Текст книги "Долг прежде всего"
Автор книги: Александр Герцен
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Дрейяку удалось завернуть под самым суетным предлогом в переулок, вылучив счастливую минуту, когда все внимание его соседей обратилось на аббата, которого толкали вперед три торговки; он дал оттуда стречка и пришел домой полумертвый, с потухшими глазами и с изорванным кафтаном. Дома он лег в постель, велел налить какой-то тизаны и в первый раз признался, что дорого бы дал, если бы был на варварских, но покойных берегах Невы. Тизана помогла ему, он начал приходить в себя и собирался было прочесть в Тите Ливии о народном возмущении против Тарквиния Старшего, как вдруг раздался ружейный залп, прогремела пушка, еще раз и еще – а там выстрелы вразбивку; временами слышался барабан и дальний гул; и гул, и барабан, и выстрелы, казалось, приближались. По улице бежали блузники, работники с криком «А ла Бистиль, а ла Бастиль»! Перед окнами остановили офицера из Royal Allemand, стащили с лошади и повели. «О боже мой, боже мой, пощади нас и помилуй», – бормотал Дрейяк, изменяя закону тяготения и забывая, что Платон бога называл «великим геометром». Тут он вспомнил, что прислуга его называет шевалье, и это проклятое «де» перед фамилией. «Все люди, – говорил он гарсону, который вошел, чтобы вынести чайник, – равны, все люди – братья и могут отличаться только гражданскими добродетелями, любовью к народу и к неотъемлемым правам человека».
Михаил Степанович ходил смотреть взятие Бастилии; Дрейяк был уверен, не видя его вечером, что он убит, и уже начинал утешаться тем, что нашел славную турнюру, как известить об этом княгиню, когда явился Столыгин, помирая со смеху при мысли, как его версальские приятели обрадуются новости о взятии Бастилии.
Дрейяк объявил, что дольше в Париже не останется и, несмотря на все споры и просьбы, опираясь на полномочие княгини, отстоял свое мнение с тем мужеством, которое может дать один сильный страх; делать было нечего, дети воротились. И маленькая француженка очутилась как-то в то же время на Литейной и сильно хлопотала об отделке своей квартиры и топала ножкой с досады, что лакей Кузьма ничего не понимает, что она говорит.
Раз вечером князь застал Михаила Степановича в слишком огненном разговоре с mademoiselle Nina. Князь был не в духе, рассердился и обошелся колко, сухо с Столыгиным. Столыгин и уступил бы, да на беду он взглянул на плутовские глазки маленькой француженки, – глазки помирали со смеху и, щурясь, как будто говорили: «Какая ж ты дрянь». Взгляд этот подзадорил его. Ссора разгорелась. Князь, не помня себя, выбросил Столыгина за дверь и разругал его так, что на этот раз маленькая Нина ничего не поняла, а Кузьма все понял.
Они дрались. Дуэль кончилась почти ничем. Столыгин ранил князя в щеку. Это подражание цезаревым солдатам в Фарсальской битве вряд ли было случайно, зато оно и не прошло ему даром; раны на щеке невозможно было скрыть. Княгиня узнала через людей о дуэли и приказала Столыгину оставить ее дом.
Таким образом лет двадцати восьми от роду Столыгин очутился впервые на собственных ногах.
Привычный к роскоши княгинина дома, он так испугался своей бедности, хотя он очень прилично мог жить своими доходами, что сделался отвратительнейшим скрягой. Он дни и ночи проводил в придумывании, как бы разбогатеть. Одна надежда у него и была на смерть дяди, но старик был здоров, почерк его писем был оскорбительно тверд.
Он было принялся хозяйничать, дядя вручил ему бразды правления после его выезда из дома княгини, но как-то неловко, и знал-то он плохо сельское дело и время терял на мелочи. Но человек этот, как говорят, родился в рубашке. К нему повадился ходить какой-то отставной морской офицер, основываясь на том, что он служил вместе с его вотчимом в Севастополе и знал его родительницу. Моряк имел процесс и знал, что через связи Столыгина может его выиграть. Столыгин обещал ему, чтоб отделаться от него, поговорить с тем и с другим и, разумеется, не говорил ни с кем. Но моряк привык выжидать погоды, он всякий день стал ходить к Столыгину. Ему отказывали – он возвращался, его не пускали – он прогуливался около дома и ловил Столыгина на улице. Наконец Михайло Степанович, выведенный из терпения, исполнил его просьбу. Офицер был безмерно счастлив.
«Чем вы намерены заниматься?» – спросил его Столыгин, перебивая длинное и скучное изъявление флотской благодарности. «Искать частной службы, по части управления имением», – отвечал моряк. Михаил Степанович посмотрел на него и почти покраснел от мысли, как он до сих пор не подумал употребить его на дело. Действительно, человек этот был для него клад.
Моряк как нарочно отчасти уцелел для благосостояния хозяйства Столыгина; он летал на воздух при взрыве какого-то судна под Чесмой, он был весь изранен, поломан и помят; но, несмотря на пристегнутый рукав вместо левой руки, на отсутствие уха и на подвязанную челюсть, эта хирургическая редкость сохранила неутомимую деятельность, беспрерывно разлитую желчь и сморщившееся от худобы и злобы лицо. Он был исполнителен и честен, он никого бы не обманул, тем более человека, которому был обязан важной услугой; но многим именно эта честность и эта исполнительность показались бы хуже всякого плутовства.
Михаил Степанович предложил ему ехать осмотреть его имение. Моряк отправился.
V. Наследник
Столыгин ждал моряка с часу на час со всеми его проектами и планами, когда вместо его пришло красноречивое письмо Тита. Он немедленно поскакал в Москву. В Москве его ожидала новая радость, которой он не мог и предполагать. Тит Трофимов и староста, приехавшие поклониться новому барину, известили его о смерти Марфы Петровны.
– А что, есть завещание? – спросил с некоторым беспокойством Михаил Степанович.
– Покойная тетушка письмо только изволила вашей милости оставить, – отвечал Тит, вынимая бумажник.
– Ты бы с этого начал, болван, – заметил Столыгин поспешно, вырывая из рук Тита письмо.
Лицо его просветлело при чтении, он видел ясно, что смерть таким сюрпризом подкосила стариков, что они не успели сделать «никаких глупых распоряжений».
– Кто при доме в деревне остался? За коим чертом вы оба приехали? – спросил Михаил Степанович.
– Агафья Петровна, ключница, батюшка, и покойной тетушки дядюшка майор с супругой.
– Они-то первые и растащут все, да где же бумаги?
– В кабинете покойного барина, дверь вотчинной печатью запечатана и десятской приставлен в калидоре.
– Я завтра собираюсь в Липовку, будьте готовы.
– Милости просим, батюшка, – отвечал, низко кланяясь, староста. – Лошади дожидаются, моих тройка на вашем дворе да крестьянских еще две придут под вечер в Роговскую.
– Хорошо, ступай. А ты, эй! Тит! сейчас с Ильей Антипычем (так назывались остатки морского офицера, задержанные в Москве вестью о кончине Льва Степановича) в доме все по описи прими, слышишь.
– Слушаю, батюшка, – отвечал Тит густым голосом.
На другой день барин и первый министр его отправились в подмосковную. На границе Липовской земли ждали Михаила Степановича дворовые люди и депутация от крестьян с хлебом и солью. Староста и Тит Трофимов, ехавшие впереди в телеге, остановили дормез и доложили Михаилу Степановичу, что этот большой камень и эта большая яма означают границу его владений. Он вышел из кареты; подданные повалились в ноги, старик, седой как лунь, с длинной бородой и с лицом буонарротиевских статуй, поднес хлеб и соль. Михайло Степанович указал Титу, чтобы он принял хлеб, и дребезжащим голосом сказал крестьянам, что благодарит их за хлеб, за соль, но надеется, что они усердие свое докажут на деле.
