Текст книги "Точка росы. Повести и рассказы"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Болезнь её состояла в отрешённой ненависти к себе, в меланхолии и любви к своему отражению, мерцавшему в этом городе. Одушевлённое зрение Венеции, где прекрасное совмещалось с беспощадностью вечности, раскрывало перед ней вход в желанную смерть, в смерть желания, взвинченного неясным горем, неведомой жгучей любовью… Чувство это было обострено тем, что, хоть и ощущая себя здесь как рыба в воде – не только уместной, но словно бы городом и сотворённой для света, испытывая родственность больше к статуям, чем к людям, купаясь в красоте, которую толикой сама и производила, – всей душой тела она соучаствовала своему творцу, зрению его фасадов, отражений, статуй, фресок…
Город влёк её в себя, укоренившуюся в отражениях. Как земля для жизни влечёт проросшее зерно, так город втягивал её в холод вечности. И она ещё сильнее тосковала по телу, уже готовому оставить душу, чтобы обрести новую душу, нетленную: осматривала себя в зеркале с вызовом, каким испытывала своих собратьев – статуи… Она не знала, куда деться от этой раздвоенности, от разъединённости души тела и первородной, уже гаснущей сути. Две части её сталкивались в схватке близящейся мигрени – и она была уверена, что старость не переживёт, пусть лучше сейчас… пусть никогда время не надругается над её образом, взять старуху: своим существованием она оскверняет отражение – память города о себе.
Она чувствовала, что принцип отражения лежит в основе красоты, суть которой – обеспечить сохранность в вечности. Если бы отражения не обладали отдельностью жизни, красота не была бы самостоятельна. И Надя страдала, как страдает животное: не сознавая себя, не способная вместе с надеждой примерить избавление.
9.
Зеркало в шкафу было двухслойным, она это не сразу осознала, а поняв, не подивилась, только кивнула себе, как бывает, когда исполняется предчувствие, которого никогда и не замечаешь, в отличие от комка недоношенной надежды. Двойное отражение, в обе стороны преломлённое первым полупрозрачным слоем амальгамы (мастер владел рецептом, как серебро смочить светом), выдавало размытый по контуру, но явственный оттиск. Фокус состоял в том, что, подавая отражению правую руку, пальцы встречали пальцы правой же его руки, левой – левой, а не наоборот, как в случае с обычными зеркалами. Этот невинный оборот Надя не замечала два года, но однажды, раздеваясь перед зеркалом, к которому льнула всегда, как льнёт цветок к движению солнца, – вдруг заметила сдвиг, передёргивание. Отражение запоздало на мгновение – и она встретила его чуть скошенные на грудь, сбившиеся с оси взгляда зрачки. С тех пор, осознав свою отдельность, она ревновала отражение к нему, своему жениху, к которому та – другая, вечная, не подверженная питательному тлению реальности, имела свободный доступ.
10.
В горной курортной деревушке, где лето текло сквозь ресницы, женщины целые дни просиживали на веранде – уходили и приходили с тарелками, кастрюльками и обсуждали только одно: что бы ещё такого приготовить мужьям поесть. Для Нади вся эта кулинария, все эти бесконечные соусы к спагетти были колдовством, формулами приворота.
Три года назад, в мае, получила письмо от сестры, сумбурное, села на кровати, сквозь слёзы поняла только, что «отдыхать хорошо в Румынии, в Констанце, пусть дороже, чем в Турции, но удобней: свой язык». Да, удобство, – платочком собрала слёзы: и здесь язык почти свой, проблем почти нет. Вот только итальянцы беспрестанно кричат. Сначала товарки графининой дочки даже пугались, чурались её тихого голоса. Так сторонятся немых или пришельцев… А в конце письма, когда слёзы высохли, сестра сообщала, что мужа Нади посадили: угонял машины, был пойман с поличным, покалечен, посажен. И что теперь она уезжает в Сургут, к однокласснику, он пять лет уже работает на нефтяной вахте, харе мотаться.
Это было последнее письмо, последние слёзы.
Что снится ей? Город, Венеция. Город – её возлюбленный, она отравлена его красотой, которой люди только мешают. Убить всех, остаться одной в городе…
Каждое утро в деревне она спускалась в овраг за водой, шла среди колонн воздушного хрусталя. Однажды в наделах послесонья (орут петухи, блеют и топочут козы, звенят колокольчиками, заря течёт на предгорья, расчёсанные грядами виноградников) ей привиделось пророческое: будто входит в замок, которым владеет старуха. Под ногами мостовая усыпана густо соломой; едут повозки; мулы, приостановившись, зубастыми варежками подбирают солому, погонщики принимаются их нахлёстывать. Она проходит мимо скотного двора, рядов амбаров, мимо женщин с кувшинами у колодца – и вот перед ней раскрываются ещё одни ворота, за которыми она почему-то видит огромного, как вол, льва. Крутанувшись на месте, лев кропит из-под хвоста угловой столб загона, в котором мечется от бешенства гиена, ничуть не уступающая размерами льву. Поблизости слуги ворошат сено, разгружают повозку с ночными горшками; косятся на неё. У льва человеческое лицо, но звериная пасть. Гиена, в которой она наконец узнала старуху, выведена из себя тем, что лев посмел пометить её владения, но вдруг останавливает свой взгляд на Наде, которая рвётся прочь, слуги её хватают и вталкивают в загон. Зверь наступает горой. Уничтоженная, проглоченная ужасом, она опускается на четвереньки, затылок бугрится, лопатки выпирают к холке, и вдруг она начинает расти, выдаётся подбородок, рот наполняется клыками, тесной ломотой, из своей пасти она чует истошную вонь, воняет и всё её теперь волосатое тело, вздыбленное яростью каменных мышц. Так, сожранная зверем, она вселяется в саму гиену. И тогда в загон вводят льва. Они сходятся в схватке.
Вернувшись в город, Надя всю осень ходила по улицам и площадям, искала львов среди статуй и барельефов, вглядывалась в их морды.
11.
Она входит в туман, пытается вжиться в тело невидимки, воображает себя зримой только для статуй, фасадов, фресок… То сторонится прохожих, то, облачившись в призрака, в мысль этого города, подбирается к ним украдкой. Или, оглядевшись – никого поблизости, встаёт в нишу, замирает не дыша, зябнет, но, свыкшись с холодом, прикрывает глаза от наслаждения тем, что жизнь истекает из её лона, течёт по ногам, предоставляя её вечности, наделяя окаменелостью статуи…
Иногда, в тумане, особенно в тёмных местах, где не было фонарей, но луна текла сквозь арки, лизала стены, плитняк, – ей чудилось, что где-то поблизости ходит гигантская птица. Позвоночник её стекленел, когда чуяла, как сзади маячит на пробу клюв: вот-вот подхватит, замотает в воздухе, закачаются улочки, кувыркнутся окна в темень…
12.
Каждый день в полдень, сходив за молоком, она громыхает засовом, поднимается в свою комнату, стягивает платье, ложится на кровать, открываясь зеркалу небес, не стыдясь, как не стыдятся статуи в этом городе. Она любит смотреть на низкие облака – не наглядеться: взгляд скользит по клубящемуся контуру и когда завершает оборот, облако уже другое, его не уловить, не охватить цельностью зрения. (Так же она смотрела на облака, убегавшие над плавнями за другой берег Днестра.) Вспоминает своё село, пещеры, выдолбленные ступени скального монастыря, цапли стражами стоят посреди ковра чилима. Вот лодка с мальчишками отчаливает от берега, пробирается на плёс, с понтона кто-то машет…
– Vieni qua![4]4
«Иди сюда!» (итал.)
[Закрыть] – рявкает старуха.
Надя пускает воду в ванну и входит к ней, вынимает из вороха простынь, пледов, берёт на руки, сначала лёгкую, как птица; но шагов через пять уже ломит от тяжести руки, свинцом наливаются плечи. Мизерное тело, скомканное дряблостью, развороченное артритом, скользкое от налёжанного пота, на ощупь похожее на хлебный мякиш, – пестрит кляксами пигмента и пятнами пролежней, напоминает карту.
«Вот, – думает Надя, – это и есть карта моего рая. Туда лежит моя дорога».
Она стискивает старуху, трёт, трёт, заливает молоком и снова мылит пролежни, растирает.
Душа её оплодотворена тлением, зыбится чёрным огнём. Она сроднилась со старухой. Она и старуха – кентавр, одряхлевшая её душа проникает, полонит тело. Но нужно держаться, и она всё время осматривает своё тело, в нём вся её надежда. И оттого, что никто не может насладиться им, оттого, что она отдана ему, своему жениху – Запрету, её снедает тоска, умножающая страсть и отчаяние.
Шесть лет она работает на старуху. Та платит исправно – семьсот евро, так что лучше такое рабство, чем вернуться домой. Венеция – не дом, а могила. Что может быть роднее могилы?
Старуха уже выгоняла её дважды – за строптивость. Один раз Надя не включила ей радио, другой – отказалась читать вслух. Рассвирепев, графиня звонила дочери. Крепко сбитая коротконогая горлопанка приезжала рассчитывать Надю, копалась в её ящиках, потрошила чемодан, раскидывала бельё. Надя ночевала на улице, утром приходила обратно. Вставала на колени, молила простить.
Потом старалась загладить вину, стала купать старуху в молоке, той нравилось. Надя купала её в молоке, желая услужить, – не ради себя и не ради старухи, но во имя невозможного будущего: невообразимое будущее сосало её: и она лебезила и пресмыкалась перед хозяйкой, но получалось неумело, порой ненависть овладевала лицом – и тогда старуха морщилась от наслаждения…
Раз в три дня по утрам Надя купает старуху в молоке. Дети знают, что мороженое делают из молока, в котором купали больных. Вот она и купает, плещет облака на старуху, омывает, распластывает, глядя, как потоки, разводы пелены скрывают ничтожество старческого тела и, истончаясь, открывают мраморный цвет.
Ей было неприятно обтирать старуху, возвращая её в прах.
13.
Она брала её на руки, несла, баюкала: младенец её нерождённый иногда наливался плотью мечты, но каждый раз замещался перистой пустотой, будто ястреб бил влёт по голубю. И только расклёванные птичьи останки оставались после жениха, вдруг освободившего её от любовной тяжести.
Она купала её, как потрошила и обмывала птицу: с хрустом вспарывала ребром ладони грудину, пальцами выкрадывала печень, селезёнку, осторожно, чтобы не разлилась желчь, потом сдёргивала с плёнок сердце, перламутровый желудок, пускала внутрь воду, тёрла, подщипывала оставшиеся перышки, тянула из горла гофристую жилу гортани; по всему телу неупругая кожа после щипка оставалась складкой там и тут, и она собирала их на пояснице, боках, оттягивала с шеи, забавляясь, как складка уходит с лопатки; казалось, всю её можно было повернуть скелетом под кожей, как скрипку в чулке. Старухе нравилась эта процедура – от купанья, взбитого массажем, кожный зуд затихал, и она улыбалась сложенными в трубочку губами, синеватыми от молока и бескровия, пухлыми, как у младенца; у старухи был вычурно молодой рот (Надя думала: рак), и она красила губы и любила причмокивать, чуя сладость: полбанки мёда Надя добавляла в купель. Груди полоскались, хлопали собачьими ушами, не всплывая.
Потом реки молочные вьются в ванной в слив. Сполоснуть. Окропить содой и щёткой развальсировать по эмали. Сполоснуть.
14.
Надя растирала в двух ложках снотворное, ссыпала в вино старухе, та любила окропить бессонницу хмелем, спиться ей уже не удастся. А если всё равно не спалось, звала Надю, велела читать, причём по-русски, чтобы не возбуждались мысли. Старуха была поглощена календарём, прожитыми днями, как Робинзон, вырезая в календаре над изголовьем квадратики чисел. Она строго следила за сроком возврата книг, посылала Надю в библиотеку, та возвращалась с той же книгой и продлённым формуляром.
Речная сырость, луговая роса, русалки и утопленницы, грязные утлые мужички, говорившие непонятные слова о себе и мире. Барин, пропахший сыромятиной, псиной и порохом, – «Записки охотника» с ерами, прыгая строчками допотопного, пляшущего набора, расплывались грядками перед глазами, усыпляли, хоть спички в глаза вставляй… Барин этот ей нравился, молодой его портрет время от времени приоткрывала за форзацем: он кого-то напоминал ей, волновал, – и никак не могла представить без бороды его красивое лицо, возвышенное отстранённостью, ей вообще не нравились бородатые мужчины… Всё-таки засыпая, она всплывала в дрёме перед великанской головой барина-утопленника, жалела, как тот пускает пузыри – мучаясь, поводит рукой у шеи, ослабляет галстук, но смиряется с участью, опускается перед ней на колени, и вдруг в белёсых зрачках стынет испуг – он узнает её: ту, что проступала время от времени в небытии, смутно, рывками скользя, словно утопленница подо льдом, – по ту сторону когда-то написанных им страниц: среди рыб, кружащихся подле, – не рыба, а женщина нагая въяве перед ним, откуда?
Но поздно, власть видения утягивает его на дно сумерек, он пропадает внизу, у её ног – и тут сверху налетает хищный окрик старухи, птичья сгнившая голова, жесть перламутровых щёчек, злоба круглых мёртвых глаз – и она вскакивает, книжка летит на пол, поднять, услужливо сесть прямо, виновато улыбнуться, выхватить с любого абзаца, забормотать с ненавистью, расправить ритмом голос, нащупать интонацию; успокоиться.
Если снотворное прибирало старуху, отправлялась гулять. На цыпочках прочь из квартиры, спуститься по ледяным ступеням, обуться только внизу, пожав ладонью занемевшие ступни.
15.
Убаюкав старуху, она выходит в город и отдаётся ему, блуждая, не думая об обратной дороге. Она нанизывает лунные галереи: блеск канала в арках колоннады, она ведёт ладонью по стене, всматривается в трёхликую бронзовую маску на фронтоне, целует в уста – одни на три лика. Мокрая от тумана панель, у площади кивают, вихляют на привязи гондолы, волна скачет по ступеням.
Она встретила его в тумане, в тесноте зыбучего лабиринта, намокшего фонарями. Он стоял, перегнувшись через перила, сгусток хлама, выставленный из дома. Сначала не заметила, но вдруг ожил невидимкой: слышно было только, как удивлённо бормочет проклятья, возится с сырыми спичками, ломает одну за другой.
Она протягивает ему Cricket (сверчок всегда при себе – зажечь конфорку, оживить бутон свечи на подоконнике или судорожно чиркнуть, осветить поделку копииста в анфиладе: твёрдые губы дожа, мозаика трещинок на запястье Данаи, разъятый рот Горгоны).
После они плывут в полной темноте, на запруженной палубе их теснят к перилам – то и дело украдкой взглядывает на неё, склоняясь к плечу, вдыхает запах – запах воды. Красивый, тонкой кости, чуть сутулый, с бешеным – одновременно открытым и невидящим взором, он что-то говорит шёпотом по-английски. Она молчит, наконец шепчет: «Non si capisce…»[5]5
«Не понимаю…» (итал.)
[Закрыть] И тогда он подбирает слова по-итальянски: но фонетический пазл никак не складывается, ухо сатира расползается под копытом, шиповник распускается в паху; грудь нимфы выглядывает из пасти Олоферна: детали пазла тасуются, рябят бессмыслицей, как отражения фонарей на кильватере. Он замолкает, пальцами коснувшись её запястья.
Математик, лет тридцать пять, профессор в Беркли, любимец студентов, ровный с начальством, часто колесит по миру. Иногда он приезжает в Венецию зимой, не в сезон, – и живёт каникулярный месяц, ходит по кофейням (безногие прохожие проплывают за высоким запотевшим окном, тычутся в стекло, как рыбы). Он придвигает дощечку с прищеплёнными листками, вынимает ручку (перо блеснится мальком), что-то выписывает: всего три-пять формул на страницу; подолгу взглядывает в жирную пустоту умозренья. В конце дня откладывает работу и прихлёбывает жёлтые сумерки граппы.
Он живёт в квартире на первом этаже, у самой воды, в ней стынут его рыбьи сны, он всё время зябнет, кутается в плед, поджимает ноги, окурки гасит о мраморный пол.
Он отдал ей плед, подоткнул, сам мёрз в кресле, тискал в ладонях стопу, подливал себе граппу. В носке сквозь дырку проглянул мизинец, словно чужой, ему не принадлежащий карлик, – и она помертвела от отвращения…
Тем временем он напивается и сам себе о чём-то рассказывает, живо спорит.
Она уходит, а ему снится облако влажных простынь, всхолмия ягодиц, чуть дрожащих при движении, как она оглядывается поверх, винтом пуская поясницу, и он влечётся по кровати, бесконечно преследует сновидение.
Через день сама находит его в кафе, и теперь они встречаются каждый раз, когда старуха спит, но в квартиру ни ногой, такое её счастье.
Наконец он грубо овладевает ею ночью, в галерее, ногти царапают сырую штукатурку: ртутный свет беснуется над ней, ярится звериным напором, она оглядывается, но никого не видит, каблуки подскакивают, стучат, уж скорей бы.
На следующий день математик покидает город.
Весь январь во время каждой прогулки украдкой она приближается к этой галерее. Встанет поодаль, заглядывает, ждёт, не появится ли силуэт: плащ, треуголка, блеск зрачка за клювом.
16.
Пока следователь, отвернувшись, выставив ногу, уперев в дверь стопу, заправляет рубаху, затягивает ремень, проверяет пуговицы, пока он тасует, проверяя и оглядывая пол, бумаги – на четвереньках она подбирается, хватает со стола отмычки, выбирает самую длинную, со змеевидным острием, хищно прячет под подол, привстаёт, проседает, откидывается на поясницу – и двумя руками, с механической определённостью тычет, настойчиво достигая упора, проворачивает, что-то отпирает, даёт чему-то ход.
Риккардо оборачивается, она протягивает ему связку, он понимает: что-то произошло, но не терпит – с глаз долой, достаёт платок, берёт им отмычки – застывает… Он трусит позвать врача, она же не вымолвит ни слова – и сама услужливо обтерев, засовывает платок под подол, что-то там деловито подправляет, одёргивает платье, разглаживает по бёдрам, выпрямляется – она готова.
Больше на него не смотрит.
Следователь выглядывает в коридор, но тут же закрывает дверь.
Минуту стоит с закрытыми глазами.
Выглядывает снова, кашляет, машет рукой.
17.
Горячая темень наполняет лоно, холодеют глаза. Она чувствует привычно, как тело освобождается от себя, как истончается её существо. Это приятно, как приятно было вживаться в призрака, внимать его малокровной сути. Сознание встаёт на цыпочки и, пятясь, оставляет её одну. Но зрение становится прозрачным для видения, и радость узнавания, с улыбкой на губах, позволяет удержать равновесие, пока тюремщица, приземистая женщина с кротким лицом, придерживает её за локоть на лестнице, выводит на крыльцо, ведёт через двор-колодец. Плющом увиты стены, три бабочки порхают друг за дружкой, увлекают взгляд тюремщицы в небо.
Сквозь туман Наде кажется, что кто-то ещё – рослый, в мундире, – идёт рядом.
Она узнает яростный профиль.
Наконец он вводит её в свои покои.
Вот уже скоро.
Но прежде – внизу плавни скользят под бреющим крылом, тростники пылают половодьем заката, птицы крякают, ссорятся, чистят перья. Солнце окунается за берег, напоследок лижет подбрюшные перья, и вот клетка голых ветвей вырастает вокруг, она взмахивает крыльями, гасит налёт, вцепляется в кору. Антрацитовый зрачок обводит округу, сумерки сгущаются синевой, смежается веко небосвода, ястреб прячет голову под крыло, чтобы никогда больше не проснуться.
18.
