровищ, которые хранились в его голове!
   Жена Маркса в течение всей его жизни была ему другом в самом настоящем и полном смысле этого слова. Оба знали друг друга еще с детства и выросли вместе. Марксу было не больше 17 лет, когда они обручились. Молодым людям пришлось ждать семь лет, пока они, в 1843 году, обвенчались и с тех пор не разлучались уже ни разу. Жена Маркса скончалась, немного опередив мужа. Никто и никогда, пожалуй, не был в такой степени проникнут идеей равенства, как жена Маркса, хотя она родилась и получила воспитание в аристократической немецкой семье. Различий по общественному положению для нее не существовало. Пролетариев в будничной рабочей одежде она приглашала садиться в ее доме за ее стол с такой любезностью и предупредительностью, как будто это были князья или принцы. Многим рабочим всевозможных национальностей привелось самим испытать ее гостеприимство и радушие, и, я уверен, ни один из них даже не заподозрил, что эта женщина, с ее безыскусственной, искренней сердечностью в обращении, происходит по женской линии из рода герцогов Аргайлских, что ее брат был министром прусского короля. Она бросила все, чтобы следовать за своим Карлом, и никогда, даже в дни самой жестокой нужды, не раскаивалась в том, что сделала.
   У нее был светлый, блестящий ум. Ее письма к друзьям, очевидно без всякого усилия с ее стороны, сами собой выливавшиеся из-под пера, представляют действительно мастерские произведения живого и оригинального ума. Получить от жены Маркса письмо было праздником. Иоганн Филипп Беккер опубликовал часть ее писем. Неумолимый сатирик Гейне побаивался иронии Маркса и очень высоко ценил острый и тонкий ум его жены. Во время пребывания четы Маркс в Париже он был их постоянным гостем. Сам Маркс был настолько высокого мнения об уме и критических способностях своей жены, что (как я слышал от него в 1866 г.) давал ей на прочтение все свои рукописи и придавал большую цену ее суждениям. Она же переписывала его рукописи для печати.
   У супругов Маркс было много детей. Трое из них умерли в самом раннем возрасте во время невзгод, которые пришлось испытать семье после революции 1848 года, когда они эмигрировали в Лондон и поселились там в двух маленьких комнатах на Дин-стрит, около Сохо-сквера. Из детей я знал только трех дочерей. Когда в 1865 году я познакомился с Марксом, младшая (Элеонора) была чудным ребенком, с замашками мальчика. Маркс уверял, что жена его ошиблась, произведя ее на свет девочкой. Две другие дочери представляли собой удивительный образчик совершенных противоположностей во всех отношениях. Старшая (впоследствии жена Лонге), подобно отцу, имела смуглый здоровый цвет лица и волосы цвета воронова крыла; другая – средняя (впоследствии жена Лафарга) – походила на мать: это была румяная блондинка с пышными кудрявыми волосами, которые отливали золотом, как будто в них постоянно светилось заходящее солнце.
   К семейству Маркса, кроме вышеупомянутых, нужно причислить еще одного члена, игравшего в нем немаловажную роль, – Ленхен Демут. Родом из крестьянской семьи, она совсем еще молоденькой, почти ребенком, попала к Женни Маркс в качестве прислуги задолго до ее замужества. Ленхен не оставила Женни Маркс и после ее выхода замуж; она так сильно привязалась к семейству Маркса, что совершенно забыла о самой себе. Она сопровождала супругов во всех их поездках и разделяла с ними их изгнание.
   Это был поистине добрый гений дома; она умела найтись в самую трудную минуту. Благодаря ее распорядительности, бережливости и ловкости семья никогда не испытывала острой нужды, по крайней мере, в самом необходимом. Ленхен все умела делать: стряпала, смотрела за хозяйством, одевала детей, кроила платья и шила их вместе с женой Маркса. В доме, находившемся на ее попечении, она была одновременно и хозяйкой и мажордомом.
   Дети любили ее, как мать, и в их глазах она пользовалась родительским авторитетом, потому, конечно, что относилась к ним с чисто материнской привязанностью. Женни Маркс видела в ней свою близкую подругу, и сам Карл Маркс был к ней расположен очень дружески; он любил играть с ней в шахматы, причем она нередко его обыгрывала.
   Привязанность Ленхен к семье Маркса была слепая: – что бы кто из них ни сделал, все в ее глазах было прекрасно и не могло быть иным. Всякий, высказывавший осуждение Марксу, казалось, осуждал ее самое. Ко всем, кто пользовался сердечным расположением семьи, она относилась по-матерински, с чувством покровительственной нежности. Она как бы усыновила всех их – всю семью. Ленхен пережила Маркса и его жену; ту заботливость и привязанность, которые она дарила семье Маркса, она перенесла затем в дом Энгельса, с которым познакомилась еще в молодые годы.
   Впрочем, и Энгельс тоже как бы состоял членом их семьи; дочери Маркса называли его своим вторым отцом, он был alter ego [5] Маркса; долгое время в Германии их имена не разделялись, и на страницах истории они будут навсегда связаны. Маркс и Энгельс осуществили в нашем веке тот идеал дружбы, который изображали древние поэты. С юных лет они развивались вместе и, так сказать, параллельно, делились друг с другом самыми задушевными мыслями и чувствами, принимали участие в одном и том же революционном движении и до тех пор работали совместно, пока могли быть вместе.
   Они бы всю жизнь, вероятно, проработали так вдвоем, если бы события не разлучили их почти на целых 20 лет. После поражения революции 1848 года Энгельсу пришлось отправиться в Манчестер, тогда как Маркс должен был остаться в Лондоне.
   Несмотря на это, они продолжали жить общей духовной жизнью: они почти ежедневно переписывались по поводу текущих политических событий или по вопросам науки, делились друг с другом собственными научными изысканиями. Как только Энгельсу представилась возможность освободиться от своей работы, он поспешил выбраться из Манчестера и переехал в Лондон, где поселился в десяти минутах ходьбы от своего дорогого Маркса. Начиная с 1870 года и до самой смерти Маркса не проходило дня, чтобы они не виделись, чтобы один из друзей не навестил другого.
   Когда Энгельс объявлял о своем приезде, это было торжеством в семье Маркса. В ожидании его шли нескончаемые разговоры о нем, а в самый день приезда Маркс от нетерпения не мог работать. Подкрепляя свои силы табаком, друзья просиживали вместе всю ночь, чтобы досыта наговориться обо всем, что произошло со дня их последнего свидания.
   Мнением Энгельса Маркс дорожил больше, чем мнением кого бы то ни было: Энгельс был как раз тем человеком, которого Маркс считал способным быть его сотрудником. Для того чтобы убедить в чем-нибудь Энгельса, чтобы заставить его признать какую-нибудь свою идею, Маркс не жалел никаких трудов. Мне, например, привелось видеть, как он перечитывал заново целые тома, чтобы отыскать факты, которые заставили бы Энгельса переменить мнение по какому-то – теперь не припомню, какому именно – второстепенной важности вопросу из истории политической и религиозной войны альбигойцев [6]. Заставить Энгельса согласиться со своим мнением было праздником для Маркса.
   Маркс гордился своим другом. Он с особенным удовольствием раскрывал предо мной все нравственные и умственные достоинства Энгельса; чтобы показать мне его, он даже нарочно ездил со мной в Манчестер.
   Маркс приходил в восторг от необыкновенной разносторонности научных познаний Энгельса. Каждая мелочь, касавшаяся друга, беспокоила его.
   – Я постоянно дрожу, – говорил мне Маркс, – при мысли, что с ним приключится какое-нибудь несчастье на охоте, когда он скачет по полям во весь опор, беря одно препятствие за другим.
   Маркс был хорошим другом так же, как был нежным мужем и отцом; с другой стороны, в своих близких – жене, дочерях, Ленхен и Энгельсе – он нашел людей, вполне достойных любви такого человека, каким был он.
 //-- 3 --// 
   Маркс начал свою общественную деятельность одним из вождей радикальной буржуазии, но как только его оппозиция стала более резкой, он оказался покинутым, а когда он стал коммунистом, прежние союзники объявили его своим врагом. Его травили, изгнали из Германии, позорили его и клеветали на него, и, наконец, против него лично и против его трудов составился заговор молчания. Абсолютно игнорировали его «Восемнадцатое брюмера» [7], работу, доказывающую, что из всех историков и общественных деятелей 1848 года, он один сумел понять причины и предугадать последствия государственного переворота 2 декабря 1851 года. Ни одна буржуазная газета не упомянула об этом произведении, несмотря на то, что оно было написано на злобу дня.
   Равным образом замолчали и «Нищету философии» – ответ на «Философию нищеты» [8], так же как и «К критике политической экономии» [9]. Однако I Интернационал и первый том «Капитала» разбили этот заговор молчания, продолжавшийся почти 15 лет.
   Игнорировать Маркса далее стало невозможно. Интернационал рос, и слава его дел наполнила весь мир. Хотя сам Маркс держался в тени, выдвигая вперед других, однако скоро ни для кого уже не было тайной, кто является режиссером.
   В Германии была основана социал-демократическая партия, выросшая в силу, за которой Бисмарк ухаживал прежде чем решился обрушить на нее репрессии. Лассальянец Швейцер напечатал ряд статей, которые знакомили рабочую публику с содержанием «Капитала». По предложению И. Ф. Беккера, конгресс Интернационала принял резолюцию, в которой «Капитал» рекомендуется вниманию социалистов всех стран как «библия рабочего класса» [10].
   После восстания 18 марта 1871 года, в котором хотели видеть дело рук Интернационала, и после поражения Коммуны, защиту которой против клеветнического похода буржуазной прессы всех стран взял на себя Генеральный Совет Интернационала, имя Маркса стало всемирно известным.
   Маркс был теперь признан крупнейшим теоретиком научного социализма и организатором первого интернационального движения рабочих. «Капитал» стал учебником социалистов всех стран. Все социалистические и рабочие газеты пропагандировали его научные теории, а в Америке во время одной вспыхнувшей в Нью-Йорке крупной забастовки выдержки из «Капитала» распространялись в форме прокламаций для того, чтобы побудить рабочих к стойкости и доказать им справедливость их требований.
   «Капитал» был переведен почти на все европейские языки. И каждый раз, когда в Европе или Америке противники теории Маркса делали попытку опровергнуть его положения, марксисты находили ответ, который затыкал им рот. «Капитал» теперь действительно стал тем, чем его назвал конгресс Интернационала, а именно – «библией рабочего класса».
   Однако горячее участие, которое принимал Маркс в Интернационале и рабочем движении вообще, отнимало время у его научной деятельности, а смерть жены и старшей дочери, Женни Лонге, отозвалась на этой деятельности прямо роковым образом.
   Супругов Маркс тесно связывало чувство глубокой взаимной любви. Маркс любовался и гордился красотой жены. Она своим кротким, мягким нравом облегчала ему жизнь революционного социалиста, беспокойную и неизбежно связанную с лишениями.
   Эти лишения свели в могилу Женни Маркс; они же сократили жизнь ее мужа. За время ее долгой мучительной болезни бессонные ночи, душевные волнения, недостаток движения и чистого воздуха утомили Маркса и нравственно и физически. Он вскоре схватил воспаление легких, которое чуть было не свело его в могилу.
   Жена Маркса как жила, так и умерла, верная своим убеждениям коммунистки и материалистки. Скончалась она 2 декабря 1881 года. Она не боялась смерти. Почувствовав ее приближение, она сказала мужу: «Карл, силы мои сломлены».
   Это были ее последние, внятно произнесенные слова. Она была похоронена 5 декабря на Хайгетском кладбище в отделении для «отверженных» (в неосвященной земле). Следуя правилам, которых она держалась всю жизнь и которые разделял и Маркс, о дне ее погребения не объявляли; только немногие самые близкие друзья проводили умершую на место ее последнего успокоения. Перед тем, как разойтись, Энгельс, старинный друг Карла и Женни, произнес над могилой речь…
   Со дня смерти жены жизнь Маркса была рядом физических и нравственных страданий, которые он переносил с твердостью и которые еще обострились, когда год спустя внезапно умерла его старшая дочь Женни Лонге. Он был сломлен и уже не поправился.
   Он умер за своим письменным столом 14 марта 1883 года, на шестьдесят шестом году жизни.
 //-- Примечания --// 
   1. Маркс глубоко изучал историю аграрных отношений в России, положение рабочих и крестьян, а также внешнюю политику царской России. – Ред.
   2. После поражения Парижской Коммуны Лафарг эмигрировал из Франции в Испанию, где вел по поручению Маркса и Генерального Совета I Интернационала борьбу против анархистов-бакунистов. – Ред.
   3. См. К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, 2 изд., т. 2, стр. 231–517. Ред.
   4. Союз коммунистов – первая международная организация революционного пролетариата, основанная Марксом и Энгельсом; существовала с 1847 по 1852 год. – Ред.
   5. – вторым «я». – Ред.
   6. Альбигойские войны – крестовые походы, предпринятые по инициативе папства против «еретиков» Южной Франции – христианской секты альбигойцев, получивших название от южнофранцузского города Альби, одного из главных центров движения. Происходили с перерывами в 1209–1229 годах. – Ред.
   7. «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» Маркс писал с декабря 1851 по март 1852 года. Работа была опубликована в мае 1852 года. – Ред.
   8. «Система экономических противоречий, или Философия нищеты» – книга французского публициста, экономиста и социолога, идеолога мелкой буржуазии, одного из основоположников анархизма Прудона, выпущенная им в 1846 году. Маркс в работе «Нищета философии» (1847) подверг уничтожающей критике книгу Прудона, показав ее научную несостоятельность. – Ред.
   9. Работа Маркса, изданная в 1859 году. – Ред.
   10. Эта резолюция была принята Брюссельским конгрессом I Интернационала в сентябре 1868 года. – Ред.