– А что, на оброчных есть недоимка?
– Есть невеликое, батюшка, дело, – отвечал староста.
– А ты чего смотрел, у меня чтобы слово «недоимка» не было известно. Слышишь! Какой оброк платят, неслыханное дело, дядюшка так попустил от старости. Я, чай, вам, православные, перед соседями совестно так мало платить.
– Они легко могут платить еще по десяти рублей с тягла, – заметил моряк.
– Еще бы, подмосковные мужики. Видите, что люди говорят.
– Как вашей милости взгодно будет, как изволите, батюшка, установить, наше крестьянское дело сполнять, – сказал буонарротиевский старик, и мужики снова поклонились в землю, благодаря за доброе намерение лишить их стыда так мало платить.
– Об этом я поговорю завтра, собери утром на барский двор стариков.
– Это что за рожи? – продолжал помещик, обращая приветствие к дворовым. – Откуда это покойник набрал их, один Тит на человека похож. Кто это, в засаленном нанковом сюртуке, направо-то?
– Земской Василий Никитин, – отвечал староста, – то есть он, батюшка, по ревизии записан Львом, да покойный дядюшка, взямши во двор, изволили Васильем назвать.
– Сюда от него вином пахнет. Дорогу к кабаку вы не будете у меня знать.
После этой речи он быстрыми шагами пошел по дороге с моряком, который шел возле без фуражки; староста и Тит плелись несколько отступя и не глядя друг на друга, а за ними дворовые, крестьяне, дормез и телега. Никто почти ничего не говорил, на сердце у всех было тяжело, неловко. Когда они шли по селу, дряхлые старики, старухи выходили из изб и земно кланялись, дети с криком и плачем прятались за вороты, молодые бабы с ужасом выглядывали в окна; одна собака какая-то, смелая и даже рассерженная процессией, выбежала с лаем на дорогу, но Тит и староста бросились на нее с таким остервенением, что она, поджавши хвост, пустилась во весь опор и успокоилась, только забившись под крышу последнего овина. Так достигли господского дома, тут дожидались священник с женою и с сотами от пчелок своих, тощий, плешивый диакон и причетники с волосами, которых расчесать не было возможности. Слепой майор и молдаванка, повязанная белым платком и закутанная в черную шаль покойной благодетельницы, встретили в сенях нового обладателя Липовки.
Михайло Степанович учтиво обошелся со всеми, но всем как-то стало жаль Льва Степановича больше, нежели прежде. Он попросил священника отслужить молебен с водоосвящением и потом панихиду о покойнике; осведомился, говеют ли крестьяне, и отправился в запечатанный кабинет, сопровождаемый моряком. Он нашел все в порядке – и деньги и ломбардные билеты. Говорят, что он нашел еще записку, в которой дядюшка изъявлял желание отпустить на волю дворовых, но он, справедливо заметив моряку, что, стало быть, дядя раздумал, если сам не написал отпускных, и что в таком случае отпустить их было бы противно желанию покойника, – сжег эту записку на свече.
На другой день Михайло Степанович возвестил майору и его супруге, что, свято исполняя волю покойной тетушки, поручившей ему не оставить их, он им жалует две тысячи рублей. Причем он вручил билет (по которому проценты были взяты). Потом он им объявил, что сколько ни желал бы, но не может по разным соображениям оставить за ними комнаты и советует им переехать в Москву. «Кириле Васильевичу часто может быть, – прибавил он, – нужда в докторе, ему непременно надобно жить в городе». Молдаванка хотела было просить Михаила Степановича позволить им остаться, хоть в людской избе, но, встретив холодные глаза его с рыжеватыми ресницами, она не смела вымолвить ни слова и пошла укладывать свои пожитки.
Осмотревши прочие имения и повелев беспрекословно слушать во всем моряка, он уехал в Петербург, а через несколько месяцев отправился снова за границу. Где он был, что делал в продолжение целых четырех лет? Трудно сказать. И что собственно его привязывало к заграничной жизни?..
Когда он воротился в Москву, моряк подал ему отчеты; другие проживаются в путешествии, Михайло Степанович нашел во всем приращение, без всякого труда, без всяких пожертвований почти; он чрезвычайно мало давал моряку. Даже теперь, воротившись из путешествия, он отделался золотыми нортоновскими часами, которые купил по случаю и о которых рассказывал моряку, чтоб поднять их цену, что они принадлежали адмиралу Элфингстону.
Один-одинехонек жил Михайло Степанович в огромном и запустелом доме на Яузе. Что-то страшно угрюмое было в его существовании, он ни с кем не знался, редко выезжал, ничего не делал, был скуп до отвратительности и скрытно, прозаически, дешево развратен. Каждую неделю приезжал из Липовки моряк, и Столыгин оставлял его дня на два под предлогом разных дел, а в сущности из потребности живого человека. Дворню свою он страшно теснил. У него в воображении все носился дом княгини, и он хотел достигнуть чего-то подобного, не тратя денег; задача была невозможная, на всяком шагу он видел, что ему не удается, бесился и вымещал это на слугах. При всей своей скупости он серьезно имением не занимался, иногда только, без всякой нужды он врывался в управление моряка, распространял ужас и трепет, брил лбы, наказывал, брал во двор, обременял совершенно ненужными работами – там дорогу велит проложить, тут сарай перенести с места на место… Показавши таким образом свою власть, он снова предоставлял моряку управление крестьянами.
Сверх моряка являлся к Столыгину раза два в неделю высокий подслепый меняла в бесконечном сюртуке; моргая глазами и пошевеливая плечом, он называл все камни и все вещи наизнанку, что вовсе ему не мешало быть тонким знатоком. Через него Михайло Степанович помещал свои деньги за баснословные проценты. Меняла не удовлетворяясь куртажем за безносых адонисов, за новые антики и старые картины, – занимался в свободное время приятною должностью сводчика. Михайло Степановичу не хотелось выступать ростовщиком, да не хотелось тоже и капитал оставлять на одни несчастные пять процентов, которые тогда платил ломбард, так он и прибегал к услугам менялы. Несмотря на все предосторожности его, меняла все-таки надул Столыгина. Завелся процесс. Ни один сенатский секретарь, ни один герой, поседевший в чернилах, вскормленный на справках и сандараке, не догадался бы никогда, чем окончится этот процесс.
Хождение по делу было поручено Столыгиным знаменитому тогда в Москве стряпчему, отставному статскому советнику Валерьяну Андреевичу Трегубскому. У стряпчего была дочь, скромная, запуганная отцом, дикая от одиночества и очень недурная собою. Михайло Степановичу она приглянулась, он любил эти скромные волокитства, не вовлекавшие в большие траты. Молодая девушка, совершенно неопытная и подбиваемая беспрерывно кухаркой, шла, сама не зная как, прямо на свою гибель. Кухарка статского советника, помогавшая Столыгину за беленькую бумажку и за золотые серьги, которые он обещал, но все не приносил, вдруг испугалась могущих быть из этой связи последствий и раз вечером, немного напившись, все рассказала отцу, разумеется, кроме собственного участия. Старик разом убедился в справедливости доноса и в том, что предупредить поздно, но поправить самое время.
Сказать по правде, новость эта больше обрадовала его, нежели опечалила; тем не менее он с свирепостью напал па дочь, разбранил ее, оттаскал по обычаю праотцев за косу, запер в чулан, словом, сделал все, что требовала оскорбленная любовь родителя. Исполнив эту тяжелую, хотя и святую обязанность, он снова сделался чем был – стряпчим и принялся делать повальный обыск в комнате дочери. Нашел он и записочки и вещицы разные, все пересмотрел внимательно, все перечитал раза два, три. Прочтенное явным образом доставляло ему удовольствие. Он взял письмо к себе, принялся сам писать, писал долго, подгибая третий палец под перо и наклоняя правый глаз к самой бумаге. И перемарывал он, и перечитывал, и прибавлял, и сокращал, наконец удовлетворенный редакцией, он раза два до кашля понюхал табаку и принялся переписывать набело. Переписавши, он взял свечу и отправился к дочери.
Бедная девушка, оскорбленная, униженная, пристыженная, заплаканная, сидела в углу. Старик на все на это считал как нельзя лучше. «Убила, – говорил он ей, – убила старика отца, седины покрыла позором». Девушка стояла ни живая ни мертвая и шептала бледными губами: «Простите, простите». – «Поди сюда, – закричал отец, – возьми перо, пиши, тут – ну же». – «Батюшка!» – «Да ты еще не слушаться, опозорила. отца, да и из повиновения вышла, тебе говорят – пиши», и он диктовал: «Дочь статского советника Марья Валерьяновна Трегубская». Девушка писала в лихорадке, в безумии; когда отец взял у нее перо, руки ее опустились, она упала на колени перед пустым стулом и прижала к нему голову. Почтенный старец вышел, не говоря ни слова, он думал, что ему больше придется ломаться, он был даже несколько сконфужен легкой победой.
На другой день Столыгин получил от статского советника длинное письмо; он сообщал ему, что весть о том, что Михайло Степанович, опутав коварными обещаниями, поверг его дочь в гибель несчастия и лишил его последней опоры и последнего утешения, поразила его в самое сердце; что он находит, наконец, положение жертвы его соблазна сомнительным. А потому полагает, что он, наверно, свой поступок покроет божиим благословением через брак, которым возвратит ей честь, а себе спокойствие совести, которое превыше всех благ земных. Буде же (чего боже сохрани) Михайле Степановичу это неугодно, то он с прискорбием должен будет сему делу дать гласность и просить защиты у недремлющего закона и у высоких особ, богом и монархом поставленных невинным в защиту и сильным в обуздание; в подкрепление же просьбы, сверх свидетельства домашних, он с душевным прискорбием приведет разные документы, собственною Михаила Степановича рукою писанные. В заключение оскорбленный отец счел нужным присовокупить, что преступная дочь его есть с тем вместе его единственная наследница как дома, что в Хамовнической части, в третьем квартале за 99, так и капитала, имеющего ей достаться, когда господу богу угодно будет прекратить грешные дни его.
Михаиле Степанович задохнулся от гнева и от страха; он очень хорошо знал, с кем имеет дело, ему представились траты, мировые сделки, грех пополам. О браке он и не думал, он считал его невозможным. В своем ответе он просил старика не верить клеветам, уверял, что он их рассеет, говорил, что это козни его врагов, завидующих его спокойной и безмятежной жизни, и, главное, уговаривал его не торопиться в деле, от которого зависит честь его дочери.
Валериан Андреевич недаром лет сорок был стряпчим; он видел, что Столыгин выигрывает время, что следственно ему его терять не следует. Между разными делами, вверенными его хождению, был у него на руках длинный, запутанный процесс о горных заводах одного графа, находившегося в большой силе. Трегубский отправился к нему и вдруг, докладывая ему о течении дела, подобрал нижнюю губу, опустил щеки, сделал пресмешной вид и начал капать слезами. Граф удивился, встревожился, стал спрашивать, старик просил прощения, извинялся своим нежным сердцем и безмерным горем, наконец рассказал всю историю, показал письма Столыгина и просьбы дочери. Граф, забывая вовсе ненужные в то время воспоминания собственных проделок, принял сердечное участие в горе несчастного старца и сказал ему, отпуская его: «Будь покоен, негодяю этому даром не пройдет. Оставь письмо дочери у меня. Да кстати, апелляционную записку по моему делу окончи поскорее». Старик успокоился.
