Текст книги "Белый шум. Стихотворения"
Автор книги: Александр Петрушкин
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Белый шум
Стихотворения
Александр Александрович Петрушкин
© Александр Александрович Петрушкин, 2017
ISBN 978-5-4485-5203-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
«Руины, что покрылись расстояньем, как оспой слюдяной воды и там…»
Руины, что покрылись расстояньем, как оспой слюдяной воды и там,
где земли съедены невидимыми псами фотографов, умножены – полям
вернут кита, что выбрался на сушу, чиркнув по неба ксероксу, плавник
на позитив и негатив разложат, как логику или трамвая свист,
который пасынок был свету и шпионом, который в выдоха болезнь, как снег проник.
Но есть надежда Господу и камню – стоять крестом на вычерпанной мгле,
подзорною трубою в человеке, свернувшемся, как щёлка на золе
среди руин, в которых расстоянье болит в несовершившемся ручьём,
клубком дагерротипов, звуком в зданье, которое не вынуто из чрева
рыбёшек, здесь покинутых, как время, которое позорно и ничьё.
И из воды руин, как джаза, извлекаешь синкопу плоти и небрежен в ней,
в длине земли, которой окупаешь зияние присутствия в огне,
фрамугу крови, сквозняки и снимки, и трещины дешёвые, как смех,
и оспы истеченье, где китами на берегах лежишь, как снег – простой как снег.
[Круги]
Когда колодцем станешь ты
и будешь так легко
внутри себя на всё смотреть —
на то, что далеко
по-птичьи с небом говорит
или горит внутри —
покажется, что это ты
в дыханья чудо вшит,
как ампулка в густой реке
и лодка на волне
земли, свернувшейся в руке,
как миновавший гнев —
гемоглобин твоей любви,
что развернулся в кровь
и – словно голубь – в ней летит
по кругу – вновь и вновь,
и плещется его вода —
жива пока мертва,
и строит города свои
из всплеска и песка.
Возьмёшь себя в свою ладонь,
как жажду, где спит дождь,
и – будто от весла круги —
ты по себе пойдёшь.
«Блаженны тишина и слепота…»
Блаженны тишина и слепота,
в которых свет скрипит, как темнота:
косноязычно, замкнуто, в кукушке,
как будто достаёт из бега сушки
его отсутствия, которым так тверда.
А всё – молчание и даже наши песни,
в которые обёрнуто оно,
когда хоть растворись, а хоть исчезни,
как зимнее и мокрое окно
посередине языковой бездны,
в которой так светло, что мне темно.
Блаженны онемевшие сейчас —
как стрелки у часов незаведённых,
они взрываются, как слово в снегирях,
и падают на свет несотворённый.
«Щель человеческая, стоящая на горе …»
Щель человеческая, стоящая на горе —
будто сорока или огнь в голове
или вода, притворившаяся кипятком,
или вестник, которому вход незнаком,
или шарик воздушный у девочки на руке,
который вот-вот оперится, как тоннель,
и поплывёт, шевеля то жабрами, то ангелом на плече,
на опознание речи и потому – ничей
светильник стоит на горе, как выдох, пёс, конура
и составляет список на нём жара
или – точнее – жар, шар, которым он встал поутру
будто сорока, что растрескается во рту —
словно красная глина, которая будет им —
когда он пробудится здесь, чтобы в гости идти к своим,
в щель, которая их сшивает, как свет, кроя
стрекот свой чёрно-белый на мясо для соловья.
«Где невозможно и огромно…»
Где невозможно и огромно
пространство Бога за спиной,
что оглянуться невозможно
на шар, что катится за мной
по масляному глинозёму,
с холодным зёрнышком во рту,
где хворост захрустит позёмкой,
оставив небо на свету —
сшиваю трубы с его гласом,
который меньше тишины
присутствия его – тоннели,
как сердца шарик, ощутив.
«Человек в осколке света…»
Человек в осколке света,
то есть вечности, стоит
посреди просторной смерти —
что-то свету говорит:
то гулит, как будто
время, окольцованое им,
покидает голубятню,
расстоянием цветным,
ну, а то – раскинув руки
очарованно молчит
наблюдая, как на смерти
дверь бессмертия горит.
«Ворона лестницей кружилась …»
Ворона лестницей кружилась —
пока взлетала голова,
похожая на головешку —
как речь прохожая, черна.
Похожая на головешку
она в себе веретена
крутила белую отвёртку —
метелью от неё темна.
Крутилось небо и кружился —
вороны пропуском – гончар
и вынимал всю тьму из глины
затем – печаль.
Гончар крутил предмет и форму —
желтели пальцы от ворон,
гудели в дудки, как воронки,
поленья темноты. Свистком
лежал упавший и воскресший —
поскольку смерти вовсе нет —
на тень свою себя воздевший —
незавершённый пеплом свет,
что птичий свиток в форме ада,
похожего на рай и снег,
где слеплен человек из сада
ворон похожих на ковчег.
«И молока последнюю награду…»
И молока последнюю награду
пьёт зверь прозрачный,
видимый не сразу,
припавший к сосцам неба,
к винограду —
пока щенок весёлый и незрячий
гоняет тьму в себе,
как бабочку, психею —
и ждёт во мне, когда я онемею.
И пение собачие, как льдина,
меня сопровождает в берегах,
в которых спит язык неотвратимый,
как молоко или последний страх.
Что ж, мой щенок,
сопровождай нас в вечность,
которая иголка февраля
во времени красивой колыбели,
чтоб вычерпать из смерти, как вода
в себя теперь исчерпывает небо,
зверей прозрачных и щенков своих
и за руку ведёт, и молоко психеи,
как бабочка, в губах у них дрожит.
[Люмьер. Душа, как Иона]
– 1-
И ты в числе безымянном
живёшь, как в люмьеровской будке,
где слова орех, в камень вросший,
размотан на стены и сутки
припавшего, будто ребёнок,
совсем безымянного света,
в чьей мгле сотворенья лежишь ты,
а речью ещё не одета.
Не прах и не прочерк – светильник
в механике глаза беспечной —
ты видишь, как слово и имя
тебя начинают с предплечий,
и свет поднимается выше
природы своей непонятной,
над угольной крошкой и глыбой,
где спят слепота и котята.
Но ты ли разлом мой, Иона,
что тело моё из деталей
как мир, соберёт и не дрогнет,
как будка в сеанса начале?
– 2-
В ките из кожи, снега и любви —
лежит прозрачный камень-лабиринт
чтоб говорить то свистом, то по Брайлю,
немую речь используя, как бинт.
Кит – это лунка, испытанье эха
от камня, что проглочен будто тьма —
так расширяется до голоса монетка,
когда достигнет своей жизни дна
так свет продет был сквозь его дыханье,
как человек чрез голоса свои,
и выдохнул вокруг себя пространство,
чтобы внутри его теперь поплыть.
Он нам отсюда камень вдруг напомнит,
и осветит круги, как лабиринт
внутри его иссиня-белой кожи,
что, как вода, намотана на винт.
– 3-
[Иона в утробе]
Изображения размытое пятно,
что созревает там, где колос пасти
становится то облаком, а то
разрывом на воде и неба счастьем.
Кто плавает над облаком? кто там
стучит – как в жабры – в чаек барабаны?
Чей ты, челнок, вспугнувший воды, как
тот человек, что стал своим экраном.
Чьё жало раскрывается тобой
и вырастает в жалости к утробе
окаменевшей рыбы, где прибой
тьме говорит: пожалуйста, не трогай
кинопроектор, зверя, пустоту
в которую размотаны, как сети,
все эти смыслы, что держал во рту,
как смерть свою, которой не заметил.
– 4-
Так вылетают голуби из рыбы,
как будто совершилась чешуя
в предназначении своём, и дивно
её обличие, в котором скоро я
перелечу немую киноплёнку
которая дождём меня троит
на зрителя и трещины на стенке,
и руку, что – бобину раскрутив —
всё это обозначит, но не скоро,
но точно – так же берег далеко
расчерчивает бездну своим светом
и рыбине становится легко.
О, небо, что свершается над нами,
о, рыба, та, что бабочка и рой
из бабочек размноженных ногами
идущего из кожи высоко.
Лицо
скопление ворон,
галдящее чтоб я
к воронке их припал,
ожечь свои края
орехом обрасти
как воздухом, ночным
холодным всплеском волн
у господа в горсти
где этот тёплый парк
похожий на меня
в бинарный код степи
он из любви собрал
где капище ворон
с моим почти лицом
растёт и смотрит вниз
туда где я рождён
шестого сентября
в своё гляжу лицо
и рядом их глотки
скрипят как колесо
«И воздух встанет, как ребёнок…»
И воздух встанет, как ребёнок,
и тело хрупко обоймёт,
светясь внутри своих потёмок,
которые за тем поймёт,
чтоб рыбу вытащить наружу,
чтоб задыхалась она здесь
от счастья, что её снаружи —
как стужа – сберегает речь.
«Во мне по утрам живёт орфеева голова…»
Во мне по утрам живёт орфеева голова,
выходит со мной в новый Иерусалим —
засовы её крепки, хотя и скрипят,
глаза открыты и мир, как вдова, горит.
Ходики изнутри у неё стучат —
говор смутен, словно аккадский, или
выжженная на лбу у осла печать
времени, что с морем во мне забыли.
Медленно ключ творит в скважине оборот,
ощупывает в темноте лобную, затылочную или темень,
Аид, который каждый из нас – пока он плод,
голоса стебель, сжатый светом тяжёлым в семя.
Слышу, как тик, этот ключ, кодировку, ход —
так отверзаются ямой часы за стеною
и, как колодец из человека похож на код,
так и пустоты во мне равны со мною.
Их заполняет небо, парковый шелест, звезды
лицо удлинённое до ночи кромешной и слепца, что предметы
делает речью своей, движением пустоты
и, словно лёд в гортани, выжигающим светом.
И расширяется орфеева голова, словно тропа
по которой всплывут со мною
эти ошмётки неба тире песка
дерева или адского перегною,
и каменеет волна, как слепой прозрев,
и выжигает, как лев, всё нутро обузы,
и ты – словно выстрел – вдаль от себя летишь
там, где шумит, как раковина расширяясь, голова медузы.
* * *
Сергею Ивкину
Нищий, гулкий и тяжёлый
небом что болит в зубах,
переходит тьмы дорогу,
и целует тьму в уста
красно-белое дыханье —
в тьме ангиною горит
неизвестный авиатор —
меж двух выдохов стоит:
то качнётся перед Богом,
то наклонится к земле
испросить у ней вопросы.
В заштрихованной золе
поднимающийся ангел,
человеческий штрих-код
с речью тесной, как бомжара,
что из тела – поперёк
смотрит, как идут узлами
здесь прекрасные черты
человеческие жажды —
будто небо не легки.
Дёрни ниточку из звука
отпусти его в полёт,
в шарик неба или света,
сердца покрасневший крот.
«Если зерно – это ад, грунт, который покинешь…»
Если зерно – это ад, грунт, который покинешь
ты на ходулях из птиц, что стояли над нами,
будто округлы окрестности или неслышны,
или – воотще пока не имели названий,
клёкот земли в них и перегноя пустоты
в свете горели или точнее сгорали
и расширялись внутри каждой смерти, как ноты
в щели из выдоха, где – как гортань – продолжались.
Так вот слепая гортань назовёт и увидит,
как из столба снегопада, что в общем-то птица,
падает наше зерно и становится чашей —
той, из которой выходим, устав миру сниться.
«Хор разгорится, как будто пчела свет ужалит, жалея …»
Хор разгорится, как будто пчела свет ужалит, жалея —
прежде была слепота или яблок жужжащий
звук – тот, который на тьме, в белый свет индевея,
преображался в предметы, как линза нестрашный.
В нём молоко проливалось и хлеб был уловлен:
хруст – это корка поспелой воды, и – за льдом скрытой – рыбы —
что теперь скажешь, от звука отпавший обломок? —
если предметы не вечны, а звук раздробился,
словно его монолит стал замёрзшей рябины
ягодой, множеством, эхом, невнятицей чисел,
то есть падением, вектором света в Харибды
чёрной воронке, которою ты защитился
там где пчела, полосатая сота из звука,
в центр лабиринта летит сквозь промокший свет яблонь —
тронешь её, а точнее – остаток полёта,
в хворосте хора горящий, и – в колыбель её ляжешь.
