Текст книги "Избранное"
Автор книги: Алексей Ремизов
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Из книги «Взвихренная Русь»
(1913–1926)
Бабушка
Нас в вагоне немного. Было-то очень много – в проходе стояли, да, слава Богу, кто в Гомеле высадился, кто в Жлобине, кто в Могилеве, вот на просторе и едем.
Старик, дровяной приказчик с Фонтанки, вылитый Никола с ферапонтовских фресок, весь удлиненный, а лицо поменьше, – в Новгород на родину едет; курский лавочник с женою, степенные люди, в Петербург едут – Петербург посмотреть, да бабушка костромская Евпраксия.
Все с богомолья едут из Киева.
Показался им Киев, что рай Божий: ни пьющего, ни гулящего не встретили богомольцы в Киеве, ни одного не видели на улице безобразника, а много везде ходили – ходили они по святым местам, службы выстаивали, к мощам да к иконам прикладывались.
– Не город, рай-город!
– Лучше нет его.
– В трактирах с молитвою чай пьют.
– С молитвой закусывают.
Только и разговору – Киев: хвалят не нахвалят, Бога благодарят.
Бабушка в серенькой кофте, темная короткая юбка, в темном платке. Бабушка все по-монашенски, и не скажет как-нибудь «спасибо», а по-монашенски – «спаси, Господи!». Прижилась, видно, к святыням и сама вроде монашки сделалась.
Долго и много хвалят Киев, о подвижниках рассказывали, о нечистом; не обошлось и без антихриста.
Бабушка и антихриста видела – только не в Киеве…
«Три ему года, три лета, а крестил его поп с Площадки Макарий, и было знамение при крещении, сам батюшка рассказывал, когда погружали дите в купель, крикнул нечистый: «Ой, холодно!» – и пять раз окунул его батюшка, а когда помазывали, кричал окаянный: «Ой, больно! ой, колет! ой, не тут!»
– Три года ему, окаянному, в Красных Пожнях живет, – пояснила бабушка, крестясь и поплевывая.
Так потихоньку да полегоньку в благочестивых разговорах и ехали.
Но вот и ко сну пора – попили чайку, солнце зашло – пора спать.
* * *
Лавочник с лавочницей принялись постели себе готовить, одеяла всякие вытащили, войлок, подушки – примостились, как дома.
И старик новгородский примостился удобно.
Только у бабушки нет ничего: положила бабушка узелок под голову – узенькую скамейку у окна у прохода выбрала она себе неудобную, помолилась и легла, скрестив руки по-смертному.
И я подумал, глядя на ее покорное скорбное лицо – на ее кроткие глаза, не увидавшие на месте святом ни пьяницы, ни гулящего:
«Бабушка наша костромская, Россия наша, это она прилегла на узкую скамеечку ночь ночевать, прямо на голые доски, на твердое старыми костями, бабушка наша, мать наша Россия!»
И все я следил, как засыпала старуха.
«Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя!»
С молитвой затихала бабушка – и затихла – похрапывает тихонько – заснула бабушка крепким сном.
– – – – – – – – – – —
Тут лавочница вспомнила, должно быть, слово Божие о ближнем, да и по жалостливости своей пожалела бабушку, – поднялась с постели, шарит, вытащила тоненькое, просетившееся одеялишко и к бабушке: будит старуху, чтобы подостлала себе!
Растолкала старуху.
– Спаси Господи! – благодарила старуха, отказывалась: ей и так ничего, заснула она.
Но лавочница тычет под бок одеяло – тормошит старуху.
И поднялась бабушка, постелила лавочное одеялишко, еще раз благодарит лавочницу – и легла.
Легла бабушка на мягкое – а заснуть и не может: не спится, не может никак приладиться, заохала:
«Господи, помилуй мя!»
А и молитва не помогает, не идет сон, бока колет, ломит спину, ноги гудут.
А лавочница богобоязная, лавочница, «доброе дело» сделав, завела носом такую музыку, – одна поет громче паровозного свиста, звонче стука колес – на весь вагон.
Следил я за бабушкой —
«Бабушка наша костромская, Россия наша, и зачем тебя потревожили? Успокоилась ведь, и хорошо тебе было до солнца отдохнуть так, нет же, растолкали! И зачем эта глупая лавочница полезла с своим одеялом человека будить?»
Но, видно, услышал Бог молитву, внял жалобам – заснула бабушка, тонко засвистела серой птицей.
«Слава Богу! – подумал я. Успокоилась. Ну, и пусть отдохнет, измаялась – измучили ее, истревожили. А чуть свет, подымется лавочница, возьмется добро свое складывать, хватится одеялишка, пойдет, вытащит из-под старухи подстилку эту мягкую, разбудит старуху, подымет на ноги: ни свет ни заря, изволь вставать. Ничего не поделаешь. А пока – – бабушка, костромская наша, мать наша, Россия!»
Весна-красна
I. Суспиция
Василиса Петровна Старостина, кореня переяславского из деревни Чернициной, женщина степенная, сердцем неуходчивая: западет ей от слова ли, от встречи ли, не отпустит, замает. Станет Василиса свое сердце разговаривать: себе скажет, тебе выскажет, – мало! – пойдет в дворницкую.
Хозяин Василисин, Димитрий Евгениевич Жуковский – доброй души, не злопамятный, ученый человек, философ:
– Членный билет потерял!
Рассчитывала Василиса по этому билету кое-какого запасу на зиму сделать, прошлым летом запасов на Москве было немало, да с пустыми руками кто тебе поверит? И не может Василиса забыть о билете, еще бы: во все дома все соседи всякий себе тащит, кто сахару, кто круп, кто муки, кто чего, а у нее на полках в кухне одни шкурки тараканьи, вот и схватит, редкий день не услышишь об этом пропащем билете.
– Сто человек не надо за одного ученого! – честит Василиса хозяина, крася и хваля за доброту его, но билета она ему не может простить, – членный билет потерял!
А живет Василиса на Собачьей площадке во дворе в большом каменном доме – на том дворе конурка, в конурке Жучок-собака, дом стережет.
О билете всякий день, и редкий день без войны.
О войне, о ее тяготе напастной, о смущении, о той самой суспиции (по слову Н. А. Бердяева), из-за этой войны, которая суспиция, как грех, ходить пошла среди людей, военные тревожные мысли не оставляют Василисину думу, и нет разговору против потревоженного ее сердца.
– Харчи ни до чего не доступные, – говорит Василиса, – если три года пройдет война, все с голоду пропадем. Чего будем есть? А то: «Давайте терпеть!» Терпеть? Никому и не будет: ни здесь, ни там. Народ-то пошел: шея чуть не оторвется, лицо землей покрылось. Война заставила всех чернеть. Который остался, не служит, много получает, много и проживает. Завидовать некому. И для чего эта война? Людей бить? А после войны будут бить друг друга. Кто тут виноват? На кого же бросаться? И давай друг на друга. Друг друга душить будут.
Я сижу у окна лицом к конурке, рисую картинки – «Рожицы кривые».
Когда я в первый раз вошел во двор, я забоялся Жучка, а Жучок залаял, меня забоялся. Теперь мы приятели, я Жучка рисую. Чуть проглянуло и опять дождя надувает.
– Плохо, нехорошо стало, – говорит Василиса. А кто много претерпел? Народ. Бог милосердный, да много прогневали. Жалко народ, ни за что так пропадает. Лучше уж совсем убить, а чтобы пустить доживать: рыло сворочено, нос вырванный. И для чего это война? Людей бить? У нас сказывают, не пулями, опилками стреляют, а у н е г о не то: снаряды хорошие, стеклами порят, газом душат. А нам нельзя: мы православные. Ему позволено душить. Так и волов не бьют. Земля разрывается: сверху бьют. Это не воевать, а бить. А простой народ, за что он пропадает? Кто будет отвечать? Цари собрали народ и давай душить. На смех ли? От ума ли? Только прицепились к жизни, выбрались из копчушек, а их на войну. «На том свете все ангелами станут!» – попы читают.
Василиса вышла к себе в свою комнатенку, поправила лампадку: киот у нее золотой с золотым виноградом. Раскалилась, не может стать: какую страду ей надо нести! Сына ее убили – забыть нелегко.
