Электронная библиотека » Александр Куприн » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Суламифь (сборник)"


  • Текст добавлен: 13 мая 2016, 02:00


Автор книги: Александр Куприн


Жанр: Русская классика, Классика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Последний из буржуев

Наступили тридцатые годы XX столетия. Великая перманентная революция все еще продолжалась. Русский буржуазиат приближался к полному вымиранию, побуждаемый к этому голодом, неумеренными расстрелами, а также массовыми перекочевками буржуев на советские пастбища. Живой, неподдельный буржуй стал такой же редкостью, как некогда беловежский зубр. Исчезновение этой ценной породы не шутя встревожило дальновидные государственные умы. Были изданы соответствующие декреты и приняты решительные меры.

Сначала постановили: считать смерть каждого буржуя, хотя и самую естественную, как гнусный саботаж и наглую контрреволюцию, отвечать за которую должны как заложники его ближайшие родственники, подлежащие за попустительство и подстрекательство немедленному расстрелу. Но потом «цик» вовремя спохватился и остановил это распоряжение. Тогда строжайше был воспрещен переход из буржуазного состояния в совдеповское. Буржуев предложили рассматривать как национальную собственность, порученную общественному попечению и присмотру подобно тому, как публичные сады в Европе.

Однако буржуи упорно продолжали свой черный саботаж, потому что умереть тогда было гораздо легче, чем выкурить папироску.

Скоро их числилось наперечет десять, потом пять, три, два, и наконец остался во всей Советской России всего лишь один бессемейный и вдовый буржуй Степан Нилыч Рыбкин, житель Малой Загвоздки близ Гатчины, бывший владелец зеленной и курятной лавки.

Именно к его-то покосившему деревянному, в три окошка, но собственному домишке с мезонином подкатил 24 декабря 1935 года щегольской «рено», из которого вышли два красных комиссара с серьезными выражениями на умных красных лицах. Не торопясь, учтиво поднялись они на крыльцо, разделись и вошли в крошечную гостиную. Их встретил хозяин, пожилой, но еще свежий мужчина с почтенной лысиной и с проседью в окладистой бороде.

– Прошу садиться. Чем могу служить?

Комиссары сели и оглянулись вокруг: икона, освещенная зеленоватым огоньком лампады, тюлевые занавески на окнах, герань на подоконнике, клетка от канарейки, вязаная скатерть на столе, граммофонная труба…

– Б-буржуйствуете? – слегка заикаясь, любезно осведомился первый комиссар с приятной улыбкой.

– Да так себе… помаленьку… Только, должен признаться, надоело мне это… Живешь таким отщепенцем… Хочу подать прошение о переводе в советские… в какой-нибудь коммунальный склад или магазин… А не примут – так нам и умереть недолго. Дело дешевое.

Второй комиссар, бывший актер, испуганно замахал на него руками:

– Что вы, что вы, батенька! Вы, голубь, этим не шутите. Я женщина нервная. Нет, вкуснячка, нет, такой пакости вы нам, надеюсь, не учините.

– А вот возьму и учиню. Какая моя теперь жизнь? Самая пустяковая. Можно сказать, как у прицельного зайца. Была у нас здесь раньше под Гатчиной большая ружейная охота. Очень много господ из Петербурга наезжало, и с течением времени всю дичь перебили как есть. Остался наконец всего один заяц. Старый, опытный. Фунтов пять в нем, пожалуй, заячьей дроби № 3 засело, а все бегал. Удачливый какой-то был заяц. Так охотники под конец положили уговор: зайца этого не убивать, а стрелять мимо. Для прицела, значит, и для волнения.

Съедутся они, бывало, в воскресенье, разбредутся по кустам и палят целый день в зайца. А он знай себе шмыгает между ними по полю. Так осмелел, подлец, что иной раз сядет против стрелка на задние лапки, а передними мордочку трет. А тот в шагах десяти, патрон за патроном…

– В-вы это к ч-ч-чему же?

– К тому, что и моя жизнь на манер этого зайца выходит. Жаловаться не могу, живу без обиды. Однако трудно мне. Как только революционный день какой, в июле там, или, примерно, в октябре, или опять-таки в день рождения Карла Радека, в именины Стеклова – обязательно к нам в Загвоздку тьма-тьмущая народу. Не только из Петербурга – из Москвы приезжают. Запрудят все улицы. Ни проезду, ни проходу.

Круглые сутки толпятся у меня под окнами и орут: «Смерть буржуазии! Да здравствует диктатура пролетариата!» Речи говорят с моего крыльца… Каждый раз все одно и то же… Скучно… А то из револьверов начнут стрелять. Целую ночь палят. Индо голова от трескотни вспухнет. Я, конечно, знаю, что палят мимо, в воздух. Но, однако, в день бракосочетания писателя Ясинского все-таки стекло на чердаке продырявили.

– Ук-кажите нам этого прохвоста. Мы его с-самого проды-ды-дырявим.

– А ну его, дурака… Не стоит. Но, вообще говоря, это буржуйное ремесло мне, товарищи, надоело. Не желаю я больше. Не могу. Не хочу. Примите меня куда-нибудь. Прошу вас покорнейше. Покорнейше вас прошу. Хоть в чрезвычайку, что ли…

– Да ведь, роднуша, какие теперь чрезвычайки? Там, дорогуля, никакой нет работы. Дуют весь день в очко и читают Ната Пинкертона, а упражняются только на деревянных манекенах, чтобы злобность не потерять. Оставайтесь, миловида, оставайтесь у нас по-прежнему в буржуях. Мы ли вас не холим? Мы ли вас не лелеем? Хотите, мы вам домик поуютнее присмотрим? В Стрельне… можно и в красном Питере… Желаете, ангел, – даже и с прислугой можно…

– Нет уж, куда нам, – угрюмо бурчит Рыбкин.

– Авто-то-то-томобиль?

– Не надо.

– Может быть, вы, прелестненочек, пайком недовольны?

– Жаловаться не могу. Провизией доволен. На днях индейку прислали, икры фунт, окорочок, красного вина три бутылки… А все не то… Не играет сердце… Тоскую…

– А что, товарищ, не жениться ли вам? Для расп-п-лоду? А?

– А и взаправду, голуба! Это мысль! Хотите, женим? Не бойтесь, не по-совдеповски – как прежде, по-церковному. Попа вам выпишем из-за границы… настоящего. Дадим ему охранную грамоту туда и обратно… Хотите, жизненочек?.. А? Мигом спроворим. Не успеете оглянуться… Ну, конечно, не без маленькой враждебной демонстрации… Пошутим немного, помитингуем… Ведь не привыкать стать, вкуснячка?..

Рыбкин отвернулся к окну и устало махнул рукой:

– Оставьте… бросьте… Скучно все это… Надоело… Да и вообще, оставили бы вы меня в покое. Ну зачем я вам?

Комиссары, вероятно уже в сотый раз, стали объяснять ему всю важность его службы при перманентной революции. Во-первых, необходим же пролетарским массам живой объект для очередного излияния священного народного гнева. Во-вторых, классовая борьба, в которой обретешь ты право свое… Где же мы найдем этот враждебный класс, если последний буржуй сбежит или сдастся и бороться будет больше не с кем?

Что, наконец, скажут о России международные товарищи? Что подумают иностранные корреспонденты? Нет, товарищ Рыбкин, оставайтесь на вашем славном посту. Не губите дела революции… Актер говорил так убедительно, что даже слезы заструились по его жирной, бритой щеке…

Степан Нилыч лениво подпер ладонью голову, покачал ею и вздохнул:

– Ладно уж… Не плачь… Жалко мне тебя. Послужу еще с годик, а там увижу. Ведь это я так только – раскис сегодня немного… Сидел тут один и раздумывал… Вот, думаю, прежде у людей елка была… детишки… свечей много… золото сусальное блестит… бусы качаются… смолой пахнет… И так грустновато мне стало… Ну, ничего… Обойдется…

Товарищи комиссары переглянулись и тотчас же стали прощаться. Казалось, одна и та же мысль промелькнула одновременно в умах обоих. В передней они крепко пожимали руку хозяина. За дверями на улице стояли в синих снежных сумерках фиолетовые деревья.

Проводив гостей, Степан Нилыч сходил по привычке на то место, где раньше была церковь. Постоял там минут двадцать. Пробовал вспомнить рождественские ирмосы, но не мог… Память заржавела. Потом зашел к куму, коммунальному сапожнику, посидел у него часа полтора. Заглянул в какие-то брошюрки, валявшиеся на окне, но наткнулся на знакомые, опротивевшие слова о гибели буржуазного строя и бросил. Обоим хотелось поговорить о прежнем, тогдашнем, но за стеной жил ЧК и был, на несчастье, дома.

