Текст книги "Холера (сборник)"
Автор книги: Алла Боссарт
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
С лестницы скатились, себя не помня. Ржали истерически, до икоты, до слез.
– Нет, я сдохну, Стечкин… Слушай, а тебя не удивляет, с чего это я тебе такие тайны страшные открыл?
– Чего ж тут удивительного… Удивляюсь, как ты до сих пор молчал. Я бы уже лопнул.
– Так ты смотри не лопни. У меня дед – доктор исторических наук, академик. Меня с пеленок историей пичкали. Быдло должно знать свое место: шконку, парашу, пайку. Их нельзя никого до хорошей жизни допускать, поверь… Стечкин. – Энгельс ткнул Чибиса кулачком в так называемый живот. Поманил ладошкой, зашептал на ухо: – Запомни, Толик. Касторский не дурак. Может, не понимает этого, как я, но интуитивно чувствует: открыть сейчас двери – будет кровь, мясорубка, жуть с ружьем. Ты спрашивал насчет пистолета… Так вот: был у Петьки пистолет. Больше нету. Всё. Меньше знаешь – крепче спишь. А ты сегодня, факт, не уснешь.
– Не факт.
– Что «не факт»?
– Да все это не факт. Ладно… Хорошо, скажи тогда… Чего ж ты меня… ну, это… допустил?
– Да очень просто. Я увидел сегодня, как ты эту шваль… презираешь. Понял?
Глава 6
Солист Эдик Кукушкин страдал больше других. Во-первых, он не курил. То есть был лишен единственного убогого удовольствия, которое еще осталось на долю заключенных, к тому же табачный дух не облагораживал для него феноменальный коктейль, а только усугублял общую беспросветную вонищу. Во-вторых, он влюбился. Влюбился сразу, с первого взгляда, безнадежно и унизительно. Если бы про его чувство в камере прознали, его бы замучили – буквально, физически, до смерти. Ибо объектом его сумасшедшей страсти стал Фома.
На воле Эдик не особенно скрывал свой порок. Время на дворе – «боля-меня», лесбиянки открыто тусуются на Тверском бульваре, геи представляют своих партнеров: мой муж, моя жена. Однополые браки пока еще не узаконили, доблестная РПЦ проклинает содомию, пожалуй, с еще большей злобой, чем всегда. Эдик частенько ловил на себе насмешливые взгляды, когда со своим кудрявым другом шел по улице или сидел в ресторане. Но никто ни разу не сказал ему «пидор», а уж тем более «пидор гнойный».
«Эдик, дитя моего сердца, – говорил профессор Гнесинки Аристарх Ильич, сажая Эдика к себе на колени; бедра, согретые шерстяными кальсонами, были твердыми и теплыми, как деревянные перила в особняке школы, – ты нежный мальчик, у тебя сказочный тембр, тебе никак нельзя пропасть. Я боюсь за тебя. В этом мире такие, как мы, очень уязвимы. Ты должен держаться своей среды. Пока еще ты находишься под моей защитой, но я не вечен… („Вечен! – кричало все в Эдике. – Я не отпущу вас, не дам вам умереть!“) Да-с, друг мой, уже очень скоро я, так сказать, присоединюсь к большинству (и Эдик со страшной отчетливостью вдруг понял и даже увидел, как это происходит: как все бестелесные души, населяющие тот свет, все, кто когда-либо умирал на земле, бродят немыслимой, непомерной толпой и ежеминутно принимают в свою компанию все новых и новых)… Обещай, мой мальчик, если я не сумею довести тебя до окончания училища, обещай не бросать искусство, обещай не отклоняться от избранного пути, обещай жить среди своих! Обещай, что твой новый друг будет способен понять искусство и оценить тебя! Обещай не изменