-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Николай Александрович Лейкин
|
| Не в масть. Зарисовки из жизни людей и собак
-------

Николай Лейкин
Не в масть. Зарисовки из жизни людей и собак
© «Центрполиграф», 2023
© Художественное оформление, «Центрполиграф», 2023
//-- * * * --//
Не в масть

I
В купеческом доме Гнетовых одевается невеста, чтобы ехать к венцу. Невеста одевается в спальной отца и матери. Оттуда выбегает маленький ее братишка Сеня в красной шелковой рубашонке с золотым поясом и, притопывая новыми козловыми сапогами, нараспев восклицает:
– На Катю вуаль надели! На Катю вуаль надели! Катя теперь невеста!
Отец его, пожилой человек с проседью в бороде, облеченный в сюртук, в белый галстук и с медалью на шее, дает ему подзатыльник.
– Чего ты пляшешь-то, постреленок! Сейчас с образом у невесты поедешь, а сам пляшешь. Нужно держать себя в узде, тихо, благообразно.
Мальчик делает серьезное лицо и снова скрывается в спальной.
В гостиной сидят гости-поезжане, которые должны сопровождать невесту в церковь. Тут, по большей части, мужчины. Дамы ушли в спальную помогать одевать невесту.
– Удивительно, что жених до сих пор не присылает за невестой карету. Кажется, уж пора бы… – говорит пожилой гость с подстриженной бородой и поправляет перед зеркалом белый галстук.
– Чиновник… Чужой… Купеческих порядков не знает, – откликается гость с окладистой седой бородой.
– Да ведь искали купеческого-то, но невеста нос воротит: то сер, то стар, – отвечает отец. – А полированные-то или норовят чуть не миллионное приданое захватить, или на своих полюбовницах женятся. Заневолю взял чиновника.
Из спальной опять выскакивает маленький сынишка и, также приплясывая, оповещает:
– На нашу Катю, на нашу Катю белые сапоги надели! Катя невеста, совсем невеста!
Второй подзатыльник от отца, более крепкий. Сынишка плачет.
В прихожей звонок, а затем суетня. Гости заглядывают из гостиной в прихожую.
– Шафер… – слышится шепот.
– Ну вот, наконец-то… – говорит отец.
В гостиную влетает молодой человек в мундире почтового ведомства.
– Пожалуйте, пожалуйте… А мы уж ждем… Сейчас вам розан в петличку от невесты будет… – обращается к нему отец невесты.
– Розан потом-с… А я пока на минутку…
Шафер несколько в замешательстве.
– Как? Да вы разве еще без кареты? – слышатся вопросы.
– Карету за невестой жених потом пришлет… Я после за невестой приеду, – отвечает шафер.
– Да когда же, батюшка, после, если невеста почти совсем готова и через полчаса уж в церкви венчание назначено! – возмущается отец невесты.
Смущение шафера усиливается.
– Я к вам, Петр Михайлыч… – произносит он нерешительно, обращаясь к отцу невесты. – Я по делу… Пожалуйте сюда на минутку, на пару слов…
– Что такое? Что такое? – испуганно спрашивает Петр Михайлович и идет с ним в столовую.
– Жених не едет венчаться… – тихо говорит шафер, наклонясь к его уху.
– Т-т-то есть как это? – удивленно спрашивает Петр Михайлович.
– Вы меня простите… Это не от меня… Я тут ни при чем… но… Жених не надевает мундира. «Пока, – говорит, – мне четырех обещанных тысяч не додадут, я и венчаться не поеду…»
– Позвольте… Каких же четырех тысяч?.. Я за невестой даже лишний меховой салоп даю…
Петр Михайлович чувствует, что его ударило в пот.
– О салопе он ничего не говорит, но о четырех тысячах… Одиннадцать тысяч он получил на руки, но четырех ему недодано.
– Да ведь на четыре-то тысячи приданого, одиннадцать да четыре – вот и будет пятнадцать.
– Ничего не знаю-с… Он говорит, что ему пятнадцать тысяч деньгами обещано.
– Что за вздор! Я пятнадцать тысяч с приданым обещал и приданого сделал даже больше, чем на четыре тысячи. Я лишний салоп дал.
– О салопе он ничего не говорил, но насчет рыбного котла упоминал. В приданой описи он показан, а его не прислали. Не прислали и медный куб на плиту. Потом в описи сказано «фарфоровый столовый сервиз», а на самом деле сервиз фаянсовый.
– Ну народ! – развел руками Петр Михайлович. – Позвольте… Да что же он раньше-то молчал! Приданое ведь еще третьего дня ему послано.
– Ничего не знаю… Вы меня, Петр Михайлыч, извините, но он прямо говорит: «Мундира, – говорит, – не надену, пока… четыре тысячи…»
– Фу ты, пропасть! Он должен слушать ухом, а не брюхом. Я явственно говорил: пятнадцать тысяч вместе с тряпками. Помилуйте, что же теперь делать? Ведь так не годится…
– Этого уж я не знаю, но он говорит: пятнадцать чистоганом, и не хочет ехать венчаться, – решительно объявляет шафер.
Полное замешательство. Отец невесты бегает по столовой.
– Ну, господа чиновники! Ну, благородные! И это называется благородство! – восклицает он.
– Вы, Петр Михайлыч, купец, и сами очень хорошо понимаете, что чиновник, ежели он женится на купеческой дочке, то уж, понятное дело, рассчитывает… – объясняет шафер. – А вы ему недодали.
– Вздор! Пятнадцать я с тряпками обещал.
Шафер разводит руками и говорит:
– Как хотите, а он мундира не надевает. Или поезжайте и вручите ему сейчас четыре тысячи, или он венчаться не поедет.
– Боже мой! Вот скандал-то! Позвольте… Да где же я ему сейчас четыре тысячи найду?!
– На это я уполномочен вам сказать, что он примет и форменный купеческий вексель в четыре тысячи по предъявлению… – отвечает шафер.
– Ну благородство! Ну честность! Благодарю… Не ожидал! – всплескивает руками отец невесты.
– Честность, Петр Михайлыч, должна быть обоюдная.
– Да поймите вы, что я не обещал ему пятнадцати тысяч!
– Стало быть, это недоразумение, но венчаться он все-таки не поедет, пока…
– Зачем же он тогда дотянул до последней минуты? Ведь это низко…
– Да ведь вы дотянули до последней минуты. Он сидит и ждет, а вы не едете с деньгами.
– С какими деньгами? Никаких ему больше денег не следует.
– Как хотите, а он не поедет венчаться, ежели не получит от вас сейчас же векселя и записки с обязательством доставить рыбный котел, медный куб и обменять фаянсовый сервиз на фарфоровый.
– Но ведь это же свинство, скотство!
– Прошу вас воздержаться на язык, Петр Михайлыч, иначе дело может быть непоправимое и вашей дочери придется снять с себя подвенечное платье, не ездивши в церковь.
Отец невесты сжимает кулаки.
– Кровопийцы… Сутяги… – шепчет он.
– Бога ради, потише, Петр Михайлыч… – замечает шафер и спрашивает: – Так как прикажете: одному мне ехать или с вами?
– Постойте… Я и сообразить не могу… Четыре тысячи… Куб медный… Тьфу!
– Куб медный и медный рыбный котел… – поправляет шафер. – Кроме того, сервиз.
– Поедемте… Но тогда я второй меховой салоп отберу.
– Салопом, я полагаю, он не подорожит. Это дело вашей дочери.
– Вот торгаши-то! Я его обмундировал, пальто ему меховое на свои деньги сшил, а он…
– Ежели женится человек без средств, то иначе, Петр Михайлыч, и быть не может. Жалованье у него маленькое, а между тем вашу же дочку кормить придется; так как же торгашом-то не быть? Недостающие четыре тысячи, сами знаете, дают двести рублей процентов… На квартиру, на дрова годится. Так едем?
– Да погодите, дайте шапку-то взять. Кроме того, жене сказать надо.
Петр Михайлович выходит в гостиную. Из спальной выскочил его маленький сынишка и поет:
– На Катю платье надели! Венчальное платье! Катя невеста!
Отец размахивается и дает ему такого подзатыльника, что тот ревет в голос.
II
Отец невесты быстро и вприпрыжку вбегал вслед за шафером по лестнице, направляясь к квартире жениха, кряхтел и бормотал:
– И ништо тебе, подлецу: не роднись с благородным, не лезь, куда не следует!
У самых дверей квартиры шафер обернулся и сказал:
– Позвольте, Петр Михайлыч, тут вовсе не в благородстве дело, ежели он от вас четыре тысячи требует. Он обещанные требует.
– Шиш с маслом – вот ему обещанные! Кто ему даст и одиннадцать-то тысяч чистоганом, ежели у него у самого всей требухи-то на стертый пятиалтынный! – воскликнул Петр Михайлович. – Это только моя была дурость.
– Об этом раньше было нужно думать, Петр Михайлыч.
– Верно. Но вот был дурак и не подумал. А он…
– Понятное дело, женится на деньгах, – подхватил шафер. – Теперь уж говорим глаз на глаз… Как вы сами-то этого не понимаете!..
Они вошли в квартиру жениха. Мебель в квартире была с иголочки и даже еще свежим лаком пахла. «Все мое, каждый стул мой», – злобно мелькнуло в голове Петра Михайловича. Он вбежал в кабинет. Жених, Порфирий Васильевич Курнышкин, молодой прилизанный худенький человек с усиками, в одних брюках и крахмальной сорочке, по бокам которой виднелись вышитые гарусом подтяжки – подарок невесты, шагал по кабинету.
– Как вам не стыдно, Порфирий Васильич, такой скандал делать! – начал отец невесты. – Поезжане собрались в мой дом, ждем присыла за невестой кареты, а вы…
– Как вам не стыдно, Петр Михайлыч, не держать своего слова, – перебил его жених, делая ударение на – слове «вам». – Обещали за невестой пятнадцать тысяч, а выдали только одиннадцать.
– Одиннадцать и на четыре тряпок и мебели – вот вам и пятнадцать.
– Сделайте одолжение… Не на того напали! Не оплетете. У нас о пятнадцати чистоганом разговор был.
– Позвольте… С какой же стати вы вчера одиннадцать взяли и ничего не сказали?
– Да потому не сказал, что думал, что вы мне четыре сегодня привезете. Просто из деликатности. Вспомните, как вы мне их давали. Сначала пять, через день три, вчера опять три и на все сохранные расписки на имя дочери вашей требовали – ну, я и думал, что вы принесете сегодня последние четыре и последнюю сохранную расписку потребуете, а вы до самого венчания дотянули, и все вас нет. Не на того, батенька, напали! Деньги на бочку – или я и мундира надевать не стану.
– Как это хорошо с вашей стороны, такой скандал делать! А еще благородством чванитесь! – проговорил Петр Михайлович.
– Вы делаете скандал, а не я. Знаю я вас, купцов! Поддеть думали, но не удастся.
– Никого мы не поддеваем. Купеческие фирмы только доверием и держатся.
– Знаю я ваше доверие! В прошлом году еще мой товарищ на купеческой дочке женился – и такое ему доверие прописали, что в лучшем виде. Насулили горы, а дали шиш. А еще у благочестивой вдовы дочку взял. Тоже фирму из себя разыгрывала. «Двадцать пять, – говорит, – тысяч за Шурочкой». Тот предложение… Вдова ему перед венцом три тысячи на экипировку… Перед самым венцом делает намек насчет остальных денег. «Ах, деньги ее, – говорит, – у меня в фирме…» То есть невестины-то деньги. «Деньги ее, – говорит, – у меня в фирме, они ваши, и вы будете на них ежегодно получать – из фирмы хорошие проценты». Тот сдуру-то поверил, повенчался да вот и посейчас получает проценты в виде разговоров: «Знать не знаю, ведать не ведаю. Никогда я этого не говорила». Да еще что! «Это, – говорит, – вам во сне приснилось». Ну, а я уж не желаю таких разговоров.
– Я в фирме денег не оставляю. Я просто не обещал вам этих четырех тысяч, которые вы требуете, – отвечал отец невесты.
– И сирая вдовица говорила, что не обещала.
– Вам, Порфирий Васильич, просто от меня хочется четыре тысячи лишних выжать.
– Нет, вам, Петр Михайлыч, хочется от меня четыре тысячи ужилить.
– Да берите, берите. Сама себя раба бьет, что плохо жнет. Связался с таким, так уж на себя и пеняй.
– Не хотите ли разойтись? Но смотрите, ведь я протори и убытки взыщу.
– Какие? Что я обмундировал вас с ног до головы, квартиру вам нанял, мебель поставил в нее с иголочки, все хозяйство завел?
– Хозяйство! Куба медного недодали, котла рыбного не представили.
– Извольте-с… Денег у меня теперь нет, но я выдам вексель…
– Давайте хоть вексель… Только вексель «по предъявлению».
– Получите. Нельзя ли будет в табачную лавочку за вексельной бумагой послать?
– Вексельная бумага у меня уж припасена. Садитесь и пишите. Давно бы так… А то вдруг дочь свою родную на четыре тысячи обижать! Вот вам бумага. Садитесь и пишите!
– Перо и чернил позвольте. Только смотрите, вексель я буду писать на имя моей дочери, а вы мне дадите сохранную расписку, что приняли вексель на хранение.
– И это так с зятем-то поступать! Ах вы, фирма! – воскликнул жених.
– А с тестем вы хорошо поступаете? Ах, благородство тоже!
– Опытом проучен. На товарище опыт вижу. Пишите.
– Пишу. Но и вы пишите.
– И я буду писать.
Оба сели и начали строчить: один – вексель, другой – сохранную расписку.
Жених писал и говорил:
– А рыбный котел и медный куб?
– Деньгами дам. Сами можете купить, – отвечал отец невесты.
– Также уж и разницу между стоимостью фаянсового и фарфорового сервиза потрудитесь присоединить.
– Хорошо, хорошо.
– Вот это тоже разве благородно: обещали фарфоровый столовый сервиз, так и в приданную роспись включили, а дали фаянсовый. Ах вы, фирма!
– Да ведь уж получаете, все получаете, даже и то получили, что от нас не обещано.
– Что такое?
– Второй меховой салоп. Его нет в росписи.
– Не мне в салопе ходить, а вашей дочери.
– Халат вам шелковый невеста подарила, а его тоже нет в росписи.
– Это подарок. За подарок я ей сам больше пуда конфет в разное время перетаскал.
– Готов вексель.
– И у меня готова расписка. Вот-с.
– И от меня вот. А вот деньги на куб и рыбный котел.
– А на сервиз?
– Вторым салопом меняюсь.
– Ну, тестюшка!
– Да уж и зятюшка хорош! Мир?
Отец невесты протянул жениху руку. Тот пожал ее и отвечал:
– Свой своему поневоле друг. Вася! Поезжай за невестой. Я начну одеваться! – крикнул он своему шаферу.
Отец невесты выходил из кабинета и тяжело вздыхал.
III
В маленькой квартире новобрачных теснота и давка от гостей. Новобрачные только что приехали от венца. Их благословляют, принимая с хлебом-солью и иконой посаженый отец и посаженая мать новобрачного – сухой длинный старик, очень смахивающий на официанта, с гладко бритой физиономией, обрамленной узенькими бакенбардами, как колбасками, и полная седая женщина в старомодном помятом шелковом платке. Гости, по большей части, со стороны невесты – купцы в сюртуках и с потными лицами и держатся от гостей жениха, чиновников. Купеческие жены в пышных новых платьях и бриллиантах совсем затмили чиновнических жен, явившихся в отрепанных платьях. В группе гостей со стороны жениха виднеется и генерал в ленте. Отец невесты Петр Михайлович стоит в стороне и шепчет про новобрачного своей жене Анне Тимофеевне, добродушного вида полной женщине без бровей:
– Вот ты и смотри на него… Из молодых, да ранний… На четыре тысячи меня, опытного человека, поддел. Стоит на своем: «Не еду венчаться, пока четыре тысячи не дадите», да и шабаш. Ведь скандал-то какой! Вексель ему выдал.
– Да ведь, должно быть, ты ему обещал, – отвечает жена. – Сулишь, а потом на попятный. С тобой это бывает.
– В том-то и дело, что не обещал, а он меня поймал, припер к стене. Мерзавец, совсем мерзавец. Да уж и после выдачи векселя-то ему, стою я в церкви при венчании и думаю: «А ну-ка, как еще что-нибудь потребует!» Но уж после того, как надели венцы и повели вокруг аналоя, я успокоился. Ну, думаю, теперь уж шабаш, что хочешь требуй – ничего не дам.
Официант вынес на подносе бокалы шампанского. Начались поздравления с законным браком. Отец и мать невесты подошли поздравить. Мать обняла дочь и долго чмокала ее в губы. Новобрачный наклонился к уху Петра Михайловича и шепнул:
– Видите, я не надуваю… Сказал, что на свадьбе будет генерал в ленте, – генерал и имеется, а вы хотели мне четыре тысячи недодать.
– Да уж довольно, довольно… – отвечал, морщась, Петр Михайлович.
Гости со стороны новобрачного как-то не соединялись с гостями со стороны новобрачной. Чиновники старались даже не подавать руки купцам и только раскланивались. Купеческие жены косились на жен чиновников и шептали:
– Трепаные…
– Трепаные, а смотри, какой павлин в голове держат!
Чиновницы про купеческих жен с ядовитой усмешкой говорили:
– Тетехи крашеные. Понавесили на себя бриллиантов, а сами ступить не умеют. Смотрите, какая корова в красном бархатном платье стоит!
Кто-то из купцов, стоя в стороне с недопитым бокалом, крикнул: «Горько». Новобрачный скосил в его сторону глаза и сказал:
– Пожалуйста, оставьте… Здесь не ярославская деревня.
Свадьба была без пира. После шампанского официант понес конфеты на подносе. Купцы махали ему руками и говорили:
– Что ты к взрослым людям с конфетами-то лезешь. Ты нам лучше водочки с селедочкой изобрази.
– Да неужто никакой закуски не будет? – спрашивал черный купец рыжеватого.
– Ни боже мой. Петр Михайлыч насилу уговорил жениха и это-то сделать. «Нам, – говорит, – с Катериной Петровной ничего не надо».
– Чудак человек… Гостям надо. За что же-нибудь я на жену истратился, платье новое ей сшил… Карета… перчатки и все эдакое…
– Известно уж, чиновники… Не понимают.
– А деньги-то брать понимают с купцов. Пятнадцать тысяч ведь он с Петра Михайлова слупил.
– Чего-с? Пятнадцать? Нет, поднимайте выше. Девятнадцать, а не пятнадцать. Перед самым венцом еще четыре тысячи потребовал. «А нет – и не поеду, – говорит, – и венчаться».
– Да что ты!
– Верно. Даже и мундира не надевал, пока не вручили. «Не надену, – говорит, – мундира». Бился, бился старик – отдал.
– Ну, мальчик! Купца перехитрил, да какого купца-то! Которому пальца в рот не клади – живо откусит. Спросимте, господа, хоть мадерки, что ли! Что так-то сидеть! Шафер! Где шафер? Господин шафер, пожалуйте-ка сюда! Нам бы вот бутылочку мадерки.
– Извините, мадеры не полагается. Здесь только поздравление. Вот сейчас фрукты понесут, – сказал шафер.
– Нам фрукты – все равно что волку трава. А ты вели-ка нам изобразить мадерки…
Шафер вспыхнул:
– Позвольте… Вы забываетесь! Какое вы имеете право мне «ты» говорить!
– Ого, какой шершавый! Ну, мы у отца невесты попросим.
– Здесь дом Порфирия Васильевича, и Петр Михайлыч мешаться не имеет права.
Новобрачный подошел к отцу невесты и, делая серьезную мину, проговорил:
– Я, Петр Михайлыч, вижу опять неисправность с вашей стороны. В приданой описи у вас сказано шесть ламп, а налицо только пять. Давеча-то мне сосчитать было как-то невдомек.
– Шестая кухонная. Здесь пять, а в кухне шестая.
– Кухонная – простая жестяная лампа. Она не должна считаться.
– А по-моему, считается.
– Нет, уж вы потрудитесь завтра добавить.
– Ничего больше не добавлю! Довольно! – вспылил отец невесты. – Вишь, какой выискался! До венца, наступя на горло, требовал, чего не следует, да и после венца не унимается. Обвенчался, так уж шабаш!
– Как вам угодно, но помните, что вашей дочке со мной жить.
– Еще грозится! Вот какие благородные-то люди бывают.
– Я не грожусь, но нужно же пополнить инвентарь.
– Теперь уж сами на свой счет пополняйте, когда «Исаия ликуй» пропели. Да вот что-с… Вон в том углу мои гости просят мадеры. Велите подать бутылку.
– Зачем-с? Во-первых, это выходит из программы сегодняшнего празднества, а во-вторых, у меня нет мадеры.
– Однако вон в том углу ваши чиновники пьют мадеру.
– Была одна бутылка, но больше нет.
– Пошлите-с. Погреба открыты.
– Нет, не пошлю-с. Сейчас вот шоколад подадут им, да и пусть отправляются домой. Я звал только на поздравление.
– Ну ладно. Я на свои за мадерой пошлю.
– Это как вам будет угодно. Но примите в расчет, что после шоколаду я не желаю, чтобы у меня гости оставались.
– Не останутся ваши, так и мои не останутся. Пусть ваши вперед идут, и мои сзади пойдут.
Петр Михайлович послал за тремя бутылками мадеры. Купцы уселись и начали прихлебывать. Шел такой разговор:
– Ну новобрачный! Вот сквалыжник-то. Деньги взял, проморил в церкви два часа лишних и гостей даже закуской не хочет угостить.
– Господа! В кухне что-то жарится. Я давеча в распахнутую дверь видел, что там повар стоит. Ужин, наверное, будет, но только не про нас, а про его гостей.
Новобрачный ходил около гостей-купцов, зевал и говорил:
– Ужасно устал. Жду не дождусь, когда можно будет на покой.
Рыжий купец подмигнул черному и сказал:
– Иван Митрофаныч! Да ну их к черту! Чего зря сидеть! Забирай свою жену да пойдем в «Малый Ярославец» селянку хлебать.
Купцы, не прощаясь, стали уходить.
IV
– Слава богу, наконец-то все эти аршинники уехали, и мы можем отпраздновать нашу свадьбу в интеллигентном обществе! – говорил новобрачный своим гостям после отъезда гостей-купцов, со стороны новобрачной. – А то что это, помилуйте… Их звали только для поздравления, чтобы выпить бокал шампанского, а они сидят и еще чего-то ждут. Ваше превосходительство, в винтик не прикажете ли сыграть, пока у нас будут накрывать закуску? – предложил новобрачный генералу.
– Нет, благодарю. И я просил бы меня освободить от закуски… Я никогда на ночь не ем ничего, – отвечал генерал.
– Ваше превосходительство, да вы, может быть, из-за того и не хотите здесь оставаться, что мой тесть с тещей здесь? Так я сейчас скажу жене, чтобы она предупредила их, чтобы они свой язык не распространяли и знали свое место.
– Ах нет… Что вы… Боже избави… Я вовсе не из-за этого… Ваш тесть – такой почтенный коммерсант. А просто из-за того, что я никогда не ужинаю.
Новобрачный опечалился. Генерал начал прощаться, подошел к отцу и матери новобрачной и протянул им руку. Все пошли в прихожую проводить генерала. Новобрачный смотрел на тестя и тещу зверем. После ухода генерала он подскочил к ним и сказал:
– Прямо генерал из-за вас уехал.
– Да что ты врешь-то! Он ласковый человек. Мы с ним прелюбезно распрощались. Подошел и руку протянул, – отвечал Петр Михайлович.
– Да как же вам ее не протянуть-то, ежели вы лезете вперед.
Анна Тимофеевна вспылила.
– А куда же нам иначе лезть-то, любезный зятюшка? В кухню, что ли? – заговорила она. – Нет, уж этого не дождетесь. Мы в квартире нашей дочери.
– Сделайте одолжение… Это квартира моя, а не вашей дочери.
– Однако эту квартиру мы обмеблировали! Каждый гвоздик здесь наш.
– Был ваш, а теперь мой. И гвоздиками вам нечего хвастаться, потому на это было условие, чтоб вам их вбивать. Вы согласились эти гвоздики вбивать, да, к слову сказать, не все же и вбили их. Лампы одной нет, ковра в гостиной бархатного нет.
– Как ковра в гостиной нет? – воскликнул Петр Михайлович. – А это что?
– Да разве это бархатный! Что вы дурака-то строите! Этому ковру вся цена пятнадцать рублей. Эдакие ковры в гостиницах в рублевых номерах стелют, а не в гостиных кладут, и ежели вы любите вашу дочку, то завтра же должны его переменить.
– На кухонный половик, изволь, переменю, а уж больше ничего ты от меня не дождешься. Довольно! Ты и так у меня перед венцом, наступя на горло, четыре тысячи вырвал.
– Дадите, коли дочка приедет и умолять будет.
Разговор сделался крупным. Оставшиеся гости, чиновники, начали перешептываться между собой. Даже им было как-то неловко. Только отец посаженый принял сторону новобрачного и, поправляя на шее станиславский орден, бормотал себе под нос:
– Купчишки! Их дочь благородной сделали, а они в благодарность за это всякие подлоги делают.
Звонок в прихожей. Вернулся какой-то гость из купцов, забывший свои калоши. Надевая свои калоши, он в открытую из прихожей в гостиную дверь кричал:
– Нарочно вернулся из трактира за своим добром. А то прислать бы завтра, так, чего доброго, и не отдали бы. «Никаких, мол, ты и калош не оставлял».
Новобрачный бросился в прихожую, чтобы отругаться, но гость уже хлопнул дверью.
Официанты накрыли столы и поставили закуску. Гости присели к столу. Начались тосты. Посаженый отец поднял бокал за здоровье новобрачных. Новобрачный отвечал за здоровье посаженого батюшки и посаженой матушки.
Петр Михайлович, выпивший три-четыре рюмки водки и накачавший в себя смелости, вскочил со стула и во все горло закричал:
– Нет уж, позвольте, Порфирий Васильич! Прежде всего пьют за настоящих родителей, а не за посаженых, а настоящие родители – мы…
– Вздор! Пустяки! И не смеете вы мне предписания делать! – откликнулся новобрачный. – За кого первого хочу пить, за того и пью. Сидите. Ваша очередь впереди.
– Нет, уж достаточно сидеть. Будет. Тут у камня так лопнет терпение. Анна Тимофевна! Прощайся с дочкой и идем домой, – обратился Петр Михайловиа к жене.
– Да и скатертью дорога, ежели в образованном обществе прилично держать себя не умеете, – откликнулся новобрачный.
– Ты себя держать не умеешь, а не я! И дернула меня нелегкая за такого одра дочь выдать! Прощай, дочка… Жаль мне тебя, да уж ау – не развенчаешь.
Отец поцеловал новобрачную и махнул рукой. Со слезами на глазах бросилась к ней мать и стала ее целовать, приговаривая:
– Вот до чего дожили… Повенчали дочку и даже в опочивальницу не можем ее проводить. Прощай, Катенька, прощай, Катюша… Не забывай мать… Прибегай к нам, голубка.
– Пожалуйста, Анна Тимофеевна, не мусольте ее вашими губами! Думаете, приятно мне это? Ну, чего прилипли? Достаточно… – говорил новобрачный теще.
– Ах ты, аспид, аспид! Чего ты шипишь-то!
– Приличия хочу-с… Хочу, чтобы серые люди умели себя держать в образованном обществе.
– Ах ты, остолоп, остолоп! И где у нас глаза были, что мы за такого изверга дочь выдали!
– Одер… остолоп… изверг – вот какими названиями вы меня окрестили, но я, как интеллигентный человек, буду приличен, не отвечу вам тем же и даже провожу вас в прихожую.
Новобрачный вышел из-за стола.
– Не смей нас провожать! Не смей! А то не вышло бы чего худого! – крикнул ему Петр Михайлович. – Я терпелив, но ежели меня выведут из терпения – я на руку скор.
– Ну, как хотите, – отвечал новобрачный и сел, пробормотав: – Серые мужланы!
Новобрачная плакала. Гости сидели, опешив, и не дотрагивались до еды.
– Простите, господа гости дорогие, что такой печальный инцидент вышел, но я, право, не виноват. Этот народ способен кого угодно вывести из терпения, – извинялся новобрачный перед гостями, взглянул на новобрачную и, увидав ее плачущую, спросил: – А ты, Катюша, чего разрюмилась? О своих серых папеньке с маменькой? Так уж ведь ты теперь отрезанный ломоть, тебе пора отвыкать от них…
– Да разве это можно! Что ты говоришь, Порфирий! – еле могла выговорить молодая и заплакала еще сильнее.
– Ну вот… Что такое сделалось! Ничего не сделалось… – несколько смутился новобрачный, видя, что он уже хватил через край. – Брось, Катюша… Нехорошо… Отри слезы и успокойся. Ты должна понимать, что ты теперь уж не купеческая дочка, а жена коллежского секретаря… Коллежская секретарша… Так сказать, личная дворянка… Должна привыкать к благородному обществу. Ну, дай сюда ручку!
– Не троньте меня! – вырвалось у новобрачной.
Она ударила его по руке и уже навзрыд зарыдала. Новобрачный махнул рукой и, кусая губы, сказал:
– Нервы… Нервы расходились… Только странно, что в этом сословии нервами страдают. Это удивительно!
Гости выходили из-за стола, прощались и направлялись в прихожую. Новобрачный провожал их и бормотал:
– Как неприятно, что наш свадебный пир принял такой печальный оборот. А все из-за серых невежественных людей. Уж вы, дорогие гости, простите, пожалуйста.
V
По отъезде гостей и родственников новобрачный подошел к все еще плачущей своей супруге и сказал:
– Удивительные люди твои папенька с маменькой! Никак их ни к какому общему знаменателю не подведешь. А ты все плачешь? Полно, Катенька, брось, не плачь. Утри слезки…
Новобрачный приласкал жену, сел с ней рядом, наклонился к ней, обнял ее за талию, но она была безучастна.
– Сердитесь? На меня сердитесь? Но при чем же тут я-то? – спросил он. – Весь этот инцидент произошел из-за серого невежества, а главное, из-за сквалыжничества вашего папаши. – Новобрачный еще путался и с непривычки говорил своей жене то «ты», то «вы». – Ну, утри свои слезки, – продолжал он. – Иди в спальную и сними с себя вуаль и подвенечное платье, а я разочтусь с официантами да мне кое-что проверить надо. Я через четверть часа… Много что через полчаса.
Не отнимая платка от глаз, новобрачная отправилась в спальную.
– Катенька! Как мне печально, что в день нашей свадьбы произошел такой прискорбный инцидент! – крикнул новобрачный ей вслед и прибавил: – Но вини своих и их неделикатность. Поторапливайтесь, поторапливайтесь, ребята, с уборкой, – обратился он к официантам. – Мне нужен покой, а пока вы не уберетесь и не уйдете, я должен быть начеку.
– Мы живо-с… – откликнулись официанты и уже стали вытаскивать из комнаты складной стол.
– Ничего не разбили? Ничего не загрязнили из моей обстановки? – спрашивал их новобрачный Курнышкин.
– Все в порядке-с… Сейчас вот подметем комнату и пожелаем вам счастливо оставаться на радость с вашей супругой.
Курнышкин стал рыться в бумажнике.
– Ну, вот вам всем на чай три рубля…
Официанты недоумевали:
– Это на всех-то? Барин, да ведь нас три официанта, повар, поваренок, кухонный мужик… – сказал официант с котлетовидными бакенбардами.
– Ну, и что же из этого? По полтиннику и разделите. Это от меня только. А затем можете получить еще себе на чай от отца новобрачной. Адрес его – Ямская… Вот его адрес. С него получите и по вашему счету.
Курнышкин вырвал из записной книжки бумажника листик и написал карандашом адрес тестя.
– Барин, да ведь вы с нами условливались.
– Мало ли что я условливался! А платить должен он. У нас с ним расчеты. Он мне и так многого не уплатил.
– Позвольте, барин…
– Ну-ну-ну… Не разговаривайте. Он заплатит. Чего вы сомневаетесь? Обязан заплатить. Давайте, я вам на счете напишу. Где счет?
– Пожалуйте.
Курнышкин взял карандаш и написал на счете.
– Вот вам… Тут сказано: «Прошу Петра Михайлыча Гнетова уплатить по сему счету семьдесят рублей – такой-то».
– Ежели не отдаст – мы к вам… – сказал официант с котлетовидными бакенбардами.
– Должен отдать. Целую свору гостей с собой привел да не отдаст! Ну, вот я еще рубль вам на чай прибавляю, только скорее уходите.
Официанты удалились. Курнышкин крикнул жене в спальную:
– К папеньке вашему кухмистера со счетом послал. Пусть он и платит. Это самое справедливое возмездие будет за его проступок.
Ответа из спальной не последовало. Курнышкин заглянул в спальную. Там, около новобрачной, суетилась его кухарка. Новобрачная сняла уже платье и вуаль, переоделась в роскошный, турецкой материи, капот и с заплаканными глазами снимала с себя белые атласные полусапожки.
– Вот и прекрасно, что переоделись. Как вы очаровательны в этом капоте, – сказал он. – А я сейчас надену халат, – прибавил он, снял с себя мундир и надел шелковый халат – подарок жены, щупая на нем подкладку и бормоча: – Подкладочка-то хоть и шелковая, а жидковата. Ах, тестюшка, тестюшка! Ну да ладно. Зато за свадебное угощение завтра заплатишь. Через десять минут к вам, мадам… – поклонился он супруге и вышел из спальной. – Через минуту он кричал ей из гостиной: – Катенька! Вообрази, табуретки к пианино не прислали. Вчера-то мне и невдомек, а вот теперь вижу, что табуретки нет. Лампы нет, табуретки нет. Ведь это целый подлог. Постой-ка, я венские стулья пересчитаю. Я их вчера тоже забыл пересчитать.
Пауза. Курнышкин считает стулья и опять кричит:
– Ну, уж это из рук вон! Это какое-то мелкое сквалыжничество. И венских гнутых стульев только шестнадцать штук, а в приданой описи сказано, что полторы дюжины. Какое свинство! Нет, это так оставить нельзя. Катенька! Как хотите, а завтра, когда к вашим родителям с визитом поедем, требуйте от них табуретку, пару стульев и лампу. Вы слышите?
Ответа опять не последовало.
Курнышкин курил папироску и в недоумении стоял посреди гостиной.
– Проверить процентные бумаги, которые он мне вчера дал, – вот что надо. Может быть, и там какой-нибудь подлог есть. Вчера я так поспешно считал их, – сказал он сам себе и, отправившись в кабинет, вынул из письменного стола процентные бумаги и принялся их пересчитывать.
Он вынимал из пачки каждый билет, смотрел его на свет, проверял купоны.
«Кажется, не надул… А впрочем, черт его знает! Ведь мне в первый раз приходится видеть эти билеты. Никогда у меня их до сих пор не было», – думалось ему.
Он откинулся на спинку кресла перед письменным столом, взял процентные бумаги в руки, прижал их к груди и, зажмурив глаза, тихо проговорил:
– Ну-с… Теперь Порфирий Васильевич – капиталист… Капиталист, имеющий на руках пятнадцать тысяч… Пятнадцать тысяч по четыре процента – это…
Он стал считать.
– Вот тоже… Об этом бы надо тоже поторговаться, но досадно, что я упустил, – бормотал он. – По четыре процента… Ведь есть пятипроцентные бумаги, а он их дал мне всего только на три тысячи, а остальные бумаги все четырехпроцентные… Ну, да что тут! – махнул он рукой. – Четыре-то тысячи я ведь у него лишние вышиб, когда приструнил его, что не поеду к венцу, пока их не получу.
Вбежала кухарка.
– Барин, барин… Пожалуйте в спальную… С молодой барыней что-то неладно… – испуганно проговорила она.
Новобрачный вбежал в спальную. Новобрачная лежала в истерике.
VI
Петр Михайлович и его супруга Анна Тимофеевна ждут молодых с визитом: дочь Катерину Петровну и ее мужа Порфирия Васильевича Курнышкина. В ожидании молодых Петр Михайлович в беспокойстве ходит по комнатам и кусает губы. То он схватится за газету, присядет, пробежит несколько строчек и опять бросит ее и зашагает но комнатам, то подойдет к жене и, тяжело дыша, спрашивает:
– Как мне и встречаться теперь с ним после вчерашнего скандала? Зять, а хуже лютого ворога. А алчность-то, алчность какая к деньгам. Всю душу ведь вытеребил насчет приданого.
Анна Тимофеевна слезливо моргала глазами и отвечала:
– Да уж как-нибудь ладком надо. Надо все забыть. Мне кажется, он теперь уж вполне удовлетворен. Все ему дадено, все послано.
– Лампу даже утром послал ему, которой, по его мнению, не хватало в приданом.
– Ну, вот и отлично. А уж теперь его не раздражай и не вспоминай про вчерашнее. Ведь наша дочь в его руках.
– Изверг… – проговорил Петр Михайлович.
– Да уж что говорить! Другого такого поискать да поискать. А только надо будет с ним как-нибудь ладком.
Первый заметил подъехавшую к крыльцу карету молодых маленький сынишка Петра Михайловича, сидевший на подоконнике, и закричал нараспев:
– Катя едет! Катя в карете с лакеем едет! Катя мужа везет!
Взрослые подскочили к окну и действительно увидали, что у подъезда остановилась карета. Около отворенной дверцы стоял нанятый для сегодняшнего дня лакей в ливрее, и из кареты вылезали молодые. Все в доме всполошилось. Лавочный мальчик начал отбивать смолу у бутылки шипучки, а родители бросились в прихожую встречать дочь и ее мужа.
Вошла Катя, бледная от вчерашних волнений и слез. Глаза ее и посейчас еще были красны. Ливрейный лакей снимал с нее парадную шубу, крытую бархатом. Мать заключила дочь в объятия и заплакала. Петр Михайлович скрепя сердце говорил:
– Добро пожаловать, милая дочка и зятек дорогой Порфирий Васильич…
Порфирий Васильевич подал ему руку, поцеловал руку у тещи и сказал, указывая на шубу молодой жены:
– Кстати, позвольте обратить ваше внимание, как мех-то лезет. У Кати все платье в шерстинках. Как хотите, папашенька, а это мех не новый, а подержанный.
– Да уж будет тебе, будет, – отвечал Петр Михайлович, вводя молодых в гостиную, и в свою очередь обнял дочь и поцеловал ее.
Зять продолжал:
– Я, папашенька, не ради чего-либо. Конечно, теперь уж дело сделано и мы обвенчаны, а только это мех старый. Я не говорю, что вы меня надули, но вас самих могли надуть. Этот мех на год, много на два, а потом и посылай его к скорняку для вставок.
– Брось, Порфирий Васильич… Дай хоть на дочь-то порадоваться без дрязг.
– Извольте-с. А насчет Кати жаловаться буду вам. Все плачет.
– Ах, Порфирий Васильич! Да ведь это все от тебя от самого.
– Напротив-с. Я думаю, что от вас… Ежели бы вы не утягивали, не сквалыжничали…
– Довольно, довольно. Садись… Сейчас поздравим вас честь честью…
– Извольте-с… Сядем.
Лавочный мальчик внес в гостиную откупоренную бутылку шипучки и стаканы. Сзади его горничная внесла фрукты в вазочке. Петр Михайлович стал наливать стаканы.
– Ну-с… Поздравляем молодых, – сказал он.
Общее чоканье и целование. Порфирий Васильевич чокнулся с тестем и сказал:
– Ах да… Недостающую лампу сегодня утром получили. Теперь только…
– Брось… Не возмущай. Потом…
– Я только хотел сказать насчет табуретки к пьянино…
– Поздравляю тебя… Дай Бог счастливо. Ну, поцелуемся…
Зять и тесть поцеловались.
– Ах да… Образоносца-то нашего мы и забыли! – спохватился Порфирий Васильевич. – Ведь мы привезли ему коробку конфет. Она у меня в кармане пальто.
Он отправился в прихожую, вернулся оттуда с маленькой коробкой конфет и, подавая ее братишке жены, сказал тестю:
– Вот мы помним и все наши обязанности точно исполняем. А дома я вчера после ухода гостей осмотрелся – табуретки у пьянино нет, а она в описи, нескольких гнутых буковых стульев тоже нет.
– Да оставишь ли ты! – крикнул тесть.
– Как оставить! Всякому, папашенька, своя слеза солона. А потом забудется… Между тем я человек небогатый…
– Порфирий Васильич, грушку… Скушайте грушку… – приставала к зятю Анна Тимофеевна, чтоб перебить разговор.
– Вы, разумеется, сегодня у нас обедать остаетесь? – спрашивал тесть зятя.
– Да надо-с. Дома ничего не стряпано, а весь вчерашний ужин гости, как саранча, уничтожили. Только поздравительные пироги, что вот сегодня присылали, и остались. Я вот хотел вас, папашенька, спросить насчет сегодняшней кареты, в которой мы визиты делаем: вам за нее платить или мне?
– С какой же стати мне-то? Свадьба кончилась, и все мои расходы кончились. Неужели мне уж и после свадьбы-то тебя содержать! – возмутился Петр Михайлович.
– Конечно, ежели не хотите заплатить, то я требовать не имею права, но мне кажется, что тут можно маленькую комбинацию сделать. У меня не хватает нескольких гнутых буковых стульев… Ежели бы вы за карету сегодня отдали, то я вам стулья мог бы простить.
– Ах, боже мой! Да что ты отравляешь меня этими расчетами! Дай мне хоть сегодня-то свободно подышать! – вырвалось у Петра Михайловича. – Стулья будут…
– Ну, будут так будут. Карету в сторону. Только когда будете буковые гнутые стулья посылать, то не забудьте прислать и табуретку к пьянино.
– Уймись. Покури ты хоть папироску.
– Угостите, так покурю. Своих я, признаться, не захватил.
Петр Михайлович раскрыл перед ним свой портсигар. Порфирий Васильевич взял папироску и закурил.
– Ну, что же, завтра, поди, с молодой в театр? – спросил зятя Петр Михайлович. – Вам теперь надо ваш медовый месяц повеселее справлять.
– Ах, папенька! Голубчик, папенька! – вздохнул Порфирий Васильевич. – Жалованье я получаю маленькое, а пятнадцать-то тысяч за дочерью вы даже не пятипроцентными, а четырехпроцентными бумагами всучили. Ну, да что тут! Сама себя раба бьет, что худо жнет. Недоглядел я вчера, а уж сегодня поздно… А я это только к тому говорю, что как же нам можно в вихрь жизни-то удариться при нашем жалованьи? Ну, разик-другой в театр сходим, а там и засядем.
Тесть не возражал, пожал плечами и отошел от зятя.
Катя удалилась с матерью в другую комнату, что-то ей рассказывала и горько плакала.
Вскоре горничная доложила, что обед готов. Все отправились в столовую. За обедом очень мало разговаривали. На всех лежал какой-то тяжелый гнет. Тесть чокался с зятем, пил за его здоровье, зять выпил за здоровье тестя и тещи, но разговор не клеился.
После обеда Катя разрыдалась и просила мать не отпускать ее к мужу. Та, разумеется, пришла в ужас и стала уговаривать ее ехать. Курнышкин чуть не силой повез жену из-под родительского крова. Сходя с лестницы, он обернулся к стоящему на площадке тестю и крикнул:
– Стулья и табуретку считаю за вами!
VII
Молодые супруги на третий день после свадьбы все еще продолжали делать визиты гостям, почтившим своим присутствием бракосочетание. К гостям-купцам, бывшим на свадьбе со стороны жены, Порфирий Васильевич, впрочем, наотрез отказался ехать и исключение сделал только для родной тетки жены. Он говорил жене:
– Помилуйте, с какой стати я, интеллигентный человек и чиновник, буду продолжать знакомство с серым невежеством! Ваши папенька и маменька, пожалуй, даже тетка – неизбежное зло, но на кой черт нам эти железники Корюховы, москательщики Бревновы? Что они нам? Денег они нам не дадут и даже, подлецы, сладких пирогов после свадьбы нам не прислали.
– Да вы вспомните, как вы с ними в день свадьбы обошлись, – возражала Катерина Петровна, – так какие же пироги! Ведь вы их чуть не выгнали от себя. Да даже и выгнали.
– Выгонять я не выгонял-с, но дал понять, что всяк сверчок знай свой шесток. Их звали в квартиру молодых только для поздравления, так и на билетах было написано, а они после поздравления не уходят, сидят, требуют мадеры и остаются даже на закуску. И все это самым нахальным манером. Закуску я вовсе не для них готовил, а для своих интеллигентных гостей.
– Да ведь не ты и готовил, а за все про все папеньке с маменькой пришлось заплатить.
– Все-таки закуска была у меня в доме, стало быть, и довольно. Что это, опять слезы? – воскликнул Порфирий Васильевич.
– Да как же не плакать-то, ежели вы папеньку с маменькой называете неизбежным злом! – отвечала супруга, прикладывая к глазам платок.
– А то не зло, что ли? Конечно же, зло.
– Однако это зло обогатило тебя. Что ты был и что ты стал? У тебя деньги, хорошая обстановка в квартире.
– Обогатили они меня за то, что я женился на вас и сделал вас благородной. Из купеческой дочки вы сделались женой коллежского секретаря и в будущем можете еще в чине подняться, стало быть, здесь была купля и продажа – вот и все. Стало быть, вам и нечего распинаться за родителей, что они обогатили нас. Конечно же, неизбежное зло. И удивляюсь я на ваши слова! Кажется, сделавшись благородной, должны бы стать на точку мужа и сами разделять его воззрения, а вы супротивничаете.
– Ах ты, бесстыдник, бесстыдник!.. Стало быть, я-то сама тебе никогда и не нравилась, что ты все про какую-то куплю твердишь? – закричала Катерина Петровна, сверкнув глазами.
– Как не нравились? Нравились и теперь нравитесь, но, конечно же, уж тут безумной поэтической любви не было и нет. А будете меня во всем слушаться, понимать, как я понимаю, и мы будем жить в согласии и любить друг друга. А теперь, пожалуйста, довольно уж этих слез! Вчера в слезах и сегодня тоже. Помилуйте, что же это будет! Вчера, конечно, мы были у вашего папеньки на обеде, и, может быть, это так по купеческому обычаю полагалось, чтобы вам плакать, а сегодня прошу вас оные слезы оставить. Мы едем обедать к моему посаженому отцу, а он не купец, а статский советник. Ну-с, прошу вас утереться и быть веселее.
Уезжая с женою из дому с утра, Порфирий Васильевич сказал своей кухарке:
– Ну, Матрена, стряпать сегодня опять ничего не надо, потому что дома мы не будем обедать, а на обед ты можешь взять себе вот половину этого пирога. Сладкие пироги, принесенные нам вчера, надо стараться уничтожать, а то они зачерствят.
– Да что вы, барин! Разве можно целый день сладким пирогом питаться! – возразила кухарка.
– Отчего же нет? Он очень питателен. Тут яйца, сахар, мука, масло.
– Да уж дайте мне лучше двугривенничек на хлеб и на студень или колбасу.
– Но нельзя же, милая, для прислуги столько разносолов. В крайнем случае ты, впрочем, можешь этот пирог обменять в мелочной лавке на студень и хлеб. Ну, мы уходим. Запри за нами. Да керосину жечь поменьше. Нынче керосин дорог. Вчера мы вернулись от родителей Катерины Петровны, так у нас в квартире горели две лампы. На сегодня довольно и одной. Слышишь?
– Слышу, барин. А денег-то мне на дневное пропитание все-таки сколько-нибудь оставьте. Помилуйте. Ведь вы нанимали меня на вашем горячем, а сегодня уж я ни вашего чаю, ни сахару не получу.
– Ну, вот тебе пятачок. Тут на чай, на кофе и даже на шампанское. На что хочешь.
Порфирий Васильевич сунул кухарке медяк и в сопровождении жены стал сходить с лестницы. Пропустя жену вперед, он стал смотреть на ее крытую бархатом ротонду и говорил:
– Вот, Катерина Петровна, ты все заступаешься за своего папеньку, а на парадную-то твою ротонду он реденький московский бархат подсунул вместо лионского, который он обещал. А уж теперь разговаривать насчет бархату поздно. Да и не показывали мне ротонду твою до венца. Это ведь тоже с хитростью, с целью надуть. Да. А вы еще обижаетесь, что я вашего папеньку называю неизбежным злом! Конечно же, он зло.
Супруга не отвечала и сходила с лестницы. У подъезда их ждала двухместная карета, но уже без лакея.
– Лакея я вчера отказал. Ну его… Ни за что ни про что четыре рубля в день… – говорил Порфирий Васильевич, подсаживая жену в карету. – Вчера я так рассчитывал, что за карету-то с лакеем можно с вашего папеньки сорвать, но он таким кремнем оказался, что его никакими словами пронять невозможно, а на свои ездить с лакеем – благодарю покорно.
Супруга и на это промолчала. Карета поехала. В карете Порфирий Васильевич продолжал:
– Завтра вам придется четыре тысячи по векселю с вашего папеньки получить. Это те недоданные нам деньги, что я перед венцом у него потребовал. Но я вот что думаю. Получив эти деньги, мы не купим на них процентных билетов, не стоит. А мы вот что сделаем… Это будет выгоднее и лучше. Процентные билеты дают только четыре-пять процентов. А я попробую пустить их иначе в оборот. У меня мои сослуживцы то и дело нуждаются в деньгах и платят жидам часто по три процента в месяц за какую-нибудь полсотню рублей. Вместо жидов я буду ссужать их маленькими суммами и вместо трех процентов в месяц буду брать с них только по два процента. Это будет и благородно, и пользительно. Благородно, так как я парализую жида и спускаю проценты прямо с трех в месяц на два, а польза уже сама собой очевидна: четыре или пять процентов получать в год на свой капитал или – двадцать четыре? Я думаю, что двадцать четыре-то лучше. Катерина Петровна, как вы думаете? А? Каков у вас муж-то! Финансист, совсем финансист.
Но Катерина Петровна и на эти слова мужа не дала никакого ответа. Он обнял ее за талию и спросил:
– Катюша! Что ж ты молчишь?
Она отшатнулась, высвободила свою руку из-под ротонды и гневно ударила его по руке.
VIII
Настал четвертый день супружеской жизни для Порфирия Васильевича и Катерины Петровны. Послесвадебные визиты все были сделаны, отпуск, взятый на службе для свадьбы, у Порфирия Васильевича кончился, и он сбирался уже идти в канцелярию для своих обычных занятий. В этот день он проснулся в девятом часу утра и стал будить молодую жену.
– Вставай, Катенька! Пора! Сегодня я на службу… – говорил он, облекшись в шелковый халат – свадебный подарок супруги. – Напоишь меня кофеем и проводишь в канцелярию. Да надо будет заказать обед кухарке. Сегодня уж дома обедаем.
Катерина Петровна открыла глаза, увидала фигуру мужа, скорчила гримасу и отвернулась от него. Порфирий Васильевич осклабил лицо в улыбку, сложил из пальцев руки «козу рогатую» и хотел пощекотать супругу, но та крикнула:
– Оставьте меня, пожалуйста! – и ударила его по руке.
– Ого! Что же это значит с вашей стороны?! – воскликнул супруг, покачал головой и вышел из спальной приказать кухарке подавать в столовую самовар.
Когда он вернулся в спальную, Катерина Петровна уже в юбке и ночной кофточке умывалась у умывальника.
– И на умывальнике поднадул папашенька, – сказал Порфирий Васильевич, глядя на умывальник. – В описи сказано: «умывальник с мраморными досками», а мраморная доска всего одна.
Он опять тронул жену рукой за шейку, но та раздраженно крикнула:
– Ведь я вас просила не трогать меня!
– Да что ты левой ногой с постели встала, что ли?
– Оставь, бога ради. У меня голова кругом идет. Какая тут правая и левая нога при этакой жизни!
– А что такое? Что? Какая такая жизнь? Мы даже еще и не жили, а только сегодня жить начинаем.
– Достаточно с меня и того терзанья, которое я вынесла!
– Чем терзанье? Какое терзанье? Вот уж не понимаю! Разве тем, что стараюсь тебя переработать из вашего купеческого склада в наш склад? Так нельзя же, милая. У меня и общество благородное, и все…
– Никакого я в вас благородства не вижу! Я вижу только подлость одну.
– Те-те-те. Ну, довольно, довольно. Я вижу, что ты раздражена. Бывает это!
Катерина Петровна утерлась полотенцем и стала накидывать на себя парадный утренний капот.
– Не надевай, Катенька, не надевай… Жалко такую дорогую вещь трепать. Надень простой ситцевый капот, – сказал ей Порфирий Васильевич.
– Не ваше дело! Не ваш это капот! Не вами он куплен! – крикнула на мужа Катерина Петровна и выбежала из спальной в столовую.
Супруг тотчас же смекнул, что что-то неладно, что супруга начинает показывать когти и зубы, и сократился. В столовую он уже вышел, стараясь улыбаться.
– По папеньке с маменькой соскучились? – спросил он жену, присаживаясь к столу. – Ну, хорошо, хорошо. Сегодня вечером мы пойдем к вашему папашеньке. Кстати же, сегодня надо вам и получить с него четыре тысячи рублей. Вот расписочка, возьмите.
И он передал жене документ, выданный ему Петром Михайловичем перед свадьбой. Супруга схватила документ и быстро спрятала его в карман.
– Наливайте же мне кофею, Катишь, – сказал он, смотря на нее с улыбкой.
Она с недовольной миной и молча налила стакан кофе и подвинула его к нему.
– Улыбнитесь, – сказал он ей.
Она отвернулась.
– Первая ссора, – проговорил он после некоторой паузы, пробуя ложечкой кофе.
– И авось последняя, – отвечала она, не глядя на него.
– Пирогов, пирогов сладких сколько у нас поздравительных осталось! – проговорил он, смотря на коробки со сладкими пирогами, расставленные на буфете. – Я полагаю, из них что-нибудь на обед можно сегодня сделать.
– Можете сделать из них себе суп, щи, жаркое и сладкое, – отвечала она.
– Нет, уж это я тебе поручаю. Ты хозяйка и потому должна заказывать обед, а я сейчас вицмундир надену и на службу…
Катерина Петровна промолчала.
– Бюджет, Катюша, на обед – рубль, и прошу не выходить из этой нормы, – продолжал Порфирий Васильевич. – Но так как сегодня у нас сладких пирогов много, то можно не рубль, а поменьше.
Опять никакого ответа.
Вошла кухарка.
– Обед барыня после меня закажет, после меня, – заговорил Порфирий Васильевич.
– Да я вовсе не за этим… – отвечала кухарка. – Там в кухне хозяин этих самых официантов пришел, что закуску в день свадьбы делали. Деньги по счету требуют…
– Какие деньги? Я уже сказал, что деньги за закуску должен отдать отец Катерины Петровны! – воскликнул Порфирий Васильевич.
– Он говорит, что был там, но там не отдают. Сюда прислали.
– Знать ничего не знаю! Ведать ничего не ведаю! Гони вон!
Показался сам хозяин официантов – осанистый бакенбардист.
– Позвольте, господин… Ведь вы же заказывали закуску, а не они… – заговорил он.
– Тесть! Тесть! Знать ничего не хочу! Я заказывал по поручению! – закричал Порфирий Васильевич. – С него и получайте.
Катерина Петровна выскочила из-за стола и вся в слезах убежала в спальную. Порфирий Васильевич через минуту тоже отправился за ней и припер двери. Из-за запертых дверей вскоре послышалось:
– Идите вон отсюда! Я не могу вас видеть! Вы душу мне истерзали!
Он, весь красный, с трясущимися губами, вышел из спальной, надевая вицмундир. Остановившись у дверей, он сказал:
– Ну хорошо, Катерина Петровна, теперь я вас оставлю, потому что мне пора на службу идти, но сегодня после службы мы с вами поговорим, основательно поговорим. Прощайте. Матрена! Запри! – крикнул он кухарке, взял шапку, накинул на себя шубу и ушел.
Через полчаса Катерина Петровна отворила дверь спальной, вышла оттуда заплаканная и стала вытаскивать в гостиную два узла из простыней. В узлах виднелись две подушки, платья, одеяло, шуба.
– Матрена, вынеси мне, пожалуйста, эти два узла на извозчика, – сказала она кухарке. – А там есть сундук с бельем, так за сундуком я от папеньки пришлю.
– Матушка! Сударыня! Барыня! Да куда же это вы? – заговорила кухарка.
– К маменьке… Довольно… Я не могу с ним жить…
– А как же барин-то, матушка барыня? Ведь он вернется и спросит.
– Так и скажешь ему, что Катерина Петровна, мол, уехала к отцу с матерью.
– И когда же вернетесь, барыня?
– Никогда. И ему это скажи: никогда. Совсем, мол, не вернется. И чтоб он не смел туда приходить. Так и скажи, чтоб не смел приходить.
Кухарка заревела вслух и стала отирать глаза передником.
– Выноси! Выноси узлы! – крикнула Катерина Петровна кухарке.
Через четверть часа она уехала.
IX
Петра Михайловича не было дома, когда явилась под родительский кров Катя. Петр Михайлович находился уже на деле, в лавке. Анна Тимофеевна сначала поняла так, что дочь только в гости приехала к ним. При встрече, целуя ее в прихожей, она говорила:
– Вот и прекрасно, что приехала к нам пораньше. У нас и позавтракаешь теперь. А то что дома одной без мужа-то делать! Ведь он, поди, на службе?
Катя горько улыбнулась и отвечала с дрожанием в голосе:
– Я, маменька, к вам совсем… Я не поеду больше к нему.
– Как не поедешь? Да что ты, милушка! Как не ехать к мужу! Этого нельзя. Какой ни на есть, но все-таки муж.
– Не поеду, маменька… – повторила Катя.
– Да что ты, что ты! Разве это можно?
– Сил моих нет… Он мне всю душу истерзал.
– Да верно, верно, что говорить. Мне и самой он не нравится, но тебе-то все равно надо быть при муже.
– Не в состоянии, маменька, ехать обратно. Что хотите со мной делайте, а я не могу…
Катя вошла в гостиную, села и заплакала.
Дворник втащил в прихожую два узла с вещами.
– С вещами! – всплеснула руками Анна Тимофеевна. – Катя! Да ты и в самом деле!.. Да что же скажет Петр Михайлыч!
– Здесь я захватила платья, подушки, благословенную икону, а за сундуком с бельем надо послать. Да и ничего ему, маменька, не оставляйте, ничего… Все возьмите. Ничего ему не стоит оставлять. Это совсем мерзавец. Не отдаст – судом требуйте.
Тут уж заплакала и Анна Тимофеевна.
– Да что он тебе сделал-то? Разве еще что сделал, голубушка? – заговорила она.
– Оскорблял, оскорблял на каждом шагу… Да и при вас… разве мало он при вас меня оскорблял! А вы и папенька – он вас и за людей не считает. Он только и называет вас серым невежеством.
– Да, да, да… А сам-то? Сам-то?.. Только разговор один, что благородный, а на деле…
– Какое его благородство! Он просто подлец. В эти три дня, верите ли, я ничего не видела, кроме унижения. У него только деньги, деньги и мои вещи на уме. Он только считает, высчитывает, бракует мое приданое, попрекает меня на каждом шагу. Вы знаете, что он мне сегодня сказал? На мои деньги он хочет ростовщиком сделаться и давать в долг своим сослуживцам под жалованье за жидовские проценты.
– Ну, положим, это-то дело коммерческое, – заметила мать, – но все-таки…
– Ростовщичество-то – дело коммерческое? Да что вы, маменька! – воскликнула Катя. – И кроме того, он сквалыжник, грошовник, бесстыдник. Он кормить меня перестанет, уморит с голоду. Вы знаете, что он сегодня сказал? Он мне велел заказать обед кухарке из тех сладких пирогов, которые нам третьего дня на новоселье присылали.
– Да что ты, Катенька! – удивилась мать. – И больше ничего?..
Катя помедлила немножко и отвечала:
– Да конечно же, и больше ничего. Помилуйте… Что ж это такое! Вчера тоже кухарку одними сладкими пирогами кормил, благо они даровые. Кухарка-то тоже как плачет!
– Ах, Катенька, ах, голубушка! И жалко мне тебя, да и не знаю я, что делать-то с тобой. Ты поешь у нас, позавтракай, пообедай, а к нему все-таки ступай.
– Поймите, маменька, что тут не одна еда. Тут все, все… Хорошо еще, что он записку-то мне отдал, по которой я должна с папеньки четыре тысячи получить. Не знаю, как уж это и случилось-то, что он отдал… «Нате, – говорит, – получите с вашего папеньки…» Пожалуйста, маменька, пошлите за моим бельем.
– Ах… Ах… Ах… – опять заахала Анна Тимофеевна. – Я уж не знаю, как мне и быть-то с тобой. Я не смею без твоего отца за бельем твоим посылать. Вот придет он из лавки, так что сам скажет.
– Да ведь Порфирий Васильич расхитит мое белье, продаст, заложит, если вы не пошлете.
– Господи! Да неужели он такой?
– Хуже худшего. Спасите, маменька, мое приданое, хоть что-нибудь спасите. Ведь, может быть, еще настоящим манером развестись придется.
– Ох, ох! Что ты говоришь, Катюша!
– Не могу я, маменька, с ним жить! Буду жить – погибнуть должна. Зачем вы моей смерти хотите? Пошлите за бельем. Золотые вещи, серебро и платья я привезла, а белье, белье…
– Постой, я за отцом сейчас пошлю… Погоди… Может быть, он и уговорит тебя, – стояла на своем Анна Тимофеевна. – А мужа твоего можно вызвать, попробовать усовестить, нагоняй ему дать, острастку.
– Ничего из этого, маменька, не выйдет.
– Как ничего? Увидит он, что все от него отобрать могут, – вот он и сократится. Небось… Он жадный… Я вижу теперь, что он всего больше деньги любит.
– Из-за денег-то он на мне и женился. Он и не скрывает этого. Прямо говорит.
И Катя заплакала.
– Не плачь, милушка, не плачь, – утешала ее мать. – Не терзай себя. Обойдется как-нибудь, и все будет хорошо. Я вижу уж теперь, в чем дело. С ним мы очень деликатны были, слишком потакали во всем его ломаньи, а ему острастка нужна. Вот теперь и дадим ему эту острастку. Папенька твой уж начал немножко… Папенька твой уж показал когти и еще покажет. Ведь вот вчера уж не заплатил по счету кухмистеру за закуску, которая была у вас на свадьбе, и к вам обратно этого самого кухмистера послал.
– Ну, что же, что послал? А Порфирий Васильич все равно его от нас прогнал.
– А кухмистер на него к мировому. С нас нельзя требовать, не мы ему заказывали. Он вон и портного к нам со счетом присылал, который ему новый мундир к свадьбе делал, однако же твой отец не отдал. Нет, ему острастка нужна, и тогда он сократится, а теперь у нас острастка в руках есть. Хорошо, что он документ-то этот тебе дал, по которому ты с отца четыре тысячи получить должна. Ну-ка, сунься-ка он теперь! Этот документ – острастка и есть. Небось… Сократится. Сократится и в овцу превратится.
– Может быть, сначала-то и превратится в овцу, а потом, когда опять я пойду к нему, тут он на мне все и выместит, – отвечала дочь и прибавила: – Нет, нет, маменька, я не вернусь к нему! Посылайте за сундуком.
– Да чего торопиться-то? Погоди. Дай отцу прийти.
– И отец меня не уговорит. Не вернусь я к нему. Что хотите со мной делайте, а я не вернусь. Ни за что не вернусь.
– Ох, Катя, Катя! – печально качала головой мать. – Ты, милушка, поесть чего не хочешь ли? – быстро спросила она.
– До еды ли мне, маменька, если я на такое дело решилась! Твердо решилась, твердо. И вы не уговорите меня. Я не вернусь к нему.
Весь этот разговор внимательно слушал маленький братишка Кати Сеня и ковырял в носу. Вдруг он запрыгал на одной ноге и запел:
– Катя к жениху не вернется! Катя не вернется! Катя опять с нами будет жить!
– Молчи, дрянь ты эдакая! Эдакое горе дома, а он поет! – закричала на него мать и дала ему подзатыльник.
X
Часов около четырех дня пришел домой обедать Петр Михайлович. Семья Петра Михайловича всегда обедала об эту пору. Увидав Катю, он заговорил ласково:
– А! Дочка любезная! К обеду пришла? Ну, вот и отлично. А муж на должности? Тоже, должно быть, придет?
Он подошел к дочери, чтобы поцеловать ее, но маленький сынишка его Сеня забежал вперед и отрапортовал ему:
– Катя совсем к нам пришла. Жить пришла… Она убежала от жениха.
– Что ты врешь, дрянной мальчишка! Пошел прочь! – крикнул на него Петр Михайлович, но Катя бросилась к нему на грудь и со слезами сказала:
– Ушла, ушла… Совсем ушла. Сил моих нет больше… Возьмите меня, папенька, обратно к себе.
Отец отступил несколько шагов назад и опустил руки.
– Как ушла? Что же, он тебя бил очень? Истязал? – спросил он.
– Бить и истязать… Бил бы, так все-таки было бы легче, – отвечала Катя. – А он как с первого дня свадьбы начал, так до сегодняшнего утра покою мне не давал своими попреками, что вы тем-то и тем-то его надули, что вы серый человек, что маменька серая женщина и что вот он сделал меня благородной, так я должна теперь на его сторону встать и от вас отречься. Ну, да что мне, папенька, вам рассказывать! Вы сами видели, какой он человек. Это изверг. Он душу мне истерзал.
– Человек последний… Что говорить!.. Подлец и мерзавец… Но неужели нельзя как-нибудь ладком?
– Как же ладком-то, ежели он даже обеда сегодня стряпать не велел кухарке, а приказал все кушанья из старых сладких пирогов сделать, – вступилась за дочь Анна Тимофеевна.
– Не то, маменька, не то, – остановила ее Катерина Петровна. – Это между прочим, хотя он и дал рубль на расход. Но обращение его со мной… попреки вам… Голубчик, папашенька, не выгоняйте меня вон!.. Оставьте меня у себя… Я вам в ноги поклонюсь.
И она упала перед отцом на колени.
Петр Михайлович отступил еще несколько шагов.
– Нельзя, Катя… Невозможно… Лучше же я с ним переговорю построже и хорошенько… – заговорил он. – Ах, дела, дела! – всплеснул он наконец руками и схватился за голову. – Встань… Поднимись… Не стой на коленях. Это бесполезно. – Он сел. – Ты и представить себе не можешь, сколько тут хлопот нужно, чтобы оставить тебя у себя… – продолжал он уже более спокойным голосом. – Ведь паспорт нужно хлопотать у него для тебя… А он добром не выдаст. Наконец, приданое, деньги… За что же это все дарить ему?
– Дорогие вещи я все перевезла сюда… Белье тоже. Документ на четыре тысячи при мне… Папенька, не губите меня!
Катя опять опустилась на колени, упала у ног отца и плакала.
– Постой, постой… Так нехорошо… Садись.
Отец поднял ее, посадил с собой рядом и уговаривал:
– Ей-ей, эти мысли тебе надо бросить. Ведь вот уж постращала его, уехала домой с вещами, а теперь надо бросить. И поверь, он сократится.
– Не сократится, папенька… Это идол какой-то бесчувственный… Вы знаете, как мы ночь после свадьбы провели? Ах, ежели бы все рассказывать-то!.. Никогда он не сократится.
– Сократится. Документ на четыре тысячи при тебе – ну, и сократится. Помяни мое слово, сократится. Документ, бриллианты, шубы – все это при тебе – ну, и сократится. Его не бей дубьем, а бей рублем, и он шелковый будет. Вот он какой человек.
– Да какая же мне жизнь-то с ним будет, ежели он хоть и сократится на время? – спрашивала Катя, страдальчески смотря на отца.
– Держи документ в руках – вот будет и не на время. А там как-нибудь ладком да потихоньку… А ино место и стерпи. Ну, что ж делать? Такая, видно, уж тебе планида. А убегать от мужа – нет, нет! – Отец замахал руками.
– Да ведь убегают, папенька, – продолжала дочь.
– Только не у купцов, только не купеческие дочки.
– И купеческие дочки убегали. Отчего купеческие должны страдать?
– Стерпится – слюбится, – стоял на своем отец.
Раздался звонок. Катя вздрогнула. Петр Михайлович и Анна Тимофеевна переглянулись.
– Это он… – прошептала Катя, вздрогнув.
Сеня стремглав бросился в прихожую, сейчас же выбежал оттуда обратно и объявил:
– Жених Катин. Вот он тебе, Катя, сейчас задаст! – проговорил он.
Отец сжал зубы и показал сыну кулак.
Вошел Порфирий Васильевич. Он был бледен, губы его дрожали, зрачки вращались. Не здороваясь еще ни с кем, он подошел к жене и, держа руки в карманах брюк, сказал:
– Что же это вы наделали, Катерина Петровна? А? Прихожу со службы, чтобы под своим кровом утолить голод после трудов праведных и расположиться на отдых около молодой супруги, и вдруг узнаю, что обед не стряпан, а молодая супруга сбежала к папеньке с маменькой. Что это значит?
– А то значит, – возвысил голос Петр Михайлович. – То значит, что ты невежа, любезный зятюшка! В какой бы дом кто ни входил, прежде всего здоровается с хозяином и хозяйкой, а ты этого правила не знаешь, так позволь тебя поучить.
Порфирий Васильевич опешил.
– Здравствуйте, Петр Михайлыч, здравствуйте, Анна Тимофеевна… – заговорил он, подавая руку тестю и теще. – Но я, право, так удивлен, так удивлен, что не нашел дома жены, что даже дрожу и в себя прийти не могу. К тому же имею от кухарки известие, что Катя уехала к вам совсем и вещи из дома увезла.
– А! Вещи… Вот вещи-то для тебя главное и есть! – ядовито подмигнул Петр Михайлович. – Корыстный ты человек, грошовник, алтынник – вот кто ты!
Порфирий Васильевич злобно пошамкал губами и начал:
– Конечно же, ежели благородный человек женится на девушке из низшего класса…
– Молчать! Какой ты благородный человек! Ты о благородстве-то и понятия не имеешь! Крапивное семя ты!.. – воскликнул Петр Михайлович, вскочив со стула.
– Но-но-но… Пожалуйста… Не имеете права… – попятился Порфирий Васильевич.
– Ты имел право оскорблять меня в своем доме в день свадьбы, оскорблять при всех, стало быть, и я имею право невестке на отместку… Крапивное семя ты! А что такое благородный человек, так ты, должно быть, и не видал.
– Катерина Петровна! Прошу вас одеваться и следовать за вашим мужем. А за вещами вашими мы через час пришлем, – отчеканил Порфирий Васильевич.
– Не пойду я к вам, ни за что не пойду… – отвечала Катя.
– Желаете, должно быть, чтобы я через полицию вас в свой дом водворил? – спросил он.
– Ничего я не желаю и прошу вас оставить меня в покое.
– Да закон-то вам о правах мужа известен?
Порфирий Васильевич встал в позу и подбоченился, что совсем не шло к его тщедушной плюгавенькой фигурке и делало ее совсем смешной.
Петр Михайлович подошел к нему, похлопал его по плечу и сказал:
– Ты не борзись, молодец, а лучше сократись – вот что… Борзостью своею ничего не возьмешь, потому давно уж всех из терпения вывел. А ты ежели хочешь, чтобы что-нибудь у тебя наладилось, ты со мной поговори, да поговори без дерзостей, а учтиво, как с добрым тестем следует. А стращанием ты тут ничего не поделаешь. Ну, – через полицию так через полицию! Только посмотрим, чья еще возьмет.
Порфирий Васильевич посмотрел на тестя, покусал губы и сказал:
– Хорошо, извольте… Я готов поговорить с вами.
Петр Михайлович взял его под руку и повел к себе в кабинет.
XI
– Садись, – сказал Петр Михайлович зятю, когда привел его в кабинет, и указал на стул.
Порфирий Васильевич сел. Сел и Петр Михайлович.
– Когда ты, наконец, угомонишься? Когда перестанешь шипеть? Ведь у тебя все есть, все тебе дадено, ненасытный ты человек! – сказал Петр Михайлович.
– Да какое же с моей стороны шипение? Шипения никакого, – отвечал несколько спокойнее Порфирий Васильевич. – А только ежели вы говорите, что все мне дадено, то вовсе не все.
– Это что табуретки-то к пьянину у тебя нет? Грошовник ты эдакий! Табуретку забыли тебе послать – вот и все.
– А зачем же забывать? Нужно честно. Ежели я честно, то и вы… Да и не одна табуретка, а и стулья…
– Честно! Смеешь ты еще о чести разговаривать! Когда честь-то раздавали, тебя дома не было.
– Но-но-но… Пожалуйста…
– Нечего «пожалуйста». Кто честным себя считает, тот ростовщичеством заниматься не сбирается. А ты под проценты товарищам деньги сбираешься отдавать.
– Уж доложили! – хлопнул себя Порфирий Васильевич ладонью по коленке. – Вот у баб язык-то с дыркой! Но ведь и деньги ссужать можно честно. Конечно же, я, как благородный человек…
– Молчи! Не смей мне говорить о своем благородстве!
– Чего же вы кричите на меня! Тогда я уйду.
Порфирий Васильевич поднялся со стула.
– Теперь настала моя очередь на тебя кричать, – отвечал Петр Михайлович. – Достаточно уж ты надо мной всяких издевательств делал. Надо мной, над моей семьей, над дочерью, над моими родственниками.
– Конечно же, мне, как благородному человеку, дико перед невежеством…
– Опять? Молчи, тебе говорят! Каким таким ты благородством кичишься? Отец твой был придворный истопник и ничего больше. Может быть, из таких же крестьян, как и я, но я в купцы записался, а твой отец в истопники поступил.
– Однако я все-таки чин заслужил и через это мое благородство…
– Довольно. Не смей больше об этом упоминать! – опять крикнул на него Петр Михайлович, помолчал и прибавил: – Ну, вот я зачем тебя к себе призвал… Хочешь свою жену от меня обратно получить?
– Да как же не хотеть-то? Не пойдет честью, так я через полицию вытребую.
– Не вытребуешь, ежели не захочет идти. Не старая пора. А напротив, тебя же заставят выдать ей свободный вид на жительство. Но я, я могу уговорить ее, чтобы она к тебе шла. Хочешь?
Порфирий Васильевич подумал, пожал плечами и отвечал:
– Да как же не хотеть-то, папенька! Конечно же, хочу.
– Ну, так и пиши сейчас записку, что все следуемое тебе за женой приданое ты от меня полностью получил и никакой претензии ко мне больше не имеешь, – сказал Петр Михайлович.
– Зачем же это, папаша?
– А затем, чтобы ни мне, ни твоей жене не слышать уже больше твоих претензий, что то одно тебе недодано, то другое.
– Ежели вы пришлете табуретку, стулья и заплатите за ужин в день свадьбы…
– Знать ничего не хочу! Надоело. Пиши так… А то и жену назад не получишь. А жену не получишь, так начнем хлопотать о возвращении всего приданого до нитки.
– Всего не имеете права… За протори и убытки должен же я получить…
– За протори и убытки кинем собаке кость. А все-таки ты останешься без жены, без обстановки, без капитала.
– Я не знаю, с чего она сбежала… Я ей, кроме ласки…
Порфирий Васильевич сдавался. Он говорил уже совсем мягко.
– Хочешь написать такую расписку? А то смотри… Документ на четыре тысячи у дочери, все дорогие ее вещи и белье здесь… – приставал к нему Петр Михайлович.
– Ничего не значит. Я еще кухарку засужу. Какое она имела право без моего ведома выпустить из квартиры вещи!..
– Не бормочи глупости. А изволь отвечать: хочешь выдать расписку?
– Да хорошо, хорошо. Только дурак же я был, что поверил Катерине Петровне документ на четыре тысячи, – сквозь зубы проговорил Порфирий Васильевич.
– Ты опять шипишь? Ты уж должен теперь сократиться и просить прощения у нее за все оскорбления, которые ты ей наносил, – сказал тесть.
– Мне же и прощения еще просить?.. Ловко!
– Ну, уже это твое дело. Так согласен или нет? А то ведь безо всего останешься. Подумай, ты человек корыстный.
– Да хорошо, хорошо… Давайте перо и бумагу.
Порфирий Васильевич подсел к столу и стал писать. Петр Михайлович позвал в кабинет дочь и жену. Хотел было ворваться в кабинет и Сеня, но отец выгнал его вон.
– Вот Порфирий Васильевич раскаивается во всем, чем он нас оскорблял, и просит прощенья. Я уж простил его. Теперь простите и вы…
– Да я что же… Я никогда супротив него ничего особенного не имела… – добродушно заговорила Анна Тимофеевна. – Конечно, характер у него горячий, и мне обидно было всякие напраслины терпеть, но теперь, ежели он просит прощения и обещает, что ничего этого больше не будет…
Порфирий Васильевич выскочил из-за стола и заговорил:
– Простите уж, маменька… Сгоряча все это… Сами знаете, женишься, так голова не своя. И то думается, и это… Прости и ты, Катюша… – обратился он к жене.
– Нет, нет!.. Никогда я вам не прощу. Вы мне душу истерзали, – заговорила Катя. – Какая может быть с вами жизнь! Это не жизнь, а каторга.
– А вот увидишь, как буду с тобой ласков. То есть так ласков, что на удивление… Меня раздражало то, что папенька недодал… – опять начал он.
– А вот уж теперь он пишет записку, что всем он доволен и никакой претензии ко мне больше не имеет, – подхватил отец. – Ну, полно, Катя, помирись с ним, и живите ладком…
– Да нельзя этого, папаша. По его характеру нельзя. Ведь я нагляделась.
– Ну, он переменится. Вспыльчивость… Из-за вспыльчивости это. А то что хорошего, что от мужа убежала? Только что вышла замуж и убежала. Что про нас говорить-то будут, ежели не вернуться!
– Да и про меня-с… – откликнулся Порфирий Васильевич. – Тоже сослуживцы есть… Были на свадьбе… видели… Ведь на чужой роток не накинешь платок. Прости, Катерина Петровна.
Порфирий Васильевич поклонился, взял у жены руку и поцеловал ее.
Катя плакала.
– Ну-ну-ну… Довольно плакать. Прости его… – говорил Петр Михайлович. – Прости хоть на пробу. Не переменится он, так ведь всегда уйти успеешь. Ему острастка нужна, а острастки до сих пор не было. Ему голову подставили, он и думает, что генерал. А теперь увидал, когда мы когти-то показали, что уж командовать не приходится.
Отец взял Катю, подвел ее к мужу и заставил того поцеловать ее.
– Мир? – спросил он Катю.
– Хорошо, я поеду к нему, – сказала Катя, – но ежели он только чуть-чуть – я опять к вам и уж тогда навсегда…
Катя и Порфирий Васильевич остались обедать у отца с матерью. За обедом Порфирий Васильевич старался быть с женой ласковым, но она все отвертывалась от него. После обеда он повез ее домой, плачущую. Мать и отец вышли провожать их на лестницу… Мать крестила дочь вслед… Отец кричал дочери:
– Документ-то держи покуда у себя! Не отдавай ему. Почтительнее будет. Я нарочно вслух говорю, чтобы муж знал, что это мой приказ.
Вслед за молодыми супругами прислуга Петра Михайловича повезла обратно сундук с бельем и два узла с вещами и платьем.
XII
Был час восьмой вечера, когда Порфирий Васильевич привез свою жену обратно домой. Всю дорогу они ехали молча. Отворившая им двери кухарка Матрена при виде приехавшей с барином барыни была в полном недоумении. Сняв с барина шубу, она бросилась снимать с Катерины Петровны пальто и, слезливо моргая глазами, шепнула ей:
– Привел-таки обратно вас, милая барыня?.. Ох уж эти мужья! Изверги… Ничего с ними не поделаешь. У меня такой же есть. Только затем и ходит ко мне, чтобы деньги отнимать.
Катерина Петровна ничего на это ей не ответила и прошла к себе в спальную. Здесь она сняла с себя платье, надела капот и села на диван, пригорюнясь.
Порфирий Васильевич, тоже переодевшись у себя в кабинетике в халат, вошел к ней в спальную и старался улыбнуться. Она отвернулась от него.
Он подсел к ней и проговорил:
– Ну-с, будем в мире жить.
– Да, советую вам. Иначе ни за что не удержите меня около себя. Это ничего не значит, что я вернулась, но как что – я сбегу навсегда, и уж второй раз сбегу туда, где долго не найдете меня, – отвечала Катерина Петровна, не глядя на него.
– Романов начитались, что ли? – ядовито спросил он.
– Ну, уж это мое дело, а не ваше.
– Зачем же слово «вы»? Будем говорить друг другу «ты», как мужу с женой полагается.
Ответа не последовало. Катерина Петровна продолжала глядеть в сторону.
– Нельзя ли обернуться к мужу? – спросил он, опять стараясь держаться ласкового тона.
– Зачем? – спросила она, сухо взглянув на него.
– Муж и жена, так надо поговорить по хозяйству. Ты четыре-то тысячи все-таки от отца по документу не получила? Ах ты какая!
– Опять деньги! Ах ты господи! Не получила, но получу и буду держать их у себя.
– Ну, то-то. А прощать зачем же? Деньги нам на хозяйство пригодятся.
– Вот я и буду процентами с них на свои нужды пользоваться. Но довольно о деньгах. Я больше о них разговаривать не желаю.
Вошла кухарка и доложила, что сундук с бельем и узлы привезли.
– Вели внести все это в гостиную, – отдала ей приказ Катерина Петровна.
Два дворника Петра Михайловича втащили в гостиную два узла и сундук. Кухарка помогала им.
– Разобрать, барыня, прикажете? – спрашивала она.
– Узел с подушками развяжи, икону повесь на стену, подушки и одеяло положи на кровать, а остальное разбирать не надо, – отвечала Катерина Петровна.
– Отчего же не надо? – заговорил Порфирий Васильевич. – Давай разберем вместе и положим все в комод и буфет.
– Нет, нет. Не желаю я этого. Надо подождать.
Порфирий Васильевич промолчал и стал курить папироску, сильно затягиваясь и в раздумье поскабливая у себя в затылке. Кухарка постлала постель и стала уходить из спальной.
– Поставь, Матрена, самовар. Мы чаю еще не пили, – отдал он ей приказ и, когда она удалилась, спросил жену: – Отчего же ты, Катенька, не хочешь разложить по местам свои вещи?
– Оттого, что надо прежде посмотреть, могу ли я еще жить с вами. Может быть, завтра же мне уходить придется.
– Но, но… Зачем так? Давай ладком…
– Какой же тут ладок, ежели вы уж сегодня же опять о деньгах начали!.. А я этого слышать не могу. И повторяю… Слово мое твердо. Как только вы начнете дурно говорить о папеньке с маменькой или станете толковать о деньгах – я уйду туда, куда говорила. А вещи мои покуда пусть будут наготове.
– Ну, понимаю, понимаю. Ах, женщины! – вздохнул Порфирий Васильевич, притворно улыбнулся и спросил: – Это к нему, что ли?
Катерина Петровна смело взглянула ему в лицо, кивнула и отвечала:
– Да. К нему.
Он широко открыл глаза и опять спросил:
– А разве у тебя есть этот он?
– Есть. Он сватался за меня, но меня за него не отдали. Он влюблен в меня и готов для меня сделать все на свете.
Порфирий Васильевич кусал губы и допытывался:
– Кто же это такой? Можно спросить?
– Извольте, скажу. Его не было на свадьбе у нас, но вы его видели, когда женихом ко мне ходили. Это папенькин конторщик… который книги его ведет.
– Это такой кудрявенький с бородкой? Краснощекий?
– Да. Мохнатов. Вот к нему-то я и сбегу от вас. Он живет один… в меблированных комнатах. Он примет меня, с распростертыми объятиями примет, – говорила Катерина Петровна. – Тогда эти четыре тысячи, что я получу с папеньки, ему на заведение какого-нибудь дела. Хоть перчаточный магазин откроем.
Порфирий Васильевич слушал и ушам своим не верил. Когда жена кончила, он мог проговорить только:
– Вот как… Это для меня новость…
– Ну, так вот знайте.
– Однако!.. – вырвалось у него восклицание.
Он прищелкнул языком и прошелся по комнате, тяжело вздохнув.
– Да, да, да… – подтвердила Катерина Петровна, – при первой вашей попытке…
– Да зачем же, зачем же, ежели я дал слово?.. – перебил он ее, переменив тон. – Нет, Катюша, я не буду – больше… Уверяю тебя, не буду… Меня наши сбили, посаженый отец сбил. Когда я объявил, что женюсь на купеческой дочке, он прямо мне сказал: «Ну, смотри в оба и тереби за каждую безделицу, а то надует» – вот я…
– Врете, врете… Что на других-то пенять! У вас своя такая же натура.
– Прости, Катя… Ну, дай ручку поцеловать.
– Да ведь уж целовали, когда мы были у папеньки.
– А еще раз разве грех?
Он силой взял руку жены и поцеловал ее.
– Самовар готов… – проговорила кухарка, заглянув в комнату.
– Ну, пойдем, Катенька, в столовую. Заваришь ты чай, напьемся мы чайку…
Он силился быть как можно более ласков, взял жену под руку, поднял с дивана и хотел вести ее в столовую, но жена высвободила свою руку и сказала:
– Я сама дойду. Идите вперед, а я сзади.
– Да ведь мир…
– Ах, боже мой! Ну, как вы хотите, чтобы я сразу забыла все то, что вы делали! Оскорбляли, оскорбляли и хотите, чтобы я сразу была с вами ласкова. Вы прежде заслужите.
Порфирий Васильевич сделал виноватое лицо и пошел с женой рядом. «И откуда у нее такая прыть взялась? – думалось ему. – Все молчала, молчала и вдруг заговорила. Да что говорит-то!.. Нет, надо будет с ней полегче…» – решил он.
А Катерина Петровна думала: «Ей-ей, сбегу. Как что – сейчас к Мохнатову сбегу».
XIII
Прожили еще дней десять молодые супруги Порфирий Васильевич и Катерина Петровна. Порфирий Васильевич крепился и за эти дни совсем ничего не говорил о деньгах и не попрекал жену, что отец ее якобы обсчитал его. За это время он даже один раз вместе с женой ездил в гости к ее родителям и вел там себя вполне прилично, не чванясь больше своим благородством и не заводя разговора о приданом. Очевидно, он сдерживался. Разговор его, однако, то и дело вертелся на том, как трудно и дорого жить женатому человеку.
– Прежде я, бывало, в комнатке, в одной комнатке за десять рублей на Петербургской стороне жил, – рассказывал он тестю. – Ну, а теперь за квартиру сорок рублей подай. Прежде, бывало, прислуге у квартирной хозяйки полтинник в месяц за чистку сапог и самовара давал, а теперь кухарка семь рублей стоит. Ведь уж это более чем вчетверо. Прежде, когда холостой был, я иной день и тридцать копеек в день на еду не тратил, а нынче, уж как ты там хочешь – рубль в день на обед подавай, а то так и больше. Одних булок надо копеек на восемь – на десять в день купить. У Катерины Петровны аппетит обширный. А чай? А сахар?
– Верю, верю, но ведь ты должен был знать, что женатая жизнь куда дороже холостой, – отвечал тесть и прибавил: – Ну, да и то сказать, на жену ты взял. На жену у тебя около семисот рублей в год процентов.
– Ах, папенька! Нужно тоже ведь и о будущем подумать! У нас могут быть дети! – вздохнул Порфирий Васильевич.
Петр Михайлович пожалел зятя и, посоветовавшись с Анной Тимофеевной, на следующий день послал ему окорок ветчины, два фунта чаю и голову сахару. Подачка эта очень понравилась Порфирию Васильевичу, и он сказал жене:
– Вот это недурно с его стороны. Спасибо ему за это. Это доказывает, что у него есть чувства.
После этой присылки молодые супруги пять дней подряд ели за обедом то ветчину холодную, то ветчину, разогретую с картофелем. На шестой день супруг сказал:
– Сегодня, я думаю, к обеду из ветчины-то селянку можно сделать.
Но Катерина Петровна возразила:
– Нет, не могу я больше на ветчине сидеть. Надоело. Надо пообождать.
– Душечка, да ведь куда ж нам с остатками-то? Ведь остатки ветчины могут испортиться. А между тем мне ужасно как хочется селянки с ветчиной.
– Ну, ты и ешь ее один, а я пойду к папеньке обедать.
– Вот и отлично! Вот и прекрасно! – воскликнул Порфирий Васильевич. – Я даже сам хотел предложить тебе это, но боялся, что ты рассердишься. Ты пообедаешь у папаши с мамашей, а я дома поем селянки из ветчины, и уж завтра мы закажем что-нибудь другое к обеду. Денька два переждем, а там можно из кости окорока горох сварить. Так отправляйся, отправляйся к своим обедать, а вечером вернешься домой. Как это ты хорошо придумала. А у нас через это гривен шесть экономии будет. Да что гривен шесть! Даже больше. Ежели я дома буду обедать один, то мне и супу не надо. Я с кухаркой и одной селянкой буду сыт. А дашь ты ей только на кислую капусту и на хлеб – вот и все. – Порфирий Васильевич до того расчувствовался, что обнял жену и поцеловал ее, сказав: – Умница.
Катерину Петровну несколько покоробило, но она не противилась поцелую, хоть и не отдала его сама.
Муж ушел на службу, а она отправилась к матери. Мать встретила ее, как и всегда, радостно.
– Ну, что? Как живете? Угомонился он? – спрашивала она дочь.
– Да мы не ссоримся. Он как будто приутих теперь. Не оскорбляет меня больше очень-то, даже вас и папашу хвалит после присылки окорока и чаю, но все-таки, маменька, не лежит у меня к нему душа, никогда я к нему не привыкну и никогда любить его не буду, – отвечала Катерина Петровна и слезливо заморгала глазами.
– Ну, как-нибудь стерпится и слюбится, – заговорила мать, взглянула на дочь, увидала ее слезы и сказала: – Чего ты плачешь-то? Ведь сама же говоришь, что он теперь переменился.
– Нет, не переменился он и никогда не переменится, не такая у него душа. Он только сдерживается, а в душе он… Нехорошая у него душа, маменька. А ежели бы вы знали, какой он сквалыжник! – прибавила она и тут же рассказала случай с селянкой.
– Ну, скупость – не глупость, – пробовала оправдывать зятя мать.
– Да не такая, маменька.
Слыша себе похвалу от зятя и чтобы задобрить его, Петр Михайлович и Анна Тимофеевна опять наградили дочь съестными припасами при ее уходе от них домой. Они дали ей с собой банку варенья, яблок и копченого сига.
– На вот, свези ему гостинцу и скажи, что это от меня ему… – говорила мать, провожая дочь. – Да приходи к нам почаще. Ведь муж днем-то в должности, а тебе что же одной-то дома сидеть!
Катерина Петровна обещала и уехала.
Когда она вернулась домой, то застала мужа отдыхающим после обеда. Он спал у себя в кабинете на диване. Она вошла в кабинет и зажгла лампу на письменном столе. Порфирий Васильевич тотчас же проснулся и спросил:
– Катя! Это ты?
– Я, – отвечала Катерина Петровна, присаживаясь к письменному столу.
– Ну, вот и отлично, что долго не засиделась, – говорил Порфирий Васильевич, все еще лежа на диване и потягиваясь. – Сейчас чай пить будем.
Катерине Петровне не хотелось говорить с ним, но она все-таки сказала:
– Маменька прислала тебе гостинцу – банку варенья.
– Ну?! – протянул он. – Что это с ней? Впрочем, спасибо, спасибо ей.
– Кроме того, десяток яблок прислала и сига копченого.
– О?! Да она совсем добрая. Ведь вот когда родственники-то так относятся, то как с ними ссориться-то будешь? Нет повода. И папашенька здоров? – спросил Порфирий Васильевич.
Катерина Петровна не отвечала. Она смотрела на письменный стол мужа и среди бумаг в синих обложках и кой-каких дешевых безделушек, служивших украшением на письменном столе, увидала довольно массивный серебряный портсигар. Она взяла его в руки и стала рассматривать прикрепленные к нему выпуклые золотые инициалы. Буквы были, однако, не Порфирия Васильевича имени и фамилии.
– Чей это у тебя портсигар? – быстро спросила Катерина Петровна мужа.
– Какой портсигар? – протянул он, совсем забыв спросонок об оставленном на столе портсигаре, несколько помолчал и отвечал: – Ах да… Это портсигар одного моего товарища по службе. Пентефриева. Помнишь Пентефриева? Он еще был у нас на свадьбе. Такой черный… Так вот это его портсигар.
– Зачем же ты взял его?
– Я? Да так… Поносить. Очень он мне нравится. Я даже его взял на образец. Может быть, я и себе такой же закажу, так показать серебрянику.
Порфирий Васильевич быстро поднялся с дивана, подошел к столу, взял из рук жены портсигар и запер его в ящик стола. Катерина Петровна пристально посмотрела в лицо мужа и с раздражением в голосе сказала ему:
– Порфирий Васильич… Ты взял этот портсигар в залог. Дал деньги и взял портсигар.
Муж весь вспыхнул и отвечал:
– Да нет же, нет. Просто на подержание взял, поносить взял. Если хочешь, то я даже возвращу ему. Ну, полно… Пойдем чай пить. Самовар я велел уже к твоему приезду поставить.
Он попробовал взять жену под руку. Она не встала со стула и сидела отвернувшись.
XIV
На следующий день Катерина Петровна заметила у мужа, когда тот вернулся из должности, новые золотые часы с золотой цепочкой, тогда как до сего времени у него были серебряные, плохенькие и на другой, очевидно, бронзовой цепочке. Зная скупость мужа, она была уверена, что золотых часов с золотой цепочкой он себе ни за что не купит. «Опять в залог взял», – мелькнуло у ней в голове, и она спросила мужа:
– Откуда у тебя эти часы? Ведь эти часы не твои.
– Часы-то? – улыбнулся он и сказал: – Купить хочу, так взял на подержание, чтобы посмотреть, верно ли ходят. Товарищ продает. Свои серебряные часы дал ему поносить, а эти себе взял.
Что-то неприятное шевельнулось в сердце Катерины Петровны, и она опять проговорила:
– Порфирий Васильич, ты эти часы, как и вчерашний портсигар, взял в залог.
– Да нет же, милая, нет, – отвечал он. – Уверяю тебя, что это так только. Вот подержу их недели две и, ежели будут верно ходить, может быть, и куплю их. Человек в деньгах нуждается, часы можно купить дешево, так отчего же не купить?
– В залог ты взял эти часы, – стояла на своем Катерина Петровна. – Ты ведь уж сказал мне, что будешь заниматься среди своих товарищей по службе ростовщичеством.
– Не ростовщичеством, а деньги буду давать взаймы, за божеские проценты. Какое же это ростовщичество, ежели я даю деньги за умеренные проценты! Никакого тут ростовщичества нет. Государственный банк ссужает деньгами и проценты берет. Да я уже и дал кой-кому денег, – сознался Порфирий Васильевич. – Дал и за грех не считаю, а даже думаю, что я в некотором роде являюсь добрым другом.
– Скажи уж, благодетелем. Я читала, что все ростовщики себя благодетелями считают, – подхватила Катерина Петровна.
– Благодеяния тут нет, но и худого ничего нет. Просто дружеская ссуда и, как хочешь, все-таки одолжение. Ведь я проценты-то вполовину меньше тех беру, которые прежде с товарищей жид брал.
– Брось ты это, Порфирий Васильич. Зачем ты хочешь, чтобы я тебя возненавидела! – сказала Катерина Петровна.
– Возненавидела? – спросил муж. – Да за что тут возненавидеть? Ведь я тебе дурного ничего не делаю, а напротив, для тебя же хлопочу. Ах, Катя, Катя! Ведь у нас могут быть дети! – прибавил он.
Разговор на этом и кончился.
Прошло еще дня два, и на третий день Порфирий Васильевич явился домой со службы к обеду с узлом. В пестрой скатерти была завернута поношенная енотовая шуба. Шубу он внес в комнаты, впрочем, не без смущения и говорил жене:
– Вот тоже шуба у нас в канцелярии продается, хорошая енотовая шуба. Пальто-то меховое у меня есть, а потеплее шубы нет. Как ты думаешь, не купить ли ее мне?
Тут уж и сомнения не было для Катерины Петровны, что ее муж занимается приемом ручных залогов под выдаваемые ссуды. Она вся вспыхнула и закричала:
– Ты в залог взял эту шубу, Порфирий Васильич!
– То есть, видишь ли, ее или продают за дешевую цену, или просят взять в залог за эти же деньги. Я дал под нее тридцать пять рублей, но если ты мне посоветуешь ее приобрести, то я ее завтра же куплю себе.
– В залог! В залог! Закладчик! Ростовщик! – восклицала Катерина Петровна.
– Послушай… Да что же тут такого особенного, что я в залог взял? Ну, взял. Я рассуждаю так, что и Государственный банк берет в залог, но только, разумеется, не шубы, а процентные бумаги. А чем же процентные бумаги лучше шуб? Такое же движимое имущество. Я вот сегодня одному и под пенсионную книжку двадцать рублей дал.
– Ростовщик! Ростовщик! – брезгливо повторяла Катерина Петровна, отходя от мужа.
– Зачем же такие ужасные слова? Ростовщик тот, кто дерет безбожные проценты, а мои проценты самые снисходительные, дружеские проценты. Да и меховых вещей я больше и не буду брать, – прибавил Порфирий Васильевич. – Это так уж… только потому, что приятель очень просил, умолял даже, чтобы я взял. Да к тому же он и продает эту шубу за сорок пять рублей. Хочешь, я ее куплю? Хочешь? Может быть, можно будет выторговать пять рублей. Мех прелестный, а только сукно немного потерто. Купить мне себе? – спрашивал он жену.
Катерина Петровна ничего не отвечала.
Обедали они молча. Жена дулась на мужа. Порфирий Васильевич обращался к жене несколько раз с заискивающей улыбкой, но Катерина Петровна отворачивалась.
– Чего ты на меня, Катенька, дуешься как мышь на крупу? – спросил ее Порфирий Васильевич, подсаживаясь к ней после обеда. – На такого доброго и рачительного к дому мужа и вдруг злиться! Ведь я для дома хлопочу. Дай ты мне дом на настоящую точку поставить, и тогда я палец о палец больше не ударю.
– Какой дом? Что ты о доме говоришь пустое? При чем тут дом? – вырвалось у жены.
– А то как же… Я хлопочу о приращении нашего капитала, добиваюсь безбедного существования. Добьюсь всего этого через несколько лет и все брошу. Ах, Катя, Катя, не понимаешь ты деликатности своего мужа! Ведь вот я передал тебе на папеньку документ в четыре тысячи, а ты сколько времени не можешь получить по нем денег. Эти деньги существуют без процентов, проценты на них пропадают, а я тебе, вот уже скоро три недели пройдет, ни разу за это время не упомянул о документе, ни разу не просил, чтобы ты понудила своего папеньку рассчитаться с тобой. А из-за чего я молчал? Из деликатности. Ты этакого деликатного мужа… – Порфирий Васильевич не договорил, махнул рукой, встал с дивана, на котором сидел рядом с женой, и стал закуривать от лампы папиросу. Через минуту он остановился перед ней и спросил: – Когда же, в самом деле, ты мне деньги-то четыре тысячи принесешь от твоего отца?
– Никогда, – отрезала жена. – Я уже сказала вам, что эти деньги останутся у меня на черный день, когда я всякое терпение потеряю и уйду от вас.
– Гм… Ну, хорошо. Так и будем знать… – пробормотал Порфирий Васильевич, почесал затылок, взял узел с енотовой шубой и потащил его к себе в кабинет.
Весь остаток вечера жена и муж больше не разговаривали. Жена сидела у себя в спальной и читала, а он был у себя в кабинете и сводил какие-то счеты у письменного стола. Перед тем как ложиться спать, он отворил письменный стол, достал оттуда золотые часы и серебряный портсигар с инициалами, принятые им в залог, и, любуясь ими, стал их перетирать замшей. После первого портсигара он вынул из стола второй серебряный портсигар и третий, а также золотую брошку в футляре, и тоже протерев все это, снова запер в стол и отправился ложиться спать. Когда он явился в спальную, жена уже спала.
«Тяжелый человек, – подумал он про жену, раздеваясь, и мысленно прибавил: – Ну, да я ее постепенно вышколю. Обойдется».
Дня через два он принес домой со службы музыкальный ящик черного дерева, бобровую шапку и охотничье ружье-двустволку, уложенное в кожаный ящик. Вещи эти также были взяты в залог.
XV
Не было уже никакого сомнения, что Порфирий Васильевич – ростовщик, производящий свои операции среди сослуживцев и их знакомых. Ростовщичество мужа тяжелым гнетом ложилось на душу Катерины Петровны. Она без злобы и чувства гадливости не могла смотреть на мужа, а между тем этот муж каждый день был у нее перед глазами, приближался к ней, садился с ней рядом, обнимал ее за талию, ласкал и требовал себе поцелуя! Дрожь во всем теле ощущала Катерина Петровна, когда он к ней прикасался.
После появления в их доме музыкального ящика, бобровой шапки и охотничьего ружья Порфирий Васильевич уж не скрывал больше от жены, что он берет вещи в залог под выданные ссуды, да и нельзя было больше скрывать, так как совершенно ненужные для дома вещи накапливались и накапливались.
– Ростовщик вы, злейший ростовщик! Грязный человек! – говорила Катерина Петровна мужу, бросая на него презрительный взгляд.
– Что ростовщик – это верно, потому что приращением капитала занимаюсь, а что я грязный человек – это отрицаю. Скажи мне на милость, в чем тут грязь?
– В чем! И вы еще спрашиваете – в чем! Впрочем, что же я… Свинья также не замечает грязи, в которой радостно валяется…
– Но-но-но… – погрозил ей Порфирий Васильевич. – Уж этого я не позволю. На все есть свои границы. Довольно.
– Удивляюсь я, как ваши товарищи по службе терпят вас.
– Напротив, они даже очень рады, что я начал давать деньги под залог. Прежде с них жиды брали по десяти процентов в месяц, а я беру меньше половины.
– А вот увидите, что даже само начальство, ежели узнает, что вы ростовщик, то выгонит вас со службы.
– Не думаю. Мой ближайший начальник занял у меня под вексель с двумя поручителями триста рублей. А впрочем, ежели и выгонят, то беда невелика. Выгонят – я уж тогда не негласную, а гласную кассу ссуд открою. Семьдесят-то пять рублей своего жалованья уж я всегда теперь наверстаю, когда у меня деньги есть. Да нет, не выгонят. Где выгнать.
Разговор этот происходил утром. Порфирий Васильевич сбирался на службу. Он подошел к жене и, стараясь улыбаться, сказал:
– Не хочешь ли ты сегодня опять сходить к папеньке и маменьке пообедать? А я пообедал бы у кого-нибудь из товарищей. Кухарке двугривенный в зубы на обед. Право, иногда не мешает в хозяйстве некоторую экономию сделать.
– Уходите, куда хотите… – презрительно отвечала ему жена.
– Да ты-то, ты-то… Стало быть, ты дома стряпать не будешь?
– Нет, нет. Я, может быть, совсем куда-нибудь уйду.
– Ну, совсем-то это, положим, нельзя… Как ты уйдешь совсем, ежели у тебя паспорта нет? Да и с какой стати ссориться? Право, я человек мирный и не желаю ссориться. А ты ступай к папеньке с маменькой и пообедай там, а я после обеда за тобой приеду.
– Бога ради, не приезжай. Не надо! – вскрикнула Катерина Петровна. – Оттуда я и одна знаю домой дорогу.
– Так в котором часу придешь домой?
– Приду. Но оставь ты меня, пожалуйста, в покое. Иди в должность!
– О, женщины, женщины! – вздохнул Порфирий Васильевич и ушел из дома.
Катерина Петровна дала кухарке денег на обед и тотчас же поехала к отцу и матери. Отца она еще застала дома. Поздоровавшись с ними, она опустилась на стул, закрыла лицо руками и заплакала.
– Что с тобой, Катя? Что с тобой? – бросились к ней отец и мать.
– Сил моих нет, не могу жить с мужем. Ради самого Господа, возьмите меня к себе, – говорила она сквозь рыдания.
– Да что такое опять случилось? Что такое? Разве он опять что-нибудь такое?.. Ведь ты была им так довольна. Рассказывала, что он переменился.
– Ах, он все то же… Даже хуже теперь. Он гадина, самая мерзкая гадина. Я на лягушек смотреть не люблю… Лягушки мне противны. А он для меня хуже лягушки. Брр… Каждое слово его приводит меня в дрожь. Кроме того, теперь уж нет никакого сомнения, что он злейший ростовщик, самый грязный закладчик.
И Катерина Петровна принялась рассказывать свое житье-бытье за последние дни.
– И зачем вы только меня за него замуж выдали! Неужели вы не видали, какой это мерзкий человек! Ведь уж, – кажется, он даже перед самым венцом сказался и выяснился.
Отец развел руками.
– Ну, да уж теперь говорить нечего. И близок локоть, да не укусишь, – говорил он. – А теперь надо покориться своей участи. Покорись, да как-нибудь ладком… Сама покорись, а его старайся как-нибудь в руки взять.
– Как его возьмешь в руки! Не таковский это человек.
– Будь поумней, так и не таковского возьмешь. А брать тебя мне к себе как же?.. Это уж совсем невозможно. Столько денег на тебя истратили да брать!
Катя продолжала плакать.
– Был жених у меня хороший, с теплым сердцем, так нет, вы не отдали меня за него… А отдали за дрянь, за ростовщика.
– Это ты про Мохнатова-то, что ли? – спросил отец с насмешливой улыбкой. – Так где же это видано, чтобы за простого конторщика из мещан девушку с приданым выдавать!
– Конторщик… Что такое конторщик? Вы сами ведь когда-то были приказчиком.
– Верно, но и был холостым, пока в люди не вышел. В люди вышел – женился. А ведь Мохнатову сорок рублей в месяц цена.
– Вздор. Нисколько он не хуже Порфирия Васильича. Что такое Порфирий-то Васильич? И ему только семьдесят пять рублей в месяц цена.
– А семьдесят пять рублей в месяц – так почти аккурат вдвое. Да, наконец, когда он к тебе сватался и мы наводили об нем справки на службе, то там сказали, что он сто двадцать пять рублей в месяц получает. Конечно, там наврали, по его просьбе наврали. И все-таки Порфирия с Мохнатовым ровнять нельзя. Твой муж Порфирий – чиновник, на государственной службе состоит, стало быть, благородный.
– Подите вы! Благородства у него вот на столько нет. Катерина Петровна показала кончик мизинца.
– Ты все про внутреннее благородство… А я про наружное благородство, про чин, про звание… Мохнатов… У Мохнатова ничего впереди, а этот может в гору пойти.
– Выгонят его со службы за ростовщичество, выгонят, прежде чем он в гору по службе пойдет. Он даже сам мечтает уйти со службы, чтобы настоящую гласную кассу ссуд открыть.
– И все-таки останется благородный, и ты будешь благородная. А Мохнатов… Что такое Мохнатов? Тьфу… Отставной козы барабанщик.
– Да душа-то у него теплая. А уж как бы он любил меня! Ведь влюблен в меня.
– В деньги твои влюблен был.
– Нет, нет, не говорите этого. Зачем порочить людей? Он и не упоминал никогда о деньгах. А дали бы вы нам хоть половину против того, что вы дали теперь, и были бы мы счастливы, открыл бы он свою торговлю.
– Какую? Какую он мог открыть торговлю, ежели он никакой торговли не знает! Он конторщик, а не приказчик. Щелк-щелк на счетах, да и записал в книгу – вот и вся его торговля, – старался пояснить дочери отец и прибавил: – Ну, полно… Уймись… Покорись своей участи, скрепи сердце и ухитрись мужа в руки взять, чтобы он плясал по твоей дудке…
– Да поймите, папенька, что я даже ухитряться не хочу, потому что он мне противен! – воскликнула Катерина Петровна. – Весь противен! С головы до ног противен!.. Вся душонка у него противная, поганая!
Катерина Петровна навзрыд плакала, плакала и ее мать.
– Беда с нынешними девчонками. Прежде этого не было… Прежде всему покорялись, – проговорил Петр Михайлович, махнул рукой и отправился в лавку.
XVI
Домой Катерина Петровна вернулась от своих часу в двенадцатом ночи. Вернулась она полубольная от слез, с разбитыми нервами. Слезы ее у родителей, однако, не помогли делу. Отец и мать окончательно отказались принять ее к ним. Прощаясь с ней, отец перекрестил ее три раза и сказал:
– Смирись… Стерпится – слюбится. А я с ним завтра поговорю.
Когда Катерина Петровна приехала домой, то Порфирий Васильевич был в гостиной и при свете лампы перетирал тряпкой какие-то вновь явившиеся у них в квартире бронзовые канделябры, помещенные на подзеркальном столике. Не здороваясь с мужем, Катерина Петровна прошла через гостиную прямо к себе в спальную.
– Что так поздно? – крикнул он вслед.
Она не ответила. Дверь из спальной в гостиную была отворена.
– Принесла чего-нибудь съестного от папеньки с маменькой? – спросил он.
– Ничего не принесла, – послышался ответ.
– Что же ты зевала? Должна была бы попросить что-нибудь, коли уж давать начали. Не заботишься ты о доме.
– Не стоите вы этого.
– Да я не для себя одного прошу. Ведь мне и твой рот кормить приходится.
– Ах вы, мерзавец! – воскликнула она. – Вы обогатились моими деньгами и вещами, и еще смеете попрекать меня кормлением!
– Зачем так? Зачем? Я не попрекаю, я хочу выяснить перед тобой хозяйственные соображения, – сказал он спокойно. – Муж трудится, заботится о приращении дома, покоя себе не знает, а жена не хочет даже языком шевельнуть на пользу хозяйства. Посмотри, кстати, какие я канделябры бронзовые приобрел. Это уж не в залог взял, можешь быть спокойна, а купил. У вдовы одного нашего бывшего сослуживца купил и очень дешево дал. От нужды и продала. Но дура, совсем дура. Настоящей цены вещам не знает. Продала за восемнадцать рублей, когда тут в лом ежели бронзу продать, то и тогда дадут тридцать. И какая художественная работа! Эти канделябры я смело перепродам за семьдесят пять рублей. Долго торговались. Ей очень хотелось взять за вещи двадцать пять. А я – пятнадцать. Она двадцать – я восемнадцать. Ну, на восемнадцати и сошлись. Очень уж ей деньги нужны были, до зарезу нужны. И отчего, глупая, к ростовщику не снесла? Всякий бы жид, наверное, ей дал бы двадцать пять рублей. Просто, я думаю, растерялась после смерти мужа. Что было деньжонок, на похороны истратила, а пить-есть надо.
Катерина Петровна молча разделась и тотчас же легла в постель. Муж долго еще возился в гостиной и в кабинете, но, когда пришел в спальную, жена не спала. Она при свете свечки, поставленной на ночном столике, читала книгу.
– Послушайте, Порфирий Васильич, – начала она. – Лягте сегодня спать в кабинете, оставьте меня одну в спальной.
– Это еще зачем? – удивился он. – Спальная общая, и я имею на нее такое же право, как и вы.
– Но я у вас как милости прошу. Не могу я с вами вместе, не могу… Или вы оставайтесь здесь спать, а я к вам в кабинет на диван уйду.
Порфирий Васильевич недоумевал. Он пожал плечами и вздохнул.
– Вот это новость для меня, – проговорил он.
– Прошу вас, потешьте меня, – упрашивала Катерина Петровна. – Мне сегодня нездоровится.
– Нет-с, не потешу. Зачем же я буду тешить непокорную жену! От вас только и слышишь одни неприятности.
Он начал раздеваться. Катерина Петровна вскочила с постели, завернулась в одеяло, схватила подушку и опрометью бросилась в кабинет.
– Стой! Стой! Куда ты? – закричал Порфирий Васильевич, бросившись за ней в кабинете в одном сапоге, но она уже захлопнула дверь и заперла ее на ключ.
Порфирий Васильевич ошалел.
– Отопри сейчас! – кричал он, шевеля ручку двери.
Ответа не последовало.
– Отвори, Катя! – раздавался его голос,
Но она молчала. Он понизил тон и продолжал:
– Но понимаешь ли ты, мне нужно в стол сходить. У меня там вещи, чужие заложенные вещи.
За дверями хранилось упорное молчание. Он стал говорить ласково:
– Катюша, голубушка, отопрись. Ну пожалуйста, отопрись.
Результат просьбы был тот же.
– Так ладно же, я с тобой завтра поговорю серьезно! – воскликнул он, удалился в спальную, лег в постель, но ему не спалось.
«Это черт знает, что за своенравная бабенка такая! – думалось ему. – Никак я ее подчинить себе не могу, никакой на нее управы не находится. Я и так, я и эдак – ничто не берет. А еще в некотором роде образованная, полированная женщина! Да отец-то ее и мать хоть люди и серые, невежественные, а куда лучше ее и сговорчивее. Тех хоть запугать можно чем ни на есть, и они сейчас сократятся, а у этой какая-то особенная неукротимая строптивость. Ну, что я ей, в сущности, сделал? Решительно ничего, кроме хорошего. Из серой семьи в благородные дамы вывел, а она этого не хочет даже и чувствовать. Нет, надо ее сократить, надо! Нужно принять решительные крутые меры, а то ведь эдак она просто на шею сядет и ноги свесит», – решил он, перевернулся на другой бок и силился заснуть, но спать не мог.
В голову лезли уже другие мысли.
«Не набедокурила бы она что-нибудь у меня там в кабинете! На столе я оставил два серебряных портсигара, которые взял в залог. Не поломала бы она их или не выбросила бы их за форточку! От нее станется. Она озорница. Фу! Да и шапка бобровая там же в кабинете на столе лежит, которую я принес на днях из канцелярии. Пожалуй, ведь из озорничества и шапку разорвет или спалит на свечке, а шапка пятьдесят рублей стоит».
Порфирий Васильевич соскочил с постели, подбежал к запертым дверям кабинета и, постучавшись в дверь, говорил:
– Катя! Катенька! Голубушка! Ты там спать спи, но, бога ради, ты с моими вещами поосторожнее. Пожалуйста, поосторожнее… Там шапка, портсигары… Попортишь, так ведь мне потом отвечать придется. Смотри же, милая… Пожалуйста… Чтоб все ни-ни… А ежели попортишь, то я завтра уж и не знаю, что тебе сделаю! – переменил он вдруг просительный тон на угрожающий, стукнул в дверь кулаком и опять отправился к себе в спальную.
Долго однако не удавалось заснуть Порфирию Васильевичу. Опасения за целость заложенных вещей не давали ему покою и тревожили его.
Утром, когда он проснулся и вышел в гостиную, на стуле около двери, ведущей из гостиной в кабинет, лежали два серебряных портсигара и бобровая шапка. Порфирий Васильевич схватил их, осмотрел со всех сторон и увидел, что и шапка, и портсигары были не повреждены.
– Ну, слава богу, не набезобразничала! – проговорил он и стал потирать портсигары рукавом халата.
XVII
Через пять минут Порфирий Васильевич стучал в двери своего кабинета и кричал:
– Катерина Петровна! Вставайте и отворите кабинет! Вам нужно чай для меня заваривать! Мне в должность пора идти, да и в письменном столе надо разобраться.
Из кабинета послышался ответ:
– Не встану. Заваривайте чай сами. Ключи от буфета в моем платье, а платье в спальной.
Порфирия Васильевича покоробило.
– Но ведь это же обязанность жены – поить мужа чаем, – продолжал он.
– Отстаньте! Вы мне противны.
– Ого! Но ведь я должен кое-что вынуть из письменного стола. Там у меня вещи, деньги, дела.
– Ах, какое наказание с вами!
Щелкнул замок, отворилась дверь, и Катерина Петровна, как вчера, завернутая в одеяло и с подушкой в руке, перебежала из кабинета в спальную. Порфирий Васильевич в кабинет не пошел, а отправился за ней.
– С вашими капризами вы совсем забываете, что я муж, так сказать, глава дома… – начал было он.
– Вон отсюда! Дайте мне покой! – закричала она на него. – Никаких я ваших рассуждений слушать не хочу! Вот вам ключ от буфета, и идите заваривать себе чай.
Из-за алькова на пол вылетела маленькая связка ключей. Он поднял ключи и сказал:
– Катерина Петровна, ежели у нас будет продолжаться так, я должен буду принять, наконец, строгие меры.
– Принимайте, что вам угодно. Я уйду к Мохнатову и все вещи от вас вытребую.
– Но-но-но… Прежде чем вы вытребуете от меня свои вещи, я вас самою через полицию вытребую.
В это время в прихожей раздался звонок.
Порфирий Васильевич выбежал из спальной, заглянул в прихожую и увидал Петра Михайловича. Он снимал с себя шубу. У ног его был кулек с чем-то.
– Здравствуй, зятюшка, – говорил он. – Навестить вас пришел.
– И очень кстати, папенька. С женой никак сообразить не могу. Капризы, капризы и капризы. Милости просим. Здравствуйте… – говорил он, косясь на кулек.
– Нате вот, прежде всего, вам гостинчику. Тут кое-что по хозяйству… Гусь, поросеночек мороженый, пара кур. Ехал мимо Сенной, так купил.
Петр Михайлович передал кулек зятю.
– Вот за это спасибо, папенька, большое спасибо, что вы нас не забываете, а то жалованье у меня маленькое, а дочь ваша привередничает, – отвечал тот. – То того не ест, то этого. На, убери кулек в шкаф на лестнице, – сказал он кухарке и продолжал, обращаясь к тестю: – Да это бы еще ничего, что она в пище привередничает, а вообще капризы… Ведет себя перед мужем так, как жене не подобает. Вот вы добрый человек… Вы сейчас и гуська, и поросеночка… А она уж совсем не в вас… Она – ужас что такое…
– Да что именно? Что именно? – допытывался тесть.
– Капризы… Только и слышишь от нее, что я сквалыжник, ростовщик, что ей противен, что она от меня сбежит. А из-за чего? Прошу покорно садиться, папашенька!
– Да где же дочь-то? Где же Катя? – спросил тесть, присаживаясь.
– До сих пор в постели валяется. Говорю: «Завари мужу чаю». – «Не хочу». А из-за чего, я говорю?
– Я сейчас встану, папаша… – послышался из спальной голос Катерины Петровны. – Не слушайте его. Он все врет. Ведь уж ежели капризы у меня появились, то жизнь мне даже через него опротивела – вот я отчего…
Катерина Петровна захлопнула дверь из спальной в гостиную и стала там одеваться. Послышался всплеск воды. Она умывалась. Порфирий Васильевич продолжал:
– А из-за чего все это произошло? Прежде всего, я экономный человек. А мне нельзя быть неэкономным. Жалованье у меня такое.
– Врет! – кричала Катерина Петровна из-за двери. – Это бы еще все ничего, и сквалыжничество, грошовничество я ему простила бы, а он бессердечный человек, ростовщик, радующийся, что может захватить товарищей в руки.
– Вот все так-с… Вот каждый день такие я комплименты слышу! – потряс Порфирий Васильевич руками по направлению к спальной. – Ростовщик, ростовщик и больше ничего. А я, понятное дело, хлопочу о барышах, о приращении дома. Папенька, вы сами торговый человек, а потому меня поймете.
– Нет, уж ты закладчество-то брось, зятюшка, – перебил его тесть. – Со службы за это прогнать могут.
– Да я, папашенька, в залог беру самую малость, хотя мне со всех сторон навязываются с залогами, а я теперь больше насчет купли и продажи. Вот не угодно ли посмотреть, какие я вчера бронзовые канделябры по случаю от глупых людей за восемнадцать рублей купил. Ведь эти канделябры я всегда за шестьдесят рублей продать могу, а то и больше. Продал, и два месяца сыт. Заметьте: купил и продал. Ведь уж, кажется, это торговля – то же занятие, из которого и Катерина Петровна вышла, а ей и это не нравится. Вчера вечером из-за этого целая история… Убежала от меня из спальной и заперлась в моем кабинете. А сегодня утром опять…
Растворилась дверь спальной, и на пороге появилась Катерина Петровна. Она была в утреннем капоте. Она подошла к отцу и поцеловала его.
– Это он вам про канделябры рассказывает? Поверьте, что тут не одни канделябры. Покупка канделябров – вообще грязная вещь, но все, все. Он весь бессердечный, грязный ростовщик. Канделябры он вымогал у людей, которым есть нечего… Прижимал их, а потом мне же хвастался. Тут все, все…
– А она сегодня хвасталась, что она от меня уйдет, к какому-то Мохнатову уйдет, – перебил Порфирий Васильевич.
– К Мохнатову? – протянул Петр Михайлович, и лоб его нахмурился. – Да прежде, чем ты к Мохнатову уйдешь, я и Мохнатова-то этого от себя сгоню! Смотри ты у меня! – погрозил он дочери пальцем. – Вишь, еще что выдумала! А ты, Порфирий Васильич, свое закладчество брось, положительно брось.
– Как, папашенька, бросить, ежели это дает средства к жизни, – отвечал зять.
– Неприлично этим чиновнику заниматься. Кичишься благородством, а сам что делаешь! Нехорошо.
– Ах, я и сам раньше так думал, а уж теперь решил, что и благородство при скудных средствах! Да позвольте… Ведь благородство мое при мне и останется. Ведь это все то же самое, что торговля. А теперь торговлей и очень многие действительные статские занимаются. Идите, Катерина Петровна, в столовую и заварите чай. Вот вам ваши ключи. И мне пить чай пора да отправляться в должность, и папеньку попоим. Да достаньте банку варенья. Папашенька, может быть, с вареньем попьет, – отдал Порфирий Васильевич приказ жене и, ласково обняв тестя, сказал: – Пожалуйста, Петр Михайлыч, обуздайте как-нибудь Катю. Ведь уж доходит до того, что из рук вон… Прямо в глаза мужу говорит: «Я, – говорит, – к Мохнатову уйду». Каково вам это покажется! «Сквалыжник… ростовщик… к Мохнатову уйду». А какой я сквалыжник? Вы вот пришли, так я не знаю, чем вас и попотчевать. Катерина Петровна! Пошли за лимоном к чаю папашеньке! – кричал он жене и повел тестя в столовую.
XVIII
За чаем Петр Михайлович долго уговаривал дочь и зятя как-нибудь примириться и «жить ладком», но все это ни к чему не привело. Катерина Петровна отмалчивалась, кусала платок и сидела отвернувшись от мужа.
– Ну, гуляй, девушка, гуляй, да дела не забывай… – сказал сам себе Петр Михайлович и поднялся из-за стола, по трактирной привычке опрокинув стакан кверху дном. – В лавку идти надо.
– Да и мне на службу пора… – проговорил Порфирий Васильевич. – Пойдемте вместе, папенька. А ты, Катерина Петровна, закажи обед. Там папенька поросенка, гуся и две курочки нам в подарок принес, так вот можно курочку зажарить. Или нет. С какой стати жарить? Ты ее свари, так нам два блюда будет. Из навара суп, а сама курица на второе пойдет. Можно с рисом сделать. А суп с манной крупой. И дешево, и сердито. Вот, папашенька, я во всем экономию люблю, а она это называет сквалыжничеством. Ну, я сейчас…
Порфирий Васильевич отправился к себе в кабинет и попробовал, запер ли он у письменного стола замки. В письменном столе лежали взятые в залог портсигары, и он опасался, как бы Катерина Петровна не забралась туда и не попортила их. Из предосторожности он запер туда и бобровую шапку.
– Теперь я готов… – сказал он тестю, появляясь в прихожей. – Прощайте, Катерина Петровна, – обратился он к жене, наклонился, хотел ее поцеловать, но она отшатнулась от него.
– Оставьте, оставьте, пожалуйста, не желаю… – проговорила она.
Порфирий Васильевич кивнул на нее тестю и сказал:
– И вот так уж несколько дней-с…
– Ну, милые бранятся, только тешатся, – отвечал отец, чтобы что-нибудь сказать в оправдание дочери.
– Какая уж тут потеха, Петр Михайлыч! А ежели бы вы знали, что вчера из-за канделябров этих бронзовых было! Нет, у ней ужасный характер! А сама на меня жалуется. Ах, кстати, о канделябрах, папашенька… – прибавил Порфирий Васильевич, надевая на себя пальто. – Не купите ли вы у меня эти канделябры? Я с вас по-родственному пятьдесят пять рублей взял бы, хотя мне наверное за них семьдесят пять дадут.
– Куда мне с ними! У нас есть канделябры, – отказался Петр Михайлович и, еще раз чмокнув дочь в щеку, вышел вместе с зятем на лестницу.
Катерина Петровна захлопнула за ними дверь.
«Алтынник… Грошовник… Маклак… – думала она про мужа. – Еще смеет свои грабительские вещи папашеньке предлагать! А обед, обед. Даром провизию получил и тут сквалыжничает. Назло ему закажу кухарке к обеду суп из говядины с клецками, поросенка отварного и курицу жареную. Что мне стесняться и голодом себя морить! Ведь провизию папенька мне принес, а не ему. Да и вообще здесь все мое».
Она позвала кухарку и заказала обед, как сама решила.
– Поросенок-то велик будет, – заметила кухарка. – Куда вам с барином цельного поросенка? Я отрублю да отварю половину, а остальное в другой раз на жаркое пойдет.
– Нет, всего, всего отвари, – с каким-то злорадством сказала Катерина Петровна.
Оставшись одна, она стала бродить по комнатам – и грустно, грустно ей сделалось. Вся обстановка нового гнезда благодаря мужу, который был ей теперь противен, была ей тоже противна.
«Что это за жизнь, помилуйте! – мелькало у ней в голове. – Ну, а дальше-то что будет? Дальше ведь еще хуже будет. Уж ежели так называемый медовый месяц на мою долю такой выдался, то что же потом-то должно быть?»
Слезы подступали ей к горлу.
«Что потом-то? Потом-то что будет? – спрашивала она себя, вдумывалась, не находила исхода, не видала даже легкого просвета, опустившись в спальной на диванчик, горько заплакала.
Выплакавшись, она взяла книжку романа, попробовала читать, чтоб развлечься, но не могла: она не понимала читаного. Голова ее ничего не могла усвоить, до того Катерина Петровна была расстроена.
«Пойти разве к маменьке? – мелькнуло у ней в голове, но она тотчас же отказалась от этой мысли. – Что я там буду делать? – спрашивала она себя. – Опять то же, что вчера. Опять те же упрашиванья покориться, слюбиться, жить ладком. А чему я покорюсь? Я даже не знаю, чему я покориться должна. Вместе с ним ростовщичествовать? Вместе залоги принимать? Он в канцелярии бобровые шапки и портсигары будет принимать в залог, а я здесь дома – платки от кухарок с нашего двора? Ведь покориться ему, стало быть, надо так делать: сквалыжничать в обеде, морить себя голодом, заказывать котлеты из вчерашней суповой говядины. И это из хорошей-то сытной жизни при отце и матери! Получила в приданое двадцать тысяч вещами и деньгами и мори себя голодом, обнимайся с ростовщиком, который противен, мерзок… Нет, не хочу я этого! Не могу! Не желаю! Надо уйти, убежать. Отец и мать не хотят меня взять к себе, так авось Мохнатов меня к себе возьмет. Он должен меня взять к себе. Ведь он же признавался мне в любви, говорил, что влюблен в меня, что жить без меня не может. Мало ли что он говорил!.. И говорил, кажется, искренно. Сегодня же пойду к нему, я знаю его адрес. Он живет через дом от папеньки с маменькой… Это такой коричневый дом… Он говорил, что там где-то на дворе в третьем этаже, у хозяйки. Можно разыскать… Можно у дворника спросить, где живет Мохнатов. Дворники всех в доме знают. Ах, как жалко, что теперь нельзя его дома застать! Я сейчас сходила бы и спросила его, хочет ли он взять меня к себе. Но теперь его дома нет, он в папенькиной лавке, во втором этаже у конторки на счетах щелкает и книги пишет. Ну, я вечером, вечером после обеда схожу к нему. Скажу мужу, что пойду к своим чаю напиться, а сама – к Мохнатову… После восьми часов, как запрут лавку, он должен быть дома. Куда ему уйти! Можно в четыре часа дня увидать его и у наших. Все приказчики ходят из лавки туда к нашим по очереди обедать, и его очередь, кажется, в четыре часа… – рассуждала Катерина Петровна, но тотчас же отбросила эту мысль. – Нет, нет, у наших неудобно разговаривать. Сейчас будет подозрение, зачем Мохнатов понадобился. Да и проговорилась уж я у наших про него. Лучше к нему на квартиру… Сегодня не застану его дома, так завтра застану, послезавтра застану, и прямо спрошу его: „Хотите меня взять к себе, так берите. Вот у меня документ на папеньку в четыре тысячи, и все приданое я себе от мужа вытребую“. Он хороший, он добрый, он должен меня взять. Ведь говорил же он, что влюблен в меня! Сама я не люблю его, он такой какой-то рохля, но все-таки он в тысячу раз лучше моего мужа! А ежели не возьмет? Что тогда? Тогда куда я?» – задавала себе вопрос Катерина Петровна и не находила ответа.
Машинально она подошла к окну, подышала на стекло и по потному месту на стекле написала пальцем: «Мохнатов».
– Да неужели же не возьмет?! – воскликнула она громко, увидала свою рабочую шкатулку на подоконнике, подсела к ней и по краям крышки стала прикладывать рядом указательный палец то правой руки, то левой и говорила: – Возьмет – не возьмет. – Так обошла она все четыре стороны крышки шкатулки, и при последнем прикладывании пальца вышло слово «возьмет». – Должен взять… Он не врал мне, когда говорил, что влюблен в меня. Я по глазам его видела. Должен взять… А то иначе какая же это любовь! – проговорила она опять вслух.
В спальную заглянула кухарка и говорила:
– И не позавтракали, барыня милая, сегодня ничего. Чайку не напьетесь ли теперь перед обедом? У меня самоварчик поставлен.
Стенные часы в столовой били три.
– Ну, пожалуй… Подай самовар в столовую… – не вдруг ответила Катерина Петровна.
XIX
В пятом часу Порфирий Васильевич вернулся со службы домой. Катерина Петровна сидела еще за потухшим самоваром у себя в столовой. При входе мужа она отвернулась.
– Что это? Чай пьешь? Верно, маменька у тебя была? – спросил он.
– Никого у меня не было. Отстаньте, – отвечала она.
– Так что за охота без времени чай пить!
– Вас еще не спросилась! Пожалуй, тоже и лишней щепотки чаю жалко! Сквалыжник!
– Все еще не угомонилась? Ах, Катя, Катя! Ну, здравствуй.
Он подошел к ней и хотел поцеловать ее в щеку.
– Раз навсегда вам говорю: не смейте ко мне лезть! – закричала она и поднялась со стула.
– Однако же, ведь мы все-таки муж и жена.
– Да, это большое для меня несчастие, но все-таки я не желаю, чтобы вы лезли целоваться.
– Ах ты, боже мой! Да когда же это кончится! – вздохнул Порфирий Васильевич. – Я к тебе так и этак… С твоим папенькой теперь примирился и даже в дружбе, хотя мы с него четыре тысячи-то по документу еще не получили, но тебя и это не берет. Ужасная женщина! – прибавил он. – Ведь вот и побаловал бы тебя, и потешил бы, но боюсь. Я наперед знаю, что ты заговоришь.
– Не надо мне, ничего не надо. Ничем не можете вы меня потешить, ежели вы мне противны, – отчеканила слова Катерина Петровна.
– Уж будто противен? А за что, позвольте вас спросить? – задал он вопрос, присел к столу, полез в брючный карман, достал оттуда маленький сафьянный футлярчик и, вынимая оттуда колечко с бриллиантиками, проговорил: – Вот недорого приобрел сегодня вещичку у той же женщины, у которой купил вчера канделябры. На-ка, поноси на пальчике, а потом, когда надоест, продадим.
Он протянул к ней колечко. Она размахнулась и вышибла у него из рук и кольцо, и футляр. Порфирий Васильевич остолбенел на минуту.
– Это что же такое! Драгоценные вещи швырять? Вещи, которые я в поте лица добываю! – проговорил он наконец. – Ах вы, дрянь! Невежа серая! Вот папенька говорит, чтобы я с нею как-нибудь ладком… Да как тут ладком? Никакая ласка, никакое баловство не берет. Матрена! Накрывай на стол и подавай обедать! – крикнул он кухарке и пошел в кабинет переодеваться.
Дома он носил рваный, замасленный пиджак и грязные, отрепанные брюки с заплатами, а иногда старый халат с протертой на месте сиденья материей, из которой выглядывали клочья ваты. Нарядный шелковый халат, который ему в день свадьбы подарила жена, давно уже висел в шкафу.
Катерина Петровна была в спальной, когда кухарка подала на стол обед. Порфирий Васильевич заглянул в спальную и сказал:
– На стол подано. Идите суп разливать.
Катерина Петровна сначала было не хотела идти к столу, но потом вспомнила, что она назло мужу заказала к обеду отварного поросенка и жареную курицу, и ей очень захотелось посмотреть, какую муж скорчит физиономию, когда все это подадут к столу, а потому она отправилась.
Порфирий Васильевич, не дождавшись прихода жены, сам налил себе в тарелку супу и ел его. Катерина Петровна вошла в столовую, села к столу и тоже налила себе супу.
– Отчего сегодня суп не куриный? – спросил он. – Разве курицы не будет?
– Будет и курица, – отвечала она. – Я велела изжарить ее.
– Зачем? Я ведь просил сварить ее, чтобы был куриный суп, а сама курица на второе блюдо.
– А я не захотела этого.
– Странно. Вот характер-то!
Подали разварного поросенка на большом блюде. Порфирий Васильевич всплеснул руками.
– Это что? Это еще что? – воскликнул он. – Боже мой! Третье блюдо! Целого поросенка на двоих! Да вы в уме, Катерина Петровна? Для чего вы это сделали?
– Так хотела, – был ответ.
– Так хотела! Да разве это можно, чтобы целого поросенка! И курица будет?
– И жареная курица будет.
– Ах, что это! Ну как тебе не совестно, ну как тебе не стыдно! Мы вовсе не так богаты, чтобы по будням три блюда есть.
– Моя провизия. Отец эту провизию в подарок мне привез, так вам-то что же?
– Но нельзя же, милая, так роскошничать чиновнику, живущему на маленькое жалованье. Положим, поросенок разварной не пропадет, мы его можем и завтра, и послезавтра холодным есть, но курица, курица… третье блюдо. Сегодня три блюда, завтра три блюда, наконец, привыкнешь к роскоши, и уж потом трудно будет отвыкать. А я сдуру зашел в булочную и купил на пятиалтынный пяток сладких пирожков, чтоб тебя потешить. Думал, что одна курица на два блюда, так хоть пирожки сладкие прибавить. А уж теперь нет. Теперь после твоего озорничества я эти пирожки спрячу до завтра. Ведь ты это из озорничества такой роскошный обед заказала? – спросил Порфирий Васильевич жену.
– Так хотела, – послышался ответ, и Катерина Петровна, смотря прямо в лицо мужу, насмешливо улыбнулась.
– Уберите курицу к завтраму. Я не хочу ее есть, – сказал он кухарке.
– А я буду.
Катерина Петровна отрезала у дареной курицы ногу и стала ее есть, хотя есть ей вовсе не хотелось.
– Ведь ты назло, так и я буду делать все назло, – сказал муж и выскочил из-за стола.
– Да вы и так мне все назло делаете, – сказала она ему вслед.
Он отправился к себе в кабинет, она – в спальную.
«В восемь часов пойду Мохнатова разыскивать, – мысленно сказала себе Катерина Петровна. – В девятом часу он приходит домой из лавки». И стала ждать восьми часов.
Часы показывали только половину шестого. Время тянулось для Катерины Петровны ужасно долго. Она попробовала читать, но не могла и все посматривала на часовые стрелки и придумывала, как она пойдет к Мохнатову, что будет говорить. «А мужу скажу, что пойду к папеньке и маменьке чаю напиться, – решила она и вдруг задала себе вопрос: – А ежели он меня не отпустит к нашим? Впрочем, как он может не отпустить? Не может не отпустить. Я убегу. Но навязаться со мной вместе он все-таки может. А как я тогда попаду к Мохнатову? Надо будет удержать его дома во что бы то ни стало. А как удержать?»
И Катерина Петровна стала измышлять средства удержать мужа дома. Вдруг в голове ее мелькнула счастливая мысль, такая мысль, от которой она даже улыбнулась и вся оживилась.
«Скажу мужу, что иду просить у папеньки уплаты по документу четырех тысяч рублей, и уверю его, что лучше, ежели я буду в это время у отца одна. Муж корыстен, на это он, наверное, согласится», – решила она и уж несколько успокоенная взяла колоду карт и стала гадать на бубнового короля, задумав на Мохнатова. Выходили благоприятные червонные карты. Катерина Петровна повеселела. Часы пробили семь.
«Еще часик, – подумала она и стала переодеваться из капота в платье, не без кокетства посмотрела на себя в зеркало, надела браслеты, брошку и опять спросила себя мысленно: – Неужели он меня к себе не возьмет?»
Но вот и восемь часов. Она вышла из спальной в гостиную. В отворенную дверь смежного с ней кабинета можно было видеть, как Порфирий Васильевич сидел у письменного стола и – дивное дело – опять перетирал замшей серебряные портсигары. Очевидно, занятие это превратилось у него в слабость.
– Я хочу сейчас сходить к своим чаю напиться, – сказала ему Катерина Петровна из гостиной.
Он обернулся в ней лицом и отвечал:
– Не стоите вы, по-настоящему, того, чтобы я отпустил вас. Ваши озорничества…
– Но я иду затем, чтобы попросить папеньку уплатить по документу четыре тысячи, – отвечала она. – Надо же это когда-нибудь сделать.
Порфирий Васильевич замялся.
– Ну, тогда это другое дело, – проговорил он после некоторого молчания. – Слушайте… Ежели он не заплатит всего, то просите с него покуда хоть половину. Но бога ради документа ему не отдавайте. Бога ради…
Он даже не навязывался идти вместе с женой.
– Так я пойду, – сказала Катерина Петровна.
– Ступайте.
Выйдя в прихожую, Катерина Петровна даже украдкой перекрестилась. Она быстро надела на себя пальто и ушла. Кухарка заперла за ней дверь.
XX
Мохнатов Илья Спиридонович был еще очень молодой человек. Ему не минуло еще и двадцати пяти лет. Отец его был купец, мелкий торговец, торговал в рынке готовым платьем, но разорился, запьянствовал и умер, оставив вдову и сына Илью, которого купцы, бывшие соседи по лавке его отца, как-то ухитрились поместить на счет купеческой управы в Петровское коммерческое училище. Способностями Илью Мохнатова Бог не наградил. Он три раза сидел по два года в одном классе, вместо того чтобы заниматься ученьем, писал малограмотные стихи, кончил тем, что в одном из классов остался на третий год и уже курса не окончил. Двадцатилетним юношей его отдали старухе-матери, имевшей табачную лавку где-то на Петербургской стороне и еле пропитывающей себя вместе с такой же старухой-сестрой. Илье Мохнатову пришлось искать места. Мать побежала по знакомым купцам, просила, кланялась – и вот место нашлось. Мохнатов был все-таки грамотен, учился немножко бухгалтерии, и Петр Михайлович, которому его предлагали в приказчики, взял его к себе в конторщики, посадив за счетные книги в верхней лавке. Жалованья Мохнатов получал двадцать пять рублей в месяц, столовался у хозяина, но жил у матери. Впоследствии же, когда мать Мохнатова умерла и ему пришлось жить на своей квартире, Петр Михайлович увеличил его жалованье и дал сорок рублей в месяц, которые Мохнатов и получал уже больше двух лет. После смерти матери Мохнатов переехал с Петербургской стороны ближе к дому своего хозяина и нанимал где-то на втором дворе комнату за двенадцать рублей в месяц, так как Петр Михайлович никого из служащих в лавке у себя на квартире не держал, а только давал им завтрак и обед. Мохнатов был молодой человек непьющий, не гуляка, и единственною его слабостью было, что он писал стихи, рассылал их по редакциям для напечатания, но тщетно, стихи нигде напечатанными не появлялись.
Так как Мохнатов приходился каким-то очень дальним родственником Анне Тимофеевне – жене Петра Михайловича, то иногда бывал в доме отца и матери Катерины Петровны, начал с подношения стихов Катерине Петровне, влюбился в нее или ему только казалось, что он влюбился, и кончил тем, что робко сделал ей предложение. Катерина Петровна не сказала ему ни да ни нет, не высказала со своей стороны никакого чувства, но передала о предложении Мохнатова матери, а мать – отцу. Петр Михайлович вспылил, взбесился и запретил Мохнатову ходить к ним, но от места ему все-таки не отказал. Спустя полгода дерзость Мохнатова была забыта, Катерине Петровне отыскали жениха – Порфирия Васильевича, и Мохнатов даже в числе других приказчиков был приглашен на свадьбу Катерины Петровны, был даже на сговоре – вечеринке, которую Петр Михайлович делал у себя в квартире перед свадьбой дочери.
И вот Катерина Петровна, возненавидев мужа, отправилась к Мохнатову просить, чтобы он взял ее к себе.
«Не выгонит его папенька со службы, когда узнает, что я с ним и уже живу у него. Все это вздор, пустяки, и папенька только зря говорил об этом. Он человек добрый и рассудительный, – думала Катерина Петровна, подъезжая к дому Мохнатова на извозчике. – Вот только Мохнатов-то бы взял меня к себе. Впрочем, влюблен, так должен взять. Господи! Вложи ему такие мысли, чтобы он взял меня!» – мысленно молилась она, рассчитываясь с извозчиком.
Дом, где жил Мохнатов, был большой каменный пятиэтажный дом с двумя дворами. Катерина Петровна остановилась у ворот и дернула за ручку звонка, вызывая дворника. Она знала только, что Мохнатов живет в этом доме, на дворе, а в какой квартире, не знала, и ей нужно было спросить.
Вышел заспанный дворник в валенках, полосатой фуфайке, без шапки и почесывался.
– Послушайте, дворник, где здесь Мохнатов живет? – спросила Катерина Петровна, стараясь сколь возможно быть ласковее.
– Мохнатов? – задал, в свою очередь, вопрос дворник. – А кто он такой?
– Он приказчик. Он у купца Гнетова в конторщиках служит.
– В конторщиках… Так… А он на своей квартире живет или от жильцов снимает?
– От жильцов, от жильцов.
– Так где же так-то всех запомнить! Нужно знать, который номер квартиры.
– Вот номера-то квартиры я и не знаю. Нельзя ли как-нибудь узнать, как-нибудь справиться? – просила Катерина Петровна. – Пожалуйста… Я вам на чай дам. Мне очень нужно… Вот вам…
Дворник сделался мягче, когда Катерина Петровна сунула ему в руку двугривенный.
– Тогда нужно по домовой книге справиться. Пожалуйте в контору… Где же тут так-то всех знать! Всех не упомнишь. У нас в доме больше тысячи всякого народа живет! Пойдемте… – приглашал дворник.
– Нет, уж вы сами справьтесь, а я здесь подожду. Вернетесь и скажете мне, – отвечала Катерина Петровна, – боясь идти в домовую контору, чтоб не натолкнуться как-нибудь на какого-либо знакомого.
– Хорошо, извольте. Как фамилия?
– Мохнатов.
– Мохнатов, Мохнатов… Да он какой такой из себя? Может, я и знаю.
– Белокурый… Кудрявый… В пальто с серым барашковым воротником ходит и в такой же шапке…
– Тогда знаю-с… Пожалуйте за мной… – кивнул ей головой дворник. – Это на втором дворе, у Чуднихи на квартире. Третий этаж… Квартиру покажу…
Дворник повел Катерину Петровну на второй двор. Они поднялись по довольно грязной лестнице на третий этаж. Пахло кошками, из отворенной двери, мимо которой они проходили, вылетал чад от жареного кофе. Катерина Петровна шла за дворником, и сердце ее болезненно сжималось от ожидания, нетерпения и неизвестности, чем все это кончится.
«Боже мой, боже мой! Неужели он меня не возьмет? – спрашивала она себя мысленно. – Пожалуй, побоится, что папенька прогонит его с места… Но ежели папенька его прогонит, то мы можем сами открыть лавку – табачную, перчаточную, духи и мыло продавать. Ведь у меня есть документ на папеньку в четыре тысячи… И наконец, мои вещи, мое приданое… Мы вытребуем… И отчего ему меня не взять? Бегают же другие жены, и их берут, берут и живут с ними».
– Вот где они существуют… – указал дворник на дверь в третьем этаже и сам позвонил.
Катерина Петровна украдкой перекрестилась. Сердце ее совсем замерло. Дверь отворила босая, растрепанная, грязная кухарка.
– Ведь у вас, кажись, Мохнатов живет? Конторщик Мохнатов? – спросил дворник.
– Илья Спиридоныч Мохнатов… – выговорила, в свою очередь, Катерина Петровна.
– Илья Спиридоныч? У нас, у нас… А вам что от него? – заговорила кухарка.
– Вот барыня его спрашивает. Проводи ее к нему, – указал дворник.
– Пожалуйте, матушка барыня, пожалуйте… Они чай пьют. Сейчас только самовар ему подала. Тише тут… Не споткнитесь.
Кухарка повела Катерину Петровну по маленькому темному коридору.
– Илья Спиридоныч! К вам дама! – крикнула кухарка и распахнула дверь.
XXI
Илья Спиридонович Мохнатов, небольшого роста тщедушный молодой человек, блондинчик с кудрявыми, довольно длинными волосами и маленькой бородкой клином, несколько подслеповатый, пил чай, когда вошла в его комнату Катерина Петровна. Одет он был по-домашнему в старое потертое пальто, в распахнутые полы которого было видно, что он без жилета и в ночной рубашке с косым воротом. Комната была маленькая, в одно окно, в ней стояли только кровать, покрытая серым байковым одеялом, комод, открытый ломберный стол и три стула, но было до того тесно, что вошедшая Катерина Петровна не знала, как повернуться.
– Я к вам, Илья Спиридоныч… – чуть слышно проговорила Катерина Петровна, стоя около двери.
Подслеповатый Мохнатов, сидевший у ничем не покрытого стола около грязного самовара, не сразу разглядел, кто к нему пришел, и, приподнимаясь, спросил:
– Позвольте… что вам угодно?
– Да неужели вы меня не узнаете, Илья Спиридоныч? – Катерина Петровна откинула вуальку, которой была прикрыта верхняя половина лица.
Мохнатов в это время подошел ближе и тотчас же, смутившись, попятился.
– Катерина Петровна… Боже мой… Да как это вы! – произнес он и тотчас же стал приводить свой костюм в порядок, застегивая свое пальто, но совсем застегнуть не мог, ибо нескольких пуговиц не хватало.
– К вам по делу… – проговорила она.
– От папеньки? – опять спросил он и, озираясь, прибавил: – Извините, что такой беспорядок. Комната махонькая… Я по-домашнему… Прошу покорно садиться. – Он схватил со стула пиджак, жилет и денную сорочку и перебросил все это на кровать. На столе лежали недоеденная сайка, остатки колбасы на серой бумаге и бумажный картузик с сахаром. Мохнатов скомкал сайку и колбасу в бумагу и сунул туда же на кровать под подушку. – Пожалуйте присесть… – предложил он Катерине Петровне стул и опять изумленно воскликнул: – Ах ты господи! Вот уж не ждал, не гадал…
– Прежде всего, позвольте раздеться… – сказала она.
– Пожалуйста, пожалуйста… Сделайте одолжение…
Он подскочил к ней и стал снимать с нее пальто.
– Чему я обязан, Катерина Петровна?.. – спрашивал он, вешая пальто на гвоздь, на стену, где висело и его пальто, и еще кой-какая одежда, прикрытая простыней.
Катерина Петровна села на стул и заплакала.
– Катерина Петровна! Что с вами? Голубушка, что такое? – испуганно заговорил он.
Она не сразу ответила и продолжала плакать.
– Позвольте!.. Да не надо ли вам воды? Не хотите ли вы воды? – суетился он.
– Нет, не надо, ничего не надо, – ответила Катерина Петровна и, выплакавшись вволю, проговорила: – Невозможно с мужем жить… Сил моих нет… Я к вам посоветоваться. Это ужас что за человек!
– Тиран? Ай-ай-ай-ай-ай… – протянул Мохнатов. – Правду тогда наши приказчики говорили… Они уж видели…
– Нет, он хуже тирана… Он ростовщик, он сквалыжник… Он хуже Плюшкина. Читали вы когда-нибудь про Плюшкина?
– Как же, как же… Это у Гоголя? Гоголя я чудесно знаю…
– Так вот, я к вам посоветоваться.
– Очень вам благодарен… Но что же я-то могу? Вы бы лучше к папеньке с маменькой – Ах, былое уже дело!.. – махнула рукой Катерина Петровна. – Я два раза уходила от мужа к своим, два раза просила отца и мать, чтобы они взяли меня к себе, но они говорят, что этого нельзя, что надо мужу покориться, что надо как-нибудь ладком… А как тут ладком, ежели и не внимает, чтобы сколько-нибудь перемениться. – И она стала рассказывать Мохнатову все свое житье-бытье с мужем. – Противен он мне, омерзителен после всего этого, гадок, смотреть я на него не могу, а не только что жить, – закончила она и опять заплакала.
– Дела-то какие!.. Ай-ай, дела-то какие! – говорил Мохнатов, покачивая головой, и спросил: – Но неужели уж так-таки и нельзя как-нибудь добром его образумить? Как-нибудь так, чтоб он сократился? Ну, вы ему уступите малость, а он – вам…
– Что вы говорите, Илья Спиридоныч! – раздраженно воскликнула Катерина Петровна. – Ведь это опять то же, что и папенька с маменькой говорят! Вот уж от вас-то я таких слов никогда не ожидала! А еще поэт! А еще умный человек! А еще признавались мне в любви, сватались за меня! Какая же после этого у вас любовь ко мне! Стало быть, вы все врали?
Мохнатов опешил.
– Катерина Петровна! Любовь моя была истинная, настоящая, самая пронзительная, – заговорил он после некоторого молчания. – Я и посейчас, можно сказать, нет-нет да в такую грусть впаду, что ах ты господи! Кажется, глаза бы ни на что не глядели, но что ж поделаешь, коли ваш папашенька бедного конторщика не считал за человека и коли вы уже теперь замужем. Завей горе в веревочку – вот и все… Я и посейчас мою грусть в стихах изливаю…
Катерина Петровна вся выпрямилась, сидя на стуле, положила руки на стол, взглянула прямо в глаза Мохнатову и решительно произнесла:
– Это ничего не значит, что я замужем… Послушайте, Илья Спиридонович, возьмите меня к себе… Я сбегу от мужа.
Мохнатов вздрогнул и скрипнул стулом…
– Вас к себе взять? Вы сбежите ко мне от мужа? – спросил он. – Голубка моя! Да разве это можно!
– Отчего нельзя? Отчего? Сколько есть замужних женщин, которые сбегают от мужей к холостым и живут с ними в лучшем виде.
– Верно-с… Это точно-с… Это действительно-с… – бормотал Мохнатов, не зная, что отвечать. – Это так-с… Но бегут такие, у которых те самые родители иначе… Или такие, у которых вовсе нет родителей… А вы, голубушка, совсем особенная статья… Особенная… У вас папенька и маменька… Да сбеги-ка вы ко мне, так папенька-то ваш что сделает? Во-первых, он отнимет вас от меня, а во-вторых, и самого меня по шапке с места сгонит.
– Ну, значит, не любите меня, если так рассуждаете! – проговорила Катерина Петровна, меняясь в лице и хрустнув пальцами рук. – А как клялись-то! Кто любит, тот не рассуждает о том, что потом будет.
– Люблю-с! До бесконечности люблю-с! – слезливо воскликнул Мохнатов и ударил себя в грудь. – То есть, ежели бы раскрыть грудь и показать вам свое сердце…
Мохнатов недоговорил, и крупные слезы потекли по его лицу. Губы его дрожали.
– Прощайте, коли так… Оставаться мне больше нечего… Пойду домой… Ведь вы мне что сказали? Вы мне то сказали, что мне теперь дома ничего больше не остается, как или самоварной кислоты выпить, или пойти на Неву да в прорубь головой.
Она поднялась со стула. Мохнатов бросился к ней.
– Что вы! Что вы говорите! Голубушка! Ангел мой! Да разве можно такие слова? Разве это можно!.. Создатель! Катерина Петровна! Добрая моя, хорошая… – бормотал он весь в слезах, схватил ее за обе руки и стал их покрывать поцелуями. – Погодите немножко… Сядьте… Поговорим еще… Ах, я несчастный человек! – воскликнул он.
Катерина Петровна, тоже вся в слезах, обхватила его за голову, привлекла к себе и опустилась снова на стул.
XXII
– Возьмите, возьмите меня к себе, если вы не хотите моей погибели, спасите меня! – шептала Катерина Петровна, целуя Мохнатова в голову.
Мохнатов стоял на коленях, вплотную прижавшись к ней, плакал и говорил:
– За счастье считал бы вас взять, за великое счастье, но подумайте только, что из этого выйдет! Ах, ничего из этого не выйдет! Ах, что я за несчастный человек! Эдакое дается мне счастие, и я ничего но могу поделать!
– Голубчик! Да вы только возьмите, – упрашивала Катерина Петровна. – Что вам задумывать вперед, выйдет ли что или не выйдет.
– Погублю и вас, и себя. Да себя-то уж наплевать, а вас, вас, моя неземная богиня!
– Обо мне-то уж вы не беспокойтесь. Я на все готова. Что вам обо мне рассуждать. Не возьмете вы меня – я тоже погибну. Возьмите, ради самого Бога…
– Ах, я несчастный человек! Да ведь это, ежели вас взять, то только на два дня, а там и отнимут вас, мою добрую. Муж не отнимет, так ваш папенька отнимет.
– Ни к мужу, ни к папеньке ни за что я тогда не пойду. Пусть что хотят со мной делают – все равно не пойду.
– Боже мой, как вы непрактично рассуждаете! Но муж вам паспорта не даст, так как вы жить будете?
– Ах, что вы говорите! Не смеет муж паспорта не выдавать. Папенька раз хотел его попугать, так сказал, что паспорт можно и через полицию вытребовать, – сказала Катерина Петровна.
Мохнатов, не выпуская из рук руки ее, поднялся с колен и сел рядом с ней на стул.
– Не знаю-с, ничего не знаю-с… но чувствую, что я вас погублю, если вы ко мне перейдете, – сказал он.
– Но как же вы ко мне сватались-то, Илья Спиридонович?
– Боже мой! Да разве вы не понимаете, что то совсем другое дело. Там законный брак-с, там с согласия родителей. Я так, так располагать, что ваш папенька сейчас и повысит меня, а то дело какое-нибудь новое для меня откроет.
– Стало быть, вы только на мое приданое рассчитывали? Успокойтесь…
– Да нет же, нет! Ах, как я несчастлив, что я не могу перед вами открыть мою душу и мое сердце! Катерина Петровна! Позвольте мне вам сейчас прочесть мои стихи по этому предмету? Там вы тотчас же увидите, какая моя была любовь.
– Илья Спиридонович! До стихов ли мне теперь! – воскликнула Катерина Петровна. – Ведь я тайком ушла к вам от мужа, сказала, что к папашеньке иду. Вы, я говорю, на приданое мое рассчитывали? Так я вам и приданое принесу.
– Ничего я, Катерина Петровна, не рассчитывал, а я думал как-нибудь по-божески, с согласия, как-нибудь настоящим манером… А это что за жизнь будет! Папенька ваш тотчас же прогонит меня с места, и мы оба впадем в нищету.
– Как мы можем впасть в нищету, ежели мы от мужа все мое приданое вытребуем! Все, все возьмем. Не смеет он задерживать. Это мое…
– Ах, ах! что вы говорите!
Он схватился руками за голову.
– Что я говорю, то верно. Посмотрите, у меня и посейчас есть документ в четыре тысячи на папеньку. Вот он, возьмите его… – Катерина Петровна полезла в карман, достала оттуда кошелек, вынула из кошелька свернутую в несколько раз четвертушку почтовой бумаги и, развернув ее, подала Мохнатову. – Что вы за меня боитесь! Вот… Нате… Читайте… – прибавила она.
Мохнатов мельком заглянул в бумагу и сказал:
– А когда вы будете у меня, ваш папенька по этому документу не заплатит.
– Бесчувственный вы человек! – сказала Катерина Петровна, гордо взглянув на Мохнатова.
– Я бесчувственный-с? – воскликнул он, вскакивая со стула. – Ах, злая судьба! Ах, злой рок! Ах, ежели бы я мог разорвать свою грудь и показать те чувства, которые у меня внутри!
Мохнатов ударил себя в грудь и так рванул пальто, что от него отлетела еще одна пуговица. Катерина Петровна опять слезливо заморгала глазами и отвернулась от него. Мохнатов продолжал:
– Голубка моя! Зачем плакать? Зачем? Ведь я боюсь только того, чтобы вам не терпеть лишений со мной, не голодать.
– То, что я терплю теперь, хуже всякого голода. Еще раз прошу вас, спасите меня, примите меня к себе! У меня есть кой-какие деньги. Я найму рядом с вами другую комнату, поселюсь в ней, – упрашивала Катерина Петровна, плача, – только спасите меня от когтей моего мужа! Я к вам завтра же явлюсь с приданым, перевезу все мои дорогие вещи, покуда муж будет в должности. Ведь мы на мои вещи можем прожить больше года безбедно. А там, а там… Да ведь не изверги же мои папенька с маменькой! Потом они могут с нами и примириться. Еще раз прошу вас: спасите меня!
Мохнатов сделал два шага от стола к кровати, обернулся и, глотая слезы, проговорил:
– Любовь моя к вам, добрая моя фея, бесконечна! Я не о себе забочусь. Я червь. Я о себе не думаю. Я вас хотел уберечь от беспокойства и неприятностей.
– Я на все решилась, – перебила его Катерина Петровна.
– А на все решилась, так и я готов… Переезжайте… Будь что будет!.. – Мохнатов махнул рукой.
– Милый, милый… Голубчик… Спасибо тебе… – зашептала Катерина Петровна, бросившись к Мохнатову на шею.
Он тоже обнял ее и покрывал ее лицо и шею поцелуями.
– Поэт еще, а боитесь какой-то бедности… – тихо продолжала она. – В стихах-то только и говорится, что с милой рай и в хижине убогой, за черствой коркой хлеба.
– Это только в стихах, Катюша, только в стихах и когда поженившись, когда все по-настоящему, а когда такой дамоклов меч над вами висит, как муж, то… Ну, да уж все равно! Решились, так тому и быть так… Я готов, я на все готов… Будем, Катюша, жить, пока злые люди не разлучат нас силою.
– Бороться надо, милый, не поддаваться, тогда и не разлучат.
– Я готов, Катенька, на все готов, Церера моя… Садись, Катюша, садись, будем пить чай в моей хижине. Сейчас я велю подогреть самовар.
Она присела к столу. Он выглянул в коридор и велел подогреть самовар. Вошла растрепанная кухарка, взяла самовар и покосилась на сидевшую у стола Катерину Петровну.
– Есть у вашей хозяйки комната свободная? – спросила Катерина Петровна Мохнатова.
– Рядом нет, но там подальше по коридору есть, – отвечал он.
– Так вот наймите для меня, а я завтра же днем и перееду в нее… Перееду и перевезу, что можно. Дорогие вещи все перевезу… Покуда здесь поживем, а потом наймем себе отдельную квартирку. Я даже тебе завтра мороженого гуся привезу… – улыбнулась она. – Вчера папенька подарил мне мороженого гуся.
– Мерси, мерси, – говорил Мохнатов и вдруг схватился за голову. – Но что будет, что будет тогда, ежели Петр Михайлыч узнает, что вы, Катерина Петровна, у меня находитесь! – воскликнул он.
– Но я даже не буду признаваться, что я у тебя, – отвечала она. – Ведь у меня будет своя комната. Я сама по себе, ты сам по себе. Скажу, что просто от мужа ушла, – вот и все. Пусть думают что хотят.
Кухарка внесла в комнатку кипящий самовар.
XXIII
Домой Катерина Петровна вернулась часу в первом. Муж с лампой в руке сам отворил ей дверь. При виде мужа Катерина Петровна как-то сморщилась, съежилась и проскользнула мимо него, отвернувшись, хотя он, отворив дверь, и старался ей улыбнуться.
– А я кухарке-то велел спать ложиться. Что ей тебя ждать да попусту в кухне керосин жечь, – сказал он. – Керосин-то, вон, нынче четыре с половиной копейки фунт.
Катерина Петровна не отвечала. Она молча сняла с себя калоши, пальто и прошла в спальную. Он шел за ней с лампой в руке и, поставив лампу в гостиной на пианино, вошел тоже в спальную. В спальной было темно.
– Нагостилась ли у своих-то? – спросил он.
Она чиркала спичкой о коробку, чтобы зажечь свечу на туалете, и на этот раз промолчала. Когда спальная осветилась, он сказал:
– Полно, Катерина Петровна, тебе дуться-то. Гляди повеселей. А то, право, несносно. Поссорились немножко за обедом, посчитались, ну и будет.
Она хотела его спросить: «А мне сносно?», но и на этот раз промолчала. Он не отставал. Его интересовал документ Петра Михайловича, про который Катерина Петровна, выходя из дома, сказала, что она идет получать по нем деньги.
– Получила ли что-нибудь по документу-то от папашеньки? – задал он вопрос.
– Ничего не получила, – резко ответила она.
– Ничего не получила? – протянул он. – Как же это так? Ай-ай-ай… Вот они, родители-то! Скоро месяц уже, а они и не чешутся. Когда же, наконец, он обещал отдать?
Катерина Петровна вспыхнула и обернулась, хотела гнать мужа из спальной, но тотчас же рассудила, что уже сегодня последний вечер он с ней, и ограничилась только тем, что грозно сверкнула на него глазами и ушла за альков переодеваться.
Порфирий Васильевич присел на пуф, обитый розовым кретоном, и сказал:
– Да угомонись ты. Довольно. Ведь, кажется, я уж и так деликатно… Целый месяц люди не могут денег отдать, а я молчу. Ведь не четыре рубля, а четыре тысячи рублей. На них должны проценты идти, а они так гуляют. Когда же, говорю, он обещался уплатить?
– Ничего не обещался, да я и не спрашивала, – был ответ из-за алькова.
– Гм… Удивительно… Только как же это ты так не спросила, когда он даст?
– Да просто не хотела.
– Не хотела… Странно… Ах, Катя, Катя! Не блюдешь ты дома, не заботишься об нем. Словно ты чужая, словно дом-то и не твой.
– Пожалуйста, без нравоучений.
– Да я и не нравоучения читаю, а просто дивлюсь. Удивительно. Только руками можно развести от удивления, – сказал он, помолчал и прибавил: – А я так ежедневно и ежечасно делаю разные комбинации на улучшение дома.
– Если вы на ростовщичество и на ваше маклачество указываете, то вот это-то и довело меня до отчаяния! – воскликнула Катерина Петровна из-за алькова, и голос ее дрогнул.
– Далось тебе это ростовщичество и маклачество! Да вовсе это и не ростовщичество, а просто деловые торговые комбинации. У меня уже характер такой. Чем я виноват, что у меня торговый характер? Мне, по-настоящему, купцом бы быть, а не чиновником. Да, купцом.
– Я спать ложусь. Дайте мне покой… – проговорила Катерина Петровна.
– Сейчас, сейчас… Я только расскажу тебе, что я сделал в твое отсутствие. Нарочно говорю, чтобы ты завтра не удивилась. Без тебя тут был мой товарищ по службе Костин. Разговорились мы насчет провизии. Я говорю ему, что вот твой папашенька подарил нам поросенка, гуся и пару кур; говорю, что семейство наше маленькое – ты да я, сегодня вот сварили поросенка, и придется его дней пять есть, а гусь должен лежать, и я боюсь, что он испортиться может. А он мне… Костин-то то есть… А он мне и говорит: «Так продай мне»…
– И вы продали гуся? – крикнула Катерина Петровна.
– Продал. Он мне настоящую цену дал. Я ему за полтора рубля продал, – стараясь сколь можно ласковее отвечать, сказал Порфирий Васильевич.
– Это из рук вон! Да как вы смели мою вещь продать! Ведь гусь мне подарен.
– Полно, полно. Что за счеты между мужем и женой. Ведь эти деньги все равно на стол пойдут.
– Уходите вон из спальной! – закричала Катерина Петровна.
– Да чего ты сердишься? Я просто боялся, что гусь испортится. Ну, доедим мы поросенка, так на эти деньги можем нового гуся купить. Я знал, что ты меня скрягой, Плюшкиным назовешь, но, право, я не из-за расчета… Боялся, что испортится. Ледника у нас нет. Гусь лежит в тепле…
– Умоляю вас, уходите вон из спальной! За что вы меня терзаете!
– Да чем? чем? Ну, что такое гусь? Мороженая птица и ничего больше. Вот у нас был с Костиным разговор насчет моего шелкового халата, так я побоялся его, не спросясь тебя, продать, потому что твой подарок мне.
– Прошу вас, уходите…
– Уйду, уйду. Реши только, продавать мне его или не продавать. Я уже говорил тебе, что халат мне под мышками жмет, а Костину он впору…
– Ах, мерзавец! Ах, продажная душонка! – слышалось из-за алькова.
– Зачем же ругаться-то? Ну, не хочешь ты, чтоб я продал халат, – и не надо. Я и не продам. В этом случае я не хочу делать тебе наперекор.
За альковом послышались слезы и возглас:
– Дайте мне успокоиться, дайте мне заснуть!
– Да не продаю я халата! Я только сказал, только спросил… Успокаивайся, сколько хочешь.
Порфирий Васильевич поднялся с пуфа и стал уходить из спальной. Катерина Петровна прислушивалась к его шагам, и только шаги его раздались в гостиной, как она вскочила с постели, выбежала в юбке и кофте из-за алькова и, захлопнув дверь из спальной в гостиную, быстро заперла ее на ключ.
Порфирий Васильевич услыхал защелкивание замка, вернулся и стал стучать в дверь.
– С какой же стати ты запираешься-то? – говорил он. – Отопрись. Я сегодня в спальной спать хочу. Не могу же я каждый день спать в кабинете! Вчера спал в кабинете из-за твоих капризов и сегодня опять спи. Ну, покапризилась вчера, и будет с тебя. А уж сегодня отопри.
Катерина Петровна ответа не давала.
– Отопри, говорят тебе! – возвысил голос муж. – Спальная общая, как твоя, так и моя!
В спальной по-прежнему было тихо. Минут пять побродил он по гостиной и опять начал стучаться.
– Отопри! Я тебе приказываю! – раздавался его голос.
– Не отопру, – решительно сказала из спальной Катерина Петровна.
– Послушай… Ведь я власть мужа употреблю, двери сломаю.
– Ломайте, а добром я не отопру.
Порфирий Васильевич постучался еще несколько раз, потом постоял еще около двери и направился к себе в кабинет, рассуждая: «Сломать замок недолго, а ведь потом на свои же деньги чинить его надо».
XXIV
Порфирий Васильевич поутру проснулся с головною болью. Поднимаясь у себя в кабинете с дивана, на котором он спал даже без одеяла, только в халате и на одной подушке, он ворчал и посылал ругательства по адресу жены.
– И как это могло случиться, что из такой кроткой девушки вышла мегера – ума не приложу! Крокодил какой-то в юбке. Всем моим предприятиям мешает, – бормотал он, держась за больную голову. – Нет, надо подтянуть, надо обуздать, а то уж очень распустил ее. Ведь вот все боишься, что убежит куда-нибудь, оттого и держишь ее на слабых вожжах, а слабые вожжи здесь только вред приносят. Ну, что хорошего теперь? – рассуждал он, обуваясь. – Ни я муж, ни я хозяин. Словно я батрак какой-то. А так жить нельзя. Следует принять крутые меры. А что до того, что убежит, – так пускай бежит. Сбежит, а мы опять вернем. Без паспорта долго не набегает».
Выйдя в гостиную, он думал найти жену спящею в спальной, но она была уже вставши. Катерина Петровна в блузе и пуховом платке сидела в столовой за самоваром и пила чай.
– Благодарю вас за доставленное удовольствие, – сказал Порфирий Васильевич, увидав ее. – Благодаря вашим вчерашним безобразиям у меня сегодня голова болит. Я спал на одной маленькой диванной подушке и не имел даже одеяла, чтоб прикрыться.
Катерина Петровна выслушала эту тираду молча и отвернувшись от мужа. Он потоптался в столовой, отправился в спальную умываться и, вернувшись оттуда в брюках и жилете, опять начал:
– Словно вы волчонок какой-то, пойманный в лесу. Никак вас приручить нельзя. Я вам, Катерина Петровна, – в последний раз говорю: берегитесь, иначе я приму крутые меры. Ежели я добр до сих пор, то только потому, что сдерживаюсь.
– Можете какие вам угодно принимать меры, – отвечала Катерина Петровна.
Губы ее были бледны и тряслись. Он подсел к столу и стал ожидать себе чаю, но она не подавала ему, как обыкновенно, стакана с чаем.
– Наливайте же, – сказал он. – Что ж вы своей обязанности не знаете!
– Сами можете наливать.
– Да вы неукротимый вампир какой-то!
Он посмотрел на жену зверем и, наконец, сам подойдя к самовару, налил себе стакан чаю.
– Матрена! – крикнул он кухарку и, когда та пришла в столовую, отдал ей такой приказ: – Поросенок отварной есть, курица жареная есть, стало быть, к обеду все вчерашнее. А на суп возьмите две бутылки снятого молока и засыпьте вермишелью. Больше нам ничего не надо. И ужо, чтобы не переменять! Слышите? Не переменять! Явится какая-либо перемена в обеде – вы будете отвечать. Вот вам двугривенный на расходы: на молоко, на хлеб, на вермишель. Крутые меры начинаются-с… – кивнул он жене по уходу кухарки.
– Пускай начинаются, – отвечала она и стала кусать губы.
Он наскоро выпил стакан чаю и отправился надевать вицмундир, чтобы идти в должность. Минут через десять он уходил из дома и, с фуражкой в руке и с портфелем под мышкой, заглянул в столовую.
– Я ухожу добывать хлеб, а вам советую на свободе подумать, как бы перемениться и сделать жизнь вашего мужа хоть сколько-нибудь сносною, что ли.
В ответ на это Катерина Петровна не проронила ни слова.
– Да это истукан какой-то! – проговорил он и ушел в прихожую, хлопнув дверью.
Тотчас же по уходе мужа в должность Катерина Петровна начала собираться переезжать к Мохнатову. Все ее хорошее приданое белье лежало еще в большом сундуке, в том самом, в котором она отвозила когда-то его к отцу и матери. Она стала вынимать из шкафов свои платья и другие наряды и укладывать их в картонки и вязать в узлы из простыней. Кухарка увидала все это и всплеснула руками.
– Опять уезжаете? Матушка барыня, да что ж это такое! – воскликнула она.
– Не могу я, Матренушка, жить с ним, решительно не могу, – отвечала Катерина Петровна. – Помилуй, ведь это не жизнь, а каторга. Он скряга, самый мерзкий скряга и к тому же злейший ростовщик, закладчик. Черствый, бессердечный человек. Я даже не знаю, о чем мне с ним разговаривать. Он ни о чем не может разговаривать, кроме своего закладчества. Помилуй, разве это жизнь! И хоть бы какое-нибудь развлечение, чтобы забыться, а то вот мы месяц живем вместе, и никакого он мне развлечения не доставил. Деньги, деньги – и ничего больше. В грошах сквалыжничает, в куске хорошем себе и мне отказывает.
– Да уж и я скажу, что сквалыжник, – проговорила кухарка, покачивая головой. – Много я по местам маялась, пожилой я человек, видала я скупых господ, а это уж совсем какой-то несуразный. А только как же вам уходить-то, милушка? Ведь опять воротит.
– Нет, уж теперь не воротит. В ногах он валяйся у меня и проси вернуться – ни за что не вернусь. Нет, уж теперь я решилась. Теперь все кончено! – сказала Катерина Петровна.
– Да папенька-то с маменькой вернут. Вы ведь к папеньке с маменькой опять?
– Нет, уж теперь не к папеньке с маменькой. Довольно. Что ж, ежели они к себе меня не принимают.
Матрена осклабилась и спросила:
– Стало быть, к дружку милому? Так, так…
– Нет, нет, и не к дружку. Просто наняла себе комнату. Снимай мои образа со стены, Матренушка, доставай все серебро из буфета. Да, да… Две лампы надо взять. Лампы я как-нибудь в подушки… Ведь вот сколько ламп за мной в приданое дано, а три из них, по его скаредности, мы даже и не заправляли. Вот парочку из них в подушки мне и уложи. Сначала я только дорогие вещи с собой возьму: платья, шубы, серебро, а потом, когда найму квартирку, и мебель свою перевезу. Ведь это все мое, Матренушка, все мое.
– Да что говорить! Много ли у него своего добра было до свадьбы! А только как же, милушка, вы без паспорта-то на квартире будете жить? Ведь без паспорта никто вас на квартире держать не станет.
– Ах, Матренушка! Только бы уж как-нибудь мне вырваться-то, а там как-нибудь и паспорт хлопотать начнем! Ты, Матрена, иди и найми мне ломового извозчика, потому я должна и кой-какую мебелишку с собой взять.
– Ах, барыня, барыня, что вы делаете!
– Пожалуйста, Матренушка. Я тебе, Матренушка, хорошо на кофей дам, похлопочи только для меня.
И Катерина Петровна, нервно, лихорадочно торопясь, вытаскивала из комода свои вещи и, комкая их, перекладывала в картонки и узлы. Матрена помогала ей.
– Тогда вот что, барыня… Тогда я за ломовым-то извозчиком дворника пошлю… – говорила Матрена. – Дворник и воз с вещами на место доставит.
– Пожалуйста, Матренушка, пожалуйста… А за труды вот тебе…
Катерина Петровна схватила первое попавшееся ей ситцевое платье и отдала кухарке. Та припала к руке ее и восклицала:
– Вот уж за это спасибо, барыня, ангельская душенька! Спасибо. Ах, не ценит вас барин, не ценит мою голубку!
В час дня со двора потянулась ломовая подвода, нагруженная вещами Катерины Петровны. Подводу сопровождал дворник. Через полчаса уехала из дома и сама Катерина Петровна с узлами на извозчике.
XXV
Часу в пятом Порфирий Васильевич вернулся домой со службы.
– Барыня дома? – спросил он отворившую ему дверь кухарку и снимавшую с него пальто.
– Уехали.
– И до сих пор не возвращалась? Куда уехала? К своим?
Кухарка молчала и за спиной Порфирия Васильевича слезливо моргала глазами. Порфирий Васильевич вошел в гостиную, заглянул в спальную и ахнул. В спальной не было туалетного зеркала Катерины Петровны, не было зеркального шкафа. Он заглянул за альков – за альковом стояла только одна его кровать, а кровати Катерины Петровны не было.
– Опять к своим убежала? – сказал он сопровождавшей его кухарке. – Но зачем же ты мебель-то позволила увозить? Ты прислуга… Ты обязана дом охранять.
Он не знал, что и говорить. Губы его тряслись. На лбу выступил пот. Кухарка тоже была ни жива ни мертва.
– Барин… Да разве я смею им препятствовать? Ведь они барыня.
– Батюшки! И двух ламп в гостиной нет. Ну уж это мерзость! Зачем ты выпускала? Какое ты имела право выпускать? Ведь это на возу все вывезено.
– Ох, на возу, на возу! Дворник и подводу нанимал.
Кухарка заплакала.
– А уж дворнику я не прощу, – продолжал Порфирий Васильевич. – Он знает, что квартира нанята на мое имя, стало быть, и вся находящаяся в ней движимость моя. Это преступление. Когда барыня уехала?
– Утром, утром. Ох, давеча утром.
– Дрянь! – топнул на кухарку Порфирий Васильевич и продолжал: – Второй раз уехала. Положим, я ее вытребую и все вещи ее вытребую, но ведь она второй раз бросает деньги на глупую переездку, а мы ведь не бог весть какие богачи. Ты не имела права ее выпускать. Вот я в участок тебя отправлю как сообщницу с похитительницей моих вещей.
– Барин! Не губите! Могла ли я не выпускать барыню, судите сами!
– Вон! Пошла в кухню! Или нет, постой. Стряпали сегодня что-нибудь к обеду?
– Ох, ничего не стряпали!.. Но у нас есть поросеночек отварной.
– Что мне твой отварной холодный поросенок, ежели я супу горячего хочу! Подай мне сейчас пальто и запри за мной двери. Я за барыней сейчас поеду. Там у ее отца и пообедаю. Нет, это черт знает что такое! – горячился Порфирий Васильевич, направляясь в прихожую.
Он был уверен, что Катерина Петровна переехала к отцу и матери.
Кухарка заперла за ним дверь. Он быстро сбежал с лестницы, пробежал по двору, выскочил за ворота, хотел нанять извозчика, но остановился.
«Не возьму… Пешком пойду… – мелькнуло у него в голове. – И так уж много глупых расходов по этой проклятой перевозке мебели с места на место, а я еще буду на извозчиках ездить и расходы усиливать».
Он зашагал пешком. Шел, торопясь, и все ускорял шаг. На улице холодно не было, он разгорячился, вспотел. Пот с него лил градом; лицо было красно. Шел он, размахивая руками, и шевелил губами, произнося про себя ругательства, а два раза даже вслух воскликнул:
– Погоди ж ты, покажу я тебе себя! Я смирен, смирен, но только до поры до времени!
При этих возгласах прохожие косились на него и долго смотрели ему вслед, но он ничего этого не замечал. Приближаясь к дому, где жили отец и мать Катерины Петровны, Порфирий Васильевич уже буквально бежал. Добежав до дома, он быстро и без передышки взобрался в третий этаж, позвонился у двери и, когда вошел в квартиру, то был до того запыхавшись, что даже не мог говорить. Сбросив с себя пальто на руки прислуге, он опустился на ясеневый стул, стоявший в прихожей, поник головой и тяжело дышал.
В прихожую заглянул Петр Михайлович и ужаснулся при виде своего зятя в таком положении.
– Господи! Что такое случилось? – произнес он испуганно.
– Папенька, это уж из рук вон, и всему этому надо положить предел! – еле мог выговорить Порфирий Васильевич.
– Да что случилось-то, голубчик? – недоумевал Петр Михайлович.
– У вас Катя?
– Какая Катя? Никого у нас нет. Разве Катя не дома?
– Ах, черт возьми! Да на кой же дьявол я иначе к вам прибежал бы! Ушла она, переехала и вещи, и мебель с собой увезла!
– Переехала? С вещами переехала? Да куда же она могла переехать? Ее нет у нас.
Петр Михайлович уже и сам трясся как в лихорадке.
– Господи боже мой! Что ж это такое! Она к Мохнатову, стало быть, убежала! – всплеснул руками Порфирий Васильевич, поднялся с ясеневого стула и опять же шлепнулся на него.
– К какому Мохнатову? Что ты брешешь! Мохнатов у меня в лавке… Я сейчас только видел Мохнатова. Перед обедом видел… – заговорил Петр Михайлович.
В прихожую вышла и Анна Тимофеевна.
– Катя от него опять убежала… – сказал ей Петр Михайлович.
– Как убежала? Куда убежала? Голубушки! Батюшки! Что же это такое! – слезливо взвизгнула Анна Тимофеевна.
– Убежала, маменька, убежала! И с мебелью убежала, с вещами убежала… Туалет увезла, шкаф увезла, кровать увезла… вещи, белье всякое… – подтвердил Порфирий Васильевич. – С утра убежала. Она, маменька, к Мохнатову убежала. Она сулилась к Мохнатову убежать. Она сколько раз меня этим стращала. Если ее нет у вас, то она у Мохнатова. Скажите, где адрес Мохнатова.
– Да Мохнатов час тому назад был здесь у нас и столовался, – отвечала Анна Тимофеевна. – Как она могла к нему сбежать?
– А я полтора часа тому назад видел его у нас в лавке, – прибавил Петр Михайлович. – Его дома-то целый день не было. Разве без него?..
– У него она, у него! – восклицал Порфирий Васильевич. – Петр Михайлович, поедемте. Надо все это по горячим следам… Так оставить нельзя… Надо этому положить предел. Помилуйте, разве это семейная жизнь, если по два раза в месяц из дома бегать! И наконец, она меня даже к нам в спальную второй день спать не пускает. Умоляю вас, Петр Михайлович, едемте.
– Да Мохнатов рядом с нами, через дом живет. Тут и ездить нечего, – проговорил Петр Михайлович.
Анна Тимофеевна уже плакала в голос и говорила:
– Конечно же, она у Илюшки Мохнатова. Иначе ей быть негде. Она и мне говорила, что к нему пойдет, ежели муж ее терзать не перестанет. Это все вы, Порфирий Васильич, виноваты, вы довели ее до этого своим сквалыжничаньем!
– Маменька, она сама несносная женщина! Она мотовка и к тому же все мне назло!.. – вопил Порфирий Васильевич. – Папенька! Надо идти. Так оставить нельзя! Одевайтесь…
Он вскочил со стула, засуетился и стал нахлобучивать на голову фуражку, но вдруг спросил:
– Вы уж обедали?
– Только что сейчас отобедали, – отвечал Петр Михайлович.
– Не осталось ли у вас чего-нибудь от обеда? Дайте мне поесть супцу.
– Да поешь, поешь. Как в доме чему-либо не остаться! Все есть. Ах ты господи! Ушла… Ведь надо же такой напасти случиться! Из дома ушла.
Утирая слезы, Анна Тимофеевна велела горничной собрать для Порфирия Васильевича обедать. Тот разделся, присел к столу, начал наскоро глотать суп, но, не доев тарелки, бросил ложку, вскочил из-за стола и сказал тестю:
– Не могу… В горло не лезет. Пойдемте, Петр Михайлыч…
– Идите, идите… И я пойду с вами… – проговорила Анна Тимофеевна.
Все вышли в прихожую и начали одеваться.
– И ведь недаром я все сны какие ужасные вижу… – бормотала Анна Тимофеевна. – Ах, беда, беда! Хуже беды и нет, когда несогласие между мужем и женой.
Прислуга захлопнула за ними дверь.
XXVI
К Мохнатову они тянулись по улице гуськом. Петр Михайлович, знавший, где живет Мохнатов и бывавший у него, шел ускоренным шагом впереди, за ним следовал Порфирий Васильевич, и, наконец, сзади всех, сильно отставая, брела Анна Тимофеевна. У запертых ворот около калитки сидел караульный дворник в тулупе. Дворник успел приглядеться к долго жившему по соседству Петру Михайловичу, знал его в лицо, как часто ходившего мимо их ворот человека, а потому отвесил ему поклон. Они вошли в калитку, прошли по двору и стали подниматься по лестнице. Порфирий Васильевич, все время хранивший молчание, на лестнице воскликнул:
– Ведь это нигилистка какая-то! Право, нигилистка… Помилуйте, к любовнику сбегать… И как могла уродиться такая в богобоязненном купеческом семействе – вот я чего не понимаю.
– Уж и к любовнику! Ты погоди выражаться-то. За это ответить можешь… – кряхтел Петр Михайлович.
Ему все еще не верилось, чтобы дочь его была у Мохнатова.
– Ах, папенька, не до выражений мне теперь! Нахальническим образом мебель из квартиры увезти, захватить с собой все свои вещи и документ в четыре тысячи – это уж ни на что не похоже! Не слыхал я, чтобы девушки, взятые из богобоязненных купеческих семейств, так делали. Курсистки разные, повивальные бабки трепаные-перетрепаные на это способны, а не дочь солидного купца.
– Сам виноват, зятюшка, кругом сам виноват… – бормотала Анна Тимофеевна. – Мало ты ее и нас донимал разными издевками, что ли? И перед свадьбой, и во время свадьбы… Ведь уж только терпение наше ангельское…
– Ах, маменька, все, разумеется, было из-за выгод. Всякому своя рубашка к телу ближе… Но теперь, когда уж сторговались и все устроилось по-хорошему, так это просто странно такие поступки делать! Но довольно. И все это надо сейчас же прекратить.
Петр Михайлович позвонил уже у двери. Дверь отворила грязная косматая баба.
– Мохнатов дома? – спросил он.
– Мохнатов? Да когда же он об эту пору бывает дома! Вот придет в девятом часу из лавки – тогда и милости просим, – отвечала баба.
– Видишь, Порфирий Васильич… Моя правда… – обернулся к зятю Петр Михайлович и опять спросил бабу: – И днем его не было дома?
– Да когда же он днем дома бывает!
– Позвольте, Петр Михайлыч, так нельзя спрашивать, – перебил его Порфирий Васильевич, продвинулся вперед и спросил бабу: – А нет ли у Мохнатова какой-нибудь молодой дамы в гостях? Не переехала ли к нему сегодня какая-нибудь дама?
Баба несколько смутилась и отвечала:
– Подите вы! Какие у нас дамы! У нас только мужчины! Никаких у нас дам нет.
– Как нет? Есть. Должна быть. Ты, милая, не ври. Ты говори правду. К вам сегодня переехала дама. Туалет перевезла, шкаф зеркальный. Скажешь правду – на кофей получишь. Папенька, дайте ей двугривенный на кофей, она скажет, – обратился Порфирий Васильевич к тестю. – Я сам бы дал, но у меня нет мелочи.
– Переехала к вам сегодня какая-нибудь дама? – в свою очередь задал вопрос Петр Михайлович. – Вот тебе на кофей… Говори… А то ведь мы все равно от дворника узнаем.
– Ну переехала. Ну так что ж… У нас завсегда жильцы живут, – сказала баба, принимая мелочь. – Переехала и жить будет.
– Катерина Петровна Курнышкина? – допытывался у бабы Порфирий Васильевич.
– Ну да, Катерина Петровна. А только она не к Мохнатову переехала, а к нам переехала, в свою комнату переехала.
Очевидно, баба была уже предупреждена о могущих произойти визитах и научена.
– Здесь! Ох, здесь! Святители! – со стоном вырвалось у Анны Тимофевны. – Где она, милая? Нам ее видеть нужно.
– Да, да… Проводи нас к Катерине Петровне, – сказал Петр Михайлович.
– Да что тут мы стоим и чего-то Христа ради просим! – закричал Порфирий Васильевич. – Я муж и всегда имею полное право войти к моей жене!
Он оттолкнул кухарку и ринулся в квартиру.
– Постойте, постойте, барин! Так нельзя. Я прежде должна хозяйку свою спросить, – останавливала его баба, но он отмахнулся от нее и пошел по коридору, тускло освещенному висевшей на стене маленькой лампочкой.
Но хозяйка, тощая пожилая женщина в кацавейке и с повязанными зубами, стояла уже в глубине коридора и спрашивала:
– Что тут за шум?
– Шуму никакого-с… – отвечал Порфирий Васильевич. – А нам нужно видеть Катерину Петровну, и потрудитесь нам указать, где она.
– Катерины Петровны нет дома. Катерина Петровна пошла гулять, – отвечала, несколько замявшись, хозяйка.
– Тогда мы подождем ее возвращения. Покажите нам ее комнату и позвольте сесть и дожидаться.
Порфирий Васильевич размахивал руками.
– Но этого нельзя, господин. Может быть, она и ночевать не придет, – говорила хозяйка.
– Все равно, подождем. Понимаете ли, нам нужно ее видеть. Я муж ее, а вот это родители Катерины Петровны.
Порфирий Васильевич ткнул себя в грудь и указал на Петра Михайловича и Анну Тимофеевну.
– Кроме того, у Катерины Петровны, как мне известно, нет паспорта, потому что она тайно сбежала от мужа, – а вы не имеете права держать беспаспортных. За это вас можно, сударыня моя, прямо на цугундер.
– Оставь ты… Зачем так? Так не следует, – остановил Петр Михайлович зятя за руку и сказал: – Если Катерина Петровна дома, то прошу вас непременно допустить до нее.
– Да нет ее, какие вы, право, странные. Ну придите в другой раз…
В эту минуту из комнаты, выходящей в коридор, отворилась дверь, и на пороге показалась Катерина Петровна. Она была в светлом ситцевом капоте, лицо ее было бледно, губы дрожали.
– Я здесь, папенька… Войдите…
– Голубушка! Катенька! Что ты наделала, бесстыдница! – крикнула Анна Тимофеевна и со слезами бросилась на шею дочери.
– Какое же вы имеете право говорить, что ее дома нет! – накинулся Порфирий Васильевич на хозяйку. – Не имеете права.
– Я говорю то, что мне было приказано сказать, – пробормотала хозяйка, скрываясь в глубь коридора.
– Приказано! – кричал ей вслед Порфирий Васильевич. – Это называется укрывательством беспаспортных личностей, мадам, и за это вы строго ответите!
Он тоже вместе с тестем вошел в комнату и осмотрел ее по сторонам. Комната была чистенькая, о двух окнах, оклеенная светлыми обоями. Катерина Петровна успела уже и уставиться в ней. По одной стене стояла кровать с кучей подушек с батистовыми шитыми накидками, покрытая шелковым малиновым приданым одеялом, зеркальный шкаф и большой сундук с бельем, по другой стене помещался туалет с безделушками, взятые от хозяйки простенький стол и диван, а также дешевенький комод под орех. Комод и стол были покрыты цветными скатертями, и на столе и на комоде приветливо горели две лампы, привезенные Катериной Петровной с собою. В углу – два узла с вещами.
Порфирию Васильевичу прежде всего бросились в глаза лампы.
«Срамница! Даже две лампы зажгла! Вот уж совести-то нет…» – подумал он и стал снимать с себя пальто.
Раздевался и Петр Михайлович. Анна Тимофеевна сидела рядом с дочерью на диване и говорила ей:
– Ах, что ты наделала, Катюша! Что ты наделала!
Обе плакали.
XXVII
Первым заговорил с Катериной Петровной муж. Он подскочил к ней, сложил руки на груди и спросил:
– А позвольте вас спросить, милостивая государыня, на основании каких законов вы изволили переехать от мужа, не имея для этого не только отдельного вида на жительство, но даже и простого разрешения своего мужа? На основании каких законов?
Брови его были нахмурены, лицо бледно, губы дрожали, и он сжимал кулаки.
– Что мне ваши законы! – отвечала Катерина Петровна. – Никаких я законов не знаю. А переехала от вас потому, что вы мне противны и я с вами жить не могу.
– Это не ответ-с. Так и девочки не рассуждают. У нас всем должно быть известно, что неведением законов никто да не отзывается. Да-с… Законов не знать нельзя. А потому, на основании закона, извольте сейчас же собираться со мной домой, а вещи ваши родитель ваш, Петр Михайлыч, распорядится перевезти обратно. Сбирайтесь. Я требую на основании закона.
– Не пойду я к вам, ни за что не пойду. Вы мне противны. Понимаете ли? Противны!
– Послушайте… Не дразните меня! Ведь я вас могу через полицию взять! – воскликнул Порфирий Васильевич и схватил Катерину Петровну за руку.
– Прочь! Подите вы прочь! Не смейте ко мне касаться! – закричала та, вырвав из его руки свою руку, прижалась к матери и устремила на него сверкающий взор.
– Ну, так я вам покажу права мужа, – проговорил, заикаясь от гнева, Порфирий Васильевич и, весь трясясь как в лихорадке, сделал несколько шагов по комнате.
– Можете… – спокойно отвечала Катерина Петровна.
– И покажу… – подтвердил он.
Ему из угла комнаты умиротворяюще махал рукой Петр Михайлович и говорил:
– Постой, Порфирий Васильич, постой… Так нельзя… Так еще хуже раздражишь. Тут надо тихонько, ладком…
Он подошел к дочери и хотел ей что-то сказать, но та перебила его:
– И с вами не буду разговаривать, покуда муж отсюда не уйдет. Скажите, чтобы он ушел, и тогда станем разговаривать.
Петр Михайлович умоляюще взглянул на зятя.
– Никуда я не пойду! Я желаю здесь остаться, – отрезал тот, бравурно шагая по комнате.
– Ну, и не услышите от меня больше ни одного слова, – порешила Катерина Петровна.
– Катя! Катенька! Голубушка, что ты наделала! – опять заголосила мать, обнимая дочь.
Петр Михайлович подошел к зятю и стал уговаривать его уйти.
– Уйди ты домой или к нам, что ли, – упрашивал он его. – Дай нам с ней переговорить наедине ладком… Может быть, мы что-нибудь и сделаем, может быть, уговорим ее.
– Никуда я не пойду-с. Муж обязан быть при жене… Ах да… Я еще должен хорошенько поговорить с господином Мохнатовым! – спохватился Порфирий Васильевич.
Он направился к двери, но Катерина Петровна закричала:
– Не смейте Мохнатова путать! Мохнатов тут ни при чем! Я не у Мохнатова, а у себя в комнате, у себя в квартире!
– Так я вам и поверил! Ах, как это наивно! – обернулся к ней Порфирий Васильевич, насмешливо развел руками и выскочил в коридор.
Вслед за ним вышел и Петр Михайлович.
– Господин Мохнатов у себя? – раздавался в коридоре голос Порфирия Васильевича. – Не пришел еще? Чудесно. Будем ждать, когда он придет.
Вслед за этим началось тихое бормотание Петра Михайловича, уговаривающего зятя, но что он говорил зятю и что тот ему отвечал, разобрать было невозможно.
Анна Тимофеевна по-прежнему сидела рядом с дочерью, любовно смотрела ей в глаза и тихо говорила:
– Зачем ты в мохнатовскую-то квартиру, милушка, переехала? Ведь этим, голубушка, ты только тень на себя навела. И отчего ты, голубушка, к нам опять не перебралась, ежели уж так невтерпеж тебе с мужем жить стало?
– Ах, маменька, маменька! Да не сами ли вы меня от себя прогнали! – отвечала Катерина Петровна. – Перебраться к вам – значит это опять только на время. Пришел бы к вам муж, уговорил бы вас, и опять вы стали бы отправлять меня к нему, а я уж жить больше у него не намерена. Пусть что хочет со мной делает, а я к нему не пойду.
– Полно, полно… не послали бы… Неужто мы изверги? – заговорила мать. – Ведь тогда все думали, что это склеится, а уж теперь видим, что дело у тебя всерьез. А то ты вдруг к Мохнатову! Ну, что будут говорить все наши! Ах, ах!
Анна Тимофеевна покачивала головой.
– Да не у Мохнатова я, поймите вы это. Я у себя, на своей квартире, – сказала Катерина Петровна.
– Знаю, что у себя в квартире, да Мохнатов-то у тебя под боком, а ведь на чужой роток не накинешь платок. Ты посмотри, что завтра все заговорят!
– Ах, маменька! Ну что мне все эти разговоры! Что мне все разговоры, после всего того, что я от него вынесла, от мерзавца!
Петр Михайлович и муж опять вошли в комнату. Муж был несколько успокоившись. Он остановился перед Катериной Петровной и спросил:
– Так добровольно не желаете ехать сейчас со мной домой?
Катерина Петровна взглянула на него презрительно и молча отвернулась от него.
– Это ваше последнее решение? – опять задал вопрос Порфирий Васильевич.
– Папенька! Маменька! Да выгоните же вы его вон! – заплакала Катерина Петровна и уткнулась лицом в плечо матери.
– Хорошо-с… В таком случае на основании закона-с мы будем действовать силой… Я ухожу-с… – пробормотал Порфирий Васильевич, повернулся на каблуках, надел фуражку, наскоро набросил на себя пальто и выскочил в коридор, сказав: – Прощайте, Петр Михайлыч! Прощайте, Анна Тимофеевна!
– Ушел? – спросила Катерина Петровна, когда услыхала, что захлопнулась дверь, подняла голову, взглянула на образ, висевший в углу, перекрестилась и сказала: – Господи Боже мой! Избавь меня от этого человека.
Сопя и тяжело кряхтя, отец взял стул и подсел к дочери.
– Сейчас же отправляйся вместе с нами к нам домой. Здесь тебе оставаться нельзя, – сказал он. – А завтра мы перевезем к себе и твои вещи.
– Не пойду я к вам, папенька… – спокойно проговорила дочь.
– Как не пойдешь? Коли я приказываю, то должна идти!
Отец стукнул кулаком по столу.
– Сколько хотите стучите, что хотите со мной делайте, а я к вам не пойду. Ведь идти к вам – это только на время, а там вы опять будете принуждать меня переехать к мужу.
– Об этом теперь не будем рассуждать. Но ты должна отправиться к нам. Ты не должна быть около Мохнатова. А ему, мерзавцу, я покажу!
– Да вам нечего ему показывать. Я вовсе не у Мохнатова, а у себя.
– Дудки, матушка! Так можно только говорить с малыми ребятами, а я понимаю. Сбирайся, и отправимся к нам.
– Ну зачем вы меня к себе зовете? Зачем? Ведь это опять чтобы видеться с ненавистным, противным мужем и говорить с ним, а я не могу, не могу этого! Пощадите меня, пожалейте! Дайте мне хоть немножко отдохнуть от него!
Катерина Петровна заплакала в голос и повалилась отцу и матери в ноги.
– Папенька, голубчик! Маменька, добренькая! Не губите вы меня! – слышались ее вопли.
Мать растерялась и сама плакала. Отец сидел насупившись и моргал глазами.
XXVIII
– Встань, поднимись. Нечего попусту в ногах-то валяться. Этим делу не поможешь, – мрачно проговорил Петр Михайлович, поднял дочь с пола и посадил ее на диван. – Беда, чистая беда стряслась! – покачал он головой, понизив голос, и тяжело вздохнул.
– Беда…. – накинулась на него Анна Тимофеевна. – А кто виноват, что, не спросясь броду, сунулся в воду и выдал дочь замуж за не ведь какого прощелыгу?
– Да ведь все в один голос тогда говорили, что он не мот, не пьяница и на хорошем счету у начальства. А сваха-то, которая сватала, так она твое изобретение. Ты ее откуда-то откопала.
– Сваха нескольких женихов сватала, были у ней и из купечества, но ведь ты за чиновничишку ухватился.
– Ну, довольно об этом… Что старое вспоминать! Снявши голову, по волосам не плачут. Ухватился за чиновника – думал, что так будет лучше, что вот дочь в гимназии училась, так будет благородная. Купцы-то нынче, вишь ты, все эти мелкие – очень уж не основательный народ. Первое дело – жить не по средствам, а там поторговал, поторговал, да и на нищенское положение. Я ведь у торговли-то стою, а не ты, я вижу. А богатые купеческие сынки, ты сама знаешь, к ней не сватались. Но, опять-таки, довольно об этом… Ах, Катя, Катя, что нам с тобой делать? – всплеснул руками Петр Михайлович.
– Поедем, Катенька, к нам. Ведь у нас-то уж все лучше. Не отдадим мы тебя мужу, – сказала Анна Тимофеевна.
– Не могу, маменька, ни за что не могу. Я должна здесь остаться, – отвечала Катерина Петровна.
– Здесь! Ха-xa-xa! Далось ей здесь! Но чем же ты жить-то будешь? – спросил отец.
– Уроков буду искать. Уроки буду давать. Я хоть и не кончила курса в гимназии, но все-таки маленьким-то детям я могу давать уроки. У нас в гимназии даже учившиеся еще гимназистки приготовляли детей к экзаменам.
– Ах, все это пустословие! Все это из-за хлеба на квас не выручишь! – вздыхал Петр Михайлович.
– Верно. Но ведь у меня и деньги есть, и вещи. Ведь вы наградили же меня приданым.
– Матушка, я наградил тебя на замужнюю жизнь, а не на шатание по меблированным комнатам соломенной женой! – рассердился отец и закричал: – Нет, ты переезжай к нам! Здесь с Мохнатовым я тебя не оставлю! Не хочешь жить с мужем – живи с нами, а на нашу семью я не позволю тень наводить! Слышишь! Я не позволю.
– А ежели вы не хотите, чтобы я с Мохнатовым на одной квартире жила – извольте, я перееду в другое место.
– Шутки, сударыня-с!.. Понимаю. Вы переедете на другую квартиру, а Мохнатов опять к вам. – Петр Михайлович вскочил со стула и заходил но комнате. – И зачем ты лукавишь передо мной? Зачем? – проговорил он. – Неужели я не вижу, что ты хочешь с Мохнатовым связаться? Вижу, очень хорошо вижу. Иначе кой черт понес бы тебя в одну с ним квартиру! Да и как ты могла узнать, что здесь есть для тебя комната свободная, если с ним не уговорилась! За дурака ты меня считаешь, что ли? Ведь не дурак я. Вижу, что вы сговорились.
Катерина Петровна горько улыбнулась и отвечала:
– Если так, то я признаюсь: да, я хочу с Мохнатовым жить. Будем жить как муж и жена. На мои деньги он начнет какое-нибудь дело.
– Заведет какое-нибудь дело, а потом, когда отберет все деньги и вещи, то чужую жену по шее? – перебил ее отец. – Вот видишь, видишь! А смеешь еще запираться. – Но нет, я тебе этого не позволю! Все сделаю, чтобы воспрепятствовать. Помилуй, ведь мне глаза колоть будут, пальцами будут указывать, что моя дочь от мужа к моему же приказчику убежала и живет с ним, как последняя…
Петр Михайлович не договорил. Он был взбешен и шагал по комнате, двигая пинками попадавшуюся ему на дороге мебель. Мать охала и, плача, упрашивала дочь ехать в родительский дом.
Как раз в это время раздался у наружных дверей тихий звонок. Катерина Петровна вздрогнула.
«Мохнатов», – подумала она и замерла, предчувствуя сцену, которая должна сейчас разыграться.
По коридору послышались робкие шаги и приблизились к двери комнаты Катерины Петровны.
– Вернулся, голубчик, из лавки… Ну, вот мы с ним сейчас поговорим… – злобно сказал Петр Михайлович, быстро отворил дверь в коридор и крикнул: – Мохнатов! Это ты? Поди-ка сюда на минутку.
– Папенька… Бога ради… Он и так не хотел… Он и так боялся и отказывался… Это я, я его уговорила… – еле прошептала Катерина Петровна.
Мохнатов не сейчас показался. Он зашел к себе в комнату, снял с себя шубу и уж потом явился в помещение Катерины Петровны. Войдя, он остановился у дверей ни жив ни мертв, опустя руки и смотря на пол. Лицо его было бледно, губы дрожали. Он стоял молча, забыв даже припереть дверь. Петр Михайлович сам запер ее, остановился против Мохнатова и сказал:
– Что ты мне наделал, мерзавец, за мою хлеб-соль! А?
– Виноват-с, Петр Михайлыч, простите, – еле слышно проговорил Мохнатов и стал перебирать руками полы своего пиджака.
– Не вините его, папенька. Одна я, я одна виновата… – опять заговорила Катерина Петровна и прибавила, обращаясь к Мохнатову: – Садитесь, Илья Спиридоныч. Вот стул.
– Ничего, Катерина Петровна… Я постою.
Мохнатов плакал. Крупные капли слез текли по его щекам.
– Не служишь ты у меня больше. За твою дерзость не смей завтра и являться в лавку, – отчеканил Петр Михайлович.
– Воля ваша, Петр Михайлыч. Как хозяин вольны карать, вольны и миловать. А только, верьте совести, я всегда даже с благоговением к вашему семейству… Вас за отца почитал, а Анну Тимофеевну за родную мать. В Катерину Петровну я влюблен-с… Скрывать не буду… Давно уже влюблен. Делал попытку насчет сватовства. Это вы сами знаете… Вы отказали… Как маленький человек, я покорился тогда, завил свое горе в веревочку…
– Что ты мне сказки-то рассказываешь! Зачем ты из себя дурака-то строишь! – крикнул на него Петр Михайлович.
– Собственно, чтобы оправдаться, Петр Михайлыч. А ежели вам угодно говорить, извольте вы говорить, а я слушать буду… – с дрожанием в голосе произнес Мохнатов и умолк.
Петр Михайлович взглянул на его робкую, тщедушную, покорную фигуру и уже не знал, что больше говорить, а только процедил сквозь зубы:
– Пролаз…
– А уж после этих слов позвольте мне оправдаться. Я должен оправдаться.
Мохнатов несколько оживился и поднял глаза, тронув себя рукой за грудь; но Катерина Петровна его перебила:
– Не стоит, Мохнатов… Не оправдывайтесь… Оставьте, – сказала она. – И прошу вас хоть сколько-нибудь быть мужчиной. Что это за подобострастие у вас…
– Нет-с… Я должен рассказать Петру Михайлычу, что я не пролаз… Пролаз… Никогда я пролазом не был и не буду. Петр Михайлыч! Верите ли, что я перед вами как свечка перед Богом горю!
Мохнатов взглянул на образ и сильно ударил себя кулаком в грудь.
– Да уж сядьте вы, ежели будете рассказывать, – сказала ему Анна Тимофеевна.
Мохнатов присел на стул. Петр Михайлович отвернулся от него к окну.
XXIX
– Верьте вы мне, Петр Михайлыч, – начал Мохнатов, – что я ни делом, ни словом, ни помышлением не виноват, что Катерина Петровна здесь очутилась! Я в них влюблен-с, но страдал одиноко, одиноко вздыхал и одиноко обливал мою подушку слезами. Я даже со свадьбы ихней с ними и не видался. Во время венчания смотрел на нее, как на легкокрылую пташку, попавшуюся в когти злого ворона…
– Ты эту свою поэзию-то брось! Не поэзию мы пришли сюда слушать! – перебил его Петр Михайлович.
– Да какая же тут поэзия! Это только мои чувства… Ну хорошо-с. Я со свадьбы даже и не видался с Катериной Петровной, – продолжал Мохнатов. – А вчера вечером Катерина Петровна сами ко мне пришли. Пришли и говорят: «Я, – говорит, – к вам завтра от мужа перееду, потому что силы моей нет с ним жить…» Я был поражен и стал их уговаривать, чтобы они назад шли или к вам переехали… Плачу, потому влюблен, а сам уговариваю. Но они не согласились, и, само собой, я, как влюбленный человек, покорился. А вы говорите «пролаз»! Вот какой я человек! Это и Катерина Петровна подтвердит. – Мохнатов указал на Катерину Петровну и вопросительно взглянул на нее.
– Да не надо, не надо мне никаких подтверждений! – махнул рукой Петр Михайлович.
– Нет-с, я, собственно, к тому, что вы говорите «пролаз».
– Довольно. Молчи!
И Мохнатов умолк.
Катерина Петровна слушала все это, смотрела на подобострастную фигуру Мохнатова, и какое-то неприятное чувство к нему шевельнулось у ней в груди.
«Боже мой! Боже мой! И это мужчина! И это мой защитник, мой будущий спутник жизни! – думала она. – Да это тряпка какая-то, а не мужчина! Он даже паспорта мне не сумеет выхлопотать у мужа».
Отец сделал несколько шагов по комнате, остановился перед дочерью и сказал:
– Ну, Катерина, собирайся и поедем к нам… Поедем хоть на сегодня только.
– Папенька, голубчик, что я буду у вас делать? Зачем? Видеться с мужем? Но не могу я этого, не могу… – отвечала Катерина Петровна.
– Да не увидишься ты с мужем, не увидишься.
– Не дадим мы тебя мужу, – поддакнула мать. – Голубушка, поедем к нам! – просила она.
– Да ведь он теперь, наверное, у вас.
– И у нас, так я сумею не допустить его до тебя, ежели уж он тебе так противен, – продолжал отец.
– Ах, папенька, ежели бы вы знали! – вздохнула Катерина Петровна. – Меня в дрожь кидает, когда я вижу его, – вот до чего он мне сделался противен. Ступайте вы лучше одни домой, а я приду к вам завтра утром.
– Что утром! Сегодня нам надо решить, что мне с тобой делать. Я ведь только на сегодня тебя и прошу. Ну, переночуешь у нас… Переговорить надо. Понимаешь ты, переговорить. Не могу же я здесь разговаривать. У меня ничего на ум не идет.
Стоявший поодаль Мохнатов встрепенулся.
– Прикажете, может быть, Петр Михайлыч, мне удалиться отсюда? – подобострастно спросил он Петра Михайловича.
– Как хочешь. Теперь уж все равно.
– Ежели желаете, то я могу удалиться.
– Зачем вы хама-то из себя разыгрываете! – крикнула Катерина Петровна Мохнатову и пожала плечами, презрительно посмотрев в его сторону.
Мохнатов несколько сконфузился и отвечал:
– Это не хамство, Катерина Петровна, а так как я вашего папашеньку люблю и уважаю, то из почтения к нему. Мало ли что хочет родитель дочери сказать, чтобы другие не слышали!..
– Ну, оставьте, пожалуйста! – кивнула ему Катерина Петровна и опять подумала про него: «Совсем тряпка и ни капельки самолюбия».
Отец опять приступил к ней и стал просить ее ехать к ним. Уговаривала и мать.
– Ну, только денька на два, душечка, только на два денька, – говорила она.
– Вот видите, теперь уж и на два денька, – усмехнулась заплаканными глазами Катерина Петровна.
Она уже начала сдаваться на просьбы отца и матери.
– Да ведь, глупая, тебе все равно здесь без прописки нельзя жить, а паспорта у тебя нет, – прибавил отец. – Хозяйка не станет держать без прописки, так надо же нам хоть условиться, как тебе паспорт от мужа вытребовать. Хлопот ведь много будет. Ох, как много! Вещи твои покуда здесь останутся.
Катерина Петровна подумала и отвечала:
– Ну хорошо, но только на один я день к вам, до завтра. И вот как мы сделаем. Вы, папенька, отправитесь вперед, и, ежели мой муж у вас, то выпроводите его как-нибудь от вас вон, а я потом с маменькой приду.
– Эх, до чего муж-то ей надоел! – покачал головой Петр Михайлович.
– Ужас. Да ежели бы он мне не был так противен, как последняя гадина, неужели бы я на такой скандал решилась! Ведь я очень хорошо понимаю, что это страшный скандал. Так вот… Вы выпроводите из вашей квартиры мужа, ежели он там, а я через полчаса явлюсь с маменькой.
– Глупая, зачем я буду его выпроваживать, ежели я должен буду с ним говорить о твоем же паспорте… – сказал отец.
– Ну, тогда я не пойду к вам. Как хотите.
– Да ведь должен же я о паспорте… Сто раз тебе повторять, что ли, что нельзя тебе жить без паспорта!
– О паспорте завтра можете поговорить у него на квартире. Отправитесь к нему и поговорите. Да будьте вы с ним построже… Что это вы все «зятюшка» да «зятюшка»!
– Блажная ты! Совсем блажная! И жалко-то тебя, да и зло на тебя берет! – проговорил Петр Михайлович и прибавил: – Ну хорошо. Я пойду домой и выпровожу его, а вы с матерью следом за мной.
Он начал одеваться. Мохнатов подскочил к нему и стал подавать ему шубу.
– А мне здесь прикажете оставаться или уходить? – еще раз спросил Мохнатов.
– Как хочешь. А вот насчет вещей дочери – смотри. Они остаются здесь на твоей ответственности.
– Все будет сохранно, Петр Михайлыч. Квартирная хозяйка у нас хорошая.
– Пожалуйста, только не засиживайтесь здесь… – сказал Петр Михайлович жене и дочери, надел шапку и вышел в коридор.
Мохнатов бросился провожать его.
XXX
Когда Петр Михайлович пришел домой, он действительно застал у себя зятя. Был уже час одиннадцатый вечера. Порфирий Васильевич, совсем почти не обедавший сегодня, проголодался и, пользуясь правом «своего», спросил себе у горничной чего-нибудь закусить. Петр Михайлович всегда жил, как говорится, полным домом. Нашлись кусок холодной жареной говядины, сыр, колбаса, икра паюсная. Горничная тотчас же все это поставила в столовой на стол, и Порфирий Васильевич сидел и ужинал.
– Ну что? Как? Успели ли вы ее образумить? – бросился он к тестю, спрашивая про жену, и тотчас же прибавил: – А вы, Петр Михайлыч, меня извините, я до того проголодался, что уж спросил себе поесть. Горе горем, а все-таки изнурять себя без пищи нельзя.
Петр Михайлович что-то пробормотал. Порфирий Васильевич осмотрелся и спросил:
– Да вы одни? Вы без нее?
– И слышать не хочет, чтоб к тебе идти, – махнул рукой Петр Михайлович.
Порфирий Васильевич несколько изменился в лице и попятился.
– Ах, папенька, папенька! Как же это так? Вы должны были власть употребить.
Тесть рассердился и крикнул:
– Ну, ты меня не учи! Не умел сам ладить с доброй, кроткой женой, так других учить нечего. Учитель тоже…
– Однако же, Петр Михайлыч, войдите и в мое положение… Какой же мне конфуз жить с ней будет, ежели она переночует в квартире этого мерзавца Мохнатова… – пробормотал Порфирий Васильевич.
– Да она с тобой вовсе жить и не хочет. С чего ты это взял! К тебе-то уж она ни за что не вернется.
– Позвольте… Как это не вернется? Невозможно этому быть. Нет, я силой ее к себе потребую, ежели она не намерена вернуться.
– Ну, ты не блажи, а садись и давай говорить толком. Раздражать ее станешь разными принудительными мерами, так будет еще хуже. Она закусила удила и наотрез отказалась к тебе вернуться.
– Нет, я этого не позволю… Я сейчас же пойду в участок и буду просить… Помилуйте, кроме побега от меня она захватила принадлежащие мне вещи… Две лампы и мало ли что там еще! Нет, я так не допущу… Ежели отец дает поблажку, так муж не должен давать…
Порфирий Васильевич заметался по комнате, отыскивая свою фуражку.
– Слушай! Я тебе добрый совет даю: не строй дурака! – еще громче крикнул тесть. – Ничего из этого путного не выйдет. Надо иначе вести дело.
– Да как же иначе-то, папашенька, ежели она там ночевать останется!
– Не останется. К тебе она ни за что идти не хочет, но сюда через полчаса придет вместе с матерью и здесь у нас ночевать будет. Понял?
– Ну, славу богу… – проговорил Порфирий Васильевич, несколько успокоившись. – А то вдруг, папенька, вы эдакие слова!.. Разве это можно!
– Только ты должен сейчас же от нас уйти, потому она тебя видеть не может.
– Позвольте, папенька… Как же это так уйти! Я ее должен образумливать.
– Фу, какой дурак! Да она и не пойдет к нам, ежели ты будешь здесь. Я ее только и уговорил тем прийти к нам ночевать, что тебя у нас не будет, что я тебя выпровожу вон.
– Ну жены! Вот, папенька, нынешние-то современные женщины!
Порфирий Васильевич с пафосом поднял руку кверху.
– И кроме того, – продолжал Петр Михайлович, – завтра же через свое начальство приготовь ей временный вид на жительство.
– Как-с! Еще отдельный вид на жительство? Только этого недоставало! – воскликнул Порфирий Васильевич. – Нет-с, уж насчет этого слуга покорный! Нет-с, с какой же стати? Вышла замуж, так живи при муже.
Он опять заметался по комнате.
– Постой… Погоди… Ты дурака-то не строй, я тебе говорю… а слушай… Только таким манером, может быть, и удастся вас свести когда-нибудь потом… Она у нас поживет, мы ее начнем постепенно уговаривать… А иначе с ней ничего не поделаешь.
– Нет, я не могу, не могу… Как же это так: временный вид на жительство!..
– Да ты ей выдай покуда хоть на три месяца паспорт. Не может же она и у нас без вида жить. Хоть при отце, но все-таки вид-то потребуют.
– Нет-с, я не в состоянии! Помилуйте, ведь это значит уж согласиться… Нет.
Тесть вспылил:
– Ну, так мы и другую дорогу сыщем, как ей найти временный вид! Сделай, брат, одолжение, и без тебя выдадут! – закричал он. – А теперь уходи от нас вон! Уходи.
– Папашенька! Вы меня гоните? Зятя вашего гоните? За что же это? Помилуйте…
– Нельзя вам вместе быть… Уходи, пожалуйста! Честью тебя прошу. Ведь я и о тебе тоже хлопочу. Нельзя вам вместе быть, пока она не успокоится. Ну дай ей успокоиться. Дай ей забыть-то хоть как-нибудь все это, дай угомониться.
– Да что забыть-то, папашенька, я все не понимаю.
– Ну, что бы там ни было, а все-таки уходи. Теперь еще есть хоть какая-нибудь надежда на то, что можно уладить потом как-нибудь дело, а не уйдешь – совсем все дело испортишь.
Порфирий Васильевич подумал и начал сдаваться.
– А вы и завтра ее от вас туда не отпустите? – спросил он.
– Да нет же, нет. Она здесь будет жить. Только уходи скорее, – выпроваживал его Петр Михайлович, сам разыскал его фуражку и подал ему.
– Ну хорошо. Я уйду теперь, – согласился Порфирий Васильевич. – А когда же я могу к вам прийти?
– Да дай ты ей побыть у нас несколько дней, не видя тебя… Ну, уходи, пожалуйста…
– Несколько дней… Да разве это можно!.. Ведь у меня тоже дом, хозяйство…
– Как можно тут о хозяйстве говорить, ежели она тебя видеть не может.
– Ах, это ужас что такое! Это зловредные идеи, папашенька… Это от зловредных идей… Это не иначе как подруги в гимназии… потом чтение книг… романов… Романы – вред… Ужасный вред… Ах, идеи, идеи!..
Порфирий Васильевич схватился даже за голову.
– Ну, иди… – опять сказал тесть. – И завтра или послезавтра пришли ей паспорт… Да сам не приноси, а пришли. Или вот что… За паспортом я сам вечером к тебе зайду.
– Насчет паспорта надо подумать.
– Говорю тебе, что будешь думать, так я и другую дорогу найду, как получить его.
– Ах, папенька, папенька! Стало быть, и вы на ее стороне, а еще родитель!
Порфирий Васильевич все еще продолжал топтаться в столовой.
– Честью тебя прошу, уходи! – еще раз воскликнул тесть.
Зять покосился на стол с закусками и сказал:
– Вы вот говорите, какое у меня хозяйство… А такое хозяйство, что вот жены нет, сегодня не стряпано ничего, и завтра даже маленького кусочка на бутерброд у меня не будет, чтобы взять с собой в должность на завтрак. Папашенька, позвольте мне сделать два-три бутерброда с икрой на завтрашний завтрак!
Петр Михайлович невольно улыбнулся.
– Да бери, бери… – сказал он. – Только как тебе в голову может прийти при таких делах завтрашний завтрак!
– Горе великое-с… Неприятность страшная – это точно-с, но зачем же голодом-то я себя завтра буду морить! А у вас все готово и на столе, – отвечал Порфирий Васильевич и разрезал пополам трехкопеечную булку, положил на одну ее часть большой кусок икры, сверху закрыл другой частью, попросил бумаги завернуть и, спрятав все это в карман, вышел в прихожую одеваться.
– Папашенька, а все-таки завтра хоть в лавку прибегу к вам после службы, чтобы узнать об результате, – сказал он, прощаясь и выходя на лестницу.
– С паспортом Кати приходи, а без паспорта не смей и показываться, – отвечал Петр Михайлович.
– Нет-с, паспорты не так легко выдаются. Надо подумать…
Петр Михайлович захлопнул за ним дверь, покачал головой и подумал: «Вот нахал-то! Совсем нахал! Эх! Не следовало выдавать дочку за эдакого одра! Теперь ведь вот и близок локоть, да не укусишь! Загубил дочь… Ну, что теперь?.. Ну какая ее жизнь будет!»
Он понурил голову, вышел в гостиную и стал медленно ходить из угла в угол. Он очень жалел дочь. Из глаз его выкатилась даже одинокая слеза и потекла по щеке.
XXXI
Бронзовые часы в гостиной пробили половину двенадцатого, а Петр Михайлович все еще бродил из угла в угол и ждал звонка жены и дочери. Предположения и планы, что ему делать с дочерью, так и буравили его голову, но ни в одном из них он не видал такого исхода, который бы обошелся без скандала, неизбежной огласки и сплетен среди знакомых. Он ясно сознавал, что если дочь решилась бежать к Мохнатову, то, значит, невыносима уже была жизнь ее у мужа, но ему все-таки, во избежание скандала и огласки, хотелось хоть как-нибудь опять свести ее с мужем, а свести ее сейчас же он видел полную невозможность, стало быть, скандал неизбежен. Петр Михайлович пуще всего боялся скандала. Порфирий Васильевич с первого же дня свадьбы сделался ему противен, противен именно с того момента, когда он перед самым венцом потребовал прибавки приданого, отказываясь в противном случае ехать венчаться; но Петр Михайлович, боясь скандала, скрепя сердце согласился на требования будущего зятя. Из того же побуждения вернул он свою дочь к мужу, когда она в первый раз убежала от него под родительский кров. И вдруг новый побег дочери, побег к мужчине, побег к его же приказчику – и уж при этом неизбежный скандал, потому что если Петру Михайловичу и удалось бы в будущем еще раз уговорить дочь сойтись с мужем, то все-таки ее относительно долговременное прожитие под родительским кровом сделает огласку среди его родни и знакомых.
Петр Михайлович окончательно потерял голову, когда явились дочь и жена. Катерина Петровна явилась плачущей, Анна Тимофеевна взбешенной. Катерина Петровна плакала до истерики, и ее ввел на лестницу дежурный дворник. Оказывается, что Порфирий Васильевич домой не пошел, а остался караулить их у ворот, и, когда Анна Тимофеевна и Катерина Петровна подошли к дому, он подскочил к ним и стал требовать, чтоб Катерина Петровна сейчас же отправилась к нему, схватил даже ее за руку и тащил к извозчичьим саням. Когда же та стала сопротивляться и просила защиты у дворника, Порфирий Васильевич послал ей в лицо самую оскорбительную брань.
– Ну не мерзавец ли человек! – воскликнул Петр Михайлович, выслушав рассказ, и мысленно сказал: «Ну, уж теперь все кончено, теперь дочь и в будущем не водворишь к мужу».
Когда все немного поуспокоились, то сели пить чай. Приветливо зашумел в столовой самовар, испуская клубы пара, приветливо светила с потолка лампа над столом. Петр Михайлович попробовал сводить разговор на обыкновенные темы, Анна Тимофеевна велела сыну Сене принести и показать Кате общего любимца – большого серого кота, но ничто это не рассеяло ни у кого мрачные мысли.
Катерина Петровна машинально погладила кота и спросила отца:
– Папенька, голубчик… Когда же мне паспорт-то? Похлопочите.
– Да говорил я ему, чтобы он завтра же приготовил паспорт, но он кобенится и ответил мне ни два ни полтора. Кажется, тут добром не вытребуешь.
– Хоть как-нибудь, папочка, выхлопочите.
– Да уж надо, надо. Теперь я сам вижу, что надо.
– Да как же не надо-то! – поддакнула Анна Тимофеевна. – Ты видишь, какой ее муж безобразник! Каким он ее словом давеча обозвал! При мне, при дворнике, при извозчике. Жестянщик вот этот самый хромой, что в нашем доме в подвале живет, тут же за воротами стоял.
– Паспорт у тебя будет, так или иначе будет, но только ты мне дай слово, что к Мохнатову больше не пойдешь.
Дочь потупилась и молчала. Она и сама почти разочаровалась в Мохнатове. Хоть и с грустью, но она теперь видела, что Мохнатов безличный, робкий, забитый человек и будет ей плохим спутником на жизненном пути. Она никогда не любила его, он даже никогда не нравился ей, но она знала его за доброго человека, за единственного человека, к которому можно было уйти от мужа. Она вздохнула и ответила:
– Хорошо, папенька…
– Смотри же, держи свое слово, – подтвердил отец, – потому что не желаю я такой дочери потворствовать, которая хочет в беззаконии жить. И к тому же, что это за человек Мохнатов!
– Хорошо, хорошо, папенька. Только уж и вы его не гоните с места, оставьте его так, как он есть.
– А по-настоящему следует. Следует даже из Петербурга куда-нибудь подальше его выкурить, чтоб не было свидетеля скандала и разговора не было.
– Нет, уж вы, пожалуйста… Он и так не будет болтать.
– Ты вот от Порфирия-то Васильевича нас как-нибудь огради, – сказала Анна Тимофеевна. – Ну, что хорошего, как он будет сюда к нам прибегать и ругать Катю разными словами! Ворвется, да еще, чего доброго, бить начнет.
– Нет, нет. Этого он не посмеет. Давеча он, должно быть, сгоряча. А он, прежде всего, трус.
– При тебе, может быть, трус, а он может ворваться к нам без тебя, когда ты в лавке. Что нам тогда, одним женщинам, делать? Только ведь одно и останется, что за дворниками посылать…
– Нет, нет, вы этого бога ради не делайте! И так уж скандал страшный, а вы еще прибавки хотите! – испуганно заговорил Петр Михайлович. – Если уж что случится, то вы как-нибудь так, своими средствами… Да нет, ничего не может случиться. Я завтра же с ним увижусь и подтвержу ему, чтобы он не смел к нам в квартиру ходить. Все переговоры буду с ним вести у него на квартире или у себя в лавке… Нет, уж вы, пожалуйста… И так уж скандала много… И так уж смотрите, что завтра заговорят!
– Выходить-то на улицу мне теперь как! – вздыхала Катерина Петровна. – Он может опять меня на улице где-нибудь подкараулить.
– Нет, нет, не посмеет. Я его уйму. У меня против него слово есть. Я знаю, чем его сократить надо, – сказал Петр Михайлович и прибавил: – Только бы мне поскорее добыть у него для тебя паспорт, а как добуду, то самое лучшее для тебя вместе с матерью куда-нибудь в монастырь на богомолье уехать. Вот хоть в Тихвин, недели на две, что ли.
– Что ж, я, пожалуй… Я с удовольствием! – встрепенулась Анна Тимофеевна. – Помолимся Богу, а Бог нас и надоумит, что нам делать.
Часы показывали далеко за полночь. Надо было расходиться и ложиться спать.
– Утро вечера мудренее, – сказал Петр Михайлович и первый поднялся из-за стола.
Анна Тимофеевна повела дочь в прежнюю ее девичью комнату. Катерина Петровна разделась и легла на свою девичью постель. Опять слезы. Поплакав вдвоем и посетовав на судьбу, Анна Тимофеевна перекрестила дочь и вышла из комнаты.
Катерина Петровна в эту ночь долго не могла заснуть и все думала о предстоящей ей новой жизни.
XXXII
На следующее утро Петр Михайлович, как только вышел к себе в лавку, сейчас же направился к Мохнатову, сидевшему, как и всегда, в кладовой, находящейся над лавкой, и щелкавшему за конторкой на счетах около раскрытой торговой книги. Руки у Мохнатова задрожали, он тотчас же сбился, прекратил считать, соскочил с высокого конторского табурета и замер, опустив глаза. Петр Михайлович, осмотрев кладовую и видя, что в ней никого, кроме Мохнатова, нет, взял стул и сел на него против Мохнатова. Все это произвел он медленно и молча. Мохнатов тотчас же закапал слезами. Петр Михайлович взглянул на него в упор и проговорил:
– Не скандаль… Дурак… К чему эти слезы?.. Еще приказчики могут заметить и станут спрашивать, о чем ревешь.
Мохнатов тотчас же вытащил из кармана носовой платок и отер им глаза. Петр Михайлович нахмурил брови и продолжал:
– Или, может быть, ты уж и так всем приказчикам раззвонил, что к тебе вчера в гости хозяйская дочка приезжала?
Сильная судорога сжимала горло Мохнатова и мешала ему говорить, но он пересилил ее и все-таки ответил:
– Что вы, Петр Михайлыч, да я разве посмею!
– Правду ты говоришь?
– Господи боже мой! Да неужели я? Где икона? Да будь я…
Мохнатов обернулся и стал искать в углу икону.
– Ну, довольно, довольно, – остановил его Петр Михайлович. – Смотри же и в будущем не смей ни слова, ни полслова… Ведь это для замужней женщины позор…
– Боже милостивый! Да неужели же я не понимаю! – воскликнул Мохнатов, ударив себя кулаком в грудь.
– Ты не ори! – остановил его Петр Михайлович.
– Не так вы меня понимаете, Петр Михайлыч… Ежели я в Катерину Петровну влюблен до бесконечности и смотрю как на чистую голубку…
– Ты о любви-то оставь… И чтоб я этого больше не слышал!
Мохнатов потупился, тяжело вздохнул и отвечал:
– Слушаю-с… Воля ваша.
– Ну, то-то. Вот видишь, я тебя хотел с места согнать, но за молчание твое я тебя прощаю. Живи по-прежнему.
– Благодарю покорно…
– Но только ежели я что услышу потом… Намек… или ежели кто проговорится, что ты ему как-нибудь обмолвился, – отчеканивал Петр Михайлович, – я без дальних разговоров сейчас же тебя по шее.
– Гроб-с будет… Могила… Затаю в сердце моем, и будут знать только грудь да подоплека.
– Ну, ты кудрявыми-то словами передо мной не финти, а говори проще. Я поэзией твоей не занимаюсь, – сказал Петр Михайлович, подумал и прибавил: – А чтоб ты еще крепче держал язык за зубами – пять рублей в месяц тебе прибавки к жалованью.
– Благодарю покорно, но это даже и напрасно… При моей преданности…
– Дурак, совсем дурак… Ну да все равно… Это тебе для крепости языка дается, чтоб дырку в нем законопатить. А теперь ступай сейчас к себе домой и скажи своей хозяйке, чтобы она вещи Катерины Петровны со мной отпустила, когда я приду. А я буду там за тобой следом… Сам я вещи возьму и отвезу к нам, чтобы огласки не было. Кате там больше не след показываться. Да по дороге к себе найми ломовую фуру. Слышишь?
– Слушаю-с.
Мохнатов засуетился и стал надевать пальто.
– А будешь уходить из лавки, так приказчикам скажи, что я тебя в банк послал. Понимаешь? Чтобы и намеку не было, куда ты и зачем…
Мохнатов ушел. Петр Михайлович вслед за ним спустился в нижнюю лавку и стал прислушиваться к разговору приказчиков – не выдадут ли они себя хоть одним словом, что знают о вчерашнем побеге дочери его к Мохнатову, но ни подозрительного слова, ни даже подозрительного взгляда не заметил.
Потоптавшись в лавке, Петр Михайлович нанял извозчика и поехал за мебелью дочери.
На дворе, где жил Мохнатов, у подъезда стояла уже фура, и около нее бродил ломовик. Мохнатов в комнате Катерины Петровны вместе с квартирной хозяйкой увязывали уже в простыни тюфяк, подушки, одеяло.
– Вот что, хозяюшка, – начал ласково Петр Михайлович. – Комната эта для моей дочери очень мала, к тому же квартира на втором дворе и лестница плоха, а потому я – нашел для дочери другую комнату, побольше и получше, и хочу перевезти ее.
– Илья Спиридоныч уж объявил мне, и мы укладываем вещи. Очень жаль, очень жаль, что не потрафилось, а у меня жильцы смирные, все больше дамский пол, и только вот один Илья Спиридоныч замотался, – отвечала хозяйка. – Я не знаю только, как мы рассчитаемся. У меня на эту комнату были хорошие съемщицы. Уж задатка пять рублей я вам не могу отдать.
– Бог с ним, хозяюшка, с задатком… Мы не сквалыжники. И я даже вот что… Я даже к задатку еще вам пять рублей прибавлю за ваше беспокойство. Вот-с… Но только уж и вас прошу: пожалуйста, не болтайте никому, что у вас жила такая-то и такая-то Катерина Петровна…
Хозяйка взяла деньги, стала благодарить и приседать перед Петром Михайловичем и говорила:
– Да что вы, господин Гнетов, помилуйте… Зачем же я буду болтать? Мало ли у меня здесь какие дамы жили и какие у них романы происходили, да я и словом единым…
Петра Михайловича ударило в жар.
– Здесь никаких, сударыня, романов не было-с, и вы это напрасно! – возвысил он голос. – Откуда вам эти романы приснились! Просто женщина не поладила с мужем, сгоряча переехала на отдельную квартиру, потому что боялась переезжать к отцу с матерью, а теперь дня через два-три опять с мужем помирится. Ты разве о каких-нибудь романах ей наболтал? – накинулся Петр Михайлович на Мохнатова.
Тот вздрогнул.
– И не думал-с… И даже не воображал… – заговорил он испуганно. – Когда же я вам, хозяюшка?.. Я только, когда нанимал комнату для Катерины Петровны, сказал, что вот есть одна несчастная дама, которая не желает жить с мужем…
– Да мне бог с ней! Мне что тут! А я только так, к слову… Вот уж видывала-то я на своем делу виды и никогда никому ни слова… – бормотала хозяйка. – Какое мне такое дело, что женщина от мужа ушла! Да ежели уж хотите, так я и сама беглая от мужа жена.
– Так уж, пожалуйста, хозяюшка… – опять начал Петр Михайлович. – А романов здесь никаких… И чтоб уж вам не грезились эти романы… За сколько снята у вас эта комната?
– За восемнадцать рублей в месяц.
– Так вот вам даже еще восемь рублей… Плачу за весь месяц, но только чтобы не болтали вы ни слова и всякие романы из головы выкинули. А услышу что-нибудь ежели, то и Мохнатову велю от вас съехать.
– Мерси, мерси… Да полноте вам… Я вот одного только боюсь, что перевозила эту мебель ко мне Катерина Петровна, а увозите мебель вы, так как бы она…
– Вы сомневаетесь, что это без ее согласия? А ключи-то у меня как же явились от шкафа и от туалета?
И Петр Михайлович показал хозяйке ключи.
– Нет, это верно, это верно, что с согласия Катерины Петровны… вы насчет этого не беспокойтесь, – подтвердил Мохнатов.
Явились ломовик и дворник и начали вытаскивать из квартиры на воз вещи. Узлы с серебром, иконами и золотыми вещами дочери Петр Михайлович решил взять с собой и перевезти на легковом извозчике. Уходя из квартиры, он сунул растрепанной хозяйской кухарке рубль и сказал:
– Главное, не болтай никому о Катерине Петровне…
– Да что вы, барин! Мне-то что! – послышался ответ, и кухарка чмокнула его в плечо.
Через четверть часа вещи Катерины Петровны вносили в квартиру отца. Вносить помогал тот дворник, который вчера после скандала у ворот вел плачущую Катерину Петровну по лестнице…
– Пожалуйста, Данило, о всем вчерашнем, что было у ворот, никому не болтай… Нехорошо. Мало ли что пьяный человек делает! А нехорошо… – проговорил Петр Михайлович дворнику и тоже сунул ему рубль.
– Будьте покойны, Петр Михайлыч… Да неужто я? Ах, боже мой! Да что я такое!.. Да я и видел да не видал… – отвечал дворник, кланяясь.
XXXIII
Петр Михайлович с особенным усердием хлопотал по делу дочери. Ему почему-то сдавалось, что Порфирий Васильевич зайдет к нему в лавку во время возвращения со службы домой, но, тщетно прождав его там в передобеденное время от четырех часов до пяти, он уже сам отправился к нему на квартиру. Порфирия Васильевича еще не было дома. Отворившая Петру Михайловичу дверь кухарка встретила его радостно. Она любила его подачки на кофе, без которых Петр Михайлович никогда не уходил.
– Ах, барин! – воскликнула она. – А нашего-то барина дома и нет. Не приходил еще. Не велел даже и стряпать ничего сегодня, а сунул мне в руку пятиалтынный и говорит: «Вот, – говорит, – тебе на обед». Судите сами, как тут сытой быть целый день на пятиалтынный! Ох, голодно у нас, голодно! – тараторила она. – Конечно, может быть, наша барыня и на другом на чем-нибудь поссорилась с барином, но тоже прямо и из-за голоду ушла она от барина.
– Ну, я все-таки подожду его с полчаса, – сказал Петр Михайлович, снимая с себя шубу. – Ведь должен же он после службы прийти домой.
– Должен, должен. А теперь, надо полагать, где-нибудь обедает.
Петр Михайлович вошел в гостиную. Мебель в гостиной была не тронута и стояла на месте. Только двух ламп на столе не было, но зато на одном из столов стояли старинные бронзовые часы под стеклянным колпаком, которых прежде у Порфирия Васильевича не было.
«В залог, должно быть, от кого-нибудь взял», – подумал Петр Михайлович и спросил кухарку:
– А давно ли у вас эти часы?
– Со вчерашнего дня, Петр Михайлыч, со вчерашнего дня. Вчера после службы барин их принес. Вы кофейку, батюшка, не хотите ли? – спросила она Петра Михайловича. – Хозяйский-то кофей у нас заперт, так я своим бы вас попоила?
Петр Михайлович отказался, присел в гостиной и стал рассматривать часы при свете маленькой жестяной керосиновой лампы, которую поставила перед ним кухарка, сняв ее со стены в прихожей.
– Ведь вот большую бы лампу для вас зажечь, что в кабинете стоит, но на большую-то лампу на керосин не оставил, – жаловалась она.
Через полчаса явился Порфирий Васильевич. Он вошел и сухо подал тестю руку.
– За паспортом пришли? Так-с… А я паспорта-то еще и не приготовил, – проговорил он с некоторой бравурностью.
– Как же это так? Ведь ты обещал, – проговорил Петр Михайлович.
– Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается! Да думаю даже и совсем не приготовлять.
– Нет, ты этого не смеешь. Ты обязан. Ты обещал.
– Мало ли что обещал! Обещал, а теперь отдумал. Жена будет блажить, к любовнику бегать, а я ей потворствуй и выдавай паспорт? Атанде – вот что я вам скажу.
Он подбоченился и прошелся петушком по гостиной, что вышло очень комично при его тощей фигурке с бледным испитым лицом и оловянными навыкат глазами.
– Ну, ежели ты добром не выдашь, то мы другой способ найдем добыть ей паспорт, – проговорил Петр Михайлович, поднялся и взялся за шапку. – Это твое последнее слово? – спросил он.
– Последнее или не последнее, а только помилуйте, Петр Михайлыч, ведь это так зря делать нельзя-с… Во-первых, тут и гербовые марки, и другие расходы, а я вовсе не желаю тратиться на женщину, которая бегает от мужа черт знает к какому прохвосту. Она бегает, а папенька, срамник, ей еще потворствует!
Петр Михайлович вспыхнул и погрозил зятю пальцем.
– Ты не скандаль. А то я тебя еще за вчерашний скандал у ворот притяну на цугундер. Притяну за то срамное слово, которым ты обругал вчера Катю. Ты обругал при свидетелях, – попробовал попугать он зятя.
– Не вас обругал-с, а свою жену, и обругал за дело. А жена ежели и будет со мной судиться, то, поверьте, ничего с меня не возьмет. А я могу над ней поломаться.
– Ты мне говори толком: выдашь ты ей завтра паспорт или не выдашь? – возвысил голос Петр Михайлович. – За марки я тебе сейчас заплачу. Сколько надо?
– Тут не одни марки. Тут и ущерб. Ущерб хозяйству-с… Вот уж я сегодня вместо того, чтобы дома обедать, в трактире пообедал и стоит мне это рубль-с…
– И рубль отдам.
– Да ведь не один рубль. Сегодня рубль, завтра рубль, послезавтра рубль… А когда она еще ко мне водворится!
– Не выдашь добровольно временного паспорта, так никогда не водворится. Только при выдаче тобой паспорта да ежели ты будешь держать себя тише воды и ниже травы и можно, может быть, будет уговорить ее как-нибудь переселиться к тебе. Да вот еще что… Должен Кате прислать ласковое и извинительное письмо за вчерашнее.
– Ну, уж это слишком! Она будет бегать от законного мужа черт знает к кому и еще я же ей пиши извинительные письма! Мерси. Нет, я ей покажу себя!
– А покажешь себя, так тогда уж поклонись и всякой надежде, что жена к тебе вернется. Вытребуем от тебя паспорт через подлежащее место, вытребуем все ее вещи, все деньги, которые я ей дал в приданое.
– О?! Так я сейчас и отдал!
– Да нечего тут «о»! У ней заприданая запись есть, где до нитки все перечислено, что ей дано.
– Я не расписывался в получении-с…
– Так в последний раз тебя спрашиваю: даешь ты паспорт или не даешь? Я тебе русским языком говорю, что только тогда и можно еще как-нибудь примириться потом, если выдашь паспорт. Все твои расходы будут тебе уплачены…
Порфирий Васильевич задумался и прошелся по гостиной.
– Ну, на месяц извольте, дам на пробу… – сказал он.
– Зачем же на месяц? Ты уж давай на три месяца, что ли, – отвечал Петр Михайлович. – Я хочу ее послать с матерью в Тихвин на богомолье, чтобы она пораздумалась там да сердце свое утешила.
– Для богомолья довольно и месяца. На месяц дам, а больше ни-ни… И чтоб мне все расходы были уплачены, весь ущерб хозяйству.
– Ну, давай хоть на месяц! – махнул рукой Петр Михайлович и спросил: – А сколько ты расхода считаешь?
Порфирий Васильевич опять задумался и потом отвечал:
– Да все уж рублей триста надо.
– Да ты с ума сошел! За что же это? – воскликнул Петр Михайлович. – Ну, марки, ну…
– Ах, папенька, какие вы странные! Я вот вчера перетирал эти часы, что на столе стоят, так чуть не выронил стеклянного колпака из рук – до того руки трясутся от неприятности. А часы чужие. За них пришлось бы отвечать. Затем, сегодня не обедал дома, завтра не буду обедать дома… Завтрак, ужин – все на стороне, а это расчет. Дома стряпать, дом без хозяйки – сирота.
– И все-таки полусотни рублей не насчитаешь. Рублей двадцать пять разве тебе дать.
– Здесь, папенька, не лавка. Что вы торгуетесь! – сухо сказал Порфирий Васильевич. – Вы благодарите Бога, что за триста-то рублей паспорт даю. А то другой и за эти деньги не дал бы…
– Позволь… Да ведь я для тебя же хлопочу, чтобы примирить тебя потом с ней.
– Воля ваша-с… Угодно вам за триста – извольте, а не угодно, как хотите.
– Да выдай тогда хоть на полгода.
– На месяц-с и ничего больше.
– Ну, тогда будем хлопотать другим порядком. Прощай.
Петр Михайлович взял со стола шапку и направился в прихожую. Порфирий Васильевич спохватился.
«А вдруг, как и в самом деле ничего не получишь?» – подумал он и крикнул вслед тестю:
– Папенька! Хотите за двести?
– Ах, сквалыжник! Ах, выжига! – обернулся к нему Петр Михайлович. – Знает, что я боюсь скандала, и теснит. Дурак! Да ведь я и для твоей же пользы.
– Пока эта польза еще будет, надо терпеть убытки, – отвечал зять.
– Ну, Бог с тобой, – проговорил Петр Михайлович, надел шубу и опять крикнул зятю: – Хочешь сто рублей? И это мое последнее слово!
– На месяц?
– На месяц.
– Ну, давайте деньги. А только уж, чтобы постараться меня примирить.
– Нет, денег я тебе теперь не дам, коли ты уж так со мной поступать стал. Надуешь. А ты принеси мне завтра в лавку после твоей службы паспорт – вот я тебе и дам деньги. Ты мне паспорт, а я тебе деньги.
– Как это хорошо не верить родственнику!
– А ты по-родственному со мной поступаешь?
– Позвольте… Чем же я вас так?..
– Ну, довольно! Желаешь, как я сказал?
– Сто рублей и на месяц?
– Сто рублей и на месяц.
– Эх, не следовало бы, потому ведь вы этим кровно обижаете, ну, да уж Бог вам судья! Завтра принесу. Прощайте. Я не сержусь на вас, не сердитесь и вы на меня. А Катю постарайтесь уговорить. Ей-ей, папенька, я ей ничего худого не сделал, а просто она блажная женщина.
Порфирий Васильевич вышел в прихожую и протянул Петру Михайловичу руку. Петру Михайловичу он был в эту минуту гадок.
XXXIV
Семья Петра Михайловича обедала обыкновенно в пять часов, но домой он явился от Порфирия Васильевича только в конце седьмого часа. По заведенному порядку, его ждали и не садились без него за стол. Когда Петр Михайлович позвонился у дверей в колокольчик, все выбежали в прихожую его встречать.
– Господи! Уж не случилось ли опять чего, что ты так поздно? – испуганно спрашивала его Анна Тимофеевна.
– У милого зятюшки был, – иронически отвечал Петр Михайлович и прибавил: – А только и человечек же!.. Вот уж черту-то подарить!
– Ну что! Ведь я говорила вам, что с ним ангел не уживется, – подхватила Катерина Петровна. – Это ужасный человек! Деньги, деньги – и ничего больше на уме.
– Ну, что же, выдал он Кате паспорт? – задала вопрос Анна Тимофеевна мужу.
– Как же, дожидайся! Он и за паспорт деньги требует. Вот о деньгах-то все время разговор и был.
Катерина Петровна, несколько уже успокоившаяся за день, опять заплакала.
– Боже мой, боже мой! Что я за несчастная такая на свете родилась! – говорила она сквозь слезы.
– Постой, постой… Паспорт будет. Я все-таки сторговался.
И Петр Михайлович подробно рассказал свое свидание с зятем.
– Только на месяц! – всплеснула руками Катерина Петровна и спросила: – Ну а потом, а потом как же мне жить, когда паспорту срок выйдет?
– Ну, да уж там-то видно будет. Что вперед-то загадывать! – отвечал отец. – Потом опять добудем…
Сели обедать. Все переварилось и пережарилось. Разговор, разумеется, шел о Порфирии Васильевиче. Петр Михайлович вздохнул и проговорил:
– Не пройдет и пяти лет, как этот человек будет иметь большой капитал, помяните мое слово!
– Или в Сибирь уйдет, – прибавила дочь.
– Нет, не такой он человек, чтобы ему в Сибирь уйти. Он трус и ни на какое преступление не решится, а на разные мелкие денежные мерзости у него большой талант, и он умеет их обделывать в свою пользу.
В тот же вечер уже Петр Михайлович начал подговариваться к дочери, как бы ее примирить с мужем. За вечерним чаем подсел он к ней и, смотря ей прямо в лицо, с полуулыбкой сказал:
– Кокетства у тебя бабьего нет, да и не захотела ты постараться, а такого труса, как твой муж, всякая бы другая женщина в руки взяла и на свой лад переработала.
– Его переработать? – воскликнула Катерина Петровна. – Нет, он скорей с жизнью расстанется, чем со своим ростовщичеством.
– Да я не про ростовщичество. Что такое ростовщичество! У нас есть дозволенные ломбарды, и акции их на бирже ходят – тоже ростовщичество. Берут проценты легкие, так зато за хранение вещей дерут. Да у каких еще тузов акции-то имеются? Я не о ростовщичестве, а ведь было у вас и еще что-нибудь, из-за чего вы не поладили.
– Ростовщичество и скаредность. Необычайная скаредность. Он голодом готов просидеть и других проморить, только бы лишняя копейка у него осталась.
– А вот скаредность легко побороть кокетством. Какие есть скареды на свете, однако бабы берут же их в руки кокетством и умением завлечь собой. Да как еще берут-то! Для себя он – ничего… Над копейкой дрожит, на обухе рожь молотит, а как до бабы – чего она захочет, того и запросит.
– Да, да, только не он. О, он совсем особенный! – отвечала дочь.
– Однако ведь ты не пробовала его завлечь кокетством, а сразу, с первого же дня начала на него дуться. А ты вот попробуй.
Катерина Петровна даже вздрогнула.
– Да что вы, папенька! Я уж решила, что между нами все кончено.
– Пока муж жив, никогда не бывает все кончено, – спокойно проговорил отец. – Расходятся и опять сходятся, через два-три года сходятся.
– Я? Ни за что на свете!
– Да я не про сейчас и говорю. А вот добудем мы от него паспорт на месяц, съездишь ты с матерью на богомолье, утихнет у тебя на него сердце, вернешься и попробуй хорошенько его улыбками да пронзительными взглядами донять.
– Ни за что! – Катерина Петровна слезливо заморгала глазами и вскочила со стула.
– Постой, постой… – остановил ее отец. – Сядь. Тебе что не нравится-то? Тебе не нравится, что он эти самые залоги домой таскает? Так можно так сделать, что…
– Все, все мне в нем не нравится, противен он мне с головы до пяток… Видеть я его не могу! – воскликнула дочь.
– Ведь это ты в раздражении говоришь. Говоришь из-за того, что вот он вчера тебя оскорбил. Так это он сгоряча. В самом деле, жена от мужа убежала… Хоть до кого доведись…
– Что вы говорите, что вы говорите, папенька!
– Не уходи, не уходи. От слов ничего не сделается. А я тебе скажу, что он уж и сегодня раскаялся во вчерашнем и хочет тебе писать извинительное письмо, – говорил Петр Михайлович.
– Пускай хоть десять писем пишет. Только разорву их, ничего больше.
– Ах, Катя, Катя! – вздохнул отец. – Свой своему поневоле друг, а вы ведь, как там ни верти, свои, муж и жена, перед Богом венчаны. Так вот я и говорю…
– Что вы мне предлагаете! Господи! Что вы мне предлагаете! – в голос заплакала Катерина Петровна. – Сами же вы давеча сказали, что это такой человек, которого только черту подарить, и сами же предлагаете мне с ним сойтись!
– Да беглой-то женой лучше, что ли, жить! Ведь это позор! Как ты в глаза-то людям смотреть будешь? Да и как нам смотреть?
Эти слова Петр Михайлович крикнул уже вслед удаляющейся дочери. Она вышла из столовой.
Петр Михайлович умолк и покачал головой.
«Нет, тут трудно уговорить, – подумал он и мысленно спросил себя: – А что мне-то с ней делать? Ведь так нельзя же весь век около отца сидеть. Разве уж что Бог ее как-нибудь надоумит после богомолья».
В столовую опять вошла Анна Тимофеевна.
– Чем ты ее опять раздразнил? – спросила она. – Только было она успокоилась немного, а теперь опять плачет.
– Чем раздразнил? Я ей дело говорил, – отвечал Петр Михайлович. – Говорил, что так или иначе, а беглой женой долго жить нельзя и в конце концов надо же как-нибудь сойтиться с мужем.
– Да полно, полно! Разве это можно! Она рассказывает про мужа ужасные вещи, – заговорила Анна Тимофеевна.
– Какие?
– Да разные.
– Вот то-то, разные! Только о ростовщичестве да сквалыжничестве и рассказывает, а о другом прочем – ничего. Ни он ее бил, ни он ее ругал очень… И я тебе, Анна Тимофеевна, вот что скажу: паспорт я ей добуду, жить она пока будет у нас, съездите вы с ней на богомолье, а ты ей все-таки нет-нет да и намекай, что век так жить нельзя и рано ли, поздно ли, а с мужем сойтиться придется.
– Как сходиться, ежели она о нем слышать не может!
– Утихнет. Я и не говорю, чтобы ты напирала на это сразу, а постепенно. Ну, подумай сама: как же нам иначе быть? Ну, куда нам с ней?
– Надо о разводе хлопотать.
– И, мать! Это ужасная вещь! Да и каких это денег стоит! Что он потребует за развод-то, ежели ему вину на себя взять! Он все жилы из нас вымотает. Нет, ты все-таки исподоволь подготовляй ее, чтобы с мужем сойтись, – закончил Петр Михайлович и направился к себе в кабинет.
XXXV
Паспорт, однако, для Катерины Петровны был получен от Порфирия Васильевича не сразу. На следующий день в назначенные часы Порфирий Васильевич хоть и явился к Петру Михайловичу в лавку, но явился без паспорта.
– Я не понимаю, за что я должен тешить свою жену и выдавать ей паспорт добровольно, если она разорила мой угол и вконец расстроила все мое хозяйство! – говорил Порфирий Васильевич.
– Послушай… Да ведь ты это должен сделать для своей же пользы, чтобы была тебе возможность потом как-нибудь с ней сойтись, – отвечал Петр Михайлович. – Ей нужно дать побыть на свободе, подумать о своем положении, и когда она увидит, что она теперь при отце с матерью ни два ни полтора, то тогда только можно будет как-нибудь уговорить ее переехать к тебе.
– Странный вы человек, Петр Михайлыч. Отчего при паспорте можно уговорить, а без паспорта нельзя?
– Нет, ты странный, а не я. Ведь для того, чтобы она увидела, в каких она обстоятельствах, нужно время, а без паспорта ей жить нельзя. Ведь только на месяц у тебя паспорта просят.
– Ах, как все это невыгодно для меня! – вздохнул Порфирий Васильевич.
– Отчего?
– Да как же-с… Вы вот говорите, что ей нужно одуматься, а я полагаю, что совсем напротив. Ей бы теперь привыкать да привыкать ко мне, а она за месяц-то совсем может отвыкнуть от меня, разлакомится да и опять на два-три месяца паспорта потребует.
– Ну, да ты уж положись на меня. Сделай, как я прошу. Я для тебя хлопочу. Ведь и мне тоже невеликая радость на своей шее ее держать.
Порфирий Васильевич опять вздохнул.
– Ах, Петр Михайлыч! – сказал он. – Ежели бы вы знали, какой я ущерб по хозяйству терплю! А я так дешево за паспорт с вас спросил.
– Ах, ты вот из-за чего! Не прибавлю ни копейки. Что это ты, в самом деле, вымогать вздумал. Ведь вот из-за такой-то твоей короткой совести все и вышло, из-за того-то и Катя от тебя убежала.
Петр Михайлович рассердился.
– Позвольте, позвольте, – перебил его зять. – Насчет короткой совести вы оставьте.
– Да нечего тут оставлять! Где бы сократить себя, где бы показать перед женой свое благородство, чтобы она могла видеть, что ты бросаешь свое алтынничество, а ты наоборот.
Порфирий Васильевич сделал решительный жест рукой.
– Извольте-с… Я покажу свое благородство, но только посмотрите, что ничего из этого не выйдет. А вам все-таки как торговому человеку скажу, почем иные люди за паспорты жен берут. У меня есть знакомый, но он только в другом ведомстве служит. У него также ушла жена и проживает с каким-то барином, так тот, то есть барин, ежегодно тысячу рублей ему платит за паспорт-то.
– Так ведь ты больше берешь. Ты сто рублей за месяц берешь.
Порфирий Васильевич замялся.
– Я не за паспорт, я беру за разорение хозяйства, за протори и убытки. И наконец, сто рублей получить или тысячу рублей? Тысяча рублей – это куш.
– За что же тебе куш давать, ежели мы хлопочем о примирении с тобой Кати? Странно.
– Ну хорошо-с, хорошо-с. Завтра вы получите паспорт.
Он ушел.
Петр Михайлович опять вернулся домой без паспорта. Его звонка ждали жена и дочь. Они снова вышли встретить его в прихожую.
– Принесли, папенька? – спрашивала его дочь.
– Нет. Но он завтра его выдаст. Там какие-то формальности задержали, – соврал Петр Михайлович.
Катерина Петровна заплакала.
– Что я за несчастная такая! Не выдаст, не выдаст он мне паспорта! А уж сегодня дворник приходил и требовал, чтобы прописаться.
– Завтра пропишешься. Да и чего тебе прописываться! Послезавтра так прямо и поезжайте с матерью в Тихвин Богу молиться.
Катерина Петровна продолжала плакать. Она даже не вышла и к обеду. После чаю Петр Михайлович хотел приступить уговаривать дочь примириться с мужем, зашел к ней в комнату, но нашел ее в таком удрученном положении, что отложил свое намерение до другого раза и только сказал:
– А сегодня из разговора выяснилось, что он очень раскаивается, что оскорбил тебя тогда у ворот. Передавал мне письмо извинительное, но я не взял покуда.
Петр Михайлович опять врал, рассчитывая, что тут и ложь во спасение.
– Не читая даже, ему письмо обратно пошлю, – отвечала дочь.
Придя спать в спальную, Анна Тимофеевна сказала мужу:
– Как бы с Катей-то чего не стряслось ночью… Как бы не заболела… Право… Я сейчас была у нее. Лежит, не спит, а бредит. Ты говоришь, сойтиться ей опять с мужем. Нет, не сойтиться ей… Она бог знает что говорит. Давеча после обеда я сидела у ней в комнате, так она знаешь какие слова? «Если, – говорит, – принуждать меня будете идти к нему, то я возьму да отравлюсь».
– Да ведь это она и в первый побег говорила. Это все она сгоряча… А вот съездите вы на богомолье, поутихнет она, и совсем другой разговор пойдет, – отвечал Петр Михайлович, а сам между тем думал: «Господи, спаси и помилуй! Ведь какой тогда скандал-то будет. Беда!»
Он долго не мог заснуть, ворочался с боку на бок и, видя, что жена тоже не спит, наконец сказал ей:
– Слушай. Все-таки ты присматривай за Катей-то, ежели она такие глупые слова…
– Да уж само собой… Я даже вот сейчас хочу сходить и посмотреть, как она.
Анна Тимофеевна встала с постели, надела туфли, накинула на себя платок и отправилась в комнату дочери, зажигая свечку. Через пять минут она вернулась.
– Спит… – проговорила она.
Старики успокоились и уснули.
Порфирий Васильевич, однако, сдержал слово. На следующий день Петр Михайлович вернулся уже домой обедать с паспортом. Он достал его из кармана еще на лестнице и уж, входя в прихожую, помахивал им перед женой и дочерью, опять встречавшими его в прихожей, и широко улыбался.
– Есть! – говорил он дочери. – Вот толковала, что не выдаст, ан выдал. И справлялся о твоем здоровье, и спрашивал меня, как и что…
Катерина Петровна выхватила у отца паспорт и стала его читать с таким удовольствием и вниманием, как будто бы это был не паспорт, а любовная записка от самого нежно любимого человека.
– И только на месяц… – сказала она. – А что же после месяца-то будет?
И лицо ее опять омрачилось.
– Полно, милая… Что вперед загадывать! Месяц – много времени… – отвечал отец. – А вот на богомолье завтра же поезжайте.
За обедом он опять начал выставлять Порфирия Васильевича в хорошем свете и, разумеется, все это сочинял.
– Ведь тоже и его взять положение… Куда неприглядное! Я говорю про Порфирия… – сказал он. – Сегодня передает мне паспорт, а сам чуть не плачет. «Обедаю, – говорит, – где попало, по трактирам…»
– Врет. Где-нибудь по знакомым на даровщинку жрет или всухомятку дома на колбасе сидит, – огрызнулась Катерина Петровна.
– Передал мне паспорт и стал просить меня, чтобы я позволил ему хоть на железную дорогу прийти проводить тебя, когда ты в Тихвин поедешь, – продолжал Петр Михайлович. – А я ему: «Нет, – говорю, – уж ты покуда не смей с ней встречаться, а дай ты ей прежде Богу помолиться и умиротворить свое сердце, а когда она вернется…»
– Да я и потом этого не хочу!..
Петр Михайлович покачал головой и сказал дочери:
– Как ты озлоблена-то на него!
– Слышать об нем не могу! И вы уж, пожалуйста, ничего не рассказывайте про него, не растравляйте моего сердца.
– Какая ненависть!
– Папенька, я уйду из-за стола.
И Катерина Петровна, двинув стулом, приготовилась встать.
– Ну, сиди, сиди. Я не буду…
После обеда Анна Тимофеевна и дочь начали приготовляться в дорогу, стали отбирать необходимое платье и белье и укладывать в чемодан.
Наутро они уехали на богомолье в Тихвин.
XXXVI
Уход дочери от мужа сильно тревожил Петра Михайловича. Как ни старался он все держать в тайне, родственники и знакомые все-таки узнали. Пошли толки, пересуды, – одним словом, произошло то, чего он так боялся. Соседи по лавке при появлении его в трактире, где он обыкновенно завтракал, как-то странно смотрели на него и шептались друг с другом. Нельзя было не заметить, что речь шла именно о нем. Сестра его, тетка Катерины Петровны, даже приехала к нему в лавку, чтоб поговорить об этой «истории». Это случилось на третий день после отъезда жены и дочери Петра Михайловича.
– Сейчас была у тебя дома и просто с дива далась, что Анна Тимофеевна уехала. Что это так вдруг загорелось ехать? И не сказали ничего, – начала она, целуясь с братом.
– Да так задумали. Богу помолиться никогда не мешает, – отвечал Петр Михайлович.
– Мне сказали, что с Катей даже?
– Да, с Катей.
– Я слышала даже так, что убежала уж она от мужа-то? У вас уж жила.
– Ну, как это убежала! Просто не поладила с мужем и пришла к нам погостить. А теперь вот с матерью на богомолье в Тихвин поехала на неделю или на две. Мало ли, что между мужем и женой случается! Размолвки всякие бывают.
– Раненько бы, кажись, размолвки-то делать. Двух месяцев нет, как женаты.
– Приедет из Тихвина и опять к мужу переедет. Ты, сестра, пожалуйста, только не толкуй об этом. Зачем огласку делать?
– Да уж сделана она, братец, огласка-то эта… Все толкуют.
Петр Михайлович кусал губы. «Это все приказчики, подлецы, огласили», – думал он.
– Не следовало за крапивное семя выдавать, – сказала сестра, помолчала и спросила: – Я слышала даже так, что к офицеру она к какому-то от мужа убежала и уж потом все вещи к вам перевезли.
– Что за вздор! От кого ты это слышала? – быстро и испуганно спросил Петр Михайлович.
– Да Укшуева Варвара Терентьевна мне говорила, а ей муж сказал, твой же сосед по лавке.
– Ну что за мерзавцы люди! Ничего подобного не было.
– Вот поди ж ты… А говорят…
Сестра посидела у брата в лавке, напилась чаю и ушла, сказав:
– А все-таки поблажки дочери не делай. Как приедет из Тихвина, сейчас же посылай к мужу. Какой ни на есть муж, а все-таки муж.
– Да уж само собой. Неужто я?.. Ты посуди сама, что мне-то с ней делать! Ведь уж выдал замуж, так отрезанный ломоть, – отвечал Петр Михайлович.
По уходу сестры Петр Михайлович чуть не заплакал.
«К офицеру! Господи! Я от приказчика своего ее уберегаю, скрываю все концы, что она была у Мохнатова, а уж тут офицера придумали!» – негодовал он.
Сгоряча он хотел тотчас же бежать к Укшуеву и ругаться с ним за распространение сплетни, но подумал и махнул рукой.
«Хуже будет, – решил он. – А что вот водворить ее к мужу надо, так это непременно! Во что бы то ни стало, а водворить».
Вечером он отправился к Порфирию Васильевичу переговорить об этом деле, но не застал его дома.
На следующий день Петр Михайлович ходил в банк и увидался там со свояком, подрядчиком. Тот отвел его в сторону и спросил:
– Мы слышали, что Катя-то у вас от мужа убежала?
– Да, был грех, приехала к нам и четыре дня прожила, но мы надеемся уладить это дело, – проговорил Петр – Михайлович. – Теперь она с матерью в Тихвин на богомолье уехала, а вернется – уладим. Ужасно неприятная история.
– Да уж что хорошего! Ну, а он? Он также с ними в Тихвин уехал?
– Как же можно ему ехать! Он здесь остался. Он на службе. Да и на богомолье я их нарочно послал, чтоб дать им обеим поуспокоиться. А успокоится Катя – ну, тогда и начнем уговаривать, чтобы сошлась.
– Ну, вот поди ж ты, a мне ведь рассказывали, что ты уж ведешь с ним переговоры о разводе, чтоб он грех на себя взял и чтобы Кате потом можно было повенчаться.
– С кем?! – раздраженно крикнул Петр Михайлович.
– Да с офицером-то этим, к которому она сбежала.
– К какому офицеру? Никакого офицера нет и не бывало! Она прямо к нам пришла!
– Чего ты кричишь-то! – остановил его свояк. – Такие вещи надо втайне, а ты кричишь.
Петр Михайлович и сам спохватился.
– Можно же такую гнусность придумать! – сказал он, понизив тон и дрожа как в лихорадке. – К офицеру… Ведь выдумают тоже… Кто это тебе сказал?
– Да Катина же кухарка. То есть не мне, а жене, – отвечал свояк.
– Марье Тимофеевне?
– Ну да… Зашла она тут как-то днем к Кате, думала чайку у ней напиться, а ее дома нет. «Где?» – спрашивает. Ну, кухарка ей все и рассказала. Так и так, говорит, смертным боем муж ее бил, голодом морил, а она к дружку милому и сбежала, а теперь, говорит, отец ейный, это то есть ты, ходит к нашему барину и торгуется, чтобы ей с ним развестись. Жена приходит домой и рассказывает мне. Мы, разумеется, все ахнули. Тут и дочь замужняя была. Стали мы додумываться, какой такой у ней мог быть офицер. Подивились и на тебя, что ты дочери потворствуешь и разводить ее хочешь, чтобы с любовником потом повенчать.
Петр Михайлович стоял, как истукан, до того он был поражен, стоял и слушал и, только когда свояк все высказал, тяжело вздохнул и сказал:
– Ничего даже подобного не было. То есть даже чуточки не было. Ах, люди, люди! Ах, гнусная баба! И никогда муж Катю даже пальцем не тронул, не только что бить. А повздорила Катя с мужем из-за того, что муж стал ростовщичеством заниматься.
– Ну, вот поди ж ты! А кухарка жене моей говорит, что не вытерпела побоев и к офицеру сбежала. Мы так поняли, что к приятелю своего мужа, что ли, – говорил свояк.
– Бесстыдная сплетня и ничего больше… – развел руками Петр Михайлович. – Ты мне веришь?
– Да верю, верю. А что муж мерзавец, то это верно.
– Об этом не буду спорить. Ошиблись мы в нем, крепко ошиблись. А только ежели он есть, то надо с ним жене как-нибудь и уживаться.
– На свадьбе уж он тогда в хорошем цвете себя показал, – продолжал свояк.
– Кляну себя, что выдал за него дочь, а сойтиться ей с ним все-таки надо.
– Зачем же ты паспорт-то временный приходил для нее у мужа покупать?
– И это даже знаете? – удивился Петр Михайлович.
– Да как же не знать-то! Кухарка жене всю подноготную рассказала. «Наш, – говорит, – просил с него триста, а тот надавал сто и ушел».
– Ну народец! Вот подлецы! Паспорта я просил для того, чтобы дочери можно было уехать на богомолье. Как же она могла бы ехать без паспорта?
– Ну, так, так… Теперь я понимаю… А на развод ты его не уговаривал?
– Да нет же, нет.
– Ну, наврали, наврали.
– И нагло наврали, – поддакнул Петр Михайлович и прибавил: – Так вот ты так и расскажи жене и дочери и, уж пожалуйста, о пустяках не болтайте, не распространяйте еще вздору… Ни к какому она офицеру не бегала, а прямо приехала к нам – вот и все.
– Ну хорошо, хорошо. Прощай, – сказал свояк.
– Пойдем вместе. Мне тоже здесь больше делать нечего.
Петр Михайлович и свояк вышли вместе из банка. По дороге свояк сказал, улыбаясь:
– А ведь и еще были у нас про вашу Катю слухи.
– Какие? – испуганно спросил Петр Михайлович.
– Разумеется, тоже бабье… Живет, видишь ты, через три дома от вас у какой-то чиновницы в кухарках тетка нашей горничной…
Петр Михайлович побледнел.
– Все вздор, все пустяки… – заговорил он, поспешно протянув руку свояку. – Ну, прощай. Я поеду. Мне на Пески.
– Да ведь прямо фамилию называют. Пришла эта кухарка в гости к нашей горничной и говорит ей: «А к нам, – говорит, – сегодня одна молодушка на квартиру от мужа сбежала…» И называет фамилию: Курнышкина. «Но сейчас, – говорит, – явились папенька и маменька и муж и взяли ее от нас…» Кухарка это нашей горничной… Горничная нам… Курнышкина. Было это?
Задав этот вопрос, свояк все еще держал руку Петра Михайловича. Петр Михайлович скрепя сердце должен был ответить:
– Я тебе как родственнику, Иван Иваныч, скажу, что было, но только, бога ради, ты не болтай это никому.
– Мне что ж!..
– Было. Катя боялась, что мы ее к себе не примем, наняла комнату и переехала в нее, но мы, как только узнали, в тот же день перевезли ее к себе. Но только насчет офицера – ни боже мой. Никакого там офицера не жило.
– Вот эта кухарка про офицера ничего не рассказывала.
Сев на извозчичьи санки, Петр Михайлович еще раз сказал свояку:
– Умоляю тебя, Иван Иваныч, не звони языком. Вернется Катя – и все уладится.
– Да ладно, ладно. Прощай!
Извозчик стегнул лошадь. Петр Михайлович поехал. Куда – он и сам не знал.
XXXVII
Плохо спал в эту ночь Петр Михайлович. Сплетня о дочери не давала ему покою. Как ни старался он, чтобы скрыть уход дочери от мужа, нарочно для этого послал ее на богомолье, но все равно все открылось, узнали родственники, знакомые, соседи по лавке и рассказывали историю побега даже в преувеличенном виде, приплетая какого-то офицера.
«Хорошо еще, что про Мохнатова ничего не известно. Будь известно про Мохнатова, было бы еще хуже… Мохнатов у меня на службе… Не выгнал… Каждый день в лавке. Стали бы его расспрашивать… – утешал себя Петр Михайлович, засыпал и тотчас же просыпался от каких-то неопределенных, но тревожных снов. – Надо водворить Катю к мужу, непременно надо водворить, во что бы то ни стало надо водворить, а там стерпится и слюбится, – говорил он сам себе мысленно. – Ведь не изверг же этот Порфирий, не злодей, а просто неприятный человек, сквалыжник, который хочет во всем на обухе рожь молотить. Хуже люди бывают, да живут же с ними жены», – решил он и стал придумывать, как бы для дочери устроить житье с мужем сноснее.
Он строил всевозможные планы, на одном из них остановился и под утро, наконец, крепко заснул. Когда он проснулся, то увидел, что проспал. Часы показывали десять. Так поздно никогда он не вставал. Быстро одевшись и напившись чаю, он хотел тотчас идти к Порфирию Васильевичу на квартиру, чтобы поведать ему свой план примирения его, Порфирия Васильевича, с Катей, но было уже одиннадцать часов. В это время нельзя было уже застать Порфирия Васильевича дома, он был на службе, а потому Петр Михайлович отправился прямо в канцелярию, где служил его зять.
Был двенадцатый час, когда Петр Михайлович пришел в канцелярию. Чиновники еще не все собрались, а которые пришли, не начинали еще работать и вели друг с другом разговоры или читали газеты. Порфирий Васильевич тоже просматривал газету. Перед ним лежали «Полицейские ведомости». Он выписывал оттуда объявления об аукционах. Изыскивая средства, как бы скорей побольше наколотить деньжонок, он решил походить по аукционам и попробовать, не удастся ли ему что-нибудь купить дешево, чтобы перепродать потом. Поводом к этому был случай, который побаловал его. На днях Порфирий Васильевич случайно попал на один из аукционов, купил там за пустячную цену персидский ковер и там же перепродал его какому-то господину с восемью рублями барыша.
Завидя подходящего к его столу Петра Михайловича, Порфирий Васильевич даже испугался. Он немного побледнел, быстро вскочил со стула, подошел к Петру Михайловичу, отвел его к сторонке и тихо заговорил:
– Бога ради, только не через начальство… Через начальство тоже со мной ничего не сделаете. И наконец, я уж дал же вам паспорт на месяц.
– Да что ты! Что ты! Я вовсе не за этим… – успокоил его Петр Михайлович.
– За этим или не за этим, а я все-таки вам скажу, что начальство тут ни при чем. Через начальство ничего не сделаете. Оно в семейные дела не входит. Выйдет скандал, а толку никакого не будет.
– Да полно тебе… Я совсем напротив… Я пришел к тебе, чтобы переговорить, как мне примирить с тобой Катю, когда она вернется из Тихвина.
– А уж это, прошу вас, где-нибудь в другом месте… Здесь не время и не место… Приходите вечером ко мне, или я к вам приду. Там и переговорим.
Порфирий Васильевич даже загораживал тестю дорогу, чтобы он не шел дальше.
– Ну хорошо, хорошо, – сказал Петр Михайлович. – Тогда приходи ко мне сегодня в пять часов обедать. У меня поговорим.
– Вот это отлично, – согласился зять. – К тому же я так давно настоящим манером не обедал по милости Катерины Петровны. В трактирах дорого и дрянно, дома без хозяйки – просто невозможно ничего стряпать. Так в пять часов?
– В пять.
– Прощайте. Приду.
Порфирий Васильевич протянул тестю руку и выпроводил его вон из канцелярии. Из предосторожности, чтобы Петр Михайлович не проник как-нибудь в другие комнаты канцелярии, он проводил его до прихожей и тогда только успокоился, когда тесть надел шубу и калоши и вышел на лестницу.
«Как он начальства-то боится, – подумал Петр Михайлович. – Вот чем нужно на него напирать».
Порфирий Васильевич сдержал свое слово и уж без четверти пять был у тестя. В руке он держал что-то завернутое в бумагу. Поздоровавшись с Петром Михайловичем, он указал рукой на принесенное и сказал:
– Ведь вот из-за этого и весь сыр-бор загорелся, а как тут откажешься, ежели хорошие дела сами собой наклевываются!
Он развернул бумагу и показал маленькие бронзовые настольные часы с будильником.
– В залог взял? – спросил Петр Михайлович.
– Нет-с… Напротив… Выкупил из залога… В частном ломбарде в пятнадцати рублях были заложены, а я принял квитанцию и дал пять рублей придачи. Часы бьют, получасы, четверти – и куранты играют. За двадцать рублей эти часы мне достались, а я сейчас показывал их часовых дел мастеру, и он уж мне двадцать семь рублей надавал. Катерина Петровна говорит: «Ростовщик, ростовщик…» Ведь уж это вовсе не ростовщичество, а просто торговля, торговая сделка. Я купил вещь в свою собственность, и мне дают за нее семь рублей барыша, но я наживу на ней больше, – рассказывал Порфирий Васильевич, и рассказывал с каким-то восторгом, так что глаза его даже блестели. – А залогами я теперь очень мало занимаюсь. Да и судите сами: откуда взять? Ведь я оперирую только среди чиновников в нашей канцелярии и среди кое-каких знакомых. Какие у них были хорошие вещи – я их все принял в залог, а уж больше не наберешься.
– Ну хорошо, хорошо. Поговорим вот, как бы тебе с Катей-то примириться, – перебил его Петр Михайлович. – А то уж дело приняло огласку и начались разные гнусные сплетни.
– Да я алчу и жажду этого, но вот Катерина-то Петровна… А что, папашенька, не хотите ли вы эти часики купить у меня себе на письменный стол? – предложил Порфирий Васильевич. – Я с вас взял бы тридцать пять рублей.
– Да брось ты это…
– Ну, тридцать три. Это уж последнее слово. Вы посмотрите, какая вещица-то!
– Оставь, говорят тебе. Я позвал тебя по важному делу, а ты с пустяками… Прежде всего, вот что… Прежде всего, ты выгони свою кухарку. Она разглашает черт знает какие сплетни про Катю! Говорит вдруг, что Катя убежала от тебя к офицеру.
– К офицеру? – протянул Порфирий Васильевич и пожал плечами.
– Да-да… К офицеру. Но ведь ты сам знаешь, что никакого офицера не было. – И Петр Михайлович подробно рассказал, кому и при каких условиях кухарка рассказывала про офицера, и прибавил: – Пожалуйста, выгони. Сегодня же выгони.
– Да уж выгнана, выгнана она! – воскликнул Порфирий Васильевич. – Она, кроме того, оказалась мерзкою женщиной, хотя я об офицере ничего и не слыхал. А она крала и съедала у меня колбасу и сыр, которые я покупал себе на ужин. Вообразите: даю рубль и приказываю состряпать мне обед из двух блюд на два дня – не может, говорит, что мало. Но ведь я всего один, а кухарка должна есть, что останется.
– Но положим, что рубля на это мало… – заметил Петр Михайлович.
– Папашенька, я разносолов не желаю… Мне суп, кусочек мяса из супа и какой-нибудь кашицы. Керосину у нас идет очень мало… Теперь всего две лампы… У меня и в кухне… Ну, гривенник она издержит на керосин…
– Ах, и керосин из этих же денег!
– Позвольте… Да ведь это всего гривенник. Но все-таки я ее выгнал и теперь сам стряпаю себе кушанье на моей холостой керосиновой лампе. Прислуживает мне дворник… Ухожу и запираю квартиру на внутренний и висячий замок…
– Но все-таки, если ты сойдешься с Катей, то кухарку должен взять, – заметил тесть.
– Возьму, Петр Михайлыч, непременно возьму… Без кухарки нельзя мне. У меня все-таки чужих вещей дома остается много.
Вошла горничная и сказала, что обед готов. Петр Михайлович и зять отправились в столовую.
– За обедом ничего об Кате и о примирении не будем говорить, – предупредил Петр Михайлович. – Во-первых, с нами мой сынишка Сеня будет сидеть, а он на язык ужасный мальчишка. Кроме того, и другие уши… За обедом будет горничная служить, а я не хочу, чтобы она что-нибудь слышала. После всех этих сплетен ужасно как я всего боюсь. А после обеда мы уйдем в кабинет, запремся и там поговорим. Согласен?
– Я, папенька, на все согласен, – отвечал зять. – Я самый покладистый человек, а только вот Катерина Петровна почему-то со мной…
– Ну довольно, довольно…
Они вошли в столовую и стали садиться за стол. Сеня сидел уже за столом. Он поздоровался с Порфирием Васильевичем и спросил у него:
– А не возьмете ли вы когда-нибудь в залог игрушечный пистолет, из которого можно пистонами стрелять? Вот я купил бы у вас.
– Молчи, дрянь! – крикнул на сынишку Петр Михайлович, нахмурившись, размахнулся и дал ему подзатыльник.
XXXVIII
Выйдя из-за стола, Петр Михайлович заперся с зятем в кабинете, предложил ему сигару и сказал:
– Как хочешь, но тебе нужно как можно скорее примириться с Катей, во что бы то ни стало, но примириться, потому что я решил, как только она вернется с богомолья, сейчас же перевезти ее к тебе.
– Да я готов, папашенька, всей душой готов, но ведь вот я не знаю, как она на этот счет… – отвечал Порфирий Васильевич, попыхивая дымком сигары.
– Как она! Ты должен сделать ей всевозможные уступки.
– Позвольте… Но не могу же я, ежели она бог знает что потребует.
– Сама она у тебя ничего не потребует. Я требую. Как она может от тебя что-нибудь потребовать, ежели она об тебе покуда еще даже слышать не хочет? А я знаю, что тебе надо сделать, чтоб она умиротворилась.
– Ну-с?.. – протянул зять и приготовился слушать.
– Прежде всего, ты должен бросить свое хвастовство ростовщичеством, – сказал Петр Михайлович.
– Да я разве хвастаюсь?
– Хвастаешься.
– Когда же это?
– Да вот даже час тому назад передо мной хвастался, когда показывал мне часы с курантами.
– Позвольте… Да разве это ростовщичество? Это торговая сделка.
– И этим должен перестать хвастаться. Делай все эти торговые сделки, бери в залог портсигары, но чтоб все это было шито и крыто, так, чтоб Катя не знала.
– Но ведь это же невозможно, Петр Михайлыч. Куда я дену все мои залоги, покупки?
– Я все придумал. Прячь их у меня в верхней лавке, – сказал тесть.
Порфирий Васильевич замялся.
– В вашей лавке? Позвольте… Но как же это?.. Ведь это…
– Боишься, что я их присвою себе? Стыдись. У меня на двести тысяч чужого комиссионного товару лежит. Я торговый человек, я не ярыга, я – фирма.
– Ничего я не боюсь, но ведь это же нужно…
– Я тебе дам хороший большой шкаф с ключом, в который ты будешь запирать свои вещи, и ключ этот держать у себя. Шкаф будет стоять в верхней лавке.
– Спасибо, спасибо вам… Но у меня, папенька, теперь есть принятые в залог шубы, а к весне их еще больше накопится.
– Для шуб заведешь большой сундук и поставишь его рядом с шкафом. У меня в лавке места много.
– Благодарю вас, папашенька, – сказал Порфирий Васильевич, но все еще был в нерешительности.
Тесть продолжал:
– И каждый день можешь ходить в мою лавку, открывать шкаф и сундук и проверять свои вещи. Вот что я для тебя надумал. Тогда Катя не будет знать, что ты занимаешься этой мерзостью. Мне самому это неприятно, но делаю я это для счастья дочери. Согласен?
– И ничего вы с меня за это не возьмете? – спросил Порфирий Васильевич.
– Конечно же, ничего.
– Тогда, папашенька, вы все это оформите на бумаге. Что, мол, так и так…
– Ах, какая ты скотина! – невольно вырвалось у Петра Михайловича.
– Зачем же ругаться-то, папашенька? Ведь я вас не ругаю. А я все это к тому, что ведь все люди смертны, папашенька. Мало ли что может случиться! Вы умрете скоропостижно, и я ничем не могу тогда доказать, что шкаф и сундук с вещами мои. А дадите вы мне записку, что я, такой-то, отдал внаймы такому-то четверть лавки для постановки шкафа с вещами и сундуков за плату в год такую-то… Ну, хоть за сто рублей. И потом – деньги по 1 января получил сполна.
Петр Михайлович подумал и махнул рукой:
– Черт с тобой! Изволь.
– Мне, папашенька, это даже очень приятно. Позвольте тогда вашу руку, если это дело решенное, – сказал зять.
– Погоди… Еще не все. Это только первый пункт, – отстранил его руку Петр Михайлович.
– Что же еще-то?
– А вот что. Катя неоднократно мне жаловалась, что ты сквалыжничаешь на еде: на обеде, на завтраке и так далее, – опять начал Петр Михайлович.
– Когда же это, папашенька?
– Сам видел и даже от тебя слышал. Сегодня ты еще жаловался на кухарку, что ей рубль на два дня на расходы не хватает, а я хозяин, я знаю, что рубля и на один день мало.
– Так ведь я теперь один да кухарка разве, а при Катерине Петровне я всегда…
– Ну, довольно. Я тебе даю даровое помещение для твоих проклятых залогов…
– Чем же они проклятые? Ведь это хлеб, папенька, хлеб для семьи.
– Не перебивай меня. Я тебе даю даровое помещение для твоих дел в лавке, а ты выдавай Кате каждый месяц при получке жалованья сорок рублей на еду и на расходы по дому.
– Этого я не могу, решительно не могу, папашенька. Помилуйте… Откуда мне такие деньги? – воспротивился Порфирий Васильевич.
– Ну а не можешь, так Катя подаст куда следует прошение о выдаче ей отдельного вида на жительство и начнет в суде дело о возвращении ей от тебя всего ее приданого, – решительно сказал Петр Михайлович. – Ты знай, что ведь у меня ей приданая запись дана, стало быть, все доказательства налицо. И вытребуем мы от тебя и деньги, и вещи. Деньги вытребуем даже те, что ты уже успел раздать под залоги, – повторил он еще раз, – и – обо всем этом я доведу до сведения твоего начальства. Понял ты это?
Петр Михайлович разгорячился и прошелся в волнении по кабинету. Порфирий Васильевич изменился в лице.
– Помилосердуйте, папенька, я не в силах бросать по сорока рублей в месяц на еду, – сказал Порфирий Васильевич.
– Ну, как знаешь.
– Да я разорюсь, я в долги войду.
– Как знаешь. Не согласен – сделаю как сказал. Катя не привыкла голодать или есть черт знает что.
– Да скиньте хоть пять рублей.
– Ах!.. – крикнул Петр Михайлович. – Вот Кощей-то! Ну, делай как знаешь.
– Ну хорошо, я согласен, – после некоторого колебания произнес Порфирий Васильевич. – Только ежели мои финансы не выдержат…
– Нет, должны выдержать, и ты это должен все написать ей в письме. В самом ласковом, в самом просительном письме, которое ты принесешь на показ мне и мы его пошлем Кате в Тихвин. В письме ты должен просить у ней прощения, умолять простить тебя, просить, чтобы она к тебе вернулась, и написать, что ты бросаешь ростовщичество.
– Ох, папенька! – Порфирий Васильевич хрустнул пальцами.
– Да-да… – подтвердил тесть. – И вот здесь-то должен прибавить, что во избежание, чтобы она не винила тебя в сквалыжничестве, ты ей будешь выдавать каждый месяц по сорока рублей на расходы. Согласен?
– Письмо еще писать…
– А ты думал как? Самое ласковое, самое просительное письмо. Она уезжала, так говорила, что тебя видеть не может. И письмо это мне показать.
– Господи, какое унижение! – воскликнул Порфирий Васильевич. – Жена убежала к мужчине, а я…
– Об этом ты пикнуть не должен! Как будто ничего и не было! – бросился к нему со сжатыми кулаками тесть.
– Очень уж жестоко, папашенька… – попятился Порфирий Васильевич.
– Ну, тогда суд, и Катя все от тебя отберет.
– Да смилуйтесь вы хоть сколько-нибудь.
– Как сказал, так и быть должно.
Порфирий Васильевич молчал. Он соображал.
«Что ж, ведь это для того только, чтобы мне сойтиться с женой, а потом постепенно можно как-нибудь и иначе…» – мелькало у него в голове. Он пожал плечами и со вздохом ответил:
– Извольте. Я согласен.
– Только чтобы завтра же у меня было письмо. Приходи опять обедать и приноси его. Надо торопиться, чтобы письмо застало Катю в Тихвине. Они писали мне оттуда, что больше двух недель там не пробудут.
– Хорошо. Доставлю письмо.
Выслушав еще разные наставления от тестя, Порфирий Васильевич отправился к себе домой.
XXXIX
Порфирий Васильевич сдержал свое слово и на следующий день, опять явившись к тестю обедать, принес ему письмо, адресованное к Катерине Петровне в Тихвин. Письмо читалось в кабинете после обеда. Оно было написано четким красивым почерком на розовой бумаге и начиналось так: «Катя! Милая Катя, прости меня! Думаю, ты не рассердишься, что я опять называю тебя Катей. Только в одиночестве постиг я, что значит разлука с тобой. Тоска и угрызения совести терзают мою душу. Глубоко раскаиваюсь, что при последнем свидании у ворот я обозвал тебя оскорбительным словом. Но все это произошло от ревности и сгоряча, а ведь ревность есть любовь. Ежели бы нас не разделяло пространство, я упал бы перед тобой на колени и умолял бы о прощении…»
– Хорошо, хорошо, – одобрительно кивнул головой Петр Михайлович, слушая, как зять читал ему письмо. – Ведь вот, когда захочешь, то можешь быть ласковым.
– Я, папашенька, всегда готов быть ласков, но я деловой человек. Мне иногда обстоятельства не позволяют, голова очень уж слишком делами всякими занята, лицо серьезное – ну, ласки и не выходят, – ответил Порфирий Васильевич и продолжал читать: – «Но я все это сделаю, когда ты вернешься, только прости меня, переезжай снова ко мне и засияй в нашей квартире согревающим солнцем. Того, что тебе так не нравилось в нашей жизни, больше не будет. Я решил отказаться от финансовых дел, покончить со ссудами денег (все это только для тебя, моя дорогая), и ты уже не увидишь больше в нашей квартире ни одного залога. Так как тебе это не нравится, то я бросаю заботы о приращении нашего капитала. Будем жить, по одежке протягивая ножки, и пользоваться только моим жалованьем и процентами с дарованного нам папенькой капитала. Ты обвиняла меня в скаредности и жадности, что я, впрочем, считаю только за экономию. Обвинять тебе в этом меня больше уж не придется, так как на стол и домашние расходы ты будешь получать каждый месяц при получке мной 20-го числа жалованья по 40 рублей, и уж отчета я от тебя требовать не буду; делай как хочешь, веди дом, как знаешь. Письмо это пишу у твоего папеньки в квартире, который довел меня до полного раскаяния. Катя! Я люблю тебя теперь сильнее, чем в первые дни нашей свадьбы, скажу больше – только теперь в одиночестве полюбил я тебя как следует. Прости, Катя, забудь все и вернись ко мне. Слезно прошу тебя об этом. И ежели простила и готова вернуться, то порадуй и утешь ответом. Заочно у тебя и у твоей маменьки целую ручки и жду благосклонного ответа. Твой виноватый муж Порфирий».
– Ведь вот умеешь же писать, собака, а ладить с такой кроткой женщиной, как Катя, не сумел, – ласково и с улыбкой сказал Петр Михайлович.
– Еще бы не уметь-то, папашенька! Я помощник столоначальника, и приходится иногда не такие бумаги составлять, – тоже с улыбкой отвечал Порфирий Васильевич и спросил: – Сами пошлете письмо?
– Сам, сам. Напиши только адрес. Вот адрес. Кроме этого письма, я завтра пошлю еще от себя ей письмо.
Порфирий Васильевич присел к письменному столу и написал адрес.
– А переезжать к вам в лавку с залогами скоро позволите?
– Да переезжай хоть завтра или послезавтра.
– Так я послезавтра-с.
Посидев еще с четверть часика у тестя и выпросив у него себе к чаю банку варенья, Порфирий Васильевич отправился домой.
По уходу зятя Петр Михайлович радостно потер руки.
«Ну, слава богу… Написал-таки он письмо, – проговорил он мысленно. – Я думал, он начнет кобениться и выкинет еще какую-нибудь штуку, но нет… Да он и сам рад с ней как-нибудь примириться. Это сейчас видно. Положим, рад из-за корысти, боится, что мы отнимем у него все приданое Кати… Ну да все равно».
Напившись чаю, Петр Михайлович принялся писать от себя письмо дочери. Он перечеркивал, несколько раз рвал написанное и только с большим трудом составил то, что считал нужным.
«Любезная дочка Катя, здравствуй. Думаю, что в стенах святой обители и под сенью храмов Божьих Бог смирил твою душу и утешил твое сердце, а потому ты теперь здраво рассуждаешь и не будешь противиться воле родительской, ибо родитель твой хлопочет для твоей же пользы. У меня был твой муж Порфирий Васильич и со слезами на глазах молил меня примирить его с тобой. Письмо его с повинной головой ты получишь отдельно. Он так убит горем в разлуке с тобой, что я видел в нем чистосердечное раскаяние в своих поступках. Он клялся мне и божился, что бросит все, что тебе не нравится, и прекратит свои поступки. Обещает не заниматься залогами и не мешаться в твое хозяйство. Что ты сделаешь по дому, то и будет свято. А потому прошу тебя и умоляю, милая Катя, сойтись с ним опять. Что хорошего быть беглой женой? Что хорошего слушать о себе сплетни, а сплетни уже есть. Наши даже родственники распускают молву, что ты сбежала к какому-то офицеру. И вот, чтобы заткнуть злокачественным людям уста, нужно тебе переехать к нему. На словах он мне говорил, что первое время вы можете даже жить на аристократический манер, то есть на разных половинах. Ты будешь жить в спальне, а он в кабинете, а сходиться можете только в гостиной и столовой».
Писав последние строки, Петр Михайлович немножко покраснел, так как о разделении квартиры у него с зятем никакого разговора не было; но он тотчас же оправдал себя тем, что иногда бывает и ложь во спасение, и мысленно прибавил: «Пусть только съедутся, а там уж между собой разберутся».
Письмо заканчивалось так: «Итак, дочка любезная, почти отца твоего, желающего тебе добра, и примирись с мужем. Хоть и плохой муж, но все-таки жизнь с мужем лучше, чем одинокая жизнь беглой жены, на которую все коситься будут. Помни, что и худой мир лучше доброй ссоры, а тут даже и худого мира я не вижу, так как крепко я пытал твоего мужа и из слов его и слез узрел, что он с искренним сердцем раскаялся. А затем шлю тебе свое родительское благословение навеки нерушимо и остаюсь любящий тебя отец Петр Михайлович Гнетов».
Оба эти письма на другой день были посланы в Тихвин.
Дня через два Порфирий Васильевич перевез свои залоги в лавку к Петру Михайловичу, оформив себе помещение в лавке на год «бумажкой», как он выражался. Теперь они оба ждали писем от Катерины Петровны, и Порфирий Васильевич каждый день ходил обедать к тестю.
XL
Со времени отправления Петром Михайловичем дочери двух писем прошла неделя, а ни от нее, ни от Анны Тимофеевны не было еще получено никакого ответа. Петр Михайлович начинал уже беспокоиться, но на восьмой день пришла телеграмма: «Сегодня выезжаем почтовым. Катя исполнит твою просьбу. Выезжайте встретить».
Телеграмма была подписана Анной Тимофеевной, была подана на одной из станций железной дороги и адресована Петру Михайловичу в лавку.
Прочитав телеграмму, Петр Михайлович даже перекрестился и тотчас же поехал с радостной вестью к Порфирию Васильевичу в канцелярию.
Порфирий Васильевич что-то писал, когда тесть подошел к его письменному столу. Он поднял голову и вздрогнул, но, увидев улыбающееся лицо тестя, и сам просиял.
– Едут? – спросил он.
– Едут, – кивнул головой Петр Михайлович.
– Согласна?
– Возьми и прочитай.
Порфирий Васильевич схватил телеграмму, пробежал ее и проговорил:
– Ну, славу богу… А то, папашенька, откровенно сказать, надо мной уже сослуживцы смеются. Узнали, что она в отъезде, и смеются. «Хорош, – говорят, – ты новожен, коли на второй месяц от тебя жена уехала». А все мой посаженый батюшка разгласил. Узнал от кого-то всю эту историю и давай звонить.
– А вот теперь мы всем глотки заткнем! – подмигнул ему Петр Михайлович. – Нанял кухарку? – спросил он.
– Да зачем же я буду нанимать, ежели еще не было ничего известно?
– Сейчас нанимай, скорей нанимай! Как же я к тебе завтра перевезу Катю, ежели ты без прислуги живешь! А я хочу ее перевезти прямо с железной дороги. Хоть из конторы для найма прислуги надо тебе нанять сегодня же кухарку. Ты можешь теперь освободиться от службы? Едем сейчас в контору.
– Позвольте-с… Нам и в контору ездить незачем. У нас на дворе живет безместная кухарка и уж приходила ко мне наниматься, но я не взял ее потому, что ничего еще не было известно. Вот разве только жалованья она просить рубль лишнего.
– Все равно, надо взять. Сейчас же надо взять. Сколько она просит?
– Семь. А наша прежняя кухарка получала только шесть.
– Едем сейчас к тебе и наймем ее, да сегодня же надо перевезти к тебе от нас все Катины вещи, – торопил зятя Петр Михайлович.
– Вот это хорошо, вот это самое лучшее. Я готов-с… – встрепенулся Порфирий Васильевич. – А то вся квартира разоренная стоит.
Он начал прибирать в стол бумаги, пошептался с двумя товарищами и ушел с Петром Михайловичем.
Когда они сходили с лестницы, Порфирий Васильевич говорил:
– Как хорошо-то, что Катя завтра приедет. Завтра воскресенье, и мне на службу не ходить. Ведь мне, Петр Михайлыч, можно отправиться на железную дорогу, чтоб ее встретить? – спросил он.
– Не только можно, но даже должно, – отвечал тесть. – Жена пишет в телеграмме: «выезжайте», а не «выезжай». Только будь ты немножко повеселее, порадостнее на железной дороге, когда подойдешь к Кате. Как-нибудь понежнее ее встретить. А то ты всегда с таким деревянным лицом…
– У меня, папенька, лицо деловое. Но я все-таки постараюсь.
– Пожалуйста, голубчик…
– Если хотите, папашенька, то я даже коробку конфет захвачу, чтобы поднести ей. Уж куда ни шло!
– Ну, это-то, положим, лишнее. А вот завтрак тебе завтра сделать не мешает у себя дома хорошенький, да и нас пригласить: меня, жену. Пускай вот та кухарка, которую мы сейчас наймем, пирог с сигом и с вязигой испечет, потом соленья разного купи, закусок.
Порфирий Васильевич замялся.
– Хорошо-с… Извольте… Но отчего вы думаете, что это надо? – пробормотал он.
– Ах, боже мой! Да чтоб Катя видела, что ты радуешься, что она к тебе вернулась.
– Пожалуй… Только рыба-то, я думаю, теперь дорога, а нам предстоит увеличение расходов. Не сделать ли просто пирог с капустой?
– Срамись! Бесстыдник! Или опять по-старому начинать хочешь! – крикнул Петр Михайлович, строго взглянув на него.
– Виноват… Забыл!.. Все будет исполнено, все… – спохватился Порфирий Васильевич. – Я, папашенька, очень вам благодарен за все ваши хлопоты. Вы, можно сказать, оживили меня.
– Ну, то-то. А еще смеешь рассуждать, что рыба теперь дорога! Ты забыл, что ты мне обещал? Ты обещал, что все это сквалыжничество бросишь, а теперь на первых же порах опять.
– Простите, Петр Михайлыч, простите.
И зять протянул тестю руку.
Они наняли извозчика, сели в сани и поехали.
– Даже бутылку шипучки куплю, ежели это требуется. Я, папенька, даже, собственно, вас угостить рад за все ваши хлопоты, – продолжал Порфирий Васильевич. – Прикажете шипучки?
– Отлично сделаешь, ежели купишь. Водки, мадеры… Анна Тимофеевна мадеру пьет. Ведь ничего этого у тебя дома нет. Да и к пирогу-то нужно будет какое-нибудь второе блюдо. Прикажи котлеты, что ли. Одним словом, делай, как это у нас дома делается, когда кто-нибудь бывает, – говорил тесть.
– Хорошо-с… – скрепя сердце произнес Порфирий Васильевич и вздохнул.
– Чего ты вздыхаешь? Скажи на милость, какое тебе разоренье делают!
– И не думал даже вздыхать.
– Ну вот… Я ведь слышал. Так пирог с сигом, котлеты, закуски соленые. Надо, чтобы это выглядело как-нибудь поторжественнее.
– Все будет сделано.
– И за столом предложишь выпить за здоровье Кати и радостное возвращение.
– Всенепременно. Я знаю… Это надо… Уж куда ни шло… Это день такой… – бормотал Порфирий Васильевич.
– Еще бы.
– Спасибо, что учите, папенька.
– Я не понимаю, как ты сам-то не мог догадаться, что это так надо. Вот ты давеча говорил насчет конфет, чтобы их для Кати на железную дорогу принесть. На железную дорогу глупо явиться с конфетами, а дома у нее в спальной поставь ей на туалет коробку с конфетами. Это будет хорошо, – учил тесть.
Порфирий Васильевич слегка поморщился, но отвернулся от тестя и отвечал:
– Все будет исполнено, папашенька. Вы худого не придумаете… Вы знаете…
Они подъехали к дому, где жил Порфирий Васильевич.
XLI
На другой день, в воскресенье утром, Катерина Петровна с матерью должны были прибыть в Петербург около девяти часов утра, а уж Порфирий Васильевич в семь часов звонился в квартиру Петра Михайловича, чтобы ехать вместе с ним на железную дорогу встречать жену.
Петр Михайлович еще спал, когда услышал шаги Порфирия Васильевича в гостиной и громкое покашливание его.
– Порфирий Васильич! Это ты? – спросил Петр Михайлович из спальной, смежной с гостиной.
– Точно так-с. Я, папашенька. Вставайте, – откликнулся зять. – Уж семь часов пробило.
– Чего ты спозаранку-то?.. – кряхтел тесть.
– А то как же-с… Пока встанете, пока чайку напьемся. Я у себя дома и самовар не приказывал ставить. Напьюсь уж чаю у вас.
Продолжая кряхтеть, Петр Михайлович начал вставать с постели и одевался. Порфирий Васильевич ходил по гостиной и рассказывал ему в отворенную дверь о своих вчерашних распоряжениях дома.
– Мебель Катерины Петровны уставил вчера в спальной всю в старом порядке, сам пыль разве стер, и уж теперь там в спальной на туалете, согласно вашему желанию, коробка конфет для Катерины Петровны стоит, – говорил он. – Хорошие конфеты. Шесть гривен фунт. И коробочка такая хорошенькая, с портретом кошечки. Катерина Петровна кошек любит.
– Гм… – крякнул тесть. – Ну что ж, это отлично.
– Кухарка переехала ко мне вчера же вечером, и я ей завтрак на сегодня к двенадцати часам заказал, – продолжал Порфирий Васильевич. – Сиг-то, папашенька… жжется… Я сам в рыбную лавку ходил. Насилу семьдесят копеек взяли. Сардинок купил, семги, селедку, колбасы… Вязиги на пирог тоже купил… Вина купил. Завтрак-то с вином около десяти рублей будет стоить, а вы про меня говорите, что я сквалыжник! – похвастался он.
Послышался плеск воды в умывальнике. Петр Михайлович умывался.
– Хотел я посаженого отца своего к завтраку позвать, чтобы показать ему, что Катерина Петровна благополучно ко мне вернулась, да так уж, что с вами насчет этого не посоветовался, так отдумал, – снова начал Порфирий Васильевич.
– И хорошо сделал, что не позвал, – откликнулся тесть. – При этом примирении должны быть только мы одни. Ну, не мешай мне. Теперь я Богу молиться буду, – прибавил он.
Через пять минут Петр Михайлович вышел в гостиную уже одетый, поздоровался с зятем и направился вместе с ним в столовую, где уже кипел на столе самовар. Они сели к столу.
– И еще для Катерины Петровны сюрприз есть, – продолжал хвастаться Порфирий Васильевич. – Банку одеколону за тридцать пять копеек купил и рядом с конфетами на туалет поставил. Это уж без вашего совета. Вот, стало быть, я не скаредный человек.
Петр Михайлович в это время заварил чай, поставил чайник на конфорку самовара и сказал:
– Ты ей вот какой сюрприз сделай… Я только забыл тебе вчера-то сказать, а это непременно надо сделать. Ты перенеси из спальной свою кровать в кабинет, да и ночуй там, а спальная пусть для одной Кати останется.
На лице Порфирия Васильевича выразилось недоумение.
– Это с какой же стати, папенька? – спросил он.
– Так надо. Так я писал Кате.
– Да ведь примирение…
– Примирение только при этих порядках и произошло.
– Нет, папенька… Что же это такое! Муж и жена…
– Ну, тогда и примирения не будет. Приехать она приедет, а как увидит, что не исполнено, как я обещал ей в письме, то и опять к нам уйдет. Она ушла от тебя потому, что хотела жить одна в комнате, так надо для нее и теперь сделать, чтоб она в комнате одна была.
– Что же это, папенька… – роптал зять. – Как же это так?..
– Это называется на аристократический манер. Послушай… Ведь все-таки вы будете на первых порах в натянутых отношениях, так дай ты ей успокоиться, примириться с своим положением, – говорил Петр Михайлович.
– Ах, папенька… Вот уж я этого не ожидал!
– Мало ли что ты не ожидал! А так надо. Да чего ты так уж очень? – спросил тесть, видя кислую мину зятя. – Ведь это только пока, на время, а потом, когда она увидит, что все твои поступки идут как следует, тогда она дозволит тебе и в спальню к себе переставить твою кровать. Да и что тут такого, что ты будешь спать от жены отдельно? Я вон на даче тоже всегда отдельно от Анны Тимофеевны сплю.
– Да как же…
– Ну, как хочешь, а на это ты должен согласиться.
– Хорошо, хорошо-с, – покорился зять.
Перед приходом почтового поезда Петр Михайлович и Порфирий Васильевич были уже на железной дороге и стояли на платформе.
Вот и поезд стал подходить. Петр Михайлович зашевелил губами. Он шептал молитву.
«Господи, смири ее! Владычица, утиши ее сердце!» – шептали его губы.
Поезд остановился. Носильщики бросились в вагоны. Петр Михайлович стал подходить к вагонам второго класса. Зять поспешил за ним. Вот на тормозе показались Анна Тимофеевна и Катерина Петровна. Петр Михайлович ткнул в бок зятя и сказал:
– Сделай хоть лицо-то повеселее! Что оно у тебя словно деревяшка! – сказал он.
– Хорошо-с… Извольте… – пробормотал зять и стал улыбаться.
Катерина Петровна взглянула на мужа и отвернулась, не изменив, впрочем, лица. Лицо ее было печально, сама она была бледна, желта и сильно похудела. Петр Михайлович поцеловался с женой и дочерью.
– Ну, как вы? Все ли благополучно? – спрашивал он.
– Катя все время была больна. Уж ее в монастыре сестра-фельдшерица пользовала, – отвечала Анна Тимофеевна.
Порфирий Васильевич стоял поодаль и не смел подойти к жене и теще. Улыбки на его лице как не бывало. Анна Тимофеевна сама подошла к нему и поцеловала его. Петр Михайлович сделал ему знак, чтобы он приблизился к Катерине Петровне. Порфирий Васильевич сделал несколько шагов к жене и сказал:
– Прости меня, Катя… Каюсь… Я переменюсь… Все будет по-твоему…
Он попробовал улыбнуться, но ничего не вышло. Катерина Петровна молча протянула ему руку.
– Что ж вы? Поцелуйтесь… Поздоровайтесь… – заговорила было Анна Тимофеевна, но уж все шли, направляясь к выходу на подъезде.
Носильщик тащил сзади ручной багаж Катерины Петровны и Анны Тимофеевны.
Петр Михайлович нанял четырехместную карету, в которую все и поместились. Лошади тронулись.
– Мы, Катюша, едем уж прямо к вам на квартиру… Порфирий Васильич на радостях, по случаю твоего возвращения, позвал нас на завтрак… – сказал дочери Петр Михайлович.
Катерина Петровна не проронила на это ни слова.
– Пирог с сигом и вязигой пеку для вас… – похвастался и перед ней Порфирий Васильевич. – Как-то только испечет его новая кухарка. У нас кухарка новая, – сообщил он. – Как приедем только, сейчас шипучки по бокалу за ваше здоровье и наше доброе согласие.
– Ну вот… Прежде всего чаю… А уж шипучка-то потом… за завтраком… – возразила Анна Тимофеевна.
– За завтраком можно снова. У меня, маменька, две бутылки куплено на радостях. Катерина Петровна, вы согласны?
– Мне решительно все равно, – был ответ.
– Да гляди ты, Катюша, хоть немного повеселее. Ну, полно… Ну, чего ты? Ведь твой муж обещал тебе в письме, что все будет по-твоему.
Катерина Петровна только вздохнула.
Вот они и в квартире Порфирия Васильевича. Муж начал снимать с Катерины Петровны пальто. Петр Михайлович забежал вперед и говорил дочери:
– Кровать Порфирия Васильича не успели еще вынести из твоей спальной в кабинет, но сейчас мы ее вынесем.
Порфирий Васильевич бросился откупоривать бутылку шипучки. Минут через пять были налиты стаканы.
– Папашенька, мамашенька, Катя, пожалуйте… – предлагал он, взял в руки стакан и возгласил: – За возвращение и за здоровье Катерины Петровны!.. Дай Бог нам навеки тихо и мирно… А старое пусть все будет забыто!
– Ну, поцелуй ручку у жены, поцелуй… – подпихивал его Петр Михайлович.
Муж поцеловал у Катерины Петровны руку.
Все выпили свои стаканы. Пригубила и Катя.
– Ну а теперь пожалуйте чайку попить, – приглашал в столовую Порфирий Васильевич.
Анна Тимофеевна отвела Петра Михайловича в сторону и прошептала:
– Насилу уговорили Катю. Уж я к матери игуменье обратилась… И кабы не мать игуменья, ничего бы не вышло. Твердит: «Покончу с собой», да и все тут.
– Ну а теперь-то смирилась? – спросил Петр Михайлович.
– Смирилась. Дала матери игуменье слово и на икону перекрестилась. Ведь торжественный молебен по случаю этого служили. Мать игуменья на прощанье иконой ее благословила и сказала эдакое теплое слово.
– Кровать-то, кровать-то… – вспомнил за чаем Петр Михайлович, позвал зятя и в присутствии дочери перенес кровать Порфирия Васильевича из спальной в кабинет.
Порфирий Васильевич, перенося кровать, подошел к жене и сказал:
– Видишь, Катя… Все для тебя…
– Спасибо, – ответила та.
Завтрак был в полдень, и только часу в третьем дня уехали от зятя Петр Михайлович и Анна Тимофеевна.
Для Катерины Петровны началась обновленная, но все-таки нерадостная замужняя жизнь.
Записки Полкана

I
Напрасно люди думают, что мы, собаки, не понимаем человечьего разговора. Все понимаем, но только не можем говорить по-человечьи. Как не понимать людской речи, если больше живешь с людьми, чем с собаками! Мы даже скорее научаемся понимать человеческую речь, чем дети, потому что скорее развиваемся. Я родился и рос вместе с хозяйским сыном Володей. Мы сверстники. Когда мне исполнилось девять месяцев, я уже был настоящий взрослый кобелек и мной начали интересоваться дамы собачьей породы, делая мне глазки и ушки, а Володя, хозяйский сын, сосал еще грудь матери и был настолько глуп, что, когда раз мать и отец его уехали в театр, а к няньке пришел солдат и та, желая его угостить, побежала за пивом, а ребенка отдала подержать солдату, он теребил ему ручонками грудь мундира, плакал и чмокал губами, прося сосать. Ни один трехнедельный щенок этого не сделает. Володя теперь только еще гимназист второго класса, учит латынь, а я уже имею огромное потомство, у меня есть и внуки, и правнуки, и праправнуки.
Но я отвлекся с доказательствами.
Итак, мы, псы, отлично понимаем человечью речь. Прислушиваясь к разговорам, давно уж я слышу толки о городском собачьем налоге, но пропускал эти толки мимо ушей. «Утвердят, – думаю, – собачий налог, заплатят за нас хозяева деньги, наденут на ошейник бляшку с номером, и будем мы жить да поживать по-прежнему». Но вчера, лежа под столом, во время вечернего чая услыхал следующий разговор моих хозяев:
– О налоге-то ведь не на шутку заговорили, – сказал мой хозяин, отец гимназиста Володи. – Собачий налог может осуществиться даже в будущем году. Сегодня я даже подписал статистический листок о собаках, который мне принес из участка дворник. Происходит уж собачья перепись.
– Да, да… Я видела у тебя на письменном столе листок, – отвечала хозяйка. – Сколько же ты показал собак? Неужели и Дианкиных щенков записал?
– С какой стати! Дианкиных щенков мы через две недели отдадим. Я показал в листке только две собаки: Дианку и Трезора.
– А Полкана? – быстро спросил гимназист.
– Ну что Полкан! Полкан – ублюдок и стар. За него не стоить платить налога, – дал ответ отец гимназиста.
– Но ведь его убьют, папаша.
– А пускай убивают. Ему это даже лучше. У него уж начинает паршиветь спина.
– Неправда. Я ему смазал спину серой мазью, и теперь у него проплешина начала зарастать новой шерстью.
– Да и так он мне надоел. Вечная грызня с Трезором.
– Но ведь он заслуженный пес, папаша!
– А ну его… Ты ничего не понимаешь. Он мне может испортить породу. У меня теперь два кровных английских сеттера, а он ублюдок.
– Неправда… Мой репетитор, студент Иван Иваныч, говорит, что Полкан – тоже какая-то заграничная порода.
– Самдворняр – вот какая это порода. Он у нас же и родился. Ты не помнишь, потому что он в один год и даже в один месяц с тобой родился. Была у нас лягаш Милька. Ее по нечаянности покойник Михаил Матвеевич Стремянников, царство ему небесное, на охоте вместо зайца подстрелил. Глухая она была, и я ее даже не жалел. Лиза, ты помнишь? – спросил хозяин жену.
– Еще бы не помнить! Но Михаил Матвеевич был пьяница и только спаивал тебя на охоте. Мильку жалко. А его нисколько не жалко, что он умер, – отрезала жена хозяина.
– Но это, милая, не идет к делу. Я только вспоминаю, откуда у нас взялся Полкан. И вот наш Полкан от этой Мильки и какого-то дворняги. Раньше, когда мои породистые охотничьи собаки жили у егеря, я терпел Полкана, а теперь – на кой он нам шут? Да еще вноси за него два-три рубля в год!
– Нет, папаша, я не дам убивать Полкана, – возразил гимназист. – Сами же вы говорите, что он мне ровесник. Пусть живет. Он такой добрый! Я сам за него внесу три рубля. У меня есть деньги.
– Ты и не узнаешь, как он пропадет. Я с него сниму ошейник, и вот фурманщики его как бродячую собаку…
– Зачем же его допускать до фурманщиков? – вступилась супруга хозяина. – Там его будут бить палками, истязать. А уж если ты хочешь с ним покончить – пошли его к ветеринару в лечебницу и пусть он его отравит. Там, я знаю, отравляют так, таким ядом, что собаки умирают моментально, без мучений. Марья Ивановна туда свою Жульку посылала. У той рак уха был, и излечить ее было невозможно. Ее и отравили за рубль.
– Нет, нет! Я и отравлять его не дам! – воскликнул гимназист.
– Так тебя и послушают! – был ответ.
Я слушал эти разговоры, и у меня вся шерсть встала дыбом, язык высох, и весь я дрожал как в лихорадке.
«Надо бежать из этого дома, – мелькнуло у меня в голове. – Бежать, а то отравят». Я поднялся под столом на ноги – ноги дрожали.
– Кроме того, от него ужасный запах бывает после дождя или когда он побывает на сырости, – продолжал говорить про меня хозяин.
– Однако сегодня был дождь, а от Полкана не пахнет, – выгораживал меня гимназист. – Ведь вот он тут, под столом, лежит, а ни капельки не пахнет. Ведь вы, мамочка, ничего не слышите?
– Ах, милый друг, не до собак мне. Меня тревожит двойка, которую ты получил из арифметики. Приглашен репетитор, который вбивает тебе в голову, – и все-таки двойки.
– Полкан, поди сюда… – позвал меня гимназист, и, когда я к нему приблизился, он погладил меня.
Я лизнул ему руку в знак благодарности. Он продолжал меня ласкать.
– Двойки и двойки… – продолжала мать гимназиста. – Уж разве пригласить с тобой заняться уроков на пять самого учителя арифметики?
– Мамочка, он нездоров! Совсем нездоров. У него жар! – воскликнул гимназист. – У него нос горячий.
– Если он нездоров, то как же он мог сегодня поставить тебе двойку?
– Кто? Вы про кого?
– Да про твоего учителя арифметики.
– А я про Полкана. Горячий нос…
– Тьфу ты, пропасть! Я о деле, а ты о паршивой собаке! – плюнула мать. – Может быть, этот Полкан тебя и отбивает от ученья. Михаил Иваныч, отрави поскорей Полкана!
– До налога пусть живет, – откликнулся хозяин. – Но как собачий налог, то я снимаю с него ошейник, и пусть с ним делают что хотят. Налога я за него платить не желаю.
Гимназист совал мне под стол кусок сухаря, но я сухаря не брал. Не до еды мне было.
– Сухаря даже не ест – вот до чего болен, – продолжал гимназист. – Трезор! Трезор! Возьми сухарь! – стал звать он другую собаку, моего соперника, чтобы отдать ему сухарь.
По нашим собачьим правилам, я должен бы был сейчас съесть этот сухарь, чтобы не дать его другому, но я пренебрег и правилами. Мне было не до того. Я не зарычал даже и на подошедшего к сухарю Трезора. Я решил бежать от моих хозяев, бежать как можно скорее.
II
После чаю я пошел прощаться с нашими собаками. Я порешил во что бы то ни стало сбежать сегодня же со двора, сбежать куда глаза глядят, только бы не быть в доме, где меня собираются отравить или предоставить фурманщикам. Я рассуждал так, что хозяева мои могли это сделать и не дожидаясь налога, если уже они задумали такое зверство по отношению ко мне. Я берег себя.
Я пришел в кабинет. Там, на ковре, вычесывал из себя блох задней ногой Трезор. Я подошел к нему и был, очевидно, до того угнетен и расстроен, что он даже не зарычал на меня.
– Прощайте, Трезор Трезорыч, – сказал я ему. – Я ухожу.
– Куда? – спросил сеттер, переставая чесаться и смотря на меня светлыми глазами.
– Сбегаю сегодня ночью из здешнего дома куда глаза глядят.
– Что за причина? Если мы иногда с вами подеремся из-за кости, то это…
– Ах, что кость! Я не из-за этого. Хозяин не хочет платить за меня налога и даже собирается снять ошейник и предоставить фурманщикам или, что еще хуже, не дожидаясь, пока я погибну от фурманщиков, хочет отравить меня. Так ему советует его супруга.
И я рассказал Трезору весь разговор, который подслушал под столом.
– Что за варвар! А еще статский советник! Вот служи после этого верою и правдою! – произнес он, покачав головой. – Положим, фурманщики нынче при уничтожении собак, говорят, к зверствам не прибегают. Общество покровительства животных придумало им какую-то особенную, гигиеническую виселицу…
– Но, помилуйте, что за охота погибнуть и на гигиенической виселице, если можно спастись. Я убегу за город, где нет фурманщиков и не будет собачьего налога. Я приютюсь при каком-нибудь дворе, буду питаться подаянием, но все-таки буду жив. Я еще жить хочу, я не очень стар.
– Конечно, конечно. Но каково коварство! Собаку, родившуюся в доме, отравить! Об нас разговор был? – спросил Трезор.
– Был, за вас и вашу супругу, Диану Рогдаевну, он решил платить.
– Еще бы! Вы знаете, моя жена чистейшей английской крови. Она урожденная…
Трезор любил говорить об аристократическом происхождении жены и понес бы невозможную галиматью, но я перебил его, спросив:
– Можно видеть вашу супругу, чтобы проститься с ней?
– Конечно, конечно! Сходите к ней. Она в людской, в корзинке, около кровати горничной, со щенками лежит.
– Знаю. Что вы мне рассказываете! Я здесь в доме такой же член, как и вы.
– Так-то оно так, однако же вас…
– Но ведь это же черная неблагодарность. Кто ему третьего года зимой шубу спас в прихожей? Дверь была не заперта, вошел воришка, схватил шубу и, если бы я не залаял…
– Знаю, знаю. Но я хотел сказать про жену. Вы слыхали про известный собачий завод в Англии лорда… Как его?
Но я не стал слушать и побежал в людскую. Там, в корзинке, лежала Диана, обложенная пятью щенками, и лизала их. При входе моем она зарычала.
– Не трону, не трону я ваших прелестных малюток, Диана Рогдаевна, – проговорил я. – Я пришел проститься. Проститься с вами навсегда. Сегодня ночью я сбегаю из здешнего дома.
– Как? Почему? – воскликнула она в удивлении.
Я рассказал ей, в чем дело. На глазах ее были слезы.
– Какое бесстыдство! – произнесла она с негодованием. – Но, знаете, я думаю, он пошутил.
– Какие шутки, помилуйте! Итак, прощайте… Поцелуйте за меня ваших милых детишек.
– Но как же вы так уходите? Надо бы нам сделать вам отвальную. У нас с мужем есть спрятано про запас несколько хороших костей… Я скажу мужу…
– Нет, Диана Рогдаевна! Мне и кусок в горло не идет… Увольте… Прощайте…
Она протянула мне лапу. Я лизнул ее в глаз. Глаз был солон от слез.
– Послушайте, Полкан Валетыч… Вы бегите теперь в места охоты. Вот, например, хоть за пороховые заводы, куда мы с нашим хозяином ходим. Он туда отправляется только пьянствовать и потому редко когда вернется домой с дичью, но ведь там теперь ужас сколько зайцев, и вы можете всю зиму быть сыты ими. Молодые зайчата ловятся легко и без выстрела.
– Да, добрейшая Диана Рогдаевна, но не с моими ногами. Ведь уж мне четырнадцатый год. Я поселюсь где-нибудь на крестьянском дворе. Буду сыт отбросами. На помойных ямах иногда попадаются очень лакомые кусочки. Да вот недалеко сказать. К нам на двор ходят тряпичники и собирают кости с помойной ямы, но я все-таки и здесь успел найти на помойной яме несколько хороших костей и запрятал их между старыми ящиками около каретного сарая. С собой мне их не нести, и я оставлю их в ваше распоряжение. Пусть ими позабавятся ваши прелестные малютки. Еще раз прощайте!
Я поклонился. Диана выскочила из корзинки, встряхнулась и томно, с дрожью в голосе, произнесла:
– Полкан! Не забывайте меня… Я когда-то вас любила, и если бы не наш хозяин…
– О, Диана! Я все понимаю, все… Он разлучник… Он причиной… Но не будем вспоминать об этом! Душа моя и так истерзана. Я ухожу…
И я поплелся из людской.
«Убегу сейчас же. Пусть только горничная выпустит нас на двор, перед тем как будет ложиться спать».
Я забежал в детскую. Гимназист Володя сидел, учил латинские вокабулы и плакал. Я подошел к нему и лизнул ему руку. Он погладил меня по голове, почесал за ухом и сказал:
– Бедный пес! Несчастный Полканка! Но я тебе не дам погибнуть. Я продам книгу «Робинзон Крузо» с картинками, продам Жюля Верна и внесу за тебя собачий налог.
Добрый мальчик! Он любил меня. Но как можно было полагаться на его защиту? Пока он будет в гимназии, меня могут отвести к ветеринару, а там пилюля, начиненная ядом, и я погиб. Нет, надо бежать сейчас же!
Я попросился у горничной на двор. Она выпустила меня. По двору бегал Шарик, маленькая собака дворника, и лаял неизвестно на кого. У этого Шарика удивительная способность бегать на трех ногах, поджав левую заднюю, хотя она у него не болит. Для чего он это делает – неизвестно. Сколько раз я перекатывал этого Шарика из-за Белки, из-за псички прачки Степаниды! Он и сейчас ждал перекатки, поджал хвост, весь съежился, увидав меня.
– Не трону, не трону я тебя, – сказал я ему, понюхал его, позволил понюхать себя и спросил его: – Ты слышал, Шарик, что-нибудь о собачьем налоге?..
– Слышал, Полкан Валетыч, но когда это еще будет! – отвечал он.
– Говорят, с января будущего года, – сказал я.
– Вздор, Полкан Валетыч. Поговорят, поговорят да и перестанут. А если и утвердят его, так все равно никто платить не станет.
– Как же это так – не платить? – удивился я.
– А как ошейники с фамилиями и адресами владельцев не надевали, как намордники не надевали, хотя обо всем этом и было постановление. Девять лет я на этом дворе живу, и никогда на мне не было никакого ошейника и никакого намордника, и до сих пор я цел, – весело отвечал Шарик и стал нюхать тумбочку у ворот. – Все это пустяки, Полкан Валетыч, – прибавил он.
– А если налог будет, ты думаешь, что за тебя дворник заплатит? – спросил я.
– Конечно же, не заплатит. Зачем он будет платить? Ему деньги на сороковки надо.
– А ты-то как же?
– Да так же… Я и без налога проживу.
Я задумался.
III
Прошло с полчаса. В форточку выглянул гимназист Володя и стал звать меня, крича:
– Полкан! Полкан! Полкан!
Я не откликнулся. Зачем? Пусть поскорее знают в доме, что я сбежал.
– Поел ли ты, по крайней мере, хорошенько в дорогу? – спросил меня Шарик. – А то в помойную яму час тому назад дворник Панкрат выбросил несколько хороших куриных головок и ножек. Я сгрыз пару, но остальные остались.
– Спасибо. Мне и кусок в горло не идет, до того я считаю себя обиженным моими хозяевами, – отвечал я. – Сколько лет прослужил им, а они: фурманщикам отдать! Отравить! Из-за чего? Из-за каких-то двух рублей в год!
Я негодовал.
– Успокойся, Полкан. Полно… – уговаривал меня Шарик.
Перед тем как ложиться ей спать, горничная наша вывела на двор для прогулки Трезора и Диану. Выведя их, она стала кричать:
– Полкан! Полкан!
Я и ей не откликнулся. Я спрятался за ручную тележку, на которой дворник обыкновенно возил на реку полоскать белье жильцов после стирки в прачечной. Тележка стояла прислоненною к стене. Я забрался за нее и оттуда смотрел на Трезора и Диану, бродящих по двору. Диана теперь была ужасно обсосана щенками, худая, с вылезшим хвостом. А еще летом она была какая грациозная и красивая. «О дети, дети!» – подумал я. Она подбежала, наконец, к тележке, увидела меня и в удивлении спросила:
– Вы все еще здесь?
– Здесь, – ответил я. – Хотите, я вам покажу, где лежат те кости, которые я оставляю вашим малюткам?
– Мерси. Я сама потом найду. Но я очень рада, что опять вас увидала. Я хочу запечатлеть вам на прощанье поцелуй. Сидите под тележкой, не выходите оттуда, иначе муж мой вас увидит и сделает мне сцену. Я сама зайду за тележку.
И она, приблизившись ко мне, два раза лизнула меня в глаз.
– Диана! Трезор! Домой! – кричала горничная и щелкнула бичом по камням.
– Диана! Где ты? Иди скорее! Дома ребятишки плачут! – звал ее Трезор.
Она выскочила из-за тележки и помчалась к мужу.
Выпустила на двор для прогулки собачку и старая девица Визе. Это была маленькая беленькая мохнатенькая псичка со светло-желтыми ушами. Несчастный Шарик раза четыре делал ей предложение лапки и сердца в разное время, но получал такие побои от кухарки девицы Визе Матрены скрученной веревкой, что у него шкура вспухала. Да и я сам почему-то раз приревновал ее к Шарику и прогрыз ему ухо. Мадемуазель Визе, занимающаяся преподаванием музыки маленьким детям, сама осталась старой девой и ни за что не хотела, чтоб и ее псичка вышла замуж. Кончилось тем, что псичка эта и сама стала бояться всех собак.
Матрена, стоя на крыльце, разговаривала с дворником, шедшим гасить лампы по лестницам и остановившимся с Матреной. Псичка бегала по двору и приседала. Я подбежал к ней и понюхал ее хвост. Она отскочила от меня и пронзительно залаяла. Я остановился и сказал:
– Чего вы, Фиделька? Я с благородным намерением.
– Нет, нет! Знаю я вас, мужчин! Все мужчины коварны! – продолжала она лаять.
– Я только хотел с вами проститься и спросить вас…
– Не говорите, не говорите! Вы можете сказать что-нибудь такое, что девушке неприлично слышать.
– Просто проститься с вами. Прощайте, Фидель Каштановна.
– Не подходите близко! Пожалуйста, не подходите!
– Ну хорошо. Я издали, – согласился я. – Прощайте. Больше не увидимся. Я сбегаю с этого двора.
– И наверное, за какой-нибудь мерзавкой? – звонко тявкнула она, поджав хвост.
– Да нет же, нет. Просто сбегаю. Один сбегаю. Вы слыхали что-нибудь про предстоящий собачий налог?
– Еще бы! Моя хозяйка барышня Визе сказала уж Матрене: «Денег не будет – заложим старые серебряные часы, а за Фидельку внесем залог».
– Ну, а мой хозяин сегодня высказался…
Но тут над головой моей пролетел камень, брошенный Матреной, и она закричала на Фидельку:
– Ах ты, подлая! Как ты смеешь с собаками нюхаться! Да еще какого большого пса-то выбрала! Домой, домой! Сейчас домой!
В меня шлепнулся старый отрепанный окомелок, а Фиделька, завизжав, бросилась на лестницу.
Удар был настолько силен, что я в первое время даже захромал.
– За что! За что такая жестокость! Что я ей сделал! – вырвалось у меня, и я чувствовал, что на глазах моих были слезы.
– Безобразница, – откликнулся Шарик. – Всегда она так, эта самая Матрена. И не смей подступиться к ее дряни. Тут как-то я был на лестнице и стал нюхать порог у ее двери. А она идет с чайником из трактира. Матрена то есть. Несет чай, заваренный в жестяном чайнике. Увидала: «Ах ты, подлец! Мало того, что он на дворе нашей Фидельке не дает прохода, он еще в квартиру к ней лезет!» Да как плеснет на меня кипятком из чайника!.. И посейчас…
– Знаю, знаю. Ты рассказывал, – перебил я его.
– Ну, что ж, – сказал Шарик. – Пора ложиться спать. Пойдем, я тебе покажу хорошее местечко для ночлега, – предложил он мне. – Вместе и ляжем. До свету поспишь, а там и в путь. Я сплю в чуланчике, где у наших дворников хранятся метлы. Там и рогож много. Мягко таково… Вот разве только тебе не подлезть? Надо снизу, под дверь подлезать. Я-то вдвое меньше тебя… А ты…
– Я знаю это место. Я подлезал, хотя раз и ссадил себе спину, – отвечал я.
Мы отправились на ночлег.
IV
Мы, то есть я и Шарик, лежали в чулане на рогожах. Шарик долго не мог улечься. Укладываясь, он вертелся, делал круги, скреб лапкой то место, где избрал лечь, но только лишь укладывался, как опять вскакивал и снова вертелся. При этом кряхтел и жаловался мне на свою судьбу.
– Одиннадцатый год на свете живу, а все бобыль. Сколько раз намечал я себе подругу жизни, но лишь только начинал с ней знакомиться и объясняться, а она делалась ко мне внимательной – сейчас являлся какой-нибудь мерзавец и отбивал ее у меня, задавая мне трепку. Мал я, жидковат – вот в чем моя беда. Ну, как мне отгрызться от тебя, например, или от Трезора?
Я молчал. Мне было не до подруг теперь, не до семейной жизни. И обида, нанесенная мне моими хозяевами, не давала мне покоя, да и мысль, куда и как я теперь пристроюсь, буравила мне голову.
Шарик, покряхтев, вскоре уснул, свернувшись калачиком, а я долго не мог заснуть. Во сне он бредил: лаял, ворчал, дергал задней лапой, а я лежал с открытыми глазами и смотрел в темное пространство чулана. Я ложился на правый бок, на левый, опускал голову на передние лапы, лежа на брюхе, но заснуть мне не удавалось долго. Только после звона к заутрене на приходской колокольне удалось мне заснуть. Во сне снились фурманщики, волк, хотя последнего я наяву никогда не видал, и куски отравленного мяса. Один кусок будто бы мне два дворника насильно запихали в рот, я почувствовал, что отравляюсь, и сейчас же проснулся.
Когда я проснулся, дневной свет уже брезжился сквозь щели чулана. Шарика около меня не было. Он лаял на дворе. Потянувшись и стряхнувшись, я вылез из чулана. Дворники мели задний двор. Шарик стоял на помойной яме и завтракал. Он грыз выброшенную куриную лапу.
– Не хочешь ли позабавиться? – предложил он мне. – Тут есть и куриные головы. Не особенно сытно, но зубы потешить все-таки недурно. Поешь на дорогу.
«Добродушная собачонка… За что я его так перекатывал?» – подумал я про Шарика, и мне сделалось совестно. Дабы сделать ему удовольствие, я сгрыз куриную головку и напился воды из ведра, поставленного кучером у конюшни, чтобы поить лошадей. Пить мне хотелось. Жажду я чувствовал огромную.
– Сейчас сбегать будешь? – спросил меня Шарик.
– Да… Ухожу. Прощай… – отвечал я.
– Так я тебя хоть до угла провожу. Столько лет на одном дворе жили.
– Теперь утром фурманщики ездят, а ты без ошейника. Зачем же ты будешь подвергать свою жизнь опасности?
– Осенью-то? Да какие же осенью фурманщики! Вот и видно, что ты совсем городской уличной жизни не знаешь. Никаких фурманщиков теперь нет.
Мы направились к воротам. Было еще очень рано. Прачка Степанида, закутанная в платок поверх кацавейки, шла куда-то на поденную работу. Сзади ее бежала ее маленькая собачка Белка. Зачем она звалась Белкой, я, право, не знаю. Скорей же она должна была зваться Пеструшкой или Пеганкой. Правда, в ее шерсти господствовал белый цвет, но вся она была покрыта черными пятнами, и даже половина морды ее была черная. Эта Белка всегда ходила вместе со Степанидой, когда та отправлялась в дома на поденные работы, и там же вместе со Степанидой, своей хозяйкой, и питалась. У прачки Степаниды были больше постоянные места, и дающие ей работу так уж и знали, что она придет с собакой, и не препятствовали в этом. Белка была вообще удивительно чиста, и как-то раз, когда я заговорил с ней о блохах, что меня терзают блохи, она даже удивилась, как это у собаки домашней могут быть блохи. Дело в том, что ее хозяйка, прачка Степанида, мыла ее в щелоке после каждой стирки.
– Здравствуй, Белка! – воскликнул я. – Здравствуй и прощай! Я ухожу из здешнего дома.
– Куда? – спросила она.
Я рассказал ей, в чем дело. Оказалось, что она решительно ничего не знает о предстоящем собачьем налоге.
– Собачий налог… собачий налог… что же это значит – собачий налог? – повторяла она, следуя за своей хозяйкой.
Я и Шарик бежали за Белкой, и я говорил ей:
– Удивительное дело, Белка, что вы ничего не знаете о собачьем налоге! Об этом говорит весь город, об этом лают все собаки… Напечатано во всех газетах.
– Да ведь я и моя хозяйка газет не читаем. У нас и в заводе нет газет, – отвечала Белка. – А с собаками я также мало знаюсь.
– Так вот разузнайте скорее, заплатит ли ваша хозяйка за вас два рубля в год. А не заплатит, то и вам надо спасаться, – говорил я Белке, сопровождая ее.
– Полноте… Все это пустяки.
– Уверяю вас, Белка, что это не пустяки. Подумайте об этом, Белка. Если вы не будете после Нового года иметь бляшку с номером, которая должна висеть у вас на ожерелке, вас убьют фурманщики.
– Не убьют. Тетка Степанида не отдаст им меня. Она им за меня все глаза выцарапает, – наивно отвечала Белка.
– Но вас силой отнимут от Степаниды, если за вас не будет уплачен собачий налог. Подумайте об этом, Белка, – продолжал я. – Не будьте легкомысленны.
– Не отнимут. Кто ж смеет меня отнять? Отнять! От тетки Степаниды отнять! У тетки Степаниды был муж кузнец на заводе Берда… Он теперь опился и умер. Мужчина он был вот какой… с этот фонарный столб, – указала она хвостиком на городской фонарь, мимо которого мы проходили. – С этот столб, – продолжала она. – И то он никогда не мог отнять у ней восемнадцати копеек на сороковку, когда она сама ему не хотела дать. Он замахнется на нее, а она руки в боки, глаза выпучит и крикнет: «Только посмей тронуть! Только посмей, так увидишь, что тебе будет». У него и руки сейчас опустятся. Так и уйдет без сороковки кузнец… Пудовым молотом работал и то… А тут какие-то фурманщики!
– Какая самоуверенность! – воскликнул я. – Ну, Белка, вы поплатитесь.
– Полноте. Вы преувеличиваете! – был ответ.
– Да спросите вы других собак, спросите хоть Шарика.
Шарик был около меня и тоже бежал сзади Белки, время от времени понюхивая ее хвост.
– Верно, верно! – вскричал он. – Полкан правду говорит.
– Молчите, замухнырка! И вы такой же.
Она не любила Шарика и огрызнулась на него. Степанида обернулась и, увидав нас, двух собак, стала кричать и махать руками:
– Это что такое! Два пса сзади! Прочь от Белки! Шиш! Что это такое! Где палка? Где камень?
И Степанида начала искать камень на мостовой. Мы отскочили.
V
На углу улицы Шарик стал прощаться со мной. По заведенным у нас между собачьей породой приличиям, я и он понюхали угол, а потом расшаркались задними ногами. Шарик побежал домой, а я отправился вперед по улице. Это был Литейный проспект. Я бежал по направлению к Александровскому мосту. Мне сказали, что местность, которую Трезор называл Пороховыми и куда меня посылал, находится за Александровским мостом.
На Литейном проспекте был шум и стук. Трещали колеса экипажей о каменную мостовую, ползли по рельсам вагоны конно-железной дороги, звоня колокольчиками, дребезжали в свои рожки кондукторы при остановках. Людей проходило много, но собак совсем было не видать. Ближе к мосту появились школьники с сумками за плечами. Они бежали вприпрыжку, нагоняли друг друга, хлопали по плечу и здоровались, протягивая руки. Некоторые, идя по тротуару, уже съедали данный им в школу завтрак. Я вспомнил о гимназисте Володе, моем защитнике. Он теперь, наверное, тоже шел в гимназию. Добрый мальчик! Как жаль мне, что мы уж больше не увидимся! Один из школьников, видя меня бегущего, закричал:
– Барбос! Барбос! – и сунул мне кусок булки.
Сделано это было так добродушно, что я взял кусок, остановился и съел его. Чтоб съесть его, я отошел к сторонке, к дому. Около лабаза стоял мясник с корзинкой, разносящий кошкам говядину. Он резал на доске печенку, увидал меня и бросил мне обрезочек. Я поднял и съел.
«Начинаю питаться подаянием», – подумал я и побежал дальше.
Вот и Александровский мост. На него взбирались ломовики с тяжестями. Была гололедица. Лошади напрягали все свои силы, чтобы втаскивать телеги с кулями овса, и падали. Извозчики ругались. Ползшие по Литейному проспекту черепашьим шагом конки здесь уже неслись во всю прыть своих лошадей, взбираясь на подъем. Из-под ног лошадей выскочила желтенькая собачонка и бросилась ко мне.
– Чуть-чуть было не задавили! – сказала она. – Вздумала было попрочистить горло и полаять на лошадей, но нет, здесь это, оказывается, невозможно. Такая сутолока, что, того и гляди, задавят. А вы куда бежите?
Я не хотел отвечать, но, видя, что это глупая псица, пробормотал:
– На Пороховые.
– Какая даль! Впрочем, нам по дороге. Я бегу в Симбирскую улицу. Пойдемте вместе, – предложила она и побежала рядом.
Я промолчал и даже не понюхал у ней хвоста, как это у нас, у собак, делается при встрече. Не до собачьих приличий было мне.
– Вы что же? Вы живете на Пороховых? – спросила она после некоторого молчания.
– Нет, – отвечал я.
– А я так даже родилась на Пороховых, но меня маленьким щенком отдали одной даме. Я родилась там у одного офицера. Отец мой был ротный пес неизвестной породы, а маменька – болонка, белая как снег. А вот я благодаря папаше, который был рыжий, родилась желтенькой.
– Это что же такое значит – ротный пес? – задал я вопрос. – Чин какой собачий, что ли?
– Боже мой! Да неужели вы не знаете!
Мне сделалось стыдно. Я не знал. Я многого не знал, прожив более десяти лет комнатной собакой у моих хозяев и никогда не сбегав от них.
– Ротный пес – это очень важное собачье лицо, – продолжала желтенькая псичка. – На Пороховых стоят солдаты, и вот мой отец принадлежал одной из рот. Надеюсь, вы уж знаете, что рота-то значит? – спросила она насмешливо.
– Знаю, знаю, – кивнул я головой.
– Ну, так вот… Он жил при роте солдат и питался от них, везде ходил с ними. Солдаты на смотр, и он с ними. Солдаты на пожар или на ученье – и он за ними. Его и ротный командир знал и называл Карнаухов. Карнауховым его звали.
– Как? По фамилии? Как людей?
– Да… так солдаты прозвали. Карнауховым он и остался. У него в драке ухо одно было оторвано. О, это был замечательный пес! Он не давал спуску ни одной чужой собаке. Из-за его храбрости мать моя в него и влюбилась. О, это было большое горе для нее, как она рассказывала! Ее хозяйка, штабс-капитанша, долгое время не хотела ее видеть, прогнала на кухню, и, когда родились мы, щенки, велела всех утопить. Но кухарка удержала одного щенка, чтоб утешить мать, – и этот щенок была я. И представьте, какой случай! И мне бы не жить. Кухарка выбирала из щенков мальчика, но впопыхах ошиблась и оставила меня – девочку, – и вот я живу.
– Кто же это дама, у которой вы теперь живете? – спросил я, заинтересовавшись.
– О, я теперь уже не у дамы живу. Даме меня только отдали щенком, а потом я уж три раза пропадала и приставала к новым хозяевам. Теперь я живу у настройщика, старого вдовца. Он рано утром пошел настраивать фортепьяно, я побежала провожать его. На Литейном он зашел в подъезд, а меня прогнал, и вот я бегу домой.
– Гм? – улыбнулся я. – И не боитесь заблудиться?
– О, нет. Пропадая три раза, скитаясь по улицам, я весь Петербург изучила. И теперь начни меня заводить нарочно, так и то не заведешь. Вы знаете, мосье, когда я в первый раз пропала – я девять дней скиталась по Петербургу и чуть не умерла с голоду. И если бы не ломовые извозчики, то я погибла бы. Я понравилась одному ломовому извозчику на Калашниковской пристани, когда я, пробегая мимо него, остановилась и, поджав лапку, жалобно завыла. Он ел сайку с рубцом, дал мне кусочек, приласкал меня. Я вскочила к нему на сани и улеглась на разостланных рогожах. Дело было зимой. Ему это так понравилось, что он покормил меня еще и оставил у себя. Я с полгода ездила с ним, стоя на его подводе поверх товаров, которые он возил, и на меня очень многие любовались. Меня знала вся Калашниковская пристань. Извозчик рассказывал всем, что я из цирка и оттого не боюсь стоять на возу во время езды. Но извозчик этот – увы! – захворал тифом, слег в больницу, а товарищи его выгнали меня с артельной квартиры.
– О, какие ваши похождения! – воскликнул я, слушая псичку.
– Да, мосье, я видала виды! Потом я пристала к одной кухарке около мясной лавки, кухарка меня взяла к себе жить, два дня я прожила у нее в кухне, но хозяева не позволили ей держать меня. Кухарка отдала меня молочнице, которая носила ей сливки и молоко с Охты, но я убежала от молочницы, пристала к настройщику Карлу Ивановичу и вот теперь у него живу, – закончила псичка.
– Голодно, я думаю, у холостяка-то? – спросил я. – Ведь он, поди, не столуется дома?
– О, нет! Я сыта. Он столуется у нас на дворе у одной чухонки и приносит мне от своего обеда остатки, – был ответ.
VI
Разговаривая с желтенькой псичкой, я перебежал Александровский мост. С моста мы бежали прямо. Псичка свернула в улицу направо. Я за ней…
– Вот и Симбирская улица. Здесь я должна с вами расстаться. Я уже дома… – сказала она. – А вам на Пороховые, так вы бегите дальше. Там будет Безбородкинский проспект, так вы на Безбородкинском проспекте спросите у собак, где вам на Пороховые пройти, и вам скажут. Там собак вообще много.
Желтенькая псичка остановилась у ворот одного из домов, откинула лопасть уха и сделала мне реверанс, грациозно расшаркавшись задними ножками. На прощанье я понюхал у ней хвост и тоже расшаркался.
– Ваше имя, мадам? – спросил я псичку.
– У меня много имен. Каждый хозяин звал меня по-своему. Дама, которой я была отдана щенком, звала меня Мими, извозчик звал Жулькой, а теперь у настройщика я зовусь Дамкой.
– Мерси. Я зовусь Полканом, – назвал я свое имя.
– Да неужели Полканом? У меня родной дядя по отцу Полкан. Он тоже служит на казенном месте. Он при пожарной команде на Охте. Тоже очень хорошее место, хоть и беспокойное. Он бегает на каждый пожар со своими хозяевами, и недавно ему отдавили заднюю ногу. Недели три бегал он на трех ногах, но теперь поправился. Забегите к нему, если хотите. Он пес сведущий, влиятельный и может вас рекомендовать на хорошее место.
– Да, мадам Дамка, я теперь в этом нуждаюсь. Должен вам признаться, что я сбежал от моих хозяев и теперь бегу куда глаза глядят. Представьте, я узнал, что меня хотят отравить, чтобы не платить за меня собачий налог.
– А сказали, что бежите на Пороховые.
– Да я и бегу на Пороховые. Добрые собаки мне сказали, что за Пороховыми есть место для охоты и там можно питаться зайцами. Я вообще убегаю от налога, убегаю за город, так как там собачьего налога платить не будут.
– Налог – это пустяки, и вы напрасно его боитесь, – сказала псичка. – Об нем поговорят, поговорят да и перестанут. Или будут платить те, кто хотят, если он осуществится. И множество собак будут бегать, не платя налога. Возьмите теперь лошадей. На них налог. А сколько есть лошадей, которые не платят налога!
– Да неужели? Вы меня окрыляете, мадам Дамка, – проговорил я. – А то уж я стал впадать в уныние.
– Прежде всего, казенные собаки не будут платить налога, какой хочешь там назначай налог, – вот вы и поступайте в казенные собаки.
– Гм… хорошо говорить «поступайте». Но как? Где место?
– Я уже сказала вам, чтоб вы бежали к моему дяде Полкану, на Охту. Явитесь к нему от моего имени, и он, я уверена, устроит вас. Ну, поклонитесь ему хорошенько, позвольте, чтобы он вам дал трепку. Он это любит. Когда он бросится на вас, вы упадите на спину, не отгрызайтесь от него и повиляйте хвостом. Он увидит вашу покорность и уважение к нему и оставит вас. Ну, вырвет у вас два-три клока шерсти – эка важность!
– Да я, мадам Дамка, за тычком не гонюсь, – отвечал я скромно.
– А не будете претендовать на тычки, так и прекрасно. Потреплет он вас на первых порах, а потом и смилуется, – продолжала Дамка. – Вы ему объясните свое положение – он вас и предоставит на место за вашу почтительность. Влиятельные псы почет любят.
– А вы уж положительно уверены, что казенные собаки не будут платить налога? – спросил я, все еще находясь под сомнением.
– Да конечно же… Бегите, бегите скорей к нему. Дорога на Охту все прямо. Там увидите пожарную каланчу и около нее остановитесь. На дворе поищите Полкана – и дело будет сделано. У вас завидный рост, и для казенного пса вы будете совсем пригодны.
– Мерси, мадам Дамка. Еще раз мерси, – поблагодарил я ее, почтительно понюхал у ней хвост и побежал далее, думая: «Ах, как хорошо было бы попасть в казенные псы!»
Мне уже изрядно хотелось есть, тем более, что я сделал большой моцион да и желтенькая Дамка несколько успокоила мою душу. Обыкновенно в это время я всегда подходил к ведру с отбросами, находящемуся у нашей кухарки в кухне, и выбирал какой-нибудь съедобный кусочек, чтобы заморить червячка до завтрака, во время которого после полудня мне, Трезору и Диане давали овсянку, но по дороге ничего съедобного не находилось, хотя я нюхал направо и налево. Вспомнив про помойные ямы, я забежал на один из дворов, отыскал яму, но она была закрыта крышкой, и около нее валялись только два кружка лимона и три яичные скорлупы. Посещение второго двора было также неудачно. Яма там хоть и не была закрыта, но в ней ничего, кроме картофельной шелухи, не было.
Я перебежал железнодорожные рельсы. Слева виднелось каменное здание с часами на нем. От пробегавшего маленького черненького пса, который при встрече со мной весь почтительно съежился, я узнал, что здание – это вокзал Финляндской железной дороги.
– А закусить здесь где-нибудь можно? – спросил я пса, делая важный вид, и зарычал для придания себе еще большей важности.
Черненький пес еще более съежился и поджал свой облезлый хвост прямо под брюхо.
– Бывает, что из отправляющихся со станции вагонов кое-что выбрасывают съедобное, но наверное рассчитывать нельзя. К тому же это очень опасно, ваше превосходительство, – отвечал он. – Поезд может тронуться, а вы будете под вагоном и… Мой родственник один таким манером без ног остался.
– Ну, ступай своей дорогой… – сказал я ему. – Я тебя не трону.
Черненький пес пустился бежать от меня, а я пошел своей дорогой.
Около перевоза, близ пристани, я увидал саечника с лотком. Пахло бычьей печенкой, рубцом. Я остановился перед саечником и поднял лапу, облизнув языком свой нос. Так, обыкновенно, я делал, прося есть у моих хозяев. Но саечник не понял моей мимики. Я не уходил и сел против него, смотря ему прямо в глаза. К нему подошел мужик в новом нагольном полушубке и потребовал сайку с колбасой. Саечник быстро распластал сайку, нарезал кружочками колбасу и, сняв с них шкурку, бросил эту шкурку мне. Я тотчас съел шкурку, но это еще больше раздразнило мой аппетит. Мужик в новом полушубке начал есть сайку. Я перевел свой взор на него и, сидя на задних лапах, поднял переднюю лапу, моргая глазами.
– Есть хочешь? Ну на… подзакуси… – догадался мужик и, оторвав кусочек сайки, бросил его мне.
Я подпрыгнул и, поймав кусочек на лету, проглотил его.
– Смотри-ка, смотри-ка… Пес-то ученый, на лету хватает. Должно быть, из господских. Вон и ожерелок на нем, – указал на меня саечнику новый полушубок.
Я пошел далее. Я встал на задние лапы.
– Батюшки! Служит! – воскликнул полушубок. – Ну, такому псу надо дать еще кусочек. Отрежь-ка мне на копейку саечки.
Саечник отрезал. Полушубок бросил мне этот кусок и произнес:
– Пес, а есть тоже хочет… Блажен раб, еже и скоты милует.
VII
Закусив слегка у саечника, я побежал дальше. За вокзалом железной дороги стало появляться больше собак и, как я заметил, все больше без ошейников. Я пробегал мимо неуклюжего казенного здания… За воротами, ведущими на двор здания, сидел караульный сторож, и около него лежал громадный темно-желтый леонбергер. «Вот трепку-то мне задаст!» – подумал я, расшаркался перед ним по всем правилам собачьей вежливости и спросил его:
– Так я бегу на Охту?
– Все прямо, – отвечал он равнодушно и не только не бросился на меня, но даже не переменил своей позы.
Далее встретилась такса, черная с желтыми подпалинами. Словно подбоченясь, стояла она на своих коротеньких лапках с выдавшимися углом локтями и, откинув длинное ухо на темя, смотрела на меня насмешливыми глазами.
Я не люблю этих коротконожек, хотя они теперь и в моде. Они ведут свой род из Дании, от норманнских собак, гордятся своим происхождением и уродливостью и очень насмешливы. По-моему, даже бульдоги лучше, хотя гордость их тоже необычайная. Но этим все-таки есть чем гордиться. У них, помимо уродливости, страшная сила, необычайные зубы, дробящие чуть не железо, человечьи лица, ну а таксам-то чем гордиться? Ни силы, ни особенных зубов. Полено на четырех спичках – вот и все. Про себя они говорят, что в Англии их покупают на дюймы, то есть сколько дюймов имеет собака в длину – такая ей и цена. Но это разве достоинство?
– Эй, куда бежишь, отрепанный? – насмешливо окликала меня такса.
– А тебе какое дело? – отвечал я, весь вспыхнув, хотел ей дать трепку, бросился к ней, но она шмыгнула в низенькую подворотню.
Я к подворотне… Но где такса пролезет, там не пролезть мне, псу внушительных размеров. А такса лаяла из подворотни и говорила:
– Проходи, проходи, косматый черт! А то выйдет дворник и метлой тебе шею накостыляет.
Пришлось удалиться.
Я продолжал бежать. Бежал я долго, все по берегу Невы и наконец устал и выставил язык.
– А что, тут Охта далеко? – спросил я старого облезлого, с бельмом на глазу, но почтенного дворового пса, привалившегося к стене деревянного дома и греющегося на показавшемся из-за осенних туч солнце.
– Да это Охта и есть, – отвечал он дряхлым голосом.
– А где тут каланча пожарного двора? – стал я расспрашивать.
– А вот, заверни за угол налево – и все прямо. Тебе кого там надо?
– Не слыхали ли вы про пожарного пса Полкана?
– Как же, как же… Знаю Полкана. Пес известный, хороший пес. А тебе зачем он?
– Дельце одно до него есть.
– Дельце? Гм… Смотри, ведь он прежде всего перекатит тебя.
– Да уж что делать! Стерплю. У меня к нему от одной собачьей дамы рекомендация есть.
– Вот за даму-то он тебе и задаст. Да еще прибавит.
– На все решился. От такого уважаемого пса и трепку получить приятно. Ну, благодарю вас.
Я понюхал около старика стену дома и расшаркался задними ногами, отдав ему долг вежливости. Не захотел и старик остаться в долгу, встал, кряхтя и охая, тоже понюхал то место, где я нюхал, и тоже расшаркался, говоря:
– Второй десяток годов доживаю, так вот за молодежью-то мне и трудно гоняться.
Мне хотелось пить. Я спустился к воде и стал лакать прямо из реки. Напившись, я поднялся на дорогу, свернул, по указанию старика-пса, налево и увидал каланчу пожарной части. Подбежав к каланче, я увидел, что пожарные отпрягают из дрог и телег-бочек взмыленных лошадей.
«Должно быть, с пожара приехали, стало быть, мой тезка Полкан здесь», – подумал я и шмыгнул на двор.
На дворе бродили пожарные в грязных сапогах и с лицами, замаранными сажей. На меня откуда-то пахнуло запахом щей. Я облизнулся и осмотрелся. Запах выходил из отворенной форточки в нижнем этаже. Сквозь стекло окна я увидал усатого человека в розовой ситцевой рубахе, белом переднике и белом колпаке, кромсающего на столе куски вареной говядины.
– Ты чего тут нюхаешь? – раздался вдруг собачий возглас.
Я вздрогнул и опустил глаза. Передо мной, под окном, лежал внушительных размеров бурый короткошерстный пес с черной мордой и красными белками глаз. Он выставил язык и тяжело дышал. Я попятился от него, но, собравшись с силами, отвечал:
– Я за делом… Я ищу его превосходительство пожарного пса Полкана.
– Я Полкан. Какого черта тебе от меня надо, шелудивому псу?
И он, вскочив на ноги, бросился ко мне. Я упал навзничь и проговорил:
– Пощадите, ваше превосходительство, меня, несчастного! Я к вам с рекомендацией от дамы.
– А за даму трепка вдвое…
Он понюхал меня в трех местах и сказал:
– Благодари судьбу, что я только что прибежал с пожара и устал, как человек, а то я тебе за даму такую таску задал бы…
– Я от вашей племянницы Дамки Буровны… – произнес я, виляя хвостом.
– От Дамки? Шалая бабенка. Не может на одном месте псица ужиться и все перебегает с места на место. Где ты ее встретил?
Я рассказал и прибавил:
– Они вам кланяются и целуют вашу лапу. Они мне вас рекомендовали как самого влиятельного пса на Охте.
Мой тезка еще раз понюхал меня с разных сторон и сказал:
– Ну, вставай… Ты, я вижу, не из нынешних. Ты почтительный. Как тебя зовут?
Я поднялся на ноги и, вильнув хвостом, дал ответ:
– Тоже Полканом, ваше превосходительство.
– Гм… Тезка… Так что же тебе от меня нужно? За чем же тебя моя шалая племянница ко мне прислала?
Прежде чем излагать свое дело, я сказал:
– А вот, позвольте, – и стал проделывать перед ним акт нашей собачьей вежливости при встречах.
На дворе стояла большая тумба с кольцом для привязывания веревкой лошади. Я подошел к тумбе с одной стороны и понюхал ее, потом с другой и сделал то же самое. Пожарный пес Полкан не отставал от меня и повторял тот же маневр. Затем я понюхал у него хвост и расшаркался задними ногами. Понюхал и он меня – и тоже расшаркался, но при этом все-таки слегка зарычал на меня, чего из уважения к нему я себе не позволил.
Затем мы повели беседу.
VIII
Я рассказал Полкану всю мою жизнь, закончил вероломством моих хозяев, предполагавших во избежание платежа собачьего налога или отдать меня на избиение фурманщикам, или отравить. Объявил ему также, что, храня свою шкуру, я сбежал от хозяев, нахожусь без пристанища в настоящее время и ищу места.
– У чиновника служил? – спросил меня Полкан.
– Да. Он, говорят, статский советник.
– Ну, так я и знал! С чиновниками беда. Они не привыкли ни к каким налогам – ну, вот из-за этого рвут и мечут. Когда они за что-нибудь или за кого-нибудь платили? Никогда. А живи ты у купца – он и разговаривать не стал бы о собачьем налоге. Что такое два рубля в год с собаки? Плюнуть. Так ты просишь места?
– Точно так, ваше превосходительство, – отвечал я почтительно.
– Не называй меня превосходительством. Я этого не люблю, – сказал он. – Зови просто Полканом Ерофеичем.
– Как? У вас человечье отчество? – удивился я.
– Да. Кашевар Ерофей привел меня сюда молодым кобельком с Пороховых заводов, где я родился, и с тех пор я называюсь Ерофеичем. Так тебе нужно место? – повторил еще раз Полкан.
– Точно так-с, Полкан Ерофеич, и, по возможности, место казенного пса, дабы я был уверен в целости своей шкуры, так как, по слухам, с казенных псов налога брать не будут.
– Какой тут налог! Мы к себе городского комиссара-сборщика и не пустим на двор. Я первый ему оборву и фалды и брючонки – пусть только появится на дворе, не говоря уже, что будет требовать собачий налог. У нас на дворе и наши лошади не платят лошадиного налога.
– Так вот, Полкан Ерофеич, о таком казенном месте я вас и прошу, – сказал я.
Полкан задумался и стал чесать задней лапой за ухом.
– Вот видишь ли, – начал он. – Ты мне нравишься, ты пес уже немолодой и почтительный. Я взял бы тебя к себе в помощники…
– Ах, пожалуйста! – воскликнул я.
– Постой, не перебивай меня. Я взял бы тебя в помощники, потому я стар стал и мне уж одному иногда не под силу справляться. Иногда в день два-три пожара, а мои ноги слабы, и я не могу уж на каждый пожар бегать.
– В лучшем виде я за вас куда угодно побегу, Полкан Ерофеич!
– Постой! Экий ты какой нетерпеливый! – опять перебил меня Полкан. – Говорю: я взял бы тебя к себе в помощники, но я боюсь, что у нас каждый день будет драка из-за костей, который мне выбрасывает наш кашевар.
– Не дотронусь я до ваших костей, ваше превосходительство, и буду доволен только тем, что останется после вашей трапезы. Надеюсь, что здесь можно быть сыту до отвалу.
– Вот чудак-то пес! Сытость тут ни при чем. Можно быть и сыту, но если видишь, что подходит к кости другой пес, то поневоле вскочишь и полезешь в драку. Уж такая у нас натура собачья.
– О, я не жаден!
– Ты-то не жаден, да я-то… Да это и не жадность. Это инстинкт к накоплению богатств на предполагаемые голодные дни. Для чего же мы все, собаки, кости-то зарываем? Иной раз такие кости, в которых и есть-то нечего!
– Обещаюсь не зарывать.
– Врешь. От этой собачьей привычки не убережешься. Не убережешься и от драки из-за костей. По крайней мере, я за себя не отвечаю. Так с какой же стати я тебе уши-то все оборву? Нет, нам, собакам, с помощниками одного пола жить нельзя, – уверенно сказал Полкан и прибавил: – А я тебя на другое место поставлю!
– Только пожалуйста, Полкан Ерофеич, на казенное, – поклонился я.
– Да, да, на казенное. У меня брат – ротный пес на Пороховых, в Новочеркасском полку.
– Слышал я, от племянницы вашей Дамки слышал.
– Так вот, в том же полку мы тебя и пристроим, разумеется, только в другой роте.
– Да есть ли там вакансии? – робко спросил я.
– Там всегда есть, надо только с умом быть, чтобы занять вакансию. Впрочем, ни меня, ни брата природа умом не обидела. Мы не породистые псы. Да и ты-то, молодец, кажется, тоже не из аристократов, – заметил Полкан, осматривая мою шерсть на спине и задних ногах.
– А разве породистые псы глупы? – спросил я, вспомнив Трезора, про которого наш хозяин говорил, что ум у него как у человека.
– То есть как тебе сказать?.. Они не глупы, но ум-то у них какой-то односторонний, непрактичный. Пропади со двора кровный сеттер, заведи его какая-нибудь мамзелька собачьей породы на другой край города, он обратно дороги не сыщет, не найдет даже, где пристроиться, если его кто-либо из людей к себе сам не возьмет. Прямо скажу: погибнет с голода. А наш брат, не аристократ, простой пес, он и место себе найдет. У простого пса ум практический…
– Совершенно верно, Полкан Ерофеич, – согласился я. – Удивляюсь только, как мне это раньше в голову не пришло.
– Постой… А кто была твоя мать? – спросил Полкан.
– Мать-то моя была хорошего рода, но отец… Она влюбилась в него… Он жил, по слухам, на дворе…
– Ну вот, оттого-то тебе и не пришло сразу в голову, что мать твоя была так называемой хорошей породы. Но все-таки отец твой передал тебе свой практический ум, и я уверен, что ты сумеешь пристроиться там, куда я тебя сведу.
– Ах, если бы мне можно было сделаться ротным псом! – вздохнул я. – Как бы я вам был благодарен, Полкан Ерофеич! Уверены ли вы, что мы найдем там вакансию?
– Не найдем вакансии ротного пса – можешь пристроиться при хлебопеках, при кашеварах. Место ротного пса дает известный почет, но если здраво рассудить, то при хлебопекарне-то или при кухне в полку лучше жить. Во-первых, ты не будешь на ученье ходить, если ты будешь при рабочей команде. Ну, разве за водой там или для приемки провизии. Тут уж сзади солдат бегать придется. А то лежи себе да ешь куски, что тебе кинут. А из кухни много могут накидать. Ты когда сбежал-то от своих хозяев? – задал мне вопрос Полкан.
– Еще вчера вечером, – дал я ответ.
– Так, поди, есть теперь хочешь?
– Ах, даже очень, Полкан Ерофеич!
– Ну, вот сейчас пожарные наши будут обедать. А после обеда кашевар Дмитрий и мне нальет остатками корытце. Только ты к корыту не подходи, пока я сам есть буду, – трепку дам.
– При вашей доброте-то? – улыбнулся я.
– Я добр, но такова уж собачья натура, что двое мужчин в одно и то же время из одной чашки есть не могут. Прямо говорю: не подходи, потому я за себя не отвечаю и могу тебе ухо порвать или другое что-нибудь неприятное сделать. Но в корытце я тебе еды оставлю, много оставлю, так как мне наливают всегда столько, что и четверым псам не сожрать. Что после меня останется – все твое. Понял?
– Понял, Полкан Ерофеич.
– И костей моих ты не тронь, Полкаша. Друг я тебе и покровитель, но как только мне кинут кость, а ты подскочишь – я тебе трепку…
– Зачем же я буду подскакивать к вашим костям, Полкан Ерофеич?
– А кто ж тебя знает! Все лучше, если тебе сказать. Отойду я куда-нибудь от костей – ну, тогда подходи и тешь ими зубы.
– Ну их, эти кости! Только бы вам угодить – вот как я рассуждаю, – проговорил я.
– Да тут несогласия и быть не может. Это уж так среди собак принято, и я не понимаю, как ты этого не знаешь.
– Да я знаю, Полкан Ерофеич, но…
– Ты даже сам можешь на меня зарычать, когда будешь тешить зубы на костях; а я нисколько на это не обижусь.
– С какой же стати я буду на вас рычать, Полкан Ерофеич, на вас, на моего благодетеля? – сказал я.
– Ну, как знаешь. А зарычишь – не обижусь. Ну, наших на обед зовут, – сказал мой тезка.
Действительно, раздался дребезжащий звонок. Со двора, из всех углов бежали и шли пожарные.
IX
Из кухонной форточки опять хорошо пахнуло жирными щами. Я облизнулся. Я видел, как через двор протащили котел на водоносе, вдетом в ушки. Приятный пар струился из окна, и я не мог себе отказать в удовольствии, чтобы не проводить этот котел через двор и не повилять хвостом.
– Однако ты, молодец, есть-то очень хочешь! – улыбнулся Полкан.
– Страсть! – отвечал я в засос.
На дворе показалась белая средней величины, захудалая, обсосанная псица со стоячими ушами. Она понюхала в нескольких местах двор и остановилась перед Полканом в отдалении, шевеля ушами.
– Сам еще не получал пайка. Погоди… – сказал ей Полкан.
Белая псица вильнула хвостом и, отбежав, принялась нюхать новый скат колес, прислоненных к противоположной стене.
– Рекумендую: моя… – кивнул мне на псицу Полкан.
– Ах, вы женаты? – воскликнул я.
– Ни-ни… Так… Тоже ходит столоваться после меня остатками. Мать семейства теперь. Имеет четырех щенят. Очень бедная собака. Живет тут рядом у сапожника. Вот ее я думал переманить к себе в помощницы… Но потом подумал: баба… свяжешься с ней и не развяжешься. Еще на меня же потом будет рычать и от моего собственного корыта отгонять.
– Это верно… У нас, где я жил, сеттер Диана, жена Трезора, ни за что мужа своего, Трезора, к чашке не подпустит, пока сама до отвалу не наестся. А уж я-то что сносил! Сначала от нее… Потом он прибавит, Трезор.
– Ну, вот хотел взять в помощницы, а потом отдумал. Да и она-то неохотно шла: родилась у сапожника. Ну, и опять же: ветреная баба. Свободу любит, – добавил Полкан.
– Можно подойти к ней и познакомиться? – спросил я.
– При мне? Ни за что на свете! Трепку дам, – был ответ. – Без меня, когда я не вижу, сколько хочешь подходи и обнюхивай, а при мне – не смей.
– Слушаю, Полкан Ерофеич. Щенки-то у ней ваши?
– Кто их знает! Я и не смотрел. Ведь мы, псы, вообще щенков не любим.
– Я тоже не люблю, Полкан Ерофеич. Щенки сейчас к морде подпрыгивать, за уши теребить, с хвостом играть, а при нашей солидности…
Котел с остатками щей опять несли через двор в кухню. Я опять не мог отказать себе в удовольствии проводить его. Сопутствовала мне и белая псичка.
– Вы здесь кто такой? – спросила она меня на ходу.
– Я к Полкану Ерофеичу в гости пришел, – отвечал я.
– Вы ведь жрать, я думаю, в корыто полезете? Так должна вам сказать, что пока я сама не наемся, я вас к корыту не подпущу. Я здесь тоже не последняя спица в колесе и кое-что значу. Вы не смотрите, что я так обсосана и с облезлым хвостом. Это щенки…
– Я, мадам, и не рассчитываю первым подходить к корыту.
– Ну, то-то.
Мы разошлись в разные стороны.
Минут через пять раздался возглас: «Полкан!» Я встрепенулся. На крыльце стоял кашевар с розовыми ситцевыми рукавами, выглядывавшими из-за белого передника. Он только что вылил в корыто остатки теплых щей, ввалил туда корки хлеба и звал своего пожарного Полкана.
Тот медленно стал подходить к корыту.
«О, сытая скотина! До чего ты зажрался-то! Еле идешь», – подумал я и стал ждать, пока Полкан наестся. А он, подойдя к корыту, долго нюхал содержимое, сначала зашел с одной стороны, потом с другой и, наконец, ныряя мордой в жижу, стал вылавливать оттуда кусочки говядины. Ел он ужасно медленно и до корок хлеба совсем не касался. Раза два при вылавливании мяса щи попадали ему в ноздри, и он чихал. Потом вдруг перестал есть и стал чесаться, чесался долго и опять сунул морду в корыто.
Через двор несли котел с кашей. Я хотел и этот котел проводить, но вдруг на каланче раздался звонок в большой колокол. Несшие котел с кашей поставили его на землю, и один из них сказал:
– И кашки нашим пожарным не удалось поесть!..
На каланче поднимались черные шары. Через двор бежали пожарные в медных касках. Полкан восклицал:
– Вот тебе и здравствуй! Думал после обеда всхрапнуть часок-другой, а тут беги с командой на пожар! Вот жизнь-то! Ну, идите, ешьте! Я сыт! – крикнул он мне и белой псице.
– Я первая после Полкана! – зарычала на меня псица.
– Сделайте одолжение, мадам, – расшаркался я. – Надеюсь, мне и после вас достаточно останется?
– О, не очень надейтесь! Я ем много. Я щенков кормлю.
– Вздор! – сказал Полкан. – Кашевар Дмитрий в корыто еще каши прибавит.
Белая псица принялась есть, а я, обуреваемый голодом, смотрел на нее. Она ела жадно и рычала по адресу Полкана:
– Ах, старая молеедина! Сожрал все куски говядины и оставил мне только куски хлеба и жижу.
Кашевар вынес ковшик каши в корыто и, увидав белую псицу, сказал:
– А, нищая! Опять побирушничать пришла. Ну, лопай, лопай… Я не трону…
Псица на эти слова несколько раз вильнула ему хвостиком и поморгала глазами, а потом опять принялась есть. Но вот, наконец, она кончила, выловила из корыта какую-то голую кость и потащила ее в зубах на противоположный конец двора.
– Теперь можно и мне? – спросил я Полкана, вильнув хвостом.
– Ешь на здоровье! – отвечал тот.
Я бросился к корыту и жадно стал есть остатки. Мяса в корыте не было уже и в помине, но было достаточно хлеба и каши, смешанных со щами. Смесь эта до такой степени, однако, была вкусна для меня, что, признаюсь, я никогда и у моего хозяина не ел с таким аппетитом. Я ел бы еще долго, но на каланче раздался второй звонок, и Полкан сказал мне:
– Ну, пожарные лошади впряжены. Сейчас будет третий звонок, а после третьего звонка надо трогаться в путь. Ты подожди меня, тезка, пока я вернусь.
– Да как же не подождать-то! Ведь я на вас надеюсь, как на каменную стену, что вы меня на место предоставите.
– Предоставлю, предоставлю. Только ты вот что… Ты в мое отсутствие за моей белой-то дамой не очень… – сказал Полкан, понизив голос.
– Даже совсем не взгляну, ваше превосходительство! Смею ли я? И даже вот что. Чтоб уж вам совсем не сомневаться и потом не ревновать, я тоже могу с вами на пожар отправиться.
– Молодец! – воскликнул радостно Полкан. – Это, знаешь, будет даже и для твоего дела хорошо. Там мы увидим пожарных собак из других частей и спросим у них, нет ли вакансий собачьих в других частях. Тогда и дело будет сделано. Ты присоединишься к части и беги за ними на двор.
– Да неужели это так просто делается? – спросил я. Но тут раздался третий звонок, и мы побежали за ворота.
X
Пожарные, звеня колоколами, неслись по улице, а мы, то есть я и мой тезка Полкан, бежали за ними. Иногда мы опережали их, подскакивали к скачущему во всю прыть во главе поезда верховому пожарному, помахивающему нагайкой и разгоняющему встречающихся на пути извозчиков, иногда бросались и на этих извозчиков, наскоро облаивали их лошадей и опять догоняли пожарных. Так бегать, как я теперь бежал за Полканом, я не привык, мне было уж не до облаивания лошадей, но мой тезка Полкан сказал, что этого шик пожарного пса требует. По пути попадалось много собак, но мы не останавливались около них, ибо Полкан опять пояснил мне, что это не согласно с достоинством пожарного пса. Да если бы мы останавливались около собак, мы и отстали бы от пожарных.
Вскоре я устал и выставил язык.
– Эге! – сказал Полкан, посмотрев на меня. – К пожарному делу тебе еще долго привыкать придется. И двух верст мы не пробежали, а ты уж язык на сторону…
– Да, я всю жизнь прожил в домашних собаках, – отвечал я. – Попить бы где-нибудь?
– Какое теперь питье! Вот прибежим на место, так там попьем.
И я бежал, не смея остановиться у воды, хотя бежали мы по берегу Невы и струи воды так и манили меня.
У Александровского моста мы пересекли улицу и бежали мимо клиник.
– Должно быть, на Петербургской стороне пожар, – сказал мне Полкан. – Мы бежим на Сампсониевский мост.
И точно, у клиник мы свернули направо, потом взяли налево и понеслись по деревянному мосту.
– Вон где горит, – указал мне Полкан на дым, выбиваюшийся направо из-за домов.
Съехав с моста, мы взяли направо по улице, еще раз свернули и стали убавлять рысь, так как улица была тесна. Навстречу нам уже начали попадаться люди, тащащие свои пожитки: тюфяки и подушки в узлах, посуду и лампы в корзинах, мебель. Пахло дымом, гарью.
– Никогда не бывал на пожарах? – спросил меня Полкан.
– Был раз, когда мы жили на даче в Лесном. Тогда я еще был пяти-шестимесячным щенком. Отправился я со своими хозяевами… Вижу уголья, понюхал и обжег себе нос. Как сейчас это помню.
– Вот дура-то! Кто же нюхает горячие уголья! – улыбнулся Полкан.
– Щенок был… Не понимал. Да и казались они тогда совсем холодными.
Опять свернули в улицу. Показался огонь. В огне что-то трещало, летели искры и взвивались кверху. Там уже стояли пожарные с бочками и работали. Слышался стук топоров. Народ стоял около машин и качал воду. Горели деревянные строения. Я поднял голову и увидал, как летели в огонь две струи воды. Въехав в переулок, мы расположились на дворе противоположного через улицу дома. Дом этот не горел, но у него был сломан забор.
Там мы встретились с несколькими собаками. Они были также с высунутыми языками и лежали под пожарными повозками. Полкан поздоровался с ними, понюхав колеса, около которых они лежали, и расшаркиваясь задними ногами… Те отвечали на приветствие тем же и опять улеглись.
– Это все пожарные собаки, – сказал он мне. – Один тут пес хвастается, что будто имеет медаль, полученную на выставке, да врет, я думаю.
– Который? – спросил я.
– А вон, что поднял кверху заднюю ногу ружьем и лижется.
– Вроде датского дога что-то.
– Какое! Только что уши-то разве обрезаны, так ведь это каждую собаку можно так обкорнать… Да вот у нас на Охте есть у парикмахера желтый пес. Хвастается всем, что он пудель. А пудель он только потому, что у него хвост обрублен, да парикмахерские мальчишки-ученики учатся на нем бритью и бреют ему зад. Просто мохнатый пес, а выдает себя, подлец, за пуделя. Я раз ему такую перекатку задал, что, я думаю, и сейчас еще помнит.
– И следует, – поддакнул я.
– Ну, ложись под повозку, – сказал мне Полкан. – Не советую только под бочку ложиться. Бочки то и дело ездят за водой… А ложись вон под линейку или под дроги, на которых пожарные инструменты привезли. Эти до окончания пожара никуда не поедут.
– Где вы ляжете, там и я.
– Нет-нет, не люблю я вместе. Ты ложись отдельно.
– Тогда я под линейку. Только прежде надо напиться.
– Вон лужа, пей…
Я начал лакать. Подошел ко мне и Полкан, по привычке заворчал на меня, но потом опомнился, умолк и тоже залакал.
Через минуту мы улеглись невдалеке друг от друга под разными экипажами.
Я лежал, выставя язык и тяжело дыша. Полкан давно уже спрятал язык и дремал. Так мы просидели минут десять. Спать мне не хотелось, да и дремать боялся, опасаясь, как бы меня не переехали колесами. От нечего делать я начал выкусывать блох. Вдруг показалась кошка. Я встрепенулся и хотел бежать за ней, но Полкан меня остановил.
– Стой, стой! – сказал он. – Деловые пожарные собаки этого не делают. Ты держи себя в аккурате.
Я повиновался, хотя мне очень хотелось куда-нибудь загнать кошку.
– Лучше мы спросим у собак, нет ли где для тебя вакансии пожарного пса, – продолжал Полкан и обратился к лежавшим под повозками двум пожарным собакам: – А что, братцы, нет ли где свободного местечка у пожарных вот для этого молодца в ошейнике? Без места пес. – И он кивнул мордой на меня.
Лежавший под бочкой с отрезанными ушами дог отвечал:
– Петербургская часть все ездит без собаки, но я не знаю, теперь не заместилась ли там вакансия.
– А где она, эта Петербургская часть? – спросил я.
– Здесь же на пожаре, но только с другой улицы действует. У них протянут рукав из пруда.
– Нельзя ли узнать наверное? – сказал Полкан. – Тогда бы вот мой тезка, что в ошейнике, и пристроился.
– А вот бочка поедет за водой, так я побегу с нею и справлюсь, – отвечал фальшивый дог и спросил меня: – Вы, кажется, из сеттеров?
– Какое! Отец мой был самый простой дворовый пес, – начал я доказывать свое демократическое происхождение.
– Но ваша маменька… Я вижу по ушам.
– Мать действительно была что-то вроде сеттера, но…
– Да уж, породы не скроешь. И хвост ваш… Хвост ваш совсем напоминает сеттера.
Я вышел из-под повозки и стал отдавать фальшивому догу знаки собачьего приличия и вежливости. Вильнув хвостом, я понюхал колесо и расшаркался задними ногами. Он тоже понюхал колесо и тоже расшаркался. Затем мы уткнулись нос с носом и опять подошли к колесу уже оба сразу.
– Полкан… – назвался я.
– А я Рогдай. То есть сначала я был Рогдай, когда я жил у полицейского пристава, но тот уехал в провинцию полицеймейстером, оставил меня пожарным, и наши пожарные переделали меня в Валдая. Так я Валдаем и зовусь. Я ведь породистый дог, имею медаль, а потому мне очень приятно познакомиться с вами как породистой собакой.
Я поблагодарил и из вежливости опять должен был нюхать колесо.
– Я вижу в вас вообще хорошего тона собаку, – сказал фальшивый дог и тоже понюхал колесо.
– Вы вот насчет вакансий-то для меня узнайте, – расшаркался я.
– Непременно узнаю, – расшаркался он. – Да вот уж бочка едет за водой. Я сейчас… Бегу…
И фальшивый дог побежал за бочкой.
Я взглянул на своего тезку Полкана. Положа голову на передние лапы, он уж спал и храпел.
XI
К моей повозке подошел один из пожарных псов и почтительно понюхал колесо. Это была черная средней величины поджарая собака с острой мордой и хвостом палкой. По щенячьей шерсти, клочками вылезавшей из его спины и засевшей в новой настоящей собачьей шерсти, я сейчас увидал, что это юноша.
– Позвольте представиться, – произнес он робко. – Пожарный пес Мальчик.
Он назвал какую-то часть, при которой состоит.
Мне ужасно не хотелось вылезать из-под повозки к молокососу, но так как он все-таки состоял пожарным псом, а я сам стремился попасть на эту должность, то я поборол себя, вышел из-под повозки и тоже понюхал колесо.
– Очень приятно… – пробормотал я.
– Первый раз имею удовольствие вас видеть, – расшаркался задними ногами Мальчик. – Изволите также состоять пожарным псом? – спросил он.
– Нет еще. Но имею намерение поступить. Мне уже обещано место, – отвечал я, тоже расшаркиваясь.
– Очень трудно нынче поступить на штатную должность.
– Да ведь вот вы, почти щенок, однако же поступили.
– Ах, я дело другое. Я унаследовал место от моей матери, которая подавилась костью среди исполнения своих обязанностей. О, это была прекрасная женщина! Она пять лет бегала за пожарными и, невзирая на то, что месяца четыре в году, в период, когда кормила щенков, она и манкировала своими обязанностями, ее не лишали места.
– Да, это удивительно, что псица… – сказал я.
– Единственный случай… Кроме мамаши, не было, – дал ответ Мальчик. – Но во время щенного времени ее на пожарах всегда заменял пес нашего кашевара Седой. Теперь он одряхлел, у него вылезла шерсть на спине, он не может бегать, и вот я занял место после покойной мамаши.
Мальчик опять понюхал колесо и опять расшаркался. Я не счел нужным отвечать на его вторичную любезность, полез под повозку и улегся.
– Я настоящий пожарный пес. Я и родился на пожарном дворе, – продолжал он.
– Ну, что же, и отлично, и ведите себя хорошенько, будьте почтительны к старшим, – пробормотал я, укладывая свою голову на передние лапы.
– Позвольте узнать, как вас величать? – осведомился он.
– Полканом. Отец мой звался Бурым.
– Вы тезка охтинскому Полкану? Многоуважаемый пес. Не смею больше тревожить вашего покоя… Честь имею кланяться, Полкан Бурыч.
Я молчал, сохраняя важность. Мальчик в третий раз понюхал колесо и в третий раз расшаркался.
Вскоре вернулась бочка, привезя воды, а с ней вместе прибежал и фальшивый дог. В зубах он нес большую кость и злобно озирался по сторонам.
– Ну, как? Что? – спросил я его, выскакивая из-под повозки и подбегая к нему, но он зарычал на меня и полез под бочку.
Я вспомнил, что в такие моменты нельзя обращаться с вопросами, отошел от него и лег в отдалении. Он довольно долго кусал кость то с одного бока, то с другого, показывая свои розовые десны и пробуя раскусить ее, лизал, но, не добившись толку, понес куда-то за старый сарай и, очевидно, зарыл ее.
Когда фальшивый дог вернулся без кости, лицо его уже выражало приветливость. Он улыбнулся мне и крикнул:
– Вот теперь поговорим, коллега!
Я подбежал к нему. Он продолжал:
– В Петербургской части есть вакансия. Пожарные Петербургской части сюда без собаки приехали.
– Без собаки, без собаки, – заговорил Мальчик, подбегая к нам. – Но у них есть собака. Старший трубник недавно ходил к своей куме и вернулся в часть со щенком.
Фальшивый дог ощетинился на Мальчика и зарычал:
– Прошу меня не перебивать, молодой человек, – воскликнул он строго. – Я с вами не разговаривал.
Мальчик поджал хвост и отбежал к своей повозке.
– Ужасно, как эти молокососы о себе много думают! – посмотрел ему вслед фальшивый дог. – Выскочка! Ублюдок! Его призрели пожарные после смерти его матери, а уж он занесся! И заметили вы? Разговариваем мы, породистые псы, а он подскакивает к нам без соблюдения каких-либо собачьих вежливостей и вступает с нами в разговор. Поганец!
– Да плюньте на него, многоуважаемый, – успокаивал я дога. – Поговорим лучше о вакансии. Я так интересуюсь узнать.
– Нельзя, милостивый государь, бросать, иначе они на шею сядут и ноги свесят. Волк его знает, какой щенок, неизвестный, просто дворовый пес, без малейшей капли благородной крови, а хочет роль разыгрывать и говорить с нами как равный.
– Так что же насчет вакансии-то? – спросил я.
Дог откашлялся и чихнул. Я пожелал ему здоровья. Он поблагодарил и сказал про Мальчика:
– Не утащил бы он, мерзавец, у меня ту кость, которую я на всякий случай зарыл за сараем.
– Да нет же, нет. Он уж преспокойно дремлет под повозкой, – опять старался я успокоить дога. – Так про вакансию вы говорите…
– Вакансия в Петербургской части есть, – принялся он рассказывать. – Команда приехала сюда без собаки. Строго говоря, на вакансию пожарного пса у них есть кандидат, но это ничего не значит, и вы всегда можете его сбить с позиции и отнять место, если сумеете перед ним держать себя на известной высоте, а с пожарными будете иметь лисий хвост. Поняли?
– Да понял, понял. Но кто же этот кандидат? – спросил я.
– Щенок, совершенно неизвестно какой породы. Действительно, пожарный, как я узнал, неделю тому назад принес на двор щенка от своей кумы, но этот щенок еще мал, бегать за пожарным обозом не может и теперь пока откармливается у кашевара.
– Ах, все-таки есть щенок, – протянул я.
– Есть. Но кто же вам мешает перегрызть ему горло? Перегрызете и останетесь без соперника. Это у людей по службе так делается, а не только что у нас, собак. Как только мы поедем еще раз за водой – сейчас же бегите за мной. Там я вам покажу Петербургскую пожарную часть, а вы приставайте к ней, ложитесь под повозку, знакомьтесь с трубниками и возничими и, как только они пойдут с обозом к себе домой, отправляйтесь вместе с ними… Приедете на место – оставайтесь на дворе и старайтесь быть ласковым, чтобы понравиться. Какие знаете искусства – покажите их пожарным.
– Я умею служить на задних лапках, – сказал я.
– Ну, вот и отлично. Послужите перед пожарными, а особливо перед кашеваром. Кашевар – важное лицо. Он вас накормит, и вы оставайтесь. Щенок покуда еще не бегает на пожар – вы побежите за повозками на первый же пожар. Вас не прогонят – и вот уж вакансия вами замещена, – закончил фальшивый дог.
XII
Выслушав дога, я призадумался и стал чесать задней ногой за ухом.
– Вы думаете, что так без рекомендации мне и приставать к пожарным Петербургской части? – спросил я.
– Какая же может быть еще рекомендация? Все мы так поступали на место пожарных псов, – отвечал дог. – Я вам рекомендовал свободное место, а занять его вы уж сами постарайтесь. Но я уверен, что там вам будут даже рады. Вы все-таки пес порядочный и в ошейнике. Сбирайтесь, однако, бочка уж на исходе, и мы скоро отправимся за водой, – прибавил он, выходя из-под повозки и отряхиваясь.
– Я готов. Но все-таки я хотел бы посоветоваться об этом с Полканом, – сказал я.
– Это с охтинским-то? Охота вам вязаться с этим псом! Неуч, брюзга, грубый дворняг, – проговорил дог брезгливо. – Вы все-таки образованный пес.
– Да… но мне кажется, что, невзирая на его грубость, у него все-таки доброе сердце, – дал я ответ. – Как хотите, а когда я явился к нему на двор, он меня призрел, накормил и привел сюда, чтоб узнать о месте для меня.
– Как знаете, но, по-моему, он вам не компания. И уж если так, то торопитесь. Пожар почти потушен, и Петербургская часть может уехать.
Я направился к Полкану. Тот спал крепким сном под повозкой и тявкал во сне.
– Прощайте, Полкан Ерофеич, – сказал я, тронув его лапой. – Я ухожу сейчас.
– Фу! – прохрипел тот, просыпаясь и открывая глаза. – Какой страшный сон я сейчас видел! Видел я, что забежал я будто на чужой двор, понюхал крыльцо – и вдруг на меня бросаются четыре большие собаки. Я прижался к стене и огрызаюсь, но одна собака схватила меня за ухо, другая за горло, третья…
– Да, вы тявкали во сне, – сообщил я ему.
– Хорошо, братец, что ты меня разбудил, а то не жить мне. Загрызли бы. Три собаки.
– Но ведь это было во сне…
– Да, во сне. И я-то тоже… Фу, как заспался! – спохватился Полкан и стал зевать, показывая язык.
– Я ухожу. Прощайте. Может быть, нескоро увидимся, – сказал я и понюхал колесо.
– Куда? – быстро спросил он, вылезая из-под телеги.
Я рассказал ему о вакансии в Петербургской части, сообщил все, что мне говорил дог о щенке, и просил у Полкана совета.
– Что щенок! Вздор! Притисни его хорошенько, когда подойдет к твоему корыту, – вот и все. А теперь беги. Я не люблю этого поддельного аристократа, но он говорил правильно. Так в Петербургской части тебе вакансия? Ну что ж, это хорошо.
– Полкан Бурыч! Мы готовы! – кричал мне фальшивый дог Валдай. – Мы готовы. Бочка едет за водой, и я бегу с ней.
– Сейчас, сейчас… – откликнулся я и понюхал моего тезку Полкана прямо в его нос, проговорив: – Прощайте, Полкан Ерофеич! Благодарю вас за ваши ласки.
Он, по привычке, рявкнул было, когда я коснулся его носа, но, опомнясь, прислонился к колесу и вслед за этим расшаркался. Стал повторять то же самое и я.
– Полкан Бурыч! Я убегаю! – кричал дог.
Действительно пожарная бочка уж уезжала со двора, а Валдай бежал сзади.
Я бросился за ними следом.
Вскоре мы очутились на пруду. Пруд был маленький, помещался в небольшом саду, и из него пожарные насосы успели уже выкачать почти всю воду. Пожарных на пруду было человек двенадцать. Они качали воду. Помогали им и добровольцы. Бочка наша тотчас же подъехала к насосу, и в нее опустили кишку. В пруду лежал комод, очевидно вытащенный из горевшего дома и спихнутый впопыхах в воду. Рядом с комодом валялся тюфяк, и на тюфяке стояли клетка с чижом и хрустальная сахарница с тремя кусками сахару. В саду была также разбросана мебель. Кусты были поломаны, валялась разбитая глиняная ваза, спихнутая с покривившегося деревянного пьедестала, очевидно задетого колесами повозки. Около этого пьедестала в вольтеровском кресле сидел пожарный в медной каске, сдвинутой на затылок, без мундира, в полосатой фуфайке и с замазанным сажей лицом. Он держал в руках громадный кусок лавочной ватрушки с брусникой, откусывал от нее и ел.
Я и Валдай тотчас же обежали весь садик и обнюхали все предметы.
– Давеча я нашел здесь в саду две прекрасные кости. Одну стащил я туда, другая осталась здесь, и теперь ее уже нет, – сообщил мне Валдай. – Должно быть, похитили другие собаки. Ну, знакомьтесь с Петербургской частью, – прибавил он. – Вон бочка Петербургской части, вон подвода из-под инструментов. Наша бочка накачается водой, так я убегу. А вы оставайтесь здесь и знакомьтесь.
– Надо как-нибудь знакомиться, – сказал я и спросил: – А этот пожарный, что сидит в кресле и ест ватрушку, Петербургской части?
– Петербургской. Вот и к нему следует подластиться.
– То-то я думаю, лицо у него такое доброе.
– А и лих он есть! Смотрите, как уписывает! Должно быть, не пообедав, сюда приехал.
Показался в саду брандмейстер в черном сюртуке и желтых рукавицах. С лица его так и струился пот.
– Есть здесь наши? – крикнул он и, увидав бочку, с которой прибежал Валдай, сказал: – Зайончук! Кончай! Мы шабашим и сейчас домой. Петербургская дежурить остается. Степанов! Шабашь и приходи на улицу.
– Ну, мы отправляемся домой. А вы, мосье, оставайтесь здесь, – сказал мне Валдай. – Теперь уж ваше определение зависит от вашей умелости. Я все сделал. Прощайте. Желаю вам устроиться.
– Прощайте, мосье Валдай. Благодарю вас за все ваши хлопоты. Верьте, что я сумею их оценить.
И я стал проделывать знаки собачьей вежливости, понюхав ножку стоящего в саду дивана.
– Надеюсь, что опять встретимся на каком-нибудь пожаре, – сказал мне Валдай, тоже подходя к дивану и расшаркиваясь задними ногами. – Да, наверное, встретимся и будем часто встречаться, если вы сумеете поступить в Петербургскую часть пожарным псом, – прибавил он. – Теперь осень, начнут учащенно топить, от топки будут лопаться трубы, и пожары станут учащаться. До свидания на следующем хорошем пожаре!
Валдай отряхнулся и побежал за бочкой.
Я остался один. Нужно было знакомиться. Прежде всего я подбежал к повозкам Петербургской части, на которые мне указал Валдай, и обнюхал их все, дабы запомнить их запах и иметь возможность всегда отличать их от других повозок. Двое пожарных курили около насоса трубки, и один из них, указывая на меня, сказал:
– А пес-то это господский. Вон на нем ожерелок надет. Надо полагать, что это из погорелого дома.
Я бросил на него ласковый взор и вильнул хвостом.
Второй пожарный затянулся из трубки, сплюнул длинной слюной и ответил:
– Собачьи слова знает, так господский. Эй, Тлезор! Иси!
Он хлопнул себя по колену. Я подошел. Он похлопал меня по голове.
– Не кусаешься, подлец? – спросил он меня.
Я опять повилял хвостом.
– Ну, куш, куш… – продолжал он.
Я прилег около его ног.
– Господский, – авторитетно решил он, опять сплюнув. – Все собачьи слова знает.
XIII
Я отошел от пожарных, курящих трубки, и приблизился к пожарному, сидевшему в кресле. Он продолжал еще доедать ватрушку с брусникой, держа остатки ее в черных от угольной пыли и сажи руках. Я сел перед ним, умильно посмотрел ему в глаза и поднял переднюю лапу. Он улыбнулся, оторвал кусочек ватрушки и кинул мне. Я поднял, съел и продолжал глядеть ему в глаза. Он опять улыбнулся и сказал мне:
– Нечего тут… Отходи… Сам жрать хочу.
Я поднялся на задние лапы и стал служить. Пожарный засмеялся и крикнул пожарному, курившему трубку:
– Вахроменко! Смотри, какая личарда стоит! Служит…
– Личарда и есть, – в свою очередь улыбнулся пожарный с трубкой. – Он уж и к нам подходил и ласкался. Дай ему кусочек.
– Да самому есть хочется. Я в команде не успел пообедать, оттого и ем.
Однако он еще раз отщипнул от оставшейся у него ватрушки и кинул мне маленький кусочек, который я также съел. Кусочек был с кислым брусничным вареньем, кислое вообще противно нашей собачьей натуре; но я считал невежливым отказаться от него и съел, даже стараясь не поморщиться.
Знакомство с тремя пожарными было уже сделано, и я считал на первых порах это достаточным. У забора стояла повозка для насоса Петербургской части. Я подлез под повозку и лег, смотря из-под нее на все происходившее вокруг.
Огонь на месте пожарища давно уже исчез, но от головней поднимался еще дым, хотя уже не черный, а какой-то беловато-сероватый, смешанный с паром. Гарью пахло еще сильнее и удушливее. Пахло спаленым пером, тряпками, очевидно от подушек. Бочки перестали уж ездить к нам на пруд за водой. Добровольцы перестали качать воду и разбрелись. Пришла в сад старуха в байковом платке, что-то искала в кустах, причитала и плакала. Она нашла ситцевый передник, кофточку, фотографический портрет в рамке с разбитым стеклом, медную крышечку от кофейника и стала завертывать это в передник.
– Погорела, бабушка? – спросил ее один из пожарных.
– Все, все… В сундуке было четыре с полтиной… – стала она рассказывать, всхлипывая, недоговорила, махнула рукой и удалилась.
Пришел бакенбардист в пальто и войлочной шапочке, с сухим, желтым лицом.
– Не видали ли, земляки, где-нибудь тут гитары? – спросил он пожарных. – Не затащил ли кто? У нас все вытащили, а гитары моей нет.
– Ищи. Тут вещей много, – отвечали пожарные.
Бакенбардист обошел весь сад, но гитары не нашел.
– Нет, уж, должно быть, на ней черти на том свете теперь играют. Сгорела, – проговорил он и тоже удалился.
Когда начало смеркаться, пришел брандмейстер и крикнул пожарным:
– По домам!.. Все кончено. Остается только дежурный с багром. Готовьтесь! Запрягайте!
Пожарные бросились ставить на повозку насос, укладывали багры, запрягали лошадей, которые были выпряжены и стояли привязанными к забору.
Через четверть часа две подводы нашей части выехали из сада. Пожарные шли около подвод. Я бежал сзади. Мы выехали на улицу и соединились там с другими подводами нашей части. Я говорю «нашей» потому, что уже присоединился к части. Мы тронулись в путь и ехали шагом. Пожарные говорили о каком-то своем товарище Степане Уздечкине, которого зашибленного свезли в больницу.
– Только что новые сапоги сшил Уздечкин-то, – заметил кто-то.
– Не очень зашибло-то, говорит. Вернется, так сносит и еще новые сапоги закажет, – был ответ.
– Сказывают, ребро поломало.
– Эка важность! У Антропова три ребра сломаны были, да служит же.
На повороте улицы увидали и меня, бегущего за повозками, и пожарный, евший в саду ватрушку с брусникой, крикнул сидевшему на козлах повозки другому пожарному:
– Вахроменко! А ведь Личарда-то, господский-то пес, с нами идет.
– Пущай его! – послышалось с козел. – Он пес хороший, а у нас остатков от харча вволю… Покличь его…
– Личарда! Личарда! – крикнул мне пожарный.
Я вильнул хвостом и даже подпрыгнул около него.
Мы приехали на пожарный двор. Из повозок стали отпрягать лошадей. Отпрягал и пожарный, кормивший меня в саду ватрушкой. Я стоял около и нюхал у него сапоги. Из разговоров я узнал, что зовут его Денисовым. Он погладил меня по голове и сказал:
– Принюхиваешься, Личарда? Остаться у нас хочешь? Ну, оставайся. Покормим.
Когда он повел лошадей в конюшню, и я последовал за ним. Конюшни были на дворе. Я вошел на хорошо мощеный двор. Ко мне бросился со всех ног вприпрыжку маленький черный мохнатый щенок. Я сейчас почувствовал, что это мой соперник, и зарычал на него. Он не понимал моей злобы, подскакивал к моей морде и хотел схватить меня за ухо. Я опять зарычал.
Пожарный Денисов обернулся ко мне и сказал:
– Чего ты, Личарда, ворчишь? Это тоже наш… Это щенуша… Это Бокса… Бокса называется. Он маленький… На него не надо ворчать.
А щенуша Бокса уж прыгал сзади и теребил меня за хвост. Мы, взрослые псы, вообще не любим щенков, а Бокса был еще, кроме того, и конкурент мой в будущем. Я вышел из терпения, обернулся, бросился на него и опрокинул его кверху ногами. Бокса завизжал и отбежал от меня.
Денисов, доведший лошадей до конюшни, остановился с ними и, взглянув на меня, покачал головой и стал меня стыдить:
– Чего ты? Чего ты, в самом деле, как черт, с младенцем связался? Не видишь разве, что он маленький, что он с тобой играет? Ах, дура, дура! Вот дура-то с печи! На щенка кидается! Пришел в гости и маленького забижает.
Денисов говорил так убедительно, что мне сделалось совестно, так совестно, как будто я стащил со стола кусок хозяйского кушанья или сделал в комнате какое-нибудь неприличие. Я не смел глядеть Денисову в глаза, отвернулся от него и поджал хвост. Отныне я положил себе не трогать щенка Боксу, и если уж он будет надоедать мне, то только угрожать ему ворчанием. Что же касается до его конкурентства, то я рассудил так: «Ну какой он мне конкурент? Он может быть конкурентом только в будущем, месяцев через семь, когда будет в состоянии бегать за обозом. А теперь я буду бегать, ко мне привыкнут, и он сам собой стушуется. А не стушуется, так тогда ему и давать перекатку, а не теперь».
Денисов между тем выходил из конюшни, куда поставил лошадей.
– Эй! Личарда! Ты здесь еще? – крикнул он, отыскивая меня при свете фонарей, горевших на дворе, и свистнул.
Я вышел из-за навозного ящика, за которым сидел, притаившись, и виновато упал перед ним на спину и завилял хвостом, поджав лапы.
– Ага! Совестно теперь, что на маленького напал, черт ты эдакий! – покачал головой Денисов и прибавил: – Ну, войди в конюшню… Куш вон там на соломе! Куш! А я пойду чай пить в казарму.
И он указал мне на отворенные двери конюшни. Я послушался его, вошел в обширную конюшню, освещенную фонарями, и лег на солому, которая была навалена в свободном стойле.
XIV
Пожарные входили в конюшню и выходили из нее. Вошли и Вахроменко с коротеньким черномазым пожарным на тумбообразных ногах и с широчайшими плечами.
– Смотри-ка, Личарда-то здесь, – сказал Вахроменко коротенькому пожарному, увидав меня. – Ах, подлец, как он пригрелся на соломе!
Он остановился передо мной. Я забил хвостом и слегка опрокинулся навзничь.
– Ну, пущай его лежит. Может быть, приживется и бегать с нами будет. У нас нет собаки… – отвечал коротенький пожарный.
Они взяли по паре ведер и отправились за водой.
Я чувствовал, что начинал «приживаться», как выражались про меня пожарные. В самом деле, протеста против моего пребывания на пожарном дворе до сих пор ни от кого не было. Чувство необычайного довольства разлилось по всему моему телу. Сильно уставший с непривычки от пробега двух дорог, я стал дремать. Глаза мои начали приятно слипаться, и я заснул на мягкой соломе. Во сне я видел Трезора, Диану, Шарика.
Как оказалось потом, звонили к ужину для пожарных, а я не слыхал. Проснулся я тогда, когда пожарный Денисов ткнул меня ласково ногой и сказал:
– Личарда… Вставай… Пойдем, я тебя накормлю.
Я вскочил на ноги, потянулся, зевнул, отряхнулся и побежал за Денисовым. Денисов повел меня на лестницу, привел в коридор или светлую галерею, где стояла глиняная чашка с едой, около которой вертелся черный лохматый щенок, мой будущий соперник. Указывая на чашку, Денисов проговорил:
– На вот, поешь. А только маленького не сметь трогать! Не сметь!
И он, погрозив мне пальцем, продолжал стоять.
Я подошел к чашке. Щенок подскочил ко мне. По нашей собачьей натуре, я заворчал. Мы, псы, в редких случаях можем есть из одной чашки, хотя бы и со щенком. Но я сейчас же опомнился и молча стал вылавливать хорошие куски из месива, невзирая на то, что щенок Бокса то подскакивал к моей морде, то старался ухватить меня за хвост.
– Вот это хорошо, вот это так… Вот за это молодец! – хвалил меня Денисов. – А то с какой стати ворчать на маленького щенка? Ведь он маленький.
Я наелся до отвала, а в чашке все еще было много еды. Щенок Бокса давно уже не ел и даже перестал лизать края чашки. На десерт себе я выловил из чашки кость, оттащил ее в сторону и лег с ней, дабы почесать свои зубы. Щенок опять стал вертеться около меня и лизнул кость, к которой я прилаживался зубами справа и слева. Это было уж слишком. Кость у нас, у собак, считается вещью особенно важною. Я потерял самообладание, вскочил и опять опрокинул щенка. Хотя я его не только не укусил, но даже зубом не тронул, он завизжал.
– Опять? Ах ты, подлец! – закричал на меня Денисов. – Не видишь нешто, что он ребенок и играет с тобой?
Я опять виновато поджал хвост и уж до кости больше не дотрагивался.
На визг щенка в дверях показался кашевар в переднике и с засученными по локоть рукавами рубахи.
– Опять чужая собака? Откуда она взялась? – воскликнул он, бросился в кухню и вернулся с помелом.
– Стой, стой! Это наша собака! – остановил его Денисов, когда он на меня замахнулся.
– Откуда наша? Как так?
– Очень просто. Мы ее с пожара привели. Пристала к нам.
Кашевар понизил тон и стал осматривать меня. Я вильнул ему хвостом и сделал влажные глаза.
– Хорошая собака… – сказал кашевар. – И даже в ожерелке. Надо вот в газетах смотреть, не будет ли публикации о награждении… За такую собаку могут на полведра дать. Вот вместе бы и распили.
Я вздрогнул. В голове мелькнула мысль, что Володя-гимназист, в самом деле, может обо мне публиковать. «Но что же это будет, если меня отведут к прежним моим хозяевам? Фурманщики… Отравление…» – быстро пронеслось в моем мозгу, но Денисов рассеял мои опасения.
– Нет, нет… У себя оставим… С нами некому на пожар бегать, – сказал он.
– Щенка-то зачем же взяли? Щенок подрастет, – возразил кашевар.
– Щенок когда еще подрастет, а тут готовая собака. Ты посмотри, какой пес-то! Ученый… Собачьи артикулы знает. Служи, Личарда!
Денисов погрозил мне пальцем. Я встал на задние лапы и стал служить.
– Действительно, пес хороший и ученый, – согласился кашевар. – Как кличка-то?
– Личарда.
– Откуда ж вы узнали, что у него такая кличка?
– Я прозвал его Личардой.
Повар вынес мне кость с не отставшими еще от нее сухожилиями и сказал:
– Ну, на… Потешься… А только если ты будешь грызть нашего Боксу маленького, не кость тебе будет, а помело.
Я взял в зубы кость и направился вон из галереи. Денисов шел сзади меня. На дворе нам попался брандмейстер. Он был в красной фланелевой фуфайке и с трубкой.
– Пес, ваше благородие, к нам пристал сегодня, – отрапортовал ему Денисов, вытянувшись во фрунт. – Хороший пес.
– Этот? – спросил брандмейстер, указывая на меня.
– Так точно, ваше благородие. Дозвольте оставить при команде, чтобы за обозом бегал.
Я выронил изо рта кость и замахал хвостом.
– Пускай остается. Мне все равно, – отвечал брандмейстер.
– Пес хороший… Собачьи слова знает… Служит… Личардой прозвали. Служи, Личарда!
Я снова поднялся на задние ноги.
– Ах, черт возьми! И в самом деле, – засмеялся брандмейстер. – Это пес из дома. Ученый…
– Так точно, ваше благородие. Даже ожерелок имеет! – рявкнул Денисов.
Брандмейстер направился к лестнице, ведущей в его квартиру, а Денисов сказал мне:
– Ну, вот и разрешение начальства получил. Теперь уж зачислен… Теперь уж наш пожарный пес. Ну, иди в конюшню и куш там. Куш… Карауль лошадей…
Я вильнул хвостом в знак благодарности, поднял кость и гордо направился с ней в конюшню.
Я был штатный пожарный пес и уже звался не Полканом, а Личардой.
XV
Ночь у нас на пожарном дворе прошла относительно спокойно. Была тревога, вызывающая на пожар, но сейчас же последовал отказ, хотя пожарные высыпали из казармы и стали выводить из конюшни лошадей, чтобы запрягать их. Я тоже отряхнулся, попил из ведра, стоявшего в конюшне для лошадей, и готовился бежать за пожарным обозом, но пришлось вновь укладываться: был еще только четвертый час утра. Под ругательства пожарных, что их понапрасну потревожили, я опять заснул.
Когда я второй раз проснулся, уже светало. Пожарные чистили лошадей. Между ними был и Денисов. Встав с соломы, я потянулся, вытянул сначала одну заднюю ногу, потом другую, зевнул, длинно выставив язык и издав при этом особый звук, после чего начал отряхиваться. Отряхнувшись, я подошел к Денисову и повилял перед ним хвостом. Он погладил меня по голове и сказал:
– Прижилась собачка, – ну, вот и отлично. Живи у нас, живи!
Я подпрыгнул, уперся передними лапами ему в грудь и опять зевнул со звуком, облизнув свой нос языком.
– Ну, поди, собачка, погуляй по двору, понюхай, – продолжал он.
Я отправился из конюшни. Мне действительно нужно было ознакомиться с двором и обегать все его закоулки.
Выбежав на двор и понюхав несколько уголков, я встретился с котом. Это был большой серый хорошо откормленный кот, и сидел он на рундучке крыльца, поджав под себя ноги. Я подбежал к нему на близкое расстояние, соображая, сгонять мне его или оставить, но он, не изменяя своего положения, только несколько съежился, ощетинился и проговорил:
– Ну-ну… Меня не сметь трогать! Я кот брандмейстерши.
По-кошачьи я знаю, я живал с кошками. Язык их нетрудный, а потому я понял речь кота. Мне осталось только повилять хвостиком и поскулить, что я лишался удовольствия загнать кота куда-нибудь на чердак или в подвал. Я поскулил слегка, а кот, успокоившись, опустил шерсть и остался в прежнем положении.
Выбежал я и за ворота, полаял на двух проезжавших извозчиков, чтобы прочистить себе горло, с благоговением понюхал воздух около ручной тележки мальчика-мясника, провозившего на тележке телячью тушу, и проводил его до угла улицы, нюхая его передник. Ужасно хорошо пахнут кровью эти мясники!
У входа в пожарное здание стоял на часах Вахроменко.
– А! Здесь еще Личарда! Не убежал? – проговорил он, увидав меня.
Я вильнул ему хвостом и по-собачьи отвечал глазами: «Зачем же я буду убегать, если в казенном месте только и есть мое спасение!»
Вахроменко, разумеется, не понял моего ответа, но все-таки продолжал впопад и прибавил:
– И не убегай, живи с нами. У нас тебе будет хорошо.
Я отошел от Вахроменко и нос с носом столкнулся с серой пушистой лайкой на тоненьких ногах и со стоячими ушами. Я не люблю эту породу. Это олонецкие и архангельские мужланы, вышедшие ныне благодаря моде в люди и уже начинающие задирать нос даже перед сеттерами и пойнтерами. Лайка была в ошейнике и сопровождала горничную в платке и с корзинкой, идущую в булочную. Я тотчас же бросился на лайку и хотел сделать ей перекатку, но, увидав, что это была псица, остановился, а она бросила на меня гордый взгляд и сказала:
– Что это вы! Неужели не видите, что я дама! С ума вы сошли, что ли, или уж от старости чутье потеряли?
– Пардон, мадам, – сказал я, расшаркиваясь.
– Ну, то-то. Мной даже вон в том доме напротив каждый день один статский генерал любуется, когда утром бреется у окна. Я каждое утро здесь хожу.
– Прошу великодушного прощения, – продолжал я и понюхал у ней почтительно хвост.
Она кокетливо подпрыгнула на всех четырех ногах, не сгибая их, и обернулась ко мне мордой.
– Теперь я вижу, что вы не из дворовых псов, охотно прощаю вашу оплошность и очень рада с вами познакомиться, – уже ласково проговорила она, играя ушами.
– Полкан Личарда… – отрекомендовался я и хотел объявить ей занимаемую мной должность, но она перебила меня.
– Скажите, вы, очевидно, с той стороны, потому что я здесь, на Петербургской стороне, никогда не встречала вас? – задала она вопрос.
– Да, я с той стороны, мадам, но теперь я занимаю здесь казенную должность пожарного пса, – похвастался я ей.
– Вот как! В этом здании? В таком случае будемте знакомы. Я каждое утро прохожу мимо этого дома с нашей горничной в булочную, получаю там от булочника сухарь, и затем мы, купив булок и сухарей для наших хозяев, возвращаемся. Так пожалуйста… забегайте и к нам на двор. Я вон в том большом новом доме… Надо вам сказать, что здесь в околотке собаки ужасные… Вы, кажется, сеттер?..
– Мм! Да… Из сеттеров, – сказал я. – Хотя мой отец…
Но в это время горничная уж кричала:
– Фрина! Фрина! Чего ты там! Идем…
Оказалось, что мы потому только имели возможность так долго разговаривать, что горничная, сопровождавшая лайку, остановилась с пожарным Вахроменко и тоже разговаривала.
На прощанье Вахроменко ласково ударил горничную всей пятерней по спине, а я понюхал лайку в самый нос и, подняв уши, расшаркался. Горничная уже бегом побежала в булочную, а лайка Фрина пустилась за ней.
Из ворот противоположного дома выскочил небольшой пес, нечто вроде мопса, горохового цвета и с черной мордой. Я тотчас же побежал к нему. Он весь съежился и, ворча, стал ходить вокруг тротуарной тумбы, обнюхивая ее со всех сторон. Я хотел дать ему трепку для первого знакомства, чтобы внушить к себе уважение в будущем, но он был так мал и тщедушен, что я оставил это намерение. Мы, большие псы, часто бываем очень великодушны к маленьким псам.
Я ограничился только тем, что спросил его:
– Ты кто такой?
– Я Мопса по прозванью и ничей… Я живу вот на этом дворе, – дал он ответ и все-таки продолжал ворчать.
– Молчи! Чего ты ворчишь-то? – крикнул я и, не понюхав даже после него тумбы, побежал к себе на пожарный двор.
XVI
День прошел у меня на ознакомление с двором и улицей. Я обегал все зауколки, лестницы, побывал на чердаках и в подвалах, нашел на сеновале в сене несколько костей, очевидно зарытых моим предшественником, и оставил их там лежать на черный день. Теперь уже я знал, что на нашем дворе имеются, кроме кота брандмейстерши, еще два кота и одна кошка и один из котов принадлежит кашевару пожарных и состоит его любимцем. За кота кашевара я получил даже побои от его хозяина. После усиленной беготни утром мне ужасно захотелось есть. Зная, что вчера на галерее, у двери кухни команды, стояла чашка с едой, я побежал на галерею, чтоб перехватить чего-нибудь, и увидал сидевшего на подоконнике кота, который ел кусочки сырой говядины, положенные перед ним на обрывке газетной бумаги. Отчего не отнять такое лакомое блюдо у кота? Я бросился к подоконнику, громко залаял на кота, согнал его и, вскочив передними лапами на подоконник, стал пожирать его говядину. Вдруг из двери кухни выскочил кашевар, и на меня посыпались удары. Я завизжал и бросился бежать, а кашевар, потрясая мне вслед веревкой, кричал:
– Я тебе покажу, мерзавец! Будешь ты отнимать у моего кота говядину! Вчера на щенка напал, а сегодня на кота! Я тебе!.. Только покажись еще! Шкура вспухнет – вот как угощу!
Разумеется, если бы я знал, что это кот кашевара, я не тронул бы кота и, сколь ни лакома для нас сырая говядина, воздержался бы от похищения ее от кота, но кот был такой взъерошенный, облезлый и к тому же с попорченным одним глазом, что мне и в голову не могло прийти, что он мог быть при кухне кашевара. Впоследствии я узнал, что вся эта облезлость и попорченный глаз явились у него вследствие драки с котом вахтера из-за кошки помощника брандмейстера. Каждый год весной и осенью у них происходят кровопролитные драки, и нынешней весной было у них на крыше такое сражение, что кот вахтера свалился на мостовую с высоты пяти сажень, замертво был поднят вахтершей и только каким-то чудом выжил. Кот вахтера был еще более ободран, чем кот кашевара, и у него была оторвана половина правого уха. Что же касается до кота самого брандмейстера, то тот принадлежал к кошачьей монашествующей секте и в драках не участвовал.
Надо упомянуть и о кошке. Я ее увидал уже после полученных мной побоев за кота, а потому ограничился только тем, что издали разглядел ее. Она сидела на помойной яме и что-то ела, покачивая головой направо и налево. Это была белая кощенка, худая, с желтыми глазами, и никакой красотой не отличалась, так что я даже подивился, вследствие каких причин из-за нее происходят такие бои между котами.
Как бы то ни было, но в обеденную пору, после звонка, я на галерею к кухне больше уж не пошел, хотя пожарный Денисов и звал меня туда. Мне грозило бы голодание, но, очевидно, из разговоров с кашеваром Денисов понял, отчего я не иду на галерею, и спустя некоторое время принес мне в конюшню в деревянной шайке щей, смешанных с кашей и хлебом.
– Жри тут, Личарда! Каждый день буду тебе сюда еды приносить.
Я посмотрел на него умильными, благодарными глазами и принялся есть, звучно всхлебывая губами от удовольствия.
Днем тревоги не было. Пожарные отлично выспались после обеда, выспался и я, но в самом начале ужина на каланче зазвонили и взвились сигнальные фонари. Пожарные побросали в застольной ложки, похватали краюхи пирога и хлеба за пазуху и бросились запрягать и приготовляться к выезду на пожар.
Минут через семь пожарный обоз уже выезжал. Брандмейстер наш, сидя на дрогах, доедал какой-то кусок. Я бежал сзади. Мы переехали Сампсониевский мост и взяли налево по Сампсониевскому проспекту. Пожар был под Лесным. Виделось зарево. Из ворот домов выскакивали люди, из форточек выглядывали мужские и женские головы и спрашивали: «Где горит?» Мы гремели, стучали, звонили, и, кроме того, наш ездовой, несшийся впереди верхом на лошади, еще и кричал во все горло, произнося какой-то неопределенный звук, нагоняя страх на проходящих. У московских казарм выскочили из-за решетки две собаки и с лаем погнались за нами, подпрыгивая даже к мордам лошадей, но, увидав меня, наскочили на меня, а одна из них даже дернула меня за хвост. Я не стерпел такого оскорбления и бросился на собаку, но она оказалась дама, и я спасовал. Мы, собачьи мужчины, не как люди. Никогда я не поднимал лапу на даму собачьей породы. Это у нас считается позором. Но, спасовав, я и поплатился. На меня наскочил, очевидно, ее муж или, так, вздыхатель и впился мне зубами в затылок. Он был сильнее и рослее меня, и мне не скоро бы от него освободиться, но спас ошейник, который он прикусил. На ремне ошейника была острая медная бляшка, но она уже давно отвалилась, и от нее остались шпильки. Я схватил пса зубами за переднюю ногу, стал вывертываться, а шпильки царапали ему рот. Противник мой завизжал, выпустил изо рта мой затылок и, прихрамывая, отбежал, а я принялся догонять обоз.
Боль в затылке была значительная, но я не останавливался и несся во всю прыть за моими новыми хозяевами.
Когда мы приехали на место, то оказалось, что горят дачи. Огонь успел уже уничтожить один домишко и принялся за второй. Мы приехали на пожар первые. Никто ничего не тушил, хотя около огня стояло человек десять, около загоравшегося второго домишки бегал пьяный дворник, всплескивал руками и восклицал:
– Ах, батюшки! Ах, матушки! Ах, святители! Ах, мученицы!
Тут же была и дворничиха. Она кричала:
– Где у тебя ключи-то от дачи, кабацкая твоя морда? Дай их мне, я дачу отворю. Ведь там кое-какое господское добро есть. Можно вынести.
Дворник шарил по карманам, отыскивая ключи, и не находил их.
– Потерял ключи, а то сама ты, подлюга, у меня их вытащила, – отвечал дворник и опять стал возглашать: – Ох, батюшки! Ох, матушки!
Трубники стаскивали с дрог насос, другие развивали рукава брандсбоя. Бочки наши выстроились, и вскоре команда наша заработала, пуская струи воды в огонь. Стучали топоры, громыхали багры, ударяясь о головни. Усталый, пораненный, я хотел улечься где-нибудь и искал укромного местечка, но вдруг увидал еще пожарных, звонящих колоколами и въезжающих на двор. Впереди их бежал с высунутым языком мой тезка Полкан.
XVII
Со всех ног бросился я к старику Полкану, чтоб поприветствовать его, но только что приступил к проделыванию церемоний собачьих приличий, принятых при встречах, как он ощетинился и заворчал на меня. Я изумился и отступил.
– Не узнали меня, Полкан Ерофеич, что ли? – спросил я его.
– Узнать-то узнал, – отвечал он, – но кто ж тебя знает, с какими ты намерениями подходишь!
– Полкан Ерофеич, что вы! Да я преисполнен благодарности за ваше гостеприимство, которое вы мне оказали у себя на дворе.
– Ну, ну, брось. У меня уж такой характер. Я вообще ворчу на всех кобелей, которые подходят ко мне, – сказал старик и тут же переменил разговор, слегка понюхав у меня хвост. – Ну, как? Что? Ты, кажется, устроился на пожарном дворе?
– Устроился, Полкан Ерофеич, и вот уж сегодня в первый раз при исполнении своих обязанностей. Люди у нас в команде хорошие. Кажется, уживусь.
Я стал рассказывать старику, как я устроился, какие вокруг меня на пожарном дворе люди, собаки и кошки, но он перебил меня и сказал:
– Погоди… Дай прежде найти место, где бы прилечь.
Он все еще был с высунутым языком, тяжело дышал и бегал от повозки к повозке.
Но вот он подлез под дроги, из которых выпрягали лошадей, и улегся там. Я сунулся тоже к нему, но он опять зарычал на меня.
– Уходи, уходи! Никогда не лежу рядом с собаками одного со мной пола. И что это за манера у вас лезть! Ложись вон под той повозкой, – указал он.
– Я рассказать вам хотел все подробности… – попятился я.
– Можешь и оттуда рассказывать. Я не глухой…
«Какой тяжелый характер!» – подумал я, покорился и лег под другую повозку, откуда и продолжал свой рассказ о моем первом дне пребывания на пожарном дворе. Я не скрыл от него столкновения с котом кашевара.
– И ништо тебе, что веревкой попало по спине, – откликнулся он. – Деловые псы за кошками не гоняются. Деловой серьезный пес должен на них смотреть с презрением и отнюдь их не трогать.
В это время, «невзирая на дружные усилия пожарных команд», как всегда говорится в газетных отчетах, загорелся третий дом. Полкан, опытный в пожарном деле, посмотрел на дымившиеся стены и проговорил:
– Долгонько нам здесь продежурить придется. Беда с дачами! Никогда по одной не горят. Пойти и поискать, нет ли где кости какой-нибудь, чтобы позабавиться…
– Пойдемте, Полкан Ерофеич, – сказал я, и сказал совсем добродушно, но он опять зарычал на меня.
– Сиди, сиди… Ведь я костей иду искать… – проговорил он. – Понимаешь, костей. А тут я должен быть уж один. Такой у меня характер. Найду при тебе кость – тебе же трепка будет, если не успеешь убежать.
Я опять повиновался. Он вышел из-под повозки, отряхнулся и отправился на поиски.
Через несколько времени Полкан Ерофеич вернулся с пустым ртом и брюзжал.
– Хоть бы единая маленькая косточка где-нибудь нашлась, – произнес он, снова укладываясь под повозку. – На дачах в осеннее и зимнее время вообще скудно, а это уж из рук вон.
– Да не может иначе и быть-с, если дворник-пьяница шарит по всем углам, собирает кости и продает их себе на пропой… – послышался где-то собачий голос.
Я поднял голову и увидал сидевшую против нас черную гладкошерстную на длинных ногах дворнягу среднего роста. Я тотчас же бросился к ней и обнюхал ее. Это была дама. Она не переменила своего положения и сказала:
– Хозяйка здешнего двора… Хозяйка я… Да что толку-то! Извелась от голоду. Видите, как отощала! Еле жива… А посмотрели бы вы на меня, господа кавалеры, какая я была летом, когда от дачников объедками пользовалась! Гладкая, круглая… Дедушка-то хоть и очень стар, что вон под повозкой лежит, – кивнула она мне на Полкана Ерофеича, – а уж не преминул бы встать и расшаркаться передо мной. Тут все псы за мной гонялись.
Услыша эти слова, мой тезка, старик Полкан, вылез из-под повозки, кряхтя, подошел к черной псице и начал ее внимательно обнюхивать, косясь на меня и рыча.
– Дворникова собака? – спросил он псицу угрюмо.
– Была я когда-то хозяйская, родилась в хорошем доме, у полковника, щенком была отдана прокурору, владельцу этих дач, играла с его детьми, а когда выросла, меня оставили у дворника на даче, и вот уж вторую зиму я голодаю. Да ведь как голодаю-то! – рассказывала псица, и на глазах ее показались слезы.
Я и старик Полкан смотрели на нее с сожалением. Действительно, она была очень жалка. Это был почти ходячий скелет. Ребра ее выдавались так, что их можно было пересчитать, вдоль спины обозначались прикрытые шкурой позвонки, и короткая шерсть вся была взъерошена и в грязи.
– Не кормит дворник-то? – спросил я ее.
– Ни-ни, – отрицательно покачала она головой. – А ведь получает от хозяина на меня два рубля в месяц, мерзавец!
– Подлец! – вырвалось у старика Полкана.
– Уж такой-то подлец, господа кавалеры, что и рассказывать трудно. Ведь вот, я так полагаю, что и пожар-то тут не без греха. Отвинтил он в даче все замки, ручки и задвижки и пропил их. Вот в той даче, что сгорела, дачники оставили кое-какие свои вещи до будущего лета – и их пропивать начал.
– Да вас, мадам, дачный-то хозяин в таком плачевном состоянии видел когда-нибудь? – спросил я псицу.
– Где же ему видеть, если он с конца августа здесь и не бывал. За жалованьем дворник к нему ходит. Два рубля. Хоть бы он из этих двух рублей на полтину мне когда-нибудь еды купил! А то и этого нет.
– Неужели и объедков своих дворник никогда вам не выплескивает? – опять задал я вопрос.
– Какие у него объедки! Дворничиха иногда урвет у него двугривенный и на эти деньги сварит что-нибудь, так ведь это бывает раз в неделю. Да и то за это она должна принять от мужа смертный бой. Последний раз полкосы у ней вырвал. А так, какие у них объедки? Полубелый хлеб да астраханская селедка – и съедают они все без остатка.
– Так как же вы?.. Чем же вы?.. – спрашивал я дрожащим от жалости голосом. – По помойным ямам, что ли?
– Какие здесь зимой на дачах помойные ямы! Ведь никто не живет, – отвечала она и прибавила: – То есть ямы-то есть, но в ямах-то ничего нет. А если не издохла я до сих пор от голода, то потому, что иногда что-нибудь уворовать приходится. На прошлой неделе стащила курицу у соседского дворника и съела. Тут как-то у маленькой девочки кусок пирога вырвала из рук и сожрала… Дочка соседского дворника. Голубя поймала и съела. Но это все так редко и так трудно достается. Впрочем, вы сами видите, что я только кости да кожа, а потому сами можете судить.
Несчастная собака поднялась на слабых ногах, подошла к пожарной повозке и стала у ней лизать ось, выдавшуюся из колеса, так как ось была смазана салом.
XVIII
Я стоял в отдалении и с ужасом смотрел, как несчастная собака лизала сало с втулок колес. Выросший и постоянно живший в семейном доме, я никогда еще не видал такого голода и тотчас же заговорил об этом со стариком Полканом. Тот усмехнулся и произнес:
– Сейчас и заметно, что не знаешь собачьей жизни! Навозом иногда бродячие брошенные собаки питаются.
– Ну, положим, что навоз-то у нас, у собак, иногда pour la bonne bouche…
– Что это за слова такие? Не понимаю…
– А то, что навоз подчас у нас, у собак, употребляется как лакомство, – пояснил я.
– Так ведь то с жиру. А я прямо про пищу говорю. Не шлялся ты еще без пристанища, не знаешь…
– Но колеса… С колес сало – это ужасно! – продолжал я. – Несчастная псица! Надо бы вам ее чем-нибудь покормить. Но чем?
– Пусть послоняется около кого-нибудь из пожарных. Кое-кто приехал сюда с запасом. На окраины всегда ездят с запасом, знают уж, что значит, когда дачи горят. Сюда не на час ездим, – отвечал старик Полкан.
Тут я вспомнил, что и наши пожарные выехали со двора с ломтями и краюхами хлеба за пазухами. Я стал искать глазами Вахроменко или Денисова и увидал, что Денисов, как возница, сидел на бочке, из которой качали воду, и что-то жевал, пощипывая у себя за пазухой. Я бросился к нему, брехнул два раза звонким лаем, бросил на него просящий взгляд, вильнул хвостом и встал на задние ноги. Он улыбнулся.
– Ага! Есть, собачка, хочешь? Проголодался? Ну на, подзакуси кусочком… – проговорил он и бросил мне кусок пирога.
Я подхватил кусок на лету и понес его к несчастной черной собаке. Она еще по-прежнему облизывала жирно смазанные колеса.
– Вот, закусите покуда, мадам, – сказал я, кладя перед ней кусок пирога. – А потом я еще чего-нибудь по-маклачу у наших пожарных.
И надо было видеть, с какою жадностью бросилась она на кусок! Схватив его, она поперхнулась, закашлялась, но тотчас же оправилась и в одно мгновение проглотила его, почти не жевавши. Проглотив, она облизывалась. На глазах ее блестели слезы.
– Спасибо, спасибо вам, добрый пес! – проговорила она. – Скажите, как вас зовут? Как ваше имя? Это имя я никогда не забуду.
– Я Полкан, и он Полкан, – отвечал я, указывая на старика-пса, лежавшего под повозкой и равнодушно выкусывавшего у себя блох.
– Полкан… Какое прекрасное имя! Я до могилы не забуду вас! Вы не утолили моего голода, но дали мне возможность хоть немножко подкрепиться. Ах, если бы еще такой же кусочек! – вздохнула псица и опять облизнулась.
– Раздобудем. Имейте только немножко терпения, мадам. Но как вас зовут? Я, в свою очередь, интересуюсь вашим именем, – задал я вопрос.
– Меня зовут Рогуля. Отец мой мне неизвестен. Матушка моя всегда скрывала это. Это была ее тайна почему-то. Об отце моем ничего не знали даже и мои хозяева. Но ведь вам нужно мое отчество. А дети прокурора звали меня, когда я была щенком и играла с ними, Рогулей Васильевной. Вы удивляетесь, что у меня человеческое отчество? – спросила меня псица.
– Нисколько не удивляюсь. Вон лежит Полкан Ерофеич. У него тоже человеческое отчество. Ерофей был кашевар, который его принял жить на пожарный двор.
– Ну а Васильем зовут старшего мальчика прокурора. Я была его собакой. Но теперь он живет в училище, и ему уж не до собак. Но кашевар… Какое это хорошее слово – кашевар! Ах, хоть когда-нибудь удалось бы мне пожить около кашевара!
– Всякие и кашевары есть, Рогуля Васильевна! – проговорил я, вспомнив про веревку нашего кашевара. – Впрочем, я сейчас побегу поискать вам еще пищи, – прибавил я и побежал к пожарным.
Я обегал почти всех, но никто из них не ел, а Денисов кончил уже есть. Работа повсюду была в самом разгаре. Но чутьем я слышал, что у каждого из пожарных есть припрятано для себя что-нибудь съестное. Я начал следить за Вахроменко. Он растаскивал багром головни. Лицо его было красно, по нему струился пот. Но вот он прервал работу, отошел к сторонке, снял каску и, вынув оттуда платок, принялся отирать с лица пот. Затем, сняв стоявшее на повозке ведро воды, принялся из него пить. Я воспользовался моментом и встал перед ним на задние лапы.
– Пить хочешь? Ну на, пей… – улыбнулся он и плеснул мне из ведра воды в ложбинку мерзлой земли.
Я продолжал стоять.
– Стало быть, есть хочешь, а не пить? – спросил он. – Можно и поесть дать. Возьми, поешь!
Он достал из кармана увесистый ломоть хлеба, отломил от него половину и сунул мне в рот.
С торжеством побежал я к Рогуле и с гордостью положил перед ней хлеб. Этот кусок она схватила с тою же жадностью, но так как он был изрядно велик, то, принимаясь есть, легла, положила его между передних лап и принялась откусывать. Я прилег около Рогули и, радуясь, что сумел раздобыть для нее хлеба, смотрел на нее, но вдруг она на меня заворчала и оскалила зубы.
– Рогуля Васильевна! Что это вы! – воскликнул я.
– Ах, простите! Это уж такая привычка, – спохватилась она. – Во время моих странствований за отысканием пищи у меня столько раз более сильные собаки отнимали из-под носа куски, что по забывчивости будешь ворчать на каждого.
Я все-таки не стерпел такой обиды, ушел от Рогули и лег под повозку. Хотя повозка стояла на изрядном расстоянии от пожарища, но все-таки пригревало мне бок, и я стал дремать. Вдруг под телегой появилась Рогуля. Она завиляла хвостом и сказала:
– Мне, право, так совестно, что я зарычала на вас. Простите великодушно. Ведь это голод. Голод затмил мой рассудок. Простите…
И она лизнула меня в глаз.
– Я не сержусь, Рогуля Васильевна, но мне странно… – произнес я.
– Что это у вас на шее-то? Прокушено? – перебила она меня. – Да, прокушено… И свежая рана… Когда это вы?..
– А вот по дороге сюда… Бежали мы сюда, и вдруг накидываются на меня два нахала – муж и жена. Ну, да и ему тоже досталось от меня, – прибавил я и рассказал о драке у московских казарм.
– Надо зализать, непременно надо зализать, – сказала она.
– Гм… Странная вы! Как же зализать у самого себя на затылке?
– А вот я вам сейчас залижу. Давайте.
И Рогуля принялась лизать мне шею и затылок, где были два прокуса.
Чувство неизъяснимой приятности и неги разлилось по всему моему телу, и я стал щуриться, а она говорила:
– Такие ли я раны зализывала у моих щенят!
XIX
От съеденного большого куска хлеба Рогуля расцвела, продолжала зализывать мои раны и уж кокетничала со мной. Она два раза стрельнула глазами и подняла уши, подпрыгнув сразу на четырех ногах, не сгибая их.
– Какой вы полный, Полкан! Сейчас видно, что на хороших хлебах живете! – сказала она.
– Да, я питаюсь хорошо. Аппетит хороший… Ноги только иногда немножко того… Ну, да уж это годы виноваты… – отвечал я.
– Какой вздор! Вы еще совсем не старый пес и можете очень и очень нравиться псицам. Вы женаты?
– Нет, Рогуля Васильевна, холостой, старый холостяк, хотя я всегда жил в семье моего товарища Трезора.
– Свободная любовь? – опять спросила она.
– Былое дело, – отвечал я. – Но я никогда не увлекался псицами и не сбегал за ними со двора.
– Это только говорит одно, что вы прозаик.
– Да ведь сбежишь, затуманенный любовью, так потом и своего дома не найдешь. Придется слоняться без пищи. А это разве хорошо?
– Да… Это так с прозаической точки зрения… Но быть в бегах имеет свою поэзию.
– Может быть, и так, если бегать одному за своей Дульцинеей. А ведь бегают обыкновенно пять-шесть псов, а то и больше. Обгрызут тебе уши, прокусят лапы, так что ж хорошего?
– Рыцарство, – проговорила она.
– А потом после этого рыцарства и прыгай месяц на трех ногах. Нет, Рогуля Васильевна, насчет этого я был всегда благоразумен.
– Стало быть, вы не хотите принести никакой жертвы тому предмету, в который влюбляетесь? – задала она мне вопрос и поставила окончательно в тупик.
– Право, не знаю… – пробормотал я.
– А я совсем других мыслей. Я готова на все жертвы для того, кто мне понравится.
– Да ведь вашей сестре, обыкновенно, во время бегов трепка не перепадает, а страдают уши и шкуры только псов. Вам хорошо рассуждать.
– И мы можем попасть к фурманщикам, но мы, псицы, на это не смотрим и бежим, бежим, куда влечет нас наше сердце.
Я усмехнулся.
– Полноте, – сказал я. – Сердце тут ни при чем. Просто бегаете искать приключений.
Она умолкла и прилегла невдалеке от меня, греясь около головень потухающего уже пожара, но минут через пять вздохнула и произнесла:
– Сегодня вот немножко поела, а завтра опять голод. Это ужасно!
– Погодите. Я смаклачу что-нибудь вам и на завтра у наших пожарных, – сказал я.
– Ну, на завтра, на завтра… А послезавтра опять голод. Вы на казенном месте, при пожарной команде? – спросила она меня.
– Да, я уж, кажется, сказал вам, что я занимаю место пожарного пса.
– И сытно?
– Очень сытно. Кашевар кормит до отвала, пожарные суют куски, но за это надо бегать за ними по пожарам.
Рогуля опять вздохнула, томно закатила глаза и проговорила:
– Ах, как бы я хотела хоть месяц пожить около кашевара! Послушайте… Возьмите меня с собой, когда побежите домой за пожарными.
Я вздрогнул.
– Сударыня, это невозможно, – сказал я.
– Отчего невозможно?
– Да оттого, что я еще и сам укрепился на этом месте. Я определился только еще вчера и не уверен твердо в том, что завтра будет.
– Какие пустяки! Завтра будет то же, что и вчера. Остатков на пожарном дворе много. Можно прокормить и не одну собаку.
– Верно. Но пожарным-то нужна только одна собака.
– Почем вы знаете! Они народ добрый…
– Позвольте… Но там уж кроме меня есть щенок.
– А этому щенку я буду вместо матери.
– Гм… И на меня-то из-за этого щенка кашевар наш смотрит недружелюбно.
– Это оттого, что вы не умели к нему подластиться. А я буду на пожарном дворе, так и вас примирю с кашеваром.
– Вздор. Вздор. И помимо щенка, я в ссоре с кашеваром. Я с ним в ссоре из-за кота. У него есть самый ледящий кот, но он все-таки его любит, а я съел у этого кота говядину, которую ему дали на завтрак.
– И кот для меня ничего не значит. Я сокращусь и перед котом. Я побегу за вами! – решила Рогуля. – Голодная жизнь больше мне невтерпеж!
– Сударыня! Ведь это будет безрассудно! – воскликнул я.
Она покосилась на меня, заворчала, надула губы и поднявшись, убежала куда-то.
Я тотчас же побежал к старику Полкану, разбудил его и передал слова псицы.
– Дай ей здоровую перекатку, – посоветовал он мне.
– Даме-то!
– Я даю и дамам. Смотри, не впускай ее к себе, а то вас могут обоих выгнать с пожарного двора.
– И наконец, если бы эта Рогуля сбиралась приходить к нам только поесть, как к вам ваша дама сердца ходит, – произнес я, – а ведь она…
– Никак не допускай. Я – дело другое. Я с детства живу на пожарном дворе, со всеми в дружбе, все меня любят, а ты с самым главным лицом, с кашеваром, и с тем в ссоре. Гони! Не допускай!
Пожар кончился. Пожарные начали сбираться уезжать. Вахроменко тоже стал запрягать лошадей в дроги. Денисов, закрыв свою бочку и увидав меня, кинул мне корку пирога. Я хотел снести эту корку Рогуле, но подумал и сам съел. Что ее приваживать! Да к тому же ее не было и видно. Она куда-то скрылась. Я даже рад был, что она скрылась.
Но вот наш брандмейстер скомандовал нам, чтобы выезжать. Ездовой вскочил на лошадь и тронулся в путь. Мы шагом последовали за ним. Потянулись бочки, дроги, обоз, звеня колокольчиками. Я обегал со всех сторон все повозки – Рогули не было. «Осталась, прозевала», – подумал я и тотчас же побранил себя мысленно, что не оставил ей на пожарище на завтра ту корку пирога, которую дал мне Вахроменко.
Но Рогуля была хитра. Потом оказалось, что она следовала за обозом издали, и я не видал ее только потому, что в Лесном очень плохое уличное освещение, когда же мы выехали на Сампсониевский проспект и начались газовые фонари, я явственно увидал ее идущею за нами на почтительном расстоянии.
«Какова нахалка!» – подумал я, весь вспыхнув, и сгоряча хотел последовать совету старика Полкана – дать ей трепку, даже бросился к ней, но на половине дороги одумался и остановился. Нет, никогда еще я не поднимал лапы на псицу, никогда еще мои зубы не трогали псичьей шкуры! Я вернулся к пожарному обозу.
Через несколько времени, вспомня, как Рогуля зализывала мои раны на шее, я уж жалел ее.
«Бедная несчастная псица! – рассуждал я. – Ведь это ужасный голод заставляет быть ее нахальной, иначе не покинула бы она свой угол. Ну что ж, пускай идет на наш пожарный двор, пускай поест хорошенько раз-другой, а потом можно и прогнать ее. Будут гнать пожарные, так я и сам помогу им в этом деле. Совсем жить на пожарном дворе ее допускать не надо, а теперь пусть поест, пусть отдохнет даже. Отдохнет, а потом и уходи, довольно».
Рассуждая таким манером, я даже махнул хвостом Рогуле. Уже начало светать, фонарщики гасили фонари, а потому она заметила мои жесты и приблизилась к обозу, но ко мне все-таки не подходила. Только когда мы стали въезжать на Сампсониевский мост, подошла она ко мне и сказала:
– Я ведь только поесть иду к вам, мосье Полкан, а поем хорошенько, так и уйду. Пожалуйста, не гоните меня теперь, – прибавила она.
XX
Мы въезжали на двор, и Рогуля входила вместе с нами.
– Как здесь прекрасно! – проговорила она. – Давно, давно уж, с самого раннего детства, не была я на городских дворах. Вот точь-в-точь такой двор был на Фурштатской улице, где я родилась. Это что у вас? Сеновалы? – спрашивала она меня. – На сеновале я и родилась на Фурштатской. Ах, как приятно лежать на сене! Это восторг что! А где же у вас кухня, мосье Полкан?
Я молчал. Я даже сторонился от нее, чтобы не показать пожарным, что это я ее привел на двор. А она, остановясь против окон кухни с открытой форткой, подняла голову, нюхала воздух, шевеля ноздрями, и говорила:
– Как хорошо пахнет! Вот где, должно быть, кухня-то. Пожарные, распрягая лошадей, тотчас же ее заметили.
– А эта откуда взялась собака? – проговорил Степанов, коротенький, но широкоплечий пожарный. – Черная какая-то.
– А это, должно быть, наш Личарда женку себе привел, – отвечал Вахроменко.
– Тоща уж больно… Вишь, как у нее животы-то подвело! – улыбнулся Денисов и прибавил: – Нет, это так забежала какая-то шляющаяся. Гнать ее надо. Чего тут псарню разводить!
Рогуля, должно быть, услышала эти слова и скрылась куда-то. Я отправился в конюшню и лег там в свободное стойло. Бессонная ночь, проведенная на пожаре, дала себя знать. Я был страшно уставши, глаза слипались, и вскоре я уснул под хруст лошадей, жевавших сено.
Когда я проснулся, Рогуля лежала около меня на соломе и грызла кость. Это уж было нахально. Я несказанно удивился ее присутствию. Ну, будь она на дворе, а то ведь влезла в конюшню, так сказать, в мою спальню, указанную мне пожарными. Я поднялся на ноги, потянулся, сделав спину дугой, и зевнул во всю ширину рта. Скосив на нее глаза, я только что хотел разъяснить всю неуместность ее поведения, как вдруг она на меня заворчала. Меня взорвало.
– Это что такое! – воскликнул я. – Вы пришли ко мне в стойло, никого не спросясь, да еще ворчите на меня! Вот это мило!
– Пардон, мосье Полкан, но у ведь у меня кость, – спохватилась Рогуля.
– А кость-то чья? Ведь кость-то моя. Она мне должна бы попасть.
– Ну, простите, простите! Ведь и вы на меня заворчали бы, если бы были с костью. Уж это такая наша собачья натура. А сколько здесь костей зарыто в сене на сеновале! – воскликнула она.
– Как, вы уж и на сеновал успели сбегать? – удивленно спросил я.
– Везде перебывала. И пожарные ваши ничего… Один даже баранку мне кинул. Он после чаю из казармы выходил, а я сидела на лестнице.
– И в казарму уж проникала! Это удивительно.
– А чего же зевать-то! Послушайте, откуда это взялись кости на сеновале? – наивно спросила она.
– Да мои же! Я их зарыл.
– Это делает вам честь. Какой вы прекрасный хозяин!
– Вы, пожалуйста, Рогуля Васильевна, оставьте мои кости на сеновале, а то уж я на вас заворчу, да, может быть, и больше того… – строго сказал я ей.
– Это на даму-то? Как это деликатно!
– Бывают случаи, что и на даму, если эта дама…
Я недоговорил и просил ее выйти из конюшни вон, так как она пожарному двору не принадлежит и ей здесь не место.
– А вы думаете, меня пожарные выгонят? Не выгонят, – сказала она. – Я уж и со щенком здешним познакомилась… Какой милый ребенок! Я понянчила его немного, полизала – и кашевар оказался очень доволен! Кушанье еще только варится к обеду, а потому в благодарность он мне кинул только корку хлеба.
– И со щенком, и с кашеваром успела уж познакомиться. Ну баба! – воскликнул я.
– Да ведь и вы также знакомились. Мне щенок-то сказывал, – отвечала она. – Только вы его укусили, а я полизала.
– Вовсе я его не кусал, а только опрокинул на спину, кверху ногами.
– Укусили. Я видела у него даже ранку на боку и зализала ее.
– Ну, может быть, как-нибудь нечаянно. Щенков я никогда не грызу. Очень уж он вывел меня из терпения. Я ел, а он вздумал играть моим хвостом и ушами.
– Он и моим хвостом играл. Ребенок ведь.
– Вы женщина, а я мужчина. Однако прошу, Рогуля Васильевна, уйти из конюшни, – повторил я свое требование. – Я сам ухожу.
– Вместе с вами пойдемте, – согласилась она. – Только вы кость мою не троньте. Я после обеда буду забавляться ею, – прибавила она и стала зарывать кость в солому.
«Совсем водворяется в нашем дворе», – подумал я.
Мы вышли на двор. Я стал обнюхивать уголки крылец, тумбы, а она побежала на галерею, где вход в кухню. Через несколько времени она вернулась и что-то жевала.
– Ах, какой прелесный этот кот кашевара! – проговорила она.
– Уж и с котом познакомилась! – тряхнул я ушами.
– Да как же… Вот я сейчас с ним разговаривала. И какой неробкий! Я стою, а он сидит, поджавши лапки, на подоконнике и хоть бы что! Знаете, он даже не прочь, чтобы я совсем осталась здесь.
– Да что кот значит! Кот ничего не значит! И паршивый, ободранный кот! – рассердился я.
– Ну, не скажите. Он все-таки любимец кашевара и играет здесь роль. Ведь вот вас-то из-за него с галереи выгнали, а мне кашевар сейчас кусочек мясца кинул… Кажется, сейчас пожарные будут обедать, а после обеда и нам дадут поесть, – прибавила она.
– Послушайте… После обеда вы все-таки намерены уйти с нашего двора? – спросил я.
– Зачем же непременно после обеда, – проговорила Рогуля. – Я пообедаю, отдохну, потом поужинаю, а в ночь и отправлюсь. Ведь не гонят.
Вскоре зазвонили к обеду. Пожарные направились в застольную. Рогуля виляла им хвостом и делала масленые глаза. Пожарный Вахроменко, проходя мимо нее, опять сказал:
– Личардина женка.
О, как мне хотелось в это время дать трепку Рогуле, чтобы показать, что она вовсе не женка мне! Но я никогда не поднимал лапу на женщину и сдержал себя.
Я не пошел на галерею, а Рогуля проникла туда и, вернувшись оттуда, облизывала морду и нос.
– Как щенка-то кашевар кормит! Прелесть. Какие жирные щи! И с говядиной! Сейчас он мне предложил остатки после себя, – хвасталась она. – Жаль только, что мало. Ну, да ведь вот вам сейчас в конюшню принесут еды, так я могу и от вас попользоваться. Надеюсь, позволите?
– Пожалуйста. С удовольствием поделюсь с вами половиной, – дал я ответ.
– Ну, мерси. А щенок мне рассказал все, – продолжала она. – Рассказал, что вас не пускают на галерею и пожарные носят вам обед в конюшню. Это вам в наказание за щенка, – прибавила она.
– Мое дело… – пробормотал я сердито.
Показался Денисов с шайкой. Он нес мне еды.
– Личарда! – крикнул он и показал мне шайку.
Я бросился за ним. Там, в конюшне, принялся я есть, но только стал вылавливать куски мяса, как пришла Рогуля и сунула морду в чашку. Я зарычал на нее, а она схватила меня за ухо и больно укусила.
– Послушайте… – начал я в недоумении.
Она рванула меня за ухо еще раз. Что мне оставалось делать? Будь это мужчина, я дал бы сдачи, но на женщину я не мог броситься.
– Неблагодарная… – пробормотал я только и отошел от шайки. – Возьми, ешь первая… Уступаю женщине.
Но она не слушала меня и жрала из шайки, звонко всхлебывая, а когда кончила, отошла от шайки, облизываясь, и я подошел к шайке – шайка была пуста.
XXI
– Однако уж это, Рогуля Васильевна, совсем бесцеремонно с вашей стороны, – с горечью в голосе сказал я Рогуле, отходя от пустой чашки. – Кажется, хорошо уж предоставил я вам попользоваться, отдал полчашки еды, пустил вас первую есть, а вы все без остатка съели.
Она стояла и облизывалась.
– Виновата… Простите, мосье Полкан… Но я так была наголодавшись, что и не заметила, как все съела, – ответила она. – Ну, да еще вам дадут. Здесь еды много. Здесь одними мелкими подачками можно быть сыту.
Я не плодил разговора, но мне было крайне обидно. В самом деле, я принял в Рогуле самое живое, теплое участие, маклачил ей на пожаре корки у пожарных солдат, не препятствовал ей войти на двор, а она что со мной сделала! Оставила без обеда.
Есть мне хотелось очень. Я отправился искать еды неофициальной. Пришлось шарить по ведрам с отбросами. Пробравшись по лестнице к дверям кухни брандмейстера, я увидал ведро. Из него торчали капустные листья, кочерыжки, под этим были рыбьи кишки и яичная скорлупа, но такого, что годилось бы для еды собаке, я ничего не нашел. В ведре помощника брандмейстера – то же самое, и только у вахтера нашел я две пригорелые корки пирога, которые сейчас же и съел.
Вернувшись в конюшню, я увидал Рогулю, нежившуюся в стойле на соломе. Она лежала на боку, щурила глаза и при входе моем раза три ударила хвостом по соломе.
– Нашли что-нибудь, чтобы заморить червячка? – спросила она.
– Я прошу вас со мной не разговаривать, – строго сказал я и тоже улегся.
– Полно вам, мосье Полкан… Не сердитесь… Ведь я пробуду у вас всего каких-нибудь два-три дня… – продолжала она.
– Как два-три дня! – воскликнул я. – Ведь вы давеча мне сказали, что сегодня после ужина уйдете.
– Да, я сказала. Но, судите сами, куда я ночью пойду? И наконец, я хочу немножко поправиться, хочу чуточку нагулять тела. Я еще молода, мосье Полкан, и могу нравиться, если я буду сыта и шерсть моя станет гладкой. Вы посмотрите, какой у меня хвост!
И она опять ударила по соломе несколько раз хвостом, томно прищурив глаза.
Я отвернулся от нее и сказал:
– А только уж сегодня вечером, во время ужина, я вас не подпущу к своей шайке, сколько я ни деликатен.
– И не надо, не надо, я сама не подойду. Я надеюсь за день-то хорошо познакомиться с кашеваром и буду лучше вас еще сыта из чашки щенка. Ну, полно вам, ну, не сердитесь…
Она поднялась на ноги и подошла ко мне. Я зарычал и поднял шерсть на спине щетиной. Она не испугалась и продолжала:
– Не рычите. Давайте, я вам полижу ваши ранки на затылке.
И прежде чем я успел что-нибудь сказать, Рогуля лизала уже мне затылок.
Я все еще продолжал рычать, хотя зализывание ее было мне приятно. Рычал и думал: «О, псицы, псицы! До чего вы лукавы, коварны и вкрадчивы!»
А она, слушая мое постепенно утихающее рычание, говорила:
– Не боюсь я вас, не боюсь… Не боюсь вашего рычания. Вы хоть и рычите на меня, но вы пес добрый.
Она долго зализывала мне затылок. Я умолк и, сам не знаю как, заснул.
Когда проснулся, я увидал вошедшего в конюшню Денисова, который гнал Рогулю, замахиваясь на нее недоуздком:
– Вон отсюда! Вот еще какая конюшенная гостья явилась! Ах ты, ледащая! В конюшне на соломе поселилась!
Рогуля выбежала из конюшни. Я погнался за ней и залаял, чтобы показать Денисову, что я вовсе не сочувствую пришлой собаке. Денисов выскочил на двор, схватил метлу и принялся ею размахивать, выгоняя Рогулю со двора. Рогуля исчезла за воротами.
«Наконец-то добрый человек надумался прогнать ее!» – радостно подумал я, стал вилять перед Денисовым хвостом и, припрыгивая, два раза уперся передними лапами ему в бок.
– Добрый пес! Добрый пес! Ты-то останешься. Тебя-то мы гнать не будем, – сказал он мне, трепля меня черствой ладонью по голове.
По двору шла кошка вахтера. Она, увидав меня, тотчас же изобразила из себя дугу, ощетинившись и выпрямившись на ногах, но я сделал вид, что не обращаю на нее внимания. Денисов опять потрепал меня и проговорил:
– И что это наше начальство выдумало, что ты на кошек бросаешься. Какая на тебя, брат Личарда, напраслина! Ведь вот кошка, а ты ни-ни…
Я еще раз подпрыгнул к Денисову и старался лизнуть его в щеку, но не мог.
Рогули целый день не было видно, и я уж торжествовал, сходил на сеновал, принес оттуда кость и часа полтора тешился ею, пока не зазвонили тревогу и не выкинули на каланче сигналов о пожаре. Команда наша поехала на пожар, я побежал за ней, но по дороге нас остановили. Был отказ. А когда мы вернулись на двор, я увидал Рогулю. Она выходила с галереи, где была кухня команды, и облизывалась. Увидав Денисова, который отпрягал лошадей, она тотчас же скрылась обратно на галерею. Я тотчас бросился за ней. Она стояла у дверей кухни, около щенка и поспешно говорила:
– Пожалуйста, пожалуйста, не ходите сюда! Иначе я завизжу, выскочит кашевар, и вам достанется шваброй.
Я, однако, не послушался ее и стал ходить гоголем по галерее, задеря кверху хвост и нюхая направо и налево все выдающиеся углы.
– Я вас всепокорно прошу удалиться! Это мой апартамент! Видите, я нянчу щенка… – повторила она.
В чашке щенка была какая-то еда. Я был голоден, подскочил к чашке и принялся есть.
Рогуля тотчас же опрокинула мордой щенка. Он упал навзничь и завизжал, завизжала и она ему в подмогу. Выбежал из кухни кашевар и закричал:
– Вон отсюда, черти паршивые!
Я выскочил из галереи на двор. Выскочила за мной и Рогуля. Вслед за ней полетел опорок кашевара. Он стоял на крыльце и кричал:
– Вот развели псарню! Отбою от собак нет! Две собаки! Щенку покою не дают. У кота говядину отнимают.
Я торжествовал. Кашевар выгнал и Рогулю. Стало быть, Рогуля врала, что подружилась с кашеваром. Кашевар спустился с крыльца поднять свой опорок, а я кричал Рогуле:
– Ага, и тебе досталось! Очень рад, очень рад, милая!
Денисов опять схватил метлу и выгнал со двора Рогулю.
XXII
Рогуля была выгнана со двора вторично, но я был вполне уверен, что она явится опять на двор. Так и случилось. Пока было светло, она не показывалась. Не показывалась и вечером, пока по двору бродили пожарные. В начале десятого часа вечера Денисов принес мне в конюшню шайку с ужином, а ее тоже не было. Я с наслаждением сунул в шайку морду и поел до отвалу, хотя всего съесть и не мог. Оставляя в шайке остатки, я подумал, что сама судьба заботится о Рогуле, и вышел за ворота на улицу посмотреть, нет ли ее там. Фонари газовые светили хорошо, прохожих было мало, и я видел улицу на изрядное пространство, но и на улице Рогули не было.
Я отправился спать в конюшню, вырыл из соломы в стойле зарытую туда кость и только принялся ею тешиться, как вдруг услышал шорох и почувствовал, что пахнет собакой. В неплотно притворенную дверь конюшни, всегда так оставляемую на ночь для воздуха, смотрела Рогуля.
– Не спите еще? – спросила она.
Я промолчал и грыз кость.
– Пожарных здесь нет? – задала она второй вопрос.
– Двое есть и сейчас вам зададут трепку, – пробормотал я.
– Врете. Я по запаху слышу, что никого нет. Мне только переночевать. А то я сыта. Я отлично наелась по помойным ямам. Попадались очень лакомые кусочки.
И она, озираясь, вошла в конюшню.
– Идите, идите, Рогуля, вон. Не пущу я вас здесь ночевать, – сказал я.
– Это что значит? – фыркнула она. – Ведь вы и сам такой же пришлый, как я. Какое вы имеете право? Ведь давешний опорок сапога, который швырнул кашевар, в вас предназначался и только по ошибке попал в меня. Нет, я не пойду отсюда, – твердо произнесла она и стала ходить по всей конюшне, нюхая у лошадей хвосты.
– А если опорок в меня предназнался, а вы такая приятельница с кашеваром, как вы говорили, то отчего вам не идти ночевать к кашевару? Там на галерее отлично.
– На галерее жестко. Там всего только рогожа одна разостлана перед кухонною дверью. Щенок спит в кухне.
– Ах, какая вы неженка! А как же вы раньше-то спали? Поди, и рогожи не было. Не укладывайтесь, не укладывайтесь в конюшне! – возвысил я голос, видя, что она вошла в мое стойло.
Но она не слушалась и, увидав шайку с остатками еды, проговорила:
– Ах, и поужинать еще есть кой-чем? Поедим.
– Есть ешьте, но ночевать идите куда-нибудь в другое место, – снисходительно сказал я. – Мало ли есть мест здесь на дворе! Идите на сеновал. Там так же мягко.
Рогуля ничего не отвечала и уплетала за обе щеки остатки ужина.
– Идите, Рогуля Васильевна, на сеновал, – повторил я, заметив, что она кончила уже есть и облизывает шайку.
– Мне и здесь хорошо, – отвечала она.
– Но я вам прямо советую поберечь вашу шкуру, иначе Денисов и Вахроменко, когда придут в конюшню и увидят вас…
– Ночью они меня не заметят, я спрячусь вон там, в уголок стойла, а когда рассветет, я уж к тому времени успею выспаться и уйду отсюда, – твердо отвечала Рогуля и стала невдалеке от меня свертываться калачиком.
– Тьфу ты, нахальная баба! – плюнул я и отвернулся.
Улеглась, однако, Рогуля нескоро. Не прошло и двух минут, как она опять вскочила и стала разгребать лапой солому, потом начала кружиться и снова легла с тяжелым вздохом.
– Завтра уйдете? – спросил я ее.
– Утро вечера мудренее, – отвечала она уклончиво и спросила: – А где бы здесь попить? Поела я кусочков сала от ветчины в помойных ямах, так очень пить хочется.
– В конюшне, должно быть, есть ведра с водой. Поищите.
Она вскочила и ходила по конюшне. Вскоре я услышал ее лакание. Пила она долго и вернулась в стойло, махая мордой и брызгая на меня.
– Здесь кость была. Вы ее не видали? – спросила она, шаря мордой в соломе.
Я не вытерпел и зарычал.
– Как это мило! На даму-то! – проговорила Рогуля. – А я еще вам затылок зализывала.
Я продолжал рычать.
Она укладывалась в третий раз.
Я умолк и начал думать, как бы мне поскорей избавиться от Рогули. Мне мелькнула мысль предложить ей место. Сегодня, когда я выходил за ворота, я встретился с Мопсой, ледащим ублюдком, о котором я уже упоминал и который жил на дворе через улицу. Мы разговорились, и он рассказал мне, что раньше он жил на Финляндской железной дороге, где дворник, при котором он теперь находится, имел какое-то место при вокзале, и что там жилось ему сытнее. Он с восторгом упоминал о кусках булки, колбасы и даже жареной говядины, которые ему кидали из окон отъезжавшие пассажиры, когда он, в сообществе других собак, бродил около вагонов. Вот на это-то место я и решил указать Рогуле.
– Не спите? – спросил я ее.
– Нет. Блохи кусают.
Она вскочила и начала чесаться задней ногой.
– Если вы будете умницей, Рогуля Васильевна, и завтра уйдете от нас, то я вам укажу место, где вы можете устроиться и жить сытно, – проговорил я.
– Ах, пожалуйста, укажите! – воскликнула она, перестав чесаться. – Где это?
– Дайте прежде слово, что уйдете завтра.
– Хорошо, хорошо.
Я рассказал ей о месте.
– Мерси. Я сбегаю завтра и посмотрю, – проговорила она и снова стала укладываться, разровняв лапой солому и вертясь на месте.
Минут через пять она храпела.
Заснул и я.
XXIII
Я почувствовал легкий удар в бок и проснулся. Оказалось, что это Рогуля перепрыгнула через меня и задела меня ногой. Было еще темно, но в близлежащей церкви звонили уже к службе.
– До свидания, – сказала она мне. – Я ухожу. А то и в самом деле придут ваши Денисовы и Вахроменки и начнут гнать меня.
– Совсем уходите? Вот это похвально с вашей стороны, Рогуля… – пробормотал я, зевая.
– Если бы я уходила совсем, то не сказала бы вам «до свидания».
– Но ведь вы обещались? И наконец, я вам рекомендовал место на Финляндской железной дороге.
– Прежде всего, надо узнать, какое это место и не занято ли оно.
– Как возможно этому месту быть занятым! Это место для пришлых собак и, говорят, на Финляндской дороге их живет целая стая. Вы сходите, Рогуля.
– Схожу, схожу. Но дайте мне прежде здесь-то немножко поотъесться. А на железной дороге место не уйдет, тем более, как вы сами рассказываете, что то место для пришлых собак, – проговорила она и выскочила из конюшни.
Я увидел, что Рогуля одна на железную дорогу не пойдет, а если пойдет, то не скоро, а потому решился сам свести ее на дорогу. Спать мне больше уж не хотелось. Я встал, отряхнулся, потянулся и вышел на двор. В освещенные окна казармы я видел, что наши пожарные пьют чай. Я выбежал за ворота. Трое мастеровых шли тоже чаепийствовать в трактир, и один из них нес в опущенной руке связку баранок, а Рогуля бежала за ними и нюхала эти баранки. Я окликал ее. Она остановилась.
– Не хотите ли вы сейчас сходить на железную дорогу? – предложил я ей.
– Далась вам эта железная дорога! – отвечала она досадливо.
– Да ведь надо же, Рогуля Васильевна, где-нибудь вам пристроиться, если вы покинули дворника в Лесном… А теперь я предлагаю вам сходить на железную дорогу со мной вместе.
– С вами – пожалуй… Но ведь еще темно. Кто в эту пору ищет мест!
– Пока мы собираемся, пока прибежим на место – будет уж светло. Вот я сейчас вызову Мопсу с того двора. Он жил на железной дороге, стало быть, пусть идет с нами и покажет, где это и как нужно устроиться.
– Как вам выжить-то меня с пожарного двора хочется! – подмигнула Рогуля.
– Да ведь неудобно вам здесь оставаться. На пожарном дворе по штату полагается всего одна собака. Так звать Мопсу? Подождете вы здесь меня?
– Зачем же ждать вас? Я сама к Мопсе пойду.
Мы вбежали в ворота, обегали весь двор, заглянули на помойную яму, но Мопсы там не было. На помойной яме сидела кошка и, увидав нас, ощетинилась.
– Не тронем мы вас, не тронем, – успокоили мы ее (почти все кошки знают собачий язык) и спросили, не может ли она нам сказать, где Мопса.
– А вот ступайте по этой лестнице во второй этаж, – указала кошка. – Он там. Кухарка Афросинья об эту пору всегда пьет кофей и дает Мопсе сухарь.
Мы поднялись по лестнице и на площадке нос с носом встретились с Мопсой. Он уж спускался вниз. Увидав нас, он весь съежился, заворчал и стал нюхать решетку лестницы.
– Не ворчите, не ворчите… Мы к вам с самыми мирными намерениями, – сказал я и тоже из учтивости понюхал решетку. – Вот этой даме, – указал я на Рогулю, – нужно какое-нибудь место, а вы мне рассказывали о местах для пришлых собак на железной дороге. Не можете ли вы сейчас сводить нас туда и указать, где это, как и что…
Мопса сморщил нос и стал хлопать своими глазами навыкат.
– С удовольствием бы… Но сейчас дворник будет разносить дрова по жильцам, а я буду за ним бегать, – проговорил он.
– Но дворник может и без вас обойтись. Ваше присутствие вовсе не нужное, – возразил я ему.
– И ваше присутствие не нужно, когда пожарные на пожар едут, однако же вы за ними бегаете.
Такой ответ жидконогого Мопсы меня взорвал.
– Ты и я! – воскликнул я. – Как ты можешь себя со мной сравнивать, арапская ты маска!
И я кинулся на Мопсу, схватив его слегка за ухо.
– Не троньте, не троньте меня! Я пойду! – завизжал он.
– Ну, то-то.
Рогуля понюхала у него хвост, позволила свой понюхать и сказала:
– Как возможно отказаться идти, если вас дама просит.
Мопса отвечал:
– Для дамы я всегда готов. Но я так люблю бегать за дворником, когда он дрова разносит по квартирам! В это время мне всегда что-нибудь перепадает в кухнях. Ведь, принося дрова, он на обратном пути уносит ведро с отбросами.
– Ведите, ведите нас! Мы пришли, чтобы захватить вас и уж идти! – воскликнул я. – Бобы разводить будем по дороге.
И Мопса повел нас.
Мы бежали через Сампсониевский мост по направлению к клиникам, и Мопса нам рассказывал:
– Самое сытное время для собак на железной дороге, разумеется, бывает в летнюю пору и продолжается до тех пор, пока не закупорят в вагонах двойные рамы.
– Вот видите, видите, мосье Полкан! – подхватила Рогуля. – А вы так расхваливали это место на железной дороге! Ведь теперь зимой окна не отворяются.
– Позвольте, сударыня, – перебил ее Мопса. – Конечно, летом, когда окна в вагонах отворяются, железнодорожным собакам еды больше выбрасывается пассажирами, когда поезд стоит на станции, но и зимой пассажиры выбрасывают остатки еды и для этого выходят на тормоза вагонов. Но самый главный источник пищи все-таки остается зимой.
– Слышите, Рогуля Васильевна? – заметил я.
– Слышу, слышу.
– Самый главный источник собачьей пищи – это опроставшиеся поезда на запасных путях, – продолжал Мопса. – Люди убирают поезд, метут и чистят вагоны и что находят там по части остатков из съедобного, то бросают собакам, которые уж толпятся около вагонов и ждут подачки. Ну, да вы сейчас увидите, – закончил он. – Мы придем как раз к тому времени, когда чистят поезд.
В это время на Мопсу налетел довольно крупный белый с пятнами бультерьер в ошейнике и схватил его за шиворот. Мопса завизжал. Я и Рогуля бросились на защиту Мопсы. Произошла свалка.
Через минуту бультерьер отбежал от нас, сильно прихрамывая, по направлению к кухарке с корзиной, а та стояла и издали грозила нам арапником.
XXIV
Близ клиники Вилье нам стали попадаться гимназисты в форме и с ранцами за плечами, идущие в гимназии, и школьники городских училищ в самых разнообразных костюмах, где резко выдавались даже женские кацавейки с большого роста, а подчас и отцовские шапки, нахлобученные на глаза, или отцовские валенки, хлябающие на детских ногах. Шли гимназистки с провожатой прислугой, несшей портфели с учебными предметами, бежали и ученицы городских училищ, торопясь к классным занятиям, закутанные в байковые платки и вообще отличающиеся, невзирая на холодную погоду, очень легкой одеждой. Ночью выпал снег, и мальчишки шалили, играя в снежки. Увидав гимназистов, я тотчас вспомнил о моем ровеснике, гимназисте Володе, оставленном мною в доме, где я впервые узрел свет.
«Добрый мальчик! Как жалеет он, поди, меня теперь, не зная, где я!» – мелькнуло у меня в голове, и я чувствовал, что от этого воспоминания у меня выкатились из глаз слезы.
– Что это вы? Никак плачете? – спросила меня Рогуля, хотя я и скрывал от нее мои слезы.
– Да, я вспомнил о моем двуногом друге, гимназисте, – отвечал я.
– Я тоже люблю гимназистов. У них так всегда хорошо из ранцев съедобным пахнет, – заметила она и стала подпрыгивать к ранцам гимназистов, широко расправляя ноздри.
К некоторым из гимназистов она прямо становилась передними лапами на спину и обнюхивала ранец, вплотную упираясь в него носом. Мальчикам это нравилось. Некоторые обертывались, хватали ее за лапы, а она лизала их в нос.
– Какая чудная собака! – услышал я детский голос.
– Климов! Она есть хочет. У тебя есть булка в кармане. Дай ей булки, – говорил второй гимназист.
Через минуту я видел, что уж Рогуля жевала.
– Получили малую толику? – спросил я ее, улыбаясь.
– Перепал маленький кусочек, – откликнулась она.
Но тут я увидел, что ей начали бросать кусочки и другие мальчики. Сопутствующий нам маленький Мопса соблазнился и подбежал к одному кусочку, но Рогуля тотчас же наскочила на него и дала ему трепку, так что он завизжал.
– Рогуля Васильевна! – заметил я ей. – Как вам не стыдно его обижать! Ведь он вас на место ведет, делает вам доброе дело.
– А зачем он первый суется? Может быть, я сама бы ему предложила, – ответила она, несколько смутясь, и я увидал, что ей сделалось стыдно. – Ну, иди, Мопса, съешь кусочек, – вильнула она ему хвостиком, но Мопса уж не пошел.
– Бессовестная! – пробормотал он, прихрамывая на жидких ногах. – А вот возьму да и убегу после этого домой.
– Ну-ну-ну! Ты этого не посмеешь сделать, – заметил я ему.
– Только уж для вас, Полкан Личардыч, иду, а для нее – ни за что бы не пошел. Сколько я теперь у себя на дворе кусочков-то опускаю! – отвечал Мопса и, подражая Рогуле, стал подпрыгивать к ситцевым мешкам девочек, в которых те несли учебные пособия. – И из мешков прекрасно пахнет съестным, – прибавил он, но от девочек ничего не получил.
У клиники Вилье, около станции конно-железной дороги, также стояли гимназисты и гимназистки и ожидали первых вагонов, отправляющихся от окружного суда в Введенскую улицу и от Введенской улицы к окружному суду, чтобы ехать в гимназию. Здесь Рогуля, увидав одного из гимназистов, сказала мне:
– Этого гимназиста я знаю. Он жил у нас в Лесном на даче и приходил на наш двор. Ах, какие он змеи запускал на бечевках с трещотками!
Она остановилась перед ним и завиляла хвостом, покачивая головой и играя глазами. Тот улыбнулся ей и произнес:
– Есть просишь? Не могу дать. Самому мало. Да и далеко доставать из ранца.
Она подпрыгнула и уперлась ему передними лапами на грудь.
– Чего ты! Чего ты! Пальто испачкаешь! – отпихнул он ее.
Но стоявшая рядом с ним нарядно одетая девочка в барашковой шапочке и в башлыке сказала гимназисту:
– Я могу дать этой собаке булки. У меня есть лишняя. Подержите только мой портфель, чтоб мне достать из него.
Гимназист принял от девочки портфель. Она открыла портфель, достала оттуда длинную витую булочку и стала дробить ее и бросать Рогуле кусочки. Подошли и мы к девочке и, во избежание ссоры с Рогулей, встали вдали. Дабы утешить Мопсу получением подачки и на его долю, я поднялся на задние лапы и стал служить. Девочка рассмеялась и воскликнула:
– Смотрите, смотрите! А там-то собака – даже служит! Это, наверное, чья-нибудь домашняя.
И девочка кинула мне кусок булки.
Я опустился на четыре ноги, понюхал кусок и сказал Мопсе:
– Ешь, Мопса!
Мопса робко взглянул на меня своими глазами навыкате и, поджав хвост, спросил:
– А вы трепку мне не дадите?
– Уж если предлагаю, то ешь. Я не Рогуля.
Мопса принялся есть кусок булки. Девочка тотчас же заметила, что я уступил булку Мопсе, и сказала про меня другой девочке, ожидавшей вагона:
– Видите, я правду сказала, что большая собака из какого-нибудь хорошего дома. Даже простой булки не ест.
– Да, да. Она даже и в ошейнике, – откликнулась вторая девочка и прибавила: – А вот я ей сушку кину, так, может быть, она и съест. У нас дома есть тоже собака – Барсик, так тот булки не ест, а если кинуть ему сухарь или сушку – съест.
Девочка распахнула пальто, достала из кармана коричневого классного платьица две сушки и одну мне кинула, а другую сама начала грызть. Дабы сделать ей удовольствие, я съел сушку.
Вслед за этим прибыл вагон конки, маленькие гимназисты и гимназистки сели в него и уехали. Остались только два рослых гимназиста, которые и ранцы-то свои не имели за плечами, а держали их под мышками, и хотя Рогуля принялась и перед ними вилять хвостом, но они на нее не обращали никакого внимания, а косились и улыбались на девушку-портниху с клеенчатой картонкой в руках, очень миловидную и тоже постреливавшую в их сторону глазками.
– Ну, Рогуля Васильевна, довольно маклачить тут! Будем продолжать путь… – окликнул я Рогулю.
– Да, да… Надо торопиться, – прибавил Мопса, – а то вагоны уберут, выметут, выкинут из них все съестное другим собакам, и нам ничего не достанется.
Мы продолжали путь и вышли на Нижегородскую улицу. Рогуля бежала и говорила:
– Как жаль, что я раньше не знала о возможности здесь питаться по утрам подаянием. А я сидела в Лесном на дачах и голодала. Знай я раньше, я прибегала бы сюда по утрам, и мне не пришлось бы так голодать. Все-таки хоть что-нибудь перепадало бы.
На Нижегородской улице опять гимназисты и школьники городских училищ, спешившие к месту учения, но Рогуля уж не подпрыгивала перед ними. Около лабаза она увидала ручные лубочные саночки мясника-кошатника, прикрытые рогожей. Мясника не было, он понес кусочки нарезанной говядины коту в лабаз. Рогуля тотчас же остановилась перед санями и стала их обнюхивать, поднимая мордой рогожу.
– Вот где хорошо пахнет-то! Вот где прелесть-то! Говядина! Идите сюда скорей! – кричала она нам.
Но не успели мы подбежать к Рогуле, как она уж визжала и бежала от саней и от нас в противоположную сторону. Оказалось, что вышедший из лабаза мясник успел полоснуть ее веревкой вдоль спины.
Я и Мопса отскочили от мясника и принялись догонять Рогулю.
XXV
Рогуля неслась, как из лука стрела, пробежала улицу, в которую нам нужно было сворачивать, чтоб попасть к вокзалу железной дороги, и направлялась к Литейному мосту. Большого труда нам стоило догнать ее. Маленький Мопса отстал от меня. Он был хоть только ублюдок из породы мопсов, но все-таки унаследовал недостатки мопса, а мопсы, как известно, не могут долго и скоро бегать. Догнав Рогулю, я стал боком перед ее носом.
– Куда вы, Рогуля Васильевна? – сказал я. – Ведь вы совсем в другую сторону…
– Ох, уж не до стороны мне! Я бежала куда глаза глядят. Не гонится он за мной с веревкой? Мясник-то… – спросила она, робко озираясь.
– Да нет же, нет. Вернемтесь назад… Надо в улицу сворачивать.
Мы обернулись.
– А где же Мопса? – спросила Рогуля.
– Вон он, на углу нюхает тумбу, – указал я. – Мопсы – такая порода, что не могут долго бегать. У них всегда одышка.
– А не подняли вы по дороге тот кусок, что я выронила изо рта?
– Да вы разве утащили что-нибудь из санок?
– Утащила. Кусок был у меня во рту, но, когда мясник ударил меня чем-то, я не могла стерпеть, завизжала от боли и выронила изо рта говядину. А какой кусок-то был, мосье Полкан! – с сожалением сказала она.
Мы подошли к Мопсе. Он был совсем запыхавшись и тяжело дышал, выставив на сторону язык. Мы тоже были с выставленными языками. Мопса сказал:
– Как можно воровать у мясников! Ведь он с ножом! А если бы он ножом вас ударил – тут смерть.
– Уж и ножом! – заметила Рогуля. – А общество покровительства животным на что?
– Однако бывали такие случаи, и собака погибала.
– Мясник! – воскликнул я, увидев мясника, тащащего саночки. – Бежимте скорей! Сворачивайте в улицу.
Мы свернули и побежали. Мопса опять отстал и кричал мне:
– Тише, тише! Пожалуйста, тише, господин Личарда! Я не могу так… у меня одышка. Да к тому же здесь уж и безопасно.
Мы убавили бег. Вдали виднелся вокзал железной дороги. Очевидно, только что пришел поезд, потому что навстречу нам ехали извозчики с седоками, обложенными подушками, пледами и чемоданами.
– В самый раз попали, – сказал догнавший нас Мопса. – Сейчас поезд отведут на запасный путь, и начнется чистка его. Через вокзал идти нельзя, – предупредил он нас, – хотя двери и отворены. Я раз сунулся, но меня жандарм так огрел по спине шашкой в ножнах, что я хромал дня три. Да и сторожа гоняют нашего брата. Мы вот что сделаем. Мы забежим с Невы и первым делом посмотрим, нельзя ли чем-нибудь попользоваться у дверей кухни буфета.
– Веди, веди, Мопса, – произнес я. – Рогуле Васильевне нужно показать все места, где можно питаться.
– Ах, уж такого куска сырой говядины, который я давеча у мясника вытащила, нигде здесь не сыщешь! – вздохнула Рогуля.
Мопса вел нас. Мы пробрались на железную дорогу через ворота и остановились около входа в кухню буфета. Там на ступеньке сидела уже маленькая коричневого цвета собачка с длинными ушами. Завидя нас, она приподнялась ступеньки на две выше и зарычала, поджав хвост.
– Это собака буфетчика, зовут ее Каштанка, – сообщил нам Мопса и крикнул Каштанке: – Здравствуйте, мамзель Каштанка!
– Нет, уж я не мамзель Каштанка. Я замужем и даже имею трех младенцев, – отвечала она.
– Скажите, как время-то быстро проходит! – вздохнул Мопса. – А ведь когда я жил здесь, вы были почти девочкой и гонялись за воробьями, которые прилетали клевать к этому подъезду. Кто же ваш избранник, мадам Каштанка?
– Ах, уж конечно, не такая арапская морда, как у вас. Это был белый пушистый красавец с черными ушами! Но не будем говорить о нем. Он тоже оказался мерзавец, и я прогнала его.
Мопса опять вздохнул.
– Как вы, однако, нелюбезно принимаете старых знакомых! – сказал он. – Сейчас уж и арапская морда…
– Да что вам надо-то? Говорите толком. Привели целую свору собак с собой и хотите, чтобы с вами были любезны.
– Я прошу у вас покровительства вот этой черной даме… – указал Мопса на Рогулю. – Она без места, и я прошу вас не сердиться, когда она иногда забежит к вам в сени, где стоят помойное ведро и корзинка для отбросов. Позвольте вам представить ее: Рогуля Васильевна.
Каштанка не успела еще ничего ответить, как Рогуля уже сморщила морду, отвернулась от нее и проговорила:
– Фря! Туда же чванится! Буфетчицкая дрянь, а разыгрывает из себя графскую собаку. Не представляться, а дать ей хорошую перекатку…
– Молчите, Рогуля Васильевна… – шепнул я ей. – Чего вы?.. Надо быть теперь немножко политичной… А перекатку вы ей можете дать потом. – Шепнув это Рогуле, я обратился к Каштанке: – Честь имею представиться: пожарный пес Полкан Личарда… И я обращаюсь к вам с покорнейшей просьбой попокровительствовать нашей знакомой, – сказал я и тут же проделал все правила собачьих приличий, употребляемых при встрече: понюхал крыльцо с одного угла, зашел с другой стороны, тоже понюхал и расшаркался.
Каштанка улыбнулась и, закинув ухо на голову, отвечала:
– Для вас – извольте. Я вижу, что вы из хорошего общества, в ошейнике и носите двойную фамилию. Полкан-Личарда… Как это хорошо звучит. Вы, кажется, из сеттеров?
Я не ответил на вопрос и только поблагодарил Каштанку, расшаркавшись еще раз около крыльца.
– Но жалко, что ваша протеже – такая бука… – продолжала Каштанка. – Я сошла бы с крыльца и понюхала вас, но боюсь, что она на меня бросится.
– О, нет, сударыня! Она только дитя природы и немножко дика, но сердце у ней доброе, – отвечал я. – Сходите смело.
Каштанка спустилась с крыльца и понюхала у меня морду, слегка привскочив. Понюхал и я у ней почтительно ее хвост. Мопса тоже подошел к ней. Она зарычала было на него, но потом спохватилась и сказала:
– Нюхайте… Все равно.
Мопса понюхал у ней лапу и расшаркался с удивительным старанием.
Каштанка посмотрела на Рогулю и продолжала:
– А вы что же, моя милая, стоите отвернувшись?
– Я не «милая». Я тоже жила в хороших домах, но что же поделаешь, если хозяева подлецы!
– Ну, «мадам», если не хотите, чтобы я вас милой называла, – поправилась Каштанка. – Я не прочь, мадам, если вы будете иногда заходить к нам и выискивать кусочки из кухонного ведра в сенях.
– Мерси, – пробормотала Рогуля, смотря на нее исподлобья.
– А сейчас можно нам всем пошарить у вас в ведре? – спросил Мопса Каштанку.
– Я сама сыта. Пожалуй, пошарьте… Но ведь раздеретесь втроем.
– Можно поодиночке… – отвечал я. – Рогуля Васильевна, уступаем вам как даме, первой…
Но Мопса уже вбежал по лестнице и пошел в сени. Рогуля бросилась за ним, и через минуту он завизжал и выбежал оттуда.
– Ах, какой характер! Ах, какой ужасный характер! – говорил он, прихрамывая.
– Укусила? – спросил я.
– Прямо за ногу.
– Есть там что-нибудь?
– Очень много куриных ног и голов. Но вот что: нам нужно торопиться к поезду, который теперь, пожалуй, уж чистят.
– Я не буду есть. Я потом… Я у себя на дворе поем, – сказал я. – Рогуля Васильевна, скоро вы?
Ответа не последовало, но мы слышали, как хрустели кости.
– Мне все-таки хотелось бы хоть пару ножек… – пробормотал Мопса.
– Ах, эти мопсы! Какие они жадные! – заметила мне Каштанка и спросила его: – Ведь вы, Мопса, имеете свой дом.
– Да… Но я теперь прозевал еду на моем дворе…
Наконец Рогуля вышла из сеней. Она шла с большей голой костью в зубах и ворчала на всех.
Мопса бросился в сени и вернулся оттуда с обгрызанной уже куриной ножкой.
– Все сожрала, – проговорил он и, качая головой, стал доедать ножку. – Ну, пойдемте к поезду, – сказал он, когда кончил. – Спасибо вам, мадам Каштанка, за вашу любезность…
– Не за что, – отвечала она.
– Мадам Рогуля, идемте!
Мы побежали. Рогуля догоняла нас с костью в зубах.
XXVI
Недавно пришедший и опорожненный поезд стоял уж без локомотива на запасном пути, весь закоптелый, и его чистили снаружи и внутри. У поезда, на шпалах то там, то сям, сидели уж собаки разных пород и в ожидании подачек умильно смотрели в окна вагонов, где виднелись возившиеся со щетками и тряпками мужчины и женщины из числа железнодорожной прислуги.
Подводя нас к поезду, Мопса рассказывал:
– Все, что есть в вагонах по части съестного, оставленного пассажирами, сейчас и выбрасывается собакам на шпалы. Заметьте, Рогуля Васильевна, что всегда лучше садиться против вагонов третьего класса. Из третьего класса всегда больше выбрасывают, потому что пассажиры первых двух классов питаются на станциях в буфетах и в большинстве случаев никакой провизии с собой в вагонах не возят.
– Слышите, мадам Рогуля? Запомните это, – обратил я внимание Рогули, которая была очень рассеянна и нюхала отброшенную ветром замасленную бумагу.
– Слышу, слышу… – откликнулась она и сказала: – Фу, как хорошо эта бумага колбасой и ветчиной пахнет! Жаль только, что в ней ничего нет.
Мы подошли к одному из вагонов третьего класса и сели в ряд. Сидевшие поодаль другие собаки начали коситься на нас и ворчать. Какой-то белый большой грязный пес с запухшим глазом воскликнул при виде меня:
– Зачем в ошейниках-то сюда косматые черти ходят! Кажется, уж грех у нас, у голодных собак, куски отнимать.
Я счел за нужное ответить псу и сказал:
– Я привел сюда бездомную даму, а сам я, можете быть спокойны, не попользуюсь ни единым вашим кусочком.
– Знаем мы вас, благотворителей! – откликнулся мохнатый рыжий пес поменьше и заковылял на трех ногах, подбегая к Рогуле и нюхая у нее хвост.
Рогуля подняла уши, вильнула хвостом и кокетливо припрыгнула перед ним на всех четырех ногах.
– Откуда? – спросил он ее лаконически и мрачно.
– Жила на даче, но дворник-подлец…
– Довольно… знаем… здесь много собак с дач… Старая история. Удавить всех этих дворников за дачных собак, так и то мало. А тебе, мусью Ошейник, задать всей нашей сворой здоровую трепку, чтобы не шлялся у бедных псов хлеб отбивать, так в самый раз будет, – обратился рыжий пес ко мне.
– Успокойтесь, почтеннейший, я сейчас ухожу, – отвечал я и тут же увидал, что у этого пса одной задней ноги по самое колено не было. – Калека… – заметил я про него Мопсе, который, весь съежась, уже жался ко мне под защиту.
– Калека-то он калека, но посмотрели бы вы, какие он трепки задает собакам, – шепотом отвечал Мопса. – Это здешний собачий староста.
– Староста? – удивился я. – Да разве есть такая должность у собак?
– У бездомных собак есть. У них всегда староста или вожак, если они артелью живут. Вы у таможенных собак бывали? Там тоже староста.
– Но отчего у него ноги нет?
– Поездом отрезало. Это здесь зачастую, когда собаки лезут к пришедшему поезду. Обыкновенно другие собаки не выживают после такого случая, истекают кровью и околевают, но он жив остался. Он давно здесь живет, на железной дороге, и с цельной ногой никто из собак его здесь не запомнит. У собак он в большом уважении, да и железнодорожная прислуга его любит.
– Как его зовут? – спросил я.
– Да просто Рыжий.
В это время из вагона выбросили кусок черствой булки и что-то в замасленной бумаге. Рогуля подскочила было к булке, но Рыжий загородил ей дорогу и принялся ворчать. Она опешила и сказала:
– Это на даму-то так?
Он продолжал ворчать. Она ретировалась к скомканной бумаге и стала мордой развертывать ее, а затем кусать… Бумага развернулась, и Рогуля принялась оттуда выедать что-то.
– Что там, Рогуля Васильевна? – поинтересовался Мопса.
– Шкурка от колбасы и кусочек пирога с капустой. Очень вкусная вещь, – отвечала Рогуля, лакомясь.
Выброшена еще скомканная бумага. Рыжий не обратил на нее внимания, ибо дожевывал черствую булку, а Рогуля подскочила к бумаге и, тронув ее мордой, воскликнула:
– Батюшки! Кости… Куриные кости! От жареной курицы…
И она принялась грызть их.
Рыжий подошел к ней.
– Поделитесь со старостой-то, мадам… – сказал он ей.
Но она на него заворчала и оскалила зубы…
– Дайте, Рогуля Васильевна! Дайте ему косточку! – крикнул ей Мопса. – Это ваше будущее начальство! Он вам пригодится.
– Конечно же, пригожусь… А то ведь здешние собаки живо выживут, – сказал Рыжий и прямо подошел к костям.
Рогуля хоть и заворчала, но отступила от костей, а Рыжий, схватив спинной остов курицы, потащил его прочь. Рогуля продолжала есть оставшееся.
– Ну, Рогуля Васильевна, вы останетесь здесь, а мы пойдем по домам, – сказал ей Мопса.
– Нет, нет, погодите меня, – откликнулась она, грызя кости.
Мне мелькнула мысль, что Рогуля ни за что не останется здесь одна, а потому, желая от нее избавиться, я шепнул Мопсе:
– Убежим, не прощаясь.
– Да, пожалуй, это будет лучше, – отвечал он, отбежал от меня и стал пробираться к вокзалу, нюхая по пути шпалы.
Я тоже поднялся на все четыре ноги и, бродя около вагона, ждал случая, чтобы уйти незаметно для Рогули. Из вагона ей выкинули еще что-то. Она ела, стоя ко мне задом, и была, очевидно, увлечена едой. Я воспользовался моментом и принялся догонять Мопсу.
Нагнал я его около самого вокзала. Мы были уже загорожены вагонами от Рогули.
– Осталась? – спросил меня Мопса про нее.
– Осталась, – отвечал я радостно.
– Ей будет здесь хорошо, если она будет почтительна к старым собакам, – сказал Мопса.
– А где все эти собаки ночуют? – поинтересовался я.
– О, тут есть много укромных местечек около товаров, под брезентами. Можно и в постройках ночевать. Тут есть караулки, ретирады. При мне, когда я здесь жил, две псицы даже ощенились.
– Ну, тогда я за нее спокоен, – сказал я. – Бежим скорей домой, а то она нас спохватится и побежит догонять.
И мы, выбежав за ворота, ускоренно побежали домой.
XXVII
Когда нам пришлось сворачивать с набережной, Мопса остановился и сказал мне:
– Знаете что?.. Рогуля может хватиться нас и пуститься догонять. Не хотите ли, я вас поведу домой другой дорогой?
– Побежим. В самом деле, это будет лучше, – отвечал я.
Мопса повел меня прямо по набережной Невы, мы пробежали мимо Александровского моста и очутились около клиник Военно-медицинской академии.
– Ну, эту-то дорогу я знаю. Тут я с пожарными бегал на пожар, – проговорил я. – Знакомые места. Здесь мы с тезкой Полканом бежали на первый для меня пожар.
– Не торопитесь, – остановил меня Мопса. – Теперь уж мы можем не спешить, а просто прогуливаться. Давайте полаем на проезжающих извозчиков. Это так прочищает горло.
– Да, я сам люблю этот спорт. Это так приятно – подскакивать на бегу к морде лошади, увертываться от кнута извозчика, но я сегодня ничего еще не ел, я голоден и тороплюсь домой застать обед.
– Успеете еще к обеду. Вы думаете, что уж полдень? Много раньше. Я давеча видел, что чиновники с портфелями только еще ехали на конке в должность.
– Чиновники нынче именно к полудню-то только и ездят на службу. Я жил до сего времени у статского советника, я знаю, – отвечал я. – И наконец, мой желудок говорит мне, что уж совсем близко к полудню.
– Но отчего вы не закусили у Каштанки в ведре? – досадовал Мопса. – Я заморил червячка. Там были куриные ноги и головы.
– Гордость моя мне, Мопса, не позволила. Я горд, – сказал я с достоинством.
Мопса улыбнулся.
– Собаке, да быть гордой! Не вяжется как-то, – пробормотал он.
– Нет, Мопса, ты не живал в хороших домах, не получил воспитания, а среди домашних собак есть очень гордые. Есть такие, что не позволят себе никогда украсть что-нибудь съедобное и не дотронутся ни до какого куска, если его им не дадут, как бы он вкусен ни был и как бы плохо ни лежал.
– Ну, уж это совсем дико! – засмеялся Мопса и бросился под ноги извозчичьей лошади со звонким лаем.
Он пробежал перед ней несколько сажен, подпрыгивая на своих жидких ногах то с одной стороны, то с другой, и вернулся ко мне весь запыхавшийся.
– А я знавал и среди домашних собак воров, – начал он прерванный разговор.
– Есть, Мопса, есть, бывает, – отвечал я ему. – И преимущественно это бывает среди особ нашего прекрасного пола, но все-таки это редкость. Я это объясняю желанием питаться как можно лучше для выкормки щенков, но потом, после щенков, это уж превращается в привычку.
– Карета! Карета! Полаемте хоть на карету! Тут пара лошадей! Покажем свое молодечество! – воскликнул Мопса и бросился под ноги каретным лошадям.
Дабы потешить его, подскочил и я к лошадям, раз пять брехнул на них, делая пируэты, и отскочил в сторону. Но тут я заметил человека, одетого в рваное легкое пальтецо, за отсутствием пуговиц опоясанное ремнем. Человек этот был в замасленной фуражке с когда-то красным околышком и имел на ногах дырявые валенки. Лицо его было опухши, торчала рыженькая бородка клином. Он улыбнулся мне и поманил меня, хлопая себя по коленке и говоря:
– Трезор! Трезор! Барбос! Барбос! Иси.
Я покосился на него и отскочил, но он вынул из кармана кусок булки и протянул его мне.
Есть мне хотелось. Отчего не взять предлагаемый кусок? Я подошел, с осторожностью протянул морду к куску, но только что тронул кусок зубами, как человек этот схватил меня за ошейник. Я рванулся от него, но он держал меня крепко и бормотал:
– Куда ты? Постой… Еще булки дам.
Я начал кусаться, разорвал ему пальто, но он ловко приподнял меня за ошейник одной рукой, а другой вытащил из кармана веревку и больно-пребольно стегнул ею по спине. Я чувствовал, что бороться с ним в настоящую минуту я не в силах, и смирился. Мопса, видя, что я коварно захвачен в плен и опасаясь также и за свою участь, пустился от меня бежать.
Оборванец, видя, что я смирился, погладил меня, называя опять Трезором, Барбосом и Балеткой, и совал мне кусок булки, которую я выронил изо рта, но булки я от него не брал.
– Не хочешь? Не берешь? Ну, не надо… Сыт, значит… – проворчал он и, привязав к моему ошейнику веревку, повел меня за собой.
Мы свернули с набережной на площадь и шли мимо клиник. Я попробовал упираться и не идти, но получил опять побои. Слезы сжимали у меня горло.
«Куда меня ведут? Куда меня тащат? Неужели это фурманщик? – задавал я себе вопросы, а сердце мое так и стучало, бросая меня в жар. – Нет, это не фурманщик, ведь я сколько раз слышал, что фурманщики днем не ловят собак, а теперь день, – утешал я себя и снова задавал себе вопросы: – Но куда же он меня тащит?»
Притащив меня в угол площади, оборванец остановился, привязал к моей шее другой конец веревки, а ошейник снял с моей шеи, отвязав от него веревку, и спрятал его к себе в карман.
«Фурманщик, – решил я. – Им не позволяют ловить собак в ошейниках – вот он и снял его с меня».
О, как ругал я себя, как проклинал за свою опрометчивость, позволившую мне подойти к не известному мне человеку и взять прямо из его рук кусок булки! В глазах моих мутилось, но мы шли, или, лучше сказать, меня тащили на веревке, и я переступал ногами.
Вскоре мы очутились в подвальном этаже. Оборванец взялся за ручку обитой рогожей двери и отворил ее. На меня пахнуло запахом щей, печеного хлеба и нового сапожного товара. Мы стояли в кухоньке. Оборванец отирал ноги о рогожу и говорил растрепанной пожилой женщине, стоявшей около печки:
– Еще пса привел… Доложите вашему супругу. Вот какой пес! Матерый, большой… Пальто мне разорвал да и самого-то меня чуть не искусал, пока я его ловил.
– Наумыч! – крикнула женщина в другую комнату. – Иди! Пса привели!
Из комнаты, попыхивая трубкой-носогрейкой, вышел гладко стриженный старик в усах и бакенбардах, сильно подернутых проседью. Он был в черных брюках и ситцевом ватном нагруднике. Поверх нагрудника надет был черный военный галстук, а на галстуке висела серебряная медаль с двумя крошечными кусочками красной ленты по сторонам.
XXVIII
– Доброго здоровья, Прокофий Наумыч… – поклонился оборванец хозяину. – Еще пса привел вашей милости. Пожалуйте…
– Фу, какой большой! И круглый какой, – проговорил старик в медали.
– Да ведь сами же и просили привести побольше.
– Нет, я к тому, что, кажется, ты уж ловишь домашних псов, а не бродячих. Вон он какой сытый!
– Изволите видеть, что без ошейника, так, значит, бродячий.
– Да ведь ошейник-то можно и снять. Тебя на это хватит.
О, как я в это время хотел крикнуть: «Снял! Снял с меня ошейник!» – но мы, псы, до сих пор не ухищрялись еще произносить человеческих слов, и я только тявкнул и блеснул глазами. Оборванец улыбнулся и сказал:
– Вот он сам говорит вам, что бродячий. Бродил по улице, то значит, что бродячий… А что насчет ошейника, то если бы я и снял его с собаки, то вам-то что за дело! На лишний стаканчик мне ошейник пригодится – вот и все.
– В беду попасться с тобой можно – вот я из-за чего… – пробормотал Прокофий Наумыч и спросил: – Ну, сколько тебе за собаку?
– Да уж за такую-то все нужно взять два двугривенных, – отвечал оборванец.
– Что ты, что ты! Согласились, что за двугривенный будешь ловить, а ты уж и два двугривенных! Я думал, что ты из двугривенного-то уступишь пятачок из-за того, что пес домашний.
– Далось вам, что домашний, – махнул рукой оборванец и прибавил: – Вы уж четвертачок-то все-таки положьте. Он у меня одежи испортил на двугривенный, когда я его ловил. Эво какую дыру зубами в пальте сделал!
– Ну, вот тебе двугривенный и уходи.
Прокофий Наумыч протянул оборванцу двугривенный и взял веревку, на которой был я привязан.
Оборванец продолжал торговаться.
– Да уж прибавьте пятачок-то… Заслужу вашей милости. Сами ведь, поди, за таких псов по рублю берете. Ну прибавьте за разорвание пальта. Ей-ей, пятачка стоит…
– А вот я тебе стакашек водки дам, ты и будь им доволен.
– Давайте хоть стакашек водки! – махнул рукой оборванец.
Прокофий Наумыч сходил в комнату и вынес отттуда бутылку, изображавшую медведя, и стаканчик с толстыми стенками и налил в него из бутылки.
– Мавра! Дай-ка ему из щей жилку на закуску, – сказал он жене.
– Никакой жилки не надо. Я так… – проговорил оборванец, выпил и тотчас же сплюнул длинной слюной. – Счастливо оставаться, – прибавил он и вышел из кухни.
Я остался сидеть в кухне привязанным к скамейке, на которой стояло ведро с водой.
«Нет, это не фурманщик, – решил я после ухода оборванца, и луч надежды за сохранение моей жизни блеснул у меня в голове. – Это торговец какой-то собаками… Ловит и продает. Но ведь и этот Прокофий Наумыч торгует собаками, – припоминал я все виденное и слышанное. – Оборванец явственно ему сказал: „Ты, поди, за такого пса рубль возьмешь“. Но куда меня продаст Наумыч? Зачем? Кому? Ведь я же не породистая собака, – рассуждал я. – Меня, правда, некоторые собаки во время моих странствований называли сеттером, но ведь это только из учтивости».
Вообще я недоумевал. Но вскоре из разговоров моих новых хозяев я узнал нечто ужасное.
Прокофий Наумыч и его супруга сели в кухне обедать. Мавра налила из котелка щей в чашку и принялась хлебать из чашки вместе с мужем деревянными ложками. Вкусно, прекрасно пахло щами, но я забыл голод в это время. Крупные капли слез катились из моих глаз.
Утолив голод, Прокофий Наумыч обернулся, взглянул в мою сторону и сказал:
– Матерый пес. Доктор Мавзолеев давно просил у меня такого… Возьму с него два рубля. Меньше не возьму. Хороший пес, за такого стоит…
– Да ведь все равно зарежет, так что ему в хорошем-то? – ответила Мавра.
Я вздрогнул. Я почувствовал, что что-то как бы оборвалось у меня в сердце, и в голове начало мутиться. Мавра продолжала:
– Грешное дело, Наумыч, ты устроил на старости лет – псов докторам на убой продавать.
– Да ведь выгодно, дура с печи! Сам по двугривенному покупаю, а продаю по рублю. Ты разочти! – отвечал муж.
– Да что тут рассчитывать! Прямо грешное…
– Отчего же кур на убой продавать – не грешное дело, а собак – грешное?
– Кура – зверь, для еды показанный, а собака… Нешто можно собаку есть? Стало быть, он их морит для забавы.
– Какая же тут забава, коли доктор по ним учится!
– Поди ты! В чем тут наука – извести собаку! Да и убивал-то хоть бы сразу, а измором изводить.
– А это называется опыты. Он опыты делает. А потом, когда она издохнет, смотрит, что у ней внутри. Распотрошит и смотрит… Какие там печенки, какие селезенки, какие жилы и что от этого вышло. Он лекарства на собаках пробует, чтоб потом, если удачно…
– Не говори, не говори. Я ем… Противно слушать… – остановила его жена.
– А мне так вот все равно. Я так пригляделся и принюхался, когда эти самые доктора… что никакого чувства! – похвастался Прокофий Наумыч. – Даже ежели у нас вон и человека мертвого…
– Я уйду, если ты будешь говорить, – строго сказала Мавра и прибавила: – А что собаками ты занялся, то я опять скажу: грешное дело. Тебе за это нехорошо будет. Собак на убой… Ты знаешь, что сказано: «Блажен муж, еже скота милует».
Прокофий Наумыч несколько опешил.
– Да ведь и доктора не всех же на убой, – сказал он. – А поучится, поучится, да и выпустит.
Он взял со стола корку хлеба и бросил ее мне, но я даже и не понюхал ее. Я лежал. Ноги отказывались служить мне даже и для сидения. Они дрожали. Я чувствовал, что какой-то трепет холода пробегал по моей коже и поднимал у меня дыбом шерсть. Я уж не плакал более. Слез не было. Не желаю никому переживать таких минут!
Прокофий Наумыч между тем поел уже щей и каши, раза два икнул, поднялся из-за стола и стал усердно креститься на икону.
– Бог напитал – никто не видал! Спасибо этому дому – пойдем к другому, – шутливо-добродушно сказал он и прибавил: – Ну, поведу собаку к доктору. А если два рубля за нее даст – тебе фунт постного миндального сахару куплю для твоих старых зубов.
– Ну тебя и с постным сахаром! – отвечала Мавра. – Выпусти ты этого пса…
– Выпустить? А как же двугривенный-то? Ведь я двугривенный за него заплатил. Полно, старуха, чего тут собак жалеть! Ну, прощай! Жди с постным сахаром.
Прокофий Наумыч удалился к себе в комнату, оделся там в форменный сюртук со светлыми пуговицами, какой обыкновенно носят сторожа, надел фуражку и стал отвязывать веревку, которой я был привязан к скамейке.
– Пойдем, Барбос… – сказал он мне, дергая за веревку.
Я кое-как поднялся и, шатаясь, последовал за ним.
XXIX
От квартиры Прокофия Наумыча до квартиры доктора пришлось идти недолго. Доктор Мавзолеев (я сразу запомнил его фамилию) жил во втором этаже старого деревянного дома. По скрипучим ступеням деревянной лестницы поднялись мы к двери его квартиры и позвонили. Нам отворил денщик в черных брюках и рубашке из розового ситца крупного рисунка.
– Его высокоблагородие дома? – спросил Прокофий Наумыч.
– Дома. Куда ему уходить! Сидит и в митроскоп свой смотрит, – отвечал денщик.
– Доложи, что, мол, сторож Наумов собаку привел.
– Ох уж ты со своими собаками! Только грязища одна с ними! Замучил он меня совсем этими собаками! Да и убежала третьего дня одна. Уж он меня ругал, ругал! С трубкой убежала. Он уж ей и трубку наставил в нутро, а она удрала, бык ее заклюй. Страсть, как ругал.
– Еще бы не ругать-то! Ты смотреть должен… Такая твоя обязанность, чтобы смотреть, – наставительным тоном заметил Прокофий Наумыч.
– Усмотришь за ними, как же!.. Они веревки грызут. Я говорю: «Если уж, ваше высокоблагородие, такую псарню заводите, то надо цепи иметь», а он…
– Докладывай, докладывай!.. Мне недосуг… В два часа нужно быть у нас при кабинете. Придет профессор на занятия и сейчас меня хватится.
Но докладывать не пришлось. Доктор Мавзолеев сам вышел в кухню. Это был военный врач в тужурке, не старый еще человек, очень симпатичного вида, стройный, с добрыми глазами и русой бородкой, так что я удивился, видя в нем губителя собак. В руках он держал гуттаперчевую трубку, в которую была вставлена стеклянная согнутая трубочка.
Сторож ему поклонился и сказал:
– К вашей милости, ваше высокоблагородие… Извольте посмотреть, какого я вам пса привел. – И он вытащил меня на середину кухни из темного угла, в котором мы стояли.
– Берешь дорого за своих псов, вот что… – сказал доктор. – Я уж решил покупать их от настоящих фурманщиков. Те, говорят, берут дешевле.
– Да ведь пес псу рознь, ваше высокоблагородие. А как за такого меньше двух рублей взять! – отвечал сторож.
– Уж и двух! Ну, уходи, уходи с твоим псом! Все брал по рублю за собаку, а теперь два захотел! Эдак мне и разориться недолго.
– Ваше… Да вы посмотрите, пес-то какой! Вы большого просили – большого и привел.
– Пес хороший… Но ведь два рубля… А я и по рублю-то платить не могу. Ведь это надо все из жалованья. А ты рассуди, какое мы жалованье получаем.
– Да ведь это только за рост, ваше высокоблагородие, а там я буду по-прежнему за рубль приводить.
– Уходи, уходи. Не надо. Заставлю своего Калейденка по улицам собак ловить и буду ему по полтине платить, – кивнул доктор на денщика.
Сторож недоумевал и чесал затылок.
– Да уж дайте, ваше высокоблагородие, рубль с четвертью за этого пса, – спустил он цену. – За рост только четвертак прибавляю.
– Калейденок! Бери собаку! – скомандовал доктор денщику и тут же прибавил, обратясь к сторожу: – Только потому беру, что большая собака необходима мне для опытов, а то, право, не буду больше брать от тебя.
Доктор рассчитался со сторожем, и сторож ушел, а я остался в руках денщика, который держал меня за веревку. Тут я только успел заметить, что в кухне стояли две деревянные клетки, грубо сколоченные из планок, клетки, напоминающие курятники, а в них сидели две собаки. Они дремали. Одна, с забинтованным туловищем, открыла глаза, и я увидел совсем потухший взор. Они были до того изнурены, что даже не залаяли и не заворчали на меня, что было уже совсем противно собачьей натуре.
– Куда ж нам этого пса?.. – спросил денщик про меня доктора.
– Привяжи покуда куда-нибудь да дай поесть и попить. Может быть, я его отвезу в академический кабинет.
Я сидел понуря голову и тихо плакал. Давеча, при рассказе об убежавшей собаке, хоть и воскресила меня несколько мысль о возможности побега, но я тотчас же рассудил, что денщик Калейденок после побега той собаки будет уж со мной осторожнее.
Калейденок сейчас же привязал меня к ножке своей кровати и придвинул ко мне чашку с овсянкой и чашку с водой. Я с жадностью напился воды, но до еды вовсе не дотронулся, хотя часа два тому назад очень хотел есть. Напившись, я тяжело вздохнул и лег, положа морду свою на передние лапы. Я был в полузабытьи, пролежал так с полчаса и вдруг услышал слабый собачий голос.
– Откуда вы, благородный товарищ? – спрашивала меня из клетки желтая собака с забинтованным животом.
Я поднял голову, открыл глаза и глазами, ушами, хвостом и вообще нашим собачьим мимическим языком рассказал, кто я и как попал сюда.
– Печальна судьба ваша будет, так же печальна, как и моя. Вы знаете, ведь у меня удален кусок селезенки, и я неминуемо должна погибнуть. Так сказал доктор, наш мучитель, когда показывал меня другому доктору, – произнесла собака с забинтованным животом. – Но вы мужчина, вы без семьи, вам погибать легче, а у меня остались дома четверо щенят, которых я кормила, когда меня поймали, и эти щенята, может быть, уже погибли. Не пощадили даже матери семейства, – тяжело вздохнула она.
– Молчите вы, мать семейства! Кляну я вас, собачьих женщин! Кляну трижды, четырежды, сто раз! – раздалось тявканье с кашлем из второй клетки. – Кабы не ваша бабья порода, я был бы цел. Я пес осторожный, я к незнакомому человеку ближе как на сажень не подхожу, но меня прямо поймали на такую же дрянь, как вы.
– Балетка! Воздержитесь! Ведь вы товарищ по несчастью, и доживаем мы с вами последние дни, – жалобным голосом остановила его собака с забинтованным животом.
– Нечего мне воздерживаться! Будьте вы сто раз прокляты, псицы! На псицу-то меня и поймали, которую водили на веревке. Она бежала и предательски виляла хвостом. Я подошел, сдура заинтересовался и побежал сзади. Кто ж ее знал! За ней я с двумя другими собаками забежал на двор, был пойман – и в результате теперь мне доктор вспрыскивает каждый день под кожу какую-то мерзость, от которой у меня мутится голова, выступает пена изо рта, красные огни мелькают в глазах… Вот уж они замелькали! Проклятие, проклятие вам, псицам!
Маленький черный мохнатый пес, прохрипевший вместе с кашлем всю эту тираду, завертелся в своей клетке, сделал несколько кругов и рухнул на дно клетки.
– Умер? – воскликнул я с ужасом, воспрянув на все четыре ноги.
– Нет… – ответила псица с забинтованным животом. – Каждый день по нескольку раз он так ругается и падает в обморок.
И мы умолкли.
XXX
Денщик доктора Калейденок вскоре куда-то удалился из кухни и принес доктору обед в четырех судках, вздетых на ремне. Пахло жареным салом. При этом запахе у меня родился аппетит. Я вспомнил о пище и, чтоб поддержать свои силы, решил поесть, подошел к чашке с овсянкой и накрошенным хлебом, но есть не мог. Оказалось, что аппетит явился только на минуту.
Доктор Мавзолеев, пообедав в комнате, отдал остатки обеда денщику, и тот, вынеся судки в кухню, принялся уничтожать все, что в них осталось, прикусывая от громадной горбушки казенного черного хлеба. Насытившись, он прилег на стоявшую в кухне койку с подушкой в замасленной ситцевой наволочке и заснул.
Я лежал и мечтал о побеге. «Ведь поведет же нас гулять на двор этот денщик, – размышлял я. – Не будем же мы сидеть все время в кухне. А как поведет, то я могу броситься на него, искусать ему руки, искусать так, чтобы он бросил веревку, к которой я привязан, и тогда я свободен. Можно попробовать даже и перегрызть веревку. Перегрызть ее наполовину, размочалить, а потом и оборвать ее, когда меня поведут гулять».
И я, лежа, начал грызть веревку. Занимался я этим делом долго и усердно. Кто-то позвонил с лестницы. Денщик не двигался. Звонок повторился. Денщик продолжал лежать. Выбежал доктор.
– Леший! Калейденок! Да неужели ты не можешь проснуться! Неужели ты не слышишь, что звонят! Вставай скорей и отвори.
Доктор Мавзолеев потрясал его за руки, за ноги. Денщик сполз с койки и стал потягиваться, но отворять не шел. Доктор Мавзолеев потерял терпение и отворил дверь сам. Вошел тоже военный доктор, рыжеватый, с подстриженными усами и в очках. Сбросив пальто на руки все еще не пришедшего в себя денщика, он заговорил:
– Здравствуйте… Ну, что ваши собаки с удаленными селезенками? Вообразите, мои сегодня две издохли.
– Нет, у меня одна живет, – отвечал Мавзолеев, – и, можете вы думать, имеет даже относительно бодрый вид и ест. Да вот не угодно ли посмотреть?
Мавзолеев подвел гостя к желтой собаке с забинтованным животом.
– Полное удаление селезенки? – спросил гость.
– Нет. Я отсек только половину. Вот уж второй день… Недурно ест.
– Вот видите… У вас неполное… А как температура?
Мавзолеев сказал.
– Но у меня любопытен был пульс у этих собак… Я сделал кривые и сейчас вам их покажу. Про Элефантова-то слышали? – вдруг переменил разговор гость. – Дивизионным врачом сделали.
– Да, но ведь зато от мамки отняли, – сказал Мавзолеев. – А это, Иван Петрович, не шутка.
– От какой мамки?
– Да от практики. У него здесь недурная практика. А теперь придется уезжать из Петербурга. Ведь он здесь акушерствовал очень и очень прилично.
– А это что за пес? – спросил гость, указывая на меня.
– А этого сегодня только привели. Прелестный пес! Вы посмотрите, какой пес! Жаль губить.
Мавзолеев улыбнулся мне и щелкнул двумя пальцами. Я решился прибегнуть к ласке и вильнул ему хвостом, подняв на него глаза полные слез.
– Смотрите… Плачет… О, милая собака! Знаете, мне иногда их ужасно жалко бывает, я уж каюсь, что взялся за опыты, – сказал Мавзолеев и потрепал меня по голове рукой, почесав за ухом. – Верите ли, мне одна собака даже во сне снится, которую я загубил.
– Да что вы! – засмеялся доктор Иван Петрович.
– Верно, верно. И как она мне приснится – я сейчас проснусь.
В это время я поднялся на задние лапы и стал служить.
– Батюшки! Да он служит! Ну, это домашний пес! Совсем домашний! – воскликнул Мавзолеев. – Ах, собака, собака! Да как же ты попала-то ко мне? Стало быть, наш Наумов из домов ворует собак. Ну, довольно, довольно служить.
И он, тронув за голову, посадил меня на четыре ноги.
– Калейденок! Ты ему давал есть? – спросил он про меня денщика.
– Не жрет, ваше высокоблагородие, – был ответ.
– Представьте, я думаю, он чувствует, в чем дело. Видит обстановку, видит больных собак и чувствует что-то, угрожающее ему.
– Еще бы. Ведь Вунд в своей книге разработал многое по этому вопросу, – сказал Иван Петрович.
– Да и не один Вунд. А я вот вожусь с ними, так признаю у них полный мимический язык.
– Конечно, есть язык, – согласился Иван Петрович и сказал: – А ведь я к вам, Мавзолеев, зашел из академии чаю напиться.
– Очень рад, очень рад… Давайте чайничать. Мне пить очень хочется. Калейденок! Ты сейчас поставь самовар, а потом выведи собак погулять на двор, – отдал доктор Мавзолеев денщику приказ и повел доктора Ивана Петровича в комнаты.
Я дрожал всем телом. Надежда, что доктор Мавзолеев выпустит меня на свободу, тронутый моей ласковостью и умением служить, пропала.
«Какой добрый на вид человек, какой ласковый, какие хорошие слова говорит, а вот не сжалился же надо мной!» – рассуждал я и, пока денщик доктора громыхал самоваром, продолжал перегрызать веревку.
Но вот самовар поставлен, и Калейденок повел нас, собак, гулять на двор. Мы были, разумеется, на веревках. Псица с забинтованным животом не могла сходить с лестницы, и денщик потащил ее за шиворот. Она визжала. Другой пес, мой товарищ по заключению, как вышел на двор, сейчас же завыл, вытянув шею и зажмуря глаза.
– Вой, вой!.. На свою голову воешь, – проговорил денщик и пнул его ногой.
Мы машинально нюхали возвышения и углы. Я, привыкший к собачьей вежливости, все-таки расшаркался перед псицей.
Она тоже чуть-чуть вильнула хвостом и прибавила:
– Простите, мне очень тяжело…
Денщик держал в руках от всех нас веревки и следовал за нами. Я посмотрел на него. Он был без шапки, глядел кверху во второй этаж, глупо улыбался и подмигивал кому-то в окно. Вскоре я увидел в окне широчайшее лицо бабы – предмет его улыбок. Она тоже улыбалась. «Вот момент сбежать», – подумал я и обратился к собакам.
– Братцы! – сказал я. – Мы, собаки, считаемся лучшими друзьями человека. Но если этот человек хочет погубить нас, мы должны защищаться. Бросимся сейчас на денщика, искусаем его и убежим!
– Мы, броситься на человека? Нам броситься!.. – иронически проговорила желтая псица. – Да как мы можем броситься и искусать, если мы еле волочим ноги!
Пес только завыл в ответ, и в вое его слышалось слово: «проклятие!»
XXXI
Ужасную ночь провел я в квартире доктора Мавзолеева. Накануне нас, собак, выводили гулять на двор раза четыре, но ни одного раза я не решился выполнить задуманный мною план побега, то есть броситься на денщика, искусать его и, порвав веревку, убежать. Без помощи других собак это было сделать трудно. К тому же я не был уверен, что я достаточно перегрыз веревку, на которой я был привязан, чтоб она могла оборваться.
С вечера я опять принялся перегрызать веревку. Веревка была толстая и поддавалась нелегко. Ложась спать, доктор впрыскивал псу Валету что-то под кожу, а потом измерял у него и у желтенькой псицы температуру и записывал в книжку. Затем он кормил их сырой говядиной и говорил светившему ему денщику:
– С мяса они будут бодрее и будут спать лучше, а то очень уж разителен упадок сил.
– Точно так-с, ваше высокоблагородие, – счел нужным ответить денщик, державший подсвечник с огарком свечки.
– Ты молоком-то поил ли их утром?
– Поил, ваше…
– То-то. Смотри, сам не выпил ли?
– Никак нет-с, ваше высокоблагородие! Что мне молоко!
– Завтра дадим немножко водки в молоке.
– Гм… Собакам водку травить! – улыбнулся денщик.
– Да не ты, не ты будешь это делать. Водки-то уж тебе в руки я не дам.
– Так точно, ваше благородие.
Покормив говядиной псов, находящихся в клетках, доктор и мне кинул кусок мясца, но я даже и не понюхал его. Доктор потрепал меня по голове и сказал:
– Добрый пес, добрый… Скучает пес.
От ласки сердце мое размякло, хоть и видел я в докторе врага. Я вскочил на задние лапы, передними уперся ему в грудь и лизнул его в нос. Доктор отерся рукавом, отвернулся и проговорил:
– Несчастная собака! Как жаль, что она попалась.
Доктор ушел, а я, услыша его последние слова, предался размышлению, отчего доктор меня жалеет, а отпустить не хочет.
«О, люди, люди! О, доктор! Неужели так дорога тебе несчастная рублевая бумажка и серебряный четвертак, которые ты отдал за меня, что ты непременно хочешь загубить мою душу!» – восклицал я и стал завывать.
– На свою голову воешь! На свою! – сказал мне денщик, укладывавшийся в это время спать, и ударил меня своим ремнем.
Вскоре во всей квартире погасли огни. Я слышал храпение денщика. В углу скреблись и грызли что-то мыши. Я долго не мог заснуть и грыз веревку, но наконец сон одолел меня. Я заснул. Во сне мне снилась стая волков, окружившая меня со всех сторон. Я вглядываюсь и в одном из них узнаю доктора Мавзолеева. Шкура будто бы волчья, а лицо его приветливое, доброе, улыбающееся. Доктор разгоняет волков, подходит ко мне, ласкает, гладит меня, называет «добрым, хорошим псом», а другой рукой начинает сдирать у меня будто бы шкуру, начиная с хвоста. Я завизжал и проснулся.
Уже светало. В окна глядело хмурое серое утро. Калейденок еще спал на своей койке, выставив босые ноги. Спали и собаки в клетках или, может быть, не спали, но были в забытьи. Я тявкнул – мне не откликнулись. Во рту у меня горело. Я подошел к чашке с водой и пил долго-долго. Вода несколько освежила меня, и я опять стал дремать.
Вдруг надо мной раздался возглас:
– Калейденок! Да что ж ты, подлец, до сих пор дрыхнешь! Ведь самовар надо ставить! Сапоги! Где мои сапоги?
Я открыл глаза. В кухне стоял доктор Мавзолеев. Он был в одном нижнем белье и в туфлях. Калейденок скатился с койки, сел и принялся почесываться.
– Экий соня какой! – продолжал доктор. – Выведи скорей собак погулять!
И он, увидав меня, опять приласкал.
Вскоре нас вывели на двор. Сходя с лестницы, я решил тотчас же выполнить план побега, ибо веревка была уже достаточно перегрызена, но, когда мы очутились на дворе, я должен был отложить это намерение: ворота и калитка были заперты. Пришлось отложить побег.
«Отложить! – воскликнул я мысленно. – Но ведь доктор может меня через час изранить, так изранить, что я уж не буду в состоянии и бежать».
– Проклятие! – закричал, как и всегда, пес Валетка.
– Проклятие! – повторил я ему.
Но вот мы опять привязаны. Денщик поставил самовар и стал чистить сапоги доктора.
Доктор вышел в кухню и сказал ему:
– Приготовь ремни, чтобы связать эту новую собаку. Мне надо вставить ей трубку.
Я вздрогнул. Взглянув на доктора, я увидал, что он был в белом переднике от горла до колен и держал в руках склянку с чем-то, гуттаперчевую трубку и что-то стальное, блестящее. Доктор не смотрел на меня и стоял от меня отвернувшись. Денщик засуетился, вытащил что-то из-под подстилки своей койки и проговорил:
– Готово, ваше высокоблагородие!
– Тряпку! – крикнул доктор, все еще не обращаясь в мою сторону. – Лучше я его слегка захлороформирую.
Почувствовав, что настает мой конец, я взвыл, поднялся на задние ноги и продолжал выть. Доктор Мавзолеев взглянул на меня, и я увидал, что на глазах его блестели слезы. Денщик протягивал ему ремни и тряпку. Доктор отпихнул их, бросил на пол трубку и стальной инструмент, отвернулся от меня и со вздохом произнес:
– Не могу и не могу… Рука не поднимается.
Он поднял и инструмент, и трубку и удалился из кухни.
Через четверть часа, когда денщик снес доктору в комнаты самовар, доктор снова пришел в кухню, подошел ко мне и стал меня отвязывать.
– Ты будешь жива, милая собака! – торжественно сказал он. – Пойдем в комнаты. Я буду пить чай и дам тебе сухарей.
Почувствовав свободу, я подпрыгнул на грудь к доктору и лизнул его в нос, подпрыгнул еще раз и лизнул в губы, подпрыгнул в третий раз и лизнул в ухо и в довершение всего радостно завизжал.
Доктор Мавзолеев весь сиял.
– Идем, идем в комнаты! Я тебе дам сухарика! – пригласил он меня.
Я верил ему. Я бросился за ним в комнаты.
– Все это надо записать, все это надо записать в сумму наблюдений, доказывающих, что и у собаки есть душа, – повторял он.
XXXII
Доктор Мавзолеев пил чай с сухарями и бросал мне огрызки. Я ел их, старался благодарить доктора глазами и становился перед ним на задние ноги.
Он смеялся и восклицал:
– Что за премилый пес! Надо его оставить для себя. Пусть живет. Калейденок! Мы эту собаку оставим у нас, – обратился он к денщику, принесшему ему вычищенные сапоги.
– Точно так, ваше высокоблагородие. Можно оставить, – отвечал денщик.
– Но ты его все-таки первое время выводи на веревке, а то он убежит.
– Точно так, ваше высокоблагородие, надо выводить на веревке.
Доктор забавлялся со мной. Он кинул мне вверх сухарь, и я поймал этот сухарь. Доктор повторил свой опыт, и я выполнил фокус на славу. Есть мне хотелось, и я готов был съесть втрое, что мне дали, хотя доктор скормил мне все свои сухари.
Через час пришел доктор Иван Петрович и принес банку, завязанную пузырем.
– Вот печень собаки, о которой я вам говорил, – сказал он доктору Мавзолееву после обычных приветствий. – Посмотрите, как она гиперемирована.
Я лежал на ковре в кабинете и вздрогнул. Я уже раньше решил бежать от доктора, невзирая на всю его доброту ко мне, а тут я поднялся и пошел посмотреть, не отворена ли в кухне дверь, чтобы сейчас убежать из квартиры. Дверь, однако, была заперта, и я вернулся в кабинет.
Доктор Иван Петрович увидал меня и спросил:
– Что это пес-то у вас на свободе ходит?
– Оставил у себя из-за его ласкости, – отвечал Мавзолеев. – Не могу и не могу над ним делать опыты. Духу не хватает. Давеча подошел к нему с троакаром, чтобы сделать у него прокол, а он поднялся передо мной на задние лапы, и вижу я, что на глазах у него слезы. Понял и просит, чтоб я его пощадил. Сегодняшние наблюдения мои над ним положительно доказывают, что собаки отлично понимают наш человеческий язык или, по крайней мере, познают, что мы перед ними делаем. Он задрожал, когда я подошел к нему с троакаром, стал выть, а ведь троакара и трубки, которая тоже была при мне, он раньше никогда не видал.
– А почему вы знаете? Он домашний пес, – возразил Иван Петрович, попыхивая папиросой. – Мало ли что ему приходилось видеть в том доме, где он жил!
– Но все-таки это доказывает ум, чисто человеческие соображения… рассудок… Я запишу все это. Да что тут говорить! Собаки понимают человеческий язык.
Доктор Мавзолеев махнул рукой в подтверждение своих слов и заходил по кабинету из угла в угол.
– Посмотрите печень-то хорошенько, – указал ему доктор Иван Петрович на банку, стоявшую на столе. – Тут она у меня целиком, а вот здесь приготовлен из нее микроскопический препарат, – достал он из жилетного кармана завернутые в бумажки стеклышки и развернул их. – Ах да… Вот и кусок почки от той же собаки. Почка тоже поразительно видоизменена.
Иван Петрович полез в боковой карман сюртука и вынул оттуда маленькую баночку с притертой пробкой. Доктор Мавзолеев подошел к письменному столу и стал приготовлять стоящий на столе микроскоп.
– Знаете что, Иван Петрович, – начал он, – эта собака до того меня расстроила, что я, кажется, долго не буду в состоянии делать опыты над собаками, право…
– Полноте, полноте. Что вы!
– Уверяю вас.
Мавзолеев и Иван Петрович принялись рассматривать препарат в микроскоп, а я вышел в кухню, чтобы караулить, не отворится ли дверь на лестницу и не удастся ли мне удрать тотчас же. Калейденок сидел в кухне за столом и допивал остатки остывшего уже докторского чая, кусая маленький кусочек сахару. Перед ним лежала краюха солдатского хлеба. Я подошел к нему и посмотрел на него, вильнув хвостом.
– Что, чертова перечница?.. Жрать хочешь? – спросил он меня ласково и, отломив от краюхи, кинул мне кусок хлеба.
Я съел. Денщик продолжал:
– И всегда тебя кормить буду, ерошка, всегда… Только ты смотри не убеги от нас, а то мне достанется за тебя.
«Ну, уж это-то дудки! – подумал я, улыбаясь. – Убегу, наверное убегу, как вы меня ни ласкайте».
Случай убежать вскоре представился. В дверь постучался дворник. Он был с вязанкой дров, которые принес для кухни. Калейденок отворил ему. Дворник стал входить с вязанкой в кухню. Я встрепенулся, бросился к дверям, проскочил около ног, выскочил на лестницу, сбежал на двор, ни минуты не останавливаясь на дворе, очутился на улице и помчался куда глаза глядят.
Я бежал, подпрыгивал и радостно лаял, бежал без оглядки, не останавливаясь ни около тумб, ни около встречных собак. Я был так рад удавшемуся побегу и свободе, что подскочил к носу какой-то девочки, лизнул ее в лицо и уронил, подпрыгнул к лицу старухи с ридикюлем и также лизнул в нос, вследствие чего старуха заахала, закричала, и со всех сторон послышались мне вдогонку возгласы прохожих:
– Держи его! Лови!
Но поймать меня теперь было уже нелегко. Я ускорил бег и несся, насколько мне позволяли мои ноги. Дабы сбить со следа могущую быть за мной погоню, я сворачивал из улицы в улицу, наконец, выбежал на набережную Невы, увидал Сампсониевский мост и пустился через него.
Вот и Дворянская. На Дворянской я остановился, чтобы перевести дух, постоял несколько времени, выставя язык, и побрел шагом, нюхая тумбы. Стали попадаться знакомые собаки. Вот лайка Фрина, сопровождающая горничную с узлом. Она навострила уши и кокетливо сделала передо мной собачий пируэт передними ногами.
– Батюшки! Откуда вы в таком виде? – воскликнула она.
– Да, мадам, если бы вы испытали только половину того, что я перенес, вас давно уже на свете не было бы, – отвечал я и побежал далее.
– Да что такое? Что такое случилось? – кричала она мне вслед, но я не оборачивался.
Должно быть, я был страшен, потому что на углу Вульфовой улицы встретил меня совершенно незнакомый мне такс в ошейнике, черный с желтыми подпалинами, и, увидав меня, посторонился, косясь на меня, а таксы вообще дерзки и никогда не сторонятся.
Но вот я увидал каланчу и здание пожарной команды. Как радостно забилось мое сердце при виде этого гостеприимного для меня здания! На улице был Мопса. С каким восторгом подбежал он ко мне!
– Голубчик, что с вами случилось? Как вы освободились? Расскажите… Вы, кажется, вчера попали к фурманщику? – восклицал он.
– Хуже… К доктору… А расскажу потом… – отвечал я и, увидав стоящего у ворот на часах пожарного, бросился к нему передними лапами на грудь и радостно завизжал.
XXXIII
Я прибежал на пожарный двор в самый обеденный час. Пожарные окончили уже с утренними работами, задали вторую дачу корму лошадям и бродили по двору в ожидании звонка к обеду. Вот и Денисов.
– Личарда! Личарда! Смотрите, братцы, Личарда! – воскликнул он, увидав меня.
Я подскочил к нему на грудь, радостно завизжав.
Пожарные окружили меня и ласкали, а я бегал между ними и махал хвостом.
– Где ты пропадал, Личарда? – спрашивали они меня со всех сторон.
О, как я жалел, что не обладаю даром человеческой речи и не могу им объяснить, где я пропадал, где я был.
– Смотрите, смотрите, да он и без ошейника, – указывал Вахроменко. – Кто с тебя снял ошейник, Личарда? Ведь это с него сняли ошейник.
– Сняли, сняли, подлецы, – послышался ответ. – Он ласковый. Подошел к кому-нибудь. У того руки зачесались, снял – вот на стаканчик и есть.
– По-моему, он на привязи сидел и сорвался. Иначе с чего бы ему было больше чем на сутки пропадать! – делал заключение коротенький и плечистый пожарный Степанов.
– Сидел на привязи. Это верно… – решили пожарные. – Поди, он голоден. Надо его накормить хорошенько.
– А вот после обеда я ему двойную порцию закачу. Пусть жрет, – сказал Денисов. – Иди в конюшню, Личарда, отдохни до обеда.
Я побежал в конюшню и опять радостно залаял при виде знакомых уже мне лошадей, при виде выбранного для ночлега стойла и стал валяться в нем на соломе, подпрыгивал, катался на спине и потирал передними лапами морду, фыркая при этом. Затем я обегал все закоулки на дворе, обнюхал их, нашел обглоданную сухую кость, как щенок, поиграл с нею, подбрасывая ее, и подпрыгнул перед встретившимся мне котом брандмейстера.
– Опять явился? – мрачно произнес кот, щурясь и щетинясь.
– Опять с вами, опять с вами, Кот Котович, – отвечал я, полный восторга. – О, Кот Котович, не желаю того испытать вам, что я испытал! Ведь я был предательски пойман на улице, попал к доктору, и тот чуть не зарезал меня.
Но брандмейстерский кот не выказал ни капли радости по поводу моего спасения, а отвернулся от меня и побрел на помойную яму.
Я побежал за ворота. Там стоял Мопса. Мопса старался проникнуть на наш двор, а сторожевой пожарный, стоявший у ворот, отгонял его и говорил:
– Прочь… Куда лезешь, арапская морда! Уж и так у нас на дворе разной собачьей шушеры много налезло.
Я подскочил к Мопсе и лизнул его в глаз. Он даже сконфузился от такой ласки.
– Ну, как? Что? Каким образом избавились вы от напасти? – подобострастно спрашивал он меня.
Я рассказал ему все мои приключения, но он не дал мне докончить.
– Знаю, знаю! – вскричал он. – У нас на Петербургской и на Выборгской это зачастую… У нас надо с чужими ой-ой, как быть осторожным! Здесь живут почти в каждом доме доктора, и им то и дело требуются собаки для опытов. Вы вот, Личарда, спаслись неизраненным, а тут у нас на Посадской есть собака, которая убежала от доктора израненная и с трубкой на шее. Да… Дворник вытащил у ней трубку, и она теперь поправилась, но только лаять не может и не в состоянии поднимать правую ногу. А уж это что за собака, которая лаять не может! Впрочем, я вас когда-нибудь познакомлю с ней.
– А только и подлец же ты, Мопса! – сказал я ему. – Как изменнически пустился ты от меня бежать, когда оборванец схватил меня! Вместо того чтобы защищать товарища…
– Но что же я мог поделать, господин Личарда? Я такой маленький… Я спасал себя… – оправдывался Мопса.
– Вздор! Когда оборванец ухватил меня за ошейник, ты мог бы броситься к его ногам и рвать у него штаны, кусать его за икры. Он выпустил бы меня из своих лап, и мы убежали бы.
– Не догадался, – стыдливо произнес он.
– Просто трусу спраздновал. Но как мне жалко моего ошейника! Он снял с меня ошейник, и уж теперь я никогда его не получу… А ошейник гарантировал меня от фурманщиков.
– Не верьте этому, господин Личарда! В ошейниках-то они еще лучше ловят. Во-первых, ошейник чего-нибудь да стоит, а во-вторых, и собаку можно продать. В ошейнике всегда хорошая собака, породистая. Не жалейте об ошейнике. Все это пустяки.
«А что, может быть, Мопса и правду говорит?» – подумал я и вдруг вспомнил о Рогуле.
– А что наша Рогуля? – обратился я к Мопсе. – Как-то ей живется на новом месте?
Мопса улыбнулся своей черной мордой и выставил три-четыре зуба.
– Да разве она на новом месте? – сказал он.
– А где же?
– У вас на пожарном дворе. Еще вчера под вечер прибежала.
– Да неужели?! – воскликнул я. – Ну, псица!
Я был поражен и сел, потряхивая ушами.
– Нет, вам не отделаться от нее, господин Личарда, – продолжал Мопса. – Не такая это собака. Она сядет вам на шею и ноги свесит, помяните мое слово. Это самая тонкая бестия! О, это тонкая бестия!
– Но отчего же я не видал ее сейчас на пожарном дворе? – удивлялся я и стал чесать в раздумье у себя за ухом задней ногой.
– Где-нибудь спряталась. Подите и поищите. Она давеча перед вашим приходом здесь по улице бегала, даже забежала ко мне на двор и украла у меня кость, которую я припрятал к обеду за помойными ведрами.
– Ужасная женщина! Пойду посмотрю ее!
И я, тряхнув еще раз ушами, побежал к себе на пожарный двор.
В это время звонили к обеду. Наши пожарные бежали в застольную. Они распахнули дверь, идущую в коридор, и тут я увидал Рогулю, которая, проскользнув около ног пожарных, выскочила на двор. Увидав меня, она закричала:
– А, явленное чудо! Где это вы пропадали?
– Но как вы здесь, Рогуля? Ведь я отыскал вам хорошее место, – заметил я.
– А если оно так хорошо, то и идите туда сами, – дерзко отвечала она. – А вам только бы шляться, старый волокита.
– Ах, Рогуля! Выслушайте меня…
– Нечего тут слушать! Где это вы всю ночь пропадали? Уж шерсть на спине у старика вытерлась, а он, как увидит женский хвост, так и пробегает за ним всю ночь. Тут тревога сегодня ночью была, а вас не было, и пожарные ездили на пожар одни. Вот выгонят вас со двора за неисполнение ваших обязанностей, тогда и будете знать! – читала мне Рогуля наставление.
– Тьфу ты!.. – плюнул я и поплелся в конюшню.
XXXIV
После обеда Денисов принес мне в конюшню шайку с остатками щей и каши. С жадностью набросился я на еду, не вылавливая даже лучших кусков, как вдруг вошла Рогуля. Она приблизилась к моей шайке и сунула туда морду. Я смолчал и продолжал есть. Но она стала рычать на меня и отгоняла прочь. Я тоже зарычал и слегка схватил ее за ухо. Она вцепилась мне зубами в загривок. Произошла свалка. Разумеется, я только оборонялся, так как на женский пол у нас, собак, не принято нападать мужскому полу. Кончилось тем, что мы оба опрокинули шайку. Я отошел и лег на солому, а Рогуля принялась доедать с пола.
– И как только вам не стыдно было, Рогуля, ссориться и отгонять меня от моей же шайки. Ведь хватило бы и на двоих. Поел бы я, отошел, и вам бы осталось.
– Но отчего же вы сами не отошли первым? – нахально возразила она, облизываясь после еды. – Я поела бы, и вам осталось бы.
– Странное дело! Я целые сутки ничего не ел, целые сутки выносил страдания, дрожа за свою шкуру.
– Подите вы!
– Однако ведь вы не знаете, где я был.
– Где вам быть! За собаками шлялись.
– Нет, Рогуля Васильевна, нет. Доказательством в том служит то, что я без ошейника. Я был пойман, попал к доктору, и меня чуть не зарезали. Ну, да что вам рассказывать! Вы бесчувственная женщина.
– Напротив, я очень чувствительная и ласковая, если со мной хороши, а вы всячески стараетесь прогнать меня с хорошего и сытного места. Ну, куда вы вчера меня завели!
– Ах, Рогуля, да нельзя нам оставаться вдвоем на этом месте!
– Вздор! Пустяки! Ведь живу же я. Меня уж перестали гнать. Вчера мне один пожарный даже дал кусочек сахару. Но не будем об этом разговаривать.
Я помолчал и спросил:
– Стало быть, вы никогда не оставите меня?
– Ах, как вы мне надоели!
– Но я должен же знать, Рогуля.
– Если хорошее, сытное место найдется, то отчего же… И что вы ко мне пристаете! Вы здесь такой же пришлец, как и я. Ведь вы сюда, на пожарный двор, зачем пришли? Затем, чтобы спастись от собачьего налога. Затем же хочу здесь остаться и я. Жить на дачах – с голоду подохнешь, а здесь в городе даже и железная дорога не гарантирует меня от позорной смерти, если собачий налог не будет за меня уплачен. А кто там за меня уплатит? Здесь же, на пожарном дворе, я всегда буду спасена. Все это мне хорошие псы вчера еще на железной дороге растолковали.
Она умолкла, я не возражал. Я уже видел, что от нее не отделаешься. Я подошел к опрокинутой шайке и доел все остатки, не съеденные Рогулей и валявшиеся на полу. Доев, я свернулся на соломе калачиком и стал дремать. Улеглась и Рогуля и принялась вздыхать, как будто бы она сегодня и не ведь какую тяжелую работу вынесла.
Но отдыхать мне пришлось недолго. На дворе раздался звонок. Был дан пожарный сигнал. Бежали пожарные и запрягали лошадей. Я вскочил и отряхнулся. Вскочила и Рогуля.
Минуть через пять пожарные наши выезжали. Я бежал впереди и весело лаял, подскакивая к мордам лошадей. Мы неслись по направлению к Троицкому мосту. На Троицком мосту рысь лошадей стали сдерживать. Я обернулся назад и увидал, что сзади бежит Рогуля.
– Вы-то зачем тут? – подскочил я к ней с упреком.
– Всегда буду теперь за пожарными бегать, – отвечала она, выставив набок красный язык.
– Но ведь это же неудобно, это совсем не идет.
– Отчего? Я считаю себя так же на службе, как и вы.
Я только мог тряхнуть ушами и отбежал от нее.
Вскоре мы приехали на пожар. Горело в третьем этаже каменного дома на Моховой. Окна были выбиты. Из них валил дым, но огня видно не было. Суматохи тоже никакой не было. Никто не вытаскивал мебели или другого какого имущества. Только дворник вытащил из-под ворот свой сундук, перекинутый на красном кушаке через плечо, и протащил его через улицу в другие ворота, говоря:
– У господ-то застраховано, а у меня нет страховки.
Я вбежал за пожарной бочкой на двор горевшего дома. Там бродила прислуга квартирантов в наскоро накинутых на голову платках и весело разговаривала. Какая-то баба рассказывала двум другим бабам, как она первая услыхала, что пахнет дымом, выскочила на лестницу и увидала, что лестница уж захлебнулась дымом. В глубине двора, у каретного сарая, на большом сундуке с налепленными на нем железнодорожными ярлыками сидел человек с гладко выбритым лицом, в поярковой шляпе, надетой набекрень, и в пальто светло-синего цвета с неопределенного сорта меховым воротником. Он курил сигару и держал в руке три цепочки, на которых были прикреплены три мохнатые собаки породы аффенпинчер. Они тотчас же хором залаяли на меня звонкими голосами, но лай их не выражал угрозы. Я тотчас же подбежал к ним из любопытства и хотел проделать перед ними принятые у нас, собак, при встречах церемонии приличия, но человек в светло-синем пальто спокойно вынул из кармана арапник и погрозил им мне. Я отскочил и сел в некотором отдалении от собак.
– Позвольте хоть издали познакомиться с вами, – обратился я к собакам. – Пожарный пес Полкан-Личарда.
– Русские собаки так грубы, что знакомство с ними не представляет никакого удовольствия для иностранцев, – был ответ.
Говорила это псичка серого дымчатого цвета с вихрами шерсти, почти совсем скрывающими ее глаза, и при этом пробряцала бубенчиками на ошейнике.
– А вы разве иностранцы? – спросил я.
– Да, мы немецкие собаки. Мы родились в Гамбурге.
Это уж проговорил черный песик, у которого был выстрижен зад, как у пуделя, и прикрыт красным фланелевым чепрачком.
– Мне кажется, товарищи, что собаки не должны делиться на народности. Собаки везде одни и те же и имеют один собачий язык.
– Мы не можем быть вашими товарищами, – откликнулся третий аффенпинчер. – Мы артисты, даем представления в цирках, а вы неуч и дворовая собака.
О, как хотелось мне дать трепку этим собачонкам, но арапник человека в светло-синем пальто удержал меня.
XXXV
Невзирая на их грубые ответы, немецкие собаки все-таки заинтересовали меня, и я, держась на хорошем расстоянии от них, возобновил с ними разговор. Наученный опытом, я уже боялся близко подходить к подозрительным и даже незнакомым людям, а человек в светло-синей шубе с арапником, находившийся при немецких собаках, был очень подозрителен. Уже одно то обстоятельство, что он держал трех собак на цепочках, заставляло опасаться его.
– Вы зачем же здесь сидите, господа немецкие собаки? – спросил я издали.
Псы молчали, но псичка не выдержала и отвечала:
– Ах, какой вы любопытный! Много будете знать – скоро состаритесь. Но все равно, я удовлетворю ваше любопытство. Только для того и удовлетворю, чтобы вы скорее состарились. Мы жили в меблированных комнатах в той квартире, которая теперь горит. Мы должны были спасаться, и вот нас вывели на двор.
– Ах, вот как!.. Но кто же этот, который вас держит на цепи? Это хозяин ваш? – продолжал я расспрашивать.
– Это клоун, наш учитель, – дал ответ пес в красном чепрачке.
– Вы муж этой дамы?
– Нет, я не муж. Муж этой дамы мой товарищ. Но я тоже женат. Моя жена тоже актриса и красавица. Она из породы испанских пудельков и привезена была прямо из Андалузии. Но она оставлена в цирке. Сегодня утром была репетиция, и наш клоун оставил ее там, чтоб она не развлекалась. Завтра ее первый дебют.
– Вы что же представляете?
– О, у нас много номеров! Бег на бочке, бег на шаре… Пирамида с лестницей. Жена моя – отличная наездница. Она ездит, стоя на большом доге, но вот беда, у нас дог-то захворал, совсем захворал, и лучший номер у жены должен пропасть. Впрочем, наш клоун ищет большую собаку.
При этих словах я невольно попятился и пересел сажени на полторы подальше от собак. Пес в чепрачке заметил это, улыбнулся и сказал:
– Чего вы испугались? Вы моей жене под седло не годитесь. Вы мужчина, а ей нужно даму… Мужчина будет развлекаться моей женой, и ничего не выйдет. Какой вы трус!
– Вовсе я не трус… – отвечал я, сконфузясь. – И чего мне трусить? Я очень хорошо понимаю, что если я не обучен служить лошадью, то и не гожусь на это дело.
– О, насчет этого не беспокойтесь! Наш клоун в три дня вас выучит! – закричал второй песик. – Вниз головой по лестнице ходить в три-четыре дня выучит, а возить на себе собаку по арене около барьера – это плевое дело.
Заслыша эти слова, я еще отсел аршина на полтора подальше. «Лучше поберечь себя, хоть пес и говорит, что для замены верхового дога им нужно даму».
Подождав немного, я возобновил вопросы.
– Ну, а что такое у вас в сундуке, на котором сидит ваш клоун? – спросил я.
– В сундуке наши и нашего клоуна костюмы, в которых мы представляем. Там наши седла, там чепраки, коврики… – сообщила псица.
– Так, так…
– А в чемодане – носильное платье клоуна.
– Понимаю, понимаю… Стало быть, это все было вынесено во время пожара…
– Товарищ нашего клоуна Веривель пошел искать новую квартиру, куда бы нам можно было переехать. Найдет он нам комнату, вернется – мы и поедем.
– Да, да… Теперь я понял, в чем дело. Ну а вы, мадам, тоже наездница? – спросил я псичку.
– Нет, я танцовщица. Я танцую в коротеньком платьице. К передней лапе моей привязывают пистолет, и я стреляю из него, когда кончаю номер.
– Любопытно было бы посмотреть на ваши представления, – сказал я.
– Не удастся. В цирк вообще собак не пускают, а дворовых уж и подавно, – отвечала псичка.
– Я не дворовый. Я пожарный пес… Я нахожусь на казенной службе. Вот здесь горит, и я обязан быть тут с пожарными, – похвастался я. – Позвольте отрекомендоваться: Полкан фон Личарда.
– Фон. Стало быть, вы из немцев? – оживился песик в чепрачке.
Я несколько смутился. Зачем я прибавил частичку «фон» к моей кличке, я и сам не знаю. Но нужно было отвечать.
– Вот видите ли, – сказал я. – Мать моя была из английских сеттеров, отец… отец, очевидно, немецкого происхождения, хотя сам я родился здесь и вполне обрусевший пес.
– Ну, тогда очень приятно познакомиться! – воскликнул муж псицы. – А мы вас приняли за русского дворового пса. Позвольте и нам отрекомендоваться: я – Мейер, жена моя – мадам Мейер, а это мой товарищ – Шульц.
– Как? У вас немецкие человечьи фамилии? – в свою очередь вскричал я.
– Это наш клоун наградил нас такими. У нас и еще есть товарищ аффенпинчер – он зовется Миллер. Он сидит привязанным в цирке.
– Шульц, Мейер и Миллер, – повторил я. – Странно…
– Да, да… Это самые общеупотребительные немецкие фамилии, и ими-то наш клоун и назвал нас. Это производит эффект во время представления. Клоун кричит: «А ну-ка, герр Шульц!» – и я выхожу. «А ну-ка, герр Мейер!»
Я рассмеялся.
– И у нас в России это бывает, что собаки с человеческими именами… – сказал я. – Я знаю, например, Полкана Ерофеича, знаю Рогулю Васильевну… Последняя даже здесь, и я могу вас с ней познакомить. Да вот она.
В это время как раз около меня появилась Рогуля.
– В чем дело? В чем дело? – бормотала она, нюхая снег, увидала немецких собак, остановилась, подняла уши и удивленно спросила: – Это что за чучелы?
– Тише, Рогуля Васильевна, тише… Осторожнее… – предупредил я ее. – Не подходите близко к этому человеку.
– Отчего? С какой стати? Что за глупости! Вам можно, а мне нельзя? Что вы такой за особенный?..
И она, подбежав к немецким собакам, принялась их обнюхивать. Те залаяли на нее, но клоун не отгонял ее от собак, а напротив, с любопытством осматривал.
– Вот это-то Рогуля Васильевна и есть! – кричал я собакам, взглянув еще раз на Рогулю, и удивился: клоун вынул из кармана кусочек сахару и дал ей. – Осторожнее, Рогуля Васильевна, осторожнее! – предупредил я ее. – Он может вас поймать. Берегите себя.
Но Рогуля сгрызала уже второй кусочек сахару, данный ей клоуном. Через минуту она взвизгнула. Клоун замотал ей вокруг шеи арапник и держал ее на нем. Еще через минуту появилась из кармана тоненькая цепь, а Рогуля рвалась с цепи и кричала:
– Личарда! Милый Личарда! Меня поймали! Освободите меня!
Я отскочил еще на несколько шагов. Как мне освобождать из плена других, если я только сам сегодня освободился из плена!
XXXVI
После такого происшествия с Рогулей я даже совсем отбежал от клоуна в светло-синей шубе, поместился под пожарной бочкой нашей части и уже оттуда наблюдал за аффенпинчерами и Рогулей.
Рогуля визжала, рвалась и металась. Клоун полоснул ее арапником, и она присмирела. Аффенпинчеры торжествовали и звонко лаяли. Аффенпинчер Шульц кричал:
– А вот и нашлась для моей жены лошадь! Стало быть, моя жена выступит перед публикой в лучшем ее номере. И как это будет красиво – белая собачка, стоя на черной собаке!
Рогуля завыла, подняв морду кверху, и разразилась ругательствами по моему адресу.
– Личарда! Подлый пес! Мерзавец! Да неужели вы не кинетесь на моего мучителя и не освободите меня! Ведь вы можете кинуться на него сзади. Он бросит цепочку, и я убегу от него. Спасите, спасите меня!
Опять удар арапником, заставивший умолкнуть Рогулю.
Из-под бочки я ей крикнул:
– Я не понимаю, Рогуля, чего вы беспокоитесь! Вы попали не к мучителю, а на хорошее место, где вы будете сыты, и у вас будет кров. Кроме того, вы потом можете называться артисткой. Ваш хозяин научит вас служить, ходить на задних ногах и другим штукам. Ведь это клоун из цирка и сидящие с вами собаки – артисты.
– Но отчего же вы сами не идете на это место, если это так хорошо! – со слезами возразила она. – Артисты! Плевать я хочу на артистов! Идите к ним сами.
– Ах, Рогуля! Ну зачем я буду от добра добра искать? У меня есть отличное место на пожарном дворе, а у вас ничего нет.
– У меня такое же место на пожарном дворе. Зачем вздор говорить!
– Как вздор! Никакого у вас нет места, и доказательством этому могут служить наши пожарные, которые видят, что вас поймали, что вы сидите на цепочке, и не стараются вас освободить.
А в это время как раз раздался голос Вахроменко, подтверждающий мои слова. Вахроменко указывал на Рогулю другому пожарному и говорил:
– Поджарая наша на цепочку попалась. Словил сейчас ее вон тот несуразный – и на цепочку… Видел?
– Видел. Пущай ее… Нам и одного пса довольно. Кроме того, у нас щенок у кашевара растет, – отвечал другой пожарный.
– Слышите, Рогуля Васильевна, что про вас говорят пожарные?
Но она ничего мне не ответила и стала скулить. Вместо удара арапником клоун потрепал ее по спине, по голове и опять сунул ей кусочек сахару. Рогуля понюхала и отвернулась. Клоун протянул сахар аффенпинчеру. Рогуля одумалась и схватила сахар из-под самого носа аффенпинчера и сгрызла.
– Как это учтиво! – произнес аффенпинчер Мейер, тряхнув ушами.
– А учтиво сидеть заманкой для других собак? Ведь из-за вас, косматых чертей, я и попалась, – досадливо отвечала Рогуля. – Косматые черти!
– Мейер! Уйми ты эту нахалку! Чего она ругается! – заметила дымчатая мадам Мейер мужу и злобно покосилась на Рогулю, процедив сквозь зубы: – Дворняга!
– Я дворняга? Нет, ошибаешься. Я воспитывалась в доме прокурора, с расписных фарфоровых тарелок суп ела. Комедиантка!
– Мейер! Мейер! Уйми ее! Что она говорит! Я в обморок упаду! – завопила мадам Мейер.
– Послушайте, – начал сдержанно Мейер. – Если вы уже попали в компанию артистов, то и должны держать себя, как подобает артистке. Зачем ругаться? Зачем произносить дерзкие слова!
– Позвольте, позвольте… Да разве я просилась в вашу компанию? – уже несколько сдержаннее спросила Рогуля. – Меня поймали.
– И все-таки вы теперь будете артисткой, стало быть, нашим сотоварищем, – прибавил второй пес аффенпинчер, Шульц.
– Никогда я не буду артисткой! – вскричала Рогуля.
– Нет, будете. Вы будете изображать лошадь и возить маленькую мадам Шульц, мою жену, – пояснил Шульц.
– Я лошадь?! Ни за что на свете!
– А вот увидим! – подмигнула мадам Мейер.
– А вот посмотрим! – откликнулась Рогуля. – Сама лошадь! Не смей мне перечить! – закричала она и схватила мадам Мейер за ухо.
Произошла свалка. Клоун вынул из кармана арапник, погрозил, и все присмирели.
Вскоре я увидал, что на двор въехали ломовые сани. Их привел такой же гладко бритый человек, но в желтом клетчатом пальто с пелериной и в шапке, отороченной лисьим мехом. Желтое пальто заговорило со светло-синим пальто по-немецки. Немецкие собаки оживились и говорили:
– На новую квартиру переезжаем! На новую квартиру! Сейчас нас будут там кормить галетами!
– Послушайте, мадам… Что вы лучше любите: галеты или кости? – обратился Шульц к Рогуле.
– Ах, оставьте, пожалуйста! Не до галет мне и не до костей! – огрызнулась Рогуля.
– Бросьте ссориться. Давайте лучше в мире жить, ведь уж вы теперь наш товарищ по искусству, – расшаркался перед Рогулей Мейер. – Вас как зовут?
– Рогуля… – тихо проговорила Рогуля, смирившись.
Вскоре я увидал, что ломовой извозчик с помощью двух гладко бритых людей поставил на сани сундук и положил чемодан. Откуда-то принесли еще чемодан, какую-то коробку, жиденькую лестницу, раскрашенную в три цвета – красный, синий, белый, и тоже положили на сани. Затем на сундук сели клоун в светло-синем пальто и его товарищ в желтом пальто. Собаки поместились тоже на санях у ног клоуна. Втаскивали на сани и Рогулю, но она соскочила. Клоун стегнул ее арапником и оставил около саней, держа цепочку в руке. Сани тронулись и стали выезжать со двора. Рогуля шла на цепочке около саней. Я лежал под пожарной повозкой. Она увидала меня и крикнула:
– Прощай, негодный предатель! Трус! Не мог спасти псицу!
– Прощай, Рогуля Васильевна! Прощай! Не горюй! Тебе там хорошо будет! – откликнулся я.
Я не жалел Рогулю, и совесть нисколько не упрекала меня, что я не предпринял никакой попытки к освобождению Рогули. Я на самом деле сознавал, что ей у клоуна будет недурно. Ведь клоун – не доктор, занимающийся опытами над собаками и в конце концов умерщвляющий их. Клоун будет беречь ее, если она будет послушна и станет стараться понимать его науку.
Проехав двор, ломовик стал въезжать под ворота. Пожарные смотрели на нагруженный воз и смеялись. Ломовик подмигнул им и крикнул:
– Собачий лазарет везу!
Пожар был кончен, и вскоре наши пожарные начали собираться домой.
XXXVII
Я не злой пес, но, признаюсь, был очень рад, что Рогуля была поймана и поступила на место, а я остался на пожарном дворе один. Вечером, поужинав, я с особенным удовольствием лежал один на соломе в конюшне, смотрел на шайку с остатками еды и думал: «Ведь вот без нее и торопиться есть не надо. Никто не придет и не сожрет еду. Поел, чтоб не в тяготу было, умеренно, и оставил к утру малую толику еды. И за припрятанные кости нечего беспокоиться. Тоже никто их не тронет».
Я копнул лапой в соломе, в углу стойла кость-мосталыгу и принялся разгрызать ее, почесывая зубы. Я благодушествовал. Хорошо мне было. Пришел в конюшню Денисов поить на ночь лошадей, сунул мне баранку и сказал:
– Лишился женки-то! Ну да ладно. Холостому лучше бегать. Я сам холостой бегаю.
«И отчего они все думают, что Рогулю я приводил, что выбрал ее себе в жены! Какая чепуха!» – досадливо пронеслась у меня мысль в голове.
Ночью я спал спокойно, крепко, как убитый. Мне даже доктор Мавзолеев не снился. Проснулся я в самом благодушном настроении, потянулся, зевнул, и первая мысль, которая мелькнула у меня, была: «Как хорошо, что при мне нет Рогули!»
Позавтракав остатками щей и каши, я побегал по двору и вышел за ворота. На улице старый Мопса обнюхивал тумбочки около своего дома. Он тотчас же подбежал ко мне, почтительно расшаркался и спросил, хорошо ли я почивал. Я поблагодарил и рассказал ему о судьбе Рогули.
– Знаете, это место очень хорошее, – отвечал мне Мопса. – Я знавал одну собаку, которая служила у клоуна и потом была продана им. Собака эта не могла нахвалиться своим хозяином. Кормят вообще отлично, но перед представлением заставляют голодать. Все представления исполняются с голодным брюхом. Но зато уж после представления – и бисквиты, и сахар… Эта собака мне рассказывала, что после представления к ней являлись в уборную даже многие из публики и подносили ей бутерброды с ростбифом и сыром.
– А если так, то я трижды рад за нее, – сказал я. – Уживется ли только? Не убежала бы – вот чего я боюсь. У ней ужасный характер.
– Ах, что вы! Ведь у клоунов собаки на цепочках.
– Видел, как ее на цепь посадили. Но это ничего не значит. Она хитра. Ох, как хитра!
И я не ошибся.
Не прошло и недели, как вдруг утром, лежа в конюшне, я слышу на дворе хохот пожарных и визгливое собачье тявканье. Быстро выбежав из конюшни, я обомлел: я увидал Рогулю. Она была в ременной узде, и на голове ее развевались два пера, стоявшие дыбом. Белое пятно на груди было выкрашено в розовый цвет. В пушистом хвосте были вплетены мишурные золотые нитки. Она стояла перед пожарными на задних лапах, махала передними и, тявкая, слегка завывала. Денисов, уперши руки в боки, так и заливался хохотом. Завидя меня, она подскочила ко мне и произнесла:
– Что, мосье Полкан! Радовались, что сбыли меня клоуну в актрисы, а вот я опять с вами. Принимайте Рогулю Васильевну, бесстыжий пес! Да знайте, что кроме имени и отчества я теперь зовусь и по фамилии. Немец прозвал меня мадам Шмидт. Я теперь Шмидт.
– Очень рад… – прогорил я смущенно.
– Ну, рады там или не рады, это ваше дело, а помогите мне снять с себя всю эту шутовскую амуницию, – сказала она. – Надо перегрызать ремешки на морде, а сама я этого сделать не могу. Ведь в этих перьях нельзя показаться на улицу. Когда я бежала сюда, за мной гнались мальчишки и кидали в меня комками снега и палками.
Она легла на спину и передними лапами стала пробовать стаскивать с морды ременную узду, но стащить не могла. К ней подошел Вахроменко, взял ее за шиворот и стащил с нее узду и перья. Рогуля подпрыгнула в радости к его лицу и лизнула ему ухо. Вахроменко держал в руках перья и крикнул пожарному Степанову:
– Степанов! А ведь перья-то эти твоей самихе на шляпку пригодятся! На вот, снеси ей. Она тебе за это лишний кусок пирога приподнесет.
Рогуля, освободившись от узды, начала во всю прыть носиться по двору, делая круги вокруг пожарных, наконец, остановилась, подпрыгнула и сделала несколько шагов на задних ногах.
– Смотри, каким штукам немец ее научил! – дивились пожарные.
– Да ведь актер из цирка он, тогда на пожаре рассказывали. К актеру в руки попала и сама актрисой сделалась, – произнес Денисов.
– Актриса и есть, – согласился Вахроменко. – Так и будем ее звать теперь актрисой, если не сбежит со двора.
– Видите, видите! – вскричала Рогуля, обратясь ко мне. – Пожарные меня принимают к себе, стало быть, и вы не имеете права меня гнать.
Я не знал, что мне говорить, и молчал.
Вышел и наш кашевар, заслыша хохот пожарных, стоял на крыльце и видел все проделанные Рогулей представления.
– Актриса! – крикнул он ей. – У немца-то, поди, голодно было на театральных хлебах. – Иди сюда, я тебе русской кашки дам. Фю-ю-ю!
Он свистнул и поманил Рогулю, посучив пальцы.
Рогуля со всех ног бросилась на крыльцо и завиляла перед ним хвостом с мишурным плетеньем.
– Вишь, как у тебя хвост-то разукрасили, чертова перечница! – продолжал кашевар, похлопав Рогулю по голове. – Ну, иди, иди на галерею, пожри кашки… Только, чур, щенка моего не трогать!
Он распахнул дверь на галерею, и Рогуля шмыгнула туда.
Я смотрел на это далеко не с удовольствием. Я чувствовал, что после своих представлений, выполненных сейчас, Рогуля приобретает уже права гражданства на нашем пожарном дворе и мне от нее никогда не отделаться. Вообще дело даже так обставилось, что надо было стараться тщательно сохранять к себе симпатии пожарных, дабы они не были отбиты Рогулей. Я подошел к Денисову, солидно повилял около него хвостом, потерся около его сапожных голенищ и лизнул ему руку. Он словно понял меня, наклонился ко мне, потрепал меня по спине и ласково сказал:
– Ты мой, ты мой, пес Личарда. Хороший пес, всегда тебя я кормить буду и ни на какую актрису тебя не променяю.
В благодарность за эти слова я поднялся на задние лапы, передние положил Денисову на грудь и лизнул его в нос.
XXXVIII
Рогуля, как отправилась к кашевару на галерею, так вплоть до послеобеденного времени оттуда и не показывалась.
После обеда я лежал в конюшне, у себя в стойле. В гостях у меня был Мопса. Это вообще пес почтительный, и я пригласил его, чтобы отдать ему щи и кашу, оставшиеся в шайке после моего обеда. Он поел с аппетитом, и мы разговаривали о Рогуле, делая догадки, как могла она убежать от клоуна. Вдруг вошла она сама, сунула морду в пустую шайку и, покосясь на Мопсу, проговорила:
– Ну, уж этого я не особенно люблю, чтобы к нам разные объедалы ходили.
Мопса поджал хвост, а я улыбнулся и сказал:
– Я пригласил его и угощал, Рогуля Васильевна, по случаю вашего благополучного возвращения на пожарный двор.
– Подите вы! Вы, я думаю, были бы рады меня в порошок стереть, – отвечала она и стала искать в соломе костей, роя ее мордой. – А вы уж в мое отсутствие все кости уничтожили, которые я здесь припрятала, – прибавила она. – Ловко!
– Ничего я не уничтожал, да ничего вы и не припрятывали.
– Ну уж пожалуйста, пожалуйста… Впрочем, теперь я заведу здесь новые порядки.
Какие она намерена завести новые порядки, она не сказала и с тяжелым вздохом улеглась на соломе врастяжку. В хвосте ее уже не было золотых ниток, но большое белое пятно на груди по-прежнему было выкрашено в розовый цвет.
– Мопса! – сказала она, нежась. – За то, что вам позволяется здесь сидеть, слижите у меня с груди розовую краску. Противный клоун вымазал меня краской.
– Может быть, это что-нибудь ядовитое? – робко заметил Мопса.
– Ну вот… Наездница мадам Шульц была вся выкрашена в розовую краску, я пробовала лизать у ней морду и, как видите, не отравилась.
Мопса подошел к Рогуле с поджатым хвостом и старательно начал вылизывать своим маленьким язычком розовую краску на груди и на шее.
– Ужасно, какой у вас маленький язык, Мопса! Как вы сами лижитесь, когда вам приходится чиститься! – капризилась Рогуля и обратилась ко мне: – Ну а вы что ему не помогаете?
– Не могу, Рогуля Васильевна. Я должен отдохнуть после обеда, – дал я ей ответ. – А вы вот лучше расскажите нам, как вы от клоуна ухитрились убежать.
– О, это целая история! – начала Рогуля. – Я убежала вчера вечером со спектакля. Убежала из уборной. Я путалась всю ночь по городу. Встречные смотрели на меня, как на чудо. За мной гнались три городовых. Да какое три! Больше. Как только городовой увидит меня, так и побежит сзади. Один из них совсем было поймал меня, но я перескочила через решетку садика. Это было около цирка. Перескочила и скрылась в саду. И только цирковая наука помогла мне, что я была в состоянии перескочить через решетку.
– Вас все-таки многому успели обучить, – заметил я Рогуле. – Вы служите, вы…
– Как же, как же, – перебила она меня. – Я уж представляла раз… Я играла какую-то королеву в собачьем царстве и ходила на задних ногах в красном платье со шлейфом. В антракте мне за мою роль публика поднесла даже три бутерброда с телятиной.
– Видите, видите, – подхватил Мопса, обращаясь ко мне. – Я говорил вам, что публика подносит собакам будерброды.
– Вылизывай, вылизывай! – лягнула его Рогуля ногой. – Сходит краска-то? Мне самой не видать, – спросила она.
– Сходит, Рогуля Васильевна.
– Ну-с, так вот… Гнались за мной три городовых. На какой-то улице ночью увидал меня околоточный и даже остолбенел от удивления. Потом уж я слышу, что раздались свистки. Ведь на мне было седло. Я была в седле, – продолжала Рогуля, – но я ловко его с себя потом сбросила. И знаете как? Бегу я от околоточного. За мной свистки. Вдруг я вижу забор. Из-за забора дрова… Стало быть, дровяной двор. Вижу ворота, но они заперты. Я в подворотню – и застряла там. Седло не пускает пролезть. «Ну, – думаю, – смерть моя тут…» Собираю последние силы и карабкаюсь передними и задними лапами. Вдруг слышу, что седло подается. Я напрягаю еще силы и – о, радость! – вылезла из седла. Седло осталось на улице, а сама я очутилась на дровяном дворе и просидела там за дровами до белого света. Когда я вышла со двора, седла уже на улице не было. Но узда и проклятые пушистые перья – на голове. Кроме того, хвост в золотых нитках. Начали гоняться за мной мальчишки. Кричат, укают… Кидают в меня комками снега. А я не знаю, куда бежать, где наш пожарный двор. Ведь на пожар-то мы бежали с пожарными во всю прыть, нигде не останавливаясь, меток не оставляли, я и не знаю, как мне возвратиться на пожарный двор. Наконец забежала я на Моховую, где был пожар. Вижу выбитые стекла в окнах. «Вот, – думаю, – откуда надо начинать искать обратную дорогу». Побежала, но ничего сообразить не могу. Вдруг набережная Невы. Вижу Троицкий мост. Тут я и сообразила. На Троицкий мост… Опять городовой заслоняет дорогу. Я мимо него – и во всю прыть…
– Так как же вы убежали из уборной-то, – вот что нам расскажите, – перебил я Рогулю. – Вы все-таки убежали после представления или до представления?
– В первом отделении я играла. Я играла королеву, собачью королеву… Против этой роли я ничего не имею, хотя на задних ногах и неприятно ходить. Скажу более… Я опускалась на передние лапы, и за это меня наш клоун очень и очень три раза полоснул арапником. Я стерпела. Но во втором отделении я должна была играть лошадь. Каково это после королевы-то! Тут уже я не могла вынести…
– Да ведь это роль… – заметил Мопса.
– Молчи! Что ты понимаешь, арапская морда! – огрызнулась на него Рогуля и продолжала: – Я должна была играть лошадь, а на мне прыгать беленькая мадам Шульц. Трудного тут ничего нет. На репетиции я бегала, мадам Шульц на мне прыгала, но это мне показалось так унизительно, что в спектакле я уж не решилась вынести это унижение… После королевы – лошадь, судите сами! И я решилась бежать. В коридоре около уборных я увидала дверь, которая то и дело отворялась, и в нее входили и выходили. Эту-то дверь я и наметила для побега.
– Готово, Рогуля Васильевна… Почти не видать краски. Чуть-чуть розовато, – отрапортовал Мопса, вычистив языком грудь Рогули.
– Зачем ты меня перебиваешь? Зачем? Вот я теперь и сбилась. Вычистил и отойди прочь! – закричала на него Рогуля. – Отойди и слушай…
Мопса отскочил от нее и сел поодаль.
– На чем, бишь, я остановилась? – спрашивала Рогуля. – Ах да… Я наметила дверь. В антракте между первым и вторым отделением клоун наш переодел меня. Он снял с меня платье королевы и надел на меня седло, крепко затянув его, потом узду с перьями. Помощник его выкрасил мне грудь в розовый цвет, украсил золотом хвост и отпустил. Так как я не рвалась и была послушна, то на цепь меня не посадили, и я прогуливалась по уборным и коридору. В коридоре, наконец, села против двери и стала наблюдать, когда она отворится. Клоун увидел меня, спокойно сидевшую, подошел ко мне и дал мне кусок сахару. Сгрызши сахар, я прискакнула к нему на грудь, чтобы отвлечь всякое подозрение. Я ведь хитрая и вкрадчивая, – похвасталась, улыбнувшись, Рогуля.
– Да, этого качества отнять нельзя, – произнес я со вздохом.
– А вы молчите! Не ваше дело! Это я могу говорить, а не вы! – огрызнулась Рогуля и закончила: – Ну, дверь отворилась, кто-то входил. Я бросилась со всех ног, прошмыгнула в дверь и была такова. Остальное вы знаете.
Тон по ее отношению ко мне просто поражал меня, но я смолчал. Сидевший вдали Мопса спросил:
– А номер с лошадью, стало быть, так и не был исполнен?
– Да уж, конечно, не был, если я убежала. Какой вы глупый!
Рогуля умолкла и принялась зевать.
– Ну, спать хочу. Можете уходить, – сказала она.
– Как уходить? – воскликнул я. – Это мое стойло.
– Такое же оно ваше, как и мое. Впрочем, можете остаться, но только не шумите. Дайте мне покой.
Рогуля томно закрыла глаза и начала засыпать.
Мопса попрощался со мной и стал уходить.
– Какая она неблагодарная! – шепнул он мне. – Я с нее всю краску снял, а она и спасибо мне не сказала.
Я только тряхнул ушами и не ответил ни слова.
XXXIX
Рогуля продолжала жить на пожарном дворе. Обращение ее со мной было прескверное. Она называла меня не иначе как старый пес, выеденная молью шкура, шершавый черт и т. п. Хотя кашевар и кормил ее отдельно на галерее, но это не мешало ей считать мою шайку в конюшне, из которой кормил меня Денисов, своей шайкой. Поев на галерее отдельно, она приходила ко мне в конюшню и доедала мои остатки. Она отъелась настолько, что ребра ее уже не выдавались из-под шкуры, шерсть ее была гладкая, лоснящаяся. Завербовав ее в актрисы, клоун прежде всего вымыл ее карболовым мылом, так что она перестала чесаться. Кашевар надел ей даже ожерелок. Хоть этот ожерелок был не что иное, как простая покромка от красного сукна с медной пуговицей, но Рогуля кичилась им передо мной и Мопсой. Начала она кичиться даже и тем, что была актрисой, и очень часто говорила Мопсе:
– Я была артистка, играла королеву при тысячной публике, а ты кто такой? Дворняга и ничего более. Пес дворника. Да дворника ли еще? Кажется, ты так шляющийся пес, забредший на двор и питающийся подаянием от жильцов.
– Если бы я был шляющийся пес, то дворник Панкрат не позволял бы мне ночевать в дворницкой, а я всегда у него ночую, – пробовал возражать Мопса.
– Молчи, пожалуйста! Все ты врешь
Естественное дело, что я желал всеми силами моей души избавиться от Рогули. Чего мы ни придумывали вместе с Мопсой, чтобы как-нибудь выжить ее с пожарного двора, но все наши планы, основанные на том, чтобы завести куда-нибудь ее, оказывались несбыточными, так как она после поимки ее клоуном на пожары бегать перестала и даже со двора не выходила никуда, как только за ворота. Побегает полчаса около пожарного дома и обратно на двор.
Мопса пес хоть и маленький, но опытный и хорошо знающий Петербург, говорил мне раз про таможенные пакгаузы, где всегда живет много собак, считающихся сторожевыми, и где питаются они особенно хорошо от артельщиков, дрягилей и таможенных сторожей, завтракающих и обедающих у бродячих саечников и кидающих остатки собакам. Я заставил Мопсу повторить этот рассказ при Рогуле. Мопса стал рассказывать с жаром, так хвалил бычью вареную печенку и рубцы, что даже присмакивал, выставляя наружу свой маленький язык, и пучил глаза, но Рогуля тотчас же его перебила:
– Вы для меня все это рассказываете, что ли? – спросила она насмешливо.
Мопса смешался и поджал хвост.
– Нет, вообще… – отвечал он. – А уж как там спать хорошо и мягко собакам! Солома из-под яблок, солома из-под ящиков с шампанским…. И везде солома. Где хочешь, там и ложись.
– Так отчего же вы туда не идете, Мопса, сами, если там так хорошо, сытно и мягко? – опять задала ему вопрос Рогуля.
– Видите ли, Рогуля Васильевна, в чем дело: я у теперешнего моего хозяина, дворника, живу со щенков, я привык к нему. Я с ним жил еще на железной дороге, когда он был станционным сторожем. Это-то меня и удерживает. А уж, разумеется, там при пакгаузах жизнь куда сытнее.
– Какие теплые чувства у вас к своим хозяевам! – смеялась Рогуля.
Мопса продолжал:
– Да там даже жизнь куда лучше, чем и на пожарном дворе!
– Так вот пусть Личарда и уходит туда… – кивнула на меня Рогуля.
– Ему и мне, Рогуля Васильевна, туда определиться труднее, чем, вам, например… – начал я добавлять к словам Мопсы.
Рогуля вспыхнула.
– А уж вы так даже прямо на меня указываете? – воскликнула она. – Высказываетесь, чтобы именно я туда шла? Да знаете ли вы, старая молеедина…
– Позвольте, позвольте, Рогуля Васильевна… – перебил я ее. – Не горячитесь, не гневайтесь. Я сказал «например». Стало быть, отнесся к вам, как к даме, как к псице, как к женщине собачьей породы. Конечно же, вам легче войти в общество собак. Вас, как даму, к тому же и красивую даму, – я уж льстил Рогуле, – чужие псы не тронут и только разве начнут ухаживать и перегрызутся между собой, а нам, мужчинам, войти в собачью артель куда трудно. Прежде всего на нас набросится вся стая и перегрызет нас, изранит.
– Если это не ко мне относится, то я не понимаю, зачем вы говорите? – сказала Рогуля.
– Не к вам, не к вам… Решительно не к вам… Но могу применить и к вам, – делал я подход. – Здесь вам делать нечего, по моему мнению.
– Мое дело. Живу, так, стало быть, нахожу, что делать.
– Позвольте… Да я о будущности вашей. Здесь я старик, Мопса старик, а вы молодая псица и там могли бы составить себе партию, выйти замуж за красивого молодого пса. То есть около пакгаузов.
– Ах, вот что! Вы хотите меня выдать замуж? – захохотала она. – Не беспокойтесь, мой милый друг, я и здесь, на пожарном дворе, выйду замуж. Да как еще выйду-то!
Она покосилась на меня и подмигнула мне глазом. Меня покоробило. «Да неужели она на меня рассчитывает? – подумал я. – Нет, нет! Уж этого-то никогда не будет!» – решил я, потряс ушами и больше ничего не говорил Рогуле о пакгаузах.
Умолк и Мопса, почесался и произнес:
– Ну, я пойду домой. Темнеет уж. Сейчас дворник наш пойдет по квартирам выносить ведра с отбросами, и мне за ним нужно побегать. Служба службой, а иногда и хорошие кусочки перепадают. Прощайте, Рогуля Васильевна.
Она ничего не ответила и даже отвернулась от него.
Я пошел его провожать. Понюхав у него на прощанье морду и ухо, я сказал ему:
– Теперь я вижу, что и разговаривать с ней о местах не стоит. Она твердо решилась остаться на пожарном дворе, и никакими ее силами не выживешь.
– Выжить-то можно, но вы не такой пес, – дал он ответ. – Вы сильнее ее. Задавайте ей каждый день по две здоровые трепки – живо убежит.
– Нет, нет, Мопса! Я на это не способен! – воскликнул я.
Мопса вильнул хвостом и побежал на свой двор.
XL
Время шло, а Рогуля продолжала жить на пожарном дворе. Пожарные не только перестали ее гнать со двора, но даже не выгоняли и из конюшни. Напротив, Денисов на ночь даже загонял ее в конюшню, причем обыкновенно говорил:
– Иди, подлая, к мужу! Иди, шлюха! Нечего тебе зря по двору шляться.
О, как сначала были обидны мне эти слова! Всякий раз громогласно выкривал я: «Не муж я ей, не муж! Никогда она женой моей не была!» Но слова эти, выкрикнутые по-собачьи, Денисов, разумеется, не понимал. Как бесился я, жалея, что не обладаю даром человеческой речи и не могу объяснить Денисову мое нерасположение к Рогуле! Когда она входила в стойло, я рычал на нее, огрызался, а Денисов, смотря на нас, понимал это в превратном смысле и говорил мне:
– Хорошенько ее, Личарда… Хорошенько… Ты ее зубом возьми да потасовку ей здоровую, чтоб она не смела шляться и тебя одного оставлять. А ты слушай мужа, что он тебе говорит, и покоряйся ему, – обращался он наставительно-ласково к Рогуле и грозил ей пальцем.
Раз во время таких нотаций Денисова Рогуля ласково посмотрела мне в глаза, умильно вильнула хвостиком и, укладываясь на солому, произнесла:
– Знаете что? Мне кажется, он пророчит нам, и вы на мне женитесь.
– Я? Ни за что на свете! – вскричал я.
– А вот посмотрим. – И она кокетливо начала прихорашиваться – лизала свою грудь и верхние части передних лап. – Хотите, я вам блох поищу в затылке? – спросила она, немного погодя.
– Выкусывайте своих, а меня оставьте в покое, – был мой ответ.
Полюбили Рогулю и Вахроменко, и коротенький широкоплечий пожарный Степанов, хотя раньше гоняли ее со двора. Она была льстива, вкрадчива, ходила за ними по пятам, служила перед ними, за что получала огрызки сахару. Диву давался я, сколько она сгрызала сахару. Всякий раз, получа кусочек, она отыскивала меня, сгрызала его при мне и при этом поддразнивала меня.
– Вот я опять с сахаром, а вам никто не дает ни кусочка, – всякий раз говорила она мне, подмигивая.
Я молчал.
Раз на пожаре я встретился с моим тезкой стариком Полканом и в разговоре с грустью сообщил ему, как меня обуяла Рогуля.
– Скорей ей трепку, здоровую трепку! Такую ей перемятку задай, чтобы небо ей с овчинку показалось, – советовал он мне.
Совет был дан тот же, который мне давал и Мопса.
– Не могу я, Полкан Ерофеич, не могу. Не так я воспитан. Я никогда не грыз собак женского пола, – отвечал я. – В доме, где я воспитывался, тоже была дама Диана, но я и муж ее Трезор во всем уступали ей.
– Дурак! Дурак! – произнес Полкан.
– Верю, что дурак, но что вы поделаете, не могу!
– Хочешь, я сам приду и дам ей таску?
– Сделайте одолжение, Полкан Ерофеич. Премного буду вам благодарен.
Пожар был недалеко от нашего пожарного двора. Горели деревянные постройки. Пожарным приходилось долго продежурить на пожаре. Старик Полкан все это сообразил и произнес:
– Если хочешь, мы можем даже сейчас к тебе отправиться, а потом вернемся опять сюда! Ведь к вам недалеко.
– Пожалуйста, пожалуйста… – подхватил я.
– Идем. Теперь самое лучшее время к вам идти. Пожарных нет на дворе, и никто меня отгонять не будет.
Полкан засуетился, начал ругать Рогулю, и мы побежали на наш пожарный двор. Добежав до пожарного дома, я остановился. Мне сделалось жаль Рогулю. Кроме того, и совесть несколько зазрила, что я привел к ней что-то вроде палача.
– Послушайте, Полкан Ерофеич, можете вы один с ней расправиться, а я подождал бы здесь у ворот, – сказал я. – Знаете, как-то оно…
– Баба! Тряпка! – закричал мне старик Полкан и бросился на двор один.
Я остался у ворот и ждал результата.
Через минуту на дворе раздался пронзительный визг, а еще через минуту Рогуля во всю прыть выбежала из ворот на улицу и понеслась куда-то без оглядки. Вслед за ней вышел и Полкан. Он был мрачен и, увидав меня, сказал:
– Теперь будет помнить и нескоро вернется. А как вернется, то повтори ей такую же трепку уж сам. Мне недосуг больше шляться. Ну, побежим на пожар, – прибавил он.
Мы пустились в обратный путь.
Когда я с пожарными вернулся на пожарный двор, Рогуля была уж там. Она лежала в конюшне, лизала себе заднюю ногу и встретила меня такими словами:
– Изверг! Это вы, что ли, прислали старика пожарного пса? Прибежал на двор, как полоумный, начал упрекать меня, зачем я здесь на пожарном дворе, и вдруг ни с того ни с сего бросился на меня и давай меня грызть. Хорошо еще, что он беззубый и нигде меня не прокусил, но он меня ужасно напугал. Признавайтесь! Это ваше дело?
Я хотел сказать: «Да, мое» – и выяснить ей обстоятельства, побудившие меня на это, но смутился и отвечал:
– Что вы, помилуйте… С какой же стати я буду подсылать к вам буянов! Но относительно его речей, что вам здесь не место, я с ним согласен.
– Ну, уж это мое дело, а не ваше, – отвечала Рогуля.
На этом попытки мои выгнать ее со двора и окончились. Я покорился судьбе и жил с нею в одном стойле. После трепки, заданной ей стариком Полканом, характер ее сделался все-таки мягче на некоторое время. Изредка на нее находила полоса ласковости. Она подходила ко мне, говорила: «Ну что, мой старик?» – и при этом лизала мне глаз. Раза два-три мы выкусывали друг у друга блох, и однажды я ей сказал:
– Кабы нам всегда-то, Рогуля Васильевна, так мирно жить!
– А что ж? Я не прочь… Кто со мной ласков, с тем и я ласкова, – отвечала она.
//-- * * * --//
Я женат. Рогуля – моя жена. Как это случилось, я и сам не могу дать себе отчета. У меня было любимое место в уголке стойла, где я всегда лежал, но теперь Рогуля отняла у меня этот уголок. Рогуля теперь не только не подпускает меня к шайке первым, но даже и с собой вместе не позволяет есть. Я питаюсь ее объедками, остающимися в шайке. Мы ждем детей.
Всякий раз, когда я встречаюсь со стариком Полканом, он кричит мне на мое приветствие:
– Здравствуй, дурак!