Когда Рыбкин подходил к своему дому, то еще издали его поразил необыкновенно яркий свет, лившийся из окон на снег в палисаднике и на голые черные деревья. Посередине комнаты стояла небольшая елка, вся сиявшая маленькими теплыми огоньками. Золотые и серебряные украшения весело поблескивали. Тут висели, подрагивая и чуть раскачиваясь, миниатюрные гильотинки, изящные модели виселиц, топоры и плахи, серпы и молоты и другие революционные игрушки и эмблемы. Одна свечка слегка подкоптила еловую хвою, и так приятно пахло дымком.

– В борьбе обретешь ты право свое, – пролепетал Рыбкин и заплакал.

Заплакал от горя и умиления.


Сапсан

Я Сапсан Тридцать Шестой – большой и сильный пес редкой породы, красно-песочной масти, четырех лет от роду, и вешу около шести с половиной пудов. Прошлой весной в чужом огромном сарае, где нас, собак, было заперто немного больше, чем семь (дальше я не умею считать), мне повесили на шею тяжелую желтую лепешку, и все меня хвалили.

Однако лепешка ничем не пахла.


Я – меделян. Надо говорить «неделян». В глубокую старину для народа раз в неделю устраивалась потеха: стравливали медведей с сильными собаками. Мой пращур Сапсан II в присутствии грозного царя Иоанна IV, взяв медведя-стервятника «по месту» за горло, бросил его на землю, где он и был приколот главным царским псарем, В честь и память его лучшие из моих предков носили имя Сапсана. Такой родословной могут похвастаться не многие жалованные графы. С потомками древних человеческих фамилий меня сближает то, что кровь наша, по мнению знающих людей, голубого цвета. Название же Сапсан – киргизское, и значит оно – ястреб.

Первое во всем мире существо – Хозяин. Я вовсе не раб его, даже не слуга и не сторож, как думают иные, а друг и покровитель. Люди, эти ходящие на задних лапах, голые, носящие чужие шкуры животные, до смешного неловки и беззащитны. Но зато они обладают каким-то непонятным для нас чудесным и немного страшным могуществом, а больше всех – Хозяин. Я люблю в нем эту странную власть, а он ценит во мне силу, ловкость, отвагу и ум. Так мы и живем.

Хозяин честолюбив. Когда мы с ним идем рядом по улице – я у его правой ноги, – за нами всегда слышатся лестные замечания: «Вот так собачище… целый лев… какая чудная морда» и так далее. Ни одним движением я не даю Хозяину понять, что слышу эти похвалы и что знаю, к кому они относятся. Но я чувствую, как мне по невидимым нитям передается его смешная, наивная, гордая радость. Чудак. Пусть тешится. Мне он еще милее со своими маленькими слабостями.


Я силен. Я сильнее всех собак на свете. Они это узнают еще издали по моему запаху, по виду, по взгляду. Я же на расстоянии вижу их души, лежащими предо мною на спинах, с лапами, поднятыми вверх. Строгие правила собачьего единоборства воспрещают мне трогать сдавшегося, и я не нахожу себе достойного соперника для хорошей драки… А как иногда хочется… Впрочем, большой тигровый дог с соседней улицы совсем перестал выходить из дома после того, как я его проучил за невежливость. Проходя мимо забора, за которым он жил, я теперь уже не чую его запаха и никогда не слышу издали его лая.



Люди не то. Они всегда давят слабого. Даже Хозяин, самый добрый из людей, иногда так бьет – вовсе не громкими, но жестокими – словами других, маленьких и трусливых, что мне становится стыдно и жалко. Я тихонько тычу его в руку носом, но он не понимает и отмахивается.

Мы, собаки, в смысле угадывания мыслей в семь и еще много раз тоньше людей. Людям, чтобы понимать друг друга, нужны внешние отличия, слова, изменения голоса, взгляды и прикосновения. Я же познаю их души просто, одним внутренним чутьем. Я чувствую тайными, неведомыми, дрожащими путями, как их души краснеют, бледнеют, трепещут, завидуют, любят, ненавидят. Когда Хозяина нет дома, я издали знаю: счастье или несчастье постигло его, и я радуюсь или грущу.

Говорят про нас: такая-то собака добра, такая-то – зла. Нет. Зол или добр, храбр или труслив, щедр или скуп, доверчив или скрытен бывает только человек. А по нему и собаки, живущие с ним под одной кровлей.


Я позволяю людям гладить себя. Но я предпочитаю, если мне протягивают сначала открытую ладонь. Лапу когтями вверх я не люблю. Многолетний собачий опыт учит, что в ней может таиться камень (меньшая дочка Хозяина, моя любимица, не может выговорить «камень», а говорит «кабин»). Камень – вещь, которая летит далеко, попадает метко и ударяет больно. Это я видел на других собаках. Понятно, в меня никто не осмелится швырнуть камнем!

Какие глупости говорят люди, будто бы собаки не выдерживают человеческого взгляда. Я могу глядеть в глаза Хозяина хоть целый вечер, не отрываясь. Но мы, собаки, отводим глаза из чувства брезгливости. У большинства людей, даже у молодых, взгляд усталый, тупой и злой, точно у старых, больных, нервных, избалованных хрипучих мосек. Зато у детей глаза чисты, ясны и доверчивы. Когда дети ласкают меня, я с трудом удерживаюсь, чтобы не лизнуть кого-нибудь из них прямо в розовую мордочку. Но Хозяин не позволяет, а иногда даже погрозит плеткой. Почему? Не понимаю. Даже и у него есть свои странности.

О косточке. Кто же не знает, что это самая увлекательная вещь в мире. Жилки, внутренность ноздреватая, вкусная, пропитанная мозгом. Над иным занимательным мосолком можно охотно потрудиться от завтрака до обеда. И я так думаю: кость – всегда кость, хотя бы самая подержанная, а следовательно, ею всегда не поздно позабавиться. И потому я зарываю ее в землю в саду или на огороде. Кроме того, я размышляю: вот было на ней мясо и нет его; почему же, если его нет, ему снова не быть?

И если кто-нибудь – человек, кошка или собака – проходит мимо места, где она закопана, я сержусь и рычу. Вдруг догадаются? Но чаще я сам забываю место и тогда долго бываю не в духе.


У нас живет в доме пушистая кошка «Катя», необыкновенно важное и дерзкое существо. Она держит себя так надменно, будто бы весь дом и все, что в доме – люди и вещи, – принадлежит ей. На чужих собак она всегда бросается первая, вцепляясь в морду. Мы с ней живем дружно. Вечером, когда мне приносят мою миску с овсянкой и костями, я охотно позволяю ей подойти и полакать со мною. Но уговор: косточек не трогать. И она это хорошо помнит после того, как однажды я на нее очень громко прикрикнул. Зато и я соблюдаю договор: кошкиного молока не трогать! Однако играть я с ней не люблю. Непременно в игре забудется и оцарапает мне нос. А этого я терпеть не могу. Долго потом чихаю и тру нос лапами.


На днях Маленькая позвала меня к себе, в детскую, и открыла шкафчик. Там на нижней полке лежала на боку наша кошка, и ее сосала целая куча смешных слепых котят. «Правда, Сапсан, какие они восторгательные?» – сказала мне Маленькая.

Правда. Они мне очень понравились. Двух или трех я обнюхал, лизнул и носом перевернул с брюшка на спинку. Они пищали, точно мышата, и были теплые и мягкие, беспомощные и сердитые. Забеспокоившись, кошка приподняла голову и сказала жалобным голосом: «Ах, пожалуйста, Сапсан, поосторожнее, не наступите на них лапой, вы такой большой».

Вот глупая. Точно я сам не знаю?


Сегодня Хозяин взял меня в гости в дом, где мы еще никогда не бывали. Там я увидел замечательное чудо: не щенка, а настоящую взрослую собаку, но такую маленькую, что она свободно поместилась бы в моей закрытой пасти, и там ей еще осталось бы довольно места, чтобы покружиться вокруг самой себя, прежде чем лечь. Вся она, со своими тоненькими, шаткими ножками и мокрыми выпуклыми черными глазами, походила на какого-то трясущегося паучка, но – скажу откровенно – более свирепого создания я еще никогда не встречал. Она с ожесточением накинулась на меня и закричала пронзительно: «Вон из моего дома! Вон сию же минуту! Иначе растерзаю на части! Оторву хвост и голову! Вон! От тебя улицей пахнет!» И она еще прибавила несколько таких слов, что… Я испугался, пробовал залезть под диван, но прошла только голова, и диван поехал по полу, потом я забился в угол. Хозяин смеялся. Я поглядел на него укоризненно. Он ведь сам хорошо знает, что я не отступлю ни перед лошадью, ни перед быком, ни перед медведем. Просто – меня поразило и ужаснуло, что этот крошечный собачий комочек извергает из себя такой огромный запас злости.


После Хозяина всех ближе моему собачьему сердцу Маленькая – так я зову его дочку. Никому бы, кроме нее, я не простил, если бы вздумали таскать меня за хвост и за уши, садиться на меня верхом или запрягать в повозку. Но я все терплю и, притворяясь, повизгиваю, как трехмесячный щенок. И радостно мне бывает по вечерам лежать неподвижно, когда она, набегавшись за день, вдруг задремлет на ковре, прикорнув головкой у меня на боку. И она, когда мы играем, тоже не обижается, если я иногда махну хвостом и свалю ее с ног.

Иногда мы с нею развозимся, и она начинает хохотать. Я это очень люблю, но сам не умею. Тогда я прыгаю вверх всеми четырьмя лапами и лаю громко, как только могу. И меня обыкновенно вытаскивают за ошейник на улицу. Почему?


Летом был такой случай на даче. Маленькая еще едва ходила и была препотешная. Мы гуляли втроем. Она, я и нянька. Вдруг все заметались – люди и животные. Посредине улицы мчалась собака, черная, в белых пятнах, с опущенной головой, с висящим хвостом, вся в пыли и пене. Нянька убежала, визжа. Маленькая села на землю и заплакала. Собака неслась прямо на нас. И от этого пса еще издали сразу повеяло на меня острым запахом безумия и беспредельно-бешеной злобы. От ужаса вся шерсть на мне вздыбилась, но я превозмог себя и загородил телом Маленькую.

Это уже было не единоборство, а смерть одному из нас. Я сжался, выждал краткий, точный миг и одним скачком опрокинул пеструю на землю. Потом поднял за шиворот на воздух и встряхнул. Она легла на землю без движения, плоская и теперь совсем не страшная. Но Маленькая очень перепугалась. Я привел ее домой. Всю дорогу она держала меня за ухо и прижималась ко мне, и я чувствовал, как дрожало ее маленькое тельце.

Не бойся, моя Маленькая. Когда я с тобой, то ни один зверь, ни один человек на свете не посмеет тебя обидеть.


Не люблю я лунных ночей, и мне нестерпимо хочется выть, когда я гляжу на небо. Мне кажется, что оттуда смотрит кто-то очень большой, больше самого Хозяина, тот, кого Хозяин так непонятно называет «Вечность» или иначе. Тогда я смутно предчувствую, что и моя жизнь когда-нибудь кончится, как кончается жизнь собак, жуков и растений. Придет ли тогда, перед концом, ко мне Хозяин? Я не знаю. Я бы очень этого хотел. Но даже если он и не придет – моя последняя мысль все-таки будет о Нем.


Соловей

На днях я рылся в бумажном мусоре, отыскивая какой-то неважный документ, и – вот – нашел эту фотографическую группу, которая лет уже девять как не попадалась мне на глаза, и о ней я забыл окончательно.

Почему-то теперь, глядя на нее, я вздохнул так глубоко, так нежно и так грустно.


Это было еще до великой войны, в первой половине мая. Я жил тогда в северной Италии в маленьком курорте Сальцо-Маджиорэ. Теперь туда, по ценам, нет доступа людям даже очень богатым, а в то время в гостинице «Сперанца» я платил восемь итальянских лир за милую светлую комнату и за все остальное, вплоть до вина, хотя вино пить было невозможно по причине его крепости, горечи и кислоты.

Диковинное это было местечко Сальцо-Маджиорэ. Ехать в него нужно было из Милана на Борго-Сан-Донино, часа три по железной дороге, а оттуда верст шесть на лошадях.

Как только на станции Борго-Сан-Донино вы садились в коляску и трогались, как уже ясно ощущали запах йода, который постепенно делался гуще и крепче. Это пахнут йодистые источники, которые здесь пропитали всю почву и носят славное наименование: Аква-Мадрэ, Вода-Мать. Потом к этому постоянному запаху так привыкаешь, что совсем не замечаешь его.