– Скоро, знать, свету конец, – говорит Василиса, – скоро все перевернется. Жулик пошел, вор на воре, озорнее стали. Убить человека ничего не стоит. Сердитые от горя: у кого убили, у кого урод. И так отступлены от Бога, а тут совсем пропад. Для чего это война? Жизнь рассыпается, жить нехорошо стало. Не до Бога. Люди озлились, стали гордые, злые. Прежде придешь в лавку: «Пожалуйста – пожалуйста!» А теперь: «Поди вон!»
В Кречетниках ударили ко всенощной. Дождик холодный, не ильинский. Спрятался Жучок в свою конурку. Зажечь лампу, что ли?
– Ни мука, ни зола, – слышу голос из кухни: Василиса сама с собой – все это кара.
III. Звезда сердца
После пасмурных дней, осенних, закрывших крылатый Бештау и дымящийся отравленный Машук, после тоскливых дней туманных, сровнявших с дикой неоглядной степью белоснежный кряж с далеким крайним Эльбрусом, среди ночи я увидел лермонтовские звезды.
Слов я не помню, кому и о чем, я не помню, и какой молитвой молился, видел я звезды и так близко до боли, и так кровно, как свое, всегда со мною, и память, широкую, как звезды, от звезды к звезде и по звездам сквозь туманы путь —
сквозь туман кремнистый путь —
После ночи я поднялся рано. Белый, белоснежный кряж с Эльбрусом, ясный, леденил утро. Бештау, весь – черный, распахнув летучие крылья, смотрел затаенно в своей демонской первородной тоске. И только отравленный Машу к дымился.
Это было в Грузинскую, и я вспомнил наш храмовой московский праздник, садовника Егора: на всенощную принес Егор из Найденовской оранжереи гирлянду из астр, георгинов и пунцовых и белых флокусов и положил на аналой к Божьей Матери; за всенощную цветы помяты, но цветную свежесть – последние цветы! – да еще запах душистого мира, которым батюшка мазал, когда прикладывались, и запах воска от свечей, – я так это почувствовал и почуял, и уже не видел ни демонского Бештау, ни белого Эльбруса, я стоял там в белой любимой нашей церкви на Воронцовом поле у аналоя, где лежала гирлянда.
И вдруг слышу – где-то внизу у дороги, слов не разобрать, бродячая певица. А потом догадался: новая уличная песня! – и это был такой голос, как гирлянда там, на аналое, из астр, георгинов, из пунцовых и белых флокусов – последних цветов.
И я понял под уличную песню, всем сердцем почувствовал в эту минуту не ту злую войну, которую видел и чувствовал по искалеченным и увечным одноногим, одноруким, безногим и безруким, не ту проклятую, посланную на горе с тяготой нашей бескормной, голодом, холодом, нуждою и горем неизбывным – сына убили, забыть нелегко! – не распоротые свинцом и железом животы, не развороченное мясо, не слепую безразличную Пулю – будь ты деревом, камнем, лошадью, стеною или человеком, ей все равно, без пощады! – не кровавые и гнойные бинты, не свалку нечистот, не вошь и вонь, не бойню, – так и волов не бьют! – нет, совсем другое, другое небо и землю, никакую бойню, а поединок за звезду своего сердца – за Родину с ее полями, с ее лесом, с говорливой речкой, старым домом, мирною заботой, церковью и древним собором, с колоколами, с знаменитым распевом, с красной Пасхой, с песней, со словом.
И будь крылья, полетел бы на то поле, где вольно умирают за звезду своего сердца, и умереть за Россию, за колыбель нашу, за русскую землю.
V. Между сыпным и тифозным
В туманное петербургское утро, когда каждый поворот, каждый звук и оклик, как этот желтый невский туман, подымают в душе неизъяснимую тоскущую тоску и скорбью переполняют сердце, в туманное любимое утро ввергнут был в госпиталь и сорок четыре дня и сорок четыре ночи живой, только негодный, провел я среди умирающих и мертвецов.
Когда после ужина больные укладываются по своим койкам на сон грядущий и белые ночные сиделки примащиваются на лавку подремать до полунощного звонка, выхожу тихонько из палаты, осторожно иду по каменным гладким квадратам, мимо запертого телефона, бесконечным, как в крещенском зеркале, сводчатым коридором.
Там в конце открытая палата – под голубым матовым огоньком тифозный и два крупозных, а в окно им с воли зеленый, прыгающий под дождем фонарь. Ни фонаря дождливого, ни огонька они не видят – малиновые, зеленые, красные шары под потолком, и пудовая лапа давит грудь.
В углу, как свечка, всю ночь сестрица.
– Спите, чего вы? – шепчет сестрица.
А мне что-то и сна нету.
Иду на другой конец – бесконечен, как в крещенском зеркале, сводчатый коридор, – там в душных бинтах сыпные и запах мази.
Наша палата – «камера», так я говорю себе, потому что есть что-то общее между тюрьмой и госпиталем, или эти окна с решетками и уйти нельзя? – наша палата в середке, наши соседи – туберкулез и такие, как мы, кто с сердцем, кто с животом. И из нашей палаты прямо через сводчатую широкую площадку-сени ход в уборную и к той двери, через которую никто еще из заключенных не выходил, а только выносят.
Редкую ночь не слышу, как звенят колесики кровати, – это катят кровать с помершим из палаты на площадку к уборной, и редкое утро робко не пройду мимо ширм, за которыми лежит закрытый простыней покойник.
Утро, когда после ночи боль резче и часом не смотрел бы на свет, наше утро, когда в коридоре колют сахар, разносят хлеб и кипяток по палатам, а из палат мочу, а там, на воле, туманы, любимое петербургское утро, и сквозь туман я вижу госпитальный двор, промокающие дрова и огонек на кухне, наше утро – оно трепетно, как поздний вечер.
Тут приходит из мертвецкой сторож Андрей одноухий, на нем огромная серая куртка, как на пожарном, он притащил казенный коричневый гроб, выйдут сиделки из припарочной, положат покойника в гроб и в ту вон дверь —
И останется одна дощечка – по черному белым: палата, отделение, имя и болезнь по-латыни. Фельдшер Виталист Виталистыч отметит в книге, лабораторщик Гасюк погасит белую надпись.
И сколько «последних минут», сколько жалкого беспомощного детского крика «последних минут» за все эти ночи!
И какая ни будь распаскудная твоя жизнь, а какая она! – расставаться не хочется. И какие бывают на свете люди – и обидчики, и жестокие, а как придет эта минута, все как дети.
* * *
С вечера, когда в коридоре пустеет и наши халаты, синие и коричневые, красятся в черное, а сиделки в белое, – беспокойно в коридоре вечером.
Это она выходит из своего угла, – я не знаю, где ее дом, может, в тепле у банщика Вани, Ваня чего-то долго по утрам не отворяется и стучи не стучи, не пустит в теплую ванну, – она выходит в сумерки, я е е чувствую, как чувствуют обреченные, для которых с каждым ее шагом постылеет свет: все им не так, все не по них! – она идет, необыкновенная, пробирается по скользким каменным квадратам с крепкой верной веревкой.
От всех нас, входящих в госпиталь, отбирается в приемном наша вольная одежда. И вот сосед мой хиромант Шавлыгин, захлестнутый тугою петлей, цепляясь за последнюю нить жизни, вспомнил о сапогах.
Он был при последней минуте, уж шаги слышал, и смертный вихрь веял на него.
«Пришли, принимайте!» – сказал кто-то.
И к двери палаты подошли сиделки, ее сиделки, несли на плечах гроб, и свеча в руках первой заколебалась под вихрем.
– Давайте сапоги! – задыхался Шавлыгин, глотая отравленный воздух.
Думал несчастный, будь сапоги на ногах, в сапогах выдерется он из петли, выскочит на волю.
Нет, умирать никому не хотелось.
Уж, кажется, какую муку принимали сердечные: один кашель их – да это пилы, сверла и зубья всякие, разрывавшие по ночам грудь! – думаешь, хоть бы конец, чего так-то мучиться. А и они упирались.
И другой сосед мой, монтер Фигуров, когда она захлестнула его, очень был слабый, а вскочил с койки, ноги-то худые, одни ноги видно, так и впился ногами в пол.
– Пустите!
Да уж куда там, е е не осилишь.
И отлетела душа его хрупкая, как электрическая лампочка-тюльпан.
Был монтер Фигуров высокий, рослый, а как в гроб класть, подобрался весь, как заяц, а руки, сложенные крестом, как перламутровые.
Жизнь наша нелегкая, тревожная, сколько огорчений одних! – на белом-то свете жить, если бы всё показывали, как оно будет, пожалуй, почешешься, соглашаться ли, а как стукнет конец, расставаться не хочется: какую-нибудь травинку вспомнишь, ну самую обыкновенную, жгучую крапиву, которая около дома росла, вспомнишь – Господи, так бы на нее и смотрел все!
Умирают за того, кого любят, и за то, что любят, умирают из чести и умирают по долгу.
Но нешто много таких, кто любит так, чтобы умереть, и таких, для кого есть честь, и много ль найдется в наш нищий день, кто бы до конца исполнил свой долг?
В уборной у нас курилка, там же и клуб.
Тут всякие истории рассказываются, тут и философия.
Я спросил соседей моих, курильщиков:
– А как на войне? Как на войне умирают?
И сколько ни рассказывали соседи, я из всех рассказов понял одно: хоть и идут на смерть «по присяге», а умирать никому неохота. И еще я понял, что только тот смеет призывать к смерти, только тот, только тот, – и это из всех слов вопияло! – кто сам готов по всей правде идти и умереть.
– А то много таких, – серчал Тощаков с простреленным боком, – сидят в тепле, сыты: «Идите, братцы, помирать за родину!» Пожалуйте, сам попробуй!
* * *
«Мандолинщик пленный из Германии» – так почему-то в первый мой день меня встретили в нашем уборном клубе курильщики. Или ожидали такого мандолинщика, и я за него сошел: я будто бы попал в плен германцам, а теперь за негодностью назад в Россию выпровожден.
На мандолине я играть не учился и не умею (это Лоллий Львов!), но это не важно, за кого бы ни считали. Даже, пожалуй, мне это на пользу: песельник, мандолинщик, скоморох – «веселые люди», как в старину их на Руси величали, в тяготе житейской, среди жестоких буден, случайных и немилостивых, влекли к себе своим искусством, растравляющим и отводящим душу.
И я много наслушался о житье-бытье – о горьком и бестолковом, о темном и щемящем.
Не раз я о войне спрашивал, я спросил и о враге:
– Как насчет врага? Какой он, очень страшный?
И из всех рассказов одно вынес: что врага-то по-
настоящему нет никакого, а что воюют, потому что так нужно.
– Потому что присяга – должон; и он по присяге.
И с какой нежностью, словно о малых ребятах, передавали о пленных: и как чаем поили, и как хлеб давали.
А ко всему одно, одно и неизменно, ко всем рассказам:
– Скоро и войне конец.
И даже срок ставили – вот чудеса! – весною.
Помню, кто-то из курильщиков, соседей клубных, за гонимой папироской философствовал, как там, на войне, в тяготе да в опаске думается.
Всякому-то кажется, вот только бы вернуться, и пойдет уж новая жизнь, и в письме другой пишет об этой новой жизни, и если выпивал да крут был, клянется: ни в жизнь ни столечко не выпьет и никогда не обидит, только бы Бог сохранил. Ну, а случаем вернется домой на побывку, и прощай ты, новая жизнь, пошел по-старому.
– Человека ничем не прошибешь! – сказал черный Балягин; мы его Тараканом звали, черный, и жизни ему оставалось до первой оттепели.
– Неужто ничем?
– А Сибаев? – заметил кто-то.
– Какой Сибаев?
Шел я из лаборатории после «выкачивания», в глазах зеленело, иду – хоть бы до палаты добраться! – а меня за руку Тощаков и показывает:
– Сибаев из 31-й.
Я о ту пору так только взглянул: вижу, молодой, рослый, халат до колен. Потом уж разобрался.
Сибаев контуженный ходил по коридору, не подымая глаз.
До войны «фюлиган», как говорили про него соседи, так жаловалась и его родная мать. Мать его прачка, и так работа нелегкая, да еще от сына горе: что заработает на стирках, лодарь все пропьет, да и поколачивал. А тут, как случилось, снаряд разорвался, его словно бы всего передернуло. Вернулся он домой к матери и совсем как не тот: станет на колени, все прощенье просит, и такая память вдруг, все-то припомнил, как измывался, как колотил, и просит, клянется, что никогда уж не будет так, и только бы поправиться, все сам делать будет, беречь будет.
Мать не знает, что и делать, она все простила, и нет злой памяти, ведь она Бога-то молила, чтобы только не так уж сын-то ее непутный поедом ее ел, ну, пошумит немножко, ничего, а он – на коленях. Мать все простила, а он помнит, забыть не может, сам себе простить не может.
«Господи, зачем это я сделал? Господи, чем поправлю? Господи, не могу забыть!»
Сибаев из тысячи тысяч ничем не прошибаемых один прошибленный ходил по коридору, не подымая глаз.
– Это совесть, – сказал про него Таракан, – пропадет!
Белая зима настала. Покрепчало и в палатах, и сердечный кашель поутих – пей отдых: то-то, должно быть, приятно у банщика Вани в горячей ванне! А на Наума подул с моря ветер и зажелтело на воле. И опять ночами зазвенели по коридору колесики кровати, опять поутру на площадке ширмы и мертвецкий Андрей одноухий в серой пожарной куртке.
Заглянул я за ширмы, а там под простыней – Таракан!
А Сибаев держался, ходил по коридору, не смея поднять глаз.
* * *
И когда по испытании в конце госпитальных дней, в канун последней комиссии, лежал я пластом, как мои обреченные соседи, вспоминались мне разговоры и мои думы о жизни и смерти, и о такой любви и о такой чести и долге, ради которых умирают, и о войне, которую воюют, потому что так надо «по присяге», и о враге, которого по-настоящему нет никакого, и опять о смерти, к которой призывать смеет только тот, кто сам готов по всей правде идти и умереть, и о жизни, будь она самой жалкой и ничтожной, распаскудной, но для каждого единственной и важной, неискупаемой и целым миром, а в глазах стоял Сибаев, из тысячи тысяч непрошибаемых, один прошибленный с своей совестью, а эта совесть одна могла бы легко и просто развоевать и самую жестокую войну и в мирной жестокосердной жизни, и на бранных кровавых полях, и разрешить всякую присягу, и вернее самого верного динамита разворотить и самые крепкие бетонные норы, куда запрятались люди, чтобы ловчее бить друг друга. Эта совесть одна могла бы своим безукорным светом уничтожить и самую смертную тьму.
– «Господи, чем поправлю? Господи, не могу забыть!»
XII. Красный звон
Город святого Петра – Санктпетербург!
Полюбил я дворцы твои и площади,
тракты, линии, острова, каналы, мосты,
твою суровую полноводную Неву
и одинокий заветный памятник огненной скорби —
Достоевского,
твои бедные мостки на Волковом,
твои тесные колтовские улицы,
твои ледяные белые ночи,
твои зимние желтые туманы,
твою болотную осень с одиноким
тонким деревцом,
твои сны,
твою боль.
Полюбил я страстны́е огни —
огоньки четверговые
на Казанской площади
и в стальные крещенские ночи
медный гул колокольный
Медного всадника.
Разбит камень Петров.
Камень огнем пыхнул.
И стоишь ты в огне —
суровая Нева течет.
* * *
Я стою в чистом поле —
чистое поле пустыня.
Я стою в чистом поле —
ветер веет в пустыню:
грём и топ,
стук железа.
В копотном небе вьется:
крылье, как зарево,
хвост, как пожар.
Наскочья нога ступила на сердце —
рас —
ка —
лена
душа.
* * *
Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная!
Зацвели твои белые сугробные поля
цветом алым громким.
По бездорожью дремучему
дорога пролегла.
Темные темницы стоят настежь —
замки сломаны.
Или горе-зло кручинное до поры
в подземелье запряталось?
Или горе-зло кручинное
безоглядно в леса ушло?
Твоя горькая плаха на избы разобрана,
кандалы несносные на пули повылиты,
палач в чернецы пошел.
Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная!
Зашаталась Русская земля —
смутен час.
Ты одна стоишь —
на голове тернов венок,
ты одна стоишь —
неколебимая.
По лицу кровавые ручьи текут,
и твоя рубаха белая
как багряница —
это твоей кровью заалели
белые поля.
Слышу, темное тайком ползет,
пробирается по лесам, по зарослям
горе-зло кручинное,
кузнецы куют оковы
тяжче-тяжкие.
* * *
Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная!
Прими верных, прими и отчаявшихся,
стойких и шатких,
бодрых и немощных,
прими кровных твоих
и пришлых к тебе,
всех – от мала до велика —
ты одна неколебимая!
Из гари и смуты выведи
на вольный белый свет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.