Читать книгу "Шесть правил для мёртвого человека"
Автор книги: Алексей Корнелюк
Жанр: Жанр неизвестен
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
«Слушал лекцию Ланского про детские запреты. Он сказал, что нам запрещали хотеть, потому что с желаниями ребёнка взрослым неудобно. Вспомнил, как в детстве хотел рисовать корабли. Отец сказал: “Лучше бы математикой занимался”. Я не рисовал потом лет двадцать. Купил сегодня карандаши. Дурацкие, дешёвые, в детском отделе. Спрятал от Марины. Не знаю почему».
Я остановился. Карандаши. Корабли. Дурацкие, дешёвые. Вот это уже было хуже. Тёща, шкаф, мама – всё это можно было уложить в обычную схему. Вина, границы, сепарация, семейная липучка. Но дешёвые карандаши в детском отделе – это был не симптом. Это был маленький человек внутри большого, который слишком поздно нашёл дверь. И, как всегда бывает с чужими дверями, я внезапно вспомнил свою.
Мне было десять. Или девять. В памяти возраст всегда врёт, зато запахи почти никогда. Я помню запах школьного коридора: мокрые куртки, мел, железные батареи, чужие бутерброды в пакетах, кислый запах мальчишеских шапок после перемены. Помню музыкальный кабинет на первом этаже, куда нас привели всем классом, потому что директор решил развивать в детях эстетическое чувство до того, как жизнь разовьёт в них привычку терпеть. Там стояли пианино, несколько стульев, шкаф с нотами и ударная установка, накрытая серой тканью. Не настоящая, концертная, а учебная: барабаны с потёртыми пластиками, тарелка с трещиной у края, педаль, которая скрипела, как старая кровать в комнате родителей, когда ты ещё не знаешь, что лучше бы тебе этого не слышать.
Учитель музыки, худой мужчина с усами и в жилетке, снял ткань. Дети зашумели. Кто-то сказал «вау». Кто-то сразу начал стучать пальцами по парте. Я стоял и смотрел на барабаны так, будто увидел животное, которое почему-то понимало меня лучше людей. Учитель сел, взял палочки и сыграл простой ритм. Даже не ритм – несколько ударов. Бочка, малый, тарелка. Ничего особенного. Но у меня внутри что-то ответило. Не красиво, не возвышенно. Просто телом. Как будто кто-то постучал изнутри по моей грудной клетке и сказал: «Ты здесь?» Я был. В тот день после школы я не пошёл сразу домой. Я вернулся к музыкальному кабинету и стоял в коридоре, пока учитель собирал ноты. Он увидел меня в дверях.
– Ты что-то забыл?
Я хотел сказать «нет». Удобные дети всегда сначала говорят «нет», потому что любое «да» может привести к просьбе, а просьба – к отказу. Но почему-то сказал:
– Я хочу попробовать.
Он посмотрел на меня поверх очков.
– Барабаны?
Я кивнул.
– Родители знают?
– Пока нет.
– Тогда скажи им. У нас кружок по вторникам и пятницам. Если не испугаются шума – приходи.
Он улыбнулся. Обычная улыбка взрослого, который не понимает, что только что выдал ребёнку разрешение на существование. Я шёл домой и представлял, как скажу. Не отцу сначала, конечно. Маме. Мама была мягче в те дни, когда не уставала от нас с отцом одновременно. Я представлял, как она скажет: «Ну попробуй». Я даже придумал, где будут стоять барабаны, если когда-нибудь у меня появятся свои. В моей комнате, у окна. Я буду стучать тихо. Хотя как можно стучать тихо, я не знал.
Дома пахло жареной картошкой и отцовским одеколоном. Отец уже сидел на кухне в майке, читал газету и ел хлеб без всего, просто отрывая куски. У него были большие руки. Я в детстве считал, что у отцов руки большие не потому, что они взрослые, а потому что ими удобно закрывать всё, что тебе нравится.
Мама стояла у плиты. На ней был старый фартук с вишнями. Этот фартук потом куда-то исчез, как исчезают вещи, на которых держится детство: без похорон, без объяснений, просто однажды ты понимаешь, что его больше нет.
– Мам, – сказал я. – У нас в школе есть кружок.
– Какой? – спросила она, не оборачиваясь.
– Музыкальный.
Отец перевернул страницу газеты.
– На фортепиано? – сказала мама. – У тёти Лены сын ходит. У него хорошо получается.
– Нет. На барабаны.
Газета опустилась. Вот это я помню очень чётко. Не крик, не удар, не скандал. Просто как газета медленно опускается, а лицо отца появляется из-за неё, будто из-за занавеса выходит плохой актёр в роли реальности.
– На что?
– На барабаны.
Он смотрел на меня несколько секунд. Потом усмехнулся. Не зло даже. Хуже. Скучающе.
– Барабаны – для дебилов, которым нечего сказать словами.
Мама тихо сказала:
– Не начинай.
Но это было не в мою защиту. Это было в защиту ужина. В нашей семье мир часто спасали не ради людей, а ради того, чтобы картошка не остыла. Отец снова поднял газету.
– Лучше бы математикой занимался. Мужику голова нужна, а не кастрюли колотить.
Я стоял с портфелем в руке. Помню, что ремень портфеля врезался в пальцы. Помню, что мама лопаткой переворачивала картошку и делала вид, что ничего особенного не случилось. Помню, что на столе лежал хлеб, а рядом солонка в форме маленького гриба. Дурацкая солонка. Я потом много лет ненавидел грибы просто за то, что они были свидетелями.
– Я просто хотел попробовать, – сказал я.
Отец не ответил. Мама поставила тарелку на стол.
– Садись есть.
И всё. Вот так обычно и умирают желания. Не под музыку, не в крови, не с трагическим монологом. Желание умирает за кухонным столом, рядом с жареной картошкой, когда взрослый человек произносит одну фразу и даже не замечает, что только что кого-то похоронил. Если бы он крикнул, я, может быть, сопротивлялся бы. Если бы запретил, я, возможно, мечтал бы назло. Но он не запретил. Он просто сделал моё желание смешным. А смешное желание стыдно защищать. На следующий день учитель музыки спросил:
– Ну что, придёшь во вторник?
Я сказал:
– Нет. Мне неинтересно.
Он кивнул. Не стал уговаривать. Взрослые вообще редко уговаривают детей спасать самих себя. Я больше не подходил к музыкальному кабинету. Через месяц установку убрали в актовый зал. Через год учитель уволился. Через много лет я начал выступать перед залами и научился делать паузы так точно, будто всё-таки стал барабанщиком. Только бил уже не по пластику. По чужим слабым местам. Там звук был громче. Телефон снова завибрировал. На этот раз Ника. Я взял трубку.
– Ты спишь? – спросила она.
– Я похож на человека, который умеет?
– Нашла заявку Серова.
Я сел ровнее.
– И?
На той стороне было тихо. Я услышал, как она дышит. Где-то у неё в фоне работал чайник или старый ноутбук – тонкий электрический шум, похожий на насекомое.
– Он писал трижды. Первый раз год назад. Потом через два месяца. Потом за шесть недель до смерти.
– Что писал?
– В первой заявке стандартно. Кризис в семье, потеря смысла, хочет личную консультацию. Во второй уже хуже. Писал, что после твоей книги начал менять жизнь, но не понимает, где его желание, а где злость. Прямо так и написал.
Я закрыл глаза.
– А в третьей?
Ника молчала.
– Ника.
– В третьей он написал: «Мне кажется, я всё разрушил. Я не знаю, как остановиться».
Слова повисли между нами. Я посмотрел на блокнот Ильи. Там, на первой странице, он ещё не поехал к тёще и не умер. Очень важное достижение для человека, который не знал, сколько ему осталось.
– Почему я этого не видел? – спросил я.
Вопрос был плохой. Не потому что несправедливый. Потому что я уже знал ответ в общих чертах и хотел, чтобы Ника дала мне более удобный.
– Потому что ты не смотришь заявки, Герман.
– Кто смотрит?
– Я. Иногда координаторы. Потом Рубен. Потом мы выбираем, кого можно в группу, кого на курс, кого на консультацию к младшим специалистам.
– И его?
– Ему отправили письмо с предложением групповой программы.
– Он просил личную консультацию.
– Личных консультаций у тебя нет уже два года.
– Бывают исключения.
– Бывают, если человек известный, полезный или красиво страдает на камеру.
Я открыл рот. Закрыл. Ника никогда не била часто. Она ждала, пока можно ударить один раз и в кость.
– Это ты его отсеяла?
– Да.
Она сказала это сразу. Без защиты. От этого стало хуже.
– Почему?
– Потому что у него была обычная заявка.
– Обычная?
– Да. Таких десятки. Сотни. Мужчина в кризисе. Семья, мать, работа, бессонница, злость. Он писал не хуже других и не страшнее других. Просто теперь он умер, и каждая строка светится задним числом, как вывеска морга.
Я молчал.
– Прости, – сказала она тише. – Я не хотела так.
– Хотела.
– Да. Хотела.
В этом была вся Ника. Она могла извиниться и тут же забрать у извинения возможность быть ложью.
– Ты дома? – спросил я.
– В офисе.
– Ночь.
– Правда? А я думала, это просто день с плохим освещением.
– Езжай домой.
– Не командуй заботой. У тебя она плохо получается.
Я почти улыбнулся, но не смог.
– Пришли мне заявки.
– Уже отправила на почту. И ещё, Герман...
– Что?
– Во второй заявке он приложил фотографию страницы из твоей книги. Там, где про внутренний компас. И написал: «А если мой компас всё время показывает на выход?»
Я посмотрел на свою книгу. Компас. Стрелочка. Надежда. Тамара была бы довольна: образ всё ещё работал.
– Спасибо, – сказал я.
– Это не спасибо.
– А что?
– Не знаю. Наверное, начало плохой ночи.
Она отключилась. Я открыл почту. Письма от Ники уже были там. Три заявки Ильи Серова. Я не стал их читать сразу. Бывает такой момент, когда информация уже пришла, но ты ещё несколько секунд можешь делать вид, что не знаешь. Маленькая отсрочка перед ударом. Люди вообще живут на отсрочках: перед разговором, перед диагнозом, перед разводом, перед тем, как открыть письмо, которое всё равно уже внутри тебя открылось. Я взял блокнот Ильи и вернулся к записи про карандаши.
«Купил карандаши. Спрятал от Марины. Не знаю почему».
На следующей странице было: «Нарисовал корабль. Получился криво. Миша сказал, что похоже на подводную лодку после депрессии. Мы смеялись. Я давно так не смеялся. Потом Марина вошла на кухню, увидела карандаши и сказала: “Ты теперь художник?” Я разозлился. Накричал. Хотя она вроде не хотела обидеть. Или хотела. Не знаю. Наверное, я всё ещё тот мальчик, которому сказали, что корабли – ерунда».
Я провёл пальцем по этой фразе. Бумага была шершавая. Почерк – аккуратный, но в слове «мальчик» линия дрогнула. Мне вдруг стало ясно, что Илья Серов не был моим последователем. Он был человеком, который ходил по тем же комнатам, только включал свет позже. И, возможно, в одной из этих комнат я оставил для него не выход, а табличку «Беги». Я открыл первую заявку.
«Здравствуйте. Меня зовут Илья. Мне 38 лет. Я не очень понимаю, как правильно описывать такие вещи. Формально у меня всё нормально: работа, семья, ребёнок, квартира. Но последние несколько лет я чувствую, что живу не свою жизнь. Я прочитал книгу Германа Ланского и впервые подумал, что, возможно, дело не в том, что я слабый или неблагодарный. Возможно, я просто никогда не спрашивал себя, чего хочу. Хотел бы попасть на личную консультацию, если это возможно. Мне кажется, я стою в каком-то коридоре и не знаю, в какую дверь войти».
Коридор. Дверь. Карандаши. Тёща. Шкаф. Мать. Мужчина в кризисе. Обычная заявка. Ника была права. В этом и был ужас. Трагедии почти всегда начинаются как обычные заявки. Я дочитал до конца. Внизу была автоматическая приписка от нашей системы:
«Спасибо за обращение. В настоящее время индивидуальные консультации Германа Ланского недоступны. Мы рекомендуем вам рассмотреть участие в групповой программе “Право хотеть”. Ближайший поток стартует...»
Дальше шла цена. Скидка при оплате в течение трёх дней. Заботливая подпись координатора. Смайлик. Смайлик особенно удался. Я закрыл ноутбук. В номере стало темнее, хотя свет не менялся. Мне хотелось позвонить Рубену и сказать, что мы все мерзавцы. Потом вспомнил, что Рубен, скорее всего, согласится, но предложит обсудить, как подать это экологично. Хотелось позвонить Тамаре и спросить, помнит ли она про компас. Потом понял, что она ответит: «Конечно помню, это был прекрасный образ». Хотелось позвонить Соне. Просто услышать голос. Но было уже поздно. И я не знал, что сказать.
«Привет, это папа. Сегодня я узнал, что один человек умер с моей книгой на кухонном столе, и почему-то вспомнил, как хотел играть на барабанах. Как ты?»
Соня бы ответила: «Норм». И имела бы право. Я встал, подошёл к зеркалу. Гостиничные зеркала всегда немного врут в сторону усталости. Или, наоборот, впервые говорят правду. На меня смотрел мужчина сорока трёх лет в дорогой рубашке, с хорошей стрижкой, с лицом человека, которому слишком часто верили. Я смотрел на него и думал о мальчике с портфелем в руке, о барабанах под серой тканью, о фразе отца, о том, как быстро я тогда научился говорить «мне неинтересно». Возможно, вся моя взрослая жизнь началась с этой лжи.
Не с травмы. Не с великой драмы. Не с семейного проклятия. Просто с маленького предательства собственного желания, которое оказалось так легко совершить, что потом я повторял его десятилетиями уже почти профессионально. А потом написал книгу о том, как этого не делать. На столе лежал блокнот Ильи. Я вернулся, открыл его на следующей странице.
«Правило работает. Но я всё время злюсь. Раньше думал, что злость – это плохо. Теперь думаю, что это энергия. Ланской говорит, что если ты долго не хотел, первое желание может звучать как ярость. Наверное, это нормально. Наверное, я просто оживаю».
Я не помнил, говорил ли я это именно так. Возможно, говорил. Возможно, Илья собрал фразу из разных моих выступлений. Это не имело значения. Он услышал то, что мог услышать. Я взял ручку из гостиничного блокнота. На чистом листе рядом написал:
«Первое желание после долгой заморозки часто бывает не желанием, а размороженной ненавистью».
Посмотрел на фразу. Неплохо. Тамара бы сказала, что мрачно, но точно. Рубен – что для поста длинно. Ника – что поздно. Поздно было самым точным. Я не спал до утра. Читал дневник, заявки, свои же подчёркнутые фразы, письма Ильи. Иногда вставал, пил воду, смотрел в окно. В шесть пятнадцать за соседним домом начало светлеть. Город выглядел так, будто его тоже всю ночь заставляли отвечать за чужие решения. Последняя запись, которую я прочитал перед тем, как всё-таки лечь, была короткой:
«Сегодня Миша спросил, кем я хотел быть в детстве. Я сказал: не помню. Он не поверил. Дети вообще плохо верят в нашу амнезию. Кажется, я хотел рисовать корабли. Или уплыть на одном из них. Не знаю, есть ли разница».
Я закрыл блокнот и положил его на грудь, как кладут книгу, когда уже не читают, но ещё не готовы расстаться с её весом. Перед сном, в той мутной зоне, где мозг уже не защищается, я вдруг услышал звук барабанов. Не настоящий, конечно. Память вообще плохой музыкант. Она всё время сбивается, путает темп, забывает вступления, зато припевы, которые ты ненавидишь, играет идеально. Бочка. Малый. Тарелка. Ты здесь? Я не ответил.
Глава 3. Первый раз не умер
Утром я проснулся с блокнотом Ильи на груди и вкусом бумаги во рту. Не настоящей бумаги, конечно, а той внутренней сухостью, которая бывает после ночей, когда ты вроде бы ничего не пил, но всё равно чувствуешь себя использованным. За окном серел город. В соседнем здании уже горел свет в трёх окнах. Люди начинали день так уверенно, будто вчера не существовало, а сегодня ещё не успело испортиться.
Я лежал и смотрел в потолок. На белом потолке гостиничного номера не было ничего интересного, поэтому мозг немедленно начал показывать более дешёвое кино: Марина в сером пуховике, её пальцы на кольце, пакет у меня в руках, подпись на книге: «Илье – смелости выбрать себя». Смелость. Хорошее слово. Его любят на обложках, в мотивационных постах и на кружках у людей, которые по-настоящему боятся не провала, а тишины после него.
Телефон мигал сообщениями. Рубен. Ника. Тамара. Номер, не подписанный в контактах. Потом снова Рубен. Я не открывал. Бывают утра, когда внешний мир выглядит как группа людей, собравшихся у твоей двери с ведром кипятка и добрыми намерениями. Я встал, умылся холодной водой, посмотрел в зеркало и сразу пожалел. Лицо было помятое, не трагическое, просто невыспавшееся. Это обидно. После ночи с дневником мёртвого человека хочется выглядеть хотя бы как герой нуара, а не как мужчина, который плохо перенёс кондиционер. Я почистил зубы гостиничной щёткой, слишком маленькой для взрослой руки, и подумал, что в дешёвых предметах есть особая жестокость: они напоминают, что твоя личная драма не отменяет плохую щетину, пластиковый стаканчик и необходимость застегнуть рубашку.
На столе лежали материалы Ильи. Я почему-то разложил их по группам, хотя не помнил, когда успел это сделать. Слева – дневник. В центре – моя книга с подчёркиваниями. Справа – распечатки заявок, письма и флешка. Человек умер, а я устроил ему редакционную планёрку. Я открыл блокнот на месте, где остановился ночью.
«Сегодня сказал Марине, что хочу сам отвезти Мишу в школу. Она удивилась, как будто я попросил пересадить ему почку. Я отвёз. Мы почти всю дорогу молчали. Потом он спросил, почему я теперь странный. Я сказал, что пытаюсь стать нормальным. Он сказал: “Может, не надо сразу так резко”. Смешной. Купил ему круассан. Он ел в машине и насыпал крошек на сиденье. Раньше я бы раздражался. Сегодня почему-то смотрел на эти крошки и думал: вот она, жизнь. Крошки, ребёнок, утро, и я не хочу убежать».
Я перечитал последнюю фразу. «Я не хочу убежать». Вот это было важно. Человек не начал с разрушения. Он начал с попытки остаться. В этом и заключалась подлость истории. Если бы Илья сразу писал: «Все враги, семья душит, хочу всё сжечь», было бы легче. Тогда можно было бы сказать: нестабильность, кризис, неправильная интерпретация, психиатрия, трагическое совпадение. Но первые записи пахли не смертью, а надеждой. Не глянцевой, не рекламной, не той, что продаётся в конце вебинара со скидкой до полуночи. Обычной, домашней, с крошками от круассана на сиденье. Я открыл следующую страницу.
«Миша смеялся сегодня за ужином. Марина смотрела на меня осторожно. Я видел, что она не верит. Наверное, правильно. Я сам себе не верю. Но мне правда стало легче. Я впервые за много лет не хочу просто лечь лицом в телефон и исчезнуть. Ланской говорит, что желание возвращается маленькими кусками. У меня сегодня кусок был в том, чтобы пожарить яйца и не делать вид, что это подвиг».
Я не помнил, говорил ли я про маленькие куски желания. Возможно, говорил. Я много чего говорил. Публичный человек постепенно становится заложником собственного архива: каждая фраза где-то записана, вырезана, пересказана, понята через чужую боль, вставлена в чью-то жизнь без инструкции. Иногда мне казалось, что я больше не автор, а поставщик деталей для чужих внутренних самоделок. Телефон снова завибрировал. На экране высветилось: «Марина Серова».
Я не сразу понял, откуда у меня её номер. Потом вспомнил: она оставила его на конверте с письмами. Аккуратный почерк, синяя ручка, без лишних слов. «Марина Серова. Если захотите узнать, каким он был до того, как стал вашим читателем». Я смотрел на звонок, пока он не оборвался. Потом телефон тут же зазвонил снова. У людей, которым нечего терять, неприятная настойчивость. Они не боятся показаться неудобными. Невежливыми. Ненормальными. Они уже были на кухне рядом с человеком, который не проснулся, и после этого социальный этикет, видимо, становится чем-то вроде декоративной салфетки. Я ответил.
– Да.
– Вы читали? – спросила Марина.
Голос был тот же. Ровный, низкий, почти без интонаций. Словно она говорила из комнаты, где давно убрали всё лишнее, кроме стола, стула и факта.
– Читал.
– До какого места?
– До карандашей. До Миши. До первых записей.
Она помолчала. Я услышал в трубке какой-то бытовой звук: вода, посуда, может быть, чайник. Жизнь Марины продолжалась с омерзительной аккуратностью. После смерти близкого человека чашки всё равно надо мыть. Наверное, именно это окончательно добивает: не трагедия, а необходимость покупать губки для посуды.
– Значит, вы уже видели, – сказала она.
– Что?
– Что ему стало лучше.
Я сел на край кровати.
– Да.
– Это важно.
– Почему?
– Потому что потом все говорили, что он был больной. Что у него давно ехала крыша. Что я должна была заметить. Что нормальный человек так не заканчивает. А он сначала стал лучше, Герман. Понимаете? Лучше. Он начал разговаривать с сыном. Начал завтракать с нами. Перестал по ночам сидеть в машине у дома. Он раньше мог приехать с работы и двадцать минут сидеть во дворе, в темноте, как водитель самого себя, которому некуда высадить пассажира.
Фраза была хорошая. Слишком хорошая для женщины, которая якобы просто принесла пакет. Я отметил это машинально, профессиональным отделом мозга, который даже в чужом горе ищет формулировки. Потом мне стало противно.
– Он сидел в машине? – спросил я.
– Да. Почти каждый вечер. Говорил, что слушает новости. Какие новости можно слушать двадцать минут под окнами собственной квартиры? Я смотрела с кухни. Свет в машине горит, потом гаснет, потом снова горит. Он сидит. Я тогда злилась. Думала, ну поднимись ты уже, взрослый человек. Сейчас думаю: может, это были единственные двадцать минут, где его никто не трогал.
Я молчал. Мне хотелось закурить, хотя я бросил семь лет назад и иногда скучал не по никотину, а по праву делать что-то очевидно вредное без психологического анализа.
– Вы поэтому мне позвонили? – спросил я. – Сказать, что ему стало лучше?
– Нет. Я позвонила, потому что вы сейчас захотите зацепиться именно за это.
– За что?
– За то, что стало лучше. Скажете себе: значит, книга помогала. Значит, я ни при чём. Значит, дальше что-то пошло не так не из-за меня. Я бы на вашем месте так и сделала.
Она говорила не обвинительно. Почти сочувственно. От этого хотелось защищаться сильнее.
– Вы хорошо представляете, что я себе скажу.
– Последние месяцы я жила с человеком, который говорил вашими фразами. У меня была практика.
Я встал, прошёл к окну. На улице внизу курьер ставил коробки у служебного входа в кафе. У него была красная куртка, и он двигался так устало, будто его тело ещё не согласилось с рабочим днём.
– Марина, – сказал я, – я не отказываюсь читать. Но если вы хотите, чтобы я взял на себя вину за смерть вашего мужа, я не знаю, смогу ли дать вам то, что вы ищете.
– Я сама не знаю, что ищу.
– Обычно люди знают.
– Нет. Обычно люди придумывают красивое слово, чтобы не знать. Справедливость. Ответственность. Правда. Наказание. Мне пока подходит любое, лишь бы не сидеть одной с его блокнотом.
Она замолчала. И в этой паузе впервые появилась не ровность, а усталость. Человеческая, плохая, без грима. Та самая, которую нельзя красиво записать на обложку.
– Расскажите, каким он был до книги, – сказал я.
– Зачем?
– Вы же сами написали на конверте.
Она тихо усмехнулась.
– Вы быстро учитесь читать вдов.
– Профессиональная деформация.
– До книги он был... – она остановилась. – Никаким. Нет, это звучит жестоко. Он не был плохим. Плохой муж – это хотя бы роль. С плохим можно ругаться, ненавидеть, уходить, возвращаться, рассказывать подругам, какой он козёл. Илья был не козёл. Он был как мебель, которую жалко выбросить, потому что она честно служила. Работал, приносил деньги, иногда шутил, отвозил Мишу к врачу, помнил, где лежит гарантия на стиральную машину. Но его самого как будто не было. Он присутствовал в квартире как человек, который ждёт своей очереди выйти из кадра.
– Вы его любили?
– Это вопрос психолога или мужчины, который не знает, что делать с пакетом?
– Оба плохие.
– Любила. Потом привыкла. Потом злилась, что привыкла. Потом он начал меняться, и я снова немного испугалась, что люблю. Очень неудобно любить человека, который вдруг ожил. До этого ты уже почти договорилась с его отсутствием.
Я записал эту фразу в голове. Не для книги. Просто потому, что она была точной. Мы вообще чаще всего боимся не мёртвых отношений, а того, что они внезапно подадут признаки жизни. С мёртвым всё понятно: скорбь, цинизм, любовник, ипотека, совместные фотографии в коробку. А живое требует участия.
– В первых записях он пишет о Мише, – сказал я. – Кажется, они сблизились.
– Да. Миша сначала был счастлив.
– Сначала?
Марина не ответила сразу. Я услышал, как она поставила чашку на стол. Сухой стук.
– Илья решил, что если он теперь настоящий, то и сын должен быть настоящим. Понимаете? Раньше он почти не вмешивался. А потом начал его «освобождать». От школы, от моих правил, от бабушек, от страха. Миша однажды не хотел идти на контрольную, и Илья сказал: «Не иди. Ты не обязан участвовать в системе, которая тебя ломает». Красиво, да?
Я закрыл глаза.
– Сколько Мише лет?
– Двенадцать. Двенадцатилетний человек, Герман, вообще-то иногда обязан участвовать в системе, которая его ломает. Хотя бы потому, что потом ему сдавать математику, а не писать манифест на кухонном столе.
В её голосе впервые прорезалась злость. Живая, крепкая. Она держала её долго, как собаку на поводке, но собака всё равно рванула.
– Что было дальше?
– Дальше Миша не пошёл. Получил двойку. Я ругалась. Илья сказал, что я воспитываю раба. Я сказала, что он воспитывает сироту при живом отце, потому что сам понятия не имеет, где будет завтра. Он ушёл курить на лестницу. Хотя не курил уже пять лет.
– И вы вините книгу?
– Я виню не книгу. Книга не приходила ко мне на кухню и не говорила моему сыну, что школа – концлагерь для маленьких удобных людей. Это говорил Илья. Но слова были ваши.
Я хотел сказать, что люди сами отвечают за то, как используют чужие слова. Это была правдивая фраза. И одновременно настолько бесполезная, что её можно было печатать на стенах общественных туалетов рядом с телефонами юристов.
– Вы записываете? – спросила Марина.
– Что?
– Я слышу, как вы молчите. Это такое профессиональное молчание. Как будто внутри вас сидит маленький секретарь и всё складывает в папки.
– Я не записываю.
– А хотите?
– Да.
Она усмехнулась.
– Записывайте. Только не делайте из нас потом персонажей, ладно? Или делайте. Вы всё равно сделаете. Люди вроде вас даже в очереди за хлебом видят материал.
Я посмотрел на своё отражение в окне. Она попадала часто. Слишком часто. Значит, либо была умнее, чем хотела казаться, либо давно разговаривала со мной в голове. Второе хуже. Когда человек заранее прожил с тобой все диалоги, ты приходишь на встречу уже проигравшим.
– У Ильи были друзья? – спросил я.
– Был один. Паша. Павел. Они вместе работали когда-то.
– Фамилия?
– Не знаю. Или знаю, но не хочу пока говорить.
– Почему?
– Потому что он тоже ваш.
– В смысле?
– Потом поймёте.
Марина сказала это тихо, почти буднично. Но в комнате сразу стало холоднее.
– Марина, если есть кто-то ещё, кто был связан с Ильёй и со мной...
– Читайте по порядку. Вы же любите структуру.
– Это не игра.
– Для вас пока игра. Расследование. Дневник. Вдова с тайной. Мёртвый читатель. Очень литературно. Я бы сама купила, если бы не знала, чем пахнет человек, который сутки пролежал на кухне.
Я сел на стул. В горле стало сухо.
– Вы жестокая.
– Нет. Я экономная. У меня мало сил, я трачу их только на точные места.
После этих слов она отключилась. Я ещё несколько секунд держал телефон у уха. Потом положил его на стол рядом с дневником. В номере было тихо, но уже не пусто. Там теперь были Илья, Марина, Миша, Паша без фамилии, Ника со своей ночной правдой, Рубен со своими юристами, Тамара с компасом, отец с газетой, мать с картошкой. Мой одиночный номер постепенно превращался в коммунальную квартиру вины. Я открыл дневник на следующей записи.
«Марина сегодня смеялась. Не надо мной. Со мной. Мы готовили ужин. Я порезал лук, хотя обычно ненавижу резать лук, потому что потом руки пахнут так, будто ты бедный. Глупость. Сказал ей. Она засмеялась и сказала, что я сноб из панельного дома. Потом мы целовались на кухне. Миша зашёл, сказал: “Фу, старики”, и ушёл. Я был счастлив минут семь. Потом испугался, что всё испорчу. Наверное, так и будет».
Вот оно. Маленькое пророчество, замаскированное под бытовую шутку. Мёртвые люди часто оставляют такие фразы, чтобы потом живые могли сойти с ума, перечитывая их. «Наверное, так и будет». Ну конечно, Илья. Конечно будет. Только тогда ты ещё резал лук и думал, что руки пахнут бедностью.
Я поймал себя на том, что злюсь на него. Не на себя, не на Марину, не на систему отбора, не на проклятую книгу. На него. За то, что он оставил слишком много следов. За то, что сначала стал лучше. За то, что у него был сын с круассаном, жена с кухней, лук, семь минут счастья – и всё равно этого оказалось мало. За то, что теперь я должен был смотреть на собственные фразы так, будто они прошли экспертизу в морге.
Злость была удобной. Она всегда удобнее вины. Вина липнет к рукам, а злость можно направить. Поэтому люди так любят злиться на мёртвых: они не отвечают, не защищаются, не уточняют детали. Я взял распечатки. Там были письма Ильи, отправленные в поддержку. Первое я уже читал ночью. Второе открыл теперь.
«Здравствуйте. Я уже писал раньше. Понимаю, что Герман не ведёт личные консультации, но, возможно, можно попасть хотя бы в лист ожидания. Я был на лекции “Право хотеть” и после неё начал менять жизнь. Сначала стало легче. Правда. Я впервые за много лет почувствовал, что я не просто функция в семье. Но сейчас меня сильно качает. Я всё время злюсь. На жену, на мать, на сына, на начальника, на себя. Иногда мне кажется, что я не выбираю себя, а просто мщу всем за то, что раньше молчал. Я не знаю, нормально ли это. Мне нужен кто-то, кто поможет остановиться и разобраться. Не групповой курс. Простите. Я понимаю, что так нельзя просить. Но я боюсь, что делаю больно людям, которых люблю».
Внизу было наше письмо: «Илья, здравствуйте! Спасибо за доверие. Рады, что материалы Германа оказались для вас полезны. Ваш запрос действительно важен, и мы рекомендуем присоединиться к ближайшему потоку программы “Право хотеть”. В рамках программы вы получите поддержку кураторов, практические задания и доступ к закрытому чату единомышленников. До конца недели действует специальная цена...»
Мне захотелось ударить ноутбук об стену. Не из морального прозрения. Из эстетического. Какая-то часть меня не могла вынести, что человеку, написавшему «я боюсь, что делаю больно людям, которых люблю», ответили словом «единомышленники» и специальной ценой. Глупо, конечно. Автоматизированные письма не умеют смотреть в пропасть. Для этого у них нет глаз, только воронка продаж.
Я открыл третье письмо, но не стал читать. Закрыл. Отодвинул. Не потому что испугался. Я уже начал привыкать к страху, а привычка – самая дешёвая форма мужества. Просто понял, что если прочитаю всё сейчас, история станет плоской. Вина любит залп. Правда требует дозировки. Или я просто тянул время. Человек всегда находит умное объяснение своей трусости, если у него богатый словарный запас. В дверь постучали.