Запрос остался без ответа, и месяц спустя тело перевозят в крематорий. Катер швартуется у пустого причала. Блещет равнина воды, порыв ветра отворачивает простыню. Она смотрит вверх, подогнув колени, закоченев от боли, положив руку на солнечное сплетение – лежит тихо, упокоенная, с открытыми глазами, в которых стоит высокое небо, мутным пятнышком тает в рассеянном свете зрачка облако.
Нет ничего увлекательнее, чем следить за изменяющимися контурами облака.
2007
Два страха
Юрий Иванович дружит с Сергеем лет пять, и особенно они дружат в конце октября, когда оба неделю ходят в ночное, на налима. Сергей – высокий, чуть сутулый, с припухлыми подглазьями человек лет тридцати пяти – младше Юрия Ивановича вдвое, живут они друг от друга на отдалении, в противоположных концах дачного посёлка Ока. Познакомились и подружились рыбаки при трагических обстоятельствах. У Сергея был кот Васильич – восьмикилограммовый геркулес неизвестной породы. Это был единственный в своём роде кот, так как он не был похож на кота. Великаны более похожи на пришельцев, чем на людей. Когда-то Васильич приблудился на рыбалке к Сергею. Дело было на Угре. Кот вышел на берег и сидел, поджидая, когда Сергей поймает плотвицу. Рыбку он сжирал с хрустом вместе с головою. В тот день кот обрёл хозяина, а Сергей обзавёлся тотемом. Он сам выстригал колтуны на груди и брюхе кота, благодаря чему гигант походил на павиана и приобретал устрашающий клочковатый вид. Дугообразные лапы придавали его походке моряцкую валкость. Широченная башка была озарена пронзительно человеческим выражением и монголоидными зенками. Васильич посещал всех кошек посёлка, обходя его спиралью утром по часовой стрелке, а вечером – против. Дачники уступали ему дорогу, повстречав на своём участке. И он приветствовал их, приподняв хвост, чтобы окропить угол дома или куст смородины. Многие надеялись получить от Васильича потомство ему под стать. Но рождались всё время обыкновенные котята.
За трагедией наблюдали жители южной стороны посёлка. Лана, собака Юрия Ивановича, белая в каштановых подпалинах бесхвостая легавая, не сумела удержать Васильича в прикусе и стояла теперь перед ним окровавленная, с располосованным ухом. У Васильича была прокусана в нескольких местах шкура, кровь чернела в серой шерсти. Он хрипел и шатался. Кот понимал, что смерть его близка. Но у него ещё хватило бы сил вырвать этой бешеной псине глаз.
К собаке подойти никто не решался. В таком состоянии Лана могла разорвать в один присест сотню зайцев, не только одного кота. Разлить водой не получилось – сцепились животные в отдалении от заборов, напор не добивал, шланг надо было наращивать. Ведро воды только намочило землю.
Первым оповестили Сергея. Он встал рядом со своим котом и направил на Лану садовые вилы.
Время от времени он выкрикивал:
– Чья собака?
Пот с него лился градом.
Напротив встал Юрий Иванович. Он целился в Васильича из двустволки.
– Только попробуй, – сказал он, заикаясь.
Наконец шланг дотянули, струя ударила и заметалась, и мокрый Васильич успел из-под вил метнуться на сосну.
Через год после той стычки Васильич пропал. Сергей долго искал его по окрестностям: в бору, по берегу, в заброшенном совхозном яблоневом саду, на косогоре, высившемся над дачами. Косогор изрезан оползнями, там немудрено рухнуть в трещину, заросшую травой. Сергей думал, что Васильича, который часто мышковал в тех краях, могло просто засыпать. Хозяин ползал по склону и проваливался в оползневые расселины, прислушивался. Потом ждал несколько месяцев, всё думал, что кот вернётся. Приезжал на дачу, ставил машину и выходил из неё с замершим сердцем, тревожно оглядываясь, не бежит ли откуда Васильич.
В ту осень Сергей подружился с Юрием Ивановичем, который вдруг пришёл к нему помянуть кота. О пропаже – не кончине! – Васильича горевал весь посёлок. На следующий день Юрий Иванович впервые взял Сергея на налима.
Налим жирует осенью, когда река остынет и приблизится к точке замерзания. Юрий Иванович знал несколько налимьих троп – они шли вдоль щебнистых длинных мелей безымянного притока Оки, близ устья которого располагался посёлок. Наловив с утра живцов-пескарей, Юрий Иванович в потёмках появлялся у крыльца Сергея с собакой, держа в руках бидон, удочки и снасти. Они спускались к реке, разводили костёр, рассаживали живца по крючкам и тщательно, веером, закидывали на тропы донки. Садились к огню, чтобы разогреть тушёнку, выпить по стопке, хрустнуть антоновкой. Отсвет огня лизал речную гладь. К полуночи начинало клевать. А ближе к двум клёв спадал, и, окоченев без движения от леденящей свежести реки, рыбаки жались к кострищу, подкладывали ветки, ворошили шапку золы. Налима потрошили на ощупь и рубили в котелок на весу. Слышно было, как тихо-тихо хрустит невидимый ледок, застывая у берега и тут же крошась.
У Ланы вся морда седая, нет в ней больше той неутомимости, с какой она преследовала зайцев и лис, – могла так увязаться за добычей, что возвращалась из леса через несколько дней, в которые Юрий Иванович объезжал на своей «Ниве» окрестные деревни – от Барятино до Похвиснево, расспрашивая, не видал ли кто собаку. Юрий Иванович тоже сдал, год болел и следующей осенью из скуластого, с кровяным румянцем крепкого мужика превратился в неловкого старика. Стопку он половинил, чтобы не расплескать в дрожащей руке. Сергей привязывал ему крючки и ставил бубенцы на донки.
Сергей по профессии – наладчик геологоразведочного оборудования, ездит в самые отдалённые уголки страны. Их с Юрием Ивановичем походы за налимом стали ритуалом. После исчезновения Васильича неженатый Сергей летом почти не бывал на даче. Раньше Васильича подкармливали соседи, он предпочитал вольницу дачной жизни каменному мешку хрущобы близ метро «Пролетарская». Теперь же Сергей впервые в жизни провёл отпуск за границей. По выходным он в посёлке бывать не любил, не переносил тесноты шести соток и громких соседей. Осенью, когда дачи пустели и облетевшие сады этого солнечного посёлка, спускавшегося к Оке по известняковым отвалам старой засыпанной каменоломни, выглядели его личной собственностью, он приезжал и для начала выкашивал заросший бурьяном участок. В конце октября начиналась налимья охота, специально для которой Сергей припасал шведской водки.
В ту ночь речь зашла о страхе. Сергей вспомнил, как однажды летом он переплывал Оку и на середине плёса у него свело ногу, судорога поползла к паху. Он еле справился с паникой и потом долго брёл к лодочной переправе. И всё-таки решился переплыть обратно самостоятельно.
– Но это мелочи по сравнению с моим самым большим страхом, – сказал Сергей. – А вам, Юрий Иванович, давно страшно было?
– Не знаю. Давненько… – ответил старик и взял из костра головёшку, чтобы прикурить папиросу. – Мне тогда девятнадцать годков только стукнуло. О ту пору хотели меня выгнать из училища. Из Каспийского высшего военно-морского… – В голосе старика затвердела гордость.
– Юрий Иванович, за что?
– За неподчинение старшему по званию. Был дежурным на танцульках в Доме офицеров. Замначальника училища по строевой части капитан второго ранга Кабанов в пьяном виде отдал приказ, который мною не был выполнен. Кто-то опрокинул фикус. Кавторанг ко мне, да на «ты», отчитал при девчонках. Я снял повязку да ка-ак швырну ему под ноги.
– Сильно.
– Уж дальше некуда. Полный дурак. Отчисленным по дисциплинарной провинности время обучения в училище не засчитывалось в срок службы. Мне светило три года срочной в морских ПВО. На Каспии полно островов, на них меня как раз бы и сослали. Спасло то, что на следующий день я отбыл на практику на сторожевике. Мы вышли в море в самый шторм. Болтанка, все травят, а мне – чем хуже, тем лучше: я на отчисление намечен. Суда на полном ходу выдвигались на рейд – переждать. Шли цепью по фарватеру, в лоб волновому фронту. На нашем корабле в клюзе заклинило якорную цепь. Якорь бился о корпус. Молодой капитан решил, что покраску корабля следует беречь больше, чем людей. Отрядил баковую команду – трёх матросов – высвободить цепь. Волны перекатывались через нос корабля. Я входил в баковую команду вместе с Ковалёвым и Корниенко. Мы кинули жребий на спичках. Выпало Корниенке, и мы помогли ему обвязаться верёвкой: с кувалдой за поясом он должен был спуститься к клюзу и выбить звено цепи. Мы были в спасательных жилетах, стена волны лупила и рушилась, валила с ног. Борт проваливался в пропасть, к нему не подойти. Корниенко перекрестился и полез. Что он кричал, я не слышал. Что кричат от страха? Я махнул Ковалёву: «Подымай!» Волна вздыбилась над кораблём, обрушилась на рубку. Я видел, как взмыл Корниенко. Потерял сознание, но прежде увидел себя и Ковалёва со стороны, как мы летим над палубой. Ковалёва смыло. В такой шторм спасательные работы по «человеку за бортом» не проводят. Корниенку подняли. Он скончался на следующий день на соседней койке в госпитале. Медсестры говорили между собой: «Мешок с костями». Против капитана команда выставила бесполезный рапорт. А меня не отчислили, но списали по контузии.
– Эх, Юрий Иваныч, геройский вы человек, – вздохнул Сергей, они чокнулись и зажевали кусочками мочёного яблока. – Что же дальше?
– Дальше всё примерно с тем же успехом. С морем расстаться я не пожелал и отходил лето радистом по Каспию на транспортных судах, в дивизионе плавсредств ПВО. Это были самоходные баржи времён штурма Энзели. Двигатели на них допотопные, ещё не дизельные, двухтактные, одноцилиндровые, работали на сырой нефти. Часто глохли, и, чтобы запустить такой движок, нужно было свечу выкрутить и раскалить её паяльной лампой. А пока не запустишь – ты в открытом море терпишь бедствие. Потому что любое судно без хода в открытом море по определению обязано дать SOS.
Вдруг грянул бубенец. Сергей метнулся к донкам, подождал, когда дёрнет ещё раз, чтобы определиться, с какой именно подсекать, и скоро приволок к костру рыбину, которую держал, продев палец под жабры.
– Добрая, добрая рыбёшка, – довольно засветился Юрий Иванович. – Давай сматывай уже потихоньку…
– Да ладно, Юр Иваныч, клёв есть ещё… Вы рассказывайте. Я первый раз про такие движки слышу.
– Имей в виду, дореволюционное ещё изобретение. Примитивные движки внутреннего сгорания. Мы их называли «нефтянки». Но нет худа без добра. Зато я побывал на потайных островах. Когда-то Стенька Разин скрывался на них. Оставлял там пленников на верную смерть. Белогвардейцы потом последовали его примеру и в 1919 году высадили на один из островов пленных красноармейцев. Больше половины погибло. А кто выжил – сошёл с ума.
Я вырос на Каспии. Мальчишками мы мечтали пробраться на эти острова, чтобы найти клад Разина. Почти все они вулканического происхождения, малопригодные для жизни из-за выбросов сероводорода. Они населялись птицами и солдатами. Настоящие птичьи базары располагались на горячей грязи. На такой почве яйца высиживать не надо. Однажды шторм продержал нас неделю в плену на одном из островов. Над северной его половиной кружились локаторы. На другой я встретил скорпионов и джейранов, которых сюда завезли из Муганской степи в порядке эксперимента. Дальний край острова пучился грязевым вулканом, антилопы метались – прочь из-под наветренной стороны, откуда неслось сероводородное удушье. За неделю простоя вместе с зенитчиками я одиннадцать раз отсмотрел «Тарзана». Кинотеатр был устроен в землянке, потому что штормящий ветер рвал экран как парус.
Юрий Иванович придвинул к себе котелок и кивнул на бутылку. Сергей разлил, оторвал для старика кусок лаваша, взял и себе. Выпили.
– А ещё? Было вам когда-нибудь страшно так, что от страха хотел умереть?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?