-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Уильям Голдинг
|
| Свободное падение
-------
Уильям Голдинг
Свободное падение
William Golding
FREE FALL
Перевод с английского И. Судакевича
Компьютерный дизайн А. Барковской
Печатается с разрешения издательства Faber and Faber Limited и литературного агентства Andrew Nurnberg.
Исключительные права на публикацию книги на русском языке принадлежат издательству AST Publishers.
Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.
© William Golding, 1959
© Перевод. И. Судакевич, 2011
Школа перевода В. Баканова, 2011
© Издание на русском языке AST Publishers, 2011
1
Я ходил по книжным развалам, где некогда пурпурные, а ныне выцветшие тома с загнутыми уголками страниц вспыхивали белой осанной. Я видел людей, увенчанных двойной короной, с посохом и бичом в руках – символами славы и власти. Я понял, как звездой становится шрам, я на себе ощутил упавшую искорку, чудотворную и исполненную Святого Духа. И со мной шагало мое прошлое: в ногу, заглядывая мне за плечо серыми ликами. Я живу на Парадайз-Хилл, «отрадном холме», в десяти минутах от станции, в тридцати секундах от лавок и местного паба. И все же я – распаленный дилетант, истерзанный иррациональным и бессвязным, пребывающий в неистовом поиске и уже вынесший приговор самому себе.
Когда я потерял мою свободу? Ведь некогда я был свободен. Обладал правом выбора. Причинно-следственная механика есть статистическая вероятность, и все же мы порой действуем ниже или за гранью этого порога. Свободную волю нельзя обсуждать, ее можно лишь познать на личном опыте, подобно цвету или вкусу картошки. Помнится мне один такой случай. Я, совсем еще малышом, сидел на каменном бордюре пруда с фонтаном в центре парка. Ярко сияло солнце, склоны пестрели красными и синими цветами, зеленела лужайка. Невинность и безгрешность, лишь плеск и брызги фонтана в центре. Я выкупался, утолил жажду и теперь сидел на прогретом каменном краешке, безмятежно размышляя над следующим своим занятием. От меня по всему парку разбегались дорожки из галечника, и в какую-то секунду я оказался всецело захвачен новым знанием. Любая из этих дорожек была мне доступна. И все они манили одинаково. По одной из них я и припустился вскачь, предвкушая радость от вкуса картошки. Я был свободен. Сделал выбор.
Как я утратил мою свободу? Надо вернуться и рассказать всю историю заново. История эта любопытна, но не внешними событиями, а скорее тем, как ее вижу я, единственный повествователь. Ибо время не выложить в ряд, как дорожку из кирпичей. Эта прямая линия от первого младенческого всхлипа до последнего вздоха – мертвая абстракция. У времени два состояния. Одно из них столь же естественно присуще нашему восприятию, как вода для скумбрии. Второе состояние – память, чувство бренной суетности мира, где один день кажется ближе другого, потому что он более важен; а вон то событие зеркально отражает вот это, а те три происшествия вообще обособились своей исключительностью и не укладываются в прямую линию. Тот день в парке я ставлю первым в моей повести, и не оттого, что я был малюткой, чуть ли не младенцем, а потому что свобода стала для меня более ценной, коль скоро мне все реже и реже удается вкусить картофеля.
Все системы я развесил по стене под стать ненужным шляпам. Не годятся ни формой, ни размером. Каждая из них заимствована, сшита по чужим лекалам; одни безынтересны, другие потрясают красотой. Но я прожил достаточно долго и могу требовать фасон, который подошел бы ко всему, что мне известно. И где мне его взять? Тогда зачем я все это пишу? Может, это и есть тот «фасон», который я ищу. Вон в середине висит марксистская шляпа; хоть когда-нибудь я думал, что она прослужит мне до конца жизни? А чем плоха христианская скуфейка, которую я почти не надевал? Рационалистическая шляпа Ника прикрывала от дождя, казалась несокрушимой панцирной броней, тусклой и благопристойной на вид. Сейчас она выглядит мелкой и довольно глупой; котелок как котелок, очень формальный, очень законченный, очень невежественный. Имеется и школьная кепка. Я просто повесил ее на гвоздик, понятия не имея о тех шляпах, которые доведется вешать с ней по соседству, когда приключилась та вещь – я имею в виду самостоятельно принятое решение, за которую пришлось заплатить свободой.
Да сдались мне эти шляпы… Ведь я – художник. Могу надеть любую какая глянется. Вы, должно быть, слышали обо мне: Сэмюэль Маунтджой, висит в «Тейте» [1 - Лондонская галерея Тейт, крупнейшее в мире собрание английского искусства XVI–XX вв. Названа по имени основателя, промышленника Генри Тейта. – Здесь и далее примеч. пер.]. Мне простителен любой колпак. Даже людоедский. Хочется, однако, носить шляпу не на потребу публике. Хочется понять. Серые физиономии заглядывают мне за плечо. Ничем не отвадишь, не изгонишь этих бесов. Одного лишь моего искусства не достаточно. К черту искусство. Ярость – как, впрочем, и половое влечение – вытаскивает меня из глубокого колодца, а людям мои картины нравятся больше, чем мне самому; в отличие от меня они считают их значительными. В глубине души я – скучная псина. Предпочитаю быть скорее добропорядочным, нежели умным.
Так зачем я взялся это излагать? Отчего не брожу кругами по лужайке, перетряхивая воспоминания, пока они не обретут смысл, распутав и наново сплетя гибкие пряди времени? Я мог бы соединить одно событие с другим, а мог бы и вовсе через них перемахнуть. Надо бы отыскать систему для нынешних моих кругов на траве, а назавтра ее поменять. Но вот размышлять кругами на этой лужайке уже не достаточно. Начнем с того, что она напоминает прямоугольник холста, область ограниченную, с какой бы изобретательностью ты ни накладывал мазки. Есть предел вместимости для человеческого ума, однако осмысление требует размаха, который способен охватить все запомненное время, после чего надобно сделать паузу. Пожалуй, если я стану излагать эту повесть так, какой она видится мне, удастся возвращаться назад и выбирать. Жизнь ни с чем не сравнить, ибо она вмещает все, к тому же слишком тонка и пышна для осмысления без подмоги. Живопись же подобна конкретной позе, отобранной из числа многих прочих.
Есть еще одна причина. Все мы немы и слепы, хотя должны бы видеть и говорить. Я не про заросшую щетиной физиономию Сэмми Маунтджоя, чьи припухлые губы размыкаются, дабы рука смогла извлечь чинарик; я говорю не про гладкие влажные мускулы позади затупившихся зубов, и не про пищевод, легкие, сердце – все то, что можно увидеть и потрогать, если поработать над ним скальпелем в анатомичке. Я имею в виду безымянный, бездонный и невидимый мрак, который сидит в самой его сердцевине, вечно бодрствующий, вечно несовпадающий с тем, за что его принимают, вечно размышляющий о непостижимом и чувствующий неизъяснимое – мрак, который безнадежно надеется понять и быть понятым. Наша неприкаянность ничего общего не имеет с одиночеством изгоя или тюремной камеры; это одиночество темной твари, что видит посредством отражения, словно речь идет о наблюдении за атомным реактором, осязает посредством дистанционного управления и слышит лишь те слова, которые передают ей на иностранном языке. Общение – вот наша страсть и источник безысходности.
Ну и с кем общаться?
С тобой?
Мой мрак выпускает клещи-манипуляторы и неуклюже тычет ими в пишущую машинку. Твой мрак выпускает твои собственные клещи и хватает книжку. Между нами насчитывается два десятка режимов обмена, фильтрации и трансляции. Сколь экстравагантным было бы совпадение, если бы точное качество, полупрозрачная сладость ее щеки, живой изгиб кости между бровью и челкой сумели бы выдержать передачу! Как можешь ты разделить со мной весь тот ужас, что я испытывал в темнице, когда я способен его лишь вспомнить, но не воссоздать даже для самого себя? Нет. Это не для тебя. А может, как раз и для тебя, но только отчасти. Раз уж ты там не был.
И вообще, кто ты такой? Один из узкого круга посвященных, с гранками на руках? Я что, твое служебное задание? А я тебя не раздражаю, превращая одну бессвязную галиматью в другую? Может статься, ты наткнулся на эту книжку у какого-то букиниста, лет эдак через полсотни, и ты живешь в другом «сегодня». Свет исчезнувшей звезды сияет нам миллионы лет – по крайней мере, так говорят и, наверное, не врут. Какая именно вселенная подойдет для того, чтобы наша темная сердцевина сохранила в ней свое равновесие?
Однако ж надежда есть. Я мог бы передать хотя бы кусочек, и это, понятное дело, куда лучше полнейшей слепоты и бессловесности; а еще я могу подыскать себе нечто вроде шляпы. Наша ошибка в том, что мы путаем собственную ограниченность с пределами возможного и запихиваем целую вселенную в ту или иную рациональную шляпу. Но я, пожалуй, смогу отыскать намеки на рисунок, который вместит меня, пусть даже его края и терялись бы в неведении. Что же касается общения, то, как говорится, все понять – значит все простить. Хотя кто, кроме обиженного, способен простить обиду? И к тому же каким образом, если этот телефонный коммутатор не работает?
Вина за кое-какие картинки лежит не на мне. Я вполне способен вспомнить себя ребенком. Но даже соверши я убийство в ту пору, ответственным за него я бы себя уже не считал. Здесь тоже есть некий порог, за которым наши поступки становятся деяниями других. И все же я там был. Чтобы понять, надо, наверное, включить и картинки тех, ранних дней. Может статься, заново перечитав свою повесть с начала и до конца, я увижу связь между маленьким мальчиком, чистым как родниковая вода, и тем мужчиной, который похож на застойный пруд. Каким-то образом из одного получилось другое.
Отца своего я не знал, да и матушка, как мне думается, тоже его никогда не знала. Не могу, конечно, быть полностью уверен, но все ж я склонен полагать, что она его не знала – во всяком случае, в социальном отношении, если только мы не вычленим это слово из всех полезных смыслов. Половина моей родословной до того туманна и непроницаема, что я редко утруждаюсь беспокоиться на этот счет. Я существую. Вот эти пожелтевшие от табака пальцы, что нерешительно зависли над пишущей машинкой, эта тяжесть в кресле удостоверяют мне встречу двух людей, одним из которых была моя мать. Интересно, что думал обо мне второй из них? И что за даты я отмечаю? В 1917-м были победы и поражения, была революция. На фоне таких событий одним мелким ублюдком больше или меньше… А тот-то, другой, был ли он солдатом, которого потом разметало на куски? Или, может, он выжил и ходит, развивается, забывает? А что, он вполне мог бы гордиться мною и моей цветущей репутацией – если б знал. Не исключено, что я с ним даже пересекался, лицом к непроницаемому лицу. Но без узнавания. Я буду знать о нем столь же мало, сколько знает ветер, переворачивающий страницы книги на садовой ограде, невежественный ветер, способный расшифровать цепочки черных заклепок с таким же успехом, с которым мы, люди, умеем читать лица совершеннейших незнакомцев.
И все ж меня завели. Я тикаю. Существую. Я замер в восемнадцати дюймах над черными заклепками, которые ты читаешь; я занимаю твое место, я заперт в костяной коробке и пытаюсь приклепать самого себя к белой бумаге. Нас соединяют эти заклепки, но, невзирая на всю страстность, мы не разделяем между собой ничего, кроме чувства разобщенности. Так зачем мне думать об отце? Чем он важен?
Зато мать – совсем другое дело. Был у нее какой-то секрет, ведомый, пожалуй, лишь коровам или кошке на ковре, некое качество, делавшее ее независимой от чужих суждений. Она довольствовалась простым контактом. В этом была ее жизнь. Мои успехи ее ничуть не впечатляли. Полное безразличие. В моем альбоме картинок она закончена и окончательна как точка в конце фразы.
В досужую минуту, когда на меня вдруг накатывало, я расспрашивал ее об отце, хотя в этом любопытстве не было крайней нужды. Пожалуй, если бы я настоял, она была бы поточней в своих рассказах, но зачем мне это надо? Жизненного пространства вокруг ее передника вполне хватало. Были мальчишки, знавшие своих отцов, так же как и мальчишки, носившие башмаки изо дня в день. Были сверкающие игрушки, машины, места, где люди ели изящно, да только эти картинки на моей стене столь же от меня далеки, как и Марс. Настоящий отец стал бы немыслимой прибавкой. Так что свои расспросы я приберегал к раннему вечеру, пока не открылось наше «Светило», или же к ночи, когда матушка была уже в приятном подпитии. С таким же равнодушием я мог бы попросить ее рассказать сказку, да и верил в нее не больше.
– Мам, а кем был мой отец?
Из-за нашего обоюдного безразличия к тривиальному физическому факту ответы разнились в зависимости от того, что ей грезилось в данную минуту. На них влияло «Светило» и мерцающие истории в «Ригле». Я-то понимал, что все это чистой воды мечты, а потому принимал их, коль скоро сам предавался фантазиям. Заклеймить их словом «вранье» можно лишь при ледяном отношении к правде, хотя пару раз остатки порядочности все же заставили мать отречься от своих заявлений чуть ли не в следующий миг. В результате отец порой был военным, обаятельным человеком, офицером – хотя, подозреваю я, к моему зачатию она уже не была парой офицеру и джентльмену. Как-то вечером, по возвращении из «Ригла», где крутили кинохронику авианалета на группу линкоров у берегов Америки, она заявила, что отец служил в Королевских ВВС. А еще позднее… что за дата тогда отмечалась? с гарцующими скакунами, плюмажами на кирасах и ревущими толпами? Словом, в тот день он превратился аж в принца Уэльского.
Я до того обалдел от этой новости – хотя, разумеется, ничуточки в нее не поверил, – что у меня на сетчатке надолго остался след от красного сияния за каминной решеткой. Да мы оба в это не поверили, однако сверкающий вымысел валялся посреди грязного пола и был благодарно принят, раз уж сам я не был способен на столь грандиозное изобретение. Правда, едва выпалив слова, мать чуть не взяла их обратно: уж чересчур колоссальной получилась выдумка, а может, мечта была слишком сокровенной, чтобы делить ее с другими. Она отвела глаза, на вспыхнувшем лице зарделась серая, пергаментная кожа. Мать шмыгнула носом, почесала между бровей, уронила пару слезинок, охотно набежавших после джин-тоника, и сказала, обращаясь к камельку, где не помешало бы развести огонь пожарче:
– Ты же знаешь, я записная врунья…
Ага. Знать-то я знал, и даже не корил за это, но все равно огорчился. Такое чувство, что Рождество минуло, и не осталось праздничной мишуры. Стало ясно, что нам следует вернуться к привычному, хоть и вымышленному маминому кавалеру. Принц Уэльский, офицер, летчик… между прочим, шлюхи любят выдавать себя за пасторских дочерей, так что, несмотря на весь куртуазный лоск, церковь вышла победительницей.
– Так кем был мой отец, мам?
– Сколько раз повторяла: священником.
В целом я тоже придерживался этой версии. Между нами не было ничего, кроме разобщенности, но ее все равно следует признать, так что за чужим лицом я видел тоску, дьявола, отчаяние, перекошенные и безысходные образы, которые ежечасно подлаживались под новое убеждение, пока не превращались в таких же уродцев, как и спеленатые ступни китаянок. В горькие минуты я мнил себя опосредованно причастным к добрым делам. Мне нравилось думать, что за отцом не числится проступков, совершенных под каким-то предлогом или по нравственному равнодушию. Из чувства собственного достоинства я бы предпочел, чтобы он отчаянно сражался с плотскими позывами. Военные испокон веков любят и затем бросают женщин, а вот богослужители – и просто воздерживающиеся, и давшие обет безбрачия, – все эти пресвитеры, духовники, церковные старосты и приходские священники… Должно быть, я – застарелая боль, некогда вроде бы прощенная, а ныне вспыхнувшая пурпуром. Вот взорвусь где-нибудь в пастырском домике, а то и на хозяйственном дворе, лопну как забытый гнойник. Эти люди, как и я, не чужды греху. Да, в этом что-то есть.
Итак, священник. Интересно, какой церкви? Пару дней назад я шел по переулку, мимо всяких там часовен, мимо молельни, свернул за угол возле старого храма и внушительного дома слуги божьего. К какой же конфессии приписать мой вымысел? К государственной, англиканской? А не был ли мой отец сначала джентльменом и лишь впоследствии принял сан? Так сказать, дилетант-любитель вроде меня. Даже монахи ходят в ладно скроенных рясах, из-под которых выглядывают штаны. Смахивают на друидов с Браун-Уилли [2 - Холм в графстве Корнуолл.], или как там называется это место, куда они прикатывают в машинах и темных очках. А может, сделать отца католиком? Вот уж действительно, профессиональная церковь, хотя бы ты и ненавидел ее по самые печенки. Если сын-ублюдок коснется рукава одного из них, то затронет ли при этом сердце? Ну а если взять нонконформистов с их безотрадной ортодоксальностью, всех этих новоиспеченных схизматиков со скрижалями, переносными алтарями, скиниями и капищами – тут мы с матерью заодно: никакого интереса. Да с таким же успехом отец мог быть масоном. Или «сохатым» [3 - То есть членом «Благотворительного и покровительствующего ордена лосей».].
– Мам, кем был мой отец?
Я лгу. Обманываю и себя и вас. Их мир – мой мир, мир греха и искупления, показушности и твердой веры, мир любви в грязной луже. Вы изо дня в день торгуете самой кровью моей жизни. Я один из вас, затравленный человек… Затравленный чем или кем? Вот он, мой глас вопиющий: ходил я среди вас в коконе интеллектуальной свободы, а вы никогда и не пытались прельстить меня сбросить его, ибо век нынешний сам вас совратил, и вы поверили в игру по правилам, в непритворство, в то, что не каждому дано быть святым. Вы уступили свободу тем, кто ею и воспользоваться-то не может, дали самоцвету заплыть коростой из грязи и пыли. Я изъясняюсь на вашем же герметическом наречии, на коем не говорят другие люди. Я ваш брат в обоих смыслах, и коль скоро свобода – мое проклятие, я швыряю в вас мерзостью, расковыриваю болячку, которая никак не прорвется и никого не убьет.
– Мам, кем был мой отец?
Пусть он так и не узнает. Мне и самому ведомо теплое содрогание, а в сравнении с медленным ростом, что идет следом, я не так уж и много размышляю о физическом отцовстве. Дети – не собственность, которой мы владеем. Мой отец был не человеком, а ничтожным червячком вроде головастика, невидимым невооруженному глазу. Ни головы, ни сердца. Такой же целеустремленный и бездушный, как управляемый снаряд.
Никакой профессии у матери не было, как, впрочем, и у меня. Как говорится, яблочко от яблони и т. д. Мы с ней любители по призванию. Ни деловой сметливостью, ни желанием делать карьеру и добиваться успеха она не обладала. Однако и аморальной ее тоже не назовешь, потому что это предполагает наличие некой этической нормы, от которой она могла бы отклониться. Была ли она выше нравственности, ниже ее или стояла как-то сбоку? Сегодня ее приписали бы к умственно неполноценным и организовали ненужную ей опеку. А в ту пору ее называли бы придурковатой – если б только она не облачалась в панцирь непробиваемого равнодушия. Мать ставила небольшие, но жизненно важные для нас суммы на лошадей в «Светиле», выпивала и ходила в кино. Работу брала без разбору, какая попадется. Подменяла поденщиц, собирала – на пару со мной – хмель, стирала, подметала и с грехом пополам натирала полы во всех присутственных местах, что располагались неподалеку от нашего переулка. Интимных связей не поддерживала, раз уж это предполагает асептический половой контакт, безлюбовное, безрадостное облагораживание удовольствия с помощью резинового колпачка из ванной комнаты, который предохраняет от зачатия. Она не предавалась любви, этой страстной попытке подтвердить, что разделяющая двоих стена разрушена. Такими вещами она не занималась. Потому как в противном случае все бы мне выложила заплетающимся языком, бессвязными монологами, подолгу замолкая, коль уж деваться нам было некуда. Нет. Она была просто живым существом. Наслаждалась стопочкой как титькой кормилицы, уйдя в себя, разражаясь смехом или вздыхая. Случайные соития были для нее, пожалуй, тем же, что для настоящего художника его полотна – данность, и не более того. Без подтекста. Встречи на задворках, в полях, на штабелях, у воротных столбов или стен. Как и большинство таких актов в истории человечества, они были приземленными и ничего не выигрывали от психологии, романтики или религии.
Мать была громоздкой. Еще юницей она наверняка обладала пышными формами, но аппетит и ребенок превратили ее поистине в слониху. Судя по всему, некогда она была привлекательна, потому что глаза, утонувшие в буром и одутловатом как плюшка лице, и поныне оставались крупными и кроткими. В них читалось сияние, которым в молодости она должна была светиться от маковки до пят. Есть женщины, не умеющие отказывать, так вот мать превосходила этих простушек, иначе как объяснить, что она сумела заполнить собой туннель в прошлое? Несколько последних месяцев я все пытался поймать ее двумя пригоршнями глины… да нет же, я имею в виду ее образ, а если точнее, мое ощущение ее громоздкости и неподдельности, ее способности в буквальном смысле застить глаза. За ее спиной нет ничего, ничего. Она – теплый мрак между мной и холодным светом. Она-то и есть конец туннеля.
У меня что-то с головой. Дайте-ка я ухвачу всю картинку, пока ее видно. Мать расплылась, какой я ее и помню; она заполняет комнату и дом, ее непомерное чрево набухает; уверенность во всем и безразличие ко всему поддерживают ее прочней иного трона. Она выше вопросов и сомнений, она и не хорошая и не плохая; не добра и не зла. Маячит в проходе, который я проложил во времени.
Она запугивает, но не страшна.
Она нерадива, но не калечит и не помыкает.
Она груба, но не от злобы или жестокости.
Она – человек зрелый, но без потуг на снисходительное покровительство.
Она тепла без собственнической одержимости.
А самое главное – она на своем месте.
Конечно, вспомнить ее я могу только в глине, в прозаической земле, почве, я не могу набросать глянцевые краски на туго натянутый холст или обрисовать мать словами, что на десять тысяч лет моложе ее тьмы и тепла. Как можно описать эпоху, мир, вселенную? Если уж объяснять, так только те вещи, которые ее окружали, оставив лакуну посредине, где молча пребывает мать. Я выуживаю из памяти лоскут, серый и пожелтевший. С одного угла обтрепавшийся – или как я сейчас думаю, подгнивший – до бахромы, влажной бахромы. Остальное закреплено где-то на матери, и вот я, вцепившись пальцами над головой, семеню следом, порой оступаюсь, а порой меня нетерпеливо одергивает громадная ладонь, без единого слова падающая сверху. Мне вроде бы помнится, как я ищу тот уголок ее фартука и с наслаждением обретаю его вновь.
Должно быть, тогда мы жили в Гнилом переулке, потому как отдельные направления уже были четко размечены, под стать румбам компаса. Нужник был устроен на истертых кирпичах поверх канавы и являл собой длинное деревянное сиденье за дощатой дверью. Над головой кто-то вроде бы обитал, но был ли это всамделишный постоялец? Пожалуй, в ту пору мы были чуточку зажиточней, а может, джин стоил дешевле, как и сигареты. Комод заменял нам платяной шкаф, а в печке было полно маленьких чугунных полок, дверок и разных выдвигаемых штучек. Мать никогда ими не пользовалась и обходилась малой варочной конфоркой посредине, которая накрывалась чугунным кружком. Коврик у нас тоже был, и стул, и небольшой сосновый стол, и одна кровать. Я спал ближе к двери, а когда с другого конца ложилась мать, я съезжал как с горки. Дома на нашей улице были одинаковы, за единственным исключением, и через весь мощенный кирпичом переулок проходила сточная канава. Тот мир был полон детей всевозможных размеров; одни мальчишки на меня наступали, другие угощали сладостями; когда я уползал слишком далеко, девочки подхватывали меня на руки и относили обратно. Грязи, наверное, было по уши. У меня отличное, тренированное цветовое зрение – так вот, эти человеческие лица всплывают в моей памяти не бело-розовыми сполохами, а серо-бурыми пятнами. Лицо матери, ее шея, руки – все, доступное взгляду, тоже было серо-бурым. Передник, который я столь отчетливо различаю внутренним зрением, выглядит сейчас до невозможности грязным. А самого себя я не вижу. Не было зеркала, до которого я мог добраться, а если оно и было, то успело исчезнуть к тому моменту, когда я достиг сознательного возраста. Да и чем матери было любоваться в зеркале? Помню развевающееся стираное белье на проволоке, помню мыльную пену, какие-то бесформенные кляксы на стене – грязь, наверное, – но, как и мать, я нейтральная точка наблюдения, разрыв посредине. Я ползал и кувыркался в узком мирке Гнилого переулка, пустой, как мыльный пузырь, но окруженный радугой красок и лихорадочным биением жизни. Мы, дети, ходили полуголодные и полуодетые. Первый день в школе я провел босиком. Мы были шумными, визгливыми, плаксивыми зверенышами. И все же то время мне помнится в сияющем блеске и теплоте рождественского праздника. Я ничего не имею против грязи. Фаянс и хром, лосьоны, дезодоранты, весь комплекс чистоплотности – сиречь, мыла в широком смысле, – вся эта гигиена для меня непостижима и, как я считаю, не свойственна человеку. Перед лицом Вселенной, этого бесплатного дара, человек есть величина постоянная. В каком-то смысле мы, выйдя из нашей крохотной трущобы и отмывшись, вместе с грязью утратили счастье и уверенность в жизни.
От той трущобы во мне остались картинки двух сортов. На более ранних я все вижу изнутри дома, потому как помню время, когда иного мира для меня не существовало. Кирпичная мостовая с канавой между шеренгами домишек, вереница дворов с отхожими местами в каждом. С одного края, слева от нас, торчали деревянные ворота; на другом конце имелся проход на непосещаемую улицу. В том конце стояло старое, замысловатое здание, чья задняя дверь выходила на переулок: паб «Светило». Вот где помещалось средоточие взрослой жизни; здесь крайний дом в шеренге перекинулся аркой над проходом и соединялся с пабом, обретя тем самым возвышенное и выгодное положение. Когда я в достаточной мере повзрослел, чтобы обращать внимание на такие вещи, то вместе с остальными обитателями нашего переулка стал поглядывать вверх, на добрую леди, что занимала там две комнаты. Она была накрепко сцементирована с пабом, обслуживала народец почище и держала занавески на окнах. Пустись я в более подробное изложение нашей географии, дабы представить общую картину, я погрешил бы против собственной памяти, коль скоро весь мой первый мир был просто переулком с деревянными воротами на одном конце и прямоугольным, но запретным выходом на главную дорогу. Дождь и солнечный свет лились на нас между развевающихся или вяло обвисших рубашек. Были шесты с планками и массой простейших приспособлений для развешивания стираного белья повыше, там, где гуляет ветер. Были кошки и, как мне кажется, толпы народу. Помню нашу соседку, миссис Донован, женщину увядшую и высохшую, особенно на фоне моей матери. Помню крикливость их голосов, привычный надрыв глоток и набыченные головы, когда леди ссорились. Помню конец одной такой перепалки: обе мадам медленно, бочком расходились в стороны, что в данном случае означало обоюдно проигрышную ситуацию, и обменивались односложными восклицаниями, полными неясной угрозы, негодования и презрения.
– Ну!
– Ага!
– Да!
– А-а!..
Это запало в память, потому что по непонятной причине мать не выиграла поединок с ходу: ведь обычно так оно и было. Сморщенная миссис Донован со своими тремя дочерями и кучей бед во всех смыслах уступала матери в весе. Был один случай, когда мать одержала победу поистине апокалиптических пропорций. Ее голос словно отражался от небес медно-трубным ревом. Эта сцена достойна воспроизведения.
Итак, напротив каждого домишки, что выходили на мостовую со сточной канавой, располагалось по квадратной выгородке, обнесенной кирпичными заборчиками высотой фута три. Слева от входного проема имелось по водоразборной колонке, а за ней, то есть с обратной стороны кирпичей, стояла будка, закрывавшаяся дощатой дверью с зарешеченным окошечком. Если поднять деревянную задвижку и открыть дверь, то ты оказывался напротив деревянного ящика шириной во всю заднюю стенку и с круглой, выщербленной по краям дыркой посредине. На ящике обычно валялся клочок газеты; порой на влажном полу можно было найти и целый скомканный лист. От будки к будке тянулся ручей с темной, вяло текущей жижей. Закрыв дверь и опустив задвижку (для чего требовалось дернуть за бечевку, болтавшуюся изнутри), ты уже мог наслаждаться уединением, доступным даже в Гнилом переулке. Если ты через решетку замечал, что кто-то из домашних подошел к выгородке и протягивает руку к задвижке, то полагалось – не шевелясь и без упоминания имен или стереотипных выражений – выкрикнуть нечто нечленораздельное, и тогда рука отдергивалась. Потому что и у нас были свои нормы общежития. Мы продвинулись вперед со времен Эдема, но при условии, что претендент на место в нужнике пришел из твоего дома. Если же, напротив, в твой сортир рвался ошивающийся на улице бездельник, ты имел право разразиться самыми смачными словечками в раблезианском духе, предложить новые сочетания из непростых реалий нашей жизни и включить в них этого чужака, пока изо всех дверей не раздавался гогот, которому вторила приплясывающая у канавы мелюзга.
Встречались, впрочем, и исключения. В двадцатые до нас добрался прогресс и ко всему прочему добавил модерновый предрассудок, так что мы твердо уверовали в смывные унитазы. Временами Гнилой переулок страдал не только насморком.
Думаю, та история приключилась апрельским деньком. Какой другой месяц способен был подарить мне столько голубого и белого, столько солнца и ветра? Белье на веревках вытянулось плашмя и дрожало, торопливо неслись резко очерченные, драные облака, мыльная пена в канаве брызгалась солнцем, сияли истертые, омытые дождем кирпичи. Дул ветер – из тех, что приносят взрослым мигрень, а детям – лихорадочное возбуждение. День воплей и борцовских поединков, день пламенеющий и невыносимый без драм и приключений. Воздух набряк ожиданием.
Я играл со спичечным коробком в канаве. Я был таким крохой, что предпочитал сидеть на корточках, но ветер – буйный даже в переулке – все норовил пихнуть меня в бок, так что добрую половину времени мне приходилось сидеть в мыльной воде. Сточная решетка забилась, кирпичи скрылись под лужей, из которой получился удобный океан. Увы, моя замечательная, апокалиптическая память сохранила лишь одиночный кадр, а не протяженную киноленту. Мэгги, дочка миссис Донован, пахнувшая так сладко и щеголявшая округлыми, шелковистыми коленками, резко отдернулась от входа в наш кирпичный квадрат. Отступила она до того быстро и размашисто, что каблуком угодила в мой океан. Память запечатлела ее в тот момент, когда она отворачивалась, вскинув руки в защитном жесте. Лица не помню, потому как ее зачарованный взгляд был обращен в другую сторону. Бедняжка миссис Донован, милое сморщенное создание, выглядывает из своего нужника с выражением несправедливо застигнутой жертвы, готовой все объяснить, дали бы время, хотя сама знает, что в этот момент истины ей не достанется и секунды. А из нашего отхожего места, нашего родного, частнособственнического сортира, наделенного теплым и персональным сиденьем, выбирается моя мать.
Вернее сказать, вылетает, потому как дверь шваркнула о кирпичную стену с такой силой, что слетела задвижка. Мать взирает на Мэгги в хитрой позе: лицо развернуто к плечу, одна ступня перед другой (раз уж выкарабкиваться из узкой будки она способна только боком), ноги напружены, спина сгорблена; словом, облик грозный до жути. Юбки поддернуты и комом сбились у талии, в своих багровых лапах мать сжимает широченные серые подштанники, застрявшие в районе колен. Я вижу ее голос: иззубренный и бронзово-алый, он впивается в воздух и зависает под небесами, покоряя и ужасая – воистину героическое деяние.
– Ах ты драная кошелка! Тащи свой триппер к своим ублюдкам!
Нет, не припомню я иной столь же грандиозной сцены в нашем Гнилом переулке. Даже когда два жирафоподобных фараона сцапали близнецов Фреда и Джо, которые ловко промышляли железным ломом на том конце у деревянных ворот, драма выродилась в полное поражение. У всех на глазах один констебль неспешно направился в глубь переулка, и народ принялся бормотать: «А че это он?». Потом Джо с Фредом выскочили из своего дома и почесали к воротам, но, понятное дело, там их поджидал второй полицейский. Вот в него-то они и угодили: парочка мелких мужичков, по одному в каждую руку. К поджидавшему полицейскому фургону их провели по всему переулку, в браслетах, меж двух темно-синих столпов, увенчанных серебряными шипами. Мы ворчали, орали, издавали рулады, которые, выражаясь деликатно, напоминали треск рвущейся материи и в Гнилом переулке заменяли освистывание. Фред и Джо выглядели бледно, но с гонором. Фараоны приходили, забирали, уходили; неотвратимые как рождение и смерть: три ситуации, в которых Гнилой переулок соглашался на безоговорочную капитуляцию. Появлялся ли на свет лишний рот, «черный ворон» или длинные похоронные дроги, означавшие конец пути, разницы не было. В переулок залезало нечто вроде руки, заграбастывало что ей вздумается, и никто не мог ее остановить.
Мы были мирком внутри мира, а я стал мужчиной, еще не успев достичь интеллектуальной революции в мышлении, позволявшей осознать, что обитаем-то мы в трущобах. И пусть весь наш переулок был ярдов сорок длиной, а кругом зеленели поля, мы были трущобой. При этом слове большинство людей воображает себе многомильное месиво из грязи и дерьма лондонского Ист-Энда или наскоро сколоченные халупы и жердяные пристройки Черной страны [4 - Бывший центр тяжелой промышленности Англии (каменный уголь, руда, черная металлургия) к северо-западу от Бирмингема.]. Но мы ведь жили в самом сердце сада английского, светившегося изумрудным хмелем. Хотя по одну руку тянулись кирпичные особняки, школы, пакгаузы, лавки и церкви, по другую сторону раскинулись пряные долины, куда я шел за матерью собирать липкие, чешуйчатые хмелевые шишечки. Впрочем, эта картинка вырывает меня из нашего дома, а хотелось бы пока побыть в нем. Верну-ка я назад почтовые открытки с пляшущими, озаренными пламенем человечками, и заползу обратно под крышку. Впрочем, там и впрямь были костры, реки пива, песни, цыгане и забегаловка, тайком устроенная в куще деревьев и носившая тростниковую кровлю под стать соломенному канотье, надвинутому на глаза. Возвращаться же приходилось в трущобы. У нас тоже была забегаловка. Жили одной кучей. А нынче я очутился средь стылого мира, вдали от жгучего стыда перед лицом небес, и с изумлением вижу, что немало людей готовы пойти невесть на что, лишь бы сбиться в кучу. Может статься, в ту пору я не заблуждался, и у нас действительно имелось что-то стоящее. Мы были постулатом о человеке, образом жизни, данностью.
Средоточием нашей жизни был паб. Облупленная коричневая дверь с двумя окошками матового стекла почти не закрывалась. Круглая, неровно истертая латунная ручка сияла от постоянных прикосновений. Имелись, надо думать, всяческие правила и время суток, когда торговать спиртным запрещалось, но я их что-то не припомню. Дверь я видел чуть ли не с уровня тротуара, и она до сих пор мне кажется великанской. Внутри был устроен кирпичный пол, стояли скамьи с высокими спинками, а в углу, возле стойки, – два табурета. Уютное местечко, теплое, шумливое, загадочное пристанище взрослых. Позднее я заглядывал туда, когда срочно требовалось найти мать, и никто и никогда не говорил мне, что мое присутствие возбраняется. А впервые туда я попал из-за нашего постояльца.
Жил он прямо у нас над головой, пользовался нашей печкой, колонкой и нужником. Сдается мне, что он был той самой трагедией, про которую социологи и экономисты настрочили так много книг в девятнадцатом и двадцатом столетиях. Воссоздать его в уме не так уж и сложно. Начнем с того, что при разглядывании с высоты моего тогдашнего роста – от горшка два вершка – он выглядел коротышкой. Эдакий окурок из ремесленника, потому как был он опрятненький и в каком-то смысле с достоинством. Водопроводчик? Плотник? Но при этом очень старый, его даже было трудно вообразить как-то иначе. Скелетик, который не разваливался только оттого, что был обтянут кожей и синим лоснящимся костюмом из саржи. Носил коричневый шарф, чьи концы подтыкал под пиджачные борта… а вот башмаков я не помню – наверное, потому, что вечно глазел на него снизу вверх. У него были интересные руки: все в узлах, венах и бурых пятнах старческой пигментации. Он никогда не снимал мягкую фетровую шляпу – даже когда сидел у окна наверху, семенил по тротуару, крался в уборную или просиживал у стойки в «Светиле». А усы его были и вовсе примечательными: они смотрели вниз, а своей белизной и мягкостью напоминали лебяжий пух. Усы закрывали ему весь рот – словом, красота да и только. Но еще удивительнее была его манера дышать, шумно и по-птичьи быстро: вдох-выдох, вдох-выдох, вдох-выдох, без остановки, тик-тик-тик, хрупкие часики, вечно куда-то спешащие, боящиеся упустить время, потратить его на нечто иное. Над усами и под нависшими бровями его востроносого лица таращились глазки, озабоченные и испуганные. Мне всегда казалось, что он видит что-то недоступное другим, нечто крайне захватывающее и тревожащее. Тик-тик-тик, с утра до вечера, круглыми сутками. Народ не обращал внимания. Меня это не беспокоило, мать тоже, да и был он нашим постояльцем, держащимся за окурок собственной жизни. Укладываясь на ночь и вставая утром, я через дощатый сосновый потолок слышал, как он там тикает. На вопросы он отвечал словно спринтер, только что отмахавший милю за четыре минуты; он отдувался и отфыркивался, панически заглатывая воздух, будто в третий раз подряд выныривал, вдох-выдох, вдох-выдох, вдох-выдох. Как-то раз, когда он сидел и смотрел сквозь печку, я подкатил к нему с вопросом. Любопытство заело. Он мне и выдал свой одышливый, наработанный ответ – едва не поперхнувшись словами, поспешно ловя ртом воздух, как иной человек подхватывает оброненную чашку в дюйме от пола.
– У меня… фр-р, уф-ф, тик-тик-тик… в груди… тик-тик-тик… бородавка. – «Фр-ф», «уф-ф» и очередной, отчаянный рывок за воздухом к концу фразы.
В жизни не видел, как он ест; хотя, если призадуматься, он наверняка чем-то питался. Но как? На это не было времени. Сколько суток должно пройти, чтобы организм выработал весь жир и все мясо, полный запас топлива? И как долго душа сможет саму себя поддерживать за шнурки, сосредоточившись лишь в глазах? Тик-тик-тик, и хотя он заглядывал в «Светило» как и все прочие, он не мог много пить, и вот почему обвислая поросль, закрывавшая ему рот, так походила на лебяжий пух. Сдается мне сейчас, что у нашего постояльца был рак; с кислой усмешкой замечаю за собой желание тут же встроить эту скороспелую конъектуру в некую упорядоченную схему вещей. Впрочем, на ум приходит, что все схемы раз за разом разваливались, что жизнь случайна и что зло ненаказуемо. Отчего должен я связывать того мужчину, того ребенка с вот этой нынешней головой, сердцем и руками? При желании я мог бы вызвать в памяти формальное преступление тогдашнего периода, потому что я как-то раз стибрил двухпенсовик у этого старика, купил лакрицы, к которой до сих пор питаю слабость, – и не воздалось мне ничегошеньки. Но то были дни ужасающей и безответственной невинности. Видно, тянет меня на литературщину, коли я слепил свой рассказ, дабы показать, как на мертвые глаза моего духовного зрения легли эти два пенса, раз уж я от них избавился. А зачем тогда я пишу? До сих пор надеюсь на схему? Чего я ищу?
Наша кровать на первом этаже помещалась рядом с комодом – только протяни руку, – и на краю стоял будильник: древний, круглый, на трех куцых ножках, с чашечкой звонка, смахивавшей на зонтик. Он разбивал материн сон, когда ей было нужно засветло отправляться на поденку; мои сонные уши ставили галочку и спали дальше. Если ночь выпадала долгая и глухая, мать сама не обращала на звон внимания или со стоном накрывалась с головой. Тогда часы будили меня. Всю ночь они тик-такали, сдерживая подспудное, упрятанное внутрь безумие – а потом взрывались напруженностью. Зонтик превращался в голову, будильник принимался отчаянно колотить по собственному черепу, трясясь и подскакивая на всех трех ножках, пока сам комод не начинал сочувственно дребезжать в унисон этой припадочной истерике. Вот тогда я тормошил мать и ощущал себя деловитым и благонравным, пока она вздымалась из мрака словно левиафан. Однако если я вдруг просыпался среди ночи или же не мог заснуть, тик-таканье часов всегда было на месте, хотя и разнилось под стать моему настроению. Иногда – вернее, чаще всего – оно было дружелюбным и безмятежным, но когда на меня накатывали редкие кошмары, от них страдал и будильник. Время тогда теряло жалость, все гнало и гнало неумолимо к точке беснования и взрыва.
Однажды около полуночи я проснулся как от толчка, застигнутый опасностью и беззащитный: часы остановились. Мне стало страшно; пришлось искать мать. Я испытывал тот же позыв, что ощущаю и сейчас, перед этим листком бумаги, позыв неосознанный и глубинный. Я выпал из кровати и с плачем пополз на улицу, вдоль и поперек сточной канавы, к задней двери паба. За остекленными филенками ни огонька. Пивная ослепла. Я поцарапался в дверь, дотянулся до латунной ручки и, повиснув на ней, навалился на дверь.
– Мам! Мам!
Латунь в руке провернулась, я как на качелях влетел внутрь. Приземлился на корточки, и там были люди-тени, воззрившиеся на меня сверху вниз, тени, слегка ворочавшиеся в тусклом свете очага. Мать сидела лицом к двери, занимая почти всю скамью, и стеклянная стопка была погребена в ее ладони. Зал протяженный как день. Сейчас-то я знаю, что там сидело с горстку соседей, выпивавших после закрытия, но тогда они показались квинтэссенцией таинства взрослой жизни, вписанной в одну смутную картину.
– Мам, часы остановились!
Я не сумел передать невозможность моего неприкаянного возвращения в немую темноту; я всецело зависел от их понимания и доброй воли. Они высились башнями и что-то бормотали. Словом, компания распалась без особого удовольствия, но все же шумно, так что пару-тройку минут переулок еще дрожал от эха бодрящих голосов. Мать шиканьем погнала меня через канаву и включила нашу голую лампочку. Взяла будильник в одну руку – он утонул в ее ладони почти столь же охотно, как и стеклянная стопка, – и подержала возле уха. Затем грохнула часами о комод и обернулась ко мне с занесенной карающей десницей.
И замерла.
Медленно возвела очи горе, на потолок, где в нескольких футах над моей головой лежал наш постоялец, и стала слушать; слушать в такой тишине, что сейчас я понял свою непостижимую ошибку, ибо теперь-то до меня отчетливо доносилось тик-таканье будильника, спешащего к истерическому припадку – хрупкий торопыжка, до банальности назойливый, тик-тик-тик…
Был ли у нашего постояльца страховой полис на похороны? Помнится, забирать его приехала солидная машина, вот и получается, что его мертвое тело значило для Гнилого переулка больше, чем живое. У нас на смерть смотрели как на ритуал и зрелище, как на время скорби и радости. Отчего же я так и не увидел его тела? Обманул меня наш переулок, или же здесь была какая-то тайна? Как правило, мертвецы пользовались большим пиететом, нежели новорожденные. Их обмывали, распрямляли, приводили в порядок; им отдавали почести как спеленатым и нафаршированным специями фараонам. О смерти в Гнилом переулке не получается думать без эпитета «царственная». В ретроспективе, которая развешивает события согласно их символическим цветам, Гнилой переулок предстает по случаю смерти обряженным в черное, фиолетовое и багряное; он разбухает от предвкушения выпивки и скорби.
Но отчего же я так и не увидел ничьего мертвого тела? Уж не оттого ли, что взрослым людям-теням из уютной пивной была ведома некая теория о моем кошмарном знании? Что, я слишком много знал? У меня имелась особая причина считать себя обманутым. Мне сказали, что у него под шляпой был пух той же лебяжьей белизны; в моем воображении это превратилось в драгоценную вещь, изысканную как шапочка, достойная увенчивать голову Девы-Лебедь. А про лебяжий пух под шляпой я узнал от Иви. Она-то видела тело в ящике. И даже его потрогала – потому что мать заставила. У нас считалось, что после этого ребенок уже никогда не будет пугаться мертвецов. Вот Иви его и потрогала, ткнув правым указательным пальцем ему в нос. «Вот этим пальцем», – показала она. Я пригляделся, пришел в благоговейный трепет и преисполнился восхищением перед Иви. Но сам так никогда его не увидел и не потрогал. Смерть прокатила мимо в высокой черной машине с морозно-узорчатыми стеклами. В тот день, как и всегда, я стоял на тротуаре, в сторонке, понимая далеко не все из происходящего. Зато Иви постоянно находилась в сердце событий. Она была на год-два постарше и вовсю мной помыкала. Разве мог я ревновать к Иви, которая знала так много? И пусть он был нашим собственным постояльцем, и пользовался нашим нужником, а вовсе не сортиром Ивиной матери, я не мог злиться на нее за прикосновение к востроносой смерти. Иви тоже была царственна. К тому же имела на это право. Я же имел право считать себя неполноценным, и так и поступал – потому как мне не достался белый пух, а лишь морозно-узорчатое стекло, медленно катившее по переулку. Желая узнать касание смерти, я вообразил, будто сам бросаю вызов самому жуткому и омерзительному одиночеству. Увы, было слишком поздно. Если нагнуться до коленок, то это время само возникнет перед глазами. Дверной порог вырастет до размеров алтаря, я смогу облокотиться на вывеску, что стоит в витрине лавки, а вот сточную канаву придется преодолевать могучим прыжком с разбега. И тогда прозрачность, имя которой «я», поплывет сквозь жизнь подобно мыльному пузырю, пустотелому, лишенному чувства вины и всего прочего, кроме рефлекторных и неосознанных чувств; щедрый, алчный, жестокий, невинный пузырь. Мать и Иви были моими привратными башнями-близнецами. А жизнь выткалась так, что я оказался недостоин пуховой шевелюры нашего постояльца, этой печати лебяжьей белизны конечного знания.
Да и была ли у него эта шевелюра? Раздумывая над пустым пузырем с высоты коленок, я впервые вижу, что просто поверил Иви на слово. А ведь она была вруньей. Или нет? Фантазеркой она была, вот что. Ростом выше меня, смуглая и тощая, гладковолосая шатенка с короткой круглой стрижкой. Носила коричневые рейтузы, которые морщинились гармошкой под коленями. У нее была куча широченных и ярких лент для волос; я ими восторгался и с безнадежным идиотизмом вожделел. Какой толк от ленточек и бантов, если их не на что повязать? И какой толк от этого символа без королевского достоинства и властности матери и Иви? Когда она, потряхивая головой, принималась разглагольствовать о мире и о том, какими должны быть люди, ее розовый бант колыхался вместе со свешивающимися набок волосами, полный величия и недоступный.
Все же я пребывал в ее руках и был этим доволен. Потому что теперь я был приготовишкой, а ей полагалось меня сопровождать в школу. По утрам я первым выбегал к канаве и ждал, пока она не покажется из своей двери. Она появлялась – и мир заполнялся солнечным светом. Она звала, и я мчался в ее коллекцию. Она умывала меня под водоразборной колонкой, брала за руку и, не умолкая ни на миг, вела мимо «Светила», мимо окна дамы с кожистым зеленым растеньицем, а оттуда на улицу. До школы надо было добираться ярдов триста или чуть больше по прямой, свернуть за угол, пересечь главную улицу и пройти еще по тротуару. Мы то и дело останавливались, глазея на все подряд; объяснения Иви были куда интереснее школы. Ярче всего мне запомнилась лавка древностей. На скошенном подоконнике витрины, чуть ли не вровень с моим носом, шла надпись громадными золотыми буквами, надо полагать, название фирмы. В памяти осталась только одна позолоченная «W». Верно, потому, что я как раз добрался до этой буквы в букваре.
В той лавке имелись любопытные вычурные подсвечники. Стояли они на золоченом столике, и каждый увенчивался коническим колпачком, как наш будильник – зонтиком. Иви пояснила, что колпачок надо перевернуть, налить в него топленого воску, и тогда он будет гореть вечно. Это она видела в доме своей кузины в Америке – даже не в доме, а во дворце. Всю дорогу к школе она разливалась соловьем про этот дом, так что когда меня усадили за лист бумаги и дали цветных карандашей, я нарисовал ее дом – то есть дом ее кузины, с громадным низом, колоссальным верхом и колпачками, где пылало золотое пламя.
В ворохе всяческой мелочи на витрине отыскалась ложечка с черенком длиннее обычного. Иви рассказала, что одному дяденьке из этой ложечки дали отраву – по ошибке, думали, лекарство. Ложечку он тут же прикусил и давай метаться на кровати. Тут-то они и поняли, что влили в него яду, а не монастырского бальзаму, но было уже поздно. Тащат они эту ложечку, тащат у него изо рта, а все без толку. Тогда трое навалились сверху, еще трое ка-ак взялись тянуть, а черенок только удлиняется да удлиняется… и тут Иви припустила по тротуару, коленки ширк-ширк друг о друга, каблуки в стороны; она дергалась, хихикала и сама пугалась своей выдумки, а я несся за ней вслед, выкрикивая: «Иви! Иви!».
В сумрачной глубине магазинчика высились рыцарские латы, полный набор. Иви уверяла, что внутри стоит ее дядя. Вздор, конечно. Доспехи просматривались насквозь по неплотным стыкам. Но я никогда сомневался насчет дяди, ибо вера моя была безупречна. Просто решил, что он – необычное создание, весь в дырках, видать, оттого, что дядя был герцогом. Иви объяснила, что он стоит там, поджидая, когда можно будет ее вызволить. А все потому, что ее выкрали те самые люди, с которыми она сейчас живет, а в действительности она самая что ни на есть принцесса, так что в один прекрасный день он выйдет наружу и увезет ее в своем экипаже с морозно-узорчатыми стеклами… Я сразу понял, что это за машина. Все будут ликовать, уверяла Иви, но я-то знал, что буду стоять в сторонке на тротуаре, а бант Иви исчезнет точно так же, как исчезла белая шевелюра из лебяжьего пуха.
Должно быть, Иви следила за моими вскинутыми, доверчивыми глазами: не мелькнет ли в них искра сомнения, потому что вскоре ее рассказы обрели собственные крылья. Теперь я знал, что удостоился чести видеть распростертую предо мной душу, оказался посвящен в один из местных секретов Полишинеля. Но моя невинная доверчивость была условием, на котором зиждились эти откровения, так что я ничего из них не извлек. Иногда, призналась мне Иви, она становилась мальчишкой. Это она сообщила, взяв с меня клятву молчания, которую я теперь впервые нарушаю. Превращение, сказала она, происходит внезапно, оно болезненное и полное. Без малейшего предупреждения – раз! и готово, – после чего Иви ничего не оставалось делать, кроме как справлять малую нужду стоя – да-да, объясняла она, хочешь не хочешь, а деваться некуда. Приходилось облегчаться точно так, как это делал я. Мало того, после превращения она могла пускать струю выше, чем любой другой мальчишка в нашем переулке, понимаешь, да? Это-то я понимал и трепетал от потрясения. Мысль о том, что Иви отказывается от царственности и красоты своей юбки и натягивает заурядные штаны, стрижет накоротко гладкие волосы, забывает про банты… Ох! Я страстно взмолился: «Не надо, не надо превращаться в мальчишку!». «Так а что ж я могу поделать?» – рассудительно отвечала она. Тогда я с робостью ухватился за единственное утешение: «А можно мне самому превратиться в девочку, носить юбки и ленточку в волосах?». Ну уж нет, сказала она. Такие вещи происходят только с ней. Вновь я оказался в сторонке.
Я обожал Иви. Был убит горем и ужасом. Она же пестовала и лелеяла этот мой ужас как дань реальному положению дел. Когда это случится в следующий раз, пообещала она, я тебе покажу. Но это означало, что она сгинет из моей жизни, потому что я понимал, что никакой мальчишка уже не возьмет меня за руку, чтобы отвести в школу. Разве сумел бы я в целости и сохранности пройти мимо ее дяди и длинной ложки? Я умолял ее не превращаться – зная при этом, что мы бессильны перед лицом столь жуткой вещи, хотя и сохранил веру в то, что уж Иви-то сумеет управиться с нашим миром, даже если это не по зубам всем прочим людям. Я ревниво следил за проявлением симптомов. Если она уходила с игровой площадки в девчачью уборную, я стоял и терзался сомнениями: а что, если она отправилась проверить, как там у нее? Я вертелся под ногами, досаждал и, наконец, ей осточертел. Каким-то неясным мне образом она сама отдалилась. Вот и пришлось мне ходить в школу без присмотра, пересекать улицу, чтобы держаться подальше от дяди и ложечки, нырять в ворота иного мира.
Это был мой первый разрыв с Гнилым переулком, потому что Ивины рассказы связывали его со школой, хотя сам я не ощутил никакого перехода. Однако сейчас Гнилой переулок угодил в географический контекст и перестал был моей ойкуменой. И все же, когда я в научно-популярных журналах натыкаюсь на план раскопок чьих-то жилищ и читаю сухой реферат о гипотетической, реконструированной жизни, я задаюсь вопросом: а как будет выглядеть Гнилой переулок под лопатой археолога лет эдак через две тысячи после того, как в него угодила «Фау-2»? Фундаменты расскажут о планировке зданий и распорядке местной жизни. Они наврут нахальнее, чем Иви, хотя и скучнее. Ибо Гнилой переулок рычал и согревал, был незамысловатым и сложным, неповторимым и до странности счастливым мирком в себе. Он подарил мне две родственные и добрые души, за что я до сих пор ему благодарен: за мать, стоящую на пути мрака прошлого, и за Иви, за трепет от знакомства с ней и мое доверие к этой девочке. Мать по всем статьям была чуть ли не потаскухой, а Иви – прирожденной лгуньей. Ну и пусть; мне хватало лишь того, что они рядом. Я настолько живо помню наши отношения, что меня тянет родить афоризм: возлюбите без корысти, и да минут вас скорби. И тут в памяти всплывает, что случилось дальше.
Итак, я выбрался из-под Ивиной тени и стал обитателем двух сочлененных миров. Нравились оба. Подготовительный класс, где учительницы склонялись над нами как деревца, был местом для игр и открытий. Появились новые занятия, обнаружился высокий звонкий ящик, из которого одно из деревцев извлекало чарующую музыку. Под конец молитв, пока мы еще стояли шеренгами, музыка менялась, превращалась в марши. Нынче, заслышав уличный духовой оркестр, я нарочно сбиваю ногу, отвергая постыдность столь примитивной реакции, но в те дни я печатал шаг и надувал грудь. Я умел шагать в ногу.
Минни не умела ходить строем, да этого никто от нее и не требовал. Грузноватая была девочка. Ее конечности торчали по углам квадратного туловища, а крупное и довольно старческое личико вечно клонилось к плечу. Ходила она, нескладно выбрасывая руки и ноги. Сидели мы с ней на одной парте, и вот почему я обращал на нее внимание больше других. Если Минни хотелось взять цветной карандашик, это у нее получалось где-то с третьей попытки: пока одна рука тянулась к нему как-то сбоку, вторая взлетала в воздух как бы из сочувствия. Добравшись до цели, Минни резкими, судорожными движениями скребла по столу, пока карандаш не попадал ей в ладонь. Временами заточенный грифель оказывался сверху, и тогда Минни начинала корябать по бумаге тупым кончиком. Как правило, в такие минуты над нами нависало деревце и переворачивало карандаш, а однажды все карандаши, лежавшие с ее стороны парты, оказались заточенными с обоих концов, так что жизнь упростилась. Не могу сказать, нравилась мне Минни или нет. Она была явлением, которое полагалось принимать как и все прочее. Даже ее немногословная и косноязычная речь казалась естественной: да, Минни так разговаривает, и точка. Жизнь просто явила свою перманентность и неизбежность в данной конкретной форме, не более того. Развешанные по стенам картинки со зверушками и людьми в странной одежде, глина для лепки, деревянные счеты, книжки, банка на подоконнике с веткой липких каштановых почек – все это вкупе с Джонни Спрэггом, Филипом Арнольдом, Минни и Мейвис составляло неизменную данность.
Пришло время, когда мы почувствовали, что деревца раскачиваются под сильным ветром. Намечалась некая инспекция, и деревца прошелестели новость: дескать, грядет к нам дерево повыше, чтобы выяснить, счастливы ли мы, хорошо ли себя ведем и учимся. В школе вывернули наизнанку все шкафчики, пришпилили особенно удачные рисунки. Мои красовались на самом видном месте, и это, пожалуй, одна из причин, почему я столь живо помню то событие.
Как-то утром на молитве появилась незнакомая дама, а мы к тому дню уже успели дойти до известной взвинченности. Мы прочитали молитвы, довольно дрожащими голосками пропели псалом и принялись ждать маршевую музыку, под которую полагалось идти в класс. Однако порядок вещей переменился. Покамест мы стояли в шеренгах, незнакомая дама вышла вперед и, пригнувшись, начала по очереди спрашивать наши имена. Держалась она ласково и шутила, на что деревца отзывались смехом. Наконец, она добралась до Минни, а та была уже донельзя красной.
Дама наклонилась к Минни и спросила имя.
Нет ответа.
Одно из деревцев поспешило на помощь:
– Меня зовут М-м?..
Ласковая дама поняла. И тоже взялась помогать:
– Мэгги? Марджори? Миллисент?
Сама идея, что Минни могут звать как-то иначе, показалась такой глупостью, что мы захихикали.
– Мэй? Мэри?
– Маргарет? Мейбл?
Минни уделала пол и башмачки ласковой дамы. Она заревела белугой и напустила такую лужу, что ласковой даме пришлось отскочить в сторону. Забренчал звонкий ящик, мы сделали «напра-ВО! на месте шагом – МАРШ!» и гуськом потянулись в класс. Но уже без Минни. И на какое-то время остались без деревьев. Сколько ж было впечатлений и восторгов! Еще бы: наш первый скандал. Минни раскрыла свою суть. Все те странности, что мы принимали как должное и само собой разумеющееся, слились воедино, и теперь мы знали: она – чужак. Это нас тут же облагородило и возвысило. Минни – животное у нас в ногах, а мы занимаем высшую ступень. Позднее тем же утром одно из деревьев увело Минни домой, а мы стояли и глядели, как они идут сквозь ворота рука в руке. Больше мы ее не видели.
2
Генерал покинул свой особняк у дороги. Сторожка до сих пор на месте, вылезает на широкий тротуар из высокой ограды, окружающей акры кустарников и садов. Дом отошел в руки службы здравоохранения, и я не могу претендовать на изрядный общественный престиж тем, что живу практически по соседству. Трущобы уже не те, что раньше; а может, нынче их вовсе нет. От Гнилого переулка остались лишь пыльные контуры фундаментов среди битого кирпича и мусора. Люди, обитавшие в нем и в других подобных муравейниках, сейчас живут в новом благоустроенном поселке, что взбирается по противоположному склону долины. У них есть деньги, машины, телики. Да, некоторые до сих пор спят вчетвером в одной комнате, но зато на чистом постельном белье. Там, где сохранились дряхлые, грязные домишки – что в городе, что на окраине, – стропила выкрашены красным или синим. Кондитерская с двумя витринами бутылочного стекла сделана желтой и оттенена колером под цвет утиного яйца. Сейчас в ней все устроено, как полагается, а живущая там мечтательная пара выкидывает горшки в сарай. Город не стоит на голове, потому что ее больше нет. Мы превратились в амебу, готовую – а может, и не готовую – эволюционировать. Даже аэродром, что лежит на соседнем холме, нынче смолк. Земля пропахана на три дюйма и засеяна пшеницей, порой достигающей аж фута в высоту, как раз на программу госдотаций. Зимние дожди смывают плодородный слой с меловой подстилки, и тогда холм напоминает белесый череп с облезлой кожей. Меня одного тошнит, или мы все изнываем?
Некогда аэродром был меккой для детворы. Мы с Джонни Спрэггом залезали на край летного поля по откосу; из-за крутизны склона это можно было сделать только боком, цепляясь руками, чтобы перевести дух. Наверху имелась заросшая травой канава, часть одного из реликтов, что приглаженной вязью покрывают меловые холмы по всему побережью. Вдоль дальнего края тянулась проволочная ограда, и там мы лежали бок о бок среди скабиозы, желтого первоцвета и пурпурного чертополоха, разглядывали всяческую ползучую и крылатую мелочь в высокой траве и ждали, пока над нами не прогудит самолет. По этой части Джонни был докой. Он обладал способностью, присущей многим мальчишкам – кроме меня – порами кожи впитывать сложнейшие технические знания. Нет, у него не было доступа к подходящим публикациям, однако он умел определить любой самолет в поле зрения. Чуть ли не сам научился летать, еще не успев толком освоить чтение. Он понимал, как самолеты висят в воздухе, чутьем и любовью ухватывал концепции сбалансированных, невидимых сил, которые держат их на нужном месте. Смуглый, предприимчивый и веселый крепыш, он был всецело ими поглощен. Если самолеты находились высоко, а не просто выписывали круги и садились, Джонни любил следить за ними, улегшись на спину. Мне думается, это давало ему ощущение, что он тоже витает там, наверху. Мое теперешнее, взрослое сопереживание подсказывает: ему, должно быть, казалось, что он покидает недвижную твердь и делит с самолетами ясную, вольную бездну из света и воздуха.
– Это старенький «де хэвиленд». В одном из таких летали в этот… как там его…
– Он сейчас в облако угодит.
– Да ну, слишком низко. А вон давешний «мотылек».
Джонни был экспертом. Он ведал вещи, которые и поныне меня изумляют. Как-то раз мы следили за самолетиком, который висел в полумиле над городом в нашей долине, и тут Джонни вдруг завопил:
– Глянь, глянь! Он же в штопор входит!
Я скептически фыркнул, и Джонни ткнул меня в бок:
– Смотри, говорю!
Самолетик клюнул носом, сверкнул серебряной рыбкой – и как пошел вертеться, искрясь отблесками: раз! раз! раз! Затем он перестал крутиться, задрал нос и степенно проплыл над нами, а парой секунд позже донеслась и секвенция звуков мотора, вторивших каждому его маневру.
– Это «авро-эйвиан», они больше трех витков за раз делать не умеют.
– Почему?
– Не смогут выйти.
Однако по большей части мы наблюдали за взлетающими и садящимися самолетами. Если пройти вдоль канавы и свернуть дальше, на косогор, обдуваемый господствующими ветрами со стороны городишки, то открывался отличный вид сбоку на летное поле. Самолеты зачаровывали Джонни, а вылезавшие из кокпитов фигурки были для него богами. Я и сам в какой-то мере заразился его страстью и тоже кое-что усвоил. Я знал, что при посадке самолет должен коснуться земли обоими колесами одновременно. Очень любопытное зрелище, потому что порой боги ошибались, и тогда самолетик «козлил», приземляясь дважды на пятидесяти ярдах. Эти случаи наполняли меня восторгом, а вот Джонни сильно расстраивался. Создавалось впечатление, что всякий раз, когда самолетик терпел аварию – скажем, деформировался подкос шасси, – падали шансы, что Джонни выучится летать, когда подрастет. Так что в наши обязанности входило определение типов самолетов и наблюдение за тем, как их выводят из ангаров, обслуживают и пускают в полет. Насколько мне помнится, из полудюжины машин, стоящих на поле, как минимум одна была все время на ремонте. Особого интереса я не испытывал, но послушно следил за происходящим, потому что привязался к Джонни почти столь же сильно, как в свое время к Иви. Джонни был цельной натурой. Если выпадала нелетная погода, мы под дождем и ветром носились по меловым холмам, и Джонни почти все время держал руки в стороны – как два крыла.
Как-то раз на холм и влезать-то не было смысла, потому что мы едва различали его макушку. Но Джонни сказал – вперед, и мы пошли. Кажется, случилось это в пасхальные каникулы. До обеда погода еще держалась – ветреная, но вполне ясная, – зато потом всю долину залил дождливый туман. Ветер подталкивал в спину, понукая лезть вверх, а дождь находил нас, где бы мы ни прятались. Стоило повернуть лицо и приоткрыть рот, как щеки раздувало ветром. Конусный ветроуказатель на вершине не просто гудел, а ревел, да и выглядел обкорнанным, потому что свободный конец обтрепался донельзя. Мы оба считали, что его следовало бы снять, но что делать: он так и продолжал хлестать на ветру под пение оттяжек гнувшейся под дождем мачты. Джонни полез через проволочную ограду.
Я нерешительно помедлил.
– Может, не надо?
– Дава-ай!
Видимости на летном поле было с полсотни ярдов. Я бежал вслед за Джонни в содрогающейся траве – и знал, чего он хочет. Мы поспорили об отметинах, которые делает самолет при посадке, и хотели увидеть их воочию; вернее говоря, этого хотел Джонни. Смотреть приходилось в оба, потому что это было священное и запретное место, и дети здесь не приветствовались. Порядочно удалившись от проволоки, мы приближались к полосе, где садились самолеты, как Джонни вдруг замер.
– Ложись!
Едва проглядывая сквозь дождь, впереди маячил какой-то мужчина. В нашу сторону он не смотрел. У его ног стояла квадратная канистра, в руке он держал палку, а из-под дождевика выпирал какой-то комок.
– Джонни, нам лучше вернуться.
– Я посмотреть хочу.
Мужчина что-то крикнул, и откуда-то сверху, из тумана, донесся отклик. На аэродроме было полно народу.
– Джонни, пошли домой…
– Обойдем его с фланга.
Мы опасливо отступили в дождь с туманом и побежали в подветренную сторону. Но и тут стоял очередной человек с канистрой. Мы залегли, промокшие до нитки, и Джонни задумчиво прикусил кулак.
– Надо же, оцепление устроили…
– Они нас ищут?
– Нет.
Мы обошли последнего часового и очутились между полосой и ангаром. Эта игра мне уже наскучила, я проголодался, промок и порядком струхнул. А вот Джонни хотел ждать дальше.
– Будем держаться в стороне, они нас и не приметят.
Возле ангара звякнул и задребезжал колокол, знакомый мне и в то же время – в этих обстоятельствах – незнакомый.
– Что это?
Джонни, вытирая нос тыльной стороной ладони:
– Скорапомощь.
Ветер поутих, но воздух набряк темнотой. Низкая облачность несла с собой сумерки.
Джонни встрепенулся:
– Слышишь?
Едва заметный мужчина возле канистры тоже, должно быть, что-то услышал, так как замахал рукой. Над нами, окутанный туманным саваном как привидение, появился «де хэвиленд», чей допотопный профиль ускользал от глаз. Со стороны ангара донесся шум заводимого мотора санитарной кареты, кто-то принялся зычно командовать. Человек возле канистры стал поспешно макать палку в канистру. Ветер накрыл его черным дымом с наветренной стороны, где мерцала какая-то искорка. Ком тряпья на конце палки неожиданно занялся пламенем, а по соседству одна за другой вспыхивали новые искорки; их набралась целая шеренга. Вновь прогудел «де хэвиленд».
Туман к тому времени настолько сгустился, что от мужчины с факелом осталось лишь расплывчатое пятно света. Судя по звуку мотора, самолет закладывал вираж, гудел то ближе, то дальше – и вдруг вынырнул совсем рядом, темной кляксой прополз над нами и ангаром. Мотор взрыкнул как-то особенно громко, раздался хруст и треск лопающегося дерева, а потом и глухой, тяжелый удар, словно громыхнула пушка. Стройная шеренга огней в тумане развалилась, торопливо потянулась мимо нас.
Джонни сложил ладони рупором и зашептал, словно кто-то мог подслушать:
– Давай-ка мимо ангара и мотаем отсюда.
Молчаливые и перепуганные, мы на рысях махнули к подветренной стенке ангара. Его неосвещенный торец был окутан дымом, в мокром воздухе чем-то пахло, а с противоположной стороны полыхало, билось пламя пожара. Едва мы свернули за торец и припустили к дороге, как невесть откуда возник человек. Высокий, без головного убора, вымазанный черным. Он заорал:
– А ну кыш отсюда! Еще раз замечу, спущу на вас полицию!
С тех пор Джонни какое-то время опасался подходить к аэродрому.
На другом холме, где нынче живу я, стоял генеральский особняк. Хозяин был из рода Плэнков, стрелял крупную дичь, а его жена открывала благотворительные базары. Семейство владело пивоварней у канала; где начиналась газовая станция, а где пивоварня – с ходу и не скажешь. Но все равно канал был просто неотразим: грязный, подернутый радужной пленкой, живший своей жизнью благодаря трубам, откуда постоянно хлестала горячая вода. Иногда под заляпанной мазутом стенкой причаливали баржи, и мы однажды ухитрились забраться на борт, где и притаились под брезентом. Впрочем, нас оттуда все-таки погнали, и вот как вышло, что в тот день мы впервые сделали вылазку на улицы другого холма. Бежать пришлось всю дорогу, потому что баржой командовал настоящий великан, не любивший детей. Этот подвиг нас изрядно вдохновил, и мы, по инерции восторга, влипли в очередное приключение. К позднему вечеру мы наконец добрались до ограды генеральского сада. Отдышавшись, Джонни пустился в пляс на тротуаре. Никому нас не поймать. Мы самые быстроногие. Это не под силу даже генералу.
– Генералу?! Да ты спятил! И не смей!
Но Джонни еще как смел.
Вообще-то его похвальба не была столь уж дерзновенной. Забраться в генеральский сад попросту не вышло бы из-за очень высокой, сплошной ограды; к тому же репутация хозяина – охотника на львов – дала ход слухам, что по его уединенным акрам рыщут дикие звери; а мы верили этим слухам, чтобы сделать жизнь увлекательнее.
Да, Джонни еще как смел. Мало того, твердо зная, что ограда неприступна, он взялся отыскать способ проникнуть внутрь. Словом, мы пошлепали по улице, восторгаясь собственным нахальством и выглядывая в стене несуществующий лаз. Миновали сторожку, добрались до угла, свернули вдоль ограды на юго-восток, затем обследовали тыльную сторону. Повсюду сплошной кирпич, из-за которого выглядывали кроны деревьев. И тут мы разом замерли, не говоря ни слова. Да и что тут скажешь? Ярдов тридцать кладки обрушились, завалились внутрь, на деревья; темнеющая брешь напоминала всосанную нижнюю губу. Кто-то о ней уже знал, потому что кромка была загорожена проволочной сеткой, но целеустремленных верхолазов этим не остановишь.
Наступила моя очередь веселиться.
– Ну, Джонни, кто там хвастался?
– С тобой на пару.
– Я ничего такого не говорил!
Мы едва различали друг друга под сенью деревьев. Я двинулся следом, пробираясь рядышком со стенкой, где кустарники и ползучие побеги росли плотными и, по всей видимости, никем не посещаемыми дебрями.
Здесь пахло львами. Я сказал об этом Джонни, так что некоторое время мы оба стояли затаив дыхание и слушая собственные сердца, пока не раздался какой-то новый звук. Был он похуже любого льва. Мы обернулись и напротив проема увидели – его; вернее, его куполовидный шлем и верхнюю половину темной униформы, потому как сам полицейский стоял нагнувшись и разглядывал потревоженную сетку. Решение мы приняли молча. Беззвучные как кролики под забором, мы крадучись полезли вперед, подальше от фараона и навстречу львам.
Настоящие джунгли, а обнесенный оградой участок был целой страной. Наконец мы вышли к изрытому колеями пятачку, где шеренгами стояли какие-то стеклянные ящички, и там увидели мужчину, возившегося в дверях сарая. Пришлось быстренько удирать назад в кусты.
Залаяла собака.
Мы переглянулись в тусклом свете. Приключение принимало новый, крутой оборот.
Джонни буркнул:
– Ну, Сэм, как будем выбираться?
Через пару секунд мы уже вовсю попрекали друг друга и заливались слезами. Фараоны, работники, собаки – мы были окружены.
Перед нами расстилалась широкая лужайка, упиравшаяся на том конце в задний фасад особняка. Кое-где в окнах горел свет. Под окнами явно пролегала терраса, потому что вдоль карнизов с ритуальной торжественностью перемещалась некая темная фигура с подносом в руках. Уж не знаю почему, но такая сановитость нагнала на нас больше страху, чем мысль о львах.
– Как мы будем выбираться? Я домой хочу!
– Тс-с! Иди за мной, Сэм.
Мы тихонько обогнули лужайку с края. Высокие окна заливали траву длинными полосами света, и, чтобы не угодить в них, всякий раз приходилось нырять в кусты. Понемногу возвращалась бодрость духа. Ни львы, ни полицейские нас не заметили. Обнаружив темный закуток возле белой статуи, мы там и залегли.
Неспешно стихали людские голоса, и вместе с ними угасала наша нервная дрожь, так что львы оказались позабыты. Заблестел высокий фронтон особняка, полная луна выплыла над крышей, и сад тут же преобразился. Прудок возле дома замигал серебряным глазом; статные, осанистые кипарисы повернули матовый, словно подернутый инеем бок к ночному светилу. Я взглянул на Джонни: на его отчетливо видимом лице расплылось благодушие. Ничто нам не угрожало и не могло угрожать. Мы поднялись с земли и стали молча бродить по саду. Порой оказывались по грудь в темноте, порой утопали в ней с головой и затем выныривали, облитые лунным сиянием. Задумчивые статуи белели среди черных хвойных глубин, углы и закоулки сада бахвалились деревьями в цвету: редкость, которую в этом месяце нигде больше не увидеть. По правую руку от нас шла дорожка с каменной балюстрадой и цепочкой каменных ваз, окутанных резными каменными цветами. Здесь куда лучше, чем в парке, потому что опасно и запретно; да, лучше, чем парк, потому что тут есть луна и тишина; лучше, чем волшебный особняк, освещенные окна и бродившая под ними фигурка. Здесь мы как бы нашли себе дом.
Из особняка донесся взрыв смеха; завыла собака. Я вновь машинально брякнул:
– Хочу домой.
Чем объяснить ту защищенность, которую мы испытывали в этом необычном месте, в чем был его секрет? Нынче, пустив в ход воображение, я вижу нас со стороны: наивные оборвыши; на мне лишь рубашка да штаны, Джонни одет едва ли лучше, и вот мы бродим по саду замечательного особняка. Но я никогда не видел нас вчуже. В моем сознании, стало быть, мы остаемся двумя крупицами восприятия, блуждающими по раю. Я могу только догадываться о нашей невинности, но испытывать ее не в состоянии. Если я и чувствую расположенность к оборванцам, то лишь в отношении двух незнакомых людей. Мы медленно продвигались к деревьям, где обвалилась ограда. Наверное, мы заранее прониклись верой, что фараон успел уйти и нам ничто не воспрепятствует. Разок набрели на белую дорожку и поскользнулись на ней, слишком поздно поняв, что она покрыта свежим, еще не застывшим бетоном. Впрочем, ничего другого в саду мы не нарушили – ничего с собой не взяли, да и почти ничего не трогали. Мы были глазами.
Прежде чем вновь закопаться в подлесок, я обернулся. Этот миг хорошо запомнился. Мы находились в верхней части сада, откуда открывался вид на весь участок. Луна расцвела в своем заповедном, сапфировом свете. Сад же был черно-белым. Между нами и лужайкой стояло одинокое дерево: самое недвижное из всех, росшее лишь в те часы, когда на него не падали людские взоры. Громадный ствол, четкие ярусы ветвей, по которым – как мазутная пленка на воде – расплывались черные листья. Распластанные ветви слоями рассекали мятую фольгу пространства, объятого спокойствием слоновой кости. Позднее я научился называть это дерево кедром и шагать мимо, но в ту минуту это было для меня библейским откровением.
– Сэмми! Он свалил.
Джонни отогнул проволочную сетку и высунул свою героическую голову. На дороге ни души. Мы вновь стали маленькими дикарями и, юркнув наружу, выпали на тротуар. Ограду починят, да и дерево в саду вырастет – но уже без нас.
Сейчас я знаю, чего ищу, и почему эти кадры отнюдь не случайны. Я оттого их привожу, что они кажутся важными. К прямому сюжету моего рассказа они мало чего добавляют. Если б нас поймали – как оно со мной впоследствии и случилось, – и за ухо отволокли к генералу, он, пожалуй, запустил бы в ход механизм, который изменил бы мою жизнь или жизнь Джонни. Но описанные мною кадры важны вовсе не этим: они значимы фактом самого своего существования. Я – их сумма, таскаю с собой этот груз памяти. Человек – тварь не сиюминутная, его нельзя считать просто физическим телом, отзывающимся на нужды текущего мгновения. Он – невероятный сверток из всевозможных воспоминаний, чувств, окаменелостей и коралловых наростов. Я не тот мужчина, что некогда был глазеющим на дерево мальчишкой. Я – мужчина, который помнит себя таким мальчишкой. Вот она, разница между временем, разложенным в бесконечный ряд мертвых кирпичиков, и временем, заново переснятым и прокрученным на фотопленке воспоминаний. К тому же есть нечто еще более простое. Я могу любить того ребенка в саду, на аэродроме, в Гнилом переулке, маленького сорвиголову-школяра, потому что он – не я. Он сам по себе. Если б его умертвили, я не стал бы испытывать чувство вины или хотя бы ответственность. Но что ж тогда я ищу? Я ищу начало этой ответственности, начало мрака, точку моего отсчета.
Филип Арнольд составлял третью сторону нашего мужского треугольника. Как мне его описать? Мы окончили приготовительный класс, перешли в мужскую школу, начальную, пронизанную ветром и асфальтированную. Я был упрям, физически крепок, закален, полон бодрости духа. Между кадрами Сэмми Маунтджоя с Иви и Сэма Маунтджоя в компании Джонни и Филипа лежит пропасть. Первый был ребенком, второй – мальчишкой, а вот градации исчезли. Два разных человека. Филип был со стороны, из квартала особняков. Бледный паренек, физическое воплощение предельного труса, с характером, который в наших глазах смахивал на размокший спичечный коробок – и все же ни генерал, ни бог на аэродроме, ни Джонни Спрэгг, ни Иви, ни даже мать не изменили мою жизнь так, как это сделал Филип.
Мы считали его размазней; любое насилие вгоняло Филипа в ступор – что и превращало его в отличную мишень: если у тебя чесались кулаки, он был всегда под рукой. Этих его свойств было достаточно, чтобы походя намять ему шею или дать пинка, а вот нечто более изощренное требовало тщательной подготовки, так что Филип нашел простой способ самоизбавления. Начать хотя бы с того, что он умел очень быстро бегать, а за перепуганным Филипом вообще никто не мог угнаться. Понятное дело, иногда мы загоняли его в угол, однако он изобрел тактику и на этот случай: сжимался в комок, даже не думая отбиваться. Может, тут проявлялся скорее инстинкт, нежели изобретательный ум, но этот прием срабатывал очень эффективно. Если ты не встречаешь сопротивления, то не можешь вдруг слиться заодно со своей жертвой; напротив, спустя какое-то время тебя брала скука. Филип съеживался как кролик под ястребом. Ни дать ни взять, кролик. Ну а затем, покамест он молча дергался под ударами, игра утрачивала всю свою прелесть. Вместо суетливой дичи ты видел мешок, невыразительный и неинтересный. Сам того не зная, Филип был философом с политической жилкой и умел добиваться желаемой цели. Он подставлял другую щеку, и мы отваливали в поисках более пикантной дичи.
Меня тревожит, что вы примете Филипа за простодушного недотепу. Пожалуй, он и впрямь напоминает главного героя из тех книжек, что одна за другой появлялись в двадцатые годы. Эти герои не годились в подвижные игры, были несчастными, непонятыми – мало того, трагическими – душами в школе, пока не достигали восемнадцати-девятнадцати лет и публиковали сногсшибательный томик стихов или посвящали себя оформлению интерьеров. О, нет-нет. Мы, конечно, вели себя по-хулигански, однако и Филип не был простачком. Он любил драки, когда доставалось кому-то другому. Если мы с Джонни устраивали потасовку, Филипп вихрем мчался на шум и аж приплясывал, хлопая в ладоши. Когда на спортплощадке мы устраивали кучу малу, наш бледноликий, пугливый Филип бегал кругами, заходя то с одной, то с другой стороны, и, подхихикивая, бил ногой по самым нежным местам в пределах досягаемости. Ему нравилось делать больно, а катастрофы и вовсе доводили до оргазма. По пути к главной улице имелся один опасный перекресток, так в гололедицу Филип проводил там все свободное время, надеясь поглазеть на какую-нибудь аварию. Если вам встретится пара-тройка юнцов, без дела околачивающихся на перекрестке – где угодно, хоть за городом, – то знайте, что как минимум один из них именно этого и дожидается. Мы азартная нация.
Филип не был – и не является – типажом. Весьма любопытная и сложная личность. Мы держали его за слюнтяя, достойного лишь презрения, но на деле он был куда опаснее любого из нас. Я был вожаком, и Джонни был вожаком. Каждый сколотил себе банду, и между нами вечно висел вопрос решающей битвы. С грустным удивлением я вспоминаю этих двух варварских главарей, до того невинных и простодушных, что они списали Филипа со счетов как мокрицу. Филип – яркий пример естественного отбора. Он как цепень в кишках был приспособлен к выживанию в этом современном мире. Я был вожаком, и вожаком был Джонни. Филип взвесил все аргументы и выбрал меня. Я думал, что нашел себе оруженосца, а он оказался моим Макиавелли. С бесконечным тщанием и истерической одержимостью самосохранением Филип стал моей тенью. Обитая рядом с наиболее отчаянными из всей шатии-братии, он чувствовал себя защищенным. Поскольку он был так близок, я не мог устроить на него облаву, и мои охотничьи рефлексы уже не срабатывали на Филипа. Робкий, жестокий, взыскующий и в то же время страшащийся компании, быстроногий слабак, хитрый, сложный, никогда не бывший ребенком – он стал моим бременем, моим кривым зеркалом, моим льстецом. Тем, чем я, пожалуй, был в свое время для Иви. Он внимал и прикидывался, что верит. Фантазировать, как Иви, я не умел, мои рассказы выпячивали, а не замещали собой жизнь. Тайные общества, экспедиции, сыщики, Секстон Блейк («взревев, громадный грузовик прыгнул вперед»)… он делал вид, что всему верит, и вился вокруг меня вьюном. Кулаки и слава принадлежали мне – и я же был его шутом и глиной. Пусть он и не умел драться, зато ведал одну вещь, о которой мы ничего не знали. Филип разбирался в людях.
Мы все увлекались сбором вкладных картинок из сигаретных пачек. Обычное дело. У меня не было отца, источника материала для коллекции, а мать курила жуткую дешевку, которая распространялась благодаря не рекламе, а нищете покупателей. Никто бы не стал довольствоваться этой дрянью, если б мог позволить себе нечто получше. Единственное и весьма ограниченное чувство ущербности, которое я испытывал в Гнилом переулке, связано именно с этим обстоятельством: не в том смысле, что у меня не было отца, а просто недоставало картинок. То же самое я бы чувствовал, если бы моя семья была полноценной, но родители не курили. Вот и приходилось клянчить у прохожих:
– Мистер, у вас не найдется сигаретных картинок?
Нравились мне эти картинки, а в особенности – уж не знаю почему – я предпочитал серию с египетскими царями. Как было б хорошо, думал я, если бы у всех людей были их строгие, гордые лики. А может, я слишком усложняю, вперяя в прошлое свой взрослый взгляд? Уверен я лишь в одном: мне нравились цари Египта, они дарили удовольствие. Все прочее – безусловное истолкование взрослого человека. Этими картинками я очень дорожил. Выклянчивал их, выменивал, дрался за них, сочетая тем самым дело и потеху. Увы, вскоре никто из ребят потолковее не решался вступать со мной в схватку за картинки, потому как я всегда одерживал верх.
Филип соболезновал, тыкал меня носом в мою нищету, лишний раз указывая на мучительность стоящего передо мной выбора: или потерять надежду на пополнение коллекции царей, или выменять их на что-то иное и тем самым навечно расстаться с моей первой серией. Я по привычке дал Филипу затрещину – пусть не наглеет, – но сам знал, что он прав. Египетские цари были мне недоступны.
И тогда Филип сделал второй шаг. Кое-кто из малышей тоже владел картинками, которые были им совершенно ни к чему. Видеть, как они мусолят египетских царей, не зная им цены… Стыдобища!
Помню красноречивую паузу Филипа, помню, как пронзило меня чувство одиночества и вороватой затаенности. Я оборвал всю его промежуточную цепочку:
– Ну и как их заполучить?
Филип тут же подстроился. Я взял быка за рога, а он встал на мою позицию без дальнейших рассуждений. В таких делах он был гибким как резина. Все что нам надо – он так и сказал: «нам», это я отчетливо помню, – так это устроить засаду в каком-нибудь глухом местечке. А потом забрать картинки поценнее, раз уж они им ни к чему. Итак, требовалось подыскать глухое местечко. У туалета, до или после занятий – но только не на перемене, объяснял Филип. В это время там толпа. Сам он встанет посредине спортплощадки и подаст сигнал, ежели рядом объявится кто-то из учителей. Что касается сокровища (ибо с этого момента картинки объявлялись сокровищем, а мы – пиратами), оно подлежит дележке. Я могу оставить себе всех царей Египта, а он заберет остальное.
Это предприятие принесло мне одного египетского царя, а Филипу – штук двадцать всевозможных картинок. Замысел оказался короткоживущим и малопривлекательным. Я сидел в вонючем сарае, праздно разглядывая надписи, оставленные нашими более грамотными представителями, и особенно заметными оттого, что их тщательно соскребывали. Сидел и ждал в пропахшей креозотом тишине под звуки автоматически наполнявшихся и опорожнявшихся туалетных бачков – денно и нощно, независимо от наличия или отсутствия клиентуры. Стоило появиться мелковозрастной жертве, как я без стеснения выкручивал ей руки, а вот отбирать картинки было неприятно. К тому же Филип просчитался, хотя я уверен, что урок пошел ему на пользу. Дело с самого начала оказалось отнюдь не столь простым, как мы думали. Старшеклассники быстро раскусили, что к чему, и захотели войти в долю, так что мне пришлось драться чаще, но без призового фонда; к тому же кое-кто из них вообще возражал против всего мероприятия. Затем поток мелюзги вовсе иссяк, а еще через пару деньков я очутился пред очами директора. Один из малюток, видите ли, отпросился с урока справить нужду, но сделал это за кирпичной стенкой котельной. Еще один элегантно обмочился прямо в классе, разревелся и сквозь сопли объяснил, что боится отпрашиваться из-за «большого мальчика». Устоявшийся процесс их обучения был немедленно прерван. Вскоре у кабинета директора выросла очередь из малышей, дававших свидетельские показания. Все тыкали пальцем в сторону Сэмми Маунтджоя.
Школа была гуманная и просвещенная. Зачем наказывать мальчика, если его можно заставить осознать вину? Директор старательно объяснил жестокость и бесчестность моих поступков. Он не спрашивал, делал я это или нет, ибо не хотел давать мне шанс соврать. Обрисовал связь между моей страстью к царям Египта и масштабом захлестнувшего меня искушения. О роли Филипа он не догадывался и ничего нового не узнал.
– Потому что тебе нравятся эти картинки, да, Сэмми? Только отнимать их никак не годится. Попробуй их нарисовать. И надо бы вернуть все, что сможешь. Постой-ка… вот, возьми эти.
И он дал мне трех египетских царей. Думаю, ему пришлось изрядно помучиться, чтобы их найти. Директор был славным, заботливым и старательным человеком, который и на милю не приблизился к пониманию детей, вверенных его попечению. Он оставил розги в углу, а мою вину – на моих плечах.
Вот она, искомая точка отсчета?
Нет.
Не здесь.
Но это еще не самое главное, чем удружил мне Филип. Следующим номером шел шедевр одержимости. И хотя его можно считать неумелой демонстрацией, небрежной ученической поделкой, он показал мне Филипа не просто абрисом, а в трех измерениях. Подобно ледяной макушке, которая торчит над водой и свидетельствует о великой пучине. Филип всегда был схож с айсбергом. Он до сих пор бледен, до сих пор погружен в себя, едва различим и опасен для мореплавателей. После истории с сигаретными картинками он какое-то время меня сторонился. Я же стал еще активнее нарываться на драки и не думаю, что более яростное желание подчинять и делать больно доступно для осознания лишь умудренным взрослым. Своим звездным часом я обязан Джонни. Из-за какого-то невразумительного и необузданного гнева на нечто и вовсе неопределенное я набросился на единственный предмет, который, как я отлично знал, не дрогнув примет бой: Джоннино лицо. Но когда я заехал ему в нос, он оступился и раскроил себе голову об угол школьного здания. Его мать пошла к директору – Джонни, кстати, изо всех старался меня убедить, что он тут ни при чем, – и на меня вновь свалились неприятности. До сих пор помню чувство вызова и одиночества: человек против общества, вот что я тогда испытывал. В первый, но не в последний раз меня стали избегать. Директор полагал, что соответствующий срок в Ковентри [5 - Здесь: колония для малолетних преступников.] продемонстрировал бы мне ценность социальных контактов и убедил бы отныне не пользоваться людьми взамен подвесной груши.
В этот-то период ко мне вновь пристроился Филип. Он заверил меня в своей дружбе, и мы быстро спелись, потому что других приятелей я растерял. Джонни всегда уважал начальство. Если директор приказывал заткнуть рот, Джонни сидел тихо как мышь. Он любил приключения, но почитал власть. Филип же испытывал к начальству скорее не пиетет, а настороженность. Вот и подкатил ко мне вновь. Не исключено, что среди учителей он даже прослыл преданным другом и тем самым поднял свои акции. Кто знает? Я уж точно был ему признателен.
Умозрительно воссоздавая и оценивая наши отношения в те памятные недели, я прихожу в замешательство. Неужто он и впрямь был прожженным интриганом в столь нежном возрасте? Да возможно ли, что уже в ту пору Филип был таким трусливым, опасным и искушенным?
Когда я прочно к нему приклеился, Филип свернул разговор на религию. Эта тема была для меня не поднятой целиной. Если б я окрестился прямо сейчас, то это было бы крещением с оговоркой. Я проскочил сквозь эту сеть. Но Филип был англиканцем, причем (что совсем уж нехарактерно для тех дней) его родители блюли свою веру строго и преданно. Я лично познакомился с этой невероятной ситуацией с чужих слов, да и мало чего в ней понял. В школе у нас были заведены молитвы и псалмопения, но из них я запомнил только марш, под который мы шагали в классные комнаты, и еще тот случай, когда Минни показала нам разницу между человеком и животным. Раза два к нам заглядывал пастор, однако ничего не случилось. Мне нравилось слушать из Библии – и это чистая правда. Я все принимал в пределах границ читаемого урока. Если б в ту пору какая-то конфессия удосужилась сделать нужное усилие, я бы свалился им в руки как спелая груша.
Но Филип даже в том свежем возрасте начал объективно приглядываться к своим родителям и сделал определенные выводы. Отважиться на решительный шаг он не посмел, однако замер на самом краю, рассудив, что все это глупости. Хотя и не совсем. Загвоздка была в викарии. Филипу приходилось посещать какие-то занятия – вроде бы насчет подготовки к конфирмации [6 - Первое причастие юношей и девушек в англиканской церкви, обычно в возрасте 13–16 лет.]. А может, он был еще слишком юн? Собственно пастор, чудаковатый, одинокий старик, не имел к этому никакого отношения. Поговаривали, что он пишет некую книгу, а жил он во внушительном доме при церкви, на пару с почти столь же дряхлой экономкой.
Чем на тот момент была для нас религия? Для меня ничем, а для Филипа – источником раздражения и досады. Лучше всех, пожалуй, устроился Джонни Спрэгг благодаря своему бездумному соглашательству и непотревоженности ума. Он знал, чего ждать от мисс Мейси, принимавшей жесткие меры к тому, чтобы мы усвоили все нам положенное. Да уж, мы знали свое место: запуганные до полусмерти и прибитые молниями, стоило только на секундочку отвлечься. Она была справедлива, но свирепа. Тощая, седовласая женщина, мисс Мейси все держала под полным контролем. Как-то раз, после обеда в погожий денек, когда за окном синело небо с громадами белых облаков, читала она нам урок. Раз уж мы не осмеливались делать ничего другого, глаза класса были прикованы к мисс Мейси – у всех, кроме Джонни. Он поддался своей главенствующей страсти. Среди облаков показался «мотылек» и принялся выписывать «горки», петли, спирали, вовсю нанизывая высокие небеса над Кентом. С ним был и Джонни. Он летел. Я понимал, что сейчас произойдет, и украдкой даже попытался его предостеречь, но мой шепот утонул в свисте ветра в расчалках и мерном рыке мотора. Мы знали, что мисс Мейси засекла нарушителя, потому что в атмосфере повисло еще больше благоговейного ужаса. Она продолжала говорить как ни в чем не бывало. Джонни вошел в штопор.
Мисс Мейси закончила изложение.
– Итак, дети, вы не забыли, отчего я рассказала вам эти три притчи? О чем они нам говорят? Филип Арнольд? Можешь ответить?
– Да, мисс.
– Дженни?
– Да, мисс.
– Сэмми Маунтджой? Сюзан? Маргарет? Роналд Уэйкс?
– Мисс. Мисс. Мисс. Мисс.
А Джонни заходил в пике на мертвую петлю. Он сидел и копил под своим стулом ту мощь, что вознесет его в небо. В летчицком шлемофоне, уверенный в себе, тонко чувствующий руль направления и штурвал, обдуваемый могучим ветром и запахом машинного масла, вездесущим, как жареная рыба с картошкой. Джонни медленно взял штурвал на себя, титаническая длань взметнула его ввысь, и он перевернулся вверх ногами на вершине петли, покамест никчемная черная земля с легкостью тени неслась куда-то вбок.
– Джонни Спрэгг!
Аварийная посадка.
– Марш сюда.
Джонни с громыханием вылез из-за парты платить по счетам. Полеты – дело недешевое: три фунта на двухместнике и по тридцать шиллингов в одиночку за каждый час.
– Так почему я рассказала вам эти три притчи?
Джонни держал руки за спиной, уронив подбородок на грудь.
– На меня смотри, когда я к тебе обращаюсь!
Подбородок чуток приподнялся.
– Почему я рассказала вам эти три притчи?
Мы еле разобрали его ответное бормотание. «Мотылек» убрался прочь.
– Незнаюмисс…
Мисс Мейси хлещет Джонни по обеим щекам, меняя руки. За каждым словом – пощечина.
– Бог…
Бац!
– …есть…
Бац!
– …любовь!
Бац! Бац! Бац!
Мы знали, чего ждать от мисс Мейси.
Итак, религия пусть и бессистемно, но вошла в наши индивидуальные жизни. Думаю, мы с Джонни смирились с ней как с неизбежной составляющей загадочного порядка вещей, всецело нам неподвластного. Правда, мы еще не сталкивались с викарием Филипа…
Он был бледным, напористым, искренним и святым. Пастор самоустранился от сонмища страхов и разочарований, впав в чудачества, так что за приходскими делами все больше и больше приглядывал отец Ансельм. Народ, развесив уши, внимал его захватывающим и пугающим проповедям. Свои рассуждения он приспосабливал к уровню аудитории. И словил Филипа. Проскользнул сквозь выставленное им охранение и принялся угрожать его знанию людей, его себялюбию. Он вытаскивал свою паству к главному алтарю и ронял ее на колени, даже не впадая в присущий валлийцам ораторский раж. Отец Ансельм оперировал конкретикой. Например, демонстрировал потир. Рассказывал про «Куин Мэри» или еще какой-нибудь грандиозный инженерный проект, над которым в тот момент шла работа. Вещал о богатстве. Вытягивал вперед серебряную чашу. У кого-нибудь найдется шестипенсовик, дети? Серебряный шестипенсовик?
И наклонял чашу. Внемлите, дети: вот о чем думают цари египетские. Потир-то вызолочен чистым золотом.
Филип был пронзен до самых пят. Ага, стало быть, в этом что-то есть. Они истолковали суть данного вопроса с тем же утилитарным пиететом, который задействовали во всех прочих делах. Позолотили его. В даровитом, извращенном уме Филипа религия отряхнулась ото лжи и ответов в духе «Вы спрашиваете, откуда берутся дети? Их находят в капусте», став величественной силой. Но викарию этого было мало. Оглушив Филипа потиром, он прикончил его алтарем.
Вы, дети, этого не видите, но там живет Сила, сотворившая Вселенную и служащая вам опорой. К счастью, вы не можете ее видеть, как не дано было видеть и Моисею, хоть он об этом и просил. Если б пелена спала с ваших глаз, вас бы разнесло в клочки. Так вознесем же молитву, смиренно преклонив колена.
А теперь ступайте, голубчики. Захватите с собой мысль об этой Силе – возвышающей, утешающей, любящей и карающей, об оке недремлющем и опекающем без устали.
Филип ушел на прободенных ногах. Он не сумел объяснить мне, в чем дело, но теперь-то я знаю. Если все это правда, если это не очередная порция лапши, по-отечески навешиваемой на уши, то на какое будущее мог рассчитывать Филип? К чему тогда его интриги и дипломатия? А расчетливое манипулирование людьми? Что, если и впрямь существует иная шкала ценностей, на которой цель не оправдывает средства? Филип не умел это выразить, однако мог передать свое настоятельное, отчаянное желание узнать. Для меня золото всегда было символом, а не металлом. Я с восторгом выковыривал его из школы – смирна и чистое золото, златой телец – ах, как жаль, что его стерли в прах! – золотое руно, Златовласка, Златовласка, распусти свои… золотое яблоко, о золотое яблоко!.. Их свет заливал мое духовное око, и я ничегошеньки не видел в Филиповом потире, кроме новой порции мифов и легенд. Однако сейчас я был изолирован и пребывал в Ковентри. По этой-то причине Филип вновь ко мне пристроился. Орудуя своей окаянной проницательностью, он взвесил и обмерил мое одиночество, мою озлобленность и вызывающую самонадеянность. Уже тогда он умел выбрать для дела верный момент и правильного человека.
Ибо как можно апробировать истинность заявлений отца Ансельма? Разумеется, здесь годился единственный метод: тот самый, что придуман для неосвещенных домов. Я бы звонил в дверь и убегал. Филип же занимал бы наблюдательную позицию и по результирующему отклику выносил суждение, есть ли кто в доме. Но перед этим меня нужно было довести до кондиции посредством моего одиночества и крайностей характера. Для начала он заработал себе мою благодарность. И мы пошли с ним вдоль канала. На перемене, пока дежурный учитель глядел в сторону, Филип завел разговор. Ведь он мой единственный друг. А остальные… да на черта они сдались, правда, Сэмми? Ну. Я как Большой Хью [7 - См.: Оскар Уайльд, «Настоящий друг».], мне на всех плевать. Даже на директора. Вон его окошко. Хочешь, расшибу?
– Заливаешь?
– Сказал расшибу, значит, расшибу.
– Серьезно?
Да я б и полицмейстеру окошко вынес, ясно?
Тут-то Филип и подверстал церковь к разговору. Стояла осень, темнело. Самое время для отчаянного дельца.
Нет, окна бить не надо, сказал Филип, и стал меня вываживать своими «ой да ладно!», «кишка тонка» и прочее, а я заводился все сильнее, пока он меня не подсек. Еще сумерки не претворились во мрак, как я… «Да, Сэмми, я знаю, ты можешь вздуть любого из нашей школы, но вот такое… не-ет, тут у тебя пороху не хватит… да ладно, Сэмми, забудь, все равно тебе слабо…». И все это подхихикивая, ужасаясь и хлопая в ладошки от предвкушения обещанной катастрофы.
– Да запросто! Расстегну ширинку и уделаю его вдоль и поперек.
Хи-хи-хи, шлеп, бр-рр, аж сердце выпрыгивает.
И вот через «слабо́ – не слабо́» на осенней улице меня наконец-то подписали на осквернение главного алтаря. О улица, хладная в купоросном дыме и медном лязге! Да славится твой бурый пакгаузный профиль с газовым заводом под предвечными небесами! Да славится громаднейший лабаз из всех, притулившийся к кущам и оссуарию, подальше от сверкающего канала!
Пританцовывая и прихлопывая, Филип продвигался в авангарде, а я шел следом в сети ловца человеков. Не могу сказать, что меня знобило, хотя зубы так и норовили клацнуть, если я забывал стискивать челюсти. Пришлось окликнуть Филипа, чтобы он минутку обождал под мостом через канал, где я возмутил водную гладь концентрическими, разбегающимися кругами со взбитой пеной. Филип тем временем сбегал вперед и вернулся – ни дать ни взять, щенок на прогулке с хозяином. По дороге я обнаружил, что у меня какие-то нелады с кишками, так что очередную остановку я сделал в темном переулке. Но Филип по-прежнему приплясывал вокруг меня, сверкая белыми коленками в полумраке. Слабо, слабо тебе, Сэмми…
Мы пришли к каменной ограде кладбища, угрюмым тисам и крытому входу, через который заносят гробы. Я вновь тормознул и попользовался стенкой, которую до меня орошали собаки, затем Филип лязгнул задвижкой, и мы вошли. Он перемещался на цыпочках, я брел за ним, и перед глазами у меня тьма разворачивала свои странные формы. Нас окружали высокие камни, а когда Филип поднял засов в разверстом зеве притвора, раздался такой звук, словно дверь вела в средневековый замок. Я крадучись скользнул в кромешную тьму, нащупывая Филипа вытянутой вперед рукой – но и сейчас мы не были внутри. Там имелась вторая дверь с мягкой обивкой, и когда Филип ее толкнул, она с нами заговорила:
– Бах.
Все же я двинулся дальше, Филип меня впустил. Что и как делать я не знал, и отпущенная дверь опять бросила нам в спину:
– Бабах.
Церковь тянулась на мили; сначала появилось чувство, будто я попал в мир из полого камня, сплошных теней, намеков на глянцевые прямоугольники – неясных, как остаточное изображение на сетчатке, – непредсказуемых и пугающих фигур у самого носа. Я превратился в ничтожество со звенящими зубами, дергающейся кожей и волосами, растущими из самовольно расплодившихся мурашек. Филипа проняло не меньше моего. Но, видно, очень уж его заело. Я различал лишь его руки, физиономию и коленки. Физиономия маячила рядом. У нас состоялся яростный и сумасбродный спор в тени внутренней двери у притвора, где на столе высилась горка требников – нам по плечо.
– Я же говорю, слишком темно! Не вижу ни черта!
– Ага! Испугался! Только и умеешь языком чесать.
– Так не видно ж ни зги…
Мы даже попихались: неуклюже, потому что из-за его непредсказуемой женской силы я как-то ослаб. А потом непроглядная тьма рассосалась. Возникли расстояния. Я пушечным ядром врезался в нечто деревянное с зелеными огоньками, которые завертелись вокруг меня, затем разглядел дорожку и скорее догадался, чем понял, что по ней-то и надо идти. По ногам мне сквозило горячим воздухом из металлических решеток в полу. В конце дорожки к небу тянулось скопище тусклоглянцевых прямоугольников, а под ними виднелась махина. Возле алтаря – горящая свеча с дерганым пламенем, словно ее держал маньяк. От тишины звенело в ушах: высокой, кошмарной нотой. Вот ступеньки, чтобы подняться, а вот гладь ткани с белой полосой. Шлепая по лужам горячего воздуха из напольных решеток, я бегом вернулся к Филипу. Мы опять поругались и сцепились. Меня обуял благоговейный трепет от этого места; даже мою речь – и ту приструнило.
– Фил, я уже три раза успел… как ты не понимаешь? Не смогу я больше!
Филип поносил меня из темноты, поносил вяло, подло и искусно – по-братски.
– Ну ладно. Обдать не выйдет, зато могу плюнуть.
Я вернулся обратно сквозь горячий воздух, и латунный орел не удостоил меня вниманием. Хотя наступил вечер, было скорее светло, чем темно: достаточно, чтобы разглядеть высокие загородки резного дуба по обеим сторонам, напрестольный покров, черно-серый узор в каменной кладке пола. Я встал поближе к нижней ступени – насколько осмелился, – но во рту тоже пересохло, и я, сам того не желая, был за это благодарен. Отчаянно и законопослушно я ухватился за надежду на очередную осечку.
Наклонившись вперед под круженье зеленых огоньков, я орально испражнился – громко, чтобы и Филипу было слышно:
– Тьфу, тьфу, тьфу!
По правую руку взорвалась Вселенная. В правом ухе взревело. Ракеты, водопады огней, огненные колеса – и я уже шарил по камню. Сверху меня залил яркий свет циклопьего глаза.
– Ах ты, бесенок!
Я машинально попытался взгромоздить свое тело на ноги, но они разъезжались, и я вновь рухнул пред гневным оком. Сквозь пение и рев был слышен только один естественный звук.
Бах. Бабах.
Меня повлекло по каменному полу, а глаз танцевал снопом света на резном дереве, книгах и блестящей ткани. Сторож держал меня цепко и, затащив в ризницу, включил свет. Хоть меня и взяли с поличным, я не сумел блеснуть ни дерзостью, ни стоицизмом Черной Руки, когда его разоблачил Секстон Блейк на пару с Тинкером. Пол и потолок не могли меж собой договориться, где верх, а где низ. Сторож в буквальном смысле загнал меня в угол, а когда разжал пальцы, я бескостным мешком осел по стеночке. Жизнь резко перестраивалась. С одной стороны моей головы ее было больше, чем с другой, и она не предвещала ничего хорошего. Небо, полное отдаленного шума, в котором с беспредельной скоростью мчались звезды, влезало в меня справа. Бесконечность, мрак и космос вторглись на мой островок. Что же касается остатков моей нормальности, они осмотрели светильник, деревянный ларь, белые ризы на вешалке и латунный крест, кинули взгляд сквозь арку и увидели, что сейчас там светло. Сей мир ужаса и громовержения оказался всего лишь церковью, где шла подготовка к вечерней службе. На сторожа я не смотрел и не помню, каким было его лицо в ту минуту; я видел лишь черные брюки да сверкающие башмаки – ибо я в любую секунду мог свалиться с пола и расшибиться о потолок возле одинокой электролампочки. В арке возникла какая-то бледная дама с целым ворохом цветов, и сторож пустился в многословные объяснения, именуя ее «мадам». Предметом их беседы был я, к этому времени уже сидевший на низком табурете и изучавший даму одной половиной головы, потому что с противоположной стороны, через пробитую в моем черепе дырку, я инспектировал Вселенную. Сторож сказал, что я, дескать, «один из них». И что же ему прикажете делать? Надобна помощь, ведь вон до чего дошло, а храм теперь придется запирать. Бледная дама, свысока оглядев меня через континенты и океаны, ответила, что решать должен пастор. Тогда сторож отворил еще одну дверь и по щебенке повел меня сквозь темноту, приговаривая, что по мне розги плачут, и, будь его воля, он бы мне всыпал – ох уж эти мальчишки! Сущие бесенята, и с каждым днем все гаже, как весь этот мир, и куда он только катится, пес его знает, и никто этого не знает… Щебенка была зыбучей, как свежая пашня, а ноги мои потеряли всю прыть, так что я помалкивал и просто старался не упасть. Затем выяснилось, что сторож держит меня за руку, а вовсе не за ухо, а вскоре даже наклонился ближе, ухватив под локоть и за пояс. И болтал без передыху. Мы подошли к еще одной двери, и нам ее открыла очередная бледная дама, но уже без цветов, а сторож все не унимался. Мы поднялись по каким-то ступенькам, пересекли лестничную площадку и оказались перед внушительной дверью. Ведущей в сортир, потому что я слышал, как кто-то там тужится:
– О-ох! А-ах!
Сторож постучался, за дверью скрипнули половицы.
– Да входите же, входите! Что у вас?
По ковру без конца и края мы прошли в темную комнату. Посредине стоял приходской священник. До того высокий, что казалось, он макушкой врастал в сводчатые тени. Со странным безразличием и бесстрашием я оглядел все, что было мне доступно. Ближе всего, как раз напротив моей физиономии, располагались пасторские брюки со стрелочкой до колен, выше которых штанины пузырились и лоснились как черное стекло. Вновь два человека принялись надо мной спорить в выражениях, скользивших мимо моего внимания, ничего для меня не значивших и позабытых. Зато беспокоило и озадачивало нечто совершенно иное: меня все время заваливало набок. Даже хотелось встать на колени, но не из-за пастора, а потому что, если сжаться в комок, я, пожалуй, наконец перестал бы задаваться абсурдным вопросом: «а где здесь верх?». Понятно было одно: пастор отказывался что-то такое делать, а сторож его уговаривал.
Потом священник громко и, как мне сейчас кажется, с ноткой отчаяния промолвил:
– Ну хорошо, Дженнер. Так и быть. Если мне никуда не деться от посягательств…
Мы остались с ним наедине. Он отошел к потухшему камину, уселся в кресло, как в материнское лоно.
– Подойди.
Осторожно переступая по ковру, я добрался до подлокотника и встал рядом. Пастор подался вперед, наклонившись чуть ли не до своего черного колена, и окинул меня изучающим взглядом с макушки до пят, затем с пят до макушки и, наконец, остановился на моем лице.
Медленно и рассеянно он проговорил:
– Тебе бы умываться почаще, вышел бы прелестный ребенок.
Тут пастор стиснул подлокотники и вжался в кресло, словно почуял могильный холод. Увидев, что он хочет держаться от меня подальше, я стыдливо потупился от девчоночьего слова «прелестный» и моей грязи. Мы погрузились в долгое молчание, а я вдруг обратил внимание, что его узкие туфли повернуты носками внутрь. По правую руку от меня все так же ревела нафаршированная звездами Вселенная.
– Кто подбил тебя на эту мерзость?
Филип, конечно.
– Ты еще маленький и не мог сам до такого додуматься.
Бедняга. Я мельком глянул вверх, взвесил сложность объяснений, увидел, что это мне не вытянуть, и сдался.
– Назови имя этого человека, и я тебя отпущу.
Да не было никакого человека. А лишь Филип Арнольд и Сэмми Маунтджой.
– Почему ты это сделал?
Почему, почему… Да потому.
– Но ты же должен знать!
Ну конечно, я знал. Перед глазами так и стояла карта всей операции, что довела меня до этого рубежа – о, я видел ее в мельчайших деталях. А деяние свое совершил потому, что Филип, побеседовав с еще одним священнослужителем, возомнил, будто в церкви содержится больше щекочущих нервы приключений, нежели в синематографе; потому что я был изгоем и не мог не делать больно из дерзости; потому что парнишка, врезавший Джонни Спрэггу так, что его мать помчалась жаловаться директору, был обязан поддерживать собственное реноме; и наконец, потому, что вконец иссяк, успев троекратно справить нужду под напев звезд. Я много чего знал… Знал, что мне полагалось бы учинить жуткий, по-взрослому въедливый допрос. Знал, что никогда не стану таким высоким и величавым, как он. Знал, что он никогда не был ребенком, что мы с ним разнородные создания, пребывающие в своем предписанном и неизменном месте. Знал, что вопросы будут точны, но бессмысленны, потому как их задают из чуждого мне мира, и на них не получится ответить. Они будут справедливыми, высокопарными и невозможными, эти вопросы из-за высокой ограды. Я по наитию знал: задавать такие вопросы – все равно что вычерпать воду ситом или ущипнуть тень; подобная интуиция – одна из горчайших бед детства.
– Ну так кто же тебя подучил?
Ибо так заведено, что когда рассеиваются чары, призрачные враги, пираты и разбойники с большой дороги, воры, ковбои, славные люди и люди дурные, ты остаешься один на один с жестокой реальностью: с голосом взрослого человека в четырех всамделишных стенах. Вот где стражи порядка и сотрудники службы пробации, учителя и родители ломают цельность нашего простодушия. Герой низвергнут, скулит и беззащитен – пустое место, да и только.
Сколько бы я продержался? Сумел бы выдюжить как Тинкер? Ему частенько грозили той или иной формой изощренного уничтожения, если он не расколется. Но я в тот момент был избавлен от подозрения в собственной несостоятельности, потому что внезапно потянуло домой, захотелось прилечь. А потом даже дорога домой показалась непосильной. Вселенная забуривалась мне в голову, мимо проплыл Млечный Путь, зеленые огоньки певучих звезд расплылись и заполонили все и вся.
Мои воспоминания об этом моменте сбивчивы как горная дорога в туманную пору. Я вернулся домой на своих двоих? Неужто сумел? А если меня несли, то чьи руки? Все ж до Гнилого переулка я добрался и точно помню, что на следующий день, как обычно, даже был в школе. Но, пожалуй, не в себе. Словно долго-предолго стоял под изморосью и уже готовился распустить нюни – да только никакого дождя не было. Зато правая сторона головы казалась теплой, а в ухе стреляло. Сколько суток? Часов? В общем, сидел я в классе, а день скорее всего уже клонился к вечеру, потому что горели обе голые лампочки на длинных шнурах. Я устал от пальбы в правом ухе, устал от школы, словом, от всего устал и хотел лишь одного: лечь. Сижу, пялюсь на бумагу перед глазами и понятия не имею, что писать. В классе стояло шушуканье, и я как-то подсознательно понял, что всеобщее возбуждение и благоговейный страх адресованы именно мне. Мальчишку в соседнем ряду, чуть левее и впереди, подергали за полу пиджака, и он обернулся. Шушуканье усилилось, так что даже учитель вскинул голову. Тут Джонни Спрэгг, что сидел справа от меня, поднял руку:
– Извините, сэр! Сэмми плачет.
Мама и миссис Донован разбирались в ушных болях. Имелся целый ритуал. Некоторое время я был предметом интереса всех женщин в нашем переулке. Они собрались в кружок и, разглядывая меня, качали головами. С толикой удивления я сейчас сообразил, что мы ни разу так и не воспользовались верхней комнатой после смерти жильца. Может, мать надеялась найти нового постояльца, а может, ее безразличие к голой, пустующей комнате было предвестником окончательного упадка. Мы жили и спали внизу, словно над головой по-прежнему тикало и шипело чужое дыхание, просачиваясь сквозь побеленные доски. В общем, мое больное ухо пришлось держать рядом с печкой, да я и не возражал; здесь было вполне уютно. Мать развела жаркий огонь в средней дырке. Дама, растившая зеленый кожистый цветок, пожаловала с ведерком угля и советами. Мне дали проглотить горькие белые пилюли – аспирин, наверное, однако Вселенная продолжала забуриваться, неся с собой боль. Предметы разбухали. Я пытался скрыться от боли, но она гналась за мной по пятам. Мать и миссис Донован посовещались с цветочной дамой и решили меня проутюжить. Миссис Донован притащила утюг – я так понимаю, своего у нас не было? – черный, с бурым лоскутом вокруг ручки. Всамделишный чугунный утюг, в глубоких оспинах ржавчины, блестящий лишь с нижней, гладильной стороны. Цветочная дама приложила мне к виску тряпочку, а мать тем временем нагрела на печке утюг. Сняв его с огня, она поплевала на блестящий металл, и я увидел танец исчезающих слюнных бусинок. Присев рядышком, мать через тряпицу проутюжила мне полголовы, а цветочная дама держала меня за руку. Пока я прилежно впитывал тепло и надеялся на освобождение от боли, дверь отворилась, и к нам с поклоном вошел высоченный пастор. Мать отставила утюг, сняла тряпку и поднялась. Боль дала в голову так, что я заерзал, устроился на одном боку, затем перевернулся на другой, а потом и вовсе улегся ничком – и при всяком повороте я видел стоявшего в дверях верзилу-священника с отвисшей челюстью. Люди в комнате наверняка ходили и разговаривали, хотя этого я не помню. Глядя в прошлое, я вижу их застывшими как кромлехи. Тут боль принялась всерьез колотить в дверь моего сугубо личного, неприкосновенного ядра, я заорал и заметался. Пастор исчез, а потом из бездн огня и океанов мрака под дикими зелеными звездами в комнате возник здоровенный детина, который на меня набросился, скрутил, стиснул мне руки, подмял под себя и при этом повторял как заведенный:
– Один махонький укольчик, и все.
У меня за правым ухом есть сейчас серповидный шрам и морщинистая складка. Они такие старые, что кажутся естественными и вполне уместными. Приобрел я их в тот же день, или по крайней мере ночь. В ту пору не имелось ни пенициллина, ни прочих чудо-снадобий для подавления инфекций. При малейшем подозрении на гнойный мастоидит врачи тут же хватались за ланцет. Очнулся я в новом месте, новом мире. Я лежал над тазиком, до того измученный рвотой и слабостью, что не замечал ничего, кроме этой лоханки, окружающей белизны и коричневого глянцевого пола. Боль поутихла, стала тупой и пульсирующей, как в школе, где я разрыдался, однако на сей раз плакать не было сил. Я лежал в лекарственном дурмане, жалкий, в чалме из марли, ваты и бинтов. В какой-то из дней меня навестила мать. В первый и последний раз я увидел в ней не просто широкую, заслоняющую мрак фигуру, а человека. Порой одурманенный взор способен выхватить крупицу здравого смысла, не доступную во вменяемом состоянии. Исстрадавшийся, я видел мать глазами постороннего: тучное, грузное создание, испещренное пятнами и запачканное. Нависшие космы над бурым лбом; квадратное, отечное лицо с бычком в уголке рта. Теперь я вижу ее мясистые руки с перетяжками, смуглую кожу в красно-синих разводах, вижу пальцы, вцепившиеся в хозяйственную сумку на коленях. Сидела она как всегда: величаво-безразлично, хотя аэростат уже истекал газом. О каком гостинце могла идти речь, если эта женщина вынуждена заимствовать даже утюг? И все же она пораскинула умом и кое-что раздобыла. На тумбочку в изголовье кровати мать положила стопку довольно замусоленных картинок – милых моему сердцу египетских царей.
3
Вновь я задаюсь вопросом: «Ну, здесь?», и мое я отвечает: «Нет, не здесь». Этот мальчик близок мне не больше, чем любой иной ребенок. Он просто доступнее. Как же он выглядел? Не помню. Да и знал ли раньше? Он до сих пор витает пузырьком, полный то счастья, то боли, которые я разучился испытывать. В моем сознании эти чувства представлены цветом; они столь же чужды моим ощущениям, как и сам этот ребенок. Его неполноценность и комплекс вины ко мне не относятся. Найдется и свой сорняк, проросший на почве моей жизни. Только корней никак не могу отыскать. Сколько ни пытаюсь, а не получается извлечь хоть что-то собственное.
Госпитальная палата оказалась неплохим местом, когда перестала болеть голова. Не обошлось без осложнений, я шел на поправку по ухабам. Целую вечность провалялся в больнице, так что теперь вполне могу переключиться с Гнилого переулка на мир этой палаты, совершить эдакий межпланетный перелет. И тут и там я пребываю в безвременье. Почти не помню ни врачей, ни нянечек, ни даже других детей. Выживание в подобном состоянии – дело наверняка случайное, иначе как объяснить, что я не помню соседей справа и слева? Зато напротив лежала девочка-малышка. Крошечная, черненькая, кудрявая как барашек, с круглым, лаково отсвечивающим, смеющимся личиком. Никто не мог понять, на каком наречии она лопотала. Так, а вот сейчас я вспомнил, что у нее была не больничная койка, как у детей постарше, а детская кроватка на полозьях, потому что встав в изножье, эта негритяночка могла раскачиваться вверх-вниз, держась за верхнюю перекладину. Болтала она, не переставая. Смялась и пела, лепетала какую-то бессмыслицу любому человеку в пределах досягаемости: врачам, санитаркам, посетителям, старшей медсестре, детям – счастливая и неугомонная. Ничего она не боялась, не ведала печалей, и не было человека, который бы ее не полюбил. Из вереницы кирпичиков я делаю вывод, что она появилась в палате, полежала под скорбным листом, выздоровела и удалилась. Но стоит мне подумать о той палате, она всегда там: крохотная фигурка с черными как вакса ручонками и черной блестящей мордашкой, раскачивающаяся и смешливая, в белой ночной рубашонке.
Помню я и старшую медсестру, потому что со мной она возилась больше, чем с другими больными. Она была высокая и сухощавая. Пожалуй, даже отличалась особенной, суровой красотой. Носила темно-синее форменное платье и ослепительно белый чепец с крылышками. Отвороты ее рукавов были жесткими, блестящими, узкими в запястье раструбами. Когда она появлялась в палате, мир переставал вертеться. Обычным нянечкам мы давали жизни, но вот старшей медсестре – никогда. Ее окружал кокон благоговения. Не исключаю, что здесь сыграла свою роль почтительность младшего медперсонала, но лично мне кажется, что внушаемый ею трепет был столь же естественным, как и материнская ласка.
Я ей обязан.
Кто-то из нянечек сказал мне, что моя мать слегла и потому не может меня навещать. Это известие я принял без раздумий, из-за того, что был всецело увлечен безграничным миром палаты. Уж не знаю почему, но моя тумбочка всегда ломилась от гостинцев, как и у других детей, а посетители считались чуть ли не коммунальной собственностью. Вот я и делил их со всеми остальными. Тогда все было устроено иначе, сплошное изобилие и порядок. Но однажды пришла старшая медсестра и присела ко мне на кровать, вместо того чтобы встать рядом. Она сказала, что моя мама умерла – попала в рай и теперь счастлива. А затем протянула мне вещицу, о которой я мечтал, даже не веря, что хоть когда-нибудь смогу стать ее обладателем: кляссер и несколько конвертов со всяческими марками. В конвертах были устроены окошечки, через которые были видны разноцветные квадратики. А еще имелся пакетик с карманчиками-клеммташами из кальки, одна сторона матовая, другая поблескивала клеем. Велев мне открыть пакет, она показала, как вставлять марку в клеммташ и отыскивать нужную страну. Должно быть, она просидела со мной немало времени, потому что я помню, что с великим прилежанием заполнил кляссер кучей марок. Насчет скорби ничего доложить не могу. Даже цвета не вижу. Помню лишь один глубокий, насквозь пронзивший меня всхлип, из-за которого я расплескал горькую жидкость в стаканчике, принесенном старшей медсестрой, так что пришлось послать нянечку за новой порцией. Потом я задремал над своим альбомом, а когда проснулся, в палате ничего не изменилось, разве что к жизни добавился очередной факт, с которым – как мне сейчас кажется – я успел смириться, испив из бездонного колодезя смиренномудрия.
Совсем без посетителей меня тоже не оставили. Наведался высоченный пастырь; беспомощно моргая, постоял возле моей койки. Вручил мне пирог, испеченный его экономкой, засим шаркающей походкой удалился восвояси, возведя очи к потолку и налетев на дверной косяк. Приходил и церковный сторож. Ерзая на краешке стула возле койки, он все пытался завести разговор, но ему так давно не приходилось иметь дело с детьми – если не считать изгнания их из храма, если они уж очень шумели, – что он не знал, как к этому подступиться. При дневном свете он оказался помятым человечишкой в черных одеяниях своей профессии и с черным котелком. Сидеть с покрытой головой в палате ему, видно, было неловко, так что котелок он снял, положил на койку, затем переложил на тумбочку, затем снова взял в руки, будто был уверен, что рано или поздно отыщет-таки местечко, где черная шляпа и в больнице найдет приличествующее ей место. Он привык к ритуалам, даже, наверное, к точной науке символов. У него был высокий лоб с залысинами, брови отсутствовали, а усы очень походили на те, что носил наш постоялец, и отличались только цветом. Остатки растительности на голове были черными жиденькими прядями зачесаны поперек лысой макушки. Я стеснялся его смущения и озабоченности. Говорил он со мной как со взрослым, так что постигнуть смысл его запутанного рассказа мне не удалось. Что он имел в виду – непонятно; изредка я улавливал что-то знакомое, однако почти всякий раз неверно это истолковывал. На нас ополчилась одна клика, сказал он, и я тут же вообразил себе тайное общество. В храме стали появляться какие-то горлопаны: устроятся в задних рядах и давай выкрикивать, прямо во время службы. Факт сам по себе прискорбный, однако они зашли еще дальше. Кое-кто – не хотелось бы называть имен, потому что прямых улик нет, а в суде требуют приводить доказательства под присягой, – так вот, кое-кто повадился глухими ночами лазать в храм и портить там убранство, срывать занавеси – а все оттого, что они решили, будто высокая церковь слишком уж вознеслась [8 - «Высокая церковь»: направление в англиканской церкви, тяготеющее к католицизму, придает большое значение обрядности, авторитету духовенства и т. д., в то время как «низкая церковь», напротив, сторонится ритуальности, а «широкая церковь» выступает за расширенное толкование церковных догматов.]. Мне вспомнилась охапка прямоугольников, парящих в головокружительной вышине над алтарем, и я подумал, что понял, о чем идет речь. Тут сторож сказал, дескать, пастор всегда принадлежал к высоким, а в последние годы и того паче; отец Ансельм – сиречь наш викарий – оказался личностью столь же высокого склада, если не сказать больше… И вообще, заявил сторож, он бы нисколечко не удивился, если б в один прекрасный день…
Здесь он осекся, давая мне возможность предаться досужим размышлениям о том, до каких эмпиреев может дотянуться человек и что случится, когда дальше расти будет некуда. Потому что если б викарий был столь же высок, как и пастор, то, встав посреди ковровой дорожки, он бы головой погрузился во мрак. Сторож все болтал, но я перестал его слушать. Повествования про ниши для книг и дароносиц, рассказы про ризы, образы, убранства и кадильщиков пролетали мимо моих ушей. Зато мой мысленный взор был занят созерцанием полутемного храма, битком набитого долговязым клиром.
Тут я сообразил, что сторож говорит уже о другом – о том, как услышал нашу с Филипом возню в церкви. По привычке он включал свет в самый последний момент; если, скажем, леди Кросби дожидалась исповеди, он тоже не зажигал освещение, пока она не уйдет. Так распорядился отец Ансельм. Да и по вечерам он почти никогда не включал свет, потому как не знал другого способа подловить тех негодяев. А когда заслышал нас, то решил убедиться наверняка. Вооружился фонариком и выскользнул из ризницы, а оттуда – шмыг на хоры. А когда увидел, что это всего лишь какой-то шкодник, страшно разозлился.
Гм, любопытно. Какой милый человек: в подробностях изложил мне, как было дело – по стеночке через хоры, потом подкрался на цыпочках… Неплохо сработано; ловили меня по всем правилам.
Сторож переложил котелок с койки на тумбочку. Его речь убыстрилась. Конечно, я, должно быть, намаялся со своим ухом, но ведь он не знал – понимаешь, да? – опять же эти мерзавцы…
Он умолк. Сидел весь красный. С землистым оттенком. Вытянул правую руку.
– Да если б я знал, что такое случится, я б себе лучше руку оттяпал. Прости, сынок, я даже передать не могу…
Прощение – радость почище геометрии. С тех пор я это понял, воспринял как крупицу естествознания жизни. Это воистину целительный акт, вспышка света. Прощение неподдельно и точно, как эстетическое наслаждение; оно не мягкотело или дрябло, а, напротив, кристально чисто и крепко. Это знак и печать взрослости под стать деянию того человека, который с распростертыми руками собрал все копья собственным телом [9 - Швейцарский рыцарь Арнольд фон Винкельрид в битве при Земпахе (1386 г.) своим телом пробил брешь в строю австрийских копейщиков, и, как гласит легенда, благодаря этому подвигу Швейцария обрела независимость от Габсбургов.]. Однако святая простота не умеет распознавать вред, и вот отчего правы жуткие народные поговорки. Наивный простак не может простить обиду, потому что он ее даже не видит. И это я тоже считаю крупицей естествознания. Природа нашей Вселенной такова, что сильный и кристально чистый поступок взрослого человека залечивает рану и разглаживает рубец – хотя и не в дне сегодняшнем, а в грядущем. Рана, которая могла продолжать кровоточить и гноиться, превращается в здоровую плоть, а самого акта исцеления вроде как и не было. Да, но как святая простота может в этом разобраться?
Так что же вталкивал мне церковный сторож? Неужто просил прощения за всю эту эпопею, начиная с момента, когда мы с Филипом состряпали свой план? Но ведь он не знал всей правды… по крайней мере я на это рассчитывал. Может, он сожалел о том, что мальчишки – бесенята, и что их наглый и лютый мир сокрушит высокие стены авторитетов и власти? Зримая мне правда в том и состояла, что мир взрослых врезал мне по заслугам, за сознательно совершенное дерзкое и безнравственное деяние. Скорее из туманных образов, а не силой мысли я вывел, насколько взвешенной и точно отмеренной была обрушенная на меня кара. Алтарь я оплевал отнюдь не вдоль и поперек: слюны не хватило. Но я-то собирался на него помочиться. Мой ум съежился от страха за последствия, которые могли меня ждать, если б я не успел троекратно облегчиться на пути к храму. Взрослых за такое вешают, а шкодники отделываются розгами. Мой трезвый и благодарный взгляд отметил точную параллель между деянием и воздаянием. И чего мне тут прощать?
Сторож так и продолжал сидеть с вытянутой рукой. Я ее внимательно осмотрел, взглянул ему в лицо и решил подождать.
Наконец он вздохнул, забрал свой котелок с тумбочки и поднялся. Кашлянул, прочищая глотку.
– Что ж…
Повертел шляпу в руках, пососал ус, похлопал глазами. А засим удалился спорым шагом, неслышно ступая своими профессиональными башмаками с толстой мягкой подошвой по центру больничного коридора, а оттуда в двустворчатую дверь.
Бабах.
Так, а когда же я обнаружил, что высокий пастор был отныне моим опекуном? Препарировать его мотивы не получится, потому что я его так и не понял. Может, он раскрыл Библию и, ткнув пальцем, тем самым определил мою участь? Или я задел в нем какую-то струнку сильнее, чем могу себе представить? Приложил свою руку сторож? Или я был его искуплением, расплатой не за тот одиночный удар, а за бесчисленное множество окаменевших треволнений и несостоятельностей, старых грехов и упущений, которые зачерствели неподатливой черной глыбой? А не был ли я запретным плодом, упавшим в руки, но покамест не пожратым? Как бы то ни было, но результат вряд ли принес ему массу добра, не наделил безмятежным покоем. Другие люди понимали пастора не больше, чем я. Они вечно посмеивались за его спиной – а могли бы в лицо, не пестуй он столь старательно свое одиночество и затворничество. Он даже фамилию носил нелепую: Штокчем. Мальчишки из церковного хора находили очень забавным давать друг другу советы: «Скажи, что к чему». Эх, вот бы мне сейчас окинуть взором его путь подобно собственному… Не думаю, что он был таким же толстокожим, как я. Его, должно быть, протыкало насквозь.
Словом, пастор навещал меня довольно часто и торчал в палате, пытаясь завести разговор, разузнать, что я такое. Он не присаживался, хмурил кустистые седые брови и взводил очи горе. Он и жестикулировал-то словно в корчах, как если б единственным источником жеста могла быть только внезапная боль. И до того долговязый, что можно было проследить за распространением движения: вот он клонится вбок, вытягивает руку и заканчивает тем, что непроизвольно сжимает ее в кулак. Нравится ли мне школа? Да, нравится. Хорошо-о… (Наклон, рука, кулак.) Сказка про белого бычка; с ним разговаривать – все равно что в ночном кошмаре кататься на жирафе. Да (застенчиво), мне нравится рисовать. Да, немножечко умею плавать. Да, мне бы хотелось учиться в классической школе, потом, когда подрасту. «Да», «да», «да»… согласие – согласием, но никакого общения. А в храме я бывал? Нет… то есть… А хотел бы? Да…
– Что ж… (балансировка: наклон, рука, кулак) до свидания, милое дитя, до скорого свидания…
Вот так мир больничной палаты шел к своему концу.
Я, как и все, искал вразумительную картину жизни и мира, однако ж не могу покончить с бытописанием палаты, не сделав мое последнее слово о ней своего рода свидетельским показанием взрослого человека. Ее стены держались на заботливом, истом людском сострадании. Я был его объектом, и это я знаю. Нащелкивая негативы киноленты своих воспоминаний, исследуя хаос, я должен иметь в виду, что такие места столь же реальны, как и сам Бельзен [10 - Концлагерь Берген-Бельзен (Нижняя Саксония).]. Они тоже существуют, они – составная часть этой загадки, этой жизни. Стены как стены, люди как люди, но в памяти они сияют.
Ну вот, стало быть, и все, что я могу припомнить про кроху Сэмюэля. Он не шествовал в облаке славы. Он носил панцирь, непробиваемый для духовного начала и красоты. Это был ребенок-кремень, отдававший больше, чем получал. Все же я сам себя облапошу, если откажусь признать, что весь тот период вплоть до гнойного мастоидита и конца мира-палаты был особенным. Дайте-ка я вновь нащелкаю кадров. Воображая себе рай, раскрашенный метафорическими цветами, где чисто белый свет расходится эдаким каскадом, радужным веером похлеще павлиньего, я вижу, что один из этих колеров ложится на меня. Я не ведал чувства вины, сам того не зная; был счастлив, сам того не ведая. Пожалуй, человеку не дано увидеть всю охапку этих цветов, потому что в противном случае они должны озарять либо прошлое, либо кого-то еще. А может, сознание и чувство вины, которое есть отсутствие счастья, всегда ходят парой, и подлинный рай – это буддистская нирвана.
Бобина подошла к концу. В ее кадрах не найти первопричины заразы. Смрад сегодняшности и серые лики, заглядывающие мне через плечо, не имеют ничего общего с малюткой Сэмюэлем. Я выношу ему оправдательный приговор. Он – чужой человек в чужой стране, и мой доступ к нему объективен и призрачен. Почему его жестокость и порочность заканчиваются здесь, островками-кадриками? Почему присущие ему ложь и чувственность, бездушие и себялюбие его же и оправдали? А ведь так оно и есть. И рубец разгладился. Зловоние – то ли неотвратимое, то ли предпочтенное – нахлынуло позже. Я – не он. Я – человек, который по собственному усмотрению отправляется в театр теней и судит там незнакомца. Я ищу точку, где начался чудовищный мир моего сегодняшнего «я», а того паренька в больничной палате я признаю невиновным.
Здесь?
Нет, не здесь.
4
Свободу я утратил еще до того, как остановил свой велик на красный свет. В продымленном лабиринте Южного Лондона висел мост над паутиной железнодорожных путей, и там появилось новшество: светофоры. Эти штуки регулировали движение на север и юг, вдоль рельсов, отфильтровывая его из потока тех капель, что пытались просочиться вокруг Лондона, то бишь на восток и запад. Вещь была до того новомодная, что любой начинающий художник вроде меня не мог на это спокойно глядеть, не думая про тушь и размывку: чертим пером контур неожиданного предмета в форме боксерской груши, а размывкой передаем клубы дыма, отсветы и хлопья пены в осеннем небе.
Увы. Я не был всецело свободен. Не до конца. Ибо сей район Лондона носил на себе клеймо Беатрис. Она видела этот задушенный сажей и рельефный от грязи мост; грузное переползание автобусов по его горбу было наверняка ей знакомо. Тут она и жила в своей комнатке, на одной из улочек, заставленных скучными желтовато-серыми домами. Название улицы я знал: Скводрон-стрит; знал и то, что при виде ее имени на металлической табличке или почтовом ящике у меня вновь защемит сердце, колени лишатся силы, а дыхание пресечется. Я остановил велик на съезде мостового пролета, дожидаясь зеленого сигнала и езды под уклон с поворотом налево – а свобода уже осталась за моей спиной. Не вставая с седла, поджидая, наблюдая за красным огнем, я позволил себе предаться беспокойному удовольствию, мысленно запечатлеть ее в позе пешехода, решительно и неудержимо шагнувшего вперед.
Меж домов и клубов дыма, где-то в четверти мили отсюда, проглянул силуэт внушительной церкви, и чувства, которые я считал выжженными, вдруг шевельнулись во мне, как лопнувшие семена. Вставь концовку, и все эти переживания вымрут. Но я концовок не вставлял. Сидя в седле, я ощущал все истоки моей неумеренной и дикой ревности; я ревновал Беатрис к тому, что она женщина – поди разберись! – что у нее могут быть любовники и дети, что кожа у нее гладкая, а сама она кротка и мила, что ее волосы распускаются как бутон, что она ходит в шелках, душится и пудрится; я ревновал к беглости ее французского, благоприобретенного за пару недель, проведенных с друзьями в Париже, куда мне путь был заказан; я с необъяснимой, сектантской лютостью ревновал к ее респектабельной набожности и предполагаемому чувству сопричастности: предельная и законченная ревность к людям, которые могут овладеть ее расположенностью, вторгнуться в мысли и сокровенные таинства ее тела, куда мне вовек не вернуться… Я принялся обшаривать взглядом мужчин на тротуаре, этих обезличенных и привилегированных обитателей земли, по которой ступали ноги Беатрис. Да любой из них мог быть Им: мужем или сыном ее квартирной хозяйки. Сын хозяйки!..
А красный сигнал по-прежнему приказывал стоять. Я наконец обратил внимание, что на дорогах возникли заторы, и, стало быть, светофоры могли поломаться. Нас задержали – считай, обобрали. Еще оставалось время повернуть и вновь удалиться. Несколько дней, и чувства сами себя изживут. Но даже перед лицом этой открывшейся возможности я знал, что мне не вернуться. Мое тело само собой слезло на тротуар, перетащило туда велосипед и покатило его на красный свет.
Выше голову. На тебе дешевенький, но все ж чистый костюм; волосы подстрижены и причесаны; рыльце не блещет красотой, однако чисто выбрито и слегка отдает мужественным ароматом из рекламы. Башмаки – и те вычищены.
– И угораздило ж меня втюриться!
Тут я обнаружил, что преодолел с полсотни ярдов, по-прежнему толкая велосипед по тротуару, хотя здесь дорога была свободна. Футах в десяти над головой маячил громадный рекламный щит, где румянились щечки над тарелкой бобов. Сердце стучало быстро и громко, но не оттого, что я увидел ее или хотя бы подумал о ней. Нет: просто, шагая по тротуару, я наконец осознал свое истинное положение. Я пропал. Угодил в силок. Вновь затолкать велосипед на мост не получится; никаких физических препятствий на пути, зато вперед гнал лишь ничтожный шанс встретить Беатрис. Я даже вскрикнул, не в силах сдержать все те чувства, что проклюнулись из своих семенных коробочек. Опять я в западне. Сам себя изловил.
Ибо вернуться – значит… что? Все былое, да еще с довеском: ведь я увидел ее тротуары и людей, изобрел сына квартирной хозяйки, словом, кончил много хуже, чем начинал. Возвращение должно завершиться. Где? Может, в Австралии, а то и в Южной Африке… Но, так или иначе, конец будет один. Какой-нибудь субчик спросит меня мимоходом:
– Вы, случаем, не знавали такую Беатрис Айфор?
А я, с ноющим сердцем и до боли бесстрастной физиономией:
– Немножко. Учились вместе…
– Она…
Что она? Стала членом парламента. Была канонизирована католической церковью. Состоит в комиссии по раздаче пеньковых галстуков.
– …вышла замуж за одного типа…
«За типа». А могла бы и за принца Уэльского. Была бы королевой. Господи боже, до чего я докатился… Королева Беатрис, чей секрет раскрыт и постигнут, но не мною…
Я обращался к бобам.
– Да неужто всем достается такая любовь? Чтоб в ней было столько отчаяния? Тогда это не любовь, а сущее безумство.
А я не хотел ненавидеть Беатрис. Часть моего существа могла бы упасть на колени и взмолиться, как перед матерью или Иви: только будь и будь со мной, для меня и только меня… ничего я не хотел, кроме как предаваться обожанию…
Возьми себя в руки. Ты знаешь, чего хочешь. Уже решил. Так что двигай вперед и доведи дело до конца, шажок за шажком.
Они уже выходили из своего педагогического училища, я их видел: белокурых и бесцветных, хихикающих и прыскающих со смеху в стайках, рассыпающих звонкие «пока! до встречи!», машущих на прощание – всех этих девиц-молодиц, свободных птиц, пышных плюшек, долговязых горбушек, веселых, языкастых, квелых и очкастых… А я сидел в луже – то есть в канаве – со своим великом и хотел, чтобы их всех перебили, передрали, разбомбили или каким-то иным образом стерли с лица земли, потому что задача требовала подгадать в самый правильный момент. С другой стороны, она могла вообще не выйти… могла бы… слушайте, а какого черта они делают в своих девчачьих педучилищах в половине пятого осенним вечером? Толпа потихоньку расходилась. Если она первой меня заметит, пока я пугалом торчу в канаве и как пить дать ее жду, тогда все, пиши пропало. Встреча должна быть случайной; пусть она меня увидит едущим на велике. Я оттолкнулся и медленно-премедленно покатил, балансируя как эквилибрист, смутно надеясь, что вот-вот случится перелом, что она не выйдет и что мое своенравное сердце вновь сможет угомониться… велик мой вихляется, сердечко трепыхается… так, это она, в компании с двумя подружками, сворачивает и меня не замечает… Но я слишком часто репетировал этот номер в постели, чтобы позволить моему сердцу и отекшим рукам подвести хозяина. Весь процесс был механическим, плодом страшно сосредоточенной мысли и многократных повторений. Я ехал с залихватски-небрежным видом, одна рука в кармане, другая на бедре – гляньте-ка! без рук могу! – раскачиваясь туда-сюда. Миновал ее, вздрогнул, оглянулся, вцепился в руль и юзом затормозил у тротуара, нахально ее разглядывая и ухмыляясь от крайнего удивления…
– Ого! Да это ж никак Беатрис Айфор!
Все три разом остановились. Мой отрепетированный лепет не оставлял ей шансов ускользнуть, не показавшись при этом невежливой; девицы, дай им бог здоровья, явно состояли в одной масонской ложе со «случайными» встречами, потому что почти сразу двинулись дальше, хихикая и делая нам ручкой.
– …да просто катил мимо… вот уж не думал не гадал… так это и есть ваше педучилище? А я сколько раз здесь ездил, теперь, видно, еще чаще придется… Ну да, из-за занятий. На велосипеде мне больше нравится, туда-обратно, туда-обратно… Да ну их, эти автобусы. Терпеть их не могу… Занятия-то? По литографии… А ты сейчас домой?.. Ничего-ничего, я и пешком могу. Помочь? Я про ранец… Ну как тебе здесь, нравится? Трудная учеба?.. А вид у тебя просто цветущий… о да. Знаешь что, я как раз собирался перехватить чашечку чаю на остаток пути… как ты смот… о-о! но ты просто обязана! Такая встреча, в кои-то веки! месяцы!.. Да хотя бы в «Лайонз». А велосипед могу здесь оставить…
И был круглый столик на трех чугунных ножках, со столешницей из искусственного мрамора. И она сидела напротив, выхваченная из всех жизненных лабиринтов, для меня одного, на много-много минут. Благодаря моему колоссальному труду и тончайшему расчету. За эти минуты предстояло многое достичь, выявить и решить, предпринять определенные шаги; ее требовалось подвести – какая ирония! – чуть ближе к полнейшей утрате свободы. Я слышал свой голос, бормочущий домашние заготовки и вносящий предложения, слишком общий характер которых препятствовал отказу; строил искусные допущения, складывавшиеся в принятие обязательств; я слышал свой голос, закрепляющий это обновленное знакомство и дипломатически продвигающийся вперед пядь за пядью; я следил за ее неописуемым ни красками, ни словами лицом – и мучился желанием сказать: ты самое загадочное и прекрасное создание на свете, я хочу и тебя, и твой алтарь, и твоих друзей, и твои думы, и твой мир. Я до того спятил от ревности, что готов убить воздух за то, что он тебя касается. Помоги мне. Я сошел с ума. Сжалься. Я хочу быть тобой.
Пронырливый, беспринципный, нелепый голос продолжал бормотать.
Когда она направилась к выходу, я пошел рядом, треща без умолку, излагая куртуазные, занимательные – чего уж там, заранее просчитанные истории! – приятный молодой человек в кадре, взамен прежнего Сэмми, такого непредсказуемого, нахального и неизъяснимо порочного. Когда она остановилась на тротуаре, выразительно намекая на расставание, я сумел это принять, несмотря на круговерчение небес. Я позволил ей уйти на леске не толще паутинки, и пусть она не заглотила мотыля, он по крайней мере никуда не делся и продолжал танцевать над водой; и она, она тоже никуда не делась, не взмахнула хвостиком, не исчезла в водорослях или камнях. Я проводил ее взглядом и вернулся к велику с чувством выполненного долга: встреча с Беатрис в уединенности толпы состоялась, связь восстановлена. По пути домой мое сердце таяло от восторга, благорасположенности и признательности. Ибо все было хорошо. Ей девятнадцать, и мне девятнадцать; мужчина и женщина; мы поженимся – хотя этого она еще не знала и не должна была знать, не то забьется под водоросли и камни. Мало того: я был умиротворен. Потому что нынешний вечер она проведет над учебниками. Ничто ее не коснется. До завтрашнего дня, а там кто знает, чем она заполнит свой следующий вечер. Танцами? Синематографом? С кем? Но эта ревность была уже завтрашней, и на двадцать четыре часа я за Беатрис был спокоен. Я окружил ее благодарностью и любовью, которые несли с собой отчетливое чувство блаженства, непорочного и расточительного. Нищеброда легко привести в восторг даже самой малостью. Снова, как в школе, я жаждал не помыкать, а оберегать.
Итак, я вываживал ее на тонюсенькой лесочке, не видя того, что всякое дополнительное вервие опутывает меня канатным тросом. Конечно, на следующий же день я вернулся туда вопреки здравому смыслу, гонимый отчаянным позывом двигаться дальше, подхлестнуть ход вещей; а ее не было, не пришла она. И я провел ночь страданий, а назавтра уже с полудня околачивался на прежнем месте.
– Приветик, Беатрис! Похоже, мы и впрямь будем частенько встречаться!
Ей надо бежать, сказала она, на вечер кое-что запланировано. Я расстался с ней на тротуаре у «Лайонза», непосещенного рая, и дико страдал от бесконечных вариантов этого «кое-что». Теперь у меня была пропасть времени задуматься над вопросом о привязанности. Я начал смутно догадываться, что леску надо закреплять с обоих концов, иначе она ничего не сдержит.
Курьезная задачка.
– Приветик, Беатрис! Вот мы и снова встретились!
Мои планы начали разваливаться еще за мраморным столиком.
– Ну как, развеялась вчерашним вечером?
– Да, спасибо.
И тут, подстегиваемый нестерпимым, маниакальным побуждением знать, с колотящимся сердцем, с ладонями, вспотевшими от мольбы и гнева:
– А что же вы делали?
Помнится, на ней был костюм: серый, вроде бы из безворсовой фланели, в вертикальную зеленую и белую полоску. Поддетая блузка оставляла открытыми горло и ключицы. Пара мелкоплетеных цепочек золотым ручейком стекала по атласной коже и пряталась в сокровищнице. Что там таилось в глубине, между Гесперидами? Крестик? Медальон с вложенным локоном? Аквамарин, покачивающийся и поблескивающий в ложбинке – тайное и недоступное совершенство?
– Так что вы там устроили?
Контраст между строгим, приталенным костюмом с типично мужскими лацканами и мягким телом, которое он облегал… Неужели ты не понимаешь, что делаешь со мной? Но на виду были и перемены: слабый румянец на скулах и пристальный взгляд из-под длинных ресниц. Воздух между нами вдруг наполнился осознанием, пониманием на низеньком, как приступочка, уровне. Без слов, слова тут не требовались. Она знала, и я знал, однако не сумел сдержать в себе роковое слово. Оно дрожало у меня в голове, рвалось наружу как чих и вылетело с бешенством, презрением и болью.
– Танцульки?
Румянец перешел в багрянец. Приподнялся округлый подбородок. Леска натянулась и лопнула.
– Ну знаешь…
Она поднялась со стула, собрала учебники.
– Уже поздно. Мне пора.
– Беатрис!
Мне пришлось припустить рысцой, чтобы догнать ее на тротуаре. Прилип рядом, идя бочком.
– Извини. Просто… просто я ненавижу танцы… ненавижу! А когда подумал, что ты…
Шаг пресекся, нас развернуло вполоборота друг к другу.
– Значит, все-таки танцевала?
В парадное вели три ступеньки с выгнутыми чугунными перилами, нисходящими по обеим сторонам. Никто из нас не обладал нужным запасом слов. Она хотела сказать, что у меня нет никаких прав требовать отчета – если, конечно, ее интуиция не подвела, и я именно этого добиваюсь. Я же хотел кричать: да посмотри же, я весь горю! У меня из головы, чресл и сердца рвется пламя! Она хотела сказать: даже если я, наполовину бессознательно, увидела в тебе мужчину – хотя ты совершенно несносен и лишь в последнее время слегка реабилитировался своим поведением, – как бы я ни старалась придерживаться обычных функций моего женского существования, допустив тебя до этой границы, правила игры должны быть соблюдены, а ты их нарушил и оскорбил мое достоинство.
Так мы и стояли: она на нижней ступеньке, я – держась за перила, с красным галстуком через правое плечо, куда его занесло моим буйным порывом.
– Беатрис! И все-таки?..
У нее были такие ясные глаза… Безмятежные, серые, честные – потому что ей никогда не предлагали плату за бесчестие. Я заглянул в них, ощутил беспощадную и отчужденную чистоту. Она довлела сама себе. Ничто и никогда не возмущало эти воды. Простри я к ней длань – доведенный до отчаяния и взмолившийся, косноязыкий и кипящий в океане зеленой юности, гонимый его приливами и отливами, – она лишь осмотрела бы ее, уставилась на меня и принялась недоуменно поджидать, чего мне надо.
– …все-таки танцевала?
Негодование и надменность, хотя и в уменьшенном масштабе, потому что леска, как ни крути, была толщиной с волосок, и принимать это оскорбление близко к сердцу – значит подразумевать, что я и впрямь посягнул на ее независимость.
– Может быть.
И с чудной грацией нырнула в дом.
Насколько велик жар сердечного чувства? И где взять тот индикатор, который бы показывал: вот, столько-то градусов? Я прокладывал обратную дорогу сквозь Южный Лондон, силясь всплыть из собственных раздумий. Я говорил себе: не надо преувеличивать; ты даже не совершеннолетний; будут вещи и похуже. Однажды ты сам скажешь: и я считал, что был влюблен? Еще в те далекие годы? Он был влюблен. Ромео был влюблен. Лир умер от разбитого сердца. Но где инструмент для сравнения? Докуда на длинной шкале добрался Сэмми? Ибо сейчас мои запястья, щиколотки и шею обвивали грубые веревки. Они протянулись по улицам, легли у ее ног: на, возьми их в руку, если хочешь. Что за пытка ехать прочь, волоча за собой многомильные канаты и знать, что она не захотела… Может, она сама была привязана, в другом направлении? Но в это я не верил. При моем лихорадочном жаре процессы развивались быстро. Я был специалистом-психологом узкого профиля. Видел ее глаза, прочел в них безмятежность. Что за болван требовал знать, где она провела вечер, хотя при этом сам понимал, до чего тонкой была эта нить в самом начале? Никакого риска не имелось. Ее сердце осталось незатронутым, и единственной угрозой был неисповедимый господин случай, при столкновении с которым она могла вдруг полыхнуть. Я вошел в свою комнату, похлопывая кулаком по ладони.
Утешением была партийная работа. Председательствовал Роберт Олсоп, и атмосфера была насыщена дымом и значительностью. Остальные стояли, сидели или вовсе лежали, исполнившись возбуждения и презрения. Все архичертовски скверно, товарищи. Но не опускайте руки: уж кто-кто, а мы знаем свою цель. Сэмми, вы следующий. Попрошу тишины, товарищи, слово товарищу Маунтджою.
Товарищ Маунтджой сделал очень краткий доклад. Если на то пошло, он так и не добился никаких отчетов от Молодежной коммунистической лиги. Пришлось схалтурить. Дым – дымом, а термины – терминами, но весь мой напор и энтузиазм падали как в вату, так что когда я подобрался к нескладному заключению, мне влепили выговор и прописали занятия самокритикой. Вот с тех пор я ею и занимаюсь. Дело давнее, но я помню свою первую резолюцию, а именно: тем же вечером написать Беатрис и быть честным. И вторую резолюцию тоже помню: ни за что не приводить сюда Беатрис, потому что сначала ей пришлось бы переспать с товарищем Олсопом. Он был женат, однако ж супруга его не понимала, как если б он был не прогрессивным, а буржуазным школьным учителем; впрочем, до войны оставалась от силы пара недель и кругом царили распад, развал и всеобщее остервенение, так что никто не заметил, что марксизма здесь не было и в помине, а просто разыгрывался древнейший обряд из всех. Тем не менее это как бы сообщало нашим женщинам (которые посмазливее) своего рода новое качество и, если можно так выразиться, подавляло их сопротивление.
Слово взял товарищ Уимбери, еще один учитель. Очень высокая и расплывчатая личность. Вспоминая, как нами руководили Олсоп и Уимбери, я, увы, далеко не сразу понял, до чего нелепо выглядела эта пара, ни дать ни взять комедийный дуэт из фарса. У Олсопа была громадная лысая голова и изуродованная физиономия с мокрым развратным ртом-закорючкой. За столом он казался широкоплечим и импозантным, но потом обнаруживалось, что он не сидит, а стоит. В жизни не видел столь коротеньких ножек. Олсоп не садился на стулья: он прислонялся к ним седалищем. Уимбери, напротив, обладал крохотным туловищем, и когда сидел рядом с Олсопом, его узенький подбородок и заячье личико едва виднелись над столешницей. Но стоило ему встать, как ноги-ходули толкали игрушечное тулово чуть ли не до потолка. В тот вечер он проводил с нами политзанятие и сыпал цитатами и аббревиатурами, доказывая, что войны не будет. Все это заговор капиталистов, направленный на… э-э… Забыл. Итак, глубокомысленно кивая, мы внимали лекции. Мы видели всю закулисную сторону. Знали, что через несколько лет весь мир станет коммунистическим и что правда за нами. Я попытался забыться, утонуть в журчании слов, но меня держали канаты.
В ту же ночь я написал Беатрис письмо. Рождественская открытка научила меня, что общаться можно лишь словами, а посему письмо получилось длинное. Жаль, что я не могу сейчас его прочесть. Я умолял ее читать внимательно – не зная, до чего избитым было такое начало в подобных письмах, не зная, что той же ночью тысячи молодых людей в Лондоне припадали с точно такими же письмами к точно таким же алтарям. Я объяснил насчет школы, пресловутого афродизиака. Вернулся к первому дню, когда сидел рядом с Филипом и пытался ее нарисовать. Изложил, что видел или считал, что увидел. Сказал ей, что я – беспомощная жертва, что моя гордыня не позволила объяснить это толком, но она – мое солнце и луна, что без нее я умру, что не рассчитываю на многое… пусть только согласится на несколько более особенные отношения, которые перевели бы меня в разряд повыше в сравнении с теми ее знакомыми, которых она мимоходом удостаивает своим благословенным вниманием. Потому что я, может статься, все-таки буду ей небезразличен – писал я в своей буржуазной листовке, – ведь может такое быть? Ибо я влюбился в тебя с того самого первого дня и навечно…
Два часа ночи, осенняя изморось, обложной лондонский туман. Я тайком выскользнул из дому, потому что семье, с которой я жил, полагалось доносить о моих перемещениях властям. И покатил сквозь ночь, не осмеливаясь объезжать посты. Сначала меня остановил один полицейский и записал имя и адрес, затем – двое. К третьему разу я настолько утомился, что честно признался истукану в синем мундире, что просто влюблен, и он махнул мне рукой и пожелал удачи. Наконец, я добрался до ее двери, просунул письмо и услышал, как оно упало. Трясясь на велосипеде и покачивая головой, я повторял себе: по крайней мере ты поступил честно и, если честно, понятия не имеешь, что делать дальше.
Как они реагируют про себя, эти мягкие создания на дьявольских копытцах? Где та шкала, что отмечает градус их чувств? Насчет секса у меня все уже устроилось. Об этом позаботилась партячейка в лице Шейлы, чернявой и вульгарной. Мы наспех дарили друг другу мелкие удовольствия, словно пускали по кругу пакет ирисок. И даже считали это – абсурд! – декларацией независимости, которая провозглашалась старательным подражанием Олсопу. Это была свобода. Ну а другие, самодостаточные и закрытые, не тронутые девушки: что они чувствуют и думают? Может, они такие же мыльные пузырьки, как Сэмми из Гнилого переулка, уязвимые, но еще не пораненные? Да она наверняка уже в курсе! Но как это произошло? Спору нет, весь этот физический процесс выглядит мерзко и непристойно – уж я-то знаю, – тогда какой она видит любовь? Как некую абстракцию, где человеческого не больше, чем в пляске неоновой рекламы на Пиккадилли? Или любовь тотчас подразумевает белую фату, семейный очаг? Из года в год она раздевалась и одевалась, лелеяла свое нежное тело. И ни разу у нее не учащались пульс и дыхание при мысли: он влюблен, он хочет сделать со мной… это? Возможно, что при нынешней всеобщей просвещенности девственность уже потеряла свою неприкосновенную кастовость, и девушки жаждут пуститься в плавание. В конце концов, речь идет о социальной условности. Она принадлежала к низшим слоям среднего класса, где инстинкт и обычай требовали хранить в целости то, что у тебя есть. В те времена великого могущества и стабильности это был целый класс, простонародный и скаредный. Не могу сказать, какой переполох я вызвал в ее голубятне. Не мог и не могу, ни тогда, ни сейчас; ничего о ней не знал и не знаю. Но письмо она прочла.
На этот раз я не стал делать вид, будто еду мимо. Я сидел на велике, придерживая руль одной рукой и опираясь ногой о тротуар. Они наконец гурьбой вывалились из двустворчатых дверей, и вместе с ними вышла она. Благословенные подружки уже были в курсе дела, потому что демонстративно зашагали прочь, даже не хихикая. Я посмотрел ей в глаза, сгорая со стыда за свою исповедь.
– Ты прочитала мое письмо?
Эти слова не вогнали ее в краску. Храня полнейшее молчание, мы зашли в «Лайонз» и присели к столику.
– Так как?
Тут она слегла зарделась и заговорила мягко и ласково, словно обращалась к калеке:
– Сэмми, я не знаю что тебе ответить.
– Там все без утайки, как есть. Ты (разводя руки в стороны) меня одолела. Я разбит в пух и прах.
– То есть?
– Это нечто вроде соперничества.
Но и сейчас в ее глазах я видел лишь пустоту непонимания.
– Ладно, забудь. Если не можешь понять, то… Слушай, хоть немного доброжелательности, а? Дай мне шанс… неужто я такое чучело? Ну да, не красавец, знаю, но ведь… (глубокий вздох)… но ведь… ты же знаешь, что я чувствую.
Молчание.
– А?
– Твои занятия. Они когда-нибудь кончатся. И ты перестанешь ездить этой дорогой.
– Занятия? Ты о чем?.. А! литография-то? Да нет, я имел в виду… если б мы… скажем, прогулялись бы за город, а ты могла бы даже… да я вообще безобидный, честное слово.
– Твоя учеба!
– Догадалась, значит? Я бросаю школу. Есть вещи поважнее.
– Сэмми!
Вот когда начали наполняться два безмятежных озерца. В них появились интерес, благоговение и толика задумчивости. Что ей пришло в голову в эту минуту? «Значит, это правда, он влюблен и пошел для меня на жертву? В конце концов, я того стою. Во мне что-то есть. Я нисколько не хуже других. Я – человек?».
– Так ты поедешь? Скажи, что поедешь, Беатрис!
Она была похвально добродетельна на всех уровнях. Да, она поедет, но я должен дать слово – нет-нет, не в обмен, иначе это был бы торг – дать слово, что не брошу учебу. Думаю, она начинала видеть в себе некое средоточие власти, источник благотворного влияния, однако ее заинтересованность в моем будущем наполнила меня таким восторгом, что я не стал это препарировать.
Нет, не в воскресенье. В субботу. Воскресенье служит не для поездок, сказала она, слегка даже удивившись, что кто-то осмеливается посягать на такой день. Так я повстречался с моим первым и, если на то пошло, единственным соперником. Сейчас – как и тогда – меня изумляет, что, во-первых, я столь дико разозлился на этого незримого противника, а во-вторых, так и не нашел ни одного конкурента из плоти и крови. Ведь она была такой милой, неповторимой, прекрасной… а может, я выдумал ее красоту? Да если б все молодые люди напоминали меня, ей бы проходу не было. Неужели больше никто не обладал этим неутолимым желанием знать, стать другим человеком, понимать? Неужели подле нее не было иного сосуда со смесью из обожествления, ревности и набухшей мускусной плоти, кроме моего? Да и были ли они, эти другие? Всем ли ведомо, что значит снискать благосклонность и пережить при этом бурю восторга и признательности – и бешеной ярости, что это одолжение пришлось выклянчивать?
Мы бродили по меловым холмам в серую погоду, и я тряс перед ней своими талантами, сам себя удивляя. Описав тот подспудный позыв, что толкал меня к живописи, я преисполнился чувства собственной гениальности. Но ей я подавал это как недуг, который стоит на пути к респектабельной, зажиточной жизни. По крайней мере, так мне представляется, коль скоро тут сплошные домыслы. Я сам не понимаю свою жизнь – и это часть ее реалий. Мало того, Беатрис не облегчала мне задачу, потому что почти все время отмалчивалась. Я знаю лишь одно: видимо, мне удалось-таки изобразить перед ней картину мятущейся души, внушающей трепет и жалость. Хотя истина была куда менее масштабной, рана не столь трагичной и, как ни парадоксально, не столь легко излечимой.
– Ну как? Что скажешь?
Молчание; лицо в профиль. Мы спускались с гребня, чтобы нырнуть в сырую чащу. Остановились на опушке, я взял Беатрис за руку. С плеч свалились лохмотья самоуважения. Волков бояться – в лес не ходить.
– Но ты меня хоть чуточку жалеешь?
Она не отняла руку. Я касался ее впервые в жизни. Ветер подхватил и унес коротенькое «может быть».
Ее голова повернулась, лицо оказалось в нескольких дюймах от моего. Я наклонился и нежно, целомудренно поцеловал ее в губы.
Мы, должно быть, еще погуляли, и я наверняка что-то болтал, но те слова сгинули. Помню лишь собственное изумление.
Хотя… Да-да, в памяти еще осталась суть моего открытия. Тем немым приглашением я был возведен в ранг «ее парня». Этот статус давал мне две привилегии. Первое: я мог располагать ее временем, а она не проводила бы его с другими мужчинами. Второе: я получал – в особых случаях, а также при расставании по вечерам – право на столь же сугубо целомудренный поцелуй. Я почти уверен, что в тот момент Беатрис рассматривала свой поступок в качестве профилактической меры. Кавалеры считались порядочными молодыми людьми и, стало быть – так, наверное, рассуждала Беатрис, – если Сэмми будет ее кавалером, он тоже превратится в человека порядочного. Обычного. Ах, что за славная девушка!
Коммунизмом я не делился. Это не устроило бы моего соперника. Судя по всему, он был таким же ревнивцем, как и я, полагая, что грязью играть – руки марать. Но, по правде говоря, если бы не Ник со своим социализмом, я бы в жизни не сунулся в политику. Вместе с остальными я орал и согласно кивал – пусть и шел с ними оттого, что у них была хоть какая-то цель. Кабы не племянник мисс Прингл, нынче высоко поднявшийся среди чернорубашечников, я бы и сам стал одним из них. То время, однако, было особенным. Несмотря на все заверения Уимбери, убеждавшего и себя, и нас, что войны не будет, мы не питали иллюзий на этот счет. Окружавший нас мир сползал к темной арке, за которой лежала бушующая стихия, где нет места нравственным устоям, семьям и личным обязательствам. В воздухе пахло закатом Европы в нордическом духе. Пожалуй, вот почему мы были готовы переспать с кем ни попадя: никакой ответственности. Это распространялось, правда, только на тех, кто переживал такую же безумную лихорадку. Беатрис была из другого круга. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
Был у нас один пролетарий. В остальном ячейка состояла из учителей, парочки священников, нескольких библиотекарей, одного химика, разномастных студентов вроде меня – и нашего самородка: Дая Риса. Дай трудился на газовой станции, то ли углебойцем в кочегарке, то ли еще кем-то. Полагаю, что он хотел подняться по социальной лестнице, а наша ячейка казалась ему благородным собранием. Проявлял он себя вовсе не так, как предписывали учебники. Впрочем, наша армия состояла сплошь из генералитета. Дай послушно выполнял все поручения и даже не пытался понять, зачем это нужно. А потом он взбунтовался и получил выговор. Уимбери, Олсоп и иже с ними были «коммунистами в себе». Делать что-то публично для партии могли лишь студенты вроде меня, ну и, разумеется, наш пролетарий Дай. На него навалили столько всего, что на одном из собраний он разразился целой тирадой: «Ты, товарищ, греешь свой жирный зад неделями напролет, а я каждый вечер должен переться на холод продавать ваш поганый «Уоркер»!»
Вот ему и влепили выговор, и мне тоже влепили, потому что я, ни у кого не спросясь, в тот вечер привел на собрание Филипа. Мне хотелось придержать его рядом и поболтать про Беатрис и Джонни. А то он бы просто уехал и затерялся в центре Лондона. Больше всего меня поразило выражение встревоженной одержимости на бледной Филиповой физиономии. Можно подумать, он влюбился… и о моем душевном состоянии говорит хотя бы то, что я вообразил, будто он тоже решил забросить свою карьеру, чтобы подгрести к Беатрис. Но Филип понаблюдал за физиономиями и подгреб к Даю. Когда собрание закончилось, он настоял, чтобы мы втроем сходили пропустить по кружечке. Даю, который отнесся к нему с огромным уважением, Филип устроил форменный допрос. А так как Дай был до мозга костей пропитан мещанством и своим поведением никак не соответствовал голубой мечте о светлом будущем, на вопросы Филипа взялся отвечать я. Мне захорошело, и с полной убежденностью и учащенным сердцебиением я подкатил к Филипу. Он, однако, вел себя уклончиво и был чем-то озабочен. Кстати, и к Даю он обращался властным тоном, оснований для которого я еще не видел. Наконец, он его попросту прогнал.
– Еще полпинты, Дай, и марш домой. Мне надо кое-что обсудить с мистером Маунтджоем.
Когда мы остались наедине, он взял мне еще выпивки, но сам добавлять не стал.
– Так что получается, Сэмми, ты знаешь свою цель?
Спасайся кто может, мчись сломя голову к черной арке.
– Можно подумать, это хоть кто-то знает.
– А этот… как его… Уимбери. Он знает? Сколько ему лет, кстати?
– Без понятия.
– Учительствует?
– Естественно.
– И чего ему надо?
Я прикончил пиво и заказал еще.
– Он работает на революцию.
Филип проводил взглядом мою кружку.
– А еще?
Я, должно быть, надолго призадумался, потому что Филип продолжил:
– Я к чему клоню… Он же обычный учитель? В государственной школе?
– Ну.
– Коммунистов в школьные директора не назначают.
– Да чего ты привязался? Чего ты все копаешь?
– Послушай-ка, Сэмми. Что он с этого имеет? Куда метит?
– Ну знаешь!
Куда может метить товарищ Уимбери?
– Филип, ты что, не въезжаешь? Мы ж не для себя стараемся. Мы…
– Узрели свет.
– Да хотя бы.
– Как и чернорубашечники. А теперь послушай… эй, утихомирься!
– Фашистская погань!
– Мне просто хочется разобраться. На их сходках я тоже был. Эй, Сэмми, не напрягайся. Я… как вы там выражаетесь?.. безыдейный.
– Да ты просто буржуй-обыватель, отсюда твои беды.
Выпивка меня подогрела, придала достоинства и убежденности в собственной правоте. Я приступил к сбивчивому и вымученному изложению доктрины. Филип не спускал с меня глаз ни на секунду. Наконец он поправил галстук и пригладил волосы.
– Сэмми… Когда начнется война…
– Какая еще война?
– А та самая, которая через неделю.
– Не будет никакой войны.
– С чего ты взял?
– Ты же слышал Уимбери.
Филип зашелся смехом. Я еще ни разу не видел его столь неподдельно веселым. Наконец он вытер уголки глаз и вновь серьезно взглянул мне в лицо.
– Сэмми, у меня к тебе просьба.
– Хочешь, чтобы я написал твой портрет?
– Держи меня в курсе. Нет, не только насчет политики. «Уоркер» я умею читать не хуже тебя. Просто мне хочется знать, как идут дела в вашей партячейке. Пульс, атмосфера. Тот, второй… с лысиной…
– Олсоп?
– Он-то что с этого имеет?
Я-то знал, что с этого имеет Олсоп, но говорить не собирался. В конце концов, любовь была свободной, а личная жизнь человека никого не касается – кроме него самого.
– Я почем знаю? Он старше меня.
– Ты вообще мало что знаешь, да, Сэмми?
– Хватит болтать, лучше выпей.
– И уважаешь старших.
– К бесу этих старших.
Пиво в ту пору подавалось холодным; после первых двух кружек ты соловел, но с третьей за спиной вырастали золотые крылья. Я прищурился на Филипа:
– А ты сам-то куда метишь, а, Филип? Заявился сюда… чернорубашечники ему, коммунисты…
Он же смотрел на меня сквозь пивной туман с клинической беспристрастностью и отрешенностью, постукивая белым пальцем по своим лошадиным зубам.
– Слыхал про Диогена?
– Да уж куда нам…
– Он ходил с фонарем. Все искал честного человека.
– Ты что, специально хамишь? Я – честный. И товарищи мои тоже… Фашисты поганые.
Филип подался вперед и уставился мне в лицо.
– Больше всего на свете Дая интересует выпивка. А тебя, Сэмми, что больше всего интересует?
Я буркнул ответ.
Филип наваливался и орал чуть ли не в ухо:
– Что-что? Какая еще Беатриче?
– Ты сам-то чего хочешь?
Пьяный глаз порой столь же зорок, как и взгляд марафетчика. Только самое существенное. Филип был залит ярким светом. А я – переживающий свои собственные сомнения, свою алогичную и хромую судьбу, которую сейчас более или менее вздернуло на ноги горькое пиво – я смог увидеть, отчего не пьет Филип. Бледный и веснушчатый, недобравший в каждой линии тела по милости вселенской скаредности, Филип берег себя. Что имею, то храню. Вот почему костлявые ладони, лицо по дешевке и скошенный – словно на него не хватило материала – лоб были ограждены от жертвования, были лишены природной щедрости самой же природой, были натянутыми и осведомленными.
Давайте-ка я опишу его таким, каким видел в тот миг: одет лучше меня, чище и опрятней – белая рубашка, неброский галстук на центральном плане. Он сидел ровно, не горбился; хребет как стержень. Руки на коленях, ноги вместе. Волосы… Странноватой, неопределенной фактуры: растут во все стороны, но до того тонкие и некрепкие, что скорее напоминают изношенный половичок, облепивший голову. И настолько бесцветные, что линию поросли на скошенном лбу определяли крупные, светлые веснушки. Глаза водянисто-голубые и до странности обнаженные в электрическом свете – потому что у Филипа не было ни бровей, ни ресниц. Пардон, мадам, но за такую цену мы их не поставляем. Чисто утилитарная модель. Нос прилеплен щедрой рукой, но при этом какой-то оплывший, а силы сфинктерных мышц вокруг ротового отверстия хватало лишь на то, чтобы его запирать. Ну а как насчет мужчины, что жил внутри? Как насчет того мальчика? С ним я устраивал махинации по добыче вкладных картинок, боролся в темном храме… а он меня надувал и валтузил. Я принял его дружбу, когда отчаянно нуждался в друге.
Ну а мужчина?
Он умел улыбаться. Именно это сейчас и демонстрировал сосредоточенной конвульсией своего ротового жома.
– Чего хочешь ты, Филип?
– Я тебе уже сказал.
Он поднялся и стал натягивать дождевик. Я хотел было предложить ему проводить меня до дому, потому как начинал сомневаться, что сумею попасть туда сам, однако он упредил мой непрозвучавший намек:
– Не утруждайся, до метро я и так доберусь. Я спешу. Вот конверт с моим адресом. Не забудь: время от времени сообщай, как идут дела в вашей ячейке. Какое настроение у людей.
– Да на кой черт тебе это надо?
Филип оттянул на себя дверь.
– На кой черт? Я… я инспектирую политическую кухню.
– «Честный человек…». И ни одного не отыскал.
– Конечно, нет.
– А если отыщешь?
Филип замер в дверях. На улице – тьма в глянцевых метках дождя. Он вернул мне взгляд из глубины своих сырых глаз, из очень далекого далека.
– Буду очень разочарован.
Я скрывал от Беатрис свою тягу к выпивке, потому что забегаловка была для нее столь же проклятым заведением, как и англиканская церковь – разве что ступенькой ниже. В ее родном поселке, милях в трех от Гнилого переулка, все выпивохи принадлежали к англиканам, а мужчины в мелкорубчатом поплине – к нонконформистам. Англиканская церковь занимала верх и низ, нонконформисты находились посредине и были классом, с мрачным упрямством следившим за тем, чтобы не вляпаться в грязь. Я много чего утаивал от Беатрис. Самого себя я вижу затравленным, замотанным, взъерошенным, в нечищеных башмаках, расстегнутой серой рубашке, в синей куртке с отвислыми и набитыми как переметные сумы карманами. Я быстро зарастал и перед свиданиями с Беатрис брился. Спасибо партии за красный галстук: хоть одна деталь моего гардероба была решена. Что же касается рук, то они по запястья были в желтых пятнах от табака. Не было во мне ни солнечной простоты Джонни, ни присущего Филипу умения ориентироваться – и все же я для чего-то существовал. Был к чему-то предназначен. Когда я делал, что мне велели, когда послушно работал карандашом и красками, меня удостаивали умеренных похвал. Из меня, пожалуй, вышел бы неплохой учитель, знаток всяких мелочей и заведенного порядка вещей. Поставьте задачу, и я найду для нее бесхитростное, по-академически надежное решение. И все ж порой я испытывал связь со своим сокровенным колодезем и затем срывался с привязи. Все мое естество пронизывало чувство страстной уверенности. Не так, а эдак! В такие минуты я переворачивал мир кажущихся проявлений с ног на голову, забирался в глубину, беспощадно разрушал и воссоздавал заново – но не ради живописи или Искусства с большой буквы, а ради вот этого, текущего, предельно конкретного творения. Если бы я, подобно Филипу, с Диогеном порыскал на собственной кухне в поисках честного человека, то нашел бы его, и он оказался бы мною. Искусство – в какой-то степени общение, но лишь частично. Все остальное – открытие. Я всегда был созданием, живущим открытиями.
Я говорю об этом не в собственное оправдание… или как? Нельзя же иметь две морали: одну для художников, а вторую для все прочих. И те и другие заблуждаются. Если кто-то возьмется меня судить, пусть сделает это, считая меня бакалейщиком из нонконформистов. Пусть я и написал несколько стоящих полотен – шмякнул людей носом об иной взгляд на мир, – я все же не сбывал им сахар и не приносил молоко к их порогам ранним утром. Я к чему клоню? Мне, наверное, хочется объяснить, кем я был в молодости – объяснить самому себе. Да и где взять иную аудиторию? И здесь, и на холстах я – открыватель, а не повествователь. И все это время, раздираемый то обидой, то признательностью, я тянулся к Беатрис, напоминая зачаленную лодку, влекомую волной. Разве можно винить эту лодку, если она наконец сорвется со швартова и поплывет по течению? Сей молодой человек – затягивавшийся сигаретами поначалу для удовольствия, затем для одурения, а потом и вовсе не извлекавший из них ничего, так что курение превращалось в чисто механический жест; пивший поначалу ради фосфорического свечения и неподдельности стены или притолоки, затем ради побега из мира абсурда в мир апокалипсиса; полностью отдавшийся партии, потому что там знали, куда катится этот мир… сей молодой человек, дикий и невежественный, просящий и отвергающий помощь, горделивый, любящий, пылкий и одержимый… да разве могу я осуждать его за совершенные поступки, коль скоро в ту пору он был напрочь лишен представления или надежды на свободу?
Но Беатрис надеялась на свое благотворное влияние. Мы вновь прогулялись. Писали друг другу записочки. Я притерся к ее лексике, узнавал о ней все меньше и меньше. Она встала у дерева, я обнял ее и весь дрожал, но Беатрис этого не замечала. Я твердо решил исправиться, взойти на высший уровень и раз и навсегда покончить со своими беспрестанными поисками. Нагнулся ближе и прижался щекой к щеке. Проследил за ее взглядом.
– Беатрис…
– М-мм?
– А что ты чувствуешь?
Вопрос здравый, вытекающий из моего восхищения перед Иви и матерью, из подростковых фантазий и болезненной одержимости все открывать и всему лепить ярлыки. Здравый – и невозможный.
– Да так…
На что это похоже: занимать центр чьей-то вселенной, быть мягкой, прекрасноликой и нежной, от природы опрятной и чистой, желанной до помрачения рассудка, жить под этой гривой волос, за этими неописуемыми глазищами, ощущать колыхание этих прикрытых близнецов с ложбинкой и стремительным падением к крошечной талии, быть ранимой и неуязвимой? Каково это: принимать ванну, ходить в уборную, шагать по тротуару не размашисто и на высоких каблуках? Что ты чувствуешь, зная, что твое тело источает легкий аромат, от которого лопается мое сердце и блуждает рассудок?
– Нет-нет, расскажи.
И ты умеешь все это ощущать до последней цифры после запятой? Знаешь и чувствуешь незаполненность собственного лона? А как это: бояться мышей? Быть осмотрительной и безмятежной, опекаемой и миролюбивой? Какими ты видишь мужчин? Всегда одетыми, в пиджаках и брюках, кастрированными как гипсовые модели на уроке рисования?
Беатрис чуть шевельнулась, словно собралась отойти от дерева. Мы стояли, прислонившись к стволу, она к тому же прильнула к моему плечу, а я обнимал ее за талию. Отпускать ее я не собирался.
Но самое главное – даже главнее мускусных сокровищ твоего белого тела, столь близкого и недоступного, – итак, самое главное: в чем твоя тайна? Я не могу задать тебе этот вопрос, потому что едва-едва способен его сформулировать. Но раз свобода воли познается лишь на деле, как и вкус картофеля; раз мне все же довелось узреть в твоем лице и вокруг него нечто неподвластное моему карандашу и памяти; раз я не в состоянии показать твой образ, хотя бы отдаленно напоминающий живую Беатрис – Христа ради, допусти до своей тайны. Я капитулировал пред тобою. Плыву по течению. Даже если ты сама не знаешь, что ты такое, хотя бы прими меня.
– Беатрис, а где ты живешь?
Она вдруг снова попыталась отодвинуться.
– Стой. Нет, глупышка, я не адрес спрашиваю. Внутри. Мы касаемся висками. Ты там живешь? Между нами расстояние не больше дюйма. Я вот живу возле затылка, прямо там, внутри… скорее у затылка, чем у лба. А ты как? Ты живешь… вот здесь, да? Если я положу пальцы тебе сзади на шею и подвину их вверх, я правильно попаду? Еще выше?
Она отпрянула.
– Да ты… Перестань! Сэмми!
Как далеко ты простираешься? Ты – черная центральная клякса, неспособная исследовать самое себя? Или ты обитаешь в ином режиме, не в мыслях, растягиваясь в безмятежности и определенности?
Но верх одержал мускус.
– Сэмми?
– Я же сказал, что люблю тебя. Господи боже, разве ты не понимаешь, что это значит? Я хочу тебя, я хочу тебя всю, не одни лишь холодные поцелуи и прогулки… я хочу быть с тобою, и в тебе, и на тебе, вокруг тебя… я хочу слияния и тождественности… О боже! Беатрис, Беатрис, я люблю тебя!.. Я хочу быть тобой!
Это был миг, когда она могла бы убежать, убежать достаточно далеко, чтобы написать мне письмо и затем шарахаться. Если на то пошло, это был ее последний шанс – да только она этого не знала. К тому же не исключено, что даже ее кожа-оболочка испытывала тепло и телесное возбуждение от пребывания в моих крепких руках.
– Скажи, что любишь меня, или я сойду с ума!
– Сэмми… опомнись… Ведь заметят же…
– Да провались они! Смотри на меня.
– Я думала…
– Что мы друзья? Вранье.
– Я думала…
– Ошибаешься. Мы не друзья, нам никогда не стать друзьями. Ты что, не чувствуешь? Мы гораздо больше… должны быть больше. Целуй меня!
– Не хочу. Сэмми, послушай… да прекрати ты! Дай подумать.
– А ты не думай. Чувствуй. Что, не получается?
– Не знаю.
– Выходи за меня.
– Нам нельзя. Мы еще студенты… у нас и денег-то нет.
– Тогда скажи, что выйдешь за меня. Когда-нибудь. Когда можно будет. Ну, говори!
– Сюда идут.
– Если ты не выйдешь за меня замуж, я… я…
– Увидят же!
– Я тебя убью.
По тропинке к нам приближались мужчина и женщина, держась за руки, частично решив свои вопросы. Нас они старательно не заметили, а затем исчезли из виду.
– Итак?
По голым ветвям защелкал дождь. Убийство – убийством, а дождь – дождем. Мы двинулись дальше; я держался чуть позади ее плеча.
– Так что ты решила?
Ее лицо пунцовело, было мокрым и блестящим. В волосах висели гроздья бисеринок и бриллиантов.
– Сэмми, нам бы прибавить шагу… Если пропустим автобус, следующего ждать и ждать…
Я вцепился ей в запястье и развернул кругом.
– Я не шучу.
Ее глаза и сейчас были ясными, безмятежными. Хотя и блестели ярче, о, куда ярче, то ли мятежной непокорностью, то ли триумфом.
– Ты сказал, что я тебе не безразлична.
– Господи боже!
Я оглядел ее хрупкое тело, ощущая под пальцами тонкокостный череп, округлую и беззащитную шею.
– Мы не сможем пожениться еще очень долго.
– Беатрис!
Она чуточку придвинулась и взглянула мне в лицо яркими, довольными глазами. Подставила губы для бесконечного поцелуя.
– Значит, все-таки выйдешь? Скажи да!
Она усмехнулась и обронила ближайшее к согласию слово из всех ей известных:
– Может быть.
5
Ибо это «может быть» – примета всей нашей эпохи. Мы ни в чем не были уверены. Не Беатрис, а мне следовало произнести «может быть». Чем громче я вопил вслед за партией, тем чаще внутренний голос советовал мне не вести себя по-дурацки, что никому не дано быть уверенным в чем бы то ни было. Жизнь брела по колено в тенях, спотыкалась, была относительной. Так что Беатрисино «может быть» я мог счесть за «да».
Молодой человек, не уверенный ни в чем, кроме соли и пряностей секса; уверенный, что если в жизни и есть некая положительная ценность, то она-то и заключена в сем неоспоримом удовольствии. Хочешь – бойся его, проклинай, возвеличивай, но никто не может отрицать, что удовольствие все же присутствует. Что же касается Искусства… разве не утверждалось, что юность, в чье распоряжение предоставлены ресурсы всего человеческого знания, нуждается лишь во времени, чтобы познать все? Разве не утверждалось в толстых и нечитаемых учебниках, что корень искусства – это секс? Разве может быть иначе, когда столь много умных людей так говорили и, что куда важнее, так себя вели? Следовательно, щекотное наслаждение, «маленькая смерть», разделенная с другим человеком или понесенная от своей же руки, не является ни относительной, ни греховной, но, напротив, служит алтарем того храма, что нам достался – каким бы халтурным он ни был. Однако при этом подспудной, глубоко запрятанной оценкой жизненного опыта как такового начинает досаждать вопрос: если на этом все, то не слишком ли жалкое вознаграждение мы получаем за свое рождение, за стыд и досады взросления? И все же сейчас я выводил Беатрис на эту сексуальную орбиту. Даже она должна узнать, что брак и половой акт суть вещи не разобщенные. При мысли об этом слабели колени, а жаркое дыхание ставило подножку моим легким.
– Сэмми! Нет!
Потому что имелся, разумеется, лишь один ответ на это «может быть», и я попытался войти в клинч – но она не желала отзываться. И тогда (помню это отчетливо) меня пробил озноб, словно любовь, секс и страсть были недугом. Дрожь – а скорее даже зыбь – шла устойчивыми волнами с головы до пят, как если бы у меня нажали какую-то кнопку. В зимнем солнечном свете, среди дождевой капели и ржавой листвы, я стоял и гармонично колыхался, явно не собираясь останавливаться, и грусть простерлась из меня, не ведающая собственного хотения, ибо потребность в идоле была частью моей натуры, а в учебниках вы этого не найдете, да и в поведении избранных мною людей тоже, так что, сам того не ведая, я выкинул грусть на свалку. А посему она не имела смысла, истекала из буркал смехотворной, трясущейся твари, недостойной звания мужчины и человека, и несть удивления, что Беатрис перепугалась. Оно и понятно: покажите мне хотя бы одну книгу, где благосклонно принятый поклонник трясется и заливается слезами. Ее лучшее «я» или здравомыслие забрали бы обратно то слепящее «может быть», однако я вовремя отвернулся и предпринял сенсационные усилия по овладению собственными эмоциями. Это был прием избитый и посему не пугающий. Озноб прошел, и мною внезапно завладело осознание начала конца длинного пути. Наступит такой день, о да, день яви, когда я отнюдь не в фантазиях доберусь до ее нежного тельца. Она станет моей, избавив от опасений, сомнений и ревности.
Я вновь обернулся к ней и принялся болтать от невыносимого возбуждения. Словом, я вел ее по тропинке, треща как сорока и заливаясь смехом, она же была объята молчанием и изумлением. Нынче-то я вижу, до чего огорошивающим казалось ей мое поведение, однако ж в тот миг оно представлялось мне вполне естественным. Все дело в неустойчивости, которая, как я сейчас подозреваю, должна была кончиться безумием, да и Беатрис, пожалуй, чувствовала то же самое. Зато мне чудилось, что застарелые рубцы рассасываются. Ненависть охотника была проглочена благодарностью. Клейма, выжженные во мне перекаленным чувством, залечивались и отваливались коростой, я раскрывался, млея от блаженного покоя в сердечной глубине, поверх которой выплясывал исступленный до невидимости восторг.
Мне и на секунду не приходит в голову, что в ту пору она меня любила. Если на то пошло, я и сам задавался вопросом: сколь многим людям ведома полнейшая одержимость и зависимость? Она же была скорее влекома обычаями и прецедентом. Теперь она обручена, а я, наверное, требовался на роль мрачноватого дополнения к педучилищной жизни; дополнения, которое она могла принять с большей легкостью, коль скоро ощущала приносимую мне пользу. Если ей в голову и залетала мысль о браке, то речь шла о далеком-предалеком будущем после окончания учебы, так сказать, в конце бобины, эдакое золотое сияние перед финальными титрами. Зато мои мысли и намерения были ясны и точны.
Сегодня я лишь удивляюсь собственной стеснительности и невежеству. После всех нафантазированных мною постельных страстей я едва осмелился на поцелуй, да и поползновения делал уж очень робкие. Понятное дело, она их отбила, но они послужили для перевода стрелки на главный вопрос и невозможность многолетнего ожидания.
– Девушки относятся к этому по-другому.
– Зато я не девушка!
Вот уж действительно попал в точку. Отроду не испытывал столь отъявленной гетеросексуальности. Но она была девушкой, чьи эмоции и физические отклики укрыты как у монашки. Она сама была спрятана. Все то время, пока я стучал, а затем и барабанил в дверь, она сидела запершись изнутри. Мы продолжали видеться, целоваться, планировать свадьбу через сколько-то там лет… Я купил ей колечко, и она почувствовала себя большой и зрелой. Мне дозволялось легонько касаться ее левой груди, при условии, что ладонь остается с внешней стороны ее одежды. За этой гранью Беатрис обретала изрядную решительность. Я так и не сумел проследить всю цепочку тех умопостроений, которые руководили ее реакциями. А может, их вовсе не было, умопостроений-то? А имелись лишь реакции? «Лучше вступить в брак, нежели разжигаться». Как я был согласен с апостолом Павлом! Но мы не могли пожениться. Так что я целовал холодный краешек ее губ, держал ладонь на ее левом соске и пылал как скирда.
Я снял меблированную комнату, съехав из-под присмотра, который был возложен на мою бывшую квартирную хозяйку. Если бы не Беатрис, эта комната казалась бы мрачной и холодной, но я-то планировал использовать ее для совращения.
Никаких примеров выполнения этой задачи у меня не было, если не считать подсмотренных в кино прецедентов, но я находился не в том положении, чтобы им следовать. Не мог окружить Беатрис роскошью, под руками не имелось цыгана-скрипача для наигрывания трепетных нот в ее ушко. А эта комната с ее кушеткой, слишком узкой для двоих, если только их не склеивать или накладывать друг на друга, с ее коричневой панельной обшивкой и розовым абажуром никак мне не пособляла. Вангоговские подсолнухи, конечно же, вещица прославленная… в какой лондонской спальне их нет? Увы, ничто не притягивало Беатрис, кроме нашей нищеты. Дешевле сидеть на кушетке, чем в кофейне; мало того, это дешевле и загородных прогулок, раз уж из смога можно вырваться только на автобусе или в вагоне. Так что когда я наконец заманил ее к себе, она – вот уж не исключаю такую вероятность! – вполне могла счесть это жестом похвальной бережливости.
Короче, она стала ко мне ходить – и приносить с собой колоссальные, пустынные площади молчания. Данное обстоятельство настолько не соответствовало моим лихорадочным фантазиям, что я поначалу не испытывал к ней никакого влечения. Ее присутствие доводило меня до исступления, но все ж я не мог перешагнуть эту пропасть. Она сидела на кушетке, уперев локти в колени, зажав подбородок меж обеих ладоней, и безмятежно смотрела в пустоту. Время от времени я присаживался перед ней на корточки и перехватывал ее взгляд.
– Ты о чем думаешь-то?
Она бледно улыбалась и покачивала головой. Если я продолжал сидеть, она выпрямлялась и вновь устремляла взгляд мимо меня. Внешне это напоминало скуку, хотя на деле было странной и не распробованной удовлетворенностью процессом жизни. Она пребывала в душевном покое. За ней стояла религия со всеми ее гарантиями, а что же касается прочего, то она просто получала удовольствие от сидения в своем хорошеньком теле. Никто не сказал ей, что это – грех, что невозмутимое и эгоистичное наслаждение собственным хрупким теплом и гладкостью безнравственно; о нет, ей внушали, что здесь, напротив, заключена добродетель и респектабельность. Сейчас-то я вижу, что ее монастырская непорочность была лишь послушным исполнением завета держаться подальше от глубокой и грязной лужи, где обитают остальные. Я в том числе. Сидел в этой луже и ей семафорил, а она меня жалела. Впрочем, меры уже были приняты, разве не так? Она собиралась выйти за меня замуж, ведь как раз этого хотят славные мальчики: парочка исчезает в золотой дымке, а всяческие глупости заглаживаются.
– Ты о чем думаешь?
– Да так…
– Про нас с тобой?
– Может быть.
За окном темнела длинная зимняя улица. В небе загоралась реклама – квадрат из красных слов в желтой виньетке; на целую милю вспыхивала цепочка уличных фонарей, желтоватых и дрожащих как спросонок. У меня считанные минуты.
– Так о чем ты думаешь?
Наставало время, она поднималась на ноги, разрешала мне осторожное объятие, после чего грациозно удалялась – женственная и нетронутая.
Интересно, о чем она думала? Она непрозрачна, по сей день ставит меня в тупик. Даже если ей нравилось быть самой собою – бесхитростно и простодушно под стать молодой кошечке перед камельком, – наверняка к ней имелся доступ… пусть не для меня, так хотя бы для какой-нибудь подруги? Сумели бы достучаться до нее собственные дети? Если прожить с ней целую жизнь, появится ли прозрачность, в толще которой затем проступят сложные очертания души?
И все же она привыкла к моей комнате… то есть к нашей комнате, как я стал ее именовать. Я усердно рыл подходы, едва различимые или логичные. Атаковал нашу физическую застенчивость, прятал лицо в ее волосах и умолял – не осознавая, пожалуй, комизм узкой кушетки, – умолял переспать со мною. Конечно, она не соглашалась, и я разыгрывал иную карту. Пускай немедленно выходит за меня замуж. Хотя бы тайком.
Опять от ворот поворот. Чего ей надо? Чего она хотела? Помочь мне обрести постоянство, и все? Может, она и замуж за меня не собиралась?
– Венчаемся! Сию минуту!
– Но нам же нельзя…
– Почему?
У нас нет денег. Ей не разрешалось вступать в брак, она подписала какое-то обязательство. Это было бы бесчестно…
Бедняжка вверяла себя моим рукам.
– Тогда залезай ко мне в кровать.
– Нет.
– Да. Почему нет?
– Нельзя. Это было бы…
– Что? Прикажешь изнывать, оттого что ты… ну почему я обязан ждать?!.. Ты же знаешь, что такое мужчина… из-за какого-то идиотского обязательства стать кислой школьной училкой? И всего-то?!
– Сэмми, я тебя прошу…
– А я тебя люблю.
– Пусти!
– Да как же ты не понимаешь? Я люблю тебя. Ты любишь меня. Да тебе бы с восторгом кинуться в мои объятия, а мне в твои… отдать всю твою красоту, разделить ее… да что ж ты меня никак не подпускаешь! Ты что, меня не любишь? А я-то думал, что любишь!
– Так оно и есть.
– Отчетливей.
– Я тебя люблю…
И все равно она не соглашалась. Мы просиживали на краю узкой кушетки, устраивая нелепые баталии; глупость чистейшей воды. Со временем пропадало даже желание, а мы сидели бок о бок, я вдруг ударялся в разглагольствования насчет выставки или полотна, над которым в тот момент работал. А порой возвращался к разговору (если монолог можно назвать разговором), который сам же прервал с четверть часа назад.
Беатрис принадлежала моему единственному конкуренту. И, стало быть, не имела права распоряжаться собственным телом. Так она считала и поступала сообразно. И мы пока что не могли пожениться. Время от времени она приходила ко мне в комнату, и мы сидели рядком на краешке постели. Ну зачем она это делала, а? Ощутила во рту солоноватый привкус любопытства и решила подойти к запретному порогу восторга насколько хватало смелости? Или что?
– Я рехнусь.
У нее было поразительно подвижное тело, податливое в любом месте, где б ты его ни коснулся, но когда я бросил эту непотребную ремарку, ее тело застыло в моих руках.
– Сэмми, никогда больше не говори таких вещей!
– Я рехнусь, вот увидишь.
– Не смей!
В ту пору сумасшествие не было столь модным, как нынче. Мало кто решался бодренько объявить о собственной психической неуравновешенности или шизоидности. Пожалуй, в этом отношении, как и во многих других, я обогнал эпоху. Там, где сегодняшняя девица была бы исполнена сочувствия, тогдашняя Беатрис перепугалась. Дала мне нужный рычаг.
– Я, кажется, уже начинаю слегка… того…
Стоит человеку потерять свободу, конца краю нет спирали жестокости. Я должен, должен, должен. Говорят, грешников в аду заставляют терзать безвинных смертных хворями. Но теперь-то я знаю, что жизнь, пожалуй, куда страшнее этой простодушной средневековой концепции, к тому же ошибочной. Нас вынуждают здесь и сейчас мучить друг друга. Мы на собственных глазах превращаемся в автоматы; испытываем лишь ужас, наблюдая как наши же руки, ставшие чужими, вздымают орудия страсти над теми, кого мы любим. Утратившие свободу беспомощно наблюдают, как сами же проделывают это средь бела дня, пока уже и не разберешь, кто кого мучает… Одержимость влекла меня к Беатрис.
Но, как водится, стоило бы ей превозмочь свой страх, мы от занятий любовью прикипели бы друг к другу и солнечное будущее не имело бы конца.
Мое безумие отзывалось Вагнером. Темными ночами гнало меня вышагивать средь меловых холмов. Не хватало только альмавивы.
Однажды я через привратника передал записку. Мистер Маунтджой желает переговорить с мисс Айфор.
– Сэмми!
Стрелки показывали без четверти восемь утра.
– Я не мог не прийти. Просто должен был тебя увидеть и убедиться, что ты всамделишная.
– Ты как сюда попал в такое время?
– Я хотел тебя увидеть.
– Но как ты…
– Я хотел… Что значит как? Да я бродил всю ночь, лишь бы не спятить!
– Но…
– Беатрис, ты мой рассудок. Я должен был прийти и увидеть тебя. Вот сейчас все в порядке.
– Сэмми, ты опоздаешь, тебе пора уходить. С тобой все хорошо?
Раскаяние до того навязчивое, чуть ли не до слез. Что по большому счету есть безумие? Может ли псих-симулянт заявить о своем здравомыслии?
Слезливый маньяк.
– Мне пришлось. Не знаю почему. Просто должен был.
– Послушай, Сэмми… здесь мне нельзя… давай я провожу тебя до автобуса. Пошли. Ты знаешь, какой номер? Тебе надо немедленно лечь.
– Ты не бросишь меня?
– Да что ты… родной мой!
– Значит, как только сможешь… в ту же секундочку…
– Обещаю.
Верхний ярус автобуса часть пути провел среди ветвей. Меня трясло и качало уже не понарошку. Я бормотал словно пьяный.
– Не понимаю. Не знаю ни черта. Меня несет. Я должен. Должен. Жизнь слишком велика. Мог бы надрать себе задницу или убить. Да что мне, всю жизнь пресмыкаться как таракану? Порскать, ползать? Я бы мог уехать. Разве нет? Ведь могу же? За море, где ждут меня крашеные стены, да, мог бы. Я связан тем, что должен.
В груди натягиваются мышцы, на запястьях вздуваются жилы, сердце стучит все чаще и чаще, пока багровые пятна не пожирают самый воздух, и тогда ты осознаешь, что следовало бы вновь начать дышать; даже если маниакальная страсть есть вещь безжалостная, человек не должен позволять ей завладеть и физическими рефлексами, о нет, он может страдать и эмоционально, обрекая себя на кислородное голодание… ну вот, пришло мне в голову, я своим дыханием сдул это бремя с плеч.
Она явилась ко мне уступчивой и в то же время не терпящей возражений, ибо категорически настаивала на регулярном приеме пищи и так далее. Была очень мила. Посопротивлялась для виду. Играла роль моего рассудка. Я был готов к любым последствиям, хотя сам же с придыханием заверял ее, что все обойдется без последствий. А затем Беатрис – моя четырехлетняя лихорадка – послушно откинулась навзничь, закрыла глазки и отважно положила на лоб сжатый кулачок, словно готовилась к уколу против тифа.
Ну-ну. И что Сэмми?
Последствий не могло и быть, потому как не имелось причины.
Чего конкретно он добивался? Ну отчего именно в наиболее триумфальный или как минимум приятный момент во всей его карьере зрелище униженной, покладистой и перепуганной жертвы возбуждало меньше, чем самое скучное из его фантазийных изобретений; мало того, привело к обвисанию и полнейшей невозможности? Не-а, промолвил его организм, это все не то. Я стремился не к этому, алкал иного… Насколько прав был я, считая себя сексуально озабоченным маньяком, в то время как потенция, наличие которой (если верить всей бездне литературы) предполагается как бы автоматически, в миг падения девичьих штанишек на меня не распространилась? Тогда я решил, что нам не обойтись без той или иной формы сотрудничества. Хоть она и собралась строить из себя мученицу, я не мог стать ее палачом. Если ее и полагалось испугать, я собственной плотью доказал, что стыжусь сего испуга. Вся ситуация отнюдь не укладывалась в общепринятую схему, когда мужчина либо полный импотент, либо героически – есть! будет исполнено! – боеспособен. Имелись и градации. Но ни я, ни Беатрис не были готовы их принять. С другой стороны, мои чувства к ней несомненно отдавали одержимостью, если не сказать патологией. Разве они не должны были стать порукой успеху? Однако из-за моего самоозвученного эпикриза безумства и ее собственных религиозных табу она была не в состоянии размышлять о сем моменте, сем добрачном деянии, не ощущая при этом привкуса грехопадения в сочетании со страхом, любовью и, стало быть, драматизмом. Самих себя мы подсознательно перекладывали на музыку. Движение, которым она развела колени в стороны, было, так сказать, оперно-героическим и возвышенно-устрашающим. Я не смог ей аккомпанировать. Мой инструмент фальшивил.
Конечно, потом представились и другие оказии. Я был недостаточно мудр и не знал, что половая связь не способна нас сплотить. Так что вместо того чтобы покончить с этой игрой раз и навсегда – к тому же на кону стояла моя собственная оценка личной мужской силы, – я уперся. Мы договорились, что она должна подчиниться так называемым любовным ласкам, которые (как известно всем искушенным женщинам) в конце концов дадут правильный результат. На руках у меня была моя теплая, непостижимая Беатрис, переживающая своего рода триумф печали и сострадания; она плакала и не желала уходить, тут ничего не поделаешь, таково наказание за излишнюю торопливость. Свою тайну она унесла в педучилище и там мирилась с физиономиями, которые могли ведь и догадаться – после чего вернулась, сходила в церковь, где сделала свои дела… и вновь очутилась в моей постели. Я был преисполнен любви, благодарности и восторга, но так и не приблизился к ней, ничем не смог с ней поделиться. Она так и осталась жертвой, вздернутой хотя бы и на дыбе наслаждений. Но здесь не было ничегошеньки, чем бы мы могли поделиться друг с другом, ибо Беатрис была не способна к акту соития полов. Так и не поняла, чем мы с ней занимались и чего ради.
– Неужели ты ничего не чувствуешь?
– Не знаю. Может быть.
Ее молчание становилось продолжительней. Она уже не была хозяйкой положения. Вместо испытующего разглядывания ее лица в поисках подсказок и размышлений о том, что таится внутри, я обнаружил, что сам стал предметом наблюдений. После наших односторонних занятий любовью я бродил по комнате из угла в угол, говоря себе, что если это все, на единение и взаимопроникновение рассчитывать не приходится. Она тихо лежала на узкой кушетке, следя за мной глазами: туда-сюда, туда-сюда, пока мне не наскучивало маяться от стенки к стенке. Несчастной я бы ее не назвал. И если впоследствии я вспоминаю и изображаю Беатрис под собой, то это относится не только к ее эротическому образу. Она притиралась к предназначенному месту в жизни. Начинала смотреть снизу вверх, принадлежать, зависеть, цепляться, быть по сути дела существом подчиненным, какой бы глянец ни навело венчание. Инстинктивно становилась тем, что, как ей мнилось, и выражает собой мужняя жена. Ее вклад – после героического самопожертвования – оказался отрицательным. Утрата непорочности покрывает все счета.
Я любил ее и был признателен. Когда ты юн, не верится, что человеческие сношения и впрямь так бессмысленны, как оно и кажется со стороны. Тебе вечно чудится, что завтра наступит откровение. Но на деле наш взаимный апокалипсис уже состоялся. Больше познавать было нечего.
Порой, пребывая в одиночестве, я задумывался о будущем. Что готовит нам жизнь? Я, конечно, буду писать свои картины, а Беатрис все время будет рядом, заваривать чай. Она народит детей и, наверное, станет замечательной матерью. В отчаянии я принимался думать – нет, не о том как ее покинуть, а как самого себя заставить сблизиться с тем чудесным человеком, который, конечно же, спрятан где-то в ее теле. Раз уж столь божественная оболочка не может служить храминой лишь самой себе, она обязана вмещать еще кое-что…
– Я хочу тебя написать, написать твое тело. Обнаженным. Как сейчас: разнеженным и отдавшимся.
– Нет. Ни за что.
– А вот и да. Просто лежи. Гардину вот только отдернем…
– Ты что! Сэмми!
– Да ничего они не увидят через дорогу. Так, не шевелись.
– Я тебя прошу!
– Послушай, ты же сама сказала, что Венера Рокби [11 - Картина Веласкеса «Венера с зеркалом», ныне выставленная в Лондонской национальной галерее, до этого находилась в Рокби-холле (графство Йоркшир).] изумительна!
Она отвернулась. Ей вновь делали укол против тифа.
– Лицо рисовать не буду. Хочу только тело. Нет. Позу не меняй. Просто лежи.
Беатрис просто лежала, и я приступил.
Когда набросок был завершен, я снова занялся с ней любовью. Вернее сказать, повторил работу карандаша, закончил им начатое. Любовный акт подтвердил, что она не способна соучаствовать. Плотская любовь перетекала в эксплуатацию. Сейчас я понимаю, что Беатрис не могла наслаждаться нашими постельными отношениями или хотя бы приветствовать их, коль скоро ее так воспитали. Все эти брошюрки и случайные разговоры, весь этот поверхностный хлам были бессильны против мертвого груза ее новоиспеченного сектантства. Все Беатрисино воспитание гарантировало асексуальность.
Мужчине трудно разобраться в женщине. И все же, если он объят страстью, каким образом может он проникнуть сквозь ее покорную недвижность? Вправду ли она ничего не испытывает, кроме своего рода невинной похотливости? И ничем не может поделиться?
– О чем ты думаешь?..
Ее тело было вечным источником восхищения. Что в движении, что в статике – она являла собой законченность в цвете и формах. И при этом отсутствовала.
– Так о чем ты думаешь?..
И все ж с того мига, когда она позволила мне забрать ее девственность, между нами что-то сместилось. Ее безоблачное «неприсутствие» клонилось в мою сторону, наваливалось на меня, прилипало. Теперь – словно так и было задумано изначально – она мне покорялась. Следила за мной щенячьими глазами, вкладывала шлейку мне в руку.
– О чем бы нам поговорить?
Я начинал злиться. Попробовал спровоцировать хоть какой-то отклик. Но у нас не получалось даже поссориться. Вечная разница уровней. Стоило ей уловить жесткую нотку в моем голосе, как она тут же – цоп! и вжималась в меня мордочкой.
Я пытался объяснить:
– Я стараюсь узнать тебя ближе. Как-никак, мы решили всю жизнь провести вместе… ну так где же ты? Что ты такое? Что значит быть тобой?
У нее принимались дрожать руки, полусогнутые в локтях руки, до того хрупкие, что, казалось, умели лишь получать… а ее груди и лицо упирались в меня, прятались.
Нетерпение и гнев. Допрос продолжался, строгий и неумолимый, как урок катехизиса.
– Так ты, выходит, не человек? Совсем-совсем не человек, что ли?
И она, прильнув ко мне, дрожа от запястий до колышущейся светловолосой гривы, шептала:
– Может быть…
А вот сейчас я сообразил, что в ту пору мы никогда не смотрели друг другу в лицо. Она помнится белым торсом с волосяной вуалью на темени… либо обнимает меня за бедра, смотрит преданными глазищами, положив подбородок мне на живот. Ей нравилось смотреть снизу вверх. Она нашла свою башню и вцепилась в нее. Стала моим плющом.
Встречались и дни удовлетворенности – наверное. Мне нельзя забывать, что всякий «прошлый раз» был не любовью, а «страстным увлечением». И так продолжалось почти два года, пока нас не подхватила война: сначала зыбью, а потом и большой волной. Когда не могли видеться, переписывались. Я источал остроумие и напыщенность, она – простодушие и бессодержательность. Вот собралась купить платье. Сэмми, как ты думаешь, мне пойдет зеленое?.. У нас такой миленький санинструктор… И хорошо бы купить небольшой домик… А когда мы поженимся, я начну сама себя обшивать… На некоторых письмах в верхнем левом углу стоял крестик, означавший, что в ближайшие недели нам не грозит заиметь детей, хотя к тому моменту риск и без того был невелик. С учебой у нее не ладилось, поджидали неприятности, но ей было уже все равно – кроме занятий по санинструктажу! Такой славненький преподаватель… К последней жестокой попытке достучаться до нее я подошел не то чтобы осознанно, а меня скорее прибило ветром.
Здесь нужно повнимательней. Сколько намеренной жестокости проявил я? И до какой степени была повинна она? Она ни единого жеста не сделала в мою сторону, пока я не взревел над ней подобно шквалу. Демонстрировала предельную пассивность. А затем случилась та длинная история с моими терзаниями, моим адом – столь же подлинным, как и все прочее в жизни… или я его сам создал? Собственными руками? Если не изменяет память, самолично подсветил ей лицо? Так или нет? Я увидел ее на приступочке в кабинете живописи с мостом на заднем плане, но она меня не заметила. А теперь нам предстоял спуск, неотвратимый и мне неподконтрольный. То, что с моей стороны было страстной и благоговейной любовью, предтечей триумфального единения, слияния, проникновения в тайну, моим возвышением до ее загадочного и святого, превратилось в отчаянно неуклюжую и жестокосердную попытку спровоцировать в ней хоть какую-то реакцию. Шажок за шажком мы спускались по тропинке сексуального порабощения, пока намеченная мною взаиморазделенность чувств не обернулась надругательством.
Но даже здесь, в клоаке моей памяти, нет ничего определенного. Как эта благопристойная девушка, эта неисписанная скрижаль допустила такие надругательства над собой? Что она о них думала? Да и думала ли вообще? Насколько я мог судить, они всего-то и делали, что укрепляли в ней чувство собачьей преданности и защищенности. Они суть воспоминания о моей собственной неудаче, моем падении – не ее. Подростковые фантазии, ныне реализованные только наполовину, да и то лишь с моей стороны, оказались угрюмыми, скучными и злыми. Они зацементировали реальность физического существования и разрушили любые иные возможности; к тому же физическую жизнь сделали не просто реальной в кубе, но и презренной. А под наслоениями, в глубине, гнездилась тоска смертная от беспомощности и утраты.
Вот и получилось, что прогресс в любострастии заставлял ее крепче держаться за мои чресла. Я не мог изобразить ее лицо – в отличие от тела. Да, я рисовал ее как тело, и мои полотна великолепны, ужасны, чудовищны в своем повествовании о ярости и покорности. Они-то и принесли мне первые деньги (если, конечно, не считать портрет мэра); одна из них и вовсе выставлена, так что я могу туда приходить и видеть то время, мою комнату – нашу то есть, – и пытаться понять без извинений или жалости. Вот висит законченное совершенство ее усладостной, ложбиночной плоти. Свет из окна высекает золото из волос, рассыпает его по грудям, животу и бедрам. Дело было как раз по окончании последнего и особенно унизительного этапа пользования ею, так что из презрения к самому себе я добавил электролампочек как в «Гернике», чтобы ухватить, передать ужас – а ужаса-то и не было. Положено, ан нету. Электрический свет, которому предписывается жечь подобно проституции или иной общественной язве, производит впечатление неуместности. Зато из окна сыплется золото. Наличествуют: собачья верность, глазищи и покорность. Я взираю на полотно и вспоминаю, как выглядело спрятанное лицо, как после моего очередного «подвига» и презрения к самому себе она лежала и глядела в окно с таким видом, будто сподобилась благодати.
6
То были великие дни для компартии Англии. Звание коммуниста придавало ощущение некоего благородства, мученичества и целеустремленности. Я начинал прятаться от Беатрис в галдеже улиц и залах собраний. В ратуше намечался митинг, на котором один из членов местного совета должен был изложить свои мотивы для вступления в партийные ряды. Так решили наверху. Он был бизнесменом, а посему его полуподпольный статус не позволял надеяться на более выгодную должность, то есть где-нибудь в государственной службе. Так отчего бы не сыграть на своих убеждениях? Дело было осенью, промозглой осенью затемнений и «странной войны» [12 - По май 1940 года Великобритания де-юре находилась в состоянии войны с Германией, но де-акто не принимала участия в боевых действиях.]. «Почему я вступил в компартию?», – гласили плакаты и афишные тумбы, так что зал был набит битком. Впрочем, по-настоящему высказаться советнику не дали: одни фракционные овации заглушали другие, валились стулья, клубился плотный синий дым; звучали возгласы ободрения, выкрики, свист… Кто-то устроил потасовку в глубине зала, летала бумага, звенели разбитые стекла. Я как раз смотрел на советника, открывавшего и закрывавшего рот как в немом кино, и на моих глазах ему в правую бровь угодила бутылка, сбив бедолагу под стол зеленого сукна. Я двинулся ему на помощь, но в этот момент кто-то выключил свет, раздалась трель полицейского свистка. Мы – то есть я с его дочерью – стащили обмякшее тело с подиума, нырнули в боковой выход, оттуда в его машину, покамест один из полисменов прикрывал отход, раз уж речь шла все-таки о советнике. В темноте по-прежнему бесновались, и сквозь этот рев я услышал первые слова, адресованные мне из невидимых девичьих губ:
– Заметил того поганца, что швырнул пузырем?
До этого я ни разу не видел Тэффи, но когда мои глаза привыкли к мраку, я едва им поверил. Смуглая и заводная, с лицом, которое вечно кажется накрашенным, даже в бане – этакая чернобровка с крупным, алым ртом. Красивей ее я не встречал: изящный профиль, мягкие щечки и пара ямочек, разительно контрастировавших с тенорным голосом и уличной речью. Она промокала отцовскую бровь клочком носового платка и цедила раз за разом:
– Да я б эту суку опущенную сама удавила!
Мы доставили советника в больницу и принялись ждать. Наконец, наступил такой момент, когда мы взглянули друг на друга, оказались лицом к лицу – и нам обоим сразу стало ясно множество вещей. Потом мы отвезли его домой, и я вновь стал ждать внизу, в прихожей, пока Тэффи укладывала отца в постель. Она спустилась и молча встала – потому что можно было только смотреть, а словам тут места не было. Она накинула шарф (думаю, отцовский), и из дому мы вышли вместе. Направились в какой-то паб со светомаскировкой и уселись, держась за руки и еле соображая из-за непреодолимого чувства взаимообретения. Целовались прямо на людях, без стыда или напускного вызова, и хотя кругом сидел народ – только руку протяни, – мы с ней были наедине. У каждого из нас имелись важные обязательства на стороне, и все ж без тени сомнения мы понимали, что не должны упустить друг друга. Не помню, насколько подробно мы это обсуждали или хотя бы делились чувствами. Той же ночью она пришла в мою спартанскую обитель, и мы занимались любовью, необузданной и взаимной. В конце концов, мы были коммунистами, наша личная жизнь касалась только нас. Мир разлетался на куски в затянувшемся взрыве. Никто из нас не рассчитывал на долгую жизнь. А потом она вернулась домой, оставив меня размышлять о ее следующем визите и о Беатрис. Что прикажете с ней делать? Вот что конкретно мог я сделать? Отказаться от Тэффи? Надо полагать, именно такой ответ дал бы философствующий доброхот-нравоучитель. Так что мне теперь, жить до конца своих дней с Беатрис, ежеминутно зная, что я люблю Тэффи?
В конечном итоге я не предпринял ничего. Просто следил за тем, чтобы они не встречались. Бедняжка Беатрис мне наскучила. Былое волшебство, привычный нервный подъем притупились или вовсе перегорели. Я уже не хотел ее постигать, уже не считал, что в ней содержится какая-то тайна. Она вызывала у меня жалость и раздражение. Я пробовал это скрывать, надеясь, что время подскажет, но, как выяснилось, для этого я был недостаточно толстокожим. Беатрис заметила, поняла, что я охладевал, отстранялся. Цеплялась она за меня крепче, чем раньше; ее лицо и соски плотнее вдавливались мне в живот. Наверное, если б я нашел в себе смелость взглянуть ей в глаза, то смог бы увидеть весь тот ужас и страх, которые так и не попали на мои картины, но я не встречался с ней взглядом, ибо стыдился. Беатрис льнула ко мне в слезах и смятении – молчком.
Она была воплощением образа обманутой женщины, попранной и беспомощной невинности. За давностью лет я чувствую в себе достаточно цинизма или отчужденности, чтобы подвергнуть сомнению угол наклона ее подбородка. Прием из оперного арсенала? Не думаю, что она обладала эмоциональными ресурсами. Она была искренней. Беспомощной и перепуганной. В цепляющихся руках читалась жалкая толика силы, словно она физически хваталась за то, что ускользало от нее эмоционально. К тому времени я вполне ознакомился с ее слезами и, если б был достаточно брутальным, мог бы даже счесть, что поквитался с ней за свои неразделенные постельные метания в студенческую пору; сейчас я видел водицу горя, густомедовой росой обметавшую ее ресницы или сбегавшую по щеке, вычерчивая перевернутый восклицательный знак из текста на испанском. В промежутках между ее появлениями в моей комнате или когда учебный план не позволял ей меня видеть, Беатрис вырывала по давно перевернутому листку из моего дневника, сиречь писала мне письма. С обстоятельными, дотошными расспросами. Что происходит? В чем она повинна? Что ей делать? Неужели я ее разлюбил?
Как-то раз я по проселочной дороге вышел к шоссе и наконец увидел, отчего поднялся шум: кошка угодила под машину, да так, что потеряла жизней пять из своего девятикратного запаса. Злосчастная, жуткая тварь ползла прочь и визгом призывала собственную смерть. Я бежал, заткнув пальцами уши, пока не выкинул корчащееся создание из головы и смог вновь разыгрывать в уме пьеску «А что если? или Когда же улыбнется счастье?». А все потому, что, как уже я говорил, в этой ограниченной вселенной, где нет ни единой детерминанты, кроме моего собственного существования, заботиться и волноваться надо лишь за покой и услаждение вот этого султана. Отсюда получаем, что все заключено в обнаженном нерве моего одноглазика, гомункула, рога-распялки; это и есть смысл моей охоты на Беатрис. В ее курьезном и полузабытом образе на приступочке с палладианским мостом на заднем плане я сейчас не вижу ничего, кроме свидетельства силы самообмана, на который способен разум. Не было никакого света в ее лице. И если хорошенько присмотреться, из-под кожи проступали изъяны, а за уголками глаз лежало по треугольничку темноты, вещающей о долгих ночах. В ее власти было лишь обвинять, угрожать скелетом в чулане, а в нашей ограниченной вселенной этому легко поставить крест.
Так что мы с Тэффи продолжали вести себя по-своему. По моим низким меркам она была гранд-дамой. Привередой – пока наконец не вспоминала, что мы все же застрельщики, авангард пролетариата. У нее водились и кое-какие средства; на содержание мужа или любовника недостаточно, но помочь она могла. Словом, я съехал с комнаты, сменил адрес, не предупредив хозяйку и не расплатившись; да и куда бы я сунул деньги в этом разбомбленном подвале, закутке из разбитого бетона с покосившейся кирпичной кладкой, уже вовсю прораставшей цветами? Впрочем, через пару дней я все же тайком просочился обратно, чтобы очистить почтовый ящик, забрать письмо Беатрис, которое она мне написала, потеряв мой след. Письмо было полно укоризны – нерешительной, мягкой, пугливой. Я повидался с Тэффи, и на какое-то время между нами возникло отчуждение. Тэффи что-то заподозрила и надулась. У нас состоялся один из тех бесконечных, рациональных разговоров о взаимоотношениях мужчины и женщины. Ни к чему ревновать, лучше с пониманием отнестись к удовольствиям, получаемым от третьего человека. Нет ничего постоянного, все кругом относительно. Секс – личное дело каждого. Это вопрос физиологии, к тому же контрацептивы устранили необходимость ортодоксальной семейной жизни. А потом мы вдруг кинулись обниматься, словно узрели друг в друге единственную прочную опору во время землетрясения. Я бормотал ей в затылок:
– Выходи за меня, Тэффи, выходи, бога ради…
И Тэффи шмыгала носом у меня под подбородком, сыпала хриплыми проклятиями, терлась лицом о мою фуфайку.
– Вздумай только мигнуть какой-нибудь шалаве, я твои кишки на ремень пущу!
Я покинул свое временное пристанище в ИМКА, и на деньги Тэффи мы переехали в съемную мастерскую. Спохватившись, расписались в мэрии, хотя сама церемония не имела для нас никакого значения, разве только позволяла теперь без помех устроиться в новом месте. Беатрис передала мне письмо через Ника Шейлса, который в ту пору еще учительствовал, и я долго не решался вскрыть конверт. Ник добавил кое-что от себя. Его обиженная записка извещала, что в поисках меня Беатрис обегала всех общих знакомых. Я мысленно увидел, как она обивает пороги, пунцовая от позора и все же вынужденная настаивать:
– Вы не знаете, где можно найти Сэмми Маунтджоя? Кажется, я потеряла его адрес…
Я открыл письмо, и первые строки оказались мольбой о прощении, но читать дальше я не стал, потому что один вид первой страницы зарезал меня без ножа. В левом верхнем углу она начертила крестик. Мы были вне опасности.
Имеется еще одно воспоминание о ней, воспоминание о сне столь ярком, что он занял место в моем повествовании. Я вижу себя со спины, таю, удаляясь по пригородной, бесконечно длинной дороге, уставленной злыми, некрашеными, но до отвращения респектабельными домами. За мной бежит Беатрис, кричит пронзительным птичьим криком. На это жуткое место спускается вечер, окутывает ее тенями. А из подвалов и сточных канав поднимается вода, так что ее ноги увязают и хлюпают, хотя сам я в лужи почему-то не попадаю. Вода поднимается вокруг нее, все время поднимается.
А мы с Тэффи устроились в четырех стенах и механически выпали из партии как раз к началу бомбардировок и моей солдатской службе. Покопались в историях наших жизней; моя была подредактирована, да и у нее, пожалуй, тоже. Вышли на тот экстраординарный уровень чувства защищенности, когда уже перестаешь ожидать правду, зная, что это попросту невозможно и вместо этого заранее протягиваешь индульгенционный карт-бланш. Образ Беатрис затушевался в моем сознании подобно партии. Я рассказал о ней Тэффи, и крестик сделал свое дело. Она-то ждала ребенка.
Что еще мог я сделать, кроме как сбежать от Беатрис? Не в том смысле, что именно полагалось мне сделать, или как мог бы поступить кто-то другой на моем месте. Я к тому клоню, что человеку, каким я себя описал и каким себя вижу затылочным глазом, только и оставалось что бежать. Не мог я прикончить визжащую кошку. Утратил власть над личным выбором. Поступился собственной свободой. Я не повинен в рефлекторной и беспомощной реакции моей внутренней природы. Чем я был, тем и стал. Юноша, вздернувший ее на дыбе, во всех частностях отличается от ребенка, которого вели мимо герцога в лавке древностей. Где прошел водораздел? Какой у него был выбор?
В те дни довелось увидеть Джонни – увидеть на законченный, четко определимый миг, который остается в моем уме мерой нашей с ним несхожести. Как-то после обеда, за городом, я уходил от самого себя, приближаясь к вершине Каунтерс-хилла, где дорога делает прыжок. Вот Джонни и выпрыгнул в мою сторону на своем мотоциклете, да так, что мне самому пришлось сигануть вбок. Думаю, он делал на том склоне под сотню миль в час и, достигнув гребня, показался мне висящим в воздухе, летящим мимо. Память рисует его на фоне неба, в шести дюймах от грунта. Левая рука на руле. Он откинут назад, а голова в шлеме до отказа повернута вправо. Девушка притулилась к его плечу, обнимает Джонни правой рукой, а ее грива плещется по ветру. Правая рука Джонни поддерживает девичий затылок, они целуются – на этой скорости, вслепую вылетая на вершину холма, не заботясь о том, что было и что будет… раз уж впереди, может статься, ничего и нет.
Я приветствовал разорение и крах, навлекаемые войной, говорил «добро пожаловать» смертям и ужасу. Пускай рушится мир. Там, где я жил, в умах царила анархия, и анархия царила во всем мире: два состояния, до того схожих, что одно вполне могло породить другое. Искрошенные жилища, беженцы, трупы и пытки: примите их как схему мира, и поведение отдельного человека окажется достаточно безобидной хворью. К чему утруждаться смертоубийством в частном порядке, когда можно стрелять в людей публично и столь же публично принимать за это поздравления? Зачем волноваться за одну-единственную растерзанную девчонку, когда таких, как она, тысячами рвут в клочья? Несть мира нечестивым, зато война с ее расточительностью, похотью и безответственностью отлично годится в суррогаты. Я маловато воспользовался разрушениями, потому что уже и так был достаточно известен как баталист.
Винтовка не для Сэмми. Вместо этого он стал ангелом-регистратором человеческих деяний.
– Выходит, здесь?
– Нет. Не здесь.
7
Тогда где? В чем-то я мудр, необычайно проницателен, а посему должен бы по идее ответить на свой же вопрос. По крайней мере могу сказать, когда приобрел или получил сию способность. Об этом позаботился доктор Гальде. На воле я бы никогда не приобрел ни единой способности. Получается, что потеря свободы и была взысканной ценой, необходимой предпосылкой для нового способа познавать? Но ведь результат моей беспомощности, откуда и появился этот новый способ, привел также к безысходному отчаянию Беатрис и здоровым удовольствиям Тэффи. Не могу сам себя убедить, что мои умственные способности настолько важны, что служат оправданием порожденного ими добра или зла. Впрочем, в руках доктора Гальде превращение моей интуиции в ясновидение было прямым и неизбежным следствием. У меня сохранилась сверхчеткая картинка того помещения, в котором он начал этот процесс. Гестапо хлесткими движениями срывало покровы со вчерашнего и обнажало серые лики.
Помещение было неподдельным, утилитарным и скучным.
В нем главенствовал колоссальный письменный стол, занимавший треть площади пола. Стол был старинным, полированным, на бульбовидных ножках концертного рояля. С каждого торца на нем громоздились кипы бумаг, оставляя центр под комендантский блокнот. На хозяина кабинета мы смотрели лицом к лицу, хотя сам он при этом сидел, а мы стояли. Позади него размещались картотечные шкафы, чьи ящички были промаркированы бумажками с аккуратной готической вязью. За креслом коменданта, над его головой, висело крупноформатное фото фюрера. Кабинет как кабинет, пресный и неуютный. Судя по осевшей пыли, кое-какие документарные груды лежали на столе с давних пор.
Вход строевым шагом, поворот направо, рапорт:
– Капитан Маунтджой, сэр.
На сей раз в кресле сидел отнюдь не комендант и даже не его тучный заместитель. Этот человек был в штатском, в темной пиджачной паре. Откинувшись на спинку кресла, он держал руки на подлокотниках, сложив пальцы шпилем. Слева и сзади стоял заместитель коменданта с тремя солдатами. И еще двое неизвестных в гестаповской форме. Полный аншлаг, хотя смотреть я мог лишь точно перед собой, на человека напротив. Не знаю, суждение ли это задним числом, но он мне сразу понравился, расположил к себе; я был готов общаться с ним не меньше, чем с Ральфом и Нобби. Испытывал я и страх, сердце начинало выпрыгивать из груди. В ту пору мы еще не знали наверняка, что такое гестапо, но слухи успели дойти, так что мы кое о чем догадывались. К тому же он был в партикулярном костюме – слишком высокий чин, чтобы носить униформу, если не хочется.
– Доброе утро, капитан Маунтджой. А может, лучше «мистер»? Или даже Сэмюэль или Сэмми? Не желаете ли присесть?
Он обернулся, выдал какую-то немецкую скороговорку солдату слева от меня, и тот придвинул мне металлический стул с матерчатым сиденьем. Мужчина подался вперед.
– Меня зовут Гальде. Доктор Гальде. Давайте познакомимся поближе.
Он умел и улыбаться: не леденящей, а искренней и дружелюбной улыбкой, над которой танцевали голубые глаза, а кожа подтягивалась к скулам. Только сейчас я сообразил, до чего отменным был его английский. Комендант обращался к нам по большей части через переводчика или же бросал короткие сентенции на смеси немецкого и английского. А вот доктор Гальде изъяснялся на английском лучше, чем я. Я-то пользовался неотесанным, безграмотным языком масс, а его речь носила ту же печать аскетичного совершенства, что и лицо. Его дикция обладала прозрачностью, характерной для ясного и логического ума. Я же произносил слова смазано, глотая звуки – голосом человека, который ни разу не брал свой разум под уздцы, никогда не думал, никогда не был хоть в чем-то уверен. И все же у него был чужой, космополитичный голос отторгнутой идеи, голос, который было бы правильнее передать цепочкой математических символов, а не напечатанными словами. И хотя его «п» и «б» различались четко, они звучали излишне резко, на какую-то крошечную долю. В носу, что ли, у него щипало?
– Так лучше?
Доктор… Доктор чего? Сама форма его головы была утонченно-изысканной. Поначалу она казалась округлой, потому что глаз в первую очередь притягивался блестящей лысиной на макушке, прикрытой черными прядями, но стоило опустить взгляд, как ты начинал понимать, что слово «округлая» здесь не годится, раз уж и лицо и голова вписывались в овал, широкий наверху и суженный у подбородка. Он был весьма лобастым – именно здесь овал был шире всего, – с редеющими волосами. Нос длинный, глазные впадины неглубокие. Что же касается собственно глаз, то они были до ошеломления синими. Как васильки.
Доктор философии?
Но сильнее всего поражала не изящность линий черепа, а тугость натянутой на него плоти. Общее состояние этой телесной ткани может много чего поведать. Если она обтягивается лишь из-за болезни, следы страданий невозможно сокрыть. Глаза становятся тусклыми, под ними набухают мешки. Однако эта кожа была здоровой, бледной и как минимум сочетающейся с дермой лба. Будь она еще тоньше, череп проступил бы наружу. Морщины совсем не обязательно были вызваны страданиями; скорее это результат мыслительной работы и добродушия. А с учетом изящных ладоней и почти прозрачных пальцев ответом был аскетизм. Этот человек обладал телом святого.
Доктор психологии?
Психологии!
И здесь я вдруг вспомнил, что от стула следовало отказаться. Дескать, спасибо, постою. Так поступил бы герой Бьюкена. Я, однако, был загипнотизирован этим лицом, уверенной и превосходной английской речью, и уже сидел на стуле, слегка шатавшемся на неровных половицах. С ходу почувствовал себя уязвимым, закатанным в груду плоти, с дубиной против жалящей рапиры. Стул вновь покачнулся, и я услышал собственный голос, высокий и до абсурда светский.
– Спасибо.
– Сигарету?
Надо было отвергнуть, отмахнуться, но тут я увидел свои пальцы, пожелтевшие по средние фаланги.
– Спасибо.
Доктор Гальде протянул руку за правую стопку бумаг, извлек серебряный портсигар и щелкнул крышкой. Я подался вперед и, копаясь в портсигаре, увидел, что находилось за бумажной кипой. Уж как Нобби с Ральфом старались, чтобы не было архаических улыбок седьмого века, но эти головы из папье-маше с париками и намалеванными физиономиями балаганных шутов не обманули бы и ребенка. Лучше б меня попросили, или хотя бы остановились на париках, а одеяла подтянули бы повыше.
Доктор Гальде протягивал серебряную зажигалку с неподвижным язычком пламени. Я сунул в него сигарету на полдюйма и затянулся, пуская дымные клубы.
Беззаботно.
Доктор Гальде зашелся смехом, так что кожа на щеках собралась в аккуратные колбаски под глазами. Он по-прежнему оставался бледен, хотя снизу колбаски и окрасились легчайшим намеком на розовое. Глаза скакали, зубы сияли. В уголках глаз наметились «гусиные лапки». Обернувшись, он включил в круг своего веселья и заместителя коменданта. Вернул взгляд на меня, вновь сложил пальцы вместе, сосредоточился. Он был дюйма на два повыше и посему взирал свысока, но по-дружески, как бы забавляясь.
– Мы с вами, мистер Маунтджой, люди незаурядные. Вам бы следовало сейчас находиться в своей мастерской, куда я искренне желаю вам вернуться.
Эти космополитические слова несли с собой ощущение жутковатой зрелости, как если б следующее высказывание могло дать все ответы. Он смотрел мне в глаза, приглашая подняться над вульгарной перепалкой, перейти в более возвышенную плоскость, где культурные люди способны договариваться. Я немедленно ужаснулся, что проявлю нецивилизованность и еще множество менее определимых свойств.
Сигарета вдруг заплясала у меня в пальцах.
– Никак обожглись, мистер Маунтджой? Нет? Замечательно.
Он протягивал фарфоровую пепельницу с видом на Рейн. Я осторожно принял ее и поставил рядом с собой на столешницу.
– Вы даром теряете время. Я не знаю, как им удалось бежать или хотя бы куда.
Секунду он молча меня разглядывал. Рассудительно кивнул.
– Очень может быть.
Со скрежетом подвинув стул назад, я оперся о края сиденья обеими руками, готовясь встать. Сам тому не веря, я начинал заигрывать с идеей, что допрос окончен.
– Что ж, в таком случае…
Я уже приподнимался, но тяжелая рука опустилась мне на левое плечо и придавила. Я узнал цвет ткани обшлага, но физическое прикосновение того существа, которого следовало бояться, меня, наоборот, разозлило, и я даже почувствовал, как шея набухла кровью. Впрочем, доктор Гальде хмурился куда-то мне за плечо и обеими руками делал утихомиривающие жесты, повернув ладони вниз. Тяжесть оставила мою ключицу. Доктор Гальде извлек белое облако батиста и педантично высморкался. Стало быть, он и впрямь мучился насморком, в его носу действительно щипало, и его английский был на самом деле безупречен.
Сложив и убрав платок, он улыбнулся.
– Очень может быть. Но мы обязаны удостовериться.
Мои руки были слишком крупными и неуклюжими. Я распихал их по карманам кителя, однако впечатление вышло неестественное. Тогда я их вынул и просунул в карманы брюк. Фразы я произносил чисто механически, заученно, и, проговаривая слова, сам понимал, что в них нет ничего, кроме нервного рефлекса.
– Я офицер и военнопленный. Я требую, чтобы со мной обращались в соответствии с Женевской конвенцией.
Доктор Гальде издал звук – то ли полусмешок, то ли вздох. Его улыбка была грустной и укоризненной, словно перед ним сидел ребенок, допустивший ошибку в классном задании.
– Ну конечно. Разумеется.
К нему обратился заместитель коменданта; состоялся неожиданно быстрый обмен репликами. Заместитель смотрел то на меня, то на доктора, и о чем-то яростно спорил. Однако верх одержал Гальде. Заместитель щелкнул каблуками, выпалил какую-то фразу и, забрав солдат, покинул кабинет. Я остался с Гальде и гестаповцами.
Доктор обернулся ко мне:
– Нам все про вас известно.
Я моментально ответил:
– Это ложь.
Он искренне и с сожалением рассмеялся.
– Как я вижу, наша беседа так и будет прыгать с одного уровня на другой. Конечно, знать все о вас мы не можем, как и о любом другом человеке. Мы и о себе-то не все знаем. Вы к этому клоните?
Я отмолчался.
– Но видите ли, мистер Маунтджой, я имел в виду нечто на гораздо низшем уровне, где действуют определенные силы и возможны определенные умозаключения. К примеру, мы знаем, что аскезу – особенно вынужденную – вы принимаете в штыки. Я же, с другой стороны… ну, понимаете? И так далее.
– Так что же?
– Вы были коммунистом. Как и я – в свое время. Ошибочно адресованное великодушие молодости.
– Не понимаю, о чем вы.
– Я буду с вами откровенен, хотя и не могу сказать того же самого о вас. Война безнравственна по самой своей сути. Согласны?
– Может, и так.
– Здесь годится только «за» или «против». Мне мой выбор дался с огромным трудом, но все же я его сделал. Не исключено, что это был последний выбор в моей жизни. Согласитесь с текущей международной безнравственностью, мистер Маунтджой, и человеку станут доступны любые неприятности. Мы-то с вами знаем, до чего доводит морализирование в военную пору. В конце концов, мы побывали коммунистами. Цель оправдывает средства.
Я примял окурок о пепельницу.
– Я-то здесь при чем?
Он описал круг портсигаром и выставил его вновь.
– Для нас с вами реальность ограничена этой комнатой. Мы посвятили себя своего рода социальной машине. Я управляю моей машиной и полностью властен над вами. Это, мистер Маунтджой, унижает и вас и меня, но таково положение дел.
– Что вы ко мне привязались? Говорю вам: я ничего не знаю!
Зажав сигарету пальцами, я неловко копался в спичечном коробке. Доктор Гальде издал восклицание и протянул зажигалку.
– О, прошу вас!
Обеими руками я сунул сигарету в пламя и впился в белый сосок. В поле зрения маячили силуэты двоих мужчин, стоявших по команде «вольно», но я не видел их лица, не мог видеть чье бы то ни было лицо, кроме озабоченной, академической физиономии позади зажигалки. Гальде опустил зажигалку, сложил руки на блокноте и подался вперед.
– О, если б вы только могли взглянуть на эту ситуацию моими глазами! Вы бы захотели, так захотели, я бы даже сказал, страстно возжелали… – Он стиснул ладони. – Поверьте мне, мистер Маунтджой, я… Мистер Маунтджой. Четыре дня назад из другого лагеря бежало более полусотни офицеров.
– И вы хотите, чтобы… чтобы я…
– Погодите. Они… э-э… словом, до сих пор на свободе, на воле, еще не возвращены в лагерь…
– Браво!
– В любую минуту может состояться такой же побег из этого лагеря. Двое офицеров – ваши друзья, мистер Маунтджой, – это уже проделали. По нашим сведениям, моральное состояние контингента таково, что массовый побег маловероятен, однако не исключен. Этого не должно произойти… О, если б вы только знали, насколько важно этого не допустить!
– Ничем не могу помочь. Где пленный, там и побег.
– Сэмми… прощу прощения… мистер Маунтджой, вы прекрасно усвоили вбитые рефлексы! Неужели я обманулся на ваш счет? Вы и в самом деле лишь оболваненный британский солдат на службе монарха?
Он вздохнул, откинулся назад.
– Почему вы назвали меня Сэмми?
Он улыбнулся, и зима в его физиономии сменилась весной.
– Я вас изучал. Ставил себя на ваше место. Беспардонная дерзость, конечно, но война есть война.
– Вот уж не знал, что я такая важная птица.
Он прекратил улыбаться, потянулся вниз и, порывшись в портфеле, извлек какие-то документы.
– Вот, мистер Маунтджой, как много вы для нас значите.
Он бросил на блокнот две небольшие папки. Грязновато-желтые, потрепанные. Я раскрыл их и обследовал параграфы непостижимого готического шрифта, неразборчивые инициалы и имена, круглые печати. С одной фотографии на меня смотрел Нобби, с другой – Ральф, застывший с нарочито глупым и тупым выражением лица.
– Стало быть, поймали…
Доктор Гальде не ответил, и что-то в его молчании – некая натянутость, наверное – заставило меня быстро вскинуть глаза и переделать утверждение в вопрос:
– Значит, поймали?
И опять-таки доктор Гальде отмолчался. Затем он извлек облако белого батиста и в очередной раз высморкался.
– С прискорбием вынужден сообщить, что ваши друзья мертвы. Застрелены при попытке к бегству.
Я долго смотрел на тусклые снимки, но они ничего не означали. Я попытался расшевелить себя, мысленно и как бы на пробу сказав: их грудные клетки растерзаны пригоршнями свинца, каждый из них дошел до предела… оба неутомимых игрока в крикет увидели и осознали, что игра кончена. Они были моими друзьями, и их знакомые тела сейчас гниют.
И ты все равно ничего не чувствуешь?
Может быть.
Гальде тихо молвил:
– Теперь понимаете, мистер Маунтджой? Жизненно необходимо, чтобы больше никто не оказался по ту сторону проволоки… это необходимо ради них самих, ради нас, ради человечности, ради грядущей…
– Сволочи.
– Ну конечно. Само собой. И так далее.
– Говорю вам: я ничего не знаю.
– В таком случае, когда мне поручают или, если угодно, я сам беру на себя задачу предотвратить повторение аналогичного инцидента… куда еще прикажете смотреть? На кого? Из всех содержащихся в этом лагере, кто еще обладает столь подходящей репутацией? Кто еще говорил о живописи и красках, о литографии? Да и потом… – Он пристально глядел на меня своими огромными васильковыми глазами. – Кто из всех этих людей способен к благоразумию? Уж не следует ли мне в качестве рычага выбрать майора Уитлоу-Браунригга, этого несгибаемого джентльмена, и гнуть его, пока не сломается, или выбрать более податливый материал?
– Говорю вам…
– Крайне важно, чтобы я мог провести облаву быстро, внезапно и знал наверняка, что и где я найду. Прошу, пожалуйста, выслушайте до конца. Я должен разбить печатный станок, изъять инструменты, униформу, гражданскую одежду, я обязан вдребезги разнести рацию, сразу выйти на подкоп и засыпать его…
– Но ведь я…
– Дослушайте, пожалуйста, до конца. Я выбрал вас не только оттого, что вы, безусловно, входите в организацию, но и оттого, что вы – художник, а посему объективны и стоите особняком от своих собратьев; вы – человек, который понимает, когда предательство не является предательством и когда надо ломать правила, нарушать клятву, служить высшей правде…
– В последний раз повторяю: я ничего не знаю!
Он развел руками, опустив их на стол ладонями кверху.
– Вы считаете, это благоразумно, мистер Маунтджой? Примите в учет все те признаки, что указывают в противоположном направлении: ваши разнообразные навыки, вашу дружбу с этими двумя офицерами… даже ваше бывшее членство в партии, известной своими подпольными повадками… О, поверьте, я испытываю глубочайшее уважение к вам и крайнюю неприязнь к собственной работе. Кроме того, я понимаю вас… насколько вообще можно понимать другого человека.
– Это невозможно. Я сам себя не понимаю.
– Но я объективен, коль скоро, обладая возможностями изрядно вам досадить, так сказать, влезть вам под кожу, я ведь могу и оставить вас в покое, еще до того как начнется боль…
– Боль?
– И, стало быть, я знаю – объективно, наверняка, до безмятежности, – что на том или ином уровне нашего – увы, злосчастного знакомства вы начнете… как бы это выразиться…
– Колоться я не буду. Потому что ничего не знаю.
– …«колоться». Ага. Вот правильное слово. Итак, вы, мистер Маунтджой, рано или поздно начнете колоться.
– Не знаю я ничего. Ничего!
– Погодите. Давайте-ка я для начала сделаю для вас нечто весьма ценное. Я разъясню вам вашу же суть. Никто – ни любимая женщина, ни отец, ни школьный учитель – на это не способны. Они все скованы условностями и добротой. Лишь при теперешних обстоятельствах, так сказать, в электропечи, один человек может обдать другого человека расплавленной, слепящей правдой.
– Ну и?
– Какой эмбрион, если б у него имелся выбор, решился бы претерпеть муки рождения, чтобы достичь вашего повседневного самосознания? В вас нет ничего здорового, мистер Маунтджой. Вы ни во что не верите… во всяком случае, настолько, чтобы принимать страдания или радоваться. Ничто и никогда не стучало вам в дверь, чтобы захватить полностью. Вы захвачены самим собою. Умозрительные идеи, даже идея верности родной стране, вам не идут. Вы сидите в пыльном вокзале на невесть какой ветке и ждете невесть какого поезда. Изо дня в день, из часа в час вы судорожно дергаетесь между полюсами веры – я имею в виду веру в материальные вещи и веру в то, что мир сотворен и поддерживается неким высшим существом. Лишь вещи, которые вы не можете избежать – ожог секса или боли, уклонение от одного мучительного повторения и продление другого: вот что ваше повседневное самосознание принимает за жизнь, хотя и не желает этого признавать. О да, вам в определенной степени доступна дружба и любовь, но нет ничего, что отличало бы вас от муравьев или воробьев.
– Тогда со мной лучше не иметь никакого дела.
– Так вы еще не оценили трагикомизм нашего положения? Если бы то, что я вам рассказал, мистер Маунтджой, было полной картиной, мне бы следовало просто нацелить на вас пистолет и дать десять секунд на размышление. Однако в вас есть некая загадка, которая неясна нам обоим. Таким образом, даже если я практически уверен, что вы начнете колоться – если есть в чем, – я обязан сделать следующий шаг и причинить больше страданий из-за пропасти, лежащей между «почти» и «несомненно». О да, я возненавижу самого себя, но разве вам от этого будет легче?
– Неужели вы не видите, что я не выношу угроз?
– Вот почему я обязан предпринять все шаги, как если бы я ничего о вас не знал. Я сделаю вид, будто вас невозможно подкупить или запугать. Я ничего вам не предложу, кроме шанса спасти человеческие жизни. Расскажите все, что вам известно об организации побега, и вы вернетесь к своему прежнему положению, не больше и не меньше. Вас переведут в другой лагерь, ничуть не более и не менее комфортабельный. Источник наших сведений останется в тайне.
– Отчего бы вам не поговорить со старшим по званию?
Синие васильки.
– Кто может положиться на старшего по званию?
– Почему вы не хотите мне верить?
– А какой разумный человек поверил бы вам, мистер Маунтджой?
– Какой тогда смысл требовать от меня правды?
Грустная, ироничная, здравомыслящая физиономия. Руки в стороны.
– Я обязан продолжать, мистер Маунтджой, даже если так оно и есть. Вы же понимаете? О, я согласен, мы оба в сточной канаве, по самое горло.
– Ну вот!
– Чего вы больше всего хотите? Вернуться домой? Это можно организовать… психотический припадок… месяц-другой в симпатичном изоляторе, несколько бумажек на подпись, и все: вы дома, мистер Маунтджой. Убедительно прошу.
– Голова идет кругом…
Мои же ладони скользили по моему лицу. Текло что-то маслянистое.
– А если мысль о доме не кажется столь уж привлекательной… как насчет развлечься, пока суд да дело? Я пытаюсь облечь слова в как можно более деликатную форму, насколько это по силам человеку, не приученному с рождения оперировать всем богатством вашего языка… но вы разве порой не испытываете нехватку общения с тем или иным полом? Ресурсы Европы в вашем распоряжении; как я слышал, они… э-э…
Его голос зазвучал откуда-то издалека. Я распахнул глаза и увидел, что держусь за край столешницы; увидел, что там, где скользили мои пальцы, оставались мокрые следы. Один махонький укольчик, и все. В горле набухало нечто вроде плаксивой ярости.
– Что вы за идиот?! Неужели ж вы думаете, что я бы не сказал, если б знал?! Говорю ведь: не знаю я ничего – ничего!
Его лицо было белым, лоснящимся от испарины, полным сочувствия.
– Бедняга. Как все это гадко, да, Сэмми? Можно мне вас так называть? Конечно, ресурсы Европы вас совершенно не интересуют. Простите меня… Деньги? Нет. Пожалуй, нет. Что ж. Я поставил вас на крыле храма и показал весь мир. И вы от него отказались.
– Я не отказывался. Неужели вы не понимаете, вы… вы… Да не знаю я ничего…
– Вы сказали следовать за вами [13 - Доктор Гальде предпочел Луку, 4:8, а не Матфея, 4:10, причем это разночтение характерно для большинства европейских переводов Библии, не только для английского. В церковнославянском тексте Христос в обоих случаях говорит – буквально и дословно: «Иди за мною, сатана». В современном русском синодальном переводе ответ тоже одинаков, но звучит так: «Отойди от Меня, сатана».]. А может, вы и впрямь ничего не знаете. Сэмми, вы герой или нет?
– Я не герой. Отпустите меня.
– Уж поверьте, я бы с радостью… Но если кто-то еще совершит побег, их расстреляют. Я не могу рисковать, ни в коей мере. Использовать все пути, Сэмми, все возможности.
– Меня сейчас стошнит.
Он умолк. Меня качнуло назад, словно я сидел в зубоврачебном кресле, чей металл и ткань никак не могли обрести равновесия на неровном полу. Фюрер в своей чудовищной мощи разъехался в стороны, затем сложился вновь, как на ладони гипнотизера.
– Отпустите меня. Неужели не понятно? Они мне не доверяли. Нобби и Ральф… может, они и подкинули монетку, но даже если нет, все равно не нашлось бы стимула включить меня в уравнение… сейчас-то я знаю, чего они от меня хотели, но все равно постоянно сомневались. «Ему верить нельзя. Он настучит. Странный тип, с вывертом… чего-то в середке не хватает…»
– Сэмми. Сэмми! Вы меня слышите? Сэмми, очнитесь!
Я возвратился из хаоса; меня беспощадно собрали по частям из тех, не к ночи будь помянутых мест. Впервые я познакомился с паузой, в которой охотно остался бы навечно. Не смотреть, не знать и не предугадывать, не чувствовать, а лишь сознавать, что ты есть: вот лучшее состояние из всех, если не считать полнейшего забытья. Внутри себя я не стоял, не сидел и не лежал – просто висел в пустоте.
– Итак, Сэмми?
Васильки подергали за рукав моей памяти. Я открыл глаза, и он вновь оказался напротив. Я обратился к его пониманию из глубины наших нагих душ.
– Неужели вы не знаете никакой жалости?
– Такова карма двух наших народов, коим суждено мучить друг друга.
Положив ладони на край столешницы, я старательно подбирал слова:
– Разве это вам не очевидно? Вы меня знаете. Будьте благоразумны. Вы и впрямь считаете, что я принадлежу к людям, которые способны хоть что-то утаить перед лицом угрозы?
Ответил он не сразу, и чем дольше тянулось молчание, тем яснее я осознавал неизбежное. Я даже отвел от него взгляд, раз уж сейчас не мог повлиять на события. Фюрер был на месте; обе просвечивающие картинки окончательно слились в одну. Гипсовый багет вокруг фотографии был казенного темно-желтого цвета и нуждался в замене. Один из гестаповцев стоял по команде «вольно», и, переведя на него взгляд, я увидел, как он рукой прикрыл зевок. Бесконечный спор на заморском наречии не позволял ему вернуться к серому кофе и липкой булке. Доктор Гальде подождал, пока мои глаза вновь остановились на его лице.
– Вы же знаете, Сэмми, что я обязан знать наверняка.
– Я же говорил: ничего не знаю!
– Подумайте.
– Не буду я думать. Не могу.
– Подумайте.
– Какой смысл? Ну прошу вас!
– Подумайте.
И нахлынуло: мое положение, идущая война, плен, солдаты, запертые в…
– Не могу…
…солдаты на нарах, гниющие, с просветленными лицами снующие в дверях церкви, непостижимые как пчелы, вьющиеся у травянистого склона…
– Да говорю же: не могу я!
…солдаты свихнувшиеся, грудью кидающиеся на проволоку, исступленно бегущие под колыбельную пулеметов…
– Говорю вам…
Солдаты. Люди.
Потому как я, конечно же, кое-что знал. Уже более года. Не знал лишь требуемого критерия отбора сведений. Хотя в любой момент мог бы заявить, что в нашей многосотенной массе имелось, пожалуй, человек двадцать пять, которые вполне могли решиться на побег. Да только эта информация не требовалась. То, что мы знаем – отнюдь не то, что мы видим или познаем, а то, что мы осознаем. День за днем складывалась совокупность крошечных примет, и вот сейчас она предстала предо мной цельной картиной. Я был экспертом. Кто еще жил в окружении этих лиц, с таким профессионализмом приглядываясь к ним наметанным глазом, вбирая знания о них через самые поры? Кто еще обладал этим недоуменным интересом к человеку, этой фотографической способностью схватывать, этой встревоженной верой в царей Египта?
– Говорю вам…
Я мог бы с легкостью ему заявить: дескать, не знаю, когда и где устраивает свои сходки эта организация или как она функционирует – но изловите эту двадцатку своим бреднем, и не будет никаких побегов.
– Ну так, Сэмми? Что вы хотите сказать?
И он, конечно же, прав. Я был человеком незаурядным. Одновременно и больше и меньше, чем подавляющая масса. Эту войну я рассматривал как мерзкую и свирепую игру детей, которые, сделав один ошибочный выбор – или целую их серию, – сейчас беспомощно терзали друг друга, потому что злоупотребление свободой стоило им их собственной свободы. Все было относительным, и ничего – абсолютным. И кто в таком случае лучше всего знает, как правильнее поступить? Я, пристыженный величием человеческого лица, или доктор Гальде за письменном столом хозяина, на троне судии, – Гальде-человек и вместе с тем сверхчеловек?
Он по-прежнему был на месте, хотя мне вновь пришлось сосредоточиться, чтобы отвести взгляд от карты Европы и сцепившихся армий. Глаза его уже не плясали, а смотрели пристально. Я понял, что он затаил дыхание, потому как с легким всхлипом перевел дух, чтобы произнести:
– Итак?
– Не знаю.
– Колитесь.
– Да сколько можно!
– Сэмми. Кто вы – личность исключительная или же привязанная к малозначащим правилам? Не демонстрируете ничего более похвального, кроме школьного кодекса чести, возбраняющего выдавать напроказничавших товарищей? Эта организация украдет конфеты, Сэмми, но их пожива отравлена…
– Все, мне надоело. Я требую, чтобы вы послали за старшим по званию…
На оба плеча легли руки, и Гальде вновь сделал свой умиротворяющий жест.
– А вот теперь я буду с вами откровенен. Даже дам кое-какие козыри. Мне не нравится делать больно, я ненавижу свою работу и все, что с ней связано. Но какими правами обладаете вы? В целом на ваших заключенных распространяются права, однако при необходимости их меняют и ломают. Вы слишком умны, чтобы этого не знать. Мы можем отправить вас из этой комнаты в другой лагерь. А по дороге вы вполне можете угодить под налет ваших же Королевских ВВС. Но прямо сейчас ваша смерть не выгодна. Нам нужна информация, Сэмми, не трупы. Вы видели дверь слева от вас, потому что вошли через нее. Справа есть еще одна. Нет, оборачиваться не надо. Выбирайте, Сэмми. Какая из этих дверей станет для вас выходом?
Конечно, я мог бы пуститься на самообман, мог бы возвести целый фасад из якобы известных мне сведений, но он обрушился бы при обстреле фактами… В глазах начало пощипывать.
– Я ничего не знаю!
– Видите ли, Сэмми, история никогда не сумеет распутать клубок обстоятельств между вами и мной. Кто из нас прав? Оба? Либо ни тот ни другой? Задача неразрешима, даже если бы кто-то и понял наши сомнения, скороспелые суждения, наше восприятие правды как бесконечного возвращения к отправной точке, кочующему островку посреди хаоса…
Должно быть, я сорвался на крик, потому что по нёбу хлестнул мой же голос:
– Послушайте! Вы хотите правду. Ладно, вот вам правда. Я понятия не имею, что мне известно, а что нет!
Лепнина его лица проступала отчетливей из-за лоснящихся от испарины складок.
– Вы говорите правду, Сэмми, или я должен восхищаться вами как глупец и завистник? Да, Сэмми. Я восхищен, коль скоро смею вам не верить. Ваш выход дает фору моему.
– Вы ничего не можете мне сделать. Я – военнопленный!
Его физиономия сияла. Глаза – как пара голубых самоцветов. Блики на лбу сверкали все ярче, сливаясь вместе, превращаясь в звезду; она покатилась по длинной линии носа и шмякнулась на блокнот.
– Я сам себе омерзителен, Сэмми, и восхищен вами. Если потребуется, я вас убью.
Бывает, что сердце колотится так, что каждый удар напоминает стук палки о бетон. А есть и звук глухой, словно доносящийся из сырого тумана многопозволительной жизни заядлого курильщика, этакой путаницы в дыхании, сражающемся с мокротой и вот этим центром – вот он, здесь, – словно мешки с мокрыми овощами швыряют на дощатый пол и сотрясают все здание, рискуя его обрушить. Был еще и зной, заливавший уши, так что подбородок тянулся вверх, а распахнутый рот глотал жесткую пустоту.
Проплыл Гальде.
– Идите!
Странное послушание охватило мои руки, вцепившиеся в края сиденья, помогающие подняться на ноги. Не хотелось видеть новую дверь, и поэтому я обернулся на Гальде, но он отказывался встречаться взглядом и, подобно мне, глотал пустоту. Так что в этом жутком трансе послушания я наконец развернулся к обычной деревянной двери, а за ней оказался коридор из бетона с дорожкой из кокосовой мочалки посредине. Круговерть сознания все пыталась достучаться изнутри: «Вот она! Та самая минута!», – но разум отказывался это принимать. И вот почему мои ступни послушно вставали одна перед другой, тело не подавало признаков мятежа, и лишь изумление да обреченность царили в голове. Да еще дрожащая, трепещущая плоть чувствовала, что творится нечто эпохальное. Глаза продолжали жить своей жизнью, драгоценными трофеями представили мне пятна на полу – и одно из них походило на человеческий мозг. А вот еще одно: длинный след на выскобленном бетоне, напоминавший трещину в потолке спальни – сырье, из которого воображение слепило столько лиц.
Галстук. Ремень. Шнурки.
Я стоял распояской, лишенный и ремня, и подтяжек, с единственной осознанной мыслью, что брюки приходится поддерживать обеими руками. Сзади на глаза набросили мягкую, непрозрачную материю, и это показалось темой для протеста, потому что как в отсутствие света человек может видеть и подготовить себя к приближающимся шагам последнего ужаса? Ведь на него могут напасть внезапно; он не в состоянии спрогнозировать будущее или понять, когда надо отдать свой драгоценный кусочек информации – если, конечно, этот кусочек у него имеется и к тому же впрямь драгоценный…
Но я продолжал идти, подталкиваемый сзади без особой грубости. Открылась очередная дверь, потому что я услышал скрип ручки. Чужие ладони пихнули в спину и нажали на плечи. Я упал на колени со склоненной головой, инстинктивно выбросив руки. Колени упирались в холодный бетон, позади лязгнула дверь. Повернулся ключ, и шаги удалились.
8
Откуда во мне взялся такой страх темноты?
Некогда я обладал зрением, которое было частью невинности. Давным-давно, на самом краю памяти – или еще ранее, потому что этот эпизод находится за границей времен, – я увидел маленькую тварь дюйма четыре высотой, бумажно-белую, менявшую форму и петушком вышагивавшую по козырьку распахнутого окна. Позднее, когда я видел ее первым, время еще имелось, но мне никто ничего не сказал, никто не знал, что мы способны увидеть и с какой легкостью можем утратить эту способность.
Вмешался церковный сторож и одной затрещиной распахнул меня. Впервые я очутился в открытом море, где мог утонуть, был беззащитен против нападения с любой стороны. На мне были штаны и майка, серая сорочка с галстуком, гольфы до колен, на резинках, с подвернутой горловиной. Я носил полуботинки, курточку, а затем добавилось ярко-синее кепи. Отец Штокчем одел меня с головы до пят и швырнул в новую жизнь. Он распорядился, чтобы за мной приглядывала его экономка, и этот приказ был исполнен. Меня забрали из палаты, отвели в громадный пасторский дом, где миссис Паско тут же заставила принять ванну, словно недели, проведенные в больнице, не смыли с меня Гнилой переулок. Но хотя я и привык к ванне за время лечения, у пастора все было иначе. Миссис Паско сопроводила меня по коридору, затем мы поднялись на пару ступенек. Внутри ванной комнаты она научила меня новым вещам. Там был такой спичечный коробок на бечевке, привязанный к… к чему? За что я принял это сооружение? За дядьку в медных латах? А пожалуй, такое сочетание вышло бы вполне уместным, коль скоро высота ванной комнаты превосходила ее длину; там имелось узкое, застекленное оконце, смотревшее в никуда, и еще одинокая голая лампочка. Но водогрейный котел, сей медный идол, подавлял все кругом, даже огромную ванну на четырех разлапистых тигровых ножках; он господствовал и надо мной, тупо уставившись поверх моей головы двумя темными кавернами с устрашающими трубами. Миссис Паско пустила воду, чиркнула спичкой, и идол взревел, запылал. Уже позднее, читая о великане Талосе, я представлял его голос именно таким, и пламя он изрыгал точно такое же, и сделан был из такой же меди. Но в тот первый раз я настолько перепугался, что миссис Паско оставалась рядом, пока наполнялась ванна, а электрическая лампочка приобрела себе нимб из пара, который перевернутым горбом выпучивался с потолка, пока желтые стены потели от жары. Когда воды набралось достаточно – хотя и меньше, чем мне бы хотелось: ведь в утробе мы погружены с головой, – экономка выключила газ и воду, показала мне дверной засов и покинула меня. Я заперся, сложил свои новые вещи на стуле и поспешил в ванну, одним глазом косясь на Талоса. Присев на корточки в воду, я коченел от холода и изучал длинный желтый потек на белом кафеле в такой дали от себя.
Загремела, затряслась дверь. Отец Штокчем подал негромкий голос с той стороны:
– Сэм. Сэм.
Ничего я не ответил перед лицом идола, в том незащищенном месте.
– Сэм! Ты зачем заперся?
Не успел я отозваться, как услышал его удаляющиеся по коридору шаги.
– Миссис Паско!
Она что-то сказала, и где-то с минуту-другую доносилось их бормотание.
– Но ребенку может сделаться дурно!
Ответа я не расслышал, зато отец Штокчем отрывисто воскликнул:
– Никогда – никогда! – он не должен запирать дверь ванной!
Я сидел на корточках, по бедра в горячей воде, и дрожал от холода, покамест спор – если он имел место – затихал на лестнице. Где-то хлопнула дверь. После той помывки, когда я оделся и прокрался вниз, к своему изумлению я обнаружил, что миссис Паско преспокойно сидит в кухне и штопает пасторские носки. Мы с ней поужинали, и она прогнала меня спать. В моем распоряжении было два источника света. Один исходил от лампочки в середине потолка, а второй прятался под розовым абажуром на прикроватном столике. Миссис Паско, однако, уложив меня в постель, перед уходом выкрутила лампочку из ночника.
– Она тебе не нужна, Сэм. Маленькие мальчики ложатся в кровать, чтобы спать.
Постояв надо мной с мгновение, она шагнула на выход.
– Спокойной ночи, Сэм.
Погасила верхний свет и закрыла дверь.
То было мое первое знакомство с неопределенно-расплывчатым, иррациональным страхом, который нападает на некоторых детей. Поначалу они не в состоянии отыскать его причину, а когда наконец преуспевают в этом, он становится еще более невыносимым. Трепеща, я съежился в той кровати, сперва принял позу нерожденного плода, хотя затем чуток раскрылся, потому как должен был дышать. Я никогда не испытывал подобного одиночества в Гнилом переулке: ведь латунная ручка на задней двери паба всегда стояла на своем месте; а в палате нам, бесенятам, имя было легион… но вот здесь, в сем совершенно непостижимом окружении, среди странных, властных людей – в эту секунду церковные часы отбили звук, сотрясший до основания весь пасторский дом, – так вот, здесь я впервые, окончательно и безнадежно оказался один на один с темнотой и вихрем невежества. Страх проявлялся судорогами, каждая из которых с ходу могла бы уложить меня в обморок, кабы я знал о таком убежище; а когда я отважился глотнуть воздуха, скомканные простыни позволили мне бросить взгляд на мерцающее окно, и оттуда заглянула грозная голова церковной башни. Во мне, однако, оставалось, должно быть, что-то от принца, которого эксплуатировал Филип, ибо в тот же миг и не сходя с места я решил, что раздобуду себе свет любой ценой. И я вылез из кровати в белое пламя опасности, которое горело и не давало света. Я поставил стул под одинокую лампочку в середине комнаты, потому что запланировал переместить эту лампочку в ночник возле кровати, а утром вернуть ее на место. Но когда ты незащищен в постели, то беспомощен и вне ее, и до мозга костей служишь забавой для той темной штуки, что поджидает тебя, когда ты стоишь на стуле посреди комнаты. А я как раз стоял на стуле посреди комнаты, и у меня дергалась спина. Я тянулся вверх, уже цеплялся за лампочку, когда обе мои ладони плеснули вишнево-красным, и между ними в меня полыхнула молния. Я грохнулся со стула, метнулся в кровать стремительным броском в трехстопном дактилическом ритме – трах! перескок! – и там свернулся в клубок, подтянув колени к подбородку, а простыню до ушей.
В дверном проеме стоял отец Штокчем с рукой на выключателе. От его колен и глаз на меня исходил свет, а раскачивающаяся лампочка небольшими кругами месила все тени в комнате. Некоторое время мы разглядывали друг друга сквозь это мельтешение. Затем он отвел взор и принялся что-то искать глазами в воздухе над моей кроватью.
– Ты звал, Сэм?
Я молча помотал головой. Он отошел от двери, следя уже за мной и удерживая отведенную назад правую руку на выключателе, после чего отпустил его отчетливо осознанным движением подобно пловцу, который отрывает ноги от песка, понимая, что с этого момента дна уже не достать. Он углубился в комнату, где находился я. Сначала прошел к стулу и осмотрел мои облачения, ощупав материю пальцами, а затем взглянул вниз и мимо меня.
– Сэм, нельзя играть со светом. Если будешь трогать лампочку, мне придется ее убрать.
И вновь я ничего не сказал. Он подошел к постели и очень медленно уселся бочком возле изножья. Сидеть он мог в любом месте, не касаясь меня. Так далеко я не простирался. Пастырь принялся выбивать дробь по стеганому покрывалу, внимательно следя за собственными пальцами, словно они были заняты очень сложным и ответственным делом. Дробь выходила неторопливой. Наконец он прекратил барабанить. Его пальцы настолько меня захватили, что, взглянув вверх, я вздрогнул, увидев, что он искоса следит за мной с приоткрытым ртом. Стоило мне посмотреть вверх, как он тут же опустил глаза и вновь начал барабанить – гораздо быстрее.
Он кашлянул и заговорил:
– Ты помолился на ночь?
Не успел я ответить, как он поспешно продолжил. В своей торопливой речи он объяснил, до какой степени важно молиться перед сном, чтобы оградить себя от гадких мыслей, которые одолевают всех людей, какими бы добрыми и старательными они ни были, а посему надо молиться: по утрам, днем и на ночь, чтобы можно было отложить эти мысли и спокойно уснуть.
Знаю ли я, как полагается молиться? Нет? Что ж, он меня научит – но не сегодня. Сегодня он сам помолится за нас обоих. Мне не нужно вылезать из постели. Он молился не сходя с места, переплетя костлявые пальцы, качая руками и головой вверх-вниз, так что черные кляксы его глазниц меняли форму. Молился он долго – так мне показалось, – порой изрекая обрывки предложений на английском, а порой на каком-то ином языке. Затем он остановился и опустил руки по бокам, уложив ладони на стежки покрывала. Обе его кляксы, еще подвижные из-за лампочки, продолжавшей описывать все более тугую спираль, следили за мной непроницаемым взглядом. Над каждой нависали путаные космы седых и черных волос, как если бы юность и старость противоборствовали в этом теле, не ведая надежды на компромисс; низковатый лоб и переносица острого носа отливали глянцем. А затем, пока я наблюдал за пастором, не опуская натянутую до рта простыню, вся нижняя часть его лица сократилась, расширилась и приподнялась. Под кляксами появилась более светлая кожа. Отец Штокчем улыбался мне, двигая натянутую плоть своего лица, перемещая мускулы щек, демонстрируя складки, морщины, бугры и зубы. Я слышал его дыхание, быстрое и неглубокое – и в какой-то момент он вскинул голову странным подергиванием шеи, точь-в-точь как в самый первый вечер, словно его пробил озноб от повеявшего могильного холода. Наконец он придвинулся дюймов на шесть ближе. Сейчас в его кляксах я мог видеть глаза. Они внимательно в меня всматривались.
– Сэм, я полагаю, твоя матушка целовала тебя на ночь?
Я тупо помотал головой. Вновь воцарились длительное молчание и неподвижность, лишь по полу умирающими кругами бродили тени, и не было никакого звука, кроме дыхания.
Он вдруг судорожно соскочил с кровати. Размашистой походкой приблизился к окну, затем к двери. Обернулся, удерживая руку на выключателе, и мне показалось, что он раза в два превосходит обычного человека по росту.
– Сэм, если я еще раз подловлю тебя за подачей сигналов, то лишу и этого света.
Он щелкнул выключателем и хлопнул за собой дверью. Я вновь нырнул под простыню, отгораживаясь от церковной башни, заглядывавшей через окно своими черными, утаивающими пятнами. Сейчас к страху перед темнотой добавилась и тайна.
И все же, начни я искать точку изменения, здесь я ее не обнаружу; я по-прежнему был ребенком из Гнилого переулка, и если и был лишен свободы, то оттого, что ее отняли физически, а не ментально. Ибо отец Штокчем более не повторял свою попытку сближения, если ее можно так назвать. Вместо этого он обволок меня загадочными намеками на сигналы, якобы подаваемыми его безымянным врагам. Он страдал прогрессирующей манией преследования, и мир видел его все реже и реже. Он следил за мной издали: не общаюсь ли я с этими злодеями; а может статься, он окутал меня фантазиями потому, что так можно было скрыть истинные мотивы от самого себя. На некоем малопостижимом уровне отец Штокчем притворялся умалишенным, чтобы избежать ответственности за собственные пугающие желания и позывы, а посему в каком-то смысле был человеком полностью здравым… хотя можно ли назвать человека нормальным, если он симулирует безумие? Такова неразрешимая проблема всеобщей относительности, коль скоро отец Штокчем и Сэмюэль Маунтджой являются очередным примером бесконечных регрессионных зависимостей. И вот почему ни пастор, ни я не могли проанализировать его мотивы, когда он остановил меня на щебеночной дорожке возле бокового входа в дом.
– Сэм, если посреди ночи кто-нибудь появится у тебя в окне и примется что-то такое про меня рассказывать, немедленно беги ко мне.
– Сэр.
За этим последовал долгий-предолгий, шарящий взгляд по саду, затем по фасаду церкви и вверх, над моей головой – напоминая, как ни удивительно, движения гусеницы из «Алисы», – после чего отец Штокчем вскинул сложенные в лодочку ладони к левому плечу и добавил, глядя мимо моей левой щеки:
– Я бы мог такого тебе порассказать!.. Они готовы на все, Сэм, на все…
Ага, подумал я, вот и пример долговязого клира, упомянутого церковным сторожем; прямо передо мной, на щебенке средь белого дня стоял один из их представителей: колыхающийся, взвинчивающий себя, раскидывающий руки в стороны, тяжело дышащий и улыбчивый.
– Что ж, вернемся к работе, Сэм? Пора обратно в кабинет…
Он двинулся прочь и тут же остановился, оглядываясь на дверь.
– Но ты не забудешь, Сэм? Чуть что не так… что угодно среди ночи…
Он ушел и оставил меня отнюдь не во власти страха. Пытливая интуиция детства ощутила его фальшь, но мне было все равно. Он ничего не добавил к ужасу мрака, ужасу беспредметному и бессмысленному, который приходится выносить всю ночь напролет, ночь за ночью. Помнится, он еще разок-другой попытался прикрыть тот первый страстный порыв в мою сторону, намекая на некие тайны, так что сейчас я могу сложить их в единую картину.
Его мания – или притворство, не важно – по сути дела сводилась к тому, что кто-то якобы хотел опорочить его репутацию. Эти люди, как мне думается, обвиняли его, старались публично навесить все те деяния, которые он совершал в своих фантазиях. Имелась сложная система сигнальных огней, благодаря которым каждый из них мог за ним следить и знать, чем он занимается. За всем этим стояли русские большевики, которых – с легкой руки «Панча» – в ту пору еще называли «больши». В свою манию отец Штокчем вкладывал все особенности существования, каким его видел – точно так же, как это делала Иви. Единственное отличие: Иви все мне рассказывала, в то время как отец Штокчем делал лишь намеки. Я ему не верил, потому что в свое время знавал Иви. Однажды – не помню, когда и где – до меня дошло, что Ивин дядя не живет внутри рыцарских лат, потому что герцогу такое поведение не к лицу. Я знал, что Иви пичкает меня выдумками (пусть и детское, но куда более точное описание половины наших разговоров), так что теперь я понимал, что выдумками пробавляется и отец Штокчем.
Я знал, что не будут мигать никакие огни, что никто не станет обмениваться сообщениями или подскакивать ко мне, нашептывая обвинения против моего опекуна. Я знал, что в этой игре существуют определенные правила. В основе, разумеется, лежали мамины выдумки по поводу моего происхождения и ее «кавалера». По мере того как я переходил от одного человека к другому, выдумка меняла свой характер, по существу оставаясь одной и той же с точки зрения ее связи с рассказчиком. Каждый пытался смягчить жестокие кулачные удары повседневного существования, пока они не превращались в ласковое поглаживание. И он, и я на различных кризисных этапах нашей жизни разыгрывали безумие или делали вид, что вот-вот свихнемся. Он по крайней мере кончил тем, что сам себя в этом убедил.
Я бы лицемерил, прикидываясь, что не уверен, какие именно пугающие желания одолевали моего опекуна. Все же здесь требуется большая осторожность, дабы не создалось ложного впечатления, ибо он ни разу не подошел ко мне ближе, чем я рассказал, да и к другим людям, насколько я знаю, тоже – хотя и балансировал на самом краю. А его лоснящиеся колени и путаные выдумки насчет преследования объяснялись свирепой битвой, из года в год бушевавшей в его кабинете, откуда до меня порой доносились пасторские стенания. Ничего смехотворного в этом не было, ни в то время, ни в моей памяти. Он не был способен на прямолинейный подход к ребенку из-за вросших и разлагающихся вожделений, отравлявших его существо. Перед ним, должно быть, разворачивались картины просветленных и безупречных академий, где юность и жизненный опыт могли прогуливаться рука об руку и предаваться любви. Но на лоне сей лишенной виноградных лоз и оливковых кущ природы эта идея оборачивалась лишь утаиваемой скверной. Пожалуй, он мог бы расцеловать меня и радушно поприветствовать, если б это пошло ему же на пользу. Ибо что в этом порочного? Отчего бы ему не испытывать желания гладить, ласкать и лобызать зачаровывающую теплоту и округлость детства, с которой не сравнится и шелковистость пергамента? Зачем пребывать ему в иссохшей и линяющей морщинистой коже, в этом теле, что с каждым днем теряло привлекательность и подвижность? Отчего бы ему не мучиться жаждой перед фонтаном, который столь сверхъестественным образом омолаживался из поколения в поколение? Ну а если он и питал более варварские устремления… что ж, они были достаточно общим местом в этом мире и навредили меньше, нежели догмы или политические абсолюты. В таком случае ныне я мог бы ободриться, заявив: «В чем-то я был полезен такому человеку, дал ему утешение».
Чем больше я размышлял над его поступком – моим усыновлением то бишь, – тем отчетливей видел, так сказать, полуторное ему объяснение. Во-первых, он, наверное, сказал себе (и сам в это поверил), что с моим появлением надо смириться, что необходимо искупить постыдный прием, оказанный мне подле алтаря, что это лучше, чем мельничный жернов, если только ты не соблазнил одного из малых сих и так далее [14 - Ср.: «А кто соблазнит одного из малых сих… тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской» (Матф. 18:6).]. Это-то истолкование я и называю половинчатым. Зато цельное объяснение выглядит более гадким, если ты питаешь общепринятый взгляд на вещи… ну а если нет, то здесь мы имеем дело с героизмом. Я напоминал полную бутылку джина, которую кающийся сапожник выставил на свой верстак, чтобы дьявол всегда был на виду. Пастор, надо полагать, считал, что надлежащее познание ребенка – если угодно, обретение сына – позволит изгнать его личного демона, но он, увы, не владел искусством такого познания. Мы оставались чужаками друг для друга, а его чудачества стали, пожалуй, еще более выпуклыми. Размашистым шагом он бродил по улицам, тряся головой, подгибая колени, размахивая руками, а порой вдруг разражался стоном, идущим из самого ядра сей ужасной битвы:
– Господи! За что мне такое?
Иногда, уже начав очередное стенание, он распознавал знакомое лицо и, понизив голос, превращал его в инструмент светской вежливости:
– Господи… как вы поживаете?
И содрогаясь удалялся, бормоча себе под нос. По мере старения он забирал все выше и выше в попытке отрешиться от самого себя и, как мне кажется, наконец очутился на самом верху, где и обнаружил, что упустил всю сладость жизни, ничего не обретя взамен: всеми покинутый, дряхлый, выжатый, безразличный старик. Не могу сказать, что мы причинили друг другу много боли, но и добра понаделали мало. Он меня кормил, одевал, устроил в домашний класс, где все уроки вела одна и та же учительница, а затем отправил и в местную классическую школу. Это он вполне мог себе позволить, и я не впадаю в заблуждение, принимая его подписи на чеках за проявление благотворительности. По сути дела, он поднял меня из кипучего убожества и блаженства Гнилого переулка до роскоши, когда на одного человека выпадает целая комната, а то и две.
Но где здесь место страху перед темнотой? Пасторская обитель пугала больше, чем он сам, была полна неожиданных уровней, чуланов и подсобок, с просторнейшими комнатами на одном этаже, в то время как два других были заполнены тенями, проемами и потайными уголками. Религиозные полотна повсюду, причем мне больше нравились картины попошлее, нежели те работы, что носили в себе эстетические достоинства. Моя любимая мадонна была до ужаса слащавой, прямо-таки обдавала меня ушатами могущества и любви. Ее краски были яркими, как у товаров, что навалены в универмаге «Вулворт», затмевая другую даму, которая неправдоподобно парит с младенцем в Рафаэлевом воздухе. Сам по себе дом был холодным – и не только из-за отсутствия атмосферы любви. По идее в нем было устроено центральное отопление посредством некоего агрегата из газовых труб в подвале, словно речь шла о машинном отделении на судне. По словам миссис Паско, однако, во включенном виде этот пресловутый агрегат «жрал деньги»; весьма красноречивое выражение, которое в сочетании с сумрачным домом и пасторскими чудачествами давало мне много пищи для размышлений. Как бы то ни было – жрало ли оборудование деньги или нет, – что несколько клубов тепловатого воздуха могли противопоставить всем этим извилистым лестницам и коридорам, не доходящим до пола дверям, слуховым окнам и чердакам, где тепло изливалось снизу вверх сквозь покоробленные доски? Прежде чем отправиться наверх, в кровать, я сидел в огромной гостиной, грея руки у моей мадонны и слушая неторопливое постукивание картины о бурую панельную обшивку, хотя все двери и окна были закрыты. В этом доме мне доставалось мало тепла, которое можно было бы взять с собой в постель. А постель означала темноту, а темнота – беспредметный и иррациональный ужас. Ну вот, я вновь побывал на этих страницах, чтобы понять, отчего меня страшит темнота, но ответа так и не нахожу. Некогда я не боялся темноты, а потом стал бояться.
9
Когда шаги затихли, я не знал, как реагировать или что чувствовать. Мои представления о пытках были расплывчатыми и слишком общими. Где-то на задворках сознания маячила скамья, деревянная «кобыла» с тисками и желобчатой поверхностью, однако за ней стоял Ник Шейлс и демонстрировал относительность впечатлений органов чувств. Поэтому я призадумался, с какой стороны моего замешательства была эта скамья и где именно пребывали мои мучители. Все, что я испытывал или предполагал, было обусловлено близостью крайней опасности. Я не знал, каких еще провозвестников пыток мне ждать. Не знал, услышу ли я от них хоть слово, или же им поручалось заниматься только истязанием истерзанной плоти. Я стоял на коленях в густом мраке, придерживая брюки обеими руками, дрожа и ловя чужое дыхание – которому надо было налетать порывистыми вихрями, чтобы прорваться сквозь разнузданный дуэт моих легких и сердца. Кроме того, сама по себе композиция жизненного опыта носила дезорганизующий и непредсказуемый характер. От кого мог я услышать, к примеру, что темнота перед моими зашоренными глазами будет напоминать стену и что мне придется постоянно задирать подбородок, чтобы заглянуть поверх нее? И брюки свои я придерживал не ради приличий, а в качестве защиты. Мой организм – пусть и обсыпанный мурашками – опасался не за современный интеллект или солидное, общественно-значимое лицо. Его интересовало только одно: защитить мои гениталии, наши гениталии, всю расу. Наконец, объятый мятежом дыхания и пульса, по-прежнему удерживая брюки одной рукой, я вскинул вторую и сорвал мягкую повязку.
И ничего не случилось. Темнота осталась со мной. Она не только таилась в складках материи, но и окутывала меня, липла к глазным яблокам. Я вновь приподнял подбородок, чтобы заглянуть за стену, которая росла вместе со мной. В голове плескалась мешанина, своего рода питательная жижа из всех тюремных историй – потайные подземные темницы с люками, двигающиеся стены, праздность. И тут у меня вздыбились волосы: я вдруг вспомнил про крыс.
Если потребуется, я вас убью.
– Кто здесь?
Голос прилипал ко рту, как тьма – к глазам. Правой рукой я загреб воздух, опустил ее вниз и ощутил то ли гладкий камень, то ли бетон. Внезапно меня охватил панический страх за спину, я поспешно, на четвереньках развернулся кругом, затем проделал это еще раз. Сейчас я уже не помнил, где дверь, и разразился проклятиями, испытав первый укол изобретательности Гальде. Он хотел, чтобы я самолично полз к пыткам и обману; он замыслил поиграть со мной – не ради ужесточения мук, а лишь для окончательной демонстрации того, что в его силах вызвать во мне любую потребную реакцию… Я позволил брюкам съехать вниз, пока сам опасливо полз назад на четвереньках. От напряжения и скованности позы заныла шея, вспышки сверхъестественного света застили поле зрения. Я в ярости напомнил себе, что смотреть и так не на что, и, опустив голову к руке, расслабил шею, чтобы убрать и боль, и эти вспышки. Пальцы отыскали цокольную часть стены, и я тут же усомнился, что это и впрямь стена; был готов согласиться с этой концепцией, но в то же время считал себя слишком умным, чтобы угодить в силок допущений, а посему принялся выщупывать препятствие вверх, дюйм за дюймом. Но, как выяснилось, Гальде оказался умнее, неминуемо умнее, коль скоро я и приподнимался, и приседал на корточках, и вставал на ноги, а затем и вовсе вытягивался на цыпочках, взметнув одну руку над собой – но неподатливость стены упорно сопровождала меня, глумясь над отказом считать себя пойманным; она уходила выше моих пределов досягаемости, туда, где мог иметься потолок – а мог и не иметься, что зависит от корней невычисляемого уравнения из догадок и вероятностей, из меня и Гальде. Я присел на корточки, прильнул к земле и, шаря перед собой, пополз вправо, где нашел угол, а затем и что-то деревянное. Все это время я старался удержать в голове новую схему, но так, чтобы она не вытеснила прежнюю, гипотетическую и инстинктивную, со скамьей и судией. И все же новая схема оказалась настолько рудиментарной, что в ней нашлось по крайней мере место для моей спины. Здесь имелся угол, образованный бетонной стеной и деревом дверной створки. Я до того обрадовался, что хоть что-то оберегает меня со спины, что позабыл про брюки и съежился, свернулся калачиком, силясь втиснуть хребет в прямой угол. Поджал колени к подбородку и крест-накрест заслонил лицо руками. Так я был защищен. Нападение – не важно откуда – застанет меня за хрупким бастионом плоти.
Ничего не видящие глаза вскоре устают от пустоты. Изобретают свои собственные формы, плывущие под веками. Но сомкнутые вежды незащищены. И что же делать? Они распахнулись помимо моей воли, и вновь тьма легла на студенистые комки. Пересохли разверстые уста.
Ища себе компанию, я принялся ощупывать лицо. Укололся щетиной в местах, где следовало бы пройтись бритвой. Почувствовал две складки вдоль носа, скулы под кожей и мясом.
Я забормотал:
– Сделай что-нибудь. Сиди сиднем или шевелись. Будь непредсказуем. Проползи вдоль стены… или ты как раз этого хочешь? Хочешь, чтобы я свалился на колья? Тогда не двигайся. Не буду двигаться, останусь в обороне.
Подтягиваясь и отталкиваясь коленями, покачиваясь как старатель, промывающий золотоносный шлих, я принялся выкарабкиваться из угла вправо. Я вообразил себе уходящий вдаль коридор, и эта картинка обладала определенностью, а посему успокаивала – но тут мне пришло в голову, что в дальнем конце лежит нечто извращенное, готовое впиться в визжащее тело, так что, отдалившись едва ли на ярд от угла, я затосковал по его защите и суетливым насекомым метнулся обратно.
– Не двигайся – совсем.
Я начал заново: опять вправо, вдоль стены, ярд, пять футов, раз за разом подтягивая тело – и тут холодная стена ударила меня в правое плечо и лоб, выбив круговерть белых искр. Я пополз назад, уже зная, что возвращаюсь к прямому углу подле деревянной двери. На умозрительной схеме формировался поперечный бетонный коридор с пятном, напоминающим физиономию.
– Так.
На получетвереньках и по-пластунски. Брюки съехали к лодыжкам, и я позволил себе обрести достаточную независимость от стены, чтобы подтянуть их на место. А затем – уже на коленях, а не на получетвереньках – бочком двинулся вдоль этой же стены, после чего пополз вдоль примыкающей.
Опять стена.
В голове взметнулся вихрь: да это ж лабиринт, в котором я без путеводной нити и с вечно сползающими штанами обречен на вечное пресмыкание! Впрочем, штаны умеют падать только к ногам. Я попытался в уме подсчитать, сколько надобно стен, чтобы раздеть меня догола. Я лежал в моем прямом углу с закрытыми глазами, выслушивая разнообразные высказывания, взятые из беседы с Гальде, и наблюдая за амебовидными формами, плывущими в моей крови.
– Спекся, – хрипло выдавил я.
Я? Я? Слишком много этих «я», но что еще имеется в этом мутном, непроницаемом космосе? Что еще? Деревянная дверь и стены? Одна стена, две, три – сколько еще? Я вообразил себе стену причудливой формы с проемом, ведущим в коридор. В каменный мешок со множеством закоулков и «кобылой»? А кто может поручиться, что пол здесь ровный? Что, если вот этот бетон подо мною покатый? Поначалу с небольшим уклоном, но затем превращается в гладкий раструб наподобие ловушки муравьиного льва – но не из детской энциклопедии, а со стальными челюстями, где зубья как у бороны? Я вполз в угол и сложился перочинным ножиком, прикрывая собственное мясо над недержащимися штанами. Не на публику. Сольная партия; гляньте-ка, без глаз могу. Не на публику: некому наблюдать, как угроза мрака превращает мужчину в студень.
Стены.
Эта стена, и та, и вон та, и деревянная дверь…
А потом я сообразил что к чему, и это еще надо было подтвердить, раз уж я не имел права упустить это понимание, пока лично не вложу кончик перста в доказательство. Я проворно пополз на коленках вдоль стен, упираясь в бетон руками, выщупывая его – и вот так, по четырем стеночкам описал круг, вернувшись к прежней деревянной двери, назад к прежнему углу.
Я вскарабкался на ноги, штаны съехали, руки распластались по дереву.
– Выпустите! Выпустите меня!
Но затем пронзила мысль о нацистах за дверью, нахлынуло чувство, что поджидают жуткие ступени, множество ступеней к чему-то окончательно-безысходному, несущему нечто более страшное, куда более страшное, нежели неразделенный мрак. Тут же оценив последствия, я придушил свой крик, пока он не привлек их внимание, и вместо этого прошептал, уткнувшись в дерево:
– Гады фашистские!
Но и эта дерзость внушала страх. Есть же микрофоны, которые ловят шепот с расстояния в полмили. Истирая голые колени о бетон, путаясь в сложившихся гармошкой штанах, я уперся лицом в дверь. Ощущение разгрома немедленно перешло в физическую плоскость, а посему любое движение требовало слишком больших усилий. Шевельнуть хотя бы мускулом – значит заняться непосильной для человека задачей. Единственно возможный образ жизни: лежать клубком, пусть каждое мышечное волоконце остается как есть.
Не коридор. Камера. Стало быть, камера, с бетонными стенами и полом, с деревянной дверью. Пожалуй, страшнее всего была «деревянистость» этой двери, ощущение того, что для реализации их власти вовсе не требовалась сталь; чтобы держать меня здесь, хватало лишь волевого усилия Гальде. Как знать, может, тут и замок – фикция, а дверь готова распахнуться, стоит только пихнуть… но что толку? Старого узника дразнили, дурачили этой уловкой… человека, потерявшего двадцать лет жизни в ту бесхитростную эпоху, когда открытая дверь была синонимом выхода. Христианин и Верный, толкнувшие дверь [15 - См. Джон Беньян, «Путешествие пилигрима».], стали беглецами, как только нашли выход из своего положения. А вот нацисты подставили зеркало моей духовной дилемме, согласно которой проблема заключается вовсе не в отпирании двери, а в силе воли, потребной для переступания через порог, ибо снаружи имелся лишь Гальде – не благородное падение с зубчатой башни, но заточение в пыли за колючей проволокой: тюрьма внутри тюрьмы. И вот это-то – отчетливо видимый мною, убедительно продемонстрированный силлогизм, – этот взгляд на жизнь гнилой сыпью изъел мою волю, волю человека, и не знал предела своему распространению. Словом, обнаружив, что очутился в каземате, я лежал на бетоне и тупо созерцал панораму моего сокрушительного разгрома.
А затем передо мной во весь рост встала арифметика Гальдевых намерений. Я принимал за финал то, что было лишь первой ступенью. Для надлежащего изображения его просвещенности и гениальности подошел бы целый лестничный пролет, ибо впереди имелось еще множество ступенек. На какой из них человек наконец расстанется со своей крохой информации? Если она у него есть?
Потому что – и тут мышцы мои исполнились силой нервной судороги, – откуда человек может знать, что ему хоть что-то известно? Если ему не говорили, где спрятана рация, он все равно мог проложить обратный маршрут новостей сквозь месяцы, пока все они не начнут указывать на одну и ту же троицу, хотя кроме этих умозрительных маршрутов у него ничего и не было… так вот, этот человек что-нибудь знал? Насколько верна догадка? И какой толк от эксперта?
Я принялся нашептывать бетонному полу, словно Мидас в тростниках [16 - Строго говоря, о том, что у Мидаса ослиные уши, шептал его брадобрей.]:
– В одном из бараков есть два человека… номера не помню, а имен не знаю… могу показать их на построении… но что из того? Они будут все отрицать, да и вообще, может статься, невиновны. Если они такие же, как я, то ничего и не знают, но если я прав, и им известно, где держат рацию, как вы думаете: добела раскаленные крючья вырвут из них это место? Ведь у них будет что защищать, некая простенькая правда, некая определенность, ради которой идут на смерть. Они могут сказать «нет» ровно постольку, поскольку могут сказать и «да». Но что могу сказать я, не имеющий знания, определенности, воли? Да я скорее покажу вам на людей, подобных мне, не стоящих внимания, на серых, злополучных, беспомощных, по которым катит эпоха, несущая для них лишь обесценивание и пыль…
Но не было ответа. Ничто общалось с ничем.
Насколько велика камера? Я зашевелился, ломая гранит моей же неподвижности, осторожно вытянулся вдоль моей личной стены, но не успели ноги полностью выпрямиться, как ступни уперлись в бетон другой стены, а затем, ползком развернувшись, где-то градусов, думаю, на девяносто, пока тело не оказалось лежащим вдоль двери, я опять-таки нашел стену. Ага, камера, оказывается, для меня слишком мала: не вытянешься.
«А чего ты ждал? Меблированную комнату?»
Разумеется, я мог бы улечься наискосок, и тогда мои ступни оказались бы в необследованном дальнем углу, а голова оставалась бы в углу знакомом. Но кто может заснуть, когда из всех точек контакта есть лишь одноуровневый пол? Что за сновидения и призраки явятся незащищенному со спины, лишенному кокона постельного белья человеку? И если на то пошло, кто осмелится вытянуть ноги поперек открытого пространства узилища, через его центр, не заботясь о том, куда могут угодить ступни? Гальде – хитрая бестия, знает свое ремесло. Да они все хитрецы; по части изобретательности ума их и не сравнить с гниющим заключенным, подставленным под капель часов из клепсидры жизни. Центр был тайной… или даже ее ключом. Конечно, они спецы в психологии страданий, отмеряют каждому наиболее пользительное и потребное в его случае снадобье.
Ну и конечно, они могут быть даже умнее, чем тебе кажется. Отчего бы им не сидеть развалясь в креслах, поджидая, пока ты сам шагнешь на следующую ступень? Чего ради им полагаться на случай, предоставляя тебе шанс ненароком наткнуться на то, что таится посредине? Гальде проштудировал Сэмюэля Маунтджоя, знал, что Маунтджой будет держаться стены, будет строить догадки о том, что лежит в центре; знал, что на протяжении всех истязаний он будет гадать, размышлять, домысливать, и под конец – вынуждаемый тем же абсурдным позывом, что заставляет перешагивать через швы в брусчатке или маниакально стучать по дереву, дабы не накликать беду, – под конец его заставят… он будет визжать, но его заставят, да он сам себя заставит… вот-вот, сам же себя и заставит, до беспомощности послушный, лишенный воли, бесплодный, уязвленный, зараженный, пресыщенный собственной натурой, прободенный… деваться ему некуда: протянет руку…
Они знали, что ты начнешь копаться. Знали, что не сумеешь держать марку британца, что упадешь духом. Что сочтешь это заточение «не-невозможным» и полезешь дальше, а может, просто усядешься, навалившись спиной на дверь… Уж они-то знали, что к открытию сего ограничения свободы ты от себя добавишь новую пытку, страдание из-за центра – и посему сделаешь как надо. А как надо? Или ты ничего туда не положишь? Пускай, дескать, все обернется фарсом? Не-ет, еще как положишь.
Заполнишь этот центр самой полезной в твоем случае вещью: суммой всех кошмаров.
Прими обретенное и остановись на этом. Забейся в свой угол, подожми колени к подбородку, накрой глаза рукой, чтобы отвадить эту вещь, доступную взору, но никогда не появляющуюся. Центр моего каземата – тайна на расстоянии вершка. Ее ощутимо скрывает неосязаемый мрак. Будь благоразумен. Оставь середину в покое.
Мрак был полон образов. Они кишели и самовоспроизводились. Надвигались, надвигались и плыли перед лицом первобытного хаоса. Бетон утратил внешний облик, потому что был доступен лишь осязанию и превратился в холодное прикосновение. А древесина двери, напротив, была теплой и мягкой, хотя и не по-женски: она лишь не несла с собой холода и боли. Мрак был полон образов.
Уж не выдержаны ли размеры этого карцера с точным прицелом, чтобы невозможность вытянуться мало-помалу превысила предел бремени для слабого человека?
Я обтер лицо ладонями, тараща изумленные слепотой глаза. Итак, первая ступень была отсутствием света; свет отняли у художника. Он ведь художник, должно быть, сказали они и с улыбкой переглянулись. Был бы музыкантом, мы б забили ему уши ватой. Забьем ватой ему глаза. Это первая ступень. Потом он обнаружит, насколько мала его камера, и это будет второй ступенью. А когда его допечет невозможность полностью вытянуться, сказали они, он уляжется по диагонали и найдет, что мы ему там приуготовили: то самое, чего он сам ожидает найти. Робкое, болезненное и впечатлительное создание, он будет жаться к стенке, пока, наконец, не выдержит и расскажет нам все, что знает, или вытянет ноги по диагонали…
– Я понятия не имею, что мне известно, а что нет!
А вот теперь меня окружает не просто беспредметный мрак: центр камеры бурлит предположениями. Колодец. Разве ты не чувствуешь покатость пола? Только пошевелись, и покатишься прямиком в середину, в колодец, к муравьиному льву на дне. Когда измотаешься вконец своими же догадками, ты заснешь и покатишься…
Нам нужна информация, не трупы.
Нам нужно, чтобы ты шарил перед собой, дюйм за дюймом, линия за линией [17 - Здесь: неметрическая ед. измерения, в Великобритании составляет 1/12 дюйма. До 1918 г. существовала и в России, но равнялась 1/10 дюйма (к примеру, отсюда же берет свое начало знаменитая «трехлинейка»: винтовка калибром три линии, то есть 7,62 мм).], выщупывая бетон голой рукой. Нам нужно, чтобы ты отыскал странный полумесяц, жесткий, начищенный, надраенный по краям, а в середине шероховатый. Нужно, чтобы ты протянул руку по склону и, растопырив пальцы, нашел подошву башмака. И тогда – что ты сделаешь? Опасливо потянешь на себя и обнаружишь, что подошва неподатлива? Волосы в слепой темноте у тебя встанут дыбом? И ты без дальнейших усилий заключишь, что это трупное окоченение, что там лежит тело, свернувшееся клубком как замороженный утробный плод? Как долго ты будешь ждать? Может быть, сразу протянешь руку и потрогаешь заготовленный нами сюрприз, скорчившийся на расстоянии едва ли восемнадцати дюймов от тебя? У него усы из лебяжьего пуха. Ты ведь так и не потрогал его острый нос. Вот и сделай это сейчас. Все те темные аллеи мучительных испытаний были не нужны. Главная проверка здесь.
Нам нужно, чтобы ты шагнул на третью ступень. Мы знаем, что так оно и случится, потому что мы всегда правы. Мы разгромили целый мир. Вывесили в ряд измочаленные тела Абиссинии, Испании, Норвегии, Польши, Чехословакии, Франции, Голландии, Бельгии. Ты за кого нас принимаешь? На стене, за нашей спиной висит фотография нашего фюрера. Мы – мастера своего дела. Мы тебя не пытаем. Ты это делаешь сам. У тебя нет надобности делать третий шаг к середине, но к этому побуждает твоя же натура. Мы знаем: ты это сделаешь.
Тьма кувыркалась и громыхала. Я потерял дверь.
Они не должны этого знать. Найди дверь снова. Не обращай внимания на зеленое бушующее море, на распахнутый рот, на вздыбившуюся шевелюру, на глаза, откуда по щекам струится влага. И вот, после лихорадочного обшаривания по стеночке, я вновь в своем углу, в знакомом углу, прижимаюсь к древесине. Тот кусочек в середине – фута три в поперечнике, а то и меньше. Стало быть, нет там места для лежачего трупа; этот труп должен стоять, балансируя на окоченевших ногах. Они его специально так поставили, для меня. Если я его коснусь, он завалится вперед.
Я выскочил из бури. Я нес чушь, чушь, чушь самому себе, толком не помня, что это за чушь. Срывающимся голосом закаркал вслух:
– Если они и поставили там труп, это не наш постоялец, потому что он умер, его похоронили в Англии лет тридцать назад. Тридцать. Похоронили в Англии. За ним прислали огромный катафалк с резными, морозно-узорчатыми стеклами. Там и закопали. Это не его труп…
И тогда я отнял лицо от стены и воскликнул в великом гневе:
– Да при чем тут трупы?
Верх вверху, а низ – внизу. А там, где бетон – там с каждой секундой становится тверже, это низ. Не забудь, что где, не то укачает.
Делай что хочешь, но только не третий шаг.
Они свое дело знают туго. Подставили тебе грабли. Или ты сделаешь третий шаг и поплатишься за него, или же не сделаешь – но тогда будешь мучиться на собственной дыбе, силясь не думать, в чем она состоит, эта третья ступень. Они – более чем мастера.
Квадрат со стороной менее трех футов. М-да, не так уж много. Прямо-таки маловато. И ничего там, конечно, стоять не может. Что бы ни находилось в центре, эта штука должна быть маленькой. Свернувшейся в клубок.
Змея.
Я стоял, вжавшись спиной в стену, стараясь не дышать. Тело само вздернуло меня на ноги, одним рывком. На нем такая пропасть волос: и на ногах, и на животе, на груди – и каждый волосок жил своей жизнью, каждый унаследовал сто тысяч лет ненависти и страха перед вещами, которые ползают, пресмыкаются. Я глотнул воздуха и прислушался сквозь шум работающих механизмов моего тела, силясь уловить шипение или сухой треск, тягучий шорох скребущих чешуек, хотя в зоосаде эти твари не издавали ни звука, а лишь расползались как сочащийся мазут. В пустыне они исчезают, оставляя за собой едва приметную борозду и струйки песка. Они же могут двигаться на меня, на тепло моего тела, на пульсацию крови в шейных жилах. Они владеют мудростью, и если одну из них положили в центр, попробуй скажи, где она окажется в следующий миг.
У коленей был свой рефлекторный страх; обмякшее тело утратило все чувство гравитации, мешком повалилось в угол. Я лежал скорчившись, вновь прикрыв лицо руками. Слепо смотрел в точку, где могла быть эта тварь. Конечно, у него вряд ли имелась наготове змея или, скажем, тарантул, а если и имелась, вряд ли он оставил ее в каменном мешке, ледяном как гроб. Ничто здесь не жило, кроме меня. То, что лежит на третьей ступени, не может быть живым – и не может быть трупом, раз уж трупы не стоят на ногах.
Вновь я пустился ползать вдоль стен. Сам себе бросал вызов – а ну-ка, что там, вот в этом углу! – но глаза держал зажмуренными, чтобы слезилось поменьше; чтобы я мог вообразить за ними дневной свет.
Четыре угла, все пустые.
Я встал на колени в своем углу и пробормотал:
– Ну? И что теперь?
Скорей бы уж найти, пока в голову не взбредет нечто пострашнее, нечто доселе невообразимое.
И опять я пополз вдоль стены, на сей раз превратив свои восемнадцать дюймов в двадцать четыре. Итак, в центре есть пространство размером с крупную книгу. Может, так оно и было: меня ждала книга с ответами на все вопросы…
Я осмелился вытянуть пальцы из угла. Они принялись покрывать неизведанный путь, линия за линией, немея от холода и пощипывая. Пространство, могущее быть книгой, потихоньку сокращалось.
Пальцы продвинулись по бетону еще на одну линию.
Изменилось ощущение в самых кончиках. Сейчас они работали как-то иначе. Или нет. Это бетон менялся, переставал быть прежним, становился глаже.
Гладкий. Мокрый. Жидкий.
Рука самостоятельно отдернулась, словно там кольцом лежала змея; отпрянула помимо моей воли – рука, выдрессированная миллионолетними трагедиями.
Резью пронзило глаз, куда угодил ноготь: один глубинный физиологический рефлекс вытеснил другой.
Образумься. Ты что, расплакался, оказавшись в центре, или просто смахнул со щек слезы напряжения?
Вперед поползла вторая рука, отыскала жидкость, даже потерла крошечный участок бетона, выяснила, что эта жидкость масляниста.
Кислота?
– С тобой еще ничего не случилось. Образумься. Истязания, на которые он намекал, и не начинались. Хотя ступени восхождения столь же реальны, как ступени ратуши, тебе еще не нужно по ним карабкаться. Даже если в центре разлили яд, у меня нет нужды его слизывать. Им требуется информация, а не трупы. Это вовсе не кислота, потому что кончики пальцев до сих пор гладкие и прохладные, они не горят, не пошли волдырями. И это не щелок, раз уж нет боли: ведь щелок, как и кислота, разъедает. Просто что-то холодное, ледяное как воздух, как вот этот бетон, на котором шуршит, поскрипывая, ткань моих брюк. С тобой еще ничего не случилось. Смотри, не поддайся на их уловки, не продешеви.
А я что, чем-то торгую? Что это за информация, которой я то ли обладаю, то ли нет? Что мог я сообщить? Что это за козырь, моя последняя игровая фишка, последняя крошечная ценность, единственный тормозной башмак между мной и падением по скользкому, бесконечно длинному скату из хитрости, от истязания к истязанию? Он говорил, что это для моего же блага, нашего всеобщего блага… вот что промолвило последнее человеческое лицо, тонко вылепленное, о, до чего же тонко вылепленное на тонких, ломких костях.
Теперь во мне нарастало убеждение, что я даже при всем желании не смог бы ничего вспомнить. Голову словно заливало слоем бетона поверх позабытой вещи, той самой, о которой хотелось сказать. Но когда такая бетонная стяжка образуется у тебя в уме, с ней не совладает никакой внутренний перфоратор.
– Минуточку. Дайте-ка припомнить…
Дело в том, что подобные вещи всплывают в памяти, лишь когда забываешь, что хотел их вспомнить – и тогда надо быстро обернуться, пока бетон не застыл; но ведь Гальде возьмется за отбойный молоток, в них он разбирается. И все же никакая боль не взломает этот бетон; выбуривай сколько угодно, да только не подколупнешься…
– Говорю вам, я забыл… я бы вспомнил, если б умел! Дайте же время…
Но не будет и мгновения пощады. Сейчас я знал, что и впрямь позабыл, и никогда уже не вспомню. Лестница боли протянется от этой каменной подушки до неведомой высоты, мне придется карабкаться. Пусть отбойный молоток дико выплясывает на нервах, на моем мясе, брызгается кровью. Как тебя звать? Мюриэл Миллисент Молли? Мэри Мэйбл Маргарет? Минни Марсия Макака?
Масло, кислота, щелок. Ни то, ни другое, ни третье.
Нет.
Скула терлась о дерево, и сквозь вату рвался пронзительный, истеричный вопль.
– Говорю же: не получается вспомнить! О, если б только я смог… что ж вы меня никак в покое не оставите? Дайте время, и не только подумать, но чтоб еще можно было прилечь под небом без лестницы или без боли, и тогда бетон соскользнет, и вся информация хлынет наружу, если она есть… и мы сможем начать по справедливости…
И была картина жатвы давно обещанной, жатвы под одной звездой и луной. Свет тяжело лежал на колосьях пшеницы, и он шествовал сквозь этот свет, опираясь на посох – человек, коему суждено было вскоре тоже быть собранным в житницу, медленно брел к покою. И была девушка в голубом, лежала откинувшись, с тихой рекой за плечом, в пору, когда неторопливо близилась сиеста и всеобщая трапеза…
Я вновь поднимался на ноги, шаркал в опростанных штанах вдоль стены, лицом к преграде, выщупывая ее руками. Стена была на месте, куда бы я ни повернул. Я опять потянулся вверх насколько возможно, однако потолка так и не достиг – лишь тяжкий мрак, душащий как пуховая перина.
Масло. Кислота. Щелок.
Нет.
Тело осело, и правая рука полезла в сторону, касаясь гладкости. Пальцы шажками скользили по ней, пощипывая крохи неизвестного пространства.
Уж он-то знал, что будет клёв, ведь он – хозяин.
Нечто, еще не знавшее прикосновения чувствительных подушечек пальцев, дотронулось, улеглось у ногтя среднего, слабого перста. Да-да, что-то дотронулось до моего ногтя на треть выше его обгрызенной кромки, что-то холодное, скользкое. К счастью, пальцы шевелились в темноте, исследуя и высылая свои донесения, идущие от чувствительных подушечек.
Оно было холодным. Мягким. Осклизлым. Как громадный мертвый слизняк – мертвый, потому что там, где мягкость поддавалась под испытующим нажимом, вмятины не восполнялись.
Теперь я мог видеть все, кроме того «слизняка», потому что мрака почти не осталось. Свет изливался потоком, звучали крики и вопли, зримые как осязаемые формы с протяженными, глянцевыми и дрожащими изгибами. А вот форма вещи на полу была сообщена мне посредством одинокого, взятого в полон перста, который никак не мог оторваться от нее и передавал в мою голову фосфоресцирующий контур, странный, изменчиво-зыбкий силуэт, истончавшийся в осклизлый хвостик на холодном, мокром мешке. Но это нельзя назвать законченным телом ни животного, ни человека. Сейчас я знал, отчего эта форма не относилась к животному миру, знал, что представляет собой эта сырость. Я слишком много знал. В свое время надо было ткнуть в его острый нос и облечься броней. Вот, стало быть, в чем их уловка: они затеяли вдребезги разбить все человеческие табу, прорваться насквозь, ошеломить зрелищем до того жутким, предупреждением настолько недвусмысленным, что третий шаг поставил бы на ступень дикого ужаса, возносящегося над всем прочим. Вот, они выложили здесь фрагмент человеческой плоти, бросили его в лужу хладной крови. И лился, кружился свет, и кровь, выкачиваемая сердцем, тоже была видна подобно солнечной короне и состояла из шума, осязания и света.
Все пожрала тьма.
Когда я вновь пришел в себя – стенающий, мучимый тошнотой, скорчившийся клубком, – болезненное знание не дало мне передышки. Едва успев припомнить, кто я такой, я тут же понял, где нахожусь и что за вещь лежит там, во мраке… от какого растерзанного тела ее оторвали? И как давно – поспешно вопросил мой разум самое себя – как давно она там лежит? А ведь они все-таки просчитались, раз уж холод этого застенка, этой мертвецкой в чем-то служил мне защитой. Хорошо, пусть так, но теперь мой нос учуял в воздухе – и попытался отвергнуть – кое-какие составляющие помимо зловония карцера. Или… или они все же и впрямь непогрешимы, ex cathedra [18 - Здесь: с непререкаемым авторитетом (лат.).] занимаясь вопросами веры и нравственности, как сейчас, и, получается, даже скорость разложения была ими аккуратно просчитана. Я оценил виртуозность придуманной ими пытки и горестно поаплодировал ей, ибо иначе как пыткой это не назовешь. Третья ступень, рассуждали они, невыносима, становится невыносимой, и все же он должен ее вынести, потому как ступень четвертая еще хуже. Ты думаешь, утес ненависти, на котором ты сейчас скорчился, – твоя высшая точка? Да это не что иное, как всего лишь промежуточный карниз на нашем Эвересте. Базовый лагерь [19 - Лингвистическое скерцо: словосочетание base camp (дословно «базовый лагерь») относится не только к альпинизму. Именно так звучит английский перевод немецкого Stammlager, сокращенно Stalag – а это и есть шталаг, то есть лагерь для военнопленных.]. А ну, карабкайся. Давай-давай.
Я принялся нащупывать потолок, и в этот-то миг проявилась четвертая ступень. В том, что некогда было моей головой, кружился вихрь, убыстряясь с каждым мигом – и в его центре вынырнула повесть, запомненная до мелочей и ярко зримая, – повесть о крохотной тюремной камере и потолке, который медленно опускался под бременем этого мира. Я царапал высокую стену, но потолок был по-прежнему вне досягаемости – но где, я сказать не мог. Знал только, что с него свисали раздавленные комки, зловонные как холодная мерзость в центре; и вот-вот я был должен услышать шум съезжающего вниз потолка, призванного сделать невыносимо крохотным то, что и так уже было ничтожным – безжалостный и неумолимый поршень. Задыхаясь, обливаясь потом, бормоча, я съежился в моем смердящем углу.
– Зачем ты сам себя истязаешь? Зачем делаешь за них их же работу? До сих пор ничто не коснулось тебя физически…
Так ведь он, конечно, знал. Его изящная, интеллектуальная голова была отлично для этого приспособлена. Что мог я противопоставить человеку, преподающему в германском университете? Мои ощущения? Мою отъявленную чувственность? Расползающееся сознание? Разум и здравый смысл говорили мне, что нет никакого подвешенного, измочаленного трупа, от которого могут отваливаться новые куски; и все же я верил в этот труп, раз уж этого желал Гальде.
Я зашелся воплем:
– Помогите! Помогите мне!
Тут мне надо быть предельно точным. Эти записи многому меня научили, и прежде всего тому, что никто не способен рассказать всю правду; да и слова ложатся у меня не так складно, как краски. И все же моя жизнь остается сосредоточенной вокруг тех нескольких минут, что я провел в паническом одиночестве средь мрака. Мой вопль о помощи был писком потрясенной ужасом крысы, безнадежным звуком, наивным глашатаем учиняемого зверства. Ничего иного мой вопль не означал; он был инстинктивным и свидетельствовал: вот плоть, природой сотворенная для мук и ныне их принимающая. Я вопил не в надежде на чуткое ухо, а в признание наглухо запертой двери, тьмы и слепого неба.
Сей крик сам по себе изменил вопящее создание. Надеется ли крыса на помощь? Когда инстинктивным криком заходится человек, он пускается в поиски места, где можно обрести избавление; и вот это создание – вопящее, барахтающееся в зловонии, в океане кошмаров, с опаляющим дыханием и галопирующим сердцем, – это захлебывающееся создание всматривается прыгающими, нефизическими глазами в каждую точку, каждую стену, каждый угол внутреннего мира.
– Помогите же!
Но не отыскать избавления ни в бетоне темницы, ни в осклизлой жиже, ни в хрупком, утонченном и сочувствующем лице Гальде, ни в этих облеченных в униформу силуэтах. Нет ни напильника для тюремных решеток, ни веревочной лестницы, ни чучела, чтобы оставить его на нарах заместо себя… Здесь вопившая тварь столкнулась с абсолютом беспомощности; она заметалась с яростью и злостью пойманной змеи, бьющейся о стекло и прутья. В физическом мире не было ни помощи, ни надежды на слабость, которую можно бы атаковать и превозмочь. Прутья из стали служили арматурой окружающему бетону. Не было отсюда выхода… и эта змея, эта крыса вновь ударила, чтобы вырваться прочь, из мига текущего во время минувшее. Изо всех сил ударила назад, в прошлое, с отчаянием сиюминутной нужды узрела, что прошлое несет в себе бальзам лишь для более умиротворенной минуты – и посему обернулась и прыгнула разжатой пружиной, ударила в грядущее. А грядущее было лестницей от ужаса к ужасу, длящимся и развивающимся экспериментом, чья неизбежность была предрешена пресловутым событием, которое невежество вполне может счесть за взятку. Вопящая тварь ринулась вперед, на лестницу, ибо не было у нее иного пути; она понеслась вперед с визгом, словно в топку, понеслась по невообразимым ступеням, сулившим любые испытания, и даже более того: по ступеням слишком обжигающим, чтобы можно было обрести прибежище в безумии – по ступеням, разрушающим центр. Визжащая тварь оставила все живое позади и оказалась у точки входа, где смерть так же липнет к глазам, как и мрак.
И выбила эту дверь.
10
Поэтому, выпуская меня из тьмы, комендант опоздал, да и предоставил мне лагерную свободу, когда я, пожалуй, в ней уже не нуждался. Я бродил между бараками: человек воскрешенный, но не комендантским попечением. На бараки я смотрел глазами постороннего, ничего не питал ни к ним, ни к темпоральной последовательности суток, которую они, бараки, собою олицетворяли. Они сияли невинным светом их собственной сотворенной натуры. Я отлично их понимал, эти хлипкие дощатые коробки, ныне и вовсе прозрачные, позволяющие разглядывать себя в пределах квоты верховной царской власти. Я вздымал свои руки, и тоже их разглядывал, и до ошеломления удивлялся невыносимому богатству этих объектов владения: ведь каждая из них была отлита для меня из десятка тысяч счастливых судеб. Колоссальные слезинки кап-капали с моего лица в пыль; и эта пыль была вселенной ярчайших и фантастических кристаллов, этих чудес, мгновенно укрепляемых самим фактом их существования. Я глядел поверх бараков и «колючки», вскидывал мертвые глаза, ничего не желая, все принимая и раздавая сотворенное. Побросал фантики привычек и слов. Эти толпящиеся формы, простирающиеся в воздух и тучные недра, эти подвиги дальнего космоса и земных глубин пылали с поверхности и устрашали по праву их собственной природы, хотя лишь днем раньше я бы ошибочно принял их за деревья. А за ними лежали горы – не просто ясно-прозрачные насквозь, подобно багряному стеклу, но и живые. Они пели и ликовали сопричащаясь. Но не только они изливались песнопениями. Все связано друг с другом, и любое отношение бывает диссонансным или гармоничным. Власть силы тяжести и пространственных измерений, движение Земли, Солнца и невидимых светил – вот что творило этот звук, могущий быть названным музыкой, и я ее слышал.
А вот теперь приблизилось нечто, в чем исповедаться труднее, чем даже в жестокости. Приключилось это в момент, когда первейший из моих сотоварищей покинул наш барак и перемещался по дорожке в мою сторону. Он был созданием великой славы, на которое ушло выделенное щедрой рукой тело – лейтенант, чей восхитительный ум плавал в своем собственном океане, покамест топливо суетного мира просачивалось вниз, трансмутируя в его чреве. Я узрел его приближение, и самое лицезрение этого чуда творения, вкупе с уже не хамелеонствующими деревьями, горными отрогами, вот этой пылью и музыкой похитило с моих уст молчаливый вопль. Сей вопль разнесся вдоль четвертого измерения, обретающегося под прямыми углами к остальным трем координатным осям. Он был направлен в точку, о существовании которой я не догадывался, а попросту позабыл; но стоило обрести эту точку, как она навсегда оставалась на месте, иногда доступная, иногда закрытая… короче, вселенские дела текли своим ходом, чуждым мне и неисповедимым.
Итак, это внушающее благоговение и развитое создание скомпоновало свою плоть таким образом, что из его ротового отверстия исторгся зримый звук.
– Вы слышали?
Но затем он заприметил влагу на моем лице и был смущен зрелищем слезоточащего британца.
– Простите, Сэмми. Будь они прокляты, эти сволочи, убийцы…
Он отвернулся, потому что с легкостью мог расплакаться сам. Но меня окружала вселенная, подобная треснувшему ларцу с самоцветами, да к тому же я был мертв, сознавая, до чего мало все это значит. И он удалился, полагая меня свихнувшимся, не постигая мою истинно цельную и светозарную вменяемость. Я возвратился в мое четвертое измерение и обнаружил, что по нему течет любовь, пока сердце – я имею в виду сердце физическое, – этот насос (хотя бы и презюмируемый) вырабатывает любовь с непринужденностью, аки пчела, мед несуща. В тот момент это показалось мне единственным достойным занятием; а пока я был в это погружен, скорость оборотов так разогналась, так разгорячилась, что искорка, яркость, мигнула в укромном, невидимом – и легла на физическое сердце ради всего мира, как если б поэзия и впрямь не ошибалась, принимая сердце не просто за образчик хитроумного механизма. Стоя между постигнутыми мною бараками, среди самоцветов и музыки, я был удостоен визита этой искорки, чудотворной и исполненной Святого Духа, и сей огонь преобразил меня раз и навсегда.
Как может человек слушать и говорить одновременно? Надо было научиться стольким вещам, внести столько корректив, что жизнь в неволе стала вдруг крайне насыщенной и счастливой. Сейчас мир менял полюса. То, что некогда считалось важным, облетало шелухой. Что было смехотворным, стало здравым смыслом. Что несло в себе уродливость разочарования и скверны, теперь предстало предо мной занимательной, зеркально-обращенной красотой – красотой, которую можно видеть лишь краешком глаза, которая зачастую проявляется лишь в тот миг, когда о ней вспоминают. Все эти вещи, разумеется, поддавались двоякому истолкованию; их можно было рационально объяснить, или же просто принять в качестве некоей данности, присущей природе космоса. И между людьми, подписавшимися на один из этих взглядов, диспут не мог иметь места по определению. Это-то я понимал, поскольку лично испытал эти взгляды на различных этапах моей жизни. Мне представлялось вполне естественным, что сия новая перцепция, добавленная моим мертвым глазам, выразится посредством моего ремесла, портретной живописи. Вот почему эти тайные, контрабандные эскизы изможденных, небритых царей Египта во всей их славе суть слава моей правой руки, и, надо полагать, таковыми и останутся. Мои наброски преображенного лагеря, узилища, которое уже перестало было неволей, вышли, как мне кажется, не очень-то удачно, но все же обладают определенными достоинствами. Парочка из них рассматривает это место сквозь око невинности или смерти, видит пыль, и дерево, и бетон, и проволоку, как если б они были сотворены за миг до того. Но вот мир чудотворения я изобразить не мог – ни тогда, ни сейчас.
Ибо по мере того как текло время, и я привыкал к ритму молчания, я начинал познавать этот новый мир. Быть его частью – не просто предмет желаний, но необходимость. А посему вот эта штука – вот она, здесь, – мертвая, таращащаяся вовне штука обязана приспособить свою натуру, чтобы соответствовать. Так какова же была природа этого нового внешнего мира и натура мертвой штуки внутри?
Постепенно я начинал понимать, что все это чудо формировало порядок вещей, и что этот порядок опирался на столпы. Однако когда я наконец понял, из какой субстанции сделаны эти столпы, то прямо-таки оторопел. Ведь мы ее вышвырнули, сочли за пустяк. Гениальность нашей политической прозорливости и глубина нашего научного знания позволили нам обойтись без нее. Она не улавливалась в лабораторной пробирке, когда мы проводили наш незамысловатый качественный анализ. Она не приносила ассигнований, ее не предлагали в качестве средства от войны, а при необходимости просто имели в виду как побочный продукт классовой системы, точь-в-точь как процесс получения анилиновых красителей при перегонке каменноугольного дегтя – открытый чуть ли не случайно. Эта субстанция была своего рода насущной и роковой нравственностью, не отношением человека к отдаленным поколениям или даже к социальной системе, нет, но отношением индивидуума к индивидууму. Некогда сочтенная бесполезной, теперь эта субстанция выглядела той кузницей, где все меняется, где вся изменчивость, вся ценность, вся жизнь выковывается, обретая форму добра и зла. И если поменять метафору, эта живая нравственность была если не золотом, то хотя бы серебром нового мира.
Теперь глаза Сэмми наконец-то повернулись туда, куда их направлял Гальде. Умереть в выгоночном питомнике, сиречь карцере, достаточно легко, и видеть мир невинными или мертвыми глазами тоже не так уж сложно, если тебе известен секрет. Но когда глаза Сэмми обратились внутрь, на меня, с той же самой обнаженной и мертвой объективностью, увиденное ими было не то чтобы прекрасным, но грозным. Умирание, в конце концов, не было закончено и на одну десятую – ибо разве не должна завершенная смерть убраться с дороги сияющего, поющего космоса и дать ему сиять и петь? А здесь была точка, единственная точка, которая и представляла собой мое собственное внутреннее тождество, без формы или размера, но лишь местоположение. И все же это местоположение было чудесным, как и все прочее, поскольку оно постоянно манкировало законом сохранения энергии, так сказать, правилом номер один, и создавало формы, которые разбегались от нее по радиусам сферы. Эти формы можно уподобить самым что ни на есть ненавистным субстанциям, которые только известны человеку, или, пожалуй, самым ненавистным и презренным тварям, непрерывно порождаемым, незамедлительно излучаемым и пропадающим из виду; такова была человеческая природа, которая, как я выяснил, населяла центр моего самосознания. Свет, озаривший эту точку и этих тварей, пришел из заново постигнутого мира во всей его славе. В противном случае я мог бы оказаться человеком, вполне добрососедски уживающимся со своей собственной натурой.
Однако сейчас сосуществование с такой вещью было попросту невыносимым. Ни один из возможных поступков Гальде и вполовину не казался столь жутким, как ведомое мне. Это общее место? Я недооценил неприкосновенность частной жизни царей? Они тоже устроят аналогичную демонстрацию? В ту пору я так не считал, да и сейчас так не думаю. Одного из них, Джонни Спрэгга, я знал лично и понимал, как в нем имелось то, чего недоставало у меня, а именно природная доброта и щедрость, так что даже его грехи сходили за шалости, потому что все это время корень вопроса находился в нем самом. А я либо вовсе уродился на свет без этой природной щедрости, либо где-то ее утратил. Мальчуган, семенивший за Иви, не имел ко мне никакого отношения, а вот молодой человек на велосипеде, поджидавший, когда светофор переключится с красного сигнала… мы с ним обитали сам-друг, под одной кожей. Несли взаимную ответственность. Так что когда я оглянулся на прошлое, и память наткнулась на Беатрис, красота ее простодушия хлестнула как пощечина. Эта негативная индивидуальность, этот вакуум, который я в конечном итоге вывел из ее молчания, теперь оказался заполненным. Подобно тому как вещество живой клетки, сияя, вплывает в фокус с поворотом винта на тубусе микроскопа, так и я сейчас разглядел то существо, которое однажды воссияло из лица Беатрис. Она была незатейливой, любящей, щедрой и скромной: качества, не имеющие никакой политической значимости и, как правило, не приносящие сколь-нибудь существенных благ своему владельцу. Они просто сияют – точно так же, как сияет в памяти детская больничная палата. И все же, вспоминая себя и Беатрис, мне не удается отыскать тот момент, когда я был волен поступать как вздумается. Во всей этой прискорбной истории насчет соблазнения я так и не припомнил ни одного случая, когда – будучи тем, кем я был, – я смог бы поступить иначе.
О, этот континент, именуемый человеком – полуострова, мысы, глубокие бухты, джунгли и степи, пустыни, озера, горы и холмы! Как мне избавиться от этого царства, как сбыть его с рук?
Если б я вслед за Ником Шейлсом мог заявить, что слово «свобода» – это благое намерение, замещающее собой иллюзию, то сумел бы, наверное, принять тоскливую обузу всех этих полумертвых дней, не стал бы возражать. А если б я вместе с Ровеной Прингл воскликнул: только веруй! – то не погрузился бы я в некую успокоительную систему воздаяний и наказаний, прибылей и убытков? Но мне ведом вкус картошки и я не просто верю: я вижу. Эх, если б только я мог принимать грязь за грязь, людей за цифирь, и со скучным безразличием подводить усредненный результат прожитого дня! Если б только я мог принять этот мир без доказательств!
Где-то, когда-то я сделал свободный выбор и утратил мою свободу. Вплоть до момента, когда церковный сторож сверзил меня с ног, я не потерял ничего – а может, этот удар был подобен смерти и оплачивал все счета… Итак, между этим мигом и тем юношей, молодым человеком на велике, имелась целая эпоха, иная школа. Стало быть, там, где-то там? В том прошлом, среди цветов и запаха раздевалок, среди тетрадок и диких эмоций, воздаяний и наказаний, среди ощущения, что такая жизнь будет длиться вечно?..
11
Наше учебное заведение обслуживало оба пола. В школе велось совместное обучение – формально, хотя лично я не могу привести пример иного учреждения со столь же жестким разграничением. Впрочем, нас разграничиваться никто не заставлял. Мы сделали это самостоятельно, в первый же день. В первые же часы, объятые испугом и трепетом, мы разделились инстинктивно: девочки по левую руку, мальчики – по правую. Вот тогда-то и была проведена линия, никогда более не преступаемая по всеобщему негласному уговору. Никто из мальчишек, даже я, помнивший царственное величие бантов Иви, не смог бы сидеть с девочками. Поступи я так, небеса бы раскололись и обрушились на наши головы. Мы изо всех сил делали вид, что ходим в мужскую школу; мы понимали, что принципы обучения в нашей крохотной провинциальной классической школе диктовались не теоретической педагогикой, но экономикой. Нас устроили по дешевке, и за одно лишь это полагалось быть благодарным. Так что стычки между нашими противоборствующими группировками, кипевшие у ручья на краю спортплощадки, распространялись только на мальчишек. Мой аномальный статус в пасторском доме лишал почвы под ногами, делал как бы безродным, и вот почему я вздумал скомпенсировать это обстоятельство хвастовством: влекомый поверхностными представлениями о форме нашей социальной пирамиды, я заявил, что прихожусь пастору сыном… ну, как бы сыном, – и от меня отвернулись. Осеняемый этой-то непопулярностью, я и вошел в пубертатный возраст, когда горит кожа, а пух становится тяжелей свинца и колет как иголки. Всюду я был неприкаянным. Имелась постель, но она была с довеском из иррационального страха перед призраками и ужасами, так что в этот период я обнаружил, как именно следует съеживаться калачиком и из собственного тела извлекать утешение, которое не мог дать мне мир. Постепенно я научился устраивать короткое замыкание собственного внутреннего тока и этим довольствоваться, истекая зарядом как батарейка, разряжающаяся одной ослепительной вспышкой.
Под каким же зодиакальным знаком развивался тогда Сэмми? Их было два. Сейчас они грозно маячат в моей памяти: Дева и Водолей. Образуют собой арку, но не триумфальную, а пораженческую; они мои щитодержатели, и если кто-то меня сделал (я имею в виду, не во плоти), то это они, мои духовные родители.
Она преподавала Священное Писание и кое-какие иные предметы. Один год была нашей классной руководительницей; старая дева с рыжеватыми волосами и начатками рыжеватых усов и бороды, она, мисс Ровена Прингл, ненавидевшая меня частично оттого, что я был зловредным, и частично оттого, что зловредной была она сама, а еще потому, что неровно дышала к отцу Штокчему – который, вместо того, чтобы жениться на ней, усыновил меня и вообще потихоньку выживал из ума. Строила из себя рафинированную леди со всеми предписанными ужимками. Само зрелище мисс Прингл, внезапно обнаружившей чернильное пятнышко на пальце – кисть подпрыгивает, трясется, пальчики колотятся друг о дружку под стать щупальцам лилейно-белого осьминожка, – давало понять, до какой истеричности доходят истинные леди в своей заботе о чистоте. Она бежала всего нечистого – не грязного, но нечистого, – и ее религиозные наставления следовали той же колее. Ее облачения, как правило, были выдержаны в коричневых тонах. В дождливую погоду она прибывала в школу под коричневым, аккуратно подпоясанным макинтошем, в галошах и перчатках, а сверху была защищена коричневым зонтом с фестонами и шелковыми кисточками. Скрывалась в женской учительской, засим появлялась в классе, с брезгливой осторожностью пробиралась к своему высокому столу – изысканно-опрятная и глянцево-чистенькая как каштановый орех. Носила пенсне в золотой оправе и на изящной золотой цепочке из почти невидимых звеньев, которая стекала к кружевным оборкам на груди и крепилась там золотой же булавочкой-крохотулечкой. Возле булавки водянисто-золотым отливом поигрывал граненый топаз. Шевелюра у нее была рыжеватая, лицо веснушчатое, чуточку одутловатое, и на нем обычно была нацеплена улыбка профессиональной благожелательности, столь же продуманная и показная, как и весь ее гардероб.
Мисс Прингл никогда никого не трогала. Добротный, увесистый тумак, подаренный мне церковным сторожем, не входил в ее репертуар. Прикосновение к человеческой плоти было для нее актом профанации. Лилейные пальчики, с золотым колечком на правой руке, были сугубо приватными и изолированными. Она правила не любовью, но страхом. Ее оружием была не палка, а нечто совершенно иное, утонченное и жестокое, несправедливое и лютое: коротенькие, насмешливо-ироничные замечания, от которых хихикали другие дети и горела твоя кожа. Она была непревзойденной мастерицей по части психологии толпы и искусства ее заводить. Умела подхлестнуть наши смешки в самый правильный момент, затем подождать, вновь подхлестнуть, словно раскачивала маятник – шлеп-пауза, шлеп-пауза, – пока жертва не начинала захлебываться под шквалом осмеяния, жадно ловила ртом воздух, корчась в исхлестанной плоти… висела на крючьях. И все это время мисс Прингл улыбалась своей профессиональной улыбкой, а золотая цепочка ее пенсне мерцала и переливалась, ибо в конце-то концов блажен тот, кто практикует собственные религиозные отправления и получает за них плату.
А напрасно она меня так ненавидела: ведь я был с ней, еще невинный, коль скоро не успел совершить ни одного по-настоящему доброго или злого дела, не питавший дурных помыслов и веривший, что сам виноват, когда она заставляла меня страдать. Я осуждаю ее с высоты прожитых мною лет. Исхлестанное дитя, коим я был в ее руках, не понимало, что истина бесполезна и пагубна, когда исходит лишь от уст.
Ибо я был с ней. Для меня все эти притчи о праведниках и грешниках, все эти повествования, где есть только две градации – добро и зло, – казались точкой коловращения жизни, сутью всего дела. При Азенкуре была одержана грандиозная победа, зато Иаков положил себе изголовьем камень – я-то знал, до чего это жестко и неудобно, – и увидел во сне золотую лестницу, чей верх касался неба. Уатт изобрел паровую машину, зато с Моисеем говорил голос из куста, который горел, но не сгорал. Да. Я был с ней.
И вот в этом-то она была незаурядным учителем. Излагала библейские притчи в ярких подробностях, которыми порой отличаются люди умственно или сексуально несостоявшиеся. Минули годы, прежде чем я перестал видеть Ветхий Завет лишь ее глазами. Минули годы, прежде чем я сумел понять, как именно удалось ей достичь, казалось бы, недостижимого: она последовала примеру Боудлера [20 - В 1818 году профессор Т. Боудлер опубликовал издание пьес Шекспира, в котором были опущены «слова и выражения, которые нельзя произносить вслух при детях».], но при этом ясно донесла до нас нравственный подтекст. Первой и с искренним вопросом взметалась всегда моя рука; мои карты Святой земли были самыми подробными; мои иллюстрации к громам и молниям над горою Синайскою были самыми красочными. И все втуне. Всякий раз мой вопрос оказывался настолько неумелой, «кукольной» подачей, что мисс Прингл гасила его со смаком и ничуть не менее красочно, чем мои «молниеносные» рисунки; что же касается моих карт, то возвращались чуть ли не нарочно испорченными, все в красных чернилах отметок и замечаний, которые она наносила словно боевую обстановку.
Я ворошу воспоминания об этих отношениях, силясь наконец разобраться. Может, она знала, что я умудрился без слюны оплевать алтарь? Испытывала ко мне гадливость, словно речь шла о благоустройстве трущобного квартала? Негодовала, что я проживаю в пастырском доме? А что, если она интуитивно разгадала, в чем заключается суть своеобычности отца Штокчема и вменила вину за этот недуг мне? Наши темпераменты были попросту несовместны – сложное создание: увлеченная и обманутая в своих надеждах старая дева, и мальчишка-сорвиголова (хотя уже в меньшей степени), незамысловатый и, как ни странно, до сих пор невинный. Чего такого я натворил, что мне было суждено постоянно оставаться ее мишенью? Да, но могу ли я, положа руку на сердце, в кои-то веки провозгласить себя безвинной жертвой? Здесь есть что-нибудь, в чем повинен не я? Безусловно, она не всегда пребывала в состоянии столь упорядоченного самоконтроля. Не была неуязвимой. Подобно всем женщинам, но с меньшим стоицизмом, нежели большинство, она носила в себе Евино проклятие. С течением времени мы обнаружили, что у нее имелись такие дни, когда учительствование напрочь превосходило ее возможности. Она сидела за своим высоким столом, раскачиваясь взад-вперед, смежив веки, мотая головой и воздыхая. И вот тогда – ибо сила ее жестокости и дисциплины была такова, что мы не осмеливались ни сочувствовать, ни злоупотреблять этим, – мы сидели весь урок тихо как мыши, пока не раздастся благословенный звонок. А вернувшись к ней где-то через день-два, чуть ли не с облегчением обнаруживали, что она вновь держит себя в руках, улыбчивая и опасная.
Я вижу ее своим фатальным оком, я перекидываю мост через пропасть. Ее рот как калитка: хлоп-хлоп. Электрическое освещение включили? О, если б я мог слышать, а не только видеть!
Позади нее на классной доске треугольник, неуместный и не относящийся к делу. Кружевные оборки светло-коричневые, закрывают шею наполовину. Если ткнуть локтем вбок, то я заеду Джонни Спрэггу под ребра. Филип впереди и справа от меня. Но это не тот урок, чтобы отвлекаться: сегодня тема важная и, может статься, дух захватывающая. Моисей.
Меня очень интересует Моисей. Он важнее, чем состав воды. Я не прочь, чтобы мне рассказали о воде, когда мы попадем на урок мистера Шейлса, однако Моисей куда важнее. Я хочу знать о нем все поелику возможно. Эту историю я слышу еще с начальной школы, она встречалась там и сям, пока казни египетские и всякое такое не проели мне плешь. Но вот они – скажем, мисс Мейси, драчливая мисс Мейси – останавливались как раз там, где хотелось узнать поточнее. Повесть о Моисее превращается в рассказ о сынах Израилевых, этом докучливом народце, который так и норовит сотворить что-то непотребное. Может, мисс Прингл – признаю ее мастерство – не допустит ту же ошибку?.. Если только это ошибка. Может, заполнит для меня эти лакуны. Я знаю, что в Библии содержится много законов, установление которых приписывается Моисею, но они тоже не относятся к делу. Что это была за скала, в расселине которой он был поставлен и покрыт рукою Господа, доколе не прошла слава Его? Об этой стороне его жизни следовало бы иметь столь же полный отчет, как и о ее начале. Может – думаю я, пока класс усаживается, – может, мисс Прингл, знающая так много, посвятит нас в сию тайну? И вот тогда это будет настоящим шагом вверх, шагом вперед; и я окажусь достаточно взрослым, чтобы она приподняла завесу над этой стороной его жизни…
Ибо что-что, а приподнимать завесы мисс Прингл умела. Она рассказала нам, отчего завеса в храме разодралась надвое при распятии; рассказала прямо и недвусмысленно, отчего эта завеса разодралась не поперек или в клочья, а именно сверху донизу. Это приносило глубокое удовлетворение, а порой она то же самое проделывала с Моисеем. К тому времени, когда она с нами покончила, мы поняли взаимоотношения между пересказчиком Аароном и провидцем Моисеем. И все же она смешивала эту прочувствованную экзегезу с материей бесполезной и даже огорчительной. Я сидел на парте и гадал: ну почему, обладая способностью говорить с нами столь проникновенно, она сюда же подмешивала такие дешевые и глупые вещи, как, например, сообщения о том, что Красное море иногда расступается – обмеляется – под действием ветра; а ежели змею гладить, она цепенеет и становится жесткой как омар, и то же самое происходит с курами на меловой черте… и вот, стало быть, швыряние жезлов оземь отнюдь не было самым обыкновенным и очаровательным чудом, а имело – если расстараться и мыслить задом наперед – рациональное объяснение.
Пришел-таки Моисей к горе, хотя бы и к Хориву.
Хлопанье калитки, блеск очковых стекол, водянистый отлив топаза…
Я ее не слышу.
И я такой из-за тебя. В чем-то ты была мудра, но жестока. Отчего я тебя не слышу? Ты вытворяла со мной эти вещи, ты произносила слова, которые исчезли. Не в том смысле, что они воспарили в воздух и там смолкли; нет, они утонули во мне, стали мною, они настолько близки ко мне, что я их не слышу. Ты их произносила и шла дальше, была озабочена своими делами. Разве ты не будешь их держаться? Мир в самом деле таков, каковым он кажется обращенному вовне оку: местом, где дозволено что угодно, если это может сойти с рук?
Хлопанье, блеск.
Ей были доступны три пути. Могла объяснить, что в пустынях встречается кустарник, способный гореть очень долго и даже воспламеняться на солнце.
Нет.
Хлоп-хлоп.
Могла сказать нам, что Моисей видел это духовным зрением. Не было никакого куста перед обращенным вовне оком; и стоит только поглубже поразмыслить над этим кустом – куст вполне подходит, раз уж здесь годится любое иное слово, – так вот, стоит только поглубже над этим поразмыслить, и ты увидишь, что он разрастается, заполняет собой все пространство и существование, занимается огнем, чьи цвета подобны радуге.
Хлоп…
– Вы все, конечно же, не раз слышали это место из Библии, так что я задам вам несколько вопросов. В конце концов, за прошедший год вы все должны были немножечко поумнеть. Итак, гора Хорив. Что увидел Моисей на горе Хорив?
– Куст, мисс, горящий куст, и Ангел Господень воззвал из куста, и… и…
– Хорошо, хватит. Да. А кто-нибудь сидел в том кусте?
– Мисс! Мисс! Мисс!
– Уилмот?.. Да. А Моисей с ним еще встречался?
– Мисс! Мисс!
– Дженнифер?.. Да. На горе Синай. Ясно ли он видел?
– Мисс!
– Ну конечно же, нет. Даже Моисею пришлось довольствоваться словами «Аз есмь сущий».
– Мисс! Мисс!
– В чем дело, Маунтджой?
– Простите, пожалуйста, но он узнал больше!
– О-о?
Тут я понял, в каких дураках оказался; я понял, что если было невозможно объясняться с отцом Штокчемом, то в случае мисс Прингл это было попросту опасно. Как смог бы я выразиться… конечно, вы тоже это знаете, я лишь напоминаю вам, а может, вы только делаете вид с таким расчетом, чтобы кто-нибудь из нас вам польстил, дав нечто большее, чем тупое согласие… но я опоздал.
Мисс Прингл осветила класс торжествующей улыбкой и пригласила всех разделить удовольствие расправы над сим пленником.
– Дети, Маунтджой собрался рассказать нам нечто новенькое.
Как она и ожидала, по классу пробежала легкая рябь, и тут же, не давая ей затихнуть, взялась за дело:
– Ну конечно, Маунтджой знает Библию получше нас. В конце концов, он живет совсем рядом с храмом.
Маятник пошел раскачиваться.
– Тише, дети, слово мистеру Маунтджою. Сейчас он объяснит нам Библию.
Я сам видел, до чего покраснел мой нос.
– Итак, Маунтджой? Ты разве не хочешь предъявить нам… м-м… высоконаучные результаты своих академических исследований?
– Это было потом, мисс, опосля того как он…
– После, Маунтджой! Не опосля, а после! Уверена, что и пастор желает, чтобы ты как можно быстрее выучился говорить правильно. Итак?
– Он… этсамое… он хотел увидеть, мисс, но это было б чересчур… для него…
– Кто хотел увидеть, Маунтджой?
– Моисей, мисс, Моисей…
По мне хлестнуло всеобщим хохотом. Мисс Прингл терпеливо сносила вопли «мисс Моисей!», «мисс Моисей!», не дав им, впрочем, перейти грань между весельем и разнузданностью.
– Это было после, мисс…
– После?
– Ему было б слишком много. И его, значит, поставили в трещину скалы и он увидел… этсамое… что у Него сзади… просто там так написано, мисс, и я, значит, хотел у вас спро…
– Что… что ты сейчас сказал?!
Меня затопило потрясенной, ошарашенной тишиной.
– Ну, там написано, что он уви…
– Ты когда это прочел?
– А когда вы нам задали… эти… наизусть которые…
– Урок был по Новому Завету. Ты зачем полез в Ветхий?
– А я закончил, мисс, вот и подумал, что…
– Ах, закончил? Почему не сказал? Тебе не пришло в голову уведомить меня и спросить разрешение на эту… это…
Топаз трясся и сверкал.
– Что ж, Маунтджой, ты, стало быть, закончил с заповедями блаженства. Перечисляй.
Я стоял ослепленный и оглушенный, а в голове зрела картинка, что происходящее все больше напоминает поездку не по той ветке, колоссальное недоразумение.
– Да я же просто хотел узнать поточнее, мисс… вот как вы нам рассказывали насчет завеси и всякое такое…
– Заповеди!
Чернота пытки сделалась красной. А у меня ни одного слова на языке.
– Перечисляй заповеди, Маунтджой. «Блаженны…».
Неужели ты не понимаешь? Ведь я на твоей стороне. Я знаю, что открытия для тебя важнее, нежели глупые правдоподобия объяснений. Я знаю, что эта книга полна чудес и значимости. Я не таков, как сидящий слева от меня Джонни, который без раздумий принимает написанное, и я не похож на Филипа, сидящего впереди, который смотрит на тебя и подыскивает способ, как половчее тобой воспользоваться. Мой восторг – твой восторг.
Мисс Прингл перенесла руку вперед, задействуя иной ружейный прием, другой регистр органа: vox humana [21 - Глас человеческий (лат.).]. Мы порой слышали этот голос, ее уязвленный голос, голос Рахили, плачущей по своим детям – непременную прелюдию к зверству.
* Глас человеческий (лат.).
– …думала, вам можно доверять. И действительно, большинству из вас я могу доверять. Но есть один мальчик, которому доверять нельзя. Он пользуется уроком… причем уроком отнюдь не ординарным…
– Но ведь… Мисс, пожалуйста!..
Мисс Прингл загнала меня в нужную ей позицию. Если я не понимал всю чудовищность допущенной мною хулы, если до сих пор знался с невинностью и верил, что где-то в схеме вещей найдется местечко и для меня, мисс Прингл, тем не менее, чувствовала себя способной расшатать мою почву и посвятила себя этой задаче.
– Выйди сюда и стань перед классом.
Странное послушание охватило мои руки, вцепившиеся в края сиденья, помогающие подняться на ноги. Ступни послушно засеменили в темноту. Одним-единственным предложением она намекнула на столь многое… Интонацией, дрожью топаза подняла этот случай выше смеха, так что остальной части класса пришлось перестроиться на серьезный лад. Мисс Прингл в совершенстве владела умением произвести эффект, а посему знала, что не должна забегать вперед своей аудитории. Она дала им время подладиться, до того долго и испытующе глядя мне в лицо, что у меня запылали щеки – и тогда их молчание стало наполняться возбуждением.
– Так вот для чего, по-твоему, предназначена Библия… О нет, Маунтджой, и не вздумай отпираться. Ты что же, думаешь, я совсем не знаю, что ты такое? Нам всем известно, откуда ты взялся, Маунтджой, но мы были готовы согласиться, что с этим тебе просто не повезло.
Ее коричневые, глянцевые как каштаны, кожаные туфельки отступили на шажок.
– Но ты притащил с собой эту скверну. На тебя, Маунтджой, были потрачены деньги. Тебе дали великий шанс. А ты, вместо того, чтобы извлечь из этого пользу и проникнуться благодарностью, ты тратишь свое время, с мерзким хихиканьем роясь в Библии, выискивая в ней всякие… всякие…
Она умолкла, и тишина сделалась еще более мертвой. Все знали, чего мальчишки выискивают в Библии, потому что этим занималось большинство. И вот почему, наверное, мое преступление («Но в чем же оно состоит?» – гадал я), мое преступление им тоже казалось чудовищным. Тогда я думал, моя беда-де в том, что я не умею толком объяснять. Питал смутное чувство, что если б только я смог подобрать правильные слова, мисс Прингл все бы поняла, и дело тотчас бы уладилось. Но сейчас я знаю, что она не приняла бы даже самое продуманное, досконально точное объяснение. Она бы с неистовой ловкостью сделала финт и вновь свалила вину на меня. Хитрая она была, проницательная, одержимая и лютая.
– Смотри на меня. Я сказала «смотри на меня»!
– Мисс…
– А что в ответ… что в ответ?! Ты нагло – иного слова не подберешь! – нагло швырнул мне в лицо свою скверну.
Обе ее белые руки были вздернуты вверх и в стороны. Пальцы тряслись, отчаянно отряхивая друг дружку, словно им вовек не очиститься. Бурно колыхался каскад кружев. Теперь класс понял, что предстоит экзекуция по всей форме, публичная и затянутая.
Мисс Прингл перешла к следующей ступени. Справедливость должна не просто восторжествовать: она должна быть наглядной. Требовались доказательства проступка более существенные, нежели мой злополучный промах в теологии. Для этого годился один верный способ. Большинство учителей в той школе не до такой степени пеклись о нас, чтобы быть жестокими. Они даже признавали за нами право на отдельное существование, и это признание приняло приятную форму. Нас заставляли держать тетрадки чистенькими и опрятными, но имелись также тетради и черновые, которые – по негласному, необъявленному соглашению – носили сугубо личный характер. До тех пор пока ты не осквернял их слишком уж открыто и не изводил слишком уж расточительно, они полностью принадлежали тебе, как ученому – его научный труд.
Убедила ли она саму себя? Поверила ли к этому моменту, что я регулярно копаюсь в Библии в поисках непристойностей? Неужели ей было невдомек, что мы с ней два сапога пара – искренний метафизический мальчик и страдающая старая дева, – а может, она это знала и извлекала добавочное наслаждение от ненависти к своему собственному образу? В самом деле полагала, что найдет непристойности в моей черновой тетради? Или просто хотела воспользоваться любым формальным нарушением, ежели оно отыщется?
– Дай сюда свой черновик.
Я вернулся к парте тише воды, ниже травы. От молчания зудело в ушах, а Джонни отводил глаза. Один чулок съехал у меня до щиколотки. До правой щиколотки. Черновик был без обложки. Первые четыре листа изрядно помяты, затем бумага разглаживалась и становилась чище. Раз первая страница выполняла сейчас обязанности обложки, почти весь мой рисунок на ней стерся.
– Фу!
Мисс Прингл не благоволила моему приношению.
– Я к этому и прикасаться не буду, Маунтджой. Положи на мой стол. Так. Переворачивай страницы. Ну? Что-что ты сказал?
– Мисс…
Я принялся листать страницы на глазах затаившего дыхание класса.
Арифметика и лошадь, тянущая каток через городскую крикетную площадку. Несколько французских глаголов с ошибками – неоднократными. Телега на весах возле ратуши. Столбец одинаковых строчек, заданных в наказание: «Нельзя передавать записки в классе». «Нельзя…». Старенький «де хэвиленд» огибает облачную башню. Ответы на контрольную по грамматике. Арифметика. Латынь. Чьи-то профили. Пейзаж – скорее даже не зарисованный, а взятый на заметку, после чего детально проработанный в символах моей собственной нотации. Ибо каким образом способен карандаш передать странную притягательность белой дороги, вьющейся по склону мелового холма в нескольких милях от тебя? На среднем плане – путаница из деревьев и бугров, которая влекла к себе глаз, и где мог потеряться заплутавший зритель. Эта был не просто эскиз, но работа, выполненная со всей тщательностью. И настолько личная, что я поспешил перелистнуть дальше.
– Постой! Назад.
Мисс Прингл перевела взгляд на пейзаж, затем вновь на меня.
– Ты почему так заторопился переворачивать эту страницу, Маунтджой? Хочешь что-то от меня спрятать?
Тишина.
Мисс Прингл проинспектировала пейзаж дюйм за дюймом. Я чуть ли не осязал возбуждение одноклассников, сейчас преобразившихся в бладхаундов, кровяных гончих, взявших след и жарко дышащих мне в шею.
Мисс Прингл выдвинула белый палец и, подпихивая торец черновика, заставила его повернуться так, что мои бугры, волнисто-изрезанные холмы и дремучий лес встали отвесно. Рука ее стиснулась в кулак и отдернулась как ужаленная ударом хлыста. Она втянула воздух сквозь зубы, заговорила, и голос ее был глубок от благоговения и страстного гнева, от возмущения и признания меня виновным.
– Так вот оно что!
Она обратилась к классу:
– Дети, у меня был садик, полный прелестных цветов. Я с радостью трудилась в моем садике, потому что цветы были столь яркими и прелестными. Но я не знала, что там есть сорняки, слизняки, улитки и гнусные, мерзкие, ползучие гады…
Тут она переключилась на меня и зазубренной кромкой беспощадного голоса неожиданно полоснула по моей душе:
– Уж я позабочусь, чтобы об этом узнал твой пастырь, Маунтджой. А сейчас марш к директору!
Я торчал под дверью со своим черновиком, покамест мисс Прингл общалась с директором в его кабинете. Голоса были слышны; беседа продлилась недолго. Она выскочила и пронеслась мимо, а потом директор строгим голосом приказал мне войти.
– Дай сюда тетрадь.
Он был сердит, сомневаться тут нечего. Наверное, она излагала ему и так понятное: у нас тут-де совместное обучение, и такого рода вещи надо давить в зародыше. Думаю, он уже примирился с тем, что речь идет об исключении.
Директор перелистал всю тетрадь, помедлил, затем просмотрел ее повторно. Когда он заговорил вновь, его голос утратил прежнюю суровость – или, вернее, изменился, как если бы требовалось сохранить для виду некоторую резкость.
– Что ж, Маунтджой… И какая именно страница так возмутила мисс Прингл?
Да, пожалуй, все сразу. События сбили меня с толку, и я не знал, что ответить.
Он еще раз перелистал тетрадку. В голосе прорезались раздраженные нотки:
– Ну вот что, Маунтджой. Я спрашиваю: какая страница? Уж не вырвал ли ты ее, пока стоял за дверью?
Я помотал головой. Директор внимательно осмотрел прошивку тетради, убедился, что все листы на месте. Затем вновь взглянул на меня:
– Итак?
Ко мне вернулся дар речи:
– Сэр, вот она…
Директор склонился над тетрадкой, рассматривая мой пейзаж. Было видно, что его внимание привлек запутанный центр. Взгляд пополз дальше, сверля бумагу среди холмов и деревьев. Наконец, он оторвался от этого занятия, озадаченно наморщил лоб, мельком глянул на меня, вновь перевел глаза на бумагу. И вдруг повторил то, что уже делала мисс Прингл: перевернул тетрадку так, что мои восхитительно округлые холмы оказались отвесными, а из них торчал причудливо-вихрастый клочок растительности.
Мы попали в пространство, которое сейчас я бы назвал хаосом. В чем была загвоздка, я не понимал и ничего не испытывал, кроме боли и изумления. Но и он, взрослый человек, директор, понимал не больше моего. Словно сделал шаг, а почва возьми да провались. Тут его что-то озарило, и знание немедленно развернуло перед ним целый ряд неразрешимых проблем. Но он был мудр, а посему сделал самое правильное в таких обстоятельствах, а именно ничего. Он позволил мне понаблюдать за своим лицом, на котором проявилось столь многое. Я увидел результаты его прозрения, хотя и не мог их разделить. Увидел ошеломленную догадку, невозможность с ней справиться, и даже позыв к неудержимому хохоту.
Затем он шагнул к окну и некоторое время смотрел наружу.
– Ты ведь понимаешь, Маунтджой, что мы дали тебе черновую тетрадь вовсе не для того, чтобы ты в ней рисовал?
– Сэр…
– Мисс Прингл недовольна, что ты уделяешь так много времени своему карандашу.
С этим не поспоришь. Я ждал.
– Эти листочки…
Он обернулся и раскрыл тетрадь, чтобы что-то мне показать, но вдруг отвлекся на нечто новое. Речь шла о странице, на которой я нарисовал целую кучу людских фигурок. Кое-какие из них устояли и мне не поддались, но вот парочку-другую я изобразил неоднократно, сначала в деталях, затем упрощая, пока конечный результат, истекавший страстным посылом из карандаша, не подарил мне глубокого удовлетворения. Директор задрал очки на лоб и поднес тетрадь ближе.
– Да это же юный Спрэгг!
В этот момент хаос прорвался из моих глаз. Он был мокрым, теплым и неудержимым.
– Это что еще за новости!
Я охлопал карманы в поисках носового платка, но, понятное дело, его не было. Пришлось воспользоваться моей яркой школьной кепкой. Когда я вновь прозрел, директор щипал себя за ус и выглядел потерянным. Вновь отправился подышать в окно. Мало-помалу я высох.
– Ну вот так-то лучше. Продолжай рисовать, только не слишком увлекайся. А тетрадку я, пожалуй, оставлю у себя. Да, и постарайся…
Он надолго умолк.
– Постарайся усвоить, что мисс Прингл с глубокой заботой относится к вам всем. Подумай о том, как ей угодить. Договорились?
– Сэр.
– И передай мисс Прингл, что я… хотел бы поговорить с ней на перемене. Хорошо?
– Сэр.
– А сейчас тебе бы лучше… хотя нет. Ступай. Иди прямо в класс. Я скажу, чтобы тебе выдали новую черновую тетрадь.
Я вернулся в класс с чумазым лицом и передал послание директора. Мисс Прингл не обратила на меня внимания, если не считать одного властного жеста выставленным пальцем. Так, понятно. За время моего отсутствия она приказала передвинуть мою парту. Сейчас мое место было возле стены, впереди всего класса, где я уже не смогу заражать других своим присутствием. Я опустился на скамью и очутился в одиночестве, подставляя затылок волнам общественного порицания. С той поры я сделался к ним равнодушен и просидел на этом месте до конца четверти. В одиночестве познакомился со Стюартами. В одиночестве последовал за мисс Прингл из Гефсиманского сада.
Нынче я много чего понял про мисс Прингл. Священник у алтаря вполне мог бы взять себе в жены привлекательную и благочестивую женщину, но вместо этого предпочел укрыться в цитадели своего дома, поселив у себя ребенка из трущоб – ребенка, чью родительницу вряд ли можно считать человеком. Теперь понятно, до какой степени я досаждал: сначала своим присутствием, затем невинностью и, наконец, талантом. Но как могла она распять ребенка? Заявить ему, что отныне он должен сидеть отдельно, ибо не пригоден для общения – и после этого, голосом, исполненным скорби за человеческую жестокость и порочность, излагать историю другого распятия? Сейчас я понимаю ее ненависть, но отнюдь не ее способность фамильярничать с небесами.
Но в тот первый день неведения и хаоса мы еще были заняты Моисеем. По моей душе прошлись бороной, так что Моисей интересовал меня уже не так сильно.
– И вот, как свидетельство присутствия Господнего, увидел Моисей, что куст горит, но не сгорает.
Над головой грянул колокол, вещая об избавлении. Мы гурьбой поспешили на выход. Не зная, чего ждать после моей крестной казни, я направился в кабинет естествознания.
Там нас уже поджидал мистер Шейлс, Ник Шейлс, «Дьявол Ник». Ему не терпелось начать. Свет исходил от его громадной лысой головы и толстых очковых стекол. Он вытер классную доску полой своей мантии, и вокруг него повис столб белой пыли. На лабораторном столе стояла какая-то склянка с гнутыми трубками, а сам он опирался костяшками пальцев о столешницу, наблюдая за тем, как мы карабкаемся по ступенькам между рядами скамеек лекционного амфитеатра.
Я не знаю лучшего учителя, чем Ник. У него не было какой-то особенной методики или преподавательского блеска; он просто владел картиной природы и страстным желанием ее передать. И кроме того, он уважительно обращался с детьми. Не в смысле признания детских прав на словах: эта мысль вообще не приходила ему в голову. Дети были для него просто людьми, и он уделял каждому из них серьезное внимание, не отличимое от учтивости. Поддерживал дисциплину просто тем, что не видел необходимости ее насаждать. Вот и сейчас, нетерпеливо нас поджидая, он подготовил разбор некоего удивительного факта, всепоглощающей реальности, которая никогда не устает изумлять…
– Вам лучше вести конспект, потому что мы с вами попробуем это опровергнуть. Готовы? Итак, приступим. «Материя несотворима и неуничтожима».
Мы послушно строчили в тетрадках. Ник начал лекцию, призывая нас найти ситуацию, когда материя либо уничтожалась, либо создавалась.
– В морской раковине…
– Когда горит свечка…
– Во время еды…
– Когда вылупляется цыпленок…
Мы с готовностью приводили свои примеры. Мудро кивая, он разбивал их один за другим.
И при этом никто из нас не вспомнил про мисс Прингл и ее уроки, читанные буквально за соседней дверью. А ведь могли бы, наверное, хором проорать, что горящий да не сгорающий куст очень даже нарушает схему рациональной вселенной Ника, которую он перед нами разворачивал. Но про мисс Прингл никто и словом не обмолвился. Выйдя из одной двери и войдя в другую, мы пересекли порог разных вселенных. Безо всяких усилий удерживали их в головах, поскольку – по самой человеческой природе – ни одна из них не была реальна. Обе системы обладали внутренней непротиворечивостью… но не подсказал ли нам некий глубинный инстинкт, что вселенная вовсе не так уж готова подчиняться? Не он ли помешал нам обосноваться в любой из них? При всей образности, с которой мисс Прингл описывала свой мир, он существовал не здесь, а там.
Но и мир Ника не существовал в реальности. Он не был всеобъемлющ; всякий крохотный экспериментальный результат не умножался многократно, не заполнял собой вселенную. Если Ник сам проделывал такое умножение, мы наблюдали за ним с восхищением. Скажем, в качестве демонстрации законов тяготения он мог нарисовать нам картину светил, летящих своими путями, и тогда не наука, но поэзия заполняла его и нас. Его умозаключения на цыпочках тянулись к грандиозному звездно-арифметическому балу, но ни он, ни мы не глядели на небосвод. Минуло время целого поколения, прежде чем я узрел разницу между воображаемой концепцией и раскинувшимся над головой полотном. Ник же полагал, что глаголет о вещах реальных.
Под стеклянным колпаком горела свечка. Вода поднималась и заполняла пространство, доселе занятое кислородом. Свечка погасла, но перед этим озарила вселенную до того упорядоченную и разумно устроенную, что волей-неволей хотелось кричать: вот оно, решение всех вопросов! Если они и есть, то обязаны содержать в себе собственные ответы. В рациональной вселенной нет места неразрешимым вопросам.
Вера человека есть функция его сущности, а сущность эта частично обусловлена тем, что с этим человеком происходило. И все же тут и там, в этой мешанине побуждений возникает явственный вкус картофеля, элемента столь редкостного, что в сравнении с ним урановый изотоп встречается в изобилии. Наверняка и Ник ведал этот вкус, коль скоро он был человек бескорыстный. Сын нищих родителей, едва не надорвавшийся, пробивая себе дорогу. Знание, таким образом, было для него самой большой ценностью. У него не имелось денег на лабораторное оборудование, так что все приходилось сооружать самому из жести, гнутого стекла и эбонита. Его зеркальный гальванометр – воистину чудо хрупкости и чувствительности; а однажды он специально для нас воспроизвел северное сияние, редчайшей бабочкой затрепетавшее в стеклянной трубке. Ник не заботился задачей сделать из нас технарей: он хотел, чтобы мы поняли окружающий мир. В его космосе не было места для духа; и в результате этот космос на нем отыгрался. Он дал Нику любовь к людям, бескорыстность, доброту и чувство справедливости, которые влекли к нему всех и каждого, и в то же время позволил Нику проповедовать доктрину до ужаса рациональной вселенной, которую дети едва ли замечали. С наступлением перемены он не мог удалиться в учительскую из-за толпы школьников, обступавших его запачканную мантию, сыпавших вопросами, наблюдавших или – вопреки всякой логике и здравому смыслу – хотевших просто быть рядом. Он терпеливо давал разъяснения, в отдельных случаях откровенно признавался, что у него нет ответа, к любому стоявшему перед ним созданию относился на равных. Как и я, Ник вышел из трущоб, но только за счет собственного ума и воли. Никто его не вытаскивал, он вытащил себя сам, и его низкорослость была наследием жизни впроголодь и многолетнего изнурительного труда. Он был социалистом, став им сгоряча, но его социализм напоминал скорее натурфилософию: логичную, ненавязчивую и до изумления элегантную. Он видел новую землю, не ту, где бы у него появилось больше денег и меньше работы, а ту, на которой мы, дети, могли бы ходить в столь же замечательные школы как Итон. Он хотел, чтобы все богатство земли досталось нам и всем людям. Нынче, когда Британская империя распалась, при встрече с жителями той или иной жаркой страны, с триумфом заявляющих о том, что освободились самостоятельно, я порой вспоминаю Ника: шестьдесят лет тому назад он дал бы им независимость в ущерб себе. И при этом он ничем не владел; не пил, не курил и не обзавелся машиной. Вечно ходил в стареньком костюме из синей саржи и в черной мантии, изъеденной кислотой так, что напоминала сеть. Он отрицал, что за творением стоит дух – ибо сложнее всего обозреть то, что находится прямо перед глазами.
Эти двое, Ник Шейлс и Ровена Прингл, с годами вырастают за моей спиной все выше и выше. Ответственность возложена на меня, но то, каким я стал, частично зависело и от них; они как вмешивались в мои дела, так и вмешиваются. Я не в состоянии понять сам себя, не разобравшись в них. Поскольку я глубоко размышлял над ними обоими, сейчас я уяснил о них кое-кто, о чем ранее и не догадывался. Я всегда знал, что мисс Прингл ненавидит Ника Шейлса; а нынче, раз уж мы с ней так схожи, я понял причину. Она ненавидела его потому, что быть добрым не составляло для него никакого труда. Эту многоуважаемую школьную училку с чистенькими пальчиками ели поедом ее собственные тайные желания и страсти. Какие бы плотины она ни возводила там и сям, неуправляемый и желчный поток ее природы прорывался наружу. Могла ли она от отчаяния и отвращения в собственный адрес не истязать самое себя всякий раз, когда истязала меня? А как, должно быть, она корчилась при виде Ника-рационалиста, за которым шествуют дети, словно он святой! Никто ее не любил, если не считать вереницы унылых девочек-подлиз, никчемных приспешниц. Пожалуй, она отчасти понимала, насколько зыбкой была ее случайно сбереженная девственность; может, иногда, в сером свете до первого птичьего крика, она видела себя в зеркале и знала, что не способна измениться. Но вот для Ника – рационалиста и атеиста – не существовало ничего невозможного.
На том уроке я нуждался в нем, но не как в учителе. Думаю, он заметил мое зареванное лицо, и это привело к обычной для него ошибке проявлять сочувствие по неверно понятой причине. Видимо, он решил, будто мне в голову ударил контраст между моим статусом в пасторском доме и моей всем известной и почти что хвастливой незаконнорожденностью. Вот он и придержал меня после урока, якобы за тем, чтобы помочь убрать с лабораторного стола.
Но я ничего ему не рассказал. Был не в состоянии объяснить произошедшее. Тогда Ник взялся говорить сам. Он вновь вытер доску грязной мантией и сунул свои записи в стол.
– Нет ли у тебя новых рисунков, юный Маунтджой? Можно взглянуть?
– Сэр.
– Знаешь, что мне в них нравится? Очень удачно сходство.
– Да, сэр.
– Я про лица. Интересно, как тебе удается их рисовать? Я понимаю, что пейзаж вполне может потребовать какой-то доработки, но вот лица обязаны напоминать людей. А не лучше ли делать просто фотографии?
– Может, и так, сэр.
– Ну и за чем же дело стало?
– У меня нет фотоаппарата, сэр.
– М-да, конечно…
Мы закончили наводить порядок. Ник повернулся и уселся на свой высокий стул; я встал рядышком, опершись рукой на лабораторный стол. Ник не говорил ни слова, но в его молчании читалось благодушное одобрение и меня самого, и всех моих повадок. Он снял очки, протер их, водрузил на место и посмотрел в окно. Над горизонтом разворачивались щедрые ворохи туч, вот он и стал мне о них рассказывать. Эти напоминающие наковальни облака называются грозовым фронтом, там копится энергия. На сей раз он ради меня отошел от частностей к общему. Погода, надвигающаяся из Арктики, превращалась в великолепный, растянутый во времени балет исполинов. Когда он закончил, мы были с ним бок о бок, размышляющие об этом сообща, два равных друг другу человека.
– И откуда в людях такая жестокость? Откуда они берут на это время, в нашем-то мире? Войны, преследования, эксплуатация… Ведь я к чему клоню, Сэмми? Ведь столько всего надо увидеть… если угодно, для меня – изучить, а для тебя – нарисовать. Если все это отнять… скажем, у миллионера, он отдаст все свои деньги, лишь бы хоть краешком глаза еще разок увидеть небо или море…
Я смеялся и кивал, потому что нам обоим это было донельзя ясно, а вот до других это почему-то не доходило.
– …помнится, когда я впервые узнал, что радиус-вектор летящей планеты покрывает одинаковые площади за одинаковые промежутки времени… мне показалось, что после этого армии должны перестать сражаться… в смысле… я, кстати, был примерно в твоем возрасте… в общем, они должны были понять, до чего нелепо тратить на это время…
– И они перестали? В самом деле?
– Кто?
– Армии.
Мало-помалу начинала сказываться разница между взрослым и ребенком.
– Нет. Не перестали. Боюсь, что нет. Когда делаешь такие вещи, то превращаешься в некое подобие животного. Сэмми, вселенная поразительно точна. Нельзя получить булочку, не отдав грошик. Принцип сохранения энергии действует как в физической, так и ментальной сфере.
– Но, сэр…
– Что?
Ко мне пришло понимание. Его закон обрел размах. Я увидел, что он работает всегда и повсеместно. Зыбкой волной нахлынуло облегчение. Горящий куст еще сопротивлялся, и я тут же понял, в каком противоречии мы живем. Этот миг был для меня настолько важен, что я обязан рассмотреть его в деталях. На крошечную секунду оба мира сосуществовали бок о бок. Тот мир, где в силу моей природы обитал я – мир чудес, – усиленно тянул к себе. Отказаться от пылающего куста, воды из скалы, брения из плюновения – значит отказаться от частички себя самого: темной, устремленной вовнутрь и плодоносящей частички. Однако ж из того куста таращилась на меня одутловатая, веснушчатая физиономия мисс Прингл. А вот другой мир, холодный и рациональный, был родным домом дружескому лицу Ника Шейлса. Не думаю, чтобы здесь имелся шанс сделать выбор, обусловленный целесообразностью. Полагаю, что мой детский ум взвешивал между доброй и злой феями. Мисс Прингл опорочила свои же наставления. Она не сумела убедить – но не тем, что говорила, а тем, кем она была. Ник же убедил меня взять сторону его естественнонаучной вселенной тем, кем он был, а не тем, что говорил. Я на мгновение завис между двумя вселенскими картинками, а затем волна окатила горящий куст, и я бросился к своему другу. В этот-то момент дверь за мной и захлопнулась. Я шваркнул ею о косяк в лицо Моисею с Иеговой. И вновь постучаться в эту дверь довелось лишь в фашистском лагере, где я теснился к ней, наполовину рехнувшись от ужаса и отчаяния.
Здесь?
Нет, не здесь.
12
И все же будущее не целиком лежало в двух парах этих рук, потому как разлитому в нашей крови вину еще предстояло проявиться прыщиками и фантазиями о постели, в которой не спят, и в смешках, похабных смешках, изустных преданиях мелких городишек и поселков. Встречались такие словечки, которые цедили разве что ради вызова скабрезного смеха. Имелось и чувство ущербности, потому что Он – я то есть – не мог взять в толк причину всего этого гоготания; ему хотелось быть в курсе, знать дело с изнанки вместе с ее грязью; он алкал чувства социальной защищенности от принадлежности к племени, к тем, кто знает и ведает. Ну и, разумеется, здесь к месту, как отлично сидящая перчатка, пришлась бездушная Никова вселенная причинно-следственных связей. Я был смышленей Ника. Понимал, что если человек превыше всего, если он сам себе творец, то добро и зло побеждают большинством голосов. Нет поведения доброго или порочного: деяние либо обнаружат, либо оно сойдет тебе с рук. Вот отчего Он, покончив со своей увлеченностью Моисеем, пытался понять, отчего два дня подряд вишни столь смехотворны, а иногда напоминают о молчаливой деревенской девушке Селине. Вот откуда взялся Он, слушающий Джонни и впервые принимающий участие в обсуждении злободневных сальностей. Внимающий мистеру Кэри на уроке истории и раньше всех разражающийся хохотом на ввернутое учителем крепкое словцо (за это ему, правда, влепили выводить полсотни строк о правилах поведения, но оно того стоило). Вписавшийся в струю, знаток и изобретатель грязи, ведущий скандалист в теплом, скабрезно хихикающем мире, родном доме.
Смотрящийся в зеркало.
Самого себя я считал крайне уродливым созданием. Глядящая на меня физиономия была всегда угрюмой и затененной. Черные волосы, жесткие черные брови – не пышные, а колючие как щетина. Черты лица выходят мрачными, когда я пытаюсь их изобразить и понять, что я на самом деле такое. Лопоухий, со скошенным лбом и подбородком. Сам себя ощущаю человекообразной и крепкой на вид тварью; не дамским угодником, но самцом.
А ведь мне хотелось быть девчонкой. Там, в мире иллюзий, где всегда существовали их юбки и гривы, мягкие лица и опрятные животики. Но сейчас, когда вино разлито, сюда добавился и аромат тальковой пудры, и колыхание груди, и мерцание брошек в витринах «Вулворта», и округлые и шелковистые колени, и темная патока их киношных ртов, разверстых как раны. Я хотел быть одной из них и думал, что это желание уникально подобно самоудовлетворению и крайне постыдно. Как же я ошибался… Тяга к рукоблудию универсальна. Наш пол до конца не определен. Мне хотелось не столько оказаться «одной из них», сколько получить от этого удовольствие. А когда механика полового влечения прояснилась, я слишком хорошо осознал, к чему тянусь. Девичьи лица в моей тетрадке теснили все остальное. Соки бежали по жилкам. Амбивалентные и незрелые юнцы и юницы, мы провели три года в одном и том же помещении, безучастные друг к другу как анемоны на мокром камне. Нас будоражил прилив. Запах носился в воздухе, стекал с губ кинокрасоток. Мы поглядывали на противоположную половину класса, выискивая среди этих живых и реальных созданий намеки на те свойства, что заставили сойти лавину фильмов.
Ну а если б мисс Прингл обладала добротой и притягательностью Ника? Молитва и созерцание остудили бы лихорадочный жар? Красота святости одержала бы верх над дешевыми духами и мерцающими, выдуманными лицами? Взялся бы я изображать все девять ангельских чинов?
Филип вообще не умел рисовать. На таких уроках он присаживался рядом, и по негласному уговору я быстренько выполнял его задание, после чего брался за мое собственное. Мисс Кертис, обучавшая нас старая дева, была женщиной благоразумной. Предпочитала не будить лиха, хотя и понимала, что творится кругом. То утро, что пришло сейчас мне на память, было ничуть не более примечательным, чем наша учительница – и все же именно она приободрила меня и этим расположила к себе. Мы рассаживались кружком, и в его центре ставили конус или шар на постаменте, порой моделью служил стул, порой скрипка – а иногда и всамделишная натурщица.
Так вот, в то утро нам позировала девушка, которую я немножко знал. Обычно она сидела с противоположной стороны класса, возле задней стены. Тихая как мышка. Я решил, что не буду ее рисовать, а вместо этого набросаю-ка лучше человечков, осаждающих средневековый замок. Но Филип ткнул меня в бок. Я взглянул на девушку и парочкой линий с растушевкой изобразил ее на бумаге. После чего вернулся к штурмовым лестницам.
Мисс Кертис взялась прохаживаться между партами. Я спустя рукава принялся набрасывать эту натурщицу. За моим решением не работать над предложенной моделью стояло, пожалуй, что-то необычное. Кто знает, может, я видел ее другими глазами или припомнил будущее? Пытался увильнуть от уготованной мне судьбы?
– Филип Арнольд? Ого!
Мисс Кертис стояла у нас за спиной, и мы синхронно обернулись.
– Да ведь это просто замечательно!
Она подалась вперед, взяла лист и скорым шагом направилась к доске. Все мальчики и девочки откинулись на спинки стульев и взглянули вверх. Натурщица покашливала и смущенно ерзала, пока мисс Кертис подробно разбирала рисунок. Филип сиял, а я досадливо грыз карандаш. Снова подошла мисс Кертис.
– Достаточно, Арнольд. Теперь просто подпиши.
Филип ухмыльнулся и черкнул свое имя. Мисс Кертис обратила на меня сияющий взгляд; на ее щеках играли ямочки.
– Если бы это было твоей работой, Маунтджой, я, пожалуй, сказала бы, что со временем из тебя выйдет настоящий художник.
Она отошла с легкой улыбкой, а я в изумлении уставился на осиротевший портрет. Вот так номер! В своей небрежности я до того удачно поместил девушку на бумагу, что результат побил все мои прежние, трудолюбивые корпения. Линия бежала весело, свободно, властно. Каким-то маленьким чудом делала дополнительные намеки, так что глаза зрителя сами воссоздавали девичьи руки, хотя мой карандаш над ними и не работал. В стремительном, вольном беге линия сотворила ее лицо, истончилась и оборвалась там, куда был открыт доступ лишь воображению, но не карандашу. Ошеломленный, возгордившийся, я перевел взгляд на оригинал.
Позади девушки, на стене, были вывешены яркие, цветастые репродукции – танцовщицы Дега, кое-что из итальянской архитектуры в стиле рококо, палладианский мост, – но своим присутствием она заняла их место и утихомирила крикливость. Яйцеклетка и сперматозоид постановили: да будет женщина, и этот знак отличия наполнил ее до мозга костей. Один из ее пальцев, оказавшийся на пути солнечных лучей, просвечивал насквозь – как, наверное, и вся ладонь. Мне была доступна хрупкость ее скелета, височные впадинки напоминали изнанку цветочного лепестка. Я видел – давайте-ка я буду точен там, где точность невозможна, – итак, я видел в этом лице нечто неподвластное словам или карандашу. Скажу вот что: в моих глазах она была прекрасна. Ее лицо вобрало в себя и выражало всю сумму невинности без малейшей примеси глуповатости, вкрадчивость женственности, лишенной болезненной эротики. И еще я скажу, что пока эта девушка там сидела, уронив руки на колени, залитая светом из высокого окна, она была самодостаточна, покорна и сладостно нежна. А теперь знайте, что ничто из сказанного даже близко не подходило к описанию сидевшей перед нами натурщицы. Лишь я один, обращаясь сейчас, через пропасть целого поколения, к призраку Ника Шейлса и дряхлому силуэту Ровены Прингл, могу заявить: в ее лице, вокруг свободной линии ее бровей я видел метафорическое сияние, которое, тем не менее, казалось мне объективным явлением, реальностью. С каждым новым мигом она вызывала все большее изумление, превращалась в вопрос, в выраставшую на моем пути гору. Еще до окончания того первого урока я вполне мог сказать себе, что она всего лишь девушка со светлыми волосами и довольно милым выражением лица, но даже тогда я понимал, что все намного сложнее.
Насколько велико чувство? Где начинается и заканчивается боль? Мы живем как кривая вывезет, сталкиваясь с ситуацией, в которой приходится исполнять уже начатый танец. Я и раньше говорил, что наши решения продиктованы не логикой, но эмоциями. Мы обладаем разумом и при этом иррациональны. Сейчас-то легко пускаться в мудрствования на ее счет. Если я узрел тот горний свет, отчего же он не стал противовесом рационализму Ника? Но моя натурщица была из плоти и крови. Ее звали Беатрис Айфор, а помимо неземного выражения лица и нимба святости она обладала еще и коленками, иной раз обтянутыми шелком, и юными бутонами, вздымавшими ей блузку при каждом вздохе. Она принадлежала к числу тех редкостных девушек, которые никогда не бывают гадкими утятами, а, напротив, вечно отличаются грациозностью и большей уравновешенностью в сравнении со своими сестрицами. Они становятся ослепительным противоречием. Их неприкосновенные, безмятежные лики суть ангелы благовещения, и все же в их походке проглядывает та самая канатоходческая манера держаться, которую отец Штокчем назвал бы Нечистыми Помыслами. Она была застенчиво-скромной без нарочитости. Напоминала всех прочих своих товарок тем, что сама была девушкой, но я видел в ней нечто уникальное, хотя в чем это выражалось, объяснить не могу. Чего-то в ней было гораздо больше… Она была неприкосновенной и недоступной. Происходила из семьи респектабельных торговцев, а теперь, когда уже рушился известный барьер, разграничивающий средний класс, когда течения отсортировывали нас на типажи, группы и временные парочки, она так и оставалась отсутствующей и невозмутимой. Никто бы не дождался от нее хихиканья или дружеской подначки. Ее глазищи, светло-серые и прозрачные, смотрели из-под длинных ресниц в никуда, на что-то невидимое, подвешенное в воздухе. Теперь я страстно покрывал листы ее профилями, однако сходство упорно ускользало. Мне так и не удалось воспроизвести ту вдохновленную легкость, что пришла благодаря удаче и безразличию. Все же мой шедевр лежал перед глазами, и Филип Арнольд уже накорябал свое имя в правом нижнем углу. Мисс Кертис нашла возможным позабавиться этой ситуацией. Когда сей похищенный – или, если угодно, добровольно подаренный – портрет занял горделивое место на призовом конкурсе, она вылезла вон из кожи, расточая похвалы. Я достаточно долго негодовал, но затем мисс Кертис как бы невзначай обмолвилась мне, что там, откуда взялся этот рисунок, есть еще много чего другого. Но к моему ужасу и беспрерывному разочарованию я никак не мог переложить Беатрисину суть на бумагу, сколько бы ни тщился изучить эту девушку. Она была приятно удивлена портретом и подарила Филипу намек на улыбку, пронзивший мое сердце. И мне настала крышка. Ее нельзя было обойти, от нее некуда деться. Я оказался во власти маниакального влечения. Не знаю как, но я был обязан вновь изобразить ее со всем блеском – и это требовало серьезного изучения. Увы, от серьезного изучения объекта я лишь ослеп. Беатрис была пугающе важна, но когда дверь за ней захлопнулась, я не смог вспомнить ее лицо. Я не уловил ту особенность ее бытия, что придавала ей неповторимость. Я ее попросту не помнил. Оставалось лишь страдать. А потом, когда она появилась снова, мое спотыкающееся сердце увидело красоту, которая столь же юна, как и заря мира. Мой фантазийный мир был щедр на мечты. Я хотел спасти ее от чего-то насильственного. Она блуждала по лесу, а я ее отыскал. Мы спали в дупле, она лежала в моих объятиях, такая близкая, уткнувшаяся лицом мне в плечо. А вокруг ее райских бровей струился свет.
Так, а теперь взглянем-ка, был ли возможен иной результат. К кому мог бы я заявиться с подобными излияниями? Ник с ходу отмел бы в сторону этот свет. Мисс Прингл добилась бы моего исключения из школы, опасаясь за своих квелых ябедниц. Рассказать Штокчему? Так ведь к этому моменту все в нем поблекло, включая колени. А раз ситуация по необходимости оставалась неизъяснимой, страдание было неизбежным и при этом бессмысленным. Беатрис-то ведь не замечала никакого света в моем лице. Приливы моей страсти и обожествления бились об ее отвернувшуюся щеку, и она никогда не оглядывалась. Я не мог сказать ей «я тебя люблю» или «а ты знаешь, у тебя лицо светится?» В отчаянной попытке вступить хоть в какой-нибудь контакт я стал паясничать и кривляться. Словно со стороны слышал свои глупые и грубые остроты и при этом был готов лобызать ей ноги.
Вот тогда-то она наконец меня заметила, лишь для того, чтобы подчеркнуто оставлять без внимания, и я провалился в геенну. Щенячья любовь не хуже и не крепче любви взрослого, но она ничуть и не слабее. Она всегда безнадежна, раз уж мы приходим к ней с подветренной стороны экономики. Сколько лет было Джульетте?
Беатрис жила в нескольких милях от города и в школу приезжала на автобусе. Этот участок ландшафта приобрел существенное значение; любой факт о нем представлялся мне насущным. С ободранной кожей и новым знанием жизни я накручивал спирали вокруг ее поселка и вновь в испуге отступал. Что за тайны прятались за ее белым штакетником, я сказать не мог, однако ощущал их присутствие. Внутри и вокруг меня шла эмоциональная жизнь, странная как динозавры. Я ревновал Беатрис не только из боязни, что кто-то ее отобьет, но и потому, что она была девушкой. Ревновал ее саму к ее же существованию. А наиболее жуткое и отчетливо переживаемое чувство говорило: ну убьешь ты ее, так она от этого только силы наберет. Раньше меня пройдет сквозь врата и узнает то, чего я не знал. Жизненный прибой потемнел, повеяло штормом. Седой, разваливающийся человек в пастырском доме думал лишь про свою монографию о пелагианстве [22 - Учение британского монаха Пелагия (ок. 360 – после 418 гг.), распространившееся в Средиземноморье и признанное ересью еще в V веке. Отрицало наследуемую силу первородного греха, принцип благодати и детерминированности поведения, утверждая, что спасение человека зависит от его собственных нравственно-аскетических усилий.]. Теперь, когда я приближался к нему, он уже не вздрагивал от повеявшего холода могилы, потому как стоял на ее краю. Что нас с ним связывало? А прочие взрослые в моем окружении – отчужденные и величественные, как истуканы с острова Пасхи, – мог ли я рассказать им о моем аде и впустить их внутрь? Да я и сегодня едва ли могу говорить о нем самому себе.
И вот в этом выгоночном питомнике я попытался принять решения насчет мира. Днем и ночью меня преследовал ужас, повседневно и повсеместно поминаемый непечатным словом. Внутри меня находился колодезь, откуда временами выплескивала потребность и неизбежность в самовыражении. Сейчас я умел с ходу, стремительной линией изобразить любое человеческое лицо – кроме одного, которое не удавалось вспомнить, – и сходство чуть ли не прыгало в глаза. Я даже решился обходным путем пообщаться с Беатрис. Подготовил для нее рождественскую открытку, которую рисовал с безнадежной заботливостью отчаяния, прорабатывая крошечные детали, после чего вновь рвал на клочки и упрощал с таким страстным напряжением сил, что махом проскочил сквозь всю историю изобразительного искусства, сам того не понимая. Багрянец и краснота превращались в летучие формы, в которых с громадным трудом выживало сине-белое нечто: бывшая, ныне расквашенная звезда. Черный, иззубренный зигзаг по центру моей картинки был профилем Беатрис, некогда выписанным с буквалистской, мертвой точностью, а теперь признавшем собственную символическую сущность. Позади сей варварской трещины в обыденности неописуемой мешаниной схлестывались лавины красок. На что же я рассчитывал? Думал, что два материка способны общаться между собой на таком уровне? Неужели я не понимал, что напору моего прибоя не под силу всколыхнуть ее тихую заводь? Лучше б я набросал пару слов на бумаге: «Помоги мне!» И все ж после этих мучений я отослал ей свою открытку, не подписавшись – странное, причудливое, исполненное гордыни противоречие! – ну и, разумеется, никакого отклика не воспоследовало.
Половое влечение, изрекаешь ты; а теперь, сказав это, где же мы очутились? Совершенство космоса мисс Прингл вышло ущербным из-за ее собственной стервозности. Приземленность вселенной Ника была озарена его любовью к людям. Зов пола властно толкал меня сделать выбор и узнать. Однако ж я выбрал не материалистическое мировоззрение, а Ника. По этой-то причине истина представляется недостижимой. Я знаю собственную непоследовательность, потому как внутри забрезжила вера в рациональное, для которой у меня не было оснований ни в логике, ни в раздумчивом созерцании. Стены нашего дома образуют люди, а не философские системы.
Из алогично перенятой системы Ника я, однако, сделал вполне логичные выводы. Нет ни духа, ни абсолюта. Стало быть, вопрос о том, кто прав и кто нет, решается парламентарным путем, типа запрета на азартные игры или продажу спиртного после половины одиннадцатого вечера. Но с какой стати сидящий возле своего колодезя Сэмюэль Маунтджой должен следовать решению большинства? Отчего бы ему не дать добру свое собственное определение? Ник и не подозревал, что его этические взгляды перешли к нему от отца, сапожника-праведника. Из натурфилософии можно вывести лишь безнравственность, но отнюдь не нравственность. Запасы оптимизма и доброты, накопленные девятнадцатым столетием, иссякли, не успев меня достичь. Я трансформировал непорочный, бумажный мир Ника. Мой мир был аморальной, дикарской ловушкой, куда безнадежно загнали человека, которому оставалось довольствоваться лишь тем, что есть и покуда можно. Но коль скоро я пишу все это для того, чтобы себя понять, а не ради самооправдания, надо присовокупить и те осложнения, из-за которых моя повесть вновь превращается в гиль. В ту самую секунду, когда я было решил, что добро и зло – понятия чисто номинальные и относительные, я почувствовал, увидел красоту святости и ощутил во рту вкус зла, подобный блевотине.
В год возмужания нам был преподан урок половой жизни, и поскольку в него были вовлечены те, кем мы отчасти восхищались, я вообразил, что теперь все понял. Мисс Мэннинг учила нас французскому. Ей было лет двадцать пять; флегматичная, сдобная женщина с копной смоляных волос и ярко-пунцовым ртом. Учить-то она нас учила, но так, словно при этом думала о чем-то отвлеченном. Порой она по-кошачьи потягивалась и медленно улыбалась, как если бы находила и нас, и классную комнату и собственно обучение милыми, но в то же время смехотворными. Создавалось впечатление, что в каком-то ином месте она могла бы преподать нечто действительно стоящее, и я не сомневаюсь, что так оно и было. Нас, мальчишек, приятно будоражил клиновидный вырез между синими отворотами ее жакета, и округлые, шелковые колени, потому что то была эпоха коленок, и имела место известная конкуренция за стратегически расставленные парты, а мисс Мэннинг, как я понимаю, об этом не могла не догадываться. Она никогда не возмущалась, но и особой помощи тоже не оказывала. Словно все время говорила себе: ах, уж эти несчастные, ломкие девочки и не теряющие надежды прыщавые сорванцы! Потерпите, ребятки: вот-вот отомкнутся двери, и вы покинете этот питомник. Да и в самом деле, мисс Мэннинг была слишком привлекательной особой, чтобы вкладывать душу в работу.
Привлекательной ее находил и мистер Кэри. Мы считали, что все его существование было обусловлено двумя причинами, регби и латынью, однако сейчас убедились, что он делил с нами общий образ. Если во время проводимой им тренировки возле боковой линии появлялась мисс Мэннинг, его – как и нас – тут же охватывало стремление показать верх молодцеватости. О, с каким пылом мы кидались в драку за мяч! И до чего парящим, легким и нисколечко не вдохновленным присутствием мисс Мэннинг становился наш бег, когда мы устремлялись к центру поля, занимая места перед вводом мяча в игру! Но и мистер Кэри брался за нас всерьез, а заодно демонстрировал свой коронный номер, швыряя мяч настоящей торпедой, проскакивавшей мимо форвардов до зачетного поля и способной принести сразу три очка. А вообще-то столь бурная деятельность мистера Кэри несколько озадачивала, раз уж у него имелась жена с младенцем. Мужчина он был мясистый, светловолосый, краснолицый и потливый… а может, все дело в регби, хотя моя память утверждает, что он и впрямь постоянно потел. Раньше он преподавал в небольшой частной школе, а его латинский значительно уступал навыкам в регби. Получить место ему, несомненно, было бы нелегко, кабы не одно обстоятельство: наша школа только что переключилась с футбола на регби, так что с нами ему серьезно повезло. Мисс Мэннинг, однако же, зачастила к нашей площадке, тщательно следя при этом, чтобы не перемазать туфельки. Ах, с какими смешками и заботой помогал ей мистер Кэри обойти особенно пачкотный клочок поля! Игра при этом останавливалась, а он вился вокруг мисс Мэннинг, хохоча во все горло и изрыгая тучи пара в ноябрьский воздух. Демонстрировал ей мужественное великолепие цветов своего клуба, а она отзывалась ему томной улыбкой.
Смотрителем в нашей школе подвизался отставной солдат-пропойца, гонявший нас с газона, покамест мы были маленькими, и ведший с нами беседы «за жизнь», после того как нас обметало прыщами. Как раз неподалеку от школы имелась пивная, и когда он возвращался после обеденного перерыва, первыми о его приближении, словно королевские герольды, возвещали спиртные пары. Он разглаживал седые, армейские усы и принимался рассказывать о бое с вражеской конницей, который он принял с дистанции в две тысячи ярдов; демонстрировал шрам, полученный во время службы на северо-западном рубеже. Чем больше он потреблял пива, тем воинственней становился. Этот подъем боевого духа шел параллельно приросту раздражительности. Обычно он возражал против мазей и губной помады, а прилично набравшись, объявлял противоестественными короткие юбки в парламенте. Круглые, вихрастые, «мальчуковые» дамские стрижки – хотя, по-видимому, отнюдь не наголо бритые черепа – искушали Провидение и являли собой одну из причин разложения нынешней армии. Он был приверженцем штыка, мистера Болдуина [23 - Стэнли Болдуин (1867–1947 гг.), премьер-министр Великобритании, консерватор правого толка. Политика подавления рабочего движения, разрыв дипотношений с СССР (1927 г.), попустительство экспансии фашистской Германии.] и в целом подхода «нечего тут миндальничать».
В то время, ноябрьское время с его короткими деньками, промозглостью и слякотью, его мучило беспокойство. Что-то такое не шло с ума. Косноязыкий от пива, изливающий желчь в наши увлеченные лица сквозь усатый рот, желтушные глаза и фыркающие, испещренные венозными прожилками ноздри, он давал понять, что если б позволили ему сказать хоть слово, наши матери перевели бы нас в местечко почище. Есть такие вещи, о которых молокососам знать еще не пристало. Так что нечего лезть с расспросами, Маунтджой. Ясно?
Его до того распирало желание проговориться, что мы сами завелись и в лихорадочном возбуждении пустились строить домыслы и предположения. Так просто ему не отделаться. Наши крылышки коснулись этого меда и увязли. Мистер Кэри и мисс Мэннинг были нашими Адамом и Евой, сексом во плоти. Это волнение носило чисто мужской характер, утаивалось от наших незрелых девчонок, было знанием, колдовским блеском, жизнью. В большую перемену учителя дежурили, присматривая за учениками: мужчина за мальчиками, женщина за девочками – но кто же усторожит самих сторожей? И разве удивительно, что наш Бенджи, проверявший школьную котельную или что-то в этом духе, наткнулся на них, сам оставшись незамеченным? Но в том-то и дело, что сейчас у него на руках оказалась этическая проблема. Что делать? Поставить в известность начальство? Вот что не давало ему спать и толкало к выпивке. В чем состоял его долг? Сказать или не сказать?
Похоже, имелся лишь один способ вкатить сизифов камень этого кризиса на гору. «Да! – заорали мы, побуждаемые добродетелью даже более сильной, нежели у нашего смотрителя, – ну конечно, рассказать!» В конце концов, только этого не хватало, кричали мы, упиваясь собственной добродетелью и возбуждением. Мисс Мэннинг! Сдобная, сочная мисс Мэннинг! И мистер Кэри, распалившийся и краснорожий!
Когда Бенджи наконец-то решился, пятеро из нас прокрались вслед за ним. Затаились в пустынном коридоре, а он постучал в дверь кабинета и вошел. Прошло минут десять, ожидание затягивалось, но у нас не хватало смелости притаиться под дверью и подслушать. Но вот она распахнулась, показался Бенджи; пятясь задом, с кепкой в руках, он продолжал разглагольствовать. Тут вышел и директор, пытавшийся его урезонить. Но Бенджи громогласно кипел от негодования:
– Да я сто раз готов это повторить! По мне, будь они хоть женаты, все равно хуже не придумаешь!
И тут директор нас заметил. Думаю, он отлично понимал, отчего мы сюда заявились и чем именно интересуемся. Я по крайней мере ожидал, что он на нас наорет, однако ж директор промолчал. Просто стоял с понурым видом, словно потерял какую-то вещицу. О, наш директор был далеко не дурак. Он знал, когда про скандальную весть можно забыть, а когда она успела облететь слишком много ушей.
Все оставшиеся дни мистер Кэри и мисс Мэннинг были для нас наиболее любимыми и достойными восхищения преподавателями. Не просто учителями: они достигли статуса настоящих взрослых – тех, кто грешит. Сделались нашими кинозвездами. Сидя у ног мисс Мэннинг, мы внимали ей самозабвенно, как если б она заботилась о нас настолько, что была готова поведать все тайны жизни. Чего бы она ни сказала, мы бы все приняли на веру, и в этом кроется очередное противоречие. На ее последнем уроке мы следили за ней, затаив дыхание, лишь бы увидеть наконец хоть какой-то признак, след пережитого опыта. Но копна смоляных волос, клиновидный вырез, медленная томная улыбка и широкий пунцовый рот оставались прежними. Шелковые колени ничуть не изменились. Один раз она помассировала свою ногу, начиная с колена, ведя рукой сверху вниз, вытянув голень и оттянув носок, пропуская шелковую змейку сквозь полусомкнутую ладонь, пока не стало казаться, что она способна до такой степени обузить свою ножку, что сможет продеть ее сквозь колечко. Тут урок подошел к концу, мы встали, и она отпустила нас фразой, звучащей странно в устах человека, которому предстоит исчезнуть навсегда:
– Eh bien, mes amis, au revoir! [24 - Что ж, друзья мои, до свидания! (фр.)]
Итак, они ушли – и тот и другая, – и учительский штат вновь стал серым и тусклым. Мир на несколько дней сделался невыносимым для мисс Прингл: голова запрокидывается, звучат горестные вздохи, однако когда я решил было воспользоваться ее якобы рассеянностью, она обдала меня яростью, словно языком пламени из паяльной лампы. Ник же отреагировал иначе. Подвел меня в первый и последний раз в своей жизни. Я набрался смелости и задал ему осторожный вопрос насчет секса и так далее, понукаемый собственными фантазиями, размышлениями о мисс Мэннинг и Беатрис, желанием сделаться девочкой и опасениями, что этим я сам себя гублю.
Ник резко меня оборвал. Затем заговорил, багровея лицом и не отводя глаз от кипевшей в колбе воды:
– Я верю лишь в то, что могу пощупать, увидеть, взвесить и обмерить. Но если бы человека изобрел сам дьявол, даже он не смог бы сыграть с ним более грязную, мерзкую и позорную шутку, наделив половой жизнью!
Вот оно что. «Будь они хоть женаты, все равно хуже не придумаешь!» И хотя я заработал очки среди своих приятелей, заявив, что Бенджи ошибся, надо было сказать «…лучше не придумаешь», я все-таки взял падшего ангела на заметку. В моем чрезмерно восприимчивом уме секс рядился в роскошные цвета, сияющие и зловещие. И тем самым я угодил в искрящуюся сеть подобно тутовым шелкопрядам, когда они в кишащем рое бьют друг дружку гибкими тельцами и извергают розовый мускус соития. О мускус, постыдный и пьянящий, стань моим благом. Окропи Беатрис, которая ничего об этом не знает, ничего об этом не думает; замкнутую и невозмутимую Беатрис, отделенную многими годами от будущего и полуневозможного соития, да еще с другим мужчиной. И если человек всего лишь животное, то мускус должен стать моим благом, раз уж он есть образцовое мерило для всех животных. Тот самец воистину велик, кто держит самое большое стадо для себя одного. Не надо говорить нам, что мы – высшие животные, и после этого ожидать от нас одну лишь пылкую преданность молодняку, стадный инстинкт, наивно рассудив, что жеребец-производитель не станет воинственно лягаться. Что же касается светового нимба по-над бровью, свечения нескончаемого утра в лоне Авраамовом, так это все иллюзия, побочный эффект. Не обращай внимания. Забудь, если сможешь.
Вот так я продвинулся в мир парней, где обитали Меркуцио, Валентин и Клавдио, и счел вменяемый мне грех за повод изобрести преступление, соразмерное с наказанием. Я виновен, следовательно, буду грешить. А ежели не смогу подыскать гениальных преступлений, то хотя бы навру, что приложил к ним руку. Вина предшествует преступлению и способна толкнуть на него. Мои притязания на порок были байроническими, и Беатрис делала вид, что ничего не замечает.
А затем пришло время мне уходить. Беатрис решила поступать в педагогический колледж в Южном Лондоне, где из нее сделали бы учительницу. Я же нацелился на художественное училище. Четко сформированного желания преуспеть я не испытывал. Попугайничал броскими партийными фразами, потому что в тогдашнем обществе человек питал иллюзию перманентной свободы, антитезы свободе монастырской. На прощание мы получили свою порцию напутствий. Отчего-то построив фразу на церковный лад, Ник сказал мне: «А если длань твоя найдет себе занятие, яви всю силу мышцы своей».
Почти то же самое сказал и директор, хотя на это ушло больше времени:
– Готов в путь-дорогу, Сэм?
– Да, сэр.
– Пришел за словами мудрости?
– Я уже попрощался со всеми остальными.
– Совет – штука опасная; а вдруг ты его запомнишь?
– Сэр?
– Присядь-ка на минуту, мальчуган, и не ерзай. Вот так. Покуришь?
– Я…
– Взгляни на свои пальцы и не выдумывай. А пепел вон в ту урну.
Внезапный, необъяснимый порыв.
– Хотел бы за все поблагодарить вас, сэр.
Он отмахнулся сигаретой.
– Что же мне тебе сказать? От Гнилого переулка ты уйдешь далеко.
– Спасибо отцу Штокчему.
– В какой-то мере.
Он вдруг обернулся к мне всем корпусом.
– Сэм. Мне нужна твоя помощь. Я хочу… понять, чего ты ищешь. О, ну конечно, я все знаю насчет партии, это продлится годик-другой. Но для тебя лично… ты ведь художник, прирожденный художник, хотя один бог ведает, отчего или как так вышло. Столь явно одаренных я еще не встречал. И все же эти портреты… разве они тебе не важны?
– Пожалуй, нет, сэр.
– Но ведь… неужели для тебя нет ничего важного? Нет-нет, постой! Оставим партию в стороне. Здесь и толковать не о чем. Я, Сэмми, придерживаюсь умеренных взглядов. Но вот лично для тебя… И впрямь нет ничего важного?
– Не знаю.
– У тебя талант, и ты даже не задумался, важен ли он? Послушай-ка… Нам ведь не надо больше притворяться, верно? Ты настолько выделяешься своим исключительным талантом, как если бы родился шестипалым. Мы с тобой это прекрасно понимаем. И я тебе вовсе не льщу. Ты бесчестен, себялюбив и… и так далее. Согласен?
– Сэр.
– И тебе не важен твой талант?
– Нет, сэр.
– И ты не испытываешь счастья?
– Нет, сэр.
– Вот уже несколько лет, я не ошибся?
– Нет, сэр.
– Счастье не для тебя. Попомни мои слова. Пусть другие ищут свое счастье. Это экзерсис для пятипалых.
Он поднял правую ладонь и пошевелил пальцами.
– Значит, сами по себе твои портреты не важны. А может, они – инструмент для достижения некой цели? Нет. Диктатуру пролетариата забудь. Итак, что это за цель?
– Не знаю, сэр.
– Но ведь тебе хотелось бы прославиться, разбогатеть?
Наступила моя очередь поразмышлять:
– Да, сэр. Это было бы неплохо.
Он вдруг издал спазматический смешок.
– Другими словами, тебе на все плевать. И я еще должен давать тебе советы. Нет уж. Прощай.
Он отобрал мой недокуренный бычок и пожал руку. Но не успел я прикрыть за собой дверь, как в нем очнулся неисправимый директор и вернул меня с порога:
– Я тебе вот что скажу… Может статься, это тебе пригодится. На мой взгляд, тут чистая правда, причем могучая и, стало быть, опасная. Если ты всерьез чего-то захочешь, то всегда сможешь этого добиться, но лишь в обмен на соответствующую жертву. Не важно какую. Но учти: ты получишь не вполне то, на что рассчитывал; а рано или поздно о принесенной жертве начинают сожалеть.
Я ушел оттуда и из школы в разгар лета. Казалось, что предо мной распахнулся мир, хотя на деле я одну опеку менял на другую. Не возвращаясь в пасторский дом, я покинул город и направился к меловым холмам, где, прилепившись к подножию косогора, вдоль реки раскинулся лес. Охваченный внезапным возбуждением, я полез в гущу папоротника, словно где-то там таилась разгадка.
Даже дикие голуби, и те взялись помогать, раз за разом напевая танцевальный мотивчик. «Знали б вы Сьюзи» неслось из их зеленых пентхаусов, и весь лес, папоротники, мухи и не внесенные в каталоги мошки, зайцы-барабанщики, бабочки, коричневые, синие и белые… все они сладострастно бормотали: мускус – величайшее благо величайшего сонмища. Просветы между стволами, заполненные пурпурно-синим, набрякшим небом, превратились в причудливые, чуть ли не в дюйм толщиной фрагменты витражного стекла, до которых было рукой подать. Вайи рослого папоротника щекотали мне горло, стебли хватали за бедра. Из всего живого сыпалась пудра, пряность, от которой загустел самый воздух на моем пути. В цокольном этаже леса, среди наносов сухой листвы и трескучих ветвей, я увидел в знойном воздухе то, что считал для себя важным, а именно белое, нетронутое взглядом тело Беатрис Айфор, ее покорность, мое на веки вечные попечительство о ней… а за ту боль, что она мне причиняла – ее предельное унижение по эту сторону гробовой доски.
Должно быть, в тот вечер за меня разыгралось нешуточное сражение. Всему свое время, и я наконец понял, что настал и мой день. Ибо у меня отобрали пряности лесного лога, я взмок до липкости, пробираясь к запруде, где круглый год дрожат под водой голыши и дергаются, подныривают, кружат заякоренные кувшинки. И чтоб не оставить места сомнениям, я сейчас вижу, что ангел при райских вратах держал свой меч между мной и пряностями. Он дунул, подобно своему хозяину, на воду под запрудой, и мне почудилось, что вода меня ждет. Я сорвал покровы, нырнул и всей кожей, с головы до пят, ощутил плотное и гладкое вместилище всех моих сокровищ. Сейчас я ведал бремя и образ мужчины, его накал, его многоликую тьму. Я узнал, что способен стрелять глазами, держаться непоколебимо, изливать собственное семя из основания крепкого хребта. Облачившись и остыв, сдержанный как приснодева, я покинул ниспосланные провидением воды и взошел на холм. И там уже были звезды, крупные глянцевые светила, воткнутые по очереди как канцелярские кнопки. Я сидел между землей и небом, между скитом и улицей. Воды исцелили меня, и во рту чувствовался вкус картошки.
Что для тебя важно?
– Беатрис Айфор.
Она думает, что ты уже растлен. Ты ей неприятен.
– Если я всерьез чего-то захочу, то всегда смогу этого добиться, но лишь в обмен на соответствующую жертву.
И чем именно ты пожертвуешь?
– Всем.
Здесь?
13
– Мистер Маунтджой? По договоренности? Минуточку, сейчас узнаю.
С левой руки вздыбился оскаленный, взбешенный лев с налитыми кровью глазами. Еще левее, вокруг обрубка полированной ветви обвился питон – но где же самое главное, где козел? Я порыскал взглядом, пока регистраторша говорила по телефону. Ага, вот он, африканский, с рогами из кошмарного сна и пожелтевшими от похоти глазными белками. Мне пришло в голову, что я лишен не просто крыши над головой, но и самой почвы под ногами. В этом доме производили окончательный расчет. Здесь прошлое не выстраивалось вереницей айсбергов, севших на отмель некоего персонального берега. Это угрюмый дом воздаяния по факту. Зайди в сторожку, где привратниками служат набитые чучела льва, питона и козла. Обозри свой собственный эксперимент.
– Мистер Маунтджой, доктор Энтикотт пока занят, но просит вас пройти к его кабинету. Дорогу знаете?
– Боюсь, мне еще ни разу… словом, нет.
Регистраторша показала на схеме. «Ну что вы, рада была помочь…» Знающая, по-деловитому предупредительная, безразличная. Привыкшая иметь дело с бьющей через край радостью и болью.
Сам участок практически не изменился. Кедр выжил, и каждая из ветвей достигала уровня воды, отмечая его плавающими листьями. Да и сам особняк в основном остался прежним, разве только чуть скукожился. И там, вытянувшись от моих ступней вдоль тыльной стороны, пролегала терраса, где церемонно вышагивал тогдашний человек. Мы с Джонни прятались, должно быть, вон за теми запущенными кустами. Впрочем, повсюду, как грибы, успели расползтись новые постройки, низенькие и утилитарные. Широкую лужайку прорезали бетонные дорожки, истертые да и в трещинах, хотя их укладывали уже после нашего непрошеного визита. В плену я пробыл так долго, что нынче, на территории английского госпиталя, да еще в какой-то сотне ярдов от моего собственного дома, я не решился сойти с дорожки, а посему выписывал зигзаги по всей лужайке, покорно следуя бетону. Сад содержался не хуже любого общественного, а дышалось здесь так, словно ты очутился на вершине холма. И тем не менее на всем – и на особняке, и на саде – лежала печать казенщины, серости лагеря для военнопленных. Под деревьями рука об руку прогуливались две дамы. Посреди лужайки неказистой статуей торчала одинокая фигура ко всему равнодушной женщины, для которой остановилось время, когда она уперла руки в боки.
Кабинет Кеннета оказался пуст – если не считать оливковых картотечных шкафов, бумаг, ручки, пресс-папье, чернил и кушетки для доверительных бесед. Добротный, просторный кабинет, деловой и приятный, если бы он находился в каком-то другом месте.
Он вошел за моей спиной.
– Привет.
– А, вот ты где.
Но это был иной Кеннет: не тот шумный говорун с вечеринок, чудесный рассказчик и симпатизировавший мне обожатель Тэффи. В нем от Кеннета было столько же, сколько во мне от Сэмми, вальяжничающего в свободных брюках и свитере. Здесь мы встречались официально, в костюмах и сдержанно.
– Присаживайся…
Мы посмотрели друг на друга через стол, и я заговорил первым:
– Наверное, это… за рамками правил?
– С чего ты взял?
– Я ведь не родственник.
– Да ведь и у нас тут не гарем.
– Так я могу ее повидать?
– Разумеется. Если она не против.
– Отлично.
– Тэффи будет попозже?
– Она не придет.
– Но она же говорила…
– А зачем ей приходить?
– Так ведь… она же сказала… хочу, мол, повидать мисс…
– Быть не может!
– Да, она говорила, что мисс как там бишь ее – ваша общая подруга…
– Так и сказала?
– Ну конечно!
– Сегодня вечером она занята своим винным мероприятием. Ты ведь тоже заглянешь?
На его лицо набежало разочарование. Он покрутил в руке карандаш и швырнул его на блокнот.
– Что ж…
Стало быть, Тэффи пустилась на дипломатическую уловку. Куда проще, если б мы оба были знакомы с Беатрис. Протянутая рука помощи.
– Пожалуй, она могла бы навестить мисс Айфор позже.
Кеннет скорректировал выражение лица.
– Конечно, конечно.
Выходит, эти лечебницы вовсе не обязательно служат парниками гуманизма и понимания ближнего твоего. Здесь можно пройти целую практику и ничему не научиться.
Кеннет подскочил, распахнул шкаф и достал оттуда пачку бумаг. Перелистал их, придавая лицу выражение, на его взгляд уместное для медика: сосредоточенность и чувство ответственности. Впрочем, победила молодость, и нацепленная маска оказалась немаркированной. Он бы сошел за моего сына.
– Что ж, когда я смогу ее увидеть, Кеннет?
Он дернулся.
– Да хоть сейчас.
Приуныл слегка. «Выходит, он и впрямь заявился повидаться с ней, а не со мной, а Тэффи с ним не пришла, я ей неинтересен…»
– Итак?
Он резко поднялся.
– Пошли, раз такое дело.
Я встал и пристроился следом. Ноги вели себя послушно, зато голова обдумывала странные вещи и тяготела к мятежу. Мелькнула мысль, что следовало бы устроить паузу и собраться с силами. Умыть руки. Направить размышление вверх по реке времен, лечь на курс к моменту последней нашей встречи. Но фарватер извилист, а Кеннет влюблен в Тэффи, и этот комплекс полуостровом выдается в океан причин и следствий, имя которому Беатрис и я.
– Сюда.
Получается, она в главном корпусе, то бишь в генеральском особняке, доме блаженных счастливчиков.
– Через ту дверь.
Вот, вспомнил. Это случилось тем утром, когда я, пробродив всю ночь, пришел к педучилищу, тем утром, когда я впервые сделал вид, будто вот-вот рехнусь. Я помню, что она сказала. «Сэмми, никогда больше не говори таких вещей».
Но ярче всего запомнился ее ужас.
– Минутку.
Кеннет остановился и завел разговор с медсестрой. Сделал он это, чтобы произвести на меня впечатление подобострастными «да, доктор Энтикотт», «нет, доктор Энтикотт». Я не так уж знаменит, Сэмми, но цену себе знаю.
Разве ты не видишь, что я по горло во льду на своем отрадном холме?
– Вот мы и пришли, мистер Маунтджой. Пожалуй, мне лучше войти первым.
Тон формальный: работа есть работа.
Палата просторная, наверное, бывшая гостиная с нависшим лепным потолком, размеченным тусклыми полосками пыли, напоминая рисунок притиранием по рельефной бронзе или древесной коре. Три высоких окна слева от нас слишком громадны для частого мытья, так что хоть они и пропускали свет, он был разбавлен. Ни картин, ни драпировки, пусть даже светло-зеленые стены и вопиют о них. Да и вообще маловато тканей. Кое-где расставлены громоздкие круглые столы, кресла, а у дальней стены приткнулась парочка диванов.
Там и сям, столь же случайным образом, как и мебель, разбросаны женщины. Одна держала клубок пряжи. Другая застыла у среднего окна, противоестественной неподвижностью напоминая статую на лужайке. Медсестра отлично знала все закоулки этого аквариума. Лавируя между столами, она по диагонали проплыла вперед и вправо, в самый темный угол.
– Мисс Айфор.
Нет.
– Мисс Айфор! К вам пришли.
Кто-то сидел в кресле перед диванчиком. Смотрела она на стену справа, уронив руки на колени. Как натурщица. Жидкие, желтоватые волосы подстрижены под мальчика, открывая взгляду форму черепа, прямую вертикаль. Я вспомнил, как порой, погрузив ладонь в густую гриву, поддерживал этот затылок; а сейчас, в свете дня, мне предстала стриженая истина. Высокий лоб был параллелен затылочной вертикали, так что голова занимала совсем мало места – теперь, когда исчезло главное украшение, я видел это отчетливо.
Кто-то из женщин начал издавать звуки. Раз за разом, одно и то же, как плач камышевки на болоте.
– Хай-ип! хай-ип! хай-ип!
Никто не шелохнулся. Беатрис сидела, уставившись в стену, разглядывая пустоту. Лицо скрыто тенью тела, но казенная стена отражала немножко света, позволяя различить кое-что из лепнины черт. Лицевые кости уже не проглядываются. Плоть спрятала их под одутловатыми валиками… а может, это сами кости так оплыли? Суставы пальцев распухли, отекло и туловище под зеленым платьем, оставив прежним лишь рост.
Странным зудом отозвались мои руки. Они словно набухали. Палата слегка дрожала, как если бы под ней проходил туннель подземки.
Я разлепил губы:
– Беатрис!
Она никак не отреагировала. Медсестра ловко вынырнула из-за моего правого плеча и пригнулась.
– Мисс Айфор! Дорогуша, к вам посетитель!
– Беатрис!
– Мисс Айфор!
– Хай-ип! хай-ип! хай-ип!
Какое-то движение, легкий клевок всем корпусом. Беатрис оборачивалась. Судорожными толчками подобно фигурке на часах кафедрального собора. В туннеле мчался экспресс. Рывок за рывком Беатрис развернулась на девяносто градусов. Спиной ко мне.
Кеннет тронул меня за руку.
– Пожалуй…
Но медсестра знала что к чему в этом аквариуме.
– Мисс Айфор? Вам разве не хочется поговорить с вашим гостем? Ну-ка, потихонечку…
Она обняла сидящее тело за плечи и подхватила под локоть.
– Вот так, дорогуша!
Спазм, рывок, толчок.
– Хай-ип! хай-ип! хай-ип!
Тело повернулось анфас. Могильные ямы глазных впадин тряслись словно старческие руки.
– Ну что же вы, милочка, поздоровайтесь! Мисс Айфор?
– Беатрис!
Она начала подниматься, не разнимая судорожно сжатых рук. Рот открыт, дрожащие глаза смотрят на меня сквозь мои слезы и пот.
– Вот и умничка!
Беатрис обмочила себе подол, ноги, тапочки и мои башмаки. Брызги во все стороны, лужа разливанная.
– Ах, мисс Айфор, дорогуша, какое безобразие… ах, как нехорошо!
Кто-то держал меня за локоть и плечо, разворачивал в сторону.
– Мне кажется…
Кто-то вел меня, помогая преодолеть акры голого пола. Носились и рыдали болотные птицы.
– Ниже голову!
Я до сих пор чувствовал ее запах на собственных башмаках и штанинах. В затылок давила рука, не позволяя разогнуться. Ниже, ниже, еще ниже, прямо в этот смрад.
– Ну как, теперь получше?
Слова отказывались формироваться. Я видел их образы, слышал их молчание, но не мог вытолкнуть их языком.
– Еще чуть-чуть, и станет легче.
Причина и следствие. Закон следования. Статистическая вероятность. Нравственный закон. Грех и раскаяние. Все это правда. Оба мира сосуществуют бок о бок. И сливаются во мне. Нам приходится держать ответ в обоих мирах сразу. Лицом в зловонии.
– Ну вот.
Затылок освободился. Теперь две руки, по одной на каждом плече, потянули меня назад. Я влился в кресло.
– Чуток посиди спокойно.
Мысли разбежались прочь по длинным коридорам, вернулись, изобразили Кеннета за письменным столом и открыли мне глаза. Так и есть, вот он. Дарит мне профессиональную улыбку ободрения.
– Тут пока не привыкнешь, и впрямь не по себе.
Я заставил свой рот взяться за работу.
– Пожалуй.
Сейчас я уже возвращался в собственное тело и слышал шарлатанскую болтовню Кеннета. Впрочем, он мне нужен за кое-каким делом. Я пошарил в карманах и нашел сигарету.
– Можно?
– Да, конечно. Так вот, как я уже говорил…
– Надежда есть?
Он наконец-то смолк.
– В смысле, ты можешь ее вылечить?
Очередная порция терминов. Шаманизм.
– Кеннет, послушай. Ее можно вылечить?
– На текущем этапе наших знаний…
– Можно ли ее вылечить?
– Нет.
От башмаков поднимался запах нечищеных яслей. Мейси, Миллисент, Мэри?
– Кеннет. Я хочу знать.
– Да?
– Что именно привело ее…
– А!
Он сцепил пальцы и откинулся на спинку кресла.
– Во-первых, ты должен помнить, что нормальность есть состояние, определяемое достаточно произвольно…
– Слушай, мы говорим о ее жизни! Так отчего она сошла с ума?
Кеннет досадливо фыркнул.
– А ты разве не знаешь? Может, ни от чего.
– То есть… она стала бы… такой… в любом случае?..
Нахмурившись, он взглянул мне в лицо.
– С чего ты взял, «в любом случае»?
– Да ради всего свя… Послушай-ка. Может, что-то все-таки случилось, и вот она…
Он озадаченно похлопал глазами, порылся в папках со скоросшивателями, нашел нужную, откинул крышку, присмотрелся, полистал страницы, принялся бурчать:
– Так, наследственность. Ага. Понятно. Болезни. Школа. Педагогическое училище. Обручена с…
Он замер на полуслове. Я ударил кулаком по столу и рявкнул:
– Дальше, дальше читай!
Его лицо будто окатило кровью. Он захлопнул папку, отказываясь встречаться со мною взглядом. Тихо проговорил, обращаясь к углу комнаты:
– Ну конечно. Вот оно что…
– Читай давай! Все читай.
Но он продолжал бормотать:
– Господи боже… Какой же я идиот. Надо ж было… и что теперь делать?
– Послушай…
Он резко, напористо развернулся в мою сторону.
– Ты зачем это сделал, а? Откуда ж я мог знать, черт побери? А я-то думал, что делаю одолжение вам обоим…
– Ей одолжения уже ни к чему.
– Я не в том смысле. Я мог бы… скажем…
– Я должен был ее повидать.
Он яростно зашипел:
– Никто не должен узнать, никто! Ты меня слышишь? У меня же могут отобрать…
– Рай.
И тут он плюнул в меня словами:
– Ты всегда был мне омерзителен… а теперь еще это… и чтоб таким, как ты, доставались женщины вроде Тэффи…
Он умолк и уселся по ту сторону письменного стола. Заговорил расчетливым тоном:
– Да чтоб тебе провалиться вместе со своими картинами. Ты же всех используешь. Эту женщину. Тэффи. А теперь вот и меня.
– Да. Я сам во всем виноват.
Его голос забежал повыше:
– А что, нет, что ли?!
– Тебе расписку дать?
– Правильно, гни свое. Думаешь: возьму вину на себя, и делу конец? Расцелуемся и будем друзьями? Вытворяй что хочешь, а потом просто покайся?
– Нет. Я так не считаю. К великому сожалению.
Молчание.
Кеннет с усилием потер лоб тыльной стороной ладони. Кинул взгляд на папку.
– Кто вообще ответит тебе наверняка? Может, все и впрямь из-за тебя. Вот именно. Может, ты причинил ей такую боль, что она взяла и спятила. Да, пожалуй, так и есть. Она, знаешь ли, здесь с той самой поры.
– Семь лет!
– Со дня основания. Твоя Беатрис – наш старожил.
– Семь лет.
– Как вы расстались, так с тех пор она у нас. И, на наш взгляд, непрерывно пребывает в состоянии гипертрофированного беспокойства.
– С тех самых пор…
– Надеюсь, ты рад этой новости.
– Ты всерьез думаешь, что месть мне поможет тебе с Тэффи?
– Чудненько. Наконец-то можем потолковать начистоту. Ну да. Я ее люблю.
– Я знаю. Она мне говорила. Прими наши соболезнования.
– Да плевал я на твои соболезнования. И ее тоже.
– Дело твое.
– И плевал я на эту больничку, и жизнь в целом.
– Понимаешь, я сам ее спросил. А так бы она тебя не выдала.
Кеннет визгливо хохотнул.
– Ну конечно, жена у тебя что надо, такая не подведет. Прикроет тыл, подопрет где требуется… чтобы ты переехал очередную горсть сосунков.
– Ничего подобного, и ты сам это знаешь. Нет у меня таких наклонностей.
– Но свое-то ты получил?
– Хорошо, пусть так… Мне тут сон приснился. Это ведь не по твоей части – или как? Хочешь, подшей к прочим бумажкам, в стопочку доказательств. Итак, после того как мистер Икс бросил мисс Игрек, ему приснился сон. Она бредет за ним, спотыкаясь, а ее все больше и больше затапливает водой. Ты вот упомянул гипертрофированное беспокойство. Закон причин и следствий вновь не подвел. Ник был прав, и мисс Прингл была права…
– Ты о чем лепечешь?
– О том, что я ее толкнул. Ничего не исправить, не поменять. Святая простота не умеет прощать.
Я криво усмехнулся и в ту же секунду вдруг испытал прилив расположенности к Кеннету.
– Ну ладно. Хорошо. За чем пришел, то и получил. И спасибо тебе.
– За что?
– Ну-у… за то, что верен Гиппократу.
– Это я-то?
Неожиданно у меня в глазах поднялась Беатрис, оплывшая, вся в зеленом, натянутая и дрожащая. Ладонью я накрыл обоих.
– За то, что сказал мне правду.
Кеннет нервно прошелся до шкафа и обратно, затем уселся в кресло.
– Сэмми, послушай. С этого момента я буду встречаться с вами гораздо реже.
– Жаль это слышать.
– Да господи боже!
– Нет, я серьезно. Такое впечатление, что люди и шага ступить не могут, не поубивав друг друга.
– Короче, слушай, как я вижу всю эту историю. А там уж ты сам разберешься. Итак, вполне вероятно, что толчком послужил именно ты. А может, ей это было на роду написано. Может даже, это случилось бы на год раньше, кабы ты не занял ее мысли. Может, ты подарил ей целый год душевного здоровья и… всего прочего, что она от тебя видела. А может быть и так, что ты лишил ее счастья на всю жизнь. Ну вот, теперь ты не хуже любого специалиста знаешь, какие у нее шансы.
– Спасибо.
– С ума сойти. Тебе бы глотку перерезать…
– Да, пожалуй.
– Хотя нет, не выйдет у меня. Стой. Погоди. Мне надо с тобой поговорить. Сэм, послушай. Я люблю Тэффи. Ты это знаешь.
– Знаю, но верится с трудом.
– И еще я сказал, что ненавижу тебя. Но это не так. Как бы мне это объяснить, все так запутано… короче, я имею в виду вашу совместную жизнь, ваш быт. Мне бы хотелось принять в этом участие. В каком-то смысле я влюблен в вас обоих.
– Для меня это чересчур заумно.
Я взгромоздил себя на ноги и, перекосив рот, состроил в сторону Кеннета нечто вроде улыбчивой гримасы.
– Что ж…
– Сэмми.
Я обернулся на пороге.
– Сэмми. Что мне делать?
Я скорректировал выражение лица под моего визави. Бесполезно говорить, что человек – целый материк, пустой труд заявлять, что каждый разум вмещает в себя целый мир, потому что каждый разум охватывает дюжину миров.
– Слишком уж много истолкований. Все перепутано. Слушай-ка… Ты ничем нас не задел. Все пройдет. Никакие твои нынешние переживания не будут пялиться тебе через плечо или бить ногой в зубы.
Он свирепо расхохотался.
– И на том спасибо!
И тогда я шагнул за порог, кивнув в знак согласия.
14
Я заготовил две речи, по одной для каждого из моих родителей не во плоти. Пора отправиться к Нику Шейлсу и воздать ему добром. Излагал бы я ласково.
«Свой рационализм ты выбрал не разумом. Этот выбор ты сделал потому, что они показали тебе не того создателя. О да, я все знаю об их красивых, но пустых словах. Она – Ровена Прингл – лицемерила, а я-то знаю, чего стоит неискренность. Творец, которого они мимически изобразили для тебя в твоих викторианских трущобах, был старцем, тотемом иудеев-завоевателей, тотемом наших праотцев, покорителей и неторопливых поработителей половины мира. Я видел этот тотем на одном немецком фотоснимке. Он стоит навытяжку возле пушки. К жерлу привязан индус; еще миг – и тотем иудеев разнесет эту мятежную собаку в клочья за ее дерзость. Тотем обут в кованые сапоги, на голове – тропический шлем; он невежественен, лицемерен, великолепен и жесток. Как и все мое поколение, ты отверг его. Но ты был невинен, добр и невинен подобно Джонни Спрэггу, которого разметало на куски в пяти милях над его родным графством Кент. Вы могли бы жить с ним в одном мире. Тебя не поймали в страшную сеть, в которой нас, виновных, вынуждают терзать друг друга…»
Но Ник лежал в больнице, умирая от утомленного сердца. Даже в ту пору мне казалось, что он недополучил свое, меньше всего желая окончить дни на госпитальной койке в мелком городишке. В тот вечер я увидел его издали, с противоположного конца палаты. Обложенный подушками, он рукой подпирал свою громадную голову. Свет от горевшей за его спиной лампочки стлался по лобастому черепу, укрывал снежной пеленой подобно прожитым годам. Лицо под навесом обметанных белизной бровей выглядело изможденным. Я вдруг увидел в нем воплощение томящегося ума – и пришел в благоговение. Масштаб и уровень того, что происходило с ним на пороге смерти, заставляло меня испытывать лишь собственную ничтожность. Я удалился, унеся с собой так и невысказанный стих.
А для нее моя речь намечалась простой.
«Мы были с тобой схожи, вот и все. Тебя заставили меня мучить. Где-то ты утратила свою свободу, а после этого была вынуждена проделать со мной все эти вещи. Понимаешь? И не исключено, что в результате Беатрис очутилась в психушке; таково следствие нашего совместного труда, моего труда, труда всего мира. Разве ты не понимаешь, что друг друга нас заставляют пытать наши же несовершенства? Ну конечно, понимаешь! Безгрешные и нечестивцы обитают в одном и том же мире: Филип Арнольд стал членом кабинета министров, и жизнь для него легка как дуновение. Но мы-то и не те и не другие. Мы – виновные. Падшие. Мы пресмыкаемся на четвереньках. Рыдаем и рвем друг дружку на куски.
И вот почему я вернулся – раз уж мы оба взрослые и живем сразу в обоих мирах, – чтобы обеими руками протянуть прощение. Где-то надо оборвать жуткую траекторию падения. Ты это сделала, и я целиком тебя прощаю; швыряй в меня свои дротики. А твою роль в нашем повествовании я постараюсь изъять – насколько смогу».
Однако прощение нельзя только даровать: его приходится и принимать.
Нынче она жила в нескольких милях от школы, в поселке, крошечном поселке с камышовыми крышами и чугунными оградами. Завидев меня на том конце садовой дорожки, издала радостный возглас:
– Маунтджой!
А затем она сняла садовую перчатку и протянула мне белую ладонь; тут-то заготовленная речь и все, что я знал, вылетели у меня из головы. Потому что есть такие люди, которые загоняют нас в ступор словно цыплят, уложенных клювами к меловой черте. Я сразу понял, что ничего не следует говорить, но все равно оказался неподготовлен ко взглядам и суждениям мисс Прингл; да и наши картины прошлого не совпадали. Моя и Филипова слава были оправданием и утешением учительства. Ей нравилось воображать, что ее забота обо мне – Сэмми; можно ли называть вас Сэмми? и я пробурчал «конечно», ну конечно, раз уж мой клюв лежал на меловой черте, – так вот, ей нравилось воображать, что ее забота обо мне в какой-то небольшой, крошечной (возле гипсовой купальни для птиц сидел гипсовый кролик), хотя бы и вот в такусенькой мере, но все же несла ответственность за те прекрасные вещи, что я сумел дать миру.
Словом, через десять секунд мне хотелось только одного: унести ноги. По телу ползали мурашки. Она до сих пор была существом, обладавшим чудовищной силой, и ее нынешняя похвала столь же кошмарна, как и былая ко мне ненависть, и я понял, что нам нечего сказать друг другу. Потому что эта женщина одержала победу неожиданного сорта: полностью ввела в заблуждение самое себя и жила теперь в одном-единственном мире.
Сутками напролет поезда катят по рельсам. Затмения предсказуемы. Пенициллин излечивает воспаление легких, атом расщепляется как положено. Сутками напролет, из года в года, ясные как день истолкования отодвигают границы тайны, обнажая реальность удобопрактичную, понятную и отстраненную. Скальпель и микроскоп подводят, к разгадке поведения придвигают осциллограф. Выходит, великолепный балет исполинов самодостаточен, он и не нуждается в музыке, которую я слышал в минуты безумия. Никова вселенная реальна.
Сутками напролет действие взвешивается на весах и получает оценку: не как благоприятное, удачливое или опрометчивое, но как «добро» или «зло». Ибо этот-то принцип, который мы должны именовать духом, пронизывает своим дыханием всю вселенную, ее не касаясь; а касается он лишь темных вещей, содержится в одиночном заключении, касается, судит, выносит приговор и движется дальше.
Ее мир был реален, оба мира реальны. Моста нет.
Яркая полоса превратилась в треугольник света, обмахнувший неожиданно проявившийся бетонный пол.
– Heraus! [25 - Выходи! (нем.)]
Поднявшись с колен, придерживая спадающие брюки, я неуверенно зашагал к судье. Но он исчез.
На место вернулся комендант.
– Капитан Маунтджой. Произошло недоразумение. Прошу извинить.
Меня развернул какой-то звук. Сейчас я видел коридор насквозь, и пятно в форме человеческого мозга видел, и ту камеру, в которой получил то, что получил. Туда убирали ведра, нагромождая их друг на друга, швыряли мокрые половые тряпки. Стало понятно, что одну такую тряпку они забыли, а может, намеренно оставили, когда освобождали место для меня. Она и сейчас мокрой кляксой лежала по центру пола. А затем один из солдат отсек из виду и ведра, и тряпки самой банальной дверью самой банальной подсобки.
– Капитан Маунтджой. Вы слышали?
– Слышал.
Комендант небрежным жестом указал мне на дверь, ведущую обратно в лагерь. И произнес непостижимые слова, над которыми я буду ломать голову, как над загадкой сфинкса:
– Герр доктор не разбирается в людях.