Следы
Возлюби Господа, как будто он – человек:
утром встаёт с тобою – тебя из под век
рассматривает так, как будто воскрес он, и в первый раз
ощупывает мир, как одного из нас,
будто Господь твой – это юла. А ещё точней —
остаток её спирали, пружинка в часах, кукушонок в окне,
звук этот всегалдящий, молчание, темнота,
остающаяся после тебя, как окно, пустота,
место молитвы, стоящее на словах, циркуль из взгляда,
очеркивающего тебя, повторяющее тебя почти наизусть,
из тебя вырастающее в свой рай, как из почвы куст,
из куста – огонь, из огня – вода, из воды —
жажда второго, то есть воды следы.
«Куда матросы нас несут…»
Куда матросы нас несут
в холодном, словно смерть, лесу,
который не Харон, но «о»
оставленное от него?
То снег падёт, то ангел выйдет,
то мальчик, глядя в свет, зассыт.
В просвет земли идя, как дети,
из этой белой темноты
мы смотрим, как несут матросы
в невероятной речи чушь —
и чушь, как небо, снизу светит
и освещает телу путь.
[Черновик игры]
Выходишь из ворот, а там – зима
тебя произносящая, как «ма»,
прикинется то лялькою, то люлькой,
качающейся справа от тебя —
пока геометрически смешна
её иссиня-тонкая фигурка.
Играем в шахматы, две морды, ты и я,
две лошади, что тенью в звук согнуты —
где чудится фигура из огня,
которая дымится, как искусство,
за лыжником, который от меня
оставит пар и светом ляжет густо
на чёрный воздух, трубку и трубу
из простоты, которая пока что
ещё не стала ящиком, куда
нас сложат, что – возможно – нам на счастье —
пока течёт вокруг камней вода,
похожая на лопасти и пасти
тех, что ожили в ней – пока мертва
она жила и прожигала или
не вспоминала почему сюда
её, окаменевшую, сложили,
как на щеке вдруг ожила звезда,
окаменев до крови или жилы
Всё дышит – даже если этот звук
внутри, и оттого нам не заметен,
не заметён как шахматы в свой стук,
в улитку лёгких, что теперь стозевны,
растут, как дерево сквозь зимы, как игру,
где катятся в повозке земли звери.
Они растут снежками, как следы
взрываются комками воробьиной
прозрачной крови, речи, как любви,
что рассекают небо львиной гривой,
и оставляют шрам, голосовой порез
средь темноты, что вырезана в выдох.
Гутенберг
Спит на руке Гутенберга стрекоз отпечаток,
свинцовая капля, как прорезь, с любого форзаца
мира сугроб, что повиснет над хлебом с виною:
коли ты ловишь стрекоз, то тебя уже жалко.
Вот ты сужаешься, ссуженый горлу кувшина:
всяка монетка светла – всяка буква обратна
свету который отсюда летит на другую страницу
света, пчелы, чья зеркальна, как свет, опечатка.
Воздух хрустит и ломает замёрзшую ветку,
словно бы слепок воды, что замёрзла в древесной пружине —
лев предо мною стоит с Гутенбергом, как с веткою в клюве
ждёт, что слепой воробей, его стороны сдвинет.
«Ибо каждый из нас здесь и жертвенник, и Авраам…»
Ибо каждый из нас здесь и жертвенник, и Авраам,
каменный свет держащий в своих губах —
словно тот – лестница, на которой Исаак
играет в салочки с бабочкой – и изгоняет мрак…
Вот все стада твои, идущие на водопой —
свет, что глядит в лицо воде, и лицо своё
не узнаёт – так морщина вдвойне лица
больше, поскольку лицом надвое разделена —
выпьешь себя и дальше в огне пойдёшь,
словно ребёнка и Бога, бабочки дрожь
неся на руках у рисунка воды, вдоль себя —
жертвенник, сын, Авраам, стая из голубят.
«Я пойман на блесну…»
Я пойман на блесну
из выдоха и света
прижатого ко дну
кувшина человека.
Я слово промолчу,
которое похоже
на зеркало лица,
что наклонившись сможет
увидеть, как вода
становится черпалом,
когда лицо до дна
и света исчерпало
себя – гляди, гляди! —
меж выдохом и вдохом —
бог смотрит в нас сквозь речь
лицом обратным вдоху.
«Где просыпаешься ты, уменьшаясь в размерах? …»
Где просыпаешься ты, уменьшаясь в размерах? —
словно просыпался в сторону сна
и там смог остаться
большею частью своей – так иные деревья
в камень и смерть прорастают
замедленным счастьем:
Иначе – дерево в оба растёт расстоянья
в чашу и воды, которые
льются из чащи
этой подземной, где лестница свита в подлесок
склеена света слюной
с отражением – дальше
дольше, чем звук, на лету удлиняется слово
в смыслы и вещи, как сон —
это часть пробужденья.
Шар изнутри всегда больше небесного шара,
если твоя асфиксия —
это ломтик рожденья.
«В чём разница, осколок, мне скажи…»
В чём разница, осколок, мне скажи
когда ты на руке моей лежишь
как будто я свит в продолжение твоё,
и крутится во тьме веретено
из перьев, звука, вещества и лиц,
чья пряжа в отражении лежит
ворует воркование у дна
которым, как бессмыслицей, полна.
…И выговаривая, как осколок, речь —
в неё, как в смерть, я успеваю лечь.
«Грач становится языком…»
Грач становится языком
горьким и красным
болезни глотком,
царапиной на сосульки окне.
Грач состоит из корней
русского устного,
дворников и
тени того, кто рядом стоит
плачет иначе, чем снег налегке
идущий в запасном полке.
Птица не грач,
чья изнанка – полёт?
кто его белый бесстрашный пилот?
кто сохранит в этот зимний хребет
дерева – голос, вернувшийся в свет.
Грач, как верёвочка,
свитый в моток
свет, что им собран и брошен в лоток
в неба коробку, где вся высота
это болезнь, смысл и изморозь рта.
«Хвастунья, кошка, смерть моя…»
Хвастунья, кошка, смерть моя,
отвёртка, что меня отсюда
выкручивает, каждый круг
длиннее адова, упруга
твоя коричневая вязь,
в походке впадин из прохожих:
сначала выймет, а затем
обратно вложит
свои прозрачные персты,
звенящие в любой капели,
как в ноше из моей любви
и полой веры,
где, как песочные часы,
я, исполняемый тобою,
твоим мурчанием вблизи,
на звук настроен.
Ты, исполняемая мной,
как местность за кошачьим веком
сужаешься до древа, что
спит – в человека.
«Дворники играют на арфах и летят…»
Дворники играют на арфах и летят,
и на фирдоуси говорят.
Джебраил – один, второй – феллах.
Смотрит книга в них и всё опять
называет заново – теперь
арфы здесь играют на метле
цифры, алгебру, попытку проиграть
мир, который в рынок сей зажат.
Книга проступает на лице,
арфа на багровом языке
говорит: всё это можешь взять,
кроме звука, что пробудит прах.
«Синий порох снега, торопясь…»
Синий порох снега, торопясь,
плавится в ладони – словно в выстрел —
пузырится жёлтоглазый язь
воздуха февральского и в быстрый
отблеск человека на лице —
будто след на порохе синицы
остаётся речью вдалеке,
если человек уже весь вышел
в выдох свой, и в синем, там, лежит,
спит и видит: порох, разгораясь,
указует птицу на реке,
там, где псиной речи не осталось.
[Бегство]
Бегство твоё было похоже на яблоко, что скатилось
по ступеням росы, что рассыпали ромалы в сене —
оставалось идти там, где дыхание билось белой мошкой
над дугой человека парящею как молоко над крынкой —
запотело молчанье твоё – всё достижимо,
всё приходит, встаёт как колокол медный над головою,
качает шарик окна, как младенца птица,
кушает отсутствие наше напополам с половою.
там, где ты рай нащупываешь – как русло
наметив себе, голавль сбывается льдом с рекою,
отражение подсекает тебя, как рыбак отраженье
своё, и лицо его ловит воды последний глоток.
Дальше – жажда, глухое жженье, ожог кислорода,
что ест его изнутри, как яблоко воды воду,
человек каждое своё движение, рыбак рыбу,
пойманную собою.
[Авиатор]
Воздухоплаватель заходит в кабинет.
Становится всё выше. Свет нарушен,
как карта, на которую лёг путь,
который Бог и рукава от шубы,
где дирижабли света ночь сожгут
в кострах отсутствия,
в бездонном кислороде
покажется, что карты неба ждут
из черепашьей белой круглой кожи,
как будто срезы дерева, шуршат
и вырезают земли из под кожи,
и шьют созвездия и птиц, как будто вожжи
полёта их совсем ещё не ад.
Табачный дым, облапивший – как карту —
отсутствие простора и опор,
держащих вес отсутствия, однажды
становится дорогою в простор,
окном что закрывает своей жаброй
прогноз погоды, невозможность всю
его – теперь невидимую – кожу
в полёта полушубок распахнуть.
«Снег начинается, пружиня…»
Снег начинается, пружиня,
как звук вокруг своей оси —
раскручивает полосатый
плод света, смятый до осы
восьмёрки, где вода ужалит —
пока ты слово соберёшь,
затем забудешь. Себе жало
ты вместо памяти возьмёшь,
идя по снегу, став им больше,
чем будет он когда-нибудь
стелясь, как снег перед собою,
который путь
«Сдиравший землю самолёт…»
Сдиравший землю самолёт
летит за гладкою стеною
её касается спиною
шершавою, как стрекоза.
О, горькая земля, солёны
твои глаза,
когда, раскрывшись человеку,
синеет плоть снеговика —
округлая в своём ознобе,
как тчк.
[Двоение]
То отражение, что держишь ты,
пытаясь его – словно бег – упустить
в кадры, застывшего вдоль, кино —
остаётся тобой всё равно.
Скажем: ты говоришь, что оно
проговорило тебя – верно
и первое и второе, или
вся соль здесь в шиле,
в нитке, за шилом лежащей и
связующей края вашей пустоты —
твоей и того, второго —
совсем другого.
Так каждый раз повторяешь речь,
которую он так хотел сберечь
в молчанье своём – за которым грай
что изрекай
ты, как будто не одинок,
а ломоть из стаи тех сорок —
срок бы закончился прежде, чем помер
ты – и в том был номер,
что оставался бы лишь один
когда ты таял весной средь льдин,
в которых земля притворилась хлебом
и – где он не был
пока что ты отпускал синиц
лакать его все сто сорок лиц,
а он тебя охранял от смерти
как пёс от цепи.
[На смерть Пушкина]
Вот – родина вторая, что с начала,
как будто вторник, на меня стучала —
на телеграфе дивное письмо
лежит и дышит в мясо сургучом:
вот родины предел. Начни сначала —
земля твоя, что изнутри всё знала:
я был агент конечно же двойной
лежал межъязыковою войной —
и русский весь язык казался узким
заштопанным, как влажный перегной.
Вот родина – прекрасна в умиранье —
лежит внутри и нефтяной волной
подожжена, как спичкой, дирижаблем —
и небом, что горит передо мной
едва-едва – как Пушкин, в поле жабры
свои оставив февралю, бежит
на Родину, что первая, корягой
из речи чёрной, словно зверь, дрожит —
где мяса письмена из мягких лёгких,
где свет прошитый светом, в снег лежит
лицом своим – теперь невиноватым —
где всяк Харон по-русски, говорит.
«боишься высоты…»
боишься высоты
идёшь как будто взрогнул
споткнувшись о тебя
огромный этот свет
и парк спираль свою
согнул в дугу двойную
того кто надо мной
мерцает будто нет
его и нет меня
он лугом притворился
элизием долиной
прибытия в сады
и ток двоит одно
изображенье мира
которым меж двоих
он в голоса разбит
и слева от него
как черепки пустоты
а справа от него
пустоты как кувшин
дрожат и прошивают
его сквозное эхо
которое и есть
вся тяжесть высоты
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?