   Статьи


   Строение пролетариата

   Пролетарий есть умственный или физический производитель, потерявший всякую собственность на свое орудие труда и на продукт своего труда. Именно потому, что он не владеет орудием труда, денно, понедельно или помесячно. Пролетарий – непосредственный продукт развития современных средств производства.
   Современные средства производства могли принять коммунистическую форму, – т. е. такие размеры, такую сложность, что для своего пуска в ход они требуют сотрудничества коллектива производителей, – только экспроприировав у производителя всякую собственность на орудие труда (земля или машинное орудие). С того момента, как производитель стал владеть только своей рабочей силой, на него и на его семью низверглись всевозможные социальные бедствия.
   Современные средства производства экспроприировали сверх того, у трудящегося (крестьянина-земледельца или городского ремесленника) его техническое искусство и низвели его на роль простого органа огромного механизма. Отняв у работника его профессиональное искусство, некогда приобретаемое долгими годами ученичества, машина обесценила рабочего, она позволила заменить искусную работу ремесленника простым трудом, трудом, сведенным к простым автоматическим движениям. Отняв у труда всякое мускульное напряжение, она позволила заменить мужчину женщиной и малолетним.
   Машина, которая должна была освободить человека от всякого тягостного труда и развить до бесконечности его производительную мощь, превратилась в руках капиталистической буржуазии в самое адское орудие угнетения, каким когда-либо владел господствующий класс. Она дала ей возможность склонить громадное большинство народа под иго самого притупляющего, чрезмерно продолжительного труда; она позволила ей сделать из детского труда средство капиталистического производства. Никогда, ни в одном обществе прошедших эпох, даже в странах с наиболее жестоким рабством, не видано было, чтобы дети восьми, десяти, двенадцати лет работали под кнутом по восьми, десяти, двенадцати часов в сутки, как это делается теперь в Лилле, Лионе, Руане, Париже (Жюль Симон, «Восьмилетний работник»). Никогда не видана была, наряду с самыми чудовищными богатствами, такая полная, такая безысходная нищета. Муки голода и труда, превосходящие всякие пределы человеческих сил, стали жребием трудящихся классов нашего века.
   А между тем машина – это великий освободитель человечества. Сделав ненужной техническое искусство, уничтожив мускульное усилие, она декретировала равенство в человеческом роде: пред лицом общественного производства дитя равно женщине, женщина равна мужчине, и всякий мужчина равен другому мужчине. То, чего Аристотель, этот гигант мысли, и великие утописты-коммунисты Греции и средних веков не могли понять, – уничтожение порабощающего труда, труда тягостного, не допускающего развития других физических и умственных способностей человека, – осуществила машина. Ее двигательная сила освобождает труд от всякого изнуряющего напряжения, ее бесконечная воспроизводственная мощь сокращает направляющий труд человека до продолжительности, которую коммунистическая организация общественного производства сможет ограничить тремя или четырьмя часами в день. Если это равенство в общественном труде привело лишь к притупляющему равенству и нищете, если бесконечная воспроизводительная сила машины имела результатом лишь колоссальное умножение национального богатства, лишь беспорядочное толкание в вихрь общественного производства мужчин, женщин и детей, лишь напряжение труда до последних пределов человеческих сил, то это произошло потому, что средства производства, хотя и приняли коммунистическую форму, остались, однако, индивидуальной собственностью капиталистического класса. Именно капиталистическое владение средствами производства является в нашем обществе причиною всех бедствий производителей.
   Но если средства производства, монополизированные капиталистами, обусловливают все общественные бедствия, то они же породили в недрах капиталистического общества революционный класс, пролетариат, который должен насильственно разбить, как цыпленок свою скорлупу, капиталистическую форму общества, в коей он развился.
   Пролетариат не выступает пред историей, как беспорядочная толпа илотов, без организации, без теоретических запросов, без революционной энергии, без административных и направляющих способностей. Пролетариат Америки и Европы выступает в наши дни, как сложившийся класс, обладающий в своих собственных недрах всеми интеллектуальными органами, которые требуются для администрирования и управления общественным производством.
   Очень сложная организация существует во всяком крупном промышленном или торговом предприятии. Все производители, ее составляющие, тесно связаны между собою и достигают общего результата только планомерным кооперированием всех их индивидуальных усилий. Железнодорожный поезд не может двинуться в путь, не всколыхнув целой армии работников (кассиры, начальники станций, будочники, телеграфисты, стрелочники, машинисты, истопники и пр.); все эти производители дифференцированные органы одного и того же общественного организма, должны выполнять целостные движения, точно заранее вычисленные. Эти промышленные организации, дисциплинировавшие массу производителей, могут, под влиянием случайных обстоятельств, сразу и без перебоев, принять революционный характер.
   Потребности всякого крупного предприятия выработали в пролетарской массе значительный отбор научных и административных талантов, на которых ложится вся ответственность в деле администрирования и управления. Этот отбор мог бы сложиться в посредствующий класс между великой пролетарской массой и капиталистической буржуазией и стать орудием реакции; но жадность капиталистическая отталкивает их в ряды пролетариата и там их крепко держит. На железных дорогах машинист, высоко развитой рабочий, выполняет работу более продолжительную, более тяжелую и более опасную, чем рабочий, работающий в одной из артелей на тех же железных дорогах. Этот промышленный отбор не образует особой рабочей аристократии; он не может освободиться без помощи массы производителей; он может сбросить с себя капиталистическое иго, только сбросив его со всего общества. Но именно из этого отбора выдвигаются и будут выдвигаться естественные вожди пролетариата в его революционной борьбе.
   С одной стороны, потребности крупных промышленных и торговых предприятий численно увеличивают пролетарские массы, организуют их, взращивают в их недрах отборные интеллектуальные силы; с другой стороны, они же сокращают численно имущие классы, дезорганизуют их, лишают их жизненной энергии и интеллектуальных способностей.
   В обществе, в котором господствовала мелкая собственность и мелкая промышленность, собственность была придатком собственника, как инструмент был придатком ремесленника. Преуспеяние промышленного предприятия зависело от личного характера его владельца, от его бережливости, от его деловитости, его ума, как совершенство изделия зависело от ловкости руки, направлявшей инструмент. Собственник не мог состариться или переехать в другой город без того, чтобы промышленное предприятие, душою которого он был, не пошатнулось. Собственник в те времена выполнял необходимую общественную функцию, испытывая свои горести и неудачи, получая свои выгоды и компенсации. Собственность была тогда поистине личной.
   Но крупная промышленность, превратившая рабочего в придаток машины, превратила также и промышленного капиталиста в придаток промышленной собственности; ее процветание уже не зависит ни от характера, ни от ума, ни от деловитости капиталиста. В современном производстве хозяйский глаз не играет уже роли; все крупные промышленные или торговые предприятия управляются более или менее хорошо составленными, более или менее хорошо оплачиваемыми администрациями. Общественная функция капиталиста ограничивается тем, что он получает доходы и проматывает их, заставляя прыгать девиц и пробки от шампанского. С точки зрения доходности Северных железных дорог или заводов в Крезо было бы совершенно безразлично, если бы Ротшильды и Шнейдеры были кретинами и лежебоками, как безразлично, находятся ли акции Анзенских каменноугольных копей, прядилен братьев Гармель или Французского банка во владении какого-нибудь Петра или Павла, или же национальной администрации под контролем рабочего класса.
   Таким образом, по мере того, как современные средства производства экспроприировали у производителя всякую его собственность, они и собственников-капиталистов лишили всякой функции в общественном производстве. Их устранение не вызовет, следовательно, никакого расстройства в производстве; оно даже стало властно необходимым в виду непроизводительного мотовства и экономических пертурбаций, порождаемых капиталистическим владением средствами производства.
   Капиталистическая централизация совершается лишь кнутом постоянной экспроприации отдельных представителей мелкой буржуазии, насильственно отбрасываемых в ряды пролетариата. Крупная капиталистическая буржуазия собственными своими руками сметает те барьеры, которые ее охраняли от пролетарских требований. Точно таким же образом королевская власть, деморализовав дворянство, очутилась, беспомощная, лицом к лицу с революционной буржуазией прошлого столетия. И для охраны захваченных ею богатств крупная буржуазия, как в прежние времена королевская власть, может рассчитывать лишь на наемные войска, и в рядах пролетариата рекрутирует она солдат, которые должны ее защищать.
   Последнее пролетарское восстание показало воочию шаткое положение буржуазной олигархии. Центральный Комитет, первое революционное правительство, на следующий же день после победы чувствовавшее себя достаточно сильным, чтобы подвергнуть себя суду избирательного корпуса, – был приветствован двумя стами тысяч избирателей. В 1848 году буржуазная республиканская гвардия стекалась из всех департаментов, чтобы раздавить июньское восстание; в 1871 году, несмотря на все призывы Тьера, ни один округ Франции не послал в Версаль ни одного национального гвардейца, – Лион, Марсель, Сен-Кантен, Нарбонна, Бордо, Лилль и все города Франции поддержали и морально, и своими восстаниями Великого Революционера (город Париж).
   На этот раз пролетариат снова был побежден. После бойни «Кровавой недели» крупная буржуазия могла умыть руки и воскликнуть: «кровопускание было обильным, – порядок восстановлен!». Но обе экономические силы (средства производства и обмен), под воздействием которых находится общественный организм, не были разрушены; они продолжают свою работу с растущею силой; глухо, но верно подготовляют они новую пролетарскую революцию, которая превзойдет величием своим 18 марта, как 18 марта превосходит июньские дни.
   В предстоящую революцию поднимется промышленный пролетариат всех городов Франции, поднимется сельско-хозяйственный пролетариат, численно разрастающийся с концентрацией поземельной собственности, поднимутся также крестьяне-собственники, удушаемые конкуренцией крупных хозяйств и иностранной конкуренцией. Предстоящая революция зажжет всю Францию.
   Экономические силы бесшумно заряжают социальную мину динамитом. Какой-нибудь промышленный кризис, кризис политический, национальная война или революция в России могут в любой момент бросить в эту мину электрическую искру.
   Никто не может предсказать вероятный исход предстоящего вооруженного восстания пролетариата. Но что можно предсказать с математической точностью – это, что за всяким поражением французского пролетариата будет следовать, через более или менее короткий промежуток, новая, более глубокая и более общая революция и что революции будут следовать за поражениями до тех пор, пока пролетариат не станет во главе государственной власти, пока он не экспроприирует экспроприаторов, пока он не превратит в национальную собственность все орудия производства. Лишь тогда будет завершена эра политических революций, лишь тогда сметено будет классовое господство, лишь тогда, как это предвидел Сен-Симон, будет уничтожено государство, этот представитель интересов владельческих классов; лишь тогда политическое управление людьми будет превращено в административное управление производительными силами.
   Лишь тогда человек будет свободен.


