-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Василий Васильевич Брусянин
|
|  В рабочем квартале
 -------

   Василий Брусянин
   В рабочем квартале
   Из впечатлений счётчика последней переписи


   Полчеловека

   Наступали сумерки… С трудом отворив тяжёлую одностворчатую дверь, я перешагнул порог и очутился в крошечной комнатке. Направо в стене бледным пятном обрисовывалось оконце: молочный свет сумерек падал на убогую обстановку жилища. Под плитою перегорали обуглившиеся поленья, по неровному, скрипучему полу тянулась бледная полоса света…
   – Кто там?.. – окликнул меня кто-то из-за дощатой перегородки.
   Я несильно толкнул узкую дверцу, она отворилась, скрипнув, – и я вошёл в соседнюю комнату.
   Небольшая жестяная лампочка тусклым светом озаряла грязно-серые обои стен, тёмные закоптевшие окна, стол с чайной посудой и потухшим самоваром, стулья, небольшой красненький сундучок. Направо, на постели, лежал темноволосый человек, с широким бледным лицом и с большими томными глазами. Человек этот пристально посмотрел на меня, слегка повернув лицо, и твёрдо и отчётливо спросил:
   – Вам что угодно-то?..
   Я сказал о цели своего посещения, напомнив негостеприимному собеседнику о пакете с листочками, которые были мною оставлены здесь вчера, и которые надо было заполнить краткими ответами на краткие вопросы.
   – Кто вам будет писать-то? – не то спросил, не то с сердцем в голосе заметил черноволосый человек и сверкнул яблоками широко раскрытых глаз. – Я – неписьменный, сын мой хотя и маракует немного насчёт грамоты, да где ему! – Встанет, пойдёт на завод, вернётся в полдень, пообедает и опять… Вечером тоже рабочему человеку и отдохнуть надо…
   Мой собеседник, не поднимаясь с кровати и кутаясь в одеяло, говорил удивительно покойным тоном, хотя глаза его по-прежнему пристально и сурово смотрели на меня.
   – Я сам запишу, если вам некогда, – заметил я.
   – Запишите, – покойно ответил он, – вон, садитесь к столу и пишите, – добавил он, мотнул головою по направлению стола, повернул лицо кверху и уставился в потолок полузакрытыми глазами.
   Я достал с окна пакет, разложил на столе листочки, вынул чернильницу и перо – и приготовился писать.
   – Кто же здесь хозяин квартиры?..
   – Хозяин на заводе, сын мой…
   – А вы кто же, жилец?..
   – Я – отец его… живу у сына, а как там по-вашему – не знаю… жилец ли, или ещё как!..
   – Хорошо, я начну с вас, – сказал я и спросил имя и фамилию моего собеседника.
   Он сказал. Я спросил о его летах и получил новый ответ только после небольшой паузы: моя неподвижно лежавшая статистическая единица не сразу сообразила, сколько лет пребывает она этим простым знаком… Далее следовали один за другим вопросы и ответы.
   – Не болеете ли вы глазами? – наконец спросил я и посмотрел в глаза темноволосого человека: ясный, острый взгляд показал мне, как нелеп был мой вопрос.
   – Вас вот отсюда до волосика вижу, а чтобы подойти к вам… вот на этом уже не взыщите с меня… Безногий я, – отвечал он.
   Я посмотрел на одеяло и пальто, которыми были прикрыты мнимые ноги лежавшего человека, а он громко вздохнул, уставился на меня блестящими зрачками и тихо спросил:
   – И зачем вы меня, господин, записываете?.. Вот тоже… сколько-то лет тому назад… тоже перепись была… Приходит вот также человек, спрашивает, записывает, а что, толк-то из этого вышел? Что я, поздоровел, что ли? Ноги, что ли, другие мне наставили?
   Он слегка поднял с подушки голову и вытаращил на меня свои глаза, с немым и дерзким запросом.
   – Тоже спрашивали, записывали… бумагу-то марали, – с насмешкой в голосе продолжал он и после короткой паузы тихо добавил. – Умереть бы мне только по-христиански, душу-то свою искупить от грехов… Тела-то вот не уберёг…
   Я молчал, посматривая на бледное взволнованное лицо человека, и ждал, когда он кончит свою длинную речь…
   – В половину человека меня запишите, – снова начал он, повысив голос. – Так и обозначьте, мол, «полчеловека»… потому – ноги-то у меня до колен отрезаны, ходить не могу…
   Собеседник мой сбросил с себя одеяло и пальтишко и обнажил свои, окороченные до колен, ноги. Это были толстые, неуклюжие обрубки, завёрнутые в тряпьё… Я отвернулся. Взгляд мой упал на бледно-жёлтый листок бумаги с пропечатанными на нём вопросами, но вопросов этих мне не хотелось задавать: дальше следовали вопросы о занятиях…
   – Ну, чего ради записывать-то вы меня пришли? А? Человек добрый!.. Вот, если какой ещё новый налог будет – так припишите, мол, с Ивана Тимофеева половину следует… Значит, как бы за половину человека… Прибавьте ещё… мол, на пособие живу: пять рублей в месяц получаю…
   «Полчеловек» прикрыл одеялом обрубленные ноги, заложил за голову руки и снова уставился на меня пристальными тёмными глазами. Тихим, незлобным голосом рассказал он мне историю своего несчастья. Это было лет десять тому назад. Работал он за «Невской», был литейщиком. И вот как-то однажды он и ещё несколько рабочих несли небольшую железную шайку, переполненную расплавленным металлом… Кто-то из рабочих оступился, шайка накренилась, а всплеснувшаяся жидкость лизнула по ногам впереди шедших… Двое умерли, а он остался жив… Человек этот, – по его рассказу, некогда здоровый, работящий и смелый литейщик – теперь несчастный «полчеловек», со скорбью вспоминающий своё прошлое, озлобленный на настоящее и проклинающий смерть – зачем она оставила жить эту, никому ненужную, половину человека!..
   Я встал, простился с ним и направился к двери.
   – Прощайте! – произнёс он и проводил меня до двери покойным, холодным взором…
   Возвращаясь домой усталым, после дневной беготни с лестницы на лестницу, из квартиры в квартиру, и сидя в конке, я думал о «полчеловеке», об этой половине единицы, занесённой мною на клочок бумаги… Этот живой «полчеловек» казался мне олицетворяющим всю половинчатость жизни обитателей рабочего квартала. Квартиры их заброшены за черту города, комнатки тесны и грязны, обеспечение скудно, потребности сужены, день разделён на две половины труда – «ночную» и «дневную», – всё «в половину», всё ограничено, всё сжато в узкие рамки жизни…


   Три поколения

   После семи часов вечера, когда возвращается с завода дневная смена, мне надо было побывать в одной квартире. В небольшой и тесной кухне, куда вошёл я, было темно и тихо. В щель неплотно притворенной двери в соседнюю комнату падала узкая полоска света. За перегородкой направо слышался плач ребёнка, и тихая и нежная колыбельная песня нарушала тишину комнат. Из-за полога, отделявшего кровать от остальной части кухни, появилась низенькая женщина. Поправляя на голове растрепавшиеся волосы, она двинулась к полуоткрытой двери, говоря:
   – Сюда вот проходите!
   Она широко распахнула дверь и, посторонившись, пропустила меня в соседнюю комнату.
   У стола, в простенке между окон, где висело небольшое зеркальце, сидел рыжеватый человек, в фуфайке на широких плечах, с тёмными закоптевшими руками и со смуглым от копоти лицом. Он ужинал, очевидно, только что вернувшись с завода. На кровати сидела низенькая, сгорбленная женщина, с морщинистым жёлтым лицом и с добрыми светло-голубыми глазами. Я видел ещё накануне эту старушку, и теперь, увидя меня, она догадалась, зачем я пришёл, и, приподнявшись, проговорила:
   – Вот и застали… Гриша, тебя поджидали вчера! – сильно повысив голос, обратилась она к сыну.
   Тот молча посмотрел на меня, опустил на скатерть ложку, утёр ладонью усы и приподнялся. Я просил его продолжать ужинать, ссылаясь на желание отдохнуть, и выкурил папиросу.
   – Что?.. Не слышу я! Погромче говорите! – начал он.
   На этот раз и я повысил голос и ещё раз повторил свою просьбу и желание. Рабочий опустился на стул, продолжая прерванный ужин.
   – Устали, что говорить: всё на ногах, – вставила старушка и вышла; немного спустя, она внесла чашку с жареным картофелем и поставила её перед сыном.
   – Оглох он совсем! – начала старушка, усаживаясь на прежнее место на кровать; она посмотрела на сына сощуренными глазами и вздохнула.
   – Просто беда у нас там! Выйдешь из завода и так… словно ошалелый какой, – заметил и сын старушки. – Я рессорщик… Грохот у нас такой, что не приведи Бог – беда!..
   Я понял, конечно, какого цеха человек сидел передо мною. Вдруг всплыло в памяти моей имя рано умершего, скорбного Гаршина и «Глухарь», описанный им. Когда-то, в юности, под влиянием рассказа, мне страшно хотелось увидеть человека, окрещённого этим крылатым словом, – и вот теперь этот «Глухарь» передо мною – и я внимательно осмотрел худощавое и утомлённое лицо Гриши, который с неутолённым ещё аппетитом кончал свой ужин.
   – Вот и отец-то тоже… с этим и в могилу сошёл, – тихо, ни к кому не обращаясь, заметила старушка и опять глубоко вздохнула.
   – Да?.. И ваш муж тоже хворал? – спросил я.
   – Да… да… хворал, сердечный!.. И Гришу-то он же около себя на заводе обучил. – Старушка ещё раз вздохнула и добавила. – Сам-то вот умер, а меня оставил маяться… Лет десять, али больше, совсем глухой был, а в последнее время так и совсем ничего не слышал. Умирает это он, а я стою вот так-то, у кровати. – Старуха повела рукою в сторону. – Спрашиваю его: родной, мол, какой завет перед смертью-то будет? Что, мол, прикажешь сыну-то, какое, мол, ему дашь благословение?.. Так ничего и не услышал, что ни спрашивала. Прошептал что-то этак… голову-то откинул, да и дух вон!..
   Старушка смолкла, опустив голову и уставившись в пол грустными глазами… В комнате было тихо, за перегородкой по-прежнему плакал ребёнок, слышалась грустная колыбельная песня. «Глухарь» поднялся со стула, прошёл по диагонали комнаты к кровати, бесшумно ступая ногами, обутыми в чулки, обернулся и посмотрел на меня задумчивыми глазами. После этого он закурил папиросу, подошёл к столу, опёрся руками на спинку стула и громко сказал:
   – Вот теперь и меня пропишите!
   Я задавал ему обычные вопросы, а он отвечал. Почти каждый вопрос приходилось повторять по два раза. Я никак не мог взять такого тона, чтобы речь моя была слышна; несколько раз и «Глухарь» переспрашивал меня. Вдруг он приложил руки к вискам и прошептал:
   – Наклоняться-то нельзя… чуть что – кровь хлынет к голове, и беда… круги, круги в глазах-то…
   Он опустился на стул и закинул назад голову. Я смотрел на его, теперь побагровевшее лицо, сощуренные, лихорадочно блестевшие глаза, и молчал.
   Когда «Глухарь» был опрошен, я обратился к старушке с вопросом – дома ли кузнец, листочек которого мне ещё не удалось заполнить.
   – Опоздали, на работе он… Жена-то вот его, дочь моя, – та дома.
   Она вышла, отворила дверку в перегородке и назвала имя жены кузнеца, прося её выйти и рассказать, что следует. Та не сразу согласилась на это, но, однако, вышла, держа на руках завёрнутого в одеяльце ребёнка, который тихо и жалобно хныкал. Двадцатипятилетняя молодая женщина, с бледным худощавым лицом, голубыми глазами, немного ввалившимися и грустными, – стояла передо мною и с каким-то смущением отвечала на мои вопросы.
   Я записал всё, что касалось её, заполнил листок, предназначенный для её мужа, и предложил вопрос о ребёнке.
   – Его-то разве тоже запишите? – спросила она.
   – Да, да, непременно, – отвечал я, стараясь тоном своего голоса успокоить мать, заслыша в её голосе плохо скрытую и непонятную мне тревогу.
   – Ну, уж… Что уж!.. Для чего, махонького-то? – забеспокоилась мать.
   – Уж и не знаю, что вы! Что его и записывать-то! – вставила неожиданно и старушка, убиравшая со стола остатки ужина.
   Я принялся убеждать молодую женщину, что, согласно инструкции, я должен записать и её сына, несмотря на то, что ему всего третья неделя. Она смущённо смотрела на меня и молчала.
   – Что уж это! Крошка этакий, чуть на белый свет глянул, а его записывать! – продолжала ворчать старушка, вновь появившаяся из кухни.
   Ей пришлось повторить то же самое, что уже выслушала от меня молодая женщина. «Глухарь» всё время стоял покойно у стола и молчал.
   – И что вы, барин, выдумываете?.. Не крещён он! – продолжала свои нападения старушка.
   – Ну, что уж это, маменька, нужно, так как же? – совсем неожиданно для меня осадила старушку молодая женщина.
   – Нужно!.. Нужно!.. – передразнила её первая. – Посмотри вот, не выживет твоё дитятко! У мальчика ещё имечка нет, ангела хранителя у него нет, а они записывать…
   Продолжая ворчать, она дошла до двери, обернулась и, грозя рукою дочери, добавила:
   – У Филатовых-то вот тоже записали младенчика, а он к утру душу Богу отдал… Осквернили душу-то, греховодники…
   Я вышел из квартиры «трёх поколений». Безлюдная, узенькая тёмная улица рабочего квартала показалась мне неприветливой, словно она ещё больше сузилась и потемнела. По сторонам стояли дома с освещёнными окнами. Я знал, что делается в большинстве рабочих квартир в этот час вечера; мне представлялась даже обстановка их, убогая, тусклая, неприглядная; мне припомнились встречи, разговоры, жалобы на жизнь… Вдруг, почему-то, припомнилась мне старушка, защищавшая ребёнка от моих греховных намерений записать его душу, ещё не осеняемую ангелом-хранителем; припомнилось её морщинистое старческое лицо, узкие плечи, сгорбленная спина… Когда она вспоминала о покойном муже и рассказывала мне о том, как умирал он – её глаза светились слезами; когда я записывал малютку – она сердилась, и в глазах её сверкала злоба… Бедная, бессильная свидетельница «трёх поколений»! Она не сумела уберечь мужа от глухоты и не спасла его от смерти, он даже не высказал ей своего завета!.. Он завещал сыну глухоту, а внуку… Он вырастет, около отца обучится ремеслу, женится, наплодит детей… Старушка умрёт, отдаст Богу душу её сын Гриша – «глухарь» – и новое поколение будет калечить себя, ломать руки и ноги, терять зрение и слух, и, в свою очередь, уступит место новым людям – и так долго-долго будет совершаться эта необходимая смена…
   Вот уже есть представитель этой смены – сын кузнеца… Старушка глубоко верит, что если я запишу малютку наравне с взрослыми, стало быть, подготовлю невинному младенцу неминуемую гибель… Мне даже и самому стало казаться, что все эти дни переписи я заношу в списки имена каких-то погибших людей, что все они занесены в книгу несчастий, а их жизнь, изложенная в кратких ответах на тысячи листов – недописанная и трогательная поэма.


   В неотопленной квартире

   Мне предстояло совершить перепись жильцов одной очень странной квартиры. В продолжении четырёх дней работы я несколько раз подходил к запертой двери, стучался в неё, заглядывал в окно, выходившее на крытую галерею, в надежде увидеть кого-нибудь, кто отворил бы мне дверь, но мои попытки были тщетны. Дворник уверял меня, что в квартире есть люди, и даже несколько раз предлагал мне свои услуги достучаться, но я отклонял его предложение, стараясь собственными усилиями добиться успеха. Я только спросил дворника – кто обитает в этой таинственной квартире, на что он коротко ответил:
   – Так… разные… хозяин высылать их хочет…
   Утром 14 декабря моя попытка увенчалась успехом. Я постучался в знакомую дверь раз, другой, – на мой стук никто не отозвался; я заглянул в окно и после некоторого усилия рассмотрел за тусклым стеклом седую голову женщины, старческое жёлтое лицо и испуганные глаза… Немного спустя дверь отворила мне высокая старушка, в скромном тёмном платье и с тёмно-серым платком, наброшенным на плечи. Она попятилась назад, пробормотала что-то невнятно и с недовольным выражением в глазах громко выкрикнула:
   – Нет их дома!.. Ушли куда-то…
   Я спросил неприветливую старушку – о ком она говорит, и из её ответа понял, что дома нет хозяев квартиры, а что она, старушка, – жилица.
   Я рассказал ей о цели своего посещения и уселся к маленькому столику у окна, приготовившись записывать ответы на листке, предназначенном для моей собеседницы.
   – Не видно вам тут? Туда бы… в комнаты, да только, вишь ты, хозяин-то свою запер, а у меня там – дочь больная лежит…
   Старушка развела руками и уселась на кровать. Я просил её не беспокоиться о моих удобствах и принялся заполнять листок. Она охотно отвечала на предложенные мною вопросы и только немного замялась, когда я спросил её о занятиях.
   – При дочери я… так… сама-то ничего не делаю, – тихо ответила она и, поморгав глазами, добавила. – Раньше в прачках была, теперь уж стара стала: руки и ноги мозжат, в пояснице ноет…
   Старушка съёжила плечи, как будто по её телу пробежало холодное дыхание, и принялась кутаться в платок. В крошечной кухне, где мы с нею беседовали, было холодно; я чувствовал, что в ноги мне дует от двери, а мои промёрзшие на улице руки нисколько не согрелись; посиневшие губы старушки вздрагивали, будто она говорила что-то неясно и беззвучно.
   – Ваша дочь сильно больна? Может, она ответит на мои вопросы?..
   – Хворает, милый барин, шибко хворает… Третью неделю с постели не встаёт.
   Я стал заполнять листок дочери старушки со слов последней. При вопросе о годах – она поднялась, подошла к двери в соседнюю комнату и приотворила её.
   – Саня! Саня!.. – несколько раз произнесла она, но на её зов никто не отозвался.
   Я просил мать не беспокоить дочери, но это было уже поздно. В соседней комнате, откуда теперь падала на пол кухни полоска света, послышался вздох глубокий, звучный, потом я услышал слабый, протяжный стон…
   – Вон барин спрашивает – сколько тебе лет?..
   – Девятнадцатый, – после небольшой паузы послышался ответ.
   Старушка заняла прежнее место у стола, а я продолжал писать…
   Я услышал сдавленные тяжёлые рыдания и поднял глаза: лицо старушки было сморщено, со страдальческим выражением на дрожащих губах, из глаз лились слёзы… Я молчал, перелистывая листочки, чтобы хоть этим отвлечь своё внимание от плачущей, и слышал тихие и робкие рыдания. Мне хотелось встать, уйти и не слышать этих странных слёз, так неожиданно прорвавшихся и разоблачивших передо мною, может быть, долго скрываемые страдания, и, вместе с тем, мне хотелось остаться и разгадать тайну чужого горя.
   Плачущая несколько оправилась, вытерла платком глаза и надтреснувшим голосом сквозь слёзы проговорила:
   – Бог, верно, наказывает… согрешили мы, третий день вот в холоде живём… Хозяин ушёл куда-то и жену увёл… дров нет… денег тоже ни копеечки…
   Старушка всхлипнула, вздохнула и снова продолжала:
   – Дочка тоже захворала, в больницу бы свезти, да где там!.. Не хочет, всё говорит: «Пройдёт, мамонька, отлежусь»…
   Старушка снова всплакнула: голова её тряслась как-то беспомощно, седые волосы растрепались, прилипая к щекам, орошённым слезами…
   – За грехи наши тяжкие Господь разгневался… Неправедными путями живём мы, душеньки-то окаянному продали – и терпим горе, сидим вот тут холодные и голодные… Раньше вон и дочка моя в горничных была, и у хороших господ… Подвернулся тут ей хлыщ один, «парикмахтер» он, – и слюбились они… Сманил дочку-то мою с места, комнатку вот эту нанял, меня тоже, старуху, вот в эвтом уголке пристроил – и ничего, зажили было мы тут… Грешно всё это, нечистое, да что тут, куда денешься?.. Думала я, греховодница, мол, люди и так живут, не венчанные – и сыты бывают и обуты… А вот и вышло, – Бог-то увидел и наказал: простудилась дочка-то моя и прихворнула… Пришёл… он-то… посмотрел, лекарства принёс, а дело-то не поправилось… Ещё разок побывал, видит – плохо дело, не поправится… Саня-то… ну, и след простыл!.. С тех пор вот две недели, и глазом не видели.
   Старушка вздохнула, подперев рукою подбородок, и уставилась глазами куда-то в тёмный уголок комнаты.
   За входной дверью, на галерее, послышались шаги людей, мимо окна мелькнули две тёмные фигуры, дверь в кухню растворилась, и на пороге появилась женщина в короткой кофточке, в тёмном кашемировом платке на голове и с раскрасневшимся от мороза лицом. За нею следом вошёл высокий брюнет, с лёгкой проседью в волосах и с беспокойным выражением в глазах. Вошедшие словно сговорились, – осмотрели меня внимательным взором, молча прошли в комнату направо и, немного притворив за собою дверь, о чём-то негромко заговорили…
   Минуту спустя мужчина вышел в кухню, потирая одну в другой раскрасневшиеся от холода руки, продолжая пытливо рассматривать и меня, и листочки, разложенные по столу.
   – Это, верно, насчёт переписи? – спросил он и, заложив руки в карман новенького пиджака, остановился около меня шагах в трёх, слегка расставив ноги в серых, широко сшитых панталонах.
   Я отвечал утвердительно.
   – А мы с Саней думали – куда, мол, это вы запропастились? – начала старушка, немного недружелюбно смотря в лицо квартирохозяина.
   – Э-эх, бабушка! Не горюй! – Дело наше выгорело… Наплевать и на завод… В швейцары определился на Гороховой, – громко и с самодовольной усмешкой на лице оборвал её будущий швейцар.
   – Ваше-то дело может и хорошо, а вот мы тут… в холоде-то! – продолжала старуха, уже опустив глаза.
   – Что ж поделать, не моя вина!.. Сама знаешь, – целый месяц без дела хожу…
   Урезонив таким замечанием негодующую старуху, господин в серых панталонах приблизился ко мне и назвал себя по имени и фамилии. Я записал сказанное и начал задавать следующие по порядку вопросы, на что получал довольно пространные ответы, из которых подчас с трудом приходилось выбирать краткое, необходимое и соответственное заданному вопросу.
   Собеседник мой точно сообщил мне, где родился, до названия деревни включительно, упомянул также, что на родине отец его имеет мельницу, а что он сам служил в кавалергардском полку, выучился читать и писать, и после службы остался в столице, был даже старшим дворником, а потом его знакомые сманили на завод в рассыльные при конторе. Месяц тому назад он «наплевал» на заводскую контору и определился швейцаром.
   Пока я заполнял листочки квартирохозяина и его жены, старушка сидела молча, изредка вздыхая и осматриваясь печальным и безнадёжным взором.
   – А вот мы завтра уедем! – воскликнул, обращаясь ко мне, будущий швейцар. – Как же вы нас пропишете-то?
   – Ночевать вы будете здесь?..
   – А то как же…
   – Господи Иисусе!.. Завтра уедете?.. А мы то как же?.. Побойтесь Господа-то Бога!.. – вдруг завопила старушка, привстав с кровати с побледневшим лицом.
   Квартирохозяин пожал плечами и равнодушно посмотрел в лицо старухи. Я встал, собрал в портфель листочки, собираясь уходить…
   – Господи!.. Да как же это!.. А мы-то?.. Мы-то куда же?..
   Старуха зарыдала неутешно горько…
   – А что же мы тут, вас караулить будем?.. – громко воскликнула квартирная хозяйка, наступая на плачущую старуху. – Ему место вышло… Завтра господа приказали переезжать!..
   Я вышел. За притворенной дверью слышались рыдания старушки и густой повышенный голос будущего швейцара.


   В дешёвом трактире

   Часа в четыре следующего дня я закончил свою работу, обобрал в квартирах своего участка пакеты со счётными листками, наполнил ими громадный неуклюжий портфель и вышел на улицу. Наступали сумерки. Широкий проспект, обыкновенно пустынный в этот час дня, был положительно неузнаваем. По панелям и посреди мостовой сновали рабочие, их жёны, подростки и даже дети. То и дело встречали и перегоняли меня люди с узелками в руках, с мешочками и пакетами. Около лавок и магазинов сновала толпа, а предприимчивые продавцы, предвидя наплыв покупателя после субботней получки, вынесли свои товары наружу, шумели и лукаво улыбались. В окнах магазинов засветились огни. Шумными и многолюдными показались мне пивные и трактиры, мимо которых пришлось проходить, весёлыми и довольными выглядели и люди, начинавшие воскресный отдых в этих своеобразных рабочих клубах.
   Шесть дней тяжёлого, упорного труда на заводах и на фабриках, среди грохота машин, где слабо слышна человеческая речь, среди пламени печей и искр раскалённого металла, когда кожа сохнет, и пересохшая глотка напоминает о жажде; после такого труда, когда люди какими-то незримыми цепями прикованы к машинам, к молоту и наковальне и к бессемеровской печи, – после этого каждому захочется общения!.. Угадывая эту общечеловеческую потребность, многочисленные предприниматели раскинули в рабочем квартале сеть дешёвых пивных и трактиров, с тесными и вонючими конурками, которыми, однако, не гнушается серый трудящийся люд. Я проходил мимо одного из таких трактиров, и мне захотелось посмотреть, что делается там теперь, в этот час отдыха. Я раскрыл дверь в «чайную и столовую». Меня встретил невысокий мужчина с бритым подбородком, большими усами и с широко раскрытыми от удивления глазами.
   – Пожалуйте туда, на «чистую», – пригласил он меня, указывая на раскрытую дверь.
   Я повиновался и, сделав шага три, очутился на чистой половине. К моему удовольствию, за столом, стоявшим у самой двери, сидел одинокий посетитель, и я уселся рядом с ним. Ко мне подошёл юный трактирный слуга.
   Обе половины трактира были полны посетителями. У каждого стола сидели по двое, по трое и целыми партиями; одни обедали, другие пили чай, третьи начали, очевидно, с пива, а может быть, заканчивали этим. В обеих комнатах тускло горели лампы, носились клубы табачного дыма, слышался несмолкаемый беспорядочный говор; из-за двери в соседнюю комнату доносились звуки машины.
   Мужчина, сидевший со мною за одним столом, с тёмной копной волос на голове, со смуглым лицом и руками и со сверкающими белками глаз – показался мне угрюмым. Перед ним стояла наполовину опорожнённая бутылка пива, стакан и пачка папирос. Затягиваясь и выпуская изо рта табачный дым, он внимательно следил за его серыми клубами, потом опускал голову, отхлёбывал глоток пива, снова затягивался папиросой и снова следил за дымом внимательным взором угрюмых глаз. Он только раз небрежно посмотрел на меня, окинул глазами мой казённый портфель, а потом как будто и не замечал моего соседства. Так часто делают люди, когда они одиноки, или когда привяжется какая-нибудь невесёлая дума и давит усталую, отяжелевшую голову. Какая-то тревожная дума, видимо, беспокоила и моего соседа.
   – Заморились, верно, бегаючи-то, – заметил слуга, подавая мне пиво.
   К нему подошёл высокий плечистый мужчина в потёртом пиджаке, из-под фалд которого виднелась кумачная рубаха, и в заплатанных штанах, запущенных в громадные сапоги. Голова этого человека как-то беспомощно свешивалась на грудь, на лице выражалось какое-то томление. Наклонившись к уху официанта, он что-то тихо проговорил хриплым голосом, каким говорят люди с простуженным горлом.
   – Да ну тебя!.. Чего ты?.. Ступай лучше отсюда. Что я тебе за клад такой дался! – огрызнулся на него официант и скрылся в толпе посетителей.
   Человек с хриплым голосом отшатнулся, как-то безнадёжно посмотрел в сторону скрывшегося паренька и осоловевшими глазами повёл по комнате. Наконец, внимательный взгляд его остановился на мне. Он пристально осмотрел меня с головы до пят, покосился на мой портфель и, немного покачиваясь, прошёл на «грязную» половину. Я видел, как он подошёл к буфетчику за стойкой, говоря последнему что-то и указывая рукою чрез плечо, отогнув от ладони большой палец. После этого он прислонился к прилавку, обвёл глазами комнату и уставился на меня насмешливым взором.
   Мой мрачный сосед подозвал слугу и попросил вторую бутылку пива. В это время человек с хриплым голосом проходил мимо меня, всматриваясь куда-то в глубь комнаты.
   – Филат! Эй, Филат! Чего ты тут слоняешься? Иди сюда… выпьем! – громко выкрикнул мой сосед.
   Человек с хриплым голосом остановился, как-то странно осмотрелся, как бы задаваясь вопросом – откуда слышится сей таинственный голос.
   – А-а! Кузьма Иваныч! Друг сердешный!.. Разрешил?.. – и он многозначительно указал на бутылку.
   – Разрешил, брат, – отвечал Кузьма Иванович.
   Друзья подали друг другу руки. Филат опустился на стул, не выпуская из своей громадной ладони руки Кузьмы Ивановича. Минуту спустя оба они пили пиво и беседовали.
   – А я всё хотел к тебе зайти! Слышал, что ты того… с завода-то… рассчитан?..
   – Да… сократили у нас, на бессемеровских-то, – проговорил Кузьма Иванович и посмотрел на меня печальными глазами.
   – Што они… черти?
   – Што-о? Леший их побери! – и он безнадёжно махнул рукою.
   Разговор оборвался. Оба жадно пили пиво и молча рассматривали друг друга.
   – Вот тоже меня тогда, подлецы, вышвырнули! – начал, прервав молчание, Филат. – Три года работал, а тут вдруг, «пшол!..»
   Филат энергично махнул в сторону рукою и, повернув лицо ко мне, несколько раз повторил:
   – Пшол! Пшол!
   – Тебе что, ты один, а вот у меня пять душ, так, небось – подумать надо, как быть! Праздники вот на дворе, а в кармане-то – шиш! Да што! Плевать на всё! Пей, Филат! – и, приподняв стакан с пивом, он прикоснулся краем его к стакану товарища и крикнул. – Эй, молодец! Ещё пива дай парочку!
   Филат ближе придвинулся к столу, закурил папиросу и, не отрываясь от стакана, опорожнил его. Они заговорили о чём-то вполголоса.
   Я рассматривал этих незнакомых мне людей, без стеснения разоблачающих передо мной странички из свой интимной жизни, и мне захотелось подавить какое-то тяжёлое настроение в собственной душе. Всё было ясно в жизни этих людей, рассказанной в немногих словах. Вот опорожнится эта пара только что принесённых бутылок, потребуется ещё, языки развяжутся, и я узнаю многое, до сих пор скрытое и от меня, и от других. Но мне не хотелось дожидаться этого момента, мне вдруг как-то стыдно стало быть непрошеным свидетелем и больно за этих людей, ищущих забвения на дне бутылки. Когда-то и Филат, вероятно, так же как и Кузьма Иванович, получив в заводской конторе расчёт, «разрешил» себе где-нибудь в таком же дешёвом трактире, а может быть, в этих же мрачных и душных комнатах – и никак не может остановиться после раз уже сделанной поблажки душе, ищущей забвения от тревог и неудач жизни. Рубище, в которое он одет, красная опухшая физиономия, лихорадочные глаза – всё это так красноречиво! Я посмотрел в лицо Кузьмы Ивановича и встретил его жестокий и холодный взор. Я хотел было расплатиться и уйти, но меня остановил хриплый голос Филата. Повернув лицо в мою сторону и скосив на меня глаза, он говорил:
   – А вот вы, барин, в переписчиках! А поди-ка, этого не прописываете… вот… как бы, примерно, с Кузьмой Ивановичем приключилось… Расчёт-то ему дали, а ребят-то у него пять человек…
   – Полно тебе молоть-то! Это не по ихней части! – остановил Филата Кузьма Иванович, заметно смутившись и подливая в стакан приятеля пиво. – Не слушайте его, господин, так он это, спьяна, – обратился он уже ко мне.
   – Нет, ты постой, Кузьма Иванович! Что спьяна-то я, так это верно, а…
   – Ну, чего там «а-а»… Пей, вот и всё… к другим не приставай, – продолжал собутыльник Филата, насмешливо смотревшего на меня.
   – Нет, ты постой! Разве я зря говорю? Примерно, человек рабочий расчёт получил, и расчёт этот получил не по своей вине… Ты виноват разве, что там они, заводчики-то, работу сократили, я виноват был, когда вот так же: «Пшол?» А? Другой, третий… что, мы виноваты?
   – Ну, не виноваты! Ну, так что же из этого? – громко воскликнул Кузьма Иванович.
   – Должен же кто-нибудь о рабочем человеке подумать? А?
   – Каждый сам о себе думай.
   Кузьма Иванович удивительно покойно произнёс своё замечание и отвернулся.
   – Сам о себе!.. Что вот я мог сделать? Туда-сюда сунулся, везде полно, наших-то. Ты вот куда теперь пойдёшь?
   – Ну, что ж; ты думаешь, не пойду? И пойду! Божий мир не клином сошёлся.
   – «Не кли-ином», – передразнил Кузьму Ивановича Филат, – по мне, так вот ещё каким клином-то!
   Филат отвернул от меня лицо и, закурив потухшую папиросу, смолк. Оба приятеля, очевидно, о чём-то думали; их лица мне не были видны.
   – А вот меня, барин, никто в листочек-то не записал! Ни-кто!
   Филат снова повернул ко мне лицо и с язвительной усмешкой в глазах спросил:
   – А? Что вы на это скажете?
   Я отрицательно помотал головой.
   – Да будет тебе приставать-то! Будет! Пей! – снова огрызнулся на моего соседа Кузьма Иванович, наполняя пивом его стакан, словно желая этим отвлечь от меня внимание своего нетактичного приятеля.
   – Да чего будет-то? Ты постой! Я на дворе ноне ночь-то ночевал! Ну? Из-за них вот в ночлежку-то нас, этаких-то, не пустили. Голос-то вот за одну ночь потерял, вишь, как хриплю…
   Немного помолчав, Филат снова начал:
   – Да… и не прописали… потому, по нашим-то квартирам… там… фью-ить! – он махнул рукою куда-то в пространство. – Никто не ходил, да не переписывал, потому, как мы, значит, не состоим по домашнему-то… Да… вот как!
   Он смолк и как человек, отыскавший источник в жаркий летний день, жадно припал к стакану с пивом.
   – Да… будто мы на собачьем положении… за городом… – ворчал он хриплым голосом.
   Я наскоро расплатился и направился к двери.
   – Они вот тут, чиновники-то, описывают, а мы там… будто…
   Я так и не расслышал конца речи Филата: дверь за мною захлопнулась, и я очутился на улице. По панелям сновали люди. По сторонам проспекта в фонарях мерцали керосиновые лампы с дрожащим, тусклым пламенем. Громыхая, катилась конка, унося к Путиловскому заводу возвращавшихся из города обитателей загородных кварталов. Дул холодный, пронизывающий ветер, протяжным свистом отзываясь в телефонных и телеграфных проволоках, потонувших в тёмном небе.
   Я дошёл до Нарвских ворот, миновал их тёмную арку, сел на извозчика и долго смотрел на эти мрачные, громадные ворота, высившиеся на рубеже двух миров и открывавшие путь в загородные рабочие кварталы.