«Материнская вода» употреблялась разнообразно: ее пили, из нее делали теплые ванны; в большой зале, насыщенной ее парами, пациенты могли писать, читать, пить кофе или просто лежать на лонгшезах, проходя в то же время курс лечения. Но особенно высокой репутацией пользовались в Сальцо-Маджиорэ йодистые ингаляции: вдыхание йодистой воды, обращенной пульверизаторами в воздушную пыль. Давно уже стало известным, что эти ингаляции творят истинные чудеса при горловых болезнях, при усталости горловых связок и при поражении дыхательных путей. Оттого-то Сальцо-Маджиорэ и был тем лечебным местом, куда на летнее время стекались все хоть мало-мальски известные певцы и певицы. Знаменитости непременно посещали его ежегодно. И у всех этих тенор ди Грациа, тенор ди Форца, баритоно ассолюто, бассо-профондо и бассо-нобиле, у всех сопрано лирических, драматических и колоратурных и у всех бархатных контральто был один неписаный, даже неуговоренный завет: все они в течение курортного времени не издавали ни одного звука; они избегали даже говорить громко, ограничиваясь слабым томным полушепотом.


В пансионе «Сперанца» нас жило трое русских. Один из них, с которым я приехал из Петербурга, был синьор Джакомо Чирени, он же клоун Жакомино, артист, который так завидно был любим петербургской детворой, что в игрушечных магазинах называли рождественских плюшевых обезьянок не иначе как Жакоминками. Это дети так научили взрослых: «Мама, купи мне Жакоминку…» И это ли не подлинная, чистопробная слава.

Другого русского мы уже застали в нашем пансионе. Он приехал за несколько дней перед нами. Это был Джиованни Страцула, когда-то солист в итальянской капелле Граменья, тот самый знаменитый Джиованни, чьими неаполитанскими канционетами восхищался весь Санкт-Петербург, несмотря на то, что эти резвые прелестные песенки бывали порою совершенно неприличными.

Он точно не имел возраста. Как петербургские старожилы, так и петербургские юнцы видели его всегда одним и тем же плешивым и морщинистым стариком, низеньким, крепким и веселым. И голос его – необыкновенно высокий блестящий тенор – никогда не знал ни порчи, ни следов утомления; друзья в шутку не раз его спрашивали: «Правда ли, Джиованни, что вы пели еще в ватиканской капелле папы Сикста Пятого?»

И он неизменно отвечал: «Ти все Бриошь, бабушка (он величал бабушками одинаково: мужчин и женщин, старых и молодых). Ти вриошь. Я бил два раза жената».

И как же мне не называть этих двух милых итальянцев русскими, если они и до сих пор спрашивают меня в письмах или при встречах:

– Синьор Алессандро, когда же ми вернуль домой, на наша Россия?

Ах, было, было в душе нашей варварской, нашей отсталой, нашей некультурной, нашей старорежимной родины какое-то могучее очарование, которое пленяло и акклиматизировало души коренных иностранцев, чему доказательство – многие сотни известных имен и тысячи неизвестных.

Мы жили в нашей «Надежде» очень дешево, дружно, беззаботно-весело. Они играли азартно в «окопу», пели, бренчали на гитарах. Я учился итальянскому языку, переводя Стеккети и Кардуччи с помощью словаря. Итальянцы в ту пору были чрезвычайно общительны и легки на знакомство, и вскоре нашу столовую все чаще и чаще начали посещать друзья моих русских итальянцев, преимущественно из оперного мира. Промелькнул метеором, по дороге в Америку, необыкновенно толстый, но очаровательный Карузо, два или три раза пообедал с нами добрый ласковый Джиральдони: вот уж к кому было бы удачно применено пушкинское словечко: «из русских распрорусский». А потом как-то особенно прочно и надолго прижилась у нас прекрасная четверка: Ада Сари, Пинтуччио, Тито Руффо и кавалер Нанни – всё первоклассные певцы с громкими именами, такие великолепные и недосягаемые на сцене, в атласных и бархатных костюмах, с латами, коронами, перьями, брильянтами и жемчужными ожерельями; такие простые, наивные, добродушные ребята в обыкновенной будничной жизни.