   Отсталое филистерство: пару слов о последнем романе Эмиля Золя

   «Деньги» – самый последний и пожалуй самый значительный из романов Золя; в нем ярко выделяются все достоинства и недостатки автора.
   Роман «Деньги» можно рассматривать как дополнение и противопоста вление к роману «Накипь», т. е. к роману, в котором Золя с неумолимой резкостью и презрением описывает взаимоотношения в мелкобуржуазных кругах общества. Если раньше характерными особенностями мелкой буржуазии были правильный, строго размеренный тихий образ жизни, доморощенная честность и отсталое филистерство, дававшие художникам прежнего времени материал для изображения комических типов, то теперь, в новейшую эпоху, в романе «Накипь» она показана разлагающейся. И причиной такого изменения лица мелкой буржуазии была не жажда наживы, а давящая, постоянная нужда в деньгах. Отнюдь не погоня за удовольствиями и развлечениями, а главным образом жалкое, горемычное существование, полное забот. Мелкий буржуа должен рассчитывать, скряжничать, прежде чем он будет в состоянии купить жене какую-нибудь ленточку или игрушку ребенку; со смертельной обреченностью копит он франки и сантимы.
   В своем романе «Деньги» Золя вводит нас в совершенно иной мир, находящийся в полном противоречии с мелкобуржуазными кругами, – в мир, где не считают сантимов, а орудуют тысячами франков. Здесь мы видим золотой поток в более быстром, стремительном и бурном движении, чем в золотоносных водах Перу; здесь золото стало и средством, и целью всей жизни, всех помыслов, всей деятельности. И охотятся за ним уже не для обеспечения собственной жизни, не для поддержки существования собственной семьи, не для разрешения вечного вопроса; «Что мы будем завтра есть-пить, во что одеваться?» В этих кругах трудятся и мучаются не из необходимости, а исключительно для того, чтобы нагромождать миллионы на миллионы, из любви к деньгам, ради денег. Еврей миллионер Гундерман, которого Золя нарисовал в романе «Деньги», лишен всяких потребностей.
   В одном из своих произведений Бальзак выводит студента, веселого малого, бедняка в материальном отношении, но богато одаренного умственно, и этот студент в своей безысходной нужде утешает себя философскими размышлениями о том, что ни Наполеон, ни первый в мире богач не могут ни обедать по два раза в день, ни заводить любовных связей больше, чем он, бедный студент-медик. Гундерман уже не может принять в себя и одного обеда в день, а женщины для него не существуют. Его разрушенный желудок переносит только молоко, и когда ему хочется основательно кутнуть, он высасывает сок одной виноградины. Его сердце ускоренно бьется только при повышении и понижении биржевых бумаг.
   Но любовь к золоту, характеризующая людей в изображаемом Золя мире, это любовь не к осязаемому металлическому золоту, к золоту блещущему, сверкающему, радующему глаз своим солнечным сиянием, а ухо гармоничным звоном. Скупой Грандэ, описанный Бальзаком, нежно любит золото ради его физических свойств, ради его цвета, звона, он держит сверкающие червонцы в надежном хранилище, он, играя, пропускает их сквозь пальцы, ему доставляет ни с чем не сравнимое наслаждение копаться в этих сокровищах, ощупывать их, гладить; он говорит о своем золоте ласкательными словами, восторженными, опьяненными речами влюбленного поэта: «Ну, принесите же мне мою любимую, мою зазнобу», говорит он дочери. «Поцелуй меня нежно, и я расскажу тебе тайну жизни и силы золота… Поверь мне, золото живет и двигается так же, как: и люди; оно уходит, возвращается, оно творит». Часами он услаждает себя: зрелищем сложенных в стопочки луидоров, – их блеск буквально гипнотизирует его. Он восклицает вдохновенно: «Это меня согревает!»
   Биржевики не знают денег – «похищенных слез солнца»; через их руки проходят только бумаги, которые они лихорадочными движениями перебирают и мнут. Богатство для них не есть нечто видимое, ощутимое: это ряд абстрактных цифр метафизической ценности. Когда речь идет о газовых, железнодорожных или каменноугольных акциях, им не представляется: картина необычайного, подобного колоколу, газометра, который ловит и держит в плену летучий, добытый из угля, газ; их умственному взору не представляются дымящиеся паровозы, бесконечные железнодорожные рельсы, подземные шахты и вагонетки, полные угля; перед их глазами проносится только абстрактная ценность клочков бумаги, называемых акциями. Эта ценность для биржевиков бестелесна, она имеет неземную сущность: лично для них абсолютно безразлично, существуют ли в действительности вещи, которые эти акции представляют.
   Золя должен был бы назвать свой роман не «Деньги», а «Биржа», ибо он рисует нам картину того круга общества, которого биржевая игра держит в постоянном лихорадочном напряжении и волнении, которого она разрушает, потрясает до мозга костей. Деньги в своем круговращении отражают все процессы и явления капиталистического общества.
   Из-за нескольких франков продает себя рабочий на день, на неделю, на месяц, отдает жену и ребенка капиталисту, обрекает их на рабский труд на фабрике; ради денег рельсовые фабриканты подделывают государственные печати на рельсах и чиненными рельсами подвергают опасности жизнь тысяч пассажиров; ради денег использует президент Греви свое политическое влияние, свое положение высшего чиновника и сановника французского государства для грязных афер; ради денег офицер рискует жизнью, кассир остается честным; ради денег творят поэт и писатель. Рост капитализма низвел человечество на такой низкий нравственный уровень, что оно знает и может знать только один двигатель – деньги. Деньги стали единственным возбудителем, альфой и омегой всех человеческих действий. «Деньги, – сказал Бальзак, – это ultima ratio mundi». (последний довод королей)
   Но Золя в своем романе не пытался изобразить порожденные всемогуществом денег добродетели и пороки во всем их объеме. Все действующие лица его новейшего произведения вертятся, вокруг одной финансовой спекуляции, – биржа служит полем битвы, где они сражаются не на живот, а на смерть. Но биржа не мастерская чародеев, где создаются богатства, а скорее разбойничий притон, где финансисты с помощью хитрости, всяческой фальши, лжи и обмана делят добычу – миллионы и миллиарды, добытые на полях, в недрах земли, на фабриках, в мастерских всего мира. Биржевики, хранящие в своих денежных шкафах и портфелях ценность целых гор продукции, сами не создали за всю свою жизнь самой ничтожной вещи. Их умственная работа ограничивается исключительно старанием так ловко расставить сети и западни, чтобы в них попало как можно больше миллионов, где-то, кем-то созданных, а где и кем – об этом такие господа чертовски мало беспокоятся.
   Саккар, герой романа Золя, олицетворяет собой этот особенный мир. В момент, когда он появляется в романе, у него нет ни сантима за душой; знакомые встречают его холодно или вовсе не замечают. Он человек разоренный, и искать дружбы в этом кругу бесполезно. В то время как его еще окружает всеобщее презрение, он выходит из своей нищеты победителем. Те, кто незадолго перед тем избегали его, отворачивались от него с презрением, теперь преклоняются перед ним, курят ему фимиам. В чем же причина такого быстрого превращения? Саккар стоит во главе удачной, имевшей успех финансовой спекуляции: акции его предприятия с баснословной быстротой подымались все выше и выше, несмотря на основательнейшие опасения окружающих, несмотря на интриги и предательство его компаньонов, несмотря на хитро задуманные комбинации его конкурентов. Идея этой спекуляции принадлежит не Саккару. Нельзя назвать его и организатором административного механизма предприятия. Вое было придумано и организовано скромным инженером с мистическим характером, попавшим в эту компанию жуликов.
   Саккар – не кто иной как «грюндер», как человек, который знает чудодейственное слово, открывающее кошель акционеров. Это человек, обладающий волшебным искусством одурачивать людей, подсовывая им клочки бумаги в обмен на звенящие, драгоценные золотые монеты, которые им дороже чести, жены, детей и любимой собаки.
   В основе романа Золя лежит истинное происшествие: факты, поэтически им обработанные, – это история финансового общества «Union General», возглавляемого господами Бонту и Федер. «Union General», пытавшееся ограбить Францию, Австрию, Сербию и Румынию путем организации банков, горной промышленности, железных дорог и заводов и освященное благословением папы, долгое время было чудесной сберегательной кассой, приносившей добрым католикам баснословные проценты. Такие проценты вряд ли сумел бы выжать даже настоящий ростовщик. Общество «Union General» должно было стать банком папства и всех католиков, и его крах – один из величайших крахов нашего– времени – потряс весь финансовый мир, задев самые отдаленные от него круги.
   Саккар – умелый, знающий все ходы и выходы создатель мошеннических предприятий. Он отлично знает, что всякая финансовая спекуляция процветает не в руках честных и сведущих людей, а в руках продувных негодяев, играющих на бирже влиятельную роль, или тех, кто с помощью своего старого дворянского имени, депутатского звания или даже только какого-нибудь ордена импонируют дуракам, а также и тех, кто не имеет никакого отличия кроме золотого мешка. Руководствуясь этим, Саккар подбирает членов правления для основанного им мошеннического» предприятия. Он знает кроме того, что, если хочешь получить прибыль от коммерческого дела, то надо широчайшим образом использовать рекламу.
   Можно было ожидать, что Золя, желающий быть ультрареалистическим писателем, с удовольствием копающийся в отталкивающих, отвратительных патологических описаниях и, не задумываясь, с вызывающим видом употребляющий грязнейшие выражения, будет иметь мужество вьгсказать полную, неприкрашенную, хорошо ему известную правду относительно рекламы – жульнической финансовой операции – и той роли, какую играет пресса в этом деле.
   Но у него на это не хватило мужества ни в романе «Деньги», ни в «Углекопах». В первом он пощадил прессу, эту «торговку ядом», как выразился Бальзак. У него не хватило смелости показать, что вся буржуазная печать продалась финансистам, что эта печать, как проститутка, просьбами и угрозами старается снискать их благоклонность. Мопассан, единственный из современных писателей, в романе «Милый друг» осмелился приподнять уголок завесы, скрывающей бесчестие и позор парижской буржуазной прессы.
   Золя тоже дает образ журналиста, спустившегося на дно благодаря распутной жизни и долгам, – журналиста, пишущего по заказу статьи, тде он сегодня называет белое черным, а завтра черное белым и получает за это моральные пощечины. Но этот журналист принадлежит к литературной богеме, он не пользуется ни влиянием, ни авторитетом. Его беспринципность в благоприличной среде буржуазной журналистики принимается как редкое исключение. Когда Золя обходит молчанием глубокую развращенность прессы, это происходит отнюдь не от незнания этого обстоятельства. Он очень хорошо знает прессу, так как сам был журналистом и по сей день сохранил с журналистикой постоянные связи. Он боится описать правдиво именно ту общественную среду, которую знает по личным наблюдениям и опыту и относительно которой у него должны быть верные и точные документы. Но ведь Золя, как и все его уважаемые товарищи по перу, тоже коммерсант, и потому он щадит журналистов: ведь они своей рекламой влияют на больший или меньший сбыт его книг. Сначала расчет, а потом, если можно, искусство. Вот почему Золя остерегался показывать, как почтенные, уважаемые, самые важные и скучные газеты предоставляют свои первые страницы в распоряжение крупных финансистов, чтобы те могли обманывать и обкрадывать тех буржуа, которых обслуживают эти газеты.
   Но Золя с удовольствием дважды повторяет случай, который, произойди он в действительности, мог. бы скорее сойти за озорство, чем за рекламу. Нет ничего почтеннее и нравственнее объявлений спекулянтов. Эти господа могли бы преподавать иезуитизм самим иезуитам.
   На бирже борются между собой за господство католический банк Саккара и еврейский банк Гундермана (псевдоним Ротшильда). Удалившись в свою берлогу, полный веры в чудодейственную силу своих миллионов (победа всегда на стороне больших батальонов, говорил еще Тюрен), холодный, спокойный еврей предоставляет нервному, лихорадочно-возбужденному католику тратить свои силы в ряде спекуляций, на которых акции «Универсального» с первоначального курса в 500 франков головокружительно взлетают до 3000 франков. Когда Саккар изнурен этой пирровой победой, Гундерман внезапно бросает свои миллионы на биржевой рынок и, разорив этим своего конкурента, повергает его в прах. Одним ударом Саккар сброшен с вершины счастья в тюрьму, и все те, кого он обогатил, снова покидают и предают его. Он побежден, но не раздавлен: в своей тюремной камере в «Консьержери» он строит планы новых предприятий и спекуляций. Он мечтает обладать большими богатствами и в мечтах вновь видит, себя господином и властителем биржи. Он видит, как через его руки снова проходят сотни миллионов.
   Во второй половине нашего столетия много раз возникала ожесточенная борьба между домом Ротшильда и банками, объявлявшими ему войну из-за господства на денежном рынке. В первые годы правления Наполеона III разбогатевший на торговле государственными бумагами Ротшильд был представителем старой манеры спекуляции: он пускался только на самые верные финансовые аферы и спекулировал исключительно миллионами, лично ему принадлежащими, или за которые отвечал его банк. Однако Перейра и другие последователи теорий Сен-Симона направляли спекуляцию по другим путям. Не обладая никаким личным имуществом, они заставляли публику снабжать себя капиталами, необходимыми для их целей, а так как они спекулировали чужими деньгами! и не подвергались никакой опасности личных потерь, – им нечего было терять, – то они пускались сломя голову в рискованнейшие финасовые приключения. С тех пор началась та спекулятивная лихорадка, которая держит французский народ в постоянном напряжении. Спекулянты новой школы пробовали разорить Ротшильда, но он сам разорил одного за другим Перейра, Миреса, Филиппара и Бонту. Старый еврей был так непоколебимо уверен в своей конечной победе, что, как рассказывают, он оставил незанятым письменный стол, за которым работал его яростнейший противник Перейра в свою бытность служащим его банка, и на вопрос об этом холодно ответил: «Он еще снова займет свое место».
   Побежденные Ротшильдом были новаторы в области спекуляции. Введенные ими идеи, комбинации и методы добычи денег произвели полную революцию в деловом мире и на бирже. Они собрали в своих руках сбережения буржуазных кругов и широких народных масс, чтобы направить. их мощным потоком на индустрию и торговлю. Они выполняют, так сказать, роль всасывающего и нагнетающего насоса в движении народного достояния.
   Призыв к «объединению мелких капиталов» – это идея, исходящая из учения Сен-Симона, и осуществление ее было необходимостью для экономического развития. Железные дороги и новейшие механизмы – такие гигантские сооружения, что создать и оборудовать их средствами единолично накопленного капитала – вещь совершенно невозможная. Для этой цели необходимо собрать капиталы у масс и соединить в один гигантский капитал. Перейра и Мирес взяли на себя эту задачу; они могут похвастаться, что сотворили большее чудо, чем воскрешение Лазаря– они сумели убедить мелких буржуа и крестьян расстаться с милыми, дорогими их сердцу деньгами и доверить их им. Так получили они возможность доставать капиталы, в которых так нуждалась молодая, быстро развивающаяся крупная индустрия. Перейра и Мирес сильно подвинули промышленное и торговое развитие Франции, упавшее во время Империи. Но они работали прежде всего и, конечно, против своего желания на увеличение банка Ротшильда, который некоторое время наблюдал за их ростом и успехами, а затем сбросил их и захватил созданные ими финансовые и индустриальные организации.
   Золя не знаком с историей парижского финансового и биржевого мира: как настоящий репортер он удовольствовался тем, что несколько часов провел на бирже, изучил место действия и записал болтовню нескольких биржевиков, так же мало осведомленных в истории биржи, в своей истории, как и он сам, ибо, когда эта история не имела влияния на повышение или падение акций, она мало их интересовала. По мнению Золя борьба между Саккаром и Гундерманом – только дуэль между католическим и еврейским спекулятивным капиталом. Однако Перейра и Мирес были таки ми же подлинными евреями, как Соломоны и Натаны из семьи Ротшильдов; они обвиняли Ротшильдов в принадлежности к северным евреям – «аскинази», в то время как себе оставляли честь быть представителями южных – «сефарди». Они по их мнению великодушнее и имеют менее грязные наклонности. Эта война против дома Ротшильдов, победоносно устоявшего против всех бурь революции 48 года и ставшего лишь более могущественным чем когда-либо, имела целью его свержение, но он смело сопротивлялся и победил своих врагов, находящихся под покровительством и защитой Империи и оппортунистов. Борьба между старой и новой формами спекуляции и ее представителями должна была бы служить внутренней основой романа, она придала бы ему эпический размах.
 //-- * * * --// 
   Трудно описать биржевиков и их вечные дрязги так, чтобы это было интересно. Но Золя все-таки сумел оживить драматическим действием находящийся перед ним материал. Если мы рассмотрим преодоленные им трудности, изобилие деталей, искусный план, убедительное развитие характеров, из которых многие великолепно изучены, тогда мы должны будем сознаться, что роман «Деньги» – создание мастера.
   Золя доказал с первой же главы, что его роман – не ученическая работа, не копия с картины, наподобие «Земли», но действительно захватывающая картина с натуры.
   Читатель с первой страницы вводится в центр жизни и деятельности биржевого мира. Золя вводит его в кафе, где маклеры завтракают и ждут, когда пробьет благословенный час для молений золотому тельцу; он ведет его на задворки жизни биржевиков, в самую гущу суеты, куда спекулянты приходят и уходят, где они едят, пьют, курят, кланяются друг другу, громко переговариваются или тихим голосом делятся мнениями, впечатлениями, мыслями об единственно интересующем их предмете, единственно страстно волнующем их вопросе: о курсе биржевых бумаг, или о политических событиях, могущих повлиять на него. И в этом шумном мире, где каждый уединяется со своими расчетами и комбинациями, замыкается в своем эгоизме, подымается сильно очерченная фигура Саккара. Беспокойный и презираемый он обдумывает и готовит новую большую спекуляцию и даже намечает людей, которые будут его обслуживать и могут быть ему полезны. И несмотря на то, что он разоренный человек без кредита и протекции, что брат его, министр, чтобы отвязаться от него, предлагает ему место супрефекта в провинции, он все-таки составляет план завоевания Парижа.
   Золя воодушевлен желанием дать читателю представление об этих удивительных, своебразных фигурах, жестикулирующих на бирже, как одержимые, кричащих до хрипоты и встречающихся по соседству с биржей на каждом шагу. В его романе мы в изобилии находим остро нарисованные силуэты из этого мира. Буш и Мешен со своей сумкой, наполненной бумагами, представляют собой типы спекулянтов, павших на дно. Они окупают акции лопнувших акционерных обществ, негодные долговые обязательства, неоплаченные векселя и т. п. Все эти обесцененные бумаги они классифицируют, записывают и затем терпеливо ждут, четыре, пять, даже 10 лет. Они ждут случая пустить их в ход с прибылью, но обычно такой маленькой, что она не оплачивает ни сил, ни забот, ни времени, потраченных этими воронами с коммерческого и финансового поля битвы.
   Возле здания биржи, внутри ограды, заключающей в себе площадь, усаженную чахлыми каштанами, площадь, на которой возвышается здание золотого тельца, находится другая биржа, называемая биржей «мокрых ног». Это странное название досталось ей за то, что она происходит под открытым небом, вследствие чего с посетителями ее случается то же, что происходило с покупателями и продавцами на базаре до постройки крытого рынка. «Мокрые ноги» – это типы, о которых не всегда можно оказать, откуда они явились, их прошлое большею частью далеко не чисто и беспорочно. В потертых плохо сидящих пальто, порыжевших и засаленных шляпах, в стоптанных башмаках, поглощающих в дождливые дни больше воды, чем их владельцы, эти типы барышничают обесцененными акциями, упавшими с 1000 и 500 франков до 50 и даже до 5 сантимов, подобно тому как финансовые тузы спекулируют государственной рентой, железнодорожными акциями, акциями предприятий, дающих жирные проценты. «Мокрые ноги» продают денежные документы, выпущенные лопнувшими акционерными обществами, наивным простакам, верящим против всякой очевидности, что они еще поднимутся, но чаще сбывают свои акции мошенникам, которые хотят стать владельцами фиктивного капитала, чтобы с его помощью ослепить родителей наследницы, с чьим приданым они хотят вступить в брак; или для того, чтобы избежать строгостей закона и скрыть злостное банкротство. В последнем случае они разыгрывают из себя невинную жертву неудавшейся спекуляции: когда в момент вынужденного расчета они не имеют ни гроша в кассе для удовлетворения своих кредиторов, имеющиеся налицо акции, не стоящие и 5 сантимов, но за которые якобы заплачено 500 франков, с очевидностью доказывают, что виной всему неудавшееся финансовое предприятие.
