Текст книги "Радой"
Автор книги: Александр Вельтман
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
VII
Через два дня я был уже в Леовском карантине. Шестнадцать дней, проведенных в нем посреди атмосферы, изобретенной Гитоном де Морво, показались мне столетиями, во время которых повторилось все прошедшее, со всеми своими загадками, радостями и горем.
Эту тоску вознаградило свидание с братом в Бендерах. Но я у него недолго пробыл; он был снисходителен к торопливому моему сердцу. Через две недели я уже подъезжал к Москве. Сердце не находило места в груди. Близость к счастию выразилась во мне страданием, черные мысли пугали меня: то думалось мне, что я уже опоздал, Елена влюблена в другого, – и я приказывал ямщику ехать тише; то отец выдал ее насильно, и она умирала от тоски, молила меня, чтобы я торопился, – и я гнал ямщика.
Подъезжаю к дому Мемнона; ворота заперты, ставни притворены… я вздрогнул… Что это значит? Где Мемнон? Дворник не знает.
Я остановился у своих родных. На другой же день узнал я, что Елена в Москве. Но каким образом явиться мне в дом?
Я решился написать письмо к ее матери: просил ее уведомить меня о Мемноне. С нетерпением ждал я ответа; ответ принесли… «Одеваться!» – вскричал я, как безумный. Мать Елены писала: «Ожидаю вас к себе и лично хочу поговорить с вами о вашем друге».
Через несколько минут я уже был перед нею. Она приняла меня как родного, представила мужу своему как друга его племянника Мемнона и поразила меня известием, что Елена больна и что они приехали в Москву для пользования водами. Я едва мог продолжать разговор, когда она сказала мне о том.
Тщетно ожидал я выхода Елены. Потеряв надежду ее видеть, сбирался уже домой, но слова отца и матери – «мы вас ожидаем обедать, попросту, без чинов, как родного» – оживили меня. Если б и взор Елены подтвердил то же! Но ее не было…
Я приехал к обеду. Елена не вышла к столу, но отец и особенно мать Елены так занимались мной, так осыпали расспросами и ласками, что не было мгновения, которое мог бы я посвятить мысли об Елене.
Во время утреннего визита я был так рассеян, что забыл спросить о Мемноне, за обедом, однако ж, я вспомнил об нем.
– Так и вы не имеете никакого известия об нем? – спросил отец.
– Решительно никакого, – отвечал я с удивлением.
– А я только что хотел от вас узнать что-нибудь. Может быть, дружбу он предпочитает родству.
– Бог знает, что с ним сделалось: он вдруг пропал из Москвы; даже не простился с нами, – сказала мать, – и с тех пор ни слуху, ни духу.
– И никто не знает, куда он поехал? – спросил я.
– Никто. Однако ж до нас дошли новости очень неприятные: говорят, что он совсем потерялся.
– Мемнон потерялся?
– Да! Слава недобрая, – продолжал отец. – Влюбился в какую-то горничную и увез ее. Продал свое имение близ Москвы, купил другое в захолустье и никого знать не хочет… Впрочем, и хорошо делает… После подобного поступка возможно ли показываться на глаза?
– О, не может быть! – вскричал я невольно. – Мемнон не унизится до такой степени!
– Э-эх, молодой человек! Чего не делает своя воля и богатое наследство? Рано Мемнон вышел из отцовских рук – вот вся беда.
– Неужели вы не знали Мемнона и понятий его, что так говорите об нем, – хотел я сказать, как вдруг вошла Елена. Я онемел, смотрел на нее… и не верил своим глазам… Та ли это Елена, которую я видал не более, как за несколько месяцев? О, это была та же Елена, но с томным взором вместо живого, с бледностию на лице вместо румянца; слабая вместо воздушной, быстрой; молчаливая вместо игривой, беззаботной, говорливой Елены.
– Вы не узнаете меня? – сказала она тихим голосом, с насильственною улыбкою. Она теперь еще поправилась, – сказала мать: – воды ей помогли!..
– Бог знает! – сказала Елена на слова матери.
– Твоя собственная неосторожность виною болезни твоей, – продолжала мать. – Пришла же охота сидеть по вечерам на крыльце… Это было вскоре после вашего отъезда… осень была сырая… долго ли простудиться…
Я покраснел от слов: «вскоре после вашего отъезда!» «Ах, Елена, Елена! Ты пожертвовала для своей грусти здоровьем!» – думал я, взглянув на нее, и мне казалось, что слова матери и ее пристыдили. Как она была хороша! «Задумчивость ее принадлежит мне, – говорило мое сердце. – О, Мемнон! если бы ты был здесь, ты передал бы ей мои чувства… Но объясняться самому… века пройдут – и я не осмелюсь сказать Елене, что я ее люблю».
Меня принимали как родного. Часто проводил я по целым дням близ Елены, но болезненная слабость как будто пересиливала чувства – и она была задумчива, грустна, молчалива, а я становился час от часу дичее, не знал, что говорить, боялся даже встречаться с ее взорами.
«Курс вод был кончен – и все кончено», – думал я. Начались сборы, и я готовился уже на разлуку, но неожиданное приглашение от отца и матери ехать с ними в деревню оживило все мои надежды.
Во время дороги я никому не уступал забот о спокойствии Елены. По приезде в деревню мне было дано право водить Елену под руку во время прогулок, которые предписаны были ей доктором. Я ходил с ней часто один, говорил ей обо всем, кроме того, что хотел бы сказать ей, а она была постоянно уныла. Дни проходили; мы как будто таили друг от друга чувства свои и, кажется, вечно остались бы в таком грустном положении, если бы сама мать не начала говорить мне об Елене.
– Елена совершенно переменилась, – сказала она, – но эта перемена не может быть следствием болезни… Мне кажется, что и у нее и у вас есть какая-нибудь тайна… Не знаю, кого первого допросить?.. Зачем же таить от отца и матери? – И с сими словами она так проницательно взглянула на меня, что я вспыхнул и, как безумный, схватил ее руку и начал целовать.
– Мемнон говорил мне… – продолжала она. – Счастие Елены для меня всего дороже… я нисколько не противлюсь… Муж мой также вас полюбил… О, как я счастлив! – вскричал я и, кажется, тысячу раз повторял ей одно и то же, между тем как она называла уже меня сыном своим и читала наставления о вечной любви к жене, о верности, об обязанностях мужа, о приданом… и наконец взяла меня за руку, и я очутился перед отцом.
– Жена объявила мне ваше желание, – сказал он, – я не прочь.
Призвали Елену, спросили ее согласия.
– От вашей воли завишу я, – отвечала она, и отец и мать благословили нас.
В восторге собственном мне казалось, что все разделяло мои чувства. Задумчивость Елены приняла в глазах моих другой смысл: это томность любви, которая так пристала ко всякой женщине; это нетерпеливость сердца насладиться скорее счастием, – думал я и во все непродолжительное время приготовлений к свадьбе был в каком-то припадке безумия, от которого опомнился тогда уже, когда мысль – «она твоя!» пробудила меня от очарования.
Что ж она не радуется? Что ж она так холодна? Что ж она не сожмет меня в своих объятиях и уста ее неподвижны? Неужели от болезни иссяк в ней весь огонь любви? Что ж она не отвечает на ласки ласками?
Я стал мужем Елены, но с первых минут сбывчивости желаний она заразила меня своею грустью, задумчивостью и молчаливостью, только не холодностью – нет, я не мог быть холоден к ней! Как птицелов, я расставлял силки, чтобы изловить нежное чувство ее ко мне, но оно в ней, кажется, и не водилось никогда, как райская птица на севере.
Медленно проходили дни. О Мемноне я не имел никаких известий. В одно и то же время ни дружбы, ни любви – тяжко!
Через год счастие порадовало меня рождением прекрасного младенца, совершенно похожего на мать свою. Как будто заменяя чувства ее, он мне улыбался, и мне казалось, что улыбается мне сама Елена.
Я почти не отходил от него, когда он спал; садился близ колыбели и ожидал его пробуждения.
Однажды я упомянул о Мемноне при няне, которую наняли мы для ребенка.
– Позвольте узнать, – спросила она, – не про Мемнона ли Васильевича вы изволите говорить?
– Ты его знаешь?
– Вряд ли у кого еще есть такое имя, – сказала она, – потому-то я и узнала его.
В самом деле, отец Мемнона выбирал всегда странные, малоупотребительные имена для детей своих: сестра Мемнона называлась Фомаидой.
– Но где ж ты знала Мемнона? – спросил я.
– Он бывал в нашем доме, – отвечала няня. – Ах! сударь, если бы порадовали меня, – продолжала она, вздохнув, – не изволите ли вы знать что-нибудь про Веру Ивановну?
– Про Веру Ивановну? – повторил я.
– Как бы хотелось проведать мне про этого ангела! Достиг ли-то Мемнон Васильевич до своего желания?
– Но кто такая Вера Ивановна?
– Она, сударь, – отвечала няня, смутясь, – она благородная, воспитанница барыни… Барыня взяла ее к себе на воспитание из своей дальней деревни, что купил Мемнон Васильевич…
– Он купил деревню?
– Село Шарково, – продолжала няня. – Барыня думала, что он женится на барышне, а он полюбил Верочку. Барыня прогневалась да и послала ее в деревню, а Мемнон Васильевич узнал, что она приписана к селу Шаркову, и купил село… Да от барыни не утаилось – она и отошли голубушку дочку свою в соседский монастырь, на руки к знакомой игуменье, чтобы хоть постричь ее, да не выдавать Мемнону Васильевичу.
– Дочь свою? – спросил я с удивлением.
– Виновата: Веру Ивановну, сударь, не дочку, ей-Богу, не дочку! – почти вскрикнула, спохватись, няня.
Рассказ няни пояснил мне недобрые слухи про Мемнона. Я не заботился о подробностях, в которых должно было что-нибудь скрываться; мне нужно было знать только, где он. Расспросив, в какой губернии и в каком уезде село Шарково, я немедленно пустился в дорогу.
VIII
На пятый день я подъезжал уже по проселку, извивающемуся между волнами золотых колосьев барского поля, к селению, которое тянулось в одну линию под грустным еловым лесом. То было Шарково. Проехав ряд курных изб и деревянную церковь, я увидел помещичий дряхлый дом с полуразрушенною оградою; двор зарос густою травою, как заповедный луг; повсюду запустение.
«Куда я приехал? Может ли быть, чтобы здесь жил Мемнон?» – думал я, приказывая остановиться подле ворот. Кого спросить? Тут, кажется, ни души нет. В стороне, подле дома, где висела на перекладине деревянная сторожевая доска, пошевелилась человеческая фигура: это был седой старик, с клюкою в руках.
Соскочив с брички, я подошел к нему.
– Кто здесь помещик?
– Помещик? – отвечал он, сняв шапку и почесывая голову…
– Не Мемнон ли Васильевич Пальмирский?
– Так, так… боярин.
– Дома он?
– А может, и дома. Спрошу у его милости дворецкого.
Я взбежал на крыльцо; навстречу мне вышел слуга.
Я узнал в нем слугу Мемнона. Он так обрадовался мне, что начал целовать мои руки.
– Где барин?
– В монастыре, сударь.
– Как в монастыре?
– Они изволят каждый день ходить к обедне в соседний монастырь.
– Мемнон, Мемнон! – вскричал я. – Что ж вы тут делаете?
– Бог знает что. Вот уж с полгода приехали и живем, как изволите видеть…
Вслушиваясь в слова старого Никона, я проходил между тем по комнатам, в которых воздух был заражен гнилостью; на стенах обои покрыты были пылью и паутиною. Кое-где стояли дряхлые столики и стулья, на которых из-под оборванной кожи торчала клочьями конская шерсть. Стекла в окнах от времени потускнели, сделались радужного цвета. В одной из угловых комнат стояло старое канапе, на котором раскинута была бурка и в головах лежала кожаная подушка; у стен пустые шкапы с отбитыми дверцами…
– Боже мой! неужели здесь живет Мемнон?
– Как видите, сударь, – отвечал Никон со слезами на глазах и стал рассказывать мне про барина своего.
Такой богомольный стал, что и Бог ведает, – говорил он, – посадит меня подле кровати, да и велит читать, а сам лежит, как мертвый. А как прослышит колокол в монастыре, вскочит и идет… станет на паперти, да и молится. Вот уж полгода ведем такую жизнь… Хоть бы вы уговорили его…
– Скоро он будет?
– Теперь скоро.
Я бросился на канапе, закрыл лицо руками и не мог слушать ропота старика на своего барина. Судьба Мемнона приводила меня в содрогание.
– Дай мне чаю, Никон, – вскричал я, чтобы удалить его от себя.
– Чаю? – отвечал он, горько улыбнувшись. – Да мы, сударь, позабыли, как и пьют-то его!
Я взглянул на Никона и не знал, что говорить.
– Разве молочка прикажете… Барин ничего не изволят кушать, кроме хлеба да воды.
Никон вышел, а я, как полоумный, вскочил с места и заходил по комнате – думал о Мемноне, о себе, думал о прошедшем, сравнивал надежды юности с наступившею действительностью, как роскошный цвет с плодом, побитым судьбой, – искал, не осталось ли чего-нибудь для будущности, – и не находил.
– Барин идет! – вскричал вдруг прибежавший Никон. Я бросился навстречу и почти без слов упал в объятия бледного, со впалыми глазами человека, в длинном черном сертуке.
– Ну, счастлив ли ты? – спросил он меня. Безгласно смотрел я на Мемнона и снова обнимал его; слезы катились из глаз моих градом.
– Елена твоя, – продолжал он, – кому же ей принадлежать, кроме тебя, которого она любит? Я это видел. Отец прочил ее за серба Вранковича, но я откровенно сказал Вранковичу, что она не может быть его женою, потому что любит другого. Добрый серб отказался от прав на руку Елены, не имея прав на сердце.
– Вранковича, Вранковича? – повторял я совершенно безотчетно, и мне казались слова Мемнона насмешкою – я смотрел на него безумным взором.
– Обними же меня еще, – повторил он. – Я рад, что ты обязан мне чем-нибудь… Ты счастлив, и для меня довольно…
– О, спасибо, спасибо, друг! – вскричал я, сжимая его в судорожных своих объятиях.
– И я счастлив, – продолжал Мемнон, – хоть, может быть, не всякий поймет счастье мое… Пойдем, я тебе расскажу.
Молча проходил я с Мемноном по пустым комнатам до его спальни.
– Ты счастлив? – сказал я, без всякого внимания садясь подле него на канапе. В то время в мыслях моих были Елена, серб и сам я… три существа, погибших для счастья.
– Если бы ты видел, – вскричал Мемнон, всплеснув руками, – если бы ты видел ее! Я не в состоянии описать тебе красоты, которая выше человеческого понятия!.. Я могу только назвать ее по имени… ее зовут Верой!.. Я мог бы тебе показать ее, да это было бы соблазном чувств; я и сам не смею на нее смотреть… Довольно появления, присутствия ее, чтобы испытать всю полноту блаженства, какое только возможно на земле… Не спрашивай меня, кто она!.. К чему этот вопрос? Ты видишь: я здесь не в кругу людей, которым нужно имя, звание, значение в свете для тех, кого они хотят удостоить своей любовью или дружбою… Это не какая-нибудь светская красавица, которая никуда не годна без своего богатства, пышных украшений, без выученных приличий и приемов, без своих титулов и золота… Нет! она не героиня романа, которую, не чувствуя любви, можно уверять в любви; с которой одно наслаждение – объятия; которую можно осыпать нечистыми поцелуями и потом возненавидеть… Нет! она недоступное существо для всего, что пахнет землею!.. О, добра ближняя, искренняя моя! Вся добра, и порока нет в ней!.. Голубица моя в покрове каменне!..
Я слушал Мемнона и невольно забыл собственную судьбу; он пробудил во мне сострадание.
– Друг мой, – продолжал он, – ты знаешь сладость любви, тебе понятны все наслаждения взаимности; но ты обладаешь чувствами той, которую любишь; ты властелин ее с той минуты, как она твоя; ты все для нее, у тебя нет счастливого соперника…
– Счастливого соперника! О, не говори, Мемнон, обо мне, говори о себе!.. Ты несчастлив!..
– Я несчастлив? Кто тебе сказал? – возразил он с удивлением. – Нет! счастья моего не нарушат люди всеми своими ухищрениями и соблазном… Знаешь ли ты… если бы она посвятила мне милльонную долю святого чувства, которое питает к Нему, как бы я был блажен! От утра до вечера и от вечера до утра я все бы молился; ни одного мгновения не помрачил бы ни задумчивостью, ни печальным вздохом… Но это слишком… Глупо добиваться слова «люблю», когда чувство говорит яснее взорами!.. Нет! прочь сомнения!.. Я видел – для чего ж взор поверять слухом?.. Да, мой друг, я видел, я чувствовал, что я…
Мемнон бросился ко мне на шею и почти шепотом произнес: «Я любим!..»
– Да, слушай: она прошла мимо меня, взглянула на меня, приложила руку к сердцу и подняла взор к небу… Довольно ли этого? а? скажи мне, друг мой… Что ж ты молчишь?.. Поделись со мною счастьем: во мне избыток его… Обойми меня!
Глаза Мемнона сияли радостью, крупные слезы выступили на них; я сжал его в объятиях, и мы оба зарыдали. То был дележ земного счастья – счастия земного!
– Ты понимаешь меня, – продолжал Мемнон, – потому что ты любишь и любим!
Что было мне отвечать на его слова? Они сдавили мне сердце, и казалось, что вместо слез текла кровь из глаз моих… Я не мог и не хотел упрекать Мемнона за судьбу свою, не мог и смотреть на него, не в состоянии был выносить его взоров. «Безумен он, – думал я, – смеется он сам над своей судьбой или верх несчастия так же сладостен для человека, как верх счастия?»
– Неужели ты останешься здесь навсегда? – спросил я его.
– Куда ж мне ехать? Бежать от счастия? – отвечал он, смотря на меня с удивлением.
– У тебя есть родные, ты еще молод; ты обязан жить не для одного только себя, но и для других, принести какую-нибудь пользу людям…
– Я думал об этом, друг мой! – отвечал он. – У меня есть имение; я отдам все родным и бедным, мне ничего не нужно здесь…
Напрасно уговаривал я его возвратиться в свет, хотя слова мои и противоречили чувствам: я сам готов был бежать отовсюду, где живет мнимое земное счастие, отовсюду, где говорят о любви и надеждах, отовсюду, где люди могли бы спросить меня с участием: отчего ты мрачен? что тебе изменило на земле? Но я сравнил судьбу свою с судьбою Мемнона. Он имел право жаловаться на людей, а я на кого должен был роптать? Мне ни дружба, ни любовь не изменяли… Я все получил, чего желал… все, кроме сердца Елены!.. Оно не было в распоряжении людском… Елена ли виновата?.. О, обманутый самим собой, я погубил ее благо вместе с человеком, от которого оно зависело… Слова Вранковича: «над сердцем две воли – своя да Божья» – звучали над ухом, и серб, добрый серб, как вкопанный, стоял передо мною с стаканом в руках, повторяя: «Пий руйно вино, за здравье моей сестрицы! Была у меня сестра, да не стало!..»
– Ты счастлив! – повторял мне Мемнон. – Я рад, что ты обязан счастьем моей дружбе!
– Что это значит, Мемнон? – спросил я, когда ему подали вместо обеда хлеба и воды.
– Это моя обыкновенная пища, – отвечал он. – Я не чувствую потребности в другой, а потому и не употребляю.
– Не убийство ли это плоти?
– Нет! я отказываюсь только от наслаждений, которые она мне предлагает взамен духовных. Что мне в тучности и красоте ее, если я должен отдать все мои чувства и желания в рабство ее прихотям?.. Она, как хитрая жена, овладев волею своего мужа, расточит все богатство его с своими любимцами, лишит доброго имени, сведет с ума и погубит себя и мужа.
– Слаб тот муж, который из боязни, чтобы жена не овладела им, держит ее взаперти, на хлебе и на воде! – сказал я. – Мне кажется, согласия и взаимного довольствия должно добиваться в таком союзе.
– Друг мой, друг! – сказал Мемнон. – Она и он могут жить согласно, счастливо, роскошно, наслаждаться взаимно без греха, но… если он ослеплен и не видит уже ничего пред собою, не заставит ли любовь к нему и ее отказаться от всего?
– Бедный! не ты ослеплен, а она! – хотел я сказать, но в отдалении послышался звон колокола.
– К вечерне! – сказал Мемнон, вскочив с места, и, забывая о моем присутствии, он торопливо пошел.
– В монастырь, сударь, пошел! – сказал Никон, вздыхая.
Любопытство заставило меня идти вслед за Мемноном.
Монастырь был не далее версты от дома, в вершине лесистой лощины.
Я видел, как смиренно вошел Мемнон в церковь и стал у стенки. Сотворив несколько земных поклонов, не поднимая глаз, он поклонился на все стороны, хотя в храме почти никого еще не было. Монашенки пели на крылосах, и ряд их стоял у стены, против алтаря. Я замечал, куда обратит Мемнон взоры своя, но он был полон молитвы. Взоры его были поникнуты с какою-то боязнью взглянуть на все его окружающее.
Перед окончанием вечерни раздался колокольчик; сквозь толпы богомольцев-поселян прошли две монашенки, одна с кружкою, другая с серебряным блюдом.
Я смотрел, когда они приблизились к Мемнону, и, может быть, только я видел, как одна из них, поклонившись ему, приложила руку к груди и подняла взор к небу.
Надобно было видеть и ее и Мемнона, протянувшего руку к блюду, чтобы положить серебряную монету.
Она была полна красоты печальной. То был лик благочестия и смирения. Я смотрел на Мемнона, на нее, думал о судьбе еще трех существ и молился, не чувствуя, что слезы падали из глаз моих. Не в силах был я переносить долго положение Мемнона; на четвертый день я простился с ним.
– Торопись, – сказал он, – тебя ожидают объятия любви.
Я поехал. Слова Мемнона: «тебя ожидают объятия любви» – создавали в мыслях моих волшебные обители блаженства, посреди благоухающих рощей, на островах, обмываемых живыми струями серебряных вод. Чья-то жизнь посреди сих очарований полна была неги и взаимности. Вся природа, казалось, слушала, что шепчут друг другу два счастливых существа; поцелуй раздавался посреди благоговейного затишья, говора струй, шелеста листьев, песней птиц… Ах, Елена, Елена! все мои воздушные замки рушились… заглохла природа вокруг мрачных развалин… а эти развалины были мои надежды! Давно ли создавал я все это великолепие в мыслях своих? Если бы хоть память погибла о том, что тут было, если бы и она обросла плющом! Тут на коре пихты вырезано мое и ее имя вместе – они разрастаются нераздельно… На это имеет право только взаимность – срезать их!
Домой еду я – тороплюсь к жене… Как страшно это имя, когда нет при том мысли: «Она ждет меня! Сердце ее болит в разлуке со мною!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.