Меню наших обедов были несложны: все традиционные итальянские блюда – менестра, макарони, равиоли, иногда жесткий кусок мяса, жаренного на деревянном масле, с неизбежным салатом «финоки», лечебно пахнущим ипепекуаной. Мы, «русские», считали себя как бы хозяевами и потому старались по возможности разнообразить стол, покупая кое-когда фрукты, пирожное или бутылку кианти. В этих наших хозяйственных хлопотах ревностно и бескорыстно помогали нам два наших соседа по гостинице, торговавшие оптом: один марсалой, другой вермутом. Мы с Жакомино так и называли их: папа Вермут и папа Марсала. Джиованни, конечно, называл их бабушками. Марсала и вермут подавались всегда на стол в изобилии… Виноторговцы были страстными меломанами.

Никогда мне не забыть одного удивительного дня.

Мы пообедали в нашей обычной табльдотной компании. Обед окончился поздно. После десерта многие разошлись. Остались только семь человек: трое нас русских и четверо итальянских певцов. Настал задумчивый тихий час. Смуглел и зеленел воздух за открытым окном; темнели листья кустов. Мы не заметили, в какой момент вечерняя звезда серебряным светом засияла, задрожала на зеленом небе. Точно она повисла на тончайшей невидимой нити… Сразу нежно и властно полился волшебный аромат каприфолий. Первые летучие светляки зачертили свои золотые быстрые полукруги. Мы молчали, боясь нарушить очарование вечера.

И вдруг в палисаднике, в кустах жасмина, в пяти шагах от нас, сначала осторожно, недоверчиво запел соловей. Конечно, он пел не так, как, например, поют наши курские соловьи, но, несомненно, чувствуя, что его внимательно слушают тонкие знатоки пения, он старался от всей своей маленькой души. Так он пел минут пять, потом закончил высоким, высоким чистым звуком и замолчал. Настала пауза. Среди тишины раздался голос Джиованни:

– Какой тон?

И сразу все четыре большие певчие птицы всполошились:

– До… до диез… Си… до диез… До…

Ада Сари побежала к пианино и часто застучала по одной клавише.

– Я же говорила вам, что чистое до!

Но – баритон и кавалер – Нанни авторитетно сказал:

– Инструмент не темперирован. Соловей взял четверть тона. Это ни до, ни до диез, а среднее между ними.



Зажглось электричество, и мгновенно погасла сказка. Но, однако, вот что случилось:

Бывает так, что несчастный привычный пьяница, по зароку или по приказу врачей, бросит совсем пить вино и долго, мужественно держит свое слово. Но как-то за обедом неосторожно дали ему сладкий пирожок с сабайоном, в котором была лишь одна капелька рома, и – вот загулял, завертелся подвижник, ударился во все тяжкие, и пошел насмарку его великий, тяжелый подвиг.

Почти то же произошло на моих глазах с великими певцами. Они сразу оскоромились. Никто из них уже не жалел столь бережно своих голосовых связок. Тито Руффо с увлечением рассказал о своих гастролях в Петербурге и Москве. Он изумительно имитировал пение Шаляпина, Тартакова и Леонида Яковлева: их тембры, их манеру давать голос, их своеобразные приемы, их жесты… Поздним вечером мы сидели на веранде лучшего кафе, пили Лакрима-Кристи, болтали и хохотали. Наступала уже ночь, и все черное небо усеялось крупными южными звездами, когда мы (честное слово – и я в том числе) запели прекрасную народную песенку: «О прекрасная садовница». Вот она в приблизительном переводе:

 
О прекрасная садовница,
Мать всех цветов,
Сделай мне букет
Из всех трех красок:
Зеленой и белой
И красной, конечно.
Да здравствует
Италия и Свобода!
 

Е viva Italia е la Liberta! Надо сказать, что эта песенка была в то время революционной и, следовательно, запрещенной.

Двое нарядных карабинеров (они всегда ходят по двое) подошли к нам, и старший сказал:

– Синьора, и вы, синьоры. Вы поете прекрасно, но эту песню петь публично не полагается, а потому, ввиду позднего времени, я прошу вас разойтись по домам, если не хотите, чтобы я переписал ваши имена…

Мы разошлись, но еще долго, по несколько раз прощались, провожали друг друга, и снова прощались, и снова провожали, а за нами упорно и молча ходили нарядные карабинеры. Подняв руку кверху и потрясая ею, кричал прославленный баритон:

– Пишите мне, друзья мои, пишите. Адрес простой: Roma, villa Tito Ruffo[6]6
  Рим, вилла Тито Руффо (итал.).


[Закрыть]
.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации