-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Юрий Иосифович Коваль
|
|  Самая лёгкая лодка в мире
 -------

   Юрий Иосифович Коваль
   Самая лёгкая лодка в мире


   © Ю. И. Коваль (наследники), 2022
   © А. В. Етоев, предисловие, 2014
   © Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014 Издательство АЗБУКА®


   Александр Етоев. В конечном счёте – любовь [1 - Цитаты, приведённые в предисловии (кроме особо оговорённых), взяты из интервью с Юрием Ковалём, опубликованного Ириной Скуридиной в журнале «Вопросы литературы» (№ 6 за 1998 год) и переизданного в сборнике памяти Юрия Коваля «Ковалиная книга» (М., 2008, 2013).]

   Он был человек везучий.
   В Московском пединституте, где Коваль учился с 1955 по 1960 год, ему повезло попасть в компанию вполне достойных людей. «Ну вот хотя бы – Юрий Визбор. Ну Юлий Ким. Ну Пётр хотя бы Фоменко, ну Юрка Ряшенцев, ну Лёшка Мезинов, ну Эрик Красновский…» Это я привожу цитату из маленькой автобиографической повести Коваля «От Красных ворот».

   Визбор возил мои книги из больницы в больницу в последние годы… И очень любил их читать друзьям. Я говорю: «Юрка, а ты чего читаешь?» Он говорит: «Я читаю рассказ „Анчутки“ из „Журавлей“». Я говорю: «Но там же есть опечатка». Он говорит: «Я заметил и всё переделал». – «А как ты переделал?» – «Да хрен знает, я, – говорит, – каждый раз по-своему переделываю, не помню уже точно как – как в голову придёт…»

   Ещё ему повезло с природой. Она дала ему способные руки, одинаково хорошо умеющие работать с красками, глиной, деревом, любым материалом, годным для воплощения образов, которые рождает воображение или подсказывает окружающая натура. Коваль придумал даже целое направление в живописи – «шаризм», но, правда, был единственным его представителем.
   Писать всерьёз Коваль стал в начале 60-х. Из татарского села Емельяново, где он три года отработал школьным учителем, в Москву Коваль вернулся с пачкой рассказов, и вот тут-то ему в очередной раз повезло. Начинающий писатель познакомился с Юрием Домбровским и показал ему один свой рассказ.

   Домбровский пришёл в восторг. И отнёс мой рассказ в «Новый мир»… он называл мою прозу «жёстким рентгеном»…

   Рассказ «Новый мир» отверг. Поначалу Коваль расстроился.

   Что бы я ни написал, как бы я ни написал, как бы совершенно я ни писал, как бы прекрасно я ни написал – не напечатают. Ни за что.

   Возможно, кто-нибудь спросит: какое же тут везение – рассказ-то не напечатали? Прямое, отвечу я. Оценка Домбровского дорогого стоит. Но даже не это главное. Главное, что он понял… Но об этом чуть позже.
   Итак, Коваль расстроился, а потом успокоился и по совету друзей, Генриха Сапгира и Игоря Холина, смеху ради решил попробовать себя как детский поэт. Написал несколько детских стишков, Холин отнёс их в журнал «Огонёк», и там одно из стихотворений неожиданно для автора напечатали. Потом были стихотворные сборники в издательстве «Малыш». А потом была командировка от журнала «Мурзилка» на пограничную заставу.
   Вернувшись от пограничников, Коваль сел за письменный стол, но почему-то не стал рифмовать слова, а взял и написал «Алого». Совершенно случайно, вдруг, – такое в литературе бывает.

   Я совершенно случайно записал «Алого», и в этот момент поймал прозу за хвост… Вот что случилось со мной. Я наконец написал такую вещь, когда я определился и можно было сказать: это написал писатель Коваль.

   Это был не просто рассказ о подвигах пограничников, каких писалось в те годы много. Это был рассказ о собаке и человеке.

   Было наплевать, советская это граница, несоветская граница, – важно было вот это: человек и собака, их любовь. Любовь была важна. В конечном счёте. Об этом и написана вещь.

   После «Алого» он написал «Чистый Дор». Тогда-то и пришло понимание.

   С этого момента я понял, что во взрослую литературу я просто не пойду. Там плохо. Там хамски. Там дерутся за место. Там врут. Там убивают. Там не уступят ни за что, не желают нового имени. Им не нужна новая хорошая литература. Не нужна…

   Когда «Чистый Дор» был уже написан, он долго не мог определиться с названием.

   «Вить (художник Виктор Белов. – А. Е.), если я назову книжку „Чистый Дор“, как тебе кажется?» Он сказал: «Это будет гениально». Я спрашиваю Кима: «Юлик – „Чистый Дор“?» Он говорит: «Все скажут „Чистый Двор“». Я говорю Борису Викторовичу Шергину: «Борис Викторович, название книги – „Чистый Дор“?» Он говорит: «Название гениальное, но все будут говорить „Чистый Вздор“».

   После «Чистого Дора» Коваль написал «Приключения Васи Куролесова».
   Здесь надо пару слов сказать об отце писателя. Иосиф Яковлевич Коваль всю жизнь провёл на милицейской работе. До войны он был начальником уголовного розыска города Курска, в войну работал в уголовном розыске Москвы, в отделе по борьбе с бандитизмом. Потом был назначен начальником уголовного розыска Московской области. В последние годы преподавал в Академии МВД.
   Пожалуй, вся остросюжетная проза Юрия Коваля – будь то «Приключения Васи Куролесова», или «Пять похищенных монахов», или «Промах гражданина Лошакова» – ведёт начало от остросюжетной жизни его отца, который был «многократно ранен и прострелен».
   Да и чувство юмора тоже.

   Я думаю, что чувство юмора, мало свойственное моей маме, у отца было просто необыкновенным. И все мои книги он очень любил, и охотно их читал, и охотно их цитировал. Правда, при этом говорил: «Это, в сущности, всё я Юрке подсказал». Что и правда в смысле Куролесова и куролесовской серии.

   Ведь и капитан Болдырев, и сам Вася Куролесов – всё это были не просто с неба взятые персонажи. Это сыщики, когда-то работавшие вместе с его отцом.
   После «Куролесова» писатель написал «Листобой», тонкий сборничек осенних миниатюр об охоте, о налимах, о листьях и о том, как не заблудиться в словах. Последнее важно знать – особенно человеку пишущему. Способ же не заблудиться в словах сродни способу не заблудиться в лесу. Надо снять с себя куртку, свитер, тельняшку. Вывернуть тельняшку наизнанку, потом надеть. В голове должно что-то перевернуться, и дорога к дому отыщется. То же самое при работе со словом – чувствуете, что заблудились в словах, разденьтесь, выверните тельняшку, точечка-то и встанет на место, туда, где ей положено быть.
   А потом Коваль написал «Недопёска» – «одну из лучших книг на земле». Так назвал эту книжку поэт Арсений Тарковский.

   Арсений Саныч, прочтя книжку, пришёл в бешеный восторг. Он меня целовал, обнимал всячески, трогал мою руку и говорил всем встречным-поперечным, которые ничего не понимали: «Это Юра Коваль. Он „Недопёска“ написал…»
   Белла (Ахмадулина. – А. Е.) потом прочла «Недопёска» и тоже рехнулась, она сошла с ума на этой почве. Она даже разговаривала голосом недопёска. То есть у неё был особый голос такой, она говорит: «Вы понимаете, каким голосом я с вами разговариваю?» Я говорю: «Каким?» Говорит: «Это голос недопёска»…

   И вот что интересно. Лучшую книгу на земле вычеркнули из плана Детлита. Потом-то её снова включили, и книжка вышла, но поначалу её мурыжили – в основном по части идеологии. Главным в этом деле перестраховщиком был тогдашний детлитовский завглавред Борис Исаакович Камир.

   Он говорит: «Юрий Осич, я же понимаю, на что вы намекаете». Я говорю: «На что?..» Искренне. Я говорю: «Я не понимаю на что. Он, конечно, стремится к свободе, на Северный полюс. Это же естественно. И я, скажем, свободолюбивый человек». Он говорит: «Но вы же не убежали в Израиль». Я говорю: «Но я не еврей». Он: «Как это вы не еврей?» Я говорю: «Так, не еврей».

   В общем, книгу Ковалю Камир зарубил. Оно понятно: 75-й год, отказники, эмигранты. Да и фамилия у завглавреда не Иванов. Небось не вычеркни Камир книжку из плана, подумали бы камировские начальники, что разводит он сионистскую пропаганду, агитируя за землю обетованную.
   «Недопёску» помог отец. Пришёл в редакцию – в полковничьей форме, на голове фуражка, грудь в орденах плюс значок «Почётный чекист». Выразил свое недовольство. Отмёл намёки на замеченные намёки. Камир подумал, что отец Коваля оттуда, и вставил книжку обратно в план.
   А потом…

   Потом дали по башке всему издательству и решили запретить – не «Недопёска», у которого, в сущности, тираж-то уже разошёлся… А следующую книжку. Это были «Пять похищенных монахов»…

   За компанию с «Монахами» запретили ещё Успенского, его «Гарантийных человечков». За фразу «Долой порох, да здравствует творог!». СССР в тот момент как раз наращивал свои вооружённые силы. А с продуктами, наоборот, – шёл прижим.
   Успенский, как человек активный, звонит Ковалю, они вдвоём пишут письмо в ЦК, собирается коллегия министерства, Успенского и Коваля вызывают…

   Мы некоторое время слушали, как один из идиотов, я забыл его фамилию, зачитывал рецензию на мою повесть «Приключения Васи Куролесова» и всячески её поносил…
   Я думаю, что Успенский высидел минуты три. Не больше. Как вдруг, пока тот ещё читает свой доклад, Успенский вскочил грубо со словами: «Кого мы слушаем? Что за обормот? Что он несёт? Вы кто такой? Вы что, специалист по литературе?» И пошёл на него, попёр: «Да что вы читаете нам? Вы цитируете величайшую литературу в мире. Молчать. Скотина. Дурак. Идиот. Кто, где здесь Свиридов (в то время председатель Госкомитета по печати при Совете министров РСФСР. – А. Е.)? Свиридов, кто у вас работает? Он не может даже два слова связать. Он ударения неправильно ставит. Посмотрите, кто обсуждает Коваля, кто обсуждает меня…» Я говорю: «Эдуард Николаич, присядь, давай всё-таки выслушаем». Это первая моя фраза была. Он сел – послушался… Этот чудак начинает снова читать. Эдик терпит – минуты две. Ну, минуту, примерно, терпит, потом вскакивает: «Коваль, ты что меня останавливаешь? Как я могу это слушать!..» Жаль, что не было видеокамеры…

   Короче, отбили они и «Монахов», и «Человечков». Правда, там была замешана ещё и политика. За них был Сергей Михалков, ни Успенского, ни Коваля не любивший, но приехавший вступиться за тогдашнюю детлитовскую директоршу.
   Потом была «Кепка с карасями», у которой консультантом по художественному оформлению был сам Самуил Алянский, друг Блока, основатель знаменитого издательства «Алконост», человек исторический.
   После «Монахов» и «Кепки» Коваль писал много. Рассказы детские, рассказы взрослые, шесть книг рассказов-миниатюр совместно с Татьяной Мавриной – Коваль писал, Маврина рисовала.
   Одна из самых больших удач в промежутке между «Недопёском» и «Суером-Выером» – повесть «Самая лёгкая лодка в мире».
   «С детства я мечтал иметь тельняшку и зуб золотой» – эту фразу, с которой начинается повесть, почему-то я вспоминаю часто, хотя в своём ленинградском детстве я мечтал совсем о другом.
   Повесть почти что не редактировалась и вышла так, как была написана. Лишь во фразе «Какие прекрасные девушки толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени» цензор убрал выражение про скульптуры. Потому что перед входом в пединститут в те времена, про которые Коваль вспоминает, стояли каменные Ленин и Сталин.
   «Лодку» Коваль писал 8 лет, столько же, сколько и «Недопёска». А кажется, она сделана в одночасье.
   Теперь о «Полынных сказках».

   Моя мама тогда очень болела, это были её предсмертные годы. А я её очень любил, и мне хотелось сделать для неё что-то. А что может сделать писатель – написать…

   И Коваль пишет «Полынные сказки» – повесть, в основу которой легли рассказы матери.
   Книгу хорошенько порезали, убрали всё мало-мальски связанное с религией, хотя никакого особого религиозного смысла в свою повесть Коваль не вкладывал.
   После сказок были написаны «Промах гражданина Лошакова» из цикла про Васю Куролесова, повесть «Шамайка», но самая главная работа шла над «Суером-Выером», будущим романом-пергаментом.
   «Суера-Выера» Коваль писал в общей сложности 40 лет, начиная с 55-го года. В 95-м роман был закончен.

   Я думаю, что я написал вещь, равную по рангу и Рабле, и Сервантесу, и Свифту… Но могу и ошибаться же…

   Это последняя его книга.
   В 1995 году Юрия Коваля не стало.


   Самая лёгкая лодка в мире. Повесть


   Часть первая


   Глава I. Морской волк

   С детства я мечтал иметь тельняшку и зуб золотой.
   Хотелось идти по улице, открывать иногда рот, чтоб зуб блестел, чтоб прохожие видели, что на мне тельняшка, и думали: «Это морской волк».
   В соседнем дворе жил ударник Витя Котелок. Он не был ударником труда. Он был ударник-барабанщик. Он играл на барабане в кинотеатре «Ударник». Все верхние зубы были у него золотые, а нижние – железные.
   Витя умел «кинуть брэк».
   Перед началом кино оркестр играл недолго, минут двадцать, и наши ребята мучительно ожидали, когда же Витя «кинет».
   Но Витя нарочно долго «не кидал».
   Наконец в какой-то момент, угадав своим барабанным сердцем особую паузу, он говорил громко:
   – Кидаю!
   Оркестр замирал, и в полной тишине начинал Витя тихохонько постукивать палочкой по металлическому ободу барабана и вдруг взрывался, взмахнувши локтями. Дробь и россыпь, рокоты и раскаты сотрясали кинотеатр.
   Витя Котелок подарил мне шикарный медный зуб и отрезал от своей тельняшки треугольный кусок, который я пришил к майке так, чтоб он светил через вырез воротника.
   Я расстёгивал воротник и надевал зуб, как только выходил на улицу.
   Зуб был великоват. Я придерживал его языком и больше помалкивал, но с блеском улыбался.
   По вечерам ребята выносили во двор аккордеон и пели:

     В нашу гавань заходили корабли,
     Большие корабли из океана…

   Сумерки опускались на Москву и приносили с собой запах моря. Мне казалось, что в соседних переулках шумит прибой, и в бронзовых красках заката я видел вечное движенье волн.
   Распахнув пошире воротник, я бродил по Дровяному переулку, сиял зубом в подворотнях. Порывы ветра касались моего лица, я чувствовал запах водорослей и соли.
   Море было всюду, но главное – оно было в небе, и ни дома́, ни деревья не могли закрыть его простора и глубины.
   В тот день, когда я пришил к майке треугольный кусок тельняшки, я раз и навсегда почувствовал себя морским волком.
   Но, пожалуй, я был волком, который засиделся на берегу. Как волк, я должен был бороздить океаны, а вместо этого плавал по городу на трамвае, нырял в метро.
   Мало приходилось мне мореходствовать. Как-то две недели проболтался в Финском заливе на посудине, которая называется «сетеподъёмник», обошёл Ладожское озеро на барже под названьем «Луза».
   Шли годы, и всё меньше моря оставалось для меня в небе. Никаких водорослей, никакой соли не находил я ни в Дровяном переулке, ни в Зонточном.
   – Выход к морю, – бормотал я про себя, гуляя по Яузе, – мне нужен выход к морю. Мне просто-напросто негде держать корабль. Вот Яуза – родная река, но попробуй тут держать корабль – невозможно. Мёртвый гранит, отравленные воды.
   Каждый год собирался я в далёкое плаванье, но не мог найти подходящее судно. Покупать яхту было дороговато, строить плот – громоздко.
   – Купи резиновую лодку, – советовал старый друг художник Орлов.
   – Мне нужно судно, а не надувное корыто. К тому же хочется придумать что-то своё, необычное.
   – Сделай корабль из пустых бутылок. В каждую бутылку сунь по записке на случай крушения – и плыви!
   Целый вечер сидели мы у Орлова в мастерской, что находится как раз у Яузских ворот, и придумывали корабли и лодки из разных материалов – птичьих перьев, разбитых гитар и даже членских билетов спортивного общества «Белая лебедь».
   – В Москве невозможно держать корабль, – сказал наконец Орлов. – Какой тут корабль? Стены, машины, троллейбусы. Тебе нужен выход к морю.
   – Конечно! – крикнул я. – Выход к морю! Я задыхаюсь без выхода к морю и нигде не могу его найти. А Яуза – это не выход.
   – Яуза – прекрасный выход. Построил бы корабль и поплыл прямо из мастерской. Но держать здесь корабль невозможно. Строй лодку – корабля тебе в жизни не видать.
   И вдруг мне пришла в голову некоторая мысль.
   Я вздрогнул, сжал зубы, но мысль всё-таки легко выскочила наружу.
   – Я построю лодку, но только самую лёгкую в мире.
   – Самую лёгкую? В мире? А сколько она будет весить?
   – Не знаю… Хочется поднимать её одной левой.
   – Без бамбука тут не обойтись, – сказал Орлов, задумчиво пошевеливая бородой и усами. – Бамбук – самый лёгкий материал.
   – Куплю десятка два удочек.
   – Удочки – это прутики. А нужны брёвна.
   Тот год в Москве была особенно морозная и снежная зима. Каждый вечер разыгрывалась в переулках метель, и казалось странным думать в такое время о бамбуке. Но я думал, расспрашивал знакомых. Мне советовали накупить удочек, ехать в Сухуми, писать письмо в Японию. Некоторый наш знакомый, Петюшка Собаковский, подарил коготь бамбукового медведя.
   Постепенно разошёлся по свету слух, что есть в Москве человек, ищущий бамбук. Неизвестные лица, большей частию с Птичьего рынка, звонили мне:
   – Вам нужен бамбук? Приезжайте.
   Я ездил по адресам – чаще в сторону Таганки, но всюду находил удочки или лыжные палки. Кресла, этажерки, веера.
   Вместе со мной болел «бамбуковой болезнью» художник Орлов, который был вообще легковоспламеняем.
   Коренастенький и плотный, он никак не соответствовал своей гордой фамилии. Во всяком случае, ничто не напоминало в нём орла – ни нос, ни бледный глаз, разве только усы растопыривали порой свои крылья и сидели тогда на бороде, как орёл на горной вершине.
   – На Сретенке живёт милиционер Шура, – сообщил мне Орлов, – говорят, он видел бамбук.
   – Какой милиционер?
   – Не знаю, какой-то милиционер Шура, художник.
   – Что за Шура? Художник или милиционер?
   – Сам не пойму, – сказал Орлов, – Петюшка Собаковский сказал, что на Сретенке стоит на посту милиционер Шура. Он же и художник. И вот этот Шура в каком-то подвале видел вроде бы то, что нужно.
   Несколько дней через нашего знакомого Петюшку мы договаривались с Шурой. Наконец Петюшка сообщил, что милиционер-Шура-художник будет ждать нас в половине двенадцатого ночи на углу Сухаревского переулка.


   Глава II. Бамбук или граммофон?

   К ночи разыгралась метель.
   Поднявши воротники и поглубже нахлобучив шапки, мы с Орловым шли по Сретенке. На улице было снежно и пусто – мороз разогнал прохожих по домам. Иногда проезжали троллейбусы, совершенно замороженные изнутри. На углу Сухаревского переулка стоял милиционер в служебных валенках.
   – Не знаю, как с ним разговаривать, – шепнул я Орлову, – как с милиционером или как с художником?
   Валенки шагнули к нам.
   – Ищущие бамбук следуют за мной, – сказал милиционер в сретенское пространство, оборотился спиной и направил свои валенки в переулок. Он шагал быстро, рассекая метель, взрывая сугробы. Спотыкаясь и поскальзываясь, мы поспешили за ним.
   «Ищущие бамбук следуют за мной», – повторял я про себя. В первой половине этой фразы чувствовался художник, а уж во второй – милиционер.
   Скоро он свернул в низкорослую подворотню, открыл ключом дверь под лестницей, и мы оказались в какой-то фанерной каморке. На столе стояла электрическая плитка и неожиданный старинный граммофон. На стене висела картонка, на которой был нарисован тот же самый граммофон. Признаков близкого бамбука видно не было.
   Толкаясь коленями, мы сели на тахту, а милиционер Шура, не снимая шапки, включил плитку, поставил на неё чайник.
   – Это моя творческая мастерская, – строго сказал он.
   – Мало метров, – живо откликнулся Орлов, и они завели длинный разговор о мастерских и долго не могли слезть с этой темы. Кубатура, подвальность, заниженность…
   Потом милиционер-художник стал показывать свои этюды, а мы пили чай. Стакан за стаканом, этюд за этюдом. Время шло, бамбуком и не пахло.
   Меж тем милиционер всё больше превращался в художника. Он уже снял шапку и размахивал руками, как это делали, наверно, импрессионисты. Орлов похваливал этюды, а я маялся: вопрос «где бамбук?» крутился у меня в голове.
   – Ты что молчишь? – сердито шепнул Орлов. – Хочешь бамбук – хвали этюды.
   – Отличные этюды, – сказал я, – сочные – вот что ценно. А где же бамбук?
   – А зачем вам бамбук? – спросил милиционер-художник, слегка превращаясь в милиционера. – Для каких целей вам нужен бамбук?
   Вопрос был задан столь серьёзно, будто в желании иметь бамбук заключалось что-то преступное. Шура как бы прикидывал, не собираемся ли мы при помощи бамбука нарушить общественный порядок.
   Орлов объяснил, в чём дело, и не забыл похвалить этюды, напирая на их сочность. Милиционер-Шура-художник-любитель немного смягчился.
   – Да бросьте вы, ребята, этот бамбук, – неожиданно сказал он, – хотите, я вам граммофон отдам?
   – Граммофон? Но мы в связи с бамбуком…
   – Берите граммофон. Пружину вставите – будет играть. А бамбук – ладно. Потом как-нибудь и бамбук достанем.
   Я растерянно поглядел на Орлова и увидел в глазах его жалобный и дружеский блеск. Ему явно хотелось иметь граммофон. Я перевёл взгляд на милиционера и понял, что надо выбирать: или бамбук, или граммофон.
   – Хороший граммофон, – пояснил Шура, превращаясь в художника. – Мне его одна бабка перед смертью подарила. Смотрите, какая труба!
   – Давай и граммофон, и бамбук, – не выдержал Орлов. Усы его распустили крылья, принакрыли гору бороды.
   – Не много ли? – сказал Шура, и взгляд его двинулся в милицейскую сторону.
   – Погодите! – сказал я. – Какой ещё граммофон! Вы же обещали нам бамбук показать.
   – Да на улицу выходить неохота, – признался милиционер-художник. – Надоела эта метель, совсем замёрз на посту. А там ещё в подвал лезть. Лучше бы посидели, о живописи поговорили… Ну ладно, раз обещал, покажу. А граммофон сам починять буду.


   Глава III. Провал

   За полночь метель разыгралась всерьёз. Снежные плети хлестали по лицу, фонари в Сухаревском переулке скрипели и стучали, болтаясь под железными колпаками.
   Я замёрз, но веселился про себя, мне казалось смешно – ночью, в метель, идти по Москве за бамбуком. Орлов отставал. Его тормозил оставшийся граммофон.
   – Я не уверен, что это бамбук, – говорил милиционер-художник. – Торчит из подвала что-то, какие-то деревянные трубы.
   – Вот видишь, – сердито шептал Орлов. – Надо было брать граммофон.
   Проходными заснеженными дворами подошли мы к трёхэтажному дому. Окна его были темны, а стёкла выбиты, и метель свободно залетала внутрь, кружилась там и выла, свивала снежные гнёзда.
   – Дом скоро снесут, – сказал Шура. – Жильцов давно выселили. Граммофон отсюда, с третьего этажа, а подвал вон там.
   Сбоку к дому был пристроен коричневый сарай. Мы открыли дверь, заваленную снегом. Включив фонарь, Орлов шагнул вперёд и остановился.
   – Это не подвал, а провал, – ворчливо сказал он.
   Пол сарая действительно провалился, а под полом оказалась глубокая яма, которую заполняла гора всевозможной рухляди. Из этой горы и торчало то, что привело нас сюда, – трубы, покрытые столетней пылью.
   – Нужен крюк, – сказал Орлов. – Или загогулина. Дотянемся до трубы и вытащим её наружу.
   – Какой крюк? – нетерпеливо спросил я. – Где он? Держи меня за хлястик, а Шура пусть фонариком светит.
   Орлов крепко ухватил меня за хлястик, я наклонился над провалом, протянул вперёд руку. До трубы было довольно далеко, но рука моя всё вытягивалась и вытягивалась, и я даже подивился таким свойствам человеческой руки. Когда до трубы оставалось сантиметра два, хлястик неминуемо лопнул и я полетел в тартарары.
   Ударившись коленями о груду щебня, я повалился на бок. Какие-то кроватные спинки, углы корыт, гнилые батареи центрального отопления окружали меня.
   – Я говорил: надо загогулину, – сказал Орлов, ослепляя меня фонариком. – Посмотри, что это за круглая штука валяется.
   Я поднял овальную жестянку, протёр её. Из-под слоя пыли выглянули тиснёные буквы.
   – Кинь её сюда, – сказал Орлов.
   Под светом фонаря я забрался на груду щебня и дотронулся наконец до пыльной трубы. Определить на ощупь, бамбук это или нет, я не сумел, но труба оказалась лёгкая и неожиданно длинная. Я направил конец её в пролом, и Орлов с милиционером вытащили трубу наружу.
   Я остался в темноте и слышал только, как скрипит снег, свистит метель в пустом доме и как милиционер-художник подаёт какие-то совершенно небамбуковые команды: «заноси левее», «ложи её под фонарь» и т. д.
   Наконец свет фонарика снова ослепил меня, и я услышал голос:
   – Ну, брат, граммофона нам не видать. Это бамбук!
   И до сих пор я не могу поверить, что в ту метельную зиму нам удалось найти в Москве бамбук. Но вот глубокой ночью я стоял на дне пропылённого подвала и подавал одно за другим наверх настоящие бамбуковые брёвна. Я даже представить себе не мог, что бамбук бывает такой толстый, с удивлением ощупывал узловатые стволы и думал, что Москва действительно город чудес.
   Орлов вытаскивал брёвна на улицу, а милиционер-художник светил фонариком. Надо сказать, что в эти минуты он как-то стушевался и не смог сразу сообразить, как ему поступать в данной ситуации – как милиционеру или как художнику, поэтому и выступил в роли осветителя.
   Когда мы вытащили пять брёвен, милиционер-художник несколько раз помигал фонариком и неожиданно сказал:
   – Хватит.
   – Почему? Мало на лодку.
   – На самую лёгкую в мире хватит.
   В подвале лежало не меньше двадцати брёвен, и мы с Орловым, не сговариваясь, собрались утащить всё. Но милиционер Шура принял решение и мигал беспрестанно фонариком, подчёркивая свою твёрдость.
   Под миганье мы уговорили Шуру дать нам ещё одно, шестое бревно, по которому я и вылез наверх.
   При свете уличного фонаря я рассмотрел наконец бамбук. Орлов воткнул брёвна в сугроб. Толщиной с водосточную трубу, оранжевые и коричневые, блестели они, будто покрытые лаком.
   – Увязывайте и пакуйте, – сказал Шура-милиционер, – а в субботу приходите граммофон слушать.
   Толкаясь локтями, мы жали Шурину руку, обещали принести пластинки к его граммофону. Орлов даже обнял милиционера и сказал:
   – Становись-ка ты, Шура, художником.
   Мне захотелось поспорить с Орловым. Я обнял Шуру с другой стороны:
   – Не слушай его, будь милиционером.
   – Я и сам не знаю, как тут быть, – признавался милиционер-художник, притопывая валенками. – Душа разрывается. И то и другое – дело нужное.
   – Надо избрать что-то одно, – сказал Орлов. – И дуть в эту дудку. А то душа разорвется.
   – У меня душа крепкая, – объяснял Шура, – её так просто не разорвать.
   – Дуй в две дудки, – уговаривал его я. – Это душу укрепляет.
   Так обнимались мы под метелью, и, когда обнялись окончательно и Шура скрылся за углом, Орлов вытащил из-за пазухи овальную жестянку.
   Красная краска на ней местами облупилась, проржавела, но хорошо видна была парусная лодка и надпись белым по красному:

   ЧАЙ
   Т-во Чайная торговля
   В. ВЫСОЦКИЙ и К°
   Москва



   Глава IV. Ночное плавание

   Перед нами была старинная вывеска. Но как попала она в подвал? И как попал сюда бамбук?
   – Ты знаешь, чего я думаю? – сказал Орлов. – Я думаю, что в этих брёвнах раньше перевозили чай. Насыпа́ли внутрь сухого чаю и перевозили вот на таких лодках, которые называли «чайный клипер».
   Более нелепого предположения предположить было невозможно. Художник Орлов пытался одним махом объединить чай, бамбук и лодку на вывеске прямой линией. Он пошёл кратчайшим путём к истине и промахнулся.
   Орлов просто-напросто устал. Его оглушила потеря граммофона. Ведь он мог запросто уносить сейчас под мышкой граммофон, а вместо этого возился с моим бамбуком.
   Была уже глубокая ночь. Снег валил со всех сторон.
   Мы замёрзли и долго связывали бамбук верёвкой, связали, взвалили на плечи. Связка получилась громоздкой, руки соскальзывали с гладких лакированных брёвен.
   Переулками мы вышли на Сретенку. Снежные волны выкатывались вслед за нами из тёмных подворотен, схлёстывались под фонарями и улетали кверху – громыхать на крышах, выть на чердаках.
   – Воет, как граммофон, – недовольно ворчал Орлов, который шёл впереди.
   – Право руля! – кричал ему я.
   Метель то подталкивала нас в спину, то налетала сбоку и разворачивала поперёк улицы. Мы неловко маневрировали, напоминая баржу. Это было первое плавание самой лёгкой лодки в мире.
   – Левая, загребай! Правая, табань! – покрикивал я и вдруг услышал сзади:
   – Стоп машина!
   В первую минуту я подумал, что это нас догнал зачем-то милиционер-художник. Но ошибся. Нас догонял не художник, но – милиционер.
   – Суши вёсла! – крикнул я, и мы повалили связку на снег.
   Милиционер-нехудожник оглядывал и нас, и бамбук с крайним подозрением. Из-под его погон сыпалась снежная труха. В свете уличного фонаря кокарда на его шапке, до блеска начищенная метелью, сверкала как утренняя звезда. Милиционер молчал.
   Орлов постучал ботинком по бамбуку, потопал ногами, попрыгал.
   – Метель-то какая, а? – сказал он милиционеру.
   Милиционер не захотел вступать в пустой разговор. Не выпуская нас из поля зрения, обошёл он бамбуковую связку, посветил фонариком в чёрные жерла брёвен.
   – Попрошу документы.
   – Документов нет.
   – Попрошу накладные на стройматериалы.
   – Ничего такого у нас нет.
   – А где вы это… гм… взяли?
   – Это бамбук, – чистосердечно ответил Орлов. – Нам его милиционер-художник подарил.
   На мой взгляд, ничего глупее этой фразы придумать было невозможно. Фраза озадачила милиционера, несколько секунд переваривал он её и сказал неожиданно:
   – Это Шурка, что ли?
   – Шура. Который на Сретенке стоит.
   – Да откуда же у Шурки бамбук? Где ваши накладные?
   – Накладные остались у Александра, – вставил я. – Необходимы дополнительные печати.
   – Какие ещё печати? Откуда бамбук?
   – Он лежал в Сухаревском переулке, – принялся объяснять Орлов. – У милиционера-художника в подвале. Мы там и вывеску нашли.
   Он достал из-за пазухи вывеску «Высоцкий и К°», которая делу особо не помогла.
   – Пройдёмте до отделения, – сказал милиционер.
   – Да что вы! Пойдёмте лучше ко мне в мастерскую, – приглашал Орлов. – Заварим чаю, разберёмся.
   – Уж если разбираться, так в отделении.
   – У нас чай со слоном. А можем чаю-медведя сделать. Согреетесь.
   – Уж поверьте нам, – уговаривал я. – Не крали мы этот бамбук. Пойдёмте, посмотрите, где мы живём, и, если надо, арестуете.
   Некоторое время уламывали мы милиционера, и наконец он согласился, помог взвалить бамбук на плечи. Мы снова двинулись вперёд, а милиционер-нехудожник важно шагал сбоку. Его присутствие сделало наше плавание более торжественным и величавым. Мне было приятно, что в первом плавании самой лёгкой лодки в мире участвуют сопровождающие корабли.
   – Вы знаете, – сказал я милиционеру, – вы участвуете в первом плавании самой лёгкой лодки в мире.
   – Как это так?
   – Из этого бамбука мы построим самую лёгкую лодку планеты.
   – На лёгкой-то далеко ли уплывёшь? Да и зачем она вам? Рекорды, что ль, бить?
   – Да надо бы их побить, – веселился я. – Чего глядеть-то на них?
   – Делайте плоскодонку. У нас в Мещёре все на плоскодонках плавают. Из осины долбят.
   Пока мы шли к мастерской, милиционер-нехудожник вспоминал, как делают лодки у них в Мещёре, как выбирают осину, как долбят, как парят, как разводят её.
   Когда мы пришли в мастерскую, заварили чай и уселись за стол, милиционер сказал:
   – Накладные – бог с ними. Но где же всё-таки хоть какие-то документы?
   Никаких документов Орлов найти не сумел. Нашёл квитанцию за уплату электроэнергии, показал милиционеру, фамилия которого оказалась Оськин.
   – Хорошо, что вы платите за энергию, – говорил Оськин. – И чай хорош, и вправду коричневый, как медведь. Но всё-таки другой раз ночью бамбук не таскайте. Увижу – заберу.
   Оськин-милиционер немного отогрелся, снял форменную шапку, расстегнул шинель.
   – Я бы вас сразу в отделение повёл, – признавался он. – Да там места мало – бамбук некуда девать. Поэтому я с вами и пошёл, но, если б вы, ребята, вздумали бежать, пришлось бы мне кое-что применить.
   Раз пять заваривали мы чай-крепач. За окнами выла метель, а мы сидели красные, распаренные, ели столовыми ложками варенье из банки.
   – Хорошо, что вы не побежали, – продолжал Оськин. – Это молодцы. Тут один недавно вздумал убегать…
   Мы сидели на кухне под абажуром, сделанным из разноцветных стеклянных палочек. Напротив Оськина на стене висели пять старых медных чайников, связанных вместе. Здесь же стояла скульптурная группа «Люди в шляпах», над которой Орлов работал последние четыре года.
   – Что это они все в шляпах? – спросил Оськин. – Сделал бы хоть одного в кепке.
   – Такие люди кепок не носят, – возражал Орлов. – Это люди серьёзные. Вот вы, например, какой носите головной убор, когда снимаете форму?
   Оськин хмыкнул, зацепил из банки варенья.
   – Тюбетейку, – сказал он.
   Шесть бамбуковых брёвен лежали на полу. В кухне они не уместились, и концы их вылезали в коридор. Снег, облепивший брёвна, растаял – на золотистых боках сверкали янтарные капли.
   – Одного не пойму, – говорил Оськин. – Как бамбук попал в подвал?
   – Чай и бамбук – одного поля ягоды, – отвечал Орлов, помахивая вывеской «Высоцкий и Ко». – Поверьте мне: где чай, там и бамбук.
   – Видимо, в этом подвале были чайные склады купца Высоцкого, – рассуждал я. – Вместе с чаем он привёз и бамбук. Хотел, наверно, построить бамбуковый домик, чтоб чай в нём пить.
   – Бамбук применялся для упаковки, – спорил со мной Орлов. – Этими брёвнами обшивали тюки с чаем. Они работали как спасательный пояс, чтоб чай не утонул, если корабль перевернётся.
   Так болтали мы о чае и бамбуке, и чай заваривался в чайнике, бамбук лежал на полу, и мне ясно было, что он занимает в мастерской слишком много места.


   Глава V. Идея зарастает мохом

   Мне хотелось начать строительство лодки немедленно.
   Несколько дней бродил я вокруг бамбука, чистил брёвна, гладил их, измерял.
   В тельняшке, с топором и ножовкой в руках парил я над бамбуком, примеривался, прицеливался, мечтал. Но никогда в жизни я не строил никаких лодок и так просто тюкнуть топором по бамбуку не решался.
   Надо сказать, что тельняшка теперь у меня была цельная, далеко позади остался треугольный кусочек, я донашивал вторую свою тельняшку. А хорошая тельняшка, как известно, служит хозяину примерно десять лет.
   Шли недели. Без движения лежал бамбук у Орлова в мастерской. Посетители спотыкались о него, восхищались таким толстым невиданным бамбуком. Орлов гордился, расхваливал бамбук и мою идею.
   Прошёл месяц, и настроение Орлова переменилось.
   – Здесь не чайный склад купца Высоцкого, – шутил он. – Пора превратить бамбук в лодку.
   За месяц Орлов совершенно излечился от «бамбуковой болезни». Он подхватил где-то «керосиновую болезнь» – стал собирать керосиновые лампы и в короткий срок набрал столько ламп, что их некуда было ставить. Бамбук же занимал много места и мешал лампам спокойно размножаться.
   А я не знал, с чего начать, и, главное, не представлял себе, какой должна быть самая лёгкая лодка в мире. Я рисовал бамбуковые проекты, а ночами снились мне бамбуковые корабли.
   – Тебе, наверно, мешает бамбук? – заискивая, спрашивал я Орлова.
   Орлов молчал, только усы его недовольно помахивали крыльями.
   – Ну хочешь, я увезу бамбук домой?
   Помалкивал Орлов, помалкивал.
   – А что? Возьмём за пятёрку самосвал и отвезём на квартиру.
   – Для этого надо иметь квартиру, – отвечал наконец Орлов.
   Квартиры у меня не было. Была комната, которую я снимал у опасного человека по имени Петрович. Этот Петрович запросто мог в сердцах растоптать бамбук, а то и продать соседу, возводящему голубятню.
   Да, так получалось, что, прежде чем иметь лодку, я должен был заиметь квартиру, в которой мог бы хранить строительный материал. Меня всегда поражало, как в жизни всё связано между собой:

   лодка —
   бамбук —
   милиционер-художник —
   керосиновые лампы —
   Петрович —
   квартира.

   Казалось бы, нет в этом никакой связи, а в голове моей всё переплелось, запуталось морским узлом.
   – Это узел судьбы, – пояснял Орлов. – Брось ты самую лёгкую лодку в мире. Давай распилим брёвна и понаделаем из них кувшинов. В таких кувшинах можно держать керосин, олифу, а если надо, сыпучие тела.
   Замыслы Орлова пугали меня. Особенно раздражали сыпучие тела. В жидкостях всё-таки оставалось что-то от идеи мореплавания.
   Я занялся поисками квартиры, покидая бамбук на несколько дней, а то и на неделю. Постепенно новая будущая квартира вытеснила из головы самую лёгкую лодку в мире.
   Случайно наткнулся я на фотографию в журнале «Рыбоводство». На ней изображена была лодка, очень лёгкая на вид. В лодке сидел человек с подлещиком в руке. Под фотографией была подпись:
   «Известный писатель-путешественник любит порыбачить и поразводить рыбу в свободное от литературы время. Хорошо отдыхать на водоёмах Подмосковья».
   В справочном бюро узнал я телефон, позвонил и, путаясь, извиняясь, объяснил, в чём дело.
   – Ладно, – сказал писатель-путешественник, – заходи завтра ко мне. Покажу лодку.


   Глава VI. Писатель-путешественник

   Я шёл по улице, с некоторой гордостью поглядывая на прохожих. Они-то спешили кто в булочную, кто в химчистку, а я – к писателю поговорить о лодках. Да, самая лёгкая лодка в мире, ещё даже и не построенная, уже приводила меня в удивительные бухты и заливы.
   В подъезде дома, где жил писатель-путешественник, меня остановила женщина, которую хотелось назвать тёткой. Она сидела у лифта в полуразвалившемся кресле, из которого торчали хвосты мочалок, и читала роман Толстого «Война и мир».
   – Куда? – спросила она.
   – К писателю.
   – Здесь все писатели.
   – Как это?
   – А так – полон дом. Ты к кому?
   Я ответил и, поражённый, не решился ехать на лифте. Целый дом писателей я встретить никак не ожидал и даже представить себе не мог, что такие дома на свете существуют. Подымаясь с этажа на этаж, разглядывал я двери, обтянутые кожей, по которым созвездиями разбросаны были золотые кнопки. Из-за дверей раздавался собачий лай, звуки пианино, а иногда и стук пишущей машинки. Где-то посреди пути охватил меня вкуснейший дух баранины с чесноком, в котором и вправду чувствовалось что-то мощное, крепкое, писательское.
   Добравшись до квартиры писателя-путешественника, я хотел было позвонить, как вдруг увидел табличку:
   Звонить воспрещается! За нарушение – смертная казнь!
   Я потоптался у двери, не зная, что делать. На всякий случай звонить не стал, а легонько поскрёбся в дверь. За дверью, в общем-то, было тихо, только кто-то поскрёб её с той стороны. Я постоял и снова слегка поскрёбся. С той стороны поскреблись в ответ.
   Вдруг дверь распахнулась, и я оказался лицом к лицу с огромной собакой без хвоста. Она глядела на меня тяжёлым изучающим взглядом.
   – Чанг, кто там? – послышался голос. – Если Гусаков, загрызи его, а если тот тип, что звонил насчёт лодки, пускай войдёт.
   Чанг посмотрел мне в глаза, сообразил, что я не Гусаков, и вильнул обрубком хвоста в сторону комнаты.
   Я вошёл и увидел писателя-путешественника. Он сидел на полу, на медвежьей шкуре, и курил кривую трубку. По левую руку от него, на шкуре росомахи, стоял радиоприёмник «Телефункен». По правую, на шкуре волка, – красный телефон.
   Прямо под потолком висела настоящая длинная лодка, по виду напоминающая эскимосский каяк. Я видел её боевое дно, исцарапанное, покрытое шрамами и облепленное старой, засохшей рыбьей чешуёй.
   Я поздоровался и спросил:
   – А как Чанг отличил меня от Гусакова?
   – По запаху, – серьёзно ответил писатель и негромко приказал: – Чанг, принеси гостю чего-нибудь помягче.
   Громко топая, бесхвостый Чанг сходил на кухню и принёс шкуру рыси. Я расстелил её и уселся.
   – У меня есть ещё шкура австралийского ежа. Я стелю её, когда приходит Гусаков.
   – Как же Чанг его до сих пор не загрыз?
   – Это не так просто. Чанг грызёт его второй год, а тот – как новенький.
   Чанг виновато опустил голову – дескать, что ж тут поделаешь, бывают такие несгрызаемые гости.
   – Ваша лодка похожа на каяк, – сказал я, чувствуя, что тему Гусакова лучше не развивать.
   – Это смесь байдарки с каяком. Я прошёл на ней восемнадцать рек Западной Сибири… А ты, случайно, не знаком с Гусаковым?
   – И в глаза его не видел.
   – А может, всё-таки знаком? Только не хочешь сказать, а? Ты не подосланный?
   – Не знаком и не хочу знакомиться, – твёрдо ответил я. – Я на лодку пришёл поглядеть. Интересно, сколько она весит?
   – Двадцать пять.
   – Тяжеловата. Мне нужно на двадцать килограммов легче.
   – Купи детское корыто.
   – Погодите, – принялся объяснять я. – У меня есть бамбук. Из него можно сделать лодочку полегче.
   – А зачем тебе лёгкая? Лодка должна быть основательной. Как дом. Но можно, конечно, сделать лёгкую, заманить в неё Гусакова – и пускай переворачивается, а?
   – Для Гусакова можно купить резиновую и дырку проделать.
   – В резиновую Гусаков не полезет. Вот в бамбуковую, да ещё самую лёгкую в мире, его легко заманить. Он потом на всю Москву будет кричать: я самый великий человек в мире, плавал на самой лёгкой лодке в мире! Я уж знаю Гусакова.
   – А кто вашу лодку построил? – спросил я. – Может, вы дадите мне адрес Мастера?
   – Адреса не дам, – сказал писатель-путешественник. – Но в следующее воскресенье я сам поеду к Мастеру в Каширу. Бери бамбук – поедем вместе. Чанг, ты поставил чайник?


   Глава VII. Отрезанная голова Орлова

   В следующее воскресенье мы с Орловым взвалили на плечи бамбук и притащили его на вокзал.
   Писатель-путешественник ожидал нас у пригородных касс. Размеры бамбука удивили путешественника, но ещё больше удивил его Орлов. Как видно, писатель ожидал только меня с бамбуком, и Орлов не входил в его расчёты.
   Кое-как мы занесли бамбук в электричку, уложили в проходе между сиденьями. Пассажиры спотыкались и ругались на нас так, будто мы везли еловые дрова.
   – Вы очень похожи на одного моего знакомого, – сказал писатель Орлову, когда поезд тронулся.
   – Не может быть, – ответил Орлов, который всегда был уверен, что не похож ни на кого на свете.
   – Если сбрить вам бороду, будет вылитый товарищ Гусаков.
   – Зачем же мне бороду сбривать?
   – Это мы сбриваем мысленно, чтоб на Гусакова быть похожим.
   – Да не хочу я быть похожим!
   – Вот это правильно. И я бы не советовал походить на Гусакова, потому что он неприятный человек. А всё-таки вы похожи. Вы не родственники?
   Орлов объяснил, что они не родственники, и отключился от вагонной жизни, уставившись в окно. Он явно обиделся на сходство с Гусаковым. Писатель-путешественник тоже замолчал, потому что сходство было очевидным.
   Я чувствовал себя виноватым и перед тем, и перед другим, пытался поддержать разговор, но ничего не выходило. Я был зажат в молчащие тиски. С одной стороны давила на меня старая дружба, с другой – новое знакомство.
   «Ладно, – думал я, – главное – довезти бамбук до Каширы и лодку построить».
   Неожиданно беседу оживил человек в золотых очках, который сидел напротив и всё это время шуршал газетой.
   – И зачем молодые люди носят бороду! – сказал он. – Ну зачем? Не пойму.
   Это был камешек в огород Орлова.
   Орлов не обратил на камешек внимания и упорно глядел в окно на дачные участки, сады и огороды.
   – Ну, в старое время люди мало читали – вот они и носили бороду. А сейчас-то зачем борода? Я бы всех бородатых взял бы и насильно им бороду сбрил, чтоб на людей были похожи.
   Я никак не мог понять, отчего эти золотые очки так уж привязались к Орлову. Борода не была самым главным в его облике, и хоть напоминала порой обрезанную снизу горную вершину, орёл усов выглядел поважнее. Орлова я бы и не назвал бородатым. Скорей уж – бородато-усатым. А ещё точней – брадоусым.
   – Сбрить бороду – это мало, – ответил наконец Орлов. – Я бы всем, кто носит бороду, голову отрезал.
   – Это уж потом, если бороду не сбреют.
   Орлов пошарил в кармане, достал оттуда кривой садовый нож и протянул человеку в золотых очках.
   – Режьте, – сказал он.
   – Что такое?
   – Голову мне режьте.
   На соседних лавках люди забеспокоились, стали прислушиваться к разговору. Кто тянул по-гусиному шею, кто протискивался через проход к нам поближе, а кто, наоборот, подальше.
   – Вы хотели насильно сбрить мне бороду, – напирал Орлов, – а потом отрезать голову – режьте!
   – Режьте, режьте, – поддержал писатель-путешественник. – Хотели резать – режьте. Чего тянуть?
   – Ничего я не хотел. Я хотел только бороду сбрить.
   – Ничего подобного, – сказал и я, обращаясь к пассажирам. – Он хотел отрезать голову моему другу. Это все слыхали!
   – Не хотел я резать! – отбивался человек в золотых очках, привставая и отталкивая нож.
   – Граждане! – громко сказал вдруг писатель-путешественник. – Среди нас опасный пассажир. Он хотел отрезать голову, а потом сбрить с неё бороду!
   – Вот вам моя голова! – наседал Орлов. – Что ж вы не режете?
   Да кто же это сказал, что Орлов не похож на орла?! Вон как блистают гордые бледные глаза, летают усы, а под ними нож кривой горит в когтистых руках. Да орёл же! Настоящий орёл!
   И писатель-путешественник смотрит на Орлова с уважением. Какой тут товарищ Гусаков? Орёл!
   Всё больше народу собиралось вокруг нас. Человек в золотых очках не выдержал, стал сдёргивать с крючка свою сумку.
   – Только брить хотел, только брить! – объяснял он, пробираясь к выходу из вагона.


   Глава VIII. Время компота

   Мастер жил на окраине Каширы, и вокруг его дома росли старые яблони. С веток их свешивались сверкающие сосульки, меж которыми летали синицы и воробьи.
   Я думал, что увижу человека преклонных лет, но Мастер был вполне молод, с добрым и внимательным, но очень белым, даже белоснежным, каким-то зимним лицом.
   Он встретил нас на крыльце, расцеловался с писателем и спросил его:
   – Как звать ваших великих друзей?
   Писатель познакомил нас и объяснил коротко бамбуковую затею.
   – О делах потом, – сказал Мастер. – Прошу вас и ваших великих друзей в дом, к столу. Прошу, прошу, прошу.
   Несколько смущённые, мы с Орловым уложили бамбук под яблоню, смели веником снег с ботинок и вошли в дом.
   За столом собралась уже вся семья Мастера – дедушки и тётушки, сёстры с мужьями, племянники. Мастер представил нас как «великих друзей писателя-путешественника».
   Мы краснели, кланялись, не зная, как подтвердить своё величие.
   – Да, да! Это мои великие друзья! – поддакивал писатель-путешественник. – Один из них, правда, немного похож на Гусакова, но это сходство чисто внешнее. На самом деле он великий человек. Ему в поезде чуть голову не отрезали!
   – Не может быть! – восклицали родственники.
   А стол, за который усадили нас, был завален угощеньем: горы салата, застывшие озёра холодца. Белоснежное лицо Мастера порхало над столом, мелькали добрые руки тётушек, которые подкладывали писателю-путешественнику и его великим друзьям свеколки с чесноком, селёдочки в шубе, картошечки в мундире.
   Мастер произнёс речь в честь своего великого друга писателя. Писатель-путешественник произнёс речь в честь своего великого друга Мастера. Дядюшка Карп Поликарпыч произнёс речь в честь великих друзей великого друга Мастера.
   – Кстати, – пояснял писатель-путешественник. – Мои друзья задумали великое дело. Они решили построить самую лёгкую лодку в мире. И тут не обойтись без Мастера, который велик, как гора. Скажем – Казбек.
   Тут все принялись обсуждать, какая гора больше, Казбек или Эльбрус, с гор спустились к морю, а на море и оказалась самая лёгкая лодка в мире. Тут родственники призадумались, какой должна быть самая лёгкая лодка, кинулись к окнам глядеть на бамбук.
   – Бамбук-то лёгкий! – вскрикивал кое-кто из них. – А можжевельник полегче будет.
   – А орех?
   – Постойте, постойте, – успокаивал Мастер. – Сейчас не время бамбука и других материалов – время борща.
   И он принялся разливать борщ таким половником, на котором впору было отправиться в плавание.
   – Лодка не получится, – говорил Мастер чуть позже, – если мы не отведаем гуся.
   Мы принялись за гуся, у которого оказалось столько ног, сколько людей сидело за столом, – двенадцать.
   – А всё-таки бамбук не такой уж и лёгкий, – сказал вдруг дядюшка Карп Поликарпыч.
   – Я раньше никогда не работал бамбук, – заметил Мастер, недовольно двинув бровями. – И ты бы, Карп Поликарпыч, лучше бы думал о гусе.
   – А я думаю не только о гусе, но и о бамбуке, – ответил Карп Поликарпыч.
   Подняв брови повыше, Мастер внимательно оглядел Карп Поликарпыча. В глазах его выражалось сильное сомнение в том, что в голове у дядюшки могут уместиться две такие важные мысли.
   Дядюшка глаз своих не отвёл, а гусиную ногу стал грызть более напряжённо, как бы намекая: вот видишь – ем гуся, а думаю о бамбуке.
   Отложив недоеденную гусиную ногу, Мастер встал и вышел из-за стола в кабинет.
   В комнате создалась неловкость. Многие родственники глядели на Карп Поликарпыча с большим осуждением. Кто-то из тётушек сильно толкнул его в бок. Карп Поликарпыч, не теряя достоинства, упорно ел ногу, делая глазами вид, что по-прежнему думает о бамбуке.
   Меж тем Мастер вернулся из кабинета, держа в руках скальпель, пинцет и увеличительное стекло. Не садясь вновь за стол, он прошёл к выходу, и кто-то из племянников накинул ему на плечи полушубок.
   В окно мы видели, как Мастер трогает пинцетом бамбук, скоблит его скальпелем и разглядывает в увеличительное стекло.
   Вернувшись в дом, он молча уселся за стол и принялся доедать гусиное блюдо. Все напряжённо молчали, ожидая, что скажет Мастер.
   Откашлявшись, Мастер сказал:
   – Время компота!
   И только когда прикатили бочку компота, когда всякому были выданы и груша сморщенная, и черносливина, и яблочко, и виноградье, и мирабель, Мастер ободряюще поглядел на меня:
   – Приезжайте через месяц. Не знаю, будет ли это самая лёгкая лодка в мире, но самую лёгкую в Кашире я сделаю.


   Глава IX. Самая лёгкая лодка в Кашире

   Ровно через месяц я снова поехал в Каширу. Теперь я ехал один. Самую лёгкую лодку я должен был легко – одной левой – принести домой.
   Уже был март. Сосульки на яблонях в саду у Мастера доросли до земли, белоснежное доброе лицо его к весне поголубело.
   – О делах потом, потом, – встретил меня Мастер. – Вначале – к столу. Все уже в сборе. Ну, как поживают наши великие друзья?
   Родственники, собравшиеся за столом, встретили меня как родного, а с дядюшкой Карп Поликарпычем мы даже расцеловались.
   – Ну как лодка? – нетерпеливо расспрашивал я. – Где она?
   Оказалось, лодку никто не видал. Мастер до поры до времени скрывал её где-то, возможно в сарае.
   Снова начались салаты и кулебяки, речи в честь отсутствующих великих друзей, занятых великими делами, потом наступило время борща, время гуся, время компота. За столом говорили о чём угодно, только не о лодке. Как только кто-нибудь заикался насчёт лодки, Мастер смыкал брови и недовольно кашлял.
   К концу обеда нетерпение присутствующих достигло предела. Компот все уже пили кое-как, и я глотал груши целиком. Только Мастер не торопился, просил добавки, внимательно изучал черносливину, прежде чем отправить её в рот. Наконец он встал, скромно потянулся и сказал:
   – Теперь бы соснуть часочек.
   Но тут все возмущённо зафыркали, не решаясь, впрочем, голосом выказать неудовольствие.
   – А что, – говорил Мастер, похлопывая меня по плечу. – Устраивайтесь на диване. После обеда полезно передохнуть.
   – Да ты что! – сказал Карп Поликарпыч. – Построил лодку или нет?
   – Какую лодку? – как бы удивился Мастер.
   – Самую лёгкую в мире.
   – Ах, ты про это! Вон оно что. Да ты что ж, Карп Поликарпыч, разве не видел её?
   – Не только я. Никто её не видел. Пойдём в сарай.
   – Зачем в сарай? В сарай идти незачем. Уберите стол, поставьте стулья вдоль стен, а посреди комнаты надо постелить ковёр. Тот, новый, который на шкафу в прихожей.
   Родственники начали суетиться, а мы с Мастером, обняв друг друга за плечи, прошли в кабинет. Мастер усадил меня в кресло, предложил выкурить трубку «Капитанского» табаку.
   – Всё готово! – крикнул из-за двери Карп Поликарпыч.
   – Уж больно вы торопитесь, – недовольно поморщился Мастер. – Расстелили ли ковёр?
   – Расстелили, всё готово.
   Мы вернулись в гостиную. Посреди комнаты был расстелен ковёр «Богатырь», а родственники чинно сидели вдоль стен. Для меня чуть вперёд было выставлено кресло.
   – Ковёр попрошу зря не топтать, – сказал Мастер и вышел из комнаты. Долго он пропадал в глубинах дома и наконец вернулся. В руках у него, к нашему изумлению, ничего не было. Зато сам Мастер был в новом тёмно-синем костюме, белейшей рубашке и при галстуке.
   Он вышел на середину комнаты, слегка поклонился и сказал:
   – Друзья! Лабораторный анализ показал, что бамбуку, который я должен был работать, не менее ста лет. Он долго ждал прикосновения человеческой руки, так подождите и вы несколько секунд, и я покажу вам лодку.
   И Мастер снова вышел из комнаты.


   Глава X. Бейте и топчите!

   Скоро он вернулся, держа в руках с десяток тонких реек, которые хотелось назвать палочками. Мастер показал эти палочки зрителям и принялся раскладывать их на ковре.
   Совершенно потрясённый, смотрел я на палочки в руках Мастера. Мои брёвна, мои чудесные толстые, массивные, не виданные никем в Москве брёвна превратились в бамбуковую щепу. И родственники глядели на Мастера недоверчиво. Они тоже, видно, никак не ожидали, что Мастер так искрошит бамбуковые брёвна.
   Разложив бамбуковинки в некотором порядке, Мастер вышел и принёс ещё с десяток точно таких же палочек. Среди них имелась и штуковина, которая напоминала лесенку. Уложивши лесенку среди палочек, Мастер успокаивающе помахал нам рукой и снова вышел.
   Эти бесконечные его уходы и приходы совершенно измучили нас. Родственники смущённо пожимали плечами и боялись смотреть мне в глаза. Палочки и лесенка были такие тонкие, что всем ясно было – ничего, кроме детской игрушки, составить из них невозможно.
   На этот раз Мастер принёс брезентовый мешок и шесть полумесяцев из светлого металла. Наклонившись, он быстро соединил все бамбучины так, что получились длинные прутья, концы которых он пристегнул друг к другу. Что-то вроде длинного бамбукового огурца лежало теперь на ковре. Всё это выглядело жидко, но, когда я увидел эту бамбуковую корзину, сердце моё стукнуло от волнения в первый раз.
   «Неужели что-нибудь получится? – думал я. – А вдруг и вправду сейчас появится лодка?»
   Теперь я понял, почему Мастер надел новый костюм и страстно захотел, чтоб фокус его удался. Что ж, разве зря мы с Орловым лазили в подвал? Неужели разрушится здание, фундамент которого стоит на тельняшке и зубе золотом, стены подпёрты милиционером-художником, а из окошек выглядывает чуть было не отрезанная голова Орлова!
   – Сочленяем! – сказал Мастер и, привстав на колено, начал «сочленять» бамбук и полумесяцы.
   Полумесяцы всовывались в корзину-огурец, распирали её изнутри, изгибались так, что казалось, вся конструкция вот-вот лопнет. Каждый бамбуковый прут натягивался как тетива, а по форме напоминал лук. И когда последний полумесяц замкнулся, я увидел длинную и узкую птичью клетку, лежащую на ковре.
   – Каркас составлен, – сказал Мастер.
   «Да ведь это каркас, – думал я, – а вовсе не птичья клетка. И разве клетка может быть похожа на скелет стремительного морского существа? Нерпа? Нет, нерпа коротка, угловата, а здесь лёгкость, полёт».
   В каркасе лодки видна была скорость, как в стреле, которая ещё не выпущена на волю.
   – Бью! – воскликнул вдруг Мастер и слегка ударил каркас ногой. Весь скелет чуть отъехал в сторону.
   – Бью сильней! – сказал Мастер, ударил, и будущая лодка отпрыгнула к стене.
   – Топчу! – воскликнул Мастер и топнул, наступил ногой на бамбуковые рёбра. Они прогнулись под ударом, напряглись, как пружины, и отбросили Мастера так, что он еле устоял на ногах.
   – Бейте и топчите!
   Смертельно побледнев, Мастер отошёл к стене и встал, сложив руки на груди.
   Родственники зашептались, глаза их расширились.
   Дядюшка Карп Поликарпыч поднялся, подошёл к лодке, и в этот момент я проснулся. Я вдруг понял, что не желаю, чтоб с этого момента кто-нибудь прикасался к лодке, которая, только что родившись, обнажённая, лежала на ковре.
   – Стойте! – сказал я. – Трогать лодку запрещаю! Мастер, продолжайте представление!
   Родственники и Мастер, услыхав мой грубый тон, вздрогнули. Они как-то не ожидали от меня такой безобразной выходки. Грубость застряла у них в горле. Прокашлявшись, они её постепенно проглотили, понимая, что я хозяин лодки или самый близкий её родственник.
   Дядюшка Карп Поликарпыч отошёл на место.
   Мастер поморщился. Я подпортил его спектакль. Как видно, он рассчитывал, что лодку будут бить и топтать все присутствующие. Потеряв нить, он сразу не мог вспомнить, что делать дальше. Поглядев на мешок, принесённый Мастером, я понял, что в нём оболочка лодки, её платье.
   – Одевайте её поскорее, – твёрдо предложил я.
   Мне казалось, лодка слишком уж обнажена, мне было неловко за неё и немного стыдно.
   Глаза Мастера стали печальны. Он только сейчас понял, что существо, которое лежит на ковре, уже ему не принадлежит.
   Мастер вынул из мешка серебристую ткань, быстро и ловко натянул её на каркас, отчего нос лодки приподнялся. На корме он стянул ткань, зашнуровал чёрною шнуровкой.
   Я глядел на свою лодку – самую первую в жизни и самую лёгкую в мире, – и сердце моё плыло и качалось.

   Тонкая,
   изогнутая,
   остроголовая
   и длиннохвостая,
   в серебряном платье,
   она лежала поперёк комнаты на помертвевшем ковре, как стрелка компаса, рассекала комнату пополам, прорезала стены, чтоб вылететь из Каширы к берегу, к ветру, к воде…

   Мастер заглянул мне в глаза и сказал вполголоса:
   – Забирайте свою невесту.
   Мы обнялись.
   Потом я подошёл к лодке и легко поднял её одной левой рукой.


   Глава XI. Невеста под кроватью

   Поздней ночью добрался я до Москвы. Разобранная лодка покоилась теперь в двух брезентовых мешках, один из которых висел у меня на спине, другой – на груди.
   На троллейбусе добрался я до Крестьянской заставы, где снимал комнату, и только лишь открыл дверь, как сразу наткнулся на своего хозяина Петровича.
   – Что это у тебя в мешках? – спросил он.
   – Ничего особенного, – махнул я рукой. Не хотелось рассказывать Петровичу про лодку. Он не слишком-то был достоин такого рассказа. Защитный цвет и необыкновенная форма мешков вызвали у Петровича сильнейшую тревогу. Он никак не мог сообразить, что же это такое находится в мешках, и туго двигал бровями.
   – Парашют украл? – спросил наконец он.
   Я промолчал и прошёл в свою комнату. Петрович не поленился пойти за мной. Он внимательно наблюдал, как я снимаю мешки и засовываю их под кровать.
   – Ты это брось, – сказал он. – За принос неизвестных предметов знаешь чего бывает? Телевизор-то смотришь? Вынь мешки и предъяви для опознания.
   Петрович стоял рядом со шкафом и так был широк в плечах, так монументален, что казалось, это стоят рядом два брата-близнеца. Но если шкаф был просто гардеробом, то брат его – по виду старше, значительней – был явным владельцем жилищной площади, на которой брат-гардероб только временно находился.
   – Принос мешков в ночное время, – говорил Петрович, – недавно по радио говорили и по телевизору показывали…
   Речь свою шкаф-Петрович произносил с большим затруднением, делал паузы, чтоб я хорошенько понял смысл, и, подозревая, что смысл до меня не доходит, кратко пересказывал сказанное:
   – Ночные переносы… владелец площади… в газетах пишется…
   Я сидел на кровати и слушал Петровича. Я не возражал и не спорил, но мне было обидно и больно за бамбуковую мечту.
   Так, отрывочно и грозно, Петрович мог говорить часами, и против этого было одно средство – три рубля.
   Я отдал Петровичу трёшку, и он ушёл наконец в кухню, где немедленно принялся что-то готовить, зажигать газ, греметь посудой. Казалось, он немедленно, не заходя в магазин, превратил трёшку в продукты. Но на самом деле продукты были давно заготовлены, и Петрович только вынул из холодильника колбасы и свинины ровно на три рубля, а то и на два пятьдесят, чтоб разбогатеть на полтинник.
   Я погасил свет и лёг. Хотелось поскорей отвлечься от колбасы и Петровича – подумать, помечтать о своей лодке.
   Прикрыв глаза, я увидел её лежащей на ковре у Мастера, мигнул – перенёс на озеро. Серебристая по голубому, легко резала она волны, перелетала подводные камни, пробиралась узкими протоками через болотные травы – таволгу, камыши.
   На кухне гремел кастрюлями Петрович, шипело и лопалось на сковородке сало, а лодка моя плыла к далёким островам, и казарки летели ей навстречу.
   Вдруг стало стыдно, что я засунул лодку под кровать. Пожалуй, она должна была находиться на более почётном месте.
   Я зажёг свет и оглядел комнату. В старом, продавленном кресле лодка не умещалась, а на шкафу, пыльном и паутинном, место было скорее позорным, чем почётным.
   И особенно жалким и горьким показался мне пол, где, давно прогнившие, шевелились и прогибались доски, где из-под облупленной красной краски вылезала старая зелёная, из-под зелёной – древнейшая охра, и из-под охры – совсем нечеловеческая доисторическая чернота.
   На стене, освещённая вялым электричеством, висела картина, на мольберте стояла другая.
   Это были мои собственные картины, которые я написал года два назад, – «Самовар» и «Курильщица табаку». И хоть писаны они были не так давно, смотреть мне на них не хотелось.
   Казалось бы, написаны они ярко и смело – активный цвет, мощные формы. Но ни цвета, ни активных форм не видел я в них, а только лишь падение мечты, крушение надежды.
   По моим расчётам, эти самые картины должны были основать новое живописное течение – «шаризм». Как некогда великие французы потрясли мир «кубизмом», так и я у Петровича на Крестьянской заставе готовил живописную бомбу.
   «Шаризм» – это было моё личное открытие, никто в мире не писал «шарами», только лишь я один.
   Поначалу, конечно, я старался избирать темы более или менее округлые – «Люди и арбузы», «Гитаризм под облаками». Но позднее насобачился писать шарами совершенно кубические формы. Так, уже в картине «Толстяк у телевизора» не было ни одной прямой линии, только шары и дуги.
   К сожалению, выстраданный мною «шаризм» себя не оправдал. Не было последователей и меценатов. А без меценатов и последователей «шаризм» не мог распространиться по белу свету.
   Шаролюбивая кисть глохла в моих руках и к тому моменту, когда я притащил лодку к Петровичу, оглохла окончательно. Несколько шаристических картин подарил я друзьям, и у меня остались только шедевры – «Самовар» и «Курильщица табаку», с которыми я решил не расставаться до самой смерти.
   Гнилой пол, не нужная никому живопись, чудовищный шкаф увенчивались подходящим потолком.
   И потолок был невыносим – покрытый водорослями, жёлтыми медузами. Нет уж, пусть лодка не видит этого потолка, пусть лежит под кроватью, тем более что кровать – единственный, кроме «шаризма», предмет в комнате, принадлежащий мне, а значит, и ей. Эту кровать-раскладушку я купил, когда въезжал к Петровичу. Лодка, раскладушка и я были теперь одной семьёй и должны были уж как-то поддерживать друг друга.
   Я погасил свет и лёг, решив назавтра вымыть пол под кроватью.
   Петрович булькал и журчал на кухне, а мы трое забились в угол холодной чужой квартиры и старались заснуть, тесно прижавшись друг к другу.
   «Мастер назвал лодку невестой, – вспомнил я. – Действительно похожа – в серебряном платье, лёгкая, весёлая».
   Я заснул, и мне приснилась невеста, которая, свернувшись калачиком, дремала под кроватью.


   Глава XII. Увядший букет

   Держать лодку у Петровича я боялся. Он мог проверить, что лежит в мешках, вытащить бамбучину, чтоб чистить ею, скажем, водопровод.
   Везти лодку к Орлову тоже не хотелось, я и так долго мучил его бамбуком. Но, с другой стороны, Орлов лодку не видал, а человек, который так долго терпел бамбук, имел право увидеть, что из него получилось.
   И я повёз лодку к Орлову.
   Я был уверен, что она ему понравится, и уже в трамвае представлял себе, как будет подпрыгивать от счастья Орлов, как будет трясти мою руку, радуясь, что идея доведена до конца. Меня и самого переполняли восторг и счастье, я сиял, и мне хотелось, войдя в мастерскую, первым делом обнять старого друга.
   – Что это у тебя в мешках? – спросил Орлов, открывая дверь.
   – Сейчас увидишь! – с восхищением пообещал я. В моём обещании явно слышались тот праздник и сюрприз, которые скоро должны были охватить художника.
   – На картошку не похоже. Неужели лодка? Сделал всё-таки! Сколько же она весит?
   – Сейчас взвесишь! – снова торжественно подмигнул я, отодвинул в сторону скульптурную группу «Люди в шляпах» и стал распаковывать мешки. Развязывая тесёмки, я то и дело лукаво поглядывал на Орлова, приглашая его поволноваться в ожидании сюрприза.
   Орлов, однако, смотрел на мешки с недоверием, а когда я вынул бамбуковые рейки, недоверие его усилилось.
   – Всё, что осталось от бамбука? – спросил он.
   – Погоди, погоди, не торопись, – сдерживал его я и внимательно, шаг за шагом, стал собирать лодку. Мастер подробно показал мне, как это делается, и всё-таки я возился долго, пока составил скелет. Красота скелета особенного впечатления на Орлова не произвела.
   – Хило, – сказал он. – Слабовато.
   – Бью! – воскликнул тогда я и ударил каркас ногой. От удара вылетел серебряный полумесяц-шпангоут, который я непрочно закрепил. Поставив его на место, я продемонстрировал прочность и гибкость каркаса. Орлов смотрел одобрительно, но без признаков восторга.
   – Да, вроде бы скелет красив и прочен, – мямлил он, – но видали мы скелеты и попрочней, и понарядней.
   Я вытащил серебристую оболочку, натянул её, надеясь, что это прорвёт плотину. Орлов немного оживился, но восторгов слышно не было.
   – Лёгкая лодочка, – сказал он, небрежно приподымая корму. – Не думаю, что самая лёгкая в мире. В Кашире – возможно. А где-нибудь в Кашмире есть небось и полегче.
   Я заставил его всё-таки сесть в лодку, дал ему весло и сам устроился на корме. Раскачивая лодку, я придумывал будущее плавание, но Орлов шевелил веслом тускло, и спина его была каменной, неинтересной.
   Когда я пришёл в мастерскую, счастье и гордость распирали меня. Восторг торчал из меня, как букет из кувшина. Орлов повытаскивал из букета все цветы и бутоны, пообрывал лепестки.
   – Слушай, – сказал я, – в чём дело? Тебе лодка не нравится?
   – Да нет, почему? Нравится.
   – А что ж ты молчишь?
   – А что ты хочешь, чтоб я подпрыгивал от счастья?
   – Мог бы и подпрыгнуть.
   – Не хочется, – сказал Орлов и вылез из лодки. В голосе его неожиданно прозвучала обида. Но я его не обижал. Неужели он обижался на судьбу? Бамбук мы доставали вместе, в Каширу ездили вместе, а лодка получилась моя.
   – Слушай, – сказал я. – Эта лодка ведь у нас на двоих. Давай будем два капитана.
   – Ну нет, – ответил Орлов. – Это твоя лодка. Хотя я и сам не понимаю, почему она твоя. Бамбук мы доставали вместе, и делал её не ты, а Мастер. Ты и топор-то держать в руках не умеешь. Так что особенно не хвастайся. А то раскричался: самая лёгкая в мире! Я построил!
   Я слушал Орлова, и голова моя всё ниже клонилась к полу. Уже не увядшим букетом и даже не пустым кувшином чувствовал себя я, а разбитой бутылкой, в которую временно ставили цветы.
   Моя лодка лежала передо мной, и ничего моего не было в ней: бамбук – милиционера-художника, помощь – Орлова, талант – Мастера. Моими оставались только тельняшка и зуб золотой.
   – Ладно, – сказал я. – Будь ты капитаном, а меня возьми матросом.
   – Я капитан скульптурной группы «Люди в шляпах», – возразил Орлов. – Будь сам капитаном, а матросом бери кого хочешь.
   Орлов отказывался от меня, посылал вместе с лодкой на все четыре стороны.


   Глава XIII. Бельмо в глазу

   Пришибленный, просидел я в мастерской Орлова до вечера.
   Давно пора мне уже было разобрать лодку и уйти, а я сидел, пил чай.
   К вечеру в мастерской стали собираться люди. Пришёл некоторый Петюшка Собаковский, пришла девушка Клара Курбе и неожиданно – милиционер-художник. Оказывается, Орлов близко сошёлся с ним на почве граммофона. Милиционер Шура и принёс граммофон, завёрнутый в газету.
   Увидевши меня и лодку, Шура частично растерялся. Рыская глазом, пытался он найти признаки бамбука, спрятанные под серебряным платьем.
   – А почему она серебряная? – сказал наконец он.
   Я стал объяснять, а Петюшка и девушка Клара подошли к лодке, не замечая принесённого граммофона.
   Между тем, по замыслу Шуры, именно граммофон должен был оказаться героем вечера. В глазах милиционера-художника мелькнуло беспокойство. Он понял, что лодка может помешать граммофону. Послушав меня минутку, Шура кинулся разворачивать граммофонную трубу.
   – Осторожно! – воскликнул Орлов. – Не повреди раструб!
   Тут я понял, что и Орлову лодка мешает. По его замыслу, гости должны были весь вечер под звуки граммофона и при свете керосиновых ламп смотреть на скульптурную группу «Люди в шляпах».
   Скульптура, лодка и граммофон – для одного вечера это было слишком много. И если скульптура с граммофоном как-то соединялись, то лодка оказалась бельмом в глазу сразу у двух человек.
   Орлов с милиционером повернулись к лодке спиной, девушка Клара, привыкая к обстановке, хлопала ресницами, ну а Петюшка Собаковский никаких бельм вообще не замечал. Он вертел своими собственными бельмами и торопился сесть за стол перекусить.
   Орлов взял в руки граммофонную трубу, приставил узкий её конец к собственному рту, а чудовищный раструб к уху Клары и проревел:
   – Карл у Клары украл кораллы…
   Клара Курбе счастливо засмеялась.
   Милиционер-художник выхватил трубу и прокричал, что «Клара украла кларнет».
   Орлов зажёг с пяток керосиновых ламп, появился чайник, в комнате сделалось уютно.
   Трубу приладили к ящику, Петюшка Собаковский схватился было за рукоятку, но Орлов с милиционером оттащили его от граммофона и стали крутить рукоятку сами. Пластинка завертелась, и послышался вальс «Амурские волны».
   Старинный вальс из древнего граммофона усилил керосиновый уют. В комнату спустились откуда-то нежность и лёгкая грусть. Далёким и тихим был звук, выливающийся из граммофонной трубы, далёким и тихим, как из морской раковины. Казалось, вальс доносится сквозь шум прибоя.
   – Бедные звуки… – шептала Клара Курбе. – Какие они тоненькие и маленькие…
   – Вот это настоящая музыка! – подхватывал Орлов.
   Милиционер-художник гордился граммофоном и командовал:
   – Тише, тише! Дайте послушать!
   Подперев руками щёки, все столпились, сидя вокруг граммофона. Орлов то и дело толкал Петюшку локтем, боясь, что тот пропускает красоту звука. Петюшка и вправду красоту пропускал, налегая на кильку и яблоки.
   Стали пить чай. Про лодку все позабыли, и Шура-милиционер купался в лучах граммофонной славы.


   Глава XIV. «Люди в шляпах»

   Между тем скульптурная группа «Люди в шляпах» по-прежнему оставалась в тени. Орлов хотел как-то подсоединить её к граммофону, но это пока не удавалось. Чудовищная чёрно-красная труба-воронка уже буквально всосала в себя Клару Курбе, и Шура-милиционер сиял, направляя раструб на девушку.
   – Мне кажется, труба граммофона похожа на какой-то головной убор, – сказал наконец Орлов. – Скорей всего – на необычную шляпу.
   – Ничего похожего, – ответил Шура-милиционер, не ожидая неприятностей. – Она похожа на ухо.
   – Жалко, что здесь нет никакой шляпы, – сказал Орлов. – А то бы мы сравнили.
   – А группа-то скульптурная! – воскликнул Шура, попадаясь на удочку. – Вон там сколько шляп – и ничего похожего.
   Скульптурную группу подтащили поближе к лампам и убедились, что действительно – ничего похожего.
   Тут Петюшка Собаковский задумал отличиться. Он схватил граммофонную трубу и нахлобучил себе на голову. Милиционер сделал бровью, Орлов поморщился, девушка глянула на Петюшку с некоторым презрением.
   Затырканный Петюшка отдал трубу хозяину и сел на место.
   – Люди в шляпах, – сказала Клара Курбе, задумчиво улыбаясь Орлову. – Какой интересный замысел!
   – Все в шляпах, – разволновался Орлов. – И у каждого под шляпой свой внутренний мир. Видите этого носатого? Носатый-то он носатый, а под шляпой у него всё равно свой мир. Как думаете, какой?
   Девушка Клара Курбе, а за нею и остальные пристально оглядели носатого члена скульптурной группы, прикидывая, какой у него внутренний мир.
   – Ясно, что в этом человеке происходит борьба, – сказала Клара, – но борьба непростая.
   Все снова вперились в носатого, размышляя, какая в нём может происходить такая уж борьба.
   – Мне кажется, это борьба неба и земли, – пояснила Клара.
   Все замерли, и Орлов растерялся, не ожидая, видно, от девушки такой силы взгляда. Милиционер же художник отчётливо остолбенел. Ему, пожалуй, и в голову не приходило, что небо и земля могут бороться. Краешком глаза глянул он на пол, а после на потолок.
   – Вот это правильно, – чуть заикаясь, сказал Орлов. – Точно подмечено. Именно – борьба…
   – А под той кривой шляпой, – продолжала Клара, – под той – борьба огня с водой.
   Милиционер с граммофоном окончательно пошатнулись. Силою своих взглядов девушка Клара Курбе решилась затмить не только граммофон, но и скульптурную группу. Милиционер-художник обеспокоился. Выбравши одну из шляп попроще, он ткнул в неё пальцем и сказал:
   – А под этой происходит борьба добра со злом.
   – Хэ-хэ, – ответила Клара Курбе. – Ничего подобного.
   Милиционер поёжился и, закрыв рот, воззрился на Клару.
   Орлов толкнул локтем Петюшку, который чем-то хрустел в кармане.
   Вглядываясь в скульптурную группу, Клара молчала.
   – Под этой шляпой происходит нечто иное, – замедленно начала она. – Это… борьба борьбы с борьбой!
   Эти таинственнейшие слова совершенно ошеломили милиционера-художника и художника Орлова. Одна из керосиновых ламп внезапно пыхнула и погасла. Всё общество, расширивши глаза, вглядывалось в Клару, соображая, может ли быть на свете такая неслыханная борьба.
   Старый мой друг художник Орлов наконец-то поглядел на меня в поисках поддержки. Борьба борьбы с борьбой вышибла из его глаз моё бельмо, то есть лодку. Но обида ещё не угасла во мне, и я решил не ввязываться в дело.
   Орлов глянул на милиционера, но тот затравленно молчал, оглядываясь на граммофон. Петюшка Собаковский, которому запретили хрустеть, в расчёт не принимался. Орлову надо было выпутываться самому.
   – Борь-ба, – медленно выговорил он. – На вид человек как человек, а в душе всё – борьба, борьба…
   – Борьбы с борьбой, – подчеркнула Клара.
   Орлов передёрнулся и опять глянул на меня.
   – А мне нравится, когда борьба борется с борьбой, – сказал я, выручая старого друга, хорошего, в сущности, человека, который всегда выручал и меня.
   – Подумать только! – воскликнула Клара, неприязненно оглядывая меня. – Вы, кажется, понимаете, что такое борьба борьбы с борьбой.
   – Конечно понимаю, – сказал я.
   – Что же это?
   – Очень даже простая штука, – ответил я, глядя Кларе в глаза. – Я и сам один раз видел, как борец школы дзюдо боролся с борцом школы карате. Вот это и была борьба борьбы с борьбой.
   – Ерунда, – сказала Клара. – Чтоб понять, что такое борьба борьбы с борьбой, надо много страдать, много думать.
   – Я и думаю, только не о вашей борьбе, а о своей лодке, самой лёгкой в мире.
   – Эта лодка самая лёгкая в мире?
   – Самая лёгкая.
   – А легче нету?
   – Нету и не может быть.
   Клара задумалась, встала из-за стола, обошла лодку.
   – И здесь борьба, – сказала она, – лёгкое борется с тяжёлым, но тяжёлое побеждает.
   Перешагнув через борт, Клара вдруг плюхнулась на капитанское место.
   Этого я стерпеть не мог.
   – А ну-ка, вылазь! – крикнул я, вскакивая.
   Потрясённая моим тоном, Клара оглянулась на Орлова.
   – Вылазь-вылазь, – повторил я. – Вылазь без борьбы.
   – Он хозяин, – развёл руками Орлов. – Раз говорит «вылазь», значит вылазь.
   Клара Курбе выкарабкалась из лодки, подсела к столу и нервно глотнула чаю. Орлов отодвинул скульптурную группу в тень. Клара отвлечённо звякала ложкой, не желая глядеть в мою сторону.
   Вечер, кажется, был испорчен.
   – Слушай, – сказал Петюшка, – а как называется твоя лодка?
   – Сам не знаю, – ответил я, – ещё не придумал.
   – Ты знаешь, что я думаю, – сказал Петюшка. – У самой лёгкой лодки в мире должно быть и название самое лёгкое в мире.


   Глава XV. Самое лёгкое название в мире

   Такой выходки от Петюшки не ожидал никто.
   В первую секунду все приокаменели, раздумывая, что, собственно, сделал Петюшка – брякнул ли глупость или высказал нечто разумное?
   Напрягся милиционер-художник и даже почти схватился за голову, которая не успела переварить «борьбу борьбы с борьбой», а Петюшка подбросил нового материалу.
   – Как это может быть – самое лёгкое название? – сказал Шура. – Лёгкая лодка – я понимаю. А название?
   Петюшка Собаковский и сам растерялся.
   – Ну взять, к примеру, название «Пена», – сказал он. – Пена-то лёгкая.
   Тут уж всем стало ясно, что Петюшка ляпнул глупость. Только полный дурак может назвать свою лодку «Пена».
   Клара замкнуто звякала ложкой. Теперь и на Петюшку смотреть ей не хотелось. Во-первых, он брякнул глупость; во-вторых, он разговаривал со мной. А после того, как я выгнал Клару из лодки, разговаривать со мной не должен был никто. Глянув на Петюшку как на некоторую неприятную пену, Клара углубилась в чай.
   Орлов с милиционером сразу поняли, что Петюшка потерял золотое место в сердце Клары, и молчали, решив свои места пока сохранить.
   – «Пена» не годится, – сказал я. – Как-то не лодочно.
   – Почему не лодочно? – спросил Петюшка. – Лёгонькая, беленькая, бегает по волнам.
   – Да разве нет ничего легче пены?
   – Наверно, есть, – сказал Петюшка. – Может быть, пепел? А?
   Клара снова глянула на Петюшку, как бы превращая пену в пепел.
   Милиционер-художник зашевелился. Ему явно хотелось влезть в разговор, но золотое место в сердце Клары накладывало печать на его уста.
   Все эти Кларины взгляды и золотые места начали немного раздражать художника Орлова.
   – «Пепел», – сказал он, не глядя на Клару. – Ну и название! Какой же дурак назовёт свою лодку «Пепел»? Придумал бы что-нибудь нежное. К примеру, «Бабочка».
   Милиционер-художник заёрзал на стуле. Ясно было, что он придумал лёгкое название, но не решался его сказать, оглядываясь на Клару. Он так и сяк замыкал свой рот, но придуманное слово рвалось наружу.
   – Ласточка! – гаркнул он.
   Эта милицейская ласточка прорвала плотину, и птичьи названия полетели одно за другим: «Чиж», «Горихвостка». Вспыхнув на миг, название тут же меркло.
   – Название должно быть даже легче птицы, – сказал Орлов. – Надо, чтоб оно и звучало легко и просто. Например, «Эхо».
   – «Эхо» – не очень лодочно, – сказал я.
   – Лодочно! Лодочно! – сказал Орлов. – И лодка, как эхо, будет летать от берега к берегу.
   Я заволновался и неожиданно подлил чаю Кларе Курбе. Мне вдруг ужасно захотелось назвать свою лодку «Эхо». Я представлял себе, как красиво можно написать это слово на серебряном борту, как будут удивляться капитаны встречных кораблей, читая: «Эхо».
   – Есть кое-что полегче, чем эхо, – сказал Петюшка. Он давно помалкивал, выращивая в голове лёгкое название.
   – Что же это? – спросил Орлов.
   – «Ау».
   – Чего?
   – «Ау» легче, чем «Эхо». Просто – «Ау»!
   – Ну и название! – усмехнулся Орлов. – «Ау». Вот лодка утонет, тогда и будет – ау!
   – Зато всего две буквы, – защищался Петюшка. – «А» и «у».
   – Можно придумать название из одной буквы, – сказал Орлов. – Например, «О»! Чего уж легче – «О». Что может быть легче, чем «О»?
   – Привет, – сказала Клара Курбе, и мы не сразу поняли, что она предлагает своё название.


   Глава XVI. Самое лёгкое название в мире (Продолжение)

   – Привет, – повторила Клара. – Вот что самое лёгкое в мире. Один человек передаёт другому привет. Куда уж легче?
   На миг я представил слово «привет», написанное на борту лодки, и мне стало скучно. Но я решил промолчать, зато милиционер-художник отомкнул уста.
   – Да, – сказал он, – привет – лёгкая штуковина.
   Тут уж всем стало окончательно ясно, что желание иметь золотое место в сердце Клары и в собственном сердце милиционера также занимало золотое место.
   – А если один очень толстый человек передаёт привет другому очень толстому? – сказал Петюшка. – Какой тогда получится привет? Тяжёлый или лёгкий?
   Клара повела плечами.
   – «Привет» для названия лодки не годится, – сказал Орлов. – Надо придумать что-то другое.
   – Тогда «Мечта», – сказала Клара и задумчиво посмотрела на художника Орлова. – Мечта даже легче привета.
   – То «Привет», то «Мечта», – грубовато хмыкнул Орлов. – Больно уж красиво.
   Девушка Клара Курбе огорчённо посмотрела на художника Орлова, который по собственной воле уходил из её сердца.
   – А если я мечтаю о двухпудовой гире? – спросил Петюшка, и милиционер-художник неожиданно хрукнул от смеха, а потом ухмыльнулся.
   Тут уж все мы – и я, и Орлов, и Петюшка – тревожно поглядели на Клару, надеясь, что она этого хруканья с ухмылкой не заметит.
   Милиционер и сам напугался и попробовал преобразить неуместную ухмылку в сосание больного зуба. Но это не получилось – смешливая ухмылка тянулась, продолжалась. Все поняли, что милиционер-художник с громом и треском рухнул из сердца Клары на грязный пол.
   Отчаяние и ужас отобразились в его глазах. Ему совсем не хотелось рушиться на пол. Да ведь он и ничего такого не сделал – только хрукнул, только ухмыльнулся! Нельзя же так сразу – из сердца на пол!
   С ужасом, повторяю, в глазах Шура-милиционер искал выход из неприятного положения.
   – Ха-ха, – нервно засмеялся он в открытую. – Ну и насмешил ты меня, Петюшка. С чего ты мечтаешь о двухпудовой гире?
   – Мечтаю, и всё! – лаконично ответил Петюшка. – Выжимать её хочу.
   – Вот так мечты! – продолжал смеяться Шура, направляя свой смех на девушку. Изо всех сил он приглашал Клару посмеяться над Петюшкой, но она даже не улыбнулась. Поджав губы, она глядела внутрь керосиновой лампы. Ясно было, что она хоть треснет, а больше никогда в жизни не взглянет на милиционера-художника.
   Но и на художника-немилиционера, то есть на Орлова, ей смотреть не хотелось: ведь он сам, по собственной воле ушёл из её сердца. А меня и Петюшку она давно уж видеть не могла.
   Некоторое время Клара раздумывала, на кого из присутствующих могла бы она посмотреть, и поняла, что смотреть не на кого. В глупое, неприятное положение попала девушка Клара Курбе – сидела за общим столом и ни на кого не могла смотреть. Вокруг же разместились четыре совершенно рухнувших в её глазах человека.
   Милиционер-художник прервал свой смех, вытер губы носовым платком. Отвага и безумие шевельнулись в его глазах.
   Бедняга-милиционер-Шура-художник-любитель решился на отчаянный шаг.
   – Если б у меня была лодка, – тихо сказал он, – если б у меня была лодка, самая лёгкая и самая лучшая в мире, я бы назвал её «Клара».


   Глава XVII. Самое лёгкое название в мире (Окончание)

   Я и теперь, через несколько лет, часто задумываюсь: какое же слово, какое название самое лёгкое в мире? То вспоминаю я милицейскую «Ласточку», то Петюшкину «Пену», то снова придумываю:

   «Пыль»,
   «Печаль»,
   «Тень»,
   «Рассвет».

   Но ни на одном слове я никогда не могу остановиться. То кажется мне слово недостаточно лёгким, то не очень чистым, то совсем уж не лодочным. Где взять, как выбрать из миллионов слов самое лёгкое?
   И «пыль», и «печаль», и «тень», и «рассвет» – все эти слова беспокоят меня, и я не понимаю: что же лучше, что легче – пыль или печаль?
   Конечно, все эти слова не очень-то лодочны. Хотелось бы услышать наконец настоящее лодочное слово!
   Но лодочное слово – это «весло». Настоящим лодочным словом лодку не назовёшь. Чего тогда мучиться, что выбирать? Не взять ли первое, что пришло в голову? Так и сделал милиционер-художник. Он сказал «Клара», и это слово действительно было для него самым лёгким в мире.
   Но после того, как милиционер сказал своё слово, в комнате стало тяжеловато. Все немного задохнулись, почувствовали тяжесть на плечах. Керосиновые лампы потускнели, начали коптить.
   Я подошёл к окну, открыл форточку.
   За окном увидел я деревья, заваленные сизым снегом, оранжевые окна соседнего дома, человека с собакой, который вышел прогуляться перед сном.
   С неба падали большие мартовские снежинки. Это был, наверно, последний снег нынешней зимы, пахло от него по-весеннему.
   Я подумал, что скоро, очень скоро вскроются реки и на своей лодке – самой лёгкой в мире – я отправлюсь в плаванье. И плаванье это будет весёлым и лёгким. Уж если лодка самая лёгкая, пускай и плаванье станет самым лёгким в мире. По маленьким рекам, по тихим озёрам, по лесным ручьям.
   Жаль, конечно, что капитан лодки не самый лёгкий в мире. Есть на свете люди куда легче меня. Но, в конце концов, на всю эту невообразимую лёгкость должно же быть хоть что-то тяжёлое.
   Запах недалёкой весны развеселил и обрадовал меня. Он разогнал коричневый керосиновый туман, все вздохнули полегче. Только милиционер-художник сидел, чуть дыша. Горло его перехватило, лицо сделалось неподвижным. Он явно не знал, что же теперь делать: ведь только что на виду у всех он признался в любви к девушке Кларе Курбе.
   Клара Курбе, чьим именем собирался Шура назвать своё судно, упорно глядела внутрь керосиновой лампы. По лицу её ясно было, что она свою лодку «Шурой» не назовёт.
   – Может, назвать лодку «Снежинка»? – сказал я, жалея милиционера. – Лёгкая, по небу летает.
   – Назови лучше «Стратостат», – сказал Орлов.
   Грубоватая шутка Орлова никого не развеселила. Интерес к лёгким названиям угасал вместе с керосиновыми лампами. А лодка моя, безымянная, лежала на полу, в тени. Сама-то она знала, как её звать, да сказать не могла. И тут вдруг я увидел, что лодке здесь, в мастерской, неуютно. Она и вправду никак не соединялась с граммофоном, и все эти разговоры насчёт названия ей неприятны. Боком, боком, бортиком отгораживалась она от людей, сидящих за столом. Она терпела всё это только из-за меня.
   – Послушайте! – сказал вдруг милиционер-влюблённый и показал на меня пальцем. – Его лодка, пусть сам и название придумает. Мы стараемся, лезем из кожи, а он только «Снежинку» придумал. Сразу видно, что в голове пусто.
   Владелец граммофона был прав. Ничего лёгкого не приходило мне на ум. Только где-то на краю сознания мерцало слово «пузырёк». Но соваться с «пузырьком» я не решался.
   – Я потом придумаю название, – миролюбиво сказал я.
   – Ну уж нет, – возразил милиционер. – Придумывай сейчас, чтоб мы все знали, на что ты способен.
   Я заволновался, сжал зубы, тряхнул головой, чтоб шевельнулись мозги, но они тупо стояли на месте. От этой тряски на том же краю сознания, где мерцал «пузырёк», возникло только странное, хоть и лёгкое, словечко «тюль».
   – Подумай о пухе, – сказал Орлов. – Всё-таки «пух» – самое лёгкое.
   «Глупое название „Пух“, – подумал я. – Но как лёгок тополиный пух, летящий над городом! А пух одуванчика над полем! Дунешь – и летят по небу светлые пушинки».
   – Давай, давай, – подгонял меня Шура. – Придумывай скорей или сдавайся!
   – Я придумал, – сказал я. – Лодка называется «Одуванчик».
   И тут холодный пот прошиб меня.
   «Глупо, глупо! – думал я. – Слишком нежно, слишком красиво!»
   И всё-таки в этом что-то есть.
   Трудно из миллионов слов выбрать одно-единственное, а если выбрал – держись!
   – Лодка называется «Одуванчик», – повторил я и окончательно понял, что лодка – моя и это наше с нею дело, как мы назовём друг друга.
   А чего такого плохого в слове «одуванчик»?
   Одуванчик – самое простое, что есть на земле. В небе – воробей, в реке – пескарь, на лугу – одуванчик.
   Есть люди, которые одуванчиков не замечают, не ставят их в букеты, не вьют венков. А я, признаться, люблю одуванчики. Их можно рвать сколько угодно, и никто не заругает. А можно сунуть в рот горький стебель и быстро проболтать:

   «Колдуй,
   баба,
   колдуй,
   дед,
   заколдованный билет!» —
   и стебель одуванчика заколдуется, завьётся завитушками, как хвост тетерева-косача.
   В одуванчике есть воздух – оооооооооооооооо…
   В нём смешно дует ветер – дууууууууууууу…
   В нём кричит лягушка – вввааааааааааа…
   А потом пора уж и тормозить – ннннннннннн…
   И как ножиком отрезать в самом конце – чик.

   И это весёлое «чик» особенно подходит к моей лодке, самой лёгкой в мире.
   Одуванчик похож на человека. Голова-то круглая.
   Не пойму, почему только старых людей называют «божьи одуванчики». По-моему, мы одуванчики с самого начала, а к старости становимся «божьими».
   Я глянул на лодку, самую лёгкую в мире, – довольна ли она своим именем? Серебряная, остроголовая, с чёрною шнуровкой на корме, – так не похожа была она на одуванчик, но я видел, что она довольна мною.


   Глава XVIII. Самая близкая речка в мире

   Прошёл март, и в середине апреля я решился лодку испытать.
   Ровно в шесть утра мы вышли из мастерской Орлова. Впереди, как лоцман, шагал милиционер Шура, следом мы с Орловым несли на плечах «Одуванчик». Мы двигались к Яузе – самой близкой речке в мире.
   Милиционер Шура, стесняясь, нёс вёсла. Ему было неловко в полной форме переносить предметы, не имеющие отношения к прямым обязанностям. Мне же казалось, что вёсла в его руках похожи на какие-то почётные винтовки, они усиливали торжественность момента.
   – А вдруг начальство заметит, что ты тут с вёслами бродишь? – пугал Шуру Орлов. – Что будешь делать?
   – Скажет, что арестовал нас, – успокаивал я.
   – А если здесь плавать запрещено? – не унимался Орлов. – Вдруг нас начнут штрафовать?
   – Тогда Шура оштрафует нас первым, – объяснял я, – а потом штраф назад отдаст.
   Милиционер-художник сердито оборачивался, делал строгое лицо, не отдающее назад никакого штрафа.
   Выйдя на Серебряническую набережную, мы остановились. Далеко внизу, за чугунной решёткой, текла речка Яуза, окованная в гранит. Редкие чёрно-зелёные льдины плыли по коричневой воде, направляясь к Москве-реке.
   – Самая грязная речка в мире, – сказал Орлов, печально оглядевши яузские берега. – Отложим испытание. Потеплеет – поедем на Клязьму, лодку-то хотя бы пожалей.
   Я и сам понимал, что самой лёгкой лодке в мире, пожалуй, обидно плавать впервые по Яузе. Мне было жалко её, но поделать я ничего не мог. «Одуванчик» родился здесь, у Яузских ворот, и в первый раз должен был проплыть мимо родных берегов. Пускай закаляется. Невозможно плавать всю жизнь по светлой воде. Мне казалось, лучше огорчить немного лодку, чем навеки оскорбить Яузу.
   У Астахова моста мы нашли ступеньки, ведущие вниз, опустили лодку на воду. Яузская вода, казавшаяся сверху коричневой, вблизи оказалась цвета хаки. Ослепительно блеснуло на ней серебряное платье «Одуванчика».
   Давно-давно не видали яузские жители свободного корабля на её волнах. Иногда только бродят здесь катера «Озон» и «Орион», и снова пусто меж каменных берегов – чердаки да крыши отражаются в скучной городской воде.
   Я достал из-за пазухи бутылку шампанского.
   – Давай-ка я речь произнесу, – сказал Шура. Отделавшись от вёсел, он немного успокоился.
   – Товарищи! – начал он. – Минуточку внимания! Сегодня мы опускаем к воде самую лёгкую лодку в мире. Холодными зимними ночами, в пургу доставали мы бамбук, не покладая трудов, доводили задуманное. Если уж ты что-нибудь задумал, будь добр, доведи! Большому кораблю – большое плаванье!
   Я хлопнул пробкой и обрызгал пеною нос «Одуванчика», все расцеловались.
   Осторожно, держась за милиционера, сел я в лодку. Орлов подал мне весло. От моей тяжести «Одуванчик» погрузился глубже, нос его задрался высоко передо мной. Я увидел, как под давлением воды напряглось, натянулось туже серебряное платье, загудели бамбуковые рёбра, звонко скрипнули шпангоуты-полумесяцы.
   Удивительным оказалось, что сижу я очень низко, прямо на поверхности воды. Я мог дотронуться до яузской волны, но сделать это не решался – грязная, сточная, мёртвая. Пересилив себя, я опустил в воду вначале одну руку, потом другую, стряхнул с пальцев холодные капли и взял весло.
   – Пошёл! – крикнул Орлов, и я неловко оттолкнулся веслом от гранитного берега.
   Силу толчка я не рассчитал, и «Одуванчик» буквально вылетел на середину реки. С барабанным звуком – бум-бум-бум – ударили волны в дно лодки. Я гребанул слева – нос резко повернул вправо, гребанул справа – «Одуванчик» выровнялся. Только два раза и ударил я веслом, а лодка уже летела стремительно вперёд, и я не знал, как её затормозить.
   – Осторожно! – кричал сзади и сверху Орлов. И он, и милиционер бежали за мной по берегу, а я, скованный и неумелый, боялся обернуться.
   – Надо было верёвку взять! – выкрикивал Шура какую-то не вполне ясную мысль. То ли он хотел привязать «Одуванчик», то ли вытягивать меня, уже утонувшего.
   Кое-как взмахивая веслом, я летел по дну длиннейшего гранитного колодца, передо мною уплывала в Москву-реку тёмная обтаявшая льдина. На ней, как пингвин, сидела ворона.
   – Оглянись! – кричал мне Орлов. – Это последняя льдина!
   Я оглянулся – за нами не было видно ни одной льдины. Хоть и мутная, а свободная от зимы вода.
   А над нами, над гранитными стенами, виднелись маленькие человеческие головки – бородатая орловская и милицейская в фуражке. Такими они показались мне далёкими и милыми, что я поневоле засмеялся. Я понимал, что минут через двадцать снова увижу их, когда вылезу на берег, и всё же казалось – уплыл от них бесконечно далеко и жалел их, оставшихся дома.
   Последнюю льдину я обгонять не стал. Положил весло, течение неторопливо повлекло лодку.
   «Неужели совсем, навеки мертва эта отравленная городская река? Неужели умерла навсегда?»
   И вдруг прямо перед нами из-под носа «Одуванчика» поднялись с воды две утки. Это были чирки-трескунки – уточка с синим зеркалом на крыле и селезнёк с буйной зелёной головой. Отчаянные, летели они на север, остановились на Яузе передохнуть. Они не боялись мёртвой воды.
   Потрескивая, полетели чирки перед нами, из гранитного колодца выбираясь к небу. Я глядел им вслед – и над высотными домами, ещё выше, ещё глубже в небе, увидел летящих на север журавлей.


   Глава XIX. Ловля Орлова на граммофонную удочку

   В детстве я проделывал зимой такую штуку: наливал из чайника в бутылку горячую воду и выбегал во двор поливать снег, чтоб он скорей растаял, чтоб скорее пришла весна. Хотелось помочь весне: уж очень ей трудно перетопить весь снег, расколоть лёд на озёрах, пригнать на поля грачей.
   Задолго до прихода весны я срезаю тополиную ветку, ставлю в кувшин с водой, жду.
   Скоро раскрываются почки, а весны всё нет.
   А когда наконец приходит она, вянут на столе тополиные листья, жалко становится их, и думаешь: куда торопился, только ветку испортил.
   И всё-таки каждый год зимой ставлю я на стол ветку тополя, чтоб скорее увидеть зелёный лист, чтоб поторопить весну.
   Пришла весна, и я стал готовиться в плаванье. Давно уже мечтал я пробраться на Багровое озеро, недоступное и далёкое, затерянное в болотах. Для такого интересного и опасного плаванья нужен был напарник, а напарником мог быть только один человек – художник Орлов.
   Я, конечно, помнил, что Орлов отказался плавать со мной, но всё-таки ещё раз решил поговорить с ним, уговорить, заманить. И я пошёл в мастерскую.
   На этот раз в мастерской не было милиционера и этой ужасной Клары, зато посреди стола стоял тот самый, к моему удивлению, граммофон. Упорный Орлов выменял его у милиционера на канделябр.
   Подперев руками щёки, у граммофона сидели сам Орлов и фотограф-профессионал Глазков. Наслаждаясь граммофоном, Орлов втолковывал профессионалу, что лучшего звука на свете не бывает.
   – А магнитофон? – спрашивал наивный фотограф. – Неужели и он хуже?
   – В десятки раз! – наваливался Орлов. – У магнитофона звук – дуб!
   – Но граммофон слишком тихо играет, – сомневался фотограф.
   – Магнитофон – гроб! – ввязался я, чтоб поддержать Орлова. – А у граммофона не звук, а воздух! Шумы залива!
   Орлов обрадовался поддержке, и тут я понял, что судьба посылает мне подарок: кажется, я мог поймать Орлова на граммофонную удочку.
   Объединившись, вдвоём с Орловым ловкими ударами справа и слева мы принялись раскачивать фотографа. Однако профессионал оказался на редкость упорен, отстаивая магнитофон.
   – А что бы ты стал фотографировать? – коварно спросил я. – Магнитофон или граммофон?
   – Магнитофон, – сжавши зубы, ответил фотограф.
   – Фотографировать магнитофоны – глупость, – сказал я. – Куда лучше фотографировать дальние озёра, невиданных рыб и зверей и вообще места, по которым не ступала нога человека.
   – Таких мест уже на свете нет, – сказал профессионал, твёрдо держась за магнитофонную линию.
   – Мало, – поправил его я, – но всё-таки они есть. Конечно, любители магнитофонов таких мест не знают, а вот мы, граммофонные души, знаем кое-что.
   – Конечно знаем, – сказал Орлов, сам не понимая, что клюёт потихоньку на мою удочку, и радуясь, что мы оба с ним граммофонные души.
   – Есть на свете Багровое озеро, – сказал я. – На нём никто не бывал уже лет двести.
   – Почему же? – спросил фотограф.
   – Он не знает почему! – усмехнулся Орлов и показал на фотографа пальцем.
   Между тем Орлов и сам не знал, о чём идёт речь, но прекрасно понимал, что я знаю, и спокойно нападал на Глазкова. Он надеялся, что после разговора о Багровом озере фотограф признает, что граммофон лучше магнитофона.
   – Дело, в общем-то, простое, – сказал я. – Давно, наверно лет двести назад, берега Багрового озера стали зарастать. В конце концов они так заросли, что превратились в непроходимые болота. Люди, которые хотели пробраться к воде, погибали или возвращались ни с чем. Много лет никто не может пробраться на Багровое озеро. А вот мы, пожалуй, попробуем.
   – Это как же? – спросил фотограф.
   – Уж это мы знаем как! – засмеялся я, подмигивая Орлову.
   Орлов хотя и с сомнением, но клюнул молча на мою удочку.
   – Уж мы-то с Орловым проберёмся, – сказал я, решивши, что пора уж подсекать мою рыбину и усаживать получше на крючок.
   – Ага, – сказал Орлов.
   – Дело в том, – продолжал я, – что Багровое озеро связано с другим озером – Сиверским. От Сиверского ведёт к нему узкая протока. По этой протоке и можно добраться до Багрового на лодке.
   – Разве до тебя эта идея никому в голову не приходила?
   – Приходила, – усмехнулся я. – Но на обычной лодке по протоке не проплыть. Слишком узка, заросла травой и болотом. Многие пытались, да поворачивали. А мы с Орловым можем пройти, во всяком случае попробуем.
   – Как?!
   – Очень просто. У нас есть «Одуванчик» – самая лёгкая лодка в мире. На ней, только на ней можно пройти протоку.
   Наконец-то Орлов понял, в какую ловушку я его заманил.
   Как огромный и мудрый брадоусый голавль, смотрел он на меня. Он сидел на крючке у старого, опытного рыбака и знал, что рыбак этот вот-вот вытащит его на берег.
   Последний шанс остался у голавля – ударить хвостом, разорвать леску. И он напрягся, собираясь сделать это немедленно.
   Но и старый рыбак был не лыком шит. Он понял, что голавль сорвётся, если не уложить его поскорей в подсачок. И я ловко подвёл подсачок под чудесную бородатую рыбу, окутал сетью лобастую голову и выволок на берег.
   – Кстати, – сказал я, – по дороге на Багровое озеро много деревень, в которых много керосиновых ламп. И даже есть одна деревня, которая так и называется – Керосиновка.
   Оказавшись на берегу, голавль мой растерялся. Он выпучивал глаза, разевал рот, хлопал хвостом по траве, глупо надеясь, что рыбак отпустит его обратно в реку. Сообразив, что этого не случится, он онемел и только раздувал жабры.
   Фотограф-профессионал никакого такого голавля не заметил.
   – А сколько человек влезает в «Одуванчик»? – спросил он.
   Я стал рассказывать про лодку, а голавль мой драгоценный как будто успокоился, жабры безумно не раздувал, только глаз его налился кровью.
   – Да, – вздохнул фотограф, выслушав меня с печальным восхищением. – Вот это путешествие!
   – Это тебе не магнитофоны слушать, – сказал я, чтоб повеселить голавлишку, чтоб ему было поуютней на берегу. – Это плаванье для людей граммофонных, для подлинных ценителей керосиновых ламп.
   – А когда вы отплываете?
   – Пожалуй, через недельку, – ответил я, оборачиваясь к своему голавлю-напарнику. Тот зашевелился, замычал, но ни слова не сказал голавлишко, только пучил глаза из травы.
   – Может, меня возьмёте? – робко попросил Глазков.
   – Ну уж нет, – засмеялся я, – лодка не выдержит троих. Да и зачем нам люди с магнитофонной нервной системой? Верно, Орлов?
   – Да что ты привязался к этому магнитофону? – примирительно сказал фотограф. – Ладно, пускай граммофон лучше, я согласен. И душа у меня не такая уж магнитофонная.
   – А какая же? – смеялся я.
   – Может, патефонная, кто её разберёт.
   – Ты слышишь? – хлопнул я по плечу голавля. – Слышишь, как он заговорил?
   – Слышу, – глухо ответил Орлов, – но только не слишком ли ты торопишься?
   – Надо спешить, – ответил я, – позже на озеро не пробраться. Протока так зарастёт травой, что её не найти.
   – Ну что ж, – сказал Орлов, – плыви когда хочешь, а на меня не рассчитывай.
   – Как то есть?
   – Я не плыву, остаюсь в Москве.
   Серая муть объявилась в моих глазах, и за этой мутью я увидел, как голавль, которого я с таким трудом вытащил на берег, вдруг встал на ноги и на своих двоих пошёл обратно в реку.
   – Стой! – крикнул я. – Стой! Останься на берегу!
   – Я и остаюсь на берегу. Это ты плывёшь, – сказал голавль и спокойно прыгнул с берега в воду.
   И тут треснуло сердце старого рыбака – уже ни удочка, ни сеть не могли помочь мне. Оставался последний шанс – с ходу, в одежде, в сапогах и телогрейке, прыгать в воду за голавлём и схватить всё-таки его за хвост. И я прыгнул, вытянув руки.
   – Почему ты не хочешь плыть со мной?
   – Мне некогда. Работать надо. Заказ сдавать.
   – Но лампы, керосиновые лампы! Знаешь, сколько их стоит там, на далёких берегах! Клянусь, найдём и граммофоны!
   – При чём здесь граммофоны? Работать надо.
   – Да, – сказал я, глядя Орлову прямо в глаза, – я так и знал, что ты откажешься. Но и сейчас не понимаю – почему? И лодку мы строили вместе, и мечтали вместе, и вдруг ты бросаешь меня. Я отложу плаванье, подожду, пока ты сдашь заказ.
   – Не жди, отправляйся. Ты и так уже долго ждёшь.
   – Значит, бросаешь меня?
   – Почему бросаю? Просто остаюсь, а ты плывёшь.
   Горькая и ужасная обида вошла в моё сердце, я понял, что сделать ничего не могу, надо сматывать удочки, уползать потихоньку домой.
   – Да возьми ты с собой фотографа, – сказал Орлов. – Видишь, он рвётся в плаванье, и душа у него вроде бы граммофонная.
   Я усмехнулся. Бородатый старый голавль подсовывал вместо себя пескаря. Правда, тоже бородатого.


   Глава XX. Последний торт

   Обычно за много недель до отъезда ложусь я на диван и начинаю думать, что взять с собой в дорогу. Это приятно: лежать и думать о консервах, о фонарях и удочках, о сапогах и колбасе.
   Впрочем, я никогда не знаю, как уложить в рюкзак колбасу и сапоги, что должно лежать внизу, а что сверху.
   Вроде бы надо сунуть вниз сапоги – до болот доберёмся ещё не скоро, сапоги пока не понадобятся, а колбаса всегда уместна. Но, с другой стороны, колбасу надо экономить. Вовсе не обязательно съедать её в первый день, можно купить на станции пирожков. Значит, колбаса снизу, сапоги сверху. Но ведь пирожков на станции может не оказаться – где ж тогда быть колбасе?
   – Да сунь ты её в сапоги, – сказал фотограф-профессионал.
   В огромнейших и резиновейших сапогах-бахилах он ходил по комнате, которую я снимал у Петровича, и рассуждал о колбасе. Фотограф отправлялся со мной в плаванье.
   С трудом, с трудом согласился я взять его с собой.
   Мне казалось, что душа у него всё-таки сильно магнитофонная, и чёрт его знает, как он с такой душой будет тонуть в озёрах и увязать в болотах.
   Но плыть одному было глупо, рискованно. Нужен всё-таки товарищ – помощник, напарник, собеседник. Надо же с кем-то и чаю попить на берегу, и ухи похлебать.
   Фотограф очень просился в плаванье, и я в конце концов согласился.
   Чудовищные бахилы, которые профессионал нацепил на свои фотографические ноги, меня почему-то немного успокоили. В резиновых ботфортах он имел бывалый землепроходческий вид. Кроме того, к моему удовольствию, из воротника выглядывала и тельняшка, которую фотограф называл по-морскому – «рябчик».
   – Рябчик – штука в плаванье необходимая, – объяснял он мне, – рябчик согреет, рябчик не выдаст. Ты-то берёшь рябчика?
   Беру ли я рябчика? Я, не снимающий тельняшку с самого рождения?
   – Рябчик – это птица, – буркнул я, мучаясь с колбасой. – И в тех местах, куда мы отправляемся, мы увидим много рябчиков. Не спутай их с тельняшкой.
   Наши сборы и суета вызвали у Петровича крайнюю тревогу. Он стоял рядом со шкафом и, хотя давно получил трёшку, уходить не собирался. С большим подозрением рассматривал он фотографа, колбасу и сапоги.
   Раздался звонок – в комнату явились Орлов и Петюшка Собаковский.
   – Шайка потихоньку собирается? – спросил у меня Петрович.
   Нежданное нашествие сомнительных людей до того растревожило его, что он собрался бежать за милицией. Но тут раздался новый звонок – появилась внезапная Клара Курбе, а за нею – милиционер-художник.
   При виде милиции Петрович прирос к шкафу. Он смекнул, что сейчас начнётся стрельба, отбор колбасы и задержание преступников.
   Милиция, однако, пожавши нам руки, уселась за стол. Тут на Петровича нахлынули новые мысли, что мы с фотографом тайные агенты.
   Безумными глазами глядел он на меня, как бы говоря: «Не сообщай ни о чём, умоляю». Специально, чтоб попугать Петровича, я строил Шуре сообщающую рожу.
   – Это ты пригласил Клару? – потихоньку спросил меня Орлов.
   – Да нет.
   – Сама явилась, – сказал Орлов и поморщился.
   Это орловское поморщиванье было мне непонятно. Вроде раньше он особенно не морщился при виде Клары. Непонятно было, откуда Клара взялась у Петровича – ведь она никогда в жизни не знала моего адреса, не знал его и милиционер-художник. Значит, откуда-то они узнали – а откуда? И почему Клара пришла с милиционером?
   В суматохе сборов спрашивать об этом было как-то неловко.
   Клара между тем была сегодня какой-то необычной, я бы даже сказал – необыкновенной. Она как-то стеснялась, пряталась за милиционера, и в руках у неё была ромбическая картонная коробка. Куда деть эту коробку, она положительно не соображала. Какое-то время мне казалось, что она хочет всучить коробку мне, и я на всякий случай отошёл к лодке.
   Клара водрузила коробку на стол.
   Под гомон милицейских восторгов коробку вскрыли, и в ней оказался чудовищный торт, на котором росла неприятно-розовая толстая роза.
   Фотограф взялся заваривать чай, а Клара – резать розу.
   Стали пить чай с Клариным тортом. Милиция, как я и полагал, навалилась на розу, хотя и Петюшка оттяпал некоторый кусок.
   Задавленная тортом беседа текла вяло. Я рассказывал о Багровом озере, о лёгкости «Одуванчика».
   – Слушай, – сказал Петюшка, втянув остатки розы, – а кто у вас капитан?
   – Что такое? – не понял я. – Какой капитан?
   От кого от кого, но от Петюшки я такой глупости не ожидал. Кажется, всем ясно, что капитан – я. Я строил лодку, задумывал плаванье, всё организовал – так кто же капитан?
   – Он, – сказал фотограф и показал на меня пальцем.
   – По-моему, он безрассуден, – сказал милиционер Шура, еле ворочая своим тортолюбивым языком. – Он не годится в капитаны.
   Я задрожал от удивления и обиды. Я надеялся, что кто-нибудь возразит Шуре, но все молчали, а Клара обиженно поглядывала на меня. Она прекрасно заметила, как невнимателен я был к её розе.
   – Но ведь он построил лодку, – сказал фотограф, – значит, он – капитан.
   – Не важно, кто что строил, – сказал милиционер, – важно, чтоб плаванье прошло удачно.
   – Слушай, – сказал Петюшка, чувствуя, что обидел меня, – а зачем тебе быть капитаном? Ты и лодку построил, и плаванье задумал, вот и плыви себе. А капитаном пусть будет фотограф, надо же и ему за что-то отвечать.
   – Да какой из фотографа капитан! – возмутился наконец Орлов. – Он и весло-то держать не умеет, не знает, где север, где юг. Тоже мне, нашли капитана.
   – Почему же это из меня не выйдет капитан? – замедленно вдруг произнёс фотограф. – Кто сказал, что я не знаю, где норд, а где зюйд? Ты сам-то знаешь, сколько ног у краба?
   Фотограф-профессионал неожиданно взволновался, губы у него побелели, борода встряслась. Приподняв над столом руку, он вдруг задрал рукав, и на руке его, поближе к локтю, мы увидели не слишком-то большой, но явный синий якорь.
   Опустив рукав, капитан застегнул пуговицу и уставился обиженно в торт.
   – У краба десять ног, – сказала Клара. – Но дело не в этом, дело в успехе плаванья. Я предлагаю проголосовать.
   – Проголосуем? – спросил и милиционер-художник.
   За меня проголосовали Орлов и фотограф, а за фотографа – все остальные, и даже Петрович махал у шкафа лапой. Милиционер и Клара стали гордиться победой на выборах, а Петюшка подмигивал: да зачем тебе быть капитаном? Брось ты это.
   И я понял, что Петюшка прав. Главное – плыть куда хочешь. И я вдруг обрадовался, что капитаном у меня стал профессионал-фотограф и получил совсем неслыханный титул – капитан-фотограф.
   Но с Петровичем я решил разделаться немедленно, раз и навсегда.
   – Нам пора в дорогу, – сказал я, вставая. – У меня осталась единственная просьба: пускай Орлов заберёт мою раскладушку. К Петровичу я больше не вернусь.



   Часть вторая


   Глава I. Опасайтесь лысых и усатых

   – Вы ещё не проснулись? Проснулись вы или нет?
   Кажется, я ещё не проснулся.
   – Неужели вы спите? А вид такой, будто вы проснулись.
   Такого вида у меня быть не могло, ведь я не открывал глаз. Я хотел возразить, но подумал: начну спорить – сразу станет ясно, что я проснулся. Я решил промолчать и всем своим видом показать, что ещё не проснулся.
   – Жалко, очень жалко, что вы не проснулись. Такое умное, такое проснувшееся лицо. Обидно, и всё.
   Я просто не знал, как быть – просыпаться или нет. Пожалуй, надо было не валять дурака, а просыпаться, раз уж у меня был такой проснувшийся вид.
   Но как это сделать? Глупо подскакивать и орать – дескать, я проснулся. А как ещё показать, что это свершилось, я не мог сообразить, потому что всё-таки проснулся не до конца.
   – Ладно. Вы лежите и слушайте. Только на секунду приоткройте глаза, покажите, что проснулись, а потом можете снова закрывать.
   Я открыл глаза и увидел старуху, сидящую напротив. Она была в чёрном платке, который окутывал голову и плечи, из платка выглядывал кривой колдовской нос.
   Над головою старухи висела нога в розовом носке. Это была нога капитана-фотографа, и я вспомнил, что мы в купе поезда, увозящего «Одуванчик» из Москвы.
   – А теперь закройте глаза и слушайте. Закрывайте, закрывайте…
   Кажется, надо было и вправду закрывать только что открытое. Неловко пялить глаза, если их просят закрыть, и я покорно сомкнул веки.
   – Вот молодец. Хорошо. А теперь слушайте. Я хочу вас предупредить, а то умрёте и сами не узнаете от чего. Главное – берегитесь Волны!
   Мне захотелось немедленно открыть глаза, но я удержался.
   – Я вам всё расскажу, хоть это и секрет. Надо беречься Волны. В ней всё дело. Вы поняли? Ну, теперь откройте глаза и покажите, что вы всё поняли.
   Я открыл глаза. За колдовским носом разглядел я серые орлиные очи.
   – Волна эта чрезвычайно опасна, – говорила старуха, наклоняясь ко мне. – Её распространяют лысые и усатые. Они знают секрет.
   – Какая волна? – собравшись с силами, сказал я.
   – Лучевая, – пояснила старуха. – Её распространяют лысые и усатые. Вы поняли?
   Кажется, я всё понял. Старуха была с приветом и сейчас пыталась передать мне этот привет.
   – Только лысые и усатые знают секрет Волны. Они потихоньку подходят к человеку и начинают распространять Волну. У человека сразу боль в сердце. Но знаете, что надо сделать, когда лысые и усатые начинают нагонять Волну?
   – Что? – спросил я.
   – Отойти, просто отойти в сторону. А потом посмотреть на лысого или усатого и громко сказать: «Я знаю!» Чтоб он понял, что вы знаете про Волну. Или ещё есть средство, очень верное.
   – Какое? – спросил я.
   – А что вы делаете, если обожжётесь? Какое есть народное средство?
   – Слюна? – предположил я.
   – Умница! Вот именно, слюна! Надо помазать поражённое место слюной! Какая умница! Какое осмысленное, проснувшееся лицо!
   Почему-то моя догадливость насчёт слюны очень понравилась старухе, и она расхваливала меня, шарила глазами по купе в поисках человека, который тоже мог бы одобрить такую мою смекалку. Но подходящего человека не было. Фотограф-профессионал спал, равнодушный к Волне, слюне и моей сметливости.
   – И ещё я скажу вам: берегите уши. Лысые и усатые любят действовать через уши.
   – Как это?
   – Разве вы не слыхали, что уши – вместилище разума?
   – Не слыхал.
   – Как же так? Ведь всё проходит в мозг через уши! Именно уши – вместилище разума.
   – Так говорили древние греки, – послышался голос, и капитан-фотограф свесил вниз свою профессиональную бороду.
   – Вот это умница! – воскликнула старуха. – Вот умница так умница!
   Мудрые слова капитана-фотографа поразили её, и она восклицала, прихлопывая в ладоши. Фотограф-профессионал одним махом затмил мою догадливость со слюной.
   – А как же глаза? – спросил я. – Глаза-то что ж такое?
   – Глаза – это источалище разума, – пояснила старуха. – Они разум источают, а уши – вместилище.
   – А нос-то небось чихалище? – спросил капитан.
   – Нос и глаза сами за себя постоят, – усмехнулась старуха. – А вы берегите уши. Не давайте лысым и усатым шептать на ухо. Волна проникает через уши и убивает мозг. Лысые и усатые хорошо умеют убивать чужой мозг.
   – А как быть с бородатыми? – спросил я, намекая на капитана-фотографа. – Бородатые тоже опасны?
   – Ну нет, бородатые – совсем другое дело. Именно бородатые чаще всего жертвы усатых. И ваш бородатый друг совершенно не опасен. А вот вы… Вы никогда не носили усов?
   Схвативши себя пальцами за подбородок, старуха внимательно глянула мне под нос, и под носом сразу зачесалось, стало неловко.
   – Да вроде не носил.
   – Вы меня обманываете.
   – Не носил я усов, – твёрдо сказал я, хотя и вспомнил, что однажды действительно отрастил усы, да сбрил их, потому что сделался похож на кота.
   – Как же так! – воскликнул капитан-фотограф. – Ведь ты отращивал усы! На кота-то был ещё похож!
   – Это я так, баловался. И носил их всего две недели.
   – За две недели Волну не сделаешь, – сказала старуха. – И всё-таки вы опасны. Скажите честно, умеете делать Волну?
   – Что вам надо?! – сказал я, начиная раздражаться. – Усы я давно сбрил и Волну делать не умею. Отстаньте!
   – А по-моему, ты умеешь делать Волну! – сказал балбес-капитан-предатель, шутливо ухмыляясь. Он совершенно не понимал, что старуха с приветом.
   – Настоящую Волну ему не сделать, – сказала колдунья. – А маленькую, незаметную он сделать может. Такая Волна самая противная. Она по-настоящему не убьёт, а нервы попортит.
   Капитан глупо засмеялся на верхней полке, старуха же без тени улыбки глядела мне под нос.
   – Да, бабушка, – смеялся фотограф, – это вы верно сказали. Такая Волна самая противная. Вы хорошо разбираетесь в волнах.
   Оторвав от меня свои колдовские очи, старуха глянула на капитана:
   – А ты, парень, что-то уж больно развеселился, а ведь едешь и сам не знаешь куда. Не знаешь, куда едешь, не знаешь, что тебя ждёт.
   – Может, вы нам скажете? – прищурился капитан.
   – Сами скоро узнаете! – каркнула старуха, передразнивая капитанский прищур. – Но один из вас домой не вернётся.
   Я вздрогнул. Все эти глупости, которые толковала колдунья про лысых и усатых, меня особо не взволновали, но, когда она стала пророчить гибель одного из членов экспедиции, я рассердился.
   – Выйдите отсюда! – сказал я, подымаясь.
   – Уехали двое, потом вас будет четверо. А всё равно один домой не вернётся. Только не знаю кто.
   – Выходи, тётка, – сказал я, – а то сейчас Волну сделаю!
   – Мало каши ел, – сказала старуха, презрительно подымаясь. Она хлопнула дверью, и капитан-фотограф спрыгнул с верхней полки.
   – Гадалка, что ли? – спросил он, натягивая брюки.
   Поезд между тем приближался уже к нашей станции. В окно видно было, что на улице дождь. Серые железнодорожные вётлы гнулись под порывами ветра.
   Мы сошли с поезда и по хлюпающей, разваленной тракторами дороге отправились к Сиверскому озеру.
   Болтовня старухи, ветер и дождь – это было не слишком удачное начало плаванья, и всё же счастье испытывал я. До чего надоел город с его бесконечным асфальтом, все эти бессмысленные Клары Курбе и милиционеры-художники.
   Под дождём на берегу Сиверского озера мы стали собирать «Одуванчик», и я всё вспоминал, кто из моих знакомых лысый, а кто усатый.
   Усатых набралось не много, лысых и того меньше. Но мой ближайший друг художник Орлов, как ни крути, был всё-таки лысоватый.


   Глава II. Дождь в коровьем заливе

   Дождь не переставал. Он то моросил тоскливо, то начинал отчаянно хлестать, то прощально шелестел в кустах, обещая скоро кончиться, но не кончался, а придумывал что-нибудь новое, например падение капель сразу со всех сторон.
   Я заметил, что меня дождь старается промочить сильнее, чем капитана. Профессионалу-фотографу удавалось увернуться, он нашёл с дождём общий язык, я же ругал дождь на все корки.
   Комары летали между каплями дождя и ныли: «Ннннннннннннннннннн…»
   И с комарами капитан-фотограф быстро поладил. Изредка только похлопывал он себя по щеке, укоряя комаров этими ласковыми шлепками.
   Берега Сиверского озера заросли чёрным ольшаником, продираться через который к воде было неприятно. Капитан облазил заросли и нашёл заливчик, где можно было спустить «Одуванчик» на воду. Берег здесь был истоптан коровами – тысячи копыт отпечатались в чёрной и жидкой грязи.
   И дно у берега оказалось топким, вязким, илистым. Пока мы спускали лодку, со дна поднялась такая муть, что трудно было разобрать, где вода, где берег. Всё вокруг и даже небо над озером казалось беспросветной коровьей жижей.
   Я торопился отплыть скорее. Я знал, что, как только мы поплывём, сразу начнётся новая жизнь и где-то там, впереди, за дальним берегом, там и комаров меньше, и дождь уже перестал.
   Огорчали рюкзаки. Продуктов мы взяли не много, рассчитывая на уху, а всё же рюкзаки получились огромными. Они были похожи на двух зелёных свиней с карманами. Рюкзаки сильно подпортили внешний вид «Одуванчика». Стремительная лодка походила теперь на ласточку, к которой приделали верблюжьи горбы.
   – Балласт, – говорил капитан, пиная рюкзаки кулаками. – Загружай ими корму. Лодка будет остойчивей.
   Я послушно перетаскивал рюкзаки с места на место, а капитан разводил руками, повторяя одно слово:
   – Балласт.
   Как-то незаметно он и вправду взял в руки капитанскую власть. Он командовал, а я перекладывал.
   Из пелены дождя на берег вышла корова. Она остановилась в двух шагах от лодки и стала разглядывать нас.
   – Куда? – закричал капитан, пугая корову удочкой.
   Не разевая своей мокрой и жующей бегемотской пасти, корова заревела: «Мммммммммммммммммм…»
   «Нннннннннннннннннннннннннннннн…» – поддержали комары.
   – Садись же скорей! – кричал я капитану, который всё мыкался по берегу.
   Подымая со дна во́лны мути, капитан взобрался в лодку. «Одуванчик» шатался и приседал под невиданным грузом.
   – Руби концы! – скомандовал капитан, и я взял весло.
   За первой коровой на берег вышла вторая, а за нею и всё стадо. Обмахивая нас хвостами, коровы одна за другой входили в воду, и скоро весь залив был заполнен коровами. Капитан пугал их удочкой, но тупо глядели они на фотографа-профессионала и всасывали озеро, утоляя свою непомерную коровью жажду.
   Я оттолкнулся веслом от берега, и «Одуванчик» отправился наконец в плаванье… Увидев нас плывущими, какая-то комолая чернушка замычала, другая подхватила, и вот уже всё стадо ревело в нашу честь, и под этот рёв, лавируя между крупными рогатыми скалами, мы выплыли из Коровьего залива на Большую воду.
   Неуютно оказалось на Большой воде. Здесь бродили холодные волны. Серый северный ветер заворачивал нос «Одуванчика», а дождь хлестал сильней и казался мокрее.
   Нос лодки зарывался в воду, и я орудовал веслом пугливо, неуверенно. Казалось, достаточно одного неудачного гребка – и лодка пойдёт ко дну.
   – Мы перегружены, – сообщил с носа фотокапитан. – Надо бы высадить кого-нибудь на берег. «Одуванчику» будет легче.
   – Кого это – кого-нибудь?
   – Ну, кого-нибудь из нас. Или меня, или тебя.
   – Как это – высадить меня?
   – Ты меня не понял. Я сказал: высадить временно. Понимаешь? Временно, пока не уляжется волна. А потом снова всадить. Один пока бы вёл лодку, а другой по берегу прошёлся. Понимаешь?
   – Понимаю. Только хоть тебя и избрали капитаном, ты особенно руками не махай. Высаживайся на берег сам. Понимаешь?
   Капитан не ответил, и вопрос этот угас.
   Впрочем, и до берегов-то было уже далеко.
   Хоть и грёб я плохо, а мы уже плыли по самой середине озера. Коровий залив остался позади, а Москва со всеми своими Кларами и милиционерами-художниками ещё дальше.
   Перегруженные и робкие, мы были одни среди серых волн и каждую секунду могли остаться здесь навеки.
   «Одуванчик» понял, что мы перепугались, и старался как мог. Он перепрыгивал с волны на волну, уворачивался от самых опасных. Он был терпелив и покорен, как Конёк-горбунок.
   Заметив эту ловкость и терпение лодки, я поуспокоился, заработал веслом веселей. Вначале я думал, что это я ударами весла двигаю лодку. Но «Одуванчик» сам летел вперёд, а я должен был только поддавать жару веслом, веселить свою лодку и аплодировать ей.
   Вот волна набегала на нас, вырастала перед носом, но «Одуванчик» легко взлетал на её вершину, а я хлопал волну веслом по спине – катись дальше!
   Тут являлась новая волна, сердитая и седая. Она грубо наваливалась, но «Одуванчик» увёртывался, и я хлопал волну по спине – катись дальше!
   Скоро мы приблизились к другому берегу. Не было видно на нём ни дома, ни души, только одинокие столбы чернели на посветлевшем небе.
   Здесь и вправду дождик уже перестал.
   Откуда-то из-за пригорка на берег вышла лошадь. Верхом на ней сидел человек, слишком уж толстый для верховой езды. Около столба лошадь остановилась, и всадник вдруг на глазах раздвоился, превратился в двух человек – большого и маленького. Маленький побежал по берегу к лесу, а большой крикнул:
   – Эй, на катере! Спичек нету?
   – Разве ж это катер? – сказал я, подгребая к берегу. – Это лодка, самая лёгкая в мире. Назвал бы ещё баржей.
   Мы вылезли на берег. Всадник сидел на травке, а лошадь привязана была к столбу. На боку у лошади висела табличка, на которой нарисован был череп, пронзённый молнией. Вокруг черепа вилась надпись:

   «Не влезай – убьёт!»



   Глава III. Череп, разбитый молнией

   Привязав нос «Одуванчика» к раките, я вылез на берег и хотел было присесть рядом со всадником, как он сказал:
   – Трава сырая. На вот, подстели.
   Из чёрной хозяйственной сумки он вытянул табличку с черепом и надписью «Не влезай – убьёт!» и протянул мне. Потом достал ещё одну, отдал капитану. Сам он, по-видимому, тоже сидел на табличке «Не влезай – убьёт!».
   Мы уселись на черепа, и всадник протянул мне свою твёрдую, как лодочное весло, руку.
   – Натолий, – сказал он.
   Почтительно пожавши весло, мы познакомились, закурили. Натолий внимательно разглядывал нас.
   – Веслаетесь? – спросил он, начиная разговор…
   – Веслаемся, – согласился я. – Вёслами гребём…
   – А я обколачиваю, – сказал Натолий. – Да вот погода сегодня…
   Мы с капитаном дружно кивнули, соглашаясь, что погода никуда, и я невольно подумал, что странная собралась на берегу компания – двое веслаются, один обколачивает.
   – А что вы обколачиваете? – спросил капитан.
   – Столбы, чего же ещё. Вон табличками с черепушкой. – И Натолий кивнул на то, на чём мы сидели.
   – Это специальность у вас такая – обколачивать?
   – Специальность у нас монтёр. Вначале столбы ставим, потом линию тянем, а уж в конце обколачиваем. Не влезай, мол, на столб, а то током дёрнет.
   – Неужели на каждый столб табличка? – спросил капитан.
   – Через раз, – пояснил Натолий. – На первом столбу он прочтёт – на второй уже не полезет. Ну а пока до третьего дойдёт, может и позабыть, что написано. Возьмёт да и полезет на столб. Так что на третьем опять приколачиваем.
   – Да неужели есть такие люди, которые на столбы лазят? – наивно спросил капитан.
   – Бывают.
   – Да чего ему там делать-то, на столбе?
   – А ничего, – сказал Натолий. – Залезет и сидит.
   Капитан искоса глянул на столбы, стоящие вдоль берега, – не сидит ли кто? Но пусто было на столбах, только на пятом или шестом от нас сидела ворона. Заметив, что мы глядим на неё, ворона неуклюже вспорхнула и полетела над озером.
   – Сами-то нездешние, что ли? – спросил Натолий.
   – Из Москвы.
   – То-то я гляжу – нездешние плывут. Вид у вас, что ли, такой, нездешний?
   – Вид, наверно, – согласился я и глянул искоса на капитана. Ничего, абсолютно ничего здешнего не было в его виде. И взгляд какой-то нездешний, и вельветовые неуместные брюки. Да и откуда, скажите на милость, возьмётся у здешнего человека такая тупорылая борода?
   А сам-то я, наверно, ещё более нездешний, чем капитан. А где я, собственно, здешний? В Москве, что ли? Вот уж нет, в Москве я совершенно нездешний, нет-нет, я не москвич, я не тамошний. Приехал сюда – и опять нездешний. Тьфу!
   – А с вами кто на лошади ехал? – спросил я. – Здешний или нездешний?
   – Со мной? Со мной никто.
   – Да как же! Двое слезли с лошади.
   – Ах вон ты чего! – засмеялся всадник-монтёр. – Так это здешний. Сын это мой, Пашка. Увязался за мной, а теперь и побежал куда-то.
   – Не заблудится?
   – По столбам найдёт. Я ведь только по столбам езжу.
   – А мы на Багровое озеро пробираемся, – сказал капитан.
   – Не проплыть, – сказал Натолий и покачал головой.
   – Да ведь протока есть. По протоке проберёмся.
   – Нету протоки, – сказал Натолий-всадник-монтёр. – Откуда ей быть?
   – Как же нету протоки? – сказал капитан-фотограф, оборачиваясь ко мне. – Говорили же – есть протока.
   – Нету, парень, нету протоки, а макарка совсем заросла.
   – Какая макарка?
   – А какая на озеро ведёт.
   – А как она выглядит, эта макарка-то?
   – А никак не выглядит, – сказал Натолий. – Я ж говорю – заросла.
   Разговор запнулся. Печально и растерянно глядел на меня капитан, перевёл взгляд на всадника и вздрогнул. Тут, между прочим, и я заметил, что всадник наш усат. Насчёт же лысины пока было неизвестно, мешала монтёрская кепочка.
   – А где она, эта макарка, которая к Багровому озеру вела? – спросил капитан.
   – Там, где мост Коровий, – ответил Натолий. – Оттуда шла макарка к Багровому, а уж из Багрового другая макарка – к Илистому. А уж из Илистого в Покойное.
   – Значит, тут не только Багровое? Тут ещё Илистое озеро есть?
   – И Илистое есть, и Покойное, а вот макарок нету. Заросли́.
   – У нас лодочка лёгкая, – сказал капитан. – На ней можно хоть по болоту плавать.
   – Засосёт, – сказал Натолий. – В чёрную чарусью попадёте – и засосёт. Там, в макарках, чарусьи есть. Ямы черны, бездонны, засасывающи.
   И всадник-монтёр печально вздохнул, сокрушённо покачал головой и снял для чего-то кепочку, обнаружив наконец свою лысину.


   Глава IV. Пашка и папашка

   До Коровьего моста капитан-фотограф пошёл берегом, а я повёл «Одуванчик» через озеро. Легко и быстро пересёк я середину и под лесом, на другом берегу, увидел чёрные сваи, торчащие из воды. Это и вправду оказался мост, старый, прогнивший, и я понял, что названье – Коровий – к нему вполне подходит.
   Скользкие его сваи были непомерно толсты. Они лоснились масляной торфяною чернотой, лениво выказывая из воды неповоротливые бока.
   На мосту лежал толстенький опавший лист. Подпрыгнув и шлёпнувшись в воду, он оказался лягушкой.
   Под мостом, между брёвен, набилось так много коряг и обломков, что продираться через этот озёрный хлам на «Одуванчике» не стоило. Лодку надо было перетаскивать.
   Сразу же за мостом вела в глубину заболоченного леса узенькая струя чёрной воды – та самая макарка. Было видно, как петляет она среди таволги и тресты, пропадает неподалёку. Здесь, поблизости, макарка казалась вполне судоходной, но что делалось впереди, в серых и белых болотных травах, угадать было невозможно.
   Столбы, которые обколачивал всадник-монтёр, перешагивали через макарку, проносили над нею свои провода. С одной стороны макарки столбы были обколочены табличками, а с другой – нет. Видно, там начинался чужой участок, и монтёры с этого участка были настроены более философски. Если какой дурак и залезет на столб, полагали они, – пускай его убивает.
   Поджидая капитана, я решил половить рыбу.
   Из тростников поднялась цапля. Вобравши в грудь свою гордую корабельную голову, она полетела над макаркой к Багровому озеру.
   «Где цапля, там и рыба», – подумал я и закинул удочку.
   Тут же клюнуло, я подсёк и вытащил маленького окунька.
   – Будет уха, – обрадовался я.
   Окунька я отпустил, слишком уж он был мал, снова закинул удочку и снова вытащил того же самого окунька.
   Раз за разом закидывал я удочку, а ловил всё одного и того же окунька.
   Вставши на колени, я заглянул под мост.
   В прозрачной воде я увидел сотни и тысячи окуньков. Они плавали над песчаным дном, то собираясь в стайки, то рассыпаясь в стороны. Я заметил, что они разбегаются, как только я шевельнусь. Подниму руку – рассыпаются, опущу – опять собираются в стайку. Мне понравилась эта игра, и так, махая руками, я стоял на коленях и глядел под мост.
   – Окуней гоняешь? – послышался голос.
   На мосту стоял мальчик лет шести, очень похожий на окунька. В руке у него была жестяная короткая сабелька, в которой я с интересом узнал подрезанную табличку «Не влезай – убьёт!». По табличке я и догадался, что это та самая часть всадника-монтёра, которая в своё время отделилась от лошади.
   – Тебя Пашкой звать?
   Окунёк моргнул, разглядывая меня. Необычная лодка и мой нездешний вид сильно его удивили, но расспрашивать, кто я такой, он не решился. Как-то это некрасиво – сразу спрашивать, кто ты, мол, такой да откуда. И я молчал, потому что сразу болтать, что я такой-то, плыву туда-то, тоже не очень красиво. Мы молчали. Пашка-окунёк глядел на меня, а я достал трубку, закурил.
   – Слушай, парень, – сказал Пашка. – А как это ты дым из носа пускаешь?
   Я захлебнулся дымом, закашлялся, выпуская из носу немалые между тем клубы, – вопрос оказался неожиданным.
   – Само как-то получается, – ответил я и, набравши дыму, повторил этот нехитрый номер – выпускание из носу табачных струй.
   – Здорово, – сказал Пашка, – Змей Горыныч, а?
   – Дело, в общем, простое, – сказал я, отфыркавшись. – Беру дым в рот, а выпускаю через нос. Ты попробуй, набери воздуху в рот, а выпусти через нос.
   Раздувши щёки, Пашка набрал воздуху в рот, сомкнул губы и напыжился.
   – Ну, теперь валяй выпускай.
   Пашка покраснел, закрутил глазами, подражая мне, но выпустить через нос ничего не мог. Губы его наконец отомкнулись – воздух вылетел наружу.
   – Не выходит, – сказал он. – Я чего в рот набираю, ртом и выпускаю, а уж что в нос, то из носу. У тебя-то, может, нос неправильный. Можно потрогать?
   Растерянно кивнув, я наклонился, и Пашка потрогал мой нос.
   – Всё вроде правильно, – сказал он. – А теперь ты потрогай, как у меня нос, правильный ли?
   Так мы стояли на Коровьем мосту и трогали друг друга за нос.
   – Как тут насчёт рыбы? – спросил я, отвлекая разговор.
   – Нету рыбы, – сказал Пашка и махнул рукой. – А вот щуки много.
   – А щука – не рыба?
   – Ты что, парень? Какая же щука рыба? Щука – это щука. А вот окунь, подъязок, ляпок – это рыба. А щука – не рыба. Она-то всю рыбу здесь и поела, а теперь щуку Папашка жрёт.
   – Какой Папашка?
   – Тот самый, с Илистого озера. Он не только щуками – он больше лосями питается.
   Окуньки, что стояли под мостом, собрались в тёмный табунок. Тыкаясь в скользкие сваи, они подымали головы, повиливали хвостами против течения.
   – А этих-то, – сказал я, указывая на окуньков, – Папашка жрёт?
   – Жрёт помалу, – ответил Пашка. – Но этих-то сколько надо на три головы.
   – Разве у него три головы?
   – Одна – щучья, – сказал Пашка, загибая палец, – другая – медвежья, третья – человечья. Щучьей-то он рыбу жрёт, а медвежьей – лосей.
   – А человечьей? – спросил всё-таки я.
   – А человечьей что попало, – ответил Пашка. – Мы-то что попало едим, так и Папашка.
   – А людей он как? – осторожно спросил я. – Трогает?
   Пашка серьёзно посмотрел на меня, печально и значительно кивнул – увы, людей он тоже трогает.
   – И какой же головой?
   – А тремя сразу.
   – А в Багровое озеро он заплывает? – с лёгкой тревогой спросил я.
   – В Багровое ему не пролезть, макарка заросла совсем. Да и чего ему в Багровом делать? В Багровом ведь бесы хозяева. А бесов Папашка не жрёт, они горькие.
   – Тут есть ведь ещё одно озеро, – сказал я. – Покойное. А там-то кто живёт?
   – Ты что ж, сам не понимаешь?
   – Не очень.
   – Покойники, – сказал Пашка.
   Я слегка растерялся. Действительно, догадаться, кто живёт в Покойном озере, было нетрудно, но как-то в голову не приходило, что вопрос решается так просто.
   – Покойники в земле лежат, – сказал я. – Чего им в озере делать?
   – Это тихие в земле. А те, что порезвей, в озере плавают. В земле скучно лежать.
   – Да, брат, – сказал я, похлопал Пашку по плечу. – А мы-то собирались рыбу ловить. Останемся, пожалуй, без ухи.
   – А ты раков налови, – сказал Пашка. – Здесь раков много. Вечером так и ползают по песочку.


   Глава V. Рачья ночь

   На высоком берегу вновь среди столбов объявилась фигура монтёра-всадника. Шагов за двадцать до Коровьего моста всадник, к удивлению, опять раздвоился, и капитан-фотограф спрыгнул на землю.
   – Ну, как уха? – весело кричал капитан. – Как рыба? Наловил на уху?
   – Мелочь.
   – Из мелочи уха наваристей.
   Прокатившись на лошади, капитан-фотограф приободрился, повеселел. Ни о бесах, ни о покойниках он не подозревал, деловито оглядывался, отыскивая макарку.
   – Вот она, макарка, – сказал всадник-монтёр, указывая пальцем в глубину болота. – С полкилометра проплывёте, а уж как там – не знаю.
   – Прорубимся, – сказал капитан. – Или прокопаемся. У нас есть топор и лопатка.
   – Лучше уж серп, – сказал Натолий. – Тресту жать.
   – Тресту будем руками выдирать, – быстро нашёлся не имеющий серпа капитан.
   – Вам виднее, – согласился всадник-монтёр. – Только чарусью остерегайтесь, краешком плывите, не лезьте в серёдку, засосёт. Щепку бросишь – и ту засасывает.
   – Щепка ей ни к чему, – сказал Пашка. – Ей бы телёнка.
   – Как это? – не понял фотограф-капитан, впервые приглядываясь к Пашке. – Для чего телёнка?
   – Ей живое надо, – пояснил Пашка. – Торф-то мёртвый, но он чарусью родит. Она и сама из торфа, только живая. Бывают здоровые – быка проглотят. Есть и поменьше, чарусёныши, но тоже глотают.
   – Какие чарусёныши? – спросил капитан, оглядываясь на монтёра-всадника. – Неужели живые?
   – Что-то вы нас совсем запугали, – сказал я и засмеялся для капитана. – То, Пашка говорит, в Багровом бесы живут, то – чарусёныши.
   – Какие ещё бесы? – обеспокоился капитан. – Где бесы? В Багровом?
   – Не знаю я, – сказал Натолий. – Какие там бесы? Воет что-то по ночам.
   – Волки, наверно.
   – У волка голос нежный. А тут гнус какой-то. Гнусит, гнусит.
   Упираясь коленками в лошадиный добродушный бок, Пашка вскарабкался на лошадь, и как-то хоть и медленно, а быстро всадник-монтёр и Пашка стали уходить от нас, не прощаясь, на высокий и крутой подымаясь берег.
   Отошедши шагов с двадцать, всадник всё-таки оглянулся и крикнул:
   – Чарусью остерегайтесь…
   И больше они не оглядывались, по столбам, по столбам удаляясь от нас, а когда мы вытащили на берег «Одуванчик», ни всадника-монтёра, ни Пашки, ни даже столбов видно не было – быстро темнело.
   – Бесы, чарусёныши, – бормотал капитан-фотограф. – Чепуха, чушь. Больше он ничего не рассказывал, чего там ещё есть?
   – В Багровом только бесы, – честно сказал я. – А вот в Илистом Папашка живёт… трёхголовый. Ну а в Покойном озере и сам можешь догадаться, кто живёт.
   – Кто же? – спросил недоверчиво капитан.
   – Покойники.
   – Чёрт знает что! – сказал капитан. – Бесы, покойники. И мальчик-то большой. Наверно, уж в школу ходит.
   Мы разбили палатку, развели костёр, и капитан-фотограф взял удочку, привязал самый большой крючок, насадил червя.
   – Сейчас мелочь спать пошла, – говорил он, – крупная к берегам выходит. Сейчас накинется на московского-то червячка.
   Перед отъездом из Москвы мы накопали червей, на которых капитан особо надеялся. Ему казалось – как только местные рыбины увидят московского червяка, тут уж сразу с криком «московский!» навалятся на наши удочки.
   Я взял фонарик и пошёл по берегу поглядеть, не видно ли и вправду раков.
   Медленно шагая по хрустящей старой тресте, я освещал песчаное дно и видел камешки, утонувшие прутья, скорлупу перловиц.
   Берег изогнулся, дно наклонилось вглубь, и я увидел рака.
   Он надвигался к берегу из глубины озера и шёл не задом, как мы думали, а прямо шагал вперёд, выставив две чёрные по бокам клешни.
   Вступив в электрическое пятно, лежащее на дне, рак остановился. И пока он раздумывал, откуда здесь электричество, я шагнул навстречу, опустил руку в воду и выставил свои пальцы против его клешней.
   Присев на хвост, он поднял плечи, а клешни наклонил косо, чтоб удобней было хватать и рубить. Грозен и готов к бою был его вид – пальцы мои ничуть его не смутили.
   Тут я понял, что рак этот огромен. Две косо расставленные клешни были шире моих растопыренных пальцев. Его блестящие глаза-глазки выставились над треугольным лицом. Они двигались на стебельках. Длинные тугие усы шевелились между клешнями, со дна доставая поверхности озера.
   Я решил обхитрить рака, обойти его сзади, чтоб взять за панцирь позади зловещих клешней. Повёл руку в обвод, но рак – чёрный рыцарь – обернулся на хвосте, заметив мой нервный манёвр.
   Мечтая о рачьей перчатке, я водил рукой вправо-влево и, наконец решившись, сверху накрыл соперника, резко прижал к песку. Рыцарь рубил клешнями воду, щекотал и кромсал ладонь – я выхватил его из воды и кинул на берег.
   – Эй, капитан! – крикнул я. – Неси ведро! Рыцаря поймал!
   Капитан с ведром подбежал ко мне, восторженно затолкал добычу в жестяную посудину. Рак стучал клешнями о стенки, вытягивал к фонарю свои глаза.
   – Смотри-ка, – тревожно шепнул капитан, – крест у него, на хвосте.
   На средней из чёрных панцирных чешуй, которыми оканчивался рачий хвост, действительно был заметен маленький светлый крестик.
   Отчего-то этот крестик испортил настроение. То ли мы сильно устали за день, то ли соединился крестик с бесами и покойниками. Но, пожалуй, за один день слишком много набралось разной ерунды:

   Лысые и усатые,
   бесы и покойники,
   Папашка трёхголовый,
   крест на рачьем хвосте.

   – Не знаю, что делать, – сказал капитан, – раньше я крестов на рачьих хвостах не замечал. Можно ли его сварить и съесть?
   – Одного варить глупо, – заметил я, – надо ещё наловить.
   С фонариком и ведром, в котором трещал и корябался рыцарь, мы вернулись на берег. Я осветил дно – и рука моя дрогнула.
   Раки наступали из глубины. Один за другим выходили они из мутной тьмы, поднявши к небу свои чёрные военные усы.
   Бледный и нездешний, обмотавший руку полотенцем, чтоб хватать легионеров, капитан-фотограф стоял по колено в воде, готовясь к предстоящей битве.
   Двухклешневые, длинноглазые, угрожающе подбоченившись, с крестом, который хоть и не был различим, но угадывался, раки быстро окружали нас. Иные взгромождались на камни, чтоб получше нас разглядеть, другие подползали, прижимаясь к песку, третьи покачивались на стеблях канадской элодеи, которую справедливо зовут водяною чумой.
   Выбрав крестоносца покрупней, капитан сунул руку в озеро – и сражение началось.
   Впрочем, обладатель редкого оружия – вафельного полотенца – капитан-фотограф сразу же оказался победителем. Он просто хватал рыцарей и бросал в ведро. Скоро в ведре, гремя доспехами, лязгало и скрипело с полсотни легионеров. Из ведра они не умели добраться до капитана и схватывались между собой, вспоминая старые ссоры.
   Многие воины не выдержали капитанского успеха и, поджавши хвост, улетали обратно в глубину. Они не пятились, они улетали, как торпеды. На поверхности воды виден был их усатый след.
   Ведро повесили над костром, и, окутанный рачьим паром, капитан помешивал в нём еловою палкой, приготавливая чудовищное варево. Некогда чёрные, а теперь огненные усы и клешни высовывались из ведра, и над ними парила зловещая тень капитана.
   – Я раков не раз варил, – объяснял мне капитан, – с Петюшкой Собаковским мы как-то съели по сто раков. В рака надо больше соли, больше перцу, больше лаврового листа.
   Я слушал старого ракоеда и думал: что же будет дальше и возможно ли это в жизни – поедать варёных рыцарей?


   Глава VI. Казбек раков

   Ночь приблизилась, подошла вплотную, и ничего вокруг нас не осталось, только костёр, только мы с капитаном, только ведро, из которого валил пряный пар, да песчаная кайма берега и серебристый нос «Одуванчика», подвинувшегося к костру поближе.
   Капитан снял с костра ведро и вывалил раков на траву.
   Груда раков, курган раков, гора Казбек раков возвысилась над землёй рядом с мигающим жарким костром. Бурые панцири, алые клешни, багровые усы тянулись к небу, нацеливались, угрожали и просто так торчали в разные стороны.
   Не раков и не рыцарей в багряных теперь доспехах напомнили они, а жителей планеты Сатурн, космических пришельцев, которых мы с капитаном по глупости наловили, сварили и приготовились есть. И я содрогнулся, представив, как прилетят на Землю эдакие пришельцы в форме раков, а какие-нибудь типы, вроде нас с капитаном, сунут их в свой наивный бульон.
   Капитан тем временем схватил космического гостя, обжигаясь, взломал панцирь, с хрустом оторвал шейку и высосал брызнувший сок. По-каннибальски подмигивая мне, он сопел и грыз. Откровенное блаженство было нарисовано на лице пожирателя пришельцев из космоса.
   – Помню, с Петюшкой Собаковским… – журчал каннибал-фотограф. – Ну и раки были тогда… А ты что сидишь? Бери вон того здорового.
   – Что-то не могу, – сказал я. – Мне кажется, это пришельцы.
   – Что такое? – обиженно остановился капитан.
   – По-моему, это пришельцы из космоса, с планеты Сатурн. Вот и крест у них на хвосте. Видал ты когда-нибудь рака с крестом?
   – Не видал, – сказал капитан, позабывший уже про крест.
   – Конечно, это пришельцы, – сказал я, – в форме рака.
   Капитан оглянулся на озеро, над которым клубился уже тревожный глухой туман. Ничего на первый взгляд особенного не было в этом тумане – обычный ночной земной туман, сырость и глухота. И всё же в нём жило, таилось нечто космическое. Почти не шевелясь, выползал туман к берегу, обтекал костёр, касаясь наших щёк и коленей. В ночи и в тумане мы остались совсем одни перед горою пурпурных пришельцев из космоса.
   – Зачем же мы их наварили-то? – спросил капитан.
   – По глупости. Приняли за раков. По простоте душевной.
   – А может, это всё-таки раки? – сказал капитан. – Если это пришельцы, зачем у них рачий вкус? Ну пускай форма рачья, а вкус должен быть другой, неземной, космический. По-моему, это раки.
   – А почему у них на хвосте крестик?
   – Откуда я знаю? Крестик так крестик, ничего страшного. Может, этот крестик принесёт нам счастье!
   И капитан надломил нового рака и высосал сок. И счастье заблистало в его глазах, запуталось в бороде.
   – Чёрт возьми! – сказал капитан. – Можно, в конце концов рубануть и пришельцев, если они съедобны.
   И мне показалось, что варёный рак в руках капитана каким-то чудесным образом превратился в долгожданный плод – гранат, что ли, северный? Именно с таким счастливым видом, как будто это гранат вроде северный, но только не гранат, а что-то ещё и космическое, неземное, озёрное, капитан поедал рака.
   – Нет, нет, – бормотал капитан, чмокая и хрустя. – Это мы с тобой пришельцы. А раки не пришельцы. Они, скорей, пограничники, охраняющие подступ к Багровому озеру. А раз мы пришельцы, а они раки, так какого чёрта? Чего тянуть?
   Вслед за ним и я достал из кучи небольшого рачка-пограничника, аккуратно отломил клешню.
   – Фу! – сморщился капитан. – Неправильно. Кто так ест рака! Погоди сосать клешню. Надо, пожалуй, научить тебя правильно есть раков.


   Глава VII. Наставления капитана-фотографа

   – Я не знаю, как едят пришельцев из космоса, – наставлял капитан, – а рака надо правильно взять в руки. За панцирь левой, за шейку правой рукой. С правильной постановки рук начинается поедание этого редчайшего и сладчайшего плода водоёмов.
   В старые времена, конечно, существовал особый столовый раковый прибор, похожий на эдакий настольный велосипедик. В нём были разные крючочки, вилочки, колёсики, при помощи которых поедался рак.
   Теперь такие приборы редкость, руки и зубы – наш «велосипедик». Итак, взявши рака, как полагается, надо разломить его пополам и выпить сок, струящийся как из левой, так и из правой части…
   Наставляя меня, капитан-фотограф демонстрировал всё это на примере, и я неловко повторял за ним взламыванье, высасыванье и поедание.
   – В раке съедобно всё, – говорил капитан. – Даже его панцирь, который состоит из особого вещества под названием «хитин». Настоящие ракоеды, к примеру Петюшка Собаковский, охотно вкушают его. Поверь, что и хитин имеет свой вкус, если это, конечно, настоящий хитин. В конце концов, не каждый день удаётся отведать истинного хитина. Добавлю, что хитин полезен хоккеистам.
   – Почему? – спросил я.
   – Чего «почему»?
   – Почему хитин полезен хоккеистам?
   – Ты что – дурак? Не понимаешь, что ли? Ведь хитин – это панцирь, а хоккеистов все толкают и клюшками бьют. Надо же им как-то укрепляться. Кроме хитина, им полезно есть яичную скорлупу и толчёные черепашьи панцири. Сообразил?
   – Сообразил. Расскажи, как едят клешню.
   – С клешнями надо обращаться осторожно. Лёгким нажимом взломав клешню, надо вынуть её содержимое так, чтоб получилось как бы две клешни. Одна – из панциря, другая – обнажённая, розовая…
   Капитан причмокнул, надкусил клешню и ловким ракоедским движением вытащил ту, другую, внутреннюю клешню, обнажённую и розовую. Сунув её в рот, капитан продолжил:
   – Мясо рачьих клешней – мужская пища. Тот, кто ест клешни, обладает крепким рукопожатием… И наконец финал – раковая шейка! Королева стола! Заметь, что раковая шейка на самом деле рачий хвост. Но так она вкусна, так бесподобна, что назвать её хвостом никто не решается. Это единственный случай, когда чей-то хвост называют так возвышенно. Один поэт так воспевал раковую шейку:

     О, шейка рака!
     Как собака,
     Тебе я предан всей душой…

   Другой поэт, из круга Веневитинова, писал ещё восторженней:

     В мой рот вошло речное диво!
     Дрожит от жадности кадык.
     И шейку тронувший стыдливо,
     Бледнеет бедный мой язык…

   Именно так нужно есть раковую шейку, стыдливо, застенчиво. Мало на земле людей, которые достойны её.
   Воодушевлённый, капитан-фотограф хлюпал стыдливо соком, застенчиво прикрывал глаза, вслед за ним и я принялся взламывать раков, высасывать, брызгаться и хрустеть.
   Туман же над озером сгущался. На багровых рачьих панцирях блестела холодная роса.


   Глава VIII. Мутное сердце тумана

   Я не мог уснуть. В палатке было душно.
   Туман, вползающий через щели, покрывал мой лоб испариной, как холодная подушка, наваливался на грудь, придавливал и душил. Палатка была набита туманом.
   А там, за брезентовыми стенками, была тишь. Ничто не булькало, не ворочалось, не плескало, но я точно знал, что это неправда. Там обязательно что-то двигалось, что-то булькало и плескало, только очень тихо, ещё тише, чем движение тумана.
   Раки опять наступали из глубины на берег, ночные летучие мыши летали над нами, и выдра проплывала, спрятав голову под водой. А что ещё там делалось, я не знал – не бесы ли катались на лодочке под бесшумными парусами?
   Мне представлялась небольшая коричневая лодочка, набитая молчаливыми бесами, и туманный парус, и бес-капитан с седыми усами, и рожи бесов-матросов, испачканные чугунной сажей.
   Что они делали там, в лодке, я не видел – рыбу не ловили, выдру не гоняли, – только для чего-то мочили в воде толстые верёвки.
   – Ты спишь? – справил я капитана.
   Капитан спал. Спал капитан, убаюканный усталостью, духотой и туманом.
   Я вылез из палатки в полную темноту. И всё же, как ни странно, в темноте этой виден был туман. То ли белый, то ли сизый – неведомо какой.
   Вытянув руки, вышел я к берегу озера, наткнулся на корму «Одуванчика», потрогал его холодную серебряную кожу.
   Забрался в лодку, сел на своё место, прикрыл глаза. В «Одуванчике» мне было спокойнее, чем в палатке, дышалось легче. И я решил подремать в лодке, дожидаясь рассвета.
   Бесы ли шутили надо мной, но и в лодке не дремалось, не спалось. Взявши весло, я легонько ткнул им в дно озера – и лодка отошла от берега. Неожиданно поплыл я в темноте и тумане.
   Изредка опуская за борт весло, я слегка касался воды, которую не видел и не слышал её плеска. Порою я даже и не зацеплялся веслом за воду и двигался вперёд, отталкиваясь от тумана.
   «Так и надо, – думал я. – Так и надо плыть – отталкиваясь от тумана. Для этого и построен „Одуванчик“».
   Туман над озером оказался легче, чем тот, в палатке, прибрежный. Там он был гуще, там он давил на грудь, а здесь пролетал легко, оставляя на щеках влажный след.
   Чем дальше отплывал я от берега, тем нежнее становился туман, я чувствовал это кожей лица, – нежнее, влажней, невесомей. Он не терял своей густоты, но непрестанно менялся. В темноте тянулись над головой легчайшие туманные нити, которые вели в недра тумана, к самому его туманному сердцу.
   «Мутное, наверно, у него сердце, – думал я. – Муть да белая серость. Ни черта там не видать, в его сердце».
   Бесформенным и рыхлым огромным комом представлялось мне сердце тумана, оно лежало на воде, посреди озера, неподвижное и густое.
   «Надо хоть добраться до него, поглядеть, – думал я. – В самое сердце я вплывать не буду, рядышком, около поплаваю».
   Туман не мешал мне. Он вроде и не сердился на человека, который собрался доплыть до его сердца.
   Впереди я заметил тёмное пятно. Своей глубиной и бархатностью оно отличалось от всей остальной ночной темноты и поэтому притягивало к себе. Ударив веслом, я всплеснул воду и вплыл в тёмный круг, очерченный туманом на воде.
   Чистый ночной воздух окружал теперь меня. «Одуванчик» плавно пересекал свободный от тумана пятачок чёрной воды, окружённый глухими белёсыми стенами. Далеко-далеко, высоко в небо уходили стены тумана, а там, где кончались они, горели три яркие, к земле наклонённые звезды.
   Я остановил лодку и сидел, испуганный, в сердце тумана, задравши голову к небу.
   Я узнал эти звёзды, внезапно открывшиеся мне, – Пояс Ориона. И, пробиваясь сквозь туман, светили в небесах и остальные звёзды – и всё созвездье Орион стояло надо мной, над озером, над пустым сердцем тумана.
   Я ничего не понимал. Сейчас, летом, даже глухою ночью никак не мог быть виден Орион, и всё-таки он стоял надо мной и над моей лодкой.
   Не знаю отчего, но я всегда радуюсь и волнуюсь, когда увижу созвездье Орион. Мне кажется отчего-то, что созвездье это связано с моей жизнью. Как будто даже Орион – о, небесный охотник! – наблюдает за мной, хоть и маленьким, а живым, и я ни перед кем, а только перед ним отвечаю за всё, что делаю на Земле, – за себя, за свою лодку, за плаванье в сердце тумана.
   Неподвижно сидел я в лодке, не шевелясь, стоял вокруг меня туман, и не шелохнулась волна под килем «Одуванчика» – только свет Ориона двигался к нам и достигал нас.
   Как некоторые южные люди загорают на солнце, так и я подставил своё лицо под свет Ориона и чувствовал кожей прикосновение его лучей.
   Они не были тёплыми или холодными, они касались кожи почти незаметно и всё-таки отпечатывались на лице. Не знаю, что изменилось на нём – светлела ли, темнела кожа, но я чувствовал, как проходит моя усталость и тревога, легче, яснее становится на душе.
   «Всё не так уж плохо, – думал я. – Вот я даже доплыл до сердца тумана».
   Прикрыв глаза, я вспомнил вдруг людей, оставленных в городе, – Орлова и Петюшку, Клару и милиционера-художника и тех других людей, о которых не пишу здесь, в книжке. И все они казались мне совсем неплохими и, пожалуй, самыми лучшими и самыми лёгкими в мире.
   Подрёмывая и вспоминая, я долго сидел так в лодке, а когда открыл глаза, увидел, что нет уже надо мной Ориона и туман сомкнулся над головой.
   За туманом, где-то неподалёку, слышался тихий и жалостный вой.
   «Уууууууу…» – то ли вздыхал, то ли плакал кто-то, так горько и печально, что хотелось немедленно кинуться на помощь.
   Легонько ударяя веслом, я поплыл поскорее на этот вой, и чем быстрее плыл, тем светлее становилось вокруг, развеивался, таял туман. Впереди я увидел лодку с парусом и тёмные фигуры на борту.
   «Бесы, – понял я. – Заманили всё-таки. Воют, холеры, мочат в воде верёвки».
   Коричневая лодочка приблизилась, и я увидел рожи, испачканные чугунной сажей, и капитана с седыми усами. Увидавши меня, он поднял руку, помахал приветливо.
   Я махнул в ответ, и бесы-матросы дружно выхватили из воды верёвки, к которым привязаны были ржавые жирные крючки. Бесшумно прошла мимо меня коричневая бесовская лодочка. Быстро скрылась она за спиной, а вой всё слышался впереди.
   «Кто же это воет? – думал я. – Неужели капитан-фотограф? Кто-то прихватил его и душит во сне».
   Быстро поспешил я, погнал «Одуванчика», и нос его врезался в прибрежный песок. Я бросился к палатке.
   – Эй, капитан! – крикнул я, откидывая полог. – Ты чего воешь?
   Капитан заворочался, высунул из спального мешка бороду.
   – А? – хрипло прорычал он, изумляя меня тем, что можно хрипло прорычать такое простое слово. – А?
   – Это ты воешь?
   – Чего ещё? – недовольно продирая голос, сказал капитан. – Сколько времени?
   – Воешь ты или нет?
   Бестолково прочищая глаза, капитан чудовищно призёвывал.
   – Кто воет? – раздражённо расспрашивал он. – Где?
   Пока я тормошил капитана, вой и плач прекратились, затихли над озером, пропали. По лицу же капитана ясно было, что выть или рыдать он просто-напросто не умеет.
   – Сколько время-то? – спрашивал не умеющий выть капитан. – Пора, что ль, в макарку?
   – Светает, – ответил я.
   Капитан выпутался из спального мешка, подполз на коленях к костру и принялся раздувать тлеющую головешку.
   – Надо чайку вскипятить, – сказал он.


   Глава IX. Вторжение в заросшую макарку

   Мы медленно плыли по макарке – чёрному коридору среди болот, заросших таволгой и вехом. Кое-где мелькали и кусты молочая – бесова молока.
   Широкая вначале макарка быстро сузилась. Я отложил весло и, цепляясь за болотные травы, подтягивал «Одуванчик» вперёд. С кустов, которые я дёргал и шевелил, на нас сыпались спящие ещё жучки и мотыльки.
   – Надо было дождаться солнца, – ворчал капитан-фотограф. – Того гляди напоремся на корягу. Видишь – коряги впереди!
   Кривые и толстенькие коряги, торчащие из воды перед носом «Одуванчика», с шумом хлопнули крыльями и поднялись в воздух, превратившись в утиную стаю. Вода в макарке взволновалась, какая-то рыбина метнулась из-под лодки, покачнув «Одуванчик». Шуршащий взрыв раздался в камышах, – вытянув зелёную шею, взмыл в небо запоздавший селезень.
   – Всё, – сказал капитан, – дальше нам не пройти.
   Поперёк макарки лежала почерневшая сучковатая берёза. Как видно, её принесли сюда рыбаки или охотники, гуляющие в болотах. Берёза была как бы мостиком через макарку.
   – Попробуй её утопить, – сказал я. – Тогда проплывём над нею.
   Капитан-фотограф поднялся и, упираясь веслом в дно, встал одной ногой на берёзу. Медленно, неохотно берёза затонула под его тяжестью, да и сам капитан ушёл в воду по колено.
   Я подтянулся за куст – нос лодки въехал на берёзу. Капитан выхватил из воды ногу, закинул её в лодку – и берёза всплыла, глухо толкнулась в дно «Одуванчика» и подпёрла нас снизу.
   Всё стало на свои места. Капитан сидел на своём месте, я на своём, берёза вернулась на своё. И мы сидели на берёзе.
   Впереди, за берёзой, – капитан; сзади, в корме, – я. При желании мы могли покачаться, как на качелях, но плыть назад или вперёд никак не могли.
   – Сели, что ль? – достаточно хладнокровно спросил капитан.
   Напряжённо вглядываясь в дно лодки, я искал пробоины. Мне казалось, что острый сук впился в платье нашей общей теперь с капитаном невесты, вот-вот разорвёт его и мы не то что утонем, а повиснем посреди макарки – полумокрые, полузатонувшие.
   – Сидим, – ответил я, – пробоин не видно. Надо бы снова утопить берёзу, тогда прошмыгнём.
   – Твоя очередь утапливать, – справедливо указал капитан.
   Кое-как приподнявшись, я шагнул из лодки в воздух, стараясь наступить на берёзу. Она уклонялась от моей ноги, увёртывалась. Нога летала в воздухе над водой, замах её пропадал, она уже не знала, что делать. Вернуться в лодку нога не могла, для этого надо было от чего-то оттолкнуться. Ударом весла капитан подвинул ко мне берёзу, и нога в отчаянии рухнула на неё.
   Берёза сразу затонула, и я сделался человеком набекрень. Правая нога уходила в воду, левая подымалась вверх и уплывала вперёд с «Одуванчиком».
   Схватив себя за колено, я выволок ногу из воды и свалился в лодку. Берёза не успела всплыть, как «Одуванчик» шмыгнул вперёд, проскочил, и теперь уж никакого пути назад не было. Всплывшая берёза покачивалась за кормой.
   Я оттолкнулся от неё веслом, направляя лодку вперёд.
   – Запахло чарусёнышем, – сказал капитан.
   В воздухе и вправду почувствовался резкий, едкий запах. Утопленная берёза потревожила дно макарки. Со дна всплывали пузыри болотного газа.
   – Это не чарусёныш, – сказал я, – это пузыри со дна. Поехали.
   – А по-моему, чарусёныш, – настаивал капитан. Он тормозил лодку. Из-за плеча капитана я старался разглядеть, что там, впереди, но признаков чарусёныша не замечал.
   – Надо кинуть щепку, – сказал капитан, – засосёт или нет? Дай мне какую-нибудь щепку.
   – Откуда я возьму щепку? – раздражённо ответил я.
   – Отломи от берёзы.
   Подав лодку назад, я изогнулся, отломил от берёзы чёрный сучок, отдал капитану. Капитан бросил его в воду перед собой, и давно прогнивший сучок немедленно затонул.
   – Засосал, холера, – сказал капитан. – Видно, здорово проголодался.
   Я не стал больше слушать капитана, сильно оттолкнулся веслом от берёзы. Легко и свободно пересекла лодка подозрительное пространство.
   Петляя в болоте, макарка повела нас дальше. Она то расширялась, и тогда приходилось вёслаться, то сужалась резко, и мы двигались вперёд, цепляясь за травы.
   Скоро мы увидели новую преграду, которая перегораживала нам путь. Это была уже не берёза, а какой-то еловый крокодил, затопить которого не удалось. Рядом с крокодилом торчали из воды какие-то колья.
   – Попробую его поднять, – сказал капитан. – Может, удастся подпереть его колышком.
   Балансируя веслом, капитан наступил на высокую болотную кочку, которая сразу закашляла под его сапогом. В болотных сапогах-броднях на кашляющих и хрипящих болотных кочках капитан-фотограф стоял как болотный памятник Великому покорителю брёвен. Над головой его носились утиные стаи.
   Приподняв елового крокодила, капитан подпёр его колышком, и получилось что-то вроде медвежьей ловушки. Сибирские охотники, которые хотят завалить медведя, подвешивают иногда над тропой бревно. В нужный момент бревно это и падает медведю на голову.
   Съёжившись, проплыли мы через ловушку и сразу увидели новое, совсем уж неприятное бревно. Оно чуть высовывалось из воды, и видно было, что та часть, которая оставалась под водой, совершенно непроходима.
   – Придётся рубить его топором, – сказал капитан.
   Он потыкал бревно веслом.
   – Его и не сдвинуть, – сказал он, и тут бревно само по себе шевельнулось, лениво высунуло из воды хвост, грянуло хвостом по поверхности и уплыло, возмутив воду в макарке.
   С полминуты сидели мы в лодке, охолодев. Руки не хотели двигаться, а голова соображать. Но даже и при всём желании голова моя сообразить ничего, пожалуй, не могла.
   – Кошмар! – сообразила наконец голова капитана. – Слушай, а бывают на свете пресноводные киты?
   Я промолчал. Голова капитана работала великолепно, и я не хотел ей мешать.
   – А может, Папашка? – продолжала работать чудесная голова. – Как думаешь, он уплыл или под воду спрятался?
   Я невольно огляделся – нельзя ли в случае чего выбраться на берег? Но берега не было – крутые и круглые болотные кочки, трясина и вода меж кочками. Надеяться мы могли только на «Одуванчик», на его выносливость и быстроту. Открытая протока была перед нами, и я стал быстро грести, уходя поскорей от опасного места. Чёрт знает в кого ткнул веслом капитан – в ожившее ли бревно, в древнейшую ли огромную щуку или впрямь разбудил Папашку?
   Не останавливаясь, плыли мы вперёд. Макарка то сужалась, то расширялась. Иногда вдруг вплывали мы в болотистое блюдо, утыканное кочками, и плавали меж кочек, отыскивая продолжение макарки.
   Капитан то и дело вскрикивал:
   – Пахнет чарусёнышем! Право руля!
   В некоторых местах завалена была макарка гнилыми травами и сучьями, и мы подолгу разбирали завал, вёслами расчищали дорогу. Иной раз, чтоб протиснуть лодку вперёд, капитан с дьявольским скрежетом ломал и выдирал болотные кочки.
   Вдруг внезапно, совсем неожиданно макарка кончилась. Перед нами была трава, только трава – таволга, вех, молочай – и никакой макарки.
   – Вот и всё, – сказал капитан, – конец плаванью.
   Он встал, пошевелил веслом траву перед носом лодки.
   – Ни черта не видно, – сказал он, – никакой макарки. Дебри болотных трав.


   Глава X. Папашка с Багрового озера

   – Подай-ка лодку чуть правей, – сказал капитан.
   Я подал правей.
   – Теперь подай левей.
   Я подал и левей.
   Капитан встал ногами на сиденье и стал шарить веслом в траве.
   – Дебри, – бормотал он, – дебри.
   Толстенные, куда выше капитанского роста стебли вырастали из густой торфяной воды. Белые зонты и жёлтые цветочки перепутывались с какими-то зелёными пузырями, полными, казалось, сока и яда.
   – Ничего не поделаешь, – сказал капитан, – надо продираться.
   – Куда продираться?
   – Туда. – И капитан махнул веслом в неопределённую сторону.
   – Как продираться? И почему – туда?
   – Я чувствую – Багровое озеро там.
   – Макарка течёт прямо – значит и озеро прямо по носу.
   – А по-моему, она сворачивает в эту сторону. Чувствую.
   – Ну, знаешь. Я твоему чувству пока не доверяю. Надо вернуться к Коровьему мосту. Вскипятим чайку и подумаем, что делать дальше.
   – Ничего не выйдет, – сказал капитан и внимательно уставился мне в глаза. – Назад пути нет.
   – Ерунда, – сказал я. – Бревно снова приподымем, а другое затопим.
   – Дело не в бревне. Дело в том, что я не из тех людей, которые возвращаются. Понял?
   – Из каких же ты, интересно, людей?
   – Из тех, других. Которые только вперёд идут.
   Капитан смотрел на меня пристально и целеустремленно. На лице его было написано, что он из тех, кто вперёд идёт, а я из тех, кто возвращается.
   – Ладно, ладно, – сказал я. – Я тоже не из тех, кто возвращается. Выдирай траву.
   Ударом весла капитан вогнал нос лодки в заросли и принялся немедленно выдирать траву. Лохматые и мокрые корни рогоза, чудовищные, похожие на золотых гусениц корни аира выволакивал капитан из трясины и разбрасывал в стороны. Постепенно втащили мы лодку в неизвестное пространство, и дебри болотных трав сомкнулись за нами.
   – Вперёд! – кряхтел капитан. – Назад хода нет!
   Капитан выдрал огромный зонтичный куст, стряхнул на меня синих стрекоз и золотых жучков – и перед нами вдруг открылась свободная вода.
   Небольшое, совсем круглое лежало Багровое озеро среди болотных трав.
   Зыбкие берега охватили его, стянули петлёй. Далеко, очень далеко отсюда начинался настоящий берег, лесной, земляной.
   – Не видно признаков багровости, – прошептал для чего-то капитан.
   Вода в Багровом озере была черна, так черна, что почти не отражала неба. Только ближе к середине двигались на поверхности небесные облака, а по краям у берегов окружала озеро кайма траурной воды.
   – Вот оно – озеро, – сказал капитан. – Сейчас будем рыбу ловить.
   Воткнув вёсла в илистое дно, мы привязали к ним «Одуванчик».
   Плюнув на червя, капитан забросил удочку.
   – Здешняя рыба, наверно, и в глаза червяка не видала, – сказал он, – надо её как-то приманить.
   Он высыпал в воду горсть геркулеса.
   – Мелочь любит геркулес, – пояснил он, – вначале придёт мелочь, а за нею – крупная рыба. Хотя здешняя мелочь и геркулеса-то в глаза не видала.
   Неожиданно явилось солнце. Пробившись сквозь облака, оно осветило озеро, и тут я понял, как бездонно оно. Лучи совсем не проникали в тёмные воды. Озеро отталкивало их, не открывало солнцу своей глубины.
   Стало как-то не по себе. Показалось, что в озере нет жизни – оно мертво, и кто знает, как глубоко в землю уходит его дно.
   Капитан сидел не шевелясь и даже перестал сыпать в воду геркулес. Этот геркулес, наши удочки и червяки, которыми мы собрались приманивать жителей Багрового озера, как-то глупо, мелко выглядели пред спокойным и даже грозным его молчанием.
   В тишине послышался плещущий шелест.
   Я оглянулся и увидел, как из воды высунулся чёрно-зелёный конический бутон. Из бутона, как из приоткрытого рта, показался ослепительный язычок.
   Бутон открывался на глазах, превращаясь в кувшинку-лилию с яркой солнечной сердцевиной. И тут же по всему озеру распластались кувшинки. Они таились под водой, ожидая солнца.
   Поплавок мой чуть шевельнулся.
   Я взволновался, и капитан тревожно покосил глазом.
   Кто-то «понюхал» червячка. Но кто это? Какая рыба может жить здесь, в Багровом?
   Поплавок капитана тоже шевельнулся. Некто понюхал и его, чтоб выбрать, какой червячок интересней. Капитан-фотограф немедленно принялся сыпать в воду геркулес.
   Но некто, очевидно, уплыл – поплавки больше не шевелились. А может, стоял неподалёку и глядел снизу задумчиво на нас? К нему подошли и другие жители Багрового озера, и все они окружили «Одуванчик», рассматривали нас, раздумывали, перешёптывались. Казалось, я слышу этот шёпот, идущий со дна.
   Из воды показалась чёрная гребёнка. Доплыла до моего поплавка, толкнула его и плавно опустилась в глубину. Теперь «некто» рассказывал, что такое наши поплавки и можно ли пробовать червя. Я знал, что сейчас они посовещаются и пошлют пробовать самого маленького. Так всегда бывает среди водных жителей – первым пробует маленький.
   Он, конечно, сопротивляется, прячется за спины старших, но его подталкивают вперёд, и в конце концов – эх, пропади всё пропадом! – он разом хватает червя.
   Поплавок ушёл под воду. Я подсёк, и леска натянулась до предела. Медленно-медленно я вёл кого-то к лодке, но только не маленького, а мощного и тугого.
   Из воды показалась чёрная гребёнка – и я махнул удилищем.
   Трепещущее и чёрное, рот разевающее, с горящими глазами и огненными перьями, вылетело из воды существо. Оно летело в лодку, и я не решился перехватить его в полёте.
   Ударившись об дно, некто запрыгал, забился, заметался.
   Он был горбат и крупноглаз, и бока его были черны и чугунны. Двуязыкий хвост горел ярче брусники. Стянутые плёнкой колючки росли из горба.
   Подскакивая, он хлестал хвостом в спину капитана, тыкался носом в мои резиновые сапоги.
   – Неужели Папашка? – взволнованно шептал капитан.
   И впрямь какой-то Папашка-Горбач топорщил драконьи колючки, выпучивая золотые глаза с птичьим зрачком.
   Капитан задрожал, напрягся и вдруг с каким-то немым воплем выхватил удочку из воды.
   И новый Горбач вылетел из озера в воздух и, хлопая колючками, как грач перьями, упал в колени капитана. Капитан закрякал, засопел, ухватывая Грача-Горбача, выдирая изо рта его крючок.
   – Это Окунь! – шёпотом кричал он. – Какой здоровый! Какой жуткий! Какой горбатый!
   Капитан бросил мне под ноги Грача-Горбача, и теперь вместе с Горбачом-Папашкой они прыгали передо мной, туго отталкиваясь от бортов лодки, пялили на меня свои полуптичьи глаза.
   – Так бы десятка два – уха! – шептал капитан с восторгом и тревогой.
   Через полчаса мы и вправду надёргали десятка два жителей Багрового озера. Все они были крупны и колючи, и всё-таки первый Горбач-Папашка был самый большой, самый златоглазый.
   – Хватит, – сказал капитан, – пора на сушу, уху варить.
   С трудом вытащили мы вёсла, засосанные озёрным дном, и поплыли потихоньку вдоль берега Багрового озера. Настроение у нас вдруг оказалось прекрасным.
   По макарке мы плыли напуганные, в озеро вошли пришибленные, а как взошло солнце, нам стало получше, поймали окуня – ещё лучше.
   Солнце и окунь – это ведь всегда счастье, и как давно этого не было в моей жизни. Солнце и окунь приблизили к нам Багровое озеро, оно стало вроде бы нашим, своим.
   Окуни успокоились на дне лодки, уснули, и только Папашка-Горбач-Златоглаз всё глядел на меня, растопыривал плавники.
   Я взял его в руки и за спиной капитана опустил потихоньку в воду. Проплыв за нами на боку, он выпрямился, будто встал на ноги, и разом ушёл в глубину Багрового озера.


   Глава XI. Борьба геркулеса с бесами

   Протянув руку за борт, я опустил её в воду – в воде рука сделалась красной. Я взялся за скользкий и тугой стебель кувшинки, потянул. Кувшинка нырнула, стала багровой в густой, насыщенной торфом воде.
   И всё-таки в Москве, когда я задумывал плаванье, Багровое озеро казалось мне более багровым. Сколько тайны и мощи в этом слове – «багровый». В нём даже есть кровь.
   Теперь, побывав на озере, я назвал бы его попроще – Тёмно-коричневым.
   – Это оно прикидывается тёмно-коричневым, – заметил капитан, – как бы оно не повернулось к нам своей багровой стороной.
   Постепенно забирая влево, мы совершали осторожный круг вдоль берегов. Я всё ждал – вот выскочит кто-нибудь из травы, вот плеснёт рыбина, подымется цапля. Но ни плеска, ни взлёта птицы, будто жители Багрового притаились и глядели на нас из густой травы, со дна торфяного.
   – Бесов что-то не видно, – сказал капитан, – спят, что ли? Наверно, днём они спят, только ночью вылезают на промысел.
   – Какой же промысел?
   – Заблудших ловить.
   Скоро мы замкнули круг, приблизились к месту, где ловили окуней.
   – Здесь и макарка, – сказал капитан.
   – Чуть дальше, – поправил я.
   Мы всматривались в траву, раздвигали её веслом, но не видели входа в макарку – таволга, вех, гориголова.
   – Вот дураки, – сказал капитан, – не поставили вешку.
   – Вешка – дело капитанское, – сказал я, – капитан отвечает за корабль и судьбу экипажа.
   Фотограф промолчал и стал энергично шарить веслом в траве. Стрекозы и мотыльки сыпались в воду.
   – Похоже, что это шуточки бесов, – сказал капитан. Он поднялся на ноги и теперь не просто шарил, а рубил лопастью весла траву, ломал хрупкие стебли. Скоро он искорёжил-измял весь берег, входа в макарку, однако, не обнаружив.
   Багровое озеро сомкнуло берега. Бесы легко пропустили нас в свои владения, но выпускать обратно явно не собирались. Сколько угодно мы могли плавать по плоскому водяному блину среди вязких болот. Плавать до ночи, а уж ночью…
   Лёгкое отчаяние коснулось моего сердца. Да что же это такое? Неужто и вправду мы не найдём выхода?
   Солнце вдруг потускнело и спряталось, и я окончательно понял, что Багровое озеро заманило нас и теперь уж не выпустит добычу из своих зыбких когтей.
   – Озеро похоже по форме на букву «о», – неожиданно и неуместно заметил капитан.
   – Скажи что-нибудь более капитанское…
   Капитан напрягся. Он вглядывался в берега и воды.
   – Следов на воде не остаётся, – задумчиво, но малокапитански сказал он. – И всё-таки нам надо найти место, где мы ловили. Макарка там, рядом.
   – Как его найдёшь?
   – Тут вся надежда только на геркулес, – сказал капитан. – Там, где мы ловили, я сыпал геркулес. Может, остался на воде его след?
   – Тьфу!
   Геркулес – этот идиотский плод современности, изуродованный овёс – всегда раздражал меня. Когда капитан сыпал его в озеро, мне казалось это глупостью. Геркулес оскорблял потайное, недоступное озеро и, конечно, бесов. Каково им было там сидеть на дне, обсыпанным капитанским геркулесом? Оскорблённые и униженные, вот теперь они и придумали эту штуку – спрятать макарку, запереть нас на озере.
   Взад-вперёд плавали мы вдоль берега, и я волей-неволей шарил глазами по поверхности озера в поисках геркулеса. Но какие могли быть следы? Все геркулесины давно затонули, разбухли, ушли на дно.
   Так плавали мы, полагаясь на геркулес, вступивший в борьбу с бесами. Всё это напоминало борьбу борьбы с борьбой.
   И я вспомнил Клару Курбе, скульптурную группу «Люди в шляпах», которые так далеко уплыли теперь от нас. Похожее по форме на букву «о», Багровое озеро всё больше превращалось в нуль, внутри которого мы крутились. А что может быть там, внутри нуля? Какой нормальный человек согласится быть заключённым в нуль, окаймлённый болотом, с бесами, пожирающими на дне геркулес?
   Стоило ли строить лодку, самую лёгкую в мире, чтобы приплыть к нулю?
   Тупо и безнадежно глядел я в глубину нуля – и хоть бы Папашка-Горбач блеснул со дна золотым глазом.
   И вдруг в нулевой воде мелькнула багровая точечка, светящаяся, как окуневый глаз. Это и была геркулесина, застрявшая на подводном листике кувшинки.


   Глава XII. Отсутствие молочая

   Танцуя от найденной геркулесины, мы быстро разыскали макарку и плыли теперь по ней. Капитан веселился как мог. Он даже напевал себе под нос, и постепенно под носом его складывался гимн, восхваляющий геркулес.
   – Хвала тебе, о победивший бесов! – бормотал капитан. – Над ними ты имел немало перевесов…
   Подпевать капитану я не стал, но чувствовал благодарность. Мне бы никогда не пришло в голову искать на воде следы геркулеса. Впрочем, я сомневался, что бесы так просто отпустят нас. Оскорблённые геркулесом и хвастовством капитана, они ещё придумают какую-нибудь штуку.
   Обратный путь между тем вдруг показался короче. Быстро доплыли мы до бухты «Ожившего бревна», которое на этот раз никак не обнаружилось, миновали «Медвежью ловушку». Бесы пока ничего не придумывали. Они, видно, сидели на дне и соображали. И я даже подумал, что бесы туго соображают, как вдруг капитан прервал свою подносную песнь, неловко охнул, затормозил лодку.
   «Одуванчик» медленно вплывал в болотное блюдо, затянутое ряской. За спиной капитана я не видел, что там такое, впереди.
   – Три макарки, – сказал капитан.
   Я не понял капитана. Мне показалось даже, что это шуточка в его духе. Но это была шуточка в духе бесов.
   Перед нами действительно было три макарки. Одна шла по центру, узкая и заросшая, справа и слева – две другие, попросторнее. Из какой-то мы выплыли рано утром, а тех, других, сбоку, не заметили. Теперь же они видны были ясно – три коридорчика в высокой траве.
   Такой каверзной глупости мы никак не могли ожидать. В утреннем сумраке, напуганные брёвнами, мы быстро пролетели это место. Опасаясь чарусёнышей, вглядывались в воду и не слишком изучали берега – вот и проморгали две макарки.
   – Пожалуй, наша центральная, – сказал я.
   – Слишком заросшая. Мы бы примяли траву. Наша – правая.
   – Направо пойдёшь – богату быть, – вспомнил я.
   – Богату? – изумился капитан. – А налево?
   – Налево – женату быть. А уж прямо – сам понимаешь чего.
   – Чего? – недоверчиво спросил капитан.
   – Убиту быть.
   – Так что, направо, что ли?
   – Пожалуй, прямо. Все богатыри ходили прямо.
   – Не тянет, – сказал капитан. – Не тянет эта макарка.
   – Ладно, двоих не убьют. А одним пожертвовать можно.
   Я подогнал лодку ко входу в центральную макарку, капитан развёл веслом траву, и мы вошли в её воды.
   Я сразу понял, что это не наша макарка. Какие-то другие травы составляли её стены, другой формы, другого цвета. Всё вроде бы то же самое – таволга и рогоз, кошачья петрушка, гориголова – и всё-таки не то. И вдруг я понял, что не вижу молочая. Утром, когда мы плыли к озеру, я то и дело отмечал кустики молочая и вспоминал, что молочай называют бесовым молоком.
   – Не наша это макарка, – сказал я, – молочая нету.
   – Уж больно тонкое наблюдение, – заметил капитан.
   Но молочая на берегах не было. Казалось, кто-то выдрал все кусты молочая, выпил молочаево молоко.
   Я всегда любил это растение – молочай, его скромные нецветочные цветы, собранные в кузовок, крепкие стебли, текущие на переломе молоком, которое лизнуть было нельзя – бесово, – а лизнуть хотелось.
   Молочай был братом одуванчика, из стеблей которого тоже брызгало дикое молоко, и это меня поражало – не только растут, не только цветут, а ещё и молоко дают.
   И какими-то совсем странными их родственниками были млечные грибы – чернухи, скрипухи. Только вылезли из земли, а уж полны молоком – горьким, земным, подлесным. Для кого созрело это молоко, кому его пить?
   Я-то разок лизнул дикого молочка, а ничего вроде и не почувствовал.
   С полчаса уже плыли мы по макарке, которая постепенно становилась шире. Напившись молочаева молока, бесы равнодушно взирали на наше плаванье, никаких штучек не придумывали – ни брёвен оживших, ни чарусёнышей.
   А может, это они и придумали – больше ничего не придумывать? Решили сделать макарку бесконечной, чтоб мы плыли и плыли – до ночи, до осени – и не могли вылезти на берег всю жизнь, до самой старости.
   Да нет, зачем бесам мучить нас так долго. Они могут разделаться с нами поскорее. Чего тянуть?
   – Ну вот и всё, – сказал капитан. – Приехали.
   Прямо перед нами по всей макарке, как забор, вколочены были в дно толстые чёрные сваи, переплетённые еловыми ветками. Это был обычный рыбацкий закол, поставленный по всем правилам.
   Пришибленные, сидели мы в «Одуванчике», неумолимо понимая, что через эту чёртову плотину нам никогда в жизни не перебраться.
   Тут мы и услыхали голосок:
   – На уху-то наловили?


   Глава XIII. Травяная голова

   – На уху-то наловили? – повторился голосок, и из травы высунулась лукоподобная головка с влажными торфяными глазками. Она покачивалась над травой, держалась на ней, как луна порой держится на лесных верхушках. Казалось, она и сплетена из засохших болотных трав.
   – Наловили, – ответил я, взял из лодки Горбача-Окуня и показал Голове.
   – О! О! О! – с восхищением покачала головой Голова.
   – А ты, дедушка, как в болоте-то стоишь? – спросил капитан, смекнувший, что такая голова может быть приделана только к немолодому телу.
   – Я-то в валенках, – ответила Голова. – А вы-то как?
   – А мы веслаемся, – с некоторой бодростью заявил капитан, – и на уху наловили.
   Цокая, как белочка, языком, Травяная Голова любовалась окунем, я же всё старался рассмотреть, к чему она приделана. В густой траве я не видел никакого тела и никаких валенок, и даже шеи, на которой полагается держаться любой голове, не наблюдалось.
   – Через закол-то нам не перебраться? – спрашивал меж тем капитан.
   – Никак не перебраться, – отвечала Голова, по-прежнему не показывая признаков тела.
   – А ты бы, дедушка, разобрал закол.
   – Как же так? – изумилась Голова, погружаясь испуганно в траву. – Как его разбирать? На уху-то ведь надо ловить?
   – Так ведь и нам проплыть надо.
   Удручённо мигая глазками, Голова по самую макушку уехала в траву и вдруг, подпрыгнув, крикнула:
   – А вы лучше назад плывите!
   В этих травяных словах была своя железная логика.
   Меня же поражало, что не было видно, к чему приделана Травяная Голова. И вдруг я понял, что она вообще ни к чему не приделана, а просто так, сама по себе болтается в болотах. Тревожный пот прошиб меня, я вперил глаза свои в траву под Головой и на том месте, где полагалось быть телу, видел явные просветы небесной синевы.
   – Дедушка, – жалобно сказал капитан. – Мы назад плыть сил не имеем. Нам бы на землю попасть, ушицы наварить.
   – Верно говоришь, парень, – покачивалась согласно Голова, – ухи надо наварить. А соль-то у вас есть?
   – И соль, и лаврушка, – заманивал Голову капитан. – И лук репчатый, и перец-горошек.
   Размахивая руками и даже причмокивая, капитан соблазнял Голову ухою, совершенно не замечая, что уха этой Голове ни к селу ни к городу. Во всяком случае, под головою у Головы не имелось живота, куда волей-неволей должна в конце концов поместиться уха.
   И всё-таки Голова слушала капитана с любопытством и тоже причмокивала, сощуривала нос. Она явно желала ухи.
   – Окуней у нас пол-лодки, – размахивал руками капитан. – Заварим крепкую, тройную, с картошечкой.
   Голова дрогнула.
   – Ладно, парень, – сказала она, – вы лодку к заколу привяжите, а сами вылезайте. Я вас до берега доведу.
   – Спасибо, дедушка, – обрадовался капитан, – устали в лодке – сил нет.
   Подгрёбывая и загрёбывая, капитан подогнал лодку к заколу, стал привязывать нос к бревну. Оглядываясь на Голову, я потихоньку дёрнул его за рукав.
   – Ты чего? – отмахнулся капитан.
   – Слушай, – шепнул я, – тела-то нету.
   – Чего такое?
   – Под Головою тела нету.
   – Ты что – дурак? – спросил капитан, вглядываясь в мой живот.
   – Да под тою Головой, под тою, – указывал я большим пальцем через плечо.
   – Под какою?
   – Под дедушкиной.
   – Ты с ума сошёл, нанюхался болотных газов, – прошептал капитан и, оглянувшись на Голову, добавил: – Тело есть, только очень маленькое, в валенках. Складывай окуней в ведро.
   Капитан выбрался из лодки на закол, помог вылезти и мне. Во весь рост поднялся я над болотом – и голова моя закружилась. Я увидел просторный зелёный мир вокруг – зеркала озёр, поблескивающие там и сям, еловые леса за озёрами и снова за лесами озёра, какие-то за озёрами холмы, дальние деревни на их склонах, и совсем чудесными оказались три корявые сосны неподалёку от нас. Бугром подымался под соснами берег, и по бугру этому ходили коровы.
   Увидевши меня и капитана, коровы издалека с берега протянули к нам свои губы и замычали.
   Открывшийся простор, сосны и коровы отвлекли меня от Травяной Головы, и мелькнула мысль, что, в конце концов, наплевать, приделана она к чему-нибудь или нет. В таких-то просторах – в озёрах, болотах, лесах – любой голове захочется поболтаться свободно. И я пожалел, что моя бедная голова не может прокатиться колобком по этому миру. Уж она бы погуляла там и сям, а после как-нибудь приделалась обратно к бренному телу.
   – Полтора десятка, – сказала Травяная Голова, подсчитав вынимаемых из лодки окуней. – Будет уха. Ну а теперь по кочкам, по жёрдочкам за мной.
   Слегка подпрыгнув, она переместилась, и мы повлеклись за нею через трясину. Обвешанные рюкзаками, топорами и вёдрами, то и дело проваливаясь по пояс в чёрную воду, мы брели к берегу за Травяной Головой, которая так и не показывала нам своего тела и плыла над болотом, подобно маленькой дневной луне, обращённой к нам затылком.


   Глава XIV. Смесь самолёта с трактором

   Уже неподалёку от берега я увидел, как Травяная Голова выкатилась по травке к соснам, подпрыгнула и вдруг приделалась к телу, которое сидело под сосной.
   Небольшое тело в чёрном старом пиджаке и в валенках с галошами поджидало голову, которая гуляла в болотах.
   Как только Голова, увенчав пиджак, устроилась на своём месте, тело зашевелилось, одной рукой зачесало нос, по которому, как видно, соскучилось, а другою замахало нам с капитаном:
   – Сюда вылезайте, к сосенкам.
   Мы вылезли из трясины, а Голова спокойно сидела на своём теле и наблюдала, как капитан-фотограф выливает из сапога чёрную воду.
   Коровы, стоящие за соснами, разглядевши нас, остолбенели. Тупое и безумное любопытство светилось в их крупных детских глазах. Они даже перестали жевать и наивно хлопали ресницами. Было ясно, что ничего такого, как снимающий сапоги каштан, прежде им видеть не приходилось.
   Изумлённые коровы слились с Травяною Головой в единое целое, и теперь всё это выглядело как самое обычное стадо с пастухом.
   Но я-то понимал, что у этого пастуха головка не совсем обычная, и внимательно оглядывал коровьи головы, не любят ли и они побаловаться, полетать над миром, оставив на земле вымя и копыта.
   – Сколько у вас в стаде голов? – спросил между тем капитан.
   – Семнадцать.
   – А бык есть?
   – Наш бык – делопроизводитель, – ответила Травяная Голова, – его в район повезли.
   Капитан обрадовался, что бык в отъезде, протянул деду руку. Охотно пожимая капитанскую ладонь, Травяная Голова назвалась Аверьяном.
   Капитан сразу же стал звать пастуха дедом Аверей, а дед капитана – «парень». Они быстро нашли общий язык и болтали теперь на этом общем языке. Я как-то не мог влезть в их разговор, но предложенную дедом руку почтительно пожал. Рука эта оказалась сухонькой, лёгкой, и показалось, что пожимаю я пучок сухой травы.
   Скоро запылал костёр, на сосновых ветках развесили мы мокрые носки, начистили окуней, поставили на огонь ведро.
   – Значит, вы прямо из Москвы? – спрашивал дед Аверя.
   – Прямо из Москвы, – размахивал ложкой капитан, – вон как здорово. Из Москвы – и прямо сюда.
   – Да неужто это так? – изумлялся дед. – Прямо сюда? Из Москвы?
   – Из ней! – восклицал капитан. – И прямо сюда!
   Так болтали дед и капитан на их общем языке. Язык этот я немного понимал, но проникнуть глубоко в смысл его не мог.
   – А вы-то бывали в Москве? – спросил капитан.
   Дед Аверя хмыкнул, покачал своей головой.
   – Ты на самолёте-то летал? – спросил он капитана.
   – Летал.
   – Ну, на таком-то не летал. Тут у нас в деревне вынужденная посадка была. Самолёт вдруг в небе объявился – на лужок и сядь. А я рядом пасу. Тут из кабины лётчик выскакивает.
   «Ах, – говорит, – дед, бензин кончился».
   Ну, я сбегал домой, у племянника-то моего мопед, так в сарае канистра стояла литров на двадцать. Принёс бензин семьдесят шестой, а лётчик говорит:
   «Ты, дед, слетай со мной в Москву, заступишься в случае чего, а то меня могут уволить, потому что везу я бандероль Большому Человеку, опоздание смерти подобно».
   Ну, я залез в кабину, и мы полетели. Ну, парень, это был самолётик! Не простой, а смесь самолёта с трактором. Летит, летит, вдруг остановится и, как трактор, по облакам ползает! Ну, долетели и только приземлились – Большой Человек бежит: где бандероль?
   Я подаю ему бандероль – мне её лётчик на хранение сдал, а Человек-то этот, Большой, и говорит:
   «А ты кто такой?»
   Так и так, отвечаю.
   «Как? – Человек-то говорит. – Неужто ты и есть самый дед Аверя?»
   А как же, отвечаю, я это он и есть.
   «Золотой ты мой, – говорит Большой-то этот Человек. – Да ведь я твоё письмо знаешь где храню? На сердце».
   И тут достаёт из сердечного кармана письмо, которое я ему прошлый год писал.
   «Я, – говорит, – твоё письмо каждый день на ночь читаю и плачу».
   – Ну и ну! – восхищался капитан, слушая деда. – Во ведь как бывает. Плачут Большие Люди.
   Капитан хлопал себя по коленям, а меня по плечам, приглашая изумляться вместе с ним. Но я помалкивал, отвлекался от рассказа, помешивая уху. Дед Аверя заметил это.
   – Ты на тракторе катался? – спросил он меня.
   – Катался.
   – А на самолёте?
   – Катался.
   – А на смеси самолёта с трактором катался?
   – Нет.
   – А я вот катался, – сказал дед Аверя и засмеялся радостно.
   – Не понимаю, зачем вам смесь самолёта с трактором, – сказал я, – с такой головой, как у вас, в Москву и без смеси слетать недолго.
   Дед Аверя обернулся и внимательно посмотрел мне прямо в глаза.
   – С такой головой, как у меня, – сказал он, – можно генералом стать. Да я, вишь, пастух – генерал коровий.
   – Ничего, – сказал я, – не огорчайтесь. Не у всякого генерала есть такая голова.
   – Это верно, – сказал дед Аверя, улыбаясь.
   – У генералов голова крепко к телу прикручена, – продолжал я, – не оторвёшь, а у вас сама летает где хочет.
   – Голова у меня лёгкая, – смеялся дед Аверя. – Сижу, бывало, под сосной, а голова то в Москве, то в Харькове.
   – Телу-то без головы небось скучно.
   – Как то есть? – не понял дед. – Чего ему сделается, телу?
   – Ну как же, – сказал я, – голова летает, а тело сидит.
   – Да ведь и голова сидит, – сказал дед, наивно мигая болотными глазками. – Голова в мечтаниях летает, а на теле-то сидит пока крепко.
   И он хихикнул, покачал обеими руками голову, подёргал и за волосья.
   – Не открутишь, – сказал он.
   – Ладно тебе, отец, – не выдержал я. – Я сам видел, как тело ваше сидело под сосной, а голова над болотом болталась.


   Глава XV. Капитанская уха

   – Ты что городишь? – сказал капитан. – Какая голова над болотом?
   – Евонная, – ответил я, указавши на деда, и передёрнулся, потому что никогда в жизни не произносил этого дикого слова – «евонная».
   – Евонная? – переспросил капитан и тоже передёрнулся, но только не от слова, а от его смысла.
   Капитан поднял в воздух руку и постучал своим пальцем мне по лбу.
   – Ты что, шутишь?
   – Ты лучше деду постучи, – сказал я, отмахиваясь. – Глядишь, головка и слетит с места, как жаворонок.
   – Да что ты, парень, – сказал дед обиженно. – Что ты на меня нападаешь? Чего я тебе сделал?
   Дед явно прикидывался дурачком, делал вид, что не понимает, как это голова может жить без тела.
   – Ладно, – сказал я, – плевать я хотел на вашу летающую голову. Летает она, и пускай летает.
   – Что такое-то с тобой? – сказал капитан, поражённый моим внезапным сумасшествием. – Дедушка! Не слухайте его, он нанюхался болотных газов.
   Высказавши эту неожиданную белиберду, капитан замолк. К слову «евонная» он умудрился пристегнуть «не слухайте» и совершенно надорвал общий язык, который до этого находил с дедом.
   Капитан-фотограф и дед Аверя сидели друг напротив друга возле костра и глядели в воздух, в котором и висел надорванный их язык. Ясно было, что говорить на нём они уже не могут. Дед Аверя даже высунул свой язык, чтоб сказать что-то, капитан высунул из солидарности свой. Пару секунд болтали они в воздухе языками, но не могли поймать ни слова.
   – Слухайте, слухайте, – сердито сказал я, – евонная не летает, а ваша где хочешь болтается. К тому же она из травы сплетена. Но меня всё это не интересует. Меня интересует только одно – уха. Как там уха, не готова ли? Жалко, что у нас одни окуни. Эх, сейчас бы лещовую головку! Ставлю лещовую голову против летающей!
   – Вот это ты, парень, верно сказал, – с некоторым облегчением вздохнул дед, – лещовая головка сладкая.
   – У леща в голове как у купца в сундуке, – вставил и капитан, которому пора было вернуться к разговорной жизни.
   Капитан немного успокоился, достал из рюкзака насквозь прокопчённую варежку и снял с костра ведро ухи.
   Из прибрежных кустов налетел комар, закружился в пару над ведром. Пар, пропитанный каплями окуня, вкусный пар, густой, как кучевые облака, обволок наши лбы, затуманил глаза, прочистил мысли. Я не знаю, о чём думал летающий лоб деда Авери, но чистый лоб капитана в пару разгладился и думал о лавровом листе.
   «В жизни всё сложно, – размышлял я, – всё непонятно. Но пора же отведать ухи!»
   Под корнями высоких сосен мы сидим вокруг ведра с горячей, дымящейся ухою. Мы не размахиваем ложками, не набрасываемся сразу на уху. Мы знаем, что она должна чуть поостыть. Мы внимаем её аромату.
   Невозможно сказать – «мы нюхаем уху». Мы – дышим ухою.
   Ложки у всех в руках, миски стоят на земле. Пора, кажется, начинать?
   Я переглядываюсь с капитаном. Он делает бровями некоторый знак, который можно прочесть так: «Вечно ты торопишься. Дай ей поостыть».
   Летающая Голова – дед Аверя не вмешивается. Как человек, приглашённый к ухе в гости, он терпеливо ждёт и глядит на дальние озёра.
   Я поднимаю ложку. Некоторое время я играю ею в воздухе, заслоняю солнечный луч, поглаживаю край миски, протираю черенок ольховым листом. Я делаю вид, что это не ложка, а, может быть, бабочка, порхающая над ухой, как над ромашкой.
   Мне не хочется сразу огорчать уху, ведь она ещё спит, ещё не знает, что скоро будет съедена без остатка.
   Я ввожу ложку в нежный организм ухи с тысячью предосторожностей.
   – Поехали, – говорит уховар-фотограф и теперь тревожно заглядывает мне в глаза, спрашивая: «Ну как?»
   Никак нельзя торопиться, пробуя уху. Хорошую уху нужно есть так, как писали стихи древние эллины. Хорошую уху нужно есть гекзаметром.
   Отведав ухи, стоит задуматься, отложить ложку в сторону, отчего нервно вздрагивает душа уховара, и только потом степенно заметить:
   – Ничего, неплохо. И соли в меру.
   – Подходяще, – вздыхает Летающая Голова.
   Уховар сияет, наливает всем добавки. И добавка сближает нас, а уж после третьей добавки мы все становимся родные братья, потому что никто и никогда на земле не ел этой ухи вместе с нами.
   И я пожалел, что нет сейчас Орлова и Клары, Петюшки и милиционера-художника и тех других людей, о которых не пишу здесь, в книжке. Конечно, с ними можно отведать и другой ухи, но ведь никогда не знаешь, получится ли она в жизни.
   – А вы на Илистом-то озере бывали? – спросил дед Аверя.
   – Не бывали.
   – Вот где рыбы-то. И лещ, и карась, и окунь. Там ведь и Папашка живёт.
   Разморённый ухою, дед Аверя прилёг на травке, скинул с ног валенки, в которых оказался босиком.
   – Папашка? – поперхнувшись, переспросил капитан.
   – Папашка, ага, – подтвердил дед Аверя. – У него две головы и тело на подводных крыльях.
   – Две? – переспросил капитан. – А мы слыхали – три.
   – Откуда ж три? Две. Одна – щучья, другая – медвежья. Я его недавно видел, когда клюкву брал. Да недалеко отсюда-то – от деревни Коровихи три километра.
   – Неужели вы видели Папашку? – взволновался капитан.
   – Да что ты удивляешься, – сказал я. – С такой головкой, как у нашего деда, не только Папашку – самого чёрта повидать можно.
   Дед Аверя засмеялся, толкнул меня пальцем в бок.
   – Нравишься ты мне, парень, – сказал он, – ей-богу, нравишься.
   – Да и ты мне нравишься, – улыбнулся я, – особенно головка твоя.
   – О-хо-хо! – смеялся дед. – Ну чего ты к голове моей привязался?
   – А чего она летает?
   – Да кто тебе сказал?
   – Я сам видел. А тебе, дед, стыдно врать. Если летает, так и скажи: летает, мол.
   – О-хо-хо! – смеялся дед. – Ладно уж, тебе скажу. Уха мне ваша понравилась. Но чтоб никому ни слова.
   Дед Аверя наклонился ко мне поближе и сказал:
   – Голова-то моя, конечно, летает. Но не шибко далеко – километров на пятнадцать.


   Глава XVI. Давай-давай, матушка!

   Бедняга мой друг-капитан-фотограф всё-таки надорвался.
   – Ты что говоришь, дед? – сказал капитан, обиженно протирая глаза. – Как так – летает?
   – По воздуху, парень, – пояснил дед. – Но не больно высоко, сила земного притяжения мешает. А вдаль – пожалуйста, но тоже недалеко: тело назад тянет.
   – Эх, дед-дед, – сказал укоризненно капитан, – старый человек, а чего мелешь?
   – Чего мне зря молоть? – усмехнулся дед. – Вот и друг твой видал.
   Капитан усмехнулся в ответ.
   – Если не врёшь, – сказал он, – тогда покажи.
   – Чего? – не понял дед.
   – Покажи, как она летает.
   – Пожалуйста, – ответил дед, – хорошим людям могу и показать.
   Дед поднял с земли валенки, которые скинул прежде, сунул в них ноги.
   – А то без головы замёрзнуть могут, – сказал он, – когда она улетит. Ну теперь, ребята, держись! Сейчас пойдём на взлёт.
   Он вдруг раскинул, как птица, руки, прищурил глазки, а потом вытаращил их и зарычал как самолёт: дррррррр… Головою же он завихлял из стороны в сторону, зверски поглядывая то на меня, то на капитана.
   Мы невольно отодвинулись от деда, не зная, чего можно ожидать при взлёте человеческой головы. Голова, впрочем, пока не взлетала, а только лишь рычала, вертясь.
   – Дррррр… стоп, – сказал дед и опустил руки, – чего-то не летит, застряла.
   Тут он вдруг хлопнул себя по затылку и закричал, как на лошадь:
   – Но-о-о-о… давай-давай! Трогай потихоньку, матушка!
   Голова никак не реагировала и крепко сидела на плечах.
   Стараясь расшевелить свою голову, дед подтягивал её за уши кверху и даже, схватившись одной рукою за нос, другой пинал себя в затылок, чтоб оторвать голову от тела. Голова упиралась.
   – Вот старый пень! – хлопнул вдруг дед себя по лбу. – Да я же с тормоза не снял!
   Он торопливо расстегнул рубашку, выкатил голый живот и, надавивши себя в пупок, сказал:
   – Чик! Чик!
   – Дррррр… – зарычал он снова и рычал так мощно, что на лбу его выступил пот.
   – Вот так всегда с нею мучаюсь, – сказал он наконец. – Стоит как вкопанная. Сейчас сделаем так: я буду мотором работать, а вы кричите: давай-давай! Все вместе-то небось стронем.
   И дед зарокотал, раскинув руки, а мы с капитаном – два балбеса под сосной – дружно гаркнули:
   – Давай-давай, матушка!
   Но голова сидела на месте. Дед уж рычал так и сяк, то и дело чикал себя в пупок, но взлёта добиться не удавалось.
   – Тьфу! – плюнул капитан. – Так и знал, что всё это враньё.
   – Напрасно так говоришь, парень, – сказал дед, – обижаешь. Голова старая, поношенная, сразу с места её не сдвинешь, приходится попотеть.
   – Да ты дай ей передохнуть, – сказал я.
   – И то верно, – согласился дед, вытирая пот со лба, – пусть передохнёт, а то прямо закружилась.
   – Враньё, – махнул рукой капитан, – смесь самолёта с трактором.
   – Ты что ж, не веришь, что ли? – спросил дед.
   – Конечно не верю.
   – Мне, Аверьяну? – И дед ударил кулаком себя в грудь. – Мне не веришь? А если взлетит, сапоги даёшь?
   – Ну уж нет, – неожиданно пожадничал капитан. – Сапоги мне самому нужны.
   – А лука даёшь три головки?
   – Даю.
   – Ну смотри, парень, – угрожающе сказал дед и так яростно затряс головой, что она и вправду могла каждую секунду оторваться.
   Бешеными порывами, грубо, как мотоцикл, тряслась голова и вдруг обернулась носом в сторону спины.
   Дед ещё принажал рычать – и медленно закружилась на месте голова. Она вертелась быстрее, быстрее, мелькал только нос, и слышался голос:
   – Давай-давай, матушка!
   И, разинувши рты, мы увидали, как Аверьянова голова отделилась от пиджака и поднялась в воздух над нами.
   Приподнявшись метра на два, она перестала кружиться и сказала сверху капитану:
   – Гони, парень, луку три головки.


   Глава XVII. Глыба разума

   Ох и нанюхался же я всё-таки болотных газов, нанюхался! Но не знаю, когда именно – здесь ли, в макарке, или когда-нибудь раньше, совсем давно. Только нанюханный может увидать такую несуразную картинку вроде отрыва головы от пиджака с карманами.
   А самая лёгкая лодка? Она-то откуда взялась? Кому она нужна, кроме нанюханного? Только нанюханный может построить такую лодку и плавать на ней, чтоб нанюхиваться и дальше.
   И я всегда знал, всегда предчувствовал, что самая лёгкая лодка в мире заведёт меня неведомо куда. Но только думал, что это будет когда-нибудь потом, немного позже.
   И вот прямо перед нами висела в воздухе Аверьянова голова. Она чуть шмыгала носом. Она висела легко и просто, и даже коровы не обратили на взлёт её никакого внимания.
   Рядом с безголовым туловом сидели под сосной мы с капитаном.
   Зачарованно смотрел капитан на дивное творение природы, висящее в воздухе. Страх и счастье, восторг и полоумие играли в его глазах. Как ребёнок, он дёргал меня за рукав, тыкал пальцем в воздух.
   Я хоть и нанюхался болотных газов, а сидел на месте спокойно. Не дёргался, не кричал. В этой чудовищной сцене, когда одна голова болтается в воздухе, а другая сходит с ума, мне была отведена одна роль – роль Глыбы Разума. Неторопливо превращался я в эту глыбу. Каменели лоб и затылок.
   – Ты видишь? – толкал меня капитан. – Видишь или нет?
   – Вижу, – тяжко, как жёрнов, провернулась в ответ Глыба Разума.
   – Вот ерундовина-то, а?
   – Точнее не скажешь, – туго сработала Глыба. Обнюхивая веточки, Летающая Голова поднялась выше, добралась до сосновой макушки.
   – Далеко-то как видать, – мечтательно сказала она, – все леса видны, все озёра. Вот так, бывало, любуюсь, любуюсь, насмотреться не могу… Постой, кто это там на озере? Ну точно, Лёха Хоботов. Не мою ли сетку проверяет?
   – Вот так дед! – вскрикивал капитан. – У него голова как одуванчик, самая лёгкая в мире. У нас – лодка, у него – голова.
   – А ты ещё сапоги жалел, – хихикал сверху дед Аверя.
   – Бери! – кричал вверх капитан. – Бери сапоги вместе с луком. Хочешь, дадим тебе лаврового листа?
   – А чесноку у вас нету? – спрашивала Голова, опускаясь пониже. – Мне бы чесночку пару зубчиков, но главное – сапоги. Потому как валенки текут.
   – Бери! – орал капитан. – Спускайся и бери.
   – Ну спасибо, парень, – сказала Голова. – Спасибо, удружил.
   И тут тело, которое сидело до этого спокойно, вдруг протянуло капитану руку.
   – Что такое? – не понял капитан.
   – Спасибо, – повторила Голова, а тело всё протягивало руку, как видно, для рукопожатия.
   Оглянувшись на меня, капитан робко пожал телу руку. Тулово, однако, на этом не успокоилось. Ткнув меня в бок, оно и мне сунуло руку, а Голова сверху крикнула:
   – Спасибо и тебе.
   Безголовое рукопожатье немного расшевелило Глыбу Разума, прочистило что-то в каменном мозгу.
   – Сапоги не отдам! – крякнула Глыба гранитным голосом. – Луку бери три головки – и точка. Неизвестно, сколько вас тут с летающими черепами, сапогов не напасёшься.
   – Да нету больше ни у кого! У Лёхи Хоботова рука летает, да и то рядышком, возле деревни.
   – Не знаю, не знаю, но сапоги нам самим нужны.
   Голова обиженно чихнула, повернулась к нам затылком, а тело вдруг зашевелилось. Оно сунуло руку в капитанский рюкзак, нашарило там пакет с луком и, отобравши три луковицы покрупнее, сунуло их в карман пиджака. После этого оно подняло руку к небу и пальцем поманило Голову к себе.
   – Ну чего тебе надо? – сказала Голова. – Сиди спокойно.
   Но тело изо всех сил махало правой рукой, а левую прижимало к сердцу, умоляя Голову скорей вернуться назад.
   – Вот так всегда, – огорчённо вздохнула Голова. – Только разойдусь – оно к себе тянет. Ну чего тебе надо, глупое? Дай погулять-то!
   Тело разволновалось. Вскочив на ноги, оно подпрыгнуло, чуть не ухватив Голову руками.
   Голова увернулась, прикрикнув:
   – Цыц! На место!
   Тело прыгнуло ещё раз, но снова промахнулось.
   – Сидеть! – крикнула Голова, отлетая в сторону, а тулово, воздев руки к облакам, побежало за ней.
   – Осторожнее! – кричала Голова. – Ногу сломишь! Постой!
   Тело не унималось. Спотыкаясь и падая, оно бежало вслед за Летающей Головой.
   Голова в конце концов даже развеселилась.
   – Не догонишь! – кричала она. – Не поймаешь!
   Чуть не плача, тело сделало рывок, каким-то отчаянным козлом подскочило в воздух, схватило Голову за уши и крепко нахлобучило на законное место.


   Глава XVIII. Горемыки

   Ох, туман, туман. Да что же это за туман в моей-то бедной голове? Какой уж тут гранит, какая Глыба Разума – мутный, полусонный и беспросветный туман. И в тумане этом не моя ли нанюханная оторвалась от земли голова? Прав капитан, прав, нанюхались мы болотных газов, дурманящих болотных трав. Но если я и нанюхался их, то не здесь, не в макарке, а очень-очень давно, в сороковых годах XX века.
   Превратившись снова в единое целое, дед Аверя вернулся к костру. Он налил из ведра в миску остатки ухи и залпом выпил.
   – Ну ладно, – сказал он, отдуваясь. – Луку хоть заработал на уху.
   Дед немного побледнел, видно устал. Он сел, прислонившись спиною к сосне, прикрыл глаза.
   Капитан-фотограф порылся в рюкзаке, достал пару головок чесноку, добавил к ним несколько перьев лаврового листа. Завернув всё это в тряпочку, протянул деду.
   – А за сапоги прости, – сказал капитан. – У меня-то голова пока не летает. Куда я в болоте без сапог?
   Дед молчал, прикрывши глаза.
   – Ты что, обиделся, что ли? – спросил я. – Из-за сапог?
   – Не в сапогах дело, – махнул рукою дед. – Так чего-то жалко стало. Летаешь, летаешь, а толку…
   – Так ведь и мы, – сказал я, обняв деда за плечи, – плывём, плывём, а что толку?
   – Да, – вздохнул дед, – горемыки мы.
   И капитан-фотограф шумно вздохнул, неожиданно почувствовав себя горемыкой. Так мы сидели и вздыхали некоторое время, и особо тяжкие вздохи испускал, как ни странно, капитан. В конце концов это стало меня раздражать.
   – Ты-то отчего горемыка? – спросил я.
   – Сам не знаю, – ответил капитан. – Тяжело как-то…
   – Вот и я не знаю, – сказал дед. – И голова у меня вроде бы летает, а на душе как-то тяжело.
   – А чего твоя голова делает, когда летает? – спросил я. – Чего она делает в воздухе?
   Дед хмыкнул:
   – Какие же там дела-то могут быть? Никаких делов.
   – Значит, только природой любуется?
   Дед хихикнул, потупил глаза.
   – За воробьями гоняется иногда, – смущённо улыбаясь, признался он.
   Тут и капитан хихикнул, сообразив, что не такие уж мы горемыки, если наши шалые головы гоняются ещё за воробьями.
   – Пора в путь, – строго сказал я. – Дальше, на Илистое озеро. Как, дед, доплывём мы по макарке?
   – По макарке не доплыть. Я её всю заколами перегородил. Плыть надо по Кондратке. А Кондратка вон там, за полем. Лодку недолго перетащить.
   Хлюпая по болоту, мы с капитаном добрались до закола, взгромоздили на плечи «Одуванчик», вынесли его к трём соснам. Пока мы собирались, дед Аверя сидел, прислонившись спиной к дереву, и подрёмывал.
   – До свиданья, – сказал я деду. – Спасибо тебе.
   – Не за что, – усмехнулся дед. – А вы знаете что? Оставайтесь у меня, а? Пойдём сейчас в деревню, я вас молочком отпою.
   – Нам надо дальше плыть.
   – Ну, воля ваша, – вздохнул дед. – А как лес проплывёте, сразу увидите деревню. Это и есть Коровиха. Там живёт мой кум – Кузя. У него и молочком отопьётесь.
   – У кума-то Кузи ничего не летает? – осторожно спросил капитан.
   – Куда там, – засмеялся дед Аверя. – У него хозяйство. Куры, овцы, корова. Куда ему летать.
   Мы надели рюкзаки, подняли на плечи «Одуванчик». Нос лодки лёг на плечо капитана, на моё – корма. Неторопливо пошли мы через поле к недалёкому лесу. «Одуванчик» раскачивался в такт нашим шагам, скрипели его стрингера и шпангоуты.
   – Поклон куму не забудьте! – крикнул вдогонку дед Аверя.
   Кондратка и вправду оказалась сразу за полем. Пошире макарки, текла она, прижимаясь боком к старым дремучим ёлкам. А другой её берег тонул в луговых цветах. Синие и хрустальные стрекозы летали над Кондраткой.
   Мы опустили лодку на воду, и, пока капитан укладывал вещи поудобнее, я оглянулся.
   Недолго, кажется, шли мы через поле, а как уже далеко-далеко остались три сосны и маленькая фигурка под ними, взмахивающая на прощанье рукой.
   Горемыки мы всё-таки, горемыки! Горемыки оттого, что расстаёмся друг с другом.
   – Подожди минуту, – сказал я капитану и побежал через поле обратно.
   Дед Аверя стоял под соснами, грустно опустив летающую свою голову. Мы обнялись на прощанье, и я отдал ему пачку хорошего индийского чаю, того, что называется «чёрный байховый».


   Глава XIX. Кумкузя

   И течение в Кондратке оказалось куда быстрей.
   По макарке медленно влеклись мы, а тут подхватила лодку резвая волна, полетел «Одуванчик» весело и быстро. Капитан вовсе не брал вёсла, а я чуть загребал и притормаживал, опасаясь коряг и подводных камней.
   Но не было в речке Кондратке коряг, вода здесь была синяя и молодая. В ней вспыхивали ослепительные диски – солнечные блики, голавлиные бока.
   И птиц было много, и всё больше куликов. Они бежали перед нами по берегам, взмахивали белыми хвостами, взлетали с криком.
   – Кулики взлетают! – радостно сообщал капитан и добавить к этому сообщению больше ничего не мог.
   Развеселила нас Кондратка-речка, отвлекла от горемычной нашей судьбы.
   – Кулики взлетают! Кулики! – вскрикивал капитан. – Это не Голова Летающая, а – кулики!
   – Летающая Голова куликам не помеха, – заметил я. – Пускай летают и те и другие.
   – Чепуха это, – сказал капитан. – Пускай кулики летают, а голова человеческая на плечах сидит.
   В душе-то своей я был согласен с капитаном. Я всегда восхищался полётом куликов. На первый взгляд вроде и нет у них особого полёта, а только взлёт с пробежкой по песочку и крик: кууууу-лик! Но есть он, есть полёт, который быстро уходит из глаз и ещё быстрей из памяти. И с этим бессмертным полётом нечего рядом болтаться человеческой голове.
   – И вообще я не верю, что у деда голова летает, – сказал неожиданно капитан.
   – Погоди, но мы ведь сами только что видели. Летала, ещё и чесночку просила.
   – Обман это, – сказал капитан. – Чикнул в пупок – и голова полетела. Чушь! Голова наша и с телом-то вместе летать не может. И это хорошо, даже замечательно.
   – Чего ж в этом хорошего?
   – Телу человеческому летать не нужно, – твёрдо сказал капитан. – Самое лучшее в человеке – это голова. А тело – чепуха, подпорка и ящик для питания головы. Взять, к примеру, живот – это ведь ужас! Нет, я вовсе не хочу, чтоб мой живот летал. А вот голова – хорошо бы, да не дал бог.
   – А что ты к животу привязался? – сказал я. – Чего он тебе сделал? Пускай и он полетает немного.
   – Терпеть не могу живот! – раздражённо отвечал капитан. – Тут уж матушка-природа не расстаралась. Всё так здорово придумала в человеке, и вдруг – живот!
   – Успокойся, – сказал я, – вряд ли есть на свете летающие животы.
   Но капитан не мог успокоиться. Он ругал живот на все корки и совершенно захаял это создание матушки-природы.
   Природа же матушка лёгкою волною несла нашу лодку мимо древних ёлок и сосен, среди березняков и перелесков, как будто намекая капитану, что ею создано и кое-что получше живота.
   Лес, что тянулся по левому берегу, кончился. Вместе с Кондраткой вылетел «Одуванчик» в поле, на простор, и мы увидели деревню Коровиху.
   На холмах, рассечённых заборами, лежала деревня Коровиха. Низкие серые дома ползли вверх по склонам, а вниз, к речке, скатывались с холмов баньки. Никаких коров видно не было, но в деревне, в линиях холмов было и вправду что-то коровье.
   Разыскав по огородам Кузин дом, мы постучались в окно.
   Тут же стёкла распахнулись, на улицу высунулась женщина с пунцовыми щеками, в белом платке. Как видно, кума.
   – Не здесь ли Кузьма живёт? – спросил я. – Аверьянов кум? Мы ему от деда Авери поклон принесли.
   Недоверчиво осмотрев нас, женщина захлопнула окно и спряталась в доме. Никаких признаков жизни из окна более не являлось.
   Подождав пару минут, я снова стукнул в стекло. Пунцовая кума быстро высунулась наружу.
   – Дома хозяин-то?
   – Дома.
   – Так пускай на улицу выйдет.
   Кума задумалась и, сомневаясь, покачала головой:
   – На улицу он выйти не может.
   – Что такое с ним? Не заболел ли?
   – Да вроде нет, – ответила кума, призадумавшись.
   – Ну пускай в окно выглянет.
   – Ну уж нет, – сказала кума, – этого никак нельзя. Да вы заходите в дом.
   Слегка растерянные, мы с капитаном поднялись в сени, скинули сапоги и вошли в избу. Из открытой двери вкусно пахнуло рыбными пирогами, топлёным молоком. В огромной семиоконной комнате стоял вдоль окон стол, у которого и сидела пунцовая кума. Кума Кузи видно не было.
   Отчего-то робея, мы с капитаном прошли в носках по чистым половичкам, присели у стола.
   – Где же кум-то Аверьянов, Кузя? – спросил я.
   – Кузя-то? – переспросила кума. – Здесь Кузя.
   – А где он? Что-то его не видать.
   – Да он на печке спрятался, – ответила кума.
   Не успели мы с капитаном удивиться, как с печки раздался решительный голос:
   – Помалкивай!
   Кума прикрыла рот платком, а я обернулся к печке. Лежанка была задёрнута занавеской, за которой кто-то шевелился.
   – Дядя Кузя, – сказал я, – вы там?
   – Тута я, на печке, – послышался в ответ кумов голос.
   – Спускайтесь сюда, – пригласил я, – мы поклон вам привезли.
   – От Авери, что ль?
   – От него. Слезайте, познакомимся.
   – Зачем же я буду слезать? – сказал кум. – Я ведь спрятался.
   Мы с капитаном окончательно оробели.
   – Ну мы тогда пойдём, – сказал капитан.
   – Куда это? – крикнул с печки кум. – Самовар горячий, садитесь чай пить.
   – Как же мы будем чай пить, если хозяин прячется?
   – Да пускай прячется! – встряла кума. – Эка невидаль!
   – Помалкивай! – немедля крикнул кум. – Неси молоко! Рыбник ставь! Только и знает языком болтать.
   Кума метнулась в сени, притащила горшок молока, вытащила из печки рыбник, который был похож на перевёрнутый кверху дном коричневый таз.
   В пироге что-то тихо и яростно клокотало.
   Из-под ржаной корки, из трещинок в пропечённом тесте струился лучной и рыбный пар. Так и хотелось отодрать корку, глянуть, кто там таится под ней.
   – Самовар-баранки! – крикнул кум, и баранки с самоваром явились на стол.
   Самовар завывал и гнусавил носом, булькал рыбник, тихо шептала что-то пенка парного молока – всё двигалось и жило на столе, даже баранки чуть шевелились, легонько подталкивая друг друга маковыми боками.
   Скромно положив руки на колени, недвижно сидели мы, не понимая, можно ли пить чай, если хозяин прячется. Капитан пришёл постепенно к выводу, что это невозможно.
   – Мы вам, наверно, помешали, – сказал он, вставая. – Зайдём в другой раз.
   – Куда это? – крикнул кум с печки. – Пейте чай. Рыбник ешьте.
   – Нет, нет, не можем, – мотал головой капитан. – Не можем, когда хозяин прячется.
   – Да пускай прячется, – не выдержал я и протянул руку к пирогу. – Попробуем рыбника.
   Капитан хлопнул меня по руке и сказал:
   – Пошли.
   Пришлось встать, но тут же кума ухватила меня за локоть и стала уговаривать.
   – Нет, нет, – твердил капитан, – дядя Кузя, очевидно, нас напугался. Мы пойдём.
   – Да я не напугался, я так просто спрятался.
   – А для чего?!
   – Сказать, что ли? – задумался на печке кум.
   – Давай я скажу! – не утерпела кума.
   – Помалкивай!
   – Ну дай же сказать-то! – крикнула кума. – Очень уж хочется.
   С минуту они торговались, кому сказать, наконец кума переборола мужа, наклонилась к самовару и сказала тревожным шёпотом:
   – Его оса укусила.


   Глава XX. Где Кумкузя чай пил

   Капитан измученно вздохнул и сел на место, пытаясь понять, что, собственно, было сказано.
   – Оса? – переспросил он. – Большая оса?
   Слово «большая» он раздул так сильно, как будто подозревал осу величиной с телёнка.
   – Большая, батюшка, – ответила кума, снижая всё-таки размер осы до барана.
   – И куда ж она его укусила? – осторожно спросил капитан.
   – В щёку, – шепнула кума.
   – И чего ж он прячется?
   – Помалкивай! – грянуло с печки, но кума не могла удержаться и быстро прокричала:
   – Всю рожу разворотило, неловко людям показаться, он и спрятался.
   Кум грозно елозил на печке и чуть не рычал, возмущённый болтовнёй супруги.
   – Дядя Кузя, – сказал капитан, – что за ерунда? Что мы, укушенных, что ль, не видали? Слезайте с печки.
   – Не могу, – ответил Кузя, – стесняюсь.
   – Кончайте стесняться – подумаешь, ерунда.
   – Никак не могу, – ответил кум, – очень уж сильно стесняюсь.
   – Вот он какой у нас человек! – с некоторым восхищением сказала кума. – Другие с такой рожей вылезли бы на улицу людей пугать, а Кузьма Макарыч не может.
   – Прекратить болтовню! – рявкнул кум.
   – Кузьма Макарыч, – сказал я, – слезайте, пожалуйста. Посидим вместе, чайку попьём.
   – Вы пейте, а я тут буду лежать.
   – Ну нет, – сказал капитан, – если не слезете, уйдём!
   Капитан встал, и снова кума ухватила его за рубаху, а другой рукой придавила меня к столу.
   – Уйдём, и всё! – вскрикивал, вырываясь, капитан.
   – Стойте! – крикнул кум. – Я слезу!
   Кума отпустила нас, и капитан, взволнованный победой, плюхнулся за стол.
   Кум слезать, однако, не торопился, и волей-неволей заворожённо глядели мы, когда же, чёрт возьми, откроется занавеска.
   Наконец дрогнул голубенький ситец, и появилась кумова голова, которая оказалась в зимней солдатской шапке, шнурками завязанной на подбородке. Под шапкою накручена была розовая тряпка, из которой, как булыжник, выпирала вбок укушенная щека. Стараясь не смотреть на щёку, мы пожали куму руки, кума нацедила всем чаю.
   Мы обрадовались было, что Кузя с нами, но быстро поняли, что радость преждевременная. Рот кумов был намертво замотан тряпкой, так что чаепитие не могло состояться.
   Тут все стали уговаривать кума, чтоб он ослабил узел. После долгих запирательств и мотаний головой Кузя ослабил путы, выпустил из тряпки свежерыжие усы и глотнул чаю. Все облегчённо вздохнули.
   – Вы рыбник-то любите есть? – спросил кум, поворачиваясь к нам неукушенной щекой.
   – Любим, – радостно отозвались мы с капитаном.
   – А чай пить?
   – Очень любим, – ответил капитан. – Мы из Москвы, а там все чай пить любят.
   – Я в Москве-то бывал, – похвастался кум. – Чай в Москве пивал.
   Я подвинул к себе рыбник и ласково отодрал его верхнюю корку. Пар лучной и рыбный, который прежде чуть пробивался сквозь крышку, теперь хлынул в комнату. Огромный карась с головою и хвостом лежал под коркою абсолютно запечённый.
   Отломив от крышки кусок, я ухватился за карасёвую голову. Капитан взъерошил бороду и вцепился в карася с другой стороны.
   Широко открывши глаза, глядели кум и кума, как мы взламываем рыбью голову, как сыплются на стол обсосанные бронзовые щёки, хрустальные втулочки, винтики, костяные трапеции, из которых построена карасёвая голова.
   – А вы в Вологде-то пивали чай? – спросил кум.
   – А как же! – мычал капитан. – Пивали.
   – А в Архангельском?
   – Пивали.
   – И я тоже! – крикнул кум и весело ударил ладонью об стол. – Значит, мы теперь как родные! А вот я интересуюсь, вы в Харькове пивали чай?
   – Нет, не пивали, – признался капитан.
   Кум засмеялся потихоньку.
   – А я и в Харькове пивал, – радостно сообщил он. – Да вы не поверите, если я скажу, где ещё чай пивал.
   – Где же?
   – В Хабаровске! Вот где! Уж там мало кто чай пивал!
   – Это редким человеком надо быть, чтоб в Хабаровске чай пивать, – сказал капитан подхалимским голосом.
   – Вот я и есть такой человек! – счастливо засмеялся кум.
   – Кузьма Макарыч, – сказал я, – а вы с Папашкой, случаем, не пивали чай?
   – Что ты, батюшка! Какой чай с Папашкой? Что ты говоришь?
   Кум, показалось мне, немного напугался. И кума, прикрывши рот кончиком платка, выглянула в окно. Мой неловкий вопрос заглушил беседу, и некоторое время все молча пили чай.
   – Извиняюсь, Кузьма Макарыч, – сказал капитан, – а вы знаете про Папашку?
   – Что ты, что ты, батюшка! И слушать не хочу. На кой он мне?
   – Странно, – сказал капитан, – живёте рядом с Илистым озером, а Папашку не знаете. Вы что ж, на озеро не ходите?
   – Ходить-то ходим, – стеснительно ответил кум, – да к воде не подходим.


   Глава XXI. Илистое озеро

   «Одуванчик» наш спокойно и быстро плыл по Кондратке, и снова по берегам взлетали кулики, выдры или ондатры шевелились в тростниках, над которыми вставало солнце.
   Переночевав у кума на сеновале, с восходом отправились мы дальше и рассчитывали чай утренний пить на берегах Илистого озера.
   А восход был необыкновенный, невероятный какой-то восход. И багровый туман, и бледное солнце, и по-ночному ещё тёмные воды, и ёлки остроголовые – всё это смешивалось перед нами и вокруг нас и лежало слоями, и не понять, в каком слою был «Одуванчик» – то уходил он с поверхности реки в туманные струи, то плыл прямо по еловым верхушкам.
   И долго так плыли мы, и, если б пришлось плыть обратно, я никогда бы в жизни не узнал этих берегов – никаких примет, кроме ёлок, тумана да солнца, выходящего к нам то справа, то слева.
   Наконец туман немного развеялся, речка вдруг сузилась, вдруг расширилась, снова сузилась, и тут открылось Илистое озеро.
   Оно лежало среди лесов, и с одного его берега возвышался голый холм, а на другом желтело моховое болото, заросшее мелким сосняком.
   Посреди озера подымался из воды маленький, длиною в пять шагов, островок. Он зарос травою, среди которой виднелись и белые цветы. Издали показалось, что это таволга.
   – Подплывём к острову? – спросил капитан. – Или туда… на берег.
   – Давай к острову, – сказал я, – а на берег потом.
   Дружно и как-то особенно сильно и старательно мы ударили вёслами, и в тот же миг лодка ткнулась носом во что-то твёрдое. Послышался странный звук, который я бы назвал «чпок», и сквозь оболочку лодки выскочил между бамбучин короткий и чёрный, острый и злой клык. И сразу же фонтаном брызнула в лодку вода.
   Будто подброшенный, вылетел из лодки в небо капитан-фотограф. Каким-то неловким колесом в болотных сапогах и с крыльями он ухнул боком в чёрную воду.
   Я вскочил, упал на колени, схватился за клык, сжал вокруг него оболочку. Фонтан угас, но вода струилась между пальцев.
   Вцепившись рукой в борт, вынырнул капитан-фотограф. Лицо его было торфяным.
   – Это сучок! – бормотал он, отплевываясь. – Держи воду, держи! Сейчас я выдерну сучок.
   Я и так изо всех сил «держал воду», но удержать никак не мог. Она хлестала между пальцев.
   – Там, в рюкзаке, пластырь! – кричал капитан. – Я выдерну сучок, а ты ищи пластырь.
   Одной рукой сдерживая воду, я шарил по рюкзаку, но вместо пластыря попадались мне малосольные огурцы, которые дал нам на дорогу кум. Капитан выдернул сучок, и вода хлынула в лодку изо всех сил.
   – Пластырь, скорее пластырь! – булькал и хрипел капитан. Он зажимал снизу дырку ладонью.
   Пластырь нашёлся наконец, но пластины его cлиплись между собой, и, пока я отдирал их, вода всё прибывала. Отодрав одну пластину, я отдал её капитану, и он как-то подвёл её к дырке, налепил.
   Я лепил пластырь сверху, изнутри лодки. В воде пластырь налепливался плохо, но всё-таки кое-как прицеплялся к мокрой ткани. Течь понемногу прекратилась.
   За какие-то две минуты в «Одуванчик» набралось столько воды, что я уже промок по пояс. Выхватив из рюкзака котелок, я стремительно стал отчерпываться.
   – Давай к берегу! – кричал капитан, плавая вокруг лодки.
   Пристроившись к корме, он сильно толкнул «Одуванчик» к берегу. Я хватался то за весло, то за котелок, берег приближался, а воды в лодке не убавлялось, она сочилась сквозь криво налепленный пластырь. Коряга, на которую мы напоролись, плыла отчего-то за нами. Полузатонувшая, она была сплошной скользкой гнилью и трухой, только лишь один острый и крепкий сучок сохранился в её старом теле.
   Нос лодки ткнулся наконец в прибрежную траву, капитан-фотограф выволокся из воды, и мы сразу подхватили «Одуванчик» на руки, потащили его подальше от озера, на холм.
   На вершине мы остановились, перевернули лодку вверх дном.
   – Где спички? – бормотал капитан, стаскивая с себя мокрую рубаху, галлонами выливая воду из сапог.
   Спички, конечно, намокли, промокло всё, что могло промокнуть, только фотоаппарат, который капитан таскал с собою, но так и не открыл до сих пор, остался сухим. Он был засунут в сверхнепромокаемый мешок.
   Каким-то чудом мне удалось извлечь огонь из газовой зажигалки, и костёр в конце концов запылал. На вёслах, воткнутых в землю, развесили мы мокрую одежду, стали разглядывать пробоину. Она была невелика, размером в пять копеек, и залепить её было нетрудно.
   – Это всё Папашкины штучки, – сказал капитан. – Это он подсунул корягу. Не хотел, чтоб мы на остров вылезли. Он на этом острове сам на солнышке греется.
   – Ладно тебе, – сказал я, – помалкивай. Пошли за дровами.
   В лесу, лежащем за холмом, полно оказалось белых грибов. Окутанные мхом, осыпанные хвоей, они стояли вдоль по опушке, и трудно было удержаться – не сорвать гриба.
   Вместе с дровами натаскали мы грибов, и капитан затеял сварить грибную похлёбку.
   Пока сушились вещи, пока варилась похлёбка, я взял удочку и спустился вниз, к озеру, к воде.
   У подножия холма в заливе я увидел два плота. Они стояли рядышком под черёмухой. Один плот был старый и гнилой, а другой – на вид совсем новый, крепкий. Брёвна, составляющие его, скреплены были железными скобами. Ни весла, ни шеста я не нашёл. Срубил сухую берёзку, забрался на плот. Я решил доплыть до островка и половить там.
   Берёзой я попробовал упереться в дно, чтоб оттолкнуть плот, но дна не достал. Тогда взмахнул берёзой, как веслом, и, загребая то с одного борта, то с другого, медленно поплыл к острову.
   Неожиданно начался ветер. Он дул мне навстречу, и скоро я понял, что стою на месте. Бросил грести, и ветер отогнал меня к берегу.
   – Ну и ладно, – сказал капитан. – Там, на острове, Папашка тебя живо схапает. Лови с плота.
   Я закинул удочку и очень долго глядел на поплавок, который, чуть покачиваясь, стоял в воде. Рыба не брала.
   Перебросив удочку, я случайно зацепился крючком за соседний плот. Дёргая лесу, я старался отцепить крючок, но ничего не получалось. Примерившись, я прыгнул на средину второго плота.
   Ни минуты не раздумывая, плот затонул, и я с головою ушёл в воду.
   На редкость колючей, холодной и душной показалась мне вода Илистого озера. Прежде чем вынырнуть, я на миг приоткрыл в воде глаза и увидел под светлой поверхностью озера тёмный провал, ведущий на дно. Из провала подымалось ржавое облако ила, в котором поблёскивали зелёные угольки.
   – Я уж думал – всё, тебе конец! – взволнованно кричал капитан, подбегая к берегу. – Папашка за ногу сдёрнул! Бросай рыбалку. Пойдём лучше похлёбки похлебаем!
   Похлёбка из белых грибов получилась у капитана густой, наваристой. Серповидные и круглые куски грибов были мягки, как масло.
   – Как думаешь, – сказал капитан, – вправду здесь Папашка живёт?
   – Что ж такого. Есть же в Англии озеро Лох-Несс, в нём, говорят, живёт чудовище.
   – Мне кажется, в нашей стране чудовищ нету.
   – Кто знает.
   – Интересно было б сфотографировать Папашку.
   – Действительно, – сказал я. – В чём, собственно, дело? Почему ты до сих пор ничего не фотографировал? Даже камеру не достал?
   – А нечего было.
   – Чего нечего?
   – Фотографировать.
   – Вот так раз. А Багровое озеро? А макарка? А Кумкузя со щекой? А Летающая Голова?
   – Летающую Голову можно было бы щёлкнуть, да ведь никто бы не поверил, что кадр подлинный. Сказали бы – монтаж. Потом иди доказывай. А на Багровом снимать было нечего – трава да вода. Не кувшинки же щёлкать для девушек.
   – А Кумкузя?
   – Да кому он нужен со своею щекой? Он бы и сниматься не стал, такой стеснительный.
   – Странно у тебя получается: везёшь с собою камеру, а даже и не щёлкнешь.
   – Будет кадр – щёлкну. А пока кадра нет, чего зря щёлкать?
   – Когда же будет этот кадр?
   – Не знаю, но когда-нибудь будет. Его можно ждать хоть всю жизнь.
   Капитан меня озадачил. На мой-то взгляд, нас окружали десятки и даже сотни кадров. Прямо отсюда, не сходя с места, я мог бы нащёлкать целую плёнку – и лес за озером, и остров, и наш костёр, над которым болтались носки на каких-то невероятно корявых палках. И носки, и палки, и озеро казались мне необыкновенными и не виданными никем в мире.
   – И вообще-то, – сказал капитан, – вообще-то, зачем фотографировать? Я хоть и фотограф, но в принципе против фотографии. Долой вообще эти камеры. Видишь мир – так и фотографируй его глазами, щёлкай ими, хлопай вовсю. Снимай кадр и отпечатывай в душе на всю жизнь.
   – Не знаю, – сказал я. – По-моему, это какая-то чушь – фотограф, который не фотографирует. Ну а для меня ты можешь снять кадр? Сними хоть меня-то у костра.
   – Вот ещё, – сказал капитан. – Чего тебя снимать? Неохота.
   – Ну а Папашку? Папашку можешь снять для меня?
   – Папашку? Ну что ж, может, это и вправду будет тот кадр – один на всю жизнь. Да вот я не знаю, можно ли вообще снимать Папашку? Ведь не всё можно снимать, что снимается. Ну ладно, на этот раз рискну.
   Капитан задумался, взял аппарат, треногу, спустился к озеру. Пока я сушился, он то уходил от костра, то возвращался. Попросил у меня самый большой крючок и самую крепкую леску. Отрезал кусок сала, взял топор и унёс всё это.
   Я пошёл к берегу посмотреть, что он делает.
   Кусок сала капитан насадил на крючок и положил его на камень, лежащий на берегу у самой воды. Леска тянулась от крючка к фотоаппарату, который стоял неподалёку на трёх алюминиевых ногах. На берёзке висел и чёрный ящик с батарейками, из которого выглядывало зеркало вспышки.
   – Расчёт простой, – пояснил капитан. – Папашка вынырнет и схватит сало. Дёрнет за леску, и тут аппаратура сработает.
   – А если Папашка утащит под воду аппарат?
   – А топор-то на что?
   В землю, неподалёку от камня, капитан врыл топор – остриём вверх. Леска лежала на лезвии топора, и при сильном натяжении, по расчётам фотографа, топор должен был её разрезать.
   …Приблизился вечер. Стемнело. С того берега, из болот, потянулся холодный туман.
   Мы пили чай у костра и смотрели, как неподвижно лежит, не шевельнётся среди лесов Илистое озеро.


   Глава XXII. Папашкина ночь

   И снова к полуночи явился над озером туман. Он заволок поверхность воды, спрятал остров, укрыл подножие холма, только до вершины, где сидели мы с капитаном, не добрался.
   Костёр угас, и мы разгребли уголья, постелили еловые ветки и легли на землю, нагретую костром. Жар земли охватил нас, и казалось, что мы лежим внутри горячего чёрного шара, заброшенного с Земли на другую планету.
   – А мне кажется, мы у Папашки в брюхе, – шептал капитан.
   С озера не слышалось ни шелеста, ни плеска. Тихо было в лесах и болотах, только очень далеко, у деревни Коровихи, скрипел однообразно дергач.
   В жаркой темноте отяжелела голова, я приклонил её к плечу капитана, и капитан прикорнул, и мирно уснули мы на берегу Илистого озера рядом с многоглавым Папашкой.
   Странные далёкие сны пришли ко мне. Мне приснилась скульптурная группа «Люди в шляпах», Орлов и граммофон, девушка Клара Курбе. Милым, добрым был мой сон и длился долго…
   Пробудился я часа через три-четыре.
   Тьма была непроглядная, а с озера слышалось негромкое бульканье, будто ручей потёк с холма. К бульканью добавились вздохи и шипенье.
   – Пар спускает, – шепнул капитан, просыпаясь.
   – Чего?
   – Папашка пар спускает. Высунул хобот из воды и дышит. Слышишь?
   Бульканье затихло, и теперь с озера не доносилось ни звука, и всё-таки я слышал что-то, а что – не понимал.
   – Он на берег вышел, – шепнул капитан. – Сейчас на холм полезет.
   Приподнявшись на локте, я вслушивался, и верно: чудилось – шаркают босые огромные ноги по мокрой траве. И мерещилось – оживает озеро, шевелится, дрожит, а холм поворачивается медленно, круче наклоняется к озеру, чтоб сбросить нас в воду.
   – Сюда идёт, – тревожно шептал капитан. – Неужели сало не заметил? Сало-то белорусское, с чесноком!
   Прижимаясь ко мне, капитан шептал о сале, цепляясь за него как за последнюю надежду. Всё страшно, всё зыбко, всё непонятно было в окружающей нас ночи, кроме куска сала, лежащего где-то на берегу.
   «Какой чёрт занёс нас сюда? – думал я. – И чего мы хотим? Только глянуть, есть ли и вправду на земле Папашка? Но зачем это дурацкое сало на крючке? Вот схватит сейчас капитана да рявкнет: „Сало, подлец, на крючок насаживаешь! Хочешь поймать на кусок сала?“»
   – Зря я с этим салом связался, – вздохнул потихоньку капитан. – Вопьётся крючок Папашке в губу – вот заорёт-то! Пойдёт крушить направо и налево!
   – Тише, – шепнул я.
   Теперь уж совсем неподалёку слышались шаги. Без гула земли, без топота – скользкие и летящие. По траве ли, по воздуху?
   «Ауа, – послышалось, – а-а-у-у-а…»
   «Папашка! Это Папашка! – думал я. – Неужто сожрёт и сало, и нас с капитаном?»
   Когда мы плыли на озеро, я ещё не знал, ещё не понимал, есть ли и вправду на белом свете Папашка, и только сейчас, ночью, понял, что он – рядом. Что же он сделает сейчас – протянет ли из темноты руку, чтоб схватить нас, или ласково погладит по голове думающего о сале капитана? А может, просто глянет всевидящим оком и уйдёт, не сказавши слова?
   Чёрные руки летали в темноте перед моим лицом – искали нас с капитаном.
   «Ауа, а-а-у-у-а-а…»
   Я совершенно затаил дыхание и боялся, что капитан откроет рот и брякнет что-то о сале. Но капитан дышал тихонько, как мотылёк.
   Душная и мрачная Гора надвигалась на нас, вот-вот навалится на грудь и плечи. Я задохнулся, ещё бы минута – и, наверно бы, закричал, но Гора отодвинулась, скользнула за спину, с озера повеял ветерок. Ни шага, ни шелеста не было больше слышно. Пропал Папашка – то ли прошёл мимо нас, то ли пролетел над нами.
   – Прошёл, – шепнул капитан. – Не заметил.
   И ночь над нами внезапно зашевелилась. Подул ветер – ночь сдвинулась в сторону. За дальним берегом, за болотами объявилась в небе серенькая полоса. Она отделила небо от земли, отразилась в озере, и стал виден на воде маленький тёмный островок.
   Близкий рассвет обрадовал нас. С надеждой смотрели мы, как расширяется его полоса, наливается розовым чайным тоном. Только остров на озере был чёрен и густ, как бархат. Не островом казался он сейчас, а спиною дракона, выставившего гребень из воды.
   – Смотри-ка, – сказал капитан и схватил меня за руку. – Смотри на остров… Он… шевелится…
   – Не болтай… – прошептал я.
   – Шевелится, говорю! Плывёт по воде!
   Я всматривался в чёрный гребень: нет, не плыл, не шевелился остров – это волны, поднятые ветром, колыхали его, притапливали и подымали.
   Сбоку где-то зашелестели камыши… И вдруг раздался плеск, потом гулкий удар по воде – и мигнуло электричество на берегу.
   – Вспышка сработала! – крикнул капитан, сорвался с места и побежал к берегу.
   Я поспешил за ним.
   В предутреннем свете мы увидели, что ни фотоаппарата, ни треноги, ни сала на крючке нигде нету. Только топор, врытый в землю, торчит остриём вверх.
   Дрожь била капитана.
   – Смотри же! – сказал он и указал в озеро омертвевшим пальцем.
   Я оглянулся и увидел, что и острова, заросшего болотными травами и таволгой, не видно нигде.


   Глава XXIII. Папашкин след

   С рассветом снова запылал на холме наш костёр.
   Мы вскипятили чай и, попивая его, глядели на озеро.
   Ни травинки не подымалось из воды в том месте, где вчера ещё был остров. Налетела стайка чирков, опустилась на средину.
   – Бывают на свете плавающие острова, – заметил я.
   – Бывают, – устало согласился капитан. – Но это был не остров, а Папашкин хребет.
   – Таволга там росла, – сказал я. – Таволга.
   – Какая таволга? Ты ещё молочай поищи! Шерсть рыжая, аж зелёная, а на ней – пена. Не пойму только, зачем ему фотоаппарат.
   С капитанским аппаратом действительно было всё непонятно. Куда он пропал, куда девался?
   Мы обшарили весь берег, прибрежную траву и кусты. Не было видно никаких следов – ни зверя, ни человека. Шестом пытались шарить в воде, но дна не достали. Сразу же у берега начиналась адская немыслимая глубина – бездна.
   – Папашка это, – сказал капитан. – Засосал камеру вместе с салом, а треногу где-нибудь на глубине выплюнул.
   Сверху, с холма, было хорошо видно, как чётко отпечатались на седой от росы траве наши с капитаном следы. Они вели от костра к берегу и обратно. Никаких других следов не было. Но в некоторых местах трава была не седой от росы, а зелёной. Здесь она была суха, будто кто-то слизнул росу. Суха, но не примята.
   – Это и есть Папашкин след, – сказал капитан. – Он траву не мнёт, идёт, чуть касаясь.
   – Отчего же трава высохла?
   – Подошва горячая.
   Ещё раз внимательно я оглядел зелёные пятна. Они были велики и казались бесформенными. Ни звериного, ни человечьего следа не угадывалось в них. Пятна подымались от озера на холм.
   – Как же он не наступил на нас?
   – Пожалел, – пожал плечами капитан. – А может, и наступил, да мы не заметили. Я чуть не задохнулся.
   – Ты думаешь, у него такая лёгкая нога?
   – Почти воздушная.
   Мы замолчали, пытаясь хоть как-то связать воздушную ногу с утонувшим островом. Но это никак не увязывалось, и если утонувший остров был и вправду хребтом Папашки, то откуда у такого чудища воздушная нога?
   – В конце концов, всё можно объяснить, – сказал я. – Сало схватила здоровая щука или выдра, а остров утонул сам по себе.
   – А воздушная нога?
   – Какая нога? Ты что, видел её? Хватит с нас Летающей Головы!
   – Ты ничего не понимаешь, – сказал капитан. – Всё дело в том, что мы перешли границу.
   – Какую?
   – Нормальную границу. Границу нормальной жизни. Я думаю, что это случилось на Багровом озере, а мы и не заметили. Как только у деда Авери оторвалась голова, я сразу понял – мы в ненормальном мире.
   – С головой – это действительно чёрт знает что, – сказал я, – но в остальном всё в порядке. А остров сам по себе утоп, бывает.
   – Ну нет, – сказал капитан, – если голова летает, значит и всё остальное – чушь. Мы в ненормальном мире.
   – А Кузя как же? Кум Кузя-то здесь живёт! Чем Кузя ненормальный?
   – Кузя – нормальный. Но и в ненормальном мире может жить хоть один нормальный человек. Так и Кузя, живёт кое-как, чай пьёт, стесняется.
   «Прав капитан, прав, – думал я. – Мы в необычной, волшебной стране. Ну и что ж такого? Для этого я и строил „Одуванчик“, чтоб попасть в места необыкновенные».
   – Что же теперь будем делать? – спросил я.
   – Дальше плыть. На Илистом озере мы побывали, надо теперь добраться до Покойного. Вон там, в том углу, очевидно, протока, которая ведёт в Покойное.
   Капитан затоптал костёр. Спустившись к воде, смело ступил на плот, ополоснул ведро и котелок.
   – Нам нечего бояться, – сказал он, – плывём себе, никого не трогаем.
   Капитан был, конечно, прав. В конце концов, головы летают, острова тонут, а нам-то надо плыть дальше.
   Спокойно, неторопливо собрали мы вещи, уложили рюкзаки, спустили на воду «Одуванчик». Пробоину залепили мы крепко, надёжно, течи не было.
   Капитан, как всегда, устроился на носу, я – в корме, и вот уже плавно пошёл «Одуванчик» через Илистое озеро. Спугнув чирков, проплыли мы и над тем местом, где затонул островок. Напряжённо всматривался я в воду, и мне казалось – вот сейчас подымется остров и мы окажемся на мели, на Папашкином хребте. Но никто не подымался со дна – спал, видно, Папашка, сосал капитанское сало.
   – Вон и протока, – указал капитан.
   Среди моховых низкорослых сосен бежал по болоту узкий ручеёк – протока, ведущая к Покойному озеру.
   Неторопливо вошёл в неё «Одуванчик», несколько взмахов весла, и пропало за спиной Илистое озеро вместе с Папашкой, дремлющим на дне.
   – Интересно, – сказал капитан, – как называется эта протока. Там у нас была Кондратка, а это что?
   – Акимка, наверно, – сказал я.
   – Акимка, – повторил капитан. – Неплохо.
   Тихо текла Акимка среди моховых сосновых болот. Кончились болота, пошли по берегам луга. Лес то подходил к воде, то отступал подальше. Ни стога на лугу, ни забора, ни срубленного дерева в лесу – никаких признаков человека не было вокруг – чистый, нетронутый мир.
   – Как тихо, – сказал капитан, – как спокойно. Знаешь что, давай договоримся: если что-нибудь произойдёт там, впереди, не будем удивляться или пугаться. Нас ведь, пожалуй, теперь ничем не удивишь.
   – Идёт, – сказал я, и мы с капитаном пожали друг другу руки.
   Довольные таким уговором, поплыли мы дальше, никак не ожидая, что удивиться нам придётся через десяток минут.
   Акимка вынесла лодку на широкий солнечный луг, и мы увидели на берегу кусты козьей ивы, за ними – забор и где-то неподалёку за забором – крышу, крытую еловой щепой. Меж кустами козьей ивы бродили козы с козлятами.
   Но ни забор, ни крыша, ни козы не удивили и не напугали нас.
   На мостках, которые спускались к воде, стоял странный человек и приманивал нас издали пальцем.
   – Эй! – покрикивал он. – Давайте сюда! Я уж вас жду-жду, никак не дождусь.
   – Только не пугайся, – шепнул капитан, и я не напугался, не выпал из лодки, я стал шарить в рюкзаке в поисках малосольного огурца.
   Перед нами на берегу Акимки стоял на мостках художник Орлов.


   Глава XXIV. Сила малосольных огурцов

   Если б не малосольные огурцы, я, наверно, с ума бы сошёл.
   В кармане рюкзака нащупал я огурец, данный нам кумом Кузей, вытащил его и откусил с хрустом.
   – Оставь огурчика! – кричал Орлов, к которому мы неминуемо приближались. Удивительно, как это он издали разглядел, что я ем.
   Нос лодки уткнулся в песок, я вылез на берег. Мы обнялись, мешая огурцу.
   В жизни я и прежде не раз полагался на малосольные огурцы. В печали и в радости огурец был мне верный товарищ, помогал найти себя, принять решение.
   Сто́ит порой в минуту колебаний откусить огурца – и вдруг просветляется взор. Если есть в голове твоей усталая мысль, если есть на душе тревога и туман, огурец всегда отведёт её, сгладит, оттянет. Малосольный огурец оттягивает.
   Полупрозрачный, пахнущий укропом и окрепшим летом, совсем немного соли добавляет он в нашу жизнь, но облегчает душу.
   О, лекарственный!
   Капитан-фотограф выудил из рюкзака ещё пару огурцов, сунул огурчик Орлову, и с минуту мы трое хрумкали, разглядывая друг друга.
   Я молчал, ожидая, когда прочистятся мозги, когда начнёт действовать целебная сила огурца. Но мозги не прочищались, а вся сила малосольного снадобья ушла на то, чтоб немного меня успокоить.
   Я глядел на Орлова, я глядел на старого друга, узнавая родное московское лицо. Вот – нос, вот – бледный глаз, вот и орёл усов расправляет крылья. Боже мой! Московское лицо! Откуда оно взялось?
   Нет, никак не могло оно, московское лицо, оказаться здесь, неподалёку от Илистого озера. Оно осталось далеко-далеко, там, в нормальном мире, и никакой огурец не в силах был объяснить его появление.
   Между тем огурец капитана оказался мощней моего. Засосав препарат вместе с хвостом, капитан хлопнул Орлова по плечу.
   – Орлов, – удивлённо сказал он, – ей-богу, это Орлов!
   – Конечно, Орлов, – сказал Орлов. – А кто же ещё? Конечно, это я – Орлов.
   – А откуда ты взялся?
   – Из Москвы, откуда же ещё… Решил вас догнать.
   – Да как же так? – продолжал капитан. – Как же это нас «догнать»? Догнать-то ведь нас невозможно.
   – Почему это невозможно? – хмыкнул Орлов. – На автобусе я доехал до Керосинова, ну а уж оттуда до Коровихи пешком…
   – Автобус, – повторил капитан и потёр лоб, мучительно вспоминая, что означает это слово. – Непонятно, – сказал он, обернувшись ко мне. – Автобус…
   Я молчал, цепляясь за огурец. Никакой автобус на свете не мог привезти сюда Орлова, и всё-таки Орлов стоял передо мной и говорил:
   – Чего ж тут непонятного? В Керосинове все знают, что два каких-то типа по болотам лазят. Я и пошёл в Коровиху, а Кузьма Макарыч сказал, что вы поплыли на Илистое. Тогда я и решил вас перехватить, и Кузьма Макарыч привёл меня сюда, к шурину своему. Это ведь дом его шурина, Шуры.
   И Орлов махнул рукой в сторону крыши за забором.
   Всё вроде было просто. Орлов сам помогал огурцу, прочищал нам мозги, которые отчего-то отказывались прочищаться.
   Капитан достал ещё огурец и принялся обдумывать эту простоту. По огурцу капитанскому складывалось, что всего этого быть не могло, слишком уж просто и подозрительно.
   Но чего уж такого подозрительного? Вот стоит Орлов, чистый и ясный, старый друг, смотрит на меня с печалью. Он явно не понимает, почему я не прыгаю от радости, не обнимаю его, не хлопаю по плечам.
   – Решил нас догнать, – задумчиво сказал капитан. – Ты решил нас догнать. А зачем?
   – Что «зачем»?
   – Зачем тебе нас догонять? Сидел бы себе в Москве.
   Орлов слегка нахмурился.
   – Я догонял не тебя, – сказал он капитану. – А его.
   – Догнал ты нас обоих, – сказал капитан, решительно откусив огурца. – Так что объясни – зачем?
   – Погодите, ребята, – сказал я, – давайте присядем. Орлов, дорогой мой, как я рад тебя видеть! Ведь ты мне сегодня снился! Как же это ты нас догнал?!
   Я обнял Орлова, усадил его на травку, сам присел рядом.
   – Ты понимаешь, – объяснил я Орлову. – Мы тут в таких местах побывали, такого понавидались, что немного… устали… не обращай внимания. Ты-то на автобусе, а мы-то – по болотам… Да присядь ты, капитан, посиди, успокойся.
   – Пускай объяснит, зачем нас догонял, – жестковато повторил капитан.
   – Ты понимаешь, – сказал Орлов и положил руку мне на плечо, – трудно объяснить, зачем догонял. Просто душа за тебя болела. Лодку мы строили вместе, а поплыл ты один. Нехорошо, что я бросил тебя. Вот я и решил догнать. Нельзя так в жизни бросать друг друга. Должны уж как-то вместе. Вместе строили – вместе надо плыть. Понимаешь?
   – Ну конечно, – сказал я, – конечно понимаю.
   – А я не понимаю, – сказал капитан. Он по-прежнему стоял в стороне, не желая подсаживаться к нам.
   – Садись, – протянул я ему руку, – чего ты не понимаешь?
   – Не понимаю, как он мог нас догонять. Ведь он знает, что в лодку влезает только два человека. А нас уже двое.
   – А ведь правда, – вспомнил я, – в лодку влезает только два человека. Как же теперь быть?
   – Вдвоём и поплывём, – сказал Орлов и хлопнул меня по плечу.
   – А капитана куда девать?
   – А он пускай домой едет, автобусы ходят через день. Поплавал, и хватит.
   Совершенно посеревший капитан, прищурившись, смотрел то на меня, то на Орлова.
   – Да ты не обижайся, – сказал ему Орлов, – ты меня просто на время заменил. Мне ведь тоже охота поплавать. А мы и бамбук вместе доставали, и лодку вдвоём строили. Понимаешь?
   – Понимаю, – сказал капитан, – прекрасно понимаю, что всё это Папашкины штучки. Вначале хотел нас подошвой раздавить, а теперь вон что придумал – Орлова нам подсунул, чтоб мы дальше плыть не могли. Но только ни черта из этого не выйдет. С лодки я не слезу.
   – Что ты говоришь? – сказал Орлов. – Какой подошвой? Какой Папашка?
   – Тот самый Папашка, двухголовый. А тебе, дураку, надо было в Москве думать. А то вдруг явился, покататься на лодочке ему захотелось. На автобусе катайся.
   – Что ты кричишь! – сказал Орлов. – Не тебе решать, кому плыть. Ты к лодке никакого отношения не имеешь. Настоящий капитан он, – и Орлов указал на меня пальцем, – ему и решать.
   Понурившись, сидел я на траве. Смотреть не хотелось ни на Орлова, ни на капитана.
   «И вправду, – думал я, – всё это похоже на Папашкины штучки. Надо же такой сюрприз – Орлов на берегах Акимки!»
   – Что ж ты молчишь? – сказал Орлов. – Или не рад, что я появился? А помнишь, как мы лазили в подвал за бамбуком?
   – Помню, конечно помню. И очень рад, что ты появился. Только настоящий капитан у нас – фотограф. Он капитан, а я – матрос. Ему и решать.
   – Я уже решил, – твёрдо сказал капитан, – мы плывём дальше, а Орлов, если хочет, может идти за нами по берегу.
   – По этим-то болотам, – сказал я, – разве он пролезет?
   – Пролезет, – сказал капитан, – с Папашкиной помощью.
   Широко открыв глаза, смотрел на меня Орлов. Обняв колени, сидел он, сгорбленный и жалкий, и в спине его торчал нож, всаженный мною. Он-то мучился, он-то переживал, он-то рвался догнать друга – и догнал, а получилось, что он никому не нужен, в лодку его не берут, и какой-то капитан-фотограф запросто решает судьбу нашей дружбы.
   – И вообще ты мне не нравишься, – сказал капитан, подозрительно оглядывая Орлова. – Я тебя как-то не вижу. Странно, что ты тут появился.
   – Чего же странного?
   – Очень странно, – повторил капитан и остановился, потоптался на этих словах, поставил знак особенного препинания. – Очень и очень странно, что ты не расспрашиваешь про Папашку. Ты раньше слыхал о нём? Или вы знакомы? А может быть, это он тебя и подослал?
   – Кто такой Папашка? – сказал Орлов, ошеломляясь. – Не знаю никакого Папашку.
   – Что-то вроде дракона, – пояснил я. – Двухголовый. Живёт здесь, неподалёку, в Илистом озере.
   – Вы его видели?
   – Чувствовали, – чётко выговорил капитан. – А хребет видели… И сало он моё сожрал, – неожиданно добавил капитан укоризненным тоном.
   – Сала я вам привёз… – сказал Орлов, – но теперь не знаю, что мне и делать… Это… Дело в том, что… Короче… Не знаю, как и сказать… Вместе со мной приехала эта… ну… Клара Курбе.


   Глава XXV. Шуршурин дом

   Самый пупырчатый, самый укропистый малосольный огурец помочь мне теперь решительно не мог.
   Выход к морю, всю жизнь я искал выход к морю, мечтал о корабле, и построил лодку, и вот наконец уплыл, распрощался. Нет, я не забыл оставленных людей, но всё-таки ушёл от них надолго, а может, и навсегда. Ведь никогда не знаешь, вернёшься ли туда, откуда отплывал. И в душе я всегда прощаюсь навеки, на всякий случай.
   А тут – выход к морю, самая лёгкая лодка, и уже нанюхался болотных газов, и оторвался, оторвался, и вдруг опять – Орлов, да и не только Орлов, там где-то и Клара.
   Значит, я не оторвался, значит, надо ещё шевелить, бить веслом?
   – А граммофон ты с собой не привёз? – спросил капитан.
   – Не привёз, – краснея, ответил Орлов. – Я и Клару брать не хотел, но она напросилась.
   – Странно, – сказал капитан-фотограф, неприязненно качая головой. – В лодке только два места. Ты приехал сам, да ещё и Клару с собой приволок.
   – Я думал, как-нибудь обойдётся. Покатаем её в лодке, и поедет домой.
   Эти сбивчивые и какие-то детские объяснения Орлова ничего, конечно, не объясняли. И слова «покатать Клару» звучали дико и неестественно. Мы тут мучаемся в болотах, тонем и мокнем, преодолеваем, а они приехали «покататься»! Чёрт знает что!
   – Слушай, Орлов, – сказал капитан, – говори прямо. Зачем приехал сам? Зачем привёз Клару? У вас с Кларой, может быть, это… как это называется… – И капитан повернулся ко мне в поисках нужного слова.
   – Чувство…
   – Вот именно… Может, между вами чувство?
   – Ты что, с ума сошёл! – воскликнул Орлов. – Просто покататься просила. Какое чувство!
   Орлов покраснел и насупился. Я же вдруг вспомнил ромбическую коробку, с которой явилась Клара, когда провожала нас. Вспомнил и розу, которой не коснулся. А почему я, собственно, не притронулся к розе? Роза-то, похоже, была для меня. И тут вдруг у меня неожиданно гукнуло сердце. Боже мой! Роза! Неужто для меня была?
   – Никакого чувства! – повторил Орлов. – Напросилась покататься!
   – Катайтесь в парке культуры, – сказал капитан, – а мы плывём дальше.
   И капитан, не прощаясь с Орловым, шагнул к лодке. Опираясь на весло, перекинул он ногу через борт, уселся на своё место. Волей-неволей и я потянулся за ним. Орлов потрясённо молчал.
   – Садись, – приказал мне капитан, и я сел в лодку, взял весло.
   – Что же это вы делаете? – сказал вслед Орлов. – Зайдите хоть в дом. Там уж все собрались, ждут вас обедать.
   – Нечего нам там делать, – сказал капитан. – А Кузьме Макарычу поклон передай.
   Решительно взмахнув веслом, капитан двинул «Одуванчик». Мы отошли от берега.
   – Неловко как-то, – потихоньку сказал я капитану. – Всё-таки ждут нас. Зайдём хоть на полчаса.
   – Не тянет, – сказал капитан, – нельзя нам туда заходить. Опасно.
   – Да ничего страшного, – сказал я, – подумаешь – Клара. Наплевать. Зайдём. Орлова жалко.
   – Это не Орлов, – прошептал капитан. – Это подделка.
   – Господь с тобой, что ты говоришь? Опомнись. Какая подделка? Самый натуральный Орлов.
   – Не верю, – сказал капитан. – Орлов сюда никак не может добраться. Это всё враньё.
   – Ладно тебе, успокойся. Надо всё-таки вернуться. Хоть на полчаса.
   – Ну смотри, – сказал капитан, разворачивая лодку. – Моё дело предупредить. Эй, – крикнул он Орлову, – погоди, мы возвращаемся!
   Нос «Одуванчика» снова уткнулся в берег рядом с мостками, мы вылезли и как-то порознь – впереди капитан-фотограф, за ним Орлов, сзади я – пошли через поле к дому шурина Шуры.
   Дом этот был стар и кособок. Нижние венцы его прогнили, осели глубоко в землю, крыша от этого задралась острым горбом. Над крыльцом, над окнами дома – повсюду были натянуты какие-то шпагаты и верёвочки, на которых сушились белые грибы и чёрные окуни. Весь дом был завешан сухою рыбой и грибами, а в палисаднике перед домом бушевали свирепые заросли крыжовника и малины.
   Шуршащие под ветром сухие чешуистые окуни, шелестящие грибы, скрипящие ступени – весь дом был пронизан тихими шорохами, и названье «шуршурин» очень подходило к нему.
   Капитан поднялся на крыльцо и вошёл в дом, за ним – Орлов.
   Я замешкался на пороге, снимая сапоги. Босиком прошёлся я по гусиной травке, короткой и мягкой, которой заросла лужайка у крыльца. В дом идти не хотелось.
   Умылся под рукомойником и, выставив к солнцу лицо, решил обсохнуть – как-то не хотелось пока идти в дом.
   Сзади послышался шорох.
   – Добрый день.
   Я оглянулся.
   Из палисадничка, из какой-то земляничной калиточки в заборе вышла Клара Курбе.
   В сарафане, украшенном голубыми цветочками, босиком, с распущенными до плеч волосами. В руках она держала блюдо, наполненное и смородиной, и малиной, и крыжовником. Удивительно ещё, что в блюде не оказалось огурца.
   – Привет, – ответил я. – С приездом… только должен сразу сказать, что в лодку мы вас взять никак не можем… места мало. Мы, знаете, дальше поплывём, а уж вы…
   Клара поставила тарелку на ступеньку, подошла ко мне поближе и вдруг поцеловала меня в губы.
   – О боже! – бормотал я, вырываясь. – С приездом, с приездом…


   Глава XXVI. Нога в крапиве

   Кумкузя сиял.
   Щека его, укушенная, почти вошла в свои берега, и тряпочку розовую кум с головы снял, оставил только шапку-треух. Одно ухо треуха торчало к потолку, другое прикрывало всё-таки укушенную щёку.
   – Вот и свиделись! – вскрикивал кум, обнимая меня, тиская капитана. – Будто не расставались!
   Шурин Шура, человек с виду маленький и невзрачный, с красными слезящимися глазками, сидящий за столом без рубахи и босиком, качал головой, разглядывая нас, и повторял вслед за кумом:
   – Вот и свиделись!
   Из погреба и из чуланов шурин вымел на стол, очевидно, все огурчики и сметану, выставил квасу жбан, рыбник щучьей длины занимал полстола, а рядом с ним стояла глубокая и глиняная миска. Там, в этой миске, в коричневатой утомлённой сметане плавали целенькие беленькие грибки.
   Поближе к миске пристроились Орлов и Клара, напротив присоседились к рыбнику и мы с капитаном. Сбоку от капитана сидели рядышком кум Кузя и шурин Шура, а справа от меня – некоторый человек Лёха Хоботов, тот самый, у которого – по рассказам деда Авери – летала рука.
   Волей-неволей косым глазом поглядывал я на Лёхины руки. Правая пока спокойно лежала на колене, а левая нервничала. То совалась она к рыбнику, то к грибочкам, но тут же убиралась назад, не решаясь притронуться ни к тому, ни к другому. Как видно, она ждала сигнала.
   И сигнал не заставил себя ждать.
   – Дядя Кузя, – сказал шурин, – все собрались. Можно начинать?
   Кум ласково оглядел всех, улыбнулся и сказал радостно:
   – Налетай!
   И тут же руки Лёхины вспорхнули с колен, закружили над столом, как две корявые птицы. То одним, то другим коготком схватывали они сальца, баранки, пельменчика и прямо с лету совали это в рот птенцу, на которого никак не был похож носатый Лёха Хоботов.
   Вслед за Лёхиными и другие руки залетали над столом, как чайки над причалом.
   Орлиные лапы капитана пали на рыбник, взломали хрустящую корку, из которой высунулась злая щучья голова.
   В общем хоре летающих рук я не замечал рук Клары. Девушка Клара Курбе как-то потерялась за столом и руки свои прятала под скатертью. Зато уж орловские длани парили вокруг Клары и пикировали каждую секунду на её тарелку, с голубиной ловкостью подкладывая то грибок, то луковку.
   – Скушай сальца с горчичкой, – ворковал Орлов, и Клара благодарно улыбалась. Давясь горчичными слезами, жевала сало.
   Орлов, однако, не унимался. Следующим заходом он тащил ей без разбора и пельмень, и сотовый мед. Клара, к удивлению, глотала всё это как тарантул.
   Пришибленно следил я за ними. Напрасно капитан соблазнял меня щучьей головкой, я чуть притронулся к ней. Дикий, неуместный, несуразный Кларин поцелуй всё ещё висел у меня на губах. Ни сало с горчицей, ни рыбник, ни грибы, ни питьё кваса не помогали – поцелуй никак не отваливался. Он прирос к моим губам, как гриб-трутовик к берёзе.
   Между тем руки над столом стали летать помедленней, зато языки подразвязались. Первым подразвязался язык шурина Шуры.
   – Вы – художники, люди учёные, – говорил шурин. – А мы тут живём в глуши – люди неучёные. Но и у нас есть памятник культуры.
   – Что за памятник? – спросил Орлов.
   – Да там, – сказал шурин, – там вон, у нас за сараем, в крапиве памятник культуры валяется. Очень интересный памятник.
   – Знаешь что, Шура, – неожиданно сказал Кумкузя, – помолчал бы ты лучше.
   – Почему? – удивился шурин.
   – Потому что неприлично за столом про памятники рассказывать.
   – Да? А я и не знал, – сказал шурин. – Ладно, не буду.
   – Нет-нет, расскажите, – сказал Орлов. – Это интересно.
   – Я извиняюсь, – сказал кум, – а вы в Вологде пивали чай?
   – Пивал, – ответил Орлов.
   – А в Архангельском?
   – Чего в Архангельском?
   – Пивали чай?
   – Да что вы мне про чай! Расскажите, что за памятник в крапиве.
   – Нога! – послышался вдруг резкий голос с другого конца стола. Это открыл рот Лёха Хоботов.
   – Нога? – удивился Орлов. – Какая нога?
   – Нога в крапиве, – повторил Лёха и высосал бокал квасу.
   – Эх, Лёха, Лёха, – укоризненно покачал головой кум, – как неловко – про ногу за столом. Некультурный ты.
   – Балабол, – подтвердил шурин Шура.
   – Какая нога? – приставал Орлов. – Объясните толком.
   – Памятник культуры – нога, – досадливо пояснил кум. – Мужская каменная нога. Валяется в крапиве. В доисторические времена она была приделана к каменному телу. А ты, Лёха, не очень культурный – про ногу за столом!
   – Балабол, – снова подтвердил шурин.
   – Кто сказал, что я балабол? – тяжко проговорил Лёха Хоботов.
   – Это я сказал, Лёха, потому что некультурно за столом про ногу говорить.
   – А кто начал про памятник культуры?
   – Я и начал, Лёха. Но ведь я не сказал про ногу, потому что дядя Кузя сказал, что это некультурно, а про ногу сказал ты, и тогда я сказал, что ты балабол… но я не…
   Довести свою мысль до конца шурин не успел.
   Правая Лёхина рука, не дослушав Шуру, внезапно и быстро отделилась от тела.
   Она пролетела над столом и, обогнув самовар, с ходу хлопнула шурина по зубам.
   Охнув, шурин грохнулся на пол, а рука, описав в воздухе дугу, как австралийский бумеранг, вернулась к хозяину и, грубо говоря, присобачилась к телу.
   В наступившей тишине послышался голос кума:
   – Я извиняюсь, а вы в Архангельском пивали чай?


   Глава XXVII. Щучья голова

   Ответить на вопрос кума Орлов пока не мог.
   Зрелище полёта Лёхиной руки потрясло его. Орлов окаменел не хуже той ноги, что валялась в крапиве.
   Да и всё общество как-то притихло и вращало глазами.
   Главное, не ясно было, как и на что надо реагировать: на полёт или на удар по зубам?
   Пожалуй, реагировать приходилось на полёт. Удары-то мы видывали и от нелетающих рук, а вот полёты наблюдали не часто.
   Шурин между тем довольно весело привскочил с пола и, потирая челюсть, замахал на Лёху укоризненно пальцем.
   – А ты, Лёха, – сказал он. – Ты, Лёха, не только балабол. Ты ещё и забияка.
   Орлов зашевелился.
   – Это что же такое? – обиженно почему-то сказал он. – Это рука, что ли, летала?
   – Да нет, – сказал кум, – это так, ничего особенного.
   – Как же ничего особенного? Ведь если в Москве рассказать, что тут руки летают, знаете, что будет?
   – Что?
   – Ну я не знаю, но что-то будет!
   – А ничего и не будет.
   – Да ведь она же летает!
   – Пускай летает, – сказал кум. – А я вот интересуюсь, вы в Харькове пивали чай?
   – В Харькове я пивала, – неожиданно открыла рот Клара Курбе. – Чай был индийский со слоном, а к чаю варенье клубничное. А вот насчёт полёта отдельных частей тела я и прежде слыхала, но наблюдаю впервые. Интересно, как вы этого достигаете?
   Обмакнув вареник в сметану, Лёха улыбнулся.
   – Тренировка, – сказал он.
   Между тем капитан мой фотограф на полёт Лёхиной руки вниманья не обратил. Так и сяк обсасывал он щучьи плавники, запивал квасом, заедал коркою рыбного пирога.
   Я тоже особо не взволновался. Куда больше тревожил меня непонятный, всё ещё висящий на губах Кларин поцелуй.
   «Рука летающая – ладно, – думал я, – пускай летает, а вот поцелуй – странный фрукт».
   Где-то в самой глубине души зрела у меня мысль, что не худо бы этот фрукт повторить.
   Думая о поцелуе, я всё-таки отметил про себя, что рука Лёхина отрывалась вместе с рукавом пиджака, а потом рукав как бы пришился. Это было забавно.
   – Странно, очень странно, – сказал Орлов, удивлённо оглядывая нас с капитаном. – Все восхищаются, что у человека летает рука, а эти – ноль внимания.
   Капитан оторвался от блюда, поднял к Орлову глаза.
   И тут я заметил, что не только Орлов, но всё общество, собравшееся за столом, удивлённо разглядывает нас. Дескать, как же так – у человека летает рука, а эти не замечают, будто стрекоза пролетела.
   И даже шурин смотрит обиженно. Похоже, он больше обижался на нас, чем на Лёху, от которого получил по зубам. И я понял, что шурин нарочно «подставился», подыграл Лёхе, чтоб тот показал, на что способна его рука.
   – А чего тут восхищаться, – сказал капитан, – она ведь не только летает, она ещё по зубам бьёт… Если б она собирала цветочки.
   – По зубам – это я так, для примера, – сказал Лёха, – можно и цветочки.
   И он крутанул рукой, примериваясь к форточке.
   – Да ладно, верю, – сказал капитан, но Лёха уже сделал бровями какое-то метательное движение, и рука шмыгнула по воздуху к окну, через форточку улизнула на улицу.
   Все замерли. И даже шурин перестал жевать. Неудобно всё-таки есть пельмени, когда чья-то часть тела покинула общий стол. Несколько минут все напряжённо молчали. Наконец послышался стук в дверь.
   – Войдите! – крикнул шурин.
   Дверь распахнулась, и рука Лёхина ворвалась в дом, зажав в кулаке ромашку. Галантно изогнувшись в воздухе, она поднесла цветок девушке.
   – Спасибо, – сказала Клара Курбе и тут же вплела ромашку в волосы.
   Все дружно зааплодировали. С ромашкой в каштановых волосах Клара была… гм… дьявольски хороша.
   – А теперь капитан доволен? – спросила она.
   – Меня всё это не касается, – хмуро ответил капитан.
   – Да он просто завидует, – подал голос Лёха Хоботов. – У него-то ничего не летает.
   – Завидовать тут нечему, – сказал капитан. – Видали мы кое-что похлеще летающей руки… А вот некоторые девушки меня удивляют.
   – Чем же? – спросила Клара.
   – Не знаю, как это объяснить… но нельзя брать ромашку у той самой руки, которая только что зубы дробила.
   Капитан встал, тронул меня за плечо.
   – Пойдём, – сказал он, – нужно поговорить.
   – Куда это? – крикнул шурин. – А самовар пить?!
   – Сейчас вернёмся, – сказал капитан, – две минуты.
   Мы вышли на крыльцо. Капитан держал меня за руку, и я чувствовал, как мелко и нервно дрожит он.
   – Отойдём подальше.
   У забора, под шуршуриным окном, мы остановились.
   – Слушай, – сказал капитан, – ты сказал, что Орлов снился тебе там, на берегу Илистого.
   – Снился.
   – А Клара?
   – Снилась, – чуть смутившись, подтвердил я.
   – Да, – задумчиво сказал капитан, – теперь всё ясно.
   – Что тебе ясно?
   Капитан не ответил.
   – Загляни в окно, – неожиданно сказал он, – погляди: что они делают?
   Я поднялся на цыпочки, заглянул в окно и вздрогнул. Вся компания, что сидела за столом, – и Кузя, и шурин, и Лёха Хоботов, и Орлов с Кларой – все смотрели в окно, прямо мне в глаза. Я отпрянул.
   – Поздно, – сказал капитан. – Заметили. Догадались, что я догадался. А я уж давно всё понял, но когда она взяла ромашку…
   – Что ты понял? Объясни.
   – Папашка раздвоился. У него же две головы – щучья и медвежья. Ну вот, щучья – это Клара, а медвежья – Орлов. Приделал к головам по телу и явился к нам. Настоящий Орлов сидит в Москве, и Клара там, а эти – поддельные. Подсмотрел твои сны – и раздвоился.
   – Что ты говоришь?! – сказал я. – Я с Кларой только что целовался.
   – Это не Клара, – сказал капитан. – Это гидра.
   Где-то в доме хлопнула дверь. По ступенькам крыльца спускалась Клара. Она встала у забора, у земляничной калиточки, и задумчиво глядела на дальние леса, на небо, на закат.
   – Щучья голова, – шепнул мне капитан, – оставаться нам здесь нельзя.
   – Слушай, отойди на минутку, – заикаясь, сказал вдруг я.
   – Куда это?
   – Не знаю… ну, погляди, цел ли «Одуванчик».
   – Да я отсюда вижу – всё в порядке, – сказал капитан. Но всё-таки он обеспокоился, вытянул шею, шагнул в сторону.
   – Не вздумай с ней целоваться, – буркнул он.
   Капитан пошёл к берегу, и, как только он отдалился, Клара сразу направилась ко мне.
   Я видел, как сияют и колеблются её глаза, как горит в волосах ромашка.
   – Не смейте меня целовать, – сказал я дрожащим голосом.


   Глава XXVIII. Падение желудей

   Долго, очень долго приближалась ко мне Клара.
   Между нами и было три шага, но, кажется, она сделала все пятнадцать. Она шла ко мне, но то и дело сворачивала в сторону. Уже подойдя вплотную, она завернула, и я думал – пройдёт мимо – и уже прошла, уже миновала, – но всё-таки схватила меня за руку. Пальцы её были сухими и слишком горячими для щуки.
   Взяв меня за руку, Клара повлеклась куда-то, и удивительно, что я поплёлся за нею, безвольный и податливый.
   – Что вам угодно? – сказал наконец я.
   – Ничего.
   – Ну я тогда пошёл.
   И я вправду куда-то пошёл, но рука моя по-прежнему оставалась в руке Клары. Клара двигалась к лесу, я – к реке, потом она повернула к забору, я направился к сараю. Так вроде бы мы и шли куда-то, но и оставались на месте. Она не отпускала моей руки, но поворачивалась ко мне боком, а я к ней всё больше спиной.
   – Поговорим, – шепнула Клара.
   – Говорить я с вами не намерен.
   – Почему?
   – Потому что вы – гидра. Приехала с Орловым, а целуется со мной.
   – Я приехала к вам.
   Клара застыла, замерла. Глаза её то меркли, то переливались. Вдруг она выхватила из волос ромашку и бросила на землю. Бросанье ромашки как-то притормозило меня. Раздражала всё-таки эта ромашка, привнесённая летающей рукой.
   – Возьмите меня в лодку, – шепнула Клара. – Самая лёгкая лодка в мире – это смысл жизни. Возьмите меня.
   Клара прикрыла глаза, отчего ещё сильней заблистала под ресницами какая-то ртуть.
   – А как же капитан-фотограф?
   – Мне надо в лодку, – шептала Клара и тянулась ко мне.
   – А куда ж я дену капитана? – ошеломлённо твердил я и уже тянул к ней губы, подобно степному дудаку, хотя откуда же у дудаков губы, у них же эти, клювья… О господи, не всё ли равно – клювья ли, губы, всё это ерунда, ромашка, Папашка, борьба борьбы с борьбой… Нет, но поцелуй всё-таки странный фрукт – не груша ли он? Впрочем, с чего это, почему это поцелуй – фрукт? Он совсем не похож на фрукт. Кто же он? Не дерево ли?
   Наконец, обвешанный поцелуями, как дуб желудями, я оторвался от предмета неожиданной моей страсти. В двух шагах от нас стоял художник Орлов. Он был потрясён, скомкан и смущён. Древо поцелуев остолбенило его.
   Остолбенённый, глядел он на нас, хотел отвернуться и не в силах был, застигнутый врасплох.
   – Вы что это? – испуганно сказал он. – Целуетесь, что ли?
   – Между нами дерево, – ответил я, полагаясь на головокруженье.
   – Да нет, почему, пожалуйста, – сказал Орлов. – Приехала со мной, а целуется с тобой. Всё правильно.
   – Орлов, пойми, – сказала Клара, – мы теперь поплывём вместе.
   Голова моя кружилась, вертелась и таяла. Обременённый желудями, стоял я перед Орловым. Жёлуди звякали и стукались под ветерком, щёлкали друг друга лакированными боками.
   – Интересно, – усмехнулся Орлов, – меня на лодку не взяли, мешал капитан-фотограф. А тут – никто не мешает.
   Клара промолчала. Просто и тихо она поцеловала меня в щёку.
   Это, пожалуй, было лишнее. Я и так уж кренился под тяжестью. Даже самый могучий дуб не может держать на плечах жёлуди всего леса.
   Послышался лёгкий стук о землю. Это сорвался последний лишний жёлудь. Тут же и несколько собратьев его посыпались с ветвей, позавидовав лёгкости паденья.
   – Как у вас всё просто и быстро, – сказал Орлов. – Меня побоку, капитана – за борт. Уже плывут, уже мечтают.
   – В любви всегда так, – ответила Клара.
   Ещё парочка желудей щёлкнула об землю.
   – О любви мы не говорили, – сказал я сбоку. – Мы только целовались.
   – Поцелуй – это язык любви, – пояснила мне Клара ласково.
   – Поцелуй – это жёлудь, – заплетаясь, заупрямился я. – А о любви мы не говорили.
   Жёлуди сыпались с меня как какие-то семечки.
   – Что такое? Что такое? – заволновалась Клара и быстро-быстро стала нацеловывать меня в щёку. Это была диковинная картина – одни жёлуди нарастали, а другие отваливались.
   – Нет-нет, меня это не устраивает, – вырывался я. – Только поцеловались – и вот на тебе! – бросай капитана-фотографа, бог знает кого сажай в лодку… Ну ладно, хватит, я пошёл…
   – Куда ты?! Постой! – воскликнула Клара, схватила меня за руку.
   – А ну отпустите его! – послышался грозный голос, и, тупо топая болотными сапогами, из-за забора вырвался капитан-фотограф.
   В два прыжка он пересёк двор, с разгону толкнул плечом Орлова.
   Потрясённый художник свалился в малину.
   И тут послышался гулкий, как землетрясение, звук. Качнулась земля под ногами. Это рухнули с дуба остатки желудей.


   Глава XXIX. Скрип дергача

   Сумерки, сумерки, сумерки!
   Сумерки опустились на землю – из небесных глубин, из кисейного облака.
   В сырых лугах заскрипел однообразно дергач, бесконечные звёзды поднялись над лесами, притягивая все глаза земли.
   Нет ничего страшнее этих далёких звёзд, этих дивных расстояний, непонятных ни глазу, ни сердцу. Лишь бедный ум старается их постичь, но, заторможенный скрипом дергача, вязнет в пространстве.
   Как прочно, как чудесно для моего сердца связан этот скрип и вечерний запах близкой реки, посеревшие в сумерках кусты козьей ивы и посиневшие леса, как надёжно связаны они с вечным мерцанием далёких звёзд.
   В сумерках слился с берёзой, растущей у крыльца, шуршурин дом, потемнел, огорбател. Как бык или дикий вепрь, пополз по берегу, выставив клыки столбов и щетину забора. Сумерки, сумерки!
   Гневен в сумерках был капитан-фотограф. Тяжело дыша, привалился он к моему плечу, готовый отбиваться. Капитан был твёрдо уверен, что перед ним раздвоившийся Папашка.
   И вот – медвежья голова валялась в малине, а щучья – всхлипывала у забора.
   Я чувствовал напряжённое плечо капитана, но никак, конечно, не верил, что такое безобразие, как раздвоение Папашки, на свете возможно. Ну, летающая симпатичная голова деда Авери, ну, рука-бумеранг, но раздвоение… нет, никогда!
   А орловская в сумерках и впрямь медвежьей оказалась голова. Лохматая борода слилась с лицом, высунулись откуда-то невероятные уши, покраснели от обиды и угрюмости бледные глаза. Тяжело и грозно подымался на ноги Орлов, медведем смотрел на нас из малины.
   В самое глупое, самое бессмысленное положение попал он в жизни. С чистым сердцем догонял друга, а друг отвернулся, отказался, да ещё принялся целовать девушку, в которую Орлов частично влюблён.
   Оскорблённому, обиженному, ему ещё бьют под рёбра, методом подлой подножки бросают в малину. Тут уж поистине любая честная русская голова может превратиться в медвежью.
   – Эй, вы! – покрикивал капитан. – Оборотни! Соединяйтесь! А мы поглядим, как это делается.
   – Что с тобой, боцман! – сказал Орлов, медленно ворочая глазами.
   – Брось прикидываться, медвежья башка! На автобусе он приехал! Подсмотрел наши сны и раздвоился!
   – Я никогда не раздваивался, – сказал Орлов. Мрачно и молча стоял он перед нами. Сгущались сумерки вокруг его головы.
   Крик дергача-коростеля стал к ночи свежее и ярче. Так упорно, так настойчиво пел-скрипел коростель, как будто звал кого-то.
   – Ну вы, мракобесы! Будете воссоединяться или нет? – покрикивал капитан.
   Будто вняв капитанскому призыву, Клара отошла от забора, взяла Орлова под руку. Приподнявшись на цыпочки, она приблизила свою голову к орловской. Светлым в полутьме сарафаном она закрыла от нас художника, и вот уже две головы вознеслись над сарафанным телом, и ничего страшнее, чем этот сарафан, увенчанный двумя головами, видеть мне в жизни не приходилось. Головы, пока ещё человечьи, вот-вот должны были преобразиться.
   Но ничего такого не произошло. Кларина голова шепнула что-то орловской и отпрянула. За головою двинулся сарафан – Клара направилась к нам. Орлов же пошёл к дому, поднялся на крыльцо, хлопнул дверью, скрылся.
   – Отойди, – сказал я капитану. – Отойди, дай нам поговорить.
   Капитан затыркался, замычал отрицательно, но всё-таки шагнул куда-то в сторону, в темноту.
   Тёмным, совсем тёмным в сумерках было лицо девушки Клары Курбе. Растрёпанные волосы соединились в воздухе с ветками шуршуриной берёзы – сквозь волосы ли, сквозь ветки пробивались звёзды?
   «Северный Крест, – подумал я, узнавая созвездие. – А Орион выйдет позже, совсем поздно, в предутренних сумерках».
   – Мы устали, – сказал я Кларе, – мы сдвинулись от летающих рук, всё в голове смешалось… я не против желудей.
   – Говорите.
   – Представьте, капитан вообразил, что Орлов – медвежья голова, а вы… рыбная… Ерунда, конечно…
   Я замолчал, перевёл дыхание. Клара слушала меня, но не ясно было, понимает она что-нибудь или нет.
   Дергач, который всё кричал в лугах, постепенно приближался к шуршуриному дому, к реке. И наконец откуда-то снизу, с реки, из-под кустов козьей ивы, ему отозвались. Речной дергач скрипел помедленней, поленивей, но тоже двигался к нам.
   – Скажите ещё… – повторила Клара.
   – Я же говорю, понимаете, он вообразил, что у вас от рыбы…
   – Это бред. Скажите другое.
   – Он вообразил… ну ладно, вы поймите, не могу я так сразу бросать капитана, сажать вас в лодку.
   – Сразу не можете? А как вы можете?
   – Не знаю… – сбился я.
   Клара отвернулась от меня и пошла к дому.
   – Эй, постойте! – крикнул я.
   – Чего ждать? Вы же не можете.
   – Я не знаю, – бормотал я. – Как-то всё внезапно… Потом, когда я вернусь из плаванья…
   – Потом сможете?
   – Ещё не знаю, но думаю… Я же не против желудей, деревьев…
   – Жёлуди, деревья… – повторила Клара. – Я всё поняла. Ум у вас маленький, а мир – большой. Вы дурак и недостойны иметь самую лёгкую лодку в мире.
   Клара взбежала на крыльцо, хлопнула дверь, и больше никогда в жизни я не видел девушку Клару Курбе, а если и видел, так только краем глаза.


   Глава XXX. Вяжем ли мы?

   Потом-то я часто вспоминал, часто думал, что же должен был сказать Кларе, и никогда не мог придумать ничего путного.
   Мой невеликий ум никак не мог вместить в одну лодку и Клару, и Орлова, и капитана-фотографа. Но ведь всё на свете имеет свои пределы, свои возможности. А ум мой давно раздулся от материала, который ему пришлось вместить. Папашка и бесы, летающие руки и головы, жёлуди и деревья плавали в нём, и только крик дергача казался светлой соломиной, за которую и хватался я, утопающий в собственном переполненном уме.
   Много раз в жизни слышал я этот странный – сырой и вечерний – скрип дергача.
   Стрелкой вытянув шею, приклонив к земле острую голову, ходит дергач около дома в густой траве. И кажется, вот он, рядом, под этим лопухом. Зажжёшь фонарик – и не видно никого в траве – то ли пропал дергач, то ли спрятался, то ли вовсе не было его.
   Невидимый, неуловимый, скрипит он под нашими окнами каждую ночь, а глазу не поддаётся.
   Между двух дергачей стоял я. Скрипуны медленно приближались друг к другу, и я стоял на том самом месте, где они назначили встречу. Место это надо было скорее освободить.
   Вдруг дергачи замолчали. Наверно, подошли ко мне так близко, что скрипеть было стыдно. Притихли дергачи, которых иначе называют коростелями, а над лесом, над шуршуриным домом стоял огромный Северный Крест, который, кстати, иначе называют – созвездие Лебедя.
   – Капитан! – крикнул я. – Пошли в дом. Надо попрощаться и плыть дальше.
   – Давай так поплывём, – неожиданно близко отозвался капитан. – Давай так поплывём, не прощаясь. Заночуем в лодке. А то как бы чего не вышло.
   – Обойдётся, – сказал я и вошёл на крыльцо.
   Приоткрыв дверь, мы заглянули в комнату. Орлова и Клары за столом, к удивлению моему, не было. У керосиновой лампы сидели кум, Лёха и шурин.
   У каждого из них мелькали в руках сверкающие стальные прутики. Остро отточенные, они шевелились, позвякивали, а у Лёхи даже прищёлкивали. У него и прутики были особенные – с красными кровавыми шариками на концах.
   – Двадцать два, двадцать три, добираю… – бормотал Лёха.
   – Сорок восемь… – под нос себе колдовал шурин.
   Увидев эти прутики, ум мой невеликий оторопел. Особенным колдовским прибором показались мне они в первую минуту, и поразительно было, что у шурина на концах этих прутиков шевелился чёрный мужской ножной носок с огромною пяткой.
   Тут я заметил, что и у других приделано что-то к прутикам. У Хоботова – варежка с охотничьим пальцем, а у кума что-то длинное и чёрное, отчасти похожее на штанину.
   Наконец я сообразил, что прутики – это вязальные спицы, и понял, чем занимается вся компания. Они вязали.
   Мирное это занятие показалось мне диким, несуразным, предательским и опасным. Жутковато было, что и летающая рука занималась этим немужским делом.
   Никто не поднял головы, когда мы вошли в комнату, никто не оторвался от вязанья.
   Заворожённо глядя на сверкающие спицы, мы присели на лавку у стены.
   Картина неуместного вязанья сразила капитана. Сидя на лавке, тревожно вертел он головой.
   – Извиняюсь, – сказал он, откашлявшись. – Вы что же это – вяжете, что ли?
   Никто не ответил. В тяжёлом и мёртвом молчанье из-под стола вдруг выкатилось какое-то чёрное пушистое и круглое существо. Повертевшись посреди комнаты, оно всосалось под стол. Это был пухлый и мохнатый, кошачьего склада клубок шерсти.
   Кум наконец щёлкнул спицами, положил вязанье на стол и поднял к нам глаза. Внимательно-внимательно, строго и сосредоточенно разглядывал он нас с капитаном.
   – Вот вы спрашиваете, – сказал кум, – вяжем ли мы? Отвечу откровенно: да, мы вяжем. Но и нас интересует: вяжете ли вы?
   – Как то есть? – не понял капитан.
   – А так, очень просто. Вяжете вы или нет?
   Расширивши глаза, глядели мы с капитаном на кума Кузю и не знали, что же ответить на этот простой и чудовищный вопрос.
   «Что за наважденье? – думал я. – Откуда взялось это вязанье? Какое отношение имеет оно к самой лёгкой лодке в мире, к моему плаванью, к мечте? Нет, никогда в жизни не увязать мне, что происходит в мире, в людях, во мне самом. Пора, в конце концов, подумать: вяжем ли мы?»


   Глава XXXI. Мыльные пузыри

   – Что ж вы молчите? – сказал кум. – Вопрос очень простой: вяжете вы или нет?
   Капитан оглядывался на меня, но я ничем не мог ему помочь. Растерянно, как школьник, капитан ответил:
   – Нет, мы не вяжем.
   – Вот и я чувствую, что вы не вяжете, – сказал кум. – А ведь надо вязать.
   Оглядываясь на меня, капитан разводил руками. Он явно не понимал, как выплыть из этого дурацкого разговора.
   – Мы постараемся, – неожиданно пообещал он. – Мы, вообще-то, давно мечтали вязать, и если надо – будем.
   – Что за чушь? – сказал я. – С чего это мы будем вязать?
   – А что? – спросил капитан.
   – А то, что плаванье и вязанье несовместимы. Лично я вязать не собираюсь.
   – Напрасно, – мягко заметил кум. – Вязанье в жизни необходимо.
   – Не вижу такой необходимости, – ответил я, – я вязать не буду и капитану не дам.
   – Это почему же ты не дашь мне вязать? – раздражённо спросил капитан.
   – Не дам, и всё.
   – А я буду вязать! – повысил голос капитан. – Подумаешь! Он не хочет вязать – значит никто не должен. Я давно мечтал вязать. Одолжите мне спицы.
   Шурин Шура, ухмыляясь, вскочил с места. Он заподмигивал капитану, нырнул в сундук, вытащил оттуда запасные спицы и клубок шерсти. Капитан же фотограф, который прежде и спиц-то в глаза не видал, схватил их и довольно шустро принялся рыться ими в клубке.
   – Хочу и буду, – бубнил он себе под нос.
   – Вот и молодец, – отечески поощрил его кум. – Вязанье способствует хорошему сну, располагает к миру. Не мешает оно и чаепитию.
   Неожиданное предательство капитана на почве вязанья взбудоражило меня. Сжав кулаки, наблюдал я, как он тыкает вслепую спицами, пытаясь ухватить их кончиками тонкую нить. На старого китайца, который ест палочками рис, похож был сейчас капитан-фотограф. Всем ясно было, что вязать он никогда не научится, а сейчас водит спицами просто так, чтоб позлить меня.
   «Боже мой! – думал я. – А я-то ссорюсь из-за него с Орловым, не пускаю в лодку девушку, которую, чёрт побери, почти что полулюблю. А он – вяжет мне назло».
   Капитану-фотографу я просто-напросто надоел. Несколько дней подряд терпел он меня, мои слова, мои суждения, а может быть, и глупые поступки. Капитан устал от меня, и его неожиданно прорвало.
   «Хоть мы и плаваем в одной лодке, – как бы говорил капитан, – а совсем разные люди».
   – Положи спицы, – сказал я. – Надо нам плыть.
   – Вот повяжу с полчасика, и поплывём, – ответил капитан. – А то он не хочет, значит никто не должен.
   – А ну брось спицы! – крикнул я. – Брось немедленно.
   – Ни за что. Я давно мечтал вязать. Мне нужен свитер.
   В глазах у меня потемнело. Я подпрыгнул, вырвал спицы из рук капитана и бросил со звоном на пол.
   – Или спицы, или лодка! – задыхаясь, крикнул я. – Выбирай!
   Капитан вскочил с места, как телёнок наклонил голову, будто собираясь бодаться. Лёха Хоботов бросил спицы и стал принакручивать правой рукой, целясь мне в ухо.
   Кум, однако, перехватил руку его.
   – Ты что, нельзя! На место! – сказал кум. – Он же из Москвы…
   – Хочу вязать… хочу вязать, – насупившись, бубнил капитан. – Что я тебе сделал?
   – Пускай вяжет человек, – сказал Лёха, убирая руку в карман. – А то спицами бросаетесь на пол.
   – А ты, Лёха, помолчи, – сказал я. – Ты со своими руками разберись. То она у него вяжет, то летает. Выбери что-то одно. Или вязать – или летать.
   – У Лёхи рука хоть и летающая, но трудовая, – сказал кум. – Мы его нарочно так приучиваем, чтоб его рука не только в воздухе болталась, но и делом занялась.
   – Не верю, – сказал я, – не верю, чтоб летающая рука вязала варежки. Всё ваше вязанье – для отвода глаз. Не понимаю только, отчего вы наши глаза отводите.
   – Мы любим вязать в свободное время, – сказал кум, членораздельно глядя мне в глаза. – И никому ничего не отводим.
   – Вы просто не хотите, чтоб мы плыли дальше. Это Папашка велел остановить нас?
   – Что за глупость? Что вы придумали? Никакого Папашки и на свете-то нет. Ну а плыть вам дальше не советую. Опасно – болота, топи. Пожили бы здесь, у Шуры, – рыбалка, грибы, ягоды. И ваши друзья с вами – Орлов, Клара…
   – А где они сейчас, Орлов и Клара? – спросил я, глядя куму в глаза.
   – Да здесь они, неподалёку. Пошли прогуляться, на звёзды поглядеть.
   – Ерунда, – сказал я. – Их здесь и вовсе не было. Настоящие Орлов и Клара в Москве сидят, а эти – поддельные, мыльные пузыри.
   – Да уж, – неожиданно и обиженно вставил капитан, – сам с Кларой целовался, а теперь – пузыри.
   – Сдуру я могу и с пузырём поцеловаться, – сказал я. – Но где сейчас Клара? Где? Возникла на миг – и пропала.
   – А ведь в жизни всегда так, – сказал неожиданно шурин. – Возникнет на миг – и пропадёт. И ты, и я, и все мы.
   – Но мы с капитаном пока ещё не пропали, – сказал я. – Брось спицы. Мы плывём дальше.
   – Куда это вы плывёте? – прищурился шурин. – Папашку, что ль, искать?
   – Да нет, так просто поплывём, сами по себе. А Папашка, если надо, сам нас найдёт.
   – Вот это верно, – засмеялся шурин. – Но, по правде говоря, Папашка вас давно уже нашёл.
   – Как это? – не понял капитан.
   – А так, – ответил шурин. – Папашка – это я.


   Глава XXXII. Разговор с кустами козьей ивы

   Капитан-фотограф всё-таки не удержал спицы в руках. Со звоном упали они на пол, клубок шерсти покатился под стол.
   – Так вот кто Папашка… – заикнулся капитан. – А я-то думал…
   – Да, я Папашка, – подтвердил шурин. – А дядя Кузя с Лёхой – моя бригада.
   Шурин гордо оглядывался. Его некрупные малоголубые глаза с большим достоинством мигали над щеками.
   – Самый незаметный, самый скромный, – сказал капитан. – Его бьют по щекам, он падает на пол, и он же – Папашка.
   – Пускай бьют, – сказал шурин. – Пускай тиранят. Но Папашка – это я.
   – И он ещё вяжет! – воскликнул капитан.
   – Да, я вяжу, – скромно подтвердил шурин. – Вяжу носок для каменной ноги. Скажу вам честно, что в крапиве валяется вовсе не памятник культуры. Это моя собственная запасная нога. Ей бывает холодно во время заморозков. Конечно, я мог заказать этот носок Лёхе или дяде Кузе, но решил связать носок для своей ноги собственноручно. Ей это будет приятно, потому что пользуюсь я ею сейчас редко – тяжеловата. Пусть хоть погреется бедняга моя.
   Выслушав всю эту ерунду, кум Кузя и Лёха Хоботов закатили глаза, сложили руки на груди и стали глядеть в потолок, выражая тем самым свою печаль по поводу одиночества каменной ноги.
   Я не выдержал и засмеялся.
   – Что тут смешного? – нахмурился шурин. – Окаменелая нога валяется в крапиве, ей одиноко, холодно, неуютно.
   – Жалко ногу, – сказал я, – но просто смешно слушать всё это враньё. Шурин Шура – Папашка, ну уморили! Кому нужен Папашка, который вяжет носки, подставляет свою морду под удары летающей руки? Это не Папашка – это дубина стоеросовая!
   – Почему же нельзя прикинуться? – сказал шурин. – Я скромный.
   – Нельзя, никак нельзя прикидываться, – сказал я. – Настоящий Папашка – это остров, тонущий в озере, это ночь, которая давит на сердце, это два дергача.
   Сам не знаю для чего, я вскочил с места, подлетел к шурину и слегка дёрнул его за нос.
   – О! – закричал ошеломлённый Шура, а я побежал к двери, и сразу же ринулась за мной летающая Лёхина рука. Забыл, забыл-таки Лёха Хоботов, что я – москвич! Уж не знаю, что хотела сделать со мною его рука – поймать ли, задержать, дать по шее, но не был бы я москвичом, если б вдруг на пороге не прищемил дверью Лёхину конечность, а дверь заклинил на крючок.
   В непролазной, прочной и безымянной тьме добежал я до берега и увидел светлую лодку на чёрной воде. Я прыгнул на своё бамбуковое место, и «Одуванчик» сразу вынес меня на середину реки. Я и весла-то взять не успел, а «Одуванчик» уже летел по реке подальше от шуршуриного дома.
   Есть на свете такие люди, которые умеют убегать. Сидят-сидят вместе со всеми за дружеским столом, едят, пьют, смеются – и вдруг вскакивают, хлопают дверью и бегут!
   За ними гонятся, кричат, извиняются, уговаривают, а они бегут, бегут, убегают. А потом уж падают в траву и плачут.
   Мне такие люди не очень нравятся, но я, между прочим, и сам такой человек. Не знаю почему, но порой я и сам так вскакивал и убегал, прятался и плакал, а потом уж бежал дальше. Где бы я ни был, где бы ни жил, я в конце концов обязательно оттуда убегал, только скорость убега была разной – то помедленней, то побыстрей.
   Вот и сейчас я убегал, но не плакал, а смеялся. Мне было легко и весело, и, если б настигла меня сейчас летающая рука, я бы её немедленно утопил.
   Но летающая рука не настигала меня и не могла настигнуть. Летающие руки обычно ленивы. Летать-то они летают – но зачем им, скажите на милость, без толку летать? Ну, настигнет, ну даст по зубам – а дальше-то что?
   А ведь ночь была уже на земле. Полная, окончательная ночь. Ничего светлого не светило в ней – только серебряный «Одуванчик» да немыслимый Орион.
   Под Орионом перед «Одуванчиком» уже шевелился, уже мутно набухал новый досолнечный туман. От берегов, от корней осин, из осок выплывал он, но был ещё лёгок и нежен, тающ и невесом.
   «Э-э-э…» – послышалось издалека.
   «Капитан-фотограф зовёт, – подумал я. – Эх, надо возвращаться, бросать его нельзя. Я и так уж его обидел – помешал вязать. Интересно, чего это я так восстал против вязанья? Ну, сидел бы себе на носу лодки и вязал. А Орлов и Клара? Их тоже жалко бросать. Настоящие они или поддельные – всё равно друзья. Да, жалко, что я построил самую лёгкую лодку. Надо бы строить понадёжней, покрепче, чтоб все влезли – и Орлов, и Клара, и капитан. А так – неловко получилось: построил для себя – сам и поплыл».
   Я развернул «Одуванчик», взмахнул веслом и скоро увидел свет в окнах шуршуриного дома, два тёмных куста козьей ивы, как два тёмных шара на берегу.
   – Ты куда делся? – послышался голос, и в одном из кустов вспыхнул огонёк орловской папироски.
   – Надоело в доме сидеть, – сказал я, – решил покататься.
   – А меня, что ж, бросил? – послышался голос капитана-фотографа из другого куста. Этот куст был плотней орловского, вместительней и гуще.
   – Да нет, что ты, – ответил я. – А насчёт вязанья ты не обижайся. Вяжи сколько душе угодно. Сиди на носу лодки и вяжи.
   – Насчёт какого вязанья? – послышался третий голос из капитанского куста. Как ни странно, это была Клара.
   Капитан что-то забормотал ей в ответ, я не мог расслышать, разговор их увязал в кусту. Ясно было, что они пререкались.
   – Вылезай на берег, – сказал Орлов. – Пошли спать к шурину на сеновал.
   – Да нет, – сказал я, – мы дальше поплывём. Эй, капитан, садись на корабль.
   – Давай у Шуры переночуем, – ответил капитан. – А завтра поплывём.
   – В лодке переночуем, – сказал я. – Не тяни, спускайся к воде.
   – Эй, вы! – крикнула вдруг Клара. – Плывите один, капитана я не отпущу.
   В капитанском кусту снова начались какие-то пререкания и взволнованный шёпот.
   – Видал? – сказал Орлов. – Она его уже не отпускает.
   – Ерунда, – отозвался капитан, – никто меня не удержит. Завтра, после обеда, поплывём.
   – Ну да, конечно, – иронически протянул Орлов. – Завтра, после обеда. Нет, брат, не жди капитана, плыви один.
   – Капитан… – укоризненно сказал я. – Капитан-фотограф, милый, вяжи, делай что хочешь, только не покидай корабль. Мы ведь с тобой только вперёд идём.
   – Слушай, давай завтра. С Кларой хочется ещё поболтать… интересно, знаешь… борьба борьбы с борьбой…
   – Может быть, ты со мной, Орлов?
   – Да ведь я опоздал. А кто опоздал – тот опоздал. Плыви один, не теряй времени. Скоро и луна взойдёт.
   Я шевельнул веслом, отвёл лодку от берега – «Одуванчик» заскользил мимо тёмных кустов.
   – Ну ты что, плывёшь или на месте стоишь? – спросил Орлов. – Я не вижу в темноте.
   – Боюсь оставить капитана, – ответил я. – Не гидра ли она?
   – Да ничего страшного, – сказал Орлов. – Всё обойдётся. Ну, так ты что – плывёшь или стоишь?
   – Я ещё не знаю, – сказал я. – Я думаю.
   Сено, про которое я совсем забыл, сено, которым наполнена была лодка, шевелилось и шуршало. Запах сухого клевера и зверобоя, подмаренника и душицы охватывал меня. Я был в середине огромного букета, собранного со всей земли.
   – Так ты что? Плывёшь или на месте стоишь? – негромко повторил вдали Орлов. – Плывёшь или стоишь? Я не вижу в темноте.
   Раздумывая, как мне быть, сидел я в лодке, и течение несло «Одуванчик» вперёд, к Покойному озеру.


   Глава XXXIII. Волчья дрёма

   Снова туман охватил мою лодку, а в тумане напала на меня волчья дрёма.
   Я то прикрывал глаза и дремал, то вдруг просыпался и озирался тревожно кругом, да не видел ничего – туман.
   Туман и волчья дрёма – это уже чрезмерно, слишком много оболочек для небольшого сознания. Не разобрать, где ты сам-то – в тумане ли, в волчьей ли дрёме?
   Я не брал вёсла, вполне доверяя лодке, и, подрёмывая, засыпая и пробуждаясь, сплавлялся по реке.
   Вдруг я открыл глаза и увидел – о боже мой! – ладьи!
   Те самые старинные лодки с деревянно вытянутой шеей, лодки, названием – ладьи – увидел я. Больше я вроде не видел ничего, кроме этих длинношеих широкобёдрых лодок. Взор был прикован к ним.
   Конечно, краем глаза, тем особенным краем, которым видишь всё, я заметил над туманом черноголовые островерхие еловые вершины, а над ними какие-то белые стены, какие-то далёкие купола. Я не мог хорошенько рассмотреть стены и купола, потому что имел право глядеть на них только лишь краем глаза.
   Вообще-то, я люблю смотреть краем глаза. Я нарочно учился видеть всё краем глаза, когда неудобно пялиться впрямую. За долгие годы я, пожалуй, развил края своих глаз неплохо.
   И вот – в тумане ли, в волчьей ли дрёме – краем глаза я увидел ёлки, а над ними – белые стены, башни и купола, но впрямую мне были показаны ладьи.
   Они стояли у причала, на который наплывал «Одуванчик».
   Ладьи шевелились. Они покачивались на волне, тёрлись друг о друга, роняя в воду капли и щепочки. Они толкались боками, но самое нечеловеческое было то, что они вытягивали шеи.
   У них вытягивались шеи, и каждая увенчана была резною главой.
   Вот у первой – лебяжья была голова, вот – рысья с кисточками на кончиках ушей, вот – карпья с толстой обиженной губой. На деревянных шеях склонялись головы друг к другу, шептались на ухо.
   Мы приблизились. Мы проплывали от них не дальше вытянутого весла. «Одуванчик» как-то притормозил, клюнул носом, и рысья вдруг отомкнулась губа.
   – А мы тебя давно ждём, – послышался хриплый и мяукающий голос. – Бесы с Багрового озера рассказали, что ты плаваешь здесь. Нам и захотелось глянуть на самую лёгкую лодку в мире.
   Дрогнули кисточки на кончиках ушей, сморщился лесной кошачий нос, резным зелёным глазом глядела рысь на мою лодку. К лодке были обращены её слова. К лодке, а не ко мне.
   – Лёгкая лодочка, лёгкая, – провещилась голова Лебяжья. – Не соврали бесы.
   – Бесы, бесы! – недовольно хрюкнула Карпья. – Заладили одно – бесы да бесы. А им, бедолагам, только и надо – верёвки в воде мочить. Ты, «Одуванчик», не думай, что они рыбу ловят. Какой дурак клюнет на такой ржавый крюк? Ездиют – воду мутят. Бесов я и слушать бы не стала. На кой мне чёрт слушать бесов?
   Тут Карпья голова затряслась раздражённо. Она чмокала толстыми губами и чуть не плевалась, вспоминая про бесов.
   – Бесы да бесы… тьфу… Если б не батюшка Аверьян Степаныч, я б сюда и не приплыла. Чего мне самая лёгкая лодка в мире? На кой она мне? Но Аверьян Степаныч сказал: надо поглядеть, и я приплыла. Аверьян Степанычу нельзя не доверять. Сказал надо – значит, надо. А тут как раз его уважаемая головушка прилетала рыжичков поглядеть и говорит: надо. Я и приплыла. А уж потом, конечно, Папашка подтвердил. А бесов я и слушать бы не стала, наплетут всегда с три короба.
   – Очень важно, очень важно, – пропела Лебяжья девичьим голосом. – Очень важно, «Одуванчик», что ты понравился Папашке. Он ведь у нас неугомонный, осердится – беда. Вначале-то он тебе еловый клык подсунул и вовсе утопить хотел, да уж потом смягчился. Он отходчивый. А шурин-то Шурка никакой не Папашка. Он самозванец и дурак.
   Карпья голова снова раздражённо захлопала губами. Глаз у неё налился кровью.
   – Шурин! Вот дубина! Я его давно терпеть не могу. Только и ходит в Керосиново бутылки сдавать.
   – Очень важно! Очень важно! – снова пропела Лебяжья. – Очень важно, «Одуванчик», что ты всем нравишься. И мне нравишься, такой худенький, слабенький, лёгонький. Только этот тип, что сидит в тебе, мне не нравится. Плотный.
   – В лодках всегда кто-то сидит, – задумчиво отозвалась Рысья голова, – не важно кто, такова лодочья судьба. Лодка сама по себе, а в ней кто-то сидит. Это жизнь.
   – Всё-таки неприятно, когда в тебе сидит чёрт знает кто, – забормотала Карпья. – Как-то раз этот самый шурин-то Шурка попросил подвезти его в Керосиново, а в мешке-то у него полно бутылок. Я сдуру согласилась, поплыли, а бутылочки-то лязг-лязг, лязг-лязг. Противно было.
   – Этот Плотный не лучше шурина будет, – сказала Лебяжья. – Я бы давно его выкинула и утопила.
   – Пустяки, – заметила Рысья. – Утопишь, а после сядет кто-нибудь другой, ещё плотнее. Да ещё станет лодку веслом понукать.
   – Лодка не лошадь, – каркнула Лебяжья. – Лодка сама по себе. Выкинь его, «Одуванчик», да и утопи. Сидит в тебе – только вид портит.
   – А шурин-то, когда бутылки сдал, – сказала Карпья, – вздумал на обратном пути песни орать. Орал, орал, во мне-то сидючи. А после стал про каменную ногу плакать. Жалко, дескать, сиротинушку.
   – Я бы эту ногу на шею ему привязала – и за борт, – сказала Лебяжья.
   – Пустяки, пустяки, – вздохнула Рысья. – Впрочем, шурин и мне ужасно надоел. Жалко, нога эта очень тяжёлая, до берега не дотащить.
   – Да что вы всё «шурин» да «нога»! Этот-то, Плотный, тоже не сахар.
   – Не мёд, не мёд. Можно при случае и в воду.
   – Очень важно, очень важно, – запела Лебяжья, – очень важно, «Одуванчик», что ты – лодка. Лодка – это самое свободное существо. Лодки свободней птиц. А у птиц вечные проблемы – кормёжка, зимовка, яйца, птенцы. Я, например, никого давно уж не пускаю садиться в себя. Сама по себе плаваю.
   – Пустяки, – заметила Рысья, – можно быть свободным, даже если в тебе кто-то сидит. Сидит и пускай себе сидит. А этого, Плотного, лучше бы, конечно, утопить, да ведь неудобно. Он и придумал лодку, и построил.
   – Построил? Мало ли кто чего построил?! Придумал, построил, поплавал – и конец. В воду его! Чего тянуть?
   Уважительно, с достоинством проходил «Одуванчик» мимо старинных лодок. Притормаживал, кланялся. И хорошо, что не сказал ни слова, хотя имел на это полное право. А действительно, зачем самой-то лёгкой лодке в мире попусту болтать? Её разговор – лёгкость, скорость, движение.
   Плавно миновали мы причал, у которого стояли старые, тёртые лодки, ушли за поворот, и скрылся лодейный берег. А всё-таки не такую уж плохую построил я лодку – скромна, умна, нетороплива, верна. Господи, чего ещё надо?
   Вдруг я вспомнил про край глаза.
   Про край-то глаза я ведь совсем забыл, а там были белые стены, башни, купола.
   Я поскорее глянул на лес впрямую и не увидел ни чёрных ёлок, ни белых стен – ольха да козья ива, стога да туман над лугами.
   Проворонил, проворонил, увлёкся лодейной болтовнёй. А ведь, наверно, стены эти и купола было самое важное. В краю-то глаза всегда бывает самое важное.


   Глава XXXIV. Разговор краями

   Туман растекался от берегов реки, уходил по лугам на лесные поляны.
   «Одуванчик» плыл по течению. Он не тыкался носом в берега, обходил острова и коряги.
   Я так и не трогал вёсла. Весло – это приказ для лодки, весло – точное направление, а откуда я сам-то знаю точное направление?
   Долго мы плыли – всю ночь, а берега реки как-то особенно не изменились. Всё будто то же самое – и кусты козьей ивы, и луга, и стога. И главное – солнце. Оно подымалось медленно за туманом – розовое и молочное, но вставало оно вроде бы там, куда вчера садилось.
   Неужели это так? Неужели так вертится, так крутит речка Акимка? Неужели всё бежит по одному и тому же лугу?
   Я увидел какой-то забор на берегу, а за ним очень знакомую крышу. Шуршурина, ей-богу, шуршурина, только с другой стороны. И на эту сторону он навешал сушёных грибов да солёных окуней. Огромную петлю по лесам и лугам совершила за ночь речка и снова вернула меня к дому шурина Шуры.
   Ладно, хватит с меня шуршуриных крыш. Повернусь-ка к ней боком, погляжу краем глаза. Может, пронесёт? Может, не заметят?
   – А я тебя давно поджидаю, – послышался голос. – Речка-то всё кружит на одном месте, и ты тут обязательно должен был проплыть. Вот я и жду.
   «Край глаза, – думал я, – вот важная штука. Вон в краю этом виден художник Орлов. Стоит себе на берегу, усы топорщит. Интересно глядеть краем глаза. Надо как-то научиться ещё и говорить краями. Хватит с нас этих прямых разговоров. Будем говорить краями».
   – А ты-то, наверно, и не ожидал, что река так крутит? – сказал Орлов. – Думал – уплыл навеки, а оказался на старом месте. – И Орлов засмеялся. – Что ж ты молчишь-то? – сказал он. – Небось не ожидал?
   «Надо что-то ответить, – думал я, – но ответить краем. Только с какого же краю приступить к ответу?»
   – Так что, ожидал или не ожидал? – повторил Орлов.
   – А туман-то, парень, пожалуй, развеивается, – ответил я и почесал в затылке.
   Край, за который я для начала ухватился, лежал на поверхности, в будущем надо было как-то углубляться.
   – Давай-ка вот сюда. Здесь удобно пристать, песочек.
   – Табаку вот только мало, – сказал я, – и спички отсырели.
   Орлов пока не понимал, что я разговариваю с ним краями. Он забрёл в воду и, когда «Одуванчик» проходил мимо, ловко ухватил лодку за нос.
   – Я всё-таки решил с тобой плыть, – сказал Орлов. – У шурина мне делать нечего. Не грибы же с Кларой собирать. Пускай капитан собирает. Его-то место в лодке пока свободно? Так, что ли?
   – Вот только лопаты нету, – заметил я, – придётся щепкой ковырять.
   – Какой лопаты? – поражаясь, спросил Орлов. – Чего ковырять?
   – Потому что червь для язя – первое дело, – сказал я. – Да и окунь червя уважает. Ну а язь не возьмёт – так на уху всяко сорожонки надёргаем.
   – Так ты чего? Я не понял: берёшь меня с собою или нет?
   – Надо, парень, червей копать. Никуда не денешься.
   Орлов замялся, не зная, как понять края моего разговора. А я краем глаза видел, что он действительно готов в плаванье. За плечами его был рюкзак, в руке – удочки: забрал, видно, у шурина свои вещички.
   – Щепкой наковыряем, – сказал наконец он и, перешагнув через борт, устроился на капитанском месте.
   – Долго же ты плавал, – сказал он. – Всю ночь. А я поспал и пошёл тебя встречать. А вот червей накопать не догадался, у шурина-то лопата есть. Я уж точно знал, что ты покрутишься да и назад вернёшься. А если сам не захочешь, река тебя вернёт. Так ты что – сам вернулся или река вернула?
   – А без окуня какая же уха? Без окуня не уха, а так – рыбный суп. А от сорожонки чего? Сладость, и всё.
   – Это верно. Без окуня какая же уха, – послышался на берегу голос капитана. В краю глаза, в кустах таволги маячил на берегу капитан-фотограф, рядом с ним светилось призрачное голубое пятно, которое в краю глаза пока что не умещалось.
   – Вы что же это, поплыли? А нас бросили? – спросил капитан. – Мы тоже с вами.
   – Куда это? – недовольно сказал Орлов. – Лодка перегружена. Вам никак не влезть.
   – А мы рюкзаки на руки возьмём, – сказал капитан. – А сами на место рюкзаков сядем.
   Орлов молчал. Я хотел сказать что-нибудь каким-нибудь краем, да края-то мои почти что исчерпались. Ну, одну-две фразы я бы ещё мог найти, но ведь не больше.
   – Так вы что же? Не согласны, что ли? Бросаете нас? – настойчиво сказал капитан. – Если не согласны, так и скажите.
   – А туман-то, парень, – сказал неожиданно Орлов. – Туман-то, пожалуй, развеялся.
   Ломая кусты таволги и молочая, капитан-фотограф вылез на берег, хлюпая по воде огромными сапогами, вошёл в воду, ухватил лодку за борт. Голубое и призрачное пятно потихоньку пробиралось за ним.
   – Убери-ка ногу, – сказал капитан Орлову. – И эту убери, вот сюда передвигайся, сюда, сюда, на пассажирское место. Рюкзак будешь в руках держать.
   Орлов молча задвигался, а капитан сопел и ковырялся в лодке у меня за спиной. Я как-то не обращал на всё это внимания и даже отключил от всех этих дел края своих глаз. Я глядел на поверхность реки – не выйдет ли и вправду язь. Должен он здесь быть, должен. Вполне на вид язевая речка. Как ни крути, а уху-то варить надо.
   – Снимай кеды, – командовал за спиною моей капитан. – Босиком заходи в речку, вода тёплая. Ну а теперь залезай.
   Колыханье, шелест за моей спиной усилились, лодка закачалась, осела в воде.
   – Потонем, – сказал Орлов и ткнул меня в спину. – Пойдём ко дну как миленькие.
   Они оба залезли.
   Глубоко, очень глубоко погрузился в воду «Одуванчик». И всё-таки я как-то верил, что он выдержит весь этот чудовищный груз – все эти рюкзаки, котелки, сарафаны, бороды, бахилы.
   И он держался. Когда все уселись, отошёл потихоньку от берега, вышел на середину. В лодке, конечно, обязательно должен кто-то сидеть – не важно, тонет она или плывёт.
   Капитан взмахивал веслом, обдавая нас неловкими брызгами.
   – Только бы волны не было, – сказал капитан. – Для нас волна опасна.
   – Какое счастливое утро, – сказала Клара. – А я никогда в жизни не плавала на лодке.
   – Ты-то что молчишь? – сказал Орлов и снова ткнул меня в спину. – Потонем или доплывём?
   – Конечно, язь и на майского жука берёт, – ответил я. – Да только где возьмёшь майского-то жука на исходе лета?




   От Красных ворот. Повесть


   1

   С братом Борей, дорогим моим братом Борей, мы плыли на лодке по реке Сестре.
   Я ленился. Сидел на корме, шевелил босою ногой, подталкивал полуживых подлещиков, пойманных на манную кашу. Подлещики полуживые шевелились у моих ног в воде, которая всегда набирается во всякую приличную лодку.
   Я-то ленился, шевелил полуживых подлещиков, а Боря – мой дорогой брат – серьёзно наваливался на вёсла.
   Боря спешил, торопился Боря, он боялся опоздать на автобус.
   В том месте, где река Сестра проходит под каналом, то есть в том самом удивительнейшем месте, где пересекаются река и канал, и русло канала в бетонной оболочке проходит над живою рекой, – в этом самом месте я увидел на берегу реки небольшого роста беленькую собачонку.
   Собачонка бежала по берегу, а мы с Борей плыли по реке.
   Я ленился, Боря спешил, собачонка бежала.
   От нечего делать, просто так, из чистого баловства я поманил собачонку пальцем, а после вытянул губы и издал специальный собачий звук, тот звук, которым всегда подманивают собаку. Звук этот записать буквами довольно трудно, он похож на эдакий всасывающий поцелуй. Если пытаться изобразить этот звук буквами, получится что-то вроде «пцу-пцу».
   И вот я проделал это самое «пцу-пцу» и сидел себе лениво на корме.
   Маленькая беленькая собачонка услыхала этот немыслимый звук, поглядела на меня с берега и вдруг бросилась в воду.


   2

   Ничего подобного ожидать я никак не мог.
   Это ненормальное «пцу-пцу» я произнёс нарочно, юмористически. Я подманивал собачонку, прекрасно понимая, что она подойти ко мне никак не может. Это самое «пцу-пцу» подчёркивало разницу наших положений: я – в лодке, а собака – на берегу. Нас разделяла бездна, то есть вода. Никакая нормальная собака в воду не полезет, если её не подтолкнёт хозяин.
   Маленькая беленькая собачонка оказалась ненормальной. Она кинулась на первое приглашение, не раздумывая преодолевала бездну. Она плыла ко мне.
   Когда она подплыла к лодке, я схватил её за шкирку и втащил в судно. Маленькая беленькая собачонка чудовищно отряхнулась среди полуживых подлещиков.
   Брат мой Боря бросил вёсла. Он должен был что-то сказать. Но он молчал, он не знал, что сказать, моё беспардонное «пцу-пцу», реакция собачонки, её плаванье, втаскиванье за шкирку и чудовищное отряхиванье – всё это произошло мгновенно.
   Боря не знал, что сказать, а сказать что-то было надо. Старший брат в таких случаях всегда должен что-то сказать.
   Я не знаю, что сказали бы в таком случае другие старшие братья, но мой гениальный брат думал недолго.
   Строго осмотрев собачонку, он сказал:
   – Гладкошёрстный фокстерьер.


   3

   Брат мой Боря спешил, торопился Боря.
   Мигом подогнали мы лодку к тому месту, где стоял на берегу её хозяин. Мигом отдали хозяину трёшку, мигом добавили ещё рубль, мигом связали удочки и покидали в мешок подлещиков.
   И вот мы уже бежали на автобус. Маленькая беленькая собачонка бежала за нами.
   Автобус мчался по шоссе, мы бежали вдоль дороги. И нам, и автобусу надо было сойтись в одной точке, у которой уже толпился народ. Эта точка называлась «Карманово».
   Автобус всё-таки нас опередил. Он уже стоял, а мы ещё бежали, но шофёр-добряк видел нас, бегущих, и не торопился отъехать.
   Мы добежали, мы ввалились в автобус, мы сбросили рюкзаки, мы уселись на эти особенные автобусные диванчики, мы устроились, и все пассажиры устроились, и мы могли уже ехать. Шофёр почему-то медлил. Может быть, он прикуривал?
   Я глянул в открытую дверь автобуса и увидел на улице, на обочине шоссе, маленькую беленькую собачонку, чью породу так верно определил Боря. Она смотрела в автобус. Шофёр медлил или прикуривал. Мы уже сбросили рюкзаки и сидели на особенных автобусных диванчиках. Мы отирали мгновенный пот. Боря уже не спешил, он не опоздал. Шофёр всё прикуривал. Собачонка смотрела в автобус, на меня.
   Просто так, от нечего делать, по-лентяйски я сделал губами тот самый немыслимый и беспардонный звук, то самое «пцу-пцу», о котором я уже рассказывал.
   Маленькая беленькая собачонка ринулась в автобус, мигом спряталась под тот особенный автобусный диванчик, на котором сидел я, и затаилась у моих ног.
   Пассажиры автобуса заметили это, но сделали вид, что ничего не заметили. Шофёр прикурил, двери закрылись, и мы поехали.
   Брат мой Боря должен был что-то сказать. Моё вторичное малопардонное «пцу-пцу», которое привело к известному результату, удивило его. Удивило его и поведение маленькой беленькой собачонки, которая сидела сейчас у моих ног под тем особенным автобусным диванчиком.
   Брат мой Боря, мой единственный братик, сказал:
   – Гладкошёрстные фокстерьеры, – сказал он, – встречаются реже, чем жесткошёрстные.


   4

   Так и не говорил Боря ничего более, пока мы тряслись в автобусе. Он долго оставался автором этих двух гениальных фраз.
   Но когда мы сели в поезд, в электричку, в городе Дмитрове и когда маленькая беленькая собачонка устроилась у моих ног под той особенной деревянной лавочкой, Боря сказал фразу малогениальную.
   Я вначале её даже не услыхал, я надеялся, что он не станет её повторять, я думал, он понимает, что ему никогда в жизни не надо говорить малогениальных фраз.
   Но Боря-чудак всё-таки повторил её.
   – А что скажет отец? – повторил он.
   Что скажет отец, знали, конечно, все. Знал я, и знал мой брат Боря. Все жители нашего дома у Красных ворот знали, что скажет отец.
   Отец мой, мой дорогой отец, которого давно уже нет на свете, не любил домашних животных. Он не любил никаких домашних животных, кроме, конечно, лошадей. Он обожал лошадей, и страсть к лошадям погубила в нём возможные страсти к другим домашним животным. Он не любил никаких домашних животных, и особенно свиней.
   Отец мой в юности, далеко-далеко, в той деревенской своей юности, когда он и не знал, что такое город, в той юности отец имел лошадей.
   Сам он их, конечно, не имел, их имел его отец, то есть мой дед. А мой отец пас этих лошадей и гонял их в ночное. На ночь уводил он их из деревни в лес или в поле и пас их, а на рассвете пригонял в деревню. Он не должен был при этом спать, он должен был пасти лошадей. Но он мечтал поспать.
   И он привязывал лошадей за верёвку к собственным рукам и спал, а они паслись и таскали моего отца на этой верёвке по лугам и полям. А он спал. Ему даже нравилось так спать на траве, когда пасущиеся лошади таскают его на верёвке.
   Однажды он проснулся, подёргал за верёвку и почувствовал, что лошади здесь, только как-то они «туго стоят». Отирая свои глаза, он взялся за верёвку и, перебирая её руками, пошёл к лошадям. И он увидел, что верёвка привязана к дубу, а лошадей нету. Лошадей не было, их украли цыгане, а верёвку привязали к дубу, пока спал отец мой на траве.
   Эта история была решающей и роковой в его жизни.
   Потеряв лошадей, отец мой – тогда ещё очень молодой человек – напугался. Были утрачены две лошади – кормильцы огромной семьи, и отец не решился явиться под глаз своего отца – моего деда. Он сбежал и после долгих странствий оказался в Москве, где и встретил мою маму.
   Потом-то отца моего простили, потом-то из Москвы он пытался помочь моему деду, и всё-таки эта история была роковой. Никакая московская помощь не может заменить двух лошадей – кормильцев огромной семьи.
   Итак, отец мой не любил никаких домашних животных и особенно свиней. Он обожал только лошадей, но он не имел права обожать их вблизи, он их обожал издали. Сердце его радовалось, когда по улицам Москвы проезжала конная милиция.
   Отец смеялся от души, когда видел конную милицию. Его удивляло, как же это так – милиция и вдруг лошади, – это несовместимо. Но это совмещалось на улицах Москвы, особенно когда играли футбольные команды ЦДКА – «Динамо». Тогда бывало отчего-то особенно много конной милиции.
   Когда играли «Спартак» – «Торпедо», никакой конной милиции не бывало вовсе. Отчего это происходило, москвичи не понимали.
   Отец обожал лошадей. Страсть к другим домашним животным совершенно отсутствовала в его душе, и всем ясно было, что скажет отец, когда увидит маленькую беленькую собачонку, которую он пока не видел и которая сидела пока в электричке Дмитров – Москва у моих ног.


   5

   Отец не сказал ничего.
   Он даже как будто не заметил маленькой беленькой собачонки. Он был потрясён теми потрясающими событиями, которые происходили тогда на белом свете. И ещё он был потрясён событиями, которые происходили в нашей семье.
   Потрясённый этими событиями, отец не заметил никакой маленькой беленькой собачонки. То есть никто не заметил, что он её заметил, кроме, конечно, меня. Я-то прекрасно понял, что отец собачонку видит, но ему, потрясённому многими потрясающими событиями, просто не пристало её замечать.
   Все ожидали, что отец начнёт говорить насчёт собачьего духу, которого чтоб не было, а он подошёл ко мне и негромко сказал:
   – Сам.
   Повернувшись ко мне спиною, он прошёл в кабинет.
   Ожидая, что отец скажет насчёт духу, которого чтоб не было, никто вначале не понял, что он имел в виду, говоря «сам». Это слово не слишком связывалось с домашними животными.
   Но я всё понял. Я понял, что «сам» – это я сам. Раньше я был не сам, а теперь сделался сам в связи с теми потрясающими событиями, которые происходили тогда на белом свете и в нашей семье.
   Раньше я был младший ребёнок, а теперь сделался «сам», и маленькая беленькая собачонка – первый признак моего нового положения. А раз я сделался «сам», я имею право заводить хоть маленькую беленькую собачонку, хоть жеребца, но всё это – на мне. Сам пою, сам кормлю, сам воспитываю, сам за всё отвечаю. Сам.
   Отец сказал «сам», повернулся и прошёл в кабинет, а родственники минуты две думали, что означает его фраза, столь короткая и простая. А на третью минуту все отвлеклись от меня, от слова «сам» и от маленькой беленькой собачонки, которая стояла в коридоре, тесно прижавшись к моей ноге.
   На третью минуту мы были забыты. Все в нашей семье были заняты событиями, которые происходили тогда в мире и в нашей семье. В мире происходили тогда события, которые всем известны, а в нашей семье женился Боря. Три дня оставалось до его свадьбы.
   Нас позабыли, нас отправили спать, а сами на кухне долго ещё обсуждали то, что должно было произойти через три дня.
   Глубокой ночью Боря вошёл в комнату, где я пытался уснуть и где спала, посапывая, у меня под кроватью маленькая беленькая собачонка.
   – Как её звать-то? – спросил Боря. – Как ты хочешь назвать эту собачонку из группы терьеров?
   – Знаешь, – сказал я, – мне хочется назвать её Миледи.
   – Миледи? – удивился Боря.
   – Миледи, – признался я.
   Я тогда очень любил эту книгу, «Три мушкетёра», и давно уже решил, если у меня будет собака, назвать её Миледи.
   – Миледи, – сказал Боря. – Красивое имя. Только извини, братишка, это имя собаке никак не подходит.
   – Почему же? – замирая, спросил я.
   – Потому что это явный Милорд.


   6

   С братом Борей, дорогим моим братом Борей творились чудеса. Боря бледнел на глазах, он бегал по городу и по квартире, он разговаривал по телефону на английском языке. Меня и собачонку он вовсе не замечал, и я понял, что надо потерпеть, надо переждать, пока кончится его гениальная свадьба и Боря придёт в себя и вернётся ко мне и к маленькой беленькой собачонке.
   Боря бледнел, звонил по-английски, а я присматривался к собачонке, которая внезапно получила наименование Милорд.
   Я всю жизнь терпеть не мог маленьких беленьких собачонок. И в особенности тех, у которых были такие розовые глазки, принакрытые бровками.

     Розовые, розовые, розовые глазки!
     Из-за вас
     в который раз
     хожу на перевязки.

   Я не понимал, как можно ходить на перевязки из-за такой чепухи.
   Беленьких собачонок с розовыми глазками я не считал собаками. Для меня это были бегающие шампиньончики.
   Я питал страсть к гончим псам, к благородным сеттерам – ирландским и гордонам, я уважал дратхааров, преклонялся перед западно-сибирской лайкой.
   Впрочем, Милорд не был таким уж маленьким и беленьким. Его нельзя было назвать шампиньончиком.
   Для фокстерьера у него был хороший рост, а белую его рубашку украшали чёрные и коричневые пятна. Одно ухо – чёрное, а вокруг глаза расширялось коричневое очко, симпатично сползающее к носу. И никаких розовых глазок – осмысленные, карие, с золотинкой.
   И всё-таки для моих широких собачьих воззрений Милорд был мелковат. Его можно было назвать словом «кобелёк», и это меня огорчало. Чего уж там – «кобелёк», надо бы – «кобель».
   Боря, братик мой дорогой, по телефону говорил на английском языке для секретности обстановки. Но мне ясно было, что говорит он со своей воздушной невестой, которая этот язык понимает, а мне надо пока обождать. И я ждал, размышляя, совпадает ли Милорд с широтой моих собачьих воззрений? Не шампиньончик ли он? Всё-таки я приходил к выводу, что он хоть и кобелёк, но не шампиньончик.
   Странно всё-таки это получилось, что у меня объявился Милорд.
   Моё беспардонное «пцу-пцу» почему-то показалось ему столь замечательным, что он, не раздумывая, бросился в воду. Не обещал ли я ему чего-нибудь лишнего, когда исторгал этот немыслимый звук?
   Но что, собственно, обещает собаке человек, когда произносит «пцу-пцу»? Да ровно ничего, кроме сухарика и лёгкого потрёпывания за ухо. И Милорд получил это сразу же, в лодке. На всякий случай он побежал за мной к автобусу, ожидая, не перепадёт ли ему ещё чего-нибудь.
   И ему перепало второе «пцу-пцу», решающее. И он ринулся в автобус.
   Он выбрал меня, он порвал с прошлым. И я принял его.
   Судьба точным движением свела нас в одной точке.
   Самое же удивительное было то, что отец сказал «сам». Это слово подтверждало точное движение судьбы. Она свела нас в одной точке в тот самый момент, когда Милорду был нужен я, мне – он и когда отец не мог ничего возразить.
   Судьба точным движением свела нас в одной точке, и точку эту надо было понемногу расширять. Брат мой Боря разговаривал по-английски, а мы расширяли точку. Впрочем, пока не до безумных размеров. Мы гуляли у Красных ворот.
   У Красных ворот стоял наш дом – серый и шестиэтажный, эпохи модернизма. Но не в серости его и шестиэтажности было дело. Важно было, что он стоял у Красных ворот.
   Я гордился тем, что живу у Красных ворот.
   В детстве у меня была даже такая игра. Я выбегал к метро и спрашивал у прохожих:
   – Ты где живёшь?
   – На Земляном или на Садовой, – отвечали прохожие.
   – А я у Красных ворот.
   Это звучало сильно.
   Обидно было, конечно, что никаких ворот на самом деле не было, не существовало. Они стояли здесь когда-то давно-давно, а теперь на их месте построили станцию метро. Эта станция, построенная в эпоху серого модернизма, могла сойти и за ворота, но то были ворота под землю, а ворота под землю никогда не могут заменить ворот на земле.
   Не было, не было Красных ворот, и всё-таки они были. Я не знаю, откуда они брались, но они были на этом месте всегда. Они даже как будто разрослись и встали над метро и над нашим домом.


   7

   Гениальная свадьба моего брата Бори разыгралась не на шутку.
   Стол был завален невиданным количеством куриных ног и салатов. Всюду сияли фрукты.
   Известный в те годы в Москве гитарист-хулиган Лёнечка играл на гитаре «чёсом» «Свадебный марш» Мендельсона. У рояля строго безумствовал маэстро Соломон Мироныч.
   Было много гладиолусов.
   Невеста с божественным именем Ляля была воздушна.
   Крик «горько» бушевал как прибой, плавно переходя временами в «Тонкую рябину».
   Боже, кого только не было на этой сногсшибательной свадьбе! Были, конечно, и Голубь, и Литвин. Был величайший человек нашего дома, а впоследствии дипломатического мира, блистательный Серёжа Дивильковский. Была Танька Меньшикова, были Мишка Медников и Вовочка Андреев… Нет, постой, Вовочки вроде не было. А кто же тогда играл на аккордеоне-четвертинке?
   А вот Бобы Моргунова не было. Боба должен был бы быть на моей свадьбе, которая впоследствии не состоялась.
   Ну уж а Витька-то был. Как же не быть Витьке-то по прозвищу Старик?! Был Витька, был!
   Со двора в открытые окна врывался свист шпаны. Шпана свистела весь вечер, но это было слишком. Я уже вынес ей три бутылки портвейна, сала и пирогов.
   После полуночи послышались крики:
   – «Мальчик весёлый»! «Мальчик весёлый»!
   Это на эстраду вызывали меня. Это означало, что «Тёмная ночь» и «Бесамемуча» уже отгорели. Требовался «Мальчик весёлый», и я вылетел под свет свадебных прожекторов.
   Маэстро Соломон Мироныч ударил вступление, гитарист-хулиган прошёлся «чёсом», Боря ласково улыбнулся мне.
   Эту песню про весёлого мальчика меня заставляли петь всегда. Считалось, что я пою её изумительно и особенно с того места, где начинается «Ай-я-яй». Эту песню я люто ненавидел и особенно с того места, где начиналось «Ай-я-яй».
   Но вступление было сыграно, Боря улыбнулся, а я никогда в жизни не мог его подвести.

     Лихо надета набок папаха,
     Эхо разносит топот коня, —

   начал я тоненьким голосочком, в котором чувствовался некоторый грядущий топот копыт, —

     Мальчик весёлый из Карабаха,
     Так называют люди меня.

   И далее следовало чудовищное по своей безумной и неудобоваримой силе «Ай-я-яй».
   Меня слушали недоверчиво и тупо, как вообще слушают подростков-переростков, но я-то понимал, что на предпоследнем «яй» слушатели лягут. И слушатели это недоверчиво понимали и тупо хотели лечь, только лишь бы я это сделал. И я это сделал, и они легли.
   И они ещё лежали, когда я предложил им:

     Пейте, кони мои!
     Пейте, кони мои!

   Лежащих надо было поднимать, надо было их напоить, и им самим хотелось подняться и напиться, только лишь бы я это сделал. И я это сделал, и они поднялись и напились, и каждый второй из них чувствовал себя вороным конём.
   Рухнул аплодисмент, кони кинулись к влаге, мелькнуло несколько гладиолусов, а я уже и сам-то ничего не понимал. Понимал только, что уже утро, рассвет, что, держа в руках бутылку мадеры, меня и Милорда ведёт к себе ночевать Лёнечка, известный в те годы в Москве гитарист-хулиган.


   8

   Боря, мой единственный брат, уехал от нас навечно. Он уехал к своей воздушной невесте, к которой мы так спешили тогда с подлещиками и с Милордом. А мне этого не сказали, что Боря уехал навечно, я думал, что ненадолго, как будто в военный лагерь, на переподготовку. И я его ждал ежедневно, потому что жить без него я никогда в жизни не мог.
   Иногда Боря вдруг приезжал и ласково смотрел на меня, расспрашивал про Милорда и про те другие важные дела, которые мне предстояли, но родители быстро перехватывали у меня брата и долго разговаривали с ним, и Боря уезжал.
   И всё изменилось в жизни, всё изменилось, но я ещё не понимал, что всё изменилось, я толковал себе, что Боря как бы в военном лагере на переподготовке.
   А Боря жил теперь у Ляли. И это было далеко от Красных ворот. Он жил теперь на Смоленском бульваре.
   И если долго-долго, полдня, идти по Садовому кольцу налево – можно дойти пешком до Смоленского бульвара. А если долго-долго, полдня, идти по Садовому кольцу направо – тоже можно дойти до Смоленского бульвара.
   В метро и в троллейбус с Милордом меня не пускали, и мы ходили по Садовому – то налево, то направо – и всегда добирались до Смоленского бульвара.
   Самое удивительное, что никакого бульвара на Смоленском бульваре не было. Там, на Садовом кольце, стояли только серые и жёлтые дома. И всё-таки он был, был там бульвар. Были и деревья, и листья, только не было их видно, как не было видно и наших Красных ворот.
   Боря меня ласково встречал, и Ляля кормила воздушным обедом, а мне уже пора было домой, на обратную дорогу оставалось полдня.
   От Смоленского бульвара я шёл по Садовому кольцу к Красным воротам, и мне казалось, что я потерял брата. Тогда я ещё не понимал, что брата потерять невозможно.
   Милорд – вот кто меня веселил.
   Он был умён, а следовательно, интеллигентен. Ни о чём я не просил его дважды, и он меня ни о чём не просил и никуда не просился. Он просто жил рядом со мной, как небольшая тень у правого ботинка.
   Рано утром, вставая с кровати, я опускал на пол босые ноги, и тут же из-под кровати вылезал Милорд и лизал меня в пятку. Он не бегал бешено по комнате, радуясь моему пробуждению, он просто сидел рядом с босою ногой, которая постепенно становилась обутой.
   Далее мы двигались вместе – я и Милорд у моего ботинка. Раньше я и сам двигался возле ботинка старшего брата, а теперь, когда Боря уехал, у моего ботинка появился Милорд.
   Произошла замена, и я пока не понимал, что лучше: самому двигаться у некоторого ботинка или двигать своим ботинком, у которого некто двигается.
   Я всё-таки желал двигаться у Бориного ботинка, и одновременно пускай бы у моего ботинка двигался Милорд.
   Но этого мне не было дано, и спасала только мысль о военной переподготовке.
   После завтрака мы с Милордом отправлялись во двор.
   Утром во дворе совершенно не было никакой шпаны, и мы с Милордом вдвоём гуляли у фонтана.
   От нечего делать я учил Милорда стоять у меня на голове.
   Дело это было сложным. Прыгнуть прямо ко мне на голову Милорду не удавалось – недопрыгивал, и в конце концов я подсаживал его на верхнюю гипсовую розу фонтана, и Милорд перебирался с неё ко мне на голову. В те годы я носил довольно-таки крепкую кепку, которая помогала в наших опытах.
   С Милордом на голове гулял я у фонтана, поджидая хоть какой-нибудь, хотя бы мелкой шпаны.
   Но тут с третьего этажа моя тётушка начинала громко через форточку на весь двор называть по имени моё имя. Она всячески намекала на те важные дела, которые мне предстояли и которые в будущем должны были провести резкую грань между мной и уличной шпаной.


   9

   Голова и ботинок – вот предметы, которые я предоставил Милорду, но частично голова моя была занята и другими предметами. Я готовился в институт.
   Все в нашем дворе, конечно, понимали, что в институт мне в жизни не поступить. Понимал это я, понимал это и брат мой Боря, понимали школьные учителя, разве только Милорд ничего не понимал. Но, пожалуй, даже и он догадывался, что человек, который носит на голове гладкошёрстного фокстерьера, вряд ли поступит в педагогический институт.
   Но жил на свете Владимир Николаевич Протопопов, который не понимал, что я не поступлю. Он понимал, что я поступлю, и мне было неловко знать, что я провалюсь и подведу Владимира Николаевича Протопопова.
   Владимир Николаевич был великий учитель. Превратить двоечника в троечника для него было пара пустяков. Один только вид Владимира Николаевича – его яростная борода и пронзительный взгляд – мгновенно превращал двоечника в троечника.
   Когда же Протопопов открывал рот и слышались неумолимые раскаты, новообретённому троечнику ничего в жизни не оставалось, кроме последней мучительной попытки превращения в четвёрочника.
   – А дальше уже от Бога, – решал обычно Владимир Николаевич.
   Брат мой Боря, тяжелейший в те времена двоечник-рецидивист, рассказывал, как Владимир Николаевич Протопопов впервые вошёл к ним в класс поздней осенью сорок шестого года.
   Дверь их класса вначале сама по себе затряслась.
   Она тряслась от волнения и невроза. Она чувствовала, что к ней кто-то приближается, а кто – не понимала. У неё дрожали зубы, её бил озноб, и с грохотом наконец дверь распахнулась.
   Мохнатейшая шапка-ушанка, надвинутая на самые брови, из-под которых блистали пронзительные стальные глаза, возникла в двери – и явился Протопопов.
   Он был, как я уже подчёркивал, в шапке, а на правом его плече висел рюкзак. Кроме того, он был в чёрном костюме и в галстуке, но именно шапка и рюкзак вспоминались впоследствии, а галстук и костюм позабылись.
   Стремительным и благородным каким-то полушагом-полупрыжком Владимир Николаевич достиг учительского стола и грозно провещился:


     Как с древа сорвался предатель-ученик…


   Ученики, которые успели встать, чтоб поприветствовать учителя, остолбенели у парт своих, те же, что встать не успели, так и замерли в полусидячем-полустоячем положении.
   Владимир Николаевич между тем впал в тяжелейшую паузу. В глазах его было предельное внимание. Он явно следил, как срывается ученик-предатель с воображаемого древа и летит в бездну.
   Бездна эта была бездонна, и поэтому пауза могла тянуться сколько угодно. И всем ясно было, что, пока летящий предатель не достигнет чего-нибудь, обо что можно вдребезги расшибиться, Протопопов будет следить за его полётом.
   И тут послышался страшный удар. Это Протопопов обрушил с плеча на стол свой рюкзак.
   И всем ясно стало, что предатель достиг чего-то и расшибся вдребезги. Это была мгновенная и страшная смерть.
   Протопопов протянул было руку к шапке, хотел было снять её, но раздумал.
   После смерти образовалась пустота.
   В пустоте же этой медленно начинало что-то копошиться, зашуршало что-то, а что – было непонятно.
   – Диавол прилетел, – прошептал Протопопов. – К лицу его приник.
   И Владимир Николаевич отвернулся от этой картины, ему неприятно было видеть всё это. Но объяснить происходящее было всё-таки необходимо, и он сделал это крутыми и сильными словами:

     …Дхнул жизнь в него, взвился с своей
     добычей смрадной
     И бросил труп живой в гортань геенны
     гладной…

   Владимир Николаевич пошарил многозначительно в рюкзаке и вытащил из него австрийский обоюдоострый штык, потом достал буханку хлеба и снял наконец шапку. Взрезал штыком буханку и начал есть хлеб.
   Ученики окончательно окоченели.
   Они не поняли ничего, кроме того что столь знакомое им слово «ученик» неприятно сочетается со словом «предатель». А некоторые ребята попроще и дело поняли просто: если они будут плохо учиться – «диавол» будет в них «жизнь дхать». Борода же Владимира Николаевича, в которой исчезала краюха хлеба, всем без исключения представилась вратами, ведущими в «гортань геенны гладной».
   Владимир Николаевич, поедая хлеб, лукаво поглядывал на учеников и бормотал, кивая кое на кого из класса:


     Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни…


   Окоченевшие ученики немедленно почувствовали себя гагарами, и многим мучительно захотелось, чтоб наслажденье битвой жизни сделалось им доступно.
   Владимир Николаевич разглядывал класс и кое-кому неожиданно подмигивал. Подмигнул он и моему брату Боре. И Боря тогда понял, что ещё не всё потеряно, что ему, может быть, удастся вырваться из семейства гагар.
   Некоторые же ученики, наверно, из тех, кому Протопопов не подмигнул, сделались недовольны, что учитель на уроках хлеб ест. И тогда Владимир Николаевич встал и мощно раздробил недовольство:


     А судьи кто? – За древностию лет
     К свободной жизни их вражда непримирима…



   10

   Владимир Николаевич совершил чудо.
   Он вырвал моего брата Борю из семейства гагар-рецидивистов и направил Борины стопы в более высокие отряды пернатых, туда, поближе к уровню вальдшнепов и лебедей.
   Он совершил чудо, а сам ушёл из школы, в которой учился мой дорогой Боря, а затем я.
   Радость моих родителей по поводу того, что Боря выбрался из гагар, омрачалась тем, что я ещё болтался в гагарах. Считалось, что только Владимир Николаевич может поставить меня на крыло, и он взялся за это тяжелейшее дело.
   Поздним вечером, часов в одиннадцать, я выходил из дому. Я шёл к Владимиру Николаевичу Протопопову.
   От Красных ворот, которые стояли над метро и над нашим домом, я шёл по Садовой-Черногрязской к Земляному Валу, там сворачивал налево, и вот уже школа в Гороховом переулке. Здесь-то и дробил Владимир Николаевич твердыню моего гагарства, приобщал меня к уровню полёта вальдшнепов.
   Делал он это ночью. Днём у него не было никакого времени, и, кроме того, он считал, что ночью гагарство моё даёт слабину.
   Когда я приходил, Владимир Николаевич сидел обыкновенно в пустой учительской и проверял тетради.
   Заприметив меня, он смеялся весело, от всей души и бил меня в грудь кулаками. И я смеялся, уворачиваясь от довольно-таки тяжёлых ударов, которыми приветствовал меня мой учитель.
   Настучавшись в мою грудь и раскрыв таким образом душу мою для знаний, Протопопов заваривал сверхкрепчайший чай и набивал трубку «Золотым руном» в смеси с табаком «Флотским».
   И мы начинали пить чай.
   Владимир Николаевич учил меня, как набивать трубку и как заваривать сверхкрепчайший чай, и ему нравилось, как я справлялся с этой человеческой наукой.
   Потом Владимир Николаевич снова начинал проверять тетради, а я ему, как мог, помогал.
   В этом и был главный смысл ночного протопоповского урока: мне, потенциальному двоечнику и другу гагар, великий учитель доверял проверку сочинений, авторы которых, возможно, бывали и старше, и грамотней меня.
   Одним махом Протопопов убивал многих зайцев.
   Он не только выжимал до предела скудные мои знания, не только напрягал внимательность, обострял ответственность и возбуждал решительность, но и внедрял в меня некоторые сведения из проверяемых мною же тетрадей. А когда я поднаторел, Владимир Николаевич убил ещё одного зайца: я немного всё-таки облегчал гору его тетрадей.
   Он доверял мне даже ставить отметки – двойки и четвёрки. Тройки и пятёрки он ставить не велел. И в этом заключалась любопытная его мысль.
   Он, конечно, понимал, что мне, как другу гагар, двойки несимпатичны. Я и вправду их очень не любил и всегда старался «натянуть на тройку». Мне казалось преступным ставить двойки бедным гагарам из другой школы. Если уж я ставил двойку – это был трагический, но, увы, бесповоротный факт. Оставалось только снять шапку.
   Тройки Протопопов за мною перепроверял, а пятёрки всегда считались от Бога, и тут Владимир Николаевич должен был глянуть сам.
   Ну а четвёрка – пожалуйста. Четвёрку он мне доверял, тут наши мнения никогда не расходились, и я гордился этим.
   Проверив тетрадки, я раскладывал их на четыре кучки – двойки, тройки, четвёрки и пятёрки.
   – Учитель! – шутил тогда Владимир Николаевич и бил меня в грудь кулаком. – Перед именем твоим позволь смиренно преклонить колени…
   И тут он перепроверял за мной тройки и пятёрки. Наткнувшись на какую-нибудь мою глупость или недоразумение, он недовольно бурчал:
   – Гагарство… – И ногтем подчёркивал то место в тетради, где находилась моя глупость или недоразумение.
   Глупость моя или недоразумение никогда не сопровождались протопоповским кулаком. Кулак был от радости, от счастья, а тут вступал в силу ноготь. Он упирался в то место тетради, где я допустил гагарство, а если я ничего не понимал, сопровождался жёсткими ногтеобразными словами.
   Потом я засыпал наконец на кожаном учительском диване и, просыпаясь иногда, видел, как сидит мой учитель за столом, пьёт чай, курит трубку и всё проверяет, проверяет бесконечные тетради, и сверкают его добрейшие стальные глаза. Владимир Николаевич Протопопов не спал никогда.
   Как-то зимней метельною ночью и на меня напала бессонница, а в бессоннице пришло вдруг некоторое озарение, и я написал стихи:

     Метели летели,
     Метели мели,
     Метели свистели
     У самой земли…

   Владимир Николаевич смеялся, как ребёнок, колотил меня в грудь кулаками, а потом вдруг вскочил, в каком-то чудовищном мгновенном плясе пронёсся по учительской, напевая:

     Летели метели
     В розовом трико!

   Я был потрясён. Меня поразило, как Владимир Николаевич неожиданно восплясал. Удивляло и то, что кто-то уже написал про метели, значит озарение моё было не в счёт и всё это пахло недопустимым гагарством.
   Были однажды поздние дни мая.
   Владимир Николаевич под утро разбудил меня. Полусонного подвёл к окну. В сизом школьном окне виднелись пасмурные в утренних сумерках ветки тополя, скользкие от росы листья.
   Мы смотрели в окно.
   Владимир Николаевич задумался и даже немного обнял меня, чего никогда раньше не делал. Потом спохватился и ударил кулаком в грудь.
   – Был утренник, – сказал он. Помолчал. Продолжил: – Сводило челюсти…
   Я уже ожидал удара в челюсть, но снова получил в грудь.

     …И шелест листьев был как бред.
     Синее оперенья селезня
     Сверкал за Камою рассвет.

   Крепкий удар, завершающий строфу.
   Так Владимир Николаевич Протопопов вколачивал в меня поэзию.


   11

   Итак, в нашем дворе все понимали, что в институт мне сроду не поступить.
   Понимал это я, понимал это мой брат Боря, понимали школьные учителя. Не понимал только Владимир Николаевич Протопопов. Он понимал, что я поступлю, и я поступил.
   Шквал и шторм обрушились тогда на меня. Сердце моё трещало от семейного счастья, грудь гудела от протопоповских кулаков, шпана свистела в окна, брат мой Боря ласково улыбался, гитарист-хулиган играл «чёсом», у рояля безумствовал маэстро Соломон Мироныч, а на голову мне то и дело вспрыгивал Милорд, который к этому моменту научился летать.
   Надо сказать, что проблема полёта домашних животных никогда особенно не занимала меня, а в период подготовки к экзаменам я не мог уделять этому делу никакого времени.
   Просто-напросто, отбросив учебники, я выходил с Милордом к фонтану.
   К нам присоединилось и некоторое третье лицо – тонкий кожаный поводок, который я пристёгивал к ошейнику собаки. Дома пристёгивал поводок, у фонтана отстёгивал.
   Поводок был необязателен. Милорд сам по себе ходил у моего ботинка. Но все приличные владельцы собак имели поводки. Поводок считался важным звеном, связывающим человека с собакой, и я это звено имел.
   Это кожаное тоненькое, но крепкое звено Милорд ненавидел. Он не понимал его смысла. Он считал, что нас связывает нечто большее.
   Как только я отстёгивал поводок у фонтана, Милорд немедленно принимался его грызть.
   Это сердило. Я не мог каждый день покупать связывающие нас звенья. И я старался отнять у Милорда кожаное изделие.
   Уступчивый обычно Милорд оказался здесь на редкость упрям. Я не мог выдрать поводок из его зубов. Фокстерьеры вообще славятся мёртвой хваткой, и Милорд поддерживал эту славу изо всех сил.
   С мёртвой хватки и начались необыкновенные полёты Милорда.
   Однажды у фонтана он вцепился в поводок особенно мёртво. Так и сяк старался я расцепить его зубы и спасти поводок. Многие жители нашего двора повысовывались в окна, потому что у фонтана слышалось грозное рычанье и мои крики в стиле: «Отдай! Отцепись!»
   Оконные зрители раздразнили меня, я дёргал поводок всё сильнее. Милорд же всё сильнее упирался и сквозь зубы рычал.
   Я затоптался на месте, туго натянув поводок, закружился, и Милорду пришлось бегать вокруг меня. Я затоптался быстрее – Милорд не успевал переставлять ноги, они уже волочились и вдруг оторвались от земли.
   Низко, над самой землёю летал вокруг меня Милорд. Он рычал, но поводок изо рта не выпускал.
   Я кружился всё быстрее, Милорд подымался в воздухе всё выше и скоро достиг уровня моей груди.
   Голова у меня у самого уже закружилась, но я поднял его в воздух ещё выше, и вот он летал на поводке в воздухе высоко у меня над головой.
   Зрители остекленели в окнах.
   Никогда в жизни ни одна собака не летала ещё в нашем дворе вокруг фонтана.
   Наконец чудовищная центробежная сила разжала мёртвую хватку, Милорд отпустил поводок и, подобно лохматому и рычащему булыжнику, выпущенному из пращи, полетел от меня над фонтаном.
   Он врезался задом в окно первого этажа, которое, впрочем, было затянуто крепкой стальною противофутбольной сеткой.
   Отпружинив от сетки, Милорд снова ринулся ко мне, вцепился в ненавистный поводок, и я снова закрутил его над фонтаном.


   12

   Необыкновенные полёты гладкошёрстного фокстерьера сделались любимым зрелищем мелких жителей нашего двора и крупной уличной шпаны. Когда мы гуляли у фонтана, вокруг нас всегда топтались тёмные типы с просьбою «повертеть Милорда». Я же, отупевший от собственных успехов, частенько уступал их просьбам.
   Я раздразнивал Милорда поводком, давал ему покрепче ухватиться и начинал, как волчок, крутиться на месте, постепенно отрывая собаку от земли.
   Иногда мне удавалось угадать момент, когда чудовищная центробежная сила должна была вот-вот победить мёртвую хватку, и я постепенно опускал собаку на землю. Большей же частью этот момент угадать мне не удавалось, и чудовищная центробежная сила побеждала мёртвую хватку, и, подобно булыжнику, выпущенному из пращи, Милорд улетал от меня над фонтаном и попадал задом в окно первого этажа, затянутое крепкою стальною сеткой.
   А там, за этим окном, всегда, и даже летом, готовила уроки отличница Эллочка, и многие считали, что я нарочно целюсь в её окно своей летающей собакой.
   Но хотя Эллочка всегда внутренне притягивала меня, я никогда в её окно Милордом не прицеливался. Глубокий внутренний интерес, который я чувствовал к Эллочке, как-то сам по себе воплощался в собачьем полёте, и как же, наверно, удивлялась Эллочка, когда, оторвав свои очи от бледных ученических тетрадей, вдруг видела, как в окно её летит по воздуху задом гладкошёрстный фокстерьер.
   Летающий Милорд не всегда попадал в это чудесное окно. Иногда, улетая от меня, он врезался в прохожих, опрокидывал урны. Голубчик, он вовсе не обращал внимания на то, во что врезался. Ему явно нравилось летать, и, врезавшись во что-то, он тут же вскакивал на ноги и мчался ко мне, готовый вступить в мёртвую схватку с чудовищной центробежной силой.
   Пришёл месяц сентябрь, и я вступил под своды Московского государственного педагогического института имени В. И. Ленина.
   «Под своды» – это сказано правильно. Институт наш имел как-то особенно много сводов, куда больше, чем все другие московские вузы. И главный, стеклянный его свод увенчивал огромнейший Главный зал. А в Главном зале нашего института свободно мог бы уместиться шестиэтажный дом эпохи модернизма.
   Прохлада и простор – вот какие слова приходят мне на ум, когда я вспоминаю Главный зал нашего института. Луч солнца никогда не проникал сквозь его стеклянный потолок, здесь всегда было немного пасмурно, но пасмурный свет этот был ясен и трезв. Что-то древнеримское, что-то древнегреческое чудилось в самом воздухе этого зала, и только особенный пасмурно-серебряный свет, заливающий его пространство, подчёркивал северность этого храма науки.
   А на галереях, усложнённых пилястрами и балюстрадами, на галереях с элементами колоннад было ещё много сводов, а под сводами этими… Боже! Чего только не бывало под этими сводами! Какие вдохновенные лица горели на галереях и блистали на кафедрах, какие диковинные типы толкались у колонн и толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени. Только лишь один простой перечень славных имён занял бы сотню самых убористых страниц, и нет никаких сил составить такой перечень, но и удержаться безумно трудно.
   Ну вот хотя бы – Юрий Визбор. Ну Юлий Ким. Ну Пётр хотя бы Фоменко, ну Юрка Ряшенцев, ну Лёшка Мезинов, ну Эрик Красновский… Нет, не буду продолжать, иначе мне никогда не вырваться из-под магического знака великих и родных имён, так и буду вспоминать, так и буду перечислять до конца дней своих, забросив к чёртовой матери детскую и юношескую литературу. Да ведь и как забыть эти лица, освещённые вечным пасмурным светом, льющимся с наших северных небес в глубину Главного зала?! Вот, скажем, Алик Ненароков? И не только он! А Гришка-то Фельдблюм? А Валерка Агриколянский?
   А какие же ходили здесь девушки! Да что же это за чудеса-то бегали тогда по бесконечным нашим лестницам и галереям?! Бог мой, да не я ли отдал в своё время всю жизнь за Розу Харитонову? Невозможно и невыносимо просто так, без сердечного трепета называть имена, которые вспыхивали тогда под пасмурным серебряным и стеклянным нашим потолком. И я трепещу, и вспоминаю, и буквально со слезами полными глаз думаю… Впрочем, хватит слёз и глаз, но вот ещё одно имя – Марина Кацаурова.
   Именно из-за неё притащил я в институт Милорда.
   Посреди Главного зала, под северным и серебряным нашим стеклянным потолком, раскрутил я Милорда. Чудовищная центробежная сила взяла верх над мёртвою фокстерьерской хваткой – и рычащий Милорд полетел над головами доцентов и врезался в почётнейшую доску, на которой было написано: «Славные сталинские соколы-стипендиаты».


   13

   Запахло отчислением.
   Дня через два меня пригласил в кабинет наш именитый декан Фёдор Михайлович Головенченко. На его имя подали докладной конспект, в котором описывалось моё поведение. Среди прочих оборотов были в нём и такие слова: «…и тогда этот студент кинулся собакой в доску».
   – «И тогда этот студент, – читал мне Фёдор Михайлович, многозначительно шевеля бровями, – кинулся собакой в доску».
   И Фёдор Михайлович развёл величаво философские брови свои.
   – Что же это такое-то? – сказал он. – «Кинулся собакой». Вы что же это – грызли доску? Тогда почему «кинулся собакой в доску»? Надо бы – «на доску». Или студент был «в доску»? Что вы на это скажете?
   Я панически молчал. Я не мог подобрать ответ, достойный великого профессора.
   – Впрочем, – размышлял Фёдор Михайлович. – Следов погрыза или другого ущерба на доске не обнаружили. Доска, слава богу, цела… Но поражает словесная фигура: «…и тогда этот студент кинулся собакой в доску». Что же это такое?
   – Извините, мне кажется, что это – хорей, – нашёлся наконец я.
   – Хо-рэй? Какой хо-рэй?
   – Четырёхстопный.
   – В чём дело? О каком вы хо-рэе?
   – «И тогда этот студент кинулся собакой в доску»… Я полагаю, что это хорей, Фёдор Михайлович, но с пиррихием.
   Фёдор Михайлович воздел длани к сводам и захохотал.
   – Божественный хо-рэй! – воскликнул он. – Божественный хо-рэй! И он ещё рассуждает о хо-рэе! Подите вон, знаток хорэя, я не желаю больше думать о собаке и доске!
   Я попятился, наткнулся на какое-то кресло, замялся в дверях, не понимая, прощён ли я.
   – О, закрой свои бледные ноги! – воскликнул тогда декан, и, бледный, закрыл я дверь деканата.
   Оказалось всё-таки, что я прощён, но потом не раз вспоминал заключительную фразу профессора. Я не мог понять, почему великий декан, грозно прощая меня, привёл классический пример одностишия – «О, закрой свои бледные ноги». Наверно, мой жалкий вид не мог возбудить в его памяти никаких стихов, кроме этих.
   Больше я Милорда в институт, конечно, не водил. Но как же плакал и рыдал он, когда я уходил из дому, он забивался под кровать и лежал там в тоске, нежно прижавшись к старому моему ботинку. Сердце разрывалось, но я ничего не мог поделать – собака есть собака, а студент есть студент.
   К концу сентября Милорд совершенно зачах. Огромное разочарование наступило в его жизни. Ему казалось, что он нашёл ботинок, возле которого можно двигаться всю жизнь, а ботинок этот удвигался каждое утро в педагогический институт.
   В первое воскресенье октября я повёз его в лес, на охоту.


   14

   Была тогда странная осень.
   Золото, которое давно должно было охватить лес, отчего-то запоздало – ни золотинки не виднелось в березняках, ни красной крапинки в осинах. Сами берёзовые листья как-то неправильно и стыдливо шевелились под ветром. Им неловко было, что они ещё такие зелёные, такие молодые, а давно уж должны были озолотеть.
   Я шёл вдоль болотистого ручья, медленно постигая берега его.
   Я ждал уток, и они взлетали порой, и первым подымался селезень, а следом – утка, и только потом, в небе, они перестраивались иначе – первой шла утка, а за нею – селезень. Впрочем, осенью всегда трудно разобраться, где утка, где селезень, не видно немыслимо-зелёной весенней селезневой головы, только по взлёту и полёту можно догадаться, где кто.
   Странная была тогда осень. Утки отчего-то разбились на пары, а надо было им собираться в стаи и улетать на юг.
   Утки, разбившиеся на пары, и листья, которые не желали золотеть, изо всех сил затягивали лето.
   Я иногда стрелял. Милорд при звуках выстрелов выскакивал высоко из травы, выглядывая улетающую добычу. Он не понимал меня и моей стрельбы, потому что в душе не был, конечно, утятником. Его тянуло в лес. Мне же хотелось подбить утку, чтоб Милорд понял в конце концов, что не зря поклонялся моим сапогам и ботинкам.
   Было любопытно, как он поведёт себя, когда я подобью утку. Сообразит, что её нужно подать из воды, или нет? Я был уверен, что сообразит.
   Наконец какой-то селезень зазевался. Он только ещё начал хлопать крыльями, чтоб подняться с воды, как я врезал дробью ему под крыло. Утка, скрежеща крыльями, ушла.
   Селезень бил крылом по воде совсем неподалёку, надо было перепрыгнуть ручей, чтобы достать его. В азарте я позабыл, что решил поручить это дело Милорду, и прыгнул.
   Я прыгнул с трясинистого берега, и нога, которой я оттолкнулся, призавязла немного, трясина прихватила сапог, сняла его с ноги наполовину, и, пока я перелетал с берега на берег, сапог отпал с моей ноги и упал в неприятную ржавую жижу.
   Очутившись на другом берегу, я не сразу сообразил, что делать: спасать сапог или бежать к селезню, который всё ещё бил крылом по воде.
   Милорд сообразил сразу. Он кинулся в ржавую жижу, схватил сапог, вытащил на берег и уложил точно у правой ноги, на которую сапог приходился. Потом пробежал по берегу, быстро достал селезня и положил к левой обутой ноге.
   А к полудню попали мы в лес – настоящий матёрый сосняк. Сосны росли на буграх, и не было больше никаких деревьев – сосны, сосны, а на открытых солнцу песчаных откосах восходил к небу необыкновенный, унизанный синими морозными ягодами можжевельник.
   Я разложил костёр. Мне хотелось накормить Милорда утиным супом, но, пока я возился да раздувал огонь, Милорд исчез.
   Этого не бывало никогда. Милорд всегда кружился у моего ботинка. Я вдруг сильно напугался, свистел и кричал, бегал по лесу и, когда вернулся к костру, услыхал далёкий собачий лай.
   Это был голос Милорда, и шёл он из-под земли.
   И только тут я увидел под сосновыми песчаными корнями – нора, ведущая вглубь бугра.
   Я пал на землю, покрытую сосновыми иголками, разбросал маслята и рыжики, которые мешали слушать, и приник ухом к бугру. Так странно было слышать собачий лай из глубины земли.
   Лай вдруг прервался, послышалось рычанье. Так точно рычал Милорд, когда вцеплялся в поводок, и я понял, что он отдался мёртвой хватке, вцепился под землёй в кого-то и не отпустит ни за что, пока в дело не вмешается чудовищная центробежная сила. Несколько часов лежал я на земле и слушал его голос, а сделать ничего не мог. Не было у меня, конечно, никакой лопаты, а если б и была, то какого чёрта и где копать?
   – Милорд! – кричал я иногда в отчаянии. – Кончай эту ерунду!
   Конечно, он меня слыхал, но бросать барсука, а скорее всего это был барсук, не собирался.
   – Ухожу! Ухожу на электричку! – в отчаянии кричал я, но он понимал, что я никуда не уйду, так и буду торчать на барсучьем бугре до вечера, а потом и всю ночь, и весь следующий день, в общем, пока в дело не вмешается чудовищная центробежная сила.
   И я решил уйти. Милорд услышит из-под земли мои шаги, поймёт, что я и вправду ухожу. Пусть выбирает: я или мёртвая хватка.
   Я затоптал с яростью костёр. Громко топая, пошёл я к ручью. Боже, как же я топал и проклинал песок за то, что он гудит под каблуком не так гулко, как надо бы.
   Милорд появился внезапно и как ни в чём не бывало, просто вдруг выпрыгнул сбоку из травы. Ухо у него было разорвано, вся морда в крови. Но он не обращал на это никакого внимания и только лишь веселился, что догнал меня.
   Я всё-таки подтащил его к ручью, слегка омыл морду, раскупорил патрон, присыпал раны порохом.
   Уже вечерело, и мы пошли к станции через болото, напрямик.
   В одном особенном каком-то зелёном и сыром месте Милорд вдруг высоко подпрыгнул. Опустился в траву и снова прыгнул, как-то странно, боком. Пока я бежал к нему, он всё прыгал на месте.
   Это была гадюка. Чёрная, аспидная. Я выстрелил и перешиб ей шею.


   15

   На следующее утро, как всегда, опустил я на пол босые ноги, и Милорд тут же лизнул меня в пятку.
   «Слава богу, – подумал я. – Не успела укусить».
   Я пошёл умываться, и Милорд двинулся за мной. Он полз по полу, перебирая передними лапами. Задние отнялись.
   От Красных ворот, которые стояли над нашим домом, я бежал по Садовой к Земляному Валу. Милорда я держал на руках, он лизал меня в подбородок.
   – Держите его крепче, – сказал ветеринар. – Зажмите пасть.
   Я прижал Милорда к клеёнчатому столу, сжал изо всех сил пасть, и врач всадил ему в живот тупую иглу.
   А мама моя названивала в ветеринарную академию, но никак не могла найти человека, который знал бы, как лечить фокстерьеров от укусов гадюк. Наконец нашёлся человек, который рекомендовал марганцовые ванны.
   Каждое утро Милорд выползал из-под моей кровати и отправлялся на поиски мамы. Он жалобно скулил, умоляя сделать ему очередную марганцовую ванну.
   А я двадцать дней подряд бегал с ним по Садовой к ветеринару. Уколы эти были ужасны, игла тупа. С трудом удерживал я Милорда.
   Ванны и уколы помогли. Лапы постепенно начинали двигаться. Вскоре Милорд уже кое-как ковылял, потом скованно припрыгивал и в конце концов бегал нормально. Всё вроде бы пошло по-старому, изменилось одно: он не лизал меня утром в пятку, перестал двигаться рядом с моим ботинком.
   Я превратился просто в хозяина собаки, в человека, у которого проживает гладкошёрстный фокстерьер.
   Я переживал ужасно. Я понимал, что всё пройдёт и когда-нибудь Милорд позабудет ту чудовищную боль от ветеринарной иглы. А Милорд боялся меня. Он думал, что я вдруг схвачу его и снова потащу на укол.
   Да, странная была тогда осень. Деревья в Москве облетели только в конце октября. Двор наш весь был засыпан листьями ясеня, тополя, американского клёна.
   Дворничиха тётя Наташа сметала листья метлой в огромные кучи, и Милорду нравилось залезать в эти кучи листьев. Ему казалось, что там кто-то шуршит.
   Он разгребал листья лапами, фыркал, рычал, кидался в охристую глубину. Но листья, конечно, шуршали от старости, никого в себе не тая.
   Я тоже делал вид, что там кто-то есть, и вместе с Милордом накидывался на кучи листьев, разгребал их, разбрасывал в разные стороны.
   Иногда я нарочно запрятывал в листья кусок сахару или сухарик, и в полном восторге мы находили его.
   Не знаю уж, что помогло – время или листья, но, кажется, листья. Однажды я опустил с кровати на пол босые ноги и почувствовал – пятку мою лизнули. Я так радовался в этот день, что хотел даже прогулять институт, и надо было бы прогулять и уехать с Милордом куда-нибудь за город, на Москву-реку, в Уборы, надо было бы перерыть там и перебрать все опавшие листья.
   Но я – по глупости – пошёл в институт, а когда вернулся – Милорд встретил меня во дворе.
   Вместе мы обшарили все кучи листьев, нашли куска два сахару, и я побежал наверх, на третий этаж, обедать. Милорда я спокойно оставил погулять во дворе. Его ведь все знали во дворе и все любили, а на улицу Милорд без меня никогда не выходил.
   Я обедал ещё, когда услыхал, что со двора мелкая шпана громко называет по имени моё имя.
   Я выбежал во двор.
   – Мужик! – кричала мелкая шпана. – Мужик в серых брюках! Пристегнул его на поводок! Пристегнул и потащил!
   – Туда, туда по Садовой!
   От Красных ворот, которые стояли над нашим домом, я бежал по Садовой-Черногрязской к Земляному Валу. Передо мной и за мной вслед бежала мелкая дворовая шпана.
   – Вон он! Вон он! Вон он! – кричали они.
   Я бежал и не видел нигде Милорда и мужика в серых брюках. Меня обгоняли троллейбусы и машины, движение огромного города обгоняло меня, тысячи и сотни мужиков в серых брюках разлетались в стороны. Я понимал, что всё кончено и я больше никогда в жизни не увижу Милорда, и всё-таки бежал, а навстречу мне летела в глаза холодная серая пыль, и я не понимал, что это уже снег. Я бежал по Садовой к Земляному Валу. От Красных ворот.



   Чистый Дор. Цикл рассказов


   По лесной дороге

   Солнце пекло уже которую неделю.
   Лесная дорога высохла и побелела от пыли.
   В колеях, где стояли когда-то глубокие лужи, земля лопнула, и трещины покрыли её густой сетью. Там, в колеях, прыгали маленькие сухие лягушки.
   Издалека я увидел: в придорожной канаве в кустах малины мелькает белый платочек. Небольшая старушка искала что-то в траве.
   – Не иголку ли потеряли? – пошутил я, подойдя.
   – Топор, батюшка. Вчера попрятала, да забыла, под каким кустом.
   Я пошарил в малине. С коричневых мохнатых стеблей и с вялых листьев сыпалась пыль. Топор блеснул в тени под кустами, как глубинная рыба.
   – Вот он! – обрадовалась старушка. – А я-то думаю: не лесовик ли унёс?
   – Какой лесовик?
   – А в лесу который живёт. Страшный-то эдакий – бычьи бельмищи.
   – Ну?
   – Борода синяя, – подтвердила старушка, – а по ней пятнышки.
   – А вы что, видели лесовика?
   – Видела, батюшка, видела. Он к нам в магазин ходит сахар покупать.
   – Откуда ж он деньги берёт?
   – Сам делает, – ответила старушка и пошла с дороги. Её платочек сразу пропал в высокой траве и выпорхнул только под ёлками.
   «Ну и ну!.. – думал я, шагая дальше. – Что же это за лесовик – бычьи бельмищи?»
   Несмотря на солнечный день, темно было под ёлками. Где-нибудь в этой темноте, подальше от дороги, и сидит, наверно, лесовик.
   Вдруг лес кончился, и я увидел большое поле, подобное круглому озеру. В самом центре его, как остров, стояла деревня.
   Голубые масленые волны бродили по полю. Это цвёл лён. Высокий небесный купол упирался в лесные верхушки, окружавшие поле со всех сторон.
   Я глядел на деревню и не знал, как она называется, и уж конечно не думал, что стану жить здесь, снова увижу старушку в белом платочке и даже лесовика.


   Чистый дор

   Лесная дорога пошла через поле – стала полевой. Дошла до деревни – превратилась в деревенскую улицу.
   По сторонам стояли высокие и крепкие дома. Их крыши были покрыты осиновой щепой. На одних домах щепа стала от ветра и времени серой, а на других была новой, золотилась под солнцем.
   Пока я шёл к журавлю-колодцу, во все окошки смотрели на меня люди: что это, мол, за человек идёт?
   Я споткнулся и думал, в окошках засмеются, но все оставались строгими за стеклом.
   Напившись, я присел на бревно у колодца.
   В доме напротив раскрылось окно. Какая-то женщина поглядела на меня и сказала внутрь комнаты:
   – Напился и сидит.
   И окно снова закрылось.
   Подошли два гусака, хотели загоготать, но не осмелились: что это за человек чужой?
   Вдруг на дороге я увидел старушку, ту самую, что искала в лесу топор. Теперь она тащила длинную берёзовую жердь.
   – Давайте пособлю.
   – Это ты мне топор-то нашёл?
   – Я.
   – А я-то думала: не лесовик ли унёс?
   Я взял жердь и потащил её следом за старушкой.
   В пятиоконном доме распахнулось окно, и мохнатая голова высунулась из-за горшка с лимоном.
   – Пантелевна, – сказала голова, – это чей же парень?
   – Мой, – ответила Пантелевна. – Он топор нашёл.
   Мы прошли ещё немного. Все люди, которые встречались нам, удивлялись: с кем это идёт Пантелевна?
   Какая-то женщина крикнула с огорода:
   – Да это не племянник ли твой из Олюшина?
   – Племянник! – крикнула в ответ Пантелевна. – Он топор мне нашёл.
   Тут я сильно удивился, что стал племянником, но виду не подал и молча поспевал за Пантелевной.
   Встретилась другая женщина, с девочкой на руках.
   – Это кто берёзу-то везёт? – спросила она.
   – Племянник мой, – ответила Пантелевна. – Он топор нашёл, а я думала: не лесовик ли унёс?
   Так, пока мы шли по деревне, Пантелевна всем говорила, что я ей племянник, и рассказывала про топор.
   – А теперь он берёзу мне везёт!
   – А чего он молчит? – спросил кто-то.
   – Как так молчу? – сказал я. – Я племянник ей. Она топор потеряла и думает, не лесовик ли унёс, а он в малине лежал. А я племянник ей.
   – Давай сюда, батюшка племянник. Вот дом наш.
   Когда выстраивается шеренга солдат, то впереди становятся самые рослые и бравые, а в конце всегда бывает маленький солдатик. Так дом Пантелевны стоял в конце и был самый маленький, в три оконца. Про такие дома говорят, что они пирогом подпёрты, блином покрыты.
   Я бросил берёзу на землю и присел на лавочку перед домом.
   – Как называется ваша деревня? – спросил я.
   – Чистый Дор.
   – Чего Чистый?
   – Дор.
   Дор… Такого слова я раньше не слыхал.
   – А что это такое – Чистый Дор?
   – Это, батюшка, деревня наша, – толковала Пантелевна.
   – Понятно, понятно. А что такое дор?
   – А дор – это вот он весь, дор-то. Всё, что вокруг деревни, – это всё и есть дор.
   Я глядел и видел поле вокруг деревни, а за полем – лес.
   – Какой же это дор? Это поле, а вовсе не дор никакой.
   – Это и есть дор. Чистый весь, глянь-ка. Это всё дор, а уж там, где ёлочки, – это всё бор.
   Так я и понял, что дор – это поле, но только не простое поле, а среди леса. Здесь тоже раньше был лес, а потом деревья порубили, пеньки повыдёргивали. Дёргали, дёргали – получился дор.
   – Ну ладно, – сказал я, – дор так дор, а мне надо дальше идти.
   – Куда ты, батюшка племянник? Вот я самовар поставлю.
   Ну что ж, я подождал самовара. А потом приблизился вечер, и я остался ночевать.
   – Куда ж ты? – говорила Пантелевна и на следующее утро. – Живи-ка тут. Места в избе хватит.
   Я подумал-подумал, послал куда надо телеграмму и остался у Пантелевны. Уж не знаю, как получилось, но только прожил я у неё не день и не месяц, а целый год.
   Жил и писал свою книжку. Не эту, а другую.
   Эту-то я пишу в Москве.
   Гляжу в окошко на пасмурную пожарную каланчу и вспоминаю Чистый Дор.


   Стожок

   У излучины реки Ялмы в старой баньке жил, между прочим, дядя Зуй.
   Жил он не один, а с внучкою Нюркой, и было у него всё, что надо, – и куры, и корова.
   – Свиньи вот только нету, – говорил дядя Зуй. – А на что хорошему человеку свинья?
   Ещё летом дядя Зуй накосил в лесу травы и сметал стожок сена, но не просто сметал – хитро: поставил стог не на землю, как все делают, а прямо на сани, чтоб сподручней было зимой сено из лесу вывезти.
   А когда наступила зима, дядя Зуй про то сено забыл.
   – Дед, – говорит Нюрка, – ты что ж сено-то из лесу не везёшь? Ай позабыл?
   – Какое сено? – удивился дядя Зуй, а после хлопнул себя по лбу и побежал к председателю лошадь просить.
   Лошадь председатель дал хорошую, крепкую. На ней дядя Зуй скоро до места добрался. Смотрит – стожок его снегом занесён.
   Стал он снег вокруг саней ногой раскидывать, оглянулся потом – нет лошади: ушла, проклятая!
   Побежал вдогонку – догнал, а лошадь не идёт к стогу, упирается.
   «С чего бы это она, – думает дядя Зуй, – упирается-то?»
   Наконец-таки запряг её дядя Зуй в сани.
   – Но-о-о!..
   Чмокает дядя Зуй губами, кричит, а лошадь ни с места – полозья к земле крепко примёрзли. Пришлось по ним топориком постукать – сани тронулись, а на них стожок. Так и едет, как в лесу стоял.
   Дядя Зуй сбоку идёт, на лошадь губами чмокает.
   К обеду добрались до дому, дядя Зуй стал распрягать.
   – Ты чего, Зуюшко, привёз-то? – кричит ему Пантелевна.
   – Сено, Пантелевна. Чего ж иное?
   – А на возу у тебя что?
   Глянул дядя Зуй и как стоял, так и сел в снег. Страшная какая-то, кривая да мохнатая морда выставилась с воза – медведь!
   «Р-ру-у-у!..»
   Медведь зашевелился на возу, наклонил стог набок и вывалился в снег. Тряхнул башкой, схватил в зубы снегу и в лес побежал.
   – Стой! – закричал дядя Зуй. – Держи его, Пантелевна.
   Рявкнул медведь и пропал в ёлочках.
   Стал народ собираться.
   Охотники пришли, и я, конечно, с ними. Толпимся мы, разглядываем медвежьи следы.
   Паша-охотник говорит:
   – Вон какую берлогу себе придумал – Зуев стожок.
   А Пантелевна кричит-пугается:
   – Как же он тебя, Зуюшко, не укусил?..
   – Да-а, – сказал дядя Зуй, – будет теперь сено медвежатиной разить. Его, наверно, и корова-то в рот не возьмёт.


   Весенний вечер

   Солнце повисело в осиновых ветках и пропало за лесом. Закат расплылся в небе.
   Низко, в половину берёзы, над просекой пролетел большой ястреб. Он летел бесшумно, совсем не шевеля синими крыльями.
   Я стоял на поляне, снега на которой почти не было. Только под высокими деревьями ещё холодели сугробы.
   Дрозды-дерябы трещали и голосили на ёлках. Казалось, это еловые шишки трутся друг о друга зазубренными боками.
   Я почувствовал странный запах, который шёл с земли. Из старой травы, из прелых листьев торчали какие-то короткие стебли. На них распустились небольшие сиреневые цветочки. Я хотел сорвать несколько, но стебли не поддавались, гнулись в руках и наконец лопнули, переломившись. Они оказались полыми – пустыми внутри.
   От цветов пахло так приятно, что даже закружилась голова, но стебли их будто зашевелились в руке. Показалось, они живые и ядовитые.
   Стало неприятно, и я отложил цветы на пенёк.
   «Свис-с-с-с-с!..» – пронеслись над поляной чирки. Еле заметен в тёмном небе их серебряный след.
   Сумрак поднялся с земли, стемнело, и тогда послышался хриплый и ласковый голос за берёзами: «Хорх… хорх… хорх… хорх…»
   Длинноклювая, с косыми крыльями птица вылетела из-за леса и пошла над поляной – «хорх… хорх…», – то ныряя вниз, то вскидываясь, как бабочка.
   Вальдшнеп! Вальдшнеп тянет!..
   Совсем стемнело, и я пошёл к дому.
   Холодом тянуло по земле, хрустела под ногами корка льда, схватившая лужи.
   На опушке в лицо вдруг повеяло теплом. Земля оттаяла, согрелась за день, теперь воздух греется об неё.
   Я шёл полем и вспоминал цветы, оставленные на пеньке. Снова показалось, что стебли их шевелятся, шевелятся в руке.
   Я не знал, как называются эти цветы.
   Потом только узнал – волчье лыко.


   Фиолетовая птица

   Как-то в мае, когда снег уже потаял, я сидел на стуле, вынесенном из дому, и чистил ружьё.
   Дядя Зуй сидел рядом на чурбаке и заворачивал махорочную самокрутку.
   – Видишь ты, какие дела-то… – сказал он. – Куры у меня не ноские.
   – Яиц не несут?
   – Яйцо в неделю – разве ж это носкость?
   Такого слова я вроде не слыхал. Чудное – сразу в нём и «нос» и «кость».
   Сквозь ружейные стволы я глянул в небо. В них вспыхнули и нанизались одно на другое светлые оранжевые кольца, где-то в конце стволов слились в голубой пятачок – кусок неба.
   – Я уж тут новую несушку купил, – толковал дядя Зуй. – У Витьки Белова. У него все куры ноские.
   Дочистив ружьё, я пошёл поглядеть на новую несушку.
   Три курицы бродили у Зуюшки во дворе. Две-то были знакомые пеструшки, а третья – необыкновенного фиолетового цвета. Но вела она себя нормально, говорила «ко-ко-ко» и клевала намятую варёную картошку.
   – Что это за масть у неё?
   – Она белая, – сказал дядя Зуй. – Но, видишь ты, белые куры в каждом дворе, так я её чернилами приметил, чтоб не спутать.
   – Гляди, станет она фиолетовые яйца носить.
   Тут курица вдруг подошла ко мне и – хлоп! – клюнула в сапог.
   – Пошла! – сказал я и махнул ногой.
   Курица отскочила, но потом снова подбежала и – хлоп! – клюнула в сапог.
   – Цыпа-цыпа, – сказал дядя Зуй, – ты что, холера, делаешь?
   Тут я догадался, в чём дело. Сапоги были все облеплены весенней грязью. С утра я ходил на конюшню, а там кто-то просыпал овёс. Потом белил яблони, обкапал сапоги извёсткой. Каждый сапог превратился теперь в глиняный пирог с овсом и с извёсткой.
   Фиолетовой несушке так понравились мои сапоги, что, когда я пошёл домой, она двинула следом.
   На крыльце я снял сапоги и отдал ей на растерзание. Из окошка я видел, что она обклевала весь овёс и всю извёстку. Извёстка ей нужна, чтоб скорлупа у яиц была прочнее.
   Обклевав сапоги, курица опрокинула банку с червями, накопанными для налимов, и принялась за них.
   Тут я не выдержал, выскочил на крыльцо и схватил полено.
   Взмахнув чернильными крыльями, она перелетела со страху весь двор и уселась на берёзе.
   На другой день, возвращаясь с охоты, я увидел на дороге фиолетовую птицу. Издалека она узнала меня и подбежала, чтоб клюнуть в сапог.
   Пока была на дорогах грязь, курица встречала и провожала меня. Но вот весна кончилась, грязь на дорогах подсохла. Как-то я шёл из леса и снова увидел на дороге свою знакомую.
   А она-то даже и не поглядела на меня, пошла прочь.
   «Что такое?» – подумал я.
   Глянул на свои сапоги и увидел – нету сапог. Иду я по траве босиком – лето наступило.


   Под соснами

   Апрель превратился в май. Сне´га в лесу совсем не осталось, а солнце грело и грело. Оно меня совсем разморило после бессонной ночи на глухарином току.
   Я шёл по болоту и время от времени бухался на колени в моховую кочку – собирал прошлогоднюю клюкву.
   Перележав зиму под снегом, клюква стала синеватой и сладкой.
   За болотом оказался бугор. Здесь росли десятка два сосен.
   Я снял куртку, постелил её и прилёг под соснами.
   Бугор сплошь был усыпан божьими коровками, как давешние болотные кочки клюквой. Мне это понравилось, но скоро я понял, что клюква лучше божьих коровок хотя бы потому, что она не двигается.
   Напрасно я просил их улететь на небо и принести хлеба – божьи коровки ползали по лицу, забирались в волосы и за пазуху. Вначале я сощёлкивал их, а потом плюнул и, перевернувшись на спину, стал глядеть вверх.
   Сосны уходили в небо.
   Казалось, они растут прямо из меня, из моей груди.
   Божьи коровки взлетали, и тогда было видно, как закручивается между стволов кирпичная и прозрачная точка.
   Вверху дунул ветер. Сосна уронила шишку.
   Шишка гулко ударилась о землю.
   Я прикрыл глаза и задремал. Было слышно, как шумят сосновые ветки и далеко бубнят-бормочут тетерева.
   Послышался приглушённый звук трубы.
   «Лось, что ли? – подумал я. – Да нет, гон у лосей осенью».
   Труба была еле слышна, но играла отчётливо, с переливами.
   Звук её был медный, не лесной. Лось не умеет так трубить. У него голос – стон, глухой, хриплый, а этот будто неживой.
   Очень тихо, незаметно за первой трубой вступила вторая. Её голос был ниже. Он помогал, подпевал первой.
   «Что это за трубы? – думал я. – Не лось это и не журавель».
   Солнце припекало, и я дремал, а потом и вовсе заснул и во сне уже сообразил, что звуки эти доносятся из земли, из бугра. А бугор похож на огромный кривой барабан. Он ухает и глухо гудит, а совсем-совсем глубоко в земле слышатся переливы, будто кто-то струны перебирает.
   Мне снилось, что сосны – это и есть медные музыкальные трубы, только корявые, обросшие ветками. Они трубят, медленно раскачиваясь надо мною.
   Когда я проснулся, солнце опускалось. Ни звуков трубы, ни струнных переборов не было теперь слышно. Только на нижних ветках сосны бил зяблик.
   Я приложил ухо к сосновому стволу: слышался шум, далёкий, как в морской раковине.
   Спустившись с бугра, я пошёл к дому, а сам всё думал, что же это за звуки доносились из земли. Может быть, в бугре был подземный ручей – играл, захлёбывался весенней водой?
   В тот день я добрался к дому под вечер, сразу пошёл в баню и, конечно, думать забыл о звуках, которые доносились из бугра.
   Я бы и не вспомнил о них, если б не услышал вот какую историю.
   Во время войны здесь, неподалёку от Чистого Дора, был бой.
   Наши солдаты шли через лес и через болота, а немцы обстреливали их из миномётов. Вместе со всеми шёл солдатский духовой оркестр.
   Перед боем музыканты спрятали свои инструменты. На каком-то бугре среди леса они закопали в землю трубы и валторны, флейты, барабаны и медные тарелки. Чтоб не достались врагу.
   Оркестр не достался врагу, но многие солдаты погибли в бою, а те, что остались живы, не смогли потом разыскать в лесу этот бугор.
   А я-то теперь думаю, что как раз спал на том самом месте.


   Около войны

   До Чистого Дора немец не дошёл.
   Но был он близко.
   За лесом слышался рёв орудий и такой скрежет, будто танкетки грызлись между собой. В серых облаках, висящих над деревней, иногда вдруг вспыхивали ослепительные искры, а между вспышками сновали маленькие крестообразные самолёты.
   Все дома Чистого Дора стояли тогда пустые. Мужчины были на фронте, женщины эвакуировались.
   Только в одном доме жили люди: тётка Ксеня с двумя детьми и Пантелевна. Они собрались жить вместе, чтобы не было так страшно.
   Ночами, когда дети спали, женщины глядели в окно на снежное поле и лес. Им казалось – немец подкрадывается, таясь за деревьями.
   Как-то ночью в дверь им вдруг стукнул кто-то и крикнул:
   – Открывай, что ли!
   Женщины не стали открывать.
   – Открывай! – снова крикнул человек с крыльца. – Я ведь замёрз.
   Тётка Ксеня подошла к двери и спросила:
   – Кто?
   Это был Мохов-безрукий из соседней деревни, из Олюшина. Его не взяли на фронт.
   – Что ж вы свечку не зажгёте? – сказал Мохов, входя в избу. – Темень у вас.
   – Нету свечки, – сказала Пантелевна, – садись вот на сундук.
   – Мохов, – сказала тётка Ксеня, – ты к нам жить перебирайся, страшно без мужика.
   – Куда я из дому? У меня там тоже бабы с детьми. Вы к нам перебирайтесь.
   – Нет, – сказала Ксеня, – тут наш дом.
   Мохов достал из кармана горсть чернослива.
   – Красноармейцы дали, – сказал он.
   Тётка Ксеня повынимала из слив косточки и сунула спящим ребятам каждому в рот по сливине. Они дальше спали и сосали чернослив.
   – Вот что, – сказал Мохов, – сидеть мне с вами некогда, надо идти, а завтра утром приходите ко мне. Я вам насыплю картошки. У меня ещё осталась.
   Мохов ушёл, а женщины снова глядели в окно до самого свету.
   Утром они подняли детей и пошли в Олюшино.
   За лесом сегодня не скрежетало и не было слышно взрывов.
   – Бой кончился, – сказала тётка Ксеня, – только не знаю, на чьей стороне победа. Ладно бы на нашей.
   – А вдруг на его? – сказала Пантелевна.
   – Он бы тогда сюда пришёл.
   – Может быть, подкрадывается, – сказала Пантелевна.
   Они поглядели за деревья, но никого не было видно – только снег лежал.
   Просветлело.
   Сизые перья протянулись по небу, и за лесом зажглась солнечная полоса.
   И тут женщины увидели вдруг какой-то предмет. Он плыл над лесом медленно-медленно. Ветки заслоняли его, и нельзя было разобрать, что это.
   – Бежим! – сказала Пантелевна.
   Ей стало страшно: что это летит по небу?
   Тёмный предмет выплывал из-за деревьев. Восходящее солнце вдруг осветило его, и они увидели, что это по небу летит человек. Только очень большой.
   – Мужик! – крикнула Пантелевна.
   А тётка Ксеня заплакала и села в снег. Она не могла понять, как летит человек, и плакала, и крепко держала детей.
   Огромный человек плыл над лесом.
   Огромный, больше деревьев, стоящих под ним.
   Он плыл-летел, лёжа на боку и поджав ноги.
   Он был в солдатской шапке и в шинели. Полы шинели развевались, и слышно было, как они трещат от ветра, дующего наверху.
   Пантелевна побежала по снегу, чтобы спрятаться от этого страшного летящего мужика, а он молча плыл над лесом, над Чистым Дором.
   Бежать было некуда, и Пантелевна остановилась.
   Она глядела, как висит над ней огромный солдат, поджавший ноги к животу, и не могла понять, мёртвый он или живой. И почему он такой большой? И зачем по небу летит?
   В шинели его были видны большие дыры. И ещё была видна красная звезда, только не на шапке, а на плече.
   – Не бойся! – крикнула Пантелевна, увидев звезду. – Это наш!
   Но тётка Ксеня боялась поднять голову и поглядела наверх, только когда огромный солдат отплыл в сторону.
   – Его, наверно, ранили, – сказала Пантелевна.
   Она теперь думала, что у нас есть такие большие солдаты, которые умеют летать.
   Он отплывал в сторону, по-прежнему поджав колени и подложив под голову ладонь.
   Лицо его было совсем серым.
   Солнце поднялось выше, и сильнее задул ветер, подхватил солдата, понёс его дальше.
   Нет, он, видимо, был убит, этот огромный солдат, и уже не сопротивлялся ветру. Скоро он ушёл за лес на другой стороне Чистого Дора.
   А женщины всё никак не могли понять, откуда взялся этот большой человек, зачем он летал по небу и как его убили. Они пошли дальше по дороге в Олюшино и ждали, что по небу поплывут новые огромные люди. Но небо было пусто.
   А огромный солдат летел дальше, по-прежнему поджав ноги к животу. Потом он стал медленно опускаться и наконец лёг на верхушки ёлок.
   Он сделался меньше и постепенно сползал с ёлок на землю.
   Какие-то запутанные верёвки протянулись от него по ёлочным верхушкам, куски толстой материи нависли на ветках, ссыпали с них снег.
   Это был аэростат воздушного заграждения. Немецкий самолёт налетел на него, переломил себе крыло и разбился об землю. От удара самолёта аэростат тоже получил пробоину, опустился к земле, выпустив через дырку часть газа.
   Он перекрутился весь и превратился в солдата, в огромного человека, и утреннее солнце призрачно осветило его. Ни тётка Ксеня, ни Пантелевна не знали этого. Они сидели у Мохова в избе, варили картошку и рассказывали, какие у нас есть огромные летающие солдаты.
   – Как жалко-то его! – сказала Ксеня. – Такой был большой, а не уберёгся. Снаряд, наверно, в него попал.
   – Ему бы затаиться, – сказала Пантелевна, – а он эвон куда – по небу поплыл.


   Берёзовый пирожок

   Братья Моховы с Нюркой пошли в лес по ягоды, а я так пошёл, сам по себе.
   И хоть шёл я сам по себе, а они по ягоды – всё равно мы всё время оказывались рядом. Я иду, а сбоку то Нюрка выглянет, то какой-нибудь брат Мохов.
   Заверну в сторону, чтоб побыть в тишине, а уж из кустов другой брат Мохов вылезает. Эти братья особенно надоедали – бидонами дрались, валуями кидались или вдруг начинали кричать:
   – Надо свинку подколоть! Надо свинку подколоть!
   Нюрка была потише, но, как дело до свинки доходило, тоже кричала изо всех сил:
   – Надо свинку подколоть! Надо свинку подколоть!
   – Эй! – крикнул я. – Кого вы там подкалываете?
   – Свинку! – хором отозвались братья Моховы.
   – Какую ещё свинку? Тащите её сюда!
   Братья Моховы и Нюрка выскочили из кустов с бидонами в руках, никакой свинки видно не было.
   – А свинка где? – строго спросил я.
   – Вот, – сказала Нюрка и протянула мне травинку, на которую нанизаны были земляничины.
   – Земляника, – сказал я.
   – Земляника, – согласилась Нюрка. – Но только – свинка.
   Я пригляделся и увидел, что ягоды, нанизанные на стебель, были особенно крупные, особенно спелые, чёрные от густой красноты. Снял ягоду со стебля, положил в рот и понял, что и вкус у неё особенный. У простой земляники – солнечный вкус, а тут – лесной, болотный, сумрачный.
   Долго, видно, зрела эта ягода, набиралась солнца и сока, сделалась лучшей из земляничин.
   Я нашёл подходящую травинку, выдернул из неё стебель и вместе с ребятами стал собирать ягоды и покрикивать:
   – Надо свинку подколоть! Надо свинку подколоть!
   Скоро травинка моя стала тяжёлой от нанизанных на неё земляничин. Приятно было нести её, помахивать ею, разглядывать.
   К обеду бидоны у ребят были полны, и я подколол свинки травинок пять. Присели отдохнуть. Тут бы и перекусить, а никто из нас не взял в лес ни сухаря, ни лепёшки.
   – Надо свинку рубануть! – кричали братья Моховы.
   – Что собрали – домой понесём, – сказала Нюрка. – Погодите, я сейчас пирожков напеку.
   Она сорвала с берёзовой ветки листок, завернула в него пяток земляничин и первому, как старшему, притянула мне.
   – Что это? – спросил я.
   – Берёзовый пирожок. Ешь.
   Очень вкусным оказался берёзовый пирожок. Земляникой от него пахло и солнцем, лесным летом, глухим лесом.


   Лесовик

   Я плыл по Ялме.
   Сидел на корме лодки, помахивал веслом. Далеко уже отплыл от Чистого Дора, вместе с речкой углубился в лес.
   Вода под лодкой чёрная, настоялась на опавших листьях. Над нею синие стрекозы перелетают.
   Захотелось что-нибудь спеть, просто так, от хорошего настроения. А вдруг, думаю, здесь какая-нибудь девушка малину собирает! Услышит, как я хорошо пою, – выйдет на берег. Размечтался я и грянул:

     Ой, когда мне было лет семнадцать,
     Ходил я в Грешнево гулять…

   Допел первый куплет и уже хотел за второй взяться – вдруг слышу:
   – Ты чего орёшь?
   Вот тебе на! Оказался кто-то на берегу. Только не девушка. Голос грубый, болотный.
   Огляделся – не видно никого в берегах. Кусты.
   – Чего головой крутишь? Ай не видишь?
   – Не вижу чтой-то, дядя.
   – А не видишь, так и не видь.
   – Эй, дядя, – сказал я, – да ты кустиком пошевели!
   Молчит.
   Ну, глупое положение!
   Отложил я весло, хотел закурить. Шарь-пошарь – нету махорки. Только что в кармане шевелилась – теперь нету.
   Вдруг стемнело над рекой. Солнце-то, солнце за тучку ушло!
   Куда ж это я забрался? Лес кругом страшный, корявый, чёрный, вода в реке чёрная, и стрекозы над ней чёрные. Какие тут девушки? Какая малина? Ударил я веслом – и ходом к дому, в Чистый Дор, к Пантелевне.
   – Ну, батюшка, – сказала Пантелевна, – спасибо, жив остался. Он бы тебя в болото завёл.
   – Кто?
   – Лесовик! Знаешь, как он Мирониху-то водил? Иди, говорит, сюда, девушка, я тебе конфетку дам. А Мирониха по глупости идёт за конфеткой. А он ей в руку впился и в болото тянет. Тут матушка Мирониха помирать начала. Во́ ведь как бывает.
   Не стал я спорить с Пантелевной, а Мирониху, конечно, знал. Как придёт вечером, обязательно что-нибудь приврёт.
   Месяц прошёл с тех пор, и я забыл про лесовика. А как в августе рыжики-то пошли – вспомнил.
   С дядей Зуем отправились мы за рыжиками. Босиком.
   Чистодорские жители все ходят за рыжиками босиком – ногами ищут. Вот ведь история! А делается это для того, чтоб найти в траве самый маленький рыжик. Руками шарить – коленки протрёшь. Главная задача – найти такой рыжик, чтоб он в бутылочное горлышко пролезал. Подберёзовики и маслята солят в бочках, а рыжики – только в бутылках. Насолишь на зиму бутылочек двадцать, потом только вытряхивай.
   Я-то вначале ходил собирать в сапогах, на месте разувался. А потом плюнул – ходишь, как неумный, с сапогами в руках. Стал было ходить в одном сапоге – как-никак одна нога рабочая, – но и это бросил: задразнили.
   С дядей Зуем пришли мы в сосняки. Рыжиков много.
   Зуюшко ногой строчит, как швейная машина «Зингер», а я осторожно собираю. Еле-еле ногой шарю – боюсь змею собрать.
   За спиной у меня что-то зашелестело в кустах. Оглянулся я и замер. Медленно-медленно высовывается из куста длинная палка. А на конце её приделан острый кривой нож. И вот этот нож тянется ко мне!
   Тут у меня сердце зашлось. Стою столбом, а нога сама по себе рыжики ищет.
   Кусты раздвинулись, и из листьев показался человечек, маленький, ростом с пень. Лесовик! В руках держит палку с ножом на конце, сам весь корявый, борода серо-синяя, а руки чёрные, как головешки. Смотрит на меня, ножовой палкой покачивает и говорит, как из дупла:
   – Рыжики берёшь?
   – Ага, – говорю я. – Рыжичков бы нам.
   – Нам бы рыжичков, – сбоку говорит дядя Зуй. – В бутылочку.
   – В каку таку бутылочку?
   – А в поллитровочку, для прелести посола.
   – Ага, – говорит лесовик и башкой кивает. – Сей год рыжичков много, прошлый меньше было. А махорки у вас нету ли?
   – Есть, – говорит дядя Зуй. – Есть махорка.
   Лесовик сел на пень и стал самокрутку крутить. Тут я его как следует разглядел: всё верно, точно такой, как Пантелевна рассказывала, только что-то клыков не видно.
   Дядя Зуй подошёл к пню и говорит:
   – А вы каким промыслом занимаетесь?
   – Живицу я собираю, – говорит лесовик. – Смолку сосновую. Я насквозь просмолённый, как птица клёст. Руки мои ни за что не отмоешь, вон и в бороду смола накапала.
   Тут мне всё стало ясно. Часто в лесу я видел сосны с насечками на стволах. Эти насечки делаются уголками, одна над другой. Смола перетекает из насечки в насечку, а потом капает в баночку. Смола эта и называется «живица», потому что она рану на стволе дерева заживляет.
   Я даже огорчился, что лесовик смоловиком оказался, спрашиваю дальше:
   – А это что за палка у вас страшная?
   – Это палка-хак. Этой палкой-хаком я делаю насечки на сосне, чтобы живица выступила.
   – А сосна не мрёт ли от вашей работы? – спрашивает дядя Зуй.
   – Не, – говорит смоловик, – пока не мрёт.
   Дали мы смоловику ещё махорки и пошли дальше. А когда уже разошлись, я вспомнил: надо было спросить, не он ли окликал меня, когда я в лодке плыл…
   Вечером всю эту историю я рассказал Пантелевне. Так, мол, и так, видел лесовика.
   – Э, батюшка, – сказала Пантелевна, – да разве ж это лесовик? Настоящий лесовик в лесу сидит, бельмищи свои пучит да деньги делает.


   Железяка

   Безоблачной ночью плавает над Чистым Дором луна, отражается в лужах, серебрит крытые щепой крыши. Тихо в деревне.
   С рассветом от берега Ялмы раздаются глухие удары, будто колотит кто-то в заросший мохом колокол. За вербами темнеет на берегу кузница – дощатый сарай, древний, закопчённый, обшитый по углам ржавыми листами жести. Отсюда слышны удары.
   Рано я выхожу на рыбалку. Темно ещё, темно, и странно выглядит этот сарай в пасмурном ольховнике.
   Вдруг открывается дверь, а там – огонь, но не яркий, как пламя костра, а приглушённый. Такого цвета бывает калина, когда её ударит мороз. Огненная дверь кажется пещерой, которая ведёт, может быть, и внутрь земли.
   Из неё выскакивает на берег маленький человек. В руках – длинные клещи, а в них зажата раскалённая драконья кость. Он суёт её в воду – раздаётся шипение похлеще кошачьего или гадючьего. Облако пара вырывается из воды.
   – Здравствуй, Волошин, – говорю я.
   В полдень, возвращаясь домой, я снова прохожу мимо. Вокруг кузницы теперь полно народу: кто пришёл за гвоздями, кто лошадь подковать.
   Внутри пылает горн. Шурка Клеткин, молотобоец, раздувает мехи – выдыхает воздух в горн, на уголья. В самом пекле лежит железная болванка. Она так раскалилась, что не отличишь её от огня.
   Длинными клещами Волошин выхватывает её, ставит на наковальню. Шурка бьёт по ней молотом, и болванка сплющивается, а Волошин только поворачивает её под ударами. Шурка Клеткин крепкий малый; плечи у него тяжёлые, как гири. Он – силач, а Волошин – мастер.
   – Ну что, парень? – говорит мне Волошин. – На уху наловил ли?
   Я вываливаю из сетки язей.
   – Будет навар, – хрипло говорит Шурка Клеткин, разглядывая язей. – Во, блестят, ну прямо железяки!
   У Шурки всё железяки. Трактор – железяка, ружьё – железяка, котелок – тоже железяка.
   Шурка парень молодой, а голос у него хриплый, как у старого чугунного человека.
   На берегу мы чистим язей. Чешуя брызгами разлетается под ножом, блестит в прибрежной траве. Потом Волошин берёт клещами котелок и ставит его в середину горна, на самый жар.
   К ухе дядя Зуй подоспел. Прикатил в кузницу колесо, старое да ржавое. Где он такое выкопал? Дядя Зуй любит Волошина, таскает ему разные железки. Шурка подошёл, пнул колесо сапогом.
   – Барахло, – говорит. – Гнилая железяка.
   – Гнилая? – обижается дядя Зуй. – Смотри, какие гаечки. Тут одних гаечек на паровоз хватит.
   Волошин помалкивает, прикидывает, сгодится ли на что-нибудь это колесо.
   Вот странное дело, никому не была нужна ржавая железяка, а теперь стоит в кузнице и с каждой минутой становится всё более ценной. Теперь это материал для мастера. Неизвестно, что сделает из неё Волошин, но что-нибудь обязательно сделает. И может быть, такую вещь, про которую и Шурка скажет: «Вроде ничего получилась железяка».
   – А то сказал: гнилая! – горячится дядя Зуй. – Сам ты, Шурка, вроде железяки! Вон нос какой кривой.
   Шурка обиделся, трогает нос пальцами – кривой ли?
   Уха готова – кипит, клокочет. Пена выплёскивается из котелка на уголья, и пар от язевой ухи смешивается с кислым запахом кованого железа.
   Волошин достаёт из шкафчика ложки. Всем – деревянные, Шурке – железяку.
   Уху все едят внимательно. Задумываются – хороша ли?
   Хороша!


   Вишня

   Во дворе зоотехника Николая стояла лошадь, привязанная к забору. Здесь же, на заборе, висело снятое с неё седло. Николай и бригадир Фролов стояли рядом.
   – Что случилось? – спросил я.
   – Да вот, – кивнул Николай, – погляди.
   На боку лошади была рваная рана. Сильно текла кровь, капала в крапиву.
   – Понимаешь, – стал объяснять мне Фролов, – кто-то проволоку натянул между столбами, колючую. А я на ферму гнал, спешил, не заметил и вот зацепился…
   – Надо замечать, – сказал Николай и подобрал ватой стекающую кровь, залил рану йодом.
   – Да как же, Коля, – сказал Фролов, – ведь я спешил, не видел проволоки этой.
   – Надо было видеть, – сказал Николай.
   Я стал шарить по карманам. Мне казалось, что где-то у меня должен был заваляться кусок сахару. И верно, нашёлся кусок сахару, облепленный табаком.
   Николай приготовил уже иглу, шёлковую нитку и стал зашивать рану.
   – Не могу! – сказал Фролов и отошёл в сторону. – Как по мне шьёт!
   – Гонять лошадь он может, – сказал Николай, – а проволоку замечать он не может!
   Лошадь, казалось, не чувствовала боли. Она стояла спокойно, но сахар брать с руки не стала.
   – Терпи, терпи, – сказал ей Николай. – Сейчас кончу.
   Лошадь наклонила голову к крапиве. Она прикрывала глаза и чуть вздрагивала.
   – Гонять лошадь он может, – сказал Николай, – а поберечь её он не может!
   Бригадир Фролов стоял в стороне и курил, отвернувшись.
   – Всё, – сказал Николай.
   Лошадь поняла это. Она обернулась поглядеть, что там у неё на боку. Тут я всучил ей кусок сахару. Она разгрызла его и стала обнюхивать моё плечо.
   Фролов взял под мышку седло, отвязал лошадь и повёл её на конюшню.
   Она шла в поводу спокойно, раскачиваясь с каждым шагом. Очень крепкая на вид и даже чуть округлая лошадь. Её звали Вишня.


   Колобок

   Я пошёл на рыбалку, а за мною увязался дядя Зуй.
   – Ушицы похлебаю с тобой, и ладно, – сказал он.
   У ивы, склонившейся над омутом, я закинул удочки, а дядя Зуй сел у меня за спиной – глядеть.
   Дело шло к вечеру, и солнце спокойно плыло над лесом. Но потом из-за бугра выкатилась туча, пушистая и разлапистая. Солнце нырнуло в неё, как в чёрное дупло, и небо потемнело.
   – Гроза идёт, – сказал дядя Зуй. – Домой надо бы бечь.
   Тут у меня клюнуло. Я подсёк, и леска запела, натянувшись. Медный язь засиял в глубине, упираясь, вышел на поверхность, плеснул-затрепыхался. Я подвёл его к берегу и выбросил в траву.
   Зарница пронеслась по небу, грохнуло над головой, а язь подпрыгнул в траве.
   Дождь вдруг ударил по воде сразу всеми каплями и с такой силой, будто сто язей шлёпнули хвостами о поверхность. Река закипела, зашевелилась, молнии гнулись над нею, а в свете их прыгал в траве пойманный язь.
   – Ну и дела! – бубнил дядя Зуй, накрывшись плащом. – Страшно-то как…
   Внезапно дождь кончился. И засияло что-то на ветках ивы, и сполз с них, потрескивая, закачался в воздухе сверкающий колобок.
   Он покатился к реке и вдруг подпрыгнул.
   – Что?! – крикнул дядя Зуй. – Что это?
   Колобок повис неподвижно в воздухе и чуть дрожал, колебался. Ослепительный свет его резал глаза, а кругом огненного колобка горела радуга.
   Засияло всё: и река, и кусты молочая по берегам, и листья рогоза прорезались из воды, блестящие, как лезвия ножей.
   Покачиваясь и кружась, колобок полетел над берегом, и шёл низко над кустами молочая, и взлетал, и стоял высоко, и обрывался белым яблоком, созревшим в небе.
   Вдруг померк его свет.
   Колобок раздулся и стал огромным чёрным шаром.
   В нём вспыхнули лиловые жилы, и грохнул взрыв.
   Мы бежали к дому.
   Дядя Зуй, насквозь мокрый, еле поспевал за мной.
   – Что ж это? – кричал он. – Неуж атомная бомба?
   – Шаровая молния.
   – Шаровая? Да откуда она взялась?
   – Не знаю! – кричал я через плечо. – Иногда во время грозы получаются такие шаровые молнии!
   – Ага! – кричал дядя Зуй мне вдогонку. – Это, наверно, простая молния в клубок скрутилась! Ну дела!
   Мы прибежали домой и сразу скинули мокрые рубахи, поставили самовар.
   – Ну и дела! – твердил дядя Зуй. – Простая молния в клубок скрутилась. Чтоб я больше пошёл с тобой на рыбалку – ни за что!


   Картофельный смысл

   – Да, что ты ни говори, батюшка, а я картошку люблю. Потому что в картошке смыслу много.
   – Да какой там особенный-то смысл? Картошка и картошка.
   – Э-э… не говори, батюшка, не говори. Наваришь с полведёрочки – тут и жизнь вроде повеселей становится. Вот такой и смысл… картофельный.
   Мы сидели с дядей Зуем на берегу реки у костра и ели печёную картошку. Просто так пошли к реке – поглядеть, как рыбка плавится, да и разложили костёр, картошечки поднакопали, напекли. А соль у дяди Зуя в кармане оказалась.
   – А как же без соли-то? Соль, батюшка, я всегда с собой ношу. Придёшь, к примеру, в гости, а у хозяйки суп несолёный. Тут и неловко будет сказать: суп, дескать, у вас несолёный. А я уж тут потихоньку из кармана соль достану и… подсолю.
   – А ещё-то ты чего носишь в карманах? И верно – они у тебя всё время оттопыриваются.
   – Чего ещё ношу? Всё ношу, что в карманы влезает. Вот гляди – махорка… соль в узелочке… верёвочка, если что надо подвязать, хорошая верёвочка. Ну, ножик, конечно! Фонарик карманный! Недаром сказано – карманный. Есть у тебя карманный фонарик – значит и положи его в карман. А это конфеты, если кого из ребят встречу.
   – А это что? Хлеб, что ли?
   – Сухарь, батюшка. Давно ношу, хочу кому из лошадей отдать, да всё позабываю. Смотрим теперь в другом кармане. Этот у меня карман поглубже. Нарочно так сделан… надставленный. Ну, это, конечно, отвёртка и пассатижи. Пара гвоздей, ещё махорка, мундштук… А вот ещё верёвочка, на случай если та коротка окажется. А это… хэ… ещё одна отвёртка. Откуда ещё-то одна? Ага, всё понял. Я про ту отвёртку забыл, ну и вторую сунул. Хочешь, тебе одну отдам?
   – Мне-то на кой отвёртка? Стану я её таскать.
   – А вдруг отвернуть чего понадобится?
   – Да я тебя позову.
   – Ладно, прямо ко мне беги, вместе и отвернём… Смотрим дальше – очки, читательские, а это очки – грибные. В этих очках я книжки читаю, а этими грибы ищу. Ну, вот и всё, пожалуй. Давай теперь ты показывай, что там у тебя в карманах? Интересно.
   – Да у меня вроде и нет ничего.
   – Да как же так? Ничего. Ножик-то, ножик есть небось?
   – Забыл я ножик, дома оставил.
   – Как же так? На речку идёшь, а ножик дома оставил?
   – Я не знал, что мы на речку идём. Так думал: вышли погулять.
   – Так ведь и я не знал, что мы на речку идём, а соль-то у меня в кармане оказалась. А без соли и картошка свой смысл теряет. Хотя, пожалуй, в картошке и без соли смыслу много.
   Я выгреб из золы новую кривую картофелину. Разломил чёрно-печёные её бока. Белой оказалась картошка под угольной кожурой и розовой. А в сердцевине не пропеклась, захрустела, когда я откусил. Это была сентябрьская, совсем созревшая картошка. Не слишком велика, а ведь в кулак.
   Летними дождями пахла непропечённая сердцевина, а корочка коричневая – раскалённой осенней землёй.
   – Дай-ка соли-то, – сказал я дяде Зую. – Смысл надо бы подсолить.
   Дядя Зуй сунул пальцы в ситцевый узелок, посыпал соли на картофелину.
   – Смысл, – сказал он, – подсолить можно. А соль к смыслу придача.
   Далеко, на другом берегу реки, двигались в поле фигурки – заречная деревня копала картошку. Кое-где, поближе к берегу, подымался над ольшаником картофельный дым.
   И с нашего берега слышались в поле голоса, подымался дым. Весь мир копал в этот день картошку.
   Долго сидели мы с дядей Зуем на берегу, глядели на закат, на дальние леса и размышляли о великом осеннем картофельном смысле.


   Кепка с карасями

   Километрах в пяти от Чистого Дора, в борах, спряталась деревня Гридино. Она стоит на высоком берегу, как раз над озером, в котором водятся белые караси. В самом большом, в самом крепком доме под красною крышей живёт дяди-Зуев кум.
   – Кум у меня золотой. И руки у него золотые, и головушка. Его дядей Ваней зовут. Он пчёл держит. А карасей знаешь как ловит? Мордой!
   Дядя Зуй сидел на корточках, привалясь спиною к печке, подшивал валенки и рассказывал о куме. Я устроился на лавке и тоже подшивал свои, готовился к зиме. Шило и дратва меня плохо слушались, а Зуюшко уже подшил свои да Нюркины и теперь подшивал мой левый валенок. А я всё возился с правым.
   – Морду-то знаешь небось? – продолжал дядя Зуй.
   – Какую морду?
   – Какой карасей ловят.
   – А, знаю. Это вроде корзины с дыркой, куда караси залазят.
   – Во-во! Поставит мой дорогой кум дядя Ваня морду в озеро, а караси шнырь-шнырь и залезают в неё. Им интересно поглядеть, чего там внутри, в морде-то. А там нет ничего – только прутики сплетённые. Тут кум дёрг за верёвочку и вынимает морду. Кум у меня золотой. Видишь этот воск? Это кум подарил.
   Воск был чёрный, замусоленный, изрезанный дратвой, но дядя Зуй глядел на него с восхищением и покачивал головой, удивляясь, какой у него кум – воск подарил!
   – Поедем проведаем кума, – уговаривал меня дядя Зуй. – Медку поедим, карасей нажарим.
   – А что ж, – сказал я, перекусив дратву, – пойдём.
   После обеда мы отправились в Гридино. Взяли солёных грибов, да черничного варенья Пантелевна дала банку – гостинцы. Удочки дядя Зуй брать не велел – кум карасей мордой наловит. Мордой так мордой.
   – К ночи вернётесь ли? – провожала нас Пантелевна. – Беречь ли самовар?
   – Да что ты! – сердился дядя Зуй. – Разве ж нас кум отпустит! Завтра жди.
   Вначале мы шли дорогой, потом свернули на тропку, петляющую среди ёлок. Дядя Зуй бежал то впереди меня, то сбоку, то совсем отставал.
   – У него золотые руки! – кричал дядя Зуй мне в спину. – И золотая голова. Он нас карасями угостит.
   Уже под самый вечер, под закат, мы вышли к Гридино. Высоко над озером стояла деревня. С каменистой гряды сбегали в низину, к озеру, яблоньки и огороды. Закат светил нам в спину, и стёкла в окнах кумова дома и старая берёза у крыльца были ослепительные и золотые…
   Кум окучивал картошку.
   – Кум-батюшка! – окликнул дядя Зуй из-за забора. – Вот и гости к тебе.
   – Ага, – сказал кум, оглядываясь.
   – Это вот мой друг сердечный, – объяснил дядя Зуй, показывая на меня. – Золотой человек. У Пантелевны живёт, племянник…
   – А-а-а… – сказал кум, отставив тяпку.
   Мы зашли в калитку, уселись на лавку у стола, врытого под берёзой. Закурили…
   – А это мой кум, Иван Тимофеевич, – горячился дядя Зуй, пока мы закуривали. – Помнишь, я тебе много про него рассказывал. Золотая головушка!
   – Помню-помню, – ответил я. – Ты ведь у нас, Зуюшко, тоже золотой человек.
   Дядя Зуй сиял, глядел то на меня, то на кума, радуясь, что за одним столом собралось сразу три золотых человека.
   – Вот мой кум, – говорил он с гордостью. – Дядя Ваня. Он карасей мордой ловит!
   – Да, – сказал кум задумчиво. – Дядя Ваня любит карасей мордой ловить.
   – Кто? – не понял было я.
   – Дак это кум мой дядя Ваня, Иван Тимофеевич! Это он карасей-то мордой ловит.
   – А, – понял я. – Понятно. А что, есть караси-то в озере?
   – Ну что ж, – отвечал кум с расстановкой. – Караси в озере-то, пожалуй что, и есть.
   – А я хозяйство бросил! – кричал дядя Зуй. – Решил кума своего проведать. А дома Нюрку оставил, она ведь совсем большая стала – шесть лет.
   – Дядя Ваня любит Нюрку, – сказал кум.
   – И Нюрка, – подхватил дядя Зуй, – и Нюрка любит дядю Ваню.
   – Ну что ж, – согласился кум, – и Нюрка любит дядю Ваню.
   Разговор заглох. Закат спрятался в тёмный лесистый берег, но окна кумова дома ещё улавливали его отсветы и сияли, как праздничные зеркала.
   – А у нас ведь и подарки тебе есть, – сказал дядя Зуй, ласково глядя на кума и выставляя на стол подарки.
   – И вареньица принесли? – удивился кум, разглядывая подарки.
   – И вареньица, – подхватил дядя Зуй. – Черничного.
   – Дядя Ваня любит вареньице, – сказал кум. – Черничное.
   По берегу озера из лесу вышло стадо. Увидав дом, коровы замычали, забренчали боталами – жестяными банками-колокольцами. С луговины поднялась пара козодоев и принялась летать над стадом, подныривать коровам под брюхо, хватая на лету мух и пауков. Из кумова дома вышла женщина в вязаной кофте и закричала однообразно:
   – Ночк, Ночк, Ночк, Ночк, Ночк…
   – А что, кум, – спрашивал дядя Зуй, подмигивая мне, – где же у тебя морда-то? Не в озере ли стоит?
   – Зачем в озере, – ответил кум. – Дядя Ваня починяет морду. Вон она стоит, морда-то, у сарая.
   У сарая стояла морда, похожая на огромную бутыль, сплетённую из ивовых прутьев.
   – Починяется морда, – с уважением пояснил мне дядя Зуй. – А другая не в озере ли, кум, стоит?
   – А другая, наверно что, в озере, – ответил кум, сомневаясь.
   – Так не проверить ли? – намекнул дядя Зуй. – Насчёт карасей.
   – Зачем же? – сказал кум. – Чего её зря проверять?
   Закат окончательно утонул в лесах. Козодои всё летали над лугом, но уже не было их видно, только слышалась однообразная глухая трель.
   – Ну, кум, – сказал дядя Зуй, – попробуй, что ли, волвяночек.
   – Ну что ж, – вздохнул кум, – это, пожалуй что, и можно.
   Он встал и задумчиво отправился в дом.
   – Видал? – обрадовался дядя Зуй и снова подмигнул мне. – Начинается. Сейчас медку поедим.
   Кум долго-долго возился в доме, выглядывал для чего-то из окна, а потом вынес тарелку и вилку.
   – А вот хлеба-то у нас нет, – смутился дядя Зуй, вытряхивая грибы в тарелку. – У нас, извиняюсь, магазин был, кум, закрыт…
   – Да ладно, – вставил я. – Волвяночки и так хороши.
   Мы попробовали грибков, похвалили их, покурили. Дядя Зуй задумался, глядел на потемневшее озеро, в котором отражались светлые ещё облака.
   – Не пора ли нам? – спросил я.
   – Кум, – сказал дядя Зуй, – а ведь нам пора.
   – Ну что ж, – сказал кум. – Спасибо, что погостили.
   – Это, – сказал дядя Зуй, глядя на озеро, – вот друг-то мой интересуется карасей поглядеть. Белых. Золотых, говорит, видел, а белых чтой-то не попадалось.
   – Ну что ж, – сказал кум. – Это верно, что карасей надо бы поглядеть. Давай кепку-то.
   Он взял со стола Зуюшкину кепку и пошёл к бочке, что стояла у сарая. Зачерпнув сачком, кум выловил из бочки с десяток полусонных карасей, вывалил их в кепку.
   – На вот, – сказал он. – Тут и другу твоему поглядеть хватит, и Нюрке отнести, гостинца…
   По каменистой тропинке, еле заметной в сумерках, мы спустились вниз, к лесу. Высоко над нами стояла теперь деревня Гридино. В окнах домов мерцали уже слабые огоньки, а высоко поднятый над кумовым домом скворечник ещё был освещён далёким закатом.
   А в лесу была уже совсем ночь. Луна то появлялась над лесом, то запрятывалась в еловые ветки.
   Дядя Зуй всё время отставал от меня, спотыкался, и караси вываливались тогда из кепки в траву. Они были ещё живые и шевелились в траве, выскальзывали из рук.
   – Видал теперь белых-то карасей? – говорил дядя Зуй, снова укладывая их в кепку. – Это тебе не золотые. Золотых-то всюду полно, а белых поискать надо. Вот ведь какие караси! Белые! Прям как платочек.
   Долго мы шли лесом и старались не сбиваться с тропинки. Дядя Зуй запинался за корни, заботясь о карасях. Уже перед самой деревней он опять просыпал их. Собрал, бережно уложил в кепку и вдруг рассердился:
   – А ну их к чёрту!
   Размахнувшись, он выбросил карасей вместе с кепкой.
   Издалека, с края леса, мы увидели огоньки Чистого Дора, и, пока шли полем, я всё старался разглядеть – спит Пантелевна или не спит. Горит ли огонь?
   – А ведь Пантелевна, наверно, не спит, – сказал я. – Поджидает.
   – Пантелевна-то? – подхватил дядя Зуй. – Конечно, не спит. Она ведь у нас золотая душа. Как раз к самовару поспеем.


   Нюрка

   Нюрке дяди-Зуевой было шесть лет.
   Долго ей было шесть лет. Целый год.
   А как раз в августе стало Нюрке семь лет.
   На Нюркин день рождения дядя Зуй напёк калиток – это такие ватрушки с пшённой кашей – и гостей позвал. Меня тоже. Я стал собираться в гости и никак не мог придумать, что Нюрке подарить.
   – Купи конфет килограмма два, – говорит Пантелевна. – Подушечек.
   – Ну нет, тут надо чего-нибудь посерьёзнее.
   Стал я перебирать свои вещи. Встряхнул рюкзак – чувствуется в рюкзаке что-то тяжёлое, ёлки-палки, да это же бинокль! Хороший бинокль. Всё в нём цело, и стёкла есть, и окуляры крутятся.
   Протёр я бинокль сухой тряпочкой, вышел на крыльцо и навёл его на дяди-Зуев двор. Хорошо всё видно: Нюрка по огороду бегает, укроп собирает, дядя Зуй самовар ставит.
   – Нюрка, – кричит дядя Зуй, – хрену-то накопала?
   Это уже не через бинокль, это мне так слышно.
   – Накопала, – отвечает Нюрка.
   Повесил я бинокль на грудь, зашёл в магазин, купил два кило подушечек и пошёл к Нюрке.
   Самый разный народ собрался. Например, Федюша Миронов пришёл в хромовых сапогах и с мамашей Миронихой. Принёс Нюрке пенал из берёсты. Этот пенал дед Мироша сплёл.
   Пришла Маня Клеткина в возрасте пяти лет. Принесла Нюрке фартук белый, школьный. На фартуке вышито в уголке маленькими буковками: «Нюри».
   Пришли ещё ребята и взрослые, и все дарили Нюрке что-нибудь школьное: букварь, линейку, два химических карандаша, самописку.
   Тётка Ксеня принесла специальное коричневое первоклассное школьное платье. Сама шила. А дядя Зуй подарил Нюрке портфель из жёлтого кожзаменителя.
   Братья Моховы принесли два ведра черники.
   – Целый день, – говорят, – сбирали. Комары жгутся.
   Мирониха говорит:
   – Это нешкольное.
   – Почему же нешкольное? – говорят братья Моховы. – Очень даже школьное.
   И тут же сами поднавалились на чернику.
   Я говорю Нюрке:
   – Ну вот, Нюра, поздравляю тебя. Тебе теперь уже семь лет. Поэтому дарю тебе два кило подушечек и вот – бинокль.
   Нюрка очень обрадовалась и засмеялась, когда увидела бинокль. Я ей объяснил, как в бинокль глядеть и как на что наводить. Тут же все ребята отбежали шагов на десять и стали на нас в этот бинокль по очереди глядеть.
   А Мирониха говорит, как будто бинокль первый раз видит:
   – Это нешкольное.
   – Почему же нешкольное, – обиделся я, – раз в него будет школьница смотреть!
   А дядя Зуй говорит:
   – Или с учителем Алексей Степанычем залезут они на крышу и станут на звёзды глядеть.
   Тут все пошли в дом и как за стол сели, так и навалились на калитки и на огурцы. Сильный хруст от огурцов стоял, и особенно старалась мамаша Мирониха. А мне понравились калитки, сложенные конвертиками.
   Нюрка была весёлая. Она положила букварь, бинокль и прочие подарки в портфель и носилась с ним вокруг стола.
   Напившись чаю, ребята пошли во двор в лапту играть.
   А мы сели у окна, и долго пили чай, и глядели в окно, как играют ребята в лапту, как медленно приходит вечер и как летают над сараями и над дорогой ласточки-касатки.
   Потом гости стали расходиться.
   – Ну, спасибо, – говорили они. – Спасибо вам за огурцы и за калитки.
   – Вам спасибо, – отвечала Нюрка, – за платье спасибо, за фартук и за бинокль.
   Прошла неделя после этого дня, и наступило первое сентября.
   Рано утром я вышел на крыльцо и увидел Нюрку.
   Она шла по дороге в школьном платье, в белом фартуке с надписью «Нюри». В руках она держала большой букет осенних золотых шаров, а на шее у неё висел бинокль.
   Шагах в десяти за нею шёл дядя Зуй и кричал:
   – Смотри-ка, Пантелевна, Нюрка-то моя в школу пошла!
   – Ну-ну-ну… – кивала Пантелевна. – Какая молодец!
   И все выглядывали и выходили на улицу посмотреть на Нюрку, потому что в этот год она была единственная у нас первоклассница.
   Около школы встретил Нюрку учитель Алексей Степаныч. Он взял у неё цветы и сказал:
   – Ну вот, Нюра, ты теперь первоклассница. Поздравляю тебя. А что бинокль принесла, так это тоже молодец. Мы потом залезем на крышу и будем на звёзды смотреть.
   Дядя Зуй, Пантелевна, тётка Ксеня, Мирониха и ещё много народу стояли у школы и глядели, как идёт Нюрка по ступенькам крыльца. Потом дверь за ней закрылась.
   Так и стала Нюрка первоклассницей. Ещё бы, ведь ей семь лет. И долго ещё будет. Целый год.


   Бунькины рога

   Пастуха чистодорского звать Васька Марей. Он ходит в резиновых сапогах, носит на плече сумку, в руках – кнут. Настоящий пастух.
   Когда на закате он пригоняет стадо, за ним бегут братья Моховы и кричат:

     Васька Марей!
     Не корми
     Комарей!

   – Да как же не кормить-то их? – отвечает Васька. – Они же ведь кусаются.
   Хозяйки Марея уважают.
   – Кушай, Васенька, сытней, гляди веселей! – потчует его Пантелевна, когда он обедает у нас.
   И Вася налегает на щи с мясом.
   А обедает Вася в очередь. Сегодня – у нас, завтра – у Зуюшки, потом – у Миронихи, и пошло, и пошло. Каждый день – в новом доме.
   Кормить его стараются как можно лучше, чтоб дело своё знал. Кормят и дело втолковывают:
   – Ты уж, Вася, за Ночкой-то моей доглядай как следовает.
   – Ладно, – кивает Вася. – Не печалься, Пантелевна. Я за твоей Ночкой во как доглядаю!
   Часто в лесу я натыкался на стадо, но ни разу не видел, чтоб Вася особенно доглядал. Скотина сама по себе ходит, а Вася спит в бузине – сны доглядает.
   – Вась! Вась! Коровы ушли!
   – Что? Ах, чёрт! – вскакивает Вася. – Куда-а-а?
   Потом видит меня и говорит:
   – Ну перешорохал ты меня!.. Давай закуривай.
   Перешорохал – значит напугал.
   Но однажды Вася крепко перепугался. Из-за быка. Бык чистодорский очень злой. Глаза наливные, как яблоки. Звать Буня.
   Он даже траву-то страшно жрёт. Жамкнет, жамкнет и подымает голову – нет ли кого рядом, чтоб забодать.
   Он многих бодал: Туголукова бодал, деда Мирошу. Бригадира Фролова бодал, но не забодал – бригадир в трактор спрятался, в ДТ-75. А Буня в кабинку глядит и широким языком стекло лижет.
   На другой день бригадир пошёл к зоотехнику Николаю.
   – Что, – говорит, – хочешь делай, надо Буньке рога спилить.
   Николаю рога пилить не хотелось.
   – У меня такой пилы нет. Надо специальную роговую пилу. Ножовкой их не возьмёшь.
   – Подыщи какой-нибудь лобзик, – говорит Фролов. – Что касаемо меня или деда Мироши – пускай бодает. Но вот скоро к нам комиссия приедет. Что, как он комиссию забодает? Будешь тогда отвечать.
   Гибель комиссии Николая напугала.
   – Ладно, – говорит, – найду лобзик.
   И на другой день зазвал к себе вечером Ваську Марея. Стал пельменями угощать. Потом говорит:
   – Вася, надо рога пилить.
   – Какие, – Вася говорит, – рога?
   – Бунькины.
   Вася пельмени доел и говорит:
   – Нет.
   – Вася, он комиссию забодает.
   – Пускай бодает, – говорит Вася. – Мне комиссии не жалко.
   Так Вася и не согласился. Тогда Николай стал Туголукова уговаривать, плотника.
   – Ладно, – говорит Туголуков, – я согласен. Я – человек, Бунькой боданный.
   Вечером завели Буню в загон с толстой изгородью. Он как вошёл, сразу понял – дело нечисто. Взревел так, что сразу все собаки отозвались. Задрал Бунька хвост и пошёл по кругу. Разогнался – ударил грудью в изгородь. Изгородь выдержала, а Туголуков на рога верёвку накинул, прикрутил бычью башку к изгороди. Потом и ноги ему связал – стреножил. Только хвост у Буни свободный остался, и этим-то хвостом он всё-таки съездил Туголукова по уху.
   Николай залез на изгородь, достал свой лобзик, и вдруг над самым ухом у него – трах! – выстрел. Трах! Трах!
   – Слезай с изгороди! Всех перестреляю!
   Васька Марей бежит, кнутом стреляет.
   – Не дам быка пилить!
   – Да что ты, Вася? – говорит Николай. – Рога опасны.
   – Ничего-ничего, – говорит Вася, – их можно и стороной обойти.
   Так и не дал спилить Буньке рога. И правильно сделал. Хоть и злой бык, зато настоящий. Чистодорский. Уважаемый.


   Выстрел

   Школа у нас маленькая.
   В ней всего-то одна комната. Зато в этой комнате четыре класса.
   В первом – одна ученица, Нюра Зуева.
   Во втором – опять один ученик, Федюша Миронов.
   В третьем – два брата Моховы.
   А в четвёртом – никого нет. На будущий год братья Моховы будут.
   Всего, значит, в школе сколько? Четыре человека. С учителем Алексей Степанычем – пять.
   – Набралось-таки народу, – сказала Нюрка, когда научилась считать.
   – Да, народу немало, – ответил Алексей Степаныч. – И завтра после уроков весь этот народ пойдёт на картошку. Того гляди ударят холода, а картошка у колхоза невыкопанная.
   – А как же кролики? – спросил Федюша Миронов.
   – Дежурной за кроликами оставим Нюру.
   Кроликов в школе было немало. Их было больше ста, а именно – сто четыре.
   – Ну, наплодились… – сказала Нюрка на следующий день, когда все ушли на картошку.
   Кролики сидели в деревянных ящиках, а ящики стояли вокруг школы, между яблонями. Даже казалось, что это стоят ульи. Но это были не пчёлы.
   Но почему-то казалось, что они жужжат!
   Но это, конечно, жужжали не кролики. Это за забором мальчик Витя жужжал на специальной палочке.
   Дежурить Нюрке было нетрудно.
   Вначале Нюрка дала кроликам всякой ботвы и веток. Они жевали, шевелили ушами, подмигивали ей: мол, давай-давай, наваливай побольше ботвы.
   Потом Нюрка выметала клетки. Кролики пугались веника, по́рхали от него. Крольчат Нюрка выпустила на траву, в загон, огороженный сеткой.
   Дело было сделано. Теперь надо было только следить, чтобы всё было в порядке.
   Нюрка прошлась по школьному двору – всё было в порядке. Она зашла в чулан и достала сторожевое ружьё.
   «На всякий случай, – думала она. – Может быть, ястреб налетит».
   Но ястреб не налетал. Он кружил вдалеке, высматривая цыплят.
   Нюрке стало скучно. Она залезла на забор и поглядела в поле. Далеко, на картофельном поле, были видны люди. Изредка приезжал грузовик, нагружался картошкой и снова уезжал.
   Нюрка сидела на заборе, когда подошёл Витя, тот самый, что жужжал на специальной палочке.
   – Перестань жужжать, – сказала Нюрка.
   Витя перестал.
   – Видишь это ружьё?
   Витя приложил к глазам кулаки, пригляделся, как бы в бинокль, и сказал:
   – Вижу, матушка.
   – Знаешь, как тут на чего нажимать?
   Витя кивнул.
   – То-то же, – сказала Нюрка строго, – изучай военное дело!
   Она ещё посидела на заборе. Витя стоял неподалёку, желая пожужжать.
   – Вот что, – сказала Нюрка. – Садись на крыльцо, сторожи. Если налетит ястреб, кричи изо всех сил, зови меня. А я сбегаю за ботвой для кроликов.
   Витя сел на крыльцо, а Нюрка убрала в чулан ружьё, достала порожний мешок и побежала в поле.
   На краю поля лежала картошка – в мешках и отдельными кучами. Особый, сильно розовый сорт. В стороне была сложена гора из картофельной ботвы.
   Набив ботвой мешок и набрав картошки, Нюрка пригляделась: далеко ли ребята? Они были далеко, даже не разобрать, где Федюша Миронов, а где братья Моховы.
   «Добежать, что ль, до них?» – подумала Нюрка.
   В этот момент ударил выстрел.
   Нюрка мчалась обратно. Страшная картина представлялась ей: Витя лежит на крыльце весь убитый.
   Мешок с ботвой подпрыгивал у Нюрки на спине, картофелина вылетела из ведра, хлопнулась в пыль, завертелась, как маленькая бомба.
   Нюрка вбежала на школьный двор и услышала жужжание. Ружьё лежало на ступеньках, а Витя сидел и жужжал на своей палочке. Интересная всё-таки это была палочка. На конце – сургучная блямба, на ней петлёю затянут конский волос, к которому привязана глиняная чашечка. Витя помахивал палочкой – конский волос тёрся о сургуч: жжу…
   – Кто стрелял? – крикнула Нюрка.
   Но даже и нечего было кричать. Ясно было, кто стрелял, – пороховое облако ещё висело в бузине.
   – Ну, погоди! Вернутся братья Моховы! Будешь знать, как с ружьём баловать!.. Перестань жужжать!
   Витя перестал.
   – Куда пальнул-то? По Мишукиной козе?
   – По ястребу.
   – Ври-ври! Ястреб над птичником кружит.
   Нюрка поглядела в небо, но ястреба не увидела.
   – Он в крапиве лежит.
   Ястреб лежал в крапиве. Крылья его были изломаны и раскинуты в стороны. В пепельных перьях были видны дырки от дробин.
   Глядя на ястреба, Нюрка не верила, что это Витя его. Она подумала: может быть, кто-нибудь из взрослых зашёл на школьный двор. Да нет, все взрослые были на картошке.
   Да, видно, ястреб просчитался.
   Как ушла Нюрка, он сразу полетел за крольчатами, а про Витю подумал: мал, дескать. И вот теперь – бряк! – валялся в крапиве.
   С поля прибежали ребята. Они завопили от восторга, что такой маленький Витя убил ястреба.
   – Он будет космонавтом! – кричали братья Моховы и хлопали Витю по спине.
   А Федюша Миронов изо всей силы гладил его по голове и просто кричал:
   – Молодец! Молодец!
   – А мне ястреба жалко, – сказала Нюрка.
   – Да ты что! Сколько он у нас кроликов потаскал!
   – Всё равно жалко. Такой красивый был!
   Тут все на Нюрку накинулись.
   – А кого тебе больше жалко, – спросил Федюша Миронов, – ястреба или кроликов?
   – И тех и других.
   – Вот дурёха-то! Кроликов-то жальче! Они ведь махонькие. Скажи ей, Витька. Чего ж ты молчишь?
   Витя сидел на крыльце и молчал.
   И вдруг все увидели, что он плачет. Слёзы у него текут, и он совсем ещё маленький. От силы ему шесть лет.
   – Не реви, Витька! – закричали братья Моховы. – Ну, Нюрка!
   – Пускай ревёт, – сказала Нюрка. – Убил птицу – пускай ревёт.
   – Нюрка! Нюрка! Имей совесть! Тебя же поставили сторожить. Сама должна была убить ястреба.
   – Я бы не стала убивать. Я бы просто шуганула его, он бы улетел.
   Нюрка стала растапливать печку, которая стояла в саду. Поставила на неё чугун с картошкой.
   Пока варилась картошка, ребята все ругались с ней, а Витя плакал.
   – Вот что, Нюрка, – под конец сказал Федюша Миронов, – Витька к ястребу не лез. Ястреб нападал – Витька защищался. А в сторону такой парень стрелять не станет!
   Это были справедливые слова.
   Но Нюрка ничего не ответила.
   Она надулась и молча вывалила картошку из чугуна прямо на траву.


   Вода с закрытыми глазами

   С рассветом начался очень хороший день. Тёплый, солнечный. Он случайно появился среди пасмурной осени и должен был скоро кончиться.
   Рано утром я вышел из дома и почувствовал, каким коротким будет этот день. Захотелось прожить его хорошо, не потерять ни минуты, и я побежал к лесу.
   День разворачивался передо мной. Вокруг меня. В лесу и на поле. Но главное происходило в небе. Там шевелились облака, тёрлись друг о друга солнечными боками, и лёгкий шелест слышен был на земле.
   Я торопился, выбегал на поляны, заваленные опавшим листом, выбирался из болот на сухие еловые гривы. Я понимал, что надо спешить, а то всё кончится. Хотелось не забыть этот день, принести домой его след.
   Нагруженный грибами и букетами, я вышел на опушку, к тому месту, где течёт из-под холма ключевой ручей.
   У ручья я увидел Нюрку.
   Она сидела на расстеленной фуфайке, рядом на траве валялся её портфель. В руке Нюрка держала старую жестяную кружку, которая всегда висела на берёзке у ручья.
   – Закусываешь? – спросил я, сбрасывая с плеч корзину.
   – Воду пью, – ответила Нюрка. Она даже не взглянула на меня и не поздоровалась.
   – Что пустую воду пить? Вот хлеб с яблоком.
   – Спасибо, не надо, – ответила Нюрка, поднесла кружку к губам и глотнула воды. Глотая, она прикрыла глаза и не сразу открыла их.
   – Ты чего невесёлая? – спросил я.
   – Так, – ответила Нюрка и пожала плечами.
   – Может, двойку получила?
   – Получила, – согласилась Нюрка.
   – Вот видишь, сразу угадал. А за что?
   – Ни за что.
   Она снова глотнула воды и закрыла глаза.
   – А домой почему не идёшь?
   – Не хочу, – ответила Нюрка, не открывая глаз.
   – Да съешь ты хлеба-то.
   – Спасибо, не хочу.
   – Хлеба не хочешь, домой не хочешь. Что ж, так не пойдёшь домой?
   – Не пойду. Так и умру здесь, у ручья.
   – Из-за двойки?
   – Нет, не из-за двойки, ещё кое из-за чего, – сказала Нюрка и открыла наконец глаза.
   – Это из-за чего же?
   – Есть из-за чего, – сказала Нюрка, снова хлебнула из кружки и прикрыла глаза.
   – Ну расскажи.
   – Не твоё дело.
   – Ну и ладно, – сказал я, обидевшись. – С тобой по-человечески, а ты… Ладно, я тоже тогда лягу и умру.
   Я расстелил на траве куртку, улёгся и стал слегка умирать, поглядывая, впрочем, на солнце, которое неумолимо пряталось за деревья. Так не хотелось, чтоб кончался этот день. Ещё бы часок, полтора.
   – Тебе-то из-за чего умирать? – спросила Нюрка.
   – Есть из-за чего, – ответил я. – Хватает.
   – Болтаешь, сам не зная… – сказала Нюрка.
   Я закрыл глаза и минут пять лежал молча, задумавшись, есть мне от чего умирать или нет. Выходило, что есть. Самые тяжёлые, самые горькие мысли пришли мне в голову, и вдруг стало так тоскливо, что я забыл про Нюрку и про сегодняшний счастливый день, с которым не хотел расставаться.
   А день кончался. Давно уж миновал полдень, начинался закат.
   Облака, подожжённые солнцем, уходили за горизонт.
   Горела их нижняя часть, а верхняя, охлаждённая первыми звёздами, потемнела, там вздрагивали синие угарные огоньки.
   Неторопливо и как-то равнодушно взмахивая крыльями, к закату летела одинокая ворона. Она, кажется, понимала, что до заката ей сроду не долететь.
   – Ты бы заплакал, если б я умерла? – спросила вдруг Нюрка.
   Она по-прежнему пила воду мелкими глотками, прикрывая иногда глаза.
   – Да ты что, заболела, что ли? – забеспокоился наконец я. – Что с тобой?
   – Заплакал бы или нет?
   – Конечно, – серьёзно ответил я.
   – А мне кажется, никто бы не заплакал.
   – Вся деревня ревела бы. Тебя все любят.
   – За что меня любить? Что я такого сделала?
   – Ну, не знаю… а только все любят.
   – За что?
   – Откуда я знаю за что. За то, что ты – хороший человек.
   – Ничего хорошего. А вот тебя любят, это правда. Если бы ты умер, тут бы все стали реветь.
   – А если б мы оба вдруг умерли, представляешь, какой бы рёв стоял? – сказал я.
   Нюрка засмеялась.
   – Это правда, – сказала она. – Рёв был бы жуткий.
   – Давай уж поживём ещё немного, а? – предложил я. – А то деревню жалко.
   Нюрка снова улыбнулась, глотнула воды, прикрыла глаза.
   – Открывай, открывай глаза, – сказал я, – пожалей деревню.
   – Так вкусней, – сказала Нюрка.
   – Чего вкусней? – не понял я.
   – С закрытыми глазами вкусней. С открытыми всю воду выпьешь – и ничего не заметишь. А так – куда вкусней. Да ты сам попробуй.
   Я взял у Нюрки кружку, зажмурился и глотнул.
   Вода в ручье была студёной, от неё сразу заныли зубы. Я хотел уж открыть глаза, но Нюрка сказала:
   – Погоди, не торопись. Глотни ещё.
   Сладкой подводной травой и ольховым корнем, осенним ветром и рассыпчатым песком пахла вода из ручья. Я почувствовал в ней голос лесных озёр и болот, долгих дождей и летних гроз.
   Я вспомнил, как этой весной здесь, в ручье, нерестились язи, как неподвижно стояла на берегу горбатая цапля и кричала по-кошачьи иволга.
   Я глотнул ещё раз и почувствовал запах совсем уже близкой зимы – времени, когда вода закрывает глаза.


   Клеёнка

   Осенью, в конце октября, к нам в магазин привезли клеёнку.
   Продавец Пётр Максимыч, как получил товар, сразу запер магазин, и в щели между ставен не было видно, чего он делает.
   – Клеёнку, наверное, меряет, – толковал дядя Зуй, усевшись на ступеньке. – Он вначале её всю перемеряет, сколько в ней метров-сантиметров, а потом продавать станет… Постой, ты куда, Мирониха, лезешь? Я первый стою.
   – Кто первый? – возмутилась Мирониха, подлезая к самой двери. – Это ты-то первый? А я три часа у магазина стою, все ножки обтоптала! Он первый! Слезай отсюда!
   – Чего? – не сдавался дядя Зуй. – Чего ты сказала? Повтори!
   – Видали первого? – повторяла Мирониха. – А ну слезай отсюда, первый!
   – Ну ладно, пускай я второй! Пускай второй, согласен.
   – Что ты, батюшка, – сказала тётка Ксеня, – за Миронихой я стою.
   – Эх, да что же вы, – огорчился дядя Зуй, – пустите хоть третьим!
   Но и третьим его не пускали, пришлось становиться последним, за Колькой Дрождевым.
   – Слышь, Колька Дрождев, – спрашивал дядя Зуй, – не видал, какая клеёнка? Чего на ней нарисовано: ягодки или цветочки?
   – Может, и ягодки, – задумчиво сказал Колька Дрождев, механизатор, – а я не видал.
   – Хорошо бы ягодки. Верно, Коля?
   – Это смотря какие ягодки, – мрачно сказал Колька Дрождев, – если чернички или бруснички – это бы хорошо. А то нарисуют волчию – вот будет ягодка!
   – Надо бы с цветочками, – сказала тётка Ксеня, – чтоб на столе красота была.
   Тут все женщины, что стояли на крыльце, стали вздыхать, желая, чтоб клеёнка была с цветочками.
   – А то бывают клеёнки с грибами, – снова мрачно сказал Колька Дрождев, – да ещё какой гриб нарисуют. Рыжик или опёнок – это бы хорошо, а то нарисуют валуёв – смотреть противно.
   – Я и с валуями возьму, – сказала Мирониха, – на стол стелить нечего.
   Наконец дверь магазина загрохотала изнутри – это продавец Пётр Максимыч откладывал внутренние засовы.
   А в магазине было темновато и холодно. У входа стояла бочка, серебрящаяся изнутри селёдками. Над нею, как чёрные чугунные калачи, свисали с потолка висячие замки. За прилавком на верхних полках пасмурно блистали банки с заграничными компотами, а на нижних, рядком, стояли другие банки, полулитровые, наполненные разноцветными конфетами. При тусклом свете ириски, подушечки и леденцы сияли за стеклом таинственно, как самоцветы.
   В магазине пахло клеёнкой. Запах селёдки, макарон и постного масла был начисто заглушён. Пахло теперь сухим клеем и свежей краской.
   Сама клеёнка лежала посреди прилавка, и, хоть свёрнута была в рулон, верхний край всё равно был открыт взглядам и горел ясно, будто кусок неба, увиденный со дна колодца.
   – Ох какая! – сказала тётка Ксеня. – Поднебесного цвета!
   А другие женщины примолкли и только толпились у прилавка, глядя на клеёнку. Дядя Зуй дошёл до бочки с селёдками да и остановился, будто боялся подойти к клеёнке.
   – Слепит! – сказал он издали. – Слышь, Колька Дрождев, глаза ослепляет! Веришь или нет?
   И дядя Зуй нарочно зажмурился и стал смотреть на клеёнку в узкую щёлочку между век.
   – Кажись, васильки нарисованы, – хрипло сказал Колька Дрождев, – хоть и сорная трава, но голубая.
   Да, на клеёнке были нарисованы васильки, те самые, что растут повсюду на поле, только покрупнее и, кажется, даже ярче, чем настоящие. А фон под ними был подложен белоснежный.
   – Поднебесная, поднебесная, – заговорили женщины, – какая красавица! Надо покупать!
   – Ну, Максимыч, – сказала Мирониха, – отрезай пять метров.
   Продавец Пётр Максимыч поправил на носу металлические очки, достал из-под прилавка ножницы, нанизал их на пальцы и почикал в воздухе, будто проверял, хорошо ли они чикают, нет ли сцеплений.
   – Пяти метров отрезать не могу, – сказал он, перестав чикать.
   – Это почему ж ты не можешь? – заволновалась Мирониха. – Отрезай, говорю!
   – Не кричи, – строго сказал Пётр Максимыч, чикнув ножницами на Мирониху, – клеёнки привезли мало. Я её всю измерил, и получается по полтора метра на каждый дом. Надо, чтоб всем хватило.
   Тут же в магазине начался шум, все женщины стали разом разбираться, правильно это или неправильно. Особенно горячилась Мирониха.
   – Отрезай! – наседала она на Петра Максимыча. – Кто первый стоит, тот пускай и берёт сколько хочет.
   – Ишь, придумала! – говорили другие. – Нарежет себе пять метров, а другим нечем стол покрывать. Надо, чтоб всем хватило.
   – А если у меня стол длинный? – кричала Мирониха. – Мне полтора метра не хватит! Что ж мне, стол отпиливать?
   – Можешь отпиливать, – сказал Пётр Максимыч, чикая ножницами.
   Тут же все стали вспоминать, у кого какой стол, а Мирониха побежала домой стол мерить. За нею потянулись и другие женщины.
   В магазине остались только дядя Зуй да Колька Дрождев.
   – Слышь, Колька, а у меня-то стол коротенький, – говорил дядя Зуй. – Нюрка сядет с того конца, я с этого – вот и весь стол. Мне клеёнки хватит, ещё и с напуском будет.
   – А у меня стол круглый, – хмуро сказал Колька Дрождев, – а раздвинешь – яйцо получается.
   Первой в магазин вернулась Мирониха.
   – Режь метр восемьдесят! – бухнула она.
   – Не могу, – сказал Пётр Максимыч.
   – Да что же это! – закричала Мирониха. – Где я возьму ещё тридцать сантиметров?
   – Да ладно тебе, – сказал дядя Зуй, – останется кусочек стола непокрытым, будешь на это место рыбьи кости складывать.
   – Тебя не спросила! – закричала Мирониха. – Сам вон скоро свои кости сложишь, старый пень!
   – Ишь, ругается! – сказал дядя Зуй добродушно. – Ладно. Максимыч, прирежь ей недостачу из моего куска. Пускай не орёт. Пускай рыбьи кости на клеёнку складывает.
   Продавец Пётр Максимыч приложил к клеёнке деревянный метр, отмерил сколько надо, и с треском ножницы впились в клеёнку, разрубая васильки.
   – Бери-бери, Мирониха, – говорил дядя Зуй, – пользуйся. Хочешь её мылом мой, хочешь стирай. От этой клеёнки убыли не будет. Ей износу нет. Пользуйся, Мирониха, чашки на неё ставь, супы, самовары ставь. Только смотри будь осторожна с ней, Мирониха. Не погуби клеёнку!
   – Тебя не спросила, – сказала Мирониха, взяла, кроме клеёнки, селёдок и пряников и ушла из магазина.
   – Твой кусок, Зуюшко, укоротился, – сказал Пётр Максимыч.
   – Ладно, у меня стол маленький… Кто там следующий? Подходи.
   – Я, – сказала тётка Ксеня, – мне надо метр семьдесят.
   – Где ж я тебе возьму метр семьдесят? – спросил Пётр Максимыч.
   – Где хочешь, там и бери. А у меня дети малые дома сидят, плачут, клеёнки хочут.
   – Пускай плачут! – закричал Пётр Максимыч. – Где я тебе возьму?
   Тётка Ксеня махнула рукой на Петра Максимыча и сама заплакала.
   – Вот ведь дела, – сказал дядя Зуй, – с клеёнкой с этой! Ладно, Максимыч, прирежь и ей недостачу, мне небось хватит. А то клеёнка, дьявол, больно уж хороша, женщине и обидно, что не хватает… Теперь-то довольна, что ль, тётка Ксеня, или не довольна? А клеёночка-то какая – прям искры из глаз. Какая сильная сила цвета. Постелишь её на стол, а на столе – цветочки, ровно лужок… Кто там следующий? Манька Клеткина? А какой у тебя, Манька, будет стол?
   – Не знаю, – тихо сказала Манька.
   – Так ты что ж, не мерила, что ль?
   – Мерила, – сказала Манька ещё тише.
   – Ну, и сколько получилось?
   – Не знаю. Я верёвочкой мерила.
   Манька достала из кармана верёвочку, узлом завязанную на конце.
   – Вот, – сказала она, – у меня такой стол, как эта верёвочка.
   – Как верёвочке ни виться, – строго сказал Пётр Максимыч, – а концу всё равно быть.
   Он приложил деревянный метр, померил Манькину верёвочку и сказал:
   – Опять нехватка. Метр семьдесят пять.
   – Эх, – махнул рукой дядя Зуй, – прирезай недостачу от моего куска, режь на всю верёвочку. А ты, Манька, горячие кастрюли на клеёнку не ставь, ставь на подложку. Поняла, что ль? Сделай подложку из дощечки.
   – Поняла, – тихо сказала Манька, – спасибо, батюшка.
   – Или того лучше, Манька. Ты ко мне забеги, я тебе готовую подложку дам… Кто следующий-то там?
   Дело в магазине пошло как по маслу. Пётр Максимыч только чикал ножницами, и через десять минут от дядизуевой клеёнки почти ничего не осталось.
   Но эти десять минут дядя Зуй не терял даром. Он расхваливал клеёнку, жмурился от силы цвета, сомневался: не заграничная ли она?
   – Ну, Зуюшка, – сказал наконец Пётр Максимыч, – у тебя осталось двадцать сантиметров.
   – Чтой-то больно мало.
   – Так выходит. Двадцать сантиметров тебе, полтора метра Кольке Дрождеву.
   – Может, какие-нибудь есть запасы? – намекнул дядя Зуй. – Для близких покупателей?
   – Запасов нету, – твёрдо сказал Пётр Максимыч.
   – Видишь ты, нету запасов. Ну ладно, давай режь двадцать сантиметров.
   – На кой тебе двадцать-то сантиметров? – хрипло сказал Колька Дрождев, механизатор. – Отдай их мне.
   – Не могу, Коля. Надо же мне хоть маленько. А то ещё Нюрка ругаться будет.
   – Уж очень мало, – сказал Колька Дрождев. – Двадцать сантиметров, чего из них выйдет?
   – Я из них дорожку сделаю, постелю для красоты.
   – Какая там дорожка, больно узка. А Нюрке мы конфет возьмём, чего ей ругаться?
   – Это верно, – согласился дядя Зуй. – Когда конфеты – чего ругаться? Забирай.
   – Если б валуи какие были нарисованы, – толковал Колька Дрождев, – я б нипочём не взял. А это всё ж васильки.
   – Верно, Коля, – соглашался дядя Зуй. – Разве ж это валуи? Это ж васильки голубые.
   – А с валуями мне не надо. Ну, с рыжиками, с опёнками я б ещё взял.
   – Ты, Колька, береги клеёнку-то, – наказывал дядя Зуй. – Не грязни её да папиросы горящие не клади, а то прожжёшь, чего доброго. Ты папиросы в тарелочку клади, а то наложишь на клеёнку папирос – никакого вида, одни дырки прожжённые. Ты лучше, Колька, вообще курить брось.
   – Бросил бы, – ответил Колька, заворачивая клеёнку, – да силы воли не хватает.
   К ужину в каждом доме Чистого Дора была расстелена на столах новая клеёнка. Она наполняла комнаты таким светом и чистотой, что стёкла домов казались чисто вымытыми. И во всех домах стоял особый клеёночный запах – краски и сухого клея.
   Конечно, через месяц-другой клеёнка обомнётся. Колька Дрождев прожжёт её в конце концов горящей папиросой, пропадёт особый клеёночный запах, зато вберёт она в себя запах тёплых щей, калиток с творогом и разваренной картошки.


   По-чёрному

   Та банька, в которой жил с Нюркою дядя Зуй, была, как говорилось, старая. А неподалёку от неё, поближе к реке, стояла в крапиве другая банька – новая.
   В старой-то дядя Зуй жил, а в новой – парился.
   Иногда мелькала в его голове золотая мысль – переехать жить в новую баньку.
   – Но где ж тогда париться? – раздумывал он. – Старая пирогами пропахла, жареной картошкой. В ней париться – дух не тот. Вот когда Нюрка вырастет, – мечтал дядя Зуй дальше, – да выйдет замуж, я её тогда в новую баньку перевезу, а сам в старой жить останусь.
   – А где париться-то будешь? – спрашивал я.
   – Третью срублю.
   Каждую субботу рано утром подымался от реки к небу огромнейший столб дыма, – это дядя Зуй затапливал свою баньку.
   Топилась она по-чёрному. Не было у ней трубы – и дым валил прямо из дверей, а из дыма то и дело выскакивал или выбегал на четвереньках дядя Зуй, прокашливался, вытирал слёзы, хватал полено или ведро с водой и снова нырял в дым и кашлял там внутри, в баньке, ругался с дымом, хрипел и кричал.
   Дым подымался столбом, столб разворачивался букетом, сизым банным цветом подкрашивал облака, заволакивал солнце. И солнцу и облакам странно было видеть огромный дым, маленькую баньку и крошечного старика, размахивающего поленом.
   Как только баня была готова, дядя Зуй прибегал к нам и кричал:
   – Стопилась! Стопилась-выстоялась! Скорее! Скорее! А то жар упустим!
   Я выскакивал из дому и бежал к реке, а дядя Зуй подталкивал меня, гнал, торопил:
   – Скорее! Скорее! Самый жар упустим!
   В предбаннике дядя Зуй стремительно раздевался и тут же начинал стремительно одеваться. Он скидывал обычную одежду, а надевал шапку, шинель и валенки. В шапке, в шинели и в валенках вкатывался он в парилку, чуть не плача:
   – Упустили! Упустили самый жар!
   Но жар в парилке стоял чудовищный. От раскалённой каменки полыхало сухим и невидимым огнём, который сшибал меня с ног. Я ложился на пол и дышал через веник.
   – Холодно, – жаловался дядя Зуй, кутаясь в шинель.
   В парилке всегда было темно. Хоть и стоял на улице полный солнечный день, свет его не мог пробиться через оконце. Стена жара не пускала свет, и он рассеивался тут же, у окна.
   А в том углу, откуда валил жар, тускло светились раскалённо-красные камни.
   Зачерпнув ковшиком из котла, дядя Зуй кидал немного воды на камни – и с треском срывался с камней хрустящий колючий пар, и тут уж я выползал в предбанник.
   Постанывая, жалуясь на холод, наконец и дядя Зуй выходил в предбанник, скидывал шинель.
   – Давай подышим, – говорил он, и мы высовывали головы из бани на улицу, дышали и глядели на улицы Чистого Дора, а прохожие глядели на нас и кричали:
   – Упустили или нет?
   – Ещё бы маленько, и упустили, – объяснял дядя Зуй.
   Мы парились долго, хлестали друг друга вениками, бегали в речку окунаться, и дядя Зуй рассказывал прохожим, рыбакам и людям, проплывающим на лодке, сколько мы веников исхлестали.
   После нас в баню шли Пантелевна с Нюркой, а мы с дядей Зуем пили чай, прямо здесь, у бани, у реки. Из самовара.
   Пот лил с меня ручьями и утекал в реку.
   Я бывал после бани красный и потный, а дядя Зуй – сухой и коричневый.
   А Нюрка выходила из бани свеженькая, как сыроежка.


   Подснежники

   Кто прочитал название этого рассказа, тот, наверно, подумал, что сейчас весна, снег растаял и на проталинах – подснежники.
   А сейчас не весна – сейчас поздняя осень. В окошко виден первый снег. Он закрыл землю, но крапива, ржавые репейники торчат из-под снега.
   – Вон сколько навалило! – сказала утром Пантелевна. – Можно за дровами на санках съездить.
   Она топила печку, а я ленился, лежал и глядел, как она ухватом ставит в печку чугуны. Пантелевна заглядывала в печку, и лицо её было огненным, как у машиниста, который топит паровоз.
   Но только, хоть и валит дым из трубы, паровоз наш никуда не едет, так и стоит на краю деревни.
   Санки были на чердаке – старые, берёзовые. Я достал их, отряхнул сенную труху, и мы пошли в лес. Дрова были у нас недалеко, на опушке, напилены, нарублены и сложены под ёлками.
   Смахнув с них снежную шапку, мы уложили поленья на санки, затянули верёвкой.
   Но-о, поехали!
   Я тянул санки, а Пантелевна шла сзади – глядела, не падают ли поленья.
   Совсем немного выпало снегу, а всё сразу изменилось – и лес, и деревья. Да и мы с Пантелевной стали совсем другими – зимними людьми. Вон Пантелевна идёт в резиновых сапогах, а кажется – в валенках; седые волосы из-под платка выбились – совсем зимняя старушка.
   Ровно покрыл снег землю, изредка только поднимают его какие-то бугорки. Пеньки или кочки. Я ковырнул один бугорок сапогом – вот тебе на! Гриб! Моховик летний. Побурела зелёная шапка, лёгкий стал гриб и хрупкий. Я хотел отломить кусочек шляпки – она хрустнула. Замёрз моховик под снегом, как стеклянный стал, и червяки в нём замёрзли.
   Я увидел ещё бугорок, и это тоже оказался моховик, не червивый. Затоптался на месте, стал ещё грибы искать.
   – Катись дальше, батюшка! – крикнула сзади Пантелевна.
   – Грибы! – крикнул я и, бросив санную верёвку, пошёл к опушке и сразу наткнулся на выводок подснежных маслят. Они почернели, застыв.
   – Брось ты эти грибы, – сказала Пантелевна, поглядев на маслята. – Они, верно, нехорошие.
   – Почему нехорошие? Они просто замёрзли.
   Но Пантелевна всё время, пока мы везли дрова, толковала, что грибы нехорошие, что, мол, хорошие грибы должны к зиме в землю уйти или в листочки спрятаться, а эти чего стоят? Но когда мы подъехали к дому, настроение у неё переменилось – она стала эти грибы жалеть: какие, мол, они несчастные, не успели в землю спрятаться – сверху снег, и они совсем позамёрзли.
   Дома я выложил грибы на подоконник, чтоб оттаивали. Там было прохладно, поэтому оттаивали они медленно, постепенно. Оттаивая, они, кажется, оживали – поскрипывали, вздрагивали, шевелились.
   – Положим их в суп, – сказал я.
   – Да что ты, батюшка! – напугалась она. – Давай бросим их.
   Но мне обязательно хотелось попробовать суп из зимних грибов, и я уговорил Пантелевну.
   Когда варился суп, зашла к нам Мирониха. Она понюхала, чем пахнет, и говорит:
   – Чем это пахнет? Неуж грибами?
   – Грибами, грибами, матушка Мирониха. Грибов из-под снега наковыряли.
   – Ну-ну-ну!.. – удивилась Мирониха. – Бу-бу-бу… Не стану я таку страмоту есть.
   А ей никто и не предлагал.
   Суп приготовился, и Пантелевна разлила по мискам. Пантелевна немного вроде боялась его пробовать, потом вошла во вкус. А мне суп очень понравился. Хороший получился. Конечно, не такой, как летом, но настоящий грибной.
   – Не стану я таку страмоту есть, – бубнила Мирониха, а потом вдруг цоп со стола ложку и в миску нырь. – Ну-ну-ну… Бу-бу-бу… – бубнила она, налегая на суп. – Страмота-то какая!
   Мы помалкивали. Под конец только Пантелевна сказала:
   – Добрые люди подосиновики да подберёзовики, а мы подснежники варим.


   Последний лист

   Всё лето провалялся в чулане ящик с красками, паутиной оброс.
   Но когда наступила осень – вспыхнула по опушкам рябина, и налился медью кленовый лист, – я этот ящик достал, закинул на плечо и побежал в лес.
   На опушке остановился, глянул вокруг – и горячими показались гроздья рябин. Красный цвет бил в глаза. А дрозды, перелетавшие в рябинах, тоже казались тяжёлыми, красными.
   Так я и стал рисовать: рябины, и в них перелетают красные тяжёлые дрозды.
   Но рисунок не заладился. Горел-полыхал осенний лес, багряные круги плыли перед глазами. Так было красно, будто выступила из земли кровь. А на рисунке всё оставалось бледным и сумрачным.
   – Ты что это? – услышал я за спиной. – Никак сымаешь?
   Оглянулся: дядя Зуй идёт опушкой, в руках ведро с опятами.
   – Снимают, Зуюшко, из фотоаппарата. А я рисую.
   – Какой молодец-то! – сказал дядя Зуй. – Ну сымай, сымай!
   Ушёл дядя Зуй, а я дальше стал рисовать, но бледным и робким выходил мой рисунок. А вокруг рябины и дрозды полыхали!
   «Нет, – думаю, – рисовать не моё дело. Возьму лучше завтра ружьё – и…»
   «Ррружжжьё-о-о!..» – крикнул вдруг кто-то у меня над головой.
   Я прямо оторопел. Гляжу – на рябине птица сидит. Хохлатая, грудь оранжевая, на крыльях голубые зеркала. Сойка! Распушила перья, кричит: «Ррружжжьё-о-о! Ррружжжьё-о-о! Т-р-р…»
   Поглядел я, как сойка на рябине сидит, на осенний лес как следует глянул и совсем расстроился.
   Захлопнул ящик с красками, поднял с земли кленовый лист и сгоряча налепил его на рисунок.
   – Ну ладно! Пойду завтра зайцев торопить…

   Осень быстро кончилась. Ветер пообрывал с деревьев листья, снег выпал.
   Зимним вечером пришёл ко мне дядя Зуй чаю попить.
   – Ну и ну… – сказал он, показывая на рисунок, прислонённый к стенке. – Листок-то прямо как живой.
   – Он и есть живой – настоящий.
   – Ловко, – сказал дядя Зуй. – Последний, значит, от осени остался. А это что?
   – А это дрозды, Зуюшко. Красные, тяжёлые.
   – Верно, – сказал дядя Зуй. – Тяжёлые-то какие! Рябины, наверно, нажрались.
   Выпил дядя Зуй стакан чаю, другой налил и снова на рисунок посмотрел.
   – Да, – сказал он, – самый лучший лес – осенний.
   – Верно, – сказал я. – Что может быть лучше?
   – Ещё бы! Идёшь, а под ногами листья шуршат. Что же может быть лучше?
   «Ну что же может быть лучше? – думал я. – Что может быть лучше осеннего леса? Разве только весенний…»



   Рассказы


   Чайник

   Меня не любит чайник.
   Тусклыми латунными глазами целый день следит он за мною из своего угла.
   По утрам, когда я ставлю его на плитку, он начинает привывать, закипает и разъяряется, плюётся от счастья паром и кипятком. Он приплясывает и грохочет, но тут я выключаю плитку, завариваю чай, и веселье кончается.
   Приходит Петрович. Прислоняется к шкафу плечом.
   – Неплатёж, – говорит Петрович.
   Это неприятное слово повисает в воздухе между чайником, мною и Петровичем.
   Мне непонятна реакция чайника. Нравится ему это слово или нет? На чьей он стороне? Со мною он или с Петровичем?
   – Длительный неплатёж, – говорит Петрович.
   Холодным взглядом чайник окидывает меня и отстраняется. Если он не с Петровичем, то и не со мной. Висящее слово его не беспокоит. Ему наплевать на мои затруднения. Он и без меня проживёт.
   – Когда заплатишь? – спрашивает Петрович.
   – Понимаешь, – объясняю я, – меня не любит чайник.
   – Кто? Это который вчера приходил? Чего это вы орали?
   – Чайник, Петрович. Который вот он здесь стоит. Вот этот, латунный.
   – А я думаю, чего они орут? Наверно, деньги завелись. Дай, думаю, зайду. Пора за квартиру платить.
   – У меня с ним странные, очень напряжённые отношения, – жалуюсь я. – Он постоянно следит за мной, требует, чтобы я его беспрерывно кипятил. А я не могу, пойми! Есть же и другие дела.
   – И колбаса осталась, – удивляется Петрович, глядя на стол, не убранный с вечера. – До двух часов орали! Я уж думаю, как бы друг друга не зарезали.
   Я включаю плитку, и чайник сразу начинает гнусавить.
   – Вот слышишь? Слышишь? Погоди, ещё не то будет, – говорю я.
   Петрович меня не слышит. Он слушает свой внутренний голос. А внутренний его голос говорит:
   – Чего слушать? Надоело! Плати или съезжай!
   Чайник отчего-то замолкает, бросает гнусавить и, тупо набычившись, прислушивается к нашему разговору.
   У Петровича я снимаю угол, в котором несколько углов: угол, где я, угол, где краски, угол, где чайник, угол, где шкаф, а сейчас и Петрович со своим внутренним голосом, который легко становится внешним:
   – На колбасу деньги есть! Колбаска, хлеб, культурное обслуживание, орут до четырёх утра! А нам преподносится неукоснительный неплатёж!
   Почему молчит чайник? Делает вид, что даже и не слыхивал о кипенье.
   – Молчит, – поясняю я Петровичу. – Нарочно молчит, затаился. И долго ещё будет молчать, такой уж характер.
   – А то сделаем, как прошлый раз, – намекает Петрович.
   Ну и выдержка у моего чайника! Плитка электрическая раскалилась, а он нарочно не кипит, сжимает зубы, терпит и слушает. Ни струечки пара не вырывается из его носа, ни шёпота, ни бульканья не доносится из-под крышки.
   А в прошлый-то раз было сделано очень плохо. За длительный трёхмесячный неплатёж Петрович вынес мои холсты и рисунки во двор, построил из них шалашик и поджёг. Опалённый и осыпанный пеплом, метался я и не знал, что делать. Выход был один – Петровича убить.
   – Слушай, что с твоим чайником? Чего он не кипит? – говорит Петрович.
   Нервы у чайника натянуты до предела, он цедит сквозь носик тонкий, как укус осы, звук.
   Я отодвигаюсь подальше. Знаю, что с моим чайником лучше не связываться, он беспредельник. Может выкинуть любую штуку.
   – Или плитка перегорела? – говорит Петрович и подходит к чайнику.
   – Осторожно, – говорю я. – Берегись!
   Петрович отдёргивает руку, но поздно.
   Крышка срывается с чайника. Раскалённые ошмётки пара, осколки кипятку летят в Петровича. Он ослеплённо воет и вываливается на кухню, суёт голову под кран.
   Чайник веселится, плюётся паром во все стороны, приплясывает, подпрыгивает и победно грохочет.
   Надо бы, конечно, выключить плитку, посидеть и подумать, как же мне жить дальше. Как жить дальше – неизвестно, а чайник, ладно, пускай пока покипит.


   Сиротская зима

   Посвящается М. К.


   1

   Был серый, тусклый, был пасмурный, был вялый день.
   С утра шёл снег. Он ложился на землю и лежал кое-как, с трудом сдерживаясь, чтоб не растаять.
   Еловые ветки были для него слишком живыми и тёплыми. На них снег таял, падал на землю мутными хвойными каплями.
   Скоро после обеда снег перестал, и я подумал, что пора возвращаться домой. Огляделся – и не узнал леса, окружавшего меня. Всегда узнавал, а тут растерялся. Забрёл, видно, далеко, в чужие места.
   Передо мной была заснеженная поляна, которая подымалась пригорком или, вернее, гривкой. Я решил взойти на неё, ещё раз оглядеться и, если не узнаю леса, – возвращаться к дому по собственным следам.
   Перейдя поляну, я поднялся на гривку, огляделся. Нет, никогда я не видел этих ёлок и вывернутых пней, этой травы с пышными седыми метёлками.
   – Белоус, – вспомнил я. Так называется трава. А местечко-то гиблое. Не хочется лезть в чащу, в эти перепутанные ёлки. Надо возвращаться назад, по своим следам.
   Я оглянулся назад, на поляну, и обмер.
   Прямо через поляну, поперёк, был отпечатан мой след, след – по которому я собирался возвращаться. Он пробил снег до земли. А сбоку его пересёк другой след, такой же чёрный и чёткий.
   Кто-то прошёл у меня за спиной, пока я стоял на гривке.


   2

   Человека с яблоком в кармане я почуял издалека.
   Я надеялся, что его пронесёт мимо, но он шёл прямо на меня.
   В нескольких прыжках он вдруг круто свернул в сторону, поднялся на гривку и встал.
   Этого человека я знаю давно. Сейчас немногие ходят по лесу, жмутся ближе к деревням. В общем-то, ходят трое.
   Тот, первый, который гоняет зайцев.
   Тот, второй, кто лает по-собачьи.
   И этот – с яблоком в кармане.


   3

   Кто-то прошёл у меня за спиной, пока я стоял на гривке…
   И ёлки чёрные, и серое меж ёлок – всё посветлело у меня в глазах и всё обесцветилось – только след чужой чёрным и чётким остался в глазах.
   Как же так? Почему я не слышал? Кто это прошёл только что бесшумно за спиной? Я ещё не знал, кто это прошёл, и уже точно знал, кто это. Знал, а про себя как-то не мог назвать, не решался.
   Готовый попятиться, спустился я с гривки и осторожно пошёл к месту пересечения следов. Для чего-то и пот полил с меня.
   Я посмотрел на следы. На свои, на чужие и на их пересечение.
   Чужой след был много больше моего, шире, мощней, и спереди отпечатались кривые когти. Когти эти не были распластаны по снегу, они были подобраны.
   В том месте, где следы наши пересеклись, он – прошедший за спиной – остановился. Он постоял, подумал и вдруг поставил свою лапу на отпечаток моей ноги. Он как бы проверил – у кого больше?


   4

   …И этот, с яблоком в кармане.
   Никогда он не подходил ко мне так близко. Раньше, когда он приближался, я всегда отходил в сторону. Не хочу, чтоб меня видели, неприятно. И на людей нападает ужас.
   Человек с яблоком в кармане подошёл ко мне слишком близко. Надо было вставать.
   Поднявшись, я вышел на поляну и увидел его спину, наверху, на гривке, в шуршащей траве.
   И хотя я знал, кто это, – всё-таки подошёл понюхать его след.
   От следа пахло тяжело – порохом, табаком, мокрой резиной, коровой и мышами. В деревне у них есть и крысы. А яблоко точно было в кармане.
   Не удержавшись, я наступил на оттиск сапога. Я и прежде делал это, да он не замечал – на мху, на траве, на мокрой глине. Уж на мокрой-то глине мог бы и заметить.
   Он всё не оборачивался, и я ушёл с поляны. Из ёлочек глядел я, что он делает.


   5

   Он как бы проверил, у кого – больше?
   Его след был значительно больше – шире и мощней. И спереди отпечатались кривые когти.
   Судорожно озираясь, я ковырялся в патронташе – есть ли пули? Пули были. Две. Круглые. Подкалиберные. Шестнадцатого калибра. А у меня двенадцатый, но оба ствола – чеки. Шестнадцатый подходит как раз. Я перезарядил ружьё. Прислушался.
   Ни вздоха, ни треска сучка не слышал я, но слышал: он – пересёкший след – рядом.
   Я как-то всё позабыл. Что-то надо было вспомнить. Что? Ах вон что – я ведь заблудился, я ведь заблудился и взошёл на гривку, чтоб оглядеться. Я ведь решил возвращаться обратно по своим следам.
   Расхотелось. Возвращаться обратно по своим следам расхотелось.
   Но и подниматься на гривку к шуршащей траве, искать дорогу в незнакомом лесу казалось безнадёжным.
   Я стоял на месте пересечения следов и пытался сообразить, что делать.
   «Всё это случайность, – торопливо думал я. – Случайно я его поднял, и он вышел на поляну за моей спиной. Он лёг здесь, в буреломе, среди выворотней-корней, но крепко ещё не заснул. Куда уж тут заснуть! Господи, какая зима! Мокрая, вялая, тепловатая… Сиротская зима… Сиротская… так говорят, потому что тепло в такую зиму сироте. Не так жутко, не так холодно в старом дырявом пальто. Но что-то ещё есть в этих словах – „сиротская зима“… Случайно я его стронул, и он вышел на поляну за моей спиной, постоял, примерил лапу к моему следу. Зачем? Может, пошутил? Вон, мол, какая у меня лапа. Пошутил и пошёл своей дорогой. А я мог идти своей, возвращаться домой по старому следу. Не на гривку же снова лезть!»
   Немного успокоившись, я перешёл поляну и точно по старым своим следам ступил под густые ёлки.
   Здесь было мрачно, и я пошёл скорее, чтоб сразу подальше уйти от опасного места.
   Я не глядел по сторонам, но видел всё. Все кусты, все стволы деревьев, все капли, падающие с веток, и свой чёрный след.
   В тёмных, древних, обомшелых стволах чудилась угроза, хотелось поскорее выбраться из-под ёлок – я ускорил шаг и даже побежал.
   Я выбежал в осинник на светлое место. Перевёл дыхание и тут же его затаил.
   Теперь уже не справа, а слева пересекали мой след когтистые оттиски. Как в первый раз, на поляне, он снова наступил на отпечаток моего сапога, словно проверяя – у кого же всё-таки больше?


   6

   Из ёлочек глядел я, что он делает.
   Он обернулся и сразу заметил мой след. Я думал – не заметит.
   Человек с яблоком в кармане долго стоял у моего следа и всё удивлялся, что моя лапа больше. Я видел, как он то подымал ногу, то опускал и ставил её на мой след. Он даже не понимал, какую ногу примеривать – правую или левую?
   Щёлкнув ружьём, он вдруг пошёл прямо на меня. Ещё бы два шага, и я поднялся бы навстречу, но он вдруг свернул в сторону и побежал.
   Человек с яблоком в кармане бежал, цепляясь за ветки. Иногда он останавливался, хотел спрятаться, затаивался. Спрятаться от меня невозможно. Даже если б он стоял, прижавшись к ёлке спиной, стоял, чуть дыша, мне хватило бы яблока у него в кармане.
   В осиннике я снова наткнулся на его старый след. Много он напетлял по лесу. Чего искал?
   Тот, кто гоняет зайцев, в такую глушь не забирается. Зайца больше на опушках.
   А тот, другой, кто лает по-собачьи, по лесу ходит смело. Иногда только охватывает его ужас. Когда он чувствует, что я рядом.
   – Дамка! – кричит он. – Дамка! Ко мне!
   И лает по-собачьи.
   Нарочно, чтоб я подумал, что он не один в лесу. Боится, что я на него нападу. А ведь и вправду как-то неловко нападать на того, кто лает по-собачьи.


   7

   – У кого же всё-таки больше? Господи, ясно у кого… Но на человека они нападают очень редко. В крайнем случае. Только скотинники или инвалиды. Но, может, это и есть крайний случай? Ведь я его стронул, разбудил… Кажется, я и раньше видел эти следы на мокрой глине.
   Я стоял у второго пересечения следов и думал, что же ждёт меня впереди…
   Дважды пересёк он мой след и теперь бродил рядом, забегал вперёд, подстерегал. Рядом он, совсем близко, я это чувствовал. А запах? Какой странный запах! От влажных ёлок будто от собачьей шерсти. И ещё что-то… Да ведь не осина же… Вроде валенки… Чёрт, что ещё за валенки?..
   Чужим и равнодушным стал окружающий лес. Всегда терпеливый ко мне, он вдруг отдалился, распался на отдельные деревья, охолодел. Мёртво стоял лес вокруг меня.
   Старый мой след, хотя бы и дважды пересечённый, был теплее. За него можно было держаться.
   «Нельзя стоять, – почему-то подумал я. – На месте стоять нельзя. Надо двигаться».
   Я пошёл вперёд, придерживаясь старого следа. Вот-вот ожидал я увидеть багровую башку, а сбоку и сзади вздрагивали красные и серые ветки, двигались деревья, дрожали кусты. Рыхлый зеленоватый снег шуршал под сапогами, я пошёл быстрее, быстрее – и побежал.
   Скоро я оказался у лесного оврага, заросшего дудником и бересклетом. Старый след вёл вниз, на дно.
   «Гнилой овраг, – думал я. – Гиблый. Уж если ему нападать – здесь. Придётся спускаться. Выбора нет – надо держаться старого следа. Если нападёт спереди – это бы ещё и ничего…»
   Хватаясь за ветки и мелкие деревца, не таясь, с треском спустился я на дно оврага.
   Ветка бересклета хлестнула в глаз. Стало так больно и горько, что хлынули слёзы. На какой-то миг я полуослеп, а когда проморгался, отёр глаза – сразу увидел на склоне оврага чёрные борозды, разодравшие и снег, и землю под снегом.
   На дне оврага борозды превратились в огромные следы, в третий раз пересекающие мой путь. На этот раз он не мерил, у кого больше. Это было вроде бы уже ясно.


   8

   А ведь и вправду как-то неловко нападать на того, кто лает по-собачьи.
   Но этот не лаял. Только всегда яблоко носил в кармане.
   Можно или нельзя?
   Можно нападать на того, у кого яблоко в кармане? Наверное, можно.
   Я стоял на краю оврага, прислушивался. С треском, ломая ветки, он скатился в овраг и сразу затих. Спрятался.
   И вдруг спереди, из глухариных болот, потянуло яблоком. Что такое?
   Этот в овраге не шевелился, а из болот тянуло яблоком. Неужели их двое? Два человека с яблоком в кармане? Один спереди? Другой сзади?
   Нет, он один – с яблоком в кармане. Он напетлял по лесу, и мне кажется – их двое. А может, он взял с собой того, кто лает по-собачьи? И просто второе яблоко положил в чужой карман?
   Нет, это совсем разные люди, они не могут сговориться. А вдруг сговорились? Однажды они сидели вместе на берегу реки и варили уху.


   9

   На этот раз он не мерил, у кого больше. Это было ясно.
   Господи, какая зима! Вялая, серая, тепловатая!
   Зимние дни поздней осени, когда так длинна ночь, когда мало дано человеку небесного света, я живу плохо. Хвораю, тоскую, места себе не нахожу.
   Особенно тяжело бывает в городах – стеклянных и электрических.
   А в деревне-то ночи ещё длинней, ещё бесконечней.
   Конечно, и ему плохо сегодня, и ему тяжелы глухие дни, беспросветные беззвёздные ночи. Но я-то тут при чём? Не я управляю светом небесным, не я гоню в лес ночь и мокрый снег.
   А свету сегодня осталось совсем немного – полтора-два часа, а там стремительные сумерки и сразу – ночь. Надо выбираться из оврага и бегом – домой.
   Я глядел на чёрные борозды, разодравшие снег на склонах оврага. Он, видно, спешил забежать вперёд, перехватить меня, кое-как ставил лапу, вспарывал снег, выворачивал землю и опавшие листья.
   Я смотрел на его следы и вдруг неожиданно пересчитал их: шесть на склоне, шесть на дне, шесть на другом склоне.
   Шесть, шесть и шесть!
   Шесть на склоне, шесть на дне, шесть на другом склоне!
   Боже мой! Как же я раньше не заметил! Шесть, шесть и шесть! A надо – восемь, восемь и восемь!
   Сухолапый!


   10

   Однажды они сидели вместе на берегу реки и варили уху. Тот, что лает по-собачьи, размахивал руками и кричал. Он показывал рукой на то место, где его подобрали. А этот, с яблоком в кармане, не двигался. Потом он достал из сумки много яблок.
   Я отошёл от них, не люблю того места.
   Сейчас-то уж яблок нигде не найти.


   11

   Сухолапый!
   Речка Муньга – утлый ручеёк летом, разливается вёснами широко и бурно. Сверху, из дальних мест, еловых боров, сплавляют по ней строевой лес.
   Хорошему плоту по Муньге и весной не пройти, и брёвна, не связанные в плоты, тупо плывут по течению, тычутся рылом в крутые берега, застревают на перекатах, громоздятся на отмелях. Молевой сплав.
   Мужики из окрестных деревень, когда начинается сплав, занимаются этим отхожим делом – «ловят хлыста», приворовывают бревно-другое, кто на баньку, кто избу подрубить.
   Туголуков подрядился срубить баньку и целую неделю «ловил хлыста».
   Как-то утром с багром и топором он отплыл на лодке и только вышел на плёс, увидел, что по реке плывёт ком земли.
   – Торф, что ли? – подумал Туголуков. – Торф плавучий?
   Он подплыл поближе, вглядываясь в тумане в чёрную и багровую глыбу на воде. На плеск весла глыба разворотилась, и Туголуков увидел, что это не торф, а горболобая голова с прищуренными глазками.
   То ли слишком сильно махнул Туголуков веслом, то ли течение Муньги хитро извернулось, но только голова и лодка сблизились.
   И Туголукову показалось, что голова плавучая лезет по воде прямо на него.
   – Ты куда, холера?! – крикнул Туголуков и ткнул голову багром. Оттолкнуться, что ли, хотел?
   Дальше всё произошло просто.
   Багор отлетел в сторону. И летел, как копьё, и ещё не успел вонзиться в воду – а страшная торфяная голова оказалась у борта лодки. Пятипалая лапа легла на борт.
   Туголуков ударил по ней топором и вылетел из лодки, и лодка встала на дыбы.
   Течение Муньги дотащило Туголукова до отмели, на которой громоздились брёвна. Разбитую лодку нашли далеко внизу.
   Туголуков долго болел, у него были сломаны рука и два ребра, а в окрестных лесах явился Сухолапый.


   12

   Сейчас уж яблок нигде не найти.
   В заброшенных деревнях есть несколько одичавших яблонь, да они морозом побиты, чёрные стоят и летом, кривые. Редкая ветка зазеленеет, сбросит на землю два-три яблока.
   Есть хорошие дички на овсяном поле. Когда поспевает овёс, люди с ружьями делают на тех дичках тайники, прячутся в ветках. Мелкие яблоки-дички, а сладкие.
   А те яблони, что за заборами в деревнях, до тех мне не добраться.
   Интересно, когда же он съест своё яблоко? Где бросит огрызок?
   Я помню, один раз он даже и не съел его, так и протаскал весь день по лесу и домой унёс. Неужели забыл про яблоко? Я в тот день близко к нему не подходил.
   Теперь-то я понял, что он в лесу один.
   Старый запах мешал мне. Старый запах был спереди, а он-то был сзади. Он сам шёл навстречу себе, раньше прошедшему. А мне показалось, что их двое – два человека с яблоком в кармане.
   Я вернулся немного назад и увидел, как он стоит на дне оврага.
   Он стоял неподвижно и рассматривал мои следы. Если б поднял голову – увидел бы меня и, конечно, сразу бы выстрелил.
   Я видел, что он готов стрелять сразу, и на всякий случай убрал голову. Скоро стемнеет, совсем скоро.
   Я решил пройти по его старому следу и тут услышал его голос. Раньше никогда не слыхал.
   Тот, кто лает по-собачьи, частенько кричит. Тот, что гоняет зайцев, кричит и трубит собаке, а этот не говорит ни слова. А тут – заговорил.
   Яблоко по-прежнему лежало у него в кармане.


   13

   …Явился Сухолапый.
   Конечно, это он. В одном прыжке – три следа, а нужно четыре. Два прыжка – шесть, а надо восемь.
   – Восемь надо, – сказал вдруг я. – Не три надо, а четыре, не восемнадцать, а двадцать четыре.
   Меня поразила эта неожиданная арифметика, и некоторое время я как-то тупо и вслух повторял эти числа: три, четыре, шесть, восемь…
   Быстро темнело, неумолимо быстро, стремительно.
   Собравшись с духом, я вылез из гиблого оврага и сразу же положил костёр.
   Я не выбирал сушняка, а валил в кучу всё – мокрые сучья, гнилушки, – всё, что попадало под руку. Только нижние бесхвойные ветки ёлок положил под гнильё. Они-то, вечно сухие, выручали. Помогала и береста. Я драл её с берёзок, и тяжёлый дегтярный дым охватывал мокрые сучки и коряги, вспыхивала живая хвоя, наваленная в костёр. Дым нехотя поднимался к небу, но неба не достигал, здесь оставался, в еловых верхушках.
   – Сухолапый… Правая передняя у него перебита. Усохла. Сколько же лет прошло с тех пор? Четыре года. Четыре года с сухой лапой. Сохатого не взять… Ягоды да овёс.
   То, что Сухолапый скотинничает, заметили давно. Корову взять куда легче, чем сохатого. Но где корова-то? Где её найдёшь? А в стаде два пастуха да четыре быка. Редкую заблудшую дуру-коровёнку Сухолапый брал сразу.
   Исчезали шавки и шарики, но и волков развелось много. Десять лет не видали волчьего следа, и вдруг волк объявился. И много сразу – не одиночные, стаей.
   Шавки и шарики – волчья, видимо, совесть, а вот Николай Могилёв – неизвестно чья.
   Мёртвого, с разодранным горлом, с перебитым хребтом нашли его грибники. Натоптали вокруг грибники, всюду понамяли траву, наследили, а там и дожди начались, и неизвестно было, на чьей совести Николай Могилёв, только метрах в трёхстах заметили и след Сухолапого. То, что это зверь, а не человек, решили все и разом. Я-то не видел, ничего сказать не могу, но думал – рысь.
   Родственники Николая Могилёва накинулись на Туголукова.
   Тогда, вынесенный с переломанными рёбрами на берег, Туголуков рассказал, как ударил топором по корявой лапе, и с тех пор всякая заблудшая коровёнка шла Туголукову в зачёт. Встал за его спиной и Николай Могилёв.
   Били бедолагу Туголукова, деньги с него брали за коров, и он давал. Говорили про него, что он хотел эдак запросто добыть в воде гору мяса и накинулся с топором. Туголуков оправдывался, дескать, он думал, что это торф плавучий, и только оттолкнулся багром. Молчать бы ему, дураку, про торф, про багор, про башку плавучую. Никогда, ни в коем случае никому нельзя рассказывать про то, как плавает по воде торфяная башка.
   Совсем плохо стало Туголукову после Николая Могилёва. Тогда он затеял ходить в лес, искать Сухолапого. Он громко кричал на всю деревню, зачем идёт в лес, кого хочет встретить, с кем посчитаться. Но, говорят, он лаял по-собачьи. Кто-то проследил и подслушал, как лает Туголуков. Такая уж была ерунда и ерундой бы осталась, Бог с ними, с коровёнками, но был и Николай Могилёв с разодранным горлом.


   14

   Яблоко по-прежнему лежало у него в кармане.
   Зачем он говорит? Сгрыз бы яблоко. Не люблю, когда люди в лесу говорят. Говорить они должны в деревне, а в лесу – кричать. Они всегда в лесу кричат или шепчутся.
   Он говорил недолго и скоро замолчал, и я вдруг вспомнил тот крик. Тогда кричал случайный человек, на которого прыгнула Сосновая Собака. Тогда был такой крик, что все разбежались, а кое-кто пошёл на крик. И я пошёл. Близко я не подходил, но знал, что случилось. Сосновая Собака прыгнула на случайного. Она оказалась тогда у нас, она приходит редко, а тогда оказалась.
   Она лежала над тропой на сосновой ветке и поджидала кого-нибудь. Все знали, что она там лежит, и никто не пошёл по тропе. Она лежала несколько дней и думала, что все позабыли, что она ждёт. Но все помнили.
   Тогда и появился случайный, и Собака не выдержала. Прыгнула.
   На меня-то не прыгнет, но я всё равно никогда не пойду туда, где лежит Сосновая Собака.
   Сосновая Собака прыгнула на случайного и потом сразу ушла. Он долго лежал в лесу, и туда никто не подходил. На всякий случай и я ушёл на Цыпину гору, а когда вернулся – его уже не было.


   15

   Но был и Николай Могилёв с разодранным горлом.
   Говорили, говорили, что ходит Сухолапый за людьми, что за следом одиночным не раз видели и след Сухолапого. Ходит за спиной и вперёд забегает. А зачем?
   Ладно, хватит мне бегать. Теперь уж я не сдвинусь с места. Буду ждать у костра.
   Сухолапый шёл за мной и вперёд забегал. Он ненавидел меня. Не только Туголукова, а всех вообще, любого человека. И меня. Он вперёд забегал и ждал темноты.
   Прижавшись к ёлке спиной, я глядел на костёр. Он горел мелко, жалобно. Синие и жёлтенькие язычки лизали мокрые сучья, и несуразный дым стелился над маленьким огнём.
   – Яблоко! – вспомнил я. – Что ж я его таскаю целый день?
   Я достал из кармана яблоко. Это была крепкая скуластая антоновка, с зеленцой.
   Никогда в жизни я не был особенным любителем яблок. Я знаю людей, которые только и думают, как бы яблочка куснуть, а я к ним спокоен. По случаю купил полмешка и день за днём – яблоко по яблоку – выбирал свои полмешка. Говорят, если каждый день съедать по яблоку, будешь потом когда-нибудь очень здоров.
   Я куснул яблоко и услышал где-то невдалеке – скрлллл… – так скрипит надломленное дерево – скрлллл…
   Скрип заглох, и я задумался – куснуть ли ещё разок, и снова – скрлллллл…
   Бог мой, неужели скрллл?..
   Скирлы, скирлы? На липовой ноге?

     Скрипи, моя нога,
     Скрипи, липовая.
     И вода-то спит,
     И земля-то спит,
     И по сёлам спят,
     По деревням спят…

   – Сходи, старик, сходи по дрова.
   И пошёл старик по дрова. А навстречу – медведь.
   – Давай, старик, бороться.
   Стал медведь старика ломать, а старик взял да и отрубил ему топором лапу.
   Напугался медведь, что старик его всего порубит, и убежал в лес.
   А старик принёс медвежью лапу домой:
   – Сварим, старуха, суп.
   Содрали они с лапы кожу и сварили суп. А медведь надумался и сделал себе липовую ногу. Пошёл в деревню.
   Скрипи, моя нога, скрипи, липовая…
   Напугались старик и старуха и спрятались под чёрные рубахи.
   Спрятались под чёрные рубахи.


   16

   …А когда вернулся – его уже не было.
   На дне оврага снова послышался треск, и я увидел, как человек с яблоком в кармане сквозь кусты продирается ко мне. Я отошёл, а он вдруг начал ломать ветки, резать ножом берёзу. Потом появился дым.
   Ветра не было, и дым передавался по каплям, мельчайшим каплям, которые пронизали воздух. Не люблю мокрый воздух. Вроде и дышишь, и пьёшь.
   Снова заныла лапа, не от дыма, конечно, а сама по себе, и всё это вместе – мокрый снег и сырой дым, боль в лапе – раздразнили меня.
   Не ожидал я этого дыма. Человек с яблоком в кармане редко раскладывал костёр – и то на опушке или у реки, а в глубине-то леса кому нужен огонь? Наверно, это огонь против меня.
   А я не боюсь огня. Конечно, неприятно, если тебе в морду сунут горящую головешку. Но попробуй-ка сунь. Это ещё надо успеть сунуть мне в морду горящую головешку.
   В несколько прыжков приблизился я к костру, да зацепился случайно за скрипящую осину. Давно уже упала она и держалась на ветках сосны. Под ветром они раскачивались вдвоём – сосна и осина – мёртвая и живая, тёрлись боками, и нудный такой, тоскливый звук раздавался в лесу.
   Мне этот звук приятен. Я бы давно вывернул и сосну, и осину, если бы мне не нравился звук. И лапа ноет, и осина скрипит, – это как-то связано.
   Я зацепился – и заскрипела осина. Раньше я не думал, что можно так дёрнуть ствол – и осина заскрипит. Я думал, это может только ветер.
   Я попробовал ещё раз, дёрнул – и она заскрипела.
   Зря я так скрипел – ясно ведь, что ветра нет, и всё-таки я ещё поскрипел немного.
   Потом осторожно пошёл к огню.
   Огонь был слабый, а дым огромный. Иногда за дымом даже не мелькало пламени.
   Человек с яблоком в кармане стоял, прижавшись спиной к ёлке. Он достал из кармана яблоко и жевал его. Ружьё стояло у ёлки стволами вверх.
   Сейчас ни ружья схватить, ни головешки сунуть он не успеет.


   17

   Спрятались под чёрные рубахи.
   А медведь нашёл их, взял да и съел.
   Скрлллл… осина скрипит. Это не липовая нога, это – осина, гнилая дуплистая осина, которая упала, но не достигла земли, зависла в сосновых ветках. Я видел её раньше и слыхал, как скрипит она под ветром.
   Только сейчас-то к чему осине скрипеть? Ветра-то нет. Неужто Сухолапый?
   Скирлы, скирлы на липовой ноге и, главное, чёрные рубахи, под которыми надо прятаться. Да ведь не спрячешься от ужаса под чёрную рубаху.
   Костёр разгорался туго, но жар его охватил моё лицо, пар пошёл от мокрой телогрейки.
   Я отставил в сторону ружьё и стал доедать яблоко. Из головы никак не выходила осина, скрипящая без ветра. Что-то ещё в этой осине было, кроме скрипа, а что, я не мог понять или вспомнить.
   Боже мой, да ведь я давно знаю эту осину. Где же я заблудился? От осины с полкилометра до опалённых бугров, а там рядом и кишемская тропа.
   Я даже засмеялся. Заблудился! Где я заблудился? Осина-то вот она. Пошёл обратно по своим следам! Это, конечно, зима такая – тупая голова.
   Если б я не поворотил с гривки назад – и не увидел бы следов Сухолапого.
   Постой, как же так? Как Сухолапый догадался, что я блуждаю? Как он узнал, что я пойду обратно по своему следу? Нет, он не знал, он никак не знал, что я поверну назад. А может, он вовсе и не преследовал меня, а, напротив, от меня убегал?
   Я его стронул, поднял, и он пошёл туда, откуда я пришёл. Там было тише, спокойней.
   Шагов через двести он снова случайно попал на мой старый след, и в этот момент я уже шёл обратно. Не шёл – бежал!
   Он услышал, как хрустят сучья у меня под ногами, – и сам побежал от меня. Неужели он побежал от меня?
   В овраг он скатился на полном ходу – иначе не было бы таких глубоких борозд. Зачем ему спешить? С тремя лапами овраги надо пересекать осторожно. Убегал!
   Хорошо, что я положил костёр, теперь-то Сухолапый понял, что я успокоился. Сейчас он, наверное, спокойно возвращается на гривку, туда, поближе к берлоге.
   Костёр? А зачем мне костёр? Мне он теперь не нужен.
   Я быстро разбросал дымящиеся ветки, затоптал, завалил снегом головешки.
   Закинув за плечо ружьё, отошёл от костра.


   18

   Сейчас уж ни ружья схватить, ни головешки сунуть он не успеет.
   Он стоял по-прежнему у ёлки и протягивал к костру то одну руку, то другую. Вдруг он засмеялся и замахал руками. Схватил горящую ветку, отбросил в сторону, потом другую схватил ветку, сунул в снег. Пар и дым смешались, запахло мокрой гарью. Ногами разбрасывал он костёр.
   Схватив ружьё, он отошёл от костра. Он шёл быстро, спокойно и уверенно и шёл прямо на меня. Я бы мог отойти в сторону, успел бы, но я не отошёл.
   Я встал на задние лапы, выпрямился. Он увидел меня и должен был сейчас стрелять. А яблоко-то своё он всё-таки успел сгрызть. Глупо это – таскать целый день яблоко в кармане и ни разу не откусить.


   19

   Закинув за плечо ружьё, я отошёл от костра.
   Я шёл прямо к скрипящей сосне и вдруг увидел Сухолапого. Кажется, я заметил его первым.
   Нет, не багровой в сумерках была его голова. Мне она показалась тёмно-зелёной, а глаза светлыми. Жёлтенькие, что ли?
   Сухолапый вздрогнул и поднялся на дыбы.
   Я тут же оборотился к нему спиной и пошёл к скрипящей осине. Было всего несколько шагов. Раз, два, три, четыре… я дошагал до осины. Я не знал, остановиться мне или нет.
   Я остановился. Тронул осину рукой. Нет, не скрипит. Привалился к ней плечом, и слабо, слабо скрипнула где-то наверху её макушка.
   От осины я пошёл дальше к опалённым буграм. Я не оглядывался.
   Сумерки всё тянулись, когда я оказался на кишемской тропе, и, только когда вышел из леса, в поле настигла меня ночь.
   Я уже перешёл поле, когда услыхал далёкий осиновый скрип.


   20

   Глупо это – таскать целый день яблоко в кармане и ни разу не откусить.



   Четвёртый венец
   Рассказ из дневника

   – Сумасшедший идёт, надо дверь запереть, – сказала Алёна, но дверь запереть не успела, и сумасшедший вошёл в дом.
   Он был в болотных броднях-сапогах, в свитере, в шапке с помпоном.
   По морозу, по промозглости, которая была на улице, по ветру, дующему с Онего, – сумасшедший должен быть пронзён и смертельно болен насквозь. И рваный свитер, и шапка, и помпон – всё было мокро на нём и обледенело. Лицо – фиолетовое, белое и синее. Он, естественно, дрожал.
   Минуя Алёну, окостеневшую у печки, он направился прямо ко мне.
   Я сидел у стола и рылся в своих бумагах. Делая строгий вид, что я безумно занят, я тем не менее встал, протянул ему руку и сказал:
   – Юра.
   – Женька, – ответил сумасшедший и сжал мне ладонь.
   Я сел на место. Сумасшедший стоял передо мной у стола. Разговор надо было как-то продолжать.
   – Ну ты чего, замёрз, что ли? – сказал я.
   – Да нет… разве это мороз? Вот через месяц начнётся.
   – Ты бы хоть плащ надел какой, а то, ей-богу… пневмония… тоже, знаешь…
   – Плащ у меня есть там, в одном месте. – И сумасшедший кивнул за окно. – Да я мороза не боюсь. Я на медведя с ножом. Вот с этим! Восемь медведей взял. У меня и ружьё есть там. – И он снова кивнул за окно, но в какое-то другое место. – А вот пуль мало. Так что я с ножом.
   – Ну что ж, – сказал я. – Нож – это верное.
   Женька протянул мне нож – широкий и мутный какой-то тесак. Алёна тревожно глядела от печки. Я потрогал пальцем лезвие и отдал нож сумасшедшему.
   – Убери и никому не показывай, – сказал я.
   Женька послушно кивнул, сунул тесак куда-то под свитер. Алёна облегчённо вздохнула.
   – Рассказывай, парень, – сказал я.
   – Чего рассказывать?
   – Как чего? Рыбу-то ловишь или нет?
   – Какая сейчас рыба – ветер да волна. Хариус только берёт на кораблик.
   – Ладно тебе, ей-богу, врать. Медведи – ладно, а насчёт хариуса не ври, не люблю.
   – Как же… Восемь штук вчера поймал на кораблик…
   – Ладно, не ври, – сказал я, вставая. – Ты зачем пришёл?
   – За солью.
   – Отсыпь ему, Алён.
   Алёна ворча отошла от печки, отсыпала из пачки соли – не на засол, на пропитание. Положила кулёк на стол. Сумасшедший схватил соль и сунул за пазуху. Плохо свёрнутый кулёк за пазухой должен был неминуемо развернуться. Но это было не моё дело. Просил соли – получил.
   – Юрка, – сказал сумасшедший, – мне спичек.
   Под медвежье какое-то и неудовлетворительное ворчанье Алёны я дал сумасшедшему спичек, хлеба, чая, сахару, пачку сигарет.
   – Слушай, – сказал сумасшедший. – Хочешь я тебе кораблик принесу? Сам будешь хариуса ловить. Завтра принесу. Знаешь, такой кораблик, бежит по волнам, а к нему мушки приделаны. Хариус на них хорошо берёт. Завтра принесу… Слушай, а что бы немного вина? А?
   Алёна у печки напряглась. Лицо её окаменело. Она внимательно глядела на меня, ожидая, что я скажу.
   – Алён, – сказал я, – Женька верно говорит, а что ж вина?
   – Какого вина?
   – Ну, сама знаешь какого.
   – Вина! – прикрикнула вдруг Алёна. – Какого вина?!
   – Ну, того. Какое ты спрятала.
   Алёна хлопнула дверью, яростно протопала по крыльцу и вылетела на улицу. В доме стало тихо. Я потёр лоб и сел за стол.
   – Ладно, Женька, – сказал я. – Меня здесь не понимают… Иди…
   Прижимая к груди собственную пазуху, за которой находились спички, соль, чай, сахар, хлеб и сигареты, сумасшедший попятился к выходу.
   – Завтра будет кораблик, – бормотал он.
   – Завтра меня не будет дома. Приходи послезавтра.
   Сумаcшедший вышел на улицу. В окошко я видел, как идёт он вдоль покосившейся изгороди к озеру. Ветер был жуткий, и сумасшедший кренился под его порывами, поворачивался к ветру плечом.
   Дверь хлопнула. Вошла Алёна.
   – Теперь он к нам повадится, – сказала она.
   Алёна осуждала меня, и я не знал, как ей возразить.

   Вечером вернулся с охоты Вадим. Сели ужинать.
   Ветер выл за окном, мелкий снег с мелким дождём хлестал в стекло.
   – Теперь-то сумасшедший к нам повадится, – говорила Алёна, выставляя на стол то самое, о чём я намекал ей совсем недавно.
   – Неужели это так? – сказал Вадим. – Неужели ты бы выпил с ним наш последний припас?
   – Ну уж не знаю. Во-первых, Алёна никогда бы в жизни сумасшедшему вина не поставила. А если бы и поставила – немножко можно.
   Выл за окном ветер. Лампочка над нашим крыльцом болталась и скрипела, и видно было через стекло, как мечутся электрические сполохи, как высвечивают подбитую снегом землю и изгородь с висящими на ней изжёванными ветром тряпками, как пытаются пробить черноту, досветить до близкого леса, и действительно неприятно было знать, что в черноте этой, в промозглости и сырости бродит где-то около дома сумасшедший. Манят его освещённые наши окна и тёплый ужин.
   – С ножом на медведя – это он, конечно, врёт, – усмехнувшись, сказал Вадим, – и насчёт хариуса врёт, и никакого кораблика он тебе не принесёт. А завтра снова придёт чего-нибудь просить. Так что с сумасшедшими дружбу лучше не водить.
   – Позволь, – сказал я. – А в чём заключается его сумасшествие?
   – Да как же, – ответил Вадим. – Дело ясное.
   Откуда появился здесь, на берегах Онежского озера, Женька – неизвестно. То ли приехал он из Медвежьегорска, то ли из Кондопоги. Кому-то он вроде рассказывал, что дочка его вышла замуж, а муж-то Женьку из дому прогнал. Вот он и приехал сюда строить себе избушку. Жить негде. История хоть и не совсем обычная, но житейская, и состава сумасшествия в ней пока не было.
   Было одно – избушку он начал рубить, не получив никакого согласия и не спросив ни у кого разрешения. Это, конечно, некоторое помешательство, но не полное же сумасшествие. Места глухие. В тайге, на берегах озёр, не одна стоит охотничья избушка без особых на то разрешений и согласий.
   Избушку свою Женька начал рубить неподалёку от берега озера, в лесу. Но это был ещё не настоящий, не матёрый лес. Это была узкая прибрежная полоса, что отделяла озеро от шоссе на Великую Губу. Признать такую избушку за охотничью было невозможно. По всем охотничьим идеям, по всем промысловым статьям рубить избушку в таком месте – полное сумасшествие. С одной стороны – шоссе, с другой – озеро, настоящей дичи нет. За глухарём или за куницей идти далеко.
   Рубить избушку Женька начал в августе, а в конце сентября объявились к нему лесники. Стали составлять протокол. Женька упал на землю, скорчился и выпустил пену:
   – Рублю домик… зять выгнал… с ножом на медведя…
   Лесники отступились.
   Приехала милиция в малом составе. Опять были слёзы, крики и пена. Милиция в малом составе отступилась – глухие всё-таки места.
   – Не вижу состава сумасшествия, – сказал я. – Корчи и пена – ерунда. Прикинулся перед властями.
   – Бог с ней, с пеной, – сказал Вадим. – Но скажи, какой охотник будет рубить избушку в таком месте? А ты видел, как она срублена? Там у него между брёвнами такие щели – кулак можно просунуть.
   – Холод, ветер, – добавила Алёна. – А он в свитере драном.
   – Не вижу в драном свитере состава сумасшествия, – сказал я.

   На другой день отправились мы с Вадимом на Хрыли.
   Веселят меня эти слова – «отправились на Хрыли». Что-то есть дурацкое в этих самых «Хрылях».
   А между тем Хрыли – это глухое лесное озеро, на берегу которого и жил, наверно, когда-то некоторый хрыль.
   С красной скалы, нависшей над озером, ловили мы на Хрылях чёрных и горбатых окуней.
   – Приходил твой друг, – сообщила Алена, когда мы вернулись домой.
   – Какой друг?
   – Сумасшедший. Взял ещё хлеба и соли.
   – Кораблик принёс?
   – Ничего не принёс. Сидел всё, ждал тебя на крыльце.
   День уже шёл под вечер, уже закат распластался над озером. Я взял ружьё и пошёл глянуть на избушку, которую рубил сумасшедший.
   Подходя к лесу, я вдруг заприметил Женьку. Он шёл впереди меня шагов за сорок. Как-то получилось, что меня заслонили кусты, когда он оглянулся.
   Осмотревшись тревожно, не заметив меня, он вдруг наклонился и спрятал что-то под ольховый куст, закидал пожухшими ветками. Выпрямился, огляделся, опять не заметил меня и ушёл по тропе в лес.
   Я подождал немного и пошёл следом.
   Под ольховый куст не заглянув, я вошёл в лес и, метров пройдя с полторы сотни, увидел сруб в три венца. Начат был венец четвёртый.
   Внутри сруба, облокотясь на бревно, стоял Женька в свитере и помпоне.
   – Ну ты и хвощ, – сказал я с некоторой приветливостью. – А где ж обещанный кораблик?
   – Да вот же он, – стал извиняться Женька, достал из-под бревна кораблик с рваными крючками, перепутанными мушками.
   Я оглядывал сруб. Меж брёвен и вправду были щели, не в кулак, но порою в ребро ладони. Внутри сруба тлел костёр, валялись перья рябчика и крылья тетёрки. В углу примитивная – на жердях – постель из рваных одеял и кусков толя, над нею какая-то полукрыша-полубалаган из тех же кусочков толя на жердях.
   – Закурить бы, – сказал Женька.
   – Тетёрку грохнул?
   – Куропатку, а вчера рябчика.
   – Это не куропатка, – сказал я. – Тетёрка. Их бить нельзя.
   – Э, парень, чего ни кинь – всего нельзя. Мне тут и избушку рубить мешали. С милицией приезжали. После-то отступились, потому что и у меня права есть.
   – Какие же права?
   – Свои люди в районе. Они и заступились. Теперь только крышу до холодов успеть.
   – Какая крыша! У тебя между брёвен щели с кулак.
   – Щели? – удивился Женька. – Подумаешь, щели. Девятое додавит. Вот видишь, рублю четвёртый венец, ещё бы пять, и хорош. Шёл бы ко мне в напарники. Мы бы с тобой и медведя нашли. Я с ножом, ты – с ружьём.
   – Пошёл бы, да баба у меня в городе.
   – А баба там пускай и живёт, ты к ней в гости будешь ездить. Так даже удобней. Многие эдак-то с бабой не живут, а в гости ходят.
   – Не могу, Женька. Мне уезжать скоро.
   – Когда скоро-то?
   – Завтра.
   – Эх, жалко. А как бы хорошо зимой в избушке. На улице мороз в тридцать градусов, а у нас свет, тепло. Муки бы пуд – так можно самим и хлебы печь. А ночью над лесом звёзды да луна, а в избушке огонёчек горит. Надо бы мне напарника.
   – Ты торопись, Женька, – серьёзно сказал я. – Скоро морозы, а у тебя только четвёртый венец.
   – Успею, парень.
   Темнело, я поспешил домой и попрощался с Женькой. Вышел из леса и у ольхового куста не выдержал, наклонился, пошарил в траве. Интересно было, что́ он там прятал. Там лежал заваленный пожухшими ветками оранжевый мотоциклетный шлем.

   – При чём здесь, чёрт подери, мотоциклетный шлем? – сказал Вадим. – Кто прячет шлем в ольховый куст. Зачем шлем без мотоцикла? Сумасшедший, конечно. У него, видно, повсюду вокруг избушки захоронки.
   – Не вижу в мотоциклетном шлеме состава сумасшествия, – сказал я.
   На следующий день мы уехали, и перед отъездом, разбирая продукты, наткнулся я на лишнюю пачку макарон. Хотел было отнести её Женьке, да ведь и в Кондопоге были друзья, которым лишняя пачка макарон никак не повредит.
   По дороге мы всё с Вадимом спорили, есть состав сумасшествия или нет.
   – Не вижу такого состава, – рассказывал я друзьям в Кондопоге, которым пачка макарон и вправду не повредила. – По-моему, он не сумасшедший, а просто неприспособленный к жизни человек, наивный романтик и доходяга.
   – Это ты наивный романтик и доходяга, – сказали мне друзья из Кондопоги. – Какого размера сруб?
   – Три на четыре.
   – Это вовсе не охотничья избушка. Он рубит баню.
   – Какую то есть баню?
   – Обыкновенную. Рубит он рядом с дорогой. Верно? Брёвна толком не подгоняет. А как только срубит да выпадет снег, пригонит машину из Медвежьегорска, вывезет баньку и продаст. Вот и все дела. Так многие делают. А сумасшествие – для отвода глаз.
   Меня поразила эта неожиданная логика, выгнала сомнение и жалость. Печальный образ сумасшедшего в шапке с помпоном посреди кривого сруба под снегом и дождём поблёк и пропал. Рубит баньку на продажу. Нет, куда ближе и понятней человек, который рубит избушку, чтоб обогреться, вернувшись с охоты, чтоб хлебы пеклись и огонёчек светил.
   В Москве среди разных суетливых городских дел я вдруг вспоминал порою Женьку.
   Я видел, как стоит он в шапке с помпоном, как засыпает снегом его сруб, и гадал, сколько ещё венцов успел он срубить. Опять объявлялась в душе бессильная тревога.
   – Да ведь он рубит баньку, – успокаивал себя я. – Наверно, уже вывез и продал.
   Потом я узнал, мне рассказали, что Женька так и остановился на четвёртом венце. Четвёртый венец оказался его пределом. Пятого он не начинал.
   Выпал снег. Настали холода, а у него всё четвёртый венец, постель из рваных одеял и кусков толя.
   Снега заваливали берега озера. В рваном свитере и в шапке с помпоном Женька бродил по дороге, просил соли и спичек.
   Глубокой зимой приехала милиция в полном уже составе, и Женьку куда-то отвезли.
   Сруб в четыре венца простоял до весны, а весною на плоты растащили его туристы.


   Ножевик

   В бестолковых моих скитаниях по вечновечерним сентябрьским полям встречались мне и люди с ножами.
   Этот подошедший в сумерках к моему костру ножа при себе не имел.
   – Картошечки пекёте? – спросил он, подсаживаясь в сторонке от огня.
   – И уху варим, – добавил я во множественном числе, хотя и был один, без товарища, на двести вёрст кругом.
   – Я и говорю: рыбоуды. Такой дым у костра – рыбоудский. Я, как издали увидел, так и говорю: рыбоуды… А где же товарищ ваш?
   Отвечать правду отчего-то мне не захотелось.
   – Товарищ-то?.. А там товарищ, – кивнул я в сторону реки.
   С реки и вправду доносились какие-то звуки: голоса женщин или крики чаек? Вполне было возможно, что там, в этих голосах, находил место и мой какой-то товарищ.
   – А что он, товарищ-то ваш, рыбку удит?
   – Да нет, – ответил я, прикидывая, какой такой там, в дальних звуках, мог быть у меня товарищ, и пытаясь его себе представить. – Товарищ-то мой, он… нож ищет.
   – Нож?! Потерял, что ли?
   Не знаю, откуда я взял этого «товарища» и почему сказал, что он ищет нож. Это был бред, внезапно возникший в голове.
   Надо было отвечать и проще всего сказать, что «товарищ мой» нож потерял. Однако отчего-то мне не захотелось, чтоб «товарищ мой» терял свой нож.
   – Да нет, не терял он нож, – сказал я, отмахиваясь от дыма, вылавливая ложкой картофелину из котелка. – Он с этим ножом…
   Тут я замолчал, потому что не знал, что он делает, «товарищ-то мой», с этим ножом. Сидит, что ли, на берегу и точит об камень?
   – …вообще носится как с писаной торбой, – закончил я не понятную никому ворчливую фразу. Я как бы серчал на своего «товарища», который надоел мне со своими глупостями и особенно с ножом.
   Подошедший к костру как-то по-своему меня понял, придвинулся к огню поближе. Это мне не понравилось. Навязчивый очень к ночи. Никакого доверия и дружбы не вызывал этот сумеречный, худощавый, как тень, человек. Что бродит он по чужим кострам?
   – У вас тоже хороший нож, – сказал он, кивнув на мою финку, облепленную чешуёй подлещиков, которая валялась у костра.
   – Да это так… финка, – ответил я, намекая, что у моего товарища ножичек похлестче. Вот только что же он с ним сделал? Почему ищет?
   Может, он его метал? Куда метал? В дерево? Зачем? Совсем дурак? Возможно.
   Нет, мне не хотелось, чтоб товарищ мой был таким дураком, который мечет ножи в деревья. Может быть, он мечет его в рыбину, вышедшую на поверхность? В жереха? А ножик на верёвочке?
   Неплохо. Редкость, во всяком случае, – товарищ, который мечет нож в жереха, вышедшего на поверхность реки! Такой мне по нраву.
   – Финка… у меня тоже когда-то была… – сказал сумеречный человек и взял в руки мою финку, пощупал лезвие подушечкой большого пальца. – Вострая…
   – Положь на место.
   – Что ж, и потрогать нельзя?
   – Нельзя… Это нож… моего товарища.
   Товарищ мой мифический, кажется, обрастал ножами. Один он метал в жереха, второй – валялся у костра.
   – У него что ж – два ножа?
   – Больше, – ответил я. – Я точно не считал. А у вас есть нож?
   – Отобрали, – махнул он рукой.
   – Отобрали?
   – Когда брали – тогда и отобрали… а нового не успел завести…
   Вот так. Его, оказывается, брали. Я это сразу почувствовал. Сумеречный человек молча смотрел в огонь. Кажется, вспоминал задумчиво о том славном времени, когда у него ещё не отобрали нож. Интересно, что он делал этим ножом? Похоже – ничего весёлого. Разговор о ножах мне нравился всё меньше и меньше.
   – А зачем товарищу-то вашему столько ножей?
   – Андрюхе-то? – переспросил я.
   Мне казалось, что «товарищу моему» пора получить какое-то имя. И оно возникло легко и просто: Андрюха. Рыжий, большой, даже огромный Андрюха, немного лысоватый. Метнул нож в жереха, да не попал. Нож хоть и на верёвочке, а утонул, и вот теперь Андрюха ныряет посреди реки, ищет нож. Мне ясно было видно, как ныряет огромный Андрюха посреди тихой реки, шарит по дну пальцами.
   – Что ж он делает с ножами-то? – отчего-то хихикнул сумеречный. – Солит, что ли?
   – Мечет, – лаконично ответил я. И всё-таки добавил, пояснил: – В жереха!
   Человек, у которого отобрали нож, задумался, вполне напряжённо размышляя, каким образом Андрюха может метать нож в жереха. Работа эта проходила с трудом, и я, чтоб поддержать усилия, добавил:
   – Он у нас… вообще… ножевик.
   Это слово особой ясности не внесло, и я отошёл немного от костра и покричал в сторону реки:
   – Андрюха-а-а… Андрюха-а-а…
   С берега никто не ответил. Голоса женщин или чаек давно уже там утихли.
   – Как бы не утоп… – пробормотал я себе под нос.
   – Да не утопнет, – успокоил меня человек, лишённый ножа, – сейчас подойдёт.
   – Пора уж, – ворчал я на Андрюху. – Уха готова… ладно, пускай пока поостынет.
   Я снял с огня котелок, отставил в сторону. Пар от ухи не стал смешиваться с дымом костра, встал над котелком отдельным пенным столбом. Человек сумеречный к ухе не придвигался, но сидел прочно, поджидая, как видно, Андрюху.
   – Ладно, – сказал я, – остывает… похлебаем, пока нет Андрюхи. А ему оставим.
   Я протянул ложку сумеречному:
   – Ну, давай, пробуй.
   – Да уж дождись товарища-то, – сказал он, встал и быстро пошёл от костра в сторону деревни.
   – Эй, да погоди ты, постой. Попробуй ухи, тут на всех троих хватит…
   – Да ладно, – не оглядываясь, махнул он рукой. – Чего мне уха?
   Быстро надвигалась ночь, и фигура его пропадала, удаляясь от меня в поле. Скоро её уже не было видно.
   Я хлебнул ухи, подсолил, поперчил. Потом отошёл немного от костра и снова крикнул туда, в сторону реки:
   – Андрюха-а-а-а… Андрюха-а-а…
   Совсем уже стемнело, когда я услышал издалека:
   – Иду-у…


   «Когда-то я скотину пас…»

   Завёрнутая в крафт, натёртая крупной жёлтой солью, в рюкзаке моём лежала нельма.
   Было жарко, и я часто развязывал рюкзак, принюхивался – жива ли?
   Кроме нельмы, в рюкзак вполне вмещался небольшой корабельный штурвал. Нельма и штурвал да несколько этюдов – достойные приметы путешественника, возвращающегося домой из плаванья по северным озёрам.
   Билет на поезд до дома был куплен заранее, оставалась ночь в чужом полупортовом городе. Денег не осталось. Я наскрёб мелочи, купил полбуханки хлеба и пошёл в инспекцию рыбоохраны. Рабочий день кончился, но в условленном месте мне припрятали ключ.
   В инспекции было пыльно. В углу, как жучок, скрежетал репродуктор. Пристроившись под графиком отлова судака, я вынул из рюкзака штурвал.
   Старой он был работы, шоколадного с зеленцой дуба и в медных заклёпках. Одна рукоятка обломалась, вероятно, от напряга капитана, и штурвал списали на берег. А я как раз стоял тогда на берегу и обогрел старого морехода.
   Я ел хлеб и смотрел на штурвал. Пробовать нельму мне пока не полагалось. Я хотел привезти её в Москву и показать друзьям, которые в глаза не видывали нельм. Я заранее веселился, представляя нельму в кругу друзей, и сочинял стихи про штурвал.

     Когда-то я скотину пас,
     Сажал в садах фасоль.
     Теперь держу в руках компас,
     Держу в руках буссоль…

   Пожалуй, с «буссолью» я поторопился. В ней было мало корабельного, да и желаемый штурвал не попадал в балладу. Сомневаясь, промеряя варианты, одиноко усмехаясь над своей поэзией, я коротал скучнейший вечер в конторе.

     Когда-то я скотину пас,
     В лугах ромашку рвал…

   Почему-то никак не мог я отделаться от этой «скотины», которую якобы пас.
   Скрипнула дверь, вошла уборщица – белобрысая девка с ведром и тряпкой в руках. Поставила ведро, бросила тряпку и стала подтягивать и подтыкать платье, прямо надо сказать, довольно-таки высоко.
   Я пока не ввязывался в дело и тихо ел хлеб. Она ворчала и бурчала про себя, осматривая пол конторы, заляпанный глиной с рыбацких сапогов.
   – Скотный двор, – сказала она и тут заметила меня.
   Туповатое напряжение сковало её лицо. Она, видно, соображала, откуда я мог взяться. Напряжение не приносило плода, взяться я ниоткуда не мог. Полноватая светлоглазка, она была, как говорят, немного сырая, что вполне соответствовало профессии.
   Я ел хлеб, не собираясь особо разговаривать. В конторе я ночевал незаконно, и меня легко было выставить на улицу.
   Скромно и незаметно, без натуги, двумя пальцами она опустила подол.
   – Хочешь огурчика малосольного? – спросила она.
   Эти слова звучали, кажется, неплохо. Открывать, однако, рот не захотелось, и я кивнул: дескать, давай. Почему-то я решил быть строгим.
   Она вышла в коридор и тут же вернулась. Огурцы в трёхлитровой банке ожидали её, оказывается, за дверью.
   – Сама солила? – спросил я. Толково спросил и строго. Для начала разговора это был нужный вопрос.
   – Сама, – кивнула она и присела к столу.
   Я выудил огурец.
   Посол оказался умеренным. Какой-то тихий посол, женский. В нём чувствовалась близость северных озёр и влияние девятнадцатого века.
   – У тебя что – денег нет? – спросила она.
   Завязался всё-таки разговорчик, и она продолжила его остро. Надо было ответить со строгостью хотя бы средней силы. Я долго думал, играя с огурцом.
   – Есть, но не здесь и мало.
   Некоторое время она молчала, переваривая предложенную мною кашу.
   – Дать трёшку?
   Я отвлёкся от огурца. Она улыбалась. Кажется, она простирала ко мне нечто материнское. В серебряных её глазах заключалась и печаль с оттенком лукавства. Хотя в серебре ни лукавства, ни печали прежде нами не наблюдалось. Она ожидала, клюну ли я на трёшку, как клюнул на огурец.
   – А ты что, кому попало даёшь? – грубовато нашёлся я.
   – Кому попало, – вздохнула она.
   – Тогда не надо.
   Разговор забрёл в кривое русло, которое могло свернуть и в сторону неудачной семейной жизни. Она могла свободно начать рассказ, как были не правы те, кому она давала трёшки. А они, конечно, были не правы. И я буду не прав. Надо было поворачивать штурвал разговора на несколько румбов правее.
   – Вот! Посмотри, что я везу! – сказал я, поворачивая разговор в сторону штурвала и указывая на него.
   – Руль?
   – Лурь, – передразнил я. – Это штурвал. С Белого озера. А вот послушай песню.
   Я взял штурвал, завертел его перед собой и слегка припел:


     Когда-то я скотину пас…

   и т. д.

   Пел я весело, полагая, что она вполне достойна моей новоиспечённой мореходно-пастушьей песни. Это было как бы наградой за возможную трёшку и реальные огурцы. Во всяком случае, когда поёшь песню и не берёшь трёшку – это большая человеческая правота.
   – Я бывала на Белом озере, – сказала она, не замечая правоты и пасомой мною скотины. – Плавала там с детьми на теплоходе.
   – А я прошёл Белое озеро вдоль и поперёк. Понюхал белозерского снетка.
   – И знаешь, что я там видела? Затопленную церковь… Дети бегают и радуются! Домик! Среди воды! Вот бы в таком пожить, прямо из окошка рыбу ловить! А взрослые грустно смотрят. Когда подплыли поближе, и дети перестали кричать. Окна мрачные и пустые… Дыры, а не окна.
   Это место на Белом озере, которое называется Крохино, я, конечно, знал. Затопило там деревню – уплыли дома, а церковь осталась стоять. Странно, что её не взорвали.
   – Я-то вначале думала, что кто-то нарочно построил церковь прямо в воде, чтоб рыбаки подплывали на лодках или прятались от бури.
   Она отвернулась в этот момент и смотрела в окно. Я не видел, что там делается в её серебре, какие возникли новые детали.
   – Неужели так и думала?
   – А что? Разве это невозможно?
   – Сейчас невозможно. И нет таких людей, которые так думают.
   Она повернулась ко мне, и я понял, что серебро потускнело, блеск ушёл в глубину.
   – А может, есть?
   – А если и есть – нет у них силы построить.
   – А у тебя была бы сила – ты бы построил?
   – Храм посреди волн?
   Я задумался. Слишком углубиться в эту идею мне не удавалось. Только что писал стихи про штурвал, ел огурцы, и тут же строить храм средь волн было нелепо. Пожалуй, в этот момент я был способен на скромное строительство, не шире шалаша, и желательно на суше.
   – А как тебе песня? – спросил я, уходя в сторону от строительства храма. – Сам сочинил.
   – А когда ты коров-то пас?
   – Не коров! Не коров! Скотину!
   – Телят?
   – Да вообще всякую скотину… понимаешь?.. скотину вообще.
   – И долго ты пас-то?
   – Два года, – неожиданно ответил я.
   – Прирабатывал?
   Нет, это было невозможно.
   – Ладно, – сказал я, – я не пас никакой скотины.
   – И фасоль не сажал?
   – Сажал, – снова неожиданно ответил я. – Но редко, только в крайних случаях.
   Она тихо задумалась, соображая, в каких таких крайних случаях люди сажают фасоль.
   – Бывало, как построю храм на воде, – сказал я, – сразу фасоль сажаю, так что скотину пасти некогда.
   Она всё-таки улыбнулась. Материнские струны снова звякнули в серебре.
   – Смеёшься?
   – Не смеюсь, но скажу честно: строить храм мне не по силам. Скотину я не пас и фасоль не сажал. И штурвал-то крутил всего два часа. Но сейчас я тебе кое-что покажу. – И я достал из рюкзака нельму.
   Бечёвка, которой был завёрнут свёрток, оказалась жирной на ощупь и, видно, тоже просолилась. Крафт-крафт – я развернул рыбину.
   От соли чешуя нельмы ещё потемнела, пасмурно засветились её бока. Цельная, неразрезанная, нельма была бы уместна на старом столовом серебре. Нож, которым я взялся её разрезать, выглядел откровенной железякой, жидкой и белёсой.
   – Боже, что это? – спросила она, как видно, не находя в нельме признаков рыбы.
   – Нельма. Рыбаки мне подарили.
   – Такое кому попало, наверно, не дают, – сказала она, глядя на меня с уважением.
   Нельма жирно вздрагивала под ножом, выскальзывала из-под лезвия, и я водил им деликатно, как скрипач смычком. Я как бы играл «Элегию» Масне.
   Нельма уже просолилась. Мясо её было полупрозрачным с лёгким перламутровым отливом. Сквозь ломтик нельмы можно было разглядеть тусклое инспекционное окно.
   – Смотри-ка, – сказал я. – Сквозь неё окно видно.
   Она взяла в руки кусочек нельмы, посмотрела в окно, отведать рыбы она не решалась.
   – Меня зовут Нина, – неожиданно сказала она.
   Я попробовал нельму и, показалось, совершил что-то незаконное.
   Нельма была наивна. Вкус её, неясность и прозрачность заключались в слове, тающем на губах, – «нельма».
   – Ешь, – прикрикнул я. – Чего ты тянешь?
   – Не знаю, наверно, мне нельзя… Такая рыба. Не для меня.
   – Хватит валять дурака. Ешь! Вот смотри! Это не нож – это смычок! А нельма – скрипка.
   Отрезая следующий кусок, я играл уже «Танец с саблями» Арама Ильича Хачатуряна. Пока я наяривал на скрипке, она всё-таки съела свой кусок нельмы, и я протянул ей второй.
   – Значит, ты тоже даёшь кому попало? – спросила она, не принимая рыбу из моих рук.
   – Что даю?
   – Деньги и рыбу.
   – Ты не кто попало, ты сама – нельма.
   – Нельма?
   – Конечно нельма, поглядись в зеркало.
   – Не надо больше. Я не стану есть. Мне кажется, я у кого-то ворую.
   – Нина, что с тобой? Ты ненормальная? Бери и ешь, чёрт тебя подери! Ешь, когда угощают, и не порть мне игру на скрипке.
   – Не надо мне больше. Хватит.
   Она встала из-за стола, пошла к умывальнику, который висел в углу, заглянула в зеркало. Кажется, она действительно проверяла, похожа ли на нельму.
   Я отложил нож, завернул остатки нельмы в бумагу, перевязал бечёвкой. Потом подошёл к умывальнику, сполоснул пальцы и тоже заглянул в зеркало. Моё обветренное лицо вполне уместилось рядом с её серебристыми глазами.
   – Когда-то я скотину пас, – сказал я и обнял её.
   – Сегодня я, кажется, пол мыть не буду, – улыбнулась она.
   – Это всё не важно, – объяснял я. – Пол, огурцы, нельма… Что-то есть, конечно, важное, но что – я сейчас забыл.
   – Да ты помнишь, – говорила Нина, прижимая мои руки к своей огромной белой груди. – Конечно помнишь… Храм на воде.


   Красная сосна

   Тогда-то, в феврале, на набережной Ялты, в толпе, которая фланирует меж зимним зелёным морем и витринами магазинов, я увидел впервые этого человека.
   В шляпе изумрудного фетра, в светлом пальто с норковым воротником, очень и очень низенького роста, в ботинках на высоких каблуках, он брёл печально среди толпы, опустив очи в асфальт, а толпа вокруг него бурлила и завивалась. Особенно любопытные забегали спереди, чтоб осмотреть его, другие шли поодаль и глаз с него не спускали. Причиною такого любопытства была кукла, огромная, в полчеловека кукла, которую он влёк за собою, обхватив за талию.
   Кукла склоняла свою русую голову к нему на плечо, и он шептал ей что-то, не обращая на толпу никакого внимания.
   Изредка маленький печальный господин останавливался у какого-нибудь лотка с бижутерией или у газетного киоска, разглядывал товары, советовался со своей спутницей и восклицал:
   – Это совсем недорого!
   Спутница во всём с ним соглашалась.
   И он покупал что-нибудь для неё. Я сам видел, как он купил янтарное ожерелье, накинул ей на шею, покачал восторженно головой:
   – Это вам к лицу!
   Кукла сделана была хорошо. Я отметил про себя и русые волосы, и розовые щёчки, цветастый плащ и ботики с розовыми бантами. Но слишком уж приглядываться казалось мне неудобным. Иногда стыдно глазеть вместе с толпою. Я прошёл немного за человеком с куклой, стало мне за себя неловко, и я отстал.
   В ту зиму каждый день ходил я на этюды. Удивлял цветущий в феврале миндаль, увлекали узкоголовые кипарисы, рассекающие море. Особенно полюбил я старый город с его белокаменными переулками и ржавыми отвесными стенами, укрепляющими и подпирающими горные склоны.
   Как-то, ближе к закату, я писал в старом городе сосну. Начинающийся закат яростно мешал мне, бил в холст и в глаз. Мешали и прохожие, которые останавливались за спиной. Я старался не слушать шуток и замечаний, боролся с цветом и закатом, топтался и курил.
   – Смотрите, Генриэтта Павловна, – послышалось за спиной, – красная сосна… Вам нравится?
   Генриэтта Павловна, слава богу, промолчала.
   – А какое, вообще-то, вы любите дерево? Берёзу? Ну, Генриэтта Павловна, это – обычно. Берёзу любят все. Как только увидят берёзу, так и лезут к ней целоваться. Я терпеть не могу берёзу. А сосна – гордое дерево.
   Я ненароком оглянулся. Это был он – господин с куклой. Они сидели позади меня на невысокой каменной стеночке, предохраняющей от падения с дороги в обрыв.
   – Пишите, пишите, – замахал мне шляпой человек, прижимая к себе куклу. – Мы вам не помешаем. Посидим, посмотрим… Какой закат!
   Кукла Генриэтта Павловна отчуждённо глянула на мой этюд пластмассовыми глазками.
   На коленях у неё стояла сумка, набитая продуктами.
   Я пытался писать дальше, но уже не получалось. Было неприятно, что какой-то сумасшедший сидит с куклою за спиной. Чётко представилась неловкая композиция, составленная из четырёх фигур: красная сосна на холсте – я – печальный господин – и Генриэтта Павловна. Та сосна – основная, главная, живая сосна, которую я писал, – в этой сцене участия не принимала. Она стояла, вечная и великая, поодаль и не протягивала к нам ветвей. Я помазал ещё немного и стал складывать этюдник.
   Оглянувшись, я не увидел господина с куклой. Закат раскачивался над морем, два военных корабля таранили закат, выпрыгивая с линии горизонта. На каменной стеночке, предохраняющей от падения с дороги в обрыв, стояла бутылка хереса. Нигде – ни по дороге вниз от сосны, ни вверх, к каменным стенам – не было видно человека с куклой. Я даже, грешник, заглянул со стеночки вниз – не свалились ли? Некоторое время постоял я, озираясь, и решил всё-таки предохранить херес от падения в обрыв, сунул бутылку в сумку.

   На другой день начался шторм, прошёл снегопад. Волны хлестали через набережную, и пена морская подносила к витринам магазинов пробки от шампанского и водоросли.
   Вечером я зашёл в «Ореанду». Народу штормового в этот вечер собралось там немало, мест не было, и все волей-неволей замечали свободный столик, стоящий в уголке, за который официанты никого не сажали.
   – Стол заказан, – поясняли они публике.
   В какой-то момент официанты оживились. Через стеклянные двери я заметил в гардеробе некоторое столпотворение. Мелькнули русые волосы, и я узнал Генриэтту Павловну. С неё, кажется, снимали пальнто [2 - В этом слове допущена опечатка, которую автор решил не исправлять. (Прим. автора.)]. Через минутку печальный господин с куклой вошли в зал и сразу направились к заказанному столику. Господин усадил куклу в кресло, и два официанта завертелись вокруг них.
   Зал зашушукался, заоглядывался, некоторые тыкали, к сожалению, пальцами.
   Кукла сидела ко мне спиной, но я видел, что она в чёрном вечернем платье. Сам же печальный господин – в сером костюме и галстук имел бабочку в горошек.
   Официанты, конечно, его знали, быстро накрыли стол на две персоны, расставили приборы.
   Зал совершенно разволновался, какой-то малопомятый даже подскочил к столу с куклой, замахал рукавом, но официанты быстро вывели его из зала. Как видно, дело у господина с куклой было поставлено в «Ореанде» надёжно. На волнения в зале он внимания не обращал, общался только с куклой, подливая ей понемногу в фужер минеральной воды.
   Загремел оркестр, столики ринулись танцевать, табачный дым, как остатки фейерверка, стелился над графинами. Гром оркестра и дым табаку приглушили свет люстр. Человек с куклой сидели тихо-тихо, лица их и силуэты размылись в дыму, и мне даже казалось, что они оба детские куклы и хозяин их спит где-то в дальней комнатке, а их позабыл за игрушечным столиком на взрослом разнузданном пиру. Я долго наблюдал за ними и вдруг случайно встретился глазами с печальным господином. Как-то получилось через дым и гром. Щель, что ли, в дыму образовалась? Я кивнул в эту щель, и мне кивнули в ответ.
   – Сильно чокнутый, – шепнул бармен. – Приехал откуда-то с Севера. Только с куклой и ходит. Денег – тьма!
   Расплатившись, я встал и, направляясь к выходу, слегка поклонился маленькому господину:
   – Херес помог живописцу.
   – А я боялся, что вы не заметите, – улыбнулся он. – Это был мой привет Красной Сосне. Присядьте на минутку. С Генриэттой Павловной вы, кажется, знакомы?
   – Немного, – сказал я и, усаживаясь рядом с куклой, чуть поклонился ей. – Добрый вечер.
   Генриэтта Павловна потупилась.
   – Она у нас молчалива. Но, должен признаться, я не люблю, когда дамы кричат и хохочут. – И он кивнул в сторону столика, за которым визгливо и безнравственно всхохатывали.
   – Молчание – не порок, – согласился я. – Сейчас слишком многие много говорят, а я не всегда и слушаю. Бывает, и пропускаю что-нибудь мимо ушей. Потом – так неловко.
   – Не обращайте внимания, – посоветовал мне печальный господин. – Уши наши вполне разумны, ничего важного они сами не пропустят.
   – Вы знаете, я писал и чёрные берёзы, и синие осины, но только красная сосна получила приз.
   – Я люблю сосну. Правда, ваша сосна – крымская, а я работал когда-то там… где корабельные… Как же они падали! О, как падали… Но за чёрную берёзу?.. Немного хересу, а?.. Недолюбливаю берёзы. Вот Генриэтте Павловне только берёзу и подавай, ей бы только мечтать и вздыхать.
   Генриэтта Павловна помалкивала, уткнувшись в минеральный фужер. К сожалению, она немного сползла с кресла и могла вот-вот нырнуть под стол. Хотелось ей помочь, но я не знал, как это сделать. Неловко, чёрт подери, хватать спутницу другого человека и усаживать её на стул попрямей. Я старался не шевелиться, опасаясь полного сползания Генриэтты Павловны.
   Оркестр немного поутих, зазвучало танго, и я хотел уж откланяться, как вдруг господин с бабочкой сказал:
   – Геточка, ты помнишь это танго? Хочешь потанцевать?
   – Извините, – сказал он мне. – Мы немного потанцуем.
   Он обошёл меня, подхватил куклу и, прижимая к груди, стал пританцовывать возле столика.
   Мне сделалось очень неловко. Посетители «Ореанды» растаращили свои налитые дымом глаза, некоторые наивно-восторженно разинули рты, глядя на танец с куклой. Разглядывали и меня с изумлением, дескать, это ещё что за такое?
   Я сидел тупо, как волк, не решаясь почему-то уйти. Наверно, хересу было много. А чего-то другого мне не хватало. Чего? Неужели Красной Сосны? Но сосны не ходят с нами по ресторанам. Не помню ни одного художника, который водил бы по ресторанам сосны… А с нею было бы спокойней. Этот с куклой, я с сосной…
   Вокруг танцующего господина в зале образовалось пространство. Его обходили, не задевали. Генриэтта Павловна влеклась за ним спокойно и, скажу вам, чудесно. Он мог, конечно, вертеть ею как угодно, но не делал этого, уважая танго, и она простосердечно склоняла голову ему на плечо.
   – Вы знаете, о чём говорила Генриэтта Павловна, пока мы танцевали? Ни за что не угадаете. Ха-ха! Вы ей понравились! Поздравляю! Это – редкость, обычно она сдержанна. Хотите с нею потанцевать? Она приглашает. Белый танец, а?
   – Я – танцор никудышный… А Генриэтта Павловна и вправду грациозней здешних дам.
   – А ваша дама? Красная Сосна? Неужто?
   – В какой-то мере, – сдержанно ответил я. Меня всё-таки смущала Генриэтта Павловна, я как-то стеснялся слишком уж при ней болтать.
   – А семейная жизнь? Неужто не удалась?
   – Да нет, почему же…
   – Ну, это не важно… а мне, знаете, иногда хочется потанцевать с какой-нибудь посторонней. Да вон хотя бы с той, что так противно хохочет… Подите, подите сюда, – поманил он меня к краю стола, – я шепну вам что-то, чтоб не слышала Генриэтта Павловна.
   Он пригнулся к столу:
   – Я вам открою секрет. Вы очень удивитесь, только никому не показывайте виду. Сидите спокойно, как сидели. Так вот, моя жена Генриэтта Павловна – она кукла. Понимаете?
   Беззвучно смеясь, он откинулся на спинку кресла. Он подмигивал и кивал в сторону Генриэтты Павловны.
   – Она-то думает, что она… а она уже кукла! Посидите с нею ещё немного, она ведь не знает, что вы знаете. А я пойду приглашу эту толстуху.
   Тут он поморщился:
   – Конечно, она дура и в подмётки не годится Генриэтте Павловне. Может, не приглашать?
   – Ерунда, – сказал почему-то я, совсем, видно, охересевши. – Хочется – приглашайте.
   Не знаю, не знаю, зачем я так сказал, надо было, конечно, его останавливать. И он, пожалуй, удивился. Кажется, он ожидал, что я стану отговаривать.
   Нерешительно он было отошёл от стола, но тут же вернулся.
   – Стесняюсь почему-то, – сказал он, снова шагнул было и снова как бы вернулся.
   – Обычно я не решаюсь оставить её одну, а сегодня вы рядом. Поговорите с ней о чём-нибудь, развлеките немного. Только хересу ей не наливайте… боржоми.
   И он окончательно отошёл от стола.
   Я подлил боржоми Генриэтте Павловне, нацедил себе хересу и сказал соседке:
   – Ну вот мы и одни. Должен сказать, что вы мне тоже сразу понравились.
   Генриэтта Павловна смущённо стала сползать на пол, и я уже довольно бесцеремонно подхватил её за талию и поплотнее усадил в кресло.
   – Откровенный разговор, – продолжал я, – всё-таки лучше вести вдвоём. Нет, мне нравится ваш спутник. Очень милый и добрый, я это сразу понял. Дело не в хересе, но всё-таки бутылка, подаренная сосне, – это жест. Иной-то прохожий может и за задницу, простите, ущипнуть или ножичком в спину, а тут всё-таки… Но главное не в этом… вот, к примеру, сейчас я беседовал с барменом, ну только буквально что… и каждое слово как будто в пустоту или в вату. Не люблю я вату… Вы знаете, я уж тут подумал, не пригласить ли мне в ресторан Красную Сосну. Это вы с вашим другом навели меня на такие мысли.
   Генриэтта Павловна изумительно молчала. Огромнейшие её ресницы были предельно добродушны, никакого намёка на тёмную мысль не мелькало на её слегка подкрашенном лице. Чего я отказался с нею потанцевать?
   – Тут зашёл разговор о семейной жизни, – продолжал я, склоняясь к плечу дамы. – Всё-таки главное – понимание и, я бы сказал, ласковая терпимость. Именно ласковая терпимость – основа долголетней любви.
   Я размахивал, кажется, немного руками, поясняя свои мысли, и даже показывал на пальцах, что такое «ласковая терпимость». Почему-то эта самая «ласковая терпимость» казалась огромной находкой моего практического ума.
   – Надо отметить ещё и другое, – настаивал я, чувствуя, что Генриэтта Павловна согласна со мной не во всём. – Во-вторых… надо отметить…
   Отметить я более ничего не успел. За столиком, где сидела невнятная толстуха, вызрел скандал.
   – Отойди! – выкрикивала она.
   Мужчина же, пришедший с нею, какой-то вроде мотоциклиста без шлема, что-то яростно шептал печальному господину, который топтался у их столика.
   – Вы печалите, – внятно говорил маленький господин. – Вы печалите меня. Огорчаете душу.
   – Отойди!
   – Не обращайте внимания, – шепнул я Генриэтте Павловне. – Сейчас это как-нибудь уляжется. Хотите хересу?
   – Вы нарочно унижаете меня, – слышался голос маленького господина. – И зря, зря… Ладно, я уже сам расхотел танцевать с вами, буду танцевать со своими ботинками.
   Тут он быстренько скинул свои лаковые с высокими каблуками штиблеты, прижал их к груди и заскользил в носках по паркету. К сожалению, он плакал.
   – Господи, – вздохнула Генриэтта Павловна. – Ну, дитя же, дитя…
   Подбежали два официанта. Бесцеремонно, но… демонстрируя всё-таки ласковую терпимость, стали подталкивать его к столику. Подскочил и я.
   – Эта женщина, – жаловался он, упираясь и бровью показывая на толстуху, – она не понимает и не может понять…
   – Генриэтта Павловна скучает, – уговаривал я.
   Оглянувшись, я вдруг заметил, что какой-то человек подошёл к Генриэтте Павловне, дёрнул за волосы и, засмеявшись, отскочил в тёмный угол.
   Он нуждался в немедленном наказании, и я побежал поскорее в этот тёмный угол, оставив на миг плачущего господина. Но я не мог найти этот угол. Весь зал состоял из таких тёмных углов, и в каждом смеялись и ели люди, вполне способные дёрнуть куклу за волосы.
   – Отпустите, отпустите меня, – говорил официантам господин с бабочкой. – Отпустите, а то я упаду.
   Официанты твёрдо держали его за локти.
   – Отпустите, – жёстко приказал я.
   Они отчего-то послушались, и маленький господин быстро и ловко надел штиблеты.
   – У меня закружилась голова, – рассмеялся он, беря меня под руку. – Давно не танцевал.
   Мы поспешили к столу, где маялась Генриэтта Павловна. Несколько минут посидели молча.
   – Не люблю, когда меня хватают за руки, – объяснил он мне и кивнул в сторону Генриэтты Павловны. – Она знает. Понимает это.
   – Генриэтта Павловна вообще на редкость разумна, – заметил я. – У неё нет сестры или подруги?
   – Она – сирота, – серьёзно ответил он. – …Когда меня хватают за руки, я отчего-то сразу начинаю падать, очень кружится голова. Я бы и сейчас, наверно, упал, да вспомнил вашу сосну. Вы знаете, что я вам скажу? Надо быть сосною. Вот уж кто крепко стоит на земле! И как держится за небо!.. Но я, конечно, видел… видел, как падают сосны. Невыносимое зрелище.
   Подошли официанты. Почему-то к этому столику они ходили вдвоём, к остальным всё-таки поодиночке. Нутром, наверно, или чутьём чувствовали в кукле опасность.
   – Угодно кофе? Мороженое? – спросил один, склоняясь к господину.
   – Нет, неугодно, счёт.
   Официанты отошли к рабочему столику и принялись щёлкать на счётах.
   – Человек ходит не с человеком, – послышалось мне.
   – Окажите любезность, – сказал маленький господин, вынимая бумажник, – возьмите деньги и отнесите им туда. У меня кружится голова, когда они подходят.
   Я взял деньги и рассчитался. Господина с куклой нагнал в гардеробе и успел ещё подать пальто Генриэтте Павловне. Официанты выскочили следом, стали прощаться, кланяться, приглашать.
   Мы вышли на набережную. Шторм не утихал. Мельчайшие капли моря пронизывали воздух. Одинокие фигуры маячили под туманными фонарями.
   – Ну что ж, – попрощался со мной маленький господин. – Привет Красной Сосне.
   Я поцеловал руку Генриэтте Павловне, постоял ещё на набережной, послушал, как шуршит и грохочет галька под подошвой волны.
   Ялта ведь вообще славится своей галькой. Круглая, укатанная, голубиное яйцо, тигровый глаз, лилипутский баклажанчик – вечно шелестит она, пришёптывает и звенит.
   Господина с куклой я больше не встречал, хотя часто гулял по берегу, разглядывал прохожих, собирал гальку. Некоторые, особенно интересные, полосатые и клетчатые камешки, клал для чего-то в карман. Многие люди, между прочим, собирают зачем-то такие морские камни. Что они потом делают с ними – не знаю.