Через несколько дней предводитель дворянства пригласил к себе Михайла Степановича по «экстренному и конфиденциальному делу». Осведомившись о состоянии его здоровья и об урожае озимых хлебов, предводитель спросил его – как он намерен окончить неосторожный пассаж свой с девицей Трегубской, присовокупляя, что ему велено посоветовать Михайле Степановичу кончить это дело; как следует дворянину и христианину. Столыгин пустился в ряд объяснений. Предводитель выслушал их с чрезвычайным вниманием и заметил, что все это совершенно справедливо, но что он тем не менее уверен, что Михайло Степанович оправдает доверие высоких особ и поступит как христианин и дворянин; что, впрочем, он его просит дать себе труд прочесть письмо, полученное им по поводу этой неприятной истории.
Михайло Степанович прочел письмо и положил его на стол молча и с изменившимся лицом.
– Не угодно ли вам будет теперь, – спросил его предводитель, – подписать вот эту бумажку?
Столыгин взял перо.
– Позвольте, позвольте, – с жаром заметил предводитель, вежливо вырывая из его руки перо, – это перо не хорошо, вот это гораздо лучше.
Столыгин взял лучшее перо и несколько дрожащей рукой подписал. Думать надобно, что первая бумага была очень красноречива и вполне убеждала в необходимости подписать вторую. Предводитель, прощаясь, сказал Столыгину, что он искренно и сердечно рад, что дело кончилось келейно и что он так прекрасно, как истинный патриот и настоящий христианин, решился поправить поступок, или, лучше, пассаж.
Через неделю Михайло Степанович был женат. Несмотря на то, что Москва – классическая страна бракосочетаний, но я уверен, что со времени знаменитого кутежа, по поводу которого в летописях в первый раз упоминается имя Москвы, и до наших дней не было человека, менее расположенного и менее годного к семейной жизни, как Столыгин. Благодетельное начальство исправило эти недостатки отеческим вмешательством своим.
Трудно себе представить хуже, нелепее и неловче положение бедной новобрачной. Перейдя, по распоряжению высшего правительства, из затворничества, в котором ее держал старый писарь, в чужой дом, в котором не было в ней нужды, в котором ничего не переменилось от ее появления, – положение ее собственно ухудшилось. Столыгин ее держал не как жену, а как крепостную фаворитку. У ней не было ни одной знакомой, Столыгин запретил ей принимать каких-то родственниц, раза два являвшихся из-за Москвы-реки позавидовать ее счастию; она сама не хотела делить досуги с племянницей моряка, которую Столыгин хотел ввести по части супружеской тайной полиции. Она никуда не выезжала, иногда только Михайла Степанович предлагал жене проехаться в карете, одной, и тут кучеру и лакею давалась инструкция, какими улицами ехать.
Несколько лет оставалась она потерянной, оскорбляемой и безгласной. Существо доброе, готовое любить, готовое на всякую преданность, она отдавалась молча своей судьбе и, вспоминая страдания, выносимые от отца, она думала, что так и надобно, что такое положение женщины на свете.
Первый утешитель, явившийся ей, был малютка Анатоль, родившийся через год после ее свадьбы; впоследствии он же и развил, и воспитал, и освободил ее.
Рождение сына на несколько степеней поправило положение Марьи Валериановны. Столыгин был доволен сходством. Он до того расходился в первые минуты радости, что с благосклонной улыбкой спросил Тита: «Ты видел маленького?» – и когда Тит отвечал, что не сподобился еще этого счастия, он велел кормилице показать Анатоля Михайловича Титу. Тит подошел к ножке новорожденного и со слезами умиления три раза повторил: «Настоящий папенька, вылитой папенька, папенькин потрет».
Михайло Степанович, очень довольный, тут же отдал приказ, чтобы люди вставали, когда проходит кормилица с маленьким барином; а кормилице, напротив, разрешил сидеть даже в своем присутствии, чего, впрочем, она никогда не делала, повинуясь инструкциям моряка. Кормилица была из Липовки. За две недели до родов Марьи Валериановны приказал Столыгин моряку выслать для выбора двух-трех здоровых, красивых и недавно родивших баб с их детьми. Моряк выслал шесть, и мера эта оказалась вовсе не излишней; от сильного мороза и слабых тулупов две лучшие кормилицы, отправленные на пятый день после родов, простудились, и так основательно, что потом, сколько их старуха птичница не окуривала калганом и сабуром, все-таки водяная сделалась; у третьей на дороге с ребенком родимчик приключился, вероятно от дурного глаза, и, несмотря на чистый воздух и прочие удобства зимнего пути, в пошевнях он умер, не доезжая Реполовки, где обыкновенно липовские останавливались; так как у матери от этого молоко поднялось в голову, то она и оказалась не способною кормить грудью. Остались три для выбора, согласно желанию Михаила Степановича. Из них он сам с повивальной бабкой избрали женщину, действительно замечательную. Будучи третий год замужем, она еще не утратила ни красоты, ни здоровья и была то, что называется кровь с молоком, со сливками даже можно сказать. На организм, который не только безнаказанно, но так торжественно вынес бедность, работу, отца, мать, жнитво, мужа, двух снох, старосту, свекровь и барщину, можно было слепо положиться. Кормилица на барском дворе в два месяца сделалась вдвое толще и румянее. Так что свекровь, приходившая иногда из деревни, не могла без ненависти видеть ее и всякий раз бормотала, выходя из ворот: «Вишь, разъелась на барских чаях какая. Дай срок, воротишься домой, спустим жир… Погоди». Говорят, что простодушная старушка добросовестно сдержала обещание.
Для дворни малютка сделался новым источником гонений и несчастий. Стук во время его сна, сквозной ветер, отворенная дверь – все это выводило из себя Столыгина. Что вынесла бедная няня, та самая Настасья, которая послужила невольной причиной смерти Льва Степановича, мудрено себе представить. Кормилице дозволялось иногда спать, Настасья должна была день и ночь быть налицо. Она раздевалась раз только в неделю – в бане. Настасье было приказано, чтобы летом в детской не было мух; она отвечала за крик ребенка, за то, что он падал, начиная ходить, за насморк, который делался от прорезывания зубов… И подите, исследуйте тайны сердца человеческого – Настасья любила до безумия ребенка, существованием которого отравлялась вся жизнь ее, за которого она вынесла сколько нравственных страданий, столько и физической боли. Марья Валериановна, сколько могла, вознаграждала ее и лаской и подарками, но сама чувствовала, какую бедную замену она ей дает за лишения всякого покоя, за вечный страх, вечную брань и вечное преследование.
Пока ребенок был зверком, баловству со стороны Михайла Степановича не было конца; но когда у Анатоля начала развиваться воля, любовь отца стала превращаться в гонение. Болезненный эгоизм Столыгина, раздражительная капризность и избалованность его не могли выносить присутствия чего бы то ни было свободного; он даже собачонку, не знаю как попавшуюся ему, до того испортил, что она ходила при нем повеся хвост и спустя голову, как чумная.
Марья Валериановна, до тех пор кроткая и самоотверженная, явилась женщиной с характером и с волей непреклонной. Она не только решилась защитить ребенка от очевидной порчи, но, уважая в себе его мать, она сама стала на другую ногу. Эту оппозицию тотчас заметил Михайло Степанович и решился сломить ее во что бы то ни стало.
Пяти-шестилетний Анатоль был свидетелем грубых, отвратительных сцен; нервный и нежный мальчик судорожно хватался за платье матери и не плакал, а после ночью стонал во сне и, проснувшись, дрожа всем телом, спрашивал няню: «Папаша еще тут, ушел папаша?» Марья Валериановна чувствовала необходимость положить предел этому и не знала как. Обстоятельства, как всегда бывает, помогли ей.
В гостиной стояла горка, на которой были расставлены всякие ненужности, взятые у менялы, для поощрения его. Анатоль, тысячу раз игравший этой дрянью, подошел к горке и взял какую-то фарфоровую куклу.
– Не тронь! – закричал отец.
Анатоль посмотрел на него с испугом, оставил куклу и через две минуты опять ее взял. Михайло Степанович подошел к нему, схватил за руку и дернул его с такою силой, что он грянулся об пол и разбил себе до крови лоб. Мать и няня бросились к нему.
– Оставьте его, это вздор, капризы, – закричал отец; няня приостановилась в недоумении, но мать, не обращая никакого внимания на слова мужа, подняла Анатоля и понесла его, говоря:
– Пойдем, дружок мой, в детскую, папаша болен.
– Да ты слышала или нет, что я сказал? – спросил Михаиле Степанович, – оставь его.
– Ни под каким видом, – отвечала оскорбленная мать, – как можно оставить ребенка с человеком в припадке безумия?
– Это что значит? – спросил Столыгин, дрожа всем телом от бешенства.
– То, – отвечала Марья Валериановна, – что есть всему мера, и если вы сошли с ума, то мой долг положить предел вашему вредному влиянию на ребенка.
Михайло Степанович не дал ей кончить, он ударил ее. Анатоль взвизгнул и помертвел.
Марья Валериановна, пришедшая в спальню, бросилась на колени перед образом и долго молилась, обливаясь слезами, потом она поднесла Анатоля к иконе и велела ему приложиться, одела его, накинула на себя шаль и, выслав Настю и горничную зачем-то из девичьей, вышла с Анатолем за вороты, не замеченная никем, кроме Ефима. На дворе смерклось; Марья Валериановна почти никогда не выходила вечером на улицу, ей было страшно и жутко; по счастию, извозчик, ехавший без седока, предложил ей свои услуги, она кой-как уселась на калибере, взяла на колени Анатоля и отправилась к отцу в дом. Сходя с дрожек, она сунула извозчику в руки целковый и хотела взойти в вороты; но извозчик остановил ее, он думал, что она ему дала пятак, и сказал: «Нет, барыня, постой, как можно», и, разглядевши, что это не пятак, а целковый, продолжал тем же тоном и нисколько не потерявшись: «Как можно целковый взять с двоих, синенькую следует получить, матушка». Она бросила ему какую-то монету и взошла в ту несчастную калитку, из-за которой лет шесть тому назад, бог знает под влиянием какой чары, вышла на первое свидание с человеком, которого судьба избрала на то, чтобы мучить ее целую жизнь.
Когда Михайло Степанович пришел в себя, он понял, что переступил несколько границу. «Ну, да что же делать, – думал он, – у меня нрав такой, пора в самом деле привыкнуть, сердит меня, как нарочно, et ensuite elle devient impertinente, я не могу своего сына воспитывать по моим идеям». Утешивши себя такими рассуждениями, он отправился в гостиную, однако на лице его было видно, что как ни убедительны они были, но совесть не совсем была покойна. Большая гостиная была пуста и мрачна, освещенная двумя сальными свечами. Он посидел на диване – пусто, не хорошо.
– Сенька! – закричал он, и мальчик лет двенадцати, одетый казачком, показался в дверях. – Скажи Наське, чтобы привела Анатоля Михайловича.
Казачок вышел, но долго не возвращался, слышны были голоса, шепот, шаги. Тит, бледный как смерть, стоял в зале, Настасья с заплаканными глазами ему объясняла что-то, Тит качал головой и приговаривал:
– Господи боже мой, прости наши прегрешения.
Через несколько минут казачок взошел с докладом:
– Анатоля Михайловича дома нет, их барыня изволили взять с собою.
– Что… о… о… о?
Казачок повторил.
– Что ты врешь, пошли Наську и Тита.
Наська и Тит взошли.
– Куда барыня пошла? – спросил Столыгин.
– Не могу доложить, – отвечала старуха, дрожа всем телом, – меня изволили послать за водой, изволили надеть желтую шаль – я думала так, от холоду…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.