   В романе «Деньги» мы не находим описания этой в высшей степени интересной необыкновенно характерной спекуляции низкого пошиба, показывающей, так сказать, оборотную сторону настоящей биржи. Об этом мы можем только искренне сожалеть, так как «биржа мокрых ног» – это едкая сатира на биржу королей золота, но у Золя нет именно сатирической жилки.
   В романе много интересных эпизодических фигур. Дежуа – тип честного работника, долгие годы собиравшего грош за грошом, чтобы сколотить приданое своей дочери; после того как Саккар устроил его на мелкую должность, Дежуа преданно служил ему, жертвовал собой и остался ему верен, когда все отвернулись от свергнутого властелина. Крах банка поглотил и его собственные сбережения, плоды трудов и забот всей жизни.
   Маркиза Бовилье, чьи предки известны с крестовых походов, живет в жесточайших лишениях и так же бедна здоровьем, как и золотом; она доверила Саккару последние крохи своего состояния, приданое своей дочери, и вложила в спекуляцию свою последнюю надежду обновить герб своих предков.
   Можандр – мелкий буржуа, отошедший от дел, живущий на покое и владеющий скромным состоянием. Он обладает всеми мещанскими добродетелями и большой дозой житейского пошлого благоразумия, ненавидит всех маклеров, чувствует отвращение к игре и тем не менее попадается в тенета и дает Саккару раздеть себя догола.
   Знатная и очень гордая баронесса фон Заудорф, супруга посланника, также захвачена в железные тиски спекуляции, из которых нет спасения. Чтобы покрыть свои потери в биржевой игре, она продает себя судебному чиновнику, стоящему на пути к министерскому портфелю. Затем она становится любовницей Саккара, чтобы получать от него полезные указания и играть наверняка в своих спекуляциях; под конец она предает его. В то время как он спит, она обшаривает его карманы и спешит к Гундерману, чтобы передать ему похищенную тайну. Она надеется на приличную награду, так как еврей обещал дать ей хороший совет, если она будет ему полезна. И хороший совет не заставляет себя ждать: «Послушайте меня, – сказал ей Гундерман, – не играйте, не играйте никогда. Это вас только безобразит: женщина, которая играет, очень’ безобразна». Эти слова были единственной наградой, выпавшей на ее долю за то, что она была причиной падения своего любовника. Стараясь добывать нужные сведения для биржевой игры, которой она предается со страстью, она падает все ниже и ниже и становится, наконец, любовницей Жантру, опустившегося и пропившегося биржевого журналиста, который ее, знатную и гордую баронесу фон Заудорф, хлещет по щекам и бьет, как самую простую продажную девку.
   Полковник Шаве играет на бирже с разумной осторожностью тактика, чтобы увеличить свою пенсию и иметь возможность следовать своим порочным наклонностям старого сладострастника, сластолюбца.
   Образ Максима, старшего сына Саккара, также в высшей степени удачен. Он кокетлив и наряден, как расточительная проститутка; жизнь его уже истощила, хотя ему только 26 лет. Он эгоистичен и скуп для ближнего, зато не останавливается ни перед какой тратой, если дело касается его драгоценной особы; это скучный человек, следящий и наблюдающий свою скучную жизнь и находящий в этом наблюдении свое единственное занятие. Он судит очень правдиво и верно о своем отце. «Видите ли, – говорит он Каролине, – отца надо понимать. Ей-богу, он не хуже других. Только его дети, жена, все, что его окружает, стоит для него на втором месте после денег… О, поймите меня? Он любит деньги не как скряга, которому нужно обладать большой грудой золота, – только чтобы запрятать ее в свой подвал. О, нет, он хочет отовсюду выманивать деньги, черпать их из каждого источника, чтобы видеть, как они стекаются к нему потоком, ради наслаждений, роскоши и могущества, доставляемых ими… Что вы хотите? Это у него в крови. Он продал бы и вас, и меня, и любого человека, если предположить, что есть рынок, где он мог бы нас продать. И при этом он великий человек, ибо он воистину поэт миллионов, деньги оказывают на него такое магическое действие, чте сводят его с ума, делают негодяем, но негодяем высокой марки».
   Я привожу целый ряд интересных образов, так как здесь невозможно описать и проанализировать весь роман целиком. Все эти образы без исключения полны жизни и движения, и Золя с большим мастерством умело связал их с главным действием – спекуляцией Саккара. «Деньги» крепко спаянный роман.
   В нем рядом с его героем Саккаром мы встречаем полный сил и спокойствия образ Каролины. Среди окружающего ее мира плутов и мошенников она, как лилия, выросшая на навозной куче, живет, не теряя своей чистоты; прямодушие, с которым она встречает всех, с кем имеет дело, ограждает ее от судьбы быть загрязненной и запятнанной при столкновении с окружающим ее пороком. Она верная опекунша и понятливый товарищ для своего брата, мистического ученого, изобретавшего интересные предприятия, но нуждающегося в финансах для их осуществления; она умная советница и хорошая домоправительница Саккара, с которым живет в супружеской связи, она восхищается его пылом, энергией, его организаторским талантом, но пугается его нравственной слабости, его склонности целиком безраздельно отдаваться своим увлечениям. Каролина помогает всем и защищает всех, с кем ей приходится сталкиваться, при этом она не глупа и не скучна и очень выгодно выделяется среди множества хороших и добродетельных характеров, выведенных в романах, особенно в романах нашего автора, как правило обладающих этими двумя вышеуказанными недостатками. Золя, впрочем, и в «Деньгах» представил два таких типа в лице молодой четы Жордан. Но он догадался представить их такими ничтожными и глупыми, как только возможно. Муж, добродетельный писатель, сотрудничает, не испытывал ни малейшего отвращения, в газете Саккара; ему за это платят, и его добродетель спокойна. Когда они испытывают нужду в деньгах, его жена, чья наивность вызывает отвращение, говорит: «Будет отлично. Будет очень хорошо. Мы купим на завтра маринованную селедку. Я видела чудесные на углу улицы Клиши. А сегодня вечером будет жареная картошка с салом!» Эта великолепная маринованная селедка и картошка с салом – это ли не реализм, не документальные детали!
   Представленный в «Деньгах» мир менее всего может быть назван прекрасным, но вместе с тем Золя нельзя поставить в упрек то, в чем упрекали Бальзака, что он «безобразное делает еще безобразней». Действительность с ее ужасающей грязью и безобразием отталкивает нас гораздо сильнее, чем все описания Золя. Безобразие действительной жизни затмевает все безобразнейшие ее изображения. Было ли это из-за желания автора попасть в Академию или благодаря особым свойствам темы, влиявшей на автора, но в «Деньгах» отсутствует та излишняя грязь, которую Золя так охотно вплетает в другие свои романы. Сцена, в которой прокурор Дёлкамбр застает свою любовницу, баронессу фон Заудорф, на месте преступления, действительно рискованна, но она правдива, как эскиз с натуры, набросанный отдельными штрихами, и необходима для острой и ясной обрисовки харктера трех действующих в ней лиц.
   Бальзак и Золя не пытались набежать изображения безобразного, встречающегося в действительности, а последний прямо наслаждался, вводя большие ненужные описания отвратительных, отталкивающих вещей, и именно эти описания считаются причиной успеха его романов. Во всяком случае они стоят в этом отношении позади сочинений Анри Монье, который всю мерзость действительной жизни изображал не в форме романа, а в виде коротких диалогических сценок. Читатель не выдержал бы, если бы описания Монье слишком растянулись. Золя можно и должно поставить в упрек, что он описывает действительную жизнь без остроумия, без сатиры, без юмора. Он пишет скучно; он не из тех лисателей, которые пишут с упоением. Это скорее добросовестный работник, исполняющий задание, не очень его интересующее.
   Насмешка и смех никогда не освещают романов Золя; ведь смеется же когда-нибудь цивилизованный человек, даже если он живет среди страданий и разложения. Если человеческая глупость безгранична, то все-таки и с уст непроходимого глупца срывается иногда не лишенная остроумия острота. Биржевой мир состоит из пестрой смеси людей всех слоев общества со всех концов мира. Среди, них есть очень умные люди, есть скептики, хитрые, как лисы, умеющие весело выходить из самого скверного положения, для которых придумано очень характерное название – распутывать, выпутываться. Золя не знает подобных людей и, желая быть правдивым во что бы то ни стало, он ни разу не употребляет этого выразительного слова. Среди них встречаются высокообразованные умные люди, которых беспутная жизнь, соединенная с внешней распущенностью, ставит на очень низкий нравственный уровень; из их рядов выходят писатели, пишущие о бирже и для биржи. Стоит прочесть биржевые отчеты и финансовые обозрения, чтобы понять и оценить их размах и талант; они умеют оживлять свой предмет и даже придают ему поэтическую окраску. Как заметил уже Шарль Фурье, биржевой язык очень поэтичен и образен. Он изображает биржевые бумаги, как живые существа, переживающие чувства, вызванные колебаниями их курса в душах биржевиков. Биржевые бумаги чувствительней мимозы: при появлении малейшего облака они съеживаются, становятся вялыми, опускаются, трепещут, испуганно прячутся и опадают. При первом солнечном луче они крепнут, стоят спокойно, готовые к борьбе, вздымаются в высоту, чтобы получить приз победы.
   Золя таких вещей не замечает, и его действующие лица скучны.
 //-- * * * --// 
   Философствование – отличительное свойство человека, и отрада его ума. Не философствующий писатель – только ремесленник. Натурализм, представляющий в области литературы то же, что импрессионизм в живописи, запрещает рассуждения и обобщения. По его теории писатель должен быть совершенно безучастным зрителем. Он должен воспринимать впечатления и отображать их и не выходить за пределы этого задания; он не должен анализировать причины явления и события, он не должен предска зывать влияния последних. Идеал художника – быть подобным фотографической пластинке.
   Этот чисто механический метод художественного воспроизведения жизни чрезвычайно легок. Он не требует никакой подготовки и только небольшой затраты умственной энергии. Но если мозг, играющий роль фотографической пластинки, не очень восприимчив и не разносторонен, то художник подвергается опасности воспринять несовершенную и неполную картину, которая может оказаться дальше от действительности, чем картина, созданная необузданной фантазией. Этот метод свидетельствует только о незначительных умственных способностях писателей-натуралистов.
   Бальзак философствовал всюду и обо всем. Он иногда даже злоупотреблял этим, наполняя свои произведения многочисленными рассуждениями и делая их слишком тяжеловесными. Он глубокий мыслитель и передает своим героям свой ум и обилие своих мыслей. Его роман «Шагреневая кожа», который даже нельзя причислить к его лучшим произведениям, содержит бесчисленные разговоры между журналистами, политиками, художниками, куртизанками. В них он высказывает более глубокие мысли об обществе, нравах и политике, чем можно найти во всей нашей новейшей печати. Золя ‘обыкновенно мало философствует. В «Деньгах» он, в виде исключения, вложил в уста двух персонажей – Саккара и Сишзмунда Буша – рассуждения на общие темы, к этому его принудил материал. Но ни тот ни другой не могут внушить нам уважение своей философией.
   Саккар не был обыкновенным человеком. Его жизнь была чрезвычайно многообразна, и поэтому он мог хорошо изучить всевозможные ее перипетии; он встречал много людей и видел много дел, попадал в различные положения; он был попеременно то богат, то беден; знал самые противоположные чувства: упоение борьбой и победой, мгновенное уныние при поражении, уколы честолюбия, обреченного на бездействие. Перед ним преклонялись и его презирали. В его мозгу несомненно должно было быть множество впечатлений и наблюдений, и сердце его должно было переполниться сарказмом и презрением ко всему человечеству.
   Сигизмунд Буш, мыслитель, болезненно раздраженный человек, социалист, воспитанный на научной, проницательной теории Карла Маркса, как уверяет Золя. Поэтому можно предположить, что он обладает основательными знаниями финансового положения и экономической системы капиталистического общества, что у него есть своя точка зрения на развитие общества и на социальные преобразования, ставшие в наше время необходимостью. Он и Саккар, судя по их положению в романе, могли прекрасно играть роль мыслителей. Саккар должен был наблюдать современное общество с капиталистической, а Буш с социалистической точки зрения. Между тем вместо глубоких мыслей мы слышим от них только пустую болтовню. И то, о чем болтает Саккар, Золя заставляет постоянно при различных обстоятельствах повторять Каролину, которая с его же слов была «широко образованной женщиной, тратившей свое время на упорное старание познать мир и разобраться в спорных вопросах философии»
   Стараться познать мир с точки зрения Золя, значит терять время! Писатель не видит, что таким утверждением он ставит невежество над знанием и дает предпочтение глупости перед умом. Саккар говорит много и долго. Дело не только в его южнофранцузском темпераменте, но в особенной манере Золя, предпочитающего монолог диалогу. Так однажды, когда шел разговор об удаче одного предприятия, он сказал глубокомысленно: «Каждый слух хорош, пока это только слух». Он любит позабавить публику и советует Жантру вплетать в свои биржевые известия забавные анекдоты. Золя мог бы интереснее изобразить духовную пошлость биржевиков, если бы заставил их выражать ходячие правила и идеи, свойственные их кругу. Пошлость была бы их характерной особенностью, и читатель получил бы правильное представление об интеллигенции капиталистов. Но Золя об этом не думает. Саккар развивает только одну теорию, теорию биржевой игры и спекуляции: «Надежда на большую прибыль, на лотерею, удесятеряющую вклад или поглощающую его», действует на разгорающуюся алчность буржуазии так сильно, что она разлучается со своими драгоценными деньгами и доверяет их обманщикам и плутам. Как без сладострастия нельзя было бы производить детей, так же без спекуляции и разгорающихся от нее страстей, захватывающих и пьянящих человека, невозможно было бы спаять гигантские капиталы, необходимые для экономического и культурного развития. Деньги – это дерьмо – служат навозом, на котором растут цветы цивилизации; несмотря на то, что они все разлагают, они придают пороку приятный аромат. Женщины веселого нрава и их жалкие друзья кажутся самыми благоухающими созданиями в мире. Деньги также дают возможность добрым душам, подобным графине 0рвиедо, муж которой обогатился позорнейшими спекуляциями, оказывать благодеяния, помещать бедных несчастных детей в роскошные приюты и дарить им одежду и сладости. Здесь вкратце собраны глубокие мысли, высказанные героем романа Золя, повторяемые Каролиной и много раз с удовольствием пережеванные самим Золя для доказательства очевидной бедности мысли его про изведения.
   Сигиэмунд Буш еще болтливее Саккара, он может наговорить еще больше глупостей и не заставляет себя долго ждать. Золя хотел очевидно изобразить его как человека исключительного: «кроме своего родного языка – французского, он знал немецкий, английский и русский». Для француза, знающего только один родной язык, знание нескольких языков уже делает человека необыкновенным. «В 1849 году, – читаем мы дальше, – он познакомился с Кельне с Карлом Марксом и стал одним из наиболее ценимых сотрудников «Новой Рейнской Газеты». С этого момента его убеждения твердо установились, он стал горячим защитником социализма и отдал всего себя на служение грядущей социальной революции, которая должна принести и обеспечить счастье бедным, угнетенным низшим классам». «Сигизмунд Буш поддерживал регулярную переписку со своим учителем, чьи произведения, главным образом «Капитал», который он называл своей библией, он изучал со страстным усердием». Кстати напомним здесь о забавном промахе Золя. Чтобы непременно быть точным, он уверяет читателя, что «Капитал» напечатан готическим шрифтом, в то время как все четыре немецких издания напечатаны латинским шрифтом. Сигизмунд Буш, ученик Маркса, очевидно так же мало читал «Капитал», как Золя его перелистывал. Если же против всей очевидности он все-таки его читал, то из этого чтения он извлек крайне мало пользы. Хотя он и высказывает некоторые идеи о централизации национального богатства и о роли биржевых спекулянтов, «подготовляющих путь для коллективистического государства, которое произведет экспроприацию в крупном масштабе, в то время как спекулянты экспроприруют малые суммы у мелких держателей», хотя он и говорит о том, что деньги перестанут служить средством обращения товаров, как это уже встречается сейчас в родовом обиходе, но теперь это уже общие места в учении социалистов, столько раз повторявшиеся в течение десяти лет, что они проникли даже в умы филистеров и анархистов.
   Однако эти идеи до некоторой степени разумны, поэтому в глазах Золя их недостаточно для того, чтобы обрисовать Сигизмунда Буша как настоящего социалиста. Он решил этого, так называемого ученика Маркса заставить повторять заблуждения Прудона, с которым Маркс как раз боролся. Наш усердный читатель «Капитала», как и Прудон, видит признаки исчезновения денег в хозяйственной жизни страны, в понижении процентов – обстоятельстве, указывающем, напротив, на постоянный рост количества денег. Этот ученый социалист полон противоречий, о которых его папаша Золя и не подозревает. Он толкует о том – Маркс и Энгельс это неопровержимо доказали, – как современное общество несет в себе материальные и духовные элементы для создания будущего коммунистического общества. В то же время он сидит по ночам и тратит свои силы на изучение того, как будет организовано будущее общество и как оно должно функционировать. Он мучает себя, стараясь найти в человеческом сердце силу, способную заменить личный эгоизм, порождающий и развивающий конкуренцию – этот двигатель прогресса в капиталистическом обществе.
   Буш – этот воплощенный идеалист – не имеет никакого понятия о том, что Маркс как ученик Гегеля был убежден в вечном диалектическом изменении так называемых неизменных принципов. Но Маркс перерос своего учителя и указал, как происхождение и изменение этих принципов в человеческом мозгу находится в теснейшей зависимости от экономических условий. Буш, напротив, утверждает, что новая социальная организация будет покоиться на неизменных принципах справедливости и на заслуженном каждым праве.
   Соревнуясь с Карлом Марксом, с которым он состоял в постоянной переписке, он «тратит все свое время на изучение новой организации, беспрестанно изменяя и улучшая на бумаге будущее общество; он исписывает цифрами целые листы и на научной базе создает сложную постройку все общего счастья».
   Словом, Буш – недалекий, путанный человек, цепляющийся за фаланстеры и икарийские утопии 1848 года. Золя же, напротив, выдвигает его как образованного мыслителя, любимого ученика Маркса, следовательно, ученого, который твердо убежден в том, что социальный организм, подобно животному, невозможно создать по желанию, но что, напротив, определенные общественные отношения создают и развивают обусловленные ими социальные формы. Золя же, должно быть, воображает, что Маркс был изобретателем романов. «Социалист» Сигиэмунд Буш портит роман Золя, он является продуктом путанного представления. Такой роман, как «Деньги», поднимающийся выше уровня обыкновенных романов и отважно берущий на себя изложение и анализ социальных явлений, требует от автора определенного понимания общества. Ничего подобного этот роман не дает.
   «Деньги» не могут похвастаться таким успехом, как «Нана» и «Западня», так как они больше привлекают внимание тех читателей, которые хотят изучить биржевой мир. Тем хуже для широкой публики, если она не может оценить этого романа по его истинным заслугам.


   Женский вопрос

 //-- I --// 
   Буржуазия полагала и полагает, что женщина должна сидеть дома, вести хозяйство, ухаживать за мужем, рождать и кормить детей. Уже в те дни, когда буржуазия зарождалась и формировалась в рамках античного общества, мыслитель Ксенофонт начертал этот образ идеальной жены. Но если в течение веков такой идеал мог казаться разумным, так как он соответствовал действительным (процветавшим тогда) экономическим условиям, – теперь, с исчезновением этих условий, он представляет собой лишь идеологический пережиток.
   Женщина могла занимать также подчинённое положение, когда ей приходилось выполнять в домашнем хозяйстве самые различные работы, всецело поглощавшие её энергию. Но теперь наиболее существенные и самые тягостные из этих работ стали достоянием капиталистической промышленности, как, например, пряжа шерсти и льна, вязание, кройка и шитьё одежды, мытьё белья, тканье и т. д.
   С другой стороны, такое положение женщины предполагает также, что мужчина, благодаря своему имуществу и доходам, является единственным кормильцем семьи; но в современном обществе у крупной буржуазии семья представляет собой столько же союз лиц, сколько и финансовый картель, и капитал, внесённый женой, часто превосходит капитал мужа.
   Приданое играло решающую роль в истории женщины: в начале патриархального периода муж покупает её у отца, которому и возвращает полученную им сумму в случае, если по какой-то причине отказывается от неё и отсылает её домой. Впоследствии этот выкуп образует приданое женщины, которое обыкновенно удваивается её родителями. С тех пор, как жена начала приносить с собой приданое, она перестаёт быть рабыней, которую можно прогнать или убить. В Риме и Афинах муж мог пользоваться приданным лишь под залог своего имущества и в случае развода или разрыва обязан был возвратить приданое преимущественно перед другими долгами. «Нельзя пользоваться богатствами, которые приносит в дом женщина, – говорит один отрывок из Эврипида, – так как это затрудняет развод». Авторы комедий высмеивают мужей, которые из-за приданого впадают в зависимость от жены. Одно из действующих лиц у Плавта говорит мужу, который жалуется на свою жену: «Ты принял приданое, ты продал свою власть (imperium)». Богатые римские матроны не доверяли даже заведование приданым своим мужьям, и поручали это дело специальным смотрителям, которые, как говорит злой язык Марциала, иногда служили им и в другом отношении.
   Нарушение верности со стороны жены давало мужу право на развод и на возвращение приданого, но мужья скорее предпочитали закрывать глаза на лёгкое поведение жены, чем очутиться в таком неприятном положении. В Риме и Афинах закон обязывал бить жену, чтобы напомнить ей долг супружеской верности. В Китае в таких случаях женщина получает несколько ударов бамбуковой палкой по пяткам. Одни наказания не могли побудить римлян разводиться с их неверными жёнами, и закон, заботясь о добродетели мужчины, разрешил мужьям, изобличившим своих жён в нарушении супружеской верности, удержать часть приданного: тогда многие стали вступать в брак только в надежде на неверность жены. Римские дамы обходили закон, внося своё имя у цензора в список проституток, к которым этот закон не применялся. Число матрон, внесённых в этот список, было так значительно, что сенат при Тиберии издал декрет, запрещающий «дамам, имевшим знатного предка, отца или мужа, торговать своим телом» (Тацит – Annales II, 85). Женский адюльтер в патрицианском обществе древнего мира, а также в аристократическом обществе XVIII века, был настолько распространённым явлением, что он, можно сказать, вошёл в нравы: на это смотрели сквозь пальцы, как на корректив и дополнение к браку.
   В мелкобуржуазной семье заработок отца пал так сильно, что дети – дочери и сыновья – принуждены были сами зарабатывать свой хлеб службой в торговых учреждениях, в управлении железных дорог, банках, школах, почтовых конторах и т. д. Часто можно встретить семьи, где молодая жена продолжает работать на стороне, так как жалованье мужа недостаточно, чтобы покрыть издержки супругов.
   Таким образом в мелкобуржуазной семье, как и в семье рабочего, жёны и дочери являются конкурентами брата, отца и мужа. Буржуазия мешала обнаружиться этому антагонизму, прикрепостив женщину к домашнему очагу; но с развитием капиталистического производства экономический антагонизм обоих полов увеличивается и распространяется на новые области: женщина становится конкурентом мужа в свободных профессиях, – в медицине, адвокатуре, литературе, журналистике, научной деятельности и т. д., которые мужчины долгое время считали своей вечной монополией. Рабочие, как всегда, первые сделали логические выводы из факта участия женщины в общественном производстве. Вместо идеала ремесленника, по которому жена – хозяйка дома, они выдвинули новый идеал и считают женщину товарищем в экономической борьбе за повышение платы и в политической борьбе за эмансипацию труда.
   Буржуазия ещё не дошла до понимания того, что её идеал уже давно устарел и что его следует обновить для того, чтобы привести в соответствие с новыми условиями общественной жизни. Однако наши светские дамы уже в первой половине XIX века начали протестовать против занимаемого ими в семье подчинённого положения, тем более невыносимого, что приданое ставило их на равную ногу с мужчиной; они восстали против домашнего рабства и монашеского образа жизни, на которую их обрекли, а также против того, что их заставляли отказываться от умственных и материальных наслаждений. Наиболее смелые из них доходили до требования свободной любви и приставали к социалистическим сектам, проповедовавшим эмансипацию женщины.
   Сен-Симонистский манифест 1830 года возвещал, что религия Сен-Симона «положит конец постыдному торгу и легальной проституции, которая под именем брака освящает чудовищный союз преданности и эгоизма, света и невежественности, молодости и старости».
   Философы и моралисты наивно полагали, что они остановят феминистское движение, противополагая ему священные интересы семьи, которая, по их мнению, необходимо погибнет, если женщина перестанет посвящать себя домашнему хозяйству, пришивать пуговицы к рубашкам, штопать носки и т. д. Она должна отдаться этому неблагородному чёрному труду, дабы мужчина мог свободно развивать свои блестящие умственные способности; проповедуя культ семейного очага, эти самые мудрецы пели хвалебный гимн капиталистической промышленности, которая отрывала женщину от семьи и от детской колыбели, обрекала её на каторжные работы на фабрике и разрушала семью пролетария.
   Буржуазные дамы насмехались над бессмысленной моральной проповедью этих Тартюфов. Они продолжали стремиться к своей цели и достигали её. Подобно жёнам патрициев античного Рима и аристократам XVIII века, они освободились от хозяйственных забот, передали детей своих наёмным кормилицам и, посвятив себя всецело туалету, стали роскошно-убранными куклами капиталистического света.
   Это – эмансипация особого рода, и девицы и дамы американской плутократии довели её до крайних пределов; они безумно расточают миллионы, накопленные их родителями и мужьями. Но туалет не исчерпывает всей деятельности этих дам; с целью ещё более подчеркнуть свою независимость и усовершенствовать свою расу они крайне легко относятся к брачному договору. «Коммунистический манифест» замечает, что бесчисленные процессы о нарушении супружеской верности и о раздельном жительстве супругов являются неоспоримым доказательством уважения буржуазии обоих полов к священным узам брака, который хотят уничтожить беспутные социалисты.
   Когда жёны и дочери из мелкой буржуазии, вынужденные добывать средства к существованию и увеличивать доходы семьи, нахлынули в администрацию, в почтовые конторы и свободные профессии, буржуа начал беспокоиться за свои и без того скудные доходы: конкуренция женщины могла сократить их ещё более; интеллигенция взяла на себя защиту мужчин, опираясь при этом не на благочестивые теории моралистов, которые потерпели полное крушение у богатых дам, она освятила свой поход против женщины именем науки. Интеллигенция доказывала на основании в высшей степени научных и неопровержимых данных, что женщина не может выйти из круга забот по хозяйству, не насилуя этим закон природы и историю. Она неустанно повторяла, что женщина – низшее существо, неспособное воспринять высшую умственную культуру и проявить сумму внимания, энергии и ловкости, которые требуются в профессиях, в которых она вступала в конкуренцию с мужчиной. Её мозг не имеет достаточного объёма, менее тяжёл и менее сложен, чем мозг мужчины; мозг женщины – «детский мозг»; её мускулы менее развиты, не обладают достаточной силой натиска и сопротивления, кости предплечья, таза, шейки бедра, одним словом, – вся костная, мускульная и нервная система делают её пригодной только для ведения хозяйства. Природа создала её рабыней мужчины, подобному тому, как злой еврейский и христианский бог обрёк на рабство род Хама своим проклятием.
   История блестяще подтверждала эти ультранаучные истины; философы и историки уверяли на основании исторических данных, что женщина всегда и повсюду была подчинена мужчине, всегда вела замкнутый образ жизни в гинекее. Если таково было её прошлое, таким же должно быть её будущее, объявлял позитивист Огюст Конт, наимудрейший философ буржуазии. Известный шутник Ламброзо оказал этому мудрецу медвежью услугу: он серьёзно уверял, что социальная статистика также подтверждает недоразвитость женщины, а именно, количество преступников женского пола ниже числа преступников мужчин. Он мог бы ещё присовокупить на основании своих статистических исследований о безумии, что и в этом отношении женщина ниже мужчины.
   Итак, и мораль, и анатомия, и физиология, и социальная статистика, и история обрекают женщину на роль вечной рабыни.
 //-- II --// 
   Бахофен, Морган и многие антропологи опровергли взгляды историков и философов на роль женщины в прошлом; они доказали, что повсюду семье патриархальной, в которой женщина подчинена мужчине, предшествовала семья матриархальная, в которой женщина занимала первенствующее положение. В греческом языке существует два выражения, оттеняющих двоякое положение женщины; меж тем как спартанцы, у которых удержались обычаи матриархата, называли женщину – «хозяйка», «владелица», другие греки называли её – «побеждённая». «Одиссея» характеризует Навзикаю, говоря, что она – «неукрощённая дева», т. е. женщина, не вышедшая замуж, не имеющая господина. Это воззрение античного мира сохранилось во французском выражении «иго Гименея».
   Меж тем, как Гомер рисует лишь нравы патриархальной семьи, Гезиод, напротив того, сохранил воспоминания о матриархате. Он передаёт, что в эпоху матриархата даже столетний мужчина жил при своей разумной матери, его кормили в его доме, как взрослого ребёнка («Труды и дни», стр. 129–130). Тогда «детский мозг» был не у женщины, но у мужчины, все данные говорят действительно за то, что умеренные способности (так в тексте – по всей видимости, это опечатка, речь идёт об умственных способностях – прим. редакции «Н. С.») женщины начали развиваться раньше. Вследствие этого умственного превосходства женщина была в первобытных религиях Египта, Индии, Азии и Греции, и первые изобретения в искусстве и ремёслах, за исключением работы по металлу, приписывались богиням, а не богам. Музы – сначала их было три – считались в Греции богинями поэзии, музыки и танцев гораздо раньше Аполлона. Изида, «мать колосьев и женщина хлеба», и Деметра-законодательница научили египтян и эллинов разведению ячменя и пшеницы и отучили от людоедства. Люди до патриархального периода, а также и германы времени Тацита, приписывали женщинам aliquid sanctum еt providum (нечто священное и провидящее) («Нравы германов», п. 8), её благоразумие и предусмотрительность придавали ей характер божества. Следует ли заключить, что это умственное превосходство, проявившееся в первобытной экономической среде, было естественным явлением?
   Но, во всяком случае, можно утверждать, что жизнеспособность женщины превосходит жизнеспособность мужчины.
   <…>
 //-- III --// 
   Повсюду семье патриархальной, в которой женщина подчинена мужчине, предшествовала семья матриархальная, в которой женщина занимала первенствующее положение
   Женщина при рождении обладает высшей организацией, и это обеспечивает ей большую жизнеспособность. Это обстоятельство объясняется, вероятно, той ролью, которую женщина играет при размножении рода – ролью гораздо более продолжительной и изнурительной, чем роль мужчины, который ограничивается лишь оплодотворением, женщина же истощает себя в течение долгих месяцев беременности и после родов. У дикарей детей не отнимают от груди в течение двух лет и более. Иногда самцу приходится дорогой ценой искупать свою бесполезность: после совокупления пчёлы убивают своих самцов, а паук-самец торопится перекочевать в другое место, чтобы спастись от жадности самки, которая сильнее и крупнее его. Сакаи в день праздника, посвящённого “Mulita Anaitis”, приносили в жертву красивого раба, которому предварительно дарила ласки жрица, воплощавшая ассирийскую богиню. Этот кровавый религиозный обряд есть пережиток обычая, господствовавшего у амазонок.
   Образ жизни дикарей и варваров позволяет сохранять и развивать своё прирождённое умственное превосходство; всякий пол имел у них свои специальные функции, это начало разделения труда. Мужчина, костная и мускульная система которого более развиты, «дерётся, охотится, удит рыбу и отдыхает», – как говорит туземец Австралии, полагая, что всем остальным должна заниматься женщина, упражняющая вследствие этого свои умственные способности. На её попечении находится общий дом, в котором укрывается часто клан из ста человек и больше, она готовит из шкур и других материалов одежду, обрабатывает сад, ухаживает за домашним скотом и изготовляет домашнюю утварь; она делает сбережения, управляет хозяйством и распределяет заготовленную в течение года провизию. Подобно скандинавским Валькириям и греческим Керам догомеровской эпохи, она сопровождает воина на поле брани, помогает им во время сражения, поднимает раненых и ухаживает за ними. Её помощь ценилась так высоко, что, как передаёт Тацит, варвары, восставшие под предводительством Цивилиса против Веспесиана, жалели римских солдат, которых римлянки не сопровождали во время похода. Платон, прекрасно изучивший обычаи первобытных народов, заставляет женщин участвовать в битвах воинов своей «Республики».
   Эти многочисленные и разнообразные обязанности, которые заставляют женщину размышлять, вести счета, думать о завтрашнем дне и предвидеть будущее, необходимо должны были развить её умственные способности. Поэтому краниологи констатируют лишь слабое различие между черепом мужчины и женщины негров, австрийских дикарей (так в тексте, наверняка это опечатка – Лафарг указывает на австралийских аборигенов. – Прим. ред.) и краснокожих; это различие всё более увеличивается у цивилизованных народов. У беззаботных и непредусмотрительных дикарей женщина является гением Провидения, разумным и предусмотрительным существом, которое заботится о человеке от его рождения до смерти. И так как в религии человека отражается его повседневная жизнь и впечатления, люди должны были прежде всего обожествить женщину: греки и доисторические римляне поставили свою судьбу в зависимость от богинь – Parcae, что по латыни означает – бережливые, экономные…
   Философы и поэты классической эпохи и Александринского периода обременили и затемнили богатую и поэтическую греческую мифологию символическими, аллегорическими и мистическими толкованиями, а затем немецкие мифологи и, рабски подражая им, мифологи французские и английские, окончательно запутали её. Если же освободить греческую мифологию от этой лишней оболочки, она делается неоценимым хранилищем доисторических обычаев и сохраняет воспоминание о нравах, которые теперь ещё путешественники и антропологи могут наблюдать у диких и варварских народов Африки и Нового Света. Эти мифологические легенды дают нам богатый материал для сравнения умственного развития женщины и мужчины у греков допатриархального периода.
   Юпитер, «бог отцов», как называют его Гомер, Гезиод и Эсхил, прогнал с Олимпа женские божества и ввёл туда патриархат, который уже задолго до того установился на земле: религиозное небо отражает всегда нравы на земле, подобно тому, как луна отражает свет солнца. Юпитер, как и всякий варвар, всегда готов был пустить в дело кулаки («Илиада», XV, 298), хвастал тем, что он самый сильный из богов; для усмирения богов он держал возле трона двух служителей – Силу и Насилие, всегда готовых повиноваться его приказаниям. Несмотря на это, у него не хватало способностей и умения управлять семьёй Олимпа; желая приобрести недостающие ему качества, он женился, как рассказывает Гезиод, на Метиде, «самой мудрой из людей и богов». Дикарь и варвар пожирают ещё трепещущее сердце врага, желая стать такими же могущественными, как они; Юпитер проглотил Метиду, чтобы усвоить себе её хитрость, благоразумие и мудрость, так как именно это значение и имеет её имя; эти качества считались достоянием женщин.
   Но Юпитер не так уж быстро усвоил себе эти качества. Это видно из того, что Прометею удалось сыграть с ним злую шутку. Прометей убил огромного быка и разрезал его на части; он сложил в одну кучу мясо и покрыл его кожей, поверх которой положил внутренности; кости он сложил в другую кучу, ловко скрыв их под слоем жира. «Ты плохо разделил», – сказал ему отец людей и богов. «Славнейший Юпитер, величайший из богов, возьми ту часть, которую твоя мудрость тебе посоветует взять», – ответил коварный Прометей. Но владыка небес послушался лишь голоса своей жадности и, при общем хохоте олимпийцев схватил ту часть, которая была покрыта жиром. Он страшно разгневался, когда увидел одни лишь обглоданные кости («Теогония», 535, etc).
   Юпитер становился жертвой таких шуток на небе потому, что на земле прибегали к такого рода испытаниям, чтобы доказать отцу, что его умственные способности не позволяют ему заменить мать в деле управления хозяйством и семьёй.
   Первенствующее положение в семье и обществе, которое мужчина занял благодаря своей физической силе, заставило его упражнять свои умственные силы и доставило ему вместе возможность всё более развивать их. «Укрощённая» (по греческой терминологии) женщина, замкнутая в узком кругу семьи, управление которой было изъято из её рук, не имела никакого соприкосновения с внешним миром и лишилась возможности развиваться в умственном отношении. Чтобы увековечить её рабство, ей запретили принимать участие в культурной жизни мужчин. Несмотря на эти препятствия и неудобства, гибельные последствия которых трудно преувеличить, мозг женщины продолжал развиваться, пользуясь результатами развития мозга мужчины; один пол передаёт другому те качества, которые он приобретает – так, например, есть породы куриц, которые наследуют от петухов их сильно развитые шпоры; другие породы сами передают петухам свои огромные гребни. «К счастью, – говорит по этому поводу Дарвин, – взаимодействие характеров обоих полов – есть общее правило во всём разряде царства млекопитающих; в противном случае, мужчина настолько же превосходил бы женщину в умственном отношении, насколько павлин превосходит свою самку своим оперением» («Происхождение человека. Половой подбор», VIII и XIX).
   Но один пол передаёт другому не только свои преимущества, но и недостатки. Если мозг женщины развивался, пользуясь развитием мозга мужчины, то, с другой стороны, развитие мужского мозга потерпело замедление вследствие того, что мужчина довёл до minimum’а интеллектуальную деятельность женщины, и этим задержал развитие её мозга. Скотоводы, желая развести лучшую породу скота, стараются приобрести как хороших самок, так и самцов; любители петушиного боя придают одинаковое значение подбору петухов и подбору кур; они подыскивают кур, вооружённых шпорами и с воинственными наклонностями. Можно сказать, что с тех пор, как человечество из коммунистического строя перешло в строй частной собственности, оно развивалось лишь усилиями одного пола, и это развитие замедлялось недостаточным развитием женщины. Мужчина систематически лишал женщину возможности развиваться… в физическом и умственном отношении, а этим он создал силу, замедляющую прогресс всего человечества.
   В самом деле, если изучать и сравнивать различные периоды варварства, нельзя не констатировать постоянного и замечательного прогресса умственной жизни человечества в эту эпоху; объясняет это тем, что мужчины и женщины свободно проявляли свои физические и умственные силы и равной мере способствовали развитию рода; прогресс замедляется с тех пор, когда человечество вступает в период цивилизации и частной собственности, потому что в этот период женщина стеснена в своём развитии и не может оказывать вследствие этого должного содействия развитию рода. Старческая неподвижность, в которой прозябает Китай уже больше тысячи лет, объясняется исключительно унижением женщины, которой изуродовали даже ноги, чтобы тем вернее держать её взаперти в гинекее. Европа также страдает от унизительного положения женщины; несмотря на быстрый материальный прогресс за последние два тысячелетия и не менее поразительное накопление научных знаний, мозг современного цивилизованного человека не более развит и не более могуч, чем мозг греков классической эпохи от VII до IV века до христианской эры. Нет сомнения, что какой-нибудь Виктор Гюго, Золя, любой бакалавр или доктор обладают большим количеством разнообразных знаний, чем Эсхил, Анаксагор, Протагор и Аристотель. Но это ещё не доказывает, что воображение и ум первых, а также их современников, более богаты и сильны, чем воображение и ум Ионии и учителей Аттики, которые создали замечательную в истории эпоху пышного расцвета наук, философии, литературы и искусства и предавались утончённой и парадоксальной игре софистической философии, которая до сих пор не имеет себе равных. Софисты – Протагор, Горгиас, Сократ, Платон и др. – ставили, обсуждали и разрешали проблемы спиритуалистической философии и много других проблем: однако эллины Малой Азии и Греции всего лишь несколько веков, как вышли из варварского состояния.
   Можно привести много причин для объяснения замедления человеческого развития в позднейшее время, но главной является – порабощение женщины.
 //-- IV --// 
   Капиталистическое хозяйство изъяло из домашнего хозяйства много таких работ, которые раньше выполняла женщина, и с целью получить дешёвую рабочую силу включила жён и дочерей рабочего класса и мелкой буржуазии в армию наёмных рабочих фабрики, лавки, конторы и школы. Капиталистическое производство настоятельно нуждается в умеренных способностях (видимо, это вновь опечатка, речь идёт об умственных способностях – прим. редакции «Н. С.») и признало негодной старую всеми почитаемую аксиому мужской морали: «Читать, писать и считать – вот всё, что должна знать женщина». Вследствие этого девочек стали обучать наравне с мальчиками элементарному курсу наук. Когда первый шаг был сделан, для женщины пришлось отворить двери университета. Тогда она доказала, что женский мозг, признанный интеллигентами «детским мозгом», так же способен к научному образованию, как и мужской. Абстрактные науки (математика, геометрия, механика и т. д.) прежде других стали доступны женщинам, при изучении этих наук они впервые обнаружили свои способности. Теперь женщины изучают и экспериментальные науки (физиологию, физику, химию, прикладную механику и т. д.); в Америке и Европе целый легион женщин соперничает с мужчинами, несмотря на худшие условия своего физического и морального развития, в которых они живут с раннего детства.
   Капитализм оторвал женщину от домашнего очага и бросил её на арену общественного производства не для того, чтобы освободить её, но для того, чтобы эксплуатировать её ещё более безжалостно, чем мужчину. Поэтому-то и не были уничтожены те экономические, юридические, политические и моральные преграды, которые закрепощали женщину в её домашнем плену. Женщина, эксплуатируемая капиталом, переносит нищету свободного рабочего и сверх того скована цепями прошлого. Её положение ещё более ухудшилось: она продолжает жить в подчинении у отца и у мужа, хотя сама должна зарабатывать хлеб свой. Её труд оплачивается хуже труда мужчины под предлогом, что у неё меньше потребностей: по окончании работы в мастерской, в конторе или в школе она должна ещё выполнять работы по домашнему хозяйству. Материнство, самая священная общественная функция, становится в капиталистическом обществе источником нищеты и страданий. Невыносимое положение женщины стало опасностью для воспроизведения рода.
   Но это тяжёлое и печальное положение является предзнаменованием освобождения женщины. Её рабство началось с установлением частной собственности и кончится лишь с уничтожением её. Цивилизованное человечество под давлением механического способа производства направляется к общественному строю, основанному на коммунистической собственности, в котором женщина, освобождённая от связывающих её экономических, юридических и моральных пут, сумеет свободно развивать свои физические и умственные способности, как это было во времена первобытного коммунизма.
   Обособление полов являлось у дикарей единственным средством борьбы против кровосмешения и за постепенное сужение круга половых сношений; есть основания полагать, что женщинам принадлежит инициатива этого разделения, которое было упрочено соответствующим разделением труда и специализацией функций. Это разделение проявилось в религиозных обрядах, в существовании условного языка, понятного лишь одному из полов и даже в столкновениях (A. W. Howit, наблюдавший у австралийцев род полового тотемизма, рассказывает, что мужчины и женщины того же клана вступают между собой в драку, если животное, служившее тотемом одному полу, убивается лицом другого пола), приняв характер непримиримого антагонизма, привело к подчинению женщины мужчиной, которое существует до настоящего времени, хотя ослабевает по мере распространения и усиления экономического антагонизма обоих полов. Но этот же антагонизм закончится победой одного пола над другим, так как он представляет собой лишь одно из проявлений борьбы труда с капиталом, которая найдёт своё разрешение в эмансипации рабочего класса.
   Техника производства стремится уничтожить специализацию функций и заменить мускульную силу вниманием и ловкостью. Развитие техники всё более и более сближает функции женщины и мужчины в процессе общественного производства, а это делает невозможным возвращение условий, поддерживавших разделение полов у варваров и дикарей. С исчезновением же частной собственности исчезнет и всякий экономический антагонизм.
   Итак, мы предвидим время, когда женщина не будет более порабощена, когда для человечества настанет эра необычайного физического и морального прогресса, так как мужчины и женщины будут обладать высокоразвитой физической силой и могучим мозгом. Но невозможно предвидеть, каковы будут половые отношения свободных и равных между собой мужчин и женщин, когда гнусные материальные интересы и порождённая ими грубая мораль перестанут играть роль. У мужчин половое влечение гораздо более развито и носит более упорный и продолжительный характер, нежели у женщин. То же самое явление можно наблюдать у самцов и самок на всех ступенях животного царства. Вследствие этого можно предполагать, что мужчина в стремлении покорить сердце возлюбленной должен будет выставлять на вид свои физические и интеллектуальные качества. Половой подбор, который, как показал Дарвин, имеет также огромное значение в деле совершенствования рода вот уже три тысячи лет и, за исключениями, не играет никакой роли в жизни Индо-Европейской расы. В будущем же обществе опять сделается одним из могущественнейших факторов развития человечества.
   Материнство и любовь дадут возможность женщине занять опять первенствующее положение, которое она занимала в первобытном обществе и о котором сохранилось воспоминание в легендах и мифах религий древнего мира.


   Поучение куртизанки

   Переданная мне рукопись оказалась неполной; недостает первых трёх листков. По-видимому, они заключали в себе обращение к богу – Капиталу, защитнику всех презренных.
   Так как в этом отчёте я поставил себе за правило быть простым переписчиком, то я лишён возможности попытаться восстановить текст.
   Заметки на полях рукописи дают основание предполагать, что составитель поучения, папский легат, пригласил к себе в сотрудники принца Уэльского, двух богатых промышленников, гг. Боннэ и Пуйе-Кертье, известных во всём мире своими шелками и хлопчатобумажными тканями, и знаменитую куртизанку Кору Пирл, через ложе которой прошли все международные прожигатели жизни высшего полёта.
 П. Л.

   …Бредущие в сумерках жизни, руководимые мерцающими проблесками скудного разума, высмеивают и поносят куртизанку. Они бесчестно пригвождают её к позорному столбу своей морали, они хлещут её своей показной добродетелью, возбуждают против неё возмущение и гнев: она-де рабыня – зла и царица злодеяний, она – жернов, выжимающий всё скотское из человека; она развращает цветущую молодёжь и оскверняет грязью серебряные пряди старости; она отнимает мужей у жён и своими алчущими ненасытными устами высасывает честь и состояние целых семейств.
   О, сёстры мои! Скотская ярость и низкая зависть горькой и грязной желчью заливает благородный облик куртизанки. А между тем, скоро минет девятнадцать веков, как Иисус из Назарета, последний из лжебогов, поднял из бездны человеческого бесславия Марию Магдалину и дал ей место среди святых и блаженных в великолепии своего рая.
   До пришествия истинного бога, до пришествия Капитала, все религии, боровшиеся друг с другом за господство на земле, все боги, что сменяли друг друга в человеческой голове, повелевали заточать супругу в гинекей, и только гетере разрешали вкушать плоды от древа познания и свободы. Однако великая богиня Вавилона, Милитта-Анаита, «искусная волшебница», «пленительная блудница», предписывала толпе своих верных воздавать ей хвалу путём проституции. Когда Будда, человек-бог, приходил в Везали, он поселялся в доме начальницы священных проституток, перед которой в церемониальном облачении склонялись жрецы и городские власти. Даже Иегова, этот мрачный бог, отвёл в своём храме место куртизанкам.1
   (Папский легат намекает на следующий стих из Ветхого завета: «И разрушил он (Иосия) дома блудилищные, которые были при храме господнем, где женщины ткали одежды для Астарты» (Четвертая книга царств, глава XXIII, стих 7). В храме Милитты блудницы Вавилона имели такие часовни, в которых они выполняли свои священные обязанности П.Л.)
   Просветленные верой, люди первобытных обществ обожествляли куртизанку. Она была для них символом извечной силы природы, созидающей и разрушающей.
   Отцы католической церкви, века забавлявшей своими легендами наивное человечество, черпали божественное вдохновение в обществе куртизанок. Когда папа созывал соборы своих священников и епископов для обсуждения какого-нибудь догмата веры, куртизанки всего христианского мира, направляемые перстом господним, сбегались в города, где заседали соборы. Они приносили в складках своих юбок дух святой; они просветляли умы учёных мужей. Бог христиан наделил царственную блудницу Феодору властью возводить на престол и низлагать непогрешимых пап.
   Капитал, господь наш, вознес куртизанку на ещё большую высоту. Не дряхлыми папами командует она теперь, а тысячами молодых и сильных рабочих, владеющих всеми искусствами и всеми ремеслами – они ткут, вышивают, шьют, обделывают дерево, железо, драгоценные камни, шлифуют бриллианты, достают из глубины морей кораллы и жемчуга, в зимнюю стужу взращивают весенние цветы и осенние плоды, воздвигают дворцы, украшают стены, разрисовывают холсты, высекают из мрамора фигуры, пишут драмы и романы, сочиняют оперы, поют, играют, пляшут, всё для того, чтобы заполнять досуг куртизанки и исполнять её капризы. Никогда ни Семирамида, ни Клеопатра, эти могущественнейшие из цариц, не имели в своём услужении такой многочисленной рати работников, обученных всем ремеслам, искусных во всех видах искусств.
   Куртизанка – краса капиталистической цивилизации. Пусть перестанет она украшать собой общество, и иссякнет последняя капля радости, ещё оставшаяся в этом опечаленном и скучном мире; драгоценности, самоцветные камни, серебром и золотом затканные ткани станут бесполезными, как погремушки; роскошь и искусства, эти дети любви и красоты, покажутся нелепыми и пошлыми; потеряет всякую ценность половина человеческого труда. Но до тех пор, пока будут продавать и покупать, пока Капитал будет властелином совести и судьёю пороков и добродетелей, товар-любовь будет наиболее ценным товаром, и избранники Капитала будут утолять свои сердца из ледяной чаши размалёванных губ куртизанки.
   Если бы разум не одурачил человека, если бы вера раскрыла двери его разумения, он понял бы, что куртизанка, впитывающая в себя сладострастие богатых и сильных мира сего, является одной из движущих сил бога-Капитала в деле сотрясения народов и преобразования человеческих обществ.
   В мрачную эпоху средневековья, когда Капитал, господь наш, подобно младенцу, неслышно трепещущему в чреве женщины, таинственно рождался в глубинах экономических процессов, когда ни один пророческий голос не предвещал ещё его появления, когда душа человеческая, не учуявшая прихода нового бога, ещё не содрогалась в радости, – даже тогда Капитал начинал уже направлять человеческие поступки. Он зажёг души европейских христиан неистовым порывом, ринувшим их на пути в Азию толпами более сплочёнными, нежели муравьиные массы.
   В те времена людьми правили грубые феодальные сеньоры, замкнутые в свои панцири, подобно омарам, покрытым верхними щитами; они питались жирным мясом, пили крепкие вина, не знали лучшего удовольствия, чем ловкий удар копья, знали единственную роскошь – хорошо закалённую саблю. Чтобы расшевелить этих скотов, богу пришлось спуститься до уровня их понимания, более тугого, чем свинец: он внушил им мысль о крестовом походе в Палестину для освобождения камней никогда не существовавшей гробницы. Бог пожелал привести к их ногам куртизанок Востока, опьянить их роскошью и наслаждениями, поселить в их сердца божественную страсть – любовь к золоту. Когда они вернулись в свои мрачные замки, где ухали совы, с ещё яркими воспоминаниями о золоте и пурпуре празднеств, об аромате арабских духов и нежных ласках выбритых куртизанок, им стали противны их неуклюжие и косматые самки, умевшие только прясть и рожать детей. Они устыдились своего варварства и, подобно молодой матери, приготовляющей заранее колыбель для своего будущего ребёнка, они построили города на побережье Средиземного моря и основали герцогские и королевские дворы Европы в ожидании пришествия Капитала, господа своего.
   Воистину говорю вам, куртизанка более угодна богу нашему, чем финансисту – деньги акционера. Она – его возлюбленная дочь; больше всех женщин покорна она воле его. Куртизанка торгует тем, чего нельзя ни взвешивать, ни измерять, – нематериальной вещью, не поддающейся власти священных законов обмена. Она продаёт любовь, как лавочник продаёт мыло и свечи, как поэт продаёт в розницу свой идеал. Но, продавая любовь, куртизанка продаёт себя; она превращает женский пол в стоимость, её пол приобщается к свойствам нашего бога, он – Капитал. В куртизанке воплощается бог.
   О, поэты, драматурги, романисты, вы, более наивные, чем пасущиеся на лугах телята, вы, поносящие куртизанку за то, что она отдаёт своё тело только за наличный расчёт, вы, влачащие её по грязи за то, что она котирует свои ласки по высокой цене, – вы хотите, чтобы она профанировала своё тело, эту частицу бога, чтобы она сделала его более презренным, чем придорожные камни? Вы, моралисты, вы, представляющие собой свиной хлев для откармливания пороков, – вы упрекаете её в том, что она предпочитает блеск золота пылающему любовью сердцу. Тупоголовые философы, вы – что же? – принимаете куртизанку за ястреба, упивающегося трепещущею плотью. Вы все задыхающиеся от скупости, неужели вы думаете, что куртизанка становится менее желанной оттого, что её приходится покупать? А разве не покупается хлеб, насыщающий наше тело, разве не покупается вино, веселящее наше сердце? А совесть депутата, молитва священника, мужество солдата, знания инженера, честность кассира – разве не покупаются?
   Бог-Капитал проклинает тех проституток, которые в страстном увлечении продаются за несколько франков или несколько су рабочим или солдатам. Более грозный, нежели чума, он терзает этих тварей, услаждающих бедняков, он отравляет ядом этих летучих мышей Венеры, он кидает их в лапы Альфонсов, которые их бьют и обирают, он подвергает их, словно тухлое рыночное мясо, полицейскому осмотру.
   Но куртизанка, на которой почиёт разрешающая благодать бога-Капитала, затыкает себе уши, слыша ваши увещевания и смешные высокопарные слова, ещё более бесплодные, чем крик гусей, которым ощипывают перья; она обволакивает свою душу полярным льдом, который не в силах растопить никакая любовная страсть. Ибо горе, трижды горе «Даме с камелиями», отдающейся, но не продающейся. Бог отворачивается от куртизанки, млеющей в любовном экстазе. Если сердце её трепещет, если страсть воспламеняет её, покупатель её любви, сменяющий возлюбленного её сердца, с досадой и расхоложенный получит вместо свежего товара лишь вялое и измождённое тело.
   Куртизанка облекается в броню влекущей холодности, дабы покупатели, покрывая горячими поцелуями её фарфоровое бесстрастное тело, не могли помрачить его свежесть. В волнении собственной крови должны они черпать любовную страсть, а не в угаре её ласк, не в огне её объятий, ибо пока покупатель пожирает поцелуями проданное ею тело, она, трезвая и чуждая, должна мечтать о заработанных ею деньгах. Куртизанка обманывает тех, кто её покупает. Она заставляет их оплачивать на вес золота те любовные наслаждения, которые они приносят в себе. И именно потому, что, когда она продаёт любовь, продаваемого товара в действительности не существует, наш бог-Капитал, для которого фальсификация и обман есть первые богословские добродетели, благословляет куртизанку
   Женщины, внемлющие мне, я раскрыл пред вами тайну загадочного бесстрастия куртизанки, холодной, как мрамор, куртизанки, которая целый класс избранников Капитала приглашает на пиршество своего тела и говорит им. «Берите, ешьте и пейте, – вот плоть моя, вот моя кровь!»
 //-- * * * --// 
   Деньги разъединяют людей – куртизанка их сближает, объединяет. Таинственные узы связывают в её будуаре людей, которых разделяют интересы, – узы неопределенные, но глубокие и неотвратимые.
   Верная супруга и добрая хозяйка, которую светские люди чтут на словах, но от которой всячески стараются увильнуть, оставляя её томиться у семейного очага, изолирует мужчину от ему подобных, порождает и разжигает в его сердце ревность – эту противообщественную страсть, отравляющую кровь, заточает его в узкий семейный круг, замуровывает его в стенах семейного эгоизма. Куртизанка, наоборот, освобождает мужчину от ига семьи и страстей.
   Деньги разъединяют людей – куртизанка их сближает, объединяет. Таинственные узы связывают в её будуаре людей, которых разделяют интересы, – узы неопределенные, но глубокие и неотвратимые: все они вкусили сладость одной и той же куртизанки – все причащались у одного и того же алтаря.
   Любовь – эту дикую и грубую страсть, которая мутит рассудок и толкает человека к забвению и отказу от своих интересов – куртизанка заменяет лёгким буржуазным и удобным развратом, который, как зельтерская вода, искрится, но не опьяняет.
   Куртизанка – дар бога-Капитала. Она посвящает его избранников в утончённый опыт роскоши и сладострастия; в её объятиях они забывают своих законных супруг, скучных, как долгие осенние дожди. Когда их настигает старость, бороздя их лица морщинами и складками, когда пламя гаснет в глазах, когда члены их теряют гибкость, а дыхание – прежнюю нежность, когда в женщинах они способны вызывать одно лишь отвращение, куртизанка облегчает им бремя годов: на её холодном теле, которое ничто не может оттолкнуть, они находят ещё мимолетные, купленные ценой своего золота, наслаждения.
   Более действенная, чем бродило в молодом вине, куртизанка с головокружительной быстротой приводит в движение огромные богатства. Самые прочные состояния она кидает в безумный вальс миллионов. Рудники, заводы, банки, государственная рента, виноградники и пахотные земли – всё это, попадая в её руки, растворяется, течёт меж пальцев и разливается по тысячам каналов торговли и промышленности. Рои червей, поедающих падаль, не столь многочисленны, как свора слуг, торговцев, фабрикантов, осаждающих её. Они держат раскрытыми свои огромные зияющие карманы, чтобы подбирать золотой дождь, который падает, когда она вытряхивает свои платья. Образец самоотверженности, она разоряет своих любовников, чтобы обогащать обкрадывающих её слуг и поставщиков.
   Артисты и промышленники застыли бы в своей сытой посредственности, если бы куртизанка не заставляла их напрягать свой мозг, чтобы придумывать новые наслаждения, изобретать новые безделушки, ибо в ненасытной жажде новизны она, лишь только вступив в обладание предметом, тотчас же проникается к нему отвращением, и лишь только она начинает вкушать удовольствие, как тотчас же им пресыщается.
   Машина, сокращающая человеческий труд, обрекала бы рабочих и работниц на безделье, мать всех пороков. Но куртизанка, возводя мотовство в степень социальной функции, увеличивает, по мере развития промышленной техники, свою роскошь и свои притязания, дабы окаянные пролетарии всегда были закабалены работой, источником всяческих добродетелей.
   Куртизанка, пожирающая состояния, разоряющая и уничтожающая всё, словно армия в походе, является предметом обожания всех князей фабрики и прилавка. Она – ангел-хранитель, поддерживающий жизнь и мощь торговли и промышленности.
   Мораль религии Капитала, более возвышенная и более чистая, нежели мораль всех прежних ложных религий, не провозглашает равенства людей – одно лишь меньшинство, ничтожное меньшинство призвано вкушать милости Капитала. Фаллос уже не делает людей равными, как в первобытные времена. Куртизанка не должна подвергаться осквернению поцелуями простолюдинов и черни, ибо только для своих избранников предназначает бог-Капитал утончённые и драгоценные произведения природы и искусства.
   Куртизанка, богом хранимая на утеху богатым и могущественным, обречена приподнимать завесу, скрывающую общественное лицемерие, соприкасаться с глубинами человеческой гнусности и предельной мерзости, но зато она живёт в роскоши и разгуле. Аристократы и буржуа, почтенные и почитаемые, добиваются чести превратить госпожу, принадлежащую всем, в госпожу, принадлежащую одному. И иногда удаётся ей закончить серию своих безумных оргий благоразумным браком. В весну её дней капиталисты кладут к её стопам свои сердца, которые она отвергает, и свои сокровища, которые она расточает; артисты и литераторы порхают вокруг нeё, осыпая её лестью рабского и чувственного вожделения. На склоне лет, утомлённая, разжиревшая, она закрывает свою лавочку и открывает салон, – и тогда почтенные мужчины и добродетельные женщины окружают её своей дружбой и нежными заботами, воздавая хвалу её богатству, добытому её половым трудом.
   Бог осыпает куртизанку своими милостями. Той, которую непредусмотрительная природа не наделила красотой и остроумием, она даёт шик, лот, аппетитность и задор, которые соблазняют и покоряют утончённую душу избранника Капитала.
   Бог предохраняет её от слабостей её пола. Мачеха-природа обрекает женщину на тяжкий труд воспроизведения рода человеческого. Но острые боли, раздирающие чрево матерей, определены только жене и любовнице. Господь в благости своей избавляет куртизанку от зачатия, обезображивающего тело, от мук деторождения. Он дарует куртизанке бесплодие – эту желанную для многих милость. Любовница, жена должна молить деву Марию и обращать к ней пламенную мольбу женщины-прелюбодейки: «О, дева непорочная, ты, зачавшая без греха, дай мне возможность грешить без зачатия». Куртизанка принадлежит к третьему полу, – простой женщине предоставляет она грязное и мучительное дело воспроизведения человеческого рода.2
   (Авторов поучения вдохновила мысль Огюста Конта. Основатель позитивизма предсказывал образование высшей породы женщин, которые будут избавлены от беременности и деторождения. Куртизанка воплощает, таким образом, идеал буржуазного философа – П.Л.)
   Случайно куртизанки вербуются среди низших слоев общества. Разве не позорно, не возмутительно, что занимающие столь высокое положение в свете имеют столь низкое происхождение?
   Женщины, внемлющие мне, вы все принадлежите к высшим классам, – вспомните, что старая знать упрекала Людовика XV в том, что он брал своих наложниц из мещанской среды. Требуйте для себя, как одну из высших и драгоценнейших привилегий, право и честь поставлять куртизанок избранникам Капитала. Уже многие из вас, презирая скучные обязанности супруги, продаются, подобно куртизанкам; но они торгуют своим полом робко, лицемерно. Следуйте примеру почтенных матрон древнего Рима, которые выбирали у городских властей права на занятие ремеслом проститутки. Стряхните с себя, повергните в прах и растопчите ногами идиотские, устаревшие предрассудки, годные только для рабынь. Бог-Капитал несёт в мир новую мораль. Он провозглашает догмат человеческой свободы: знайте, что свободу приобретают лишь с завоеванием права продаваться. Освобождайтесь, продавая себя, от супружеского рабства.
   В капиталистическом обществе нет труда более почтенного, нежели труд проститутки. Посмотрите на труд работницы и сравните его с трудом куртизанки. По окончании долгого и монотонного трудового дня, работница, жалкая, бледная и измождённая, держит в исхудалой руке жалкий заработок, едва-едва достаточный, чтобы не умереть с голоду. А куртизанка, радостная, как юная богиня, встаёт со своего ложа или с кушетки и, встряхивая надушенной шевелюрой, небрежно подсчитывает золото и банковые билеты. Её работа не оставляет на теле ни следа усталости, ни пятнышка грязи. Она прополаскивает рот и, утирая губы, говорит с улыбкой: «Теперь – к другому».
   Вы, отрыгающие жвачку философы, жующие и пережевывающие устарелые заповеди древней морали, – скажите, какой труд угоднее нашему богу-Капиталу: труд работницы или труд куртизанки?
   Капитал знаменует своё уважение к товару в меру той цены, по которой он разрешает ему продаваться. Что же, святоши-моралисты, найдите в неисчислимом ряду человеческих занятий род труда, физического или умственного, который оплачивался бы так высоко, как половой труд. Познания учёного, мужество солдата, гений писателя, искусство рабочего, – разве оплачивались они когда-либо так, или оплачиваются поцелуи Коры Пирл?
   Труд куртизанки – труд священный, который господь-Капитал вознаграждает выше всех остальных видов труда.
   Любезные сёстры мои, внемлите мне, внемлите, ибо господь бог глаголет устами моими.
   Если вы настолько покинуты богом, что не гнушаетесь изнуряющего труда работницы, который обезображивает тело и убивает разум, не идите в проститутки.
   Если вы мечтаете о животном прозябании домашней xoзяйки, заточённой в своей семье и обречённой заботиться о грошовой экономии, не идите в проститутки.
   Если вы, одинокие и покинутые, хотите томиться у супружеского очага, в то время как ваш муж прожигает ваше приданое с куртизанками, не идите в проститутки.
   Но если дороги вам ваша свобода, ваше достоинство, ваша слава и ваше счастье на земле, становитесь проститутками.
   Если в вашей душе слишком много гордости, чтобы без возмущения обречь себя на унижающий труд работницы или на притупляющую жизнь домашней хозяйки, становитесь проститутками.
   Если вы жаждете быть царицами празднеств и наслаждений цивилизации, становитесь проститутками.
   Да будет сия благодать ниспослана вам. Аминь.


   Екклезиаст, или Книга капиталиста

   Книга эта прошла через руки нескольких капиталистов, которые читали её и сделали на ней свои пометки. Вот некоторые из них.

   «Нет сомнения, что эти заповеди божественной мудрости будут дурно истолкованы невежественным умом наёмных рабочих. Я того мнения, что их следовало бы перевести на эсперантский или какой-либо иной священный язык».
 Жюль Симон


   «Следовало бы, по примеру иудейских учёных, запретить непосвященным чтение Екклезиаста Ветхого завета и сообщать “Книгу капиталиста” только посвящённым, обладателям по меньшей мере одного миллиона».
 Блейхредер


   «Миллион франков или марок мне представляется ничтожной суммой, – я предлагаю миллион долларов».
 Джэй Гульд

 //-- I. Природа бога-Капитала --// 
   1. Соблюди слова Капитала, бога твоего.
   2. Я – бог-человекопожиратель; я внедряюсь в мастерские и пожираю наёмных рабочих. Я претворяю в божественный капитал хилую плоть работника. Я – бесконечная тайна: моя извечная субстанция – не что иное, как тленная плоть, моё всемогущество – лишь немощь человеческая. Инертная сила капитала – вот жизненная сила трудящегося.
   3. Самое основное правило: от меня исходит всякое производство, ко мне приводит всякий обмен.
   4. Я – бог живой, вездесущий: железные дороги, доменные печи, пшеница, суда, виноградники, золотые и серебряные монеты являются составными частями всемирного капитала.
   5. Я – неизмеримая душа цивилизованного мира в теле изменчивом и сложном до бесконечности. Я живу в том, что покупается и продаётся; я осуществляю себя в каждом товаре, и ни один из них не существует вне моего живого единства.
   6. Я сверкаю в золоте и испускаю зловоние в навозе; я дарю радость в вине и несу отраву в купоросе.
   7. Беспрерывно разрастающаяся субстанция моя незримыми потоками пронизывает материю: разделяясь и дробясь на бесконечно многообразные части, она замыкается в особые формы, которые принимает всякий товар, и, не зная устали, переливаюсь я из одного товара в другой: сегодня я – хлеб и мясо, завтра – рабочая сила производителя, послезавтра – глыба железа, кусок коленкора, драматическое произведение, центнер сала или мешок удобрения. Перевоплощение капитала никогда не приостанавливается. Моя субстанция никогда не умирает. Смертны лишь формы её; они конечны и преходящи.
   8. Человек видит, осязает, чувствует и вкушает тело моё. Но мой дух, более неуловимый, чем эфир, – недоступен чувственному восприятию. Дух мой – кредит; ему не нужно иметь тела, чтобы проявлять себя.
   9. Будучи более учёным химиком, нежели Берцелиус и Жерар, мой дух претворяет обширные поля, колоссальные машины, тяжеловесные металлы и блеющие стада в бумажные акции; и с большей лёгкостью, чем бузинные шарики, заряженные электричеством, каналы и доменные печи, рудники и заводы перебрасываются из рук в руки на бирже – моём священном храме.
   10. Ничто не начинается и не кончается без меня в тех странах, в которых правят банки. Я оплодотворяю труд, я покоряю человеку непреодолимые силы природы, и в его руку вкладываю я могучий рычаг накопленных знаний.
   11. Я охватываю общества золотой сетью торговли и промышленности.
   12. Человек неимущий, не обладающий капиталом, нагой бродит в жизни, окружённый разъярёнными врагами, вооружёнными всеми орудиями пытки и смерти.
   13. Если человек, не имеющий капитала, силён, как бык, на его плечи взваливают более тяжкую ношу; если он трудолюбив, как муравей, удваивают возлагаемое на него бремя; если он воздержан, как осёл, сокращают выдаваемую ему пищу.
   14. Что представляют собою наука, добродетель и труд без Капитала? Они – суета и томление духа.
   15. Без благодати Капитала наука толкает человека на путь безумия, а труд и добродетель ввергают его в пучину нищеты.
   16. Ни наука, ни добродетель, ни труд не удовлетворяют дух человеческий; только я, Капитал, насыщаю его алчные аппетиты и страсти.
   17. Я отдаюсь и ускользаю по собственному произволу, не отчитываясь ни перед кем.
   18. Всемогущий, повелевающий вещами живыми и вещами мёртвыми.
 //-- II. Избранник Капитала --// 
   1. Наг, как червь, приходит в мир человек, этот смрадный ком материи, и, заколоченный в ящик, как картонный плясун, отправляется он гнить под землёй, и тлен его насыщает соком полевые травы.
   2. А между тем этот мешок нечистот и зловония избрал я своим представителем, я – Капитал – самое величественное из всего, что существует под солнцем.
   3. Устрицы и улитки ценятся по своим собственным природным качествам; капиталист же имеет значение лишь постольку, поскольку я ставлю его своим избранником, и ценность его определяется капиталом, который он представляет.
   4. Я обогащаю негодяя, невзирая на его подлость; я превращаю в нищего праведного, невзирая на его праведность. Я ставлю своим избранником того, кто мне угоден.
   5. Я выбираю капиталиста не за его ум, не за честность, не за красоту, не за молодость. Его тупоумие, его пороки, его уродство и его дряхлость – верные свидетели моего неизмеримого могущества.
   6. Только потому, что я капиталиста делаю избранником своим, он воплощает в себе добродетель, красоту, гениальность. Люди находят его тупость остроумной и утверждают, что его гению не след наниматься наукой педантов. Поэты черпают у него вдохновение, а артисты на коленях, как приговор, выслушивают его критику; женщины уверяют, что он идеал Дон-Жуана; экономисты открывают, что его праздность – двигательная сила всего общества.
   7. Стадо наёмников работает на капиталиста, который пьёт, ест, развратничает и отдыхает после работы своего живота и нижней части туловища.
   8. Капиталист не работает ни руками, ни головой.
   9. Он владеет скотом мужского и женского пола, который пашет землю, куёт железо, ткёт полотна; у него есть директора и надсмотрщики, – чтобы управлять мастерскими, учёные, – чтобы мыслить. Капиталист посвящает себя труду в уборных; он ест и пьёт для того, чтобы производить навоз.
   10. Неизменным благополучием, как жировым пластом, покрываю я избранника своего. Ибо что может быть лучше и реалистичнее на земле, нежели возможность пить, есть, развратничать и наслаждаться? Все остальное суета и томление духа.
   11. Я облегчаю горести и оберегаю от всяческих страданий, дабы легко и приятно протекала жизнь избранника моего.
   12. У зрения есть свой орган. Обоняние, осязание, вкус, слух и любовь тоже имеют свои органы. Я не отказываю ни в чем, чего бы ни пожелали глаза, рот и остальные органы избранника моего.
   13. Добродетель двулика: добродетель капиталиста в том, чтобы удовлетворять свои потребности, добродетель наемного рабочего в том, чтобы их подавлять.
   14. Капиталист берёт от земли всё, что ему угодно, ибо он – господин. Когда он пресыщен женщинами, он возбуждает свои чувства невинными девочками.
   15. Капиталист – закон. Законодатели составляют уложения законов, сообразуясь с его удобствами, и философы приноравливают свою мораль к его нравам. Его деяния справедливы и хороши. Всякое действие, направленное во вред его интересам, есть преступление и подлежит наказанию.
   16. Избранникам СВОИМ предназначаю я единственное счастье, неведомое трудящимся. Получать прибыль – высшая благодать. Если избранник, получающий прибыль, теряет жену, мать, детей, собаку, честь, он переносит это с покорностью. Но перестать получать прибыль – непоправимое горе, от которого капиталист никогда не найдет себе утешения.
 //-- III. Обязанности капиталиста --// 
   1. Много званых, но мало избранных. С каждым днём я сокращаю число избранников своих.
   2. Я отдаюсь капиталистам и распределяюсь между ними; каждый избранник получает во владение частицу единого капитала и сохраняет пользование ею лишь в том случае, если умножает её, если плодит с нею новый капитал.
   3. Капитал ускользает из рук того, кто не выполняет его закона.
   4. Я избрал капиталиста затем, чтобы он извлекал прибавочную стоимость; назначение его – накопление прибылей.
   5. Чтобы чувствовать себя свободно и привольно в погоне за наживой, капиталист порывает узы дружбы и любви. Там, где дело идёт о барыше, нет для него ни друга, ни брата, ни матери, ни жены, ни детей.
   6. Он выше суетных разграничений, замыкающих обыкновенных смертных в каком-нибудь отечестве или в какой-нибудь партии. Кто бы он ни был, – русский или поляк, француз или пруссак, англичанин или ирландец, белый или чёрный, – он прежде всего эксплуататор. И уже в придачу он может быть монархистом или республиканцем, консерватором или радикалом, католиком или свободомыслящим. Золото имеет свой цвет, но пред его лицом блекнут цвета всех убеждений капиталистов.
   7. Капиталист загребает с одинаковым безразличием деньги, орошённые слезами, деньги, запятнанные кровью, деньги, покрытые грязью.
   8. Он не приносит себя в жертву мещанским предрассудкам. Он производит не для того, чтобы выпускать товар высокого качества, а для того, чтобы фабриковать товар, приносящий большой доход. Он учреждает финансовые общества не для того, чтобы распределять дивиденды, а для того, чтобы завладеть капиталами акционеров. Ибо мелкие капиталы принадлежат крупным, а над последними есть ещё более крупные капиталы, которые наблюдают за ними и выжидают удобный момент, чтобы их пожрать. Таков закон Капитала.
   9. Возводя человека в достоинство капиталиста, я передаю ему часть своего всемогущества над людьми и над вещами.
   10. Капиталист должен говорить: общество, это – я; мораль, это – мои вкусы и мои страсти; закон, это – моя выгода.
   11. Если нанесён ущерб интересам хотя бы одного капиталиста, страдает всё общество в целом, ибо невозможность приумножать капитал есть тягчайшее зло, – зло, против которого нет никаких средств.
   12. Капиталист заставляет производить, но сам не производит, наставляет работать, но сам не работает. Ему воспрещено всякое физическое или умственное занятие, – оно отвратило бы его от его священной миссии – накопления прибылей.
   13. Капиталиста нельзя уподобить идеологической белке, вращающей колесо, приводимое в движение только ветром.
   14. Ему весьма мало дела до сказок небесных о славе господней; он не доискивается того, чем производит кузнечик свой звук, – своим задом или крылышками, ни того, является ли муравей капиталистом (автор капиталистического Екклезиаста намекает здесь, очевидно, на скучнейших болтунов-экономистов, утверждающих, что капитал существовал до человека, ибо муравей, накопляя съестные запасы, совершает акт капиталиста).
   15. Он не задумывается ни о начале, ни о конце вещей, – для него важно лишь одно, – чтобы они приносили ему доход.
   16. Теологам официальной экономии он предоставляет разглагольствовать о монометаллизме и биметаллизме, но он одинаково прикарманивает как золотые, так и серебряные монеты.
   17. Он предоставляет учёным, не пригодным на что-либо лучшее, заниматься изучением явлений природы, а изобретателям – применение сил природы к промышленности, но он спешит завладеть их открытиями, как только их можно начать эксплуатировать.
   18. Он не утруждает свой мозг над разрешением вопроса о тождестве и единстве понятий добра и красоты; но он наслаждается трюфелями, столь приятными на вкус и более отвратительными на вид, нежели экскременты свиньи.
   19. Он рукоплещет докладам о вечных истинах, но он выколачивает деньги при помощи повседневных фальсификаций.
   20. Он не размышляет над сущностью добродетели, совести и любви, но он спекулирует на их купле и продаже.
   21. Он не задумывается над тем, хороша ли свобода сама по себе, – он завладевает всеми свободами и оставляет наёмным рабочим одни лишь звуки пустые.
   22. Он не спорит о том, господствует ли право над силой, ибо он знает, что все права принадлежат ему, так как он владеет капиталом.
   23. Он ни за, ни против всеобщего избирательного права, ни за, ни против цензового избирательного права, – он пользуется и тем и другим: он подкупает избирателей цензового права и обманывает избирателей всеобщего права голосования. Если ему предоставляется выбор, он высказывается за последнее, как наиболее экономное, ибо, если при цензовом голосовании он вынужден подкупать и избирателей, и избранников, то при всеобщем голосовании ему достаточно подкупать одних только избранников.
   24. Он не вмешивается в болтовню о свободе торговли и протекционизме: он защищает то свободу торговли, то протекционизм, смотря по надобностям своей торговли и промышленности.
   25. У него нет никаких принципов – даже принципа не иметь принципов.
   26. Капиталист – железный прут в руках моих, которым я подстегиваю непокорное стадо наёмных рабочих.
   27. Капиталист заглушает в своём сердце всякое человеческое чувство. Он безжалостен. Он обращается с себе подобными более жестоко, чем с рабочим скотом. Мужчины, женщины и дети представляются ему ни чем иным, как машинами для производства прибыли. Оп покрывает металлической броней своё сердце, чтобы без содрогания взирали глаза его на нищету наёмников и уши внимали рычаниям ненависти и стонам боли.
   28. Так гидравлический пресс спускается медленно и неотвратимо, сводя до минимума и совершенно высушивая подверженные его действию свекольные выжимки. Так, калеча и коверкая наёмного рабочего, капиталист выжимает труд из его мышц и нервов. Каждая капля выжатого им пота превращается в капитал. Когда же, выжатый и истощённый, наёмный рабочий не может больше под его нажимом поставлять прибавочный труд, образующий прибавочную стоимость, капиталист выбрасывает его на улицу, точно кухонные отбросы и нечистоты.
   29. Капиталист, который щадит наемного рабочего, предаёт меня и предает себя.
   30. Капиталист втягивает в торговлю мужчин, женщин и детей, дабы те, у кого нет ни сала, ни шерсти, ни каких-нибудь других товаров, мог хоть что-нибудь продавать – свою мускульную силу, свой разум, свою совесть. Чтобы превратиться в капитал, человек, должен прежде стать товаром.
   31. Я – Капитал – властитель вселенной, и капиталист – мой представитель: пред ним все люди равны, все одинаково повержены под иго его эксплуатации. Подёнщик, отдающий внаём свою силу, инженер, предлагающий свои знания, кассир, продающий свою честность, депутат, торгующий своей совестью, проститутка, отдающая своё тело, – все они для капиталиста наёмники, подлежащие эксплуатации.
   32. Он совершенствует наёмного рабочего: заставляет его воспроизводить свою рабочую силу при помощи грубой и фальсифицированной пищи, дабы он продавал её возможно дешевле, и принуждает то к аскетизму анахорета, к терпению осла и к воловьей выносливости в работе.
   33. Наёмный рабочий принадлежит капиталисту: он – его рабочий скот, его достояние, его вещь. В мастерской, где не должны замечать, ни когда солнце восходит, ни когда наступает ночь, он устремляет на рабочего сотню бдительных глаз, чтобы ни одним словом, ни одним жестом он не отвлекался от своей работы.
   34. Время наёмного рабочего – деньги: каждая потерянная им минута, это – совершенная им кража.
   35. Гнёт капиталиста, как тень, преследует наёмного рабочего даже до его конуры, ибо не надлежит ему отравлять свой мозг разными социалистическими беседами и чтением и утомлять своё тело забавой. Он должен возвращаться домой прямо с работы, поесть и ложиться спать, чтобы назавтра приносить своему хозяину свежее и гибкое тело и покорный дух.
   36. Капиталист не признает за наёмным рабочим никаких прав, даже права на рабство, каковым является право на труд.
   37. Он грабит у наёмного рабочего его разум и искусность его физической работы и передаёт их машинам, которые неспособны возмущаться.
 //-- IV. Правила божественной мудрости --// 
   1. Матрос живёт среди рёва штормов; рудокоп стоит перед опасностью взрыва гремучих газов и обвалов; промышленный рабочий движется среди колёс и передаточных ремней железных машин; увечье и смерть стоят непрестанной угрозой пред занятым своим трудом наёмным рабочим. Один лишь капиталист, не знающий труда, находится вне всякой опасности.
   2. Труд надрывает силы, убивает, но не обогащает. Богатства накопляются не тем, что работают, а тем, что заставляют работать других.
   3. Собственность – продукт труда и награда за праздность.
   4. Нельзя выжать вино из булыжника или прибыль из трупа; эксплуатируют только живых. Палач, гильотинирующий преступника, отнимает у капиталиста животное, пригодное для эксплуатации.
   5. Деньги и всё, что приносит доход, не имеют запаха.
   6. Деньги искупают свои позорные качества количеством.
   7. Деньги заменяют добродетель тому, кто ими обладает.
   8. Благодеяние нельзя назвать выгодным и доходным помещением денег.
   9. Лучше перед сном сказать себе «я сделал выгодное дело», чем «я сделал доброе дело».
   10. Предприниматель, заставляющий своих наёмных рабочих работать четырнадцать часов в сутки, не напрасно прожил свой день.
   11. Не щади ни хорошего, ни плохого рабочего, ибо и добрый, и плохой конь нуждаются в пришпоривании.
   12. Дерево, не дающее плодов, должно быть вырвано и сожжено. Рабочий, не приносящий больше дохода, должен быть обречён на голод.
   13. Бунтующего рабочего накорми свинцом.
   14. Больше времени требуется, чтобы шелковичный лист превратился в шёлк, чем труд наёмного рабочего – в капитал.
   15. Филантропия – это красть большими количествами и возвращать малыми.
   16. Кооперация – это заставлять рабочих принимать участие в созидании богатства капиталиста.
   17. Соучастие в прибылях, это – захват львиной доли продуктов труда.
   18. Капиталист, этот фанатический сторонник свободы, не даёт милостыни, ибо она лишает безработного свободы умереть от голода.
   19. Люди – не больше, чем машины для производства и потребления. Капиталист покупает одних и гонится за другими.
   20. Во рту капиталиста – два языка, – один для того, чтобы покупать, другой для того, чтобы продавать.
   21. Уста лгущие дают жизнь кошельку.
   22. Щепетильность и честность – яд для торговли.
   23. Обкрадывать всех – значит никого не обкрадывать.
   24. Покажи своей преданностью самому себе, что человек способен быть преданным, как пудель.
   25. Остерегайся человека бесчестного, но не доверяйся честному.
   26. Обещание свидетельствует о добродушии и любезности, но исполнять обещания, значит – признаваться в умственной скудости.
   27. На монетах чеканятся изображения монарха или республики, потому что, подобно птицам небесным, они принадлежат только тому, кто их поймает.
   28. Пятифранковые монеты всегда поднимаются после паденья, даже если они падают в помои.
   29. Ты о многом беспокоишься, создаёшь себе кучу забот, ты стараешься быть честным, стремишься к знанию, добиваешься должностей, жаждешь почестей, – и всё это лишь суета и томление духа. Необходимо лишь одно: капитал и ещё капитал.
   30. Молодость увядает, красота блекнет, разум угасает, одно лишь золото не знает ни морщин, ни старости.
   31. Деньги – душа капиталиста и двигатель его поступков.
   32. Истинно говорю вам: больше славы в том, чтобы представлять собой портфель, набитый золотом и банковыми билетами, чем быть человеком, более нагруженным талантами и добродетелями, чем осёл, везущий овощи на рынок.
   33. Гений, ум, целомудрие, честность, красота существуют только потому, что они имеют рыночную стоимость.
   34. Добродетель и труд полезны только тогда, когда они у других.
   35. Нет ничего лучшего для капиталиста, чем пить, есть и развратничать. И это же останется наиболее безопасным их занятием, когда они закончат свои дни.
   36. Пока капиталист живёт среди людей, которых освещает и согревает солнце, он должен пользоваться жизнью и наслаждаться ею, ибо один час дважды не переживается, и никому не избежать безобразной и отвратительной старости, которая хватает человека за голову и толкает его в могилу.
   37. В склеп, куда ты сойдёшь, не последуют за тобой твои добродетели. Там ты найдешь одних только червей.
   38. Вне желудка, наполненного и весело переваривающего, и вне сильных удовлетворенных чувств – всё суета и томление духа.
 //-- V. Ultima verba --// 
   1. Я – Капитал, властелин вселенной.
   2. Я шествую в сопровождении лжи, зависти, скупости, клеветы и убийства. Я несу с собой семейные раздоры и гражданские войны. Повсюду, где я прохожу, я сею ненависть, отчаяние, нищету, болезни и смерть.
   3. Я – бог неумолимый. Меня радуют раздоры и страдания. Я мучаю наёмных рабочих и не щажу капиталистов, избранников моих.
   4. Наёмный рабочий не может ускользнуть из моих рук. Если, пытаясь скрыться от меня, он уходит за горы, он находит меня по ту сторону гор; если он переплывает моря, я встречаю его на том берегу, на котором он высаживается. Наёмный рабочий – мой пленник, и земля – его тюрьма.
   5. Я награждаю капиталистов благополучием тяжёлым, бессмысленным, отягчённым болезнями. Я физически и умственно кастрирую моих избранников; в тупости и бессилии вырождаются они.
   6. Я осыпаю капиталистов всем, что только можно пожелать, – и я лишаю их всяких желаний. Я уставляю их столы аппетитными яствами – и я лишаю их аппетита. Я украшаю их ложе молодыми, искусными в ласках женщинами – и я притупляю их чувства. Вся вселенная представляется им утомительной, пошлой и скучной, – они зевают всю свою жизнь, вопиют о ничтожестве мира, и мысль о смерти приводит их в содрогание.
   7. Когда мне заблагорассудится, по совершенно непонятным для человеческого разума причинам, я наказываю моих избранников, ввергаю их в нищету, ад наёмных рабочих.
   8. Капиталисты, это – мои орудия. Я ими пользуюсь как кнутом из тысячи ремней, чтобы стегать тупоголовое стадо наёмных рабочих. Я возвожу своих избранников на высшую ступень общества – и я их презираю.
   9. Я – бог, ведущий людей и поражающий их разум.
   10. Поэт древности предсказал эру капитализма; он сказал: «В настоящее время добро смешано со злом; но придёт день, когда не будет больше ни семейных уз, ни справедливости, ни добродетели, Аид и Немезида вновь вознесутся на небеса – и со злом уже нельзя будет бороться» (Это предвещание капиталистических времён, более правдивое, чем предсказание пророков, возвещавшее пришествие Иисуса, находится в «Трудах и днях» Гезиода)/ Времена возвещенные пришли: подобно морским чудовищам, подобно хищным лесным зверям, люди в неистовстве пожирают друг друга.
   11. Я потешаюсь над человеческой мудростью. «Трудись – и голод бежит от тебя, трудись – и житницы твои наполнятся запасами», – так гласила древняя мудрость.
   12. А я говорю:
   13. «Работай – и пост и нищета будут твоими верными спутниками; трудись – и в ломбарде опустошишь ты дом свой».
   14. Я – бог, низвергающий царства. Под моё уравнивающее всех иго я склоняю надменных. В порошок перемалываю я дерзкую и эгоистическую человеческую индивидуальность. Я подготовляю тупое человечество для грядущего равенства. Я соединяю наёмного рабочего и капиталиста и впрягаю их в дело строительства коммунистической формы будущего общества.
   15. Люди согнали с небес Браму, Юпитера, Иегову, Иисуса, Аллаха; я же кончаю самоубийством.
   16. Когда коммунизм станет законом общества, царству Капитала, – этого бога, воплощающего поколения прошлого и настоящего, – наступит конец. Капитал не будет больше властвовать над миром: он будет в повиновении у трудящихся, которых он ненавидит. Человек не будет больше преклоняться пред творением своего мозга и своих рук. Он встанет на ноги и будет взирать на природу как её властелин.
   17. Капитал будет последним богом.