-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Ги де Мопассан
|
| Орля
-------
Ги де Мопассан
Орля
Новеллы из авторского сборника
(в переводе Э. Линецкой)
© Перевод. Эльга Линецкая, наследники, 2019
© Агентство ФТМ, Лтд., 2019
Орля
8 мая. – Изумительный день! Все утро я провалялся на траве под исполинским платаном – он растет у моего дома, укрывает его, окутывает широкой своей сенью. Люблю этот край, мне легко в нем дышится, потому что здесь мои корни, те глубокие, восприимчивые корни, которые накрепко привязывают нас к земле, где появились на свет и умерли наши предки, привязывают к привычному ходу мыслей и привычной еде, к обыкновениям и кушаньям, к оборотам речи, говору крестьян, к запахам вот этой почвы, этих деревень, даже к самому воздуху.
Люблю свой дом, где прошло все мое детство. Из окон видна Сена, она течет вдоль садовой ограды по ту сторону проезжей дороги, в моих, можно сказать, владениях – большая, широкая река, усеянная проплывающими судами, катит воды из Руана в Гавр.
Вдали слева – Руан, огромный город, над его синими крышами высится островерхое племя готических колоколен. Их великое множество, и хрупких и кряжистых, над всеми царит чугунный шпиц собора, и бессчетные колокола полнят прозрачную синь чудесным благовестом заутрени, чей гулкий металлический зов, чья бронзовая песнь доносится до меня в дыхании ветра, то еле различимая, когда он замирает, то явственная, когда он набирается сил.
Как хорошо было сегодня утром!
Часов около одиннадцати мимо садовой решетки проплыл длинный караван торговых судов; их тащил буксирчик с муху величиной, он натужно хрипел и плевался густыми клубами дыма.
Вслед за двумя английскими шхунами, чьи алые флаги зыбились на фоне неба, появился горделивый бразильский трехмачтовый парусник, белоснежный, немыслимо чистый, весь сверкающий. Я непроизвольно отвесил ему поклон, так мне был приятен весь его облик.
11 мая. – Последние дни меня немного лихорадит; как-то неможется, вернее, тоскуется.
Откуда они, эти таинственные флюиды, которые безмятежную радость превращают в уныние, спокойную уверенность – в душевную тревогу? Словно воздух, незримый воздух вокруг нас кишит какими-то непостижимыми Силами, и мы все время ощущаем их таинственное соседство. Я просыпаюсь, у меня чудесное настроение, хочется запеть во все горло. Почему? Я отправляюсь побродить у реки, но почти сразу поворачиваю и спешу домой с таким стеснением в груди, как будто меня ждет недобрая весть. Почему? Холодный ли ветер, коснувшись кожи, раздражил мои нервы и омрачил душу? Очертания ли облаков, или облик дня, столь переменчивый облик нашего мира вещей, промелькнув перед глазами, смутил мои мысли? Кто ответит на этот вопрос? Быть может, все, что нас окружает, все, что мы видим, не глядя, осязаем, не отдавая себе отчета, к чему прикасаемся, не дотрагиваясь, с чем сталкиваемся, не замечая, – все оказывает на нас, на наши чувства и через них на мозг и даже на душу влияние мгновенное, потрясающее и необъяснимое?
Как глубока тайна Незримого! В нее не проникают наши столь несовершенные чувства, наши глаза, не умеющие различать ни слишком малого, ни слишком большого, ни слишком близкого, ни слишком далекого, ни насельников звезд, ни насельников капли воды… Наши уши вводят нас в обман, ибо колебания воздуха они доносят до нас под маской звуков и, точно волшебники, чудесным образом превращают движение в ноты разной высоты, тем самым рождая музыку, наделяя певучестью немое шевеление природы… Наше обоняние менее чутко, чем обоняние собаки… Наш вкус едва распознает возраст вина!
Будь у нас другие органы чувств, которые осчастливили бы нас другими чудесами, сколько всякой всячины открыли бы мы еще вокруг себя!
16 мая. – Решительно, я болен! А так хорошо себя чувствовал весь прошлый месяц! У меня лихорадка, жестокая лихорадка, вернее, лихорадочное возбуждение, изматывающее душу не меньше, чем тело. Не могу избавиться от невыносимого ощущения нависшей опасности, от страха не то перед неминуемым несчастьем, не то перед близкой смертью, от предчувствия беды, которое, без сомнения, есть признак еще не распознанного недуга, тлеющего в крови, в самых недрах нашего существа.
18 мая. – Только что вернулся от своего врача – я пошел к нему потому, что совершенно лишился сна. Он нашел, что пульс у меня учащен, зрачки расширены, нервы напряжены, но никаких угрожающих симптомов не обнаружил. Прописал душ и бромистый калий.
25 мая. – Никакого улучшения! Сам не пойму, что со мной творится. Чуть начинает смеркаться, как меня охватывает непонятная тревога, словно в ночи таится какая-то страшная угроза. Я наскоро обедаю, потом берусь за книгу, но не понимаю ни слова, буквы прыгают перед глазами. Тогда я принимаюсь мерить шагами гостиную, сердце сжимает безотчетная и непреодолимая боязнь – боязнь уснуть, боязнь лечь в постель.
Часов в десять я поднимаюсь в спальню. Едва переступив порог, сразу дважды поворачиваю ключ в замке, запираюсь на все задвижки: мне страшно… Чего?.. До сих пор я не знал никаких страхов… Распахиваю шкапы, заглядываю под кровать… прислушиваюсь… прислушиваюсь… К чему?.. Не удивительно ли, что ничтожное недомогание, какое-нибудь расстройство кровообращения, небольшой застой или, скажем, раздражение нервного волоконца, словом, мелкие неполадки в работе нашего живого механизма, такого несовершенного и хрупкого, превращают весельчака в меланхолика, храбреца в труса? Наконец я укладываюсь в постель и жду прихода сна, как приговоренный – прихода палача. Я жду, дрожа от ужаса; сердце у меня колотится, в ногах судороги, меня знобит, хотя от простынь пышет жаром, и вдруг проваливаюсь в забытье, как в бездонную яму, полную стоячей воды, без надежды из нее вынырнуть. Я не чувствую, как бывало, приближения этого коварного сна, который прячется где-то рядом, следит за мной, вот-вот прыгнет мне на голову, закроет глаза, превратит в ничто.
Я сплю… долго сплю… несколько часов… потом мне начинает сниться сон… нет, не сон – кошмар… Я отлично сознаю, что лежу в постели и сплю… сознаю и понимаю… и вместе с тем чувствую, что кто-то подходит ко мне, оглядывает меня, ощупывает, влезает на кровать, коленями придавливает грудь, обеими руками хватает за горло и сжимает… сжимает изо всех сил… стараясь задушить…
Я пытаюсь освободиться, но мое тело сковано чудовищным бессилием, парализующим нас в кошмарах, хочу крикнуть – и не могу, хочу пошевелиться – и не могу, задыхаясь, делаю отчаянные попытки повернуться на бок, сбросить это существо, которое расплющивает меня, не дает вздохнуть, – и не могу.
Внезапно я просыпаюсь, обезумев от ужаса, весь в поту. Зажигаю свечу. В комнате никого нет.
После такого приступа, а повторяются они еженощно, я наконец спокойно засыпаю и сплю до рассвета.
2 июня. – Мне стало еще хуже. Что все-таки со мной происходит? Бром не помогает. Душ не помогает. Сегодня утром я решил довести себя до полного изнеможения, хотя и без того совершенно разбит, и отправился на прогулку в Румарский лес. Сперва мне показалось, что свежий воздух, легкий, прозрачный, напоенный запахами трав и листвы, обновляет кровь, обновляет душевные силы. Я пошел широкой, проложенной для охотников дорогой, потом свернул в узкую, ведущую к Ля Буй аллейку меж деревьев-исполинов, которые сплелись наверху ветвями, заслонив от меня небо плотным темно-зеленым, почти черным, пологом.
И тут меня забила дрожь, но не от холода, а от непонятной тревоги.
Я ускорил шаги, мне было не по себе одному в этом лесу, было страшно, беспричинно, бессмысленно страшно от такого безлюдья. И вдруг мне почудилось, что кто-то идет за мной, крадется след в след, так близко, что вот-вот коснется меня.
Я круто повернулся. Ни души. Только уходящая вдаль прямая, широкая аллея, пустынная, обсаженная высокими деревьями, – пустынная до жути. И в другую сторону она тоже тянулась, нескончаемо длинная, однообразная, страшная.
Я зажмурился. Почему? Упершись каблуком в землю, начал кружиться быстро-быстро, как волчок. Чуть было не упал – пришлось открыть глаза: деревья качались, земля плыла, я вынужден был сесть. Ну, а потом уже не мог сообразить, с какой стороны я пришел. Дикий поступок! Дикий! Дикий! Я ничего не соображал. Свернул наобум вправо и добрел до той самой дороги, которая привела меня в глубь леса.
3 июня. – Ужасная ночь. Уезжаю на несколько недель. Небольшое путешествие, безусловно, вернет мне равновесие.
2 июля. – Я вернулся. Совершенно здоров. К тому же поездка была очень удачная. Впервые побывал на горе Сен-Мишель.
Какой открывается вид, если, как я, попадаешь в Авранш к концу дня! Город стоит на холме. Меня повели на самую окраину, в городской сад, – там я даже вскрикнул от изумления: меж обрывистых берегов широко раскинулась бухта, она простирается куда только достает глаз, теряясь в дымчатой дали. И посреди этой необъятной желтой бухты, под золотым светоносным небом мрачно вздымается на песчаном острове удивительная остроконечная гора. Солнце только что скатилось в море, и на пламенеющем небе рисовался причудливый силуэт этой скалы, увенчанной причудливым сооружением.
Я отправился туда на рассвете. Был отлив, как и накануне вечером, и я не отрываясь смотрел на вырастающее с каждым моим шагом необыкновенное аббатство. Я шел несколько часов и наконец добрался до каменной громады, несущей на себе небольшое селение и большую церковь. Одолев узкую, крутую улочку, я вошел в эту готическую обитель, прекраснейшую из всех воздвигнутых богу на земле, – целый город, несчетное множество низких палат, придавленных сводами, и высоких галерей на хрупких колоннах. Я вошел в это гигантское творение рук человеческих, выстроенное из гранита и, словно кружево, невесомое, покрытое башнями, стройными колоколенками, которые оплетены бегущими вверх лестницами, связаны друг с другом изящными резными арками и стремятся в небо – днем синее, ночью черное – всеми прихотливыми своими верхушками, где топорщатся химеры, черти, небывалые звери, чудовищные цветы.
Добравшись до вершины, я сказал моему провожатому-монаху:
– Как вам, должно быть, хорошо здесь, святой отец!
– Ветры у нас очень сильные, сударь, – ответил он, и мы начали беседовать, поглядывая, как прилив, набегая на песок, покрывает его стальной кольчугой.
Монах рассказал немало историй, старинных историй, связанных с этим краем, – преданий, разумеется, преданий.
Одно из них произвело на меня особенное впечатление. Местные жители, горцы, утверждают, будто в песках по ночам слышны человеческие голоса, а потом блеяние двух коз: одна блеет громко, другая потише. Скептики возражают им, что это кричат морские птицы – их крики напоминают то блеяние, то человеческие стоны. Но рыбаки стоят на своем: когда им случалось припоздниться, они неподалеку от этого затерянного в глуши городка встречали среди дюн в часы отлива дряхлого пастуха, который, закрыв лицо плащом, вел за собой двух коз, одну с мужским лицом, другую с женским; седые, длинноволосые, они ни на секунду не умолкали – то ссорились на непонятном языке, то вдруг начинали во всю мочь блеять.
– И вы верите этому? – спросил я монаха.
– Не знаю, – вполголоса ответил он.
Но я не унимался:
– Если бы на земле водились существа, совсем не похожие на нас, разве мы уже давным-давно не убедились бы в этом? Как же случилось, что их никогда не видели вы? Никогда не видел я?
– Но мы не видим и стотысячной доли того, что существует, – заметил он. – Возьмем, к примеру, хотя бы ветер: нет у природы силы неодолимее, он валит с ног людей, опрокидывает здания, с корнем вырывает деревья, вздымает морские валы высотой с гору, обращает в прах утесы, бросает на рифы большие суда, он убивает, он свистит, стонет, мычит – а вы его видели? И можете ли вы его увидеть? Меж тем он существует!
Что я мог возразить на столь простой довод? Передо мной был мудрец, может быть, простак, я не взялся бы утверждать ни того, ни другого, но возразить ему не мог. Мне и самому приходили в голову такие мысли.
3 июля. – Плохо спал: в здешнем воздухе, очевидно, разлито какое-то тлетворное влияние, неможется не только мне, но и моему кучеру. Вернувшись вчера домой, я обратил внимание на его болезненную бледность.
– Что с вами, Жак? – спросил я у него.
– Никак не могу отдохнуть по-настоящему, сударь, все дневные силы ночь съедает. Как вы уехали, так на меня это и нашло.
Хотя другие слуги чувствуют себя отлично, боюсь, как бы не началось у меня снова.
4 июля. – Снова началось, это ясно. Опять все те же кошмары. Нынче ночью кто-то сидел у меня на груди и, прижавшись губами ко рту, высасывал мою жизнь. Да, он тянул ее у меня из горла, точь-в-точь как пиявка. Потом, насосавшись, встал, а я проснулся до того обессиленный, измученный, опустошенный, что руки не мог поднять. Если так будет продолжаться еще несколько дней, непременно уеду.
5 июля. – Может быть, я сошел с ума? То, что произошло, чему я был свидетель прошлой ночью, не укладывается ни в какие рамки, у меня голова идет кругом, когда я об этом думаю.
Вечером, по нынешнему своему обыкновению, я запер дверь на ключ. Мне захотелось пить, я налил себе полстакана воды и при этом случайно обратил внимание, что графин полон до самой стеклянной пробки.
Я лег и, как со мной бывает теперь, на меня навалился мучительнейший сон, из которого часа через два я был вырван еще более мучительным пробуждением. Представьте себе человека, которому снится, будто его убивают, и который просыпается от того, что ему всадили нож между ребер: он хрипит, истекает кровью, не может вздохнуть, чувствует, что умирает, пытается что-то понять – вот так проснулся и я.
Когда я наконец пришел в себя, мне снова захотелось пить; я зажег свечу, подошел к столику, где стоял графин, и наклонил горлышко над стаканом: оттуда не вытекло ни единой капли. Графин был пуст! Абсолютно пуст! Сперва я не сообразил, в чем дело, потом вдруг понял и был так потрясен, что тут же сел, вернее, упал на стул. Потом вскочил и огляделся, опять сел, до умопомрачения удивленный и напуганный этим прозрачным, пустым графином. Я не сводил с него глаз, пытаясь найти разгадку. Руки у меня дрожали. Кто выпил воду? Кто? Я сам, конечно? Кто же еще, как не я? Выходит, я лунатик, я живу, сам того не подозревая, двойной таинственной жизнью, которая невольно наводит на мысль, что в каждом из нас два существа или что в часы, когда душа скована сном, некое чуждое существо, незримое и непостижимое, одушевляет наше порабощенное тело, и оно повинуется ему, как нам самим, больше, чем нам самим.
Кто поймет мой отвратительный страх? Кто поймет ощущения человека, который в здравом уме и твердой памяти глядит, смертельно испуганный, на стеклянный графин, откуда, пока он спал, исчезла вода? Я просидел на стуле до самого утра, не решаясь перебраться в постель.
6 июля. – Я схожу с ума. Ночью опять кто-то выпил всю воду из графина – вернее, я сам ее выпил.
Я? Так ли? А кто же еще? Кто? Боже милостивый! Или я схожу с ума? Кто подаст мне руку помощи?
10 июля. – Какие потрясающие опыты я проделал за эти дни!
Решительно, я сошел с ума! И все же…
Шестого июля, перед тем как лечь, я поставил на стол вино, молоко, хлеб и землянику.
Кто-то выпил… я выпил всю воду и немного молока. Вино, хлеб, земляника не тронуты.
Седьмого июля повторил опыт с теми же результатами.
Восьмого июля поставил все, кроме воды и молока. Ни к чему не притронулись.
Наконец, девятого июля поставил только воду и молоко, тщательно обернув графины белой кисеей и обвязав пробки тесьмою. Потом натер рот, бороду, руки графитом и лег в постель.
Сразу уснул каменным сном; проснулся от непередаваемого ужаса. Во сне я, очевидно, ни разу не пошевелился – на простынях ни единого пятнышка. Вскочил и бросился к столу. Кисея по-прежнему белоснежна. Дрожа от страшного предчувствия, развязал тесьму. Вся вода выпита! Все молоко выпито! Боже мой! Боже!..
Немедленно уезжаю в Париж.
12 июля. – Париж. Какое странное затмение нашло на меня в последние дни! То ли я стал жертвой собственного разгулявшегося воображения, то ли я и впрямь лунатик, или, может быть, находился под воздействием силы, уже общепризнанной, хотя до сих пор не разгаданной, которую называют внушением. Так или иначе, смятение мое граничило с помешательством, но сутки в Париже – и я опять здравомыслящий человек.
Вчера после деловых и дружеских визитов, которые ободрили и оживили меня, я закончил вечер во Французской комедии. Давали пьесу Дюма-сына, и этот острый, могучий ум исцелил меня окончательно. Нет, одиночество пагубно для тех, чье сознание в безустанной работе. Нам необходимо жить в окружении людей, мыслящих и высказывающих свои мысли. Долгое уединение понуждает нас населять пустоту призраками.
В гостиницу я возвращался в отличном расположении духа. Шагая по людным бульварам, я со снисходительной усмешкой вспоминал недавние свои страхи – я ведь думал, да, да, серьезно думал, что под одной крышей со мной поселился некто незримый! До чего же убог наш мозг: он теряет руль и ветрила, стоит ему столкнуться с самым ничтожным, но непонятным явлением!
Вместо того чтобы сделать простейший вывод – «Я не понимаю следствия, потому что не улавливаю причины», – мы тут же начинаем громоздить какие-то жуткие тайны и сверхъестественные влияния!
14 июля. – День Республики. Гулял по улицам. Как ребенок развлекался, глядя на флаги и фейерверк. Хотя что может быть глупее вот такого веселья по декрету правительства в заранее установленный день! Народ – безмозглое стадо, порою он тупо терпелив, порою свирепо непокорен. Ему говорят: «Веселись!» – и он веселится. Ему говорят: «Иди, сражайся с соседом!» – и он сражается. Ему говорят: «Голосуй за императора!» – и он голосует за императора. Ему говорят: «Голосуй за республику!» – и он голосует за республику.
Погонщики не умнее стада, только они повинуются не людям, а принципам, которые уже по одному тому нелепы, пустопорожни и лживы, что они принципы, то есть некие положения, почитаемые безошибочными и неколебимыми, – это в нашем-то мире, где и свет – иллюзия и звук – иллюзия.
16 июля. – Я глубоко взволнован тем, чему был свидетелем вчера.
Я обедал у г-жи Сабле, моей кузины, – ее муж командует в Лиможе 76-м егерским полком. Кроме меня, там были две молодые женщины и муж одной из них, доктор Паран; он серьезно занимается изучением нервных болезней и теми поразительными явлениями, которые стали известны сейчас в связи с опытами гипноза и внушения.
Он подробно рассказал нам об удивительных результатах, полученных как английскими учеными, так и врачами нансийского медицинского института.
Факты, о которых он поведал нам, показались мне до того ни с чем не сообразными, что я тут же выразил полное свое неверие в них.
– Мы стоим сейчас, – утверждал он, – на пороге открытия одной из величайших загадок природы. Я разумею, одной из величайших ее загадок на Земле, потому что, несомненно, у нее без числа еще более великих – вне наших пределов, в иных мирах. С тех пор, как человек начал мыслить, с тех пор, как научился устно и письменно выражать свою мысль, он непрерывно ощущает дыхание чего-то таинственного, чего-то неуловимого для его маловосприимчивых, несовершенных органов чувств и пытается возместить их бессилие напряженной работой разума. Пока этот разум пребывал в первобытном состоянии, соприкосновение с незримым порождало в нем самый что ни на есть заурядный страх. Страху и обязаны своим возникновением народные верования в сверхъестественное, легенды о блуждающих духах, о феях, гномах, выходцах из могил и даже, смею сказать, легенда о боге, затем что ничего нет беспомощнее, тупее, нелепее, чем эти рожденные жалким умишком насмерть перепуганных тварей понятия о боге-творце, какая бы религия их ни придумала. Всего лучше сказал об этом Вольтер: «Бог создал человека по своему образу и подобию, и человек не остался у него в долгу».
Но немногим более века назад люди начали мало-помалу прозревать. Месмер и другие ученые направили нас по пути совершенно не изведанному, и тому уже лет пять или шесть мы достигли результатов поистине потрясающих.
Моя кузина, тоже полная недоверия, улыбалась.
– Хотите, я попробую вас усыпить? – сказал доктор Паран.
– Что ж, попробуйте.
Она уселась в кресло, и доктор стал пристально смотреть на нее, стараясь загипнотизировать. Мне меж тем стало вдруг не по себе, сердце учащенно забилось, во рту пересохло. Я видел, что веки у г-жи Сабле смыкаются, рот кривится, дыхание становится все тяжелее.
Через десять минут она уже спала.
– Сядьте за ее спиной, – обратился ко мне доктор.
Я сел. Он вложил ей в руки визитную карточку и сказал:
– Это зеркало. Что вы в нем видите?
– Вижу моего кузена, – ответила она.
– Что он делает?
– Пощипывает усы.
– А сейчас?
– Вынимает из кармана фотографию.
– Чья это фотография?
– Его собственная.
Она не ошиблась! И вручили мне эту фотографию нынче вечером, перед самым моим уходом из гостиницы.
– В какой позе он снят?
– Он стоит, в руке у него шляпа.
В этой визитной карточке, в этом куске белого картона, она видела мое отражение, как в зеркале!
Перепуганные дамы наперебой восклицали:
– Довольно! Довольно! Довольно!
Но доктор повелительно сказал:
– Завтра вы встанете в восемь утра, пойдете в гостиницу к кузену и попросите у него взаймы пять тысяч франков: их у вас требовал ваш муж, и он напомнит вам о деньгах перед следующей своей поездкой.
Потом он ее разбудил.
Размышляя по дороге в гостиницу об этом весьма любопытном сеансе гипноза, я все больше приходил к убеждению, что, должно быть, тут кроется какое-то надувательство – разумеется, не со стороны моей безупречно прямодушной кузины, которую я знал с детства не хуже родной сестры, а со стороны врача. Не держал ли он украдкой зеркала перед уснувшей женщиной, которой для отвода глаз дал в руки визитную карточку? Настоящие фокусники и не то еще проделывают!
Итак, я вернулся к себе в номер и лег спать.
Утром около половины девятого меня разбудил мой лакей:
– Сударь, вас спрашивает госпожа Сабле – ей срочно надобно поговорить с вами.
Я второпях оделся, и ее провели ко мне.
Она была чем-то встревожена, села, не поднимая вуалетки, и, потупившись, сказала:
– Кузен, дорогой! Вы можете оказать мне великую услугу.
– Какую, кузина?
– Очень совестно обращаться к вам с этим, но у меня нет выхода. Мне позарез нужны, понимаете, позарез, пять тысяч франков.
– Вам? Вы это серьезно?
– Да, мне, вернее, моему мужу. Он поручил мне достать их.
От удивления я даже стал заикаться. И спрашивал себя: не сговорилась ли она с доктором Параном подшутить надо мной, не комедия ли это, заранее обдуманная и хорошо разыгранная?
Но, пристально вглядевшись в лицо кузины, я понял, что никакой игры тут нет. Она вся дрожала от волнения, так тяжко дался ей этот визит ко мне, и я видел, что она вот-вот разрыдается.
Зная, что г-жа Сабле женщина очень богатая, я продолжал:
– Как же так? У вашего мужа нет под рукой пяти тысяч франков? Подумайте хорошенько. Вы уверены, что он поручил вам занять их у меня?
Она помолчала, словно усиленно рылась в памяти, потом сказала:
– Да… да… уверена…
– Он написал вам об этом?
Она опять помолчала, пытаясь вспомнить. Я чувствовал, какого мучительного напряжения ей это стоит. Она не помнила. Знала только, что должна взять у меня взаймы пять тысяч франков для мужа. И решилась солгать.
– Да… написал.
– Но когда? Вчера вы мне ни словом об этом не обмолвились.
– Письмо пришло сегодня утром.
– Нельзя ли его прочесть?
– Нет… нет… это невозможно… оно предназначено только мне… касается вещей слишком личных… Я… я сожгла его.
– Так что ж, ваш муж залез в долги?
И опять она ответила не сразу.
– Не знаю, – еле слышно сказала она.
– Я не располагаю сейчас пятью тысячами франков, дорогая кузина, – резко сказал я.
Она даже застонала.
– Прошу вас, прошу, достаньте их для меня!..
Госпожа Сабле была в неописуемом смятении. Голос у нее изменился, она молитвенно сложила руки, плакала, всхлипывала, не смея ослушаться жестокого и непререкаемого приказа.
– Умоляю вас!.. Знали бы вы, как мне тяжело!.. Я сегодня же должна достать деньги!
Я сжалился над ней.
– Скоро вы их получите, обещаю.
– Благодарю вас! Благодарю! Вы очень добры! – вскричала она.
– Вы хорошо помните вчерашний вечер? – спросил я ее напоследок.
– Да.
– Помните, что доктор Паран вас усыпил?
– Да.
– Ну так вот, это он внушил вам, что вы должны сегодня утром прийти ко мне и попросить пять тысяч франков. Сейчас вы просто повинуетесь его внушению.
– Но ведь деньги нужны моему мужу, – немного подумав, возразила она.
Битый час я пытался разубедить ее, но так и не мог.
Не успела она выйти от меня, как я помчался к доктору. Он уже собирался уходить и с улыбкой выслушал мой рассказ. Потом спросил:
– Ну как, теперь вы уверовали?
– Пришлось уверовать.
– Пойдемте к вашей родственнице.
Она уже дремала, сидя в шезлонге, вид у нее был бесконечно утомленный. Пристально глядя на нее, врач одной рукой сжал ей кисть, другую поднес к ее глазам, пока она не закрыла их, не в силах противиться его магнетическому взгляду.
– Вашему мужу больше не нужны пять тысяч франков, – сказал доктор Паран, как только она уснула. – И вы забудете, что просили их у вашего кузена, а если он напомнит вам, не поймете, о чем речь.
Потом он ее разбудил. Я вытащил из кармана бумажник.
– Я принес, дорогая моя, деньги, которые вы просили сегодня утром.
Она пришла в такое недоумение, что я не решился настаивать. Тем не менее я сделал попытку напомнить ей утренний разговор, но она категорически все отрицала, сочла, что я ее дурачу, и под конец чуть было не обиделась.
Только что вернулся в гостиницу. Не стал завтракать, так вывел меня из равновесия этот случай.
19 июля. – Почти все, кому я рассказывал об опыте доктора Парана, поднимали меня на смех. Не знаю, что и думать. Мудрец сказал когда-то: «А что, если…»
21 июля. – Обедал в Буживале, потом отправился на бал гребцов. Решительно, наши мысли целиком зависят от обстановки. Когда находишься в Лягушатне, вера в сверхъестественное кажется пределом бессмыслицы… А на вершине горы Сен-Мишель?.. Или в Индии?.. Как неодолимо влияние среды и места! На будущей неделе вернусь домой.
30 июля. – Вчера вернулся. Все идет как нельзя лучше.
2 августа. – Ничего нового. Погода отличная. Дни напролет гляжу, как течет Сена.
4 августа. – Ссоры между слугами: кто-то из них будто бы бьет по ночам посуду в буфетах. Лакей обвиняет кухарку, та – экономку, экономка – их обоих. А кто истинный виновник? Загадка не из легких.
6 августа. – На этот раз я в здравом уме. И видел… да, да, собственными глазами видел!.. Сомнений больше нет… Меня до сих пор бьет озноб… до сих пор волосы шевелятся от страха!.. Я видел!..
В два часа дня, когда вовсю светило солнце, я гулял по розарию, по дорожке, обсаженной осенними розами, которые уже начинают зацветать.
На розовом кусте сорта «воин-исполин» распустились три великолепных розы, я остановился, чтобы полюбоваться ими, и с полной отчетливостью увидел, как совсем близко от меня стебель одной из этих роз вдруг склонился, словно его пригнула незримая рука, а затем сломался, словно та же рука сорвала цветок! Потом роза описала кривую – казалось, кто-то поднес ее к лицу понюхать – и застыла в прозрачном воздухе: жуткое алое пятно, неподвижно висящее в пустоте в трех шагах от меня.
Я потерял голову и, рванувшись к цветку, попытался его схватить! Напрасный труд: роза исчезла. Моя злость на себя не поддается описанию, потому что разумный, здравомыслящий человек просто не имеет права на такие галлюцинации.
И все-таки галлюцинация ли это? Я взглянул на розовый куст, и мне тут же бросился в глаза сломанный стебель меж двух нетронутых роз!
И тогда я побрел домой, потрясенный до самых основ: как у меня нет сомнений, что на смену дня придет ночь, так нет сомнений и в том, что рядом со мной существует некто невидимый, что он пьет воду и молоко, дотрагивается до вещей, поднимает их, переставляет с места на место, то есть вполне материален, хотя и неуловим для наших органов чувств, и живет этот некто в моем доме, под одной крышей со мной.
7 августа. – Ночь прошла спокойно. Он выпил всю воду из графина, но не нарушал моего сна.
Хочу понять, действительно ли я сумасшедший. Только что, гуляя по берегу под палящим солнцем, я задавал себе этот вопрос, но не мельком и туманно, как прежде, а трезво и в упор. Я знавал в своей жизни сумасшедших, встречал среди них людей, сохранивших ясность сознания, понятливых и даже проницательных во всем, кроме одного-единственного пункта. О любых вопросах они судили здраво, основательно и беспристрастно, но стоило их рассудку внезапно наткнуться на подводную скалу мании – и он давал трещину, разваливался на куски, погружался в грозный, бушующий океан, где шквальный ветер, и туманы, и громады волн, океан, который называется умопомешательством.
И, конечно, я счел бы себя сумасшедшим, безусловно сумасшедшим, если бы не видел, что́ со мной происходит, не сознавал бы этого, не анализировал бы своего состояния с полнейшим хладнокровием. Итак, если я и подвержен галлюцинациям, способность рассуждать у меня сохранилась. В моем мозгу угнездился какой-то неведомый недуг, один из тех, над природой и происхождением которых бьются нынешние физиологи, и вот этот-то недуг пробил глубокую брешь в моем разуме, в стройности и последовательности моих мыслей. Подобные состояния бывают во сне, когда любые фантасмагории мы принимаем как нечто вполне естественное, потому что чувство реальности – наше проверочное устройство – погружено в забытье, меж тем как воображение продолжает бодрствовать и работать. Не поврежден ли какой-нибудь неприметный клавиш у меня в мозгу? Люди, попавшие в катастрофу, порою совершенно забывают имена собственные, или глаголы, или цифры, или только даты. Нынче уже вполне доказано, что у любой частицы нашего сознания есть свое собственное, отведенное ей место. Что ж удивляться, если моя способность отделять действительность от галлюцинаций бывает иной раз нарушена?
Вот о чем я думал, прогуливаясь по берегу реки. Солнце зажигало искрами воду, дарило несказанную прелесть земле, полнило меня любовью к жизни, к ласточкам, чей резвый полет – радость моих глаз, к прибрежным травам, чей шелест – услада моего слуха.
Но мало-помалу я стал чувствовать необъяснимую тревогу. Казалось, какая-то потусторонняя сила наваливается на меня, останавливает, загораживает дорогу, велит повернуть назад. Мне нестерпимо хотелось домой – это чувство знакомо людям, у которых болен кто-то близкий: стоит им отлучиться, как они уже не могут отделаться от мысли, что за время их отсутствия больному стало хуже.
Итак, я против собственной воли поспешил домой, твердо уверенный, что там меня ждет дурная весть – письмо или даже депеша. Но не было ни того, ни другого, и это поразило и обеспокоило меня больше, чем если бы мне снова примерещилось какое-нибудь ни с чем не сообразное видение.
8 августа. – Вчерашний вечер был ужасен. Он больше ничем не выдает себя, но я чувствую, что он здесь, рядом, что он шпионит за мной, глядит на меня, проникает в каждую мою пору, завладевает моей волей; вот такой, затаившийся, он еще страшнее, чем когда заявляет о себе, незримом и неотступном, любыми сверхъестественными явлениями.
Тем не менее ночью я спал.
9 августа. – Ничего нового, и все-таки мне страшно.
10 августа. – Новостей нет, но что будет завтра?
11 августа. – По-прежнему ничего нового; не могу больше жить у себя с этим страхом, с этим вечным ожиданием. Уеду.
12 августа, десять часов вечера. – С самого утра хотел уехать, но так и не мог. Хотел утвердить свободу своей воли простейшим и легчайшим способом: выйти из дому, сесть в карету, сказать кучеру, чтобы вез меня в Руан, – и не мог. Почему?
13 августа. – Есть недуги, которые как бы ломают все пружины нашего существа, парализуют все силы, расслабляют все мышцы; кости тогда подобны мясу, мясо подобно воде. А у меня таким недугом поражена душа, этого нельзя понять, с этим нельзя смириться. Ни энергии, ни мужества, ни малейшей власти над собою, ни малейшей способности проявить собственную волю. Ее нет у меня, некто подменил мою волю своей, и я ему подчиняюсь.
14 августа. – Я погиб! Некто вселился в меня и правит моей душой. Некто диктует мне все поступки, все мысли, все движения! Я уже как бы не существую, я только насмерть испуганный и рабски покорный зритель собственной жизни. Я решаю пойти погулять – и не могу: он не хочет, и вот я сижу, пригвожденный к креслу, и трясусь от страха. Я решаю доказать себе, что все-таки сам распоряжаюсь собой, пытаюсь встать, хотя бы приподняться с кресла – и не могу: я прикован к этому креслу, а оно прилипло к полу, и никакая сила не сдвинет нас с места.
А потом я вдруг чувствую, что должен, должен, должен пойти в сад, набрать земляники и съесть ее! И я иду. Набираю земляники и съедаю! О боже! боже! боже! существуешь ли ты? Если существуешь, спаси меня, освободи, приди на помощь! Даруй мне, господи, прощение! Сжалься, смилуйся, спаси меня! Какая это мука! Какое терзание! Какой ужас!
15 августа. – Вот так была одержима и порабощена моя бедная кузина, когда пришла ко мне просить пять тысяч франков. Чужая воля подчинила ее себе, словно в нее вселилась чья-то душа, душа-тунеядка, душа-тиранка! Быть может, это светопреставление?
Но кто, кто правит мною? Кто бродит вокруг меня, незримый и непознаваемый, не нашего, не человеческого роду и племени?
Значит, Невидимки существуют? Но почему тогда, с тех пор как стоит мир, они ни разу не дали о себе знать так явственно, как сейчас мне? Я никогда не читал ни о чем похожем на то, что происходит в моем доме. Если бы мне убежать из него, скрыться, уехать и вовеки не возвращаться, я был бы спасен! Но я не могу.
16 августа. – Сегодня мне удалось вырваться на два часа совсем как арестанту, который нежданно-негаданно обнаружил, что его камера не заперта: у меня вдруг появилось ощущение, что я свободен, что он куда-то отлучился. Не теряя ни минуты, я приказал заложить карету и уехал в Руан. Какое это счастье – сказать кому-то, кто тебе повинуется: «В Руан!»
Первым делом в Руане я заехал в библиотеку и попросил дать мне с собой объемистый трактат доктора Германа Герештауса о невидимых обитателях нашего мира в былые и нынешние времена.
Затем, садясь в карету, я хотел сказать: «На вокзал!» – но крикнул: «Домой!» – да, да, не проговорил, а крикнул так громко, что на меня оглянулись прохожие, – после чего буквально упал на сиденье, вне себя от отчаяния. Он выследил меня и снова осилил.
17 августа. – Какая ночь! Господи, какая ночь! И вместе с тем мне, пожалуй, следует радоваться. До часу ночи я неотрывно читал. Герман Герештаус, доктор философии и теогонии, весь свой труд посвятил невидимым существам, которые в действительности либо в воображении бродят вокруг нас и так или иначе дают нам о себе знать. Он рассказал об их происхождении, о круге влияния и могущества. Но тот, кто преследует меня, вовсе на них не похож. Мне кажется, что человек, едва научившись мыслить, стал предчувствовать и бояться появления существа более сильного, чем он, своего преемника в нашем мире, и, ощущая его превосходство, но не умея ответить на вопрос, каков же этот новый владыка, придумал, замирая от ужаса, небывалое племя потусторонних тварей, неясных призраков, детищ страха.
Итак, до часу я читал, а потом сел у открытого окна: ночной ветерок, чуть колебля воздух, освежал мне лоб и мысли.
Было тепло, было чудесно! Как наслаждался бы я прежде такой ночью!
Безлунный сумрак. В бездне черного неба, мерцая, искрились звезды. Кто населяет эти миры? Какие создания, какие твари, животные, растения? Если обитатели этих дальних миров наделены даром мысли, знают ли они то, что нам неведомо? Способны ли на то, что для нас недостижимо? Видят ли незримое нам? Не явится ли когда-нибудь, преодолев пространство, один из них на Землю, не завоюет ли ее, как некогда норманны, переплыв море, поработили более слабые племена?
Мы, люди, так беспомощны, безоружны, так невежественны и жалки на этом вечно крутящемся комочке грязи, разведенном каплей воды!
Вдыхая ночную свежесть, я все думал и думал об этом, пока не уснул.
Минут через сорок меня вырвало из забытья странное, прежде не испытанное ощущение. Все еще скованный сном, я открыл глаза и сперва не заметил ничего необычного, но внезапно мне почудилось, будто страница раскрытой на столе книги сама собой перевернулась. Ветер к этому времени стих. Удивившись, я стал ждать. И вот не прошло четырех минут, как я увидел, да, да, увидел, что еще одна страница сперва приподнялась, а потом легла на предыдущую, словно ее перевернула чья-то рука. В кресле никто, казалось, не сидел, но я понял, что это он, он занял мое место и читает мою книгу! Одним прыжком – прыжком вышедшего из повиновения зверя я перемахнул через всю комнату с единственным желанием схватить его, задушить, убить!.. Но тут кресло опрокинулось, точно кто-то успел отбежать в сторону… стол покачнулся, лампа упала и погасла, окно захлопнулось, как будто ночной вор, застигнутый врасплох, выскочил из него, обеими руками ухватившись за створки…
Итак, он удрал, он испугался меня… Он – меня!
Значит… значит… не завтра, так послезавтра… или когда-нибудь еще… я смогу наконец повалить его на землю и растоптать! Не случается разве, что псы кусают своих хозяев, перегрызают им горло?
18 августа. – Целый день размышлял над этим. О да, конечно, я согнусь перед ним в три погибели, буду исполнять все его желания, все прихоти, стану тише воды, ниже травы… Он сильнее меня. Но придет час…
19 августа. – Теперь я знаю… знаю… знаю все досконально! Только что прочитал об этом в «Научном обозрении»: «Из Рио-де-Жанейро получено любопытное сообщение. В провинции Сан-Паулу свирепствует эпидемия безумия, подобная той прилипчивой форме помешательства, которая в средние века обрушилась на Европу. Жители в ужасе бегут из своих домов, покидают селения, бросают на произвол судьбы посевы, утверждая, что ими, точно стадом животных, владеют, распоряжаются, помыкают незримые, но осязаемые существа, своего рода вампиры, которые высасывают из них жизнь, пока они спят, а еще пьют молоко и воду, но ни к какой иной пище не прикасаются.
Профессор дон Педро Энрикес вместе с другими учеными-медиками отбыл в провинцию Сан-Паулу, чтобы на месте изучить причины и проявления этой небывалой формы помешательства и предложить императору те меры, которые, по его мнению, в наикратчайший срок вернут разум охваченному безумием населению».
Так, так! Я отлично помню тот бразильский красавец трехмачтовик, который восьмого мая проплыл мимо моих окон вверх по Сене! Он так порадовал меня своей красотой, стройностью, белоснежностью! А на нем был Некто, чье племя зародилось в тех краях! И он увидел меня! И увидел мой дом, тоже белый! И спрыгнул с корабля на берег! Боже милосердный!
Теперь я знаю, я восстановил все звенья. Царству человека настал конец.
Он пришел, тот, кого предчувствовали охваченные первобытным ужасом наши простодушные предки, кого изгоняли заклятиями смятенные жрецы, кого непроглядными ночами пытались вызвать и так ни разу не вызвали колдуны, кого вещая боязнь временных хозяев земли облекала то в чудовищные, то в прелестные обличья гномов, духов, гениев, фей, кобальдов. Со временем эти наивные верования, навеянные безотчетным страхом, сменились воззрениями более здравыми людей более проницательных. Его распознал Месмер, а врачи добрых десять лет назад, еще до того, как новый владыка начал воздействовать на людей, определили природу этого воздействия. И начали играть с его оружием, с той таинственной волей, которая, подавляя человеческую душу, превращает ее в рабыню. Они называли ее магнетизмом, гипнозом, внушением… каких только названий не придумывали! Я своими глазами видел, как они, словно неразумные дети, забавлялись силой столь разрушительной! Горе нам! Горе человеку! Он явился, этот… этот… как мне его назвать… этот… мне чудится, он выкрикивает свое имя, но я не могу разобрать… этот… да, выкрикивает… я напрягаю слух… не слышу… повторяет… этот… Орля! Расслышал наконец… да, да, это он… Орля… он явился!..
Ястреб пожрал голубку, волк пожрал ягненка, лев растерзал остророгого буйвола. Человек поразил льва стрелой, мечом, порохом, а Орля одним лишь усилием воли превратит человека в то, во что человек превратил быка и коня: в свое достояние, в своего раба, в свою пищу. Горе нам!
И все-таки животное порой восстает на своего поработителя и убивает его… Я тоже хочу… и у меня достанет сил!.. Но прежде надо его распознать, потрогать, увидеть! Зрение животных, утверждают ученые, отличается от нашего, их глаза не видят того, что видим мы. Вот и мои глаза не различают пришлеца, который подчинил меня своей воле.
Почему? Как тут не вспомнить слова монаха на горе Сен-Мишель: «Мы не видим и стотысячной доли того, что существует. Возьмем, например, хотя бы ветер: нет у природы силы неодолимее, он валит с ног людей, опрокидывает здания, с корнем вырывает деревья, вздымает морские валы высотой с гору, обращает в прах утесы, бросает на рифы большие суда, он убивает, он свистит, стонет, мычит – а вы его видели? И можете ли вы его увидеть? Меж тем он существует!»
И еще я подумал: мои глаза так несовершенны, так дурно устроены, что не различают даже твердых тел, если они прозрачны, – скажем, стекла. Пусть на моем пути поставят зеркальное стекло без амальгамы – и я ударюсь о него, как птица, которая, залетев в комнату, разбивается об оконное стекло. Да мало ли в мире такого, что сбивает меня с толку и направляет по ложному пути! Так нечего удивляться моей неспособности увидеть новоявленное существо, к тому же проницаемое для света!
Новоявленное существо! Ну и что же! Оно не могло не возникнуть! С чего мы взяли, что нами все завершится? Да, мы, как и другие твари, созданные до нас, не видим его, но это говорит лишь о том, что оно совершеннее других существ, что его тело сработано искуснее, чем наша плоть, слабосильная и неудачная по самому замыслу, перегруженная органами, вечно изнемогающими от усталости, вечно напряженными, как слишком сжатые пружины, плоть, с трудом черпающая жизненные силы из воздуха, злаков и мяса, подобно растениям, подобно животным, одушевленная машина, подвластная недугам, уродливым изменениям, тлению, одышливая, ломкая, глупая и нелепая, изощренно-топорная, неотесанная и вместе утонченная, набросок существа, которое могло бы стать разумным, несравненным!
Мы так малочисленны в этом мире, мы все, начиная с устрицы и кончая человеком! Почему бы и не зародиться чему-то новому, если уже истекло время, отделяющее последовательное появление разных видов?
Почему бы не зародиться еще одному? Скажем, дереву с огромными цветами, ослепительно яркими и полнящими ароматом целые округи? Или еще одной стихии, отличной от огня, воздуха, земли и воды? Их четыре, всего-навсего четыре, этих кормильцев живых существ! Какая малость! Почему не сорок, не четыреста, не четыре тысячи! До чего все у нас нищенское, убогое, мизерное! Как скаредно отпущено, впопыхах задумано, небрежно слеплено! Слон, гиппопотам – воплощение стройности! Верблюд – воплощение изящества!
А бабочка, возразите вы, этот крылатый цветок? Но я представляю себе бабочку огромную, как сотни миров, ее крылья по легкости движений, по форме своей, красоте, раскраске не имеют себе равных… Я вижу ее… Она перелетает со звезды на звезду, освежая их, овевая своим ароматом, негромко и мелодично шелестя… И обитатели тех горних миров восторженно и благоговейно следят за ее полетом!..
Что со мною делается? Это он, он, это Орля вселился в меня и внушает мне эти сумасбродные мысли! Он живет во мне, становится мною… Я убью его!
19 августа. – Я его убью. Мне удалось увидеть его! Вчера вечером я сидел за столом и прикидывался, будто не отрываясь пишу. И не сомневался, что он начнет бродить вокруг меня, будет подбираться все ближе, ближе, так близко, что, может быть, я смогу коснуться, схватить его… И тогда… тогда отчаяние удесятерит мои силы, я пущу в ход руки, колени, грудь, голову, зубы и задушу его, раздавлю, искусаю, раздеру в клочья!..
Я подкарауливал его, все мое существо было до предела напряжено.
Зажег обе лампы, зажег восемь свечей на камине, как будто чем ярче свет, тем легче его увидеть!
Напротив меня моя кровать, старинная дубовая кровать с колонками; направо камин, налево дверь – я долго не прикрывал ее, стараясь завлечь его, а потом тщательно запер, – за спиной высокий зеркальный шкаф; перед этим зеркалом я ежедневно бреюсь и одеваюсь, в нем оглядываю себя всякий раз, когда прохожу мимо.
Итак, я прикидывался, будто пишу, – он ведь тоже следил за мной, – и вдруг у меня появилось чувство, нет, уверенность, что он тут, рядом, что он читает через мое плечо, почти касаясь уха.
Я вскочил, протянул руки и так молниеносно обернулся, что чуть не упал. И вот… В комнате было светло, как днем, но своего отражения в зеркале я не увидел… Чистое, незамутненное, прозрачное стекло, пронизанное светом. Я в нем не отражался… хотя стоял напротив! Я видел всю его поблескивающую поверхность, дико глядел на нее и не решался сдвинуться с места, шевельнуть рукой, чувствовал, что он по-прежнему рядом, но по-прежнему недосягаем, он, незримый и все же поглотивший мое отражение!
Как мне стало страшно! И тут я вдруг начал различать себя в зеркале, сперва неясно, точно сквозь туманную дымку или, вернее, сквозь толщу воды, и эта вода медленно-медленно переливалась слева направо, и так же медленно становилось отчетливее мое отражение. Словно какое-то затмение пришло к концу. Прежде между мною и зеркалом стояло нечто расплывчатое, тускло-прозрачное, но не просвечивающее насквозь, потом мало-помалу оно начало светлеть.
Наконец, я отразился в зеркале весь и с обычной четкостью.
Я его видел! До сих пор от пережитого ужаса меня колотит озноб.
20 августа. – Его надо убить, но как? У меня нет способа подобраться к нему… Дать яду? Он увидит, что я подмешиваю отраву к воде, к тому же подействуют ли наши яды на того, чье тело незримо? Нет… конечно, нет… Как же тогда?.. Как?..
21 августа. – Вызвал из Руана слесаря и заказал ему железные жалюзи вроде тех, что висят на окнах в нижних этажах парижских особняков: там это защита от воров. Заказал вдобавок такую же решетку на дверь. Он, очевидно, решил, что я трус, но мне наплевать!..
10 сентября. – Руан, гостиница «Континенталь». Мне удалось… удалось… Но уничтожен ли он? Я видел такое, что у меня душа содрогнулась.
Итак, слесарь навесил железные жалюзи на окна и решетку на дверь, но я не закрывал их до полуночи, хотя уже стало прохладно.
Внезапно я почувствовал, что он явился, и какая это была радость, какая сумасшедшая радость! Не торопясь, я встал со стула, долго кружил по комнате, чтобы он ничего не заподозрил, потом скинул башмаки, небрежно сунул ноги в домашние туфли, опустил жалюзи на окнах, потом ленивым шагом подошел к двери и дважды повернул ключ в замке. Вернулся к окну, запер его на висячий замок, а ключ положил в карман.
Внезапно я ощутил, что он беспокойно снует вокруг меня, что теперь боится уже он и приказывает мне выпустить его. Я почти сдался, но все-таки выдержал характер, прислонился к двери и приоткрыл ее – чуть-чуть, ровно настолько, чтобы пятясь протиснуться в щель; я так высок ростом, что головой касался притолоки, и он не мог проскользнуть мимо меня, уж в этом-то нет сомнений! Я запер его в спальне, он там один, один! Какое счастье! Попался-таки в ловушку! Я сбежал по лестнице, бросился в гостиную, она как раз под спальней, облил керосином из обеих ламп ковер, мебель, что попало, затем поджег и выскочил на улицу, дважды повернув ключ в замке входной двери.
Потом я затаился в глубине сада, среди лавровых кустов. Но как тянулось время! Как тянулось! Кругом черно, немо, недвижно, в воздухе ни дуновения, в небе ни звезды, только смутные кряжи туч, и каким грузом давили мне на душу эти почти неразличимые тучи!
Я не спускал глаз с дома и ждал. Как тянулось время! Я уже начал думать, что огонь сам собою погас или что это он его погасил, Он, и в эту секунду одно из оконных стекол в нижнем этаже лопнуло под напором пламени, и огненный язык, огромный огненный язык, оранжево-красный, длинный, мягкий и ласковый, пополз вверх по белой стене, лизнул ее всю до самой крыши. По деревьям, веткам, листве пробежали блики и вместе с ними трепет – трепет страха! Проснулись птицы, завыла собака; мне даже показалось, что рассветает. Лопнуло еще два стекла, и весь нижний этаж дома превратился в чудовищный костер. И тут крик, жуткий, пронзительный, раздирающий уши женский крик ворвался в ночь, и настежь распахнулись два мансардных оконца. Я забыл о прислуге! И вдруг увидел обезумевшие лица, взмахивающие руки…
Ничего не соображая от ужаса, я помчался в деревню с воплем: «Пожар! Пожар! На помощь! На помощь!» Навстречу мне бежали люди, и я вернулся вместе с ними к дому, я хотел все увидеть!
Но вместо дома был костер, жуткий и величественный, грандиозный костер, озарявший землю, и в нем испепелялись люди, испепелялся он. Он, мой пленник, новоявленное Существо, новоявленный властелин, Орля!
Внезапно крыша, вся целиком, рухнула, стены поглотили ее, и огненный столп взметнулся к небу. Через все распахнутые окна этого горнила я видел плещущее пламя и думал – он там, в самом пекле, он мертв…
Мертв? А если?.. Если его тело, проницаемое для света, не поддается тому, что убивает нас, людей?
Если он жив?.. Если одно лишь время властно над невидимым и грозным Существом? Не для того же ему дана эта прозрачная плоть, плоть неощутимая, приравнивающая его к Духам, чтобы и он, как мы, становился жертвой недугов, ранений, немощей, преждевременного уничтожения.
Преждевременное уничтожение! Вот он, источник ужаса, тяготеющего над людским родом! На смену человеку – Орля! На смену тому, кто может умереть в любой день, в любой час, в любую минуту из-за любой малости, явился тот, кто встретит смерть лишь в назначенный день, в назначенный час, в назначенную минуту, встретит ее, когда исчерпает весь отпущенный ему срок!
Ну да… ну да… это ясно… он жив… И значит… значит… мне остается одно – убить себя!..
Любовь
//-- Три страницы из записной книжки охотника… --//
Только что прочитал в Хронике происшествий заметку о любовной драме. Он убил ее, затем себя – значит, любил эту женщину. Но разве дело в Нем или в Ней? Мне есть дело только до их любви, и не потому, что она умиляет меня, или кажется необыкновенной, или глубоко волнует, или погружает в раздумье, а потому, что приводит на память случай, которому я был свидетелем в юности, поразительный случай на охоте, когда я воочию увидел Любовь, как древние христиане воочию видели крест на небесах.
Я унаследовал все инстинкты и страсти первобытного человека, охлажденные здравым смыслом и чувствами человека цивилизованного. До безумия люблю охоту и, когда вижу окровавленную дичь, когда вижу кровь на ее перьях и кровь на своих руках, сердце у меня начинает так бешено колотиться, что темнеет в глазах.
В том году к концу осени внезапно ударили холода, и Карл де Ровиль, мой двоюродный брат, пригласил меня к себе пострелять на заре уток на болотах.
Мой милейший брат, мужчина лет сорока, рыжий бородач и силач, чистопородный сельский дворянин, до некоторой степени животное, но весьма симпатичное, весельчак, с той щепоткой галльской соли, которая делает привлекательной любую посредственность, жил в своем поместье – полуферме, полузамке – посреди просторной речной долины. Справа и слева ее окаймляли лесистые холмы, и в этих древних господских лесах сохранились дивные по своей мощи деревья и редчайшая для этой части Франции пернатая дичь. Там случалось подстрелить орла; там перелетные птицы, из тех, что почти никогда не появляются в наших перенаселенных краях, почти неизменно опускались на вековые ветви, точно знали или узнавали этот лесной клинышек, сохранившийся от стародавних времен как бы для того, чтобы дать им убежище во время краткого ночного привала.
В долине широко раскинулись пастбища, изрезанные сточными канавами, разделенные живыми изгородями; а за ними река, до этого места искусственно углубленная и судоходная, разлившись, образовала огромное болото. В жизни я не видел угодий благодатнее для охоты, и мой родич обихаживал их, точно какой-нибудь парк. Через необозримые камышовые заросли, которые наполняли болото дыханием, шелестом, трепетом, охотники плыли по узким просекам на плоскодонках, отталкиваясь и правя шестами, беззвучно скользя по недвижной воде, шурша камышами, и рыбы прыскали от них, скрываясь в тине, а болотные курочки ныряли и прятали под воду свои черные, островерхие головки.
Я люблю воду необузданной страстью: люблю и море, хотя оно слишком большое, слишком всегда подвижное, только самому себе принадлежащее, люблю и реки, такие прелестные, но уходящие, убегающие, ускользающие, особенно же люблю болота, где скрытно бьется жизнь всяческой водной твари. Болота – это особый мир на земле, непохожий ни на какой другой, он существует по собственным законам, у него свои постоянные обитатели и залетные гости, свои голоса и шумы и, главное, своя загадка. Ничто на свете так не смущает душу, так не тревожит, а порою и пугает ее, как болота. Но откуда берется этот страх, парящий над покрытой водою низиной? И что уподобляет ее некой созданной воображением стране, грозной стране, хранящей непостижимую и смертоносную тайну – глухое ли бормотание камыша, или фантастические блуждающие огоньки, или нерушимое молчание, царящее там в безветренные ночи, или причудливые лохмотья тумана, которые цепляются за высокие камышины, точно саваны покойниц, или тот еле различимый плеск, такой тихий, такой мелодичный, но иной раз более жуткий, чем грохот людских пушек или небесных громов?
Нет. Тайна, которую источают болота, которую всосали в себя их густые испарения, куда глубже, куда значительнее – это, быть может, тайна самого творения! Ибо не в этой ли стоячей, илистой воде, не в этой ли насквозь пропитанной сыростью вязкой земле шевельнулся под знойным солнцем, и весь напрягся, и раскрылся навстречу дню первый зародыш жизни?
Я приехал к Карлу вечером. Было зверски холодно.
Мы уселись обедать в огромной столовой, где и стены, и буфеты, и потолок были увешаны чучелами птиц; одни как бы летели, распахнув крылья, другие сидели на прибитых гвоздями жердях, – перепелятники, цапли, совы, козодои, сарычи, ястребки, грифы, соколы, – и за трапезой Карл, обряженный в куртку из тюленьей шкуры и сам похожий на диковинного полярного зверя, подробно рассказывал мне, какие распоряжения он сделал насчет охоты, предстоявшей нам нынешней же ночью.
Мы выйдем из дому в половине четвертого и в половине пятого будем на месте. Там сложена изо льда хижина, в ней мы будем спасаться от жестокого предрассветного ветра, который словно заряжен холодом и вгрызается в кожу, как пила, режет, как острый нож, прокалывает, как ядовитое жало, щиплет, как щипцы, обжигает, как огонь.
– Ну и холодище, – говорил мой хозяин, потирая руки. – Просто не помню такого: шесть часов вечера – и уже двенадцать градусов ниже нуля.
Сразу после обеда я забрался в постель и уснул при свете пламени, пылавшего в камине.
Ровно в три меня разбудили. Теперь уже и я надел на себя овчинную шубу, а Карл – медвежью доху. Мы выпили по две чашки обжигающе горячего кофе, сопроводили их двумя рюмками коньяку и вместе с лесником и двумя нашими псами, Плонжоном и Пьерро, отправились в путь.
Не успел я выйти на улицу, как тут же продрог до костей. В такие ночи кажется, будто на земле все вымерло от холода. Ледяной воздух так упруг и неподатлив, что причиняет острую боль; он неподвижен, он застыл и смерзся, он кусает, пронизывает, иссушает, насмерть разит деревья, кусты, насекомых, даже пичуги падают с веток на окаменевшую почву и сами тут же окаменевают, убитые морозом.
Луна в своей последней четверти побледнела, поникла и до того, чудилось, обессилела в своей выси, что от слабости уже не способна двигаться и теперь навеки останется там, над нами, тоже сраженная, парализованная безжалостным холодом небес. Она лила на мир тусклый, безрадостный свет, то мертвенно-голубое сияние, которым озаряет нас каждые четыре недели к концу своего воскрешения.
Мы шли с Карлом бок о бок, ссутулившись, руки в карманах, ружья под мышкой, шагали совершенно бесшумно – наша обувь была обмотана шерстяными тряпками, чтобы не скользить на речном льду. Взглядывая на собак, я всякий раз видел белый пар их дыхания.
Довольно быстро добравшись до болота, мы свернули на проложенную меж сухих камышей тропку, которая шла, углубляясь в этот низкорослый лес.
Мы задевали локтями длинные перепутанные стебли, нам все время сопутствовал их легкий шорох, и глубокое, ни с чем не сравнимое волнение, которое всегда рождают во мне болота, овладело мной с особенной силой. Это болото было мертво, убито холодом, иначе мы не шли бы по нему среди иссохших камышей.
За поворотом одной из тропок я неожиданно увидел сложенную для нас ледяную хижину. До пробуждения перелетных птиц оставалось еще около часу, поэтому я тут же вошел туда и, завернувшись в одеяло, попытался согреться.
Растянувшись на спине, я разглядывал перекошенную луну, которая сквозь полупрозрачные стены нашего полярного жилища казалась четырехрогой.
Но холод, исходивший от замерзшего болота, от этих стен, от бескрайнего небосвода, до того меня пробрал, что я никак не мог унять кашель.
Карл встревожился.
– Лучше уж нам распугать дичь, чем тебе простудиться, – сказал он. – Сейчас мы разведем огонь.
Он велел леснику нарезать камыша.
Мы сложили его кучей посреди хижины, в которой вверху было оставлено отверстие для дыма и, когда багряное пламя заиграло на блестящих, как стекла, стенах, они начали подтаивать, чуть-чуть, еле заметно, словно покрылись потом.
– Иди-ка сюда, взгляни! – крикнул снаружи Карл.
Я вышел и остолбенел от изумления. Наше конусообразное жилье превратилось в гигантский алмаз с огненной сердцевиной, неведомо как возникший на замерзшем болоте. Внутри этого алмаза чернели два причудливых силуэта – наши собаки, разлегшиеся у костра.
Но тут над нами пронесся крик – щемящий, затерянный, бесприютный: отблеск пламени разбудил птиц.
Меня всегда глубоко волнует этот первый возглас пробуждающейся, еще незримой жизни, который так мгновенно возникает и далеко отдается в мглистом воздухе, прежде чем на горизонте забрезжит первый луч зимнего утра. Когда в ледяной рассветный час я слышу ускользающий на птичьих крыльях крик, мне неизменно кажется, будто это вздох души самого мироздания!
– Погасите костер. Рассветает, – сказал Карл.
Небо и впрямь уже побледнело, и по нему, как длинные, быстро исчезающие тени, проносились стаи диких уток.
Сумрак прорезала вспышка – это выстрелил Карл; собаки рванулись на поиск.
И с этой минуты, стоило появиться над камышовыми зарослями расплывчатому пятну пролетающей стаи, мы оба – то он, то я – поочередно стреляли, а Пьерро и Плонжон, запыхавшиеся и довольные, притаскивали нам окровавленных птиц, чьи глаза порою все еще глядели на нас.
Занялся день, ясный, лазурный; на край небосклона в долине уже выкатилось солнце. Мы стали подумывать, не пора ли возвращаться, и тут над нами зачертили две птицы; они летели, распахнув крылья, вытянув в прямую линию шеи. Я выстрелил. Одна из них упала почти у самых моих ног – чирок с серебристым брюшком. И тогда в вышине раздался крик, птичий крик. Он все время повторялся, отрывистый, жалобный, душераздирающий, а сама птица, оставшаяся в живых птаха, кружила в лазури, глядя на мертвую свою подругу, которую я держал в руке.
Стоя на коленях, ружье к плечу, Карл жадно следил за ней, выжидая, чтобы она спустилась пониже.
– Ты убил самку, – сказал он, – теперь самец уже не улетит.
И он не улетал, все кружил в небе, все плакал. Я просто не помню, чтобы меня когда-нибудь так пронзал стон боли, как вот этот отчаянный призыв, этот горестный упрек несчастной птицы в небесном просторе.
Порою чирок пытался ускользнуть от наставленного на него безжалостного ружья, готов был, казалось, продолжить в одиночестве свой путь по поднебесью. Но это было свыше его сил, и он снова возвращался, клича подругу.
– Положи ее на землю, – сказал мне Карл, – увидишь, он спустится к ней.
И он, правда, начал спускаться, забыв об опасности, обезумев от безотчетной птичьей любви к другой птице, которую я убил.
Карл выстрелил и как будто рассек веревку, что держала чирка на весу. Я увидел падающий черный комок, услышал стук падения в камыше. Пьерро принес птицу.
Я положил обоих чирков, уже застывших, в ягдташ… и в тот же день вернулся в Париж.
Отделалась
//-- I --//
Маркиза де Реннедон, хорошенькая вертушка, влетела в комнату, как пуля, пробившая оконное стекло, и, не успев слова сказать, принялась смеяться, смеяться до слез, совсем как месяц назад, когда она объявила своей приятельнице, что наставила мужу рога, и при этом только в отместку и только один-единственный раз, – просто терпения не стало от его глупых выходок и ревности.
Баронесса до Гранжери, не менее хорошенькая, отложила на кушетку книгу, которую перед тем читала, и, тоже смеясь, с любопытством оглядела Аннету.
– Что же ты вытворила? – наконец проговорила она.
– Ох, дорогая!.. Ну до чего это забавно!.. До чего забавно!.. Я отделалась!.. Отделалась!.. Отделалась!..
– Что значит – отделалась?
– Отделалась – и все!
– Но от чего?
– Да от мужа, дорогая, от мужа отделалась! Освободилась! Свободна! Свободна! Свободна!
– Что значит – свободна! В каком смысле?
– Как в каком? В смысле развода, конечно! Теперь-то мне развод обеспечен! Ты только пойми – развод!
– Ты развелась?
– Какая ты глупая! Нет, разумеется, за три часа не разведешься! Но у меня есть доказательства… доказательства… доказательства его измены… Он застигнут на месте преступления!.. Нет, ты вообрази – на месте преступления!.. Развод обеспечен!
– Ну расскажи скорее! Он тебе изменил?
– Нет… то есть да… И да и нет… Словом, у меня есть доказательства, а это главное.
– Как же это тебе удалось?
– Как удалось? А вот слушай! Ну прежде всего я проявила просто невероятную находчивость. Последние три месяца он был отвратителен, буквально отвратителен, – груб, гадок, деспотичен, короче говоря, гнусен. И я решила: нет, больше так продолжаться не может, надо развестись! Но как это устроить? Это же совсем не легко! Я из кожи вон лезла, чтобы он меня побил. Но он ни в какую. С утра до вечера притеснял, заставлял идти в гости, когда мне хотелось побыть дома, заставлял сидеть дома, когда мне хотелось пойти куда-нибудь, превратил жизнь в настоящую пытку, но бить не бил.
Тогда я стала разузнавать, нет ли у него любовницы. Оказалось, есть, но он принимал миллион предосторожностей, когда шел к ней. Застать их вместе было немыслимо. Догадайся: что я тогда придумала?
– Ну как я могу догадаться?
– И не пытайся. Я попросила брата достать мне фотографию этой девицы.
– Любовницы твоего мужа?
– Разумеется, кого же еще? Жаку это обошлось в пятнадцать луидоров – такая у нее цена за вечер, с семи до полуночи, включая обед: три луидора за час. Фотографию он получил в виде бесплатного приложения.
– По-моему, он мог бы пустить в ход какую-нибудь уловку, чтобы не… не пришлось вместе с фотографией брать и оригинал.
– Но она очень хорошенькая! Жак ничего не имел против. И к тому же мне нужны были всякие подробности – ну, о том, как она сложена, какая у нее талия, грудь, кожа, мало ли что еще!
– Отказываюсь понимать.
– Сейчас поймешь. Когда я узнала все, что мне нужно, я отправилась… как бы это сказать… к посреднику, что ли… понимаешь… есть такие люди, которые занимаются всякого рода делами… любыми делами… не очень ясными и негласными… словом, ты меня понимаешь.
– Более или менее. И что же ты ему сказала?
– Вынула фотографию Клариссы – ее зовут Клариссой – и сказала: «Мне нужна горничная, похожая вот на эту женщину. Она должна быть хороша собой, изящна, сметлива, чистоплотна. За деньгами дело не станет. Готова заплатить хоть десять тысяч франков. Она нужна мне месяца на три».
Он так удивился, что даже скрыть этого не мог, и спросил:
– А должна ли она быть безупречного поведения?
Тут я покраснела и стала бормотать.
– Ну, конечно, конечно, в смысле честности…
– А в смысле нравственности?.. – снова спросил он.
У меня язык прилип к гортани. Я только смогла качнуть головой в знак того, что этого как раз не требуется. И вдруг поняла, в какой гадости он меня подозревает, и, совсем растерявшись, стала уверять его:
– Нет, нет, сударь… это для моего мужа… он мне изменяет… изменяет с кем-то вне дома… а я хочу, хочу, чтоб это было дома… понимаете? Дома… Тогда я смогу его уличить…
И тут он рассмеялся. И таким взглядом посмотрел на меня, что я поняла – он снова относится ко мне с полным уважением. И даже восхищается моей находчивостью. Даю голову на отсечение, ему страшно хотелось пожать мне руку.
– Через неделю, сударыня, я вам все устрою, – так он сказал мне. – Не выйдете одной, найдем другую. В общем, за успех я ручаюсь. Деньги потом, когда победа будет за нами. Итак, это фотография любовницы вашего супруга?
– Да.
– Красивая особа, худощава только с виду. А духи какие?
Я даже не поняла вопроса и переспросила:
– Духи? А при чем тут духи?
Он заулыбался.
– Когда нужно соблазнить мужчину, духи, сударыня, немаловажная вещь: они вызывают у него в памяти смутные образы и располагают к действию: запах будоражит его, волнует, мутит голову воспоминаниями об испытанных наслаждениях. Надо бы также попытаться узнать, какие кушанья обычно заказывает ваш супруг, когда обедает с этой особой. Вы могли бы заказать точно такие же в тот вечер, когда решите его подстегнуть. Он у нас в руках, сударыня, он у нас в руках!
Я ушла от него окрыленная. Подумай, как мне повезло, что я напала на такого понятливого человека!
//-- II --//
Через три дня явилась ко мне высокая, очень красивая брюнетка, в лице этакое удивительное сочетание скромности с вызовом – словом, женщина, видавшая виды. Со мной она была необыкновенно почтительна. Я не совсем понимала, как мне к ней обращаться, но когда я назвала ее «мадемуазель», она сразу все поставила на место:
– Зовите меня просто Розой, сударыня.
И мы начали непринужденно разговаривать.
– Вы знаете, Роза, для чего вы здесь?
– Догадываюсь, сударыня.
– Вот и хорошо, голубушка. Вам это… не слишком неприятно?
– Ну что вы, сударыня! Это будет уже восьмой развод на моем счету. Я привыкла.
– Отлично! А много вам понадобится времени для завершения дела?
– Это, сударыня, целиком зависит от темперамента вашего супруга. Мне надо побыть с ним наедине минут пять, только тогда я смогу точно ответить на ваш вопрос.
– Скоро вы его увидите. Но должна предупредить вас, милочка: красотою он не блещет.
– Это не имеет значения. Мне уже случалось разводить очень невзрачных. Но осмелюсь спросить, сударыня: вы навели справки насчет духов?
– Да, милая Роза, навела. Ее духи – вербена.
– Тем лучше, сударыня, я сама очень люблю этот запах. И еще один вопрос: какое белье носит любовница вашего супруга? Шелковое?
– Нет, милочка, батистовое, отделанное кружевом.
– Ну, значит, это вполне приличная особа. В наше время шелковое белье отдает вульгарностью.
– Вполне с вами согласна.
– Ну что ж… Позвольте мне приступить к моим обязанностям, сударыня.
И она немедленно приступила к своим обязанностям, словно никогда ничем другим не занималась.
Через час вернулся мой муж. Роза даже не поглядела в его сторону. Зато он поглядел – да как! От нее уже разило вербеной. Через пять минут она вышла из комнаты.
– Кто это такая? – тотчас спросил он меня.
– Как кто?.. Моя новая горничная.
– Где ты ее откопала?
– Мне ее рекомендовала баронесса де Гранжери.
– Вот как!.. Она очень недурна собой!
– Ты находишь?
– Да. Для горничной, разумеется.
Я была в восторге. Рыбка клюнула.
– Вот теперь я могу пообещать вам, сударыня, что двух недель мне за глаза довольно, – в тот же вечер сказала мне Роза. – Ваш супруг из самых падких!
– Значит, вы уже сделали пробу?
– Нет, сударыня, но это сразу видно. Когда он проходил мимо, у него уже руки чесались меня обнять.
– Он вам что-нибудь сказал?
– Нет, сударыня, только спросил, как меня звать… чтобы услышать мой голос.
– Отлично, голубушка. И, прошу вас, не мешкайте.
– Не сомневайтесь, сударыня. Я потомлю его совсем недолго, только чтоб не продешевить себя.
Через неделю мой муж уже не вылезал из дому. С полудня он начинал бродить по комнатам и, что было особенно многозначительно, отнюдь не возражал против моих выездов. И я по целым дням не возвращалась домой, чтобы… чтобы у него была полная свобода действий.
На девятый день, помогая мне раздеться перед сном, Роза застенчиво сказала:
– Ну вот, сударыня, сегодня утром это произошло.
Я немного удивилась, даже взволновалась – не из-за самого события, а из-за того, как она мне о нем сообщила.
– И… и… все в порядке?.. – неуверенно спросила я.
– В полнейшем, сударыня. Он три дня не давал мне проходу, но я не хотела уступать слишком быстро. Пожалуйста, предупредите меня заранее, сударыня, когда вы пожелаете застать нас на месте преступления.
– Хорошо, милочка. Что ж… скажем, в четверг.
– Значит, в четверг. А до четверга я ничего не позволю вашему супругу, чтобы он был в охоте.
– И вы уверены, что получится?
– О да, вполне уверена, сударыня. Я так разгорячу вашего супруга, что он помчится к финишу в тот самый час, который вы соблаговолите назначить.
– Скажем, в пять часов, милочка.
– Значит, в пять часов. А где, сударыня?
– Ну… в моей спальне.
– Хорошо. В вашей спальне, сударыня.
Ты сама, конечно, понимаешь, что я сделала в четверг. Позвала папу с мамой, потом дядюшку д’Орвелена – он председатель в суде присяжных, потом судью Рапле, приятеля моего мужа. Я не стала их предупреждать, что им предстоит увидеть. Просто попросила подойти на цыпочках к двери моей спальни. Дождалась пяти часов минута в минуту… Какое у меня было сердцебиение! Еще я позвала привратника – пусть будет лишний свидетель. И когда часы начали бить, бац! – я распахнула дверь!.. Ха-ха-ха! Все было в разгаре, дорогая!.. А его физиономия!.. Видела бы ты его физиономию!.. И он еще имел глупость обернуться! Вот ведь болван! Ну и вид!.. Я смеялась, смеялась, остановиться не могла!.. А тут еще папа, он так рассвирепел, что хотел поколотить мужа… А привратник, такой услужливый, он помогал ему одеться… при нас, на наших глазах!.. Пристегивал ему подтяжки… Ну и комедия! А Роза – она просто чудо!.. Подумай только, плакала горючими слезами. Ей прямо цены нет… Если тебе понадобится, лучше, чем она, не найдешь.
И вот я у тебя… Сразу примчалась рассказать… Сразу… Я свободна. Да здравствует развод!..
Выбежав на середину гостиной, она принялась отплясывать, меж тем как баронесса, о чем-то размышляя, повторяла с досадой:
– Как же ты меня не позвала поглядеть?
Хромуля
Как им не дивиться, нашим воспоминаниям о прошлом, от которых не избавишься, сколько ни старайся!
Вот это, например, относится к временам столь стародавним, что я сам не перестаю изумляться его живучести, яркости его напечатления. Я был очевидцем множества событий – ужасных, трогательных, душераздирающих, – поэтому мне и странно, что каждый день, буквально каждый день передо мною вдруг отчетливо возникает фигура тетушки Хромули, которую я знавал в ту далекую пору, когда мне было лет десять – двенадцать.
Эта старуха белошвейка приходила к моим родителям раз в неделю, по вторникам, чинить белье. Мы жили тогда в большом господском доме, – такие дома именуют в деревнях замками, хотя это просто-напросто старинные островерхие жилища, к которым примыкают пять-шесть ферм.
В нескольких сотнях метров от нашего дома стояла церковь, сложенная из красного кирпича, совсем почерневшего от времени, а вокруг нее теснилось село, очень разросшееся, скорее даже городок.
Итак, тетушка Хромуля появлялась у нас каждый вторник между половиной седьмого и семью утра, шла наверх в бельевую и тут же бралась за работу.
Была она высока ростом, тоща и бородата, вернее, волосата, потому что борода росла у нее по всей физиономии – необыкновенная, поразительная борода, составленная из каких-то фантастических кустиков-завитков; казалось, только рука умалишенного могла вот так засеять ими это луноподобное лицо жандарма в юбке. Волосы росли у нее на носу, под носом, вокруг носа, на подбородке, на щеках, а беспримерной длины и густоты брови, седые, тоже кустистые, были точным подобием усов, по ошибке посаженных не на свое место.
Она хромала, но не как обыкновенные калеки, а как раскачивается корабль на якоре. Когда, ступив на здоровую ногу, тетушка Хромуля переносила на нее всю тяжесть своего костлявого искореженного тела, чудилось, что она берет разбег перед тем, как взбежать на некий грандиозный морской вал, но тут же она внезапно приседала до земли, исчезала из глаз, точно проваливалась в бездну. Ее походка всякий раз наводила на мысль о шторме, такие это были волнообразные движения, причем голова тетушки, неизменно увенчанная громадой белого чепца с болтавшимися за спиной лентами, как бы перечеркивала при каждом шаге горизонт то с юга на север, то с севера на юг.
Я обожал эту старуху. Проснувшись, я сразу поднимался по лестнице в бельевую, где она уже сидела за починкой, поставив ногу на грелку. Стоило мне войти – и тетушка Хромуля немедленно усаживала меня на эту самую грелку, чтобы я не простыл в большой, всегда холодной комнате под самой крышей.
– Пусть кровь от глотки отсасывает, – говорила она.
Она рассказывала мне всевозможные истории, меж тем как ее руки с длинными, скрюченными, но очень проворными пальцами ни на минуту не отрывались от шитья; с годами зрение тетушки Хромули ослабело, она стала носить очки, и глаза ее за увеличительными стеклами казались мне огромными, глубокими, вдвое больше обычных человеческих глаз.
Судя по тому, что мне запомнилось из ее рассказов, всегда волновавших мое ребяческое воображение, она отличалась той особой душевной высотой, которая присуща обездоленным женщинам из народа. Все было для нее и просто, и значительно. Она повествовала о жизни нашего городка, о том, как сбежала из хлева чья-то корова и как однажды утром ее обнаружили возле мельницы Проспера Мале, где она неподвижно взирала на взмахи деревянных крыльев, или о том, как на церковной колокольне нашли куриное яйцо и так никогда и не уразумели, что это за курица снеслась в таком месте, или о том, как пес Жан-Жана Пиласа отыскал в десяти милях от дома штаны своего хозяина – они были повешены возле крыльца на просушку после дождя, и их сорвал с веревки какой-то бродяга. Она так говорила об этих немудреных происшествиях, что они превращались для меня в незабываемые драмы, в таинственные и величавые поэмы, и по колориту, выпуклости, силе куда было до них самым искусным выдумкам поэтов, которые по вечерам рассказывала мне мама.
И вот, в один из таких вторников, после того как я все утро слушал истории тетушки Хромули, а потом вместе с нашим слугой рвал орехи в Аллетском лесу за фермой Нуарпре, мне захотелось еще раз подняться в бельевую. События этого дня так свежи в моей памяти, как будто случились только вчера.
Я открыл дверь и увидел, что старуха лежит на полу ничком, рядом со стулом, руки выкинуты вперед, в одной зажата игла, в другой – моя рубашка, нога в синем чулке – очевидно, здоровая – протянута под стулом, а поодаль, у стены, поблескивают очки.
Я помчался вниз по лестнице, вопя не своим голосом. Сбежался весь дом, и через несколько минут я узнал, что тетушка Хромуля умерла.
Не могу вам сказать, какая глубокая, пронзительная, нестерпимая боль стеснила мое детское сердце. Я медленно побрел в гостиную и там в самом укромном углу, пристроившись на коленках в глубине огромного старинного кресла, горько заплакал. Должно быть, я долго плакал, потому что уже совсем стемнело.
Внезапно в гостиную внесли лампу, но меня никто не заметил: мои родители разговаривали с врачом – я узнал его по голосу.
За ним сразу послали, и теперь он объяснял, что было причиной смерти тетушки Хромули. Впрочем, я ничего не понял из его объяснений. Потом он сел и согласился выпить рюмку ликера с бисквитами.
Врач продолжал говорить, и рассказ его останется в моей душе до последней минуты жизни! Мне даже кажется, что я почти в точности могу воспроизвести все его выражения.
– Бывают же такие незадачливые! – говорил он. – А знаете, в этом городке она была первой моей пациенткой. Сломала себе ногу в день моего приезда сюда, я только что вышел из дилижанса, еще не успел вымыть руки, как за мной прибежали и потащили к ней – перелом был тяжелый, очень тяжелый.
Ей тогда стукнуло семнадцать лет, и какая она была красотка, какая красотка! Трудно поверить, правда? Что касается обстоятельств, при которых это произошло, о них я никому не рассказывал и, кроме меня и еще одного человека, уже уехавшего из наших краев, ни единая душа не знает истинной ее истории. Ну, а теперь она умерла, и я уже не обязан хранить все в такой тайне.
Незадолго до этого происшествия появился в здешней школе молодой учитель, смазливый юнец с унтер-офицерской выправкой. Все девицы млели от него, а он разыгрывал из себя этакого пресыщенного гордеца – главным образом, потому что боялся своего директора, папашу Грабю, который частенько вставал с левой ноги.
Красавица Гортензия, та самая только что умершая у вас Хромуля, как ее прозвали после несчастья с ней, уже тогда была белошвейкой и приходила работать к папаше Грабю. Учитель не остался равнодушным к ее юной прелести, а она, разумеется, была польщена вниманием этого неприступного сердцееда, потом полюбила его и согласилась встретиться с ним на школьном чердаке, под вечер, когда окончит работу.
Она сделала вид, будто идет домой, а сама, вместо того, чтобы спуститься с лестницы, взобралась на чердак и там, притаившись в сене, стала поджидать своего возлюбленного. Он не замедлил прийти, но только начал заговаривать ей зубы, как дверь снова открылась и появился папаша Грабю.
– Что вам понадобилось на чердаке, Сижизбер? – спросил он.
Видя, что его вот-вот накроют с поличным, перепуганный учитель растерянно залепетал:
– Захотел немного отдохнуть на сене, господин Грабю.
На просторном высоком чердаке было темно, хоть глаз выколи. Сижизбер стал подталкивать дрожащую девушку в дальний угол.
– Спрячьтесь! – шипел он. – Слышите? Спрячьтесь. Меня выгонят с места, уйдите куда-нибудь, спрячьтесь!
Папаша Грабю услышал шепот и насторожился:
– Так вы тут не один?
– Конечно, один, господин Грабю!
– Конечно, не один, не с самим же собою вы разговариваете!
– Клянусь, что один, господин Грабю!
– А это мы сейчас выясним, – проворчал старик и, заперев снаружи дверь на два оборота, отправился за свечой.
Молодой учитель, трус, каких немало, от страха разъярился и, наверно, все время твердил:
– Да спрячьтесь же, чтобы он вас не нашел! Из-за вас я без куска хлеба останусь! Вы все мое будущее искалечите… Спрячьтесь же, говорю вам!
И тут они услышали, что ключ снова поворачивается в замке.
Гортензия подбежала к оконцу, которое выходило на улицу, распахнула его и сказала тихо, но решительно:
– Когда он уйдет, подберите меня.
И прыгнула.
Папаша Грабю, так никого и не найдя, озадаченный ушел.
Через четверть часа Сижизбер прибежал ко мне и все рассказал. Девушка лежала у стены дома, не могла даже приподняться – прыжок с третьего этажа не шутка. Мы с Сижизбером пошли к ней. Дождь лил как из ведра. Я перенес несчастную к себе, – у нее в трех местах была сломана правая нога, кости впились в мясо. Она не жаловалась, напротив, повторяла с какой-то удивительной покорностью:
– Что ж, я наказана, наказана поделом!
Я дал знать в больницу и родителям Гортензии – им я сплел басню, будто на их дочь у самых моих дверей наехала карета.
Мне поверили, и полиция целый месяц без устали разыскивала виновника несчастья.
Вот и все. И я утверждаю, что эта женщина – героиня, что вот такие, как она, и совершают величайшие в истории подвиги.
Сижизбер был ее единственной любовью. Она умерла старой девой. Мученица, благородная душа, душа-подвижница! Не будь мое восхищение ею так безгранично, я не стал бы рассказывать вам ее историю, как не рассказывал никому, пока она была жива, – вы сами понимаете, почему.
Врач умолк. Мама плакала. Папа что-то сказал, но я его не понял. Потом они ушли.
А я так и остался стоять на коленях в кресле и все плакал и плакал под аккомпанемент непривычных тяжелых шагов и каких-то стуков на лестнице.
Это уносили тело Хромули.
Маркиз де Фюмроль
Верхом на стуле, держа в руке сигару и то неспешно затягиваясь, то выпуская облачко дыма, Роже де Турневиль повествовал кружку друзей.
…Письмо принесли, когда мы сидели за столом. Папа его вскрыл. Моего отца вы все хорошо знаете, знаете, что он почитает себя временно исполняющим обязанности французского монарха. Я его называю Дон Кихотом, потому что он двенадцать лет сражался с ветряной мельницей, сиречь с Республикой, так толком и не зная, во имя кого – то ли Бурбонов, то ли Орлеанов. Нынче он грудью стоит только за Орлеанов по той простой причине, что только Орлеаны и остались. Так или иначе, отец почитает себя первейшим представителем дворянства во Франции, самым известным, самым влиятельным, главой партии. И поскольку сенаторский сан у него пожизненный, на троны окрестных королей он взирает как на установления весьма шаткие.
Ну, а матушка – она душа всех его верований, душа монархических и религиозных принципов, правая рука бога на земле, бич всех неблагонамеренных.
Итак, мы сидели за столом, когда принесли письмо. Папа вскрыл его, прочитал, потом, глядя на матушку, сказал:
– Твой брат на смертном одре.
Матушка побледнела. У нас не принято было говорить о дядюшке. Я даже ни разу его не видел. Знал понаслышке, что он вел и продолжает вести распутную жизнь. Прокутив все свое состояние с неисчислимым множеством женщин, он под конец ограничился двумя любовницами и поселился с ними в квартирке на улице Мучеников.
Бывший пэр Франции, бывший кавалерийский полковник, он, по утверждению молвы, не верил ни в бога, ни в черта. Таким образом, сомневаясь в существовании вечной жизни, он бессовестно злоупотреблял жизнью преходящей и стал незаживающей раной в сердце моей матери.
– Дайте мне прочесть, Поль, – сказала она.
Когда она прочитала письмо, его в свою очередь попросил я. Вот оно:
«Господин граф, я щитаю мой долг сапчить вам что ваш шурин маркиз де Фюмроль помирает. Может, вы захотите что-нибудь зделать, так не забудте, это я вас предупредила.
Преданная вам
Мелани».
– Тут надо что-то придумать, – неуверенно сказал папа. – При том положении, которое я занимаю, я обязан сделать все необходимое в последние минуты жизни вашего брата.
– Я пошлю сейчас за аббатом Пуавроном, и мы посоветуемся с ним, – сказала матушка. – Потом я поеду к брату – меня будут сопровождать аббат и Роже. А вы, Поль, останетесь дома. Вам нельзя себя компрометировать. Женщине и можно и должно идти на такие вещи. Другое дело политический деятель, да еще при вашем положении. Великодушнейший из ваших поступков окажется отличным козырем в руках у противников!
– Вы правы, – согласился отец. – Делайте, дорогая, как вам подскажет ваше внутреннее чувство.
Через четверть часа в гостиной уже появился аббат Пуаврон, и обстоятельства дела были изложены, проанализированы и обсуждены во всех мельчайших подробностях.
Если маркиз де Фюмроль, отпрыск одного из самых высокородных французских семейств, испустит дух, не прибегнув к помощи церкви, это, несомненно, нанесет тяжкий удар дворянству в целом и графу де Турневилю в частности. Какое торжество для вольнодумцев! Дрянные газетенки полгода будут трубить победу, социалистические листки изваляют имя моей матери в пошлости и грязи, имя моего отца также будет запятнано. Этого допустить нельзя.
Тут же было решено начать крестовый поход, и его главой был избран аббат Пуаврон – жирный опрятный человечек, от которого всегда попахивало духами, – истинный служитель бога в большой церкви с именитыми и состоятельными прихожанами.
Велели заложить ландо, и вот мы трое – матушка, священник и я – отправились исполнить наш христианский долг у смертного одра моего дядюшки.
Мы решили прежде всего поговорить с г-жой Мелани – сочинительницей письма и, по всей видимости, привратницей или служанкой дядюшки.
Ландо остановилось у семиэтажного дома, я в качестве лазутчика вошел в темный вестибюль и с великим трудом разыскал мрачную дыру, где обретался привратник. Этот субъект подозрительным взором оглядел меня с головы до ног.
– Скажите, любезный, в какой квартире живет госпожа Мелани? – спросил я.
– Такой не знаю.
– Но я получил от нее письмо.
– Ну и что из того? Я такой не знаю. Содержанка какая-нибудь?
– Нет, очевидно, служанка. Она просит о месте.
– Служанка?.. Служанка?.. Может, та, которая у маркиза? Шестой этаж, квартира налево.
Уяснив себе, что осведомляюсь я не о содержанке, он несколько смягчился и даже вылез из своей дыры в вестибюль – рослый поджарый старик с седыми баками, обликом церковного сторожа и величавыми жестами.
Я взбежал по ослизлым ступеням крутой лестницы, остерегаясь прикасаться к перилам, и на шестом этаже трижды деликатно постучал в дверь квартиры налево.
Она немедленно распахнулась; на пороге, держась руками за обе створки и преграждая мне путь, стояла особа необъятных размеров в засаленном платье.
– Вам кого? – брюзгливо спросила она.
– Вы госпожа Мелани?
– Да.
– Я виконт де Турневиль.
– А! Ну, тогда входите.
– М-м-м… дело в том, что внизу моя мать и священник.
– А!.. Ну, тогда приведите их. Только не попадайтесь на глаза привратнику.
Я спустился, потом снова поднялся, на этот раз с матушкой; за нами шествовал священник. И все время мне слышались позади еще чьи-то шаги.
В кухне Мелани предложила нам стулья, мы все четверо уселись и начали переговоры.
– Он очень плох? – спросила матушка.
– Плох, сударыня, долго не протянет.
– А священника он хотел бы видеть?
– М-м-м… вряд ли.
– Могу я сейчас повидать его?
– Да, но… но только… только… при нем эти девицы, сударыня.
– Какие девицы?
– Его… ну… его подружки.
– О!
Матушка покраснела до корней волос.
Аббат Пуаврон потупился.
Меня все это начало забавлять.
– Не пойти ли к нему сперва мне? – предложил я. – Посмотрю, как он меня примет, и, быть может, сумею смягчить его сердце.
– Ты прав, мой мальчик, – согласилась матушка, приняв мои слова за чистую монету.
Тут где-то открылась дверь, и женский голос позвал:
– Мелани!
Толстуха выскочила из кухни, спрашивая на ходу:
– Что, мамзель Клер?
– Омлет, да поскорее.
– Сию минутку, мамзель.
– Они заказали приготовить себе к двум часам на завтрак омлет с сыром, – объяснила она, возвращаясь к нам.
Тут же она разбила яйца и принялась ожесточенно сбивать их в салатнице.
Я меж тем вышел на лестницу и дернул ручку звонка, официально, так сказать, оповещая о своем прибытии.
Мелани открыла мне, предложила присесть в прихожей, пошла доложить дядюшке, потом, вернувшись, сказала, что он просит меня к себе.
Священник притаился за дверью, дабы по первому знаку предстать перед умирающим.
Дядюшка привел меня в несказанное удивление: так внушителен, красив, элегантен был этот старый гуляка.
Он полулежал в глубоком кресле, по пояс укутанный одеялом, и с достоинством, поистине библейским, ожидал смерти. Длинные бледные руки свешивались с подлокотников, белоснежная борода раскинулась на груди, волосы, тоже белоснежные, длинными прядями спускались на щеки.
За креслом, словно обороняя дядюшку от меня, стояли две молодые женщины, обе небольшого роста, обе пухленькие, и глядели на меня с таким вызовом, как умеют смотреть только девицы подобного сорта. Из-под пеньюаров видны были нижние юбки и лодыжки, обтянутые шелковыми чулками, черные космы кое-как сколоты на затылке, на ногах – домашние туфли восточного вида, шитые золотом, руки голые – рядом с этим полутрупом они казались олицетворениями порока, сошедшими с какой-то аллегорической картины. Между кроватью и креслом стоял накрытый скатертью столик, на нем – две тарелки, два бокала, две вилки и два ножа, все это в явном ожидании омлета с сыром, заказанного только что служанке.
– Добрый день, мой мальчик! – произнес дядя голосом слабым, но отчетливым, несмотря на одышку. – Ты опоздал с приходом. Теперь наше знакомство продлится недолго.
– Я не виноват, дядюшка… – забормотал я, но он прервал меня:
– Знаю, что ты ни при чем. Виноваты твои родители… Кстати, как они поживают?
– Благодарю вас, неплохо. Они и послали меня справиться о вашем здоровье, как только до них дошла весть, что вы занемогли.
– Ах так! Что же они сами не пришли?
Бросив взгляд на девиц, я мягко сказал.
– Тут нет их вины, дядюшка. Моему отцу было бы очень нелегко прийти сюда, а матушке просто невозможно…
Вместо ответа старик потянулся рукой ко мне. Я сжал эту бледную холодную руку и уже не выпускал ее из своей.
Открылась дверь – это Мелани принесла омлет. Она поставила его на столик, девицы сразу уселись, каждая за свой прибор, но и во время еды они не спускали с меня глаз.
– Дядюшка, – сказал я, – матушка была бы так рада повидаться с вами, обнять вас.
– Я тоже… хотел бы… – еле слышно выговорил он и умолк.
Я ничего не мог ему предложить, и в наступившем молчании было слышно только звяканье вилок о фарфор и приглушенное чмоканье жующих ртов.
Меж тем аббат, который подслушивал за дверью, решил, уловив нашу неловкую паузу, что игра выиграна, пора ему вмешаться, и вошел в комнату.
От этого неожиданного явления дядюшка сперва онемел, потом раскрыл рот, точно собирался проглотить священника, и прогремел яростным басом:
– А вам что здесь надобно?
Привыкший к затруднительным положениям, аббат не дрогнул.
– Я пришел от имени вашей сестры, маркиз, это она послала меня к вам… – говорил он, подходя все ближе к креслу. – Для нее было бы величайшим счастьем, маркиз…
Но маркиз не слушал его. Приподняв руку, он трагическим, великолепным жестом показывал священнику на дверь и, задыхаясь, твердил:
– Уходите отсюда… уходите… похитители душ… уходите… осквернители совести… уходите… взломщики дверей в домах, где лежат умирающие!
Аббат начал отступать, а вместе с моим причтом и я; пухленькие девицы, не доев омлета, встали по обе стороны кресла дядюшки и, отмщенные, поглаживали ему руки, стараясь успокоить и вместе оберечь от преступных посягательств Семьи и Церкви.
Мы с аббатом вернулись в кухню к матушке. Мелани снова подала нам стулья.
– Я так и знала, что голыми руками его не взять, – повторяла она. – Тут надобно придумать что-нибудь похитрее, не то пиши пропало, выскользнет и не поймаешь.
И мы опять принялись совещаться. У матушки был наготове один план, аббат защищал другой, я выдвигал третий.
Наши тихие препирательства длились, вероятно, с полчаса, как вдруг раздался грохот отодвигаемой мебели и выкрики дядюшки, еще более грозные и громоподобные, чем в первый раз; мы все вскочили на ноги.
– Вон… вон… мужланы… неучи!.. – неслось сквозь стены и закрытые двери. – Вон, мерзопакостники!.. Вон!.. Вон…
Мелани вылетела из кухни, но почти сразу вернулась за мной. Я помчался на помощь к дядюшке. До того разъяренный, что даже привстал с кресла, он выкрикивал бранные слова, а на него глядели, стоя друг за другом, двое мужчин и словно бы ждали, когда же наконец он умрет от приступа бешенства.
По нелепо длинному рединготу, по длинноносым английским башмакам, по всему облику учителя, оставшегося без места, по перекрахмаленному воротничку, белому галстуку, прилизанным волосам и постной мине лжепастыря ублюдочной религии я сразу понял, что стоящий впереди – протестантский священник.
Вторым был привратник: он прокрался вслед за нами, стал очевидцем нашего поражения и, принадлежа к реформатской церкви, притащил пастора в надежде, что тому повезет больше, чем нам.
Дядюшка был вне себя. Если маркиз де Фюмроль, исповедующий вольномыслие, разгневался при виде служителя католической церкви, церкви его предков, то при взгляде на пастыря, который пекся о душе привратника, он пришел в полное неистовство.
Я схватил обоих за плечи и вышвырнул из комнаты с такой силой, что они дважды оказались в объятиях друг у друга, прежде чем вылетели через обе двери на лестницу.
Потом, ретировавшись в свой черед, я поспешил в нашу штаб-квартиру, то есть в кухню, дабы держать совет с матушкой и аббатом.
Но тут прибежала перепуганная Мелани.
– Он умирает… умирает… бегите к нему… скорее… он умирает… – причитала она.
Матушка бросилась в комнату. Растянувшись во весь рост на паркете, ее брат не шевелился. Думаю, он был уже мертв.
Моя мать была просто великолепна в эту минуту! Она решительной поступью направилась к девицам, которые, стоя на коленях, пытались приподнять дядюшку и, указывая им на дверь, произнесла с неизъяснимым достоинством, властностью, величавостью:
– А теперь уходите вы!
И они ушли, не споря, не тратя слов. Должен добавить, что я уже готовился изгнать их столь же энергично, как пастора и привратника.
Аббат Пуаврон соборовал дядюшку со всеми подобающими случаю молитвами и отпустил ему грехи.
Матушка, преклонив колени, рыдала.
– Он меня узнал! – внезапно воскликнула она. – Он пожал мне руку! Да, да, он меня узнал!.. И поблагодарил! Господи, какое счастье!
Бедная матушка! Она не поняла, не догадалась, кому и за что была предназначена эта благодарность!
Дядюшку положили на кровать. Теперь он уже несомненно был мертв.
– Сударыня! – сказала Мелани. – Нам не в чем его похоронить. Здесь все простыни не маркиза, а мамзелей.
Я смотрел на омлет, который они не успели доесть, и не знал, то ли заплакать, то ли рассмеяться. Удивительные бывают в жизни минуты и удивительные ощущения.
Мы устроили дядюшке роскошные похороны, над его могилой было произнесено пять речей! Барон де Круасель, сенатор, с несравненным красноречием твердо установил, что всевышний неизменно торжествует победу в душах своих высокорожденных чад, пусть даже временно заблудших. За траурным катафалком шли все члены роялистской и католической партии и, рассуждая о том, как прекрасна была эта смерть после несколько суетной жизни, ликовали, как подобает ликовать победителям.
Виконт Роже умолк. Слушатели смеялись.
– Ба! Да ведь это история всех обращений in extremis [1 - В последний час (лат.).], – заметил кто-то.
Знак
Хорошенькая маркиза де Реннедон мирно спала в плотно занавешенной, раздушенной спальне, одна в огромной, низкой и мягкой постели на батистовых простынях, тонких, полупрозрачных, словно кружево, ласкающих кожу, словно поцелуй, спала глубоким, безмятежным, сладким сном, как спят только разведенные жены.
Ее разбудили громкие голоса в маленькой синей гостиной за стеной; задушевная подруга маркизы, хорошенькая баронесса де Гранжери хотела войти в спальню, а горничная оберегала покой своей хозяйки.
Маркиза встала, отомкнула дверь, запертую на ключ и на задвижку, приподняла портьеру и просунула голову – только голову в облачке белокурых волос.
– Что это ты пришла в такую рань? – спросила она. – Еще и девяти нет.
– Мне необходимо поговорить с тобой, – ответила баронесса. – Случилась ужасная вещь. – Она была бледна, взволнованна, лихорадочно возбуждена.
– Входи, дорогая.
Баронесса вошла, они поцеловались. Маркиза снова улеглась, а горничная между тем открыла окна, впустила в комнату воздух и свет.
– Ну, рассказывай, – потребовала маркиза де Реннедон, когда служанка ушла.
Баронесса де Гранжери расплакалась, по щекам у нее покатились прелестные прозрачные слезинки, которые так красят женщин.
– Дорогая! Это ужасно, просто ужасно, – повторяла она, не утирая слез, чтобы глаза не покраснели. – Я всю ночь пролежала без сна. Понимаешь? Всю ночь. Вот, послушай, как у меня сердце колотится.
И она прижала руку приятельницы к своей груди, к этой округлой и упругой оболочке женского сердца, такой привлекательной для мужчин, что они зачастую уже не ищут, есть ли под нею хоть что-нибудь. Сердце и впрямь билось учащенно.
– Это случилось вчера, – продолжала она. – В четыре часа… а может быть, в половине пятого. Уж и сама не помню. Ты ведь знаешь, как расположена моя квартира… и что маленькая гостиная во втором этаже – та, где я провожу целые дни, – выходит на улицу Сен-Лазар, и что я обожаю сидеть у окна и смотреть на прохожих. В нашем квартале всегда так оживленно, шумно, людно – ведь рядом вокзал… Короче говоря, я люблю смотреть в окно! И вот вчера я сидела в амбразуре на низеньком стуле – я давно велела поставить его туда, – окно было распахнуто, я ни о чем не думала, просто дышала свежим воздухом. Помнишь, какая вчера была дивная погода?
И вдруг я вижу: в доме напротив у окна тоже сидит женщина, вся в красном, а на мне было мое сиреневое платье, ты его знаешь, очень миленькое. Я эту женщину прежде никогда не видела, она новая жилица, въехала туда с месяц назад, а весь месяц шли дожди, вот она и не попадалась мне на глаза. Но я сразу догадалась, что она из того сорта, ну, ты понимаешь. Сперва я была очень возмущена и шокирована – подумать только: сидит у окна совсем как я, но потом мне стало даже занятно наблюдать за ней. Она облокотилась о подоконник и выслеживала мужчин, а мужчины тоже поглядывали на нее, все или почти все. Как будто, подходя к дому, они ее чуяли, точь-в-точь как собаки чуют дичь, потому что вдруг задирали голову и обменивались с ней быстрым взглядом, словно заговорщики. Ее взгляд говорил: «Хотите?» А их отвечал: «Времени нет», или: «В другой раз», или: «Ни гроша в кармане», или: «Отвяжись, мерзавка!» Но это говорили взглядом только отцы семейства.
Ты не можешь себе представить, до чего увлекательно было следить, как ловко она проделывала этот фокус – вернее сказать, занималась своим ремеслом.
Иногда она поспешно захлопывала окно, и всякий раз в тот же момент какой-нибудь мужчина направлялся к ее подъезду. Значит, поймала его на крючок, как рыболов пескаря. Тогда я начала следить по часам: они оставались у нее минут двенадцать, самое большее – двадцать. Под конец я стала по-настоящему восхищаться этой паучихой. К тому же она совсем недурна собой.
Но я не могла понять, каким образом они так быстро, и легко, и безошибочно понимают ее? Только ли она смотрит на них или еще кивает, делает какой-нибудь знак рукой?
И я стала смотреть на нее в бинокль. Все оказалось до смешного просто: сперва выразительный взгляд, потом улыбка, потом чуть заметное движение головой, явно означавшее: «Не хотите ли подняться?» – но сдержанное, неопределенное, пристойное: право, нужен особый шик, чтобы подобный знак удался.
И я подумала: а получится ли у меня это легонькое движение головой снизу вверх, вызывающее и притом милое, – да, да, оно выходило у нее очень мило.
И я начала репетировать у зеркала. Дорогая! Поверишь ли, у меня выходило лучше, чем у нее, куда лучше! Я была ужасно довольна и снова села у окна.
К этому времени уже никто не шел на ее приманку, решительно никто. Бедняжке совершенно изменило везение. Как это, должно быть, ужасно – зарабатывать таким способом себе на хлеб, ужасно и все-таки иной раз даже приятно, ведь на улице порою видишь мужчин весьма и весьма привлекательных.
Теперь они все перебрались на мой тротуар, ее сторона опустела: там была тень, а у меня солнце. Они шли, и конца им не было – молодые, старые, брюнеты, блондины, с проседью, совсем седые.
И среди них были приятные, даже очень приятные, не сравнишь с моим мужем или с твоим, дорогая моя, я хочу сказать, с твоим бывшим мужем, ты же развелась и сейчас можешь выбирать себе по вкусу.
И я подумала: а что, если знак подам я, именно я, порядочная женщина, поймут ли они его? И вдруг меня так разобрало желание сделать этот знак, так разобрало, как, знаешь, иногда разбирает беременных… просто нестерпимо… и уже ничего с собой не поделаешь! На меня иногда находит такое. Вот ведь бессмыслица! Знаешь, мне кажется, что у нас, у женщин, обезьяньи души. Кстати, меня уверяли – не кто-нибудь, врач уверял! – что между мозгом обезьяны и нашим почти нет разницы. Мы просто не можем не подражать. Подражаем нашим мужьям в первый месяц после свадьбы, если любим их, потом нашим любовникам, нашим приятельницам, нашим духовникам, если они благообразны. Начинаем думать и говорить, как они, перенимаем их словечки, жесты, всё, всё! Ну, не глупо ли!
Словом, если мне очень хочется что-нибудь сделать, я это делаю, вот и все.
И я решила: дай-ка я попробую на ком-нибудь одном, на одном-единственном, посмотрим, что получится. Чего мне бояться? Решительно нечего! Мы всего-навсего обменяемся улыбками, и больше я никогда его не увижу, а если и увижу, он меня не узнает, а если узнает, я, черт подери, отопрусь!
И я начала выбирать. Мне хотелось испробовать на ком-нибудь очень-очень привлекательном. Вдруг вижу – идет высокий блондин, молодой, красивый. Мне нравятся блондины, ты это знаешь.
Я смотрю на него, он смотрит на меня. Я улыбаюсь, он улыбается. Я делаю знак головой, еле-еле заметный, а он в ответ кивает и – подумай, дорогая! – входит в дом, в нашу парадную дверь!
Ты просто представить себе не можешь, что тут со мной сделалось! Я чуть с ума не сошла. Как я испугалась! Подумай, что было бы, если бы он заговорил со слугами! С Жозефом, который так предан моему мужу! Жозеф несомненно решил бы, что я давным-давно знакома с этим господином.
Что мне было делать? Ну, скажи: что было делать? А он вот-вот позвонит в дверь, сейчас, сию секунду. Что было делать? И я решила, что лучше всего самой побежать ему навстречу, сказать, что он ошибся, умолить его немедленно уйти. Он сжалится над женщиной, над слабой женщиной! И вот я мчусь к дверям и открываю их в тот самый миг, когда он протягивает руку к звонку.
Вне себя я начинаю лепетать:
– Уходите, скорей уходите, вы заблуждаетесь, я порядочная женщина, я замужем. Это ошибка, чудовищная ошибка, я обозналась, приняла вас за одного своего знакомого, вы очень похожи на него. Умоляю вас, сжальтесь надо мной.
А он, дорогая, смеется в ответ и говорит:
– Добрый день, кисонька! Можешь не продолжать, я и без того знаю все наизусть. Ты замужем и, значит, берешь не один луидор, а два. Что ж, два так два. Идем, покажи мне дорогу.
И он отстраняет меня и захлопывает входную дверь, а я стою и от страха слова не могу вымолвить, и тогда он целует меня, обнимает за талию и ведет прямо в гостиную – я впопыхах не прикрыла туда дверь.
Он начинает все разглядывать, точно оценщик, и говорит:
– Н-да! А у тебя и впрямь очень мило, даже просто шикарно! Здорово тебя, должно быть, припекло, если ты взялась из окна промышлять!
И тогда я снова начинаю умолять:
– Уходите, пожалуйста, уходите! Сейчас вернется мой муж! Я жду его с минуты на минуту, он всегда приходит в это время. Клянусь вам, что вы ошиблись!
А он совершенно спокойно отвечает:
– Брось, милочка, эти штучки. Вернется твой муж – что ж, дам ему сто су, пусть посидит в кабачке напротив.
Потом он видит на камине фотографию Рауля и спрашивает:
– Это и есть твой… твой, так сказать, муж?
– Да, это мой муж.
– Ну, и мордоворот! А это кто? Одна из твоих товарок?
Это он о твоей фотографии, дорогая, знаешь, той, где ты в бальном платье. Я уже совсем не помнила, на каком я свете, и пролепетала:
– Да, это одна из моих товарок.
– Премиленькая. Непременно познакомь меня с ней.
А часы начинают бить пять, и в половине шестого вернется, как всегда, Рауль! Что, если этот господин не уйдет до его возвращения, ты только вообрази! И я… я… потеряла голову… ну совсем потеряла… и решила… решила… что уж лучше… избавиться от него… и как можно скорей… Чем быстрее я с этим разделаюсь… Ну, ты понимаешь… и… и… словом, раз ничего другого не оставалось… а ведь не оставалось, пойми, дорогая… без этого он ни за что бы не ушел… И я… я… я заперла дверь гостиной на задвижку… Ну и все!
Уткнув голову в подушку, маркиза де Реннедон начала хохотать, безудержно хохотать, так что кровать тряслась.
Потом, переведя дух, спросила:
– А он хотя бы красивый?
– Очень.
– Так в чем же дело?
– Но… Но… дорогая, понимаешь… он пообещал вернуться… завтра… в такое же время… и я… я просто в ужасе… Ты не представляешь, какой он несговорчивый… и упрямый. Что делать? Скажи, что мне делать?
Маркиза села в кровати – сидя ей легче было размышлять. После паузы она изрекла:
– Устрой, чтоб его арестовали.
– Арестовали? – ошеломленно повторила баронесса. – То есть как? Ты понимаешь, что говоришь? Устроить, чтоб его арестовали? Но на каком основании?
– Это проще простого! Пойдешь к комиссару полиции и заявишь, что вот уже три месяца, как тебя преследует какой-то субъект, что вчера он нагло ворвался к тебе и грозил прийти на следующий день, и вот ты требуешь, чтобы власти оградили тебя от него. С тобою пойдут двое полицейских и арестуют его.
– Но, дорогая, а вдруг он расскажет…
– Кто же ему поверит, дурочка, если ты сочинишь для комиссара правдоподобную историю? А тебе поверят, ты светская женщина с безупречной репутацией.
– Но я в жизни не решусь!
– Должна решиться, дорогая, иначе плохо твое дело.
– Но ведь если его арестуют, он… он начнет меня оскорблять!
– Что ж, у тебя будут свидетели, и ты потребуешь, чтобы его приговорили…
– К чему приговорили?
– К денежному штрафу. В таких случаях надо быть безжалостной!
– Ох, кстати о деньгах… меня очень тяготит одна вещь… так тяготит… Понимаешь… он перед уходом положил… положил на камин… два луидора.
– Два луидора?
– Да.
– Только и всего?
– Да.
– Немного. Меня это задело бы. Ну так что же?
– Что прикажешь мне делать с этими деньгами?
Маркиза на секунду задумалась, потом проникновенно сказала:
– Дорогая, ты должна… ты обязана сделать маленький подарок мужу… Этого требует простая справедливость!
Черт
Крестьянин и врач стояли друг против друга у постели умирающей старухи. Та смотрела на них, слушала их разговор в полном сознании, безропотно спокойная. Она умирала и не противилась смерти: она уже свое отжила, ей было девяносто два года.
В окно и дверь, настежь открытые, потоками лилось июльское солнце, обдавало горячим светом земляной пол, бурый и неровный, утоптанный четырьмя поколениями мужиков, обутых в сабо. Жгучий ветер заносил в комнату запахи полей – запахи трав, хлебов, листьев, опаленных полуденным зноем. Надсаживались кузнечики, все вокруг звенело от их стрекота, похожего на сухой стук деревянных трещоток, до которых так падки дети на ярмарках.
– Оноре! Ваша мать в таком состоянии, что ее нельзя оставлять без присмотра, – раздраженно сказал врач. – Она с минуты на минуту может умереть!
– Но хлеб-то мне надо убрать, – сокрушенно возразил крестьянин. – Гляди, как бы не перезрел. И погода как раз подходящая. А ты что скажешь, мать?
Старуха, которую и на пороге смерти держала в своих лапах нормандская скаредность, глазами и наморщенным лбом говорила «да», понуждая сына идти убирать хлеб и соглашаясь умереть в одиночестве.
Но врач рассердился и даже ногой топнул.
– Что за скотство! Я не позволю вам этого, понятно? Не позволю! А если вам так приспичило убирать хлеб именно сегодня, позовите Рапе, черт вас дери. Пусть посидит с вашей матерью! Я этого требую, понятно? И если вы меня ослушаетесь, я пальцем не пошевелю, когда вас самого скрутит болезнь, подохнете как собака, понятно?
Крестьянин, тощий медлительный верзила, одолеваемый то страхом перед разгневанным врачом, то свирепой алчностью, ежился, колебался, что-то подсчитывал.
– А сколько эта самая Рапе возьмет за сидение?
– А я почем знаю? – взорвался врач. – Зависит от того, сколько времени она проведет у вас. Сами с ней договаривайтесь, понятно? Но чтобы через час она была здесь!
Крестьянин решился.
– Ну, ладно, пойду за ней, зря вы гневаетесь, господин доктор.
Врач ушел, пригрозив на прощание:
– Смотрите у меня, со мной шутки плохи, если я рассержусь!
Оставшись наедине с матерью, крестьянин повернулся к ней и с покорным видом сказал:
– Пойду за Рапе, раз он вбил себе это в голову. Ты лежи и пальцем не шевели, покуда я не вернусь.
И тоже ушел.
Рапе, старуха гладильщица, была неизменной сиделкой при покойниках и умирающих не только в своей деревне, но и во всей округе. Зашив очередного клиента в простыню, из которой ему уже не суждено было выбраться, она снова бралась за утюг и начинала гладить белье для живых. Сморщенная, как прошлогоднее яблоко, и согнутая пополам, точно сломала себе поясницу, столько лет двигая взад и вперед утюгом по ткани, Рапе была зла, завистлива, скупа сверх всякой меры и отличалась каким-то чудовищным, бесстыжим пристрастием к предсмертным мукам. Она только и говорила, кто и как при ней умирал, рассказывала об этом с нескончаемыми подробностями, всегда одинаковыми, как охотники рассказывают о подстреленной ими дичи.
Когда к ней пришел Оноре, она собиралась полоскать косынки крестьянок и разводила в воде синьку.
– Добрый вечер! – сказал он. – Как здравствуете, тетушка Рапе?
– Да помаленечку, – повернула она к нему голову. – А вы как?
– Я-то ничего, а вот мамаша моя плохо.
– Ваша мамаша?
– Да, моя мамаша.
– Что ж с ней такое?
– Того и гляди, помрет.
Старуха вынула из воды руки, и голубоватые прозрачные капли скатывались с ее пальцев в лохань.
– Неужто и впрямь так плохо? – спросила она, внезапно загораясь интересом.
– Доктор сказал – до утра не протянет.
– Значит, плохо.
Оноре мялся: нельзя же вот так, без обиняков, заговорить с ней о деле. Но, ничего не придумав, он вдруг выпалил:
– Сколько вы с меня возьмете, чтобы сидеть с ней до кончины? Сами знаете, какой я богатей. Работницу, и то нанять не на что. Труды да хлопоты – они и доконали мамашу. Еще бы! Девяносто два года, а работала за десятерых. Теперь таких, как она, уже не выпекают!..
– У меня две цены, – внушительно сказала Рапе. – С богатых я беру по сорок су за день и по три франка за ночь. Со всех прочих – по двадцать су за день, по сорок за ночь. С вас я возьму по двадцать и сорок.
Крестьянин стал прикидывать в уме. Кто-кто, а он свою мамашу знал. Знал, какая она неподатливая, жилистая, живучая. Что там ни болтает этот доктор, она вполне может протянуть еще целую неделю.
И он решительно сказал:
– Нет. Лучше сразу назначьте цену за все про все, до самой кончины. Может, выгадаете вы, может, я. Доктор говорит, она с минуты на минуту дух испустит. Ежели он прав, что ж, в накладе буду я. А ежели протянет до завтра или маленечко больше, в накладе будете вы.
Старуха недоуменно смотрела на него. Еще никогда ей не приходилось класть в основу сделки скоропостижность смерти. Попытать счастье было заманчиво, и она заколебалась на секунду, но тут же заподозрила, что ее хотят надуть.
– Вот когда увижу ее собственными глазами, тогда и скажу вам «да» или «нет», – заявила она.
– Пойдемте, взгляните на нее.
Она вытерла руки и пошла за ним.
Дорогой они не перемолвились ни словом. Она быстро-быстро семенила, а он вышагивал своими длинными ножищами так, словно все время переступал через канавы.
На лугах лежали истомленные зноем коровы; они с трудом поднимали головы и тихонько мычали, выпрашивая у этих прохожих свежей травы.
– Может, ничего уже и не надобно? – подходя к дому, негромко сказал Оноре Бонтан.
И в том, как это было произнесено, прозвучало неосознанное желание.
Но старуха все еще дышала. Она лежала на своей нищенской постели, бросив поверх фиолетового ситцевого одеяла руки – костлявые, узловатые, напоминавшие каких-то непонятных животных, скорее всего крабов, руки, скрюченные ревматизмом, черной работой, тяжким, почти вековым трудом.
Рапе подошла к кровати и впилась глазами в умирающую. Потом пощупала ей пульс, потрогала грудь, прислушалась к дыханию, что-то спросила, чтобы старуха подала голос, и, снова внимательно оглядев, вышла вместе с Опоре. Теперь она уже не сомневалась – к ночи все будет кончено.
– Ну как? – спросил он.
– А так, что она проживет дня два, может, и три, – ответила сиделка. – За все про все я возьму с вас шесть франков.
– Шесть франков! Шесть франков! – раскричался тот. – Вы что, не в своем уме? Говорю вам, ей осталось жить пять, ну, от силы шесть часов!
Они торговались долго и яростно. Но так как сиделка заявила, что уходит, а время меж тем шло и хлеб по-прежнему был не убран, Оноре волей-неволей сдался.
– Ладно уж, пусть будет шесть франков за все про все, пока тело не вынесут.
– Идет, шесть франков.
И он широко зашагал в поле, к своим хлебам, клонившимся под жарким летним солнцем, от которого перезревает зерно.
Сиделка вернулась в дом.
Она прихватила с собой шитье, – сидя возле мертвых или умирающих, она неустанно рукодельничала, иной раз для себя, иной раз для хозяев, которые приплачивали ей за эту дополнительную работу.
– Вы хоть причастились, мамаша Бонтан? – вдруг спросила она.
Та покачала головой, и богомольная Рапе вскочила как ужаленная.
– Господи спаси и помилуй, да как же это так? Сию минуту побегу за кюре.
Она так резво засеменила к дому священника, что мальчишки на площади, поглядев на нее, решили: с кем-то стряслась беда.
Священник немедленно облачился и отправился к умирающей; впереди шел мальчик-певчий, и звон его колокольчика возвещал пышущим зноем безмолвным полям о шествии бога. Мужчины, работавшие вдали, завидев фигуру в белом, снимали широкополые шляпы и неподвижно стояли, пока она не скрывалась за какой-нибудь фермой, женщины, вязавшие снопы, разгибались и крестились; переполошенные черные курицы, ковыляя на тонких лапках, бежали вдоль канав до известных им одним ямок, в которые они внезапно ныряли с головой; жеребенок, привязанный на лугу, испугавшись белого одеяния, начал кружить на веревке, то и дело взбрыкивая. Маленький певчий в красном шел прытким шагом, за ним, склонив набок голову в квадратной шапочке, следовал священник, все время бормотавший молитвы; шествие замыкала Рапе, сгорбленная, согнутая пополам, точно она собиралась пасть ниц, и набожно, как в церкви, сложившая руки.
Оноре тоже увидел их издали.
– Куда это наш кюре собрался? – спросил он у батрака.
– Да твоей же мамаше святые дары понес! – ответил более сообразительный парень.
– Пожалуй, что и так, – спокойно согласился Оноре и снова взялся за работу.
Старуха Бонтан исповедалась, получила отпущение грехов, причастилась; священник ушел, и в душной комнатенке женщины остались с глазу на глаз.
Рапе снова начала разглядывать умирающую, стараясь определить, долго ли это еще протянется.
Смеркалось, воздух посвежел, и ветер, залетая в комнату, шевелил лубочную картинку, приколотую двумя булавками к стене; оконные занавески, когда-то белые, а теперь пожелтевшие и засиженные мухами, как будто силились улететь, выбраться отсюда, освободиться, как душа старухи.
А сама старуха неподвижно лежала с открытыми глазами и, казалось, безразлично ожидала смерти, такой близкой, но все медлившей с приходом. Прерывистое дыхание посвистывало в сдавленной груди. Скоро оно совсем прекратится, и в мире станет меньше на одну женщину, о которой никто не пожалеет.
Оноре вернулся, когда уже совсем стемнело. Он сразу подошел к кровати и, увидев, что мать все еще жива, спросил таким же тоном, как в былые времена, когда ей нездоровилось:
– Скрипишь помаленьку? – Потом он отправил домой Рапе, наказав ей на прощание: – Завтра ровно в пять.
– Ровно в пять, – подтвердила она.
И действительно, она пришла, когда еще только рассветало.
Оноре уже собирался в поле и ел похлебку, им самим сваренную.
– Померла уже ваша мамаша? – спросила сиделка.
– Вроде как ей получше стало, – ответил он, злорадно прищурясь. И ушел.
Не на шутку встревожившись, Рапе подошла к умирающей; та лежала с открытыми глазами, судорожно стиснув руки на одеяле, – такая же, как вчера, придавленная к кровати, безразличная ко всему.
Сиделка поняла – это может длиться еще два дня, четыре, целую неделю; и ее жадное до наживы сердце сдавил страх и залила ярость на хитрюгу, который сыграл с ней такую шутку, и на старуху, которая никак не могла умереть.
Все-таки она взялась за шитье и стала ждать, все время взглядывая на морщинистое лицо матушки Бонтан.
Вернулся Оноре и сел завтракать; вид у него был довольный, почти насмешливый. Затем он опять ушел: очень ему повезло на этот раз с уборкой хлеба.
Рапе была в неистовстве: минуты шли, и каждая казалась ей теперь украденным временем, украденными деньгами. Как ей хотелось схватить за горло эту старую ослицу, старую упрямицу, старую каргу и легонько стиснуть, чтобы прекратилось наконец слабое, прерывистое дыхание, которое крадет у нее, Рапе, и время и деньги!
Но она подумала, что это опасно, и тут ее осенила новая мысль.
– А черта вы уже видели? – спросила она, подойдя к кровати.
– Нет, – прошелестела матушка Бонтан.
И тут сиделка принялась рассказывать истории, одну другой страшнее, стараясь навести ужас на немощную душу умирающей.
За несколько минут до кончины, говорила она, людям является черт. В руках у него метла, на голове горшок, и он вопит истошным голосом. Как увидишь его, так и знай – пришел твой конец, прощайся с жизнью. И она стала перечислять всех, кому при ней в этом самом году являлся черт: Жозефену Луазелю, Элали Ратье, Софи Паданьо, Серафине Гропье.
Матушка Бонтан вышла наконец из апатии, стала метаться по постели, двигать руками, попыталась повернуть голову так, чтобы окинуть взглядом всю комнату.
Внезапно Рапе исчезла за изножием кровати. Она вынула из шкафа простыню и завернулась в нее, на голову нахлобучила котелок – три его коротенькие изогнутые ножки торчали, как три рога, – в правую руку взяла метлу, левой схватила жестяное ведро и с силой грохнула его об пол, чтобы наделать побольше шума.
Ведро покатилось, отчаянно дребезжа, а сиделка влезла на стул, откинула полог, висевший в ногах кровати и, размахивая руками, пронзительно вопя в гулкий чугунный котелок, низко надвинутый на лицо, грозя метлой, предстала, как балаганный черт, перед старухой, расстававшейся с жизнью.
А умирающая с выпученными от ужаса глазами делала нечеловеческие усилия, пытаясь встать с постели и убежать; ей даже удалось приподняться с подушки, но тут же она с тяжким вздохом откинулась назад. Все было кончено.
А Рапе спокойно расставила и разложила все по местам – простыню в шкаф, метлу за шкаф, котелок на плиту, ведро на полку, стул к стене. Потом привычными движениями закрыла расширенные страхом глаза покойницы, поставила на кровать тарелку, налила в нее воды из кропильницы, отцепила прибитую к комоду веточку букса и опустила в воду, затем, преклонив колени, принялась ревностно читать заупокойные молитвы, которые, как мастер своего дела, знала назубок.
И когда вечером вернулся Оноре, он застал ее все еще за молитвой, и тут же подсчитал, что она выгадывает двадцать су – проведет возле его матери всего три дня и одну ночь, наработает на пять франков, а ему придется уплатить ей целых шесть.
В лесу
Мэр только собрался сесть за стол позавтракать, как ему доложили, что в мэрии его ждет стражник с двумя арестованными.
Он немедленно пошел в мэрию и увидел папашу Ошдюра, сельского стражника, который, стоя, не спускал сурового и бдительного ока с пожилой пары горожан.
Мужчина, красноносый и седовласый толстяк, был явно подавлен, меж тем как женщина, разряженная толстушка с лоснящимися щеками, вся кругленькая, не без вызова поглядывала на взявшего их в плен блюстителя закона.
– Что случилось, папаша Ошдюр? – спросил мэр.
Стражник изложил обстоятельства дела.
Утром, в обычное время, он отправился в обход своего участка в сторону Шампиусского леса до его границы с Аржантейлем. Ничего необычного он не приметил, обратил только внимание, что погода преотличная и хлеба поспевают. Но тут сын Бределей, который мотыжил виноградник, крикнул ему:
– Эй, папаша Ошдюр, пойдите-ка на опушку, там, как зайдете в кусты, увидите пару голубков, им вдвоем лет сто тридцать будет.
Он пошел туда и услышал в кустах бормотание и вздохи, которые наводили на мысль о нарушении общественной благопристойности.
И тогда он пополз на четвереньках, точно выслеживал браконьера, и застиг эту парочку в тот самый момент, когда она предавалась животной страсти.
Мэр озадаченно оглядел виновных. Мужчине было добрых шестьдесят лет, женщине не меньше пятидесяти пяти.
Он начал допрос с мужчины, который отвечал так тихо, что почти ничего нельзя было разобрать.
– Ваше имя?
– Никола Борен.
– Род занятий?
– Торговец галантерейным прикладом, улица Мучеников в Париже.
– Что вы делали в лесу?
Галантерейщик молчал, прижав ладони к ляжкам, свесив голову чуть ли не до самого своего выпирающего брюшка.
– Вы отрицаете то, что заявил сейчас блюститель порядка? – продолжал спрашивать мэр.
– Нет, господин мэр.
– Значит, вы сознаетесь?
– Да, господин мэр.
– Что вы можете сказать в свое оправдание?
– Ничего, господин мэр.
– Где вы познакомились с вашей сообщницей?
– Это моя жена, господин мэр.
– Ваша жена?
– Да, господин мэр.
– Так… значит… вы живете с ней врозь… в Париже?
– Нет, господин мэр, мы живем вместе.
– Но… вы, что… совсем разум потеряли, сударь? Как же вы попадаетесь на таком деле в лесу, в десять часов утра?
Казалось, галантерейщик сию секунду расплачется от стыда.
– Это все она! – выдавил он из себя. – Я же говорил ей, что это дурость. Но если у женщины застрянет что-нибудь в голове… сами знаете… ничего другого она не разумеет.
Мэр, понимавший толк в галльском юморе, улыбнулся.
– Ну, в вашем случае все, видимо, как раз наоборот: если бы у нее это застряло только в голове, вы не оказались бы здесь.
И тут Борен взорвался.
– Видишь, до чего ты довела нас с твоей поэзией! – вскричал он, повернувшись к жене. – Очень красиво! Теперь нас потащат в суд за нарушение общественной благопристойности! Это нас, в наши-то годы! И нам придется закрыть лавку, все продать и переехать в другой квартал! Просто прекрасно!
Госпожа Борен встала и, не глядя на мужа, заговорила, не запинаясь, без ложного стыда, почти спокойно.
– Видит бог, я понимаю, как нелепо мы выглядим, господин мэр. Но позвольте мне выступить в качестве собственного адвоката – нет, просто в качестве неразумной женщины, и я надеюсь, вы отпустите нас домой, не подвергнув стыду и позору судебного разбирательства.
Много лет назад, когда я была молодая, мы познакомились с господином Бореном в этих самых местах. Было это в воскресенье. Он тогда служил приказчиком в галантерейном магазине, а я была продавщицей в магазине готового платья. Я так все помню, точно это случилось вчера. Мы с Розой Левек, моей подружкой, жили вдвоем на улице Пигаль и наезжали сюда по воскресеньям. У нее был дружок, у меня еще нет. Он-то и показал нам эти места. Однажды в субботу он, посмеиваясь, сказал мне, что завтра прихватит с собой приятеля. Я сразу поняла, что к чему, и так ему и объявила – пусть зря не старается. Я была девушка строгих правил, господин мэр.
И правда, на вокзале мы познакомились с господином Бореном. Он был тогда красивый молодой человек. Но я решила, что не поддамся, и не поддалась.
И вот приехали мы в Безон. День выдался прямо на диво, знаете, такой день, когда внутри все обмирает. А я в хорошую погоду – так оно было смолоду, так и сейчас – становлюсь как дурочка, а стоит мне выехать за город, и вовсе шалею. Кругом все зелено, птички щебечут, хлеба колышутся, ласточки носятся, пахнет травой, маки, ромашки – ну, я и делаюсь как сумасшедшая! Точно выпила шампанского и опьянела с непривычки!
Словом, день был на диво, теплый, ясный, – глядишь во все глаза, дышишь полной грудью, а он так и вливается в тебя. Роза и Симон все время миловались, и каково же мне было на них смотреть! Мы с господином Бореном шли позади и молчали. Когда люди друг друга не знают, им и говорить не о чем. Он был такой робкий на вид, такой стеснительный, и мне это нравилось. Пришли мы в лесок. Прохладно там было как в купальне. Уселись прямо на траве, и Роза с Симоном давай дразнить меня за мой строгий вид, но, вы сами понимаете, я ведь не могла иначе. А потом они опять стали миловаться безо всякого стеснения, словно нас тут вовсе и не было, а потом пошептались и, не сказав нам ни слова, ушли в тень под кусты. Представляете, как глупо я выглядела, когда осталась наедине с молодым человеком, которого до тех пор и в глаза не видела. Мне так было стыдно, что я даже набралась храбрости и заговорила с ним. Спросила, где он служит, и он сказал, что в галантерейном магазине, – я уже поминала об этом. Так мы с ним немножко поболтали, он осмелел, попробовал вольничать, но я его тут же осадила, круто осадила. Верно я говорю, Борен?
Борен сконфуженно разглядывал свои башмаки и не ответил на вопрос жены.
– И тогда он понял, каких я строгих правил, – продолжала она, – и начал за мной ухаживать честь по чести, как порядочный молодой человек. Ни одного воскресенья не пропустил. Он был по уши влюблен в меня, господин мэр. Я тоже его любила, очень-очень любила! Он был такой красивый молодой человек в ту пору!
Ну и, короче говоря, в сентябре он женился на мне, и мы купили лавку на улице Мучеников.
В первые годы нам пришлось туго, господин мэр. Дела шли плохо, какие уж тут загородные поездки! Да и отвыкли мы от этого. Когда занимаешься торговлей, голова занята кассой, а не всякими пустяками. И мы потихоньку старились, сами того не замечая, жили себе спокойно и уже совсем не помышляли о любви. Если не замечаешь, что тебе чего-то недостает, то и не жалеешь об этом.
А потом, господин мэр, дела наши пошли в гору, мы перестали бояться, что останемся без куска хлеба. И вот тут что-то случилось со мной, а с чего – поверьте, я и сама не пойму!
Вдруг я стала мечтать, будто пансионерка, честное слово! Погляжу, как по улицам везут тележки с цветами – и сразу слезы на глазах. Сижу в кресле за кассой, и вдруг покажется мне, что запахло фиалками, и сердце так забьется!.. И тогда я вставала, и выходила за порог, и смотрела на кусочек синего неба между крыш. Если глядеть на небо с улицы, оно похоже на реку, на большую реку, она как будто вьется и все ниже спускается к Парижу, и ласточки скользят в ней, как рыбы. Подумать только, такие глупости в мои годы! Что поделаешь, господин мэр, если всю жизнь трудишься, не покладая рук, приходит такая минута, когда замечаешь, что все могло быть по-иному, и вот тут-то и начинаешь жалеть! Подумать только, двадцать лет подряд я могла целоваться в лесу, как другие прочие, как другие женщины! И я думала: до чего же, должно быть, хорошо лежать в тени под кустами с кем-нибудь, кого любишь! И мечтала об этом все дни напролет, все ночи! Представляла себе, как отражается лунный свет в воде, и мне даже хотелось утопиться!
Поначалу я не осмеливалась говорить про это с господином Бореном. Понимала, что он только посмеется надо мной и скажет – иди-ка ты лучше в лавку, торгуй иголками да нитками! И, надо признаться, господин Борен уже не очень-то меня волновал, но ведь я видела себя в зеркале, я хорошо понимала, что и сама ни единого мужчину уже не взволную!
И тогда я собралась с духом и предложила ему съездить за город, в те места, где мы с ним познакомились. Он сразу согласился, и вот мы приехали сюда нынче в девять утра.
Стоило мне ступить на тропку меж хлебов, я будто сразу стала прежней. Женское сердце никогда не стареет! Клянусь вам, господин мэр, я увидела моего мужа не таким, какой он сейчас, а каким был когда-то! Даю честное слово, мне словно хмель в голову ударил! И я стала обнимать его и целовать, а он, кажется, удивился больше, чем если бы я начала его душить. И все повторял: «Да ты с ума сошла! Совсем сбрендила сегодня. Что это тебя так разбирает?..» А я его не слушала, слушала только, что мне сердце шепчет. И заставила его войти в лес… И вот теперь!.. Я вам правду сказала, господин мэр, чистую правду.
У мэра было чувство юмора. Улыбаясь, он встал.
– Идите с миром, сударыня, – сказал он. – И не грешите больше… в тени под кустами.
Иосиф
Обе эти хорошенькие женщины – и баронесса Андре де Фрезьер и графиня Ноэми де Гардан – были уже под хмельком, сильно под хмельком.
Поужинали они вдвоем в большой застекленной гостиной, выходившей на море. В распахнутые окна залетал ветерок, напитанный океаном, по-летнему теплый и по-вечернему свежий. Теперь, растянувшись в шезлонгах, то и дело отпивая по глоточку шартреза и покуривая сигареты, молодые женщины делали друг другу рискованные признания, от которых несомненно воздержались бы, если бы вино так неожиданно и приятно не ударило им в голову.
Их мужья днем вернулись в Париж, оставив дам одних в этом пустынном приморском селении, для того и выбранном, чтобы не рыскали кругом любители легких побед, которыми кишмя кишат модные курорты. И барон и граф могли проводить со своими женами не больше двух дней в неделю, поэтому боялись всевозможных пикников, завтраков на траве, уроков плавания и той близости, которая так быстро возникает в бездельной жизни людей, приехавших на морские купанья. С этой точки зрения Дьепп, Этрета, Трувиль были равно опасны, вот они и сняли дом в роквильской долине вблизи Фекана, выстроенный, а потом заброшенный каким-то чудаком, и там на все лето заточили молодых женщин.
Обе они были под хмельком. Баронесса предложила графине за отсутствием других развлечений устроить изысканный ужин с шампанским. Сперва они очень забавлялись, самолично стряпая этот ужин, потом весело его съели, не забывая щедро утолять жажду – у них пересохло во рту за время долгого стояния у жаркой плиты. Дымя сигаретами и мало-помалу накачиваясь ликерами, обе они болтали, несли всякий вздор. И сами уже не понимали, что говорят.
Графиня, сидевшая, закинув ноги на спинку стула, охмелела еще сильнее, чем ее приятельница.
– Чтобы достойно закончить нынешний вечер, – сказала она, – нам одного не хватает: поклонников. Если бы мне пришло в голову, что все так получится, я обязательно выписала бы из Парижа двоих и одного уступила бы тебе.
– А я в любой день могу найти поклонника, хоть сегодня, стоит только пальчиком поманить.
– Брось, дорогая! Здесь, в Роквиле? Разве что какого-нибудь деревенского неуча!
– Н-ну, не совсем.
– В таком случае расскажи.
– Что рассказать?
– Про своего поклонника.
– Дорогая! Мне надо чувствовать, что я любима, я просто не могу без этого. Если бы меня никто не любил, мне казалось бы, что я уже умерла.
– Мне тоже.
– Верно ведь?
– Ну да! Мужчины этого не понимают, особенно наши мужья!
– Совсем не понимают. Но ведь иначе и быть не может. В любви мы ищем внимания, нежности, баловства. Это живая вода для нашего сердца. Нам она необходима, да, да, необходима…
– Совершенно необходима.
– Я должна чувствовать, что кто-то думает обо мне, думает всегда, везде. И утром, и вечером, и наяву, и во сне мне нужно знать, что есть на земле человек, который дышит мной, любит, хочет меня. Без этого я была бы так несчастна, так несчастна, что плакала бы все дни напролет.
– И я тоже.
– Ну и подумай, может ли оно быть иначе? Любой муж способен проявлять нежность… ну, полгода, ну, год, ну два года, а потом он непременно становится грубым скотом, да, да, настоящим скотом… Он уже нисколько не сдерживается, показывает себя, какой он есть, устраивает сцены из-за любого счета, из-за любого грошового счета. Нет, когда живешь с человеком совместной жизнью, любить его невозможно!
– Невозможно, ты совершенно права.
– Верно ведь?.. Так о чем я говорила? Из головы вылетело.
– Ты говорила, что все мужья – скоты!
– Да, скоты… все без исключения.
– Ты права.
– А потом?
– В каком смысле «потом»?
– Что я хотела сказать потом?
– Откуда мне знать, раз ты не сказала?
– Но я же собиралась что-то тебе рассказать?
– Да, верно, а вот что?..
– Ага, вспомнила!
– Ну так рассказывай.
– Я тебе говорила, что поклонников нахожу где угодно.
– Каким образом?
– А вот слушай. Только внимательно. Я как приезжаю на новое место, так сразу начинаю разузнавать все про всех и кого-нибудь выбираю.
– Кого-нибудь выбираешь?
– Господи, это проще простого! Сперва навожу справки. Узнаю все про всех. Мой избранник должен быть богат, щедр и не болтлив. Ясно?
– Да, конечно.
– Ну и, разумеется, он должен нравиться мне как мужчина.
– Разумеется.
– После этого я подбрасываю приманку.
– Подбрасываешь приманку?
– Ну да, как в воду, когда удишь рыбу. Ты никогда не удила?
– Никогда.
– Напрасно. Это очень забавно. И, между прочим, поучительно. Словом, я подбрасываю приманку…
– Но как ты это делаешь?
– Какая ты глупая! Ведь мы всегда сами берем мужчин, которых хотим взять, и при этом делаем вид, будто выбрали нас они! А они и вправду верят, что выбор за ними… Ну не болваны ли?.. На деле всегда выбираем мы… только мы… Подумай сама, если женщина недурна собой и неглупа – ну, как мы с тобой, – все мужчины на нее зарятся, все без исключения. А мы с утра до вечера делаем смотр и, когда присмотрим кого-нибудь, подкидываем приманку…
– И все-таки я не понимаю, что ты для этого делаешь.
– Что делаю?.. Да ничего не делаю. Просто позволяю смотреть на себя.
– Позволяешь смотреть на себя?..
– Ну да. Этого вполне достаточно. Стоит позволить мужчине несколько раз кряду посмотреть на тебя, как он начинает считать, что ты самая прелестная и соблазнительная женщина на свете. И принимается ухаживать. Тогда я даю ему понять, без слов, разумеется, что и он весьма недурен… И уж тут он влюбляется как сумасшедший. Он попался. И длится это столько времени, сколько не жаль на него потратить.
– И ты ловишь так всех, кого захочешь?
– Почти всех.
– Но, значит, есть и такие, которые сопротивляются?
– Встречаются и такие.
– Чем ты это объясняешь?
– Чем объясняю? Видишь ли, Иосифом Прекрасным мужчина бывает по трем причинам. Во-первых, потому что он до умопомрачения влюблен в другую. Во-вторых, потому что робок, а в-третьих, потому что… как бы это сказать… потому что неспособен довести до конца победу над женщиной…
– Но, дорогая… Неужели?..
– Да, поверь мне… И таких много… очень, очень много… куда больше, чем обычно считают. На вид они самые обыкновенные… и одеты, как все… И тоже павлины… Впрочем, я неправа: какие же они павлины, если хвост у них всегда опущен?
– Ох, дорогая!..
– Что касается робких, они иногда просто нестерпимо глупы. Наверно, стесняются раздеться, если в спальне стоит зеркало, даже когда они там совершенно одни. С ними приходится быть предприимчивой, делать им глазки, пожимать руку. Да и этого иногда мало. Они все равно не понимают, с чего и как начать. Если в качестве последнего средства упасть в обморок… они стараются привести тебя в чувство… А если не сразу придешь в себя, бегут за помощью.
Мне, разумеется, больше всего по вкусу чужие поклонники. Этих, дорогая, я беру приступом… так сказать, штыковой атакой!
– Все это очень мило, но что прикажешь делать, когда кругом вообще нет ни одного мужчины, как здесь, например?
– Я их отыскиваю.
– Отыскиваешь? Но где?
– Да везде! Кстати, эту историю я и хотела тебе рассказать. Ровно два года назад муж отправил меня на лето в свое имение Бугроль. А там, понимаешь, никого… ну ни-кого-шень-ки! В соседних имениях – отвратительные пентюхи, заядлые охотники, они в своих замках понятия не имеют, что такое ванная комната, немытые-нечесаные, спят не раздеваясь и совершенно неисправимы, потому что живут в грязи, можно сказать, из принципа.
Догадываешься, что я сделала?
– Как я могу догадаться?
– Ха-ха-ха! Я как раз тогда начиталась романов Жорж Санд – в них она утверждает, что у всех простолюдинов благороднейшие души, а у светских людей низменные душонки. Добавь к этому, что зимой я видела в театре Рюи Блаз, и пьеса мне страшно понравилась. Так вот, я узнала, что сын нашего фермера, красивый двадцатидвухлетний малый, учился в духовной семинарии, но потом бросил ее, так ему было там тошно. И я взяла его к себе в слуги!
– Ну и ну!.. А потом?
– Потом… потом, дорогая, я обходилась с ним очень пренебрежительно, без стеснения показывая ему значительную часть своей персоны. Этого увальня я не улавливала, я его разжигала.
– Ох, Андре!
– Да и знаешь, меня это очень развлекало. Ведь все говорят, что слуги в счет не идут, ну, я и не считалась с ним. Вызывала его к себе каждое утро, когда горничная одевала меня, и каждый вечер, когда она меня раздевала.
– Ох, Андре!
– Дорогая! Он пылал, как соломенная крыша. Тогда я стала во время еды разглагольствовать о том, как важно быть чистоплотным, ухаживать за собой, о душах, о ваннах. И через две недели он исправнейшим образом каждое утро и каждый вечер полоскался в реке, а потом так опрыскивался духами, что хоть беги вон из замка. Пришлось запретить ему душиться – я очень сурово сказала ему, что мужчина должен употреблять только одеколон.
– Ох, Андре!
– И тогда мне пришла в голову мысль устроить нечто вроде сельской библиотеки. Я выписала несколько сот высоконравственных романов и давала читать всем крестьянам и всей нашей прислуге. Но туда затесался десяток романов… ну, как бы их назвать?.. поэтических, что ли… словом, таких, что волнуют сердца институток и лицеистов… Их-то я и подсовывала своему лакею. Они открыли ему глаза на жизнь… с весьма своеобразной стороны!
– Ох… Андре!
– И тогда я стала очень фамильярна с ним, говорила ему «ты», переименовала в Иосифа… Дорогая! в каком он был состоянии!.. Описать невозможно! Похудел как… как петух… и глаза сделались совсем дикие. Боже, до чего я забавлялась! Редко у меня бывало такое веселое лето…
– А дальше что?..
– А дальше… дальше… Однажды, когда муж уехал, я велела Иосифу заложить экипаж и отвезти меня в лес, жара стояла в этот день невыносимая… Вот и все!
– Ох, Андре, расскажи, как это было!.. Мне так интересно!
– Сперва выпей еще шартрезу, не то я одна прикончу графинчик. А дальше мне стало дурно.
– Дурно?
– Какая ты глупая! Я ему сказала, что сейчас мне станет дурно, и велела перенести меня на траву и уложить. А лежа на траве, я стала задыхаться и велела распустить мне шнуровку. А когда он распустил, потеряла сознание.
– Совсем потеряла?
– Нет, конечно!
– А потом?
– А потом мне пришлось добрый час пролежать без сознания. Он никак не мог взять в толк, каким способом привести меня в чувство. Но я была терпелива и открыла глаза, только когда его падение совершилось.
– Ох, Андре!.. И что ты ему сказала?
– Ничего, разумеется! Я же была без сознания и ничего не чувствовала. Просто поблагодарила его и попросила помочь мне дойти до кареты. После этого он отвез меня в замок, но на повороте чуть не опрокинул карету.
– Ох, Андре! И все?..
– Все…
– И ты только один раз теряла сознание?
– Что за вопрос! Разумеется, один раз. Я отнюдь не собиралась брать в любовники этого деревенского увальня.
– И ты долго потом держала его у себя?
– Долго. И сейчас держу. С чего бы мне отказывать ему от места? Он отличный лакей.
– Ох, Андре! И он по-прежнему тебя любит?
– Что за вопрос!
– Где он сейчас?
Баронесса нажала на вделанную в стену кнопку электрического звонка. Почти сразу в дверях появился высокий малый в ливрее, от которого разило одеколоном.
– Иосиф! Будь добр, позови горничную, боюсь, мне сейчас станет дурно, – сказала ему баронесса.
Он продолжал стоять, вытянувшись в струнку, как солдат перед высшим чином, и горящими глазами ел свою госпожу.
– Иди же, позови ее, дурачок, мы ведь сегодня не в лесу. Розали поможет мне быстрее, чем ты, – приказала она.
Он повернулся на каблуках и вышел из комнаты.
– Но что ты скажешь горничной? – испуганно спросила графиня.
– Скажу, что все уже прошло! Нет, все равно попрошу расшнуровать себя. Может быть, мне станет легче, а то я совсем задыхаюсь… Я охмелела, дорогая… так охмелела, что не устою на ногах…
Гостиница
Шваренбахская гостиница как две капли воды похожа на любую другую деревянную гостиницу в департаменте Верхних Альп, а их немало ютится у подножия ледников в скалистых голых ущельях, иссекающих белые главы гор, и останавливаются в ней те, кто держит путь к перевалу Гемми.
Шесть месяцев в году гостиница открыта, там хозяйничает Жан Гаузер и его семья, но когда начинаются метели, когда сугробы заваливают узкую долину и спуск в Лёхе уже невозможен, тогда все они – женщины, глава семьи, трое его сыновей – уходят, в доме остаются только старый проводник Гаспар Гари с молодым помощником Ульрихом Кунци и огромный сенбернар Сам.
До самой весны проводники и пес должны жить в этой снежной тюрьме; перед ними высится грандиозный, весь белый склон Бальмхорна, их окружают бледные, сверкающие пики вершин, их отгораживают от мира, отделяют, отъединяют снега, которые, куда ни глянь, встают стеной, сжимают, стискивают, сплющивают домишко, громоздятся на крыше, застят окна, замуровывают дверь.
В этот день семья Гаузер возвращалась в Лёхе – зима была на пороге, спуск становился опасным.
Впереди шли сыновья Жана, ведя на поводу трех мулов, груженных всяческой рухлядью и кладью, за ними верхом на четвертом муле ехали Жанна Гаузер и Луиза, мать с дочерью.
Последним шел Жан с Гаспаром и Ульрихом – эти двое провожали семью до перевала.
Сперва они обогнули замерзшее озерцо на дне каменной котловины перед гостиницей, потом двинулись долиной, светлой и ровной, как простыня среди нависших снежных вершин.
На эту блиставшую белизной ледяную пустыню солнце лило потоки лучей, и она горела холодным ослепительным пламенем; среди бессчетных гор ни единого признака жизни; среди необозримого безлюдья ни единого движения; ни единый шорох не нарушал глубокой тишины.
Постепенно младший проводник, долговязый и длинноносый швейцарец Ульрих Кунци, опередив папашу Гаузера и старика Гаспара, стал нагонять женщин, ехавших на муле.
Младшая не сводила с него печальных глаз и словно подзывала к себе. Она была маленькая и светловолосая, ее молочной белизны щеки и пепельные волосы как будто выцвели от постоянной близости вечных льдов.
Поравнявшись с мулом, Ульрих положил руку ему на круп и замедлил шаг. И сразу же мамаша Гаузер начала с бесконечными подробностями давать проводнику указания насчет зимовки. Ему зимовать предстояло впервые, тогда как старик Гаспар уже четырнадцать лет провел в утонувшей в снежных сугробах шваренбахской гостинице.
Ульрих Кунци с отсутствующим видом слушал хозяйку и не отрываясь смотрел на ее дочь. Иногда он произносил: «Да, да, госпожа Гаузер», но явно думал о чем-то своем; впрочем, его малоподвижное лицо ничего не выражало.
Они поравнялись с озером Даубен; замерзшее и сейчас совсем плоское, оно растянулось во всю длину долины. Справа ощерился черными скалами Даубенхорн, рядом с ним видны были гигантские нагромождения морены на леднике Лёммерн, над которым вздымался Вильдштрубель.
Когда они подходили к перевалу Гемми, откуда начинался спуск к Лёхе, перед ними внезапно открылся грандиозный вид на Валисские Альпы, отделенные от них глубокой и широкой долиной Роны.
На горизонте рисовалась неровная линия вершин, то приплюснутых, то острых как иглы, белых и сверкающих на солнце: двурогий Мишабель, мощный массив Вейсхорна, грузный Бруннегхорн, высокая и грозная пирамида Мон-Сервена, этого человекоубийцы, и чудовищная кокетка – Дан-Бланш.
Потом внизу, в глубине головокружительного провала, устрашающей пропасти, они увидели Лёхе – дома казались песчинками, рассыпанными на дне этой колоссальной расселины, которой оканчивается и замыкается Гемми и которая внизу выходит к Роне.
Мул остановился у тропы, что, извиваясь, виляя то вправо, то влево, сказочно прихотливая, ведет по отвесному склону к почти невидимому поселку у подножия горы. Женщины спрыгнули в снег.
Вскоре подошли и оба старика.
– Что ж, друзья, – сказал папаша Гаузер, – прощайте до будущего года, желаю вам бодрости.
– До будущего года, – повторил за ним папаша Гари.
Они обнялись. Потом подставила щеку для поцелуя г-жа Гаузер, за ней – ее дочь.
Когда пришла очередь Ульриха Кунци, он шепнул на ухо Луизе:
– Не забывайте тех, кто наверху.
– Не забуду, – прошелестела она так тихо, что он скорее догадался, чем услышал.
– Что ж, прощайте, – еще раз сказал папаша Гаузер, – доброго вам здоровья.
Обойдя женщин, он начал спускаться.
Еще несколько минут – и все семейство скрылось за первым поворотом тропы.
Проводники побрели в шваренбахскую гостиницу.
Дорогой они не разговаривали, шли медленно, бок о бок. Теперь уже всё, теперь им предстоит провести с глазу на глаз четыре, а то и пять месяцев.
Потом папаша Гари начал рассказывать, как он провел прошлую зимовку. С ним был тогда Мишель Каноль, нынче он отказался зимовать, слишком стар, а мало ли что может случиться в эти долгие месяцы, когда гостиница отрезана от всего мира? Надо сказать, они даже не особенно скучали: если с самого начала настроиться на правильный лад, то сами собой найдутся и развлечения, разные игры, а за ними и времени не замечаешь.
Ульрих Кунци слушал, глядя под ноги и мысленно сопутствуя тем, кто по всем петлям тропы спускался сейчас с перевала Гемми.
Впереди смутно обозначались очертания гостиницы – черное пятнышко у подножия чудовищного снежного вала.
Не успели они отпереть дверь, как Сам, большущий пес с кудрявой шерстью, принялся скакать вокруг них.
– Что ж, сынок, – сказал старый проводник, – теперь мы тут без женщин, придется самим стряпать, давай-ка, чисти картошку.
Усевшись на табуретки, они начали заправлять похлебку.
Следующее утро показалось Ульриху Кунци бесконечным. Старик курил и харкал в очаг, а юноша глядел в окно на ослепительную гору.
Днем он вышел из дому и повторил вчерашний путь, выискивая на тропе следы мула, который вез обеих женщин. Дойдя до перевала, Ульрих лег у края пропасти и долго глядел на Лёхе.
Поселок на дне каменного колодца еще не утонул в снегах – их остановила на самых подступах к нему стена густого ельника. Сверху низкие домишки казались камнями, что разгораживают поля.
В одном из этих серых домов живет сейчас дочка Гаузера. В каком? С такой высоты Ульрих Кунци не мог различить каждый в отдельности. До чего ему хотелось спуститься туда, пока еще была возможность!
Но солнце скрылось за огромной вершиной Вильдштрубеля, и юноша вернулся в гостиницу. Папаша Гари курил. Он предложил Ульриху перекинуться в картишки, и они уселись за стол, друг против друга.
Они долго играли в бриск, несложную карточную игру, потом поужинали и легли спать.
Потянулись дни, все на одно лицо, ясные, холодные, безветренные. Старик Гари целыми днями высматривал орлов и других немногочисленных птиц, которые отваживались взлетать на эти ледяные вершины, а Ульрих неизменно шел к перевалу Гемми и вглядывался в поселок внизу. Потом они играли в карты, в кости, в домино, ставя на кон для азарта всякую мелочь.
Однажды утром Гари, проснувшийся первым, подозвал к окну Ульриха. Летучее облако, густое и вместе легкое, словно белая пена, бесшумно опускалось на них, медленно погребая все окрест под толстой, пышно взбитой, глухой периной. Снег шел четыре дня и четыре ночи. Им приходилось освобождать дверь и окна, пробивать проход наружу, вырубать ступеньки в снежном насте, который за двенадцать морозных часов становился тверже гранита морены.
Теперь проводники жили как в осаде, остерегаясь отходить от гостиницы. Они поделили между собой домашнюю работу и исправно занимались ею. Ульрих Кунци прибирал, стирал, следил за чистотой и порядком. На его обязанности лежала и колка дров, меж тем как Гаспар Гари стряпал и поддерживал огонь в очаге. В промежутках между однообразными ежедневными делами они подолгу играли в карты или в кости. Никогда не ссорились – оба были людьми уравновешенными и уступчивыми. Никогда ни тот, ни другой не позволил себе нетерпеливого жеста, вспышки неудовольствия, раздраженного слова, потому что, готовясь к зимовке в горах, они заранее запаслись смирением.
Изредка старик брал ружье и отправлялся на охоту за серной. Случалось, он возвращался с добычей, и тогда в шваренбахской гостинице был праздник, пир горой – они лакомились свежениной.
Вот так Гаспар ушел и в то утро. Наружный термометр показывал восемнадцать градусов ниже нуля. Солнце еще не взошло, и охотник рассчитывал подстеречь дичь на подступах к Вильдштрубелю.
Воспользовавшись его уходом, Ульрих до десяти часов провалялся в постели. Он вообще был охотник поспать, но не смел дать волю своей слабости при старике, всегда деятельном, встававшем чуть свет.
Он не спеша позавтракал в обществе Сама, который теперь дни и ночи дремал у очага, и тут ему сделалось грустно, даже страшно в этом одиночестве, нестерпимо захотелось переброситься в карты по заведенному обычаю, потому что заведенный обычай крепко внедряется в человека.
И он пошел навстречу Гаспару, обещавшему вернуться к четырем часам.
Снег все сровнял в глубокой долине, заполнил расселины, скрыл под своим покровом оба озера, плотно укутал скалы; между громадными вершинами белел как бы громадный чан, гладкий, ослепительный, ледяной.
Вот уже три недели, как Ульрих не приходил к обрыву, откуда прежде смотрел на поселок. И он решил сперва дойти до этого места, а потом уже начать подъем на склоны, ведущие к Вильдштрубелю. Но Лёхе тоже был под снегом, и дома под этой белесой пеленой слились в одно.
Ульрих свернул направо, к леднику Лёммерн. Он шел ходкой поступью горца, его палка с железным наконечником звонко стучала по смерзшемуся в камень снегу. И зоркими своими глазами он все время вглядывался в даль, искал на необозримой белизне движущееся черное пятнышко.
У края ледника юноша остановился, раздумывая, каким еще путем мог пойти старик, потом зашагал вдоль морены уже торопливей и неспокойней.
Начало смеркаться; снега порозовели, холодный, колючий ветер порывами налетал на их стеклянную поверхность. Ульрих призывно крикнул – крик был долгий, вибрирующий, пронзительный. Он взлетел среди мертвенного молчания уснувших гор, пронесся над высокими неподвижными волнами ледяной пены, точно крик птицы над волнами моря, потом без отзыва замер.
Ульрих двинулся дальше. Солнце скатилось за горные вершины, его лучи все еще обагряли их, но в глубине долины скапливались серые тени. И юноше стало очень страшно. Ему почудилось, что безмолвие, холод, одиночество, зимняя мертвенность этих гор проникают в него, вот сейчас остановят, оледенят ток крови, скуют руки и ноги, превратят его в неподвижную мерзлую глыбу. И он побежал, понесся к гостинице. Старик за это время успел вернуться, думал он на бегу. Пошел другой дорогой, а сейчас сидит у очага, и у ног его убитая серна.
Но вот уже видна гостиница. Над крышей нет дымка. Ульрих припустил еще быстрее, рванул дверь. Пес приветственно запрыгал вокруг него, но Гаспара Гари в доме не было.
Ульрих испуганно заметался, словно надеялся, что его товарищ спрятался в углу. Потом он разжег огонь и сварил похлебку, все время ожидая, что на пороге появится старик.
Иногда он выскакивал за дверь посмотреть, не идет ли Гаспар. Уже спустилась ночь – такая бывает только в горах, ночь белесая, ночь свинцовая, иссиня-серая, освещенная тоненьким желтым полумесяцем, который повис над самым горизонтом и готов скользнуть за вершины.
Всякий раз, вернувшись, он присаживался к очагу погреть руки и ноги и перебирал в уме все, что могло приключиться с Гаспаром.
Да что угодно: сломал себе ногу, упал в расщелину, вывихнул лодыжку. И лежит беспомощно на снегу, окоченелый, недвижный, измученный, и в ночном молчании зовет, быть может, на помощь, напрягая последние силы.
Но где? Гора так огромна, так трудны и опасны подступы к ней, особенно в зимнюю пору, что надо десять, а то и двадцать проводников, неделю ведущих поиски в разных направлениях, чтобы в этой безмерности обнаружить пропавшего человека.
Тем не менее Ульрих Кунци решил, что возьмет с собой Сама и пойдет искать Гаспара Гари, если между полуночью и часом ночи тот все еще не вернется.
И начал готовиться в путь.
Он положил в мешок еду на двое суток и стальные кошки, обмотал вокруг себя длинную веревку, тонкую, но очень прочную, проверил палку с железным наконечником и топорик, которым вырубают ступеньки во льду. Потом стал ждать. В печи пылал огонь, бросая отблески на храпящего пса. Часы в своей звонкой деревянной клетке стучали ровно, как человеческое сердце.
Он ждал, чутко прислушиваясь, не раздастся ли хоть какой-нибудь звук вдали, вздрагивая, когда ветер чуть касался крыши и стен.
Пробило полночь, и его затрясло. Чтобы справиться с дрожью, одолеть страх, он решил выпить горячего кофе на дорогу и поставил кипятить воду.
Когда пробило час, Ульрих встал, разбудил Сама, открыл дверь и пошел по направлению к Вильдштрубелю. Пять часов он лез в гору, взбирался с помощью кошек на скалы, вырубал ступеньки во льду, все время двигался вперед, иногда подтягивая на веревке собаку, остановившуюся перед чересчур крутым склоном. Около шести утра он добрался до одной из вершин, где старый Гаспар часто охотился на серн.
Там он подождал, пока не развиднелось.
Небо над ним посветлело; и вдруг странный, неведомо где рожденный проблеск света озарил неисчислимое множество белесых вершин, раскинувшихся на сто миль вокруг. Казалось, сами снега источают в пространство это неясное сияние. Постепенно дальние и самые высокие вершины окрасились в нежно-розовый, почти телесный цвет, и над массивными исполинами Бернских Альп появилось багровое солнце.
Ульрих Кунци двинулся дальше. Он шел как охотник, пригнувшись к земле, отыскивая следы ног, и все время повторял:
– Ищи, брат, ищи!
Теперь, опять спускаясь с горы, он то и дело заглядывал в глубокие провалы и порою призывно кричал, но этот долгий крик замирал без отголоска в немых просторах. Тогда он прижимался ухом к земле и напряженно вслушивался: ему чудился ответ, он бежал на этот голос, снова звал, но уже ничего не слышал и без сил, в отчаянье садился перевести дух. Около полудня он позавтракал и накормил Сама, который, как и он, изнемогал от усталости. Затем продолжал поиски.
Свечерело, а он все шел по горам, одолев уже километров пятьдесят. До дому было далеко, идти дальше уже не хватало сил, поэтому он вырыл яму в снегу и скрючился там вместе с собакой, укрывшись прихваченным с собою одеялом. Так они и пролежали всю ночь, человек и пес, прижавшись друг к другу, грея один другого, и все равно промерзли до мозга костей.
Ульрих не сомкнул глаз – тело его сотрясала дрожь, в голове проносились страшные видения.
Как только забрезжило, молодой проводник вылез из ямы. За ночь он весь одеревенел, так ослаб духом, что чуть не плакал от отчаяния, сердце у него бешено колотилось, ноги при каждом звуке подкашивались.
Внезапно ему пришло в голову, что он может замерзнуть в этой пустыне, и страх перед такой смертью подстегнул его, вернул энергию и силы.
Он начал спуск к гостинице, падал, снова поднимался, а далеко отстав от него, брел Сам, прихрамывая на три лапы.
До Шваренбаха они добрались только к четырем часам дня. Дом был пуст. Ульрих разжег огонь, поел и уснул, совершенно отупевший, без единой мысли.
Спал он свинцовым сном и долго, очень долго. Но вдруг чей-то голос, крик, зов – «Ульрих!», – вырвав из глубокого забытья, поднял его на ноги. Пригрезилось ли это ему? Людям, чем-то встревоженным, иной раз чудятся во сне вот такие непонятные призывы. Нет, у него в ушах до сих пор звенит долгий дрожащий вопль, насквозь пронзивший все его существо Кто-то действительно кричал, звал – «Ульрих!». Кто-то был там, возле дома, в этом у него не было сомнения. Открыв дверь, он завопил во все горло:
– Эй, Гаспар!
Никакого ответа – ни шепота, ни вздоха, ни стона, полное безмолвие.
Стояла ночь. Кругом – свинцово-бледный снег.
Поднялся ветер, ледяной ветер, от которого на этих одиноких вершинах трескаются камни и гибнет все живое. Он налетал порывами, иссушающий, еще более гибельный, чем знойный ветер пустынь. Ульрих опять закричал:
– Гаспар! Гаспар! Гаспар!
Он подождал ответа. Но горы немотствовали. И он затрясся от ужаса. Он ринулся в дом, захлопнул дверь, запер ее на все засовы, потом, стуча зубами, сел, убежденный, что слышал зов старика, отдававшего богу душу в ту самую минуту.
В этом он был уверен, как уверен человек в том, что он живет, в том, что ест хлеб. Гаспар Гари два дня и три ночи боролся со смертью где-то в горах, в какой-нибудь яме, в глубокой расщелине, занесенной снегом, чья нетронутая белизна мрачнее потемок подземелья. Он боролся со смертью два дня и три ночи, она только что одолела его, и, умирая, он думал о своем товарище. И его душа, едва освободившись, полетела к гостинице, где спал Ульрих, и позвала его, ибо души умерших награждены таинственной и жуткой властью преследовать живых. Она кричала, эта безгласная душа, в исполненной тревоги душе спящего, выкрикивала свое прощальное слово, или упрек, или проклятие человеку, который слишком лениво искал ушедшего.
Ульрих чувствовал ее присутствие, она была совсем близко, за стеной, за дверью, которую он только что запер. Она кружилась, как ночная птица, задевающая крыльями освещенное окно, и юноша готов был завыть от невыносимого ужаса. Он убежал бы, но не смел выйти из дому, да, не смел и никогда уже не посмеет, потому что призрак днем и ночью будет рыскать вокруг гостиницы, пока кто-нибудь не найдет тело старого проводника и не похоронит его в освященной земле кладбища.
Наступило утро, и вместе с ярким солнцем к Ульриху вернулось немного мужества. Он приготовил себе завтрак, сварил похлебку собаке, потом, неподвижно сидя на стуле, стал с мучительной болью думать о старике, лежащем на снегу.
Но стоило ночной темноте укрыть горы, как страх снова начал одолевать его. Теперь он большими шагами мерил кухню, где слабое мерцание свечи не разгоняло мрака, шагал от стены к стене, все время прислушиваясь, не прорежет ли угрюмого молчания за окном тот давешний жуткий крик. И несчастный чувствовал себя таким одиноким, каким, казалось ему, никто и никогда еще не был! Он был одинок в этой бескрайней снежной пустыне, на высоте двух тысяч метров над обитаемым миром, над людским жильем, над шумной, суматошной, стремительной жизнью, одинок в ледяном небе! Его до безумия терзало желание убежать; неважно куда, неважно как, добраться до Лёхе, хотя бы бросившись вниз с обрыва! Но он не осмеливался даже открыть дверь, потому что был уверен; мертвец преградит ему дорогу, он тоже не хочет остаться совсем один на этой высоте.
Ближе к полуночи, обессилев от хождения, от гнетущего страха и тоски, Ульрих уснул на стуле – кровати он боялся, как заклятого места.
Внезапно громкий вопль, тот самый, что и в прошлую ночь, ворвался ему в уши – он был так пронзителен, что Кунци вытянул руки, отталкивая выходца с того света, упал вместе со стулом и растянулся на полу.
Пес проснулся от шума и начал выть, как всегда воют испуганные псы. Он бегал по кухне, пытаясь понять, откуда им грозит опасность, потом, остановившись у двери, стал нюхать под ней, втягивая шумно воздух и рыча, шерсть у него вздыбилась, хвост встал торчком, как палка.
Вне себя, Кунци вскочил и, подняв стул за ножку, закричал:
– Не входи, не входи, не входи, не то убью!
И пес, взбудораженный этой угрозой, начал яростно облаивать невидимого врага, на которого возвысил голос его хозяин.
Понемногу Сам утихомирился и опять лег у огня, но голову он так и не опустил, глаза его беспокойно блестели, из груди вырывалось глухое рычание.
Ульрих тоже немного опомнился, но еле держался на ногах от одуряющего страха. Он достал из буфета бутылку водки, и залпом выпил стакан, потом другой. Голова у него закружилась, по жилам пробежал лихорадочный огонь, он приободрился.
Весь следующий день он ничего не ел, только пил водку. И несколько дней кряду провел в беспамятстве. Стоило ему подумать о Гаспаре Гари – и он тут же хватался за бутылку и пил, пока не падал, охмелев до бесчувствия. Уткнувшись носом в пол, он храпел, мертвецки пьяный, весь словно ватный. Но стоило выветриться обжигающему и дурманящему напитку – и в мозг молодого проводника, как пуля, вонзался вопль «Ульрих!», он просыпался и вскакивал, все еще шатаясь, держась за мебель, чтобы не упасть, и звал на помощь Сама. Тогда пес, тоже как будто обезумевший, бросался к двери, скреб ее когтями, грыз длинными белыми клыками, меж тем как его хозяин, запрокинув голову, жадно, большими глотками, точно студеную воду после долгого бега, пил водку, которая опять усыпит его мысли, и воспоминания, и этот сокрушительный ужас.
За три недели он прикончил весь запас спиртного. Но беспробудное пьянство лишь притупило страх: как только спасительной водки не стало, этот страх вспыхнул еще яростней, чем прежде. Навязчивая идея без устали сверлила Ульриха; усугубленная одиночеством и почти месячным запоем, она все глубже въедалась в его сознание. Он метался теперь по своему жилью, – так мечется по клетке дикий зверь, – поминутно прикладывая ухо к двери, проверяя, не ушел ли враг, и, отгороженный стеной, бросал ему вызов.
А стоило усталости взять верх и Ульрих, наконец, задремывал, как знакомый вопль снова поднимал его на ноги.
И вот однажды ночью, подобно трусу, доведенному до исступления, он бросился к двери и распахнул ее – он хотел увидеть того, кто кричал, и заткнуть ему глотку.
В лицо ударил холодный ветер, пронизал до костей, и Ульрих захлопнул дверь, запер ее, не заметив, что Сам выскочил наружу. Потом, стуча зубами, подбросил дров в огонь и сел у очага погреться, но в этот миг кто-то, тихонько скуля, начал скрестись в стену.
Задрожав, он дико крикнул:
– Убирайся прочь!
В ответ раздался долгий жалобный визг.
И тогда ужас окончательно лишил его разума. Он повторял – «Убирайся! Убирайся!» – и вертелся как волчок, пытаясь найти, куда бы ему понадежнее спрятаться. А тот, снаружи, бегал вдоль дома и скребся, по-прежнему скуля. Ульрих кинулся к дубовому, доверху уставленному посудой и припасами буфету, нечеловеческим усилием приподнял его, подтащил к двери и загородил ее. Потом, сдвинув всю мебель, навалив на нее матрасы, тюфяки, все, что попадалось под руку, наглухо заставил окно, точно гостиницу осаждал неприятель.
Теперь снаружи доносился громкий заунывный вой, и Ульрих отвечал на него таким же воем.
Ночи сменялись днями, а они оба все продолжали выть. Один бегал снаружи вокруг дома и царапал каменную кладку с такой силой, точно хотел ее разрушить, другой, внутри, повторял его движения и, весь скрючившись, тоже кружил по дому, то и дело прикладывая ухо к стене, и на просительный вой отвечал дикими воплями.
Но однажды вечером все звуки снаружи умолкли. Разбитый усталостью Ульрих сел и в ту же секунду уснул.
Он проснулся без единого воспоминания, без единой мысли в голове, точно этот свинцовый сон начисто его опустошил. Он был голоден и поел.
Зима кончилась. Когда перевал Гемми снова стал доступен, семья Гаузер отправилась к себе в гостиницу.
Добравшись до перевала, женщины уселись на мула и заговорили о предстоящей встрече с проводниками.
Их удивило, что ни один не спустился к ним в Лёхе рассказать о долгой своей зимовке, хотя по тропе вот уже несколько дней можно было пройти.
Наконец вдали завиднелась гостиница, вся еще в снегу. Дверь и окно были закрыты, однако над крышей вился дымок, и это немного успокоило папашу Гаузера. Но, подойдя к дому, он увидел на пороге скелет какого-то животного, расклеванного орлами, – крупный, лежащий на боку скелет.
Все начали разглядывать его.
– Это Сам, – сказала мамаша Гаузер и громко позвала: – Эй, Гаспар!
В ответ из дому донесся вой, нечеловечески пронзительный.
Папаша Гаузер повторил вслед за женой:
– Эй, Гаспар!
И опять раздался тот же вой.
Тогда трое мужчин – отец с двумя сыновьями – попытались открыть дверь. Она не поддалась. Они притащили из пустой конюшни бревно и со всего размаху, как тараном, ударили в нее. Доски хрястнули, проломились, во все стороны полетели щепки, затем раздался грохот, и они увидели в комнате, за опрокинутым буфетом, человека в отрепьях; волосы падали ему на плечи, борода разметалась по груди, глаза сверкали.
Они не узнали его, но Луиза вдруг закричала:
– Это Ульрих, мама!
И г-жа Гаузер согласилась – да, это он, хотя волосы у него были совсем седые.
Он подпустил их к себе, позволил взять за руку, но на вопросы не отвечал. Пришлось отвести его в Лёхе, и там врачи установили, что он потерял рассудок.
Что приключилось со вторым проводником, так и осталось неизвестным.
Младшая Гаузер чуть не умерла в то лето – ее точил какой-то недуг, в котором винили холодный горный климат.
Бродяга
Вот уже сорок дней он шагал по дорогам в поисках работы. Он потому и ушел из своего родного городка, Виль-Аваре в департаменте Манш, что нигде не мог устроиться. Сильный мужчина двадцати семи лет от роду, плотник-подмастерье, благонамеренный гражданин, живущий трудом своих рук, два месяца сидел на шее у родных, это он-то, старший сын в семье! Но кругом была такая безработица, что волей-неволей приходилось бить баклуши. Дома уже и хлеба не хватало – две его сестры ходили на поденку, но платили им сущие гроши, а он, Жак Рандель, здоровущий детина, ничего не делал, потому что ему нечего было делать, и объедал близких.
Он обратился в мэрию, и письмоводитель сказал ему, что в центральных департаментах страны работы много.
Рандель запасся удостоверениями и рекомендациями и пустился в путь: в кармане семь франков, на плече палка, на ней в синем платке запасная пара башмаков, штаны и рубаха.
Дни и ночи он шагал по нескончаемым дорогам, без отдыха, в дождь и вёдро и все не мог отыскать таинственного края, где для рабочего человека нашлась бы работа.
Сперва Рандель твердо стоял на том, что раз уж он плотник, то ему только плотничать и пристало. Но на какой бы строительный двор он ни заходил, везде ему отвечали, что из-за отсутствия подрядов и своих-то плотников пришлось рассчитать, поэтому, когда подошли к концу его деньги, Рандель решил не привередничать и браться за все, что подвернется.
Он попеременно работал то землекопом, то подручным конюха, то каменотесом, валил деревья, обрубал сучья, копал колодцы, месил глину, собирал хворост в вязанки, пас стадо коз на горе, делал что приходилось за какие-нибудь несколько су, потому что хоть изредка найти работу на два-три дня удавалось, лишь если он соглашался на самую мизерную оплату, вводя этим в искушение сквалыг-хозяев и крестьян.
Но уже неделю, как вообще никакой работы не было, и он так обезденежел, что ел, да и то не вдоволь, один только хлеб, который выклянчивал в придорожных домах у сердобольных женщин.
Смеркалось, а Жак Рандель все еще шел, измученный, голодный, отчаявшийся, еле передвигая по травянистой обочине натруженные босые ноги: его старые башмаки давно развалились, и он берег единственную оставшуюся пару. Была поздняя осень, суббота. Ветер свистел в деревьях, гнал по небу серые клубы облаков, тяжелых и быстрых. Пахло близким дождем. В этот предпраздничный вечер все кругом словно вымерло. Кое-где на полях, как желтые чудовищно разросшиеся шампиньоны, высились скирды соломы, но сами поля казались безжизненно-голыми, хотя были уже засеяны для будущего урожая.
Ранделя терзал голод, тот яростный животный голод, который заставляет волков кидаться на людей. Обессиленный, он старался удлинять шаги, чтобы их выходило поменьше, голова у него свесилась на грудь, в висках стучало, глаза налились кровью, во рту пересохло, рука крепко сжимала палку, и ему все время безотчетно хотелось стукнуть со всего размаху этой палкой первого встречного, который спешит домой к своей похлебке.
Он вглядывался в кромку дороги, и ему виделись за ней выкопанные и оброненные на рыхлую землю картофелины. Если бы повезло, если бы удалось найти хоть несколько штук, можно было бы собрать валежнику, развести небольшой костер в овраге, и, ей-богу, получился бы отличный ужин из этих круглых горячих картошек, прямо с пылу с жару, которыми вдобавок он сперва бы согрел окоченевшие руки.
Но картошка уже отошла, и, как накануне, ему пришлось удовольствоваться сырой свеклой, вытащенной прямо с грядки.
Вот уже два дня его так одолевали мысли, что он на ходу разговаривал сам с собой вслух. До сих пор Рандель жил не думая, все свои немудреные помыслы и способности отдавая ремеслу. Но усталость, ожесточенные поиски отсутствующей работы, отказы, брань, ночевки под открытым небом, голод, презрение к бродяге имеющих кров, их вечный вопрос: «Чего тебе дома не сиделось?», горечь из-за невозможности найти дело для привыкших к труду сильных рук, сознание, что там, дома, его родные сидят тоже без гроша, постепенно наполняли его тяжелым гневом, который со дня на день, с часу на час, с минуты на минуту все рос и рос, непроизвольно выливаясь в отрывистых фразах, похожих на рычание зверя.
Спотыкаясь о камни, которые выкатывались из-под его босых ног, он бормотал:
– Беда… беда… свиньи проклятые… человек с голоду подыхает… а им хоть бы что… плотник, не кто-нибудь… свиньи проклятые… ни единого су… ни единого… ну вот, дождь пошел… свиньи проклятые!..
Он ярился на несправедливость судьбы и винил людей, всех до единого, в том, что природа, эта прародительница сущего, так несправедлива, свирепа и вероломна.
– Свиньи, свиньи проклятые! – повторял он сквозь стиснутые зубы, глядя, как поднимаются над крышами в этот час вечерней трапезы серые струйки дыма. И, не отдавая себе отчета в другой несправедливости, на этот раз человеческой, что зовется насилием и воровством, еле сдерживал желание вломиться в один из этих домов, прикончить его обитателей и, усевшись за стол, съесть их еду.
– Выходит, я и жить не вправе… – говорил он. – Подыхаю с голоду, а никто и пальцем не пошевельнет… И прошу-то всего-навсего – дайте мне работу… Свиньи проклятые!
Мука, истерзав ему тело, желудок, сердце, туманила голову, как буйный хмель, рождая донельзя простую мысль: «Ежели я дышу, а воздух принадлежит всем, значит, я вправе жить. Как же они смеют оставлять меня без куска хлеба!»
А дождь все лил и лил, частый, мелкий, ледяной. Рандель остановился и пробормотал:
– Беда… Еще месяц идти, пока доберусь до дому…
Да, он возвращался домой, потому что понял: найти какую-нибудь работу в родном городе, где его все знают, будет легче, чем на больших дорогах, где он всем внушает опасение.
Не устроится плотником, что ж, наймется чернорабочим, станет размешивать известь, копать землю, дробить камни. Пусть за день он заработает не больше двадцати су, все равно на еду хватит.
Дождевые капли, скатываясь за воротник, холодили ему спину и грудь. Пытаясь защититься от них, он обвязал шею обрывком своего последнего платка, но прохудившаяся одежда скоро насквозь промокла, и плотник кинул вокруг взгляд, полный такой сиротливой тоски, какую знают только те, кому негде приклонить голову, кому нет приюта и убежища на целой земле.
Наступила ночь, окутав тьмою поля. Все же он заметил вдали на пастбище смутное пятно – лежавшую на земле корову. Не раздумывая, почему и зачем, Рандель перепрыгнул придорожную канаву и направился к корове.
Когда он подошел к ней, она приподняла большую свою голову, и у него мелькнула мысль: «Будь у меня хоть котелок, я напился бы молока».
Он смотрел на корову, корова смотрела на него, и вдруг Рандель с силой пнул ее ногой в бок.
– А ну, вставай! – сказал он.
Животное медленно встало на ноги, тяжелое вымя свисало чуть ли не до земли, и тогда человек лег на спину между коровьих ног и долго, долго пил, надавливая обеими руками на теплое набухшее, отдающее хлевом вымя. Он пил, пока в этом живом источнике не иссякло молоко.
Но ледяной дождь усилился, и некуда было спрятаться в голых полях. Дрожа от холода, Рандель смотрел на огонек, сверкавший между деревьев в окне какого-то жилья.
Корова опять тяжело улеглась на землю. Он сел рядом и стал поглаживать ей морду, благодарный за то, что она его накормила. Животное громко сопело, из ноздрей вырывались струи воздуха, белые как пар в ночной темноте, и обдавали теплом лицо плотника.
– В твоем нутре не замерзнешь, – пробормотал он.
Теперь он грел руки, прижимая их то к коровьим ляжкам, то к груди. И тут ему пришло на ум, что можно прижаться к ее большому теплому брюху и провести так всю ночь. Пристроился он не сразу, все искал места поудобнее, потом, наконец, уткнулся головой в мясистое вымя, только что его напоившее, и, еле живой от усталости, мгновенно уснул.
Все же несколько раз Рандель просыпался: если он лежал животом к корове, у него мерзла спина, если спиной – мерз живот. Тогда он прижимался к ней стороной, закоченевшей от ночной сырости, и опять засыпал свинцовым сном.
Он вскочил на ноги, едва запел петух. Занималась заря, дождь прекратился, небо было безоблачно.
Корова дремала и не подняла головы. Он наклонился и, упершись руками в землю, поцеловал животное в широкую влажную ноздрю, приговаривая:
– Прощай, моя красавица… может, еще свидимся… ты хорошая животина… Прощай!
Затем обулся и ушел.
Два часа Рандель шагал по той же дороге, никуда не сворачивая, потом, не держась на ногах от усталости, сел на траву отдохнуть.
Уже рассвело, затрезвонили колокола, на дороге появились люди: мужчины в синих блузах и женщины в белых чепцах пешим ходом или в двуколках торопились в соседние деревни к родственникам и знакомым отпраздновать воскресный день.
Толстяк крестьянин гнал голов двадцать испуганно блеющих баранов; проворный пес все время сгонял их в стадо.
Рандель встал и поклонился.
– Не найдется ли у вас какого-нибудь дела для рабочего человека, который помирает с голоду? – спросил он.
– У меня нет работы для людей, которые шляются по большим дорогам, – ответил тот, окинув бродягу злобным взглядом.
Плотник снова сел на обочину.
Он долго ждал, всматриваясь в прохожих, отыскивая добродушную физиономию, намек на сочувствие во взгляде – только к такому человеку и стоило обратиться с просьбой о работе.
Он выбрал мужчину полугосподского вида, в рединготе, с золотой цепочкой по животу.
– Я уже два месяца ищу работы, – сказал он. – И всюду мне отказывают. У меня не осталось ни единого су в кармане.
– Вам следовало бы прочитать объявление на пограничном столбе нашей коммуны, – ответил полугосподин. – У нас запрещено попрошайничать на дорогах. Имейте в виду: я здешний мэр, и, если вы не уберетесь отсюда, я засажу вас за решетку.
– Ну и сажайте, – накаляясь, буркнул Рандель. – Я не против, в тюрьме хоть с голоду не помру.
И снова уселся на обочину.
Действительно, через четверть часа на дороге появились два стражника. Они шли медленным шагом, плечо к плечу, – две четкие фигуры, так сверкавшие на солнце начищенными головными уборами, желтыми портупеями и металлическими пуговицами, точно уже издали хотели навести страх на злоумышленников и обратить их в бегство.
Плотник сразу понял, что они идут за ним, но с места не сдвинулся; в нем клокотало смутное желание бросить им вызов: пусть засадят сейчас, а придет время, он еще отомстит.
Они подходили, делая вид, будто не замечают его, по-военному печатая шаг, тяжелый и вместе развалистый, как у гусей. Поравнявшись с Ранделем, оба вдруг остановились, словно только теперь обнаружили этого человека, и уставились на него гневно и угрожающе.
Потом унтер-офицер шагнул к Ранделю.
– Что вы тут делаете? – спросил он.
– Сижу, – спокойно ответил тот.
– Откуда вы явились?
– Если пересчитать все места, где я был, часу не хватит.
– Куда вы направляетесь?
– В Виль-Аваре.
– Где это?
– В департаменте Манш.
– Это ваша родина?
– Да.
– Почему вы ушли оттуда?
– Искать работу.
– У этих мошенников всегда одна песня. Но меня не проведешь, – обернувшись ко второму стражнику, сказал унтер тоном человека, у которого нет терпения в сотый раз выслушивать такую дурацкую выдумку. – Бумаги при вас? – продолжил он допрос.
– При мне.
– Предъявите.
Рандель вытащил из кармана удостоверения и рекомендации – ветхие, захватанные, засаленные бумажки – и протянул их унтеру.
Тот медленно, запинаясь, прочитал и, убедившись, что они в порядке, возвратил владельцу, но вид у него был крайне недовольный: он явно считал, что этот пройдоха его надул.
– А деньги у вас есть? – немного подумав, спросил он.
– Нет.
– Совсем нет?
– Совсем.
– Ни единого су?
– Ни единого.
– На какие же средства вы живете?
– На то, что мне дают.
– Значит, выпрашиваете подаяние?
– Да, если удается, – твердо ответил Рандель.
И тут стражник произнес:
– Я уличаю вас в том, что вы, не имея средств к существованию, не занимаясь полезным трудом, бродяжничаете по большим дорогам и побираетесь, на каковом основании я беру вас под арест и приказываю следовать за мной.
Плотник поднялся с обочины.
– Идти так идти, – проговорил он и, не дожидаясь приказа, встал между стражниками. – Сажайте в кутузку. Крыша над головой будет, от дождя спасусь, – добавил он.
И они направились в село; до него было не больше четверти мили, сквозь оголенные ветки виднелись черепичные крыши.
Уже отзвонили к обедне, на площади толпился народ. По сторонам улицы тотчас встали живой изгородью жаждавшие взглянуть на злоумышленника, а следом за ним бежали взбудораженные ребятишки. Крестьяне и крестьянки пялились на арестанта, шагавшего меж двух стражников, и глаза у них горели ненавистью, горели желанием забросать его камнями, содрать с него шкуру ногтями, затоптать в землю. Они спрашивали друг у друга, кого он обокрал, кого убил. Мясник, служивший когда-то в отрядах спаги, утверждал, что молодчик не иначе как дезертир, содержатель табачной лавочки узнал в нем человека, который нынче утром всучил ему фальшивую монету в пятьдесят сантимов, торговец скобяным товаром готов был поклясться, что полиция после шестимесячных бесплодных поисков сцапала наконец убийцу вдовы Мале.
Стражники ввели Ранделя в зал заседаний муниципалитета; там за большим столом уже сидел знакомый ему мэр, рядом с мэром – судебный следователь.
– Ara, все-таки попался, любезный! – вскричал мэр. – Я же говорил, что засажу тебя за решетку. Докладывайте, что произошло, – обратился он к унтер-офицеру.
– Господин мэр! У этого человека нет ни крова, ни пристанища, нет, как он утверждает, ни единого су на прожитие. Он задержан мной за бродяжничество и нищенство. Имеет при себе хорошие рекомендации, его бумаги в полном порядке, – отрапортовал унтер.
– Ну-ка, дайте мне взглянуть на эти бумаги, – сказал мэр. Он взял их, дважды прочитал, потом вернул Ранделю и отдал приказ: – Обыщите его.
Плотника обыскали и ничего не нашли. Мэр, придя, видимо, в некоторое замешательство, спросил:
– Что же вы делали сегодня утром на дороге?
– Искал работы.
– Искали работы?.. На большой дороге?
– А где же мне ее, по-вашему, искать? В кустах, что ли?
Они смотрели друг на друга пристальным и яростным взглядом, как звери враждующих видов.
– Так и быть, я отпущу вас, но больше не попадайтесь мне на глаза! – пригрозил мэр.
– Лучше бы вы меня посадили, – сказал плотник. – Хватит с меня таскаться по дорогам.
Мэр нахмурился.
– Замолчите! – потом распорядился, обращаясь к стражникам: – Отведите этого человека на двести метров от села и пусть идет на все четыре стороны.
– Скажите им, чтобы хоть накормили меня сначала, – попросил Рандель.
– Накормить вас! Еще чего не хватало! – возмутился мэр. – Ха-ха-ха! Вот уж, действительно, придумал!
– Я подыхаю с голоду, и вы толкаете меня на дурное дело, коли гоните, не накормив, – жестко сказал тот. – Тем хуже для вас, для богатеев.
– Уведите его, уведите, не то я рассержусь всерьез! – вскочив, повторял мэр.
Стражники схватили плотника под руки и поволокли вон из мэрии. Он не сопротивлялся, спокойно шел с ними сперва по той же улице, потом двести метров от километрового столба по дороге, и тут унтер скомандовал:
– А теперь убирайтесь, и чтобы духу вашего здесь не было, не то я вам покажу, где раки зимуют.
Рандель ничего не ответил и снова зашагал, сам не зная куда. Так он шел минут пятнадцать – двадцать, отупевший до полного бесчувствия.
Но вдруг из приоткрытого окна домишка у обочины ему ударило в нос запахом мясной похлебки, и он остановился как вкопанный.
Приступ голода, свирепого, раздирающего внутренности, сводящего с ума голода схватил его с такой силой, что он чуть не бросился, как неразумное животное, на стену жилья.
– На этот раз вам придется меня накормить, будь вы все прокляты! – громко прорычал он и начал колотить палкой по двери. Никто не отозвался; тогда он забарабанил еще громче, вопя во всю глотку:
– Эй, эй, вы, люди, откройте!
Ни звука в ответ. Он подошел к окну, толкнул раму, и навстречу холодному уличному воздуху вырвался теплый, спертый кухонный воздух, пропахший горячим бульоном, вареным мясом, капустой.
Плотник перемахнул через подоконник в кухню. Стол был накрыт на два прибора. Хозяева, надо полагать, отправились к обедне и оставили на плите праздничный обед – отличную говядину в наваристом овощном супе.
На полке меж двух бутылок, по виду нетронутых, лежал свежий хлеб.
Первым делом Рандель накинулся на хлеб; отламывая куски с таким ожесточением, точно душил врага, он жадно запихивал в рот, глотал, не прожевав. Но запах мяса потянул его к плите, он снял крышку с кастрюли, сунул внутрь вилку и вытащил большой кусок говядины, обвязанный веревочкой. На ту же тарелку он с верхом наложил капусты, моркови, луку, поставил ее на стол, уселся, разрезал мясо на четыре части и пообедал как у себя дома. Почти доев говядину и наполовину расправившись с овощами, он захотел пить и пошел за бутылкой.
Налив себе в стакан, он, еще не попробовав, понял, что это водка. Ну что ж, она согреет ему утробу, разожжет кровь, плохо ли после того, как человек намерзся? Он выпил.
И впрямь, ощущение с отвычки было такое приятное, что он тут же снова налил полный стакан и в два глотка осушил. И сразу Ранделю стало до того весело и радостно, точно вместе с хмельным ему в нутро попала изрядная доля счастья.
И опять он взялся за еду, но уже без спешки, размачивал хлеб в бульоне, потом старательно пережевывал. Теперь все тело у него пылало, особенно горел лоб, а в голове стучали молотки.
Но тут где-то вдали раздался колокольный звон – это кончилась служба. И даже не страх, а инстинкт, тот самый инстинкт самосохранения, который в минуту опасности становится лучшим советчиком и поводырем всех живых существ, заставил плотника вскочить на ноги. Он сунул недоеденный хлеб в один карман, бутылку водки – в другой, крадучись подошел к окну и оглядел дорогу.
Дорога была еще безлюдна. Он выбрался на нее, но на этот раз свернул с большака на тропку, которая по полю вела к лесу, только что им замеченному.
Рандель был доволен собой и весел, чувствовал такой прилив сил, бодрости, легкости, что перепрыгивал, сомкнув ноги, через полевые ограды.
Добравшись до тени, он вытащил бутылку из кармана и на ходу начал снова тянуть водку, почти не переводя дыхания. И тут мысли его смешались, глаза помутнели, ноги стали как резиновые.
Он запел старинную народную песню:
Ох, как же это весело,
Как же это весело
По ягоды ходить!
Теперь, ступая по толстой мшистой подстилке, влажной и свежей, чувствуя под ногами этот мягкий ковер, он, как ребенок, испытывал неодолимую потребность дурачиться, кувыркаться.
Разбежавшись, он и впрямь перекувырнулся, раз, другой. Вставая на ноги, сызнова затягивал:
Ох, как же это весело,
Как же это весело
По ягоды ходить!
Внезапно он вышел к ложбине и внизу, на дороге, проложенной по ее дну, увидел молодую рослую женщину, должно быть, батрачку: она возвращалась в деревню, неся на большом бочечном обруче, висящем на плечах, два ведра молока, которые придерживала руками.
Пригнувшись, он следил за каждым ее движением, глаза у него горели, как у пса при виде перепелки.
Заметив его, она подняла голову и смеясь крикнула:
– Это вы так распелись?
Не отвечая, он прыгнул на дорогу с откоса футов в шесть высотой, не меньше.
– Господи, как вы меня напугали! – вскричала она, неожиданно увидев его перед собой.
Но он ничего не слышал, он был пьян, слепо одержим потребностью еще более лютой, чем голод, распален хмелем и непреоборимой яростью, потому что два месяца был лишен всего, а теперь напился – молодой мужчина с горячей кровью, со всеми вожделениями, которыми природа наделяет плоть здорового самца.
Глянув на его протянутые руки, на выражение лица, глаз, полуоткрытого рта, девушка в страхе попятилась.
Он схватил ее за плечи и молча повалил на землю.
Ведра, гремя, поливая молоком дорогу, упали и покатились в разные стороны, она закричала, потом поняла, что в этом безлюдье все равно никто не придет на помощь, к тому же молодчик покамест не покушается на ее жизнь, и благоразумно решила сдаться, даже не очень возмущенная – парень он был дюжий, хотя слишком уж груб.
Но стоило ей встать на ноги, как мысль о пролитом молоке привела ее в такое неистовство, что, сорвав сабо с ноги, она теперь, в свою очередь, набросилась на него, готовая проломить ему башку, если он не возместит убытка.
А он, не поняв причины этого внезапного нападения, немного протрезвев, в растерянности и ужасе от содеянного, бросился бежать со всех ног, и вслед ему летели камни, иногда с силой ударяя в спину.
Плотник бежал долго, очень долго, пока его не одолела безмерная усталость. Ноги подкосились, мысли спутались, в голове не осталось ни воспоминаний, ни способности соображать.
Он свалился на землю под каким-то деревом.
Через пять минут он уже спал мертвым сном.
Рандель проснулся от сильного толчка и, открыв глаза, увидел над собой две блестящие кожаные треуголки: утренние стражники вязали ему руки.
– Я наперед знал, что тебе от меня не уйти, – с ухмылкой сказал унтер.
Рандель беспрекословно встал. Стражники толкали его и, сделай он малейшую попытку освободиться, избили бы, потому что он стал их законной добычей, тюремной птицей, пойманной этими охотниками на злоумышленников, и уж теперь-то ему не вырваться.
– Пошли! – скомандовал стражник.
Они зашагали по дороге. Вечер уже накинул на землю покров осенних сумерек, тяжелый и зловещий. Через полчаса они вошли в село.
К этому времени молва о происшедшем облетела жителей, и все двери были настежь. Крестьяне и крестьянки, такие взбешенные, точно каждого обокрали, точно каждую изнасиловали, поджидали этого мерзавца, чтобы окатить его отборной бранью.
Она лилась на Ранделя, начиная от первого дома и кончая мэрией, где его поджидал мэр, торжествуя победу над этим бродягой.
– Ага, молодчик, все-таки попался! – крикнул он, завидев плотника. И начал потирать руки, донельзя довольный. – Я это знал, с самого начала знал, как только увидел его на дороге. – И закончил, ликуя: – Негодяй, гнусный негодяй, теперь тебе, любезный, двадцать лет обеспечено!