-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Джордж Гордон Байрон
|
| Эдгар Аллан По
|
| Джон Полидори
|
| Проспер Мериме
|
| Амброз Бирс
|
| Уильям Уаймарк Джейкобс
|
| Страж мертвеца
-------
Амброз Бирс, Джон Полидори, Джордж Гордон Байрон, Проспер Мериме, Уильям Джейкобс, Эдгар Аллан По
Страж мертвеца

Иллюстрации Ивана Иванова

© Оформление: ООО «Феникс», 2021
© Иллюстрации: Иванов И., 2019
© В оформлении обложки использованы иллюстрации по лицензии Shutterstock.com
Эдгар Аллан По
Преждевременное погребение

Есть темы, представляющие глубокий интерес, но слишком ужасные, чтобы служить предметом вымысла. Романист должен избегать их, если не хочет возбудить отвращение или оскорбить читателя. Мы можем затрагивать их лишь в тех случаях, когда их освящает суровое величие истины. Мы читаем с дрожью «мучительного наслаждения» о переходе через Березину, о лиссабонском землетрясении, о лондонской чуме, о кровавой Варфоломеевской ночи, о гибели ста двадцати трех пленных в Черной Яме в Калькутте. Но в этих рассказах нас трогает факт – быль – история. Будь это выдумки, они внушили бы нам отвращение.
Я перечислил некоторые из самых громких, самых трагических катастроф, занесенных в летописи человечества; но во всех этих случаях размеры бедствия усиливают его мрачный характер. Вряд ли нужно напоминать читателю, что в длинном и зловещем списке человеческих бедствий найдутся отдельные случаи, полные несравненно более жестоких страданий, чем всенародные бедствия. И слава милосердному Богу, что случаи эти нечеловеческой муки выпадают на долю единиц, а не масс!
Быть погребенным заживо, без сомнения, одна из ужаснейших пыток, какие когда-либо приходилось испытывать смертному. Ни один разумный человек не станет отрицать, что это случается часто, и даже слишком часто. Граница между жизнью и смертью – нечто неопределенное и смутное. Кто скажет, где кончается одна и начинается другая? Мы знаем, что при некоторых болезненных состояниях совершенно прекращаются все видимые жизненные функции, хотя на самом деле это прекращение является только временной приостановкой, минутной задержкой в непонятном механизме человеческого тела. Проходит какое-то время и невидимый таинственный закон снова пускает в ход волшебные рычаги и магические колеса. Серебряная нить не порвана, золотой кубок не разбит навсегда. Но где же пребывала душа в это время?
Независимо от неизбежного заключения a priori, что одинаковые причины ведут к одинаковым следствиям, что случаи временного прекращения жизненных функций должны приводить иногда к погребениям заживо, независимо от этих отвлеченных соображений, прямое свидетельство медиков и опыта доказывает, что такие погребения бывали не раз. Я мог бы в случае надобности привести не менее сотни вполне достоверных примеров. Одно весьма замечательное происшествие в этом роде, обстоятельства которого, быть может, еще свежи в памяти некоторых моих читателей, случилось не так давно в Балтиморе и произвело сильное и тягостное впечатление в обширном кругу публики. Жена одного из самых уважаемых граждан – известного адвоката и члена парламента – внезапно заболела какой-то странной болезнью, сбивавшей с толку врачей. После тяжких страданий она умерла – или была сочтена умершей. Никому в голову не пришло – да и не могло прийти, – что она жива. Все признаки смерти были налицо. Черты лица обострились и ввалились. Губы побелели. Глаза угасли. Пульс прекратился. Тело охладилось и в течение трех дней, пока лежало непогребенным, успело окоченеть, как камень. Ввиду быстрого наступления того, что казалось разложением, похороны были ускорены.
Покойницу положили в семейном склепе, который в течение трех последующих лет ни разу не отпирался. По истечении этого срока его открыли для помещения саркофага. Но увы! Какой страшный удар ожидал мужа, который сам отворил дверь. Когда он распахнул ее половинки, отворяющиеся наружу, кто-то в белой одежде повалился к нему на грудь. Это был скелет его жены в еще не истлевшем саване.
Тщательное исследование показало, что она очнулась дня через два после погребения, билась в гробу, пока он не свалился с катафалка, при этом расколовшись, так что она могла выйти. Масляная лампа, случайно забытая в склепе, оказалась совершенно пустой: может быть, все масло улетучилось вследствие испарения. На верхней ступеньке лестницы у входа в склеп валялся осколок гроба: по-видимому, «умершая» стучала им в железную дверь. Тут она упала в обморок, а может быть, и умерла от страха; падая, зацепилась саваном за дверь и в этом положении осталась и истлела.
В 1810 году случай погребения заживо имел место во Франции при обстоятельствах, которые вполне оправдывают поговорку «Правда чудеснее выдумки». Героиня происшествия – m-lle Викторина Лафуркад, молодая девушка знатной фамилии, богатая и красавица. В числе ее поклонников был некто Жюльен Боссюет, бедный парижский litterateur, или журналист. Его таланты и достоинства завоевали ему благосклонность красавицы, но родовая гордость заставила ее отклонить предложение Боссюета и выйти за некоего Ренелля, банкира и довольно известного дипломата. Однако после свадьбы этот господин стал относиться к ней очень небрежно, чуть ли даже не колотил ее. Прожив с ним несколько лет, она умерла – по крайней мере, впала в состояние, ничем не отличающееся от смерти. Ее похоронили не в склепе, а в обыкновенной могиле, на кладбище ее родной деревни. Терзаясь отчаянием, до сих пор верный своей любви Жюльен приезжает в деревню из Парижа с романтическим намерением вырыть из могилы тело и срезать себе на память роскошные волосы красавицы. Ночью он является на кладбище, разрывает могилу, открывает гроб и видит, что глаза покойницы открыты. Оказалось, что ее похоронили живой. Жизненные силы не исчезли: ласки возлюбленного пробудили ее от летаргии, которую приняли за смерть. Он отнес ее в гостиницу и с помощью сильных укрепляющих средств (он обладал большой начитанностью по части медицины) окончательно оживил ее. Она узнала своего избавителя и оставалась у него до выздоровления. Женское сердце ее не было каменным, этот последний урок любви смягчил его. Она отдала его Боссюету и решила не возвращаться к супругу. Скрыв от него свое воскресение, бежала с возлюбленным в Америку. По истечении двадцати лет они вернулись во Францию в надежде, что время изменило ее до неузнаваемости. Однако они ошиблись в расчете: при первой же встрече г. Ренелль узнал свою жену и потребовал ее к себе. Она отказалась, а суд решил, что ввиду исключительных обстоятельств и за давностью дела права мужа по справедливости и по закону следует считать прекратившимися.
Лейпцигский «Хирургический журнал» – весьма ценный и важный научный сборник, который следовало бы какому-нибудь американскому книгопродавцу издавать в переводе на наш язык, – сообщает об очень печальном случае того же рода.
Один артиллерийский офицер, мужчина громадного роста и железного здоровья, упал с лошади и ушиб голову так, что лишился чувств. Череп был слегка поврежден, однако рана оказалась неопасной. Трепанация удалась. Были приняты все меры к исцелению пострадавшего. Тем не менее он все более и более впадал в летаргию и наконец был сочтен за умершего.
Погода стояла жаркая, и покойника схоронили с почти неприличной торопливостью на одном общественном кладбище. Похороны состоялись в четверг. В воскресенье на кладбище собралось много посетителей. Около полудня один из них возбудил общее волнение, заявив, что, когда он сидел на могиле офицера, насыпь зашевелилась, как будто покойник бился в гробу. Сначала никто не поверил этому заявлению, но непритворный ужас рассказчика и настойчивость его подействовали на толпу. Тотчас достали заступы и поспешно разрыли неглубокую и кое-как забросанную могилу. Офицер был или казался мертвым, но он не лежал, а сидел в гробу, крышку которого успел приподнять в своей отчаянной борьбе.
Его отнесли в ближайший госпиталь, где врачи объявили, что он еще жив. Спустя несколько часов офицер очнулся, узнал своих знакомых и кое-как рассказал о своей агонии в гробу.
Из рассказа его выяснилось, что он, очнувшись, не менее часа провел в гробу, прежде чем потерял сознание.
Гроб был засыпан очень небрежно, и воздух, по всей вероятности, проникал сквозь рыхлую землю. Он слышал шаги посетителей над своей головой и сам старался привлечь их внимание. Вероятно, этот шум на кладбище и разбудил его от летаргии, но, очнувшись, он тотчас же понял весь ужас своего положения.
Этот больной поправлялся довольно быстро и уже был близок к полному выздоровлению, но стал жертвой медицинского шарлатанства. Его вздумали лечить электричеством, и он испустил дух в пароксизме, вызванном гальванической батареей.
В связи гальванической батареи я вспомнил известный и весьма замечательный случай, когда этот аппарат возвратил к жизни молодого лондонского стряпчего, пролежавшего в могиле двое суток.
Этот господин, мистер Эдуард Степльтон, умер (по-видимому) от тифозной горячки, сопровождавшейся необычайными симптомами, возбудившими любопытство врачей. После его кажущейся смерти они обратились к родным покойного с просьбой разрешить исследование post mortem, но получили отказ. Как это часто бывает в подобных случаях, они решились вырыть труп из могилы и анатомировать его потихоньку. Сговорились с похитителями трупов, которых всегда много в Лондоне, и на третью ночь после погребения предполагаемый труп был вырыт из глубокой, в восемь футов, могилы и доставлен в препаровочную одного частного госпиталя.
Был уже сделан надрез в области желудка, когда свежий, без всяких признаков разложения вид тела навел на мысль применить гальваническую батарею. Ряд опытов сопровождался обычными явлениями, не представлявшими ничего особенного; только раз или два было замечено, что судорожные движения казались более, чем обыкновенно, жизненными.
Время шло. Утро было близко, так что врачи решили наконец приступить к вскрытию. Однако один студент, желая проверить какую-то свою теорию, убеждал сделать еще опыт, приложив батарею к одному из грудных мускулов. Сделали надрез, и, лишь только приложили проволоку, мертвец быстрым движением поднялся со стола, соскочил на пол, бросил вокруг себя беспокойный взгляд и заговорил. Речь его нельзя было понять, но было ясно, что это слова, членораздельные звуки. Проговорив их, он тяжело повалился на пол.
В первую минуту все оцепенели от страха, но скоро опомнились. Очевидно, мистер Степльтон был жив, хотя в обмороке. Нашатырный спирт скоро привел его в чувство, затем он быстро поправился и вернулся в общество своих друзей, от которых, однако, скрывали факт его оживления, пока не исчезла всякая опасность рецидива. Можно себе представить их удивление – точнее, их несказанное изумление!
Но самая поразительная особенность этого случая заключается в воспоминаниях мистера Степльтона. По его словам, он ни минуты не терял сознания вполне; смутно и неясно, но он сознавал все, что с ним случилось с того момента, когда врачи произнесли «умер», до той минуты, когда он упал без чувств в госпитале. «Я жив» – вот слова, которые он пытался произнести, очнувшись в препаровочной.
Нетрудно было бы увеличить число подобных историй, но я воздерживаюсь от этого, так как и без того можно считать доказанным, что погребения заживо иногда случаются. Если принять в расчет, как редко по самой природе своей подобные случаи доходят до нашего сведения, то придется допустить, что они могут часто случаться без нашего ведома. И в самом деле, вряд ли можно указать хоть один случай раскопки кладбища, при котором не были бы найдены скелеты в позах, наводящих на самые ужасные подозрения.
Подозрения ужасны, но еще ужаснее сама казнь! Можно смело сказать, что ни одно положение не связано с таким адским телесным и душевным состоянием, как погребение заживо. Невыносимая тяжесть в груди, удушливые испарения сырой земли, тесный саван, жесткие объятия узкого гроба, черная непроглядная тьма, безмолвие, точно в морской пучине, невидимое, но ощутимое, присутствие победителя-червя, мысль о воздухе и траве наверху; воспоминание о друзьях, которые могли бы спасти вас, если бы узнали о вашем положении; уверенность, что они никогда не узнают; понимание, что ваша участь – участь подлинного трупа, – все это наполняет еще бьющееся сердце таким неслыханным, невыносимым ужасом, какого не в силах себе представить самое смелое воображение. Мы не знаем большей муки на земле и не можем представить себе ужаснейшей казни в глубочайших безднах ада. Понятно, что рассказы на эту тему представляют глубокий интерес, который, однако, в силу благоговейного ужаса, возбуждаемого самой темой, всецело зависит от нашего убеждения в истине рассказа. То, что я намерен рассказать, заимствовано из моих собственных воспоминаний, из моего личного опыта.
В течение нескольких лет я был подвержен припадкам странной болезни, которую врачи прозвали каталепсией за неимением более определенного названия. Хотя и отдаленные, и непосредственные причины, равно как и диагноз этого недуга, еще остаются тайной, ее главные и второстепенные признаки довольно хорошо исследованы. По-видимому, они изменяются только по степени. Иногда пациент впадает в летаргию на день или даже на меньший срок. Он лежит без чувств, без движения, но слабые биения сердца еще заметны; остаются некоторые следы теплоты; легкий румянец окрашивает середину щек; а приставив зеркало к губам, можно заметить неровную, медленную, слабую деятельность легких. Но бывает и так, что припадок длится недели, даже месяцы, и в такой форме, что самое строгое медицинское исследование не откроет ни малейших признаков различия между этим состоянием и тем, которое мы признаем безусловною смертью. Обыкновенно такой пациент избегает преждевременного погребения только потому, что друзья его знают о прежних припадках, и вследствие этого у них возникает сомнение, особенно если нет признаков разложения. К счастию, болезнь эта овладевает человеком постепенно. Первые проявления хотя и малозаметны, но имеют уже недвусмысленный характер. Мало-помалу припадки становятся все резче и резче и с каждым разом тянутся дольше. Это обстоятельство – главная гарантия против погребения. Несчастный, у которого первый припадок имел бы острый характер, наблюдаемый в крайних степенях болезни, был бы почти неизбежно осужден лечь живым в могилу.
Моя болезнь не отличалась сколько-нибудь значительно от описанных в медицинских книгах. По временам я без всякой видимой причины впадал в состояние полулетаргии, или полуобморока, и в этом состоянии – не чувствуя никакой боли, лишенный способности двигаться или, вернее сказать, лишенный способности думать, но со смутным летаргическим сознанием своего существования и присутствия лиц, окружавших мою постель, – я оставался до тех пор, пока кризис разом не восстанавливал мои силы. Иногда же болезнь поражала меня быстро и неотразимо. На меня находила слабость, столбняк, озноб, головокружение, и я лишался чувств. Затем по целым неделям вокруг меня была пустота, тьма, безмолвие, и вселенная превращалась в ничто. Словом, наступало полное небытие. От этих припадков я оправлялся тем медленнее, чем быстрее они наступали. Как всходит солнце для бесприютного, одинокого странника, блуждающего по улицам в долгую тоскливую зимнюю ночь, – так же медленно, так же лениво, так же отрадно возвращался ко мне свет сознания.
Помимо этих припадков мое здоровье, по-видимому, не ухудшилось; я не замечал, чтобы они сопровождались какими-либо болезненными явлениями, если не считать особенности моего сна. Пробудившись, я никогда не мог сразу овладеть моими чувствами и в течение нескольких минут оставался в самом растерянном и нелепом состоянии; душевные способности вообще, а память в особенности, совершенно отсутствовали.
Я не испытывал никаких физических страданий, но ощущал бесконечное душевное расстройство. Мое воображение бродило по склепам. Я толковал о червях, могилах и эпитафиях. Я только и думал о смерти, и мысль о погребении заживо преследовала меня неотступно. Ужасная опасность, которой я подвергался, не давала мне покоя ни днем, ни ночью. Днем она терзала меня нестерпимо, ночью еще нестерпимее. Когда зловещая тьма окутывала землю, я дрожал под гнетом ужасной мысли, дрожал, как перья на погребальной колеснице. Когда природа уже не могла переносить бодрствования, я все-таки не без борьбы поддавался сну – так пугала меня мысль проснуться в могиле! И когда наконец сон овладевал мною, я переносился в царство призраков, над которым простирала широкие траурные крылья все та же мысль о могиле.
Из бесчисленных мрачных видений, угнетавших меня во сне, приведу для примера только одно. Мне казалось, будто я впал в каталептический сон, более глубокий и продолжительный, чем обыкновенно. Вдруг ледяная рука коснулась моего лба, и нетерпеливый невнятный голос шепнул мне: «Вставай!»
Я сел на кровати. Тьма была кромешная. Я не мог рассмотреть фигуру того, кто разбудил меня. Не мог вспомнить, когда со мной случился припадок и где я нахожусь. Между тем как я сидел неподвижно, стараясь собраться с мыслями, та же холодная рука крепко схватила меня немного повыше кисти, нетерпеливо тряхнула мою руку, и тот же дрожащий голос прошептал:
– Вставай! Ведь я же велел тебе вставать.
– А кто ты такой? – спросил я.
– У меня нет имени в тех областях, где я обитаю, – печально отвечал он, – я был смертный – теперь я дух. Я был безжалостен – теперь я сострадателен. Ты чувствуешь, что я дрожу. Мои зубы стучат не от холода этой ночи, этой бесконечной ночи. Но это отвратительное зрелище невыносимо. Как можешь ты спокойно спать? Крики этой агонии не дают мне покоя. Я не в силах выносить это зрелище. Вставай! Пойдем, я открою перед тобой могилы. Это ли не зрелище скорби, смотри!
Я взглянул, и невидимая фигура, все еще державшая меня за руку, открыла передо мной могилы всего человечества. Из каждой исходил слабый фосфорический свет гниющих тел, так что я мог рассмотреть глубочайшие склепы и увидел скорченные трупы в их печальном и торжественном сне в обществе могильного червя. Но увы! Спящих оказалось на много миллионов меньше, чем таких, которые вовсе не спали; отовсюду долетали звуки слабой борьбы, чуялось общее тоскливое беспокойство, из бездонных колодцев доносился печальный шорох саванов, да и те, кто лежал спокойно, в большей или меньшей степени изменили неловкие и неестественные позы, в которых были погребены. И снова голос шепнул мне:
– Это ли, о, это ли не зрелище скорби?
Но прежде чем я успел что-нибудь ответить, фигура выпустила мою руку, фосфорический свет угас, могилы разом захлопнулись и из них вырвался отчаянный вопль множества голосов:
– Это ли, о Господи, это ли не зрелище скорби?
Эти ночные кошмары оказывали ужасное влияние и на часы моего бодрствования. Нервы мои совершенно расстроились, и я сделался жертвой беспрерывного страха. Я боялся ездить верхом, гулять, боялся всякого развлечения, ради которого нужно было выходить из дома. Я не решался оставить общество лиц, которым были известны мои припадки, так как, случись подобный припадок в их отсутствие, меня могли бы похоронить заживо. Я сомневался в заботливости и верности лучших друзей моих. Я боялся, что, в случае если припадок затянется дольше, чем обыкновенно, они наконец сочтут меня умершим. Я дошел до того, что спрашивал себя: а что, если они рады будут воспользоваться затянувшимся припадком и отделаться от меня, причинявшего им столько хлопот? Напрасно они старались успокоить меня самыми торжественными обещаниями! Я заставил их поклясться самыми страшными клятвами, что они не зароют меня, пока мое тело не разложится настолько, что дальнейшее замедление станет невозможным, но даже после этого мой смертельный страх не поддавался никаким увещаниям, никаким утешениям. Я принял целый ряд мер предосторожности. Между прочим, перестроил семейный склеп так, чтобы его можно было отворить изнутри. Стоило только слегка надавить длинный рычаг, далеко вдававшийся в склеп, чтобы железные двери распахнулись. Были также приспособления для свободного доступа света и воздуха и для запаса пищи и питья, помещавшихся подле самого гроба, куда должны были меня положить. Гроб этот был мягко и тепло обит и накрывался крышкой в виде свода с пружинами, посредством которых крышка откидывалась при малейшем движении тела. Кроме того, под крышей склепа был повешен большой колокол, от которого спускалась веревка, проходившая в отверстие гроба: ее должны были привязать к моей руке. Но увы! – что значат все наши предосторожности перед судьбою? Даже эти ухищрения не могли спасти от пытки преждевременного погребения несчастного, осужденного на эту пытку!
Случилось однажды – как часто случалось и раньше, – что я пробудился при полном бесчувствии к первому слабому и смутному сознанию бытия. Медленно – черепашьим шагом – наступал тусклый, серый рассвет душевного дня. Ощущение неловкости и одеревенения. Вялое состояние смутного недомогания. Ни тревоги, ни надежды, ни усилий. Затем, после долгого промежутка, звон в ушах; затем, после промежутка еще более долгого, ощущение мурашек в конечностях; затем бесконечный, по-видимому, период приятного спокойствия, когда пробудившиеся чувства вырабатывали мысль; затем кратковременное возвращение к небытию, затем внезапное пробуждение. Наконец легкая дрожь в одном веке, и тотчас затем электрический удар смертельного бесконечного ужаса, от которого кровь хлынула потоком от висков к сердцу. И только теперь первая положительная попытка мыслить. Только теперь успех – да и то неполный и мимолетный. Наконец память возвращается ко мне настолько, что я начинаю сознавать свое положение. Я чувствую, что очнулся не от простого сна. Я припоминаю, что со мной случился припадок каталепсии. И вот, наконец, мой трепещущий дух захвачен, точно бурным натиском океана, сознанием грозной опасности – одной-единственной адской мыслью!
Несколько минут я пролежал не двигаясь. Почему же? Сделать усилие, которое открыло бы мне участь мою, я не смел, а между тем сердце подсказывало мне, что она совершалась. Отчаяние, подобного которому не может вызвать никакое другое несчастье, – одно отчаяние заставило меня после долгой нерешимости поднять отяжелевшие веки. Я открыл глаза. Кругом тьма – непроглядная тьма. Я знал, что припадок кончился. Знал, что кризис давно совершился. Знал, что теперь я вполне владею способностью зрения, – и все-таки кругом была тьма, черная тьма – полное, совершенное отсутствие света, ночь, которая никогда не проходит.
Я попытался крикнуть; губы мои и пересохший язык судорожно зашевелились, но никакого звука не вылетело из легких, которые, точно под тяжестью целой горы, корчились и трепетали вместе с сердцем при каждом мучительном и прерывистом вздохе.
Движение челюстей при этой попытке крикнуть показало мне, что они подвязаны, как это обыкновенно делают у покойников. Я чувствовал также, что лежу на чем-то жестком и что-то жесткое сжимает мне бока. До сих пор я не пытался пошевелить хоть одним членом, но теперь разом поднял руки, которые были вытянуты и сложены крест накрест. Они стукнулись о дерево, находившееся дюймов на шесть над моею головой. Не оставалось более сомнений: я лежал в гробу!
В эту минуту бесконечного ужаса скользнул ко мне кроткий херувим надежды: я вспомнил о своих предосторожностях. Я стал судорожно биться, старался поднять крышку – она не двигалась. Я искал веревку от колокола – ее не было. И вот ангел-утешитель отлетел от меня, и еще горшее отчаяние восторжествовало. Я не мог не заметить отсутствия обивки, которую так тщательно приготовил, и в то же время мое обоняние внезапно было поражено сильным специфическим запахом сырой земли. Вывод был неопровержимым: я находился не в склепе. Припадок застиг меня вне дома – среди чужих людей, когда или как, я не мог припомнить, и меня зарыли как собаку – заколотили в простом гробу и схоронили глубоко-глубоко в обыкновенной безвестной могиле.
Когда это страшное убеждение пронизало мою душу, я снова попытался крикнуть; и на этот раз попытка удалась. Долгий, дикий, бесконечный крик или вой агонии огласил тишину подземной ночи.
– Эй, эй! Что такое? – раздался в ответ чей-то грубый голос.
– Что за чертовщина?! – крикнул другой.
– Вылезай отсюда! – подхватил третий.
– Что ты там воешь, словно влюбленный кот? – сказал четвертый; затем меня без всяких церемоний схватили и принялись трясти какие-то молодцы очень грубого вида. Они не разбудили меня – я и без того проснулся, – но вернули мне обладание памятью.
Это происшествие случилось близ Ричмонда, в Виргинии. В сопровождении приятеля я предпринял охотничью экскурсию по берегам Джэмс-Ривер. Вечером захватила нас буря. Небольшая баржа, нагруженная садовой землей, стоявшая на якоре у берега, оказалась единственным нашим убежищем. За неимением лучшего, мы воспользовались им и провели ночь на барже. Я занял одну из двух кают, а можно себе представить, что такое каюта баржи в шестьдесят или семьдесят тонн! В той, которую занял я, постели вовсе не было. Наибольшая ширина ее равнялась восемнадцати дюймам; столько же она имела в высоту от пола до потолка. Мне стоило немалого труда залезть в нее. Тем не менее я заснул крепко; и все мое видение – так как это не был сон или бред – явилось естественным следствием моего положения, обычного направления моих мыслей и обстоятельства, о котором я уже упоминал: неспособности собраться с мыслями, а особенно овладеть памятью долгое время после пробуждения. Люди, которые трясли меня, были хозяевами баржи и работниками, нанятыми для выгрузки. Запах земли исходил от груза. Повязка под челюстями была шелковым платком, которым я обвязал голову за неимением ночного колпака.
Во всяком случае пытка, которую я испытывал в течение некоторого времени, была ничуть не меньше мук погребенного заживо. Она была ужасна, невыразима, но нет худа без добра: самая чрезмерность страдания вызвала в душе моей неизбежное противодействие. Мой дух окреп, успокоился. Я уехал за границу. Предался физическим упражнениям. Дышал чистым воздухом полей. Стал думать о других предметах, кроме смерти. Расстался с медицинскими книгами. «Бухана» я сжег. Перестал читать «Ночные мысли», всякую ерунду о кладбищах – бабьи сказки вроде той, которую сейчас рассказал. Словом, я стал другим человеком и зажил жизнью человека. Со времени этой достопамятной ночи я навсегда расстался со своими могильными страхами, а вместе с ними исчезли и каталептические припадки, быть может, бывшие скорее следствием, чем причиной этих страхов.
Бывают минуты, когда даже в глазах трезвого рассудка наш печальный мир становится адом. Но воображение человеческое не Коратид, чтобы безнаказанно спускаться в такие бездны. Увы! Мрачные могильные ужасы существуют не в одном воображении; но, подобно демонам, в обществе которых Афразиаб спустился с Оксуса, они должны спать – иначе растерзают нас; а мы не должны тревожить их сна – иначе погибнем.
Перевод М. Энгельгардта, 1896 г.
Эдгар Аллан По
Колодезь и маятник
Impia tortorum longas hic turba furores
Sanguinis innocui, non satiata, aluit.
Sospite nunc patria, fracto nunc funeris antro,
Mors ubi dira fuit, vita salusque patent [1 - Клика злодеев здесь долго пыткам народ обрекалаИ неповинную кровь, не насыщаясь, пила.Ныне отчизна свободна, ныне разрушен застенок,Смерть попирая, сюда входят и благо и жизнь (лат.).Перевод Е. Суриц].
(Надпись к воротам рынка, который предполагалось устроить на месте Якобинского клуба в Париже)

Я изнемог – изнемог до смерти – от этой долгой агонии, и когда наконец меня развязали и позволили мне сесть, я был почти в беспамятстве. Приговор, страшный смертный приговор, – вот последнее, что долетело до моего слуха. Затем голоса инквизиторов слились в сонное неясное жужжание. Оно вызывало в душе моей мысль вращения – быть может, вследствие сходства с шумом мельничного колеса. Но вскоре и оно замолкло – больше я ничего не слышал. Зато я видел – и с какой преувеличенной ясностью! Я различал губы судей. Они казались мне белыми – белее бумаги, на которой я пишу, – и неестественно тонкими, тонкими до уродливости, вследствие выражения твердости, непреклонной решимости, угрюмого презрения к человеческим мукам. Я видел, что губы эти еще решают судьбу мою, искривляются, произнося мой смертный приговор. Я различил в их движении слоги моего имени и содрогнулся, не уловив никакого звука. И еще с судорожным ужасом я заметил легкое, почти неуловимое колебание черных занавесей по стенам комнаты; а потом мой взгляд упал на семь высоких свечей, стоявших на столе. Сначала они явились передо мною как символ милосердия – показались мне светлыми ангелами, готовыми спасти меня; но в ту же минуту смертная истома охватила душу мою, каждый нерв моего тела затрепетал, точно прикоснувшись к вольтовой дуге, ангелы превратились в пустые призраки с огненными головами, и я увидел, что от них нечего ждать помощи. Но тогда в душе моей зазвучала, как могучая музыка, мысль о сладком покое могилы. Она явилась украдкой, неясная, и долго я не мог понять ее значения; когда же наконец мой ум освоился с нею, лица судей исчезли точно по волшебству, высокие свечи пропали, пламя их угасло, настала тьма кромешная; все чувства слились в одном головокружительном ощущении – как будто душа моя стремглав упала в преисподнюю. Затем вселенная превратилась в недвижность, немоту и мрак.
Я лишился чувств, однако не вполне утратил сознание. Не пытаюсь ни определить, ни даже описать, что именно уцелело от него; знаю только, что не все исчезло. Этого не бывает. В глубочайшем сне – нет! В горячке – нет! В обмороке – нет! В смерти – нет! Даже в могиле не все исчезает. Иначе не было бы бессмертия. Пробуждаясь от глубочайшего сна, мы разрываем воздушную ткань какой-нибудь грезы. Но секунду спустя (так тонка эта ткань) мы уже не помним о ней. Возврат к жизни после обморока проходит две ступени: во-первых, чувство духовного существования, во-вторых, чувство существования телесного. Очень вероятно, что, если бы мы, достигнув второй ступени, могли сохранить впечатления первой, они оказались бы красноречивыми воспоминаниями о жизни бестелесной. Что же такое эта бестелесная жизнь? Как отличить ее от жизни гробной? Но если нам не дано по произволу вызывать в памяти впечатления первой ступени, то не могут ли они являться, непрошеные, сами собою, через большие промежутки времени, так что мы удивляемся: откуда они? Тот, кому не случалось падать в обморок, не видит сказочных замков и странно знакомых лиц над тлеющими углями камина; перед ним не всплывают в воздухе мрачные видения, недоступные взору других; он не вдыхает благовония неведомых цветов; ум его не поражался значением какой-нибудь музыкальной строфы, никогда раньше не привлекавшей его внимания.
Среди постоянных и часто повторяемых попыток вспомнить, среди напряженных усилий восстановить впечатления, относящиеся к состоянию кажущегося небытия, в которое погрузилась моя душа, были минуты, когда мне чудилось, что я преуспеваю в этом: короткие, очень короткие промежутки, когда передо мной вставали воспоминания, которые прояснившийся рассудок мог отнести только ко времени кажущейся потери сознания. В этих тенях воспоминаний мне смутно рисовались какие-то высокие человеческие образы, которые подняли меня и понесли вниз, вниз, все вниз и вниз, – так что наконец жестокое головокружение овладело мною при одной мысли об этом бесконечном спуске. Припоминаю также смутный ужас на сердце, порожденный ощущением неестественного спокойствия этого сердца. Далее возникает ощущение всеобщей недвижности, как будто мои носильщики (зловещее шествие!) перешли в своем спуске границы безграничного и остановились, утомленные своей скучной работой. Затем вспоминается ощущение затхлой сырости; а там – полное безумие памяти, которая не в силах овладеть недоступными сознанию предметами.
Внезапно движение и звук ворвались в мою душу: беспорядочные биения сердца и звук этих биений, отдававшийся в моих ушах. Потом снова все исчезло. Потом опять ощущение движения, звука, прикосновения болезненно отозвалось во всем моем существе. Затем голое сознание бытия, без всякой мысли – это состояние тянулось очень долго. Затем, внезапно, – мысль, судорожный страх, напряженное стремление уяснить свое положение. Затем жадное желание снова погрузиться в бессознательность. Затем быстрое пробуждение души и успешная попытка двигаться. И наконец – отчетливое воспоминание о суде, о мрачных занавесях, о приговоре, об упадке сил, об обмороке и полное забвение обо всем, что затем последовало и что я смутно припомнил впоследствии после долгих усилий.
До сих пор я не открывал глаз. Я чувствовал, что лежу на спине, не связанный. Я протянул руку – она тяжело упала на что-то сырое и жесткое. Я оставил ее в этом положении, стараясь понять, где я и что со мной. Я хотел, но не смел открыть глаза. Я не боялся увидеть что-нибудь ужасное – нет, меня скорее пугала мысль, что не придется ничего увидеть. Наконец с отчаянием в сердце я быстро открыл глаза. Мои худшие опасения подтвердились. Черная непроглядная тьма окружала меня. Я задыхался. Тьма давила и душила меня. Воздух был невыносимо душный. Я все еще лежал спокойно и пытался собраться с мыслями. Я вспоминал законы инквизиции, стараясь определить свое положение. Приговор был произнесен; с тех пор, как мне казалось, прошло немало времени. Однако мне ни разу не пришла в голову мысль, что я уже умер. Подобное предположение возможно только в романе, но совершенно несовместимо с действительным существованием. Но где же и в каком положении я находился? Приговоренные к смерти погибали обыкновенно на auto-dafe – одна такая церемония была устроена в день моего суда. Не отвели ли меня обратно в темницу, в ожидании следующей церемонии, которая состоится через несколько месяцев? Я тотчас сообразил, что этого не может быть. Жертвы подвергались сожжению немедленно. Притом же моя прежняя тюрьма, как и все толедские тюрьмы, была вымощена камнем и не лишена доступа света.
Ужасная мысль, от которой вся моя кровь потоком прихлынула к сердцу, на мгновение снова лишила меня сознания. Очнувшись, я разом вскочил на ноги, судорожно дрожа всем телом. Я вытягивал руки по всем направлениям, но не смел ступить шага, опасаясь наткнуться на стены могилы. Пот градом катился из всех моих пор, застывал холодными тяжелыми каплями на моем лбу. Наконец агония сделалась невыносимой, и я осторожно двинулся вперед, вытянув руки и расширяя глаза в надежде уловить хоть слабый луч света. Я сделал несколько шагов, но кругом была тьма и пустота. Я вздохнул свободнее. Казалось очевидным, что мне суждена еще не самая ужасная участь.
Пока я осторожно пробирался вперед, в памяти моей зароились тысячи рассказов об ужасах Толедо. О здешних тюрьмах ходили зловещие слухи, которым я не верил, считая их вымыслом, – до того зловещие и мрачные, что их передавали только шепотом. Не осужден ли я на голодную смерть в этом царстве подземной тьмы? Или меня ожидает другая, быть может, еще более ужасная участь? Что мне придется умереть, и не простою смертью, я не сомневался, зная характер моих судей. Когда и как умереть – вот что занимало меня в настоящую минуту.
Наконец мои вытянутые руки наткнулись на какое-то препятствие. Это была стена, по-видимому, каменная, – гладкая, липкая и холодная. Я пошел вдоль нее, ступая с недоверчивой осторожностью, так как помнил некоторые из слышанных рассказов. Однако, двигаясь таким образом, невозможно было определить размеры тюрьмы: обойдя вокруг стены, я не нашел бы на ее гладкой ровной поверхности того места, откуда отправился. Я вспомнил о ноже, который был у меня в кармане, когда меня привели в камеру инквизиции, но его не оказалось; мое прежнее платье было заменено грубой саржевой рубахой. Я хотел было воткнуть нож в какую-нибудь щель на стене, чтобы отметить пункт, от которого отправлюсь. Затруднение было пустое, но при моем расстройстве показалось мне в первую минуту неодолимым. Я оторвал от рубахи длинную полосу и разложил ее на полу под прямым углом к стене. Пробираясь ощупью вокруг тюрьмы, я должен был наткнуться на нее, сделав полный круг. На это, по крайней мере, я рассчитывал, но я не принял в соображение длину пути и свою слабость. Пол был мокрый и скользкий. Я кое-как плелся вперед, но вскоре споткнулся и упал. Истомленный усталостью, я остался лежать и скоро заснул.
Проснувшись и вытянув руку, я нащупал подле себя ломоть хлеба и кружку воды. Слишком истощенный, чтобы рассуждать об этом, я с жадностью поел и напился. Затем продолжил обход темницы и наконец с большим трудом добрался до лоскута саржи. В минуту падения я сделал уже пятьдесят два шага, да после того сорок восемь. Всего, стало быть, сто; считая по два шага на ярд, я принимал окружность моей темницы за пятьдесят ярдов. Впрочем, в стене мне попалось много углов, так что я не мог определить общую форму склепа (мне все-таки казалось, что это склеп).
В сущности, я производил это исследование без всякой определенной цели, не говоря уже о надежде, но смутное любопытство заставляло меня продолжать его. Оставив стену, я решился пройти поперек темницы. Я ступал с большой осторожностью, так как пол хотя и был твердым, но очень скользким, однако в конце концов ободрился и пошел смело, стараясь идти по прямой линии. Пройдя шагов десять-двенадцать, я зацепился за оборванный край рубахи и упал ничком.
Растерявшись от падения, я не обратил внимания на одно странное обстоятельство, которое поразило меня только несколько секунд спустя. Вот в чем дело: мой подбородок упирался в пол, тогда как губы и верхняя часть лица, находившиеся приблизительно на одном уровне с подбородком, не прикасались ни к чему. В то же время я чувствовал, что мой лоб точно купается в каких-то испарениях, и особенный запах гниющих грибов коснулся моих ноздрей. Я ощупал пол и вздрогнул, убедившись, что лежу на краю круглого колодца, размеры которого я, разумеется, не мог определить в данную минуту. Ощупывая стенку колодца, я отломил небольшой осколок камня и бросил его в пропасть. В течение нескольких секунд он ударялся о стены, потом погрузился в воду с глухим бульканьем, которое отдалось в темнице гулким эхом. В ту же минуту я услыхал над головой звук, как будто наверху быстро отворилась и захлопнулась дверь; слабый луч света прорезал тьму и тотчас же погас.
Я понял, какая казнь готовилась мне, и порадовался удачному избавлению. Еще шаг – и мне пришлось бы распроститься со светом. А ожидавшая меня смерть относилась к разряду тех именно казней, которые я считал выдумкой и клеветой на инквизицию. Жертвы ее умирали двояко: или в страшных физических муках, или истерзанные беспощадной нравственной пыткой. Мне предстояла эта последняя. Нервы мои были до того расстроены продолжительными страданиями, что я дрожал при звуке моего собственного голоса и сделался во всех отношениях подходящим субъектом для ожидавшей меня пытки.
Дрожа всем телом, я пополз обратно к стене, решившись лучше погибнуть, не сходя с места, чем рисковать провалиться в колодезь. Мне чудилось, что темница усеяна колодцами. При другом настроении у меня хватило бы духа разом покончить со своими мучениями, кинувшись в одну из этих пропастей; но теперь я был трусливее последнего труса. Да и не мог я забыть, что эти адские ловушки – судя по тому, что мне случалось читать о них, – отнюдь не предназначались для внезапной смерти.
Волнение долго не давало мне уснуть, но в конце концов я задремал. Проснувшись, я снова нашел подле себя ломоть хлеба и кружку воды. Жгучая жажда заставила меня залпом опорожнить кружку. Должно быть, к воде было что-то подмешано, потому что, лишь только я выпил ее, глаза мои стали смыкаться. Свинцовый сон сковал меня – сон, подобный смерти. Сколько времени он длился, не знаю; но когда я снова открыл глаза, окружающие предметы были видимы. При странном фосфорическом свете, происхождение которого оставалось для меня загадочным, я мог рассмотреть свою темницу.
Я сильно ошибся в расчете, определяя размеры ее. Окружность стены не превышала двадцати пяти ярдов. Убедившись в своей ошибке, я очень смутился, но это было нелепо: уж если что не имело значения при таких ужасных обстоятельствах, так это размеры тюрьмы. Но мой ум упорно цеплялся за пустяки, и долго я старался объяснить себе причину ошибки. Наконец она уяснилась. Отправившись вдоль стены, я отсчитал пятьдесят два шага и упал; в эту минуту я находился в двух-трех шагах от лоскута, то есть сделал почти полный круг. Тут я заснул, а проснувшись, пошел обратно, совершив таким образом двойной обход. В своем расстройстве я не заметил, что стена, находившаяся в начале обхода по левую руку от меня, в конце очутилась по правую.
Определяя форму ограды, я также сделал ошибку. Пробираясь вдоль стены, я нащупал много углов и заключил, что форма постройки совершенно неправильная. Таково действие совершенной темноты на человека, очнувшегося от обморока или сна! Углы оказались легкими неровностями и углублениями в разных местах стены. Общая форма тюрьмы была четырехугольная. То, что я принял за камень, оказалось железом или другим металлом, огромные плиты которого образовывали упомянутые выше неровности своими краями или спайками. Вся поверхность этой металлической клетки была разрисована безобразными и отвратительными эмблемами, измышлением грубого суеверия монахов. Фигуры чертей с угрожающими лицами, скелеты и другие более страшные изображения покрывали и безобразили всю стену. Я заметил, что очертания этих чудовищ были довольно ясны, но краски выцвели и поблекли от сырости. Я рассмотрел также каменный пол. Посреди него зиял круглый колодезь, от которого я ускользнул, но он был один в комнате.
Все это я видел неясно и с большим усилием, так как мое положение изменилось во время сна. Теперь я лежал на спине, вытянувшись во всю длину на низенькой деревянной скамейке. Я был тщательно привязан к ней длинным ремнем вроде кушака. Он несколько раз обвивал мое туловище и члены, оставляя свободной только голову и левую руку настолько, что я мог с большим усилием доставать пищу, поставленную подле меня на полу в глиняной миске. Я с ужасом убедился, что кружки с водой не было. Говорю: с ужасом, потому что меня терзала невыносимая жажда. Должно быть, мои палачи рассчитывали на это, так как пищей служило мне мясо, сильно приправленное пряностями.
Подняв глаза, я стал рассматривать потолок. Он находился на высоте тридцати или сорока футов и был устроен так же, как стены. Странная фигура на одной из плит приковала мое внимание. Это было изображение Времени, как его обыкновенно рисуют, только вместо косы была нарисована фигура, которая показалась мне с первого взгляда изображением маятника, какие бывают у старинных часов. Что-то особенное в этом рисунке заставило меня вглядеться повнимательнее. Всматриваясь вверх (фигура находилась как раз надо мною), я заметил, что маятник как будто движется. Минуту спустя это подтвердилось. Он раскачивался очень медленно, короткими взмахами. Я следил за ним в течение нескольких минут скорее с удивлением, чем со страхом. Наконец, устав следить за его однообразным движением, я перевел взгляд на другие предметы.
Легкий шум привлек мое внимание, и, взглянув на пол, я увидел несколько громадных крыс. Они выходили из колодца, находившегося по правую руку от меня. На моих глазах они выползали кучами, торопливо, с алчными взорами, привлеченные запахом пищи. Мне стоило большого труда отгонять их.
Прошло полчаса, может быть, час (я мог только приблизительно определить время), прежде чем я снова взглянул вверх. То, что я увидел теперь, поразило меня ужасом и изумлением. Размахи маятника увеличились почти на целый ярд; вместе с тем, разумеется, возросла быстрота его движения. Но пуще всего смутила меня мысль, что он заметно опустился. Я рассмотрел теперь – не нужно и говорить, с каким ужасом, – что его нижняя часть представляла блестящий стальной полумесяц длиною около фута от одного рога до другого; рога были направлены кверху, лезвие казалось острым, как бритва. Маятник был тяжел и массивен, значительно расширялся и утолщался кверху. Он висел на тяжелом медном стержне и со свистом раскачивался в воздухе.
Теперь мне стало ясно, какую казнь изобрела для меня затейливая жестокость монахов. Агенты инквизиции заметили, что я избежал колодца, ужасы которого предназначались для таких дерзких еретиков, как я, – колодца, Ultima Thule [2 - Предел, крайняя форма проявления чего-либо (лат.) – Прим. ред.] их казней. Чистая случайность избавила меня от падения, но мне известно было, что внезапность играла важную роль в этих вычурных пытках. Раз я избежал западни, в адский расчет моих гонителей вовсе не входило бросить меня туда насильно; и мне назначили (иного исхода не было) другую, более милосердную казнь. Милосердную! Даже в своей агонии я улыбнулся, выговаривая это слово при таких обстоятельствах.
К чему рассказывать о долгих, долгих часах нечеловеческого ужаса, в течение которых я считал свистящие размахи маятника? Дюйм за дюймом, линия за линией он опускался медленным, ровным движением, заметным только через большие промежутки времени, казавшиеся мне векáми, – опускался все ниже, ниже! Прошли дни, может быть, много дней, прежде чем он очутился так близко от моего лица, что на меня повеяло его жгучим дыханием. Запах отточенной стали проникал в ноздри мои. Я молил, я докучал небу мольбами ускорить его движение. Я обезумел, я отчаянно бился, стараясь приподняться навстречу грозному мечу. Потом вдруг успокоился и лежал смирно, улыбаясь этой сверкающей смерти, как ребенок игрушке.
Снова я впал в беспамятство, но на очень короткое время, так как маятник не опустился сколько-нибудь заметно, когда я пришел в себя. Впрочем, обморок мог быть и продолжительным: ведь демоны, следившие за мной, наверное, заметили его и могли остановить маятник, чтобы продлить свою адскую игру. Во всяком случае, очнувшись, я почувствовал себя крайне – невыразимо! – слабым и истомленным, точно после долгого голода. Даже среди таких мук человеческая природа алкала пищи. С болезненным усилием я вытянул руку, насколько позволял ремень, и достал жалкие объедки, оставшиеся от крыс. Когда я положил в рот первый кусок, в уме моем мелькнула смутная, но радостная мысль, луч надежды. Что было общего между надеждой и мною? Я говорю, что мысль была смутная, полумысль, какие часто приходят в голову человеку, но никогда не принимают определенной формы. Я чувствовал, что это была мысль радости и надежды, но чувствовал также, что она угасла, едва зародившись. Напрасно я пытался определить, вернуть ее. Долгие муки уничтожили во мне почти всякую способность к мышлению. Я превратился в глупца, идиота.
Линия размахов маятника приходилась поперек моего тела. Я заметил, что полумесяц должен был перерезать мне сердце. Вот он надрежет саржу моей рубахи, вернется и надрежет еще… еще… еще… Несмотря на ужасающую величину размахов (футов тридцать), несмотря на их силу, достаточную, чтобы прорезать эти железные стены, он в течение нескольких минут будет резать только мое платье. На этом мысль моя остановилась. Я не смел идти дальше. Я упорно цеплялся за эту мысль, как будто, остановившись на ней, мог остановить и движение маятника на этом уровне. Я старался представить себе звук полумесяца, когда он коснется одежды, то особенное ощущение, которое производит на нервы треск разрываемой материи. Я думал и раздумывал обо всем этом, пока мурашки не пробежали по телу.
Вниз – он упорно скользил вниз! Я с каким-то безумным наслаждением сравнивал быстроту его размаха с медлительностью опускания. Направо, налево – далеко-далеко убегал и потом опять возвращался с дьявольским визгом к сердцу моему – украдкой, неслышными шагами тигра! Я то смеялся, то выл, смотря по тому, какая мысль брала верх.
Вниз – неизменно, неустанно вниз! Он раскачивался в трех дюймах от моей груди! Я бился, как безумный, как бешеный, стараясь освободить левую руку. Она была свободна только от локтя до кисти. Я мог с большим усилием достать до миски и до рта – не далее. Если бы удалось мне разорвать ремень над локтем, я попытался бы схватить и остановить маятник. Я мог бы с таким же успехом попытаться остановить лавину!
Вниз – непрестанно, неизбежно вниз! Я задыхался и рвался, я судорожно корчился при каждом взмахе. Глаза мои следили за его полетом из стороны в сторону с упорством безумного отчаяния, судорожно смыкаясь при каждом опускании, хотя смерть была бы облегчением – о, несказанным облегчением! И все-таки я дрожал всем телом при мысли, что еще немного – и острая блестящая секира коснется моей груди. Эта надежда заставляла меня дрожать всеми нервами, всеми фибрами. Да, это была надежда – та надежда, которая торжествует над пыткой и шепчет приговоренному к смерти слова утешения даже в тюрьмах инквизиции.
Я видел, что через десять-двенадцать взмахов сталь коснется моей одежды, и, лишь только я убедился в этом, мной овладело холодное сосредоточенное спокойствие отчаяния. В первый раз в течение многих часов, быть может, дней, я начал думать. Мне пришло в голову, что тесьма или ремень, привязывавший меня к скамье, состояла из одного куска. Я не был связан отдельными веревками. Первый взмах острого, как бритва, полумесяца, – если только он заденет за ремень, – надрежет его настолько, что мне легко будет освободиться от уз с помощью левой руки. Но как опасна близость стали при таких обстоятельствах! Малейшее движение может оказаться гибельным! Да и можно ли допустить, чтобы эти мастера мучительства не предусмотрели, не предупредили подобной случайности? Можно ли надеяться, что ремень опоясывает тело мое именно там, где вопьется маятник? Дрожа от страха лишиться этой слабой и, по-видимому, последней надежды, я приподнял голову, стараясь взглянуть на свою грудь. Ремень плотно обвил мои члены и туловище по всем направлениям, кроме того места, которое приходилось на пути маятника.
Не успел я опустить голову, как в уме моем мелькнула недодуманная половина – иначе не умею выразиться – мысли об избавлении, начало которой лишь смутно пронеслось в моем мозгу, когда я подносил пищу к запекшимся губам. Теперь эта мысль явилась вся, целиком, – бледная, тусклая, едва уловимая, но вся, целиком. Не теряя ни минуты, я с судорожной силой отчаяния принялся за ее осуществление.
Уже много часов ближайшая к скамье часть темницы буквально кишела крысами. Дикие, смелые, алчные, они поглядывали на меня своими красными глазами, точно дожидались, когда прекратятся мои движения и я стану их добычей. «К какой пище, – подумал я, – привыкли они в этом колодце?»
Как я ни отгонял их, они сожрали почти все, что было в миске. Я беспрерывно махал рукою над миской, но это механическое, однообразное движение, превратившееся в привычку, уже переставало отпугивать крыс. Прожорливые твари то и дело вонзали свои острые зубы в мои пальцы. Я натер ремень, где только мог достать до него, остатками мяса, пропитанного маслом и пряностями, отнял руку от миски и лег неподвижно, затаив дыхание.
В первую минуту жадные животные были поражены и испуганы этой переменой – прекращением движения руки. Они отхлынули прочь; многие скрылись в колодце. Но это длилось одно мгновение. Я недаром рассчитывал на их прожорливость. Заметив, что я лежу не шевелясь, одна или две посмелее вскарабкались на скамью и принялись обнюхивать ремни. По-видимому, это было знаком к общему нападению. Новые полчища хлынули из колодца. Они лезли на скамью и сотнями толпились на моем теле. Мерные взмахи маятника ничуть не пугали их. Ловко увертываясь от него, они грызли намасленный ремень. Они толпились, кишели на мне, все прибывая и прибывая. Лапы их щекотали мне горло, холодные губы дотрагивались до моих губ. Я задыхался под тяжестью этих полчищ; отвращение, которому нет названия, переворачивало всю мою внутренность, пробегало холодом по сердцу. Но еще минута – и конец. Я чувствовал, что узы мои ослабевают. Чувствовал, что они порваны уже в нескольких местах. С нечеловеческой решимостью я все еще лежал не шевелясь.
Недаром я терпел, не напрасно надеялся! Наконец-то я почувствовал себя свободным. Ремень висел лоскутьями вокруг моего тела. Но маятник уже касался моей груди. Он перерезал саржу. Перерезал полотно нижней рубахи. Еще взмах – еще – и жгучая боль пронизала мое тело. Но наступила минута освобождения. При первом взмахе руки мои избавители в беспорядке ринулись прочь. Осторожным, тихим, гибким, змеиным движением я выскользнул из уз и из-под секиры. В эту минуту, по крайней мере, я был свободен.
Свободен! – и в когтях инквизиции! Не успел я соскочить со своего деревянного эшафота на каменный пол темницы, как движения адской машины прекратились, и какая-то невидимая сила подняла ее к потолку. Это был урок, наполнивший мое сердце отчаянием. Несомненно, за каждым моим движением следили. Свободен! – я ускользнул от мучительной смерти, чтобы подвергнуться новой и более ужасной пытке. При этой мысли я тревожно обвел глазами железные стены моей клетки. Странная, неизъяснимая перемена, которой я не мог определить с первого взгляда, произошла в них. Я стоял, точно в бреду, дрожа и теряясь в смутных догадках. Так прошло несколько минут. В это время я впервые заметил, откуда исходил фосфорический свет, озарявший тюрьму. Он проникал через скважину с полдюйма шириной, опоясывавшую всю комнату у основания стены, которая таким образом казалась и действительно была совершенно отделена от пола. Я попробовал заглянуть в эту щель, но, разумеется, безуспешно.
Когда я встал, мне разом уяснилась тайна перемены в комнате. Я уже говорил, что очертания фигур на стенах были довольно отчетливы, тогда как краски казались выцветшими и поблекшими. Теперь они приобрели поразительный и необычайно яркий блеск, усиливавшийся с каждой минутой и придававший их призрачным адским образам вид, от которого содрогнулись бы и более крепкие нервы, чем мои. Тысячи дьявольских глаз, свирепых, зловещих, полных жизни, которых я не замечал раньше, смотрели на меня со всех сторон, сверкая мрачным огнем, который я тщетно старался считать воображаемым.
Воображаемым! Ноздри мои уже втягивали испарения раскаленного железа! Удушливый запах наполнял темницу! С каждой минутой все ярче и ярче разгорались глаза, любовавшиеся моей агонией! Кровавые образы на стене наливались густым багрянцем. Я изнемогал! Я задыхался! Теперь не оставалось сомнения в намерениях моих мучителей – о, безжалостные, бесчеловечные демоны! Я кинулся от раскаленных стен к центру тюрьмы. Ввиду наступавшей на меня огненной смерти мысль о колодце повеяла прохладой на мою душу. Я прильнул к его смертоносному краю и впился глазами в глубину его. Блеск раскаленного потолка озарял колодезь до самого дна. Но в первую минуту мой ум отказывался понять значение того, что я видел. Наконец оно проникло, ворвалось в мою душу, отпечаталось огненными буквами в моем колеблющемся рассудке. О, какими словами описать это!.. О, ужас ужасов!.. Я с криком бросился прочь от колодца и, закрыв лицо руками, горько заплакал.
Жар быстро усиливался, и я еще раз открыл глаза, дрожа, как в лихорадке. В темнице вторично произошла перемена – на этот раз, очевидно, перемена формы. Как и раньше, я не мог с первого взгляда определить или понять, что происходит. Но недоумение мое скоро рассеялось. Я раздразнил мстительность инквизиторов, дважды ускользнув от гибели, – но теперь уж не приходилось шутить с Царем Ужасов. Раньше комната имела форму квадрата, теперь же два ее угла сделались острыми; следовательно, другие два – тупыми. Эта страшная перемена совершилась быстро, с глухим ноющим звуком. В одну минуту комната приняла очертания ромба. Но перемена не остановилась на этом – да я и не надеялся и не желал остановки. Я готов был прижать к своей груди эти раскаленные стены, как одежду вечного покоя.
– Смерть, – говорил я, – какая бы то ни была смерть, лишь бы не в колодце!
Безумец! Как я не понял, что это раскаленное железо должно было загнать меня в колодезь? Мог ли я вынести жар его? И если бы мог, как бы я устоял против его напора? Косоугольник вытягивался с быстротой, которая не давала мне времени на размышления. Центр и наибольшая ширина его приходились как раз над зияющей бездной. Я отступил, но сдвигающиеся стены гнали меня вперед и вперед. Наконец мое обожженное, скорченное тело уже не находило места на полу. Я перестал бороться, и только агония души моей прервалась громким, долгим, последним воплем отчаяния. Я чувствовал, что шатаюсь на краю колодца, – и отвратил глаза…
Нестройный гул человеческих голосов! Громкие звуки труб! Грохот, точно от тысячи громов! Огненные стены раздались! Чья-то рука схватила мою руку, когда я, изнемогая, падал в бездну. То была рука генерала Ласаля. Французская армия вошла в Толедо. Инквизиция была во власти своих врагов.
Перевод М. Энгельгардта, 1896 г.

Эдгар Аллан По
Падение дома Эшер
Son coeur est un luth suspendu,
Sit ôt qu’on le touche il r ésonne.
De Béranger [3 - Его сердце – висящая лютня,Лишь дотронуться – она зазвучит.(Беранже)(Здесь и далее по тексту – прим. переводчика.)]

Весь тот день – серый, темный, тихий осенний день – под низко нависшими свинцовыми тучами я ехал верхом по необычайно пустынной местности и наконец, когда вечерние тени легли на землю, очутился перед унылой усадьбой Эшера. Не знаю почему, но при первом взгляде на нее невыносимая тоска проникла мне в душу. Я говорю: невыносимая, потому что она не смягчалась тем грустным, но сладостным чувством поэзии, которое вызывают в душе человеческой даже самые безнадежные картины природы. Я смотрел на запустелую усадьбу, на одинокий дом, на мрачные стены, на зияющие впадины выбитых окон, на чахлую осоку, на седые стволы дряхлых деревьев с чувством гнетущим, которое могу сравнить только с пробуждением курильщика опиума, с горьким возвращением к обыденной жизни, когда завеса спадает с глаз и презренная действительность обнажается во всем своем безобразии.
То была леденящая, ноющая, сосущая боль сердца, безотрадная пустота в мыслях, полное бессилие воображения настроить душу на более возвышенный лад.
«Что же именно, – подумал я, – что именно так удручает меня в Доме Эшера?»
Я не мог разрешить этой тайны, не мог разобраться в тумане смутных впечатлений. Пришлось удовольствоваться ничего не объясняющим заключением, что известные сочетания весьма естественных предметов могут влиять на нас таким образом, но исследовать это влияние – задача, непосильная для нашего ума.
«Возможно, – думал я, – что простая перестановка, иное расположение мелочей, подробностей картины изменит или уничтожит это гнетущее впечатление».
Под влиянием этой мысли я подъехал к самому краю обрыва над черным мрачным прудом, неподвижная гладь которого раскинулась под самой усадьбой, и содрогнулся еще сильнее, увидав в повторенном и обратном изображении чахлую осоку, седые стволы деревьев, пустые впадины окон.
Тем не менее я намеревался провести несколько недель в этом угрюмом жилище. Владелец его, Родерик Эшер, был моим другом детства; но много воды утекло с тех пор, как мы виделись в последний раз. И вот недавно я получил от него письмо, очень странное, настойчивое, требовавшее личного свидания. Письмо свидетельствовало о сильном нервном возбуждении. Эшер говорил о жестоких физических страданиях, об угнетавшем его душевном расстройстве и хотел непременно видеть меня, своего лучшего, даже единственного друга, общество которого облегчит его мучения. Тон письма, его очевидная сердечность заставили меня принять приглашение без всяких колебаний, хотя оно казалось мне все-таки странным.
Несмотря на нашу тесную дружбу в детские годы, я знал о моем друге очень мало. Он всегда был сдержан. Мне было известно, однако, что он принадлежал к очень древней фамилии, представители которой с незапамятных времен отличались особенной чувствительностью характера, выражавшейся в течение многих веков в различных произведениях искусства, всегда носивших отпечаток восторженности, а позднее – в щедрой, но отнюдь не навязчивой благотворительности и страстной любви к музыке, скорее к трудностям, чем к признанным и легко доступным красотам. Мне известен также замечательный факт, что эта фамилия, при всей своей древности, не породила ни одной боковой ветви, сколько-нибудь живучей; иными словами, что все члены рода, за весьма немногими и кратковременными уклонениями, были связаны родством по прямой линии. Когда я раздумывал о замечательном соответствии между характером поместья и характером его владельцев и о возможном влиянии первого на второй в течение многих столетий, мне часто приходило в голову, не это ли отсутствие боковой линии и неизменная передача от отца к сыну имени и поместья так соединила эти последние, что первоначальное название усадьбы заменилось странным и двусмысленным прозвищем «Эшерового Дома», под которым местное население подразумевало как самих владельцев, так и их родовую собственность.
Я сказал, что моя, довольно ребяческая, попытка изменить настроение, заглянув в пруд, только усилила тяжесть первого впечатления. Не сомневаюсь, что сознание своего суеверия – почему мне не употребить этого слова? – усиливало его действие. Таков – я давно убедился в этом – противоречивый закон всех душевных движений, в основе которых лежит чувство ужаса.
Быть может, только этим и объясняется странная фантазия, явившаяся у меня, когда я перевел взгляд от отражения в пруде к самой усадьбе, – фантазия просто смешная, так что и упоминать бы о ней не стоило, если бы она не показывала силу осаждавших меня впечатлений. Мне показалось, будто дом и вся усадьба окутаны совершенно особенным, только им присущим воздухом, совсем не похожим на окружающий вольный воздух, – воздухом, исходящим от гнилых деревьев, ветхой стены, молчаливого пруда – тяжким, сонным, зараженным… и таинственным.
Стряхнув с души впечатление, которое должно было быть бредом, я стал рассматривать дом. Главная особенная черта его была глубокая древность. Века наложили на него неизгладимую печать. Лишаи покрывали его почти сплошь, свешиваясь тонкими косматыми прядями по краям крыши. Но больше всего бросались в глаза признаки тления. Ни одна часть дома не обвалилась, но тем более поражало несоответствие общей, сохранившейся во всех частях, постройки с обветшалым видом отдельных камней. Такой вид имеет иногда старинная деревянная работа, изъеденная годами в каком-нибудь заброшенном помещении, куда не проникает внешний воздух. Впрочем, кроме этих признаков ветхости, не было заметно ничего, грозящего разрушением. Разве, быть может, внимательный наблюдатель заметил бы легкую, чуть видную трещину, которая, начинаясь под крышей на переднем фасаде здания, шла по стене зигзагами, исчезая в мутных водах пруда.
Заметив все это, я подъехал к дому. Слуга принял мою лошадь, и я вошел через готический подъезд в приемную. Отсюда лакей неслышными шагами провел меня по темным и извилистым коридорам в кабинет своего господина. Многое из того, что встречалось мне по пути, усиливало смутное впечатление, о котором я говорил выше. Хотя окружающие предметы – резьба на потолках, темные обои на стенах, полы, окрашенные в черную краску, фантастические воинские доспехи, звеневшие, когда я проходил мимо, – были мне знакомы с детства, хотя я сразу узнал все это, но странно: эти знакомые предметы возбуждали во мне ощущения, совершенно незнакомые. На одной из лестниц я встретил домашнего доктора Эшеров. Лицо его, как мне показалось, выражало смесь смущения и низкой хитрости. Он торопливо поздоровался со мной и прошел мимо. Наконец лакей распахнул дверь и доложил о моем приходе.
Я очутился в высокой и просторной комнате. Длинные узкие стрельчатые окна помещались на такой высоте от черного дубового пола, что были совершенно недоступны изнутри. Тусклый красноватый свет проникал сквозь решетчатые окна, так что большие предметы обрисовывались довольно ясно; но глаз тщетно старался проникнуть в отдаленные углы комнаты и сводчатого расписного потолка. Темные завесы свешивались по стенам. Мебель была старинная, неудобная и ветхая. Разбросанные всюду книги и музыкальные инструменты не оживляли комнату. Воздух напоен был тоскою. Унылая, бесконечная, безнадежная, висела она над всеми, пронизывала все.
Когда я вошел, Эшер встал с дивана, на котором лежал, вытянувшись во всю длину, и приветствовал меня с радостью, которая показалась мне несколько преувеличенной. Но, взглянув на него, я убедился в ее искренности. Мы сели; с минуту я глядел на него со смешанным чувством тревоги и жалости. Без сомнения, никогда еще человек не изменялся так страшно в такой короткий срок, как Родерик Эшер! Я едва мог признать в этом изможденном существе друга моих детских игр. А между тем наружность его была замечательна. Трупный цвет кожи, огромные светлые с невыразимым влажным блеском глаза; тонкие, бледные, но удивительно красиво очерченные губы; изящный еврейский нос, однако с чересчур широкими ноздрями; красиво очерченный подбородок, очень мало выдающийся (признак душевной слабости); волосы мягкие, тонкие-тонкие, паутинные, лоб, необычайно широкий в висках, – такую наружность трудно забыть. Особенные черты лица его и свойственное им выражение теперь выступили еще резче – но именно это обстоятельство изменяло его до неузнаваемости, так что я сомневался, точно ли это мой старый друг. Больше всего меня поразили – даже испугали! – призрачная бледность лица его и волшебный блеск глаз. Паутина волос, очевидно, давно уже не знавшая ножниц, обрамляя лицо почти воздушными прядями, тоже придавала ему какой-то нездешний вид.
В движениях моего друга прежде всего бросилась в глаза какая-то неровность, невыдержанность – следствие, как я вскоре убедился, постоянной, но слабой и тщетной борьбы с крайним нервным возбуждением. Я ожидал чего-нибудь подобного не только по письму, но и по воспоминаниям о некоторых особенностях его характера, проявлявшихся в детстве, да и по всему, что я знал о его физическом состоянии и темпераменте. Он то и дело переходил от оживления к унынию. Голос его также мгновенно изменялся: дрожь нерешительности (когда жизненные силы, по-видимому, совершенно исчезали) сменялась звуком стремительной уверенности, отрывистым, резким, нетерпящим возражений, грубоватым звуком, тем веским, мерным, горловым говором, какой бывает у горького пьяницы или записного курильщика опиума в минуты сильнейшего возбуждения.
Так говорил он о цели моего посещения, о своем горячем желании видеть меня, об утешении, которое доставил ему мой приезд. Затем, как будто не совсем охотно, перешел к своей болезни. Это был, по его словам, наследственный семейный недуг, против которого, кажется, нет лекарства…
– Чисто нервное расстройство, – прибавил он поспешно, – которое, вероятно, пройдет само собою.
Оно выражалось в различных болезненных ощущениях. Некоторые из них заинтересовали и поразили меня, хотя, быть может, при этом воздействовали звуки голоса и слова рассказа. Он жестоко страдал от чрезмерной остроты чувств, принимал только самую безвкусную пищу, носил только известные ткани, не терпел запаха цветов. Самый слабый свет раздражал его глаза, и только немногие звуки, исключительно струнных инструментов, не внушали ему ужаса.
Оказалось также, что он подвержен беспричинному неестественному страху.
– Я погибну, – говорил он, – я должен погибнуть от этого жалкого безумия. Так, так, а не иначе, суждено мне погибнуть. Я страшусь будущих событий, не их самих, а их последствий. Дрожу при мысли о самых обыденных происшествиях, потому что они могут повлиять на это невыносимое возбуждение. Боюсь не столько самой опасности, сколько ее неизбежного следствия – ужаса. Чувствую, что это развинченное, это жалкое состояние рано или поздно кончится потерей рассудка и жизни в борьбе со зловещим призраком – страхом!
Я подметил также в его неясных и двусмысленных намеках другую любопытную черту болезненного душевного состояния. Его преследовали суеверные представления о жилище, в котором он прожил безвыездно столько лет, мысль о каком-то влиянии, сущность которого трудно было понять из его неясных слов.
Судя по ним, некоторые особенности его родовой усадьбы мало-помалу, в течение долгих лет приобрели странную власть над его душою; вещи чисто физические – серые стены и башенки, темный пруд, в котором они отражались, влияли на духовную сторону его существования.
Впрочем, он соглашался, хотя и не без колебаний, что та особенная тоска, о которой он говорил, может быть следствием гораздо более естественной и осязаемой причины: тяжелой и долгой болезни и, несомненно, близкой кончины нежно любимой сестры, его друга и товарища в течение многих лет, единственного родного существа, которое у него оставалось в этом мире.
– После смерти ее, – заметил он с горечью, которая произвела на меня впечатление неизгладимое, – я, хилый и больной, без надежды на потомство, останусь последним в древнем роде Эшер.
Когда он говорил это, леди Магдалина (так звали сестру его) медленно прошла в глубине комнаты и скрылась, не заметив моего присутствия. Я смотрел на нее с удивлением, к которому примешивалось чувство страха. Почему? Я сам не могу объяснить. Что-то давило меня, пока я следил за ней глазами. Когда она исчезла за дверью, я невольно украдкой взглянул на моего друга, но он закрыл лицо руками, и я заметил только ужасающую худобу его пальцев, сквозь которые блестели слезы.
Болезнь леди Магдалины давно уже сбивала с толку врачей. Постоянная апатия, истощение, частые, хотя кратковременные, явления каталептического характера – таковы были главные признаки этого странного недуга. Впрочем, леди Магдалина упорно боролась с ним, ни за что не хотела лечь в постель; но вечером после моего приезда слегла (ее брат с невыразимым волнением сообщил мне об этом ночью) – так что я, по всей вероятности, видел ее в последний раз.
В течение нескольких дней имя ее не упоминалось ни Эшером, ни мною. Я всеми силами старался рассеять тоску моего друга. Мы вместе рисовали и читали, или я слушал, как во сне, его дикие импровизации на гитаре. Но чем теснее и ближе мы сходились, чем глубже я проникал в душу его, тем очевиднее становилась для меня безнадежность всяких попыток развеселить этот скорбный дух, бросавший мрачную тень на все явления духовного и вещественного мира.
Я вечно буду хранить в своей памяти многие торжественные часы, проведенные мною наедине с хозяином Эшерова дома. Но вряд ли мне удастся дать точное представление о наших занятиях. Необузданный идеализм Эшера озарял все каким-то фосфорическим светом. Его мрачные импровизации врезались мне в душу. Помню, между прочим, болезненную, странную вариацию на дикий мотив последнего вальса Вебера. Живопись, создаваемая его изысканным воображением, в которой с каждой чертой выступало что-то смутное, заставлявшее меня вздрагивать тем сильнее, что я не понимал причины подобного впечатления, – эти картины (хотя я точно вижу их перед собою) решительно не поддаются описанию. Они поражали и приковывали внимание своей совершенной простотой, обнаженностью рисунка. Если когда-нибудь человек живописал мысль, то этот человек был Родерик Эшер. На меня – по крайней мере, при обстоятельствах, в которых я находился, – чистые отвлеченности, которые этот ипохондрик набрасывал на полотно, производили впечатление невыносимо зловещее, какого я никогда не испытывал, рассматривая яркие, но слишком определенные фантазии Фиезели.
Одно из сказочных созданий моего друга, не такое отвлеченное, как остальные, я попытаюсь описать, хотя слова дадут о нем лишь слабое представление. Небольшая картина изображала внутренность бесконечно длинного прямоугольного свода или подземного хода, с низкими стенами, гладкими, белыми, без всяких перерывов или выступов. Некоторые подробности рисунка ясно показывали, что ход был на огромной глубине под землею. Он не сообщался с поверхностью посредством какого-либо выхода; не было заметно ни факела, ни другого источника искусственного света, а между тем поток ярких лучей затоплял все зловещим неестественным светом.
Я уже упоминал о болезненном состоянии слухового нерва, благодаря которому мой друг не выносил никакой музыки, кроме некоторых струнных инструментов. Быть может, эта необходимость суживать себя тесными пределами гитары в значительной мере обусловливала фантастическое свойство его импровизаций. Но легкость его impromptus не объясняется этим обстоятельством. Музыка и слова его диких фантазий (он нередко сопровождал свою игру рифмованными импровизациями) были, по всей вероятности, следствием самоуглубления и сосредоточенности, которые, как я уже говорил, замечаются в известные минуты чрезвычайного искусственного возбуждения. Я запомнил слова одной из его песен. Быть может, она поразила меня сильнее, чем другие, вследствие истолкования, которое я дал ее таинственному смыслу. Мне казалось, будто Эшер вполне ясно сознает, что его возвышенный ум колеблется на своем престоле. Передаю эту песнь, если не вполне, то почти точно.
//-- I --//
В зеленой долине, жилище светлых ангелов, возвышался когда-то прекрасный, гордый, лучезарный замок. Там стоял он во владениях властелина Мысли! Никогда серафим не простирал своих крыльев над столь прекрасным зданием.
//-- II --//
Пышные златотканные знамена развевались на кровле его (все это было – все это было в старые, давно минувшие годы); ветерок, порхая по стенам дворца, уносился, напоенный благоуханием.
//-- III --//
Путник, проходя счастливой долиной, видел в ярко освещенные окна, как духи плавно двигались под мерные звуки лютни вокруг престола, на котором восседал в блеске славы своей порфирородный властитель.
//-- IV --//
Жемчугами и рубинами горели пышные двери, из них вылетали, кружась и сверкая, толпы Эхо, воспевавшие голосами невыразимо-сладостными мудрость своего повелителя.
//-- V --//
Но злые призраки в черных одеждах осадили дворец великого царя (ах, пожалеем о нем: солнце уже никогда не взойдет для него, безнадежного!), и ныне царственная слава дома его – только сказание древности полузабытое.
//-- VI --//
И ныне путник, проходя по долине, видит сквозь озаренные багровым светом окна, как безобразные призраки теснятся под звуки нестройной мелодии, а из бледных дверей, подобно зловещему потоку, вылетают толпы отвратительных чудовищ и смеются, но никогда не улыбаются.
//-- * * * --//
Я помню, что в разговоре по поводу этой баллады Эшер высказал мнение, которое я отмечаю не вследствие его новизны (многие высказывали то же самое [4 - Ватсон, д-р Перенваль, Спалланцани и в особенности епископ Ландафф. См. «Chemycal essays», vol. V.]), а потому, что он защищал его с большим упорством. Сущность этого мнения в том, что растительные организмы обладают чувствительностью. Но его воображение придало этой идее еще более смелый характер, перенеся ее до некоторой степени в царство неорганическое.
Не знаю, какими словами выразить степень или размах его убеждения. Оно имело связь (как я уже намекал) с серыми камнями дома его предков. Условия этой чувствительности он усматривал в самом размещении камней – в порядке их сочетания, в изобильных мхах, разросшихся на их поверхности, в старых деревьях, стоявших вокруг, – а главное в том, что они так долго оставались в одном и том же положении, ничем не потревоженные, и удвоялись в спокойных водах пруда.
– Доказательством этой чувствительности, – прибавил он, – может служить особенный воздух (я невольно вздрогнул при этих словах), сгустившийся вокруг стен и пруда.
О том же свидетельствует безмолвное, но неотразимое и страшное влияние усадьбы на характер его предков и на него самого, так как именно это влияние сделало его таким, каков он теперь. Подобные мнения не нуждаются в истолкованиях, и потому я удержусь от них.
Книги, составлявшие в течение многих лет духовную пищу больного, были подобны видениям его. Мы вместе читали «Вер-вер» и «Шартрезу» Грессе; «Бельфегора» Макиавелли; «Рай и Ад» Сведенборга; «Подземное путешествие Николая Клима» Гольберга; Хиромантии Роберта Флюда, Жана Д’Эндажинэ, Делашамбра; «Путешествие в Голубую даль» Тика; «Город Солнца» Кампанеллы. Нашим любимым чтением было маленькое, в восьмушку, издание «Directorium Inquisitorium» доминиканца Эймерика де Жиронн и отрывки из Помпония Мелы об африканских сатирах и эгипанах, над которыми Эшер раздумывал по целым часам.
Но с наибольшим увлечением перечитывал он чрезвычайно редкий и любопытный готический in quarto служебник одной забытой церкви – Vigiliae Mortuorum Secundum Chorum Ecclesiae Maguntinae [5 - Бдения по усопшим согласно хору магунтинской церкви (лат.). Перевод Норы Галь.].
Я вспомнил о диких обрядах, описанных в этой книге, и о ее вероятном влиянии на ипохондрика, когда однажды вечером он отрывисто сообщил мне, что леди Магдалины нет более в живых и что он намерен поместить ее тело на две недели (до окончательного погребения) в одном из многочисленных склепов здания. Я не счел возможным оспаривать это странное решение ввиду его побудительной причины. По словам Эшера, его побуждали к этому необычайный характер болезни, странные и назойливые заявления доктора и отдаленность фамильного кладбища. Признаюсь, когда я вспомнил зловещую фигуру, с которой повстречался на лестнице в день приезда, мне и в голову не пришло оспаривать эту, во всяком случае, безвредную предосторожность.
По просьбе Эшера я помог ему устроить это временное погребение. Уложив тело в гроб, мы вдвоем перенесли его в место упокоения. Склеп, избранный для этой цели (он так долго не отворялся, что наши факелы чуть мерцали в сгущенном воздухе), был маленьким сырым погребом, куда свет не проникал, так как он помещался на большой глубине в той части здания, где находилась моя спальня. Без сомнения, в средневековые времена он служил для каких-нибудь тайных целей, а позднее в нем был устроен склад пороха или другого быстро воспламеняющегося вещества, так как часть его пола и длинный коридор были тщательно обшиты медью. Массивная железная дверь тяжело поворачивалась на петлях, издавая странный пронзительный визг.
Сложив печальную ношу в этом царстве ужаса, мы приподняли крышку гроба и взглянули в лицо покойницы. Поразительное сходство брата и сестры бросилось мне в глаза. Быть может, угадав мои мысли, Эшер пробормотал несколько слов, из которых я понял только, что они были близнецы и что между ними всегда существовала почти непонятная симпатия. Впрочем, мы скоро опустили крышку, так как не могли смотреть без ужаса в лицо покойницы. Болезнь, сгубившая ее во цвете лет, оставила следы, отличительные во всех вообще каталептических болезнях: слабый румянец на щеках и ту особенную томную улыбку, которая так пугает на лице покойника. Мы завинтили гроб, замкнули железную дверь и со стесненным сердцем вернулись в верхнюю часть дома, которая, впрочем, казалась немногим веселее.
Прошло несколько унылых дней, в течение которых телесное и душевное состояние моего друга сильно изменились. Его прежнее настроение исчезло. Обычные занятия были оставлены и забыты. Он бродил из комнаты в комнату бесцельными торопливыми нетвердыми шагами. Бледное лицо его приняло, если возможно, еще более зловещий оттенок, но блеск его глаз померк. Голос окончательно утратил решительные резкие звуки: в нем слышалась дрожь ужаса. По временам мне казалось, что его волнует какая-то гнетущая тайна, открыть которую не хватает смелости. А иногда я приписывал все эти странности необъяснимым причудам сумасшествия, замечая, что он по целым часам сидит недвижимо, уставившись в пространство и точно прислушиваясь к какому-то воображаемому звуку. Мудрено ли, что это настроение пугало, даже заражало меня. Я чувствовал, что влияние его суеверных грез сказывается и на мне медленно, но неотразимо.
На седьмой или восьмой день после погребения леди Магдалины, когда я ложился спать поздно вечером, эти ощущения нахлынули на меня с особенною силой.
Проходил час за часом, но сон бежал от глаз моих. Я старался стряхнуть с себя это болезненное настроение, старался убедить себя, что оно всецело или по крайней мере в значительной степени зависит от мрачной обстановки: темных, ветхих занавесей, которые колебались и шелестели по стенам и вокруг кровати. Но все было тщетно. Неодолимый страх глубже и глубже проникал мне в душу, и наконец демон беспричинной тревоги сжал мне сердце. Я с усилием стряхнул его, приподнялся на постели и, вглядываясь в ночную темноту, прислушивался, сам не знаю зачем, побуждаемый каким-то внутренним голосом, к тихим неясным звукам, доносившимся неведомо откуда в редкие промежутки затишья, когда ослабевала буря, завывавшая вокруг усадьбы. Побежденный невыносимым, хотя и безотчетным ужасом, я кое-как надел платье (чувствуя, что в эту ночь не придется спать) и попытался отогнать это жалкое малодушие, расхаживая взад и вперед по комнате.
Сделав два-три оборота, я остановился, услыхав легкие шаги на лестнице. Я тотчас узнал походку Эшера. Минуту спустя он слегка постучал в дверь и вошел с лампой в руках. Его наружность, как всегда, напоминала труп, но на этот раз безумное веселье светилось в глазах его – очевидно, он был в припадке истерии. Вид его поразил меня, но я предпочел бы какое угодно общество своему томительному одиночеству, так что даже обрадовался его приходу.
– А, вы еще не видали этого? – сказал он отрывисто после довольно продолжительного молчания. – Не видали? Так вот посмотрите.
С этими словами он поставил лампу в сторонку и, подбежав к окну, разом распахнул его.
Буря, ворвавшаяся в комнату, едва не сбила нас с ног. Ночь была действительно великолепная в своем мрачном величии. По-видимому, средоточие урагана приходилось как раз в усадьбе: ветер то и дело менялся; густые тучи, нависшие над замком (так низко, что казалось, будто они касаются башенок), мчались туда и сюда с неимоверной быстротой, сталкиваясь друг с другом, но не удаляясь на значительное расстояние.
Несмотря на то что тучи нависли сплошной черной громадой, мы видели их движение, хотя луны не было, и молния не озаряла их своим блеском. Но с нижней поверхности туч и от всех окружающих предметов исходили светящиеся газообразные испарения, окутывавшие постройку.
– Вы не должны, вы не будете смотреть на это! – сказал я Эшеру, отведя его от окна с ласковым насилием. – Явления, которые так смущают вас, довольно обыкновенные электрические явления, или, быть может, они порождены тяжелыми испарениями пруда. Закроем окно: холодный воздух вреден для вас. У меня один из ваших любимых романов. Я буду читать, а вы слушайте; и так мы скоротаем эту ужасную ночь.
Книга, о которой я говорил, была «Mad Trist» сэра Ланселота Каннинга, но назвать ее любимым романом Эшера можно было разве в насмешку; ее неуклюжее и вялое многословие совсем не подходило к возвышенному идеализму моего друга. Как бы то ни было, никакой другой книги не случилось под рукою, и я принялся за чтение со смутной надеждой, что возбуждение ипохондрика найдет облегчение в самом избытке безумия, о котором я буду читать (история умственных расстройств представляет много подобных странностей). И точно, судя по напряженному вниманию, с которым он прислушивался или делал вид, что прислушивается, к рассказу, я мог поздравить себя с полным успехом.
Я дошел до того места, когда Этельред, видя, что его не пускают добром в жилище отшельника, решается войти силой. Если припомнит читатель, эта сцена описывается так:
«Этельред, который по природе был смел, да к тому же еще находился под влиянием вина, не стал терять времени на разговоры с отшельником, но, чувствуя капли дождя и опасаясь, что буря вот-вот разразится, поднял свою палицу и живо проломил в двери отверстие, а затем, схватившись рукой, одетой в железную перчатку, за доски, так рванул их, что глухой треск ломающегося дерева отдался по всему лесу».
Окончив этот период, я вздрогнул и остановился. Мне почудилось (впрочем, я тотчас решил, что это только обман расстроенного воображения), будто из какой-то отдаленной части дома раздалось глухое, неясное эхо того самого треска, который так обстоятельно описан у сэра Ланселота. Без сомнения, только это случайное совпадение остановило мое внимание, так как сам по себе этот звук был слишком слаб, чтобы заметить его среди рева и свиста бури. Я продолжал:
«Но, войдя в дверь, славный витязь Этельред был изумлен и взбешен, увидав, что лукавый отшельник исчез, а вместо него оказался огромный, покрытый чешуею дракон с огненным языком, сидевший на страже перед золотым зáмком с серебряными дверями, на стене которого висел блестящий медный щит с надписью:
Кто в дверь сию войдет – тот зáмок покорит;
Дракона кто убьет, получит славный щит.
Тогда Этельред замахнулся палицей и ударил дракона по голове так, что тот упал и мгновенно испустил свой нечистый дух с таким ужасным пронзительным визгом, что витязь поскорее заткнул уши, чтобы не слышать этого адского звука».
Тут я снова остановился – на этот раз с чувством ужаса и изумления, так как услышал совершенно ясно (хотя и не мог разобрать, в каком именно направлении) слабый, отдаленный, не резкий, протяжный, визгливый звук, совершенно подобный неестественному визгу, который чудился моему воображению, когда я читал сцену смерти дракона.
Подавленный при этом вторичном и необычайном совпадении наплывом самых разнородных ощущений, над которыми господствовали изумление и ужас, я тем не менее сохранил присутствие духа настолько, что удержался от всяких замечаний, которые могли бы усилить нервное возбуждение моего друга. Я отнюдь не был уверен, что он слышал эти звуки, хотя заметил в нем странную перемену. Сначала он сидел ко мне лицом, но мало-помалу повернулся к двери, так что я не мог разглядеть лица его, хотя и заметил, что губы его дрожат и как будто шепчут что-то беззвучно. Голова опустилась на грудь, однако он не спал: я видел в профиль, что глаза его широко раскрыты. К тому же он не сидел неподвижно, а тихонько покачивался из стороны в сторону. Окинув его беглым взглядом, я продолжал рассказ сэра Ланселота:
«Избежав свирепости дракона, витязь хотел овладеть щитом и разрушить чары, тяготевшие над ним, для чего отбросил труп чудовища в сторону и смело пошел по серебряной мостовой к стене, на которой висел щит; однако последний не дождался его приближения, а упал и покатился к ногам Этельреда с громким и страшным звоном».
Не успел я выговорить эти слова, как раздался отдаленный, но тем не менее ясный, звонкий металлический звук, точно и впрямь в эту самую минуту медный щит грохнулся на серебряную мостовую. Потеряв всякое самообладание, я вскочил, но Эшер сидел по-прежнему, мерно раскачиваясь на стуле. Я бросился к нему. Он как будто окоченел, неподвижно уставившись в пространство. Но, когда я дотронулся до его плеча, сильная дрожь пробежала по телу его, жалобная улыбка появилась на губах, и он забормотал тихим, торопливым, дрожащим голосом, по-видимому, не замечая моего присутствия. Я наклонился к нему и понял наконец его безумную речь.
– Не слышу?.. Да, я слышу… Я слышал. Долго… долго… долго… Много минут, много часов, много дней слышал я это, но не смел – о, горе мне, несчастному! – не смел… не смел сказать! Мы похоронили ее живою! Не говорил ли я, что мои чувства изощренны? Теперь говорю вам, что я слышал ее первые слабые движения в гробу. Я слышал их… Много, много дней тому назад… Но не смел… не смел сказать. А теперь… Сейчас… Этельред… Ха, ха!.. Треск двери в приюте отшельника, предсмертный крик дракона, звон щита! Скажите лучше: треск гроба, визг железной двери и судорожная борьба ее в медной арке коридора. О, куда мне бежать? Разве она не явится сейчас? Разве она не спешит сюда укорять меня за мою поспешность? Разве я не слышу ее шагов на лестнице? Не различаю тяжелых и страшных биений сердца ее? Безумец! – тут он вскочил в бешенстве и крикнул таким ужасным голосом, как будто бы душа его улетала вместе с этим криком: – Безумец! Говорю вам, что она стоит теперь за дверями!
И, как будто нечеловеческая сила этих слов имела силу заклинания, высокая старинная дверь медленно распахнула свои тяжкие черные челюсти. Это могло быть действием порыва ветра – но в дверях стояла высокая, одетая саваном фигура леди Магдалины Эшер. Белая одежда ее была залита кровью, изможденное тело обнаруживало признаки отчаянной борьбы. С минуту она стояла, дрожа и шатаясь на пороге; потом с глухим жалобным криком шагнула в комнату, тяжко рухнула на грудь брата и в судорожной, на этот раз последней, агонии увлекла за собою на пол бездыханное тело жертвы ужаса, предугаданного им заранее.
Я бежал из этой комнаты, из этого дома. Буря свирепствовала по-прежнему, когда я спустился с ветхого крыльца. Внезапно передо мной мелькнул на тропинке какой-то странный свет; я обернулся посмотреть, откуда он, так как за мной находилось только темное здание усадьбы. Оказалось, что он исходил от полной кроваво-красной луны, светившей сквозь трещину, о которой я упоминал выше, простиравшуюся зигзагом от кровли до основания дома. На моих глазах трещина быстро расширилась; налетел сильный порыв урагана; полный лунный круг внезапно засверкал перед моими глазами; мощные стены распались и рухнули; раздался гул, точно от тысячи водопадов, и глубокий черный пруд безмолвно и угрюмо сомкнулся над развалинами Дома Эшер.
Перевод М. Энгельгардта, 1896 г.

Эдгар Аллан По
Лягушонок

Я в жизни своей не знавал такого шутника, как этот король. Он, кажется, только и жил для шуток. Рассказать забавную историю, и рассказать ее хорошо, – было вернейшим способом заслужить его милость. Оттого и случилось, что все его семь министров славились как отменные шуты. По примеру своего короля, они были крупные, грузные, жирные люди и неподражаемые шутники. Толстеют ли люди от шуток или сама толщина располагает к шутке – этого я никогда не мог узнать доподлинно, но, во всяком случае, худощавый шутник – rara avis in terris [6 - Редкая птица (лат.). Цитата из «Сатир» Ювенала, римского поэта-сатирика (60–127). (Здесь и далее по тексту – прим. переводчика.)].
Король не особенно заботился об утонченности или, как он выражался, о «духе» остроумия. В шутке ему нравилась главным образом широта, и ради нее он готов был пожертвовать глубиною. Он предпочел бы «Гаргантюа» Рабле «Задигу» Вольтера, и, в общем, ему больше нравились смешные выходки, чем словесные остроты.
В эпоху, к которой относится мой рассказ, профессиональные шуты еще не перевелись при дворах. В некоторых великих континентальных «державах» имелись придворные дураки, носившие пестрое платье и колпак с погремушками и обязанные отпускать остроты по первому требованию за объедки с королевского стола.
Разумеется, и наш король держал при своей особе дурака. Правду сказать, он чувствовал потребность в некоторой дозе глупости, хотя бы только в качестве противовеса к утомительной мудрости семи премудрых министров, не говоря уже о его собственной.
Однако его дурак – то есть профессиональный шут – был не только дурак. В глазах короля он имел тройную цену, потому что был и карлик, и калека. Карлики при тогдашних дворах были явлением столь же обычным, как и дураки, и многие короли не знали бы, как скоротать время (а время при дворе тянется томительнее, чем где-либо), не будь у них возможности посмеяться над шутом или карликом. Но, как я уже заметил, шутники в девяноста девяти случаях из ста тучны, пузаты и неповоротливы, – ввиду этого наш король немало радовался тому, что в лице Лягушонка (так звали шута) обладает тройным сокровищем.
Я не думаю, что имя Лягушонок было дано этому карлику восприемниками при крещении, вернее всего, оно было пожаловано ему – с общего согласия семи министров – за его неуменье ходить по-людски. Действительно, Лягушонок двигался как-то порывисто – не то ползком, не то прыжками; его походка возбуждала безграничное веселье и немало утешала короля, считавшегося при дворе красавцем, несмотря на огромное брюхо и природную одутловатость лица.
Но, хотя Лягушонок мог передвигаться по земле или по полу только с большим трудом, чудовищная сила, которой природа одарила его руки как бы в возмещение слабости нижних конечностей, позволяла ему проделывать изумительные штуки, когда можно было уцепиться за ветки или веревки или надо было куда-нибудь взобраться. В таких случаях он больше походил на белку или обезьянку, чем на лягушку.
Я не знаю хорошенько, откуда был родом Лягушонок. Во всяком случае, из какой-то варварской страны, о которой никто не слышал и далекой от двора нашего короля. Лягушонок и молодая девушка, почти такая же карлица, как он (но удивительно пропорционально сложенная и превосходная танцовщица), были оторваны от своих родных очагов и посланы в подарок королю одним из его непобедимых генералов.
Немудрено, что при таких обстоятельствах между двумя маленькими пленниками возникла тесная дружба. В самом деле, они вскоре сделались закадычными друзьями. Лягушонок, который, несмотря на свои шутки, отнюдь не пользовался популярностью, не мог оказать Трипетте больших услуг, но она благодаря своей грации и красоте пользовалась большим влиянием и всегда готова была пустить его в ход ради Лягушонка.
Однажды по случаю какого-то важного события – какого именно, не помню, – король решил устроить маскарад; а всякий раз, когда при нашем дворе устраивался маскарад или что-нибудь в этом роде, Лягушонку и Трипетте приходилось демонстрировать свои таланты. Лягушонок был очень изобретателен по части декораций, новых костюмов и масок, так что без его помощи решительно не могли обойтись.
Наступил вечер, назначенный для этого fete [7 - Праздник (франц.)]. Роскошная зала была убрана, под надзором Трипетты, всевозможными эмблемами, способными придать eclat [8 - Блеск (франц.)] маскараду. Весь двор томился в лихорадке ожидания.
О масках и костюмах всякий сам позаботился заранее. Многие приготовили их (в согласии с теми ролями, которые решили взять на себя) за неделю, за месяц; на этот счет ни у кого не было колебаний, кроме короля и семи министров. Почему они медлили, я не могу объяснить, – разве что для шутки, но, вернее, затруднялись придумать что-либо вследствие своей толщины. Однако время уходило, и в конце концов они послали за Лягушонком и Трипеттой.
Когда маленькие друзья явились на зов короля, он сидел со своими министрами в зале совета за бутылкой вина, но, казалось, был в очень дурном расположении духа. Он знал, что Лягушонок не любит вина, так как вино доводило бедного калеку почти до безумия, а безумие совсем не приятно. Но король любил подшутить и потому заставил Лягушонка (как выразилось его величество) «пить и веселиться».
– Поди сюда, Лягушонок, – сказал он, когда шут и его подруга вошли в комнату, – осуши этот стакан за здоровье своих отсутствующих друзей (Лягушонок вздохнул) и помоги нам своей изобретательностью. Нам нужны костюмы, костюмы, слышишь, малый, – что-нибудь новое, небывалое. Нам наскучило одно и то же. Ну же, пей! Вино прочистит тебе мозги.
Лягушонок попытался было ответить шуткой на любезности короля, но испытание оказалось слишком трудным. Был как раз день рождения бедного карлика, и приказание выпить за здоровье «отсутствующих друзей» вызвало слезы на его глазах. Тяжелые горькие капли закапали в кубок, когда с поклоном шут принял его из рук тирана.
– А! Ха! Ха! Ха! – загоготал последний, когда карлик с отвращением осушил кубок. – Вот что значит стакан хорошего вина! Сразу глаза заблестели!
Бедняга! Его глаза скорее засверкали, чем заблестели, потому что действие вина на его легко возбуждаемый мозг было сильно и мгновенно. Судорожным движением он поставил кубок на стол и обвел присутствующих уже полубезумным взглядом. Все, по-видимому, находили королевскую «шутку» крайне забавной.
– А теперь к делу, – сказал первый министр, человек очень тучный.
– Да, – подтвердил король, – помоги же нам, Лягушонок! Нам нужны характерные костюмы, милый мой! Нам всем не хватает характера, всем – ха! ха! ха! – и так как он всерьез считал это удачной шуткой, то все семеро принялись вторить его хохоту.
Лягушонок тоже засмеялся, но слабым и довольно бессмысленным смехом.
– Ну же, ну, – сказал король нетерпеливо, – неужели ты не можешь ничего придумать?
– Я стараюсь придумать что-нибудь новое, – ответил карлик почти бессознательно, так как вино совершенно затуманило ему голову.
– Стараешься? – воскликнул король с гневом. – Это еще что? А, понимаю! Тебе грустно оттого, что ты мало выпил. На, пей еще! – с этими словами он снова наполнил кубок до краев и протянул калеке, который только смотрел на него, с трудом переводя дух.
– Пей же, говорят тебе, – гаркнуло чудовище, – или, клянусь всеми чертями…
Карлик медлил. Король побагровел от гнева. Придворные ухмылялись. Трипетта, бледная, как мертвец, приблизилась к трону короля и, упав на колени, умоляла пощадить ее друга.
В течение нескольких мгновений тиран глядел на нее вне себя от изумления. Он просто растерялся, не зная, как лучше выразить свое негодование по случаю такой дерзости. Наконец, не проронив ни слова, он оттолкнул ее изо всех сил и выплеснул ей в лицо содержимое кубка.
Бедная девушка кое-как оправилась и, не смея дохнуть, вернулась на свое место в конце стола.
Наступило гробовое молчание, продолжавшееся с полминуты; можно было услышать падение листка или пушинки. Тишина была прервана тихим, но резким и продолжительным скрежетом, который, казалось, раздавался изо всех углов комнаты.
– Что, что, что это за звук? Как ты смеешь скрежетать? – спросил король с бешенством, поворачиваясь к карлику.
По-видимому, опьянение последнего в значительной степени прошло; он спокойно и твердо взглянул на короля и воскликнул:
– Я? Да разве это я?
– Звук идет как будто снаружи, – заметил один из придворных. – Должно быть, это попугай, что висит в клетке за окном, вздумал точить клюв о прутья.
– Правда, – отвечал монарх, успокоенный этим замечанием, – но я готов был поклясться честью рыцаря, что скрипел зубами этот бездельник.
Тут карлик рассмеялся (король был слишком признанным шутником, чтобы рассердиться на чей-либо смех), обнаружив ряд огромных, сильных и безобразных зубов. Мало того, он изъявил готовность пить сколько угодно. Монарх угомонился; и Лягушонок, осушив еще кубок без всяких заметных последствий, тут же с жаром приступил к обсуждению вопроса о маскараде.
– Не могу вам объяснить, в силу какой связи идей, – заметил он совершенно спокойно, точно и не прикасался к вину, – но сейчас же после того, как ваше величество ударили девушку и плеснули ей в лицо вином, – сейчас же после того и в ту самую минуту, когда попугай так странно заскрежетал клювом, мне вспомнилась чудесная забава, очень популярная на моей родине, на наших маскарадах, но совершенно неизвестная здесь. К несчастью, для нее требуется восемь человек, и…
– Да вот они! – воскликнул король, радуясь своей остроумной выдумке. – Ровнехонько восемь – я и мои семь министров. Продолжай! Какая же это забава?
– Мы называем ее, – отвечал калека, – «Восемь орангутангов в цепях». И если хорошо разыграть, то зрелище получится презабавное.
– Мы разыграем ее, – заметил король, приосанившись и опуская веки.
– Главная прелесть игры, – продолжал Лягушонок, – в том, что она пугает женщин.
– Превосходно! – проревели хором монарх и министры.
– Я наряжу вас орангутангами, – продолжал Лягушонок, – предоставьте это мне. Сходство будет так поразительно, что все примут вас за настоящих обезьян и, разумеется, будут страшно испуганы и удивлены.
– О, это великолепно! – воскликнул король. – Лягушонок, я награжу тебя по-королевски.
– А цепи своим бряцанием еще увеличат суматоху. Будет пущен слух, что все вы убежали от своих сторожей. Ваше величество может себе представить, какой эффект произведет появление на маскараде восьми орангутангов, которых публика примет за настоящих, когда они бросятся с диким визгом в толпу разряженных дам и кавалеров. Контраст получится бесподобный!
– Так и сделаем, – сказал король.
Было уже поздно, и потому совет немедленно принялся приводить в исполнение выдумку Лягушонка.
Средства, с помощью которых он хотел нарядить всю компанию орангутангами, были очень примитивны, но вполне годились для целей Лягушонка. В то время животные, о которых идет речь, редко привозились в цивилизованные страны; и так как костюмы, придуманные карликом, придавали наряженным в них действительно звероподобный и достаточно отвратительный вид, то публика могла принять их за настоящих обезьян. Прежде всего король и министры надели трико в обтяжку. Затем их вымазали дегтем. Один из них посоветовал употребить перья, но это предложение было отвергнуто карликом, который убедил всех восьмерых, что для шерсти такого зверя, как орангутанг, лучше всего воспользоваться пенькой. Густой слой пеньки был налеплен на деготь. Затем достали длинную цепь. Сначала ее обвили вокруг талии короля и заклепали, потом вокруг талии одного из министров и тоже заклепали – и так далее, пока не сковали друг с другом всех. Когда все ряженые были соединены цепью, то, став как можно дальше друг от друга – насколько позволяла цепь, – они образовали круг. Дабы усилить правдоподобие, Лягушонок натянул оставшийся конец цепи поперек круга, крест-накрест, как делают в наше время охотники, занимающиеся ловлей шимпанзе и других крупных пород обезьян на Борнео.
Большая зала, предназначенная для маскарада, была высокая и круглая, с единственным окном в потолке. Ночью (зала предназначалась преимущественно для ночных увеселений) она освещалась огромной люстрой, висевшей на цепи, прикрепленной в центре окна. Люстру, как обычно, поднимали и опускали с помощью блока, но последний, чтобы не портить вид залы, находился снаружи здания.
Убранство залы было поручено Трипетте, хотя в некоторых частностях она, очевидно, пользовалась указаниями своего более изобретательного друга-карлика. По его совету люстра была снята. Восковые свечи (которые не могли не таять при такой жаре) причинили бы серьезный ущерб роскошным костюмам гостей, ибо в зале было так тесно, что середина ее, прямо под люстрой, тоже не осталась бы пустой. Взамен люстры в различных местах залы – так, чтобы не мешать публике, – были поставлены канделябры, а в правой руке каждой кариатиды – их было пятьдесят или шестьдесят, высившихся вдоль стен, – укреплен был благовонный факел.
Восемь орангутангов, по совету Лягушонка, терпеливо дожидались полуночи (когда зала наполнится гостями). Но лишь только затих бой часов, они разом ворвались или, скорее, вкатились в залу, ибо из-за цепи все они спотыкались и падали.
Переполох среди гостей был страшный и привел короля в восторг. Как и ожидали, большинство гостей приняло ряженых если не за орангутангов, то, во всяком случае, за каких-то настоящих зверей. Многие дамы попадали в обморок, и, если бы король не запретил являться на маскарад с оружием, веселая компания могла бы поплатиться жизнью за свою проказу. Все тут же кинулись к выходу, но король заранее приказал замкнуть двери, едва ряженые войдут в залу, а карлик предложил отдать ключи ему.
Когда суматоха достигла крайней степени и каждый думал только о своем спасении (так как давка, начавшаяся среди обезумевшей толпы, действительно угрожала опасностью), цепь, на которой висела люстра и которая была поднята к потолку, мало-помалу опустилась так, что конец ее, загнутый в виде крюка, оказался на расстоянии трех футов от пола.
Вскоре после этого король и его семеро товарищей, кружившие по зале, в конце концов очутились на ее середине, под самой цепью. Лишь только они очутились здесь, карлик с молниеносной быстротой подцепил их крюком в том месте, где пересекались две поперечные цепи. В ту же минуту какая-то невидимая сила подняла цепь от люстры и вместе с нею орангутангов, повисших рядком, лицом к лицу.
Тем временем гости несколько оправились от первого испуга и, сообразив, что это только ловко разыгранная шутка, захохотали при виде комического положения обезьян.
– Предоставьте их мне, – завизжал Лягушонок, покрывая своим пронзительным голосом даже эту суматоху. – Предоставьте их мне. Кажется, я знаю их! Дайте только взглянуть на них, и я скажу вам, кто они!
Тут он пробрался по головам зрителей к стене, выхватил факел у одной из кариатид, вернулся обратно, прыгнул с ловкостью обезьяны на голову королю, вскарабкался по цепи и, очутившись над орангутангами, осветил их факелом, продолжая восклицать:
– Сейчас я узнаю, кто они!
Внезапно, когда толпа и сами орангутанги помирали со смеху, он пронзительно свистнул – и цепь быстро поднялась футов на тридцать, увлекая за собой испуганных, барахтавшихся обезьян, повисших между полом и потолком. Лягушонок, поднимавшийся вместе с цепью, оставался на прежнем расстоянии от восьми ряженых и по-прежнему (будто ничего не случилось) освещал их факелом, точно старался рассмотреть, кто они.
Публика была так поражена этим подъемом, что на минуту водворилось гробовое молчание. Оно было нарушено тихим, резким, скрежещущим звуком – таким же, как тот, что поразил слух короля и его министров, когда король выплеснул вино в лицо Трипетте. Но теперь нечего было и спрашивать, откуда он исходит. Его издавали страшные зубы карлика, который с пеной у рта скрипел и скрежетал ими, устремив бешеный взгляд на обращенные вверх лица короля и его семи министров.
– Ха, ха! – захохотал вдруг разъяренный шут. – Ха! Ха! Я начинаю узнавать этих людей!
Тут, как бы желая получше рассмотреть короля, он поднес факел к его пеньковой одежде, и она мгновенно вспыхнула ярким пламенем. Не прошло и минуты, как все восемь орангутангов уже пылали – при криках толпы, которая в ужасе смотрела на них снизу, бессильная оказать им какую-либо помощь.
Усиливавшееся пламя заставило карлика взобраться повыше, и, пока он поднимался по цепи, толпа опять на мгновение смолкла. Воспользовавшись этим, карлик снова крикнул:
– Теперь я вижу ясно, что за люди эти ряженые. Это великий король и его семь советников! Король, который не постыдился ударить беззащитную девушку, и семь его советников, которые одобрили эту выходку! А я – я просто Лягушонок, шут, и это моя последняя шутка.
Пенька и смола воспламеняются быстро, и мщение карлика завершилось прежде, чем он успел докончить свои слова. Восемь тел висели на цепи – смрадная, черная, отвратительная, неразличимая масса. Калека швырнул в них факел, взобрался по цепи на потолок и исчез в окне наверху.
Полагают, что Трипетта, находившаяся на крыше, помогала своему другу в его огненной мести и что они бежали на родину, так как с тех пор их никто не видел.
Перевод М. Энгельгардта, 1896 г.
Эдгар Аллан По
Черный кот

Я не жду доверия к дикому и тем не менее будничному рассказу, за который принимаюсь, да и не хлопочу о доверии. Было бы безумием ожидать его, когда мои собственные чувства отказываются верить очевидности. Между тем я не сумасшедший и, уж конечно, не в бреду. Но завтра я умру, а сегодня хочу облегчить душу. Моя цель – поведать миру кратко, ясно и без всяких комментариев ряд самых обыденных событий. В результате они запугали, измучили, раздавили меня. Но я не намерен объяснять их. Для меня это был сплошной ужас, для многих они покажутся пустячками. Быть может, найдется ум, который увидит обыденную основу в моих фантасмагориях – ум более ясный, более логический, менее склонный к ослеплению, чем мой. Быть может, он усмотрит в событиях, которые я излагаю с суеверным ужасом, самую обыкновенную цепь весьма естественных причин и действий.
С детства я отличался кротким и мягким характером. Товарищи подшучивали над моей чувствительностью. Пуще всего я обожал животных, и мои родители позволяли мне держать дома всевозможных зверьков. Я возился с ними по целым дням, кормить и ласкать их было моим величайшим наслаждением. Эта страсть к животным усиливалась с годами и в зрелом возрасте оставалась для меня главным источником удовольствий. Всякий, кому случалось питать привязанность к верной и умной собаке, знает глубоко отзывчивый и благодарный характер животных. Бескорыстная и самоотверженная любовь зверя проникает в сердце того, кто испытал шаткую дружбу и призрачную верность человека.
Я женился в молодых летах и был очень доволен, когда оказалось, что жена разделяет мои наклонности. Заметив мою любовь к домашним животным, она не упускала случая увеличить наш домашний зверинец. У нас были птицы, золотые рыбки, прекрасная собака, кролики, обезьянка и кот.
Последний был великолепным, замечательно крупным животным, совершенно черным и удивительно понятливым. Моя жена, нимало не склонная к суеверию, часто вспоминала о старинном поверье, которое считает всех черных котов помощниками ведьм. Разумеется, она говорила это не серьезно, и если я вспоминаю об этой мелочи, то потому лишь, что она случайно пришла мне на память.
Плутон – так звали кота – был мой любимец. Я сам кормил его, и он бегал за мной по всему дому. Мне приходилось даже принимать меры, чтобы он не ускользнул за мной на улицу.
Дружба наша продолжалась несколько лет, в течение которых мой темперамент и характер радикально изменились к худшему под влиянием невоздержанности (со стыдом признаюсь в этом). Я с каждым днем становился угрюмее, раздражительнее, равнодушнее к чужим страданиям. Я позволял себе резкости в обращении с женою, доходил даже до насилия. Разумеется, животные тоже испытывали на себе перемену в моем характере. Я не только перестал ухаживать за ними, но и колотил их. Впрочем, к Плутону я еще сохранил настолько привязанности, что не обижал его, как обижал кроликов, обезьянку, даже собаку, если они случайно подвертывались мне под руку или подходили приласкаться. Но болезнь моя – какая болезнь сравнится с алкоголизмом! – усиливалась, и в конце концов даже Плутону, который тем временем состарился и впал в детство, пришлось испытать на себе последствия моей раздражительности.
Однажды ночью, когда я вернулся домой сильно навеселе, мне показалось, будто кот избегает меня. Я схватил его. Испуганный Плутон слегка укусил меня за руку. Адское бешенство овладело мною. Я не узнавал самого себя. Казалось, мой прежний дух разом оставил тело; каждая жилка содрогалась от более чем дьявольской, порожденной спиртом, злобы. Я достал из кармана перочинный нож, открыл его, схватил бедное животное за горло и медленно, аккуратно вырезал ему глаз! Я дрожу, обливаюсь по`том, сгораю от стыда, рассказывая об этой гнусной жестокости.
Когда рассудок вернулся ко мне утром, когда исчез угар вчерашней попойки, я почувствовал ужас и раскаяние, но чувство это было слабо и поверхностно. Я снова предался разгулу и скоро утопил в вине воспоминание о своем проступке.
Между тем кот понемногу оправлялся. Орбита вырезанного глаза, разумеется, была ужасна, однако животное, по-видимому, не испытывало страданий. Оно по-прежнему разгуливало по дому, но, как и следовало ожидать, с ужасом убегало от меня. Во мне еще оставалось настолько порядочности, что я огорчался этим явным нерасположением существа, когда-то так привязанного ко мне. Но вскоре это чувство уступило место раздражению. К тому же во мне проснулся, на мою окончательную и бесповоротную гибель, дух извращенности. Философия ничего не говорит об этом духе. Тем не менее я убежден так же твердо, как в своем собственном существовании, что это один из первичных импульсов сердца человеческого, одна из основных, первоначальных способностей или чувств, определяющих характер человека. Кому не случалось сотни раз совершить дурной или глупый поступок только потому, что его не следует совершать? Разве нам не присуща неудержимая склонность нарушать закон только потому, что это закон? Я говорю, что дух самодурства проснулся на мою гибель. Да, это неизъяснимое стремление души дразнить самое себя – насиловать собственную природу, делать зло ради зла – заставило меня продолжить и завершить мой жестокий поступок над безобидным животным. Однажды утром я хладнокровно накинул ему петлю на шею и повесил его на сучке дерева. Повесил, обливаясь слезами и терзаясь угрызениями совести, повесил, потому что знал, как оно любило меня, и чувствовал, что оно ничем не провинилось передо мною, – повесил, потому что знал, какой грех я совершаю… смертный грех, который подвергает мою бессмертную душу величайшей опасности: быть может, если только это мыслимо, делает для нее недоступным бесконечное милосердие всеблагого и грозного Бога.
В ночь, последовавшую за этим кровавым поступком, меня разбудили крики: «Горим!» Занавеси моей кровати пылали. Весь дом был в огне. Моя жена, прислуга и я сам едва успели спастись. Разрушение было полное. Все мое состояние пошло прахом, и с этих пор я предался отчаянию.
Я отнюдь не пытаюсь установить причинную связь между разорением и жестокостью. Но я излагаю цепь фактов и не хочу опустить ни одно из звеньев. На другой день после пожара я посетил развалины. Почти все стены повалились. Устояла только одна, не особенно толстая, но приходившаяся посреди дома; к ней примыкало изголовье моей кровати. Штукатурка на ней большею частью тоже уцелела, вероятно потому, что стена была только что выштукатурена. Подле нее собралась толпа народа, и многие рассматривали стену с очевидным любопытством. Восклицания «Странно!», «Удивительно!» привлекли мое внимание. Я подошел ближе и увидел на белой поверхности фигуру гигантского кота, точно вырезанную в виде барельефа. Изображение отличалось поразительной точностью. На шее животного виднелась веревка.
Когда я увидел это привидение (в первую минуту я не мог не принять его за привидение), мой ужас и изумление не знали границ. Наконец размышление явилось мне на помощь. Я вспомнил, что кот был повешен в саду подле дома. При первой тревоге толпа наполнила сад, кто-нибудь отрезал кота от дерева и швырнул ко мне в окно. Это было сделано, по всей вероятности, с целью разбудить меня. Упавшая стена притиснула жертву моей жестокости к свежей штукатурке, которая под влиянием огня и аммиака костей воспроизвела снимок.
Хотя таким образом я успокоил свой ум, если не совесть, это поразительное явление произвело на меня глубокое впечатление. В течение нескольких месяцев меня преследовал призрак кота, в то же время проснулось нечто вроде раскаяния, хотя на самом деле это поверхностное чувство вовсе не было настоящим раскаянием. Я так сожалел о животном, что начал разыскивать по притонам, которые посещал по-прежнему, какого-нибудь нового кота, похожего на Плутона.
Однажды вечером, когда я сидел полупьяный в гнуснейшем кабачишке, взгляд мой упал на какое-то черное тело, лежавшее на одной из бочек с джином или ромом, составлявших главное убранство комнаты. В течение нескольких минут я пристально смотрел на верхушку бочки, удивляясь, как не заметил раньше этого тела. Наконец я подошел к нему и дотронулся до него рукою. Это был черный кот, огромных размеров, не меньше Плутона, очень похожий на него во всех отношениях, за исключением одной особенности. У Плутона на всем теле не было ни единого белого волоска, тогда как у этого на груди красовалось большое белое пятно неопределенной формы.
Когда я дотронулся до него, он тотчас встал, замурлыкал, потерcя о мою руку – и, по-видимому, был очень доволен моим вниманием. Этого-то мне и нужно было. Я спросил хозяина, не продаст ли он мне кота, но оказалось, что он даже не знал о его существовании, никогда не слыхал о нем, никогда не видал его.
Я продолжал ласкать кота, и, когда собрался домой, животное последовало за мною. Дорогой я останавливался и гладил его, таким образом мы добрались до дома. Тут он быстро освоился и сделался любимцем моей жены.
Что до меня, то я вскоре невзлюбил его. Я совсем не того ожидал, но – не знаю как и почему – его очевидная привязанность ко мне раздражала и бесила меня. Мало-помалу это раздражение превратилось в заклятую ненависть. Я старался избегать кота; чувство стыда и воспоминание о моем жестоком поступке не позволяли мне колотить или обижать эту тварь. В течение нескольких недель я ни разу не ударил его, но постепенно – очень постепенно – дошел до того, что не мог смотреть на него без невыразимого отвращения и молча бежал от его ненавистного присутствия, как от чумы.
Без сомнения, на мою ненависть повлияло открытие, сделанное мною на другое утро после водворения кота в нашем доме. У него, как и у Плутона, не хватало одного глаза. Это обстоятельство только усиливало привязанность к нему моей жены, обладавшей, как я уже говорил, мягкосердечием, которое когда-то было моей отличительной чертой и источником простых и чистых удовольствий.
Но чем больше я ненавидел кота, тем сильнее он привязывался ко мне. Он ходил за мною по пятам с непонятным упорством. Стоило мне присесть, он уже оказывался под стулом или вскакивал ко мне на колени и осыпал меня своими ненавистными ласками. Когда я вставал, совался мне под ноги или, уцепившись своими длинными и острыми когтями за мой сюртук, висел у меня на груди. В такие минуты мне хотелось укокошить его одним ударом, однако я сдерживался, отчасти потому, что помнил о своем преступлении, а главным образом – сознаюсь в этом, наконец, – потому, что я боялся этого животного.
Боязнь эта не была опасением физического зла, а между тем я не знаю, как определить ее иначе. Я почти стыжусь сознаться – да, даже в этом каземате я почти стыжусь сознаться, что мой страх и ужас был вызван самым вздорным обстоятельством. Жена не раз обращала мое внимание на странную форму упомянутого выше белого пятна, единственного отличия нового кота от Плутона. Сначала, если припомнит читатель, его очертания были неясны, но мало-помалу, почти незаметно, так, что иногда я сомневался, не мерещится ли мне это, – мало-помалу оно приняло совершенно определенную форму. Это было изображение предмета, одно название которого возбуждает во мне дрожь, – из-за него-то я так боялся и ненавидел кота, что уничтожил бы его, если бы смел, – изображение ужасной, отвратительной вещи – виселицы! О, угрюмое и страшное орудие ужасов и преступлений, агонии и смерти!
Ну, разве я не был несчастнейшим из смертных? Животное, собрата которого я презрительно уничтожил, животное могло причинить мне, созданному по образу Всевышнего Бога, такие невыносимые страдания. Увы! Я не знал покоя ни днем ни ночью! Днем эта тварь не отставала от меня ни на шаг, ночью я то и дело просыпался в невыразимом страхе: я чувствовал горячее дыхание животного на моем лице, мне чудилось, что оно – воплощенный кошмар, который я не мог стряхнуть, – налегло всей своей тяжестью на мое сердце!
Под гнетом такой пытки исчезли последние остатки добрых чувств. Только дурные мысли остались со мною – злые, черные мысли. Моя раздражительность превратилась в ненависть ко всему миру, ко всему человечеству. Но увы! От этих взрывов неудержимого бешенства больше всего приходилось терпеть моей безответной жене.
Однажды она отправилась со мною в погреб старого ветхого здания, которое мы наняли после разорения. Кот последовал за нами и чуть не сбил меня с ног на лестнице. Обезумев от злости, я забыл свой ребяческий страх и, взмахнув топором, хотел нанести ему удар, который, без сомнения, уложил бы его на месте, но жена схватила меня за руку. Тогда, в припадке более чем адского исступления, я вырвал руку, размахнулся и раскроил жене голову. Она упала, даже не вскрикнув. Совершив это отвратительное убийство, я стал спокойно и с полным самообладанием размышлять, куда бы девать труп. Я не мог унести его из дома ни днем, ни ночью, не рискуя привлечь внимание соседей. Всевозможные проекты роились в моей голове. То я решался изрубить тело на мелкие куски и сжечь их. То собирался зарыть его в погребе, бросить в колодезь на дворе, уложить в чемодан и приказать дворнику унести его из дома. Наконец я остановился на одном плане, который показался мне гораздо практичнее всех остальных. Я решил замуровать тело в стене погреба, как поступали средневековые монахи со своими жертвами.
Погреб вполне годился для такой цели. Стены его были сложены без всякого цемента и недавно покрыты штукатуркой, которая благодаря сырости еще не успела отвердеть. Мало того, в одном месте находился выступ: камин или печь, заложенная, замазанная под одно с остальной стеной. Я не сомневался, что мне удастся разобрать кирпичи, засунуть туда тело и восстановить стену так, что ничей глаз не заметит чего-нибудь подозрительного.
Я не ошибся в расчете. С помощью лома я без труда разобрал кирпичи и, прислонив тело к внутренней стене, уложил их обратно и восстановил все в прежнем виде. Затем я достал (со всяческими предосторожностями), известку, песок, кисть, приготовил штукатурку – совершенно такую, как старая, – и тщательно замазал кирпичи. Теперь на стене не оставалось и признаков моей работы. Подобрав, как можно старательнее, мусор, оставшийся на полу, я с торжеством осмотрелся и сказал самому себе:
– На этот раз, по крайней мере, моя работа не пропала даром.
Моей ближайшей заботой было отыскать кота, виновника всех бед, так как я твердо решился убить его. Попадись он в эту минуту, судьба его была бы решена, но лукавое животное, по-видимому, испугалось моего гнева и сочло благоразумным удалиться. Невозможно описать или вообразить, какое глубокое, райское облегчение я почувствовал, убедившись, что ненавистная тварь исчезла. Кот не явился и ночью, и в первый раз со времени его появления в нашем доме я спал спокойно и крепко – да, спал, несмотря на тяжесть преступления, обременявшего мою душу!
Прошли вторые и третьи сутки, а мой мучитель не возвращался. Наконец-то я снова мог дышать свободно. Чудовище в ужасе навсегда скрылось от меня! Я никогда не увижу его больше! Счастье мое было безгранично. Мысль о преступлении почти не тревожила меня. Ко мне обращались с расспросами, но я легко отделывался от них. Назначено было следствие, но, разумеется, ничего не открыло. Я считал себя в полной безопасности.
На четвертый день ко мне неожиданно явилась полиция с обыском. Я, впрочем, ничуть не испугался, зная, что отыскать мой тайник невозможно. Полицейские попросили меня сопровождать их. Они обшарили каждый уголок, каждый чулан. Наконец мы в третий или четвертый раз спустились в погреб. Ни один мускул у меня не дрогнул. Сердце мое билось совершенно ровно, как у человека, спящего сном невинности. Я скрестил руки на груди и спокойно ходил взад и вперед по погребу. Полиция угомонилась и собиралась уйти. У меня дух захватывало от радости; я не мог выдержать. Я горел желанием сказать хоть что-нибудь, подчеркнуть мое торжество, окончательно убедить их в моей невинности.
– Господа, – сказал я наконец, когда они уже поднимались по ступенькам, – я рад, что ваши подозрения рассеялись. Позвольте пожелать вам всего хорошего и немножко больше вежливости. Кстати, господа, этот… этот дом очень хорошей постройки, – в безумном желании сказать что-нибудь поразвязнее я молол сам не зная что. – Даже, можно сказать, превосходной постройки. Эти стены – вы уходите, господа? – эти стены замечательно прочной кладки, – при этом, в припадке хвастливой дерзости, я постучал тростью по тем самым кирпичам, за которыми скрывалось тело моей жены.
Боже, укрой и защити меня от когтей дьявола! Не успел отголосок моих ударов замереть в тишине, как мне отвечал из могилы голос – крик! Сначала тихий и жалобный, как всхлипывания ребенка, а затем он быстро разрастался в протяжный, громкий, бесконечный вопль – ужасный, нечеловеческий вой, раздирающий душу крик не то ужаса, не то торжества, какой может подняться только из ада, где вопли грешников сливаются с визгом демонов-мучителей.
Что говорить о моих чувствах! Полумертвый, я прислонился к стене. Полицейские окаменели от ужаса. Минуту спустя двенадцать сильных рук разбирали стену. Она обрушилась. Тело, уже сильно разложившееся и покрытое запекшейся кровью, стояло перед нами. На голове его сидело – с окровавленной пастью, сверкая единственным, пылавшим, как уголь, глазом, – отвратительное животное, чье коварство довело меня до преступления, чей предательский голос выдал меня палачу. Я замуровал чудовище вместе с трупом.
Перевод М. Энгельгардта, 1896 г.

Эдгар Аллан По
Маска Красной смерти

«Красная смерть» давно уже опустошала страну. Не бывало еще моровой язвы, столь отвратительной и роковой. Кровь была ее знаменем и печатью – ужасный багрянец крови. Острая боль, внезапное головокружение, затем кровавый пот изо всех пор – и разложение тела. Багровые пятна на теле, а в особенности на лице, были печатью отвержения, которая лишала жертву всякой помощи и участия со стороны ближних; болезнь наступала, развивалась и заканчивалась в какие-нибудь полчаса.
Но принц Просперо был счастлив, отважен и изобретателен. Когда язва наполовину опустошила его владения, он собрал вокруг себя тысячу храбрых и беспечных друзей, придворных кавалеров и дам и вместе с ними затворился от мира в одном из своих укрепленных владений. Это было огромное и великолепное здание, выстроенное по странному, но величественному плану самого принца. Высокая крепкая стена с железными воротами окружала его. Вступив в замок, придворные тотчас же взялись за паяльники и крепкие молотки и наглухо запаяли все засовы. Они решились уничтожить всякую возможность отчаянного вторжения извне или безумной попытки к выходу из замка. Это владение было в изобилии снабжено припасами. Благодаря этим предосторожностям придворные могли смеяться над чумой. Пусть внешний мир сам о себе заботится. В такое время было бы безумием размышлять и горевать. Принц запасся всеми средствами к увеселениям. Не было недостатка в шутах, импровизаторах, танцовщицах, музыкантах, красавицах, вине. Все это и безопасность соединились в замке. Снаружи свирепствовала «красная смерть».
В конце пятого или шестого месяца этой замкнутой жизни, когда чума свирепствовала с небывалым бешенством, принц Просперо устроил для своих друзей маскарад, обставленный с неслыханным великолепием.
Роскошную сцену представлял собой маскарад! Но сначала позвольте мне описать залы, в которых он происходил. Их было семь – царственная анфилада! Во многих дворцах подобные анфилады устраиваются в один ряд, так что, когда распахнутся двери, весь ряд можно окинуть одним взглядом. Здесь было совершенно иное, как и следовало ожидать от принца с его пристрастием к необычайному. Комнаты расположены были так неправильно, что нельзя было окинуть взглядом более одной сразу. Через каждые двадцать или тридцать ярдов – крутой поворот, и при каждом повороте – новое зрелище. Направо и налево в середине каждой стены высокое и узкое готическое окно выходило в крытый коридор, окаймлявший анфиладу по всей ее длине. Разноцветные стекла этих окон согласовались с преобладающей окраской убранства каждой залы. Например, зала на восточном конце здания была обита голубым, и стекла были ярко-голубого цвета. Во второй зале, с пурпурными коврами и завесами, стекла были тоже пурпурные. В третьей, зеленой, – зеленые. Четвертая, оранжевая, освещалась желтыми окнами, пятая – белыми, шестая – фиолетовыми. Седьмая зала убрана была черными бархатными завесами, одевавшими потолок, стены и ниспадавшими тяжелыми складками на такой же черный ковер. Но здесь цвет стекол не соответствовал убранству. Он был ярко-красный – цвета крови. Ни в одной из семи зал нельзя было заметить люстры или канделябра среди множества золотых украшений, рассеянных повсюду, свешивавшихся с потолков. Во всей анфиладе не было ни одной лампы или свечи; но в окаймлявшем ее коридоре против каждого окна возвышался тяжелый треножник, на котором пылал огонь, ярко озарявший залы сквозь цветные стекла. Это производило поразительный фантастический эффект. Но в западной черной комнате костер, струивший потоки света сквозь кроваво-красные окна, производил такое зловещее впечатление и придавал лицам присутствовавших такое дикое выражение, что лишь немногие решались входить в эту комнату.
В этой же зале стояли у западной стены огромные часы из черного дерева. Маятник качался взад и вперед с глухим, унылым, однообразным звуком, а когда минутная стрелка делала полный круг и часы начинали бить, из медных легких машины вылетал чистый, громкий звук, необыкновенно певучий, но такой странный и сильный, что музыканты в оркестре останавливались, танцоры прекращали танец; смущение овладевало веселой компанией и, пока раздавался бой, самые беспечные бледнели, а старейшие и благоразумнейшие проводили рукой по лбу, точно отгоняя смутную мысль или грезу. Но бой замолкал, и веселье снова охватывало всех. Музыканты переглядывались с улыбкой, как бы сами смеясь над своей глупою тревогою, и шепотом обещали друг другу, что следующий бой не произведет на них такого впечатления. И снова по прошествии шестидесяти минут (что составляет три тысячи шестьсот секунд быстролетного времени) раздавался бой часов, и снова смущение, дрожь и задумчивость овладевали собранием.
При этом праздник все равно казался веселым и великолепным. Вкусы принца отличались странностью. Он был тонким знатоком красок и эффектов, но презирал условные decora [9 - Красивости (пер. с франц.). (Здесь и далее по тексту – прим. ред.)]. Планы его были смелы и дерзки, замыслы полны варварским великолепием. Иные сочли бы его сумасшедшим, но его приближенные чувствовали, что это не так. Необходимо было видеть, слышать и знать его лично, чтобы быть уверенным в этом.
Он сам распоряжался убранством семи зал для этой величественной fete [10 - Праздник (пер. с франц.).]; по его же указаниям были сшиты костюмы. Понятно, что они отличались причудливостью. Много тут было блеска, пышности, оригинальности и фантастичности, что впоследствии можно было видеть в «Эрнани». Были причудливые фигуры вроде арабесок, с нелепо вывороченными членами и придатками. Были безумные фантастические привидения, подобные грезам сумасшедшего. Было много прекрасного, много щегольского, много bizarre [11 - Странное (пер. с франц.).]; было кое-что страшное и немало отвратительного. Толпы призраков сновали по залам, мелькали и корчились, меняя оттенок, смотря по зале, и дикая музыка оркестра казалась отголоском их шагов. Время от времени раздается бой часов в бархатной зале – и на мгновение все стихает и воцаряется безмолвие. Призраки застывают в оцепенении. Но замирают отголоски последнего удара – и легкий смех напутствует их; и снова гремит музыка, привидения оживают и реют туда и сюда, озаренные пламенем костров, льющих потоки света сквозь разноцветные стекла. Но в самую западную из семи зал никто из ряженых не смеет войти, потому что ночь надвигается, и багровый свет льется сквозь кроваво-красные окна на зловещие траурные стены, и глухой голос часов слишком торжественно отдается в ушах того, кто ступает по черному ковру.
Зато в остальных залах кипела жизнь. Праздник был в полном разгаре, когда часы начали бить полночь. Опять, как и раньше, музыка смолкла, танцоры остановились, и наступила зловещая тишина. Теперь часы били двенадцать, и, может быть, потому, что бой продолжался дольше, чем прежде – сильнее задумались наиболее серьезные из присутствовавших. Быть может, по той же причине, прежде чем замер в безмолвии последний отголосок последнего удара, многие в толпе успели заметить присутствие маски, которая раньше не привлекала ничьего внимания. Слух о появлении нового лица быстро распространился, сначала шепотом, потом послышался гул и ропот удивления, негодования – наконец, страха, ужаса и отвращения.
В таком фантастическом сборище появление обыкновенной маски не могло бы возбудить удивления. В эту ночь маскарадная свобода была почти не ограничена; но вновь появившаяся маска переступала границы того снисходительного приличия, которые признавал даже принц. В сердце самых беспечных таятся струны, до которых нельзя дотрагиваться. Самые отчаянные головы, для которых нет ничего святого, не решатся шутить над иными вещами. По-видимому, все общество почувствовало, что наряд и поведение незнакомца не остроумны и неуместны. Это была высокая тощая фигура, с ног до головы одетая в саван. Маска, скрывавшая лицо, до того походила на окоченевшее лицо трупа, что самый пристальный взор затруднился бы обнаружить подделку. Все бы ничего – обезумевшее от разгула общество, быть может, одобрило бы даже такую выходку, – но ряженый зашел дальше, олицетворив образ «красной смерти». Одежда его была испачкана кровью, на широком лбу и по всему лицу выступали ужасные багровые пятна.
Когда принц Просперо увидел привидение, которое прогуливалось взад и вперед среди танцующих медленным и торжественным шагом, точно желая лучше выдержать роль свою, он содрогнулся от ужаса и отвращения, но тотчас затем лицо его побагровело от гнева.
– Кто смеет, – спросил он хриплым голосом у окружающих, – кто смеет оскорблять нас такой богохульной насмешкой? Схватите его и сорвите маску, чтобы мы знали, кого повесить на восходе солнца на стене замка.
В эту минуту принц Просперо находился в восточной или голубой зале. Слова громко и звучно отдались по всем семи залам, потому что принц был высокий и сильный мужчина, а музыка умолкла по мановению руки его.
Принц Просперо стоял в голубой зале, окруженный побледневшими придворными. Слова его вызвали легкое движение – казалось, толпа хотела броситься на неизвестного, который в эту минуту находился в двух шагах от нее и спокойными твердыми шагами приближался к принцу. Но под влиянием неизъяснимой робости, внушенной безумным поведением ряженого, никто не осмелился наложить на него руку, так что он свободно прошел мимо принца и тем же мерным торжественным шагом продолжал свой путь среди расступавшейся толпы из голубой залы в пурпурную, из пурпурной в зеленую, из зеленой в оранжевую, потом в белую и, наконец, в фиолетовую. До сих пор никто не решился остановить его, но тут принц Просперо, обезумев от бешенства и стыдясь своей минутной трусости, бросился за ним через все шесть зал один, потому что все остальные были окованы смертельным ужасом. Он потрясал обнаженной шпагой и находился уже в трех или четырех шагах от незнакомца, когда тот, достигнув конца фиолетовой залы, внезапно обернулся и встретил лицом к лицу своего врага. Раздался пронзительный крик, и шпага, блеснув в воздухе, упала на траурный ковер, на котором мгновение спустя лежал бездыханный принц Просперо. Тогда с диким мужеством отчаяния толпа гуляк ринулась в черную залу и, схватив незнакомца, высокая фигура которого стояла прямо и неподвижно в тени огромных часов, замерла от невыразимого ужаса, не найдя под могильной одеждой и маской трупа никакой осязаемой формы.
Тогда-то для всех стало очевидно присутствие «Красной Смерти». Она подкралась, как вор, ночью; и гуляки падали один за другим в залитых кровью палатах, где кипела их оргия; и жизнь эбеновых часов иссякла с жизнью последнего из веселых собутыльников; и тьма, разрушение и «Красная Смерть» воцарились здесь невозбранно и безгранично.
Перевод М. Энгельгардта, 1896 г.

Эдгар Аллан По
Бочка амонтильядо

Тысячу несправедливостей вытерпел я от Фортунато, как только умел, но, когда он осмелился дойти до оскорбления, я поклялся отомстить. Однако вы, знакомые с качествами моей души, не предположите, конечно, что я стал грозить. Наконец-то я должен быть отомщен – этот пункт был установлен положительно, но сама положительность, с которой он был решен, исключала мысль о риске. Я должен был не только наказать, но наказать безнаказанно. Зло не отомщено, если возмездие простирается и на мстителя. Равным образом оно не отомщено, если мститель не дает почувствовать тому, кто сделал зло, что мстит именно он.
Поймите же, что ни единым словом, ни каким-либо поступком я не дал Фортунато возможности сомневаться в моем доброжелательстве. Я продолжал, по обыкновению, улыбаться ему прямо в лицо, и он не чувствовал, что теперь я улыбался при мысли об его уничтожении.
У Фортунато была одна слабость, хотя в других отношениях его следовало уважать и даже бояться. Он кичился своим тонким пониманием вин. Немногие из итальянцев обладают способностью быть в чем-нибудь знатоками. По большей части их энтузиазм приспособлен к удобному случаю и к известному моменту, чтобы надуть какого-нибудь британского или австрийского миллионера. Что касается картин и драгоценных камней, Фортунато, подобно своим соотечественникам, был шарлатаном, но, когда дело касалось старых вин, искренность его была неподдельна. В этом отношении я не отличался от него существенным образом; я очень навострился в распознавании местных итальянских вин и всегда при первой возможности делал большие закупки.
Случилось, что в сумерки, под вечер, в самом разгаре карнавальных безумств, я встретился со своим другом. Он приветствовал меня сердечнейшим образом, так как, по-видимому, выпил изрядно. Он был одет шутом. На нем был плотно облегавший его наполовину полосатый костюм, а на голове высился колпак с бубенчиками. Как я рад был его видеть! Мне казалось, что я никогда не перестану трясти его руку.
Я сказал ему:
– Ах, дорогой мой Фортунато, что за счастливая встреча! Как отлично выглядите вы сегодня! Но я получил бочку вина, будто бы амонтильядо, и у меня на этот счет сомнения.
– Как? – проговорил он. – Амонтильядо? Целую бочку? Быть не может! В разгар карнавала!
– У меня на этот счет сомнения, – ответил я, – и я был настолько глуп, что заплатил сполна за вино как за амонтильядо, не посоветовавшись на этот счет с вами. Вас нигде нельзя было найти, а я боялся упустить случай.
– Амонтильядо!
– Да, но я не уверен.
– Амонтильядо!
– Я должен разрешить сомнения.
– Амонтильядо!
– Так как вы куда-то приглашены, я пойду отыщу Лукези. Если кто-нибудь и обладает тонким вкусом, так это именно он. Он скажет мне…
– Лукези не может отличить амонтильядо от хереса.
– Представьте, а есть глупцы, которые говорят, что его вкус равняется вашему.
– Ну, идем!
– Куда?
– К вам, в подвалы.
– Нет, друг мой; я не хочу злоупотреблять вашей добротой. Я вижу, вы куда-то приглашены. Лукези…
– Никуда я не приглашен, пойдем!
– Нет, друг мой. Вы никуда не приглашены, но я вижу, что вы страшно прозябли. В подвалах ужаснейшая сырость. Они выложены селитрой.
– А, пустяки! Пойдем! Стоит ли обращать внимание на холод… Амонтильядо! Вас надули; а насчет Лукези могу сказать – он и хереса не отличит от амонтильядо.
Говоря таким образом, Фортунато завладел моей рукой. Я надел черную шелковую маску и, плотно закутавшись в roquelaure [12 - Рокелор – короткий мужской плащ (пер. с франц.). – Прим. ред.], позволил ему увлечь себя к моему палаццо.
Никого из прислуги дома не было; все куда-то скрылись, чтобы хорошенько отпраздновать карнавал. Я сказал им, что вернусь домой не ранее утра, и строго-настрого приказал не отлучаться из дому. Этих приказаний, как я прекрасно знал, было совершенно достаточно, чтобы тотчас же по моему уходу все скрылись. Я вынул из канделябров два факела и, давши один Фортунато, направил его через анфиладу комнат до входа, который вел в подвалы. Я пошел вперед по длинной витой лестнице и, оборачиваясь назад, просил его быть осторожнее. Наконец мы достигли последних ступеней и стояли теперь на сырой почве в катакомбах фамилии Монтрезор.
Приятель мой шел нетвердой походкой, и от каждого неверного шага звенели бубенчики на его колпаке.
– Ну, где же бочка? – спросил он.
– Дальше, – отвечал я, – но смотрите, вон какие белые узоры на стенах.
Он обернулся ко мне и посмотрел мне в глаза своими тусклыми глазами, подернутыми из-за опьянения.
– Селитра? – спросил он наконец.
– Селитра, – ответил я. – Давно ли вы стали так кашлять?
– Э! э! э! – э! э! э! – э! э! э! – бедняжка несколько минут не мог ответить. – Ничего, – проговорил он наконец.
– Нет, – сказал я решительно, – пойдемте назад; ваше здоровье драгоценно. Вы богаты, перед вами преклоняются, вас уважают, вас любят; вы счастливы, как я был когда-то. Вас потерять – это была бы большая потеря. Вот я – дело другое. Пойдемте назад; вы захвораете, и я не хочу принимать на себя такую ответственность. Да кроме того, ведь Лукези…
– Довольно! – сказал он. – Кашель – это пустяки, я от него не умру. Кашель меня не убьет.
– Верно, вот это верно! – отвечал я. – И правда, я не имел намерения беспокоить вас понапрасну, но вы должны были бы принять меры предосторожности. Вот медок, достаточно будет глотка, чтобы предохранить себя против сырости.
Я отбил горлышко у одной из бутылок, лежавших длинным рядом на земле.
– Выпейте-ка! – сказал я, предлагая ему вино.
Он устремил на меня косвенный взгляд и поднес вино к губам. Затем, помедлив, он дружески кивнул мне головой, и его бубенчики зазвенели.
– Пью, – проговорил он, – за усопших, которые покоятся вокруг нас.
– А я за вашу долгую жизнь.
Он снова взял меня под руку, и мы пошли дальше.
– Обширные подвалы, – проговорил он.
– Монтрезоры, – отвечал я, – представляли собой семью обширную и многочисленную.
– Я забыл ваш герб.
– Громадная человеческая нога из золота на лазурном фоне; нога давит извивающуюся змею, которая своими зубами вцепилась ей в пятку.
– И девиз?
– Nemo те impune lacessit [13 - «Никто не оскорбит меня безнаказанно» (лат.). – Прим. переводчика.].
– Отлично, – проговорил он.
Вино искрилось в его глазах, и бубенчики звенели. Мысли мои тоже оживились; медок оказывал свое действие. Проходя мимо стен, состоящих из нагроможденных костей вперемежку с бочками и бочонками, мы достигли крайних пределов катакомб. Я остановился снова и на этот раз осмелился взять Фортунато за руку – повыше локтя.
– Смотрите, – проговорил я, – селитра все увеличивается. Вон она висит, точно мох. Мы теперь под руслом реки. Капли сырости просачиваются среди костей. Уйдемте, вернемтесь, пока не поздно. Ваш кашель…
– Это все пустяки, – сказал он, – пойдемте вперед. Но сперва еще один глоток вина. Где тут ваш медок?
Я взял бутылку Vin de Graves и, отбив горлышко, подал ему. Он осушил ее всю сразу. Глаза его загорелись диким огнем. Он начал хохотать и бросил бутылку вверх с жестом, значения которого я не понял.
Я посмотрел на него с удивлением. Он повторил движение – очень забавное.
– Вы не понимаете? – спросил он.
– Нет, – отвечал я.
– Так вы, значит, не принадлежите к братству?
– Как?
– Вы не масон?
– Да, да, – проговорил я, – да, да!
– Вы? Не может быть! Вы – масон?
– Масон, – отвечал я.
– Знак! – проговорил он.
– Вот! – отвечал я, высовывая небольшую лопату из-под складок своего roquelaure.
– Вы шутите! – проговорил он, отступая на несколько шагов. – Но давайте же ваше амонтильядо.
– Да будет так! – сказал я, пряча лопату под плащ и снова предлагая ему свою руку. Он тяжело оперся на нее. Мы продолжали наш путь в поисках амонтильядо. Мы прошли целый ряд низких сводов, спустились, сделали еще несколько шагов, опять спустились и достигли глубокого склепа, в нечистом воздухе которого наши факелы скорее тлели, нежели светили.
В самом отдаленном конце склепа виднелся другой склеп, менее обширный. Стены его были окаймлены человеческими останками, нагроможденными до самого свода, наподобие великих катакомб Парижа. Три стороны этого второго склепа были украшены таким же образом. С четвертой же кости были сброшены, они в беспорядке лежали на земле, образуя в одном месте таким образом насыпь. В стене, освобожденной от костей, мы заметили еще новую впадину, четыре фута в глубину, три в ширину и шесть или семь в вышину. По-видимому, она не была предназначена для какого-нибудь особого употребления, но представлялась промежутком между двумя огромными подпорами, поддерживающими своды катакомб, и примыкала к одной из главных стен, выстроенных из плотного гранита.
Напрасно Фортунато, поднявши свой оцепенелый факел, пытался проникнуть взглядом в глубину этой впадины. Слабый свет не позволял нам различить ее крайние пределы.
– Идемте, – сказал я, – вот здесь амонтильядо! А что касается Лукези…
– Он невежда, – прервал меня мой друг, неверными шагами устремляясь вперед, между тем как я шел за ним по пятам. Вдруг он достиг конца ниши и, натолкнувшись на стену, остановился в тупом изумлении. Еще мгновение – и я приковал его к граниту. На поверхности стены были две железные скобки, на расстоянии двух футов одна от другой, в горизонтальном направлении. С одной из них свешивалась короткая цепь, с другой – висячий замок. Обвить Фортунато железными звеньями за талию и запереть цепь было делом нескольких секунд. Он был слишком изумлен, чтобы сопротивляться. Вынув ключ, я отступил на несколько шагов из углубления.
– Проведите рукой по стене, – проговорил я, – вы не можете не чувствовать селитры. Действительно, здесь очень сыро. Позвольте мне еще раз умолять вас вернуться. Нет? Ну, так я положительно должен оставить вас. Однако предварительно я должен выказать вам все внимание, каким только могу располагать.
– Амонтильядо! – выкрикнул мой друг, еще не успев оправиться от изумления.
– Точно, – ответил я, – амонтильядо.
Произнеся эти слова, я приступил к груде костей, о которых говорил раньше. Отбросив их в сторону, я вскоре открыл некоторое количество песчаника и известкового раствора. С помощью этих материалов, а также с помощью моей лопаты я живо принялся замуровывать вход в нишу.
Едва я окончил первый ряд каменной кладки, как увидел, что опьянение Фортунато в значительной степени рассеялось. Первым указанием на это был глухой жалобный крик, раздавшийся из глубины впадины. То не был крик пьяного человека. Затем последовало долгое и упорное молчание. Я положил второй ряд камней, и третий, и четвертый; и тогда я услышал бешеное потрясение цепью. Этот шум продолжался несколько минут, и, чтобы слушать его с бо´льшим удовлетворением, я на время прекратил свою работу и уселся на костях. Когда наконец резкое звяканье умолкло, я снова взялся за лопату и без помехи окончил пятый, шестой и седьмой ряд. Стена теперь почти восходила в уровень с моей грудью. Я сделал новую остановку и, подняв факелы над каменным сооружением, устремил несколько слабых лучей на фигуру, заключенную внутри.
Целый ряд громких и резких криков, внезапно вырвавшихся из горла прикованного призрака, со страшной силой отшвырнули меня назад. На миг меня охватило колебание – мной овладел трепет. Выхватив шпагу, я начал ощупывать ею углубление; но минута размышления успокоила меня. Я положил свою руку на плотную стену катакомб и почувствовал полное удовлетворение. Я снова приблизился к своему сооружению. Я отвечал на вопли кричавшего. Я был ему как эхо – я вторил ему – я превзошел его в силе и продолжительности воплей. Да, я сделал так, и крикун умолк.
Была уже полночь, и работа моя близилась к концу. Я довершил восьмой ряд, девятый и десятый. Я окончил часть одиннадцатого и последнего; оставалось только укрепить один камень и заштукатурить его. Я поднимал его с большим усилием; я уже почти пригнал его к должному положению. Но тут из углубления раздался сдержанный смех, от которого дыбом встали волосы на моей голове. Потом послышался печальный голос, и я с трудом узнал, что он принадлежит благородному Фортунато. Голос говорил:
– Ха-ха-ха! Хе-хе! Вот славная шутка – действительно, это шутка. Посмеемся же мы над ней, когда будем в палаццо. Да! Да! Славное винцо! Да! Да!
– Амонтильядо! – сказал я.
– Хе-хе-хе! Да, амонтильядо! Но как вы думаете, не поздно теперь? Пожалуй, нас ждут в палаццо синьора Фортунато и все другие? Пойдем!
– Да, – сказал я, – пойдем.
– Во имя Бога, Монтрезор!
– Да, – сказал я, – во имя Бога!
Но на эти слова я тщетно ждал ответа. Мной овладело нетерпение. Я громко позвал:
– Фортунато!
Никакого ответа. Я позвал опять:
– Фортунато!
Никакого ответа. Я просунул один факел через отверстие, оставшееся незакрытым, и бросил его в углубление. Оттуда только зазвенели бубенчики. Сердце у меня сжалось – в катакомбах было так душно. Я поспешил окончить свою работу. Я укрепил последний камень; я заштукатурил его. Против новой кладки я воздвиг старую стену из костей. Прошло полстолетия, и ни один смертный не потревожил их. In pace reauiescat! [14 - «Да почиет в мире!» (лат.)]
Перевод М. Энгельгардта, 1896 г.
Эдгар Аллан По
Элеонора
Sub conservatione formae specificae salva anima [15 - При сохранении особой формы душа остается неприкосновенной. (Здесь и далее по тексту – прим. переводчика.)].
Раймунд Люллий

Я принадлежу к роду, отличавшемуся пламенным воображением и пылкими страстями. Люди назвали меня сумасшедшим, но еще вопрос, не представляет ли сумасшествие высшей степени разумения, не возникает ли все славное и глубокое из расстройства мысли, из особенных настроений души, экзальтированной насчет рассудка. Те, кто видит сны наяву, открывают много вещей, ускользающих от тех, кто видит сны только ночью. В своих тусклых видениях они заглядывают в вечность и содрогаются, пробудившись и замечая, что стояли на краю великой тайны. Урывками они научаются мудрости, которая есть добро, и еще более простому знанию, которое есть зло. Они проникают без руля и без компаса в безбрежный океан «света неизреченнаго» и подобно путешественникам нубийского географа «agressi sunt mare tenebrarum, quid in eo esset exploraturi» [16 - Вступают в море тьмы, чтобы исследовать, что в нем (лат.).].
Хорошо, пусть я буду сумасшедший. Я согласен, что мое духовное существование представляет две фазы: одна – состояние бесспорно здравого рассудка, связанное с воспоминаниями о ранней эпохе моей жизни, другая – состояние тумана и сомнений, связанное с настоящим и с воспоминаниями о второй великой эре моего бытия. Итак, всему, что я буду рассказывать о ранней эпохе, верьте; а рассказу о позднейшем периоде доверяйте лишь в той мере, в какой он покажется вам заслуживающим доверия; или вовсе не верьте, или, если не верить не можете, сыграйте роль Эдипа этой загадки.
Та, которую любил я в юности и о которой пишу теперь спокойно и хладнокровно, была единственной дочерью единственной сестры моей покойной матери. Ее звали Элеонора. Мы всегда жили вместе, под тропическим солнцем, в долине Разноцветных Трав. Ни один путник не проходил без проводника по этой долине, так как она лежит далеко, среди гигантских холмов, нависших над нею со всех сторон и защищающих от солнечного света ее уютные уголки. Никакой тропинки не видно кругом, и, чтобы добраться до нашего счастливого приюта, надо было пробиваться сквозь листву тысяч лесных деревьев и погубить, растоптать миллионы благоуханных цветов. Так вышло, что жили мы одни – я, моя кузина и ее мать, – и мир для нас замыкался в пределах этой долины.
Из туманных областей за горами на верхнем конце наших владений пробиралась узкая и глубокая речка, светлая – только глаза Элеоноры были еще светлее – и тихая; извиваясь прихотливыми петлями, она исчезала в темном ущелье между холмами еще более туманными, чем те, откуда она выходила. Мы называли ее «рекою Молчания», потому что в течении ее было что-то успокоительное. Тихо, без ропота, катились ее струи и так нежно скользили, пробираясь по долине, что камешки, жемчужным блеском которых мы часто любовались, лежали не шевелясь на дне речки, не меняя места, застыв навеки в своем лучезарном сиянии.
Берега реки и серебристых ручейков, впадавших в нее извилистыми лентами, и промежутки между берегом и каменистым ложем реки, и вся долина до опоясывавших ее гор были одеты нежной зеленой травой, густой, короткой, ровной, издававшей запах ванили и так чудно украшенной желтыми лютиками, белыми маргаритками, пурпурными фиалками и рубиново-красными лилиями, что эта беспримерная красота говорила нашим сердцам о любви и славе Божией.
Там и сям по долине возвышались, подобно призракам, группы фантастических деревьев; их тонкие стволы не стояли прямо, но грациозно изгибались к свету, озарявшему в полдень центральную часть долины. Их кора, нежная – только щеки Элеоноры были еще нежнее – и гладкая, пестрела яркими оттенками серебра и черного дерева, так что если бы не изумрудная зелень листьев, которые свешивались с их вершин длинными гирляндами, играя с ветерком, их можно бы было принять за колоссальных сирийских змей, воздающих почести своему владыке Солнцу.
Пятнадцать лет бродили мы рука об руку по этой долине, прежде чем любовь вошла в наши сердца. Однажды вечером, в конце третьего люстра ее жизни и четвертого моей, мы сидели обнявшись в тени подобных змеям деревьев и смотрели на наше отражение в водах реки Молчания. Мы ничего не говорили в последние часы этого чудного дня и даже на следующий день обменялись лишь немногими и робкими словами. Мы вызвали бога Эроса из волн реки – и он воспламенил в нас бурную кровь наших предков. Страсти, которыми отличался наш род в течение многих столетий, явились вместе с грезами, повеяв упоительным блаженством на долину Разноцветных Трав. Все изменилось в ней. Странные блистательные, подобные звездам, цветы распустились на деревьях, где раньше не было ни одного цветка. Оттенки зеленого ковра сгустились, и на месте белых маргариток, исчезавших одна за другою, выросли десятками рубиново-красные лилии. Жизнь возникала всюду, куда мы ступали, потому что стройный фламинго, дотоле невиданный в нашей долине, развернул перед нами свои пурпурные крылья в толпе веселых пестрых птиц. Золотые и серебряные рыбки засуетились в реке, из недр которой поднялся тихий ропот и мало-помалу превратился в божественную мелодию – нежнее Эоловой арфы, музыкальнее всех звуков – только голос Элеоноры был еще музыкальнее. И огромное облако, которое мы давно замечали в области Геспера, выплыло оттуда, сияя пурпуром и золотом и осеняя нас своей мирной тенью, опускалось все ниже и ниже, пока края его не остановились на вершинах холмов, превратив их туманы в великолепие и как бы навеки заключив нас в волшебную тюрьму пышности и блеска.
Элеонора блистала красотой серафима, но была она девушка простая и невинная, как ее скоротечная жизнь среди цветов. Она не таила лукаво страсти, воспламенившей ей сердце, но вместе со мною раскрывала ее самые тайные уголки, когда мы бродили рука об руку по долине Разноцветных Трав и говорили о великих переменах, происшедших в ней.
Но однажды, в слезах, она упомянула о последней скорбной перемене, которая должна постигнуть человечество, и с тех пор уже не разлучалась с этой грустной темой, вводя ее во все наши беседы, как в песнях Ширазского поэта одни и те же образы повторяются снова и снова в каждой строфе.
Она знала, что Смерть прикоснулась к ее груди, что ей суждено было, подобно эфемериде, явиться совершенством красоты лишь для того, чтобы умереть, – но ужас могилы сосредоточивался для нее в одной мысли, которую она открыла мне однажды в сумерках на берегу реки Молчания. Она скорбела при мысли, что, похоронив ее в долине Разноцветных Трав, я покину навсегда наш мирный приют и подарю свою любовь, теперь всецело принадлежавшую ей, какой-нибудь девушке из чужого будничного мира. И я бросился к ногам Элеоноры и клялся ей и небесам, что никогда не скую себя брачными узами с дочерью Земли, никогда не изменю ее памяти – воспоминанию о благоговейном чувстве, которое она вдохнула мне. И я призывал Владыку Вселенной в свидетели моего обета. И проклятие, которое я призывал на свою голову от Него и от нея, святой, чье жилище будет в царстве блаженных духов, проклятие, которое должно было обрушиться на меня, если бы я изменил своему обету, карало меня такой ужасной казнью, что я не решаюсь говорить о ней здесь. И светлые глаза Элеоноры еще более просветлели при моих словах; она вздохнула, как будто смертная тяжесть свалилась с ее груди; она задрожала и горько заплакала, но приняла мой обет (ведь она была ребенок!) – и он усладил ей час кончины. И спустя несколько дней, спокойно расставаясь с жизнью, она сказала мне, что за все, что я сделал для успокоения ее души, она будет бодрствовать надо мною и являться мне в ночной тиши, если же этого не дано блаженным духам, – будет извещать меня о своем присутствии, вздыхать в дуновении вечернего ветра или веять на меня ароматом кадильниц ангелов. И с этими словами окончилась ее непорочная жизнь, положив предел первой эпохе моего существования.
Все, что я говорил до сих пор, истинно. Но, переступая грань на тропинке Времени, поставленную смертью моей возлюбленной, и переходя ко второй эре моего существования, я чувствую, что тени сгущаются в моем мозгу, и сам сомневаюсь в безусловной точности моего рассказа. Но буду продолжать. Годы влачились за годами, а я все еще жил в долине Разноцветных Трав; но в ней снова все переменилось. Блистательные цветы спрятались в стволы деревьев и больше не появлялись. Краски зеленого ковра побледнели; рубиново-красные лилии исчезли одна за другой, а на их месте выросли фиалки, темные, подобные глазам, которые грустно хмурились и плакали, покрытые росою. И жизнь исчезла с тех мест, где мы ступали, потому что стройный фламинго уже не развертывал перед нами своих пурпурных крыльев; он печально улетел за горы с толпою веселых пестрых птиц, явившихся вместе с ним. И золотые и серебряные рыбки уплыли через ущелье на нижнем конце нашей долины и никогда уже не появлялись на поверхности тихой речки. И мелодия, что была нежнее Эоловой арфы и музыкальнее всех звуков, кроме голоса Элеоноры, замерла мало-помалу в грустном ропоте, который становился все тише и тише, пока речка не вернулась к своему прежнему торжественному безмолвию; и огромное облако поднялось, оставляя на вершинах гор прежний тусклый туман, и вернулось в область Геспера, унося с собой всю пышность, и роскошь, и лучезарный блеск долины Разноцветных Трав.
Но Элеонора не забыла своего обещания, потому что я слышал бряцанье небесных кадильниц; и волны священных ароматов обвевали долину; и в минуты тяжкого уединения, когда скорбь давила мне сердце, ветерок приносил мне ее нежные вздохи; и часто в ночной тиши я слышал неясный шепот, а однажды – о, только однажды! – меня пробудило от сна, подобного смерти, прикосновение ее призрачных губ к моим губам.
Но пустота моего сердца не могла быть наполнена. Я жаждал любви, такой же, как та, что раньше наполняла мое существо. Наконец, долина стала меня терзать воспоминаниями об Элеоноре, и я навеки оставил ее для суетных и шумных успехов.
//-- * * * --//
Я очутился в странном городе, где все стремилось изгладить из моей памяти сладкие грезы, которым я предавался так долго в долине Разноцветных Трав. Пышность и блеск гордого Двора, безумный звон оружия, лучезарная красота женщин отуманили и отравили мой мозг. Но душа моя оставалась верной своему обету, и присутствие Элеоноры по-прежнему обнаруживалось в безмолвные часы ночи. Но внезапно эти явления прекратились, и мир для меня оделся мглою, и я ужасался жгучих мыслей и страшных искушений, осаждавших меня; потому что из далеких, неведомых стран явилась к веселому Двору короля, у которого я служил, девушка – и перед ее красотой пало мое изменническое сердце, к ее ногам я склонился без колебаний в самом пылком, в самом низком обожании. Что была моя любовь к юной девушке долины перед страстью и бешенством, перед экстазом обожания, в котором изливалась моя душа у ног воздушной Эрменгарды.
– О, светлый серафим Эрменгарда! – вот все, о чем я мог думать. – О, небесный ангел Эрменгарда!
Когда я глядел в ее глубокие глаза, я мечтал только о них – и о ней.
Мы обвенчались, и я не страшился проклятия, которое навлек на свою голову, и его горечь не посетила меня. И однажды – но только однажды, в ночном безмолвии ко мне донеслись сквозь решетку окна нежные вздохи, приносившие мне прощение; и превратились они в знакомый сладкий голос, говоривший:
– Спи с миром, – потому что дух Любви царит и правит, и, отдав свое страстное сердце той, которую зовут Эрменгарда, ты освободился от обетов Элеоноре в силу решений, о которых узнаешь на небесах.
Перевод М. Энгельгардта, 1896 г.

Амброз Бирс
Настоящее чудовище

I
Последний человек, который приехал в Хэрди-Гэрди, не вызвал к себе ни малейшего интереса. Его даже не окрестили каким-нибудь красноречивым прозвищем, которым в лагерях старателей так часто приветствуют новичков. Во всяком другом лагере уже одно это обстоятельство обеспечило бы ему какую-нибудь кличку вроде Беспрозванного или Непомнящего. Но в Хэрди-Гэрди дело обстояло не так.
Его приезд не вызвал ни малейшей зыби любопытства на социальной поверхности Хэрди-Гэрди, ибо к общекалифорнийскому пренебрежению к биографии своих граждан это местечко присоединяло еще свое социальное равнодушие. Давно прошли те времена, когда кто-нибудь интересовался, кто приехал в Хэрди-Гэрди или вообще приехал ли кто-нибудь. Никто не жил теперь в Хэрди-Гэрди.
Два года назад лагерь мог похвастаться деятельным населением из двух или трех тысяч мужчин и не менее дюжины женщин. В течение нескольких недель люди упорно трудились, но золота не обнаружили. Они обнаружили только исключительную игривость характера того человека, который заманил их сюда своими побасенками о скрытых будто бы здесь богатых залежах золота. Материальной выгоды от этих трудов не было, таким образом, никакой, но из этого не следует, что они дали трудившимся хотя бы какое-то нравственное удовлетворение. Уже на третий день существования лагеря пуля из револьвера одного общественно-настроенного гражданина навсегда избавила фантазера от каких-либо нареканий. Тем не менее его вымысел не был лишен некоторого фактического основания, и многие из старателей еще долго околачивались в Хэрди-Гэрди и его окрестностях. Но все это миновало, и теперь все давно уже разбежались и разъехались.
Старатели оставили немало следов своего пребывания. От того места, где Индейский ручей впадает в реку Сан-Хаун-Смит, вдоль обоих его берегов и вплоть до ущелья, из которого он вытекает, тянулся двойной ряд покинутых хижин, которые, казалось, сейчас упадут друг другу в объятия, чтобы вместе оплакивать свою заброшенность; почти такое же количество построек взгромоздилось с обеих сторон на откосы; казалось, что, достигнув командующих пунктов, они наклонились вперед, чтобы получше рассмотреть эту сентиментальную сцену. Большая часть этих построек превратилась, словно от голода, в какие-то скелеты домов, на которых болтались неприглядные лохмотья чего-то, что могло показаться кожей, но в действительности было холстом. Маленькая долина ручья, изодранная и расковыренная киркой и лопатой, имела вид чрезвычайно неприятный; длинные извилистые полоски высыхающих шлюзных желобов отдыхали кое-где на вершинах остроконечных хребтов и неуклюже, словно на ходулях, переваливались вниз через нетесаные столбы. Все местечко представляло грубую, отталкивающую картину задержанного развития, которая в молодых странах заменяет величественную красоту развалин, создаваемую временем. Всюду, где оставался хоть клочок первосозданной почвы, появились обильные заросли сорной травы и терновника, и любопытствующий посетитель мог бы разыскать в их сырой, нездоровой ча`ще бесчисленные сувениры блестящего некогда лагеря – одиночный, потерявший свою пару сапог, покрытый зеленой плесенью и гниющими листьями, старую фетровую шляпу, бренные останки фланелевой рубашки, бесчеловечно изувеченные коробки из-под сардин и поразительное количество черных бутылок из-под рома, разбросанных повсюду с истинно великодушным беспристрастием.
II
Человек, вновь открывший Хэрди-Гэрди, очевидно, не интересовался его археологией, и его усталый взгляд не сменился сентиментальным вздохом, когда он оглядел печальные следы потерянного труда и разбитых надежд, удручающее значение которых еще подчеркивалось иронической роскошью дешевой позолоты, наведенной на развалины местечка восходящим солнцем. Он только снял со спины своего усталого осла вьюк со снаряжением старателя, который был немного больше самого осла, и, вынув из мешка топор, немедленно же направился по высохшему руслу Индейского ручья к вершине низкого песчаного холма.
Перешагнув через упавшую изгородь из кустарника и досок, он поднял одну доску, расколол ее на пять частей и заострил их с одного конца. Затем он принялся за поиски чего-то, постоянно нагибаясь к земле и что-то внимательно рассматривая. Наконец его терпеливое исследование, по-видимому, увенчалось успехом: он выпрямился вдруг во весь рост, сделал торжествующий жест, произнес слово: «Скэрри!» – и пошел дальше длинными, ровными шагами, отсчитывая их; затем он остановился и вбил один из приготовленных им кольев в землю. После этого он внимательно огляделся, отсчитал на поразительно неровной почве еще несколько шагов и вколотил второй кол. Пройдя двойное расстояние под прямым углом к своему прежнему направлению, он вбил третий и, повторив всю процедуру, вколотил в землю четвертый, а затем и пятый кол; перед тем как вбить пятый кол, он расщепил его верхушку и всунул в щель старый конверт, испещренный какими-то знаками, сделанными карандашом. Иначе говоря, он сделал заявку на участок на склоне горы согласно местным законам Хэрди-Гэрди и поставил обычные метки.
Необходимо объяснить, что одним из предместий Хэрди-Гэрди – эта метрополия впоследствии сама стала его предместьем, – было кладбище. В первую же неделю существования местечка комитет граждан предусмотрительно постановил устроить кладбище. Следующий день был отмечен спором между двумя членами комитета по поводу наиболее подходящего места для этого учреждения; а на третий день кладбище было уже, так сказать, «почато» двойными похоронами.
По мере оскудения местечка кладбище разрасталось и превратилось в густонаселенный пригород гораздо раньше, чем последний житель Хэрди-Гэрди, устоявший в борьбе с малярией и скорострельными револьверами, повернул своего вьючного мула хвостом к Индейскому ручью. А теперь, когда город впал в старческий маразм, кладбище, хоть и пострадавшее слегка от времени и обстоятельств – не говоря уже о шакалах, – достаточно отвечало скромным потребностям своего населения. Оно занимало участок земли в добрых два акра, выбранный ввиду его непригодности для какой-либо другой эксплуатации; на нем находились два-три скелетообразных дерева (одно из них обладало толстым, выдававшимся вперед суком, на котором до сих пор еще красноречиво болталась полуистлевшая от сырости веревка), с полсотни песчаных холмиков, штук двадцать грубых надгробных досок с весьма своеобразной орфографией, и воинственная колония кактусов. В общем, это «жилище Господне» отличалось совершенно исключительным запустением. И вот в самом «людном», если можно так выразиться, месте этого интересного учреждения мистер Джеферсон Домэн и вбил заявочный столб и прикрепил к нему свою заявочную записку. Если, написал он, ему придется при производстве работ удалить кого-нибудь из мертвых, он обеспечит ему право на подобающее вторичное погребение.
III
Мистер Джеферсон Домэн был родом из Элизабеттауна в штате Нью-Джерси, где шесть лет назад он оставил свое сердце на хранение златокудрой скромной особе по имени Мэри Мэттьюз – в залог того, что он вернется просить ее руки.
– Я знаю, что вы не вернетесь живым, что вам никогда ничего не удастся, – таким заявлением мисс Мэттьюз продемонстрировала свое представление о том, что такое успех, и попутно свое умение поощрить человека. – Если вы не вернетесь, – прибавила она, – я сама поеду к вам в Калифорнию. Я буду складывать монеты в мешочки по мере того, как вы будете выкапывать их из земли.
Это чисто женское представление о характере золотых залежей не встретило отклика в мозге мужчины. Мистер Домэн решительно раскритиковал ее намерение, заглушив ее рыдания, закрыв ей рот рукой, засмеялся ей прямо в глаза, стирая ее слезы поцелуями, и с веселым кличем отправился в Калифорнию, чтоб работать для нее в течение долгих одиноких лет с твердой волей, бодрой надеждой и стойкой верностью. Тем временем мисс Мэттьюз уступила монополию на свой скромный талант собирать монеты в мешки некоему игроку, мистеру Джо Сименсу из Нью-Йорка, который оценил это ее качество больше, чем ее гениальную способность вынимать потом деньги из мешков и наделять ими своих любовников. Но в конце концов он выразил свое неодобрение этой последней способности мисс Мэри решительным поступком, который сразу обеспечил ему положение конторщика в тюремной прачечной в Синг-Синге, а ей – кличку Молли Рваное Ухо.
Молли написала мистеру Домэну трогательное письмо с отречением; она вложила в письмо фотографию, из которой явствовало, что она уже не вправе больше лелеять мечту стать когда-нибудь миссис Домэн, и она так наглядно изобразила в этом письме свое падение с лошади, что солидному жеребцу, на котором мистер Домэн поехал в «Красную Собаку», чтобы получить это письмо, пришлось расплачиваться за вину какой-то неведомой лошади весь обратный путь в лагерь. Домэн истерзал ему шпорами все бока.
Это письмо не достигло своей цели: верность, которая была до сих пор для мистера Домэна вопросом любви и долга, стала теперь для него также и вопросом чести; фотография, изображавшая когда-то хорошенькое личико, печально изуродованное теперь ударом ножа, заняла прочное место в его сердце.
Узнав об этом, мисс Мэттьюз, говорят, выказала меньше удивления, чем следовало ожидать, принимая во внимание низкую оценку, которую она давала благородству мистера Домэна: об этом ведь свидетельствовал тон ее последнего письма. Вскоре после этого письма от нее стали реже, а потом и совсем прекратились.
Но у мистера Домэна был еще один корреспондент, мистер Барней Бри из Хэрди-Гэрди, проживавший прежде в «Красной Собаке». Этот джентльмен, хоть он и был заметной фигурой среди старателей, не принадлежал к их числу. Его познания в ремесле золотоискателей заключались главным образом в поразительном знакомстве с их жаргоном, который он время от времени обогащал собственными добавлениями. Это производило сильное впечатление на наивных пижонов и заставляло их проникнуться уважением к глубоким познаниям мистера Бри.
Когда он не царил в кружке почитателей из Сан-Франциско или с Востока, его можно было встретить за сравнительно скромным занятием: он подметал танцевальные залы и чистил в них плевательницы.
У Барнея было две страсти – любовь к Джеферсону Домэну, который когда-то оказал ему большую услугу, и любовь к виски, которое, несомненно, никаких услуг ему никогда не оказало. Он одним из первых, как только раздался клич, устремился в Хэрди-Гэрди, но не сделал там карьеры и постепенно опустился до положения могильщика. Это не было постоянной службой, но каждый раз, когда какое-нибудь маленькое недоразумение за карточным столом в клубе совпадало с его сравнительным отрезвлением после продолжительного запоя, Барней брал в свои дрожащие руки лопату.
В один прекрасный день мистер Домэн получил в «Красной Собаке» письмо с почтовым штемпелем «Хэрди, Калифорния» и, занятый другими делами, засунул его в щель в стене своей хижины, чтобы просмотреть его на досуге. Два года спустя письмо случайно сдвинулось с места, и он прочел его. В письме было написано:
«Хэрди, 6 июня.
Друг Джеф, я наскочил на нее в костном огороде. Она слепая и вшивая. Я рою и сам буду могилой, пока ты не свистнешь.
Твой Барней.
P. S. Я закупорил ее Скэрри».
Имея некоторое представление о жаргоне золотоискателей и о личной системе передачи мыслей, свойственной мистеру Бри, мистер Домэн сразу сообразил из этого оригинального письма, что Барней, исполняя обязанности могильщика, наткнулся на кварцевую жилу без разветвлений, очевидно, богатую самородками, и что он согласен во имя дружбы сделать мистера Домэна своим компаньоном и будет молчать об этом открытии, пока не получит от названного джентльмена ответа. Из постскриптума было совершенно ясно, что он скрыл сокровище, похоронив над ним бренные останки какой-то особы по имени Скэрри.
За два года, которые протекли между получением мистером Домэном этого письма и его открытием, произошли некоторые события, о которых мистер Домэн узнал в «Красной Собаке». Выяснилось, что мистер Бри, прежде чем принять эту меру предосторожности (закупорить свою находку телом неведомого или неведомой Скэрри), догадался все-таки извлечь из жилы малую толику золота: во всяком случае, как раз в это время он положил в Хэрди-Гэрди начало серии попоек и кутежей, о которых до сих пор еще рассказывают легенды во всей области реки Сан-Хаун-Смит и почтительно вспоминают даже в таких далеких краях, как Скала Привидений и Одинокая Рука. Когда эта серия закончилась, несколько бывших граждан Хэрди-Гэрди, которым Барней оказал последнюю дружескую услугу на кладбище, потеснились и уделили ему уголок в своей среде, и он обрел среди них вечный покой.
IV
Закончив свою заявку, то есть вбив по углам прямоугольника четыре столбика, мистер Домэн пошел назад к его центру и остановился на том месте, где его поиски среди могил вылились в торжествующее восклицание: «Скэрри!» Он снова нагнулся над доской, на которой было написано это имя, и, как бы для того, чтобы проверить показания своего зрения и слуха, провел по грубо вырезанным буквам указательным пальцем. Затем, выпрямившись, он громко добавил к этой несложной надписи собственную устную эпитафию: «Она была настоящим чудовищем!»
Если бы мистера Домэна заставили подкрепить это свое утверждение доказательствами, что ввиду его оскорбительного характера, несомненно, следовало бы сделать, он оказался бы в затруднительном положении: никаких свидетелей у него не было, и ему пришлось бы сказать, что он опирается только на слухи.
В то время, когда Скэрри играла видную роль в золотоискательских лагерях и когда она, выражаясь словами редактора «Хэрди-Герольда», была на вершине своего могущества, мистер Домэн вел хлопотливое, бродяжническое существование одинокого старателя. Большую часть своего времени он проводил в горах то с одним, то с другим компаньоном. Его мнение о Скэрри составилось на основании восторженных рассказов этих случайных товарищей. Сам он не удостоился ни сомнительного удовольствия знакомства с ней, ни ее непрочных милостей. И когда по окончании ее безнравственной карьеры в Хэрди-Гэрди он прочел в случайном номере «Герольда» ее некролог (написанный местным юмористом в самом высоком стиле), Домэн уплатил улыбкой дань ее памяти и таланту ее историографа и по-рыцарски забыл о ней.
Стоя теперь у могилы этой горной Мессалины, он вспомнил главные этапы ее бурной карьеры так, как она воспевалась ему его собеседниками у лагерных костров.
«Она была настоящим чудовищем!» – повторил он, может быть, бессознательно создавая себе оправдание, и погрузил свою кирку в ее могилу до самой рукоятки. В эту минуту ворон, молчаливо сидевший на ветке иссохшего дерева над его головой, важно открыл клюв и выразил свое мнение по этому вопросу одобрительным карканьем.
Преследуя открытую им золотоносную жилу с огромным рвением, мистер Барней Бри вырыл необычайно глубокую яму, и солнце успело зайти, прежде чем мистер Домэн, работавший с ленивым спокойствием человека, который играет наверняка и не боится, что соперник опротестует его заявку, добрался до гроба. Но тут он натолкнулся на затруднение, которого не предвидел: гроб – плоский ящик из плохо сохранившихся досок красного дерева – не имел ручек и занимал все дно могилы. Единственное, что он мог сделать, – это удлинить яму настолько, чтоб иметь возможность встать в головах гроба и, подсунув под него свои сильные руки, поставить на его узкий конец. За это он и принялся.
Приближение ночи заставило его удвоить усилия. Ему не приходила мысль о том, чтобы отложить сейчас свою работу и закончить ее на другое утро, при более благоприятных условиях. Лихорадочная алчность и магнетизм страха железной рукой приковывали его к жуткой работе. Он больше не прохлаждался, а работал со страшным рвением. С непокрытой головой, с рубашкой, открытой у ворота и обнажавшей грудь, по которой текли извилистые струи пота, этот смелый и безнаказанный золотоискатель и осквернитель могил работал с исполинской энергией, почти облагораживавшей его чудовищное намерение. Когда кайма заходящего солнца догорела на гряде холмов и полная луна выплыла из тумана, застилавшего пурпурную равнину, он поставил наконец гроб стоймя, прислонив его к краю открытой могилы. Затем, когда он, стоя по шею в земле на противоположном конце ямы, взглянул на гроб, теперь ярко освещенный луной, он содрогнулся от внезапного страха, увидев на крышке черную человеческую голову – тень своей головы. Это простое и естественное явление взволновало его на минуту. Его пугал звук собственного затрудненного дыхания, и он старался остановить его, но его напряженные легкие не подчинялись ему. Затем он начал с едва слышным и совсем не веселым смехом двигать головой из стороны в сторону, чтобы заставить тень повторять эти движения. Он почувствовал себя бодрее, доказав себе свою власть над собственной тенью. Он старался выиграть время, бессознательно надеясь отодвинуть грозящую катастрофу. Он чуял, что над ним нависли невидимые злые силы, и просил у неизбежного отсрочки.
Теперь он постепенно заметил несколько необычных обстоятельств. Поверхность гроба, к которой был прикован его взгляд, была не плоской: на ней поднимались два выступа: вертикальный и горизонтальный. Там, где они скрещивались, на самом широком месте, находилась заржавевшая металлическая пластинка, на которой унылым блеском отсвечивало сияние луны. Вдоль наружных краев гроба виднелись через большие промежутки ржавые головки гвоздей. Это хрупкое произведение столярного искусства было опущено в могилу вверх дном!
Может быть, это была одна из золотоискательских шуток – практическое осуществление шаловливого настроения, которое нашло себе литературное выражение в шутовском некрологе, вышедшем из-под пера великого юмориста Хэрди-Гэрди? Может быть, это имело какое-то особое значение, непонятное для непосвященных в местные традиции? Менее неприятной гипотезой было предположение, что перевернутое положение гроба объяснялось просто ошибкой мистера Барнея Бри. Может быть, совершая похоронный обряд без свидетелей (для сохранения в тайне своего открытия или из-за общественного равнодушия к покойнице), он сделал оплошность и впоследствии не мог или не стремился ее исправить?
Как бы то ни было, бедная Скэрри была, несомненно, опущена в землю лицом вниз.
Когда ужас соединяется с комизмом, впечатление получается кошмарное. Этот сильный духом и смелый человек, храбро работавший ночью среди могил, побеждая ужас тьмы и одиночества, был сражен нелепой неожиданностью. По телу его пробежала жуткая дрожь, он весь похолодел и передернул массивными плечами – словно для того, чтоб сбросить с себя ледяную руку. Он почти не дышал, и разбушевавшаяся кровь разлилась горячим потоком под холодной кожей. Не окисляемая кислородом, она бросилась ему в голову, приливая к мозгу. Его физический организм изменил ему и перешел на сторону врага: даже его сердце восстало против него. Он не двигался: он не мог бы и крикнуть. Ему недоставало только гроба, чтобы стать мертвецом, – таким же мертвым, как мертвец, который стоял перед ним, отделенный от него только длинной открытой могилой и толщиной прогнившей доски.
Затем его чувства мало-помалу вернулись к нему: прилив ужаса, затопивший его сознание, начал отступать. Но, придя в себя, он стал относиться к предмету своего страха с какой-то странной беспечностью. Он видел луну, золотившую гроб, но не видел самого гроба. Подняв глаза и повернув голову, он с удивлением и любопытством заметил черные ветви мертвого дерева и попытался мысленно измерить длину веревки, которая качалась в его призрачной руке. Однообразный вой далеких шакалов показался ему чем-то слышанным много лет тому назад во сне. Сова неловко пролетела над ним на неслышных крыльях, и он попытался предсказать направление ее полета и время, когда она наткнется на скалу, вершина которой светилась на расстоянии мили. До его слуха дошли осторожные движения насекомого в зарослях кактуса. Он следил за всем с удвоенной наблюдательностью, все его чувства обострились, но он не видел гроба. Так же, как если долго смотреть на солнце, оно сначала покажется черным и затем исчезнет, – так его душа, истощившая весь свой запас страха, уже не сознавала существования предмета ужаса. Убийца спрятал свой меч в ножны.
Во время этого затишья в борьбе он почуял слабый отвратительный запах. Он сначала подумал, что он исходит от гремучей змеи, и невольно взглянул себе под ноги. Они были почти невидимы во мраке могилы. Глухой рокочущий звук, словно предсмертное хрипение в горле человека, внезапно раздался в самом небе, и минуту спустя огромная черная угловатая тень, словно видимое воплощение этого звука, упала, извиваясь, с верхушки призрачного дерева, поколыхалась с секунду перед его лицом и яростно полетела дальше вдоль реки. Это был ворон. Этот инцидент вернул ему осознание окружающего, и его взгляд снова устремился на стоящий гроб, теперь до половины освещенный луной. Он видел мерцание металлической пластинки и старался, не двигаясь, разобрать надпись на ней. Затем он начал разглядывать, что скрывается за этой доской. Его творческое воображение нарисовало ему яркую картину. Доска стала прозрачной, и он увидел синеватый труп мертвой женщины, который стоял в одеянии покойницы и бессмысленно смотрел на него лишенными век глазными впадинами. Нижняя челюсть опустилась, обнажая десну. Он заметил пятнистый узор на впалых щеках – признаки разложения. В силу таинственного процесса его мысль впервые за этот день обратилась к фотографии Мэри Мэттьюз. Он противопоставил ее прелесть блондинки отталкивающему лицу покойницы: то, что он любил больше всего на свете, самому чудовищному на свете.
Убийца опять приблизился и, обнажив меч, приставил его к горлу жертвы.
Другими словами, человек начал сперва смутно, потом все яснее осознавать какое-то жуткое совпадение – связь, параллель между лицом на фотографии и именем на надгробной доске. Одно было изуродовано, другое говорило об изуродовании [17 - «Скэрри» обозначает по-английски «Резаная». – Прим. переводчика.]. Эта мысль завладела им и потрясла его. Она преобразила лицо, которое его воображение создало под крышкой гроба; контраст стал сходством, сходство превратилось в тождество… Вспоминая многочисленные описания внешности Скэрри, слышанные им у лагерных костров, он тщетно старался припомнить характер изуродования, благодаря которому женщина получила свою безобразную кличку, и то, чего недоставало его памяти, дополняло воображение. В безумной попытке вспомнить слышанные им обрывки истории этой женщины мускулы его рук мучительно напряглись, точно он старался поднять огромную тяжесть. Его тело извивалось и корчилось от этих усилий. Жилы на его шее натянулись как веревки, и его дыхание стало резким и прерывистым. Катастрофа не могла дольше откладываться, иначе муки ожидания предупредили бы конечный удар. Лицо, изуродованное шрамом, скрытое под крышкой гроба, убило бы его сквозь дерево.
Движение гроба успокоило его. Гроб придвинулся на один фут к его лицу, заметно увеличиваясь по мере приближения. Заржавленная металлическая пластинка с надписью, неразборчивой при лунном свете, блеснула ему прямо в глаза. Твердо решившись не уклоняться, он сделал попытку крепче прислониться плечами к краю могилы и чуть не упал назад. Он не находил поддержки; он наступал на врага, сжимая в руке тяжелый нож, который он вытащил из-за пояса. Гроб не шевельнулся, и он с улыбкой подумал, что врагу некуда уйти. Подняв нож, он изо всех сил ударил тяжелой рукояткой по металлической пластинке. Раздался громкий, звонкий удар, и прогнившая крышка гроба с глухим треском распалась на куски и отвалилась, обрушившись у его ног. Живой человек и покойница стояли лицом к лицу – обезумевший кричащий мужчина и женщина, спокойная в своем молчании.
Она была настоящим чудовищем!
V
Несколько месяцев спустя компания туристов из Сан-Франциско проезжала мимо Хэрди-Гэрди, направляясь по новой дороге в Йосемитскую долину. Они остановились здесь пообедать и, пока шли приготовления, стали осматривать заброшенный лагерь. Один из участников поездки жил в Хэрди-Гэрди в дни его славы. Он даже был одним из его виднейших граждан и содержал самый популярный игорный притон в местечке. Теперь он был миллионером, занятым более крупными предприятиями, и считал, что эти давнишние удачи не стоят упоминания. Его больная жена, дама, известная в Сан-Франциско роскошью своих раутов и своей строгостью в отношении к социальному положению и прошлому своих гостей, участвовала в экспедиции. Во время прогулки среди заброшенных хижин покинутого лагеря мистер Порфер обратил внимание своей жены и друзей на мертвое дерево на низком холме за Индейским ручьем.
– Как я вам уже говорил, – сказал он, – мне случилось как-то заехать в этот лагерь несколько лет тому назад, и мне рассказывали, что на этом дереве были повешены блюстителями порядка в разное время не меньше пяти человек. Если я не ошибаюсь, на нем и до сих пор еще болтается веревка. Подойдем поближе и осмотрим это место.
Мистер Порфер забыл прибавить, что это, может быть, была та самая веревка, роковых объятий которой с трудом избежала его собственная шея; если бы он пробыл в Хэрди-Гэрди лишний час, петля захлестнула бы и его.
Медленно продвигаясь вдоль речки в поисках удобной переправы, компания наткнулась на дочиста обглоданный скелет животного; мистер Порфер после тщательного осмотра заявил, что это осел. Главный отличительный признак осла – уши – исчезли, но звери и птицы пощадили большую часть несъедобной головы: крепкая уздечка из конского волоса тоже уцелела, так же, как и повод из того же материала, соединявший ее с колом, все еще плотно вбитым в землю. Деревянные и металлические предметы оборудования золотоискателя лежали поблизости. Были сделаны обычные замечания, циничные со стороны мужчин, сентиментальные со стороны дамы. Немного позже они уже стояли у дерева на кладбище, и мистер Порфер настолько поступился своим достоинством, что встал под полуистлевшей веревкой и набросил себе на шею петлю. Это, по-видимому, доставило ему некоторое удовольствие, но привело в ужас его жену: это представление подействовало ей на нервы.
Возглас одного из участников поездки собрал всех вокруг открытой могилы, на дне которой они увидели беспорядочную массу человеческих костей и остатка сломанного гроба. Волки и сарычи исполнили над всем остальным последний печальный обряд. Видны были два черепа, и для того, чтобы объяснить себе это необычайное явление, один из молодых людей смело прыгнул в могилу и передал черепа другому. Он сделал это так быстро, что миссис Порфер не успела даже выразить свое резкое порицание такому возмутительному поступку; все же, хотя и с опозданием, она не преминула это сделать, и притом с большим чувством и в самых изысканных выражениях. Продолжая рыться среди печальных останков на дне могилы, молодой человек в следующую очередь передал наверх заржавленную надгробную дощечку с грубо вырезанной надписью. Мистер Порфер разобрал ее и прочел вслух, с довольно удачной попыткой вызвать драматический эффект, что казалось ему подходящим к случаю и его таланту оратора. На дощечке было написано:
МЕНУЭЛИТА МЭРФИ
Родилась в миссии Сан-Педро.
Скончалась в ХЭРДИ-ГЭРДИ
в возрасте 47 л.
Такими, как она, битком набит ад.
Из уважения к чувствам читателя и нервам миссис Порфер не будем касаться тяжелого впечатления, которое произвела на всех эта необычайная надпись; скажем лишь, что лицедейский и декламационный талант мистера Порфера никогда еще не встречал такого быстрого и подавляющего признания. Следующее, что попалось под руку молодому человеку, орудовавшему в могиле, была длинная, запачканная глиной прядь черных волос, но это обыкновенное явление не привлекло особого внимания. Вдруг с кратким возгласом и возбужденным жестом молодой человек вытащил из земли кусок сероватого камня и, быстро осмотрев его, передал его мистеру Порферу. Камень загорелся на солнце желтым блеском и оказался испещренным сверкающими искрами. Мистер Порфер схватил его, наклонился над ним на одну минуту и бросил его в сторону с простым замечанием:
– Простой колчедан – золото для дураков.
Молодой человек, занятый раскопками, по-видимому, смутился.
Тем временем миссис Порфер, будучи не в силах дольше смотреть на эту неприятную процедуру, вернулась к дереву и села на его вылезшие из земли корневища. Поправляя выбившуюся прядь своих золотых волос, она заметила нечто, что показалось ей – и действительно было – остатками старого пиджака. Оглянувшись кругом, чтобы убедиться, что никто не наблюдает за этим поступком, недостойным леди, она просунула руку, унизанную кольцами, в карман пиджака и вытащила из него заплесневевший бумажник. В нем находились:
• Пачка писем со штемпелем Элизабеттауна, штат Нью-Джерси.
• Кольцо белокурых волос, перевязанное лентой.
• Фотография красивой девушки.
• Фотография ее же, но со странно обезображенным лицом.
На обороте фотографии было написано: «Джеферсон Домэн».
Несколько минут спустя группа встревоженных джентльменов окружила миссис Порфер; она сидела под деревом неподвижно, опустив голову и сжимая в руке измятую фотографию. Ее муж приподнял ей голову и увидел мертвенно-бледное лицо, на котором розовел лишь длинный, обезображивающий его шрам, хорошо знакомый всем ее друзьям, ибо его не могло скрыть никакое искусство косметики; теперь он выступал на ее бледном лице как клеймо проклятия. Мэри Мэттьюз Порфер возымела несчастье скончаться.
Перевод В. Азова, 1926 г.

Амброз Бирс
Страж мертвеца

I
В комнате верхнего этажа пустующего дома, в той части Сан-Франциско, которую называют Северной стороной, лежало тело человека, покрытое простыней. Было около девяти часов вечера; комната тускло освещалась одной свечой. Несмотря на теплую погоду, окна были закрыты и шторы спущены, хотя не принято затруднять доступ свежего воздуха к покойнику.
Обстановка комнаты состояла всего лишь из трех предметов – кресла, небольшой этажерки для книг, на которой стояла свеча, и длинного кухонного стола; на последнем и лежало тело человека. Все эти предметы, так же как и труп, были, по-видимому, только недавно внесены в эту комнату. Наблюдательный человек заметил бы, что ни на кресле, ни на этажерке, ни на столе не было ни пылинки, в то время как весь пол комнаты был покрыт густым слоем пыли, а в углах стен висела даже паутина.
Под простыней можно было различить контуры тела и даже резко заостренные черты лица – это считается свойственным лицам всех вообще покойников, но на самом деле характерно только для умерших от изнурительной болезни. Судя по тишине, царившей в комнате, можно было заключить, что окна ее не выходят на улицу. Действительно, перед ее окнами возвышалась только скалистая стена, в которую упирался задний фасад этого выстроенного на косогоре дома.
Часы на соседней колокольне пробили девять. Они сделали это с таким ленивым равнодушием к бегу времени, что невольно напрашивался вопрос, зачем они вообще взяли на себя труд отбивать часы. С последним ударом единственная дверь в комнату отворилась, в нее вошел человек и быстро направился к покойнику. Дверь закрылась за ним, словно по собственной инициативе, послышался металлический скрип, словно от поворачиваемого с трудом ключа, и щелканье язычка замка, когда он вошел в свою лунку. За этим последовал шум шагов, удаляющихся по коридору, и вошедший, по-видимому, оказался взаперти. Подойдя к столу, он с минуту смотрел на труп, затем, пожав плечами, подошел к одному из окон и поднял штору.
На улице был полный мрак; стекла окна были покрыты пылью, но, стерев ее, человек увидел, что окно защищено решеткой из толстых железных прутьев, которые отстояли на несколько дюймов от стекла и были вделаны с обеих сторон в каменную кладку. Человек осмотрел второе окно. Оказалось то же самое. Это не произвело на человека большого впечатления; он даже не сделал попытки поднять раму. Если он был пленником, то, по-видимому, он принадлежал к разряду покладистых арестантов. Закончив осмотр комнаты, он уселся в кресло, вынул из кармана книгу, придвинул к себе этажерку, на которой стояла свеча, и начал читать.
Это был молодой человек не более тридцати лет, смуглый, гладко выбритый, с каштановыми волосами. У него было худощавое лицо с горбатым носом, широким лбом и резко выраженными нижней челюстью и подбородком, что, по мнению людей с такими челюстями и подбородками, свидетельствует о решительном их характере. Твердый взгляд его серых глаз не блуждал и всегда устремлялся в определенную точку. Теперь его глаза были прикованы к книге, но иногда он поднимал их и бросал взгляд в направлении покойника. Это происходило, по-видимому, не в силу зловещего притяжения, которое труп мог оказывать при данных условиях даже и на смелого человека, и не в силу сознательного протеста против чувства, которое могло охватить при таких условиях человека робкого. Молодой человек смотрел на труп с таким видом, будто какие-то места в книге вдруг пробуждали в нем интерес к окружающему. Этот страж мертвеца, без сомнения, исполнял свои обязанности вполне разумно и с подобающим хладнокровием. Почитав с полчаса, он, по-видимому, окончил главу и спокойно отложил книгу. Затем он встал, поднял этажерку, перенес ее в угол комнаты, поближе к окну, снял с нее свечу и вернулся к пустому камину, перед которым он раньше сидел. Минуту спустя он подошел к трупу на столе, приподнял покрывающую его простыню и откинул ее от головы; его взорам представилась масса темных волос и тонкое личное покрывало, сквозь которое черты лица покойника выступали еще резче. Заслонив глаза от свечки свободной рукой, он смотрел на своего недвижного товарища по заключению серьезным, спокойным взглядом. Удовлетворенный этим осмотром, он снова закрыл лицо покойника простыней и, вернувшись к своему креслу, снял с подсвечника несколько спичек, опустил их в боковой карман пиджака и уселся. Затем он вынул свечу из ее гнезда и критически оглядел ее, соображая, на сколько времени ее может хватить. Огарок был длиной не больше двух дюймов: через час он окажется в темноте! Он вставил огарок назад в подсвечник и задул свечу.
II
В кабинете врача на Керни-стрит вокруг стола сидели трое мужчин, пили пунш и курили. Время было позднее, около полуночи, но запас пунша был большой. Хозяином дома был самый старший из трех, доктор Хелберсон: они сидели в его квартире. Хелберсону было лет тридцать, остальные были еще моложе. Все трое были медиками.
– Суеверный страх, который живые испытывают перед мертвецами, – сказал доктор Хелберсон, – страх наследственный и, увы, неизлечимый. Мы не должны особенно стыдиться этого. Человек, который боится покойников, виноват в этом не больше, чем в том, что он унаследовал от своих родителей неспособность к математике или влечение ко лжи.
Остальные рассмеялись.
– Значит, человек не должен стыдиться того, что он лгун? – спросил младший из гостей, который был еще, в сущности, магистрантом и не получил еще диплома врача.
– Мой милый Харпер, я ничего подобного не сказал, – возразил доктор Хелберсон. – Склонность ко лжи – одно, а лганье – совершенно другое.
– Но разве вы полагаете, – сказал третий собеседник, – что это суеверное чувство, этот неразумный страх перед покойниками универсален? Я лично, например, не боюсь мертвецов. Я так думаю.
– Тем не менее это чувство все же заложено в вашей природе, – возразил доктор Хелберсон. – Оно нуждается только в подходящих условиях, в «соответствующем сезоне», как это называет Шекспир, чтоб проявиться каким-нибудь весьма неприятным образом и открыть вам глаза. Разумеется, врачи и военные сравнительно меньше подвержены этому страху, чем остальные люди.
– Врачи и военные? Отчего вы не прибавили палачей? Возьмем уж все категории профессиональных убийц.
– Нет, милый Мэнчер! Суды не дают палачам возможности настолько свыкнуться со смертью, чтобы относиться к ней с полным равнодушием.
Молодой Харпер, вставший, чтобы достать из ящика буфета новую сигару, закурил ее, вернулся на свое место и задал довольно высокопарно вопрос:
– Какие же, по-вашему, нужны условия, чтобы любой человек, родившийся от женщины, мог прийти к тяжелому сознанию своей причастности к этой общечеловеческой слабости?
– Ну, – ответил доктор Хелберсон, – я полагаю, что, если бы человека заперли ночью в темной комнате наедине с трупом, в пустующем доме и не дали ему даже одеяла, чтобы он мог укрыться с головой, и он пережил бы эту ночь, не потеряв рассудка, он был бы вправе считать себя не рожденным женщиной и даже не продуктом кесарева сечения, как Макдуф.
– Ну и нагромоздили же вы условий! – воскликнул Харпер. – Я думал, что вы никогда не кончите. Но хорошо! Я знаю человека, не врача и не военного, который примет все эти условия и пойдет на любое пари.
– Кто он?
– Его фамилия Джеретт, он недавно в Калифорнии, он мой земляк, из Нью-Йорка. У меня нет денег, чтоб примазать за него, но он-то охотно поставит за себя сколько угодно.
– Откуда вы это знаете?
– Да его хлебом не корми, только дай держать пари. А страх для него чувство неведомое. Страх представляется ему каким-то не то легким раздражением кожи, не то особого рода религиозной ересью.
– А какой он из себя?
Хелберсон, по-видимому, заинтересовался.
– Вылитый Мэнчер. Они могли бы сойти за близнецов.
– Я принимаю пари, – поспешно сказал Хелберсон.
– Очень благодарен вам за комплимент, – протянул Мэнчер, начавший уже дремать. – А мне можно будет тоже примазать?
– Надеюсь, не против меня? – сказал Хелберсон. – Мне не нужны ваши деньги.
– Хорошо, – сказал Мэнчер. – Тогда я буду «трупом».
Остальные засмеялись.
Вам уже известно, какие последствия имел этот сумасбродный спор.
III
Мистер Джеретт потушил огарок свечи, чтобы сохранить его на случай какой-нибудь непредвиденной крайности. Он, вероятно, решил (сознательно или полусознательно), что хуже мрака ничего быть не может и что лучше поэтому сохранить возможность уйти от мрака, если положение станет невыносимым. Во всяком случае, было полезно сберечь небольшой запас света хотя бы для того, чтобы взглянуть, когда захочется, на часы.
Задув свечу и поставив ее около себя на пол, он удобно устроился в кресле, откинулся назад и закрыл глаза, надеясь заснуть. Но тут его постигло разочарование. Никогда в жизни он еще не чувствовал себя менее склонным ко сну. Через несколько минут ему пришлось отказаться от этой попытки. Но что ему делать? Гулять? Разве он мог бродить ощупью в абсолютном мраке, рискуя ушибиться или, что еще хуже, наткнуться на стол и грубо потревожить покойника? Уж во всяком случае, у покойника есть право лежать спокойно и быть неприкосновенным для всего резкого и грубого. Джеретту почти удалось убедить себя, что именно это соображение не позволило ему рисковать столкновением со столом и прикрепило его к креслу.
Пока он раздумывал над этим, ему вдруг показалось, что на столе, где лежал покойник, раздался какой-то слабый звук; какого рода это был звук, он не сумел бы себе объяснить. Он не повернул головы – какой смысл в полном-то мраке? Но он стал прислушиваться. Отчего же нет? И, прислушиваясь, он вдруг почувствовал головокружение и ухватился, чтобы не упасть, за ручки кресла. В ушах у него стоял странный звон; ему казалось, что у него лопается голова; одежда давила ему грудь. Все это смущало его. Может быть, это симптомы страха? Вдруг с протяжным сильным вздохом его грудь куда-то провалилась; он сделал глубокое вдыхание, которое вновь наполнило воздухом его истощенные легкие, и головокружение прошло. Он понял: очевидно, он так напряженно слушал, задерживая дыхание, что чуть не задохнулся. Это открытие неприятно поразило его. Он встал, оттолкнул кресло ногой и вышел на середину комнаты. Но в темноте далеко не пройдешь; он начал пробираться ощупью и, нащупав стену, добрался, следуя по ней, до угла, повернул, прошел мимо двух окон и здесь, в другом углу, с размаху наткнулся на этажерку и опрокинул ее. Шум испугал его. Это его раздосадовало. «Черт возьми, как я мог забыть, что здесь этажерка!» – пробормотал он, нащупывая путь вдоль третьей стены к камину. «Надо навести порядок», – сказал себе мистер Джеретт и начал шарить по полу в поисках свечки.
Найдя огарок, он зажег его и тотчас же взглянул на стол, где, само собой разумеется, ничто не изменилось. Этажерка валялась на полу: он забыл поставить ее на место. Он оглядел всю комнату, разгоняя глубокую тень колебаниями свечки в своей руке, и наконец, дойдя до двери, подверг ее испытанию, изо всех сил поворачивая и дергая ручку. Дверь не поддалась, и это, по-видимому, дало ему какое-то удовлетворение. Он даже еще крепче запер ее с помощью задвижки, которую он раньше не заметил. Вернувшись в кресло, он посмотрел на часы: половина десятого. Вздрогнув от удивления, он приложил часы к уху. Они не остановились. Свеча стала заметно короче. Он снова потушил ее и поставил ее около себя на пол.
Мистеру Джеретту было как-то не по себе. Он тяготился окружающей обстановкой и сердился на себя за это. «Чего мне бояться? – думал он. – Это нелепо и постыдно. Я не способен на такую глупость». Но мужество не вызывается решением «Я буду храбрым» или сознанием, что момент настоятельно требует приложения мужества. Чем больше Джеретт осуждал себя, тем больше поводов находил он для своего осуждения. Все вариации, которые он мысленно разрабатывал на простую тему о безобидности мертвых, только усиливали в нем его душевный разлад. «Что же это! – громко воскликнул он в мучительном томлении. – Что же это! Неужели я, лишенный даже тени какого бы то ни было суеверия, я, не признающий бессмертия, я, более чем когда-либо убежденный, что будущая жизнь только праздная мечта, – неужели я потеряю пари, честь и самоуважение, может быть, даже рассудок, из-за того только, что какие-то там мои предки, дикари, жившие в пещерах и берлогах, вбили себе в головы чудовищное представление, будто бы мертвецы бродят по ночам и будто бы…»
Мистер Джеретт ясно, безошибочно услышал за собой тихий, мягкий шум шагов: это были человеческие шаги, и они неуклонно и последовательно приближались к нему!
IV
На следующее утро, перед самым рассветом, доктор Хелберсон и его молодой друг Харпер медленно ехали в карете по улицам Северной стороны.
– Вы все еще относитесь к мужеству и стойкости вашего приятеля с оптимизмом юности? – спросил доктор. – Вы думаете, что я проиграл пари?
– Я убежден в этом, – ответил Харпер. Он произнес это «убежден» с той чрезмерной энергией, которая служит иногда показателем неуверенности.
– Желал бы от души, чтобы это было так!
Эти слова прозвучали серьезно, почти торжественно. Наступило минутное молчание.
– Харпер, – продолжал врач, и лицо его в изменчивом полусвете, который отбрасывали в карету уличные фонари, казалось сильно озабоченным, – эта история тревожит меня. Если бы ваш приятель не обозлил меня своим презрительным отношением к моим сомнениям в его выносливости – ведь это чисто физическое свойство – и холодной дерзостью своего требования, чтобы это был непременно труп врача, я не пошел бы на это. Если что-нибудь случится, мы погибли, и это будет вполне заслуженно.
– А что может случиться? Даже если бы дело приняло серьезный оборот, чего я не допускаю, Мэнчеру пришлось бы только «воскреснуть» и объяснить все. С настоящим трупом из анатомического театра было бы хуже.
Из этого явствует, что доктор Мэнчер сдержал свое слово: это он был «трупом».
Пока карета ползла черепашьим шагом вдоль улицы, на которую она сделала уже сегодня два или три рейса, доктор Хелберсон упорно молчал. Наконец он заговорил:
– Ну, будем надеяться, что, если Мэнчеру пришлось «воскреснуть из мертвых», он сумел проделать это деликатным образом. В этом случае оплошность могла бы только ухудшить положение.
– Да, – сказал Харпер, – Джеретт мог убить его. Но, доктор, – он взглянул на часы, в то время как экипаж проезжал мимо фонаря, – уже почти четыре часа!
Минуту спустя они оба вышли из кареты и быстро направились к пустующему дому, принадлежавшему доктору Хелберсону, в котором они заперли мистера Джеретта согласно условиям их безумного пари. Приближаясь к нему, они увидели человека, бежавшего им навстречу.
– Не знаете ли вы, – закричал он, останавливаясь, – где мне найти врача?
– А что случилось? – спросил Хелберсон.
– Идите, сами увидите, – сказал человек, убегая.
Они ускорили шаг. Дойдя до дома, они увидели несколько человек, возбужденных и спешащих войти туда. В некоторых домах по соседству и на противоположной стороне были раскрыты окна, и оттуда выглядывали головы людей. Все эти люди задавали вопросы, не обращая внимания на вопросы других. Несколько окон со спущенными шторами были освещены: обитатели этих комнат одевались, чтобы спуститься вниз. Стоящий как раз перед дверью пустого дома уличный фонарь бросал на эту сцену слабый желтоватый свет и, казалось, говорил, что мог бы, если бы только захотел, обнаружить гораздо больше.
Харпер, смертельно бледный, коснулся рукой плеча своего спутника.
– Все кончено для нас, доктор, – сказал он в страшном волнении. – Нам лучше не входить туда: мы должны притаиться…
– Я врач, – спокойно возразил доктор Хелберсон, – а врач, может быть, там нужен.
Они поднялись на крыльцо и хотели войти. Дверь была открыта; уличный фонарь напротив освещал коридор. Он был переполнен народом. Несколько человек столпились на лестнице и, не имея возможности войти на площадку, ждали удобного случая. Все говорили, но никто не слушал. Вдруг на площадке наверху произошло странное смятение: какой-то человек выскочил из двери, выходящей на эту площадку, и побежал, не обращая внимания на тех, которые пытались задержать его. Он прорвался вниз, сквозь толпу перепуганных зевак, расталкивая их, прижимая одних к стене, заставляя других цепляться за перила; он хватал их за горло, наносил им бешеные удары, сбрасывал их с лестницы и наступал ногами на упавших. Его костюм был в полном беспорядке; он был без шляпы. Взгляд его диких блуждающих глаз казался еще страшнее его сверхчеловеческой силы. На его гладковыбритом лице не было ни кровинки, а волосы его были белы как снег.
Когда толпа на площадке перед лестницей, менее стиснутая, расступилась, чтобы дать ему пройти, Харпер бросился вперед.
– Джеретт! Джеретт! – закричал он.
Доктор Хелберсон схватил Харпера за шиворот и оттащил его назад. Человек посмотрел им в лицо, словно не видя их, выскочил через парадную дверь, скатился по ступенькам крыльца на тротуар и скрылся. Толстый полисмен, не имевший успеха, когда он пробовал пробить себе дорогу на лестнице, бросился ему вдогонку; головы в окнах – теперь исключительно женские и детские – выкрикивали ему свои указания.
Пользуясь тем, что лестница теперь до некоторой степени очистилась, так как большинство зрителей кинулись на улицу, чтобы наблюдать за погоней, доктор Хелберсон поднялся в сопровождении Харпера. У двери в квартиру полицейский офицер преградил им дорогу.
– Мы врачи, – сказал доктор Хелберсон; их пропустили.
Комната была полна людей, столпившихся неясными силуэтами вокруг стола. Вновь прибывшие пробили себе дорогу и заглянули через плечи стоявших в первом ряду.
На столе лежал труп мужчины: нижняя часть его тела была покрыта простыней; он был ярко освещен лучами круглого ручного фонаря, который держал полисмен, стоявший в ногах. Остальные, кроме столпившихся у изголовья, и сам полисмен тонули во мраке. Лицо у трупа было желтое, отталкивающее, кошмарное. Глаза были полуоткрыты и вывернуты кверху, нижняя челюсть отвисла, губы, подбородок и щеки были обрызганы пеной. Высокий мужчина, должно быть врач, склонился над трупом и просунул руку под рубашку. Он высвободил свою руку и вложил два пальца в открытый рот трупа.
– Этот человек умер шесть часов назад, – сказал он. – Это дело подлежит судебному следствию.
Он вынул из кармана визитную карточку, передал ее полисмену и начал проталкиваться к выходу.
– Очистите комнату! Прочь отсюда все! – резко приказал блюститель порядка, и труп исчез, как будто его убрали, когда полисмен повернул свой фонарь, направляя его лучи в разные стороны, на лица зрителей. Эффект получился поразительный! Люди, ослепленные, смущенные, чуть не в паническом страхе, стремительно кинулись к дверям, толкая, давя друг друга, сбивая друг друга с ног, убегая, как порождения Ночи перед стрелами Аполлона. Полисмен безжалостно изливал свет своего фонаря на этих сбившихся в кучу людей. Захваченные течением, Хелберсон и Харпер были выметены из комнаты и низвергнуты по лестнице на улицу.
– Боже мой, доктор! Я говорил вам, что Джеретт его убьет, – сказал Харпер, как только они выбрались из толпы.
– Говорили, – ответил Хелберсон без видимого волнения.
Они шли молча, минуя квартал за кварталом. Дома на горе вырисовывались неясными силуэтами на сероватом фоне восточной стороны неба. Знакомые фургоны молочников уже замелькали по улицам; скоро на сцену должны были выступить разносчики булок; газетчик уже начал свой обход.
– Мне кажется, милый юноша. – сказал Хелберсон, – что мы с вами за последнее время злоупотребляем утренним воздухом. Это нездоро´во: нам необходима перемена. Что сказали бы вы насчет поездки в Европу?
– Когда?
– Я не буду относиться к пароходам чересчур разборчиво. Я думаю, что сегодня в четыре часа пополудни будет еще не поздно.
– Мы встретимся на пароходе, – сказал Харпер.
V
Семь лет спустя двое мужчин сидели на скамейке в Мэдисон-сквере, в Нью-Йорке, и дружески беседовали. Третий человек, некоторое время наблюдавший за ними, оставаясь незамеченным, подошел к ним и, вежливо приподняв шляпу над белоснежными кудрями, сказал:
– Виноват, джентльмены, но, если вам случалось убить человека своим пробуждением к жизни, для вас лучше всего обменяться с ним платьем и удрать при первой возможности.
Хелберсон и Харпер многозначительно переглянулись. Это обращение, по-видимому, позабавило их. Хелберсон приветливо посмотрел на незнакомца и ответил:
– Это всегда было и моим планом. Я вполне согласен с вами насчет его преиму…
Он вдруг остановился, и лицо его покрылось мертвенной бледностью. Он воззрился на незнакомца с открытым ртом, и дрожь охватила все его тело.
– А! – сказал незнакомец. – Я вижу, доктор, что вам нездоровится. Если вы не можете сами себя вылечить, доктор Харпер, наверное, поможет вам.
– Кто вы, черт возьми? – резко спросил Харпер.
Незнакомец подошел ближе и прошептал, наклонившись к ним:
– Я иногда называю себя Джереттом, но вам я по старой дружбе признаюсь, что я доктор Вильям Мэнчер.
Это открытие заставило обоих мужчин вскочить на ноги.
– Мэнчер! – воскликнули они в один голос, а Хелберсон прибавил:
– Это правда, честное слово!
– Да, – сказал незнакомец с неожиданной улыбкой, – это, несомненно, правда.
Он колебался, по-видимому, стараясь что-то вспомнить, а затем начал вдруг напевать популярный мотив. Он, очевидно, забыл об их присутствии.
– Послушайте, Мэнчер, – сказал Хелберсон, – сообщите нам, что случилось в ту ночь с Джереттом, понимаете?
– О да! С Джереттом, – ответил Мэнчер. – Странно, что я забыл рассказать вам об этом – я так часто об этом рассказываю. Видите ли, я догадался, слыша, как он сам с собой разговаривал, что он перепугался не на шутку. Поэтому я не мог удержаться от искушения «воскреснуть» и посмеяться над ним, но я, конечно, не ожидал, что он отнесется к этому так серьезно; честное слово, не ожидал. А потом… Ну, это была нелегкая штука – поменяться с ним местами, а затем – будьте прокляты вы! – вы ведь не хотели меня выпустить.
Он произнес последние слова с безумной яростью. Оба друга испуганно отшатнулись.
– Мы?.. Но… почему… почему? – бормотал Хелберсон, совершенно теряя самообладание. – Мы тут были ни при чем.
– Разве вы не доктора Хелборн и Шарпер [18 - Хелборн (англ. Hell-born) – порождение (исчадие) ада, Шарпер (англ. Sharper) – шулер. Тем самым, изменяя фамилии, Бирс прибегает здесь к игре слов. – Прим. переводчика.]? – спросил сумасшедший, смеясь.
– Моя фамилия, действительно, Хелберсон, а этот джентльмен – мистер Харпер, – сказал доктор, успокоившись. – Но мы теперь не врачи, мы – к черту все, любезнейший, – мы игроки.
И это была правда.
– Отличная профессия – отличная, право. К слову сказать, я надеюсь, что Харпер уплатил вам за Джеретта, как подобает честному игроку? Прекрасная и весьма почтенная профессия, – задумчиво повторил он, равнодушно удаляясь. – Но я придерживаюсь своей старой профессии. Я высший чрезвычайный врачебный инспектор блумингдейлской психиатрической лечебницы; на меня возложена обязанность вылечить ее директора. Он совсем с ума спятил.
Перевод В. Азова, 1926 г.
Амброз Бирс
Средний палец правой ноги

I
Решительно всем было известно, что в заброшенном Ментоновском доме бродит привидение. Среди соседних фермеров и даже среди обитателей Маршалла – городка, расположенного на расстоянии мили, – никто из здравомыслящих людей даже не сомневался в этом; правда, было несколько чудаков, проявлявших недоверие, но на то это и были чудаки, сделавшие скептицизм своей специальностью.
Было как минимум два доказательства в пользу того, что в бывшем доме Ментона бродит привидение: во-первых, это были показания беспристрастных свидетелей, которые видели привидение собственными глазами, а во-вторых, наглядным подтверждением служил самый дом. Показания очевидцев еще могли быть опровергнуты различными доводами, которые зловредные умы умеют приводить в спорах с умами простыми и открытыми; но факты, бросающиеся в глаза всем, не могут не считаться основательными и убедительными. Во-первых, Ментоновский дом пустовал уже более десяти лет и медленно разрушался вместе со всеми своими пристройками. Отрицать этот факт не могли даже скептики. Ментоновский дом был расположен недалеко от самого пустынного места дороги из Маршалла в Херристон, на вырубке, где раньше велось фермерское хозяйство и где теперь еще уродливо торчат куски гниющего забора и растет, покрывая каменистую, бесплодную, давно не тронутую плугом почву, колючий кустарник. Самый дом был в сравнительно приличном состоянии, хотя порядком отсырел и сильно нуждался в услугах стекольщика; последнее обстоятельство объясняется тем, что младшие представители мужского населения этой местности имели особый способ выражать свое неодобрение жилищам, лишенным жильцов. Дом был двухэтажный, квадратный; в его фасаде была пробита единственная дверь, а по обеим сторонам ее были два окна, доверху заколоченные досками. Соответствующие окна над ними во втором этаже не были защищены и открывали доступ в комнаты верхнего этажа свету и дождю. Вокруг дома все заросло сорной травой; несколько тенистых деревьев, добитых ветром и погнувшихся в одну сторону, имели такой вид, будто они собираются убежать всей компанией и только ждут удобного случая. Короче говоря, как это и выразил местный остряк на столбцах маршаллской газеты «Вперед», «предположение, что в Ментоновском доме пошаливают духи, является логическим выводом из его внешнего вида».
Тот факт, что в этом самом доме лет десять назад мистер Ментон счел однажды нужным подняться ночью с постели, перерезать горло своей жене и затем убежать в другую часть графства, несомненно, содействовал распространению мнения, что данное место необычайно приспособлено для сверхъестественных явлений.
Однажды летним вечером к этому дому подъехали в экипаже четверо мужчин. Трое из них быстро слезли, и тот, который правил, привязал лошадей к единственному столбу, сохранившемуся от того, что было некогда забором. Четвертый остался в экипаже.
– Идем, – сказал один из его спутников, подходя к нему, в то время как остальные направились к дому. – Это и есть то самое место.
Человек, к которому обратились, был бледен как смерть и дрожал.
– Черт возьми! – резко сказал он. – Это ловушка, и мне кажется, что вы в ней участвуете.
– Очень возможно, – сказал другой, смотря ему прямо в лицо и говоря слегка презрительным тоном. – Но не забывайте, что выбор места был предоставлен с вашего согласия противной стороной. Конечно, если вы боитесь привидений…
– Я ничего не боюсь, – прервал его человек в экипаже и, пробормотав проклятие, соскочил на землю.
Они догнали остальных у двери, которую один человек уже открыл, не без труда преодолев сопротивление заржавленных замка и петель. Все вошли. Внутри было темно, но человек, открывший дверь, достал из кармана свечу и спички и зажег свет. Затем он открыл дверь направо по коридору. Пришедшие увидели тускло освещенную, большую квадратную комнату. Пол ее был покрыт густым ковром пыли, который заглушал их шаги. Паутина, висевшая на углах стен и спускавшаяся с потолка, словно обрывки пожелтевшего кружева, волнообразно задвЍгалась в потревоженном воздухе. В комнате было два окна, но из них можно было видеть только шероховатую внутреннюю поверхность досок, которыми они были забиты, на расстоянии нескольких дюймов от стекла. В комнате не было ни печи, ни мебели – ничего. Паутина, пыль и четверо мужчин были в ней единственными предметами, не составлявшими органической части постройки. Люди казались довольно странными при желтом свете свечи. Тот, который так неохотно слез с экипажа, особенно поражал; можно было бы даже сказать, что он производил сенсацию. Это был человек средних лет, массивного сложения, с могучей грудью и широкими плечами.
При взгляде на его фигуру можно было сказать, что он обладал исполинской силой, а лицо его говорило о том, что он не постесняется и воспользоваться ею. Он был гладко выбрит, а голова его была покрыта коротко остриженными седыми волосами. Низкий лоб его был испещрен морщинами, которые над глазами и носом становились вертикальными. Густые черные брови его следовали тому же закону и не сходились только потому, что у точки соприкосновения внезапно поднимались вверх. Под ними лежали глубоко запавшие, слишком маленькие глаза неопределенного цвета, горевшие мрачным огнем. В их выражении было что-то отталкивающее, и это впечатление отнюдь не смягчалось жестоким ртом и широкой челюстью. Нос у него был обычный – ведь от носов ничего особенного и ожидать нельзя. Все жуткое в лице этого человека подчеркивалось его неестественной бледностью – он казался совсем бескровным.
Внешность остальных мужчин была довольно обыденной: они принадлежали к тому разряду людей, которых встречаешь каждый день и сейчас же забываешь. Все они были моложе того человека; между исполином и старшим из остальных, стоявшим в стороне, по-видимому, не было симпатии. Они старались не смотреть друг на друга.
– Джентльмены, – сказал человек, державший свечу и ключи, – мне кажется, что все в порядке. Вы готовы, мистер Россер?
Человек, стоявший в стороне от общей группы, поклонился с улыбкой.
– А вы, мистер Гроссмит?
Гигант поклонился с гримасой.
– Будьте любезны, джентльмены, снять ваше верхнее платье.
Россер и Гроссмит быстро сняли с себя шляпы, пиджаки, жилеты и галстуки, и все эти вещи были брошены за дверь, в коридор. Человек со свечкой кивнул головой, и четвертый спутник – тот, который уговаривал мистера Гроссмита выйти из экипажа, – вынул из кармана своего пальто пару длинных смертоносных ковбойских ножей и вытащил их из ножен.
– Они совершенно одинаковы, – сказал он, вручая по ножу обоим главным персонажам. Теперь и самый тупой наблюдатель, несомненно, понял бы цель этого сборища. Это была дуэль не на жизнь, а на смерть.
Каждый из дуэлянтов взял нож, внимательно осмотрел его при свете огарка и испробовал твердость лезвия и рукоятки о свое согнутое колено.
После этого они были подвергнуты обыску, причем каждого обыскивал секундант противника.
– Если вы ничего не имеете против, мистер Гроссмит, – сказал человек, державший свечу, – соблаговолите стать в тот угол.
Он указал на угол комнаты, наиболее отдаленный от двери. Мистер Гроссмит направился туда, причем его секундант простился с ним далеко не дружеским рукопожатием.
В углу, ближайшем от двери, стал мистер Россер; его секундант, посовещавшись с ним шепотом, оставил его и присоединился к секунданту его противника у двери. В этот момент свеча вдруг погасла, и все потонуло в глубоком мраке.
Кто потушил свечу? Может быть, сквозняк из открытой двери? Как бы то ни было, эффект получился потрясающий!
– Джентльмены, – произнес голос, прозвучавший при изменившихся условиях до странности непривычно. – Джентльмены, не двигайтесь, пока вы не услышите, как захлопнулась парадная дверь.
Послышался звук шагов; захлопнулась внутренняя дверь; наконец захлопнулась дверь на улицу; при этом раздался треск, от которого задрожало все здание.
Несколько минут спустя запоздавший работник одной из ферм встретил экипаж, который бешено мчался по направлению к Маршаллу. Он рассказывал, что между двумя людьми, сидевшими на переднем сиденье, стоял третий человек, опустивший руки на согбенные плечи двух других, которые, по-видимому, тщетно старались вырваться из этих тисков. Этот третий человек, в отличие от других, был одет во все белое и, наверно, вскочил в экипаж, когда он проезжал мимо заколдованного дома. Паренек был известен в округе своим опытом в отношении сверхъестественных явлений, и его рассказ возымел ценность заключения эксперта. Эта история вскоре появилась в газете «Вперед» с некоторыми литературными прикрасами и с примечанием, что упомянутым в ней джентльменам предоставляется право использовать столбцы газеты для своей версии об этом ночном приключении. Но никто воспользоваться этой привилегией не пожелал.
II
События, которые привели к этой «дуэли в темноте», были довольно обычны. Однажды вечером трое молодых людей сидели в тихом уголке на веранде гостиницы в Маршалле, курили и обсуждали вопросы, которыми, естественно, должны были интересоваться трое образованных молодых провинциалов-южан. Это были Кинг, Санчер и Россер. Недалеко от них, прислушиваясь к их беседе, но не принимая в ней участия, сидел четвертый человек. Молодые люди были с ним незнакомы. Они знали только, что он приехал уже под вечер в дилижансе и записался в книге для приезжающих под именем Роберта Гроссмита. Никто не видел, чтобы он говорил с кем-нибудь, кроме конторщика гостиницы.
Незнакомец, по-видимому, питал чрезвычайное пристрастие к собственному обществу или, как выразился о нем сотрудник газеты «Вперед», был «чрезвычайно привержен к дурной компании». Но следует сказать в пользу незнакомца, что искомый сотрудник отличался чересчур общительным характером, чтоб правильно судить о человеке, одаренном противоположным свойством; кроме того, незнакомец отчасти задел его, отказавшись дать ему «интервью».
– Я ненавижу какое бы то ни было уродство в женщине, – сказал Кинг, – безразлично, прирожденное ли оно или благоприобретенное. Я убежден, что каждый физический недостаток связан с соответствующим умственным или моральным дефектом.
– Из этого следует, – сказал серьезным тоном Россер, – что дама, страдающая отсутствием носа, должна была бы оставить всякую надежду стать миссис Кинг.
– Вы можете шутить сколько угодно, – последовал ответ Кинга, – но, серьезно, я когда-то отказался от брака с очаровательной девушкой, потому что я случайно узнал, что ей ампутировали палец на ноге. Я поступил зверски, не спорю, – но, если б я женился на ней, я был бы и сам несчастным, и сделал бы такой же несчастной ее.
– Что ж, – сказал, усмехнувшись, Санчер, – выйдя замуж за джентльмена с более либеральными взглядами, она отделалась только перерезанным горлом.
– А! Так вы знаете, кого я имел в виду? Совершенно верно! Она потом вышла замуж за Ментона… Но я не очень-то уверен в широте его взглядов. Я допускаю, что он, может быть, именно потому и перерезал ей горло, что сделал это открытие: узнал, что ей не хватает этого лучшего украшения женщины – среднего пальца правой ноги.
– Посмотрите-ка на этого типа, – сказал тихим голосом Россер, пристально глядя на незнакомца.
Неизвестный джентльмен, по-видимому, жадно прислушивался к разговору.
– Черт знает какое нахальство! – прошептал Кинг. – Что нам делать?
– Нет ничего проще, – ответил Россер, вставая. – Сэр, – продолжал он, обращаясь к незнакомцу, – я думаю, что вам не мешало бы отодвинуть ваш стул на противоположный конец веранды. Общество джентльменов, вероятно, для вас дело непривычное.
Незнакомец вскочил и направился к ним с сжатыми кулаками; лицо его побледнело от гнева. Все встали. Санчер продвинулся между противниками.
– Вы поступили необдуманно и несправедливо, – сказал он Россеру. – Этот джентльмен ничем не заслужил такого обращения.
Но Россер не хотел взять свои слова обратно, и, согласно обычаям Юга и эпохи, эта ссора могла иметь только один исход.
– Я требую удовлетворения, – сказал незнакомец, несколько успокоившись. – У меня здесь совсем нет знакомых. Может быть, вы, сэр, – прибавил он с поклоном в сторону Санчера, – любезно согласитесь быть моим представителем в этом деле?
Санчер, надо признаться, принял на себя предложенные ему обязанности довольно неохотно, так как ни внешность, ни манеры незнакомца не внушали ему никакой симпатии.
Кинг, который в течение всей этой сцены не спускал глаз с незнакомца и не проронил ни слова, кивком головы согласился действовать от имени Россера, и в результате, когда главные участники инцидента удалились, секунданты устроили совещание и назначили дуэль на следующий вечер.
Условия, которые они выработали, нам уже известны: дуэль на ножах в темной комнате. Такой род поединков был в те времена довольно обычным явлением в юго-западных штатах. Мы увидим, какой тонкий слой «рыцарства» покрывал основную грубость «кодекса чести», разрешавшего подобные поединки.
III
В блеске летнего полдня старый Ментоновский дом изменял своим традициям. Он был на земле и земным. Солнце ласкало его горячо и нежно, очевидно, и не подозревая о его дурной репутации. Зелень, покрывавшая все пространство перед его фасадом, казалось, росла не в беспорядке, но в естественном, радостном изобилии, и сорные травы расцветали, как цветы. Перегруженные очаровательной светотенью и населенные птицами с приятными голосами, заброшенные тенистые деревья уже не старались убежать, но благоговейно склонялись под своим грузом солнца и песен. Даже лишенные стекол окна в верхнем этаже приобрели спокойное и довольное выражение благодаря свету внутри дома. Горячие лучи плясали по каменистым полам с живым трепетом, несовместимым с серьезностью, которая является неотъемлемым атрибутом «сверхъестественного».
Вот в каком виде представился пустующий дом шерифу Адамсу и двум другим мужчинам, которые приехали из Маршалла посмотреть на него. Один из этих мужчин был мистер Кинг, помощник шерифа, другой, по фамилии Брюэр, был братом покойной миссис Ментон. В силу закона штата по отношению к имуществу, покинутому владельцем, местопребывание которого не может быть установлено, шериф являлся законным охранителем Ментоновской фермы со всеми принадлежащими ей угодьями.
Сейчас он приехал по приказу суда, в который мистер Брюэр подал заявление о введении его в права наследства после покойной сестры. По случайному совпадению это посещение пришлось как раз на следующий день после той ночи, когда помощник шерифа Кинг отпер дверь этого дома для другой, совершенно непохожей, цели.
Теперь он явился сюда не по собственному желанию: ему было приказано сопровождать своего начальника, и в ту минуту он не нашел ничего лучшего, как симулировать полную готовность. Он, собственно, и так собирался поехать сюда, но в совсем другом обществе.
Небрежно открыв входную дверь, которая, к его удивлению, оказалась незапертой, шериф с изумлением увидел на полу коридора беспорядочную кучу одежды.
После осмотра оказалось, что она состояла из двух шляп и такого же количества пиджаков, жилетов и галстуков; все это было новое и в полной сохранности, если не считать, что вещи были запачканы пылью, в которой они валялись. Мистер Брюэр был удивлен не менее шерифа, а мистер Кинг… Но не будем говорить о чувствах мистера Кинга.
Шериф, сильно заинтересованный оборотом, который приняло дело, отпер и распахнул дверь в комнату направо, и все трое вошли.
Комната была, по-видимому, пуста… Но нет! Когда их глаза привыкли к тусклому свету, они заметили в дальнем углу стены очертания чего-то лежащего на полу.
Это была человеческая фигура – мужчина, скорчившийся и забившийся в угол. Что-то в его позе заставило вошедших остановиться, едва они переступили порог.
Фигура выступала все яснее. Человек стоял, опустившись на одно колено и прислонившись спиной к углу; голова его ушла в плечи почти до ушей; он закрыл лицо руками, ладонями наружу, причем пальцы его были растопырены и скрючены, как когти; бледное лицо, откинутое на судорожно напряженной шее, выражало непередаваемый ужас; рот был полуоткрыт, глаза вылезали из орбит. Он был мертв. Кроме ножа, очевидно выпавшего из его руки и валявшегося около него на полу, в комнате не было ни одного предмета.
В густой пыли, покрывавшей пол, виднелись беспорядочные следы шагов около двери и вдоль примыкающей к ней стены. Вдоль одной из смежных стен мимо заколоченных окон также тянулся след, который оставил сам человек, пробираясь в угол.
Шериф и его спутники, направляясь к трупу, инстинктивно пошли по тем же следам. Шериф дотронулся до одной из откинутых рук мертвеца: она оказалась твердой, как железо, и, когда шериф легонько потянул ее, все тело подалось вперед, не изменив положения своих частей. Брюэр, бледный от ужаса, упорно вглядывался в искаженное лицо.
– Боже милостивый! – неожиданно вскрикнул он. – Это Ментон!
– Вы правы, – сказал Кинг, стараясь казаться спокойным. – Я знал Ментона. Он прежде носил бороду и длинные волосы, но это он.
Он мог бы прибавить: «Я узнал его, когда он вызвал Россера на дуэль. Я сказал Россеру и Санчеру, кто он, прежде чем мы вовлекли его в эту чудовищную западню. Когда Россер ушел из этой темной комнаты вслед за нами, забыв от волнения свою брошенную в коридоре одежду, и уехал с нами в одной рубашке, мы в течение всей этой истории знали, что имеем дело с Ментоном – убийцей и трусом!»
Но мистер Кинг не сказал ничего подобного. Он только напрягал все свои умственные способности, чтоб проникнуть в тайну смерти этого человека.
Было совершенно ясно, что Ментон так и не двинулся из угла, указанного ему секундантами; его поза не была ни позой нападения, ни позой защиты; он выронил свое оружие и, очевидно, умер только от страха перед чем-то, что он увидел. Может быть, он увидел, этот трус, женщину с недостающим средним пальцем на правой ноге.
Перевод В. Азова, 1926 г.

Проспер Мериме
Локис
(Рукопись профессора Виттенбаха)

I
– Будьте добры, Теодор, – сказал профессор Виттенбах [19 - Как полагают многие исследователи, под этим именем в новелле выведен известный немецкий ученый-лингвист Август Шлейхер (1821–1868), автор грамматики литовского языка (1856) и его словаря (1857); он выпустил также сборник литовского фольклора (1857) и произведения зачинателя литовской литературы поэта К. Донелайтиса (1865). (Здесь и далее по тексту – прим. переводчика.)], – дайте мне тетрадку в пергаментном переплете со второй полки, над письменным столом, – нет, не эту, а маленькую, в восьмушку. Я собрал в нее все заметки из своего дневника за 1866 год, по крайней мере все то, что относится к графу Шемету.
Профессор надел очки и среди глубокого молчания прочел следующее:
ЛОКИС
с литовской пословицей в качестве эпиграфа:
Miszka su Lokiu Abu du tokiu [20 - Два сапога – пара; дословно: Мишка и Локис – одно и то же, Michaelium cum Lokide, ambo (duo) ipsissimi. Эпиграф к рукописи – сконструированная самим Мериме (очевидно, с помощью книг А. Шлейхера) литовская пословица; первое слово в ней, однако, не литовское, а русское.].
Когда в Лондоне появился первый перевод на литовский язык Священного Писания, я поместил в «Кенигсбергской научно-литературной газете» [21 - Такого издания в действительности не существовало.] статью, в которой, отдавая должное работе ученого переводчика и благочестивым намерениям Библейского общества, я счел долгом отметить некоторые небольшие погрешности, а кроме того указал, что перевод этот может быть пригоден для одной только части литовского народа. Действительно, диалект, который применил переводчик, лишь с большим трудом понимается жителями областей, говорящих на жомаитском языке, в просторечии именуемом жмудским [22 - Жмудский (иначе жемаитский, или самогитский) – один из диалектов литовского языка, имеющий существенные отличия от языка литературного (в основу которого лег западноаукштайтский диалект).]. Я имею в виду Самогитский палатинат [23 - Самогитский палатинат – один из округов старой Литвы, входивший в бывшую Ковенскую губернию.], язык которого, может быть, еще более приближается к санскриту, чем верхнелитовский. Замечание это, несмотря на яростную критику со стороны одного весьма известного профессора Дерптского университета, открыло глаза почтенным членам совета Библейского общества, которое не замедлило прислать мне лестное предложение принять на себя руководство изданием Евангелия от Матфея на самогитском наречии. В то время я был слишком занят изысканиями в области зауральских языков, чтобы предпринять работу в более широком масштабе, которая охватила бы все четыре Евангелия. Итак, отложив женитьбу на Гертруде Вебер, невесте моей, я отправился в Ковно с намерением собрать все лингвистические памятники жмудского языка, печатные и рукописные, какие только мне удалось бы достать, не пренебрегая, разумеется, также и народными песнями – dainos, равно как и сказками и легендами – pasakos. Все это должно было дать мне материалы для составления жмудского словаря – работы, которая необходимо должна была предшествовать самому переводу.
Я имел с собой рекомендательное письмо к молодому графу Михаилу Шемету, отец которого, как меня уверяли, обладал знаменитым «Catechismus Samogiticus» отца Лавицкого [24 - Мериме вспомнил, очевидно, польского иезуита отца Андрея Лавицкого, сопровождавшего в Москву Лжедмитрия. Но этот иезуит никогда не был автором указанной писателем книги, которой, по-видимому, вообще не существовало.] – книгой столь редкой, что самое существование ее оспаривалось упомянутым мною выше дерптским профессором. В его библиотеке, согласно собранным мною сведениям, находилось старинное собрание dainos, а также поэтических памятников на древнепрусском языке [25 - Древнепрусский язык – один из вымерших славянских языков; последние из тех, что говорили на нем – жители захваченной немецкими рыцарями территории Восточной Пруссии, – исчезли уже в XVII столетии.]. Я написал письмо графу Шемету, чтобы объяснить цель моего посещения, и получил от него крайне любезное приглашение провести в его замке Мединтильтас столько времени, сколько потребно будет для моих разысканий. Письмо свое он заканчивал уверением, изложенным в самой приветливой форме, что сам он может похвалиться умением говорить по-жмудски не хуже его крестьян и что он был бы счастлив присоединить и свои старания к моим в предприятии, которое он называл великим и увлекательным. Подобно некоторым другим из наиболее богатых землевладельцев в Литве, он исповедовал евангелическое вероучение [26 - То есть протестантизм.], священнослужителем которого я имею честь состоять. Меня предупреждали, что граф не лишен некоторых странностей, но, впрочем, весьма гостеприимный хозяин, любитель наук и искусств и особенно внимателен к лицам, которые ими занимаются. Итак, я отправился в Мединтильтас.
У подъезда замка меня встретил графский управитель, который тотчас же проводил меня в приготовленную для меня комнату.
– Его сиятельство, – сказал он мне, – крайне сожалеет, что не может сегодня отобедать вместе с господином профессором. У него один из приступов мигрени, которой он, к сожалению, часто болеет. Если господину профессору не угодно откушать у себя в комнате, он может пообедать с господином Фребером, доктором графини. Обед – через час; к столу не переодеваются. Если господину профессору что-нибудь понадобится, вот звонок.
И он удалился, отвесив глубокий поклон.
Моя комната была просторна, хорошо обставлена, украшена зеркалами и позолотой. С одной стороны окна выходили на замковый сад, или, лучше сказать, парк, с другой – на широкий парадный двор. Несмотря на предупреждение, что к столу не переодеваются, я счел необходимым вынуть из чемодана свой черный фрак. Оставшись в одном жилете, я занялся разборкой своего легкого багажа, как вдруг стук колес привлек меня к окну, выходящему на двор. Туда только что въехала прекрасная коляска. В ней сидели дама в черном, какой-то господин и еще одна женщина, одетая как литовская крестьянка, столь рослая и крупная на вид, что я сначала готов был принять ее за переодетого мужчину. Она вышла первой; две другие женщины, по виду не менее крепкие, стояли уже на крыльце. Господин наклонился к даме в черном и, к крайнему моему удивлению, отстегнул широкий ремень, которым она была прикреплена к своему месту в коляске. Я заметил, что волосы у этой дамы, длинные и седые, были растрепаны, а широко раскрытые глаза – безжизненны: ее можно было принять за восковую фигуру. Отвязав свою спутницу, господин снял перед ней шляпу и весьма почтительно сказал несколько слов, но она, по-видимому, не обратила на них ни малейшего внимания. Тогда он повернулся к служанкам и едва заметно кивнул им головой. Три женщины тотчас же схватили даму в черном и, несмотря на то что она изо всех сил цеплялась за коляску, подняли ее, как перышко, и внесли в дом. Кучка домовой челяди наблюдала эту сцену и, казалось, не видела в ней ничего необыкновенного.
Человек, руководивший всеми этими действиями, вынул часы и спросил, скоро ли будет обед.
– Через четверть часа, господин доктор, – ответили ему.
Мне нетрудно было догадаться, что передо мною был доктор Фребер, а дама в черном была графиня. По ее возрасту я заключил, что она приходится матерью графу Шемету, а предосторожности, принятые по отношению к ней, указывали достаточно ясно, что рассудок ее был поврежден.
Через несколько минут доктор вошел в мою комнату.
– Графу нездоровится, – сказал он мне, – и потому я должен сам представиться господину профессору. Доктор Фребер, к вашим услугам. Мне чрезвычайно приятно лично познакомиться с ученым, заслуги которого известны всем читателям «Кенигсбергской научно-литературной газеты». Угодно вам будет, чтобы подавали на стол?
Я ответил любезностью на любезность, прибавив, что, если настало время садиться за стол, я готов.
Когда мы вошли в столовую, дворецкий, по северному обычаю, поднес нам серебряный поднос, уставленный водками и солеными (очень острыми) закусками для возбуждения аппетита.
– Разрешите мне в качестве врача, господин профессор, – обратился ко мне доктор, – рекомендовать вам стаканчик вот этой старки сорокалетней выдержки. Попробуйте: настоящий коньяк на вкус. Это всем водкам водка. Возьмите дронтхеймский [27 - Дронтхейм – немецкое название норвежского города Тронхейм.] анчоус; ничто так не прочищает и не расширяет пищевод, а ведь это один из важнейших органов нашего тела… А теперь – за стол. Отчего бы нам не разговаривать по-немецки? Вы из Кенигсберга, а я хоть и из Мемеля, но учился в Иене. Таким образом, мы не будем стеснены, так как прислуга, знающая только по-польски и по-русски, не будет нас понимать.
Сначала мы ели молча; но после первого стакана мадеры я спросил у доктора, часто ли с графом случаются болезненные припадки, лишившие нас сегодня его общества.
– И да и нет, – ответил доктор, – это зависит от того, куда он ездит.
– Как так?
– Если, например, он ездит по Россиенской дороге, он всегда возвращается с мигренью и в плохом настроении.
– Мне случалось ездить в Россиены [28 - Россиены – литовский город Расейняй.], и со мной ничего подобного не бывало.
– Это, господин профессор, объясняется тем, что вы не влюблены, – ответил мне доктор со смехом.
Я вздохнул, вспомнив о Гертруде Вебер.
– Значит, – сказал я, – невеста графа живет в Россиенах?
– Да, в окрестностях. Невеста?.. Не знаю, невеста ли. Злостная кокетка! Она доведет его до того, что он потеряет рассудок, как его мать.
– А в самом деле, кажется, графиня… не совсем здорова?
– Она сумасшедшая, дорогой профессор, сумасшедшая. И я тоже сумасшедший, что поехал сюда.
– Будем надеяться, что ваш уход за нею вернет ей рассудок.
Доктор покачал головой, рассматривая на свет стакан бордо, который он держал в руке.
– Надо вам сказать, господин профессор, я состоял военным хирургом при Калужском полку. Под Севастополем нам приходилось день и ночь отнимать руки и ноги. Я не говорю уже о бомбах, которые летали над нами, как мухи над падалью. Так вот, несмотря на дурную квартиру и скверную пищу, я тогда не скучал так, как здесь сейчас, где я ем и пью как нельзя лучше, живу как князь и жалованье мне платят словно лейб-медику… Но свобода, мой дорогой профессор, – вот чего мне недостает. С этой чертовкой я ни на минуту не принадлежу себе!
– И давно она на вашем попечении?
– Почти два года. Но с ума она сошла по меньшей мере двадцать семь лет тому назад, еще до рождения графа. Разве вам не рассказывали об этом в Россиенах или в Ковно? Ну так послушайте. Это редкий случай. Я хочу поместить о нем статью в «Санкт-Петербургском медицинском журнале» [29 - Журнала с таким названием не существовало.]. Она помешалась от страха…
– От страха? Как это могло быть?
– От страха, который она испытала. Она из рода Кейстутов [30 - Кейстут (1297–1382) – великий князь литовский, сын Гедимина; вместе со своим братом Ольгердом успешно боролся с Тевтонским орденом.]. О, в семье наших хозяев не терпят неравных браков! Мы ведь ведем свой род от Гедимина!.. [31 - Гедимин – один из первых литовских великих князей (1316–1341), основатель Литовско-Белорусского государства; вел упорную борьбу с Тевтонским и Ливонским рыцарскими орденами. Мериме, по-видимому, не знал о родстве Гедимина и Кейстута, поэтому он и противопоставил семьи, предками которых они являлись.] Так вот, господин профессор, через два или три дня после свадьбы, которую отпраздновали в этом замке, где мы с вами обедаем (ваше здоровье!), граф, отец нынешнего, отправился на охоту. Наши литовские дамы – амазонки, как вам известно. Графиня тоже едет на охоту… Она опережает ловчих или отстает от них, я уж не знаю в точности… Но только вдруг граф видит, что во весь опор скачет казачок графини, мальчик лет двенадцати – четырнадцати. «Ваше сиятельство, – кричит он, – медведь утащил графиню!» – «Где?» – спрашивает граф. «Вон там», – отвечает казачок. Все мчатся к указанному месту; графини нет! Тут лежит ее задушенная лошадь, там – шубка графини, разорванная в клочья. Ищут, обшаривают весь лес. Наконец какой-то ловчий кричит: «Вон медведь!» И правда, через поляну шел медведь, волоча графиню. Наверно, он хотел затащить ее в чащу и там пожрать без помехи. Ведь эти животные – лакомки; они, как монахи, любят пообедать спокойно. Граф, всего два дня как повенчанный, поступил как рыцарь: он хотел броситься на медведя с охотничьим ножом; но, дорогой мой профессор, литовский медведь не олень, он не дастся простому ножу. К счастью, графский зарядчик, порядочный негодяй, к тому же напившийся в тот день до того, что зайца от козла не отличил бы, на расстоянии более ста шагов выстрелил из своего карабина, нисколько не думая, в кого попадет пуля: в зверя или в женщину…
– И уложил медведя?
– Наповал. Только пьяницам удаются такие выстрелы. Бывают, впрочем, и заговоренные пули, господин профессор. У нас тут есть колдуны, которые продают их по сходной цене… Графиня была вся покрыта ссадинами, без сознания, разумеется; одна нога у нее была сломана. Ее привезли домой, она пришла в себя, но рассудок ее покинул. Ее отвезли в Санкт-Петербург. Созвали консультацию – четыре доктора, увешанные орденами. Они говорят: «Графиня – в положении; весьма вероятно, что разрешение от бремени повлечет за собою благоприятный перелом». Предписывали свежий воздух, жизнь в деревне, сыворотку, кодеин… Каждый получил по сто рублей. Через девять месяцев графиня родила здорового мальчика… Но где же благоприятный перелом? Как бы не так!.. Буйство ее удвоилось. Граф показывает ей ребенка. Это всегда производит неотразимое впечатление… в романах. «Убейте его! Убейте зверя!» – кричит она. Чуть голову ему не свернула. И с тех пор чередуются – то идиотическое слабоумие, то буйное помешательство. Сильная склонность к самоубийству. Приходится ее привязывать, чтобы вывозить на свежий воздух. Необходимо иметь трех здоровенных служанок, чтобы держать ее. А между тем, заметьте, пожалуйста, профессор, следующее обстоятельство. Никакими уговорами я не мог добиться от нее повиновения; есть только одно средство ее успокоить: стоит пригрозить, что ей обстригут волосы… Вероятно, в молодости у нее были чудные косы. Кокетство – вот единственное человеческое чувство, которое у нее осталось. Правда, забавно? Если бы мне представили право поступать с ней по моему благоусмотрению, может быть, я и нашел бы средство излечить ее.
– Какое же?
– Побои. Я этим вылечил десятка с два баб в одной деревне, где появилось это ужасное русское сумасшествие – кликушество [32 - По-русски сумасшедших называют кликушами – от слова «клик»: вопль, вой.]; одна начинает выкликать, за ней – другая, через три дня все бабы в деревне – кликуши. Только побоями я их и вылечил. (Возьмите рябчика, они очень нежны.) Граф так и не позволил мне попробовать.
– Как? Вы думали, что он согласится на такой отвратительный способ лечения?
– Ну, ведь он почти не знает своей матери, а потом – это было бы для ее же блага. Но, признайтесь, господин профессор, вы никогда не поверили бы, что от страха можно сойти с ума?
– Положение графини было ужасно… Очутиться в лапах такого свирепого зверя!
– А сын – не в мамашу. Около года тому назад он попал совершенно в такое же положение и благодаря своему хладнокровию вышел из него невредимым.
– Из когтей медведя?
– Медведицы, притом такой огромной, каких давно не видывали. Граф бросился на нее с рогатиной. Не тут-то было: ударом лапы она откинула рогатину, схватила графа и повалила его на землю так же легко, как я опрокинул бы эту бутылку. Но, не будь глуп, он притворился мертвым… Медведица понюхала его, понюхала, а потом, вместо того чтобы растерзать, лизнула. У него хватило присутствия духа не шелохнуться – и она пошла прочь своей дорогой.
– Медведица приняла его за мертвого. Говорят, что эти звери не трогают трупов.
– Нужно этому верить на слово и воздерживаться от проверки на личном опыте; но кстати о страхе, позвольте мне рассказать одну севастопольскую историйку. Мы сидели впятером или вшестером за кувшином пива позади походного лазарета славного пятого батальона. Караульный кричит: «Бомба!» Все мы бросились плашмя наземь… Впрочем, не все: один из нас по имени… ну, да ни к чему его называть… один молодой офицер, только что к нам прибывший, остался на ногах, с полным стаканом в руке, как раз в тот момент, когда бомба разорвалась. Она оторвала голову моему приятелю, бедному Андрею Сперанскому, славному малому, и разбила кувшин: к счастью, он был почти уже пуст. После взрыва мы поднялись и увидели в дыму нашего товарища, который допивал пиво как ни в чем не бывало. Мы сочли его за героя. На следующий день я встречаю капитана Гедеонова, только что выписавшегося из лазарета. Он говорит мне: «Я обедаю сегодня с вами, чтобы отпраздновать свой выход из лазарета, ставлю шампанское». Мы садимся за стол. И молодой офицер, что пил пиво, тоже с нами. Он не знал, что будет шампанское. Около него откупоривают бутылку… Паф! Пробка летит прямо ему в висок. Он вскрикивает и падает в обморок. Поверьте, что этот смельчак и в первом случае страшно перепугался, а если и продолжал тянуть пиво, вместо того чтобы спрятаться, то потому, что потерял голову и продолжал делать чисто автоматические движения, в которых не отдавал себя отчета. В самом деле, господин профессор, машина, называемая человеком…
– Господин доктор, – сказал вошедший в залу слуга. – Ждано´ва говорит, что ее сиятельство не желают кушать.
– Черт бы ее подрал! – заворчал доктор. – Иду… Сейчас я накормлю мою чертовку, господин профессор, а потом, если вы ничего не имеете против, мы могли бы сыграть с вами в преферанс или дурачка.
Я выразил ему свое сожаление по поводу того, что не умею играть в карты, и когда он отправился к своей больной, я прошел к себе в комнату и стал писать письмо мадемуазель Гертруде.
II
Ночь была теплая, и я оставил открытым окно, выходящее в парк. Написав письмо и не чувствуя еще никакой охоты спать, я стал снова пересматривать литовские неправильные глаголы, стараясь в санскрите найти причины их различных неправильностей. Я с головой ушел в эту работу, когда вдруг заметил, что кто-то с силой потряс одно из деревьев около моего окна. Послышался треск сухих веток, и мне почудилось, будто какое-то очень тяжелое животное пытается взобраться на дерево. Под живым впечатлением рассказов доктора о медведях я поднялся не без некоторой тревоги и в нескольких шагах от окна, в листве дерева, увидел человеческое лицо, ярко освещенное моей лампой. Явление это продолжалось один момент, но необыкновенный блеск глаз, с которыми встретился мой взгляд, поразил меня несказанно. Я невольно откинулся назад, потом подбежал к окну и строго спросил непрошеного гостя, что ему нужно. Но он тем временем уже начал торопливо спускаться с дерева; ухватившись за толстую ветку, он повис на мгновение в воздухе, затем соскочил на землю и тотчас же скрылся. Я позвонил; вошел слуга. Я рассказал ему о случившемся.
– Господину профессору, наверно, почудилось.
– Нет, я уверен в том, что говорю, – возразил я. – Боюсь, не забрался ли в парк вор.
– Этого не может быть, сударь.
– Тогда это кто-нибудь из обитателей замка?
Слуга широко раскрыл глаза и ничего не ответил. Наконец он спросил, не будет ли каких приказаний. Я велел ему затворить окно и лег в постель.
Спал я очень крепко и не видел во сне ни воров, ни медведей. Я заканчивал свой утренний туалет, когда в дверь постучали. Отворив дверь, я увидел перед собой рослого и красивого молодого человека в бухарском халате с длинной турецкой трубкой в руке.
– Я пришел извиниться, господин профессор, – сказал он, – за плохой прием, оказанный мною такому почтенному гостю. Я – граф Шемет.
Я поспешил ответить, что, напротив, могу только поблагодарить его почтительнейшим образом за его великолепное гостеприимство, и спросил, избавился ли он от своей мигрени.
– Почти что, – ответил он и прибавил с печальным выражением лица: – До следующего приступа. Прилично ли вас здесь устроили? Не забывайте, что вы находитесь в варварской стране. В Самогитии не приходится быть очень требовательным.
Я уверил его, что чувствую себя превосходно. Разговаривая с ним, я не мог удержаться, чтобы не рассматривать его с несколько беззастенчивым любопытством. В его взгляде было что-то странное, невольно напомнившее мне взгляд человека, которого я накануне видел на дереве.
«Но может ли это быть, – думал я, – чтобы граф Шемет лазил ночью по деревьям?»
У него был высокий, хорошо развитый, хотя несколько узкий лоб. Черты лица были совершенно правильны, только глаза были слишком близко посажены один к другому, так что, как мне казалось, между их слезными железами не поместился бы еще один глаз, как того требует канон греческой скульптуры. Взгляд у него был проницательный. Наши глаза помимо нашей воли несколько раз встречались, и мы оба неизменно отводили их в сторону с некоторым смущением. Вдруг граф, расхохотавшись, воскликнул:
– Да, вы меня узнали!
– Узнал?
– Конечно! Вчера вы поймали меня на большой шалости.
– О, господин граф!..
– Целый день я сидел, не выходя, у себя в кабинете с головною болью. Вечером мне стало лучше, и я вышел пройтись по саду. Я увидел свет в ваших окнах и не мог сдержать своего любопытства… Конечно, я должен был бы сказать, кто я, и представиться вам, но положение было такое смешное… Мне стало стыдно, и я удрал… Вы не сердитесь, что я помешал вам работать?
Своим словам он хотел придать шутливый характер; но он краснел, и, очевидно, ему было неловко. Я постарался, как мог, убедить его, что не сохранил ни малейшего неприятного впечатления от этой первой нашей встречи, и, чтобы переменить разговор, спросил, правда ли, что у него есть «Самогитский катехизис» отца Лавицкого.
– Возможно. По правде сказать, я не очень хорошо знаю отцовскую библиотеку. Он любил старинные книги и всякие редкости. А я читаю только современные произведения. Но мы поищем, господин профессор. Итак, вы хотите, чтобы мы читали Евангелие по-жмудски?
– А разве вы, господин граф, не считаете, что перевод Священного писания на местный язык крайне желателен?
– Разумеется. Однако разрешите мне маленькое замечание: среди людей, знающих только жмудский язык, не найдется ни одного грамотного.
– Может быть, но позвольте возразить вам, ваше сиятельство, что главным препятствием к распространению грамотности является именно отсутствие книг. Когда у самогитских крестьян будет печатная книга, они захотят ее прочесть и научатся грамоте. Это уже случалось со многими дикими народами… Я, конечно, отнюдь не хочу применять это наименование к здешним жителям… К тому же, – прибавил я, – разве не прискорбно, что иной раз целый язык исчезает, не оставив после себя никаких следов? Вот уже тридцать лет, как прусский язык стал мертвым языком. А недавно умер последний человек, говоривший по-корнийски… [33 - Корнийское наречие кельтского языка, распространенное в Корнуэльсе (юго-запад Англии), стало мертвым в XVIII веке.]
– Печально! – прервал меня граф. – Александр Гумбольдт [34 - Гумбольдт Александр Фридрих Вильгельм Генрих (1769–1859) – немецкий натуралист и путешественник; в 1799–1804 годах он совершил длительное путешествие по Южной Америке. В 1829 году путешествовал по России.] рассказывал моему отцу, что он видел в Америке попугая, который один только знал несколько слов на языке племени, ныне поголовно вымершего от оспы. Вы разрешите подать чай сюда?
Пока мы пили чай, разговор шел о жмудском языке.
Граф не одобрял способа, каким немцы напечатали литовские книги. И он был прав.
– Ваш алфавит, – говорил он, – не подходит для нашего языка. У вас нет ни нашего «ж», ни нашего «л», ни нашего «ы», ни нашего «е». У меня есть собрание дайн, напечатанных в прошлом году в Кенигсберге, и я с большим трудом угадываю слова – так странно они изображены.
– Ваше сиятельство, конечно, имеет в виду дайны, изданные Лесснером?
– Да. Довольно посредственная поэзия, не правда ли?
– Пожалуй, он мог бы найти что-нибудь и получше. Согласен, что сборник этот, в том виде, как он есть, представляет интерес чисто филологический. Но я уверен, что если хорошенько поискать, то можно найти и более благоуханные цветы вашей народной поэзии.
– Увы, я очень сомневаюсь в этом, несмотря на весь мой патриотизм.
– Несколько недель тому назад я достал в Вильне действительно превосходную балладу, притом исторического содержания… Ее поэтические достоинства замечательны… Вы разрешите мне ее прочесть вам? Она при мне.
– Пожалуйста.
Он попросил у меня позволения курить и глубже уселся в кресло.
– Я чувствую поэзию, только когда курю, – сказал он.
– Баллада называется «Три сына Будрыса».
– «Три сына Будрыса»? – переспросил граф с некоторым удивлением.
– Да. Будрыс, как ваше сиятельство знает лучше меня, – лицо историческое.
Граф пристально посмотрел на меня своим странным взглядом. В нем было что-то непередаваемое, какая-то смесь робости и дикости, производившая на человека непривычного почти тягостное впечатление. Чтобы избежать его, я поспешил начать чтение.
ТРИ СЫНА БУДРЫСА
Старый Будрыс на дворе своего замка кличет троих сыновей своих – кровных литовцев, как и он. Говорит им:
– Дети, давайте корм вашим боевым коням, седла готовьте, точите сабли да копья. Слышно, что в Вильне войну объявили на три стороны солнца. Ольгерд пойдет на русских, Скиргелло – на соседей наших, поляков, Кейстут [35 - Ольгерд, Скиргелло, Кейстут – сыновья Гедимина.] ударит тевтонов (рыцарей Тевтонского ордена).
Вы молоды, сильны и смелы: идите воевать. Да хранят вас литовские боги! На этот раз я не пойду на войну, но дам вам совет: трое вас, и три перед вами дороги.
Один из вас пусть идет с Ольгердом на Русь, к Ильменю-озеру, под стены Новгорода. Там полным-полно горностаевых шкур и узорных тканей. Рублей у купцов – что льду на реке.
Второй пусть идет с Кейстутовой конною ратью. Кроши крестоносцев-разбойников! Янтаря там – что морского песку, сукна там горят и блестят, других таких не найти. У попов на ризах рубины.
Третий за Неман пусть отправляется вместе со Скиргелло. На том берегу – жалкие сохи да плуги. Зато наберет он там добрых коней, крепких щитов и сноху привезет мне. Польские девицы, детки, краше всех полонянок. Резвы, как кошки, белы, как сметана, под темною бровью блестят звездами очи.
Когда я был молод, полвека назад, я вывез из Польши красивую полоняночку, и сделалась она мне женою. Давно ее уж нет, а я все не могу посмотреть в ту сторону, не вспомнив о ней!
Благословил он молодцов, а те уже в седлах, с оружием в руках. Тронулись в путь. Осень проходит, следом за нею зима… Они все не возвращаются. Старый Будрыс уже думает, что они погибли.
Закрутились снежные вихри. Всадник приближается, черной буркой прикрывает драгоценную поклажу.
– Там мешок у тебя? – говорит Будрыс. – Полон, наверно, новгородскими рублями?
– Нет, отец. Привез я тебе сноху из Польши.
В снежном облаке приближается всадник, бурка у него топорщится от драгоценной поклажи.
– Что это, сынок? Драгоценный янтарь?
– Нет, отец. Привез я тебе сноху из Польши.
Разыгралась снежная буря. Всадник скачет, под буркой драгоценную хоронит поклажу… Но еще не показал он добычи, как Будрыс уже гостей созывает на третью свадьбу.
– Браво, господин профессор! – воскликнул граф. – Вы отлично произносите по-жмудски. Но кто вам сообщил эту прелестную дайну?
– Одна девица, с которой я имел честь познакомиться в Вильне у княгини Катажины Пац.
– А как зовут ее?
– Панна Ивинская.
– Панна Юлька! – воскликнул граф. – Ах, проказница! Как я сразу не догадался? Дорогой профессор, вы знаете жмудский и всякие ученые языки, вы прочитали все старые книги, но вас провела девочка, читавшая одни только романы. Она перевела вам на жмудский язык, и довольно правильно, одну из прелестных баллад Мицкевича, которой вы не читали, потому что она не старше меня. Если угодно, я могу показать вам ее по-польски, а если вы предпочитаете великолепный русский перевод, я вам дам Пушкина.
Признаться, я растерялся. Представляю себе радость дерптского профессора, напечатай я как подлинную дайну эту балладу о сыновьях Будрыса.
Вместо того чтобы позабавиться моим смущением, граф с изысканной любезностью поспешил переменить тему разговора.
– Так что, вы знакомы с панной Юлькой? – спросил он.
– Я имел честь быть ей представленным.
– Что вы о ней думаете? Говорите откровенно.
– Чрезвычайно милая барышня.
– Вы говорите это из любезности.
– Очень хорошенькая.
– Гм…
– Ну конечно! Какие у нее чудесные глаза!
– Н-да!..
– И кожа необыкновенной белизны!.. Я вспоминаю персидскую газель [36 - Газель – персидская поэтическая форма, стихотворение из пяти или шести двустиший.], где влюбленный воспевает нежную кожу своей возлюбленной. «Когда она пьет красное вино, – говорит он, – видно, как оно струится в ее горле». Когда я смотрел на панну Ивинскую, мне пришли на память эти стихи.
– Может быть, панна Юлька и представляет собою подобный феномен, но я не слишком уверен, есть ли у нее кровь в жилах… У нее нет сердца!.. Она бела как снег – и как снег холодна!
Он встал и молча принялся ходить по комнате – как мне показалось, для того, чтобы скрыть свое волнение. Вдруг он остановился.
– Простите, – сказал он, – мы говорили, кажется, о народной поэзии…
– Совершенно верно, граф.
– Нужно согласиться все-таки, что она очень мило перевела Мицкевича… «Резва, как кошка… бела, как сметана… блестят звездами очи…» Это ее собственный портрет. Вы согласны?
– Вполне согласен, господин граф.
– Что же касается до этой проделки… совершенно неуместной, разумеется… то ведь бедная девочка ужасно скучает у своей старой тетки. Она живет, как в монастыре.
– В Вильне она выезжала в свет. Я видел ее на полковом балу.
– Да, молодые офицеры – вот для нее подходящее общество. Посмеяться с одним, позлословить с другим, кокетничать со всеми… Не угодно ли вам посмотреть библиотеку моего отца, господин профессор?
Я последовал за ним в большую галерею, где находилось много книг в прекрасных переплетах; но, судя по пыли, покрывшей их обрезы, открывались они редко. Можете судить о моем восторге, когда одним из первых томов, вынутых мною из шкафа, оказался «Catechismus Samogiticus». Я не мог сдержаться и испустил радостный крик. Вероятно, на нас действует какая-то таинственная сила притяжения, которую мы сами не сознаем… Граф взял книгу, небрежно перелистал ее и надписал на переднем чистом листе: «Господину профессору Виттенбаху от Михаила Шемета». Не могу выразить словами, как я был восхищен и тронут подарком; я мысленно дал обещание, что после моей смерти драгоценная книга эта послужит украшением библиотеки университета, где я обучался.
– Смотрите на эту библиотеку как на ваш рабочий кабинет, – сказал мне граф, – здесь вам никто не будет мешать.
III
На следующий день после завтрака граф предложил мне прогуляться. Он собирался посетить со мной один капас (так называют литовцы могильные холмы, известные в России под названием курганов), весьма известный в округе, так как в древности у него сходились в некоторых торжественных случаях поэты и колдуны (это было тогда одно и то же).
– Могу предложить вам очень спокойную лошадь, – сказал граф. – К сожалению, туда нельзя проехать в коляске: дорога такая, что ее не выдержит ни один экипаж.
Я бы предпочел остаться в библиотеке и делать выписки, но, не считая себя вправе противоречить желаниям моего гостеприимного хозяина, я согласился. Лошади ждали нас у крыльца. Во дворе слуга держал собаку на сворке. Граф остановился на минуту и, обернувшись ко мне, спросил:
– Вы знаете толк в собаках, господин профессор?
– Очень мало, ваше сиятельство.
– Зоранский староста – у меня есть там земля – прислал мне этого спаниеля, о котором он рассказывает чудеса. Разрешите мне посмотреть его?
Он кликнул слугу, и тот подвел собаку. Это было великолепное животное. Собака уже привыкла к слуге и весело прыгала, живая как огонь. Но в нескольких шагах от графа она вдруг поджала хвост и стала пятиться, словно на нее напал внезапный страх. Граф погладил ее, от чего она жалобно завыла. Посмотрев на нее с минуту глазом знатока, граф сказал:
– Думаю, будет хорошая собака. Взять ее на псарню!
И он вскочил на коня.
– Господин профессор, – обратился ко мне граф, когда мы выехали на въездную аллею замка, – вы, конечно, заметили, как испугалась меня собака. Я хотел, чтобы вы это видели своими глазами… В качестве ученого вы должны уметь разгадывать загадки. Почему животные меня боятся?
– Поистине, господин граф, вы мне оказываете много чести, принимая меня за Эдипа [37 - Эдип – сын фиванского царя, сумевший разгадать загадку Сфинкса.]. Я просто скромный профессор сравнительного языкознания. Быть может…
– Заметьте, – прервал он меня, – что я никогда не бью ни лошадей, ни собак. Меня бы мучила совесть, если бы я ударил хлыстом бедное животное, не сознающее своих проступков. А между тем вы не поверите, какое отвращение внушаю я лошадям и собакам! Чтобы приручить их, мне требуется вдвое больше труда и времени, чем кому-либо другому. Например, лошадь, что под вами, – сколько времени бился я с ней, чтоб ее объездить. А теперь она кротка, как ягненок.
– Мне думается, господин граф, что животные – хорошие физиономисты и что они сразу замечают, любит ли их человек, которого они видят в первый раз, или нет. Я подозреваю, что вы цените животных только за ту пользу, которую можно извлечь из них. Между тем есть люди, от природы имеющие пристрастие к определенным животным, и те это сразу замечают. У меня, например, с детства какая-то инстинктивная любовь к кошкам. Редко бывает, чтобы кошка убежала, если я хочу приласкать ее; и еще ни разу ни одна кошка меня не оцарапала.
– Весьма возможно, – сказал граф. – Действительно, у меня нет того, что называется пристрастием к животным… Они не лучше людей… Я вас везу, господин профессор, в лес, где сейчас в полном расцвете звериное царство, в маточник, великое лоно, великое горнило жизни. По нашим народным преданиям, никто еще не изведал его глубин, никто не мог проникнуть в сердцевину этих лесов и болот, исключая, конечно, господ поэтов и колдунов, которым нет преград. Там республика зверей или конституционная монархия – не сумею сказать, что из двух. Львы, медведи, лоси, зубры (наши бизоны) – все это зверье мирно живет вместе. Мамонт, сохранившийся там, пользуется особым уважением. Кажется, он у них председатель сейма. У них строжайший полицейский надзор, и если кто-нибудь провинится, его судят и подвергают изгнанию. Виновное животное попадает тогда из огня да в полымя. Оно принуждено бежать в человеческие области. И немногие это выносят (см. «Пан Тадеуш» Мицкевича и «Плененная Польша» Шарля Эдмона [38 - «Плененная Польша» – книга польского эмигранта Корецкого, жившего во Франции и писавшего под псевдонимом Шарля Эдмона. Полное название его книги: «Плененная Польша и ее три поэта – Мицкевич, Красинский, Словацкий». Книга вышла из печати в 1864 году. В нее были включены переводы произведений этих трех поэтов.]).
– Прелюбопытное сказание! – воскликнул я. – Но, господин граф, вы упомянули о зубре. Действительно ли это благородное животное, которое описано Цезарем в его «Записках» и на которое охотились меровингские короли [39 - Меровингские короли (или Меровинги) – французская королевская династия, правившая в V–VIII веках.] в Компьенском лесу, еще водится, как я слышал, в Литве?
– Безусловно. Отец мой собственноручно убил одного зубра – конечно, с разрешения правительства. Вы могли видеть его голову в большом зале. Сам я не встречал зубров ни разу; думаю, что они чрезвычайно редки. Зато у нас тут полным-полно волков и медведей. Предвидя возможность встретиться с одним из этих господ, я взял с собой этот инструмент (он указал на ружье в черкесском чехле, висевшее у него за плечами), а у моего конюшего за седлом – двустволка.
Мы начали углубляться в чащу. Вскоре узкая тропинка, по которой мы ехали, пропала. Ежеминутно приходилось объезжать огромные деревья, низкие ветки которых преграждали нам путь. Некоторые из них, засохшие от старости, свалились на землю, образовав как бы вал с колючими заграждениями, переправиться через который не представлялось возможности. Местами нам попадались глубокие болота, покрытые водяными лилиями и ряской. Дальше встречались лужайки, где трава сверкала, как изумруд. Но горе тому, кто ступил бы на них, ибо богатая и обманчивая растительность их обыкновенно прикрывает топи, готовые поглотить навеки и коня, и всадника. Из-за трудной дороги мы должны были прервать беседу. Я изо всех сил старался не отставать от графа и удивлялся, с какою безошибочной точностью без компаса держал он правильное направление, чтобы добраться до капаса. Очевидно, он с давних пор охотился в этих дебрях.
Наконец мы увидели холм посреди обширной поляны. Он был довольно высок, окружен рвом, который еще можно было явственно различить, несмотря на кустарники и обвалы. По-видимому, здесь уже производились раскопки. На вершине я заметил остатки каменного строения; некоторые камни были обожжены. Большое количество золы, перемешанной с углем, и валявшиеся там и сям осколки грубой глиняной посуды свидетельствовали, что на вершине кургана в течение долгого времени поддерживали огонь. Если верить народным преданиям, некогда на капасах происходили человеческие жертвоприношения. Но ведь нет угасшей религии, которой бы не приписывали этих ужасных обрядов, и я сомневаюсь, чтобы подобное мнение о древних литовцах можно было подтвердить историческими свидетельствами.
Мы уже спускались с холма, собираясь сесть на наших лошадей, которых оставили по ту сторону рва, когда увидели, что навстречу нам идет какая-то старуха с клюкой и с корзинкой на руке.
– Добрые господа, – сказала она, поравнявшись с нами, – подайте милостыньку, Христа ради. Подайте на шкалик, чтобы согреть мое старое тело.
Граф бросил ей серебряную монету и спросил, что она делает в лесу, так далеко от всякого жилья. Вместо ответа она указала на корзину, полную грибов. Хотя мои познания в ботанике очень ограниченны, все же мне показалось, что большая часть этих грибов была ядовитой породы.
– Надеюсь, матушка, – сказал я, – вы не собираетесь их есть?
– Эх, барин, – отвечала старуха с печальной улыбкой, – бедные люди едят, что Бог пошлет.
– Вы не знаете наших литовских желудков, – заметил граф, – они луженые. Наши крестьяне едят все грибы, какие им попадаются, и чувствуют себя отлично.
– Скажите ей, чтоб она не ела хоть этого agaricus necator, который я вижу у нее в корзине! – воскликнул я.
И я протянул руку, чтобы выбросить один из самых ядовитых грибов, – но старуха проворно отдернула корзину.
– Берегись, – сказала она голосом, полным ужаса, – они у меня под охраной… Пиркунс! Пиркунс!
Надо вам сказать, что Пиркунс – самогитское название божества, которое русские почитали под именем Перуна – это славянский Юпитер-громовержец. Меня удивило, что старуха призывает языческого бога, но еще больше изумился я, увидев, что грибы начали приподниматься. Черная змеиная голова показалась из-под них и высунулась из корзины по крайней мере на фут. Я отскочил в сторону, а граф сплюнул через плечо по суеверному обычаю славян, которые, подобно древним римлянам, верят, что таким способом можно отвратить влияние колдовских сил. Старуха поставила корзину на землю, присела около нее на корточки и, протянув руку к змее, произнесла несколько непонятных слов, похожих на заклинание. С минуту змея оставалась недвижимой, затем обвилась вокруг костлявой руки старухи и исчезла в рукаве бараньего полушубка, который вместе с дырявой рубашкой составлял, по-видимому, весь костюм этой литовской Цирцеи [40 - Цирцея – волшебница, превратившая спутников Одиссея в свиней, дав им выпить волшебный напиток.]. Старуха посмотрела на нас с торжествующей усмешкой, как фокусник, которому удалась ловкая проделка. В лице ее соединялось выражение хитрости и тупости, что нередко встречается у так называемых колдунов, по большей части одновременно и простофиль, и плутов.
– Вот, – сказал мне граф но-немецки, – образчик местного колорита; колдунья зачаровывает змею у подножия кургана в присутствии ученого профессора и невежественного литовского дворянина. Это могло бы послужить неплохим сюжетом для жанровой картины вашему соотечественнику Кнаусу… [41 - Кнаус Людвиг (1829–1910) – немецкий художник-жанрист; с 1852 по 1860 год жил и работал в Париже.] Хотите, чтобы она вам погадала? Прекрасный случай.
Я ответил, что ни в коем случае не стану поощрять подобное занятие.
– Лучше я спрошу ее, – добавил я, – не может ли она что-либо рассказать относительно любопытного поверья, о котором вы мне только что сообщили. Матушка, – обратился я к старухе, – не слыхала ли ты чего насчет уголка этого леса, где звери будто бы живут дружной семьей, не зная людской власти?
Старуха утвердительно кивнула головой и ответила со смехом, простоватым и вместе с тем лукавым:
– Я как раз оттуда иду. Звери лишились царя. Нобль [42 - Нобль – царь зверей во французском средневековом животном эпосе «Роман о Лисе» (XIII в.).], лев, помер; они будут выбирать нового царя. Поди попробуй – может, тебя выберут.
– Что ты, матушка, городишь? – воскликнул со смехом граф. – Знаешь ли ты, с кем говоришь? Ведь барин (как бы это сказать по-жмудски: «профессор»?) – великий ученый, мудрец, вайделот [43 - Дурной перевод слова «профессор»; вайделоты были литовскими бардами. В старой Литве вайделотами назывались жрецы, которые были также певцами и сказителями.].
Старуха внимательно на него посмотрела.
– Ошиблась, – сказала она, – это тебе надо идти туда. Тебя выберут царем, не его. Ты большой, здоровый, у тебя есть когти и зубы…
– Как вам нравятся эпиграммы, которыми она нас осыпает? – обратился ко мне граф. – А дорогу туда ты знаешь, бабушка? – спросил он у нее.
Она показала рукой куда-то в сторону леса.
– Вот как? – воскликнул граф. – А болота? Как же ты через них перебралась? Должен сказать вам, господин профессор, что в тех местах, куда она указывает, находится непролазное болото, целое озеро жидкой грязи, покрытое зеленой травой. В прошлом году раненный мною олень бросился в эту чертовскую топь. Я видел, как она медленно, медленно засасывала его… Минуты через две от него были видны только рога, а вскоре и они исчезли, да еще две мои собаки в придачу.
– Я ведь не тяжелая, – сказала старуха, хихикая.
– Тебе, я думаю, не стоит никакого труда перебираться через болота – верхом на помеле.
Злобный огонек мелькнул в глазах старухи.
– Добрый барин, – снова заговорила она тягучим и гнусавым голосом нищенки, – не дашь ли табачку покурить бедной старушке? Лучше бы тебе, – добавила она, понизив голос, – в болоте броду искать, чем ездить в Довгеллы.
– В Довгеллы? – вскричал граф, краснея. – Что ты хочешь сказать?
Я не мог не заметить, что это название произвело на него необычайное действие. Он явно смутился, опустил голову и, чтобы скрыть свое замешательство, долго возился, открывая свой кисет, привязанный к рукоятке охотничьего ножа.
– Нет, не езди в Довгеллы, – повторила старуха. – Голубка белая не для тебя. Верно я говорю, Пиркунс?
В ту же минуту голова змеи вылезла из ворота старого полушубка и потянулась к уху своей госпожи. Наученная, без сомнения, таким штукам, гадина зашевелила челюстями, будто шептала что-то.
– Он говорит, что моя правда, – добавила старуха.
Граф сунул ей в руку горсть табаку.
– Ты знаешь, кто я такой? – спросил он.
– Нет, добрый барин.
– Я – помещик из Мединтильтаса. Приходи ко мне на этих днях. Я дам тебе табаку и водки.
Старуха поцеловала ему руку и быстрым шагом удалилась. Мы тотчас потеряли ее из виду. Граф оставался задумчивым, то завязывая, то развязывая шнурки своего кисета и не отдавая себе отчета в том, что делает.
– Господин профессор, – начал он после долгого молчания, – вы будете надо мной смеяться. Эта подлая старуха гораздо лучше знает меня, чем она уверяет, и дорога, которую она мне только что показала… В конце концов, тут нечему удивляться. Меня в этих краях решительно все знают. Мошенница не раз видела меня по дороге к замку Довгеллы… Там есть девушка-невеста; она и заключила, что я влюблен в нее… Ну, а потом какой-нибудь красавчик подкупил ее, чтобы она предсказала мне несчастье… Это совершенно очевидно. И все-таки… ее слова помимо моей воли меня волнуют. Они почти пугают меня… Вы смеетесь, и вы правы… Дело в том, что я хотел поехать в замок Довгеллы к обеду, а теперь колеблюсь… Нет, я совсем безумец. Решайте вы, профессор. Ехать нам или не ехать?
– Конечно, я воздержусь высказывать свое мнение, – ответил я со смехом. – В брачных делах я плохой советчик.
Мы подошли к лошадям. Граф ловко вскочил в седло и, отпустив поводья, воскликнул:
– Пусть лошадь за нас решает.
Лошадь без колебания тотчас же двинулась по узкой тропинке, которая после нескольких поворотов привела к мощеной дороге, а эта последняя шла уже прямо в Довгеллы. Через полчаса мы были у крыльца усадьбы.
На стук копыт наших лошадей хорошенькая белокурая головка выглянула из-за занавесок окна. Я узнал коварную переводчицу Мицкевича.
– Добро пожаловать, – сказала она. – Вы приехали как нельзя более кстати, граф Шемет. Мне только что прислали из Парижа новое платье. Вы меня не узнаете, такая я в нем красивая.
Занавески задернулись. Подымаясь на крыльцо, граф пробормотал сквозь зубы:
– Уверен, что эту обновку она надевает не для меня…
Он представил меня госпоже Довгелло, тетке панны Ивинской; она приняла меня чрезвычайно любезно и завела разговор о моих последних статьях в «Кенигсбергской научно-литературной газете».
– Профессор приехал пожаловаться вам на панну Юлиану, сыгравшую с ним очень злую шутку, – сказал граф.
– Она еще ребенок, господин профессор; вы должны ее простить. Часто она приводит меня в отчаяние своими шалостями. Я в шестнадцать лет была рассудительнее, чем она в двадцать. Но в сущности она добрая девушка и с большими достоинствами. Прекрасная музыкантша, чудесно рисует цветы, говорит одинаково хорошо по-французски, по-немецки и по-итальянски… Вышивает…
– И пишет стихи по-жмудски! – добавил со смехом граф.
– На это она не способна! – воскликнула госпожа Довгелло.
Пришлось рассказать ей о проделке ее племянницы.
Госпожа Довгелло была образованна и знала древности своей родины. Беседа с нею доставила мне чрезвычайно большое удовольствие. Она усиленно читала наши немецкие журналы и имела весьма здравые представления о лингвистике. Признаюсь, время пролетело для меня незаметно, пока одевалась панна Ивинская, но графу Шемету оно показалось очень долгим; он то вставал, то снова садился, смотрел в окно или барабанил пальцами по стеклу, как человек, теряющий терпение.
Наконец через три четверти часа в сопровождении гувернантки-француженки появилась панна Юлиана. В своем новом платье, описание которого потребовало бы специальных знаний, которыми я не обладаю, она выступала с грацией и с некоторой гордостью.
– Ну что, разве я не хороша? – спросила она графа, медленно поворачиваясь, чтобы он мог видеть ее со всех сторон.
Сама она не глядела ни на графа, ни на меня; она глядела только на свое платье.
– Что это значит, Юлька? – сказала г-жа Довгелло. – Ты не здороваешься с господином профессором? А ведь он на тебя жалуется!
– Ах, господин профессор, – воскликнула девушка с очаровательной гримаской, – что же я такое сделала? Вы хотите наложить на меня епитимью?
– Мы сами на себя наложили бы епитимью, если бы лишили себя вашего общества, – ответил я ей. – Я совсем не собираюсь жаловаться на вас; напротив, я в восторге от того, что благодаря вам узнал о новом и блестящем возрождении литовской музы.
Она склонила голову и закрыла лицо руками, стараясь, однако, не испортить прическу.
– Простите, я больше не буду! – проговорила она тоном ребенка, который тайком полакомился вареньем.
– Нет, я не прощу вас, дорогая панна, – сказал я ей, – пока вы не исполните обещания, данного мне в Вильне у княгини Катажины Пац.
– Какого обещания? – спросила она, поднимая голову со смехом.
– Вы уже позабыли? Вы мне обещали, что, если мы встретимся в Самогитии, вы мне покажете какой-то народный танец, который вы очень расхваливали.
– А, русалку? [44 - Описание этого «литовского народного танца» – выдумка Мериме.] Я чудесно ее танцую, и вот как раз подходящий кавалер.
Она подбежала к столу с нотами, порывисто перелистала какую-то тетрадку, поставила ее на пюпитр фортепиано и обратилась к своей гувернантке:
– Душенька, сыграйте это! Allegro presto [45 - В быстром темпе (итал.).].
Не присаживаясь, она сама проиграла ритурнель, чтобы дать темп.
– Пойдите сюда, граф Михаил; как истый литовец, вы должны хорошо плясать русалку… Но только, слышите, извольте плясать ее по-деревенски!
Госпожа Довгелло пыталась протестовать, но напрасно. Граф и я, мы оба настаивали. Он имел свои причины, так как его роль в этом танце, как вы сейчас увидите, была из самых приятных. Разобрав несколько тактов, гувернантка объявила, что, пожалуй, справится с этим танцем, похожим на вальс, хотя и очень странный. Панна Ивинская, отодвинув стулья и стол, чтобы они ей не мешали, схватила своего кавалера за воротник и потащила на середину залы.
– Имейте в виду, господин профессор, что я изображаю русалку, с вашего позволения.
Она низко присела.
– Русалка – это водяная нимфа. В каждом из болот с черной водой, которыми славятся наши леса, есть своя русалка. Не подходите к ним близко, не то вынырнет русалка, еще прекраснее меня, если это возможно, и увлечет вас на дно, а там уж наверно загрызет вас…
– Да это настоящая сирена! – воскликнул я.
– Он, – продолжала панна Ивинская, указывая на графа Шемета, – молодой рыбак, простачок, который попался в мои когти, а я, чтобы продлить удовольствие, его зачаровываю, танцуя вокруг него… Да, но чтобы все было по правилам, мне нужен сарафан! Какая досада!.. Уж вы извините меня за этот нехарактерный костюм, без местного колорита… Вдобавок еще и в туфельках! Невозможно танцевать русалку в туфельках… да еще на каблуках.
Она приподняла платье и, весьма грациозно тряхнув красивой маленькой ножкой, не без риска показать икры, отправила одну из туфелек в дальний угол гостиной. За первой туфлей последовала вторая, и панна Ивинская осталась на паркете в шелковых чулках.
– Готово, – сказала она гувернантке.
И танец начался.
Русалка носится вокруг своего кавалера. Он простирает руки, чтобы схватить ее, но она пробегает под ними и ускользает. Все это прелестно, и музыка полна движения и очень своеобразна. Танец заканчивается тем, что, когда кавалер думает уже схватить русалку и поцеловать ее, она, сделав прыжок, хлопает его по плечу, и он падает к ее ногам как мертвый… Но граф придумал другой конец: он сжал проказницу в своих объятиях и поцеловал ее на самом деле. Панна Ивинская испустила легкий крик, густо покраснела и упала на диван, надувши губки, жалобно восклицая, что он сжал ее как настоящий медведь, каков он и есть. Я заметил, что такое сравнение не понравилось графу, так как напоминало ему о семейном несчастье; чело его омрачилось. Что касается меня, то я от души поблагодарил панну Ивинскую, расхвалив ее танец, который, на мой взгляд, имел совершенно античный характер и напоминал греческие священные пляски. Мою речь прервало появление слуги, возвестившего прибытие генерала и княгини Вельяминовых. Панна Ивинская прыгнула с дивана к своим туфелькам, поспешно всунула в них ножки и побежала встречать княгиню, сделав перед гостьей один за другим два глубоких реверанса. Я заметил, что при каждом из них она ловко оправляла туфельки на ногах.
Генерал привез с собой двух адъютантов и, подобно нам, рассчитывал на приглашение к столу. Думаю, что во всякой другой стране хозяйка дома была бы немного смущена нежданным посещением шести проголодавшихся гостей, но запасливость и гостеприимство в литовских семьях таковы, что наш обед не запоздал, кажется, и на полчаса. Только, пожалуй, слишком много было всяких пирогов – и горячих, и холодных.
IV
Обед прошел очень весело. Генерал сообщил нам чрезвычайно интересные подробности относительно кавказских языков, из коих одни принадлежат к арийской, а другие к туранской группе, хотя между различными тамошними народностями существует значительное сходство в нравах и обычаях. Да и меня самого заставили порассказать о своих путешествиях. Дело в том, что граф Шемет, расхвалив мое умение ездить верхом, заявил, что ему еще не доводилось встречать ни духовное лицо, ни профессора, который столь легко мог бы перенести такой большой путь, какой мы проделали сегодня. Я должен был объяснить, что, имея поручение от Библейского общества изучить наречие чарруа [46 - Чарруа – племя южноамериканских индейцев, живущих в долине реки Ла-Плата.], я провел три с половиной года в Уругвайской республике, почти не слезая с лошади и живя в пампасах среди индейцев. Между прочим пришлось мне упомянуть и о том, как, проплутав однажды трое суток в этих бесконечных степях, не имея чем утолить голод и жажду, я должен был последовать примеру сопровождавших меня гаучо [47 - Гаучо – южноамериканские скотоводы.], а именно – вскрыть моей лошади жилу и пить ее кровь.
Все дамы вскрикнули от ужаса. Генерал заметил, что калмыки в подобных крайностях поступают так же. Граф спросил меня, как мне понравился этот напиток.
– Морально, – ответил я, – он вызвал во мне глубокое отвращение, но физически он мне очень помог, и ему я обязан тем, что имею честь обедать сегодня здесь. Многие европейцы (я хочу сказать – белые), которые долго жили среди индейцев, к нему привыкают и даже входят во вкус. Мой дорогой друг дон Фруктуосо Ривера [48 - Ривера – генерал, один из вождей борьбы за независимость Уругвая, первый президент Уругвайской республики (1830–1835), однако он не мог быть другом профессора Виттенбаха.], президент Уругвайской республики, редко упускает случай полакомиться этим напитком. Я вспоминаю, как однажды, направляясь в полной парадной форме на конгресс, он проезжал мимо ранчо, где пускали кровь жеребенку. Он остановился, сошел с лошади и попросил чупон, то есть глоток крови, а после этого произнес одну из самых блестящих своих речей.
– Ваш президент – мерзкое чудовище! – воскликнула панна Ивинская.
– Простите, дорогая панна, – возразил я ей, – это человек отлично воспитанный и выдающегося ума. Он превосходно владеет несколькими индейскими наречиями, чрезвычайно трудными; в особенности это касается языка чарруа, в котором глагол имеет бесчисленное количество форм в зависимости от переходного или непереходного его употребления и даже в зависимости от социального положения разговаривающих лиц.
Я собирался привести некоторые любопытные подробности относительно спряжения в языке чарруа, но граф прервал меня, спросив, в каком месте следует делать надрез лошади, чтобы выпить ее крови.
– Ради Бога, дорогой мой профессор, – воскликнула с притворным ужасом панна Ивинская, – не говорите ему! Он способен зарезать всю свою конюшню, а когда лошадей не хватит, съест нас самих.
После этой шутки дамы со смехом встали из-за стола, чтобы приготовить кофе и чай, покуда мы будем курить. Через четверть часа генерала потребовали в гостиную. Мы все хотели пойти вместе с ним, но нам было объявлено, что дамы требуют кавалеров поодиночке. Вскоре из гостиной донеслись до нас взрывы смеха и аплодисменты.
– Панна Юлька проказит, – заметил граф.
Вскоре пришли за ним самим. Снова смех и снова аплодисменты. Затем наступил мой черед. Когда я входил в гостиную, я увидел на всех лицах серьезное выражение, не предвещавшее ничего хорошего. Я приготовился к какой-нибудь каверзе.
– Господин профессор, – обратился ко мне генерал самым официальным образом, – наши дамы находят, что мы оказали слишком большое внимание шампанскому, и соглашаются допустить нас в свое общество не иначе, как подвергнув предварительно некоторому испытанию. Оно заключается в том, чтобы пройти с завязанными глазами с середины комнаты до этой стены и дотронуться до нее пальцем. Задача, как видите, несложная, надо только идти прямо вперед. В состоянии вы пройтись по прямой линии?
– Думаю, что да, генерал.
Тотчас же панна Ивинская накинула мне на глаза носовой платок и крепко-накрепко завязала его на затылке.
– Вы стоите посреди гостиной, – сказала она. – Протяните руку… Так! Бьюсь об заклад, что вам не дотронуться до стенки.
– Шагом марш! – скомандовал генерал.
Нужно было сделать всего пять-шесть шагов. Я стал двигаться очень медленно, убежденный, что наткнусь на какую-нибудь веревку или табурет, предательски поставленный мне на дороге, чтобы я споткнулся. Я слышал заглушенный смех, что еще увеличивало мое смущение. Наконец, по моим расчетам, я подошел вплотную к стене, но тут мой палец, который я вытянул вперед, погрузился во что-то липкое и холодное. Я отскочил назад, сделав гримасу, заставившую всех расхохотаться. Сорвав повязку, я увидел подле себя панну Ивинскую, держащую горшок с медом, в который я ткнул пальцем, думая дотронуться до стены. Мне оставалось утешаться тем, что оба адъютанта вслед за мной подверглись такому же испытанию и вышли из него не с бо´льшим успехом, чем я.
Весь остаток вечера панна Ивинская безудержно резвилась. Всегда насмешливая, всегда проказливая, она избирала жертвой своих шуток то одного из нас, то другого. Я все же заметил, что чаще всего ее жертвой оказывался граф, который, надо сказать, нисколько на это не обижался и, казалось, находил даже удовольствие в том, что она его дразнила. Напротив, когда она вдруг нападала на одного из адъютантов, граф хмурился, и я видел, как глаза его загорались мрачным огнем, в котором действительно было что-то наводящее страх. «Резва, как кошка, бела, как сметана». Мне казалось, что этими словами Мицкевич хотел нарисовать портрет панны Ивинской.
V
Разошлись мы поздно. Во многих знатных литовских семьях вы можете увидеть великолепное серебро, прекрасную мебель, драгоценные персидские ковры, но там не найдется, как в нашей милой Германии, хорошего пуховика для усталого гостя. Будь он богач или бедняк, дворянин или крестьянин, славянин отлично может уснуть и на голых досках. Поместье Довгеллы не составляло исключения из общего правила. В комнате, которую отвели нам с графом, стояло только два кожаных дивана. Меня это не испугало, так как во время моих странствий мне нередко приходилось спать на голой земле, и воркотня графа насчет недостаточной цивилизованности его соотечественников меня даже позабавила. Слуга стащил с ног сапоги и подал халаты и туфли. Граф снял сюртук и некоторое время молча ходил по комнате, потом остановился перед диваном, на котором я уже растянулся, и спросил:
– Как вам понравилась Юлька?
– Она очаровательна.
– Да, но какая кокетка!.. Как, по-вашему, ей действительно нравится тот блондинчик-капитан?
– Адъютант?.. Откуда мне знать?
– Он фат… и потому должен нравиться женщинам.
– Я не согласен с таким выводом, граф. Хотите, я вам скажу правду? Панна Ивинская гораздо больше хочет нравиться графу Шемету, чем всем адъютантам вместе взятым.
Он покраснел и ничего не ответил; но мне показалось, что слова мои были ему очень приятны. Он еще немного походил по комнате молча, затем посмотрел на часы и сказал:
– Ну, надо ложиться. Уже поздно.
Он взял свое ружье и охотничий нож, которые принесли к нам в комнату, спрятал их в шкаф, запер и вынул ключ.
– Пожалуйста, спрячьте его, – сказал он, протягивая мне ключ, к величайшему моему удивлению, – я могу позабыть. У вас, конечно, память лучше, чем у меня.
– Лучшее средство не забыть оружия, – заметил я, – это положить его на стол возле вашего дивана.
– Нет… Говоря откровенно, я не люблю иметь подле себя оружие, когда я сплю… И вот почему. Когда я служил в гродненских гусарах, мне как-то пришлось ночевать в одной комнате с товарищем. Пистолеты лежали на стуле около меня. Ночью я просыпаюсь от выстрела. В руках у меня пистолет. Я, оказывается, выстрелил, и пуля пролетела в двух вершках от головы моего товарища… Я так и не мог вспомнить, что мне пригрезилось.
Рассказ этот меня несколько смутил. То, что я не получу пулю в голову, в этом я был уверен; но, глядя на высокий рост и геркулесовское сложение моего спутника, на его мускулистые, поросшие черными волосами руки, я должен был признать, что ему ничего не стоило бы задушить меня этими руками, если ему пригрезится что-нибудь дурное. Во всяком случае, я постарался не выказать никакого беспокойства и ограничился тем, что, поставив свечку на стул возле моего дивана, стал читать «Катехизис» Лавицкого, который захватил с собою. Граф пожелал мне спокойной ночи и улегся на свой диван. Повернувшись раз пять или шесть с одного бока на другой, он, по-видимому, задремал, хотя и свернулся в такую позу, как упоминаемый у Горация спрятанный в сундук любовник, у которого голова касается скрюченных колен.
… Turpi clausus in arca,
Contracium genibus tangas caput [49 - Запертый в позорный сундук, где колени мои соприкасались с втянутой в плечи головой (лат.) – цитата из второй сатиры Горация (VII, 59–61), в которой рассказывается, как поэт проник к замужней женщине и все время боялся, что возвращение мужа заставит его спрятаться в сундук.].
Время от времени он тяжело вздыхал и издавал странный хрип, что я приписывал неудобному положению, которое он принял, засыпая. Так прошло, может быть, с час. Я и сам начал дремать. Закрыв книгу, я улегся поудобнее, как вдруг странный смех моего соседа заставил меня вздрогнуть. Я взглянул на графа. Глаза его были закрыты, все тело дрожало, а из полуоткрытых уст вырывались еле внятные слова:
– Свежа!.. Бела!.. Профессор сам не знает, что говорит… Лошадь никуда не годится… Вот лакомый кусочек!..
Тут он принялся грызть подушку, на которой лежала его голова, и в то же время так громко зарычал, что сам проснулся.
Я не двигался на своем диване и притворился спящим. Однако я наблюдал за графом. Он сел, протер глаза, печально вздохнул и почти целый час не менял позы, погруженный, по-видимому, в раздумье. Мне было очень не по себе, и я решил, что никогда не буду ночевать в одной комнате с графом. В конце концов усталость все же превозмогла мое беспокойство, и когда утром вошли в нашу комнату, мы оба спали крепким сном.
VI
После завтрака мы вернулись в Мединтильтас. Оставшись наедине с доктором Фребером, я сказал ему, что считаю графа больным, что у него бывают кошмары, что он, быть может, лунатик и в этом состоянии может оказаться небезопасным.
– Я все это заметил, – отвечал мне доктор. – При своем атлетическом телосложении он нервен, как хорошенькая женщина. Может статься, это у него от матери… Она была чертовски зла этим утром… Я не очень-то верю рассказам об испугах и капризах беременных женщин, но достоверно, что графиня страдает манией, а маниакальность может передаваться по наследству…
– Но граф, – возразил я, – в полном рассудке. У него здравые суждения, он образован, признаюсь, гораздо более, чем я ожидал; он любит читать…
– Согласен, согласен, дорогой профессор, но часто он ведет себя очень странно. Иногда он целыми днями сидит у себя в комнате; нередко бродит по ночам; читает какие-то невероятные книги… немецкую метафизику… физиологию [50 - Во времена Мериме этим термином обозначали гипноз, телепатию и другие «таинственные» явления человеческой психики.]… Бог знает что. Еще вчера ему прислали тюк книг из Лейпцига. Говоря начистоту, Геркулес нуждается в Гебе [51 - Согласно античным легендам, Геркулес (Геракл) после смерти был допущен в сонм богов, где его супругой стала богиня юности Геба.]. Тут есть очень хорошенькие крестьянки… В субботу вечером, побывавши в бане, они сойдут за принцесс… Любая из них не отказалась бы развлечь барина. В его годы, да чтоб я, черт возьми!.. Но у него нет любовницы, и он не женится… Напрасно! Ему необходима «разрядка».
Грубый материализм доктора оскорблял меня до последней степени, и я резко оборвал разговор, заявив, что от всей души желаю графу Шемету найти достойную его супругу. Признаюсь, я был немало удивлен, узнав от доктора о склонности графа к философским занятиям. Чтобы этот гусарский офицер и страстный охотник интересовался метафизикой и физиологией – это никак не укладывалось у меня в голове. А между тем доктор говорил правду, и я в тот же день имел случай убедиться в этом.
– Как объясняете вы, профессор, – вдруг спросил меня граф к концу обеда, – да, как объясняете вы дуализм, или двойственность, нашей природы?
Видя, что я не совсем понимаю его вопрос, он продолжал:
– Не случалось ли вам, оказавшись на вершине башни или на краю пропасти, испытывать одновременно искушение броситься вниз и совершенно противоположное этому чувство страха?..
– Это можно объяснить чисто физическими причинами, – сказал доктор. – Во-первых, утомление, которое вы испытываете после подъема, вызывает прилив крови к мозгу, который…
– Оставим кровь в покое, доктор, – нетерпеливо вскричал граф, – и возьмем другой пример. У вас в руках заряженное ружье. Перед вами стоит ваш лучший друг. У вас является желание всадить ему пулю в лоб. Мысль об этом убийстве вселяет в вас величайший ужас, а между тем вас тянет к этому. Я думаю, господа, что если бы все мысли, которые приходят нам в голову в продолжение единого часа… я думаю, что если бы записать все ваши мысли, господин профессор, которого я считаю мудрецом, то они составили бы целый фолиант, на основании которого, быть может, любой адвокат добился бы опеки над вами и любой судья засадил бы вас в тюрьму или же в сумасшедший дом.
– Никакой судья, граф, не осудил бы меня за то, что я сегодня утром больше часа ломал себе голову над таинственным законом, по которому приставка сообщает славянским глаголам значение будущего времени. Но если бы случайно мне в это время пришла в голову другая мысль, в чем заключалась бы моя вина? Я не более ответствен за свои мысли, чем за те внешние обстоятельства, которые их вызывают. Из того, что у меня возникает мысль, нельзя делать вывод, что я уже начал ее осуществлять или хотя бы принял такое решение. Мне никогда не приходила в голову мысль убить человека, но если бы она явилась, то ведь у меня есть разум, чтобы отогнать ее!
– Вы так уверенно говорите о разуме! Но разве он всегда, как вы утверждаете, на страже, чтобы руководить нашими поступками? Для того чтобы разум заговорил в нас и заставил себе повиноваться, нужно поразмыслить – следовательно, необходимы время и спокойствие духа. А всегда ли вы располагаете тем и другим? В сражении я вижу, что на меня летит ядро; я отстраняюсь и этим открываю своего друга, ради которого я охотно отдал бы свою жизнь, будь у меня время для размышления…
Я пробовал напомнить ему о наших обязанностях человека и христианина, о долге нашем подражать воину из Священного Писания, всегда готовому к бою; наконец я ему указал, что, непрестанно борясь со своими страстями, мы приобретаем новые силы, чтобы их ослаблять и над ними господствовать. Боюсь, что я только заставил его умолкнуть, но вовсе не убедил его.
Я провел в замке еще дней десять. Мы еще раз побывали в Довгеллах, но без ночевки. Как и в первый раз, панна Ивинская резвилась и вела себя как балованный ребенок. Графа она как-то завораживала, и я не сомневался, что он влюблен в нее по уши. Вместе с тем он вполне сознавал ее недостатки и не обманывал себя на ее счет. Он знал, что она кокетка, ветреница, равнодушная ко всему, что не составляло для нее предмета забавы. Часто я замечал, что ее легкомыслие причиняет ему душевное страдание; но стоило ей проявить к нему малейшую ласку, как он все забывал, лицо его озарялось, и он весь сиял от счастья. Накануне моего отъезда он попросил меня в последний раз съездить с ним в Довгеллы – может быть, потому, что я занимал разговором тетку, пока он гулял по саду с племянницей. Но у меня было еще много работы, и, как он ни настаивал, я должен был, извинившись, отказаться. Он возвратился к обеду, хотя и просил нас не дожидаться его. Он сел за стол, но не мог есть. В течение всего обеда он был мрачен и в дурном настроении. Время от времени брови его сдвигались и глаза приобретали зловещее выражение. Когда доктор оставил нас, чтобы пройти к графине, граф последовал за мной в мою комнату и высказал все, что было у него на душе.
– Я очень жалею, – говорил он, – что покинул вас и поехал к этой сумасбродке, которая смеется надо мной и интересуется только новыми лицами. Но, к счастью, теперь между нами все кончено; мне все это глубоко опротивело, и я больше не буду с ней встречаться.
Он по привычке походил некоторое время взад и вперед по комнате, потом продолжал:
– Вы, может быть, подумали, что я влюблен в нее? Доктор, дурак, уверен в этом. Нет, я никогда не любил ее. Меня занимало ее смеющееся личико… Я любовался ее белой кожей… Вот и все, что в ней есть хорошего… Особенно кожа… Ума – никакого. Я никогда не видел в ней ничего, кроме красивой куколки, на которую приятно смотреть, когда скучно и нет под рукой новой книги… Конечно, ее можно назвать красавицей… Кожа у нее чудесная… А скажите, профессор, кровь, которая течет под этой кожей, наверно, будет получше лошадиной крови? Как вы думаете?
И он расхохотался, но от его смеха мне стало как-то не по себе.
На следующий день я распрощался с ним и отправился продолжать свои изыскания в северной части палатината.
VII
Занятия мои продолжались около двух месяцев, и могу сказать, что нет ни одной деревушки в Самогитии, где я бы не побывал и не собрал каких-нибудь материалов. Да будет мне позволено воспользоваться этим случаем и поблагодарить жителей этой области, в особенности духовных лиц, за то поистине заботливое содействие, которое они оказали моим исследованиям, и за те превосходные добавления, которыми они обогатили мой словарь.
После недельного пребывания в Шавлях [52 - Шавли – прежнее название Шауляя.] я намеревался отправиться в Клайпеду (порт, который мы называем Мемелем), чтобы оттуда морем вернуться домой, как вдруг я получил от графа Шемета следующее письмо, доставленное мне его егерем:
«Господин профессор! Разрешите мне писать по-немецки. Я бы наделал еще больше ошибок, если бы стал писать вам по-жмудски, и вы потеряли бы ко мне всякое уважение. Не знаю, впрочем, питаете ли вы его ко мне и теперь, но только новость, которую я собираюсь вам сообщить, вряд ли его увеличит. Без дальних слов – я женюсь, и вы догадываетесь, на ком. “Юпитер смеется над клятвами влюбленных”. Так же поступает и Пиркунс, наш самогитский Юпитер. Итак, я женюсь 8-го числа ближайшего месяца на панне Юлиане Ивинской. Вы будете любезнейшим из смертных, если посетите нашу свадьбу. Все крестьяне из Мединтильтаса и окрестностей соберутся на праздник и будут до отвала наедаться говядиной и свининой, а когда напьются, то будут танцевать на лужке справа от известной вам аллеи. Вы увидите костюмы и обычаи, достойные вашего внимания. Своим приездом вы доставите мне громадное удовольствие, и Юлиане тоже. Добавлю, что отказ ваш поставил бы нас в самое затруднительное положение. Как вам известно, я и моя невеста исповедуем евангелическую религию, а пастор наш, живущий в тридцати милях отсюда, прикован к месту подагрой. Смею надеяться, что вы не откажетесь приехать и вместо него совершить обряд. Примите уверения, дорогой профессор, в искренней моей преданности.
Михаил Шемет».
В конце письма в виде постскриптума было прибавлено довольно изящным женским почерком по-жмудски:
«Я, литовская муза, пишу по-жмудски. Со стороны Михаила было дерзостью сомневаться в том, что вы одобрите его выбор. И правда, нужно быть такой безрассудной, как я, чтобы согласиться выйти за него. 8-го числа ближайшего месяца, господин профессор, вы увидите довольно шикарную новобрачную. Это уже не по-жмудски, а по-французски. Только не будьте рассеянны во время церемонии».
Ни письмо, ни постскриптум мне не понравились. Я находил, что жених и невеста выказывают непростительное легкомыслие в такой торжественный момент их жизни. Однако имел ли я право отказаться? К тому же, признаться, обещанное зрелище весьма меня соблазняло. Без сомнения, среди большого количества дворян, которые съедутся в замок Мединтильтас, я встречу людей образованных, которые снабдят меня полезными сведениями. Мой жмудский словарь был уже достаточно богат; но значение многих слов, которые я слышал от простых крестьян, еще оставалось для меня не вполне ясным.
Всех этих соображений, взятых вместе, было достаточно, чтобы заставить меня принять приглашение графа, и я ответил ему, что утром 8-го числа прибуду в Мединтильтас. И как же мне пришлось в этом раскаяться!
VIII
Подъезжая к замку, я заметил большое число дам и господ в утренних туалетах, частью расположившихся на террасе около крыльца, частью разгуливавших по аллеям парка. Двор был полон крестьян в воскресных нарядах. Вид у замка был праздничный: всюду цветы, гирлянды, флаги, венки. Управляющий провел меня в одну из комнат нижнего этажа, извинившись, что не может предложить мне лучшей. Но в замок наехало столько гостей, что не было возможности сохранить для меня то помещение, которое я занимал в первый мой приезд. Теперь оно было предоставлено супруге предводителя дворянства. Впрочем, моя новая комната была вполне удобна: она выходила окнами в сад и была расположена как раз под апартаментами графа. Я поспешно переоделся для совершения брачного обряда и облачился в платье своего сана. Но ни граф, ни невеста не появлялись. Граф уехал за ней в Довгеллы. Им уже давно пора было приехать, но туалет невесты – дело немалое, и доктор предупредил гостей, что завтрак будет предложен лишь после совершения церковного обряда, а те, кто опасается проголодаться, поступят благоразумно, подкрепившись у специально устроенного буфета, уставленного всякими пирогами и крепкими напитками. При этом случае я мог заметить, что люди, долго чего-нибудь ожидая, всегда начинают злословить. Две мамаши хорошеньких дочек, приглашенные на свадьбу, всячески изощрялись в насмешках над невестой.
Было уже за полдень, когда приветственный залп холостых ружейных выстрелов возвестил о ее прибытии, и вслед за тем на дороге показалась парадная коляска, запряженная четверкой великолепных лошадей. Лошади были в мыле, и нетрудно догадаться, что опоздание произошло не по их вине. В коляске находились только невеста, г-жа Довгелло и граф. Он сошел и подал руку госпоже Довгелло. Панна Ивинская сделала движение, полное грации и детского кокетства, будто она хочет закрыться шалью от любопытных взглядов, устремленных на нее со всех сторон. Тем не менее она привстала в коляске и хотела опереться на руку графа, как вдруг дышловые лошади, испуганные, быть может, дождем цветов, которыми крестьяне осыпали невесту, или вдруг почувствовав странный ужас, который граф Шемет внушал животным, заржали и встали на дыбы; колесо задело за камень у крыльца, и было мгновение, когда несчастье казалось неотвратимым. Панна Ивинская слегка вскрикнула… Но тотчас же все успокоились. Схватив ее на руки, граф взбежал с ней на крыльцо так легко, как будто он нес голубку. Мы все аплодировали его ловкости и рыцарской галантности. Крестьяне бешено кричали «виват», а невеста, вся зардевшись, смеялась и трепетала одновременно. Отнюдь не спеша освободиться от своей прелестной ноши, граф с торжеством показывал ее обступившей его толпе…
Вдруг на площадке крыльца показалась высокая, бледная, исхудавшая женщина; одежда ее была в беспорядке, волосы растрепаны, черты лица искажены ужасом. Никто не заметил, откуда она появилась.
– Медведь! – пронзительно закричала она. – Медведь! Хватайте ружья!.. Он тащит женщину! Убейте его! Стреляйте! Стреляйте!
То была графиня. Приезд молодой привлек всех на крыльцо, на двор, к окнам замка. Даже женщины, присматривавшие за сумасшедшей, забыли о своих обязанностях; оставшись без присмотра, она ускользнула и явилась никем не замеченная среди нас. Произошла тяжелая сцена. Пришлось ее унести, несмотря на ее крики и сопротивление. Многие из гостей не знали о ее болезни. Пришлось им объяснять. Долго еще продолжали перешептываться. Лица омрачились. «Дурной знак», – говорили люди суеверные, а таких в Литве немало.
Между тем панна Ивинская попросила себе пять минут, чтобы приодеться и надеть подвенечную фату – процедура, длившаяся добрый час. Этого было более чем достаточно, чтобы лица, не знавшие о болезни графини, были осведомлены о причине и всех подробностях ее недуга.
Наконец невеста появилась в великолепном уборе, осыпанная бриллиантами. Тетка представила ее всем присутствующим. Когда же наступило время идти в церковь, то вдруг, к моему изумлению, г-жа Довгелло в присутствии всего общества дала такую звонкую пощечину своей племяннице, что даже те, внимание которых в эту минуту было отвлечено чем-нибудь другим, обернулись. Пощечина эта была принята с полнейшей покорностью, и никто не выказал ни малейшего удивления, только какой-то человек, одетый в черное, записал что-то на принесенном им листе бумаги, и несколько лиц из присутствующих дали свою подпись с видом полнейшего равнодушия. Лишь по окончании церемонии мне объяснили, что сие означало. Если бы я знал об этом заранее, я не преминул бы возвысить свой голос священнослужителя против этого ужасного обычая, целью которого является создать повод для развода на том основании, что будто бы бракосочетание состоялось лишь вследствие физического принуждения, примененного к одной из сочетающихся сторон.
Совершив религиозный обряд, я счел своим долгом обратиться с несколькими словами к юной чете с целью вразумить их относительно всей важности и святости соединявших их обязательств, и так как я еще не мог забыть неуместного постскриптума панны Ивинской, я напомнил ей, что она вступает в новую жизнь, где ее ждут не забавы и радости юношеских лет, но важные обязанности и серьезные испытания. Мне показалось, что эта часть моего обращения произвела на молодую и на всех тех, кто понимал по-немецки, большое впечатление.
Залпы ружейных выстрелов и радостные крики встретили свадебный кортеж при выходе его из церкви. Затем все двинулись в столовую. Завтрак был превосходен, гости изрядно проголодались, и сначала не было слышно ничего, кроме стука ножей и вилок. Но вскоре шампанское и венгерское развязали языки, раздался смех, даже крики. Тост за здоровье молодой был принят с шумным восторгом. Только что опять все уселись, как поднялся старый пан с седыми усами и заговорил громовым голосом:
– С прискорбием вижу я, что начали забывать наши старые обычаи. Никогда отцы наши не стали бы пить за здоровье новобрачной из стеклянных бокалов. Мы пивали за здоровье молодой из ее туфельки и даже из ее сапожка, потому что в мое время дамы носили сапожки из красного сафьяна. Покажем же, друзья, что мы еще истые литовцы. А ты, сударыня, соблаговоли мне дать свою туфельку.
Новобрачная покраснела и ответила, сдерживая смех:
– Возьми ее сам, пан… Но в ответ пить из твоего сапога я не согласна.
Пану не нужно было повторять два раза. Он галантно опустился на колени, снял белую атласную туфельку с красным каблучком, налил в нее шампанского и так быстро и ловко выпил, что не больше половины пролил себе на платье. Туфелька пошла по рукам, и все мужчины пили из нее – не без труда, впрочем. Старый пан потребовал туфельку себе как драгоценную реликвию, а г-жа Довгелло приказала горничной возместить изъян в туалете ее племянницы.
За этим тостом последовало множество других, и вскоре за столом стало так шумно, что я счел не совсем приличным оставаться в таком обществе. Я незаметно встал из-за стола и вышел на воздух освежиться. Но и там мне представилось зрелище не особенно поучительное. Дворовые люди и крестьяне, всласть угостившись пивом и водкой, были по большей части пьяны. Не обошлось дело без драк и разбитых голов. Там и сям на лужайке валялись пьяные, и общий вид праздника напоминал поле битвы. Мне любопытно было бы посмотреть вблизи на народные танцы, но плясали почти исключительно какие-то разнузданные цыганки, и я не счел для себя приличным путаться в этой свалке. Итак, я вернулся в свою комнату, почитал немного, затем разделся и вскоре заснул.
Когда я проснулся, замковые часы пробили три. Ночь была светлая, хотя луна была подернута легкою дымкою. Я попытался опять заснуть, но безуспешно. Как и всегда в подобных случаях, я хотел взять книгу и позаняться, но не мог найти поблизости спичек. Я встал и принялся ощупью шарить по комнате, как вдруг какое-то темное тело больших размеров пролетело мимо моего окна и с глухим шумом упало в сад. Первое впечатление было, что это человек, и я подумал, что кто-нибудь из наших пьяниц вывалился из окна. Я открыл свое окно и посмотрел в сад, но ничего не увидел. В конце концов я зажег свечку и, улегшись снова в постель, стал просматривать свой словарь, покуда мне не подали утренний чай.
Около одиннадцати я вышел в гостиную. У многих были подпухшие глаза и помятые физиономии; я узнал, что из-за стола разошлись действительно поздно. Ни граф, ни молодая графиня еще не появлялись. К половине двенадцатого, после разных шуточек, начали перешептываться – сначала тихо, потом громче. Доктор Фребер решился наконец послать графского камердинера постучать в дверь его господина. Через четверть часа слуга вернулся и не без волнения сообщил доктору Фреберу, что он стучал раз десять, но не мог добиться ответа. Г-жа Довгелло, я и доктор стали совещаться, как поступить. Беспокойство лакея передалось и мне. Втроем мы направились к комнате графа. У дверей ее мы застали перепуганную горничную молодой графини, уверявшую, что случилась какая-нибудь беда, так как окно ее госпожи отворено настежь. Я с ужасом вспомнил о тяжелом теле, упавшем перед моим окном. Мы принялись громко стучать. Никакого ответа. Наконец лакей принес лом, и мы взломали дверь… Нет, не хватит духу описать зрелище, которое нам предстало! Молодая графиня лежала мертвая на своей постели; ее лицо было растерзано, а открытая грудь залита кровью. Граф исчез, и с тех пор никто больше его не видел.
Доктор осмотрел ужасную рану молодой женщины.
– Эта рана нанесена не лезвием! – вскричал он. – Это укус!
Профессор закрыл тетрадь и задумчиво стал смотреть в огонь.
– И это всё? – спросила Аделаида.
– Всё! – отвечал мрачно профессор.
– Но, – продолжала она, – почему вы назвали эту повесть «Локис»? Ни одно из действующих лиц не носит этого имени.
– Это не имя человека, – сказал профессор. – А ну-ка, Теодор, понятно вам, что значит локис?
– Ничуть.
– Если бы вы постигли законы перехода санскрита в литовский язык, вы бы признали в слове локис санскритское arkcha или rikscha. В Литве локисом называется зверь, которого греки именовали arktos, римляне – ursus, а немцы – Bär. Теперь вы поймете и мой эпиграф:
Miszka su Lokiu
Abu du tokiu.
Известно, что в «Романе о Лисе» медведь называется Damp Brun. Славяне зовут его Михаилом, по-литовски Мишка, и это прозвище почти вытеснило родовое его имя локис. Подобным же образом французы забывали свое неолатинское слово goupil или gorpil, заменив его именем renard [53 - Лис (фр.) – прим. ред.]. Я мог бы привести вам много других примеров…
Но тут Аделаида заметила, что уже поздно, и мы разошлись.
Перевод М. Кузмина, 1929 г.
Джон Полидори
Вампир

Среди рассеяний света, обыкновенно сопровождающих лондонскую зиму, между различными партиями законодателей тона появился незнакомец, более выделявшийся необыкновенными качествами, нежели высоким положением. Он равнодушно взирал на веселье, его окружавшее, и, казалось, не мог разделять его. По-видимому, его внимание привлекал лишь звонкий смех красавиц, мгновенно умолкавший от одного его взгляда, когда внезапный страх наполнял сердца, до того предававшиеся беспечной радости. Никто не мог объяснить причины этого таинственного чувства; некоторые приписывали его неподвижным серым глазам незнакомца, которые он устремлял на лицо особы, перед ним находившейся; казалось, их взгляд не проходил в глубину, не проникал во внутренность сердца одним быстрым движением, но бросал какой-то свинцовый луч, тяготевший на поверхности, не имея силы проникнуть далее. Причудливость характера открыла ему доступ во все дома; все желали видеть его; жаждущие сильных впечатлений и теперь ощущавшие тягость скуки, львы света были рады видеть перед собою предмет, способный привлечь их внимание. Несмотря на мертвенную бледность его лица, черты которого были прекрасны, но никогда их не разогревал ни румянец скромности, ни пламя сильных страстей, многие из красавиц старались привлечь его внимание и приобрести хотя бы нечто похожее на привязанность. Леди Мерсер, известная легким поведением со времени замужества, пыталась увлечь его в свои сети и только что не наряжалась в платье Арлекина, желая быть им замеченною, – но напрасно: она стояла пред ним, и взгляд его был обращен ей в глаза, но он, казалось, не замечал их – даже неустрашимое бесстыдство не принесло ей успеха, и она отказалась от своего намерения. Несмотря, однако, на то, что женщина, известная своим легким поведением, не могла оказать влияния даже на движения его глаз, он не был равнодушен к прекрасному полу. Но так осторожен был его разговор с добродетельной женой или невинной девушкой, что не многие знали, говорил ли он когда-нибудь с женщинами наедине. Он славился искусством поддержать беседу, и было ли красноречие сильнее, нежели страх, производимый его странным характером, или видимая его неприязнь к пороку подкупала всех – его так же часто замечали в обществе женщин, по семейным добродетелям составляющих украшение своего пола, как и между теми, которые бесчестят оный своими пороками.
Примерно в то же время в Лондон приехал молодой человек по имени Обрий. Родителей он потерял еще во младенчестве и с единственной сестрой остался наследником большого состояния. Предоставленный самому себе своими опекунами, которые полагали долгом печься лишь о делах имения, а важнейшие заботы о развитии духа предоставляли наемникам низшего сословия, он более развивал свое воображение, нежели разум. Таким образом он приобрел высокие и романтические понятия о чести и честности – чувства, от которых ежедневно погибает так много молодых людей. Он верил, что каждый изначально исполнен добродетели, и думал, что порок брошен Провидением на землю единственно для живописной разительности сцены, как то бывает в романах. Он считал, что бедное убранство хижин и убогое платье их обитателей созданы для того только, чтобы своими неправильными складками и разноцветными заплатами быть более привлекательными для глаз живописца. Словом, мечтания поэтов представлялись ему действительной жизнью. Он был хорош собой, прямодушен, богат, и потому многие матроны окружали его, когда он вступал в веселое общество, и наперебой старались описать ему с возможно меньшей правдивостью достоинства своих томных или резвых любимиц; а дочери, движения которых оживлялись при его приближении и глаза которых блистали, стоило ему начать говорить, очень скоро внушили ему ложное понятие о собственных талантах и дарованиях. Привыкнув к мечтаниям уединенных часов, он был поражен, когда увидел, что в действительной жизни нет ничего похожего на приятно разнообразные картины и описания, встречаемые в романах, – кроме разве что восковых и сальных свечей, трепетный свет которых происходил не от появления привидений, но от ленивого действия щипцов. Находя некоторое вознаграждение в удовлетворенном тщеславии, он уже был готов отказаться от своих снов, когда повстречал необыкновенное существо, нами выше описанное.
Он наблюдал за ним; невозможно было понять характер человека, совершенно погруженного в самого себя, который тем только показывал свое отношение к внешним предметам, что безмолвно соглашался на существование их, избегая всякого с ними соприкосновения. И так как присутствие тайны дозволяло воображению Обрия представлять себе все, что льстило его наклонностям к необыкновенному, то он скоро превратил это странное существо в героя романа и решил разгадать его – более произведение собственной фантазии, нежели человека, им встреченного. Он познакомился с ним, выказывал к нему внимание и скоро добился того, что лорд Ротвен начал замечать его присутствие. Постепенно он узнал, что дела лорда Ротвена запутаны и, судя по приготовлениям, он готовится к путешествию. Желая понять характер человека, который до сих пор только раздражал его любопытство, Обрий намекнул своим опекунам, что ему пришло время путешествовать. Путешествия долго считались необходимыми для того, чтобы молодые люди могли сделать несколько быстрых шагов на поприще порока и тем приблизиться к старшим; им было непозволительно выглядеть как бы упавшими с неба, когда дело касалось соблазнительных интриг, о которых говорили с насмешливостью или похвалою – в зависимости от степени искусства, употребленного в исполнении. Опекуны согласились, Обрий немедленно сообщил о своих намерениях лорду Ротвену и удивился, когда тот предложил ехать вместе. Такой знак расположения, выказанный человеком, мало считающимся с действиями других, польстил самолюбию Обрия; он с удовольствием принял предложение, и по прошествии нескольких дней они уже были на континенте.
До сих пор Обрию не представлялось случая пристально изучить характер лорда Ротвена, и теперь он увидел, что хотя и был свидетелем многих поступков лорда, но что сами поступки совершенно противоречили видимым причинам его поведения. Его спутник не знал пределов своей щедрости; тунеядцы, бродяги и нищие получали от него значительно больше того, что было необходимо для облегчения их тяжелой участи. К тому же Обрий заметил, что лорд раздавал милостыню не тем, кто был доведен до нищеты несчастиями, преследующими обыкновенно и добродетель, – их он отсылал с полусокрытой насмешливой улыбкой; когда же приходил человек развращенный и просил его помощи – не для облегчения бедности, а для удовлетворения своих низких страстей и для того, чтобы еще глубже погрязнуть в бездне порока, – тогда лорд отпускал его с щедрым подаянием. Обрий приписывал это дерзости порочных, которая обыкновенно имеет больше успеха, нежели робость добродетели, угнетенной бедностью. Еще одно обстоятельство произвело сильное впечатление на Обрия: все те, кому помогал лорд, неизбежно узнавали о проклятии, соединенном с его помощью, и либо оканчивали жизнь на плахе, либо падали на низшую ступень нищеты и презрения. В Брюсселе и других городах, через которые лежал их путь, Обрий с удивлением наблюдал, как ревностно его товарищ старался проникнуть во все скопища пороков «большого света» – там он совершенно предавался духу карточных столов, держал пари и неизменно выигрывал; когда же противником его оказывался какой-нибудь известный карточный шулер, тогда он проигрывал еще больше, чем выигрывал до того; но его лицо всегда сохраняло ту же неподвижность, с которой он обычно наблюдал окружающее общество. Его выражение изменялось только при встрече с неопытным и пылким юношей или с отцом семейства: тогда безразличие его исчезало, и глаза лорда Ротвена сверкали, как глаза кошки, играющей с полумертвой мышью. В каждом городе, посещаемом им, оставались юноши, прежде наслаждавшиеся изобилием, а теперь исторгнутые из общества, украшением которого они некогда были. В тюремном заключении многие несчастные проклинали судьбу, которая свела их с этим злым духом; и многие отцы как безумные сидели под говорящими взорами своих безмолвных голодных детей, не имея ни копейки из прежних богатств. Лорд Ротвен никогда не брал со стола денег, напротив – немедленно проигрывал уже многих разорившим злодеям последний золотой, изъятый из рук неискушенного. Это можно было приписать законам карточного искусства, которое зачастую одерживает верх над хитростью опытных игроков. Обрий собирался поговорить со своим другом, просить его, чтобы он отказался от своих милостынь – от удовольствия всем пагубного и для него самого бесполезного, – но откладывал свое намерение; каждый день он надеялся, что друг его подаст повод говорить откровенно и искренне, но так и не получал его. Во время путешествия, проезжая мимо разнообразных и диких красот природы, лорд Ротвен оставался неизменно безучастным. Взоры его говорили еще меньше, нежели безмолвные уста; и хотя Обрий был рядом с предметом своего любопытства, все его усилия оставались напрасными, и он тщетно старался раскрыть тайну, начинавшую уже представляться его разгоряченному воображению чем-то сверхъестественным.
Вскоре они прибыли в Рим, и Обрий на некоторое время потерял из виду своего товарища. Лорд Ротвен ежедневно посещал утреннее собрание в доме одной итальянской графини, между тем как Обрий уходил осматривать древние руины в другую, почти необитаемую, часть города. В один день из Англии пришли письма к Обрию, и он с нетерпением распечатал их. Первое было от сестры и дышало одною любовью, остальные были от опекунов и очень удивили его. Еще прежде воображение подсказывало ему, что какой-то злой дух живет в его товарище, и пришедшие письма подтвердили его предчувствие. Опекуны убеждали его немедленно оставить своего друга, утверждая, что он погряз до низшей степени порока и что неодолимая сила обольщения делает его тем опаснее для общества. Открылось, что его презрение к леди Мерсер происходило не от отвращения к ее поступкам, но от того, что лорд хотел возвысить наслаждение, низвергнув жертву, соучастницу своего преступления, с высоты благородного положения в бездонную пропасть позора и презрения. В конце письма они уведомляли Обрия, что все те женщины, общества которых лорд Ротвен искал за их добродетельность, после его отъезда сбросили с себя личину и не постыдились открыть перед взорами окружающих свои пороки в полном их безобразии.
Обрий решил расстаться с человеком, в характере которого не видел ни одной светлой черты, на которой бы взор мог отдохнуть. Он решил отыскать какой-нибудь благовидный предлог для разрыва, а для этого наблюдать за лордом пристальнее, не пропуская ни одной подробности незамеченной. Он вошел в общество, которое посещал лорд Ротвен, и скоро увидел, что тот желает употребить во зло неопытность дочери той дамы, дом которой он посещал чаще других. В Италии девушка редко появляется в обществе, и потому лорд Ротвен был вынужден использовать втайне свои планы. Однако везде за ним следовал зоркий глаз Обрия, и скоро юноша открыл, что назначено свидание, которое, по всей вероятности, должно было кончиться погибелью невинной, хотя и ветреной девушки. Не теряя времени, он вошел в комнату лорда Ротвена, прямо спросил его о намерениях и сказал, что ему известно о свидании, назначенном на этот вечер. Лорд Ротвен отвечал, что намерения его таковы, какие, по его мнению, всякий бы имел при подобном случае, и рассмеялся, когда Обрий несколько раз настойчиво спросил: «Хочешь ли ты на ней жениться?» Обрий ушел; немедленно написал записку лорду Ротвену, в которой сообщал, что больше не желает быть его спутником в дальнейшем путешествии. После чего велел своему слуге искать другую квартиру, а сам отправился к матери той девушки, которую хотел защитить, и рассказал все, что знал, не только о ее дочери, но и о характере лорда. Свидание предупредили. На следующий день лорд Ротвен прислал своего человека для того, чтобы изъявить полное согласие на разлуку, но ни малейшим намеком не показал, что подозревает Обрия в разрушении своих замыслов.
Оставив Рим, Обрий захотел посмотреть Грецию и, переехав полуостров, вскоре прибыл в Афины. Там он остановился в доме у одного грека и скоро проводил дни, читая забытую повесть о древней славе руин, которые, как будто стыдясь вещать рабам о деяниях граждан свободных, скрылись под землей и разноцветными мхами. В одном доме с ним находилось прелестное создание; живописец мог бы избрать ее моделью, изображая обетованную надежду в магометанском раю; но жизнь, сиявшая в ее глазах, выгодно отличала ее от творений, лишенных души. Когда она резвилась в долине или легкими шагами пробегала по отлогому склону, газель казалась бледным отблеском ее прелестей, и кто бы мог променять ее глаза, глаза одушевленной природы, на томный и сладострастный взор животного, пленительный разве что для сластолюбца. Легкие шаги Ианфы часто сопровождали Обрия в разысканиях древностей; и часто резвая красавица, гоняясь за мотыльком, невольно показывала прелесть своего стана, казалось, летевшего по ветру; жадные взоры Обрия следовали за ней, и, теряясь в созерцании ее очаровательной красоты, он забывал полуизгладившиеся надписи, едва прочитанные на древних камнях. Часто, когда ее кудри небрежно спадали на плечи, в солнечных лучах являлись такие нежные, переливающиеся и быстро исчезающие оттенки, которые совершенно извиняли забывчивость нашего антиквария, когда из его мыслей ускользал предмет, весьма важный для объяснения темного места в Писании. Но для чего описывать прелести? Их чувствуют все, но оценить никто не может. То были невинность и красота, не омраченные толпами гостиных и удушливыми балами. Когда он рисовал памятники древности, о которых хотел сохранить воспоминание, она любила стоять рядом и следить за магическим движением кисти, изображавшей виды ее родины. Она описывала ему хороводные пляски, изображала во всех красках свадебные обряды, которые видела в детстве; потом, переходя к предметам, очевидно произведшим сильнейшее впечатление на ее воображение, рассказывала сверхъестественные предания, которые слышала от своей нянюшки. Она совершенно верила тому, что рассказывала, и говорила с такой важностью, что даже Обрий слушал ее с любопытством.
Часто, когда она повторяла предание о вампире, который проводил годы среди своих друзей и каждый год был вынужден питаться жизнью прекрасной женщины для того, чтобы продлить свое существование на остальные месяцы, кровь Обрия холодела, хотя он делал усилие, чтобы смеяться над этими страшными и нелепыми сказками. Однако Ианфа называла имена старых людей, которые открыли наконец живущего между ними вампира, – но поздно, когда уже многие из их детей и близких были найдены мертвыми со следами, показывавшими, что они утолили жажду злого духа; и когда девушке казалось, что Обрий не верит, она просила верить, потому что было замечено, что те, кто осмеливался сомневаться в существовании злобного существа, всегда на опыте получали доказательство и с растерзанными сердцами должны были убеждаться в истине. Она подробно пересказывала ему предание о наружности этих чудовищ, и ужас Обрия увеличивался, когда он слышал достаточно точное описание лорда Ротвена. Он продолжал уверять ее, что в этих страшных сказках нет истины, но в то же время изумлялся странному совпадению, дававшему основания верить в сверхъестественную силу лорда Ротвена.
Любовь Обрия к Ианфе усиливалась; ее невинность, столь несходная с притворной добродетелью женщин, среди которых он искал воплощение своих романтических мечтаний, очаровывала его сердце. Хотя он со смехом представлял себе молодого англичанина, женатого на необразованной гречанке, но все больше и больше пленялся существом, столь близким призраку сновидения. Часто он собирался расстаться с нею, составлял планы разысканий древностей, хотел уехать и не возвращаться, не достигнув цели, ибо никак не мог остановить внимание на окружающих его развалинах – в его душе жил образ, казавшийся единственным вместилищем его мыслей. Ианфа не замечала его любви: как и прежде, она оставалась все тем же по-детски невинным и доверчивым существом. Разлука с Обрием была всегда неприятна ей, но потому только, что, кроме него, ей не с кем было посещать свои любимые места, где он открывал или зарисовывал некоторые из обломков, уцелевших от разрушительной руки времени. Ради него она спрашивала о вампирах у своих родителей, и они подтвердили их существование, побледнев от ужаса при одном их упоминании. Однажды Обрий решил отправиться на поиски древностей, на которые у него должно было уйти несколько часов. Когда он произнес название места, куда собирался отправиться, все в один голос просили его не возвращаться ночью, потому что ему придется проезжать через одну рощу, в которой ни один грек не согласится остаться после захода солнца. Все в один голос утверждали, что там находится сходбище вампиров во время их ночных оргий, и величайшие бедствия ожидают того, кто дерзнет с ними встретиться. Обрий легкомысленно отнесся к их предостережениям и постарался высмеять их страхи, однако заметил, что они содрогаются от его насмешек над неодолимой адской силой, при одном имени которой кровь стыла в их жилах, – и замолчал.
На следующее утро Обрий отправился на поиски один; он удивился, увидев печальное лицо своего хозяина: молодому человеку показалось странным, что насмешка над страшными духами могла внушить тому такой ужас. Когда он полностью был готов к отъезду, к его лошади подошла Ианфа и, смущенная, просила его возвратиться прежде, чем наступит ночь, которая дает полную свободу действиям этих страшилищ. Он обещал. Но разыскания так увлекли его, что он не заметил скорого наступления ночи и не видел темных облачков, которые в странах полуденных быстро собираются в огромную тучу и бурей изливаются на землю. Наконец он сел на лошадь и решил поспешностью вознаградить потерянное время, однако было уже поздно. Сумерки в полуденных странах почти неизвестны: стоит сесть солнцу – и уже началась ночь; и прежде чем Обрий успел далеко отъехать, буря заревела над его головой – гром гремел, почти не умолкая; частый, крупный дождь пробивался сквозь ветви деревьев, и молния синей змеей падала и блестела у самых его ног. Внезапно лошадь испугалась и стремительно понесла всадника по густому лесу. Наконец она остановилась от усталости, и при блеске молний Обрий заметил хижину, скрытую под кучей опавших листьев и сучьев. Он спешился и устремился туда, надеясь найти проводника до города или по крайней мере защиту от бури. При его приближении гром на минуту стих, и он услышал ужасный женский крик, заглушаемый глухим адским хохотом, – голоса сливались в один почти непрерывный звук. Обрий оцепенел. Но, пробужденный ударом грома, он собрал силы и выломал дверь хижины. Густой мрак окружал его, но жуткий вопль был его проводником. Он крикнул, однако голоса не умолкали; казалось, его никто не замечал. В темноте он наткнулся на кого-то и схватил его; чей-то голос вскричал: «Опять попался!» – и снова раздался громкий хохот. Обрий почувствовал, как неизвестный сжал его с невероятной мощью, и решил дорого отдать свою жизнь; он боролся, но напрасно: он был поднят в воздух и с ужасной силой брошен на землю. Противник бросился на него, придавил коленом грудь и протянул руки к горлу…
Свет нескольких факелов блеснул сквозь щель хижины. Оставив добычу, противник Обрия вскочил, бросился к двери, и через минуту уже не было слышно шума ветвей, которые он раздвигал в своем беге. Буря утихла, и люди, проходившие близ хижины, скоро различили стон Обрия, лежавшего неподвижно. Они вошли; свет факелов упал на грязные стены и неопрятный соломенный потолок. По просьбе очнувшегося Обрия крестьяне пошли найти ту, которая привлекла его своим криком; он снова остался среди мрака; но каков же был его ужас, когда факелы снова осветили хижину, пришельцы внесли бездыханный труп – и он узнал небесные черты своей Ианфы! Бледность покрывала ее чело; на лице застыло странное спокойное выражение: оно казалось почти так же привлекательно, как и жизнь, игравшая на нем прежде. На груди и шее ее виднелась кровь, а на горле выделялись следы зубов, разрезавших вену. Пораженные внезапным ужасом, крестьяне указывали на эти знаки и шептали: «Вампир, вампир!» Тотчас были приготовлены носилки, и Обрия положили рядом с той, которая еще недавно была для него предметом многих светлых и чарующих видений, померкших теперь вместе с поблекшим цветом ее жизни. Мысли его смешались; мозг замер в оцепенении, казалось, избегая сознания и отыскивая спокойствие в удалении всех мыслей. Не сознавая, Обрий сжимал в руке кинжал странной формы, найденный в хижине. Вскоре они встретились с остальными селянами, отправившимися на поиски Ианфы, о которой сильно беспокоились ее родители. Их невеселые возгласы по мере приближения к городу предупредили родителей об ужасном происшествии – описать их отчаяние невозможно, но, узнав причину смерти Ианфы, они укоризненно глядели на Обрия и указывали на труп. Горе их было безутешно, и скоро они упокоились в могиле.
Обрия уложили в постель; у него был сильный жар, и он бредил; в бреду он произносил имена лорда Ротвена и Ианфы и по какому-то безотчетному соединению мыслей, казалось, просил у своего бывшего товарища пощады для любимого существа. Иногда он проклинал его, называя его убийцей Ианфы.
По случайности в то время лорд Ротвен находился в Афинах. И каковы бы ни были причины, двигавшие им, распутный лорд, узнав о состоянии Обрия, немедленно переехал к нему в дом и стал ухаживать за больным. Придя в сознание, Обрий содрогнулся от ужаса при виде того, чей образ теперь соединялся для него с образом вампира, но лорд Ротвен ласковыми словами, изъявляя почти раскаяние в ошибке, послужившей причиной их расставания, а более всего вниманием и заботой, оказываемыми выздоравливающему, скоро помирил его с собою. Казалось, лорд совершенно переменился; он уже не походил на то бесчувственное существо, которое так удивляло Обрия, но как только он начал быстро поправляться, с лордом произошла обратная перемена, и вскоре Обрий наблюдал его прежнего. Иногда он с удивлением замечал внимательный взгляд лорда и видел на его губах улыбку злобного удовольствия. Обрий не знал почему, но эта улыбка врезывалась ему в сердце. В последние дни выздоровления было заметно, что лорд Ротвен все чаще обращает взор к волнам, вздымаемым легкими, прохладными ветрами на спокойной поверхности вод; он все чаще поднимал глаза к небу и звездам, обращающимся вокруг нашего мира; казалось, он желал укрыться от всех взоров.
Дух Обрия был сильно потрясен, и быстрая подвижность, живость ума, некогда его отличавшая, казалось, навсегда исчезла. Он, как и лорд Ротвен, полюбил молчаливое уединение. Но как он ни стремился к одиночеству, он не мог найти его в Афинах; среди руин, прежде им посещаемых, его преследовал образ Ианфы; стоило ему углубиться в рощу, и она легкими шагами мелькала в кустах, собирая скромные фиалки… она внезапно поворачивала голову, и расстроенное воображение рисовало ему ее бледное лицо, окровавленную шею и слабую улыбку. Он решил бежать из этих мест, где каждый камень будил в его душе столь горькие воспоминания. И он предложил лорду Ротвену, которому считал себя обязанным за заботу и уход во время болезни, ехать в те города Греции, где они оба еще не были.
Они с поспешностью проезжали по местам, связанным с историческими преданиями, и, казалось, наблюдаемые предметы не привлекали их внимания. Им часто приходилось слышать о разбойниках, но постепенно они начали забывать о предосторожностях, полагая, что проводники, говорившие им об этом, хотели только воспользоваться их щедростью, навязывая свою защиту от вымышленных опасностей. И так, не внимая предостережениям, они отправились однажды, взяв с собой несколько местных жителей – более для указания дороги, чем для защиты. Но, въехав в горловину одной узкой теснины, где между огромных валунов, обрушившихся с обступивших их гор, бежал ручеек, они имели причины раскаиваться в своей небрежности. Находясь уже в теснине со своими проводниками, они были вынуждены остановиться, встреченные свистом пуль, пролетевших над головами, и громовым залпом нескольких ружей. Проводники в тот же момент бросили их и, скрывшись за камнями, начали стрелять в направлении, откуда раздались выстрелы. Лорд Ротвен и Обрий, следуя их примеру, также укрылись в одной из расселин; но, устыдившись того, что их удерживают разбойники, слыша их оскорбительные выкрики и предвидя неизбежную погибель, если кому-то из разбойников удастся обойти их с тыла, они решили броситься вперед на неприятеля. Едва они успели выскочить из-за выступа, защищавшего их, как лорд Ротвен упал, раненный пулей в плечо. Обрий поспешил на помощь к нему, забыв о сражении и об угрожавшей ему опасности; он был удивлен, увидев вокруг лица разбойников: проводники, видя, как упал лорд Ротвен, сложили оружие и сдались.
Обещая значительный выкуп, Обрий убедил разбойников отнести своего раненого друга в ближайшую хижину; условившись о сумме, они отправили одного из своих товарищей в город за деньгами, Обрия же оставили в покое, охраняя только вход в хижину. Силы быстро оставляли лорда Ротвена; через два дня у него началась гангрена, и смерть уже стояла у него в изголовье. Его обращение и внешний облик нисколько не изменились при этом; казалось, он так же нечувствителен к боли, как и ко всем предметам, его окружающим. Однако к исходу последнего вечера в нем стало заметно беспокойство, и его глаза часто внимательно устремлялись на Обрия, который предлагал свою помощь с еще большей горячностью, чем раньше.
– Вы должны помочь мне! В ваших силах спасти меня – я говорю не о жизни или смерти; они так же мало заботят меня, как прошедший день. Но вы можете спасти мою честь, честь вашего друга.
– Как? Скажите как! Я готов вам помочь, – отвечал Обрий.
– Мне потребуется немногое, жизнь моя быстро угасает… Всего я не могу объяснить, но, если вы согласитесь скрыть все, что вам известно обо мне, моя честь останется чиста перед лицом света… Если бы некоторое время моя смерть осталась неизвестна в Англии, я… я…
– Она останется неизвестна.
– Клянитесь! – закричал умирающий, привстав с последним усилием. – Клянитесь всем, что свято для вас, всем, что дорого вам, что в продолжение одного года и одного дня вы ни единой живой душе никоим образом не передадите того, что знаете о моих преступлениях или о моей смерти, – что бы ни случилось и что бы вы ни увидели!
Его глаза, казалось, стремились покинуть свои орбиты от напряжения.
– Клянусь, – сказал Обрий.
Лорд с хохотом упал на свое ложе и уже не дышал.
Желая отдохнуть, Обрий отошел от него, но заснуть не мог; все подробности знакомства с лордом ожили в его воображении снова. Он не знал почему, но при воспоминании о данной клятве холод пробегал по его членам; казалось, предчувствие чего-то ужасного наполняло его сердце.
Встав рано утром, он хотел войти в хижину, где оставил умершего, но его повстречал один из разбойников и сказал, что тела там уже нет; когда Обрий ушел, он со своими товарищами отнес его на вершину горы, исполняя обещание, данное лорду, который потребовал, чтобы его тело положили под первый холодный луч луны, что взойдет после его смерти. Обрий был удивлен и, взяв с собой нескольких человек, решил пойти к месту, где положили тело, чтобы там похоронить его. Однако, взойдя на вершину, он не нашел следов ни тела, ни одежды, хотя разбойники клялись, что стоят на той самой скале, на которую положили его. Некоторое время Обрий терялся в предположениях, но в конце концов он вернулся, уверив себя, что разбойники зарыли тело, желая завладеть одеждой.
Страна, в которой его постигло столько несчастий, где все, казалось, располагало к суеверной меланхолии, овладевшей его душой, стала тягостна Обрию; он решил оставить ее и вскоре прибыл в Смирну. Ожидая корабль, который должен был перевезти его в Отранто или Неаполь, он занялся приведением в порядок вещей, оставшихся у него после смерти лорда Ротвена. Среди них был ящик с разнообразным оружием, более или менее приспособленным к вернейшему умерщвлению жертвы. Там хранилось много различных кинжалов и ятаганов. Перебирая их и рассматривая их необычную отделку, Обрий с удивлением обнаружил пустые ножны, оправа которых показалась ему сходной с отделкой кинжала, найденного в заброшенной хижине. Он содрогнулся при воспоминании и, спеша удостовериться, отыскал тот кинжал. Можно представить себе его ужас, когда ножны, бывшие у него в руках, совершенно подошли к кинжалу, несмотря на причудливую форму последнего. Глаза Обрия не нуждались в дальнейших доказательствах; необычная форма, одинаковый выбор цветов на рукояти и ножнах, матовый отблеск обеих частей не оставляли места сомнениям – на ножнах и рукояти были видны засохшие капли крови.
Он оставил Смирну и по пути домой остановился в Риме, где справился о судьбе девушки, которую пытался защитить от обольщений лорда Ротвена. Ее родители прозябали в нищете, сама же она пропала без вести с тех пор, как уехал лорд. Эти повторные удары сокрушали душу Обрия; он содрогнулся при мысли, что и эта девушка стала жертвой того, кто погубил Ианфу. Он сделался пасмурен и молчалив, не интересовался ничем и только торопил возниц, как будто спеша спасти жизнь драгоценного для него существа. Он прибыл в Кале, и попутный ветер скоро принес его к берегам Англии; он поспешил к жилищу своих предков и там, казалось, на время забыл в объятиях любимой сестры все воспоминания о прошедшем. Если раньше своими детскими ласками она приобрела его привязанность, то теперь, когда она уже вступала в зрелый возраст, она была дорога ему как друг.
Мисс Обрий не обладала теми блестящими прелестями, которые привлекают взоры и восхищают шумные собрания. В ней не было того легковесного блеска, который существует только в душной атмосфере гостиных, наполненных многолюдным обществом. Ее голубые глаза не поражали воображения, но в них отражалась какая-то очаровательная меланхолия, происходившая, как казалось, не от несчастья, но от внутреннего чувствования души, знакомой с миром высшим и светлым. Она не принадлежала к тем легким созданиям, которые готовы лететь всюду, куда привлечет их блистающий свет, – ее поступь была нетороплива и задумчива. В уединении никогда улыбка радости не оживляла ее лица, но когда брат изливал перед ней свои чувства и в присутствии ее забывал несчастья, разрушившие его покой, – кто променял бы тогда ее улыбку на улыбку сладострастия? Казалось, ее глаза и лицо светились тогда неземным светом небес.
Ей только исполнилось восемнадцать лет, и она еще не появлялась в свете, потому что опекуны считали приличным отложить ее представление до возвращения брата, который станет ей защитником. И теперь было решено, что следующий бал, собираемый вскоре, будет датой ее вхождения в «большой свет». Обрий предпочел бы остаться дома и там предаваться меланхолии, которая все больше и больше им овладевала. Суетные удовольствия света не могли занимать его, когда душа его была так истерзана перенесенными несчастьями, но он решил пожертвовать своим уединением ради сестры. Вскоре они приехали в город и приготовились к завтрашнему дню, на который был назначен бал.
Общество собралось чрезвычайно многолюдное. Балов не объявляли долгое время, и все, желавшие лицезреть улыбку монарха, спешили туда. Обрий приехал с сестрой и стоял в углу, погруженный в свои мысли, не замечая ничего вокруг, но в воображении возвращаясь к тому дню, когда на этом самом месте он впервые встретил лорда Ротвена. Вдруг он почувствовал, что кто-то тронул его за руку, и голос, слишком знакомый, прошептал у него над ухом: «Не забывайте клятвы». Он едва имел мужества, чтобы обернуться, боясь встретить убийственный взгляд мертвеца, – рядом с собою он увидел то самое лицо, которое привлекло его внимание когда-то давно, во время первого его вступления в свет. Он не мог отвести от него глаз, пока силы не оставили его; опираясь на одного из своих друзей, он проложил себе дорогу сквозь толпу собравшихся, бросился в свою карету и был отвезен домой.
Сжимая голову руками, он быстрыми шагами ходил взад и вперед по комнате; казалось, он боялся, чтобы из его головы не вырвались ужасные мысли. Лорд Ротвен, восставший из праха, кинжал, клятва – все волновало его душу. Он старался ободриться, убеждая себя в невероятности того, чтобы мертвые восставали! Случившееся могло оказаться наваждением. Обрий не верил, что такое могло произойти в действительности, и решил вернуться на бал, чтобы расспросить о лорде Ротвене. Однако имя это замирало на губах, и он ничего не мог узнать.
Спустя несколько дней он вместе с сестрой отправился на вечер, собираемый у его близких родственников. Оставив сестру под покровительством одной замужней дамы, он ушел в отдаленную комнату и там предался своим мучительным мыслям. Заметив наконец, что гости начали разъезжаться, он опомнился и, войдя в гостиную, нашел свою сестру, окруженную большим обществом; все казались очень заняты разговором. Обрий хотел подойти ближе, когда один из гостей, которого он просил посторониться, обернулся, и он увидел черты, более всего ему ненавистные. Он бросился вперед, схватил за руку сестру и быстрыми шагами увел из комнаты; в прихожей их задержала толпа слуг, ожидавших своих господ, и, пока Обрий пробивался сквозь них, тот же голос прошептал ему на ухо: «Не забывайте клятвы!» Обернуться у него не было мужества, но, подталкивая сестру, он скоро сидел в карете.
Обрий был близок к сумасшествию. Если и прежде все его чувства занимал единственный предмет, то теперь уверенность в том, что чудовище вернулось из могилы, еще сильнее тяготела над его размышлениями. Он уже не замечал ласк своей сестры, и напрасно она просила его объяснить причину странного его поведения. Его несвязные речи приводили ее в ужас, и чем больше он размышлял, тем больше смешивались его мысли. Клятва ужасала его – неужели он должен был равнодушно смотреть, как это чудовище повсюду несет разрушения своим дыханием, как оно обольщает тех, кто для него всего дороже, и не препятствовать его успехам? И над его сестрой нависла опасность. Но если бы он и нарушил свою клятву, открыл бы свои подозрения, – кто бы ему поверил? Он думал собственной рукой избавить мир от этого чудовища, но вспомнил, как на его глазах смерть явила над ним свое полное бессилие.
Целыми днями он пребывал в таком состоянии, не виделся ни с кем и принимал пищу только тогда, когда приходила сестра и со слезами умоляла его, хотя бы для нее, сохранить свою жизнь. Иногда, не в силах больше переносить уединение и собственное молчание, он выбегал из дома и бродил по улицам, пытаясь отогнать терзавший его образ. В его одежде была видна небрежность, и он так же часто бродил под знойными лучами полуденного солнца, как и среди полночных туманов. Невозможно было узнать его; сначала он возвращался домой с наступлением ночи, но под конец он уже не заботился о выборе места и засыпал там, где его настигала усталость. Заботясь о его безопасности, сестра посылала провожатых следить за ним, но те скоро теряли его из виду; Обрий бежал от быстрейшего из преследователей – от своих дум.
Однако внезапно его поведение переменилось. Пораженный мыслью, что своим отсутствием он оставляет в кругу друзей чудовище, об истинном лике которого они и не подозревают, он решил возвратиться в общество, пристально наблюдать за лордом и, невзирая на клятву, предостерегать всех, с кем он будет находиться в близких отношениях. Но, когда он вступал в общество, его дикие и подозрительные взгляды были так разительны, его внутреннее содрогание было так заметно, что сестра наконец была вынуждена просить его оставить общество, которое он искал только ради нее и которое так сильно на него действовало. Видя, однако, что все убеждения оказывались бессильны, опекуны сочли за необходимость принять меры и, сочтя его сумасшедшим, решили снова возложить на себя ту обязанность, которая была прежде поручена им родителями Обрия.
Желая уберечь его от страданий и оскорблений, ежедневно получаемых им на улицах, и скрыть от общества те признаки, которые они считали сумасшествием, они поручили доктору семьи безотлучно жить в его доме и неусыпно смотреть за ним. Обрий едва заметил это, настолько ужасная мысль овладела его духом. Его забывчивость достигла такой степени, что его были вынуждены запирать в комнате. Там он проводил целые дни, неспособный опомниться. Он высох, как скелет, запавшие глаза потеряли блеск, и единственные признаки памяти и привязанности являлись только тогда, когда его навещала сестра. В эти минуты он поднимался с постели, схватывал ее руки и, устремив на нее горящий взор, глубоко ее огорчавший, умолял, чтобы она не прикасалась к «нему».
– О! Не прикасайся к нему! Если ты любишь меня, не приближайся к нему.
Но когда она спрашивала, о ком он говорит, Обрий отвечал только: «Это правда! Правда!» – и снова уходил в свои мысли, от которых даже она не могла его отвлечь.
Так прошло несколько месяцев. Постепенно, с течением года, припадки забывчивости становились все реже; душа его свергала с себя часть своей мрачности. Опекуны замечали, как по нескольку раз в день он подсчитывал на пальцах какое-то число и улыбался.
Роковое время почти истекло, когда в последний день года один из опекунов, войдя в комнату, заговорил с доктором, сожалея, что Обрий находится в столь ужасном состоянии, когда его сестра выходит замуж. Неожиданно это замечание привлекло внимание Обрия, и он с поспешностью спросил: «За кого?» Такой знак возвращающегося рассудка, которого, как они думали, Обрий лишился, обрадовал опекунов, и они назвали имя герцога Марсденского. Думая, что это молодой человек, которого он встречал в обществе, Обрий обрадовался и еще больше удивил всех, объявив о своем намерении присутствовать на свадьбе и сейчас же видеть сестру. Опекуны не отвечали, но через несколько минут сестра была с ним. Казалось, ее милая улыбка снова трогала его; он прижал ее к груди и целовал ее лицо, смоченное слезами, которые лились из ее глаз при мысли, что болезнь отступила и брат ее снова ожил. Обрий начал говорить со всей своей привычной горячностью и поздравлять сестру с женихом, столь выдающимся по титулу и дарованиям. Вдруг он заметил медальон на ее груди, и каково же было его изумление, когда, раскрыв его, он узнал черты ненавистного чудовища, так долго влиявшего на его жизнь. Он схватил портрет и в припадке бешенства растоптал его ногами. Когда сестра спросила, за что он разбил изображение ее жениха, он взглянул на нее непонимающе, потом сжал ее руку и, вперив безумный взор в нее, просил поклясться, что она никогда не будет женою этого чудовища, потому что он… однако продолжать Обрий не мог; ему показалось, что тот же голос напоминает ему о клятве – он обернулся, думая, что лорд Ротвен стоит рядом, но никого не увидел.
Между тем опекуны и доктор, которые всё слышали и сочли, что это новый припадок сумасшествия, вошли в комнату и, вырвав из его объятий мисс Обрий, просили ее выйти. Бедный юноша упал на колени перед ними и просил, умолял их хотя бы на один день отложить свадьбу. Но они, приписывая все сумасшествию, постарались успокоить его и ушли.
На другой день после бала лорд Ротвен приезжал к Обрию, однако не был принят, так же как и остальные. Услышав о болезни Обрия, он тотчас понял ее причину; узнав же, что юношу считают сумасшедшим, он едва мог скрыть свою радость. Он поспешил в дом своего прежнего товарища и частыми посещениями, рассказами о своей дружбе и участии в судьбе брата скоро успел снискать расположение мисс Обрий. Кто мог противиться его страстным исповедям? Он рассказывал о перенесенных трудностях и опасностях, говоря о себе как о человеке, не встречающем сочувствия ни у одного существа на многолюдной земле – кроме той, к которой были обращены его речи. Он мог уверять, что только с тех пор, как познакомился с ней, начал дорожить жизнью, хотя бы для того только, чтобы слышать утешительные звуки ее голоса. Словом, он так владел змеиным искусством обольщения или такова была воля судьбы, но лорд Ротвен завоевал привязанность мисс Обрий.
Наконец он получил титул старшей родовой линии, и ему поручили важную миссию, что и послужило предлогом к ускорению свадьбы, несмотря на расстроенное здоровье Обрия. Свадьба была назначена в самый день отъезда лорда на континент.
После ухода опекунов и доктора Обрий пытался подкупить слуг, но напрасно. Он попросил перо и бумагу; его пожелание исполнили. Он написал письмо сестре и заклинал ее, чтобы она – если дорожит своим счастьем, своей честью и честью тех, кто уже покоится в могиле, кто когда-то держал ее на руках и видел в ней свою надежду и надежду своего рода, – хотя бы на несколько часов отложила свадьбу, которую он осыпал самыми тяжелыми проклятиями. Слуги обещали отдать письмо, но показали его доктору, который решил не нарушать спокойствия мисс Обрий.
Истекала ночь, но в доме никто не ложился спать, и легко понять, с каким ужасом Обрий слушал звуки деятельных приготовлений. Наступило утро, и он различил стук карет. Обрий как никогда был близок к помешательству. Наконец любопытство слуг одержало верх над их бдительностью; постепенно все они ушли, оставив Обрия под присмотром одной слабой служанки. Он воспользовался случаем; одним прыжком вырвался из комнаты и через минуту был в шумной зале. Лорд Ротвен первым заметил его, немедленно подошел к нему и, с силой взяв его за руку, поспешно вывел из залы, едва сдерживаясь от бешенства. Когда они были на лестнице, он наклонился к нему и прошептал на ухо: «Не забывайте клятвы и помните: если сегодня же ваша сестра не станет моей женой, – она обесчещена. Женщины так слабы!» – сказав это, он бросил его подбежавшим слугам, которых послала встревоженная служанка. Обрий уже не мог стоять на ногах; его бешенство, не могущее найти выхода, разорвало кровеносный сосуд, и юношу пришлось отнести в постель. Сестре его, которой не оказалось в комнате, когда он вышел, ничего не сказали; доктор боялся огорчить ее. Обряд венчания свершился, и молодые оставили Лондон.
Слабость Обрия увеличивалась; потеря крови явила признаки близкой смерти. Он просил, чтобы позвали опекунов, и, когда пробило полночь, подробно рассказал все здесь записанное и сразу после этого умер.
Опекуны пытались спасти мисс Обрий, но было уже поздно. Лорд Ротвен исчез, но сестра Обрия уже утолила кровавую жажду ВАМПИРА.
Перевод П. Киреевского, 1828 г.

Джордж Гордон Байрон
Погребение

В 17… году, решившись посвятить время обозрению стран, до сих пор редко посещаемых путешественниками, я отправился в путь вместе с одним другом, которого назову здесь Августином Дарвеллом. Он был на несколько лет старше меня, происходил из древней фамилии, был довольно богат и вполне ценил эти преимущества, хотя и не гордился ими. Некоторые особенные обстоятельства частной жизни сделали его для меня предметом внимания, любопытства и даже уважения, и, несмотря на отдаляющую холодность обхождения его, на порывы беспокойства, которые часто казались в нем близкими к сумасшествию, ничто не могло угасить во мне этих чувств.
Я был еще молод и совсем недавно близко познакомился с ним. Мы воспитывались в одной школе и учились в одном университете, но он опередил меня своими успехами и был уже глубоко посвящен в таинства так называемого «большого света», между тем как я был всего лишь неопытным начинающим. Я много слышал о его прошедшей и настоящей жизни, и хотя в этих слухах было много несообразных противоречий, из суммы их можно было видеть, что он не принадлежит к разряду существ обыкновенных, и, несмотря на всю его скрытность, он всегда оставался человеком заметным. Я не прервал наше знакомство и старался выиграть дружбу его, но последняя казалась недостижима; каковы бы ни были прежние страсти его, некоторые из них, казалось, угасли ныне, другие сосредоточились во глубине сердца. Я имел довольно случаев заметить, что чувства его были сильны; хотя он и владел собою, совершенно их скрыть он не мог. Однако он так умел одной страсти придать вид другой, что всегда было трудно угадать, что потрясает его внутри; выражение же лица переменялось так быстро и разительно, что определить его было невозможно. Какое-то неизлечимое горе, очевидно, терзало его; но было ли причиной его страданий честолюбие, или любовь, или раскаяние, или утрата, или все вместе, или то была природная меланхолия, почти болезненная, – я не мог понять: многие явления говорили в пользу каждой из причин, но, как я уже сказал, все так противоречило одно другому, что ни на одном нельзя было остановиться с уверенностью. Где есть тайна, там обыкновенно предполагают и зло, не знаю, справедливо ли это, но в Дарвелле, безо всякого сомнения, была первая, хотя я никогда не мог определить степени последнего, и, питая к нему уважение, мне всегда было тяжело верить, что оно в нем существует. Мои знаки внимания были приняты довольно холодно; но я был молод и не привык отказываться от своих намерений. Наконец мне удалось завязать с ним более близкое знакомство и приобрести некоторую доверенность, которая рождается от сходства занятий и частых встреч и называется коротким знакомством или дружбою – смотря по понятиям, какие с этими словами связывают.
Дарвелл уже много путешествовал, и я обратился к нему, испрашивая совета о предполагаемом путешествии. Тайным моим желанием было уговорить его ехать вместе, и я имел причины надеяться на это, так как знал его равнодушие к окружавшей его роскоши. Еще прежде я заметил в нем какое-то мрачное беспокойство, которое усиливалось при мысли о странах отдаленных, видимо, оживлявшей дух его. Сначала я говорил намеками, но наконец высказал свое желание: его ответ, хотя и не совсем неожиданный, имел, однако же, для меня всю прелесть нечаянности – он согласился. Устроивши все необходимое, мы отправились в путь. Проехав многие страны полуденной Европы, мы решили посетить Восток согласно плану нашего путешествия, и происшествие, которым ознаменовалась наша встреча с этими странами, будет главной темой моего рассказа.
Судя по наружности, в ранней юности Дарвелл отличался необыкновенно крепким сложением, однако с некоторого времени силы начали постепенно оставлять его, хотя и не было в нем заметно никаких признаков болезни. У него не было ни кашля, ни жара, однако с каждым днем он видимо ослабевал. В дороге он вел умеренный образ жизни, не изменялся в наружности и не жаловался на усталость, но силы его заметно угасали: час от часу он делался молчаливее, терял сон и наконец так переменился, что я начал сильно беспокоиться о его здоровье. И чем больше, как мне казалось, увеличивалась опасность, тем сильнее возрастало мое беспокойство.
По прибытии в Смирну мы собирались посетить развалины Эфеса и Сард. Видя болезненное состояние Дарвелла, я старался отговорить его от этого намерения, но напрасно: казалось, что-то тяготило его душу; в его поведении появилось нечто торжественное, и я не мог понять, почему он с такой жадностью стремится к поездке, в которой я видел одну только цель – удовольствие – и которая могла повредить больному. Но я больше не возражал ему, и через несколько дней мы отправились в сопровождении местного лекаря и янычара.
Мы миновали половину пути к развалинам Эфеса, оставив позади плодородные окрестности Смирны, и ехали мимо болот и теснин по пустынной дороге, ведшей к нескольким хижинам, стоявшим среди разрушенных колонн храма Дианы, среди голых стен церквей изгнанного христианства и развалин заброшенных мечетей, когда внезапное изнеможение моего товарища вынудило нас остановиться на одном из турецких кладбищ, где только могильные камни, украшенные чалмами, свидетельствовали, что некогда в этой пустыне обитали люди. Единственный виденный нами караван-сарай остался далеко позади, впереди же не было ни намека на селение, или хотя бы хижину, к которой мы могли бы стремиться. Окружавшее нас обиталище мертвых, по-видимому, было единственным убежищем для моего несчастного друга, самою судьбою, казалось, приведенного в это жилище. В таком положении я отыскивал глазами место, где бы можно было отдохнуть, и взгляду представилось не похожее на обычные магометанские кладбище. Кипарисов было мало, и они росли, изрядно рассеянные по всему пространству; могильные камни по большей части заросли и изгладились от времени. Едва держась на ногах, Дарвелл облокотился на один из огромных валунов, покоившийся в сени могучего кипариса. Моего бедного друга мучила жажда.
Я сомневался в возможности найти источник и готовился идти его отыскивать, но он просил меня остаться; и, обратившись к Сулейману, нашему янычару, который спокойно курил подле нас трубку, сказал:
– Сулейман, вербана су [54 - Принеси воды (турецк.). – Прим. переводчика.], – и с большой обстоятельностью принялся описывать место в ста шагах вправо от нас, где был небольшой источник для верблюдов.
Янычар повиновался.
– Откуда вы знаете это место? – спросил я у Дарвелла, удивленный.
– По нашему положению, – отвечал он. – Вы сами можете видеть, что некогда это место было населено, и потому поблизости непременно должен находиться источник. Однако я был здесь и прежде.
– Вы были здесь прежде! Почему же вы никогда об этом не говорили? И что можно искать здесь, где и остановиться может заставить только необходимость?
Мой вопрос остался без ответа. Между тем Сулейман возвратился с водой, оставив лекаря с лошадьми у источника. Свежая влага, казалось, на минуту оживила Дарвелла; у меня появилась надежда продолжать путь или по крайней мере возвратиться назад, и я сказал ему об этом. Он молчал и, казалось, собирал силы для того, чтобы говорить. Наконец он сказал:
– Здесь лежит конец моего путешествия и моей жизни. Я пришел сюда затем, чтобы умереть, но перед смертью… я хочу, чтобы вы исполнили мое последнее желание… просьбу… Исполните ли вы?
– Не сомневайтесь. Но у меня есть еще надежда…
– У меня нет ни надежды, ни желания продолжать эту жизнь; прошу только одного: ни одно живое существо не должно знать о моей смерти.
– Надеюсь, что этого не потребуется, когда вы выздоровеете…
– Нет! Это должно свершиться. Обещайте!
– Обещаю.
– Клянитесь всем, что вам… – тут он произнес торжественную клятву.
– В этом нет необходимости. Я и без того исполню ваше желание, а сомневаться во мне, значит…
– Я не могу поступить иначе. Вы должны поклясться.
Я произнес клятву – это, казалось, облегчило его. Он снял с руки перстень, на котором было изображено несколько арабских букв, и подал мне.
– В девятый день месяца, – продолжал он, – ровно в полдень какого угодно месяца, но непременно в девятый день, бросьте этот перстень в соленые источники, впадающие в Элевзинский залив. На другой день в тот же самый час придите к развалинам храма Цереры и один час подождите.
– Для чего же?
– Увидите.
– В девятый день месяца?
– В девятый.
Когда я заметил, что и теперь девятый день месяца, он изменился в лице и замолчал. Когда он сел, очевидно ослабев еще больше, неподалеку от нас на один из могильных камней опустился аист со змеею в клюве и, не пожирая добычу, устремил на нас взгляд своих глаз. Не знаю, что побудило меня прогнать его, но моя попытка оказалась тщетной; совершив несколько кругов в воздухе, аист возвратился на то же самое место. Дарвелл улыбнулся, указал на птицу и сказал – не знаю, мне ли или самому себе:
– Славно!
– Что вы хотите сказать?
– Ничего. Сегодня вечером похороните меня здесь, на том самом месте, где сейчас сидит эта птица. Остальные мои желания вам известны.
Потом он начал рассказывать мне о различных способах, как лучше всего скрыть его смерть, и под конец воскликнул:
– Видите эту птицу?
– Вижу.
– И змею, извивающуюся у нее в клюве?
– Вижу; тут нет ничего удивительного, ведь это ее обычная добыча. Но странно, что аист не съедает змею.
Судорожная улыбка мелькнула на его лице, и слабым голосом он сказал:
– Еще не время!
Между тем аист улетел. Не больше двух минут я провожал его глазами, когда вдруг почувствовал, что тяжесть Дарвелла увеличивается на моем плече; оборотился взглянуть на него и увидел, что он уже умер!
Меня поразила его внезапная смерть, сомневаться в которой не было возможности, так как через несколько минут он почти совершенно почернел. Такую скорую перемену я приписал бы яду, если бы не знал, что отравить его втайне от меня было невозможно. Солнце садилось, тело начинало разлагаться, и нам осталось только исполнить его последнюю волю. С помощью Сулейманова ятагана и моей сабли мы вырыли могилу на месте, назначенном Дарвеллом; земля, уже заключавшая в себе труп какого-то магометанина, подавалась без труда. Мы копали так глубоко, как нам позволяло время, и, засыпав сухой землей останки таинственного существа, так недавно умершего, мы вырезали несколько зеленых дернин среди поблекшей равнины, окружавшей нас, и ими прикрыли могилу.
Пораженный горестью и удивлением, я не мог плакать…
Перевод П. Киреевского, 1828 г.
Уильям Джейкобс
Обезьянья лапа

I
Стояла поздняя осень; ночь была холодная и сырая, но в маленькой уютной гостиной виллы Лабурнам ставни были плотно закрыты и огонь ярко горел в камине. Отец и сын сидели за шахматами, и первый, имевший наcчет этой игры очень своеобразные понятия, постоянно подвергал своего короля таким внезапным и бесполезным опасностям, что вызвал даже замечание со стороны седовласой старушки, мирно вязавшей перед камином.
– Послушайте, какой ветер! – сказал мистер Уайт, который, заметив сделанную им роковую ошибку слишком поздно, чтобы исправить ее, теперь любезно желал помешать заметить ее сыну.
– Я слушаю, – машинально отвечал тот, устремив глаза на доску и протягивая руку. – Шах!
– Я думаю, он вряд ли приедет сегодня вечером, – продолжал отец, также протягивая руку над доской.
– Мат! – провозгласил сын.
– Вот вам удобство жить черт знает где! – закричал вдруг мистер Уайт с внезапной и неожиданной яростью. – Из всех чертовских, грязных, заброшенных мест на свете это самое худшее! Тротуаров нет и в помине, одно болото, а улица – просто поток. Не понимаю, о чем думает городское управление? Или оно считает, что не стоит и хлопотать, так как по всей линии заняты всего лишь два дома?
– Ну ничего, милый, – проговорила мистрис Уайт успокоительным тоном. – Может быть, ты выиграешь следующую?
Мистер Уайт поднял глаза так быстро, что уловил многозначительный взгляд, которым обменялись мать и сын. Слова замерли у него на губах, и он украдкой виновато усмехнулся в свою редкую седую бороду.
– Вот он, – сказал Герберт Уайт в ту минуту, как калитка на дворе громко хлопнула, и раздались тяжелые шаги, приближавшиеся к дому.
Старик встал с гостеприимной поспешностью и пошел встречать гостя. В гостиной услышали, как хозяин выразил сочувствие по поводу длинной и утомительной дороги. Посетитель также посочувствовал себе, так что мистрис Уайт промолвила: «Вот, вот!» и слегка кашлянула в ту минуту, как муж ее входил в комнату в сопровождении высокого полного мужчины со слегка выпученными глазами и красным цветом лица.
– Сержант Моррис, – отрекомендовал он его.
Сержант обменялся рукопожатиями со всеми и, усевшись на предложенное ему место перед камином, начал с удовольствием наблюдать за тем, как хозяин доставал из шкафа бутылку виски и стаканы и ставил на огонь маленький медный котелок.
После третьего стаканчика глаза гостя заблестели, язык развязался, и маленький семейный кружок с живым любопытством вглядывался в этого посетителя из далеких, незнакомых стран. Между тем он гордо выпячивал свою широкую грудь, сидя в уютном кресле, и повествовал об удивительных, диких событиях и славных деяниях: о войне, о чуме и о странных, необыкновенных людях.
– Двадцать один год провел там! – проговорил мистер Уайт, кивая головой жене и сыну. – Во время отъезда он был безусым мальчуганом у нас в конторе. А теперь – посмотрите-ка на него!
– Да, это ему, очевидно, не повредило, – вежливо откликнулась мистрис Уайт.
– Мне хотелось бы самому побывать в Индии, – продолжал старик. – Знаете, только чтобы взглянуть на то, на другое…
– Лучше оставайтесь там, где вы теперь, – сказал сержант, покачивая головой. Он поставил на стол пустой стакан и, слегка вздохнув, опять покачал головой.
– Но я хотел бы посмотреть на древние храмы и на факиров и фокусников, – отвечал старик. – Что такое вы начали говорить мне в прошлый раз про талисман – обезьянью лапу или что-то в этом роде, Моррис?
– Ничего, – поспешно отвечал тот, – по крайней мере, ничего интересного.
– Обезьянья лапа? – с любопытством промолвила мистрис Уайт.
– Ну, если хотите, можно назвать это отчасти и колдовством, – небрежно сказал сержант.
Трое слушателей с живостью подались вперед. Гость, как бы в забывчивости, поднес к губам пустой стакан и опять поставил его на стол. Хозяин поспешил наполнить его.
– Посмотреть на нее, – сказал сержант, шаря в карманах, – так это самая обыкновенная лапка, высушенная, как мумия.
Он вытащил что-то из кармана и протянул им. Мистрис Уайт с гримасой отвращения попятилась назад, но сын ее взял странную вещь и начал разглядывать с любопытством.
– А что же в ней такого особенного? – спросил мистер Уайт, рассмотрев ее в свою очередь и положив на стол.
– На ней лежит заклятие одного старого факира, – ответил сержант, – очень святого человека. Он хотел доказать, что жизнью каждого человека управляет судьба и что тот, кто действует ей наперекор, может только навлечь на себя несчастье. Он заколдовал эту лапу так, что она может выполнить три желания человека.
Он говорил так внушительно и серьезно, что слушатели почувствовали, что их легкомысленное настроение как-то совсем не к месту.
– Ну, отчего же вы не высказали три желания, сэр? – спросил Герберт Уайт.
Сержант поглядел на него так, как обыкновенно глядит умудренный опытом взрослый человек на совсем еще юнца.
– Я их высказал, – сказал он спокойно, но его лицо заметно побледнело.
– И неужели ваши желания в самом деле исполнились? – спросила мистрис Уайт.
– Исполнились, – отвечал сержант, и стакан в его руке со звоном ударился о его крепкие зубы.
– А еще кто-нибудь высказывал желания? – настойчиво продолжала старушка.
– Да, три желания первого человека исполнились, – был ответ. – Не знаю, в чем заключались первые два, но третьим пожеланием была смерть… Вот каким образом я получил эту лапу.
Лицо его и голос были до того серьезны, что какое-то невольное смущение овладело его собеседниками.
– Но если ваши три желания исполнились, Моррис, то лапа вам уже не нужна, – сказал наконец старик. – Зачем же вы ее сохраняете?
Сержант покачал головой.
– Так, фантазия, ничего другого, – сказал он медленно. – Мне приходила было мысль продать ее, но потом я передумал. Она и так уже наделала довольно зла. Кроме того, никто ее и не купил. Большинство думают, что это просто волшебная сказка, а те, кто и верит отчасти, все же хотят сначала попробовать, а потом уже заплатить деньги.
– А если бы вы могли загадать еще три желания, – сказал старик, пристально вглядываясь в него, – вы бы это сделали?
– Не знаю, – отвечал тот, – не знаю.
Он взял лапу и, раскачав ее двумя пальцами, вдруг бросил в камин. Уайт, испугавшись и вскрикнув, быстро нагнулся и выхватил ее из огня.
– Лучше пусть сгорит! – произнес сержант с мрачной торжественностью.
– Если она не нужна вам, Моррис, – проговорил Уайт, – отдайте ее мне.
– Не отдам, – упрямо отвечал его приятель. – Я хотел сжечь ее. Если вы оставляете ее себе, то не пеняйте на меня за то, что случится. Будьте-ка рассудительным человеком, швырните ее лучше опять в огонь.
Уайт отрицательно покачал головой и начал пристально рассматривать свое приобретение.
– Как это делается? – спросил он.
– Возьмите ее в правую руку и скажите вслух, чего вы желаете, – отвечал Моррис. – Но я еще раз предупреждаю вас о последствиях!
– Это точно в сказках «Тысячи и одной ночи», – сказала мистрис Уайт, вставая и начиная готовить ужин. – Не думаешь ли ты, что мог бы пожелать, чтобы у меня явилось четыре пары рук?
Муж ее вытащил талисман из кармана, и все трое расхохотались, когда сержант с испуганным видом схватил его за руку.
– Если уж вы непременно хотите высказывать желание, – сказал он угрюмо, – то пожелайте по крайней мере чего-нибудь дельного.
Мистер Уайт опустил лапу опять в карман и, расставив стулья, пригласил приятеля к столу. Ужин занял их настолько, что вопрос о талисмане был почти забыт, а после ужина все трое опять слушали, не переводя дыхание, продолжение повествования о приключениях их гостя в Индии.
– Ну, если рассказ об обезьяньей лапе не правдивее всего того, что он сейчас нам тут рассказал, – сказал Герберт, когда дверь наконец затворилась за посетителем, спешившим успеть на последний обратный поезд, – немного мы от нее добьемся толку.
– А ты заплатил ему что-нибудь за нее? – спросила мистрис Уайт, пристально глядя на мужа.
– Безделицу, – отвечал тот, слегка краснея. – Он не хотел брать, да я заставил его. И он опять уговаривал меня выбросить ее.
– Как бы не так! – вскричал Герберт с притворным ужасом. – Да мы сразу сделаемся и богаты, и знамениты, и счастливы! Прежде всего пожелай стать королем, отец: тогда ты уже не сможешь быть под башмаком у мамы!
И он бросился бегать вокруг стола, спасаясь от преследования оклеветанной мистрис Уайт, которая вооружилась против него вышитым покрывалом с кресла.
Мистер Уайт вынул лапу из кармана и глядел на нее с сомнением.
– Дело в том, что я и сам не знаю, чего желать, – сказал он медленно. – Мне кажется, что я имею все, что мне нужно.
– Если бы только ты мог расплатиться за дом, ты был бы совершенно счастлив, не правда ли? – спросил Герберт, кладя ему руку на плечо. – Ну, так пожелай получить двести фунтов – этого будет как раз достаточно.
Отец его, улыбаясь, с несколько сконфуженным видом взял талисман в правую руку, между тем как сын, сделав торжественное лицо, серьезность которого была только слегка нарушена плутоватым подмигиваньем в адрес матери, уселся за пианино и взял несколько внушительных аккордов.
– Я желаю получить двести фунтов, – отчетливо произнес старик.
Блестящий, трескучий аккомпанемент сопровождал эти слова, вдруг прерванный испуганным криком старика. Жена и сын подбежали к нему.
– Она шевелится! – воскликнул он, с отвращением глядя на лапу, лежавшую на полу. – Когда я проговорил свое желание, она извивалась у меня в руке, как змея.
– Ну, а денег я что-то не вижу, – сказал сын, поднимая талисман и кладя его на стол, – я бьюсь об заклад, что и не увижу никогда.
– Верно, это тебе показалось, отец, – сказала старушка, глядя на него с беспокойством.
Он покачал головой:
– Ну да все равно; вреда в этом нет никакого – только это потрясло меня в первую минуту.
Они опять уселись перед огнем, пока мужчины докуривали свои трубки. Снаружи ветер завывал громче прежнего, и старик нервно вздрогнул, когда наверху вдруг хлопнула какая-то дверь. Непривычное и тягостное молчание почему-то воцарилось в маленьком обществе и продолжалось до тех пор, пока старики не собрались идти наверх спать.
– Я думаю, что вы найдете деньги завязанными в большом мешке как раз посредине вашей постели, – сказал Герберт, прощаясь с ними, – а что-нибудь ужасное и скверное будет сидеть скорчившись наверху платяного шкафа и подсматривать, как вы прячете свои неправедно нажитые сокровища.
Он остался один в темной комнате и долго еще сидел перед камином, пристально глядя на потухающие угли, в жаре которых мерещились ему разные лица и фигуры. Последнее лицо было так ужасно и безобразно, что он уставился на него с изумлением. Оно росло, становилось так ярко, отчетливо, что наконец он нервно усмехнулся и начал ощупью искать на столе стакан, чтобы залить его водой. Но под руку ему попалась обезьянья лапа; он содрогнулся от отвращения, отер руку о костюм и ушел спать.
II
При ярком свете солнца, озарявшего на следующее утро накрытый для завтрака стол, Герберт сам посмеялся над своими страхами. Вся комната имела теперь тот спокойно-прозаический, обыденный вид, которого ей недоставало накануне вечером, и грязная, сморщенная лапка была заброшена на отдаленную полку с пренебрежением, не выражавшим особенной веры в ее магические свойства.
– Старые солдаты, должно быть, все одинаковы, – сказала мистрис Уайт. – И как подумаешь, мы слушали такие глупости! Ну как могут желания исполняться в наши дни? А если бы исполнялись, то как могут двести фунтов повредить тебе, отец?
– Пожалуй, свалятся с неба прямо на голову, – сказал легкомысленный Герберт.
– Моррис говорил, что все случается так натурально и естественно, что можно приписать это простому совпадению, – возразил отец.
– Ну, смотрите же, не растратьте денег до моего возвращения, – сказал Герберт, вставая из-за стола. – Но я боюсь, что ты сделаешься так скуп и жаден, отец, что нам придется отречься от тебя.
Мать засмеялась и, проводив сына до двери, долго следила за ним глазами, пока он шел по дороге. Затем, вернувшись в комнату, она продолжала потешаться очень благодушно над легковерием мужа, что не помешало ей, однако, поспешить к двери при звонке почтальона, а затем упомянуть с некоторым досадливым пренебрежением про отставных сержантов, пьющих, как губка, когда она увидала, что почтальон не принес ничего, кроме счета от портного.
– Я думаю, что Герберт будет опять подшучивать над нами, когда вернется, – сказала она, садясь обедать.
– По всей вероятности, – отвечал мистер Уайт, наливая себе стакан пива, – но как бы там ни было, а эта штука зашевелилась у меня в руке, я готов в этом поклясться.
– Тебе показалось, что она зашевелилась, – примирительно промолвила старушка.
– Наверняка зашевелилась, – возразил муж. – Ничего не показалось; я только что… Что там такое?
Жена не отвечала. Она следила в окно за таинственными движениями какого-то человека на улице, который, приглядываясь нерешительно к их дому, казалось, хотел, но не осмеливался войти. Мысленно сопоставляя его появление все с теми же двумястами фунтами, она заметила, что незнакомец хорошо одет и что на нем новая шляпа. Три раза он останавливался у их калитки и опять проходил мимо. В четвертый раз он положил на нее руку и вдруг со внезапной решимостью отворил ее настежь и пошел по тропинке к дому. В то же время мистрис Уайт торопливо развязала за спиной свой фартук и спрятала этот полезный предмет домашнего обихода под подушку на кресле.
Она встретила незнакомца, казавшегося очень смущенным, и ввела его в комнату. Он глядел на нее украдкой, выслушивая с озабоченным видом извинения старушки по поводу неприбранной комнаты и одежды ее мужа, который был в своей обыкновенной рабочей блузе. Затем она замолкла и стала с нетерпением и любопытством ожидать, что гость объяснит наконец им причину своего посещенья. Но он был странно молчалив.
– Я… Меня просили заехать к вам, – сказал он наконец и нагнулся, чтобы снять пушинку со своих панталон. – Я прислан с завода «Мо и Меджинс».
Старушка вздрогнула.
– Разве что-то случилось? – спросила она задыхаясь. – Случилось что-нибудь с Гербертом? Что такое?
Вступился муж.
– Ну-ну, мать, – сказал он поспешно, – садись-ка сюда и не делай поспешных выводов. Надеюсь, вы не привезли нам никаких дурных известий, сэр? – прибавил он, пытливо глядя на гостя.
– Мне очень жаль… – начал посетитель.
– Он ранен? – безумно вскрикнула мать.
Гость поклонился в ответ.
– Был ранен опасно, – сказал он тихо, – но уже не страдает.
– О, слава Богу! – проговорила старушка, стискивая руки. – Слава Богу! Слава…
Она вдруг остановилась, так как роковое значение этого уверения внезапно проникло в ее сознание, и она прочла страшное подтверждение своей ужасной догадки в расстроенном лице незнакомца. Мистрис Уайт судорожно перевела дыхание и, обернувшись к мужу, который не сразу смог сообразить, в чем дело, положила свою старую, дрожащую руку к нему на руку. Последовало глубокое, продолжительное молчание.
– Он попал под станок, – проговорил наконец посетитель тихим голосом.
– Попал под станок, – повторил мистер Уайт как бы бессознательно. – Да…
Он сидел, бездумно глядя в окно ничего не видящими глазами, и, взяв руку жены в свои руки, сжимал ее так, как сжимал, бывало, в дни молодости – во времена своего ухаживания за нею сорок лет назад.
– Он был у нас один, – промолвил он тихо, обращаясь к посетителю. – Это тяжело…
Тот откашлялся и, встав, медленно подошел к окну.
– Фирма поручила мне передать вам ее искреннее и сердечное соболезнование, – сказал он, не оборачиваясь. – Я прошу вас заметить, что я только служащий и исполняю ее приказания.
Ответа не последовало. Старушка сидела с бледным, как полотно, лицом, с вытаращенными глазами, едва переводя дыхание; на лице мужа было такое выражение, какое друг его, сержант, имел, может быть, в своем первом сражении.
– Мне велено сообщить, что «Мо и Меджинс» снимает с себя всякую ответственность, – продолжал посетитель. – Они не признают за собой никаких обязательств; однако ввиду хорошей работы вашего сына желают предложить вам определенную сумму в качестве компенсации.
Мистер Уайт выпустил руку жены, поднялся на ноги и уставился с ужасом на говорившего. Его пересохшие губы едва вымолвили: – Сколько?
– Двести фунтов, – был ответ.
Не замечая и не слыша крика жены, старик как-то слабо улыбнулся, вытянул вперед руки, точно слепой, и упал без чувств на пол.
III
Похоронив своего сына на обширном новом кладбище, находившемся за две мили от города, старики вдвоем вернулись в свой опустелый, погруженный в мрачное молчание дом. Все это совершилось и окончилось так быстро, что сначала они едва могли сообразить, что случилось, и все еще ждали чего-то, что должно было произойти и облегчить хоть отчасти эту невыносимую тяжесть, слишком большую для их старческих сердец.
Но дни проходили, и ожидание сменилось покорностью – той безнадежной покорностью стариков, которую часто ошибочно называют апатией. Иногда они за весь день едва обменивались словом, так как теперь им не о чем было говорить, и время тянулось для них медленно, невыразимо медленно и тоскливо.
Прошло около недели, когда однажды старик, проснувшись среди ночи, протянул руку и почувствовал, что он один. В комнате было темно, и только за окном доносился звук заглушаемых рыданий. Он поднялся на постели и начал прислушиваться.
– Вернись, – сказал он нежно, – ты озябнешь.
– Моему сыну еще холоднее там, – проговорила старушка и опять зарыдала.
Ее горький плач постепенно замер. Постель была теплая, и веки старика отяжелели. Он опять задремал, наконец заснул, и спал крепко, пока его не разбудил вдруг дикий громкий крик жены.
– Лапа! – закричала она безумно. – Обезьянья лапа!
Он вскочил в испуге.
– Где? Где она? Что случилось?
Старушка быстро подошла к нему, спотыкаясь в темноте.
– Она мне нужна, – сказала она твердо. – Ведь ты не уничтожил ее?
– Она в гостиной, на полке, – отвечал он с изумлением. – Зачем тебе?
Она опять заплакала и засмеялась в то же время и, нагнувшись над ним, поцеловала его в щеку.
– Я только сейчас вспомнила, – проговорила она судорожно прерывающимся голосом. – Как это я не подумала раньше! Как это ты не подумал!
– Не подумал о чем? – спросил он.
– Об остальных двух желаниях, – отвечала она быстро. – Мы высказали только одно.
– Неужели тебе его недостаточно? – бешено воскликнул он.
– Нет! – закричала она с торжеством. – Нет, мы выскажем еще одно! Ступай вниз, достань ее поскорее и пожелай, чтобы наш мальчик опять был жив!
Муж вскочил с постели и отбросил одеяло в сторону.
– Боже милосердный, да ты с ума сошла! – вскричал он, пораженный.
– Достань ее, – проговорила та, задыхаясь. – Достань скорее и пожелай… О, мой мальчик, мой мальчик!..
Уайт чиркнул спичкой и зажег свечу.
– Ложись, – сказал он нетвердым голосом, – ты сама не знаешь, что говоришь.
– Но первое наше желание исполнилось, – лихорадочно настаивала старуха. – Почему бы не исполниться второму?
– То было совпадение, – прошептал он с трудом.
– Иди, достань ее и пожелай! – опять закричала жена его, вся дрожа от волнения.
Старик обернулся и взглянул на нее.
– Он уже десять дней как умер, – сказал старик едва слышно, – и кроме того, он… Я бы не сказал тебе этого иначе, но… Я мог узнать его только по одежде. Если уж тогда он был слишком ужасен, то что же будет теперь?..
– Верни его! – закричала старушка и потащила мужа к двери. – Неужели ты думаешь, что я испугаюсь ребенка, которого сама родила и вынянчила?
Он сошел вниз в темноте и ощупью пробрался в гостиную, к полке над камином. Талисман лежал тут, на месте, и леденящий ужас охватил его при мысли, что невысказанное еще желание может вдруг вызвать сюда его искалеченного, обезображенного сына, прежде чем ему удастся убежать из комнаты. У него захватило дыхание, когда он заметил, что заблудился и не может сразу найти двери. Обливаясь холодным потом, он ощупал стол, обошел вокруг него и осторожно пробирался вдоль стены, пока не очутился в узком коридоре, с этой роковой вещью в руке.
Даже лицо жены показалось ему уже не тем, когда он вошел обратно в спальню. Оно было бледно и исполнено напряженного ожидания, и, к сильнейшему его страху, ему почудилось в нем что-то неестественное, призрачное. Он просто боялся ее.
– Говори свое желание! – закричала она громко и пронзительно.
– Это глупо и грешно… – слабо пробормотал он.
– Говори, – повторила жена еще решительнее.
Он поднял руку с талисманом:
– Я желаю, чтобы сын мой опять ожил…
Лапа упала на пол, и он смотрел на нее с ужасом. Потом, весь дрожа, он опустился в кресло, пока старуха с горящими глазами подходила к окну и поднимала штору.
Он сидел, пока не продрог от ночной стужи, посматривая время от времени на фигуру жены, глядевшей, не отрываясь, в окно. Огарок, догоравший в подсвечнике, отбрасывал мерцающие тени на потолок и стены, наконец вспыхнул в последний раз ярче прежнего и потух окончательно. Старик с чувством невыразимого облегчения от неудавшейся попытки пробрался обратно в постель, и несколько минут спустя старушка тоже апатично присоединилась к нему.
Ни один не промолвил ни слова, но оба лежали с открытыми глазами, прислушиваясь к тиканью настенных часов. Скрипнула ступенька на лестнице, и пискливая мышь шумно пробежала за стеной. Темнота давила и угнетала их, и, полежав немного времени неподвижно, старик собрался с духом, зажег спичку и пошел вниз за свечой.
Внизу лестницы спичка погасла; он остановился, чтобы зажечь другую, и в эту самую минуту услыхал тихий, робкий, едва слышный стук во входную дверь.
Спички выпали у него из рук и рассыпались по полу. Он стоял неподвижно, затаив дыхание, пока стук не повторился. Тогда он быстро повернулся, бросился вверх по лестнице и захлопнул за собой дверь спальни. В третий раз раздался тот же стук.
– Что это? – вскричала старуха, вздрогнув.
– Крыса, – отвечал муж дрожащим голосом. – Крыса. Она пробежала мимо меня по лестнице.
Жена его села на постели и прислушалась. Опять раздался громкий стук.
– Это Герберт! – закричала она безумно. – Это Герберт!..
Она побежала к двери, но муж предупредил ее, схватив за руку и удержав.
– Что ты хочешь делать? – прошептал он хрипло.
– Это мой мальчик, это Герберт! – закричала она опять, вырываясь из рук мужа. – Я забыла, что ему нужно пройти две мили! Зачем ты меня держишь? Пусти! Я должна отворить дверь.
– Ради Бога, не впускай его в дом! – закричал старик, дрожа всем телом.
– Ты боишься собственного сына! – воскликнула она, продолжая вырываться. – Пусти меня. Я иду, Герберт, иду!
Стук слышался еще и еще, все настойчивее и громче. Старуха вдруг рванулась, высвободила свою руку и побежала из комнаты. Муж последовал за ней на площадку лестницы, умоляя ее вернуться, но она поспешно сбежала вниз. Он услышал бряцание сброшенной цепи и скрип нижнего дверного засова, который она медленно и тяжело отодвинула. Затем раздался ее голос, напряженный и задыхающийся.
– Засов! – закричала она громко. – Верхний засов! Сойди вниз – я не достану его.
Но муж ее ползал на четвереньках по полу, и судорожно шаря руками по всем направлениям, отыскивал роковую лапу. Если б только он мог найти ее прежде, чем проникнет в дом то ужасное, что стоит теперь снаружи! Настоящий град ударов сыпался на дверь, потрясал ее, грохотал по всему дому, и он услышал, как стукнули ножки стула, который жена его принесла в коридор и приставила к двери. Он услыхал, как она с трудом выдвигала второй засов, но в ту же минуту под руку ему попалась обезьянья лапа, и он безумно прохрипел свое третье, и последнее, желание…
Стук вдруг прекратился, хотя отзвуки его все еще раздавались по дому. Он услышал, как отодвигали стул и как дверь отворилась. Порыв холодного ветра ворвался на лестницу, и громкий протяжный вопль жены – вопль разочарования и отчаяния – придал мужу смелости сбежать вниз к ней, а потом и дальше, к калитке. Фонарь, тускло мерцавший напротив, освещал мирную и совершенно пустынную улицу.

Перевод М. Полторацкой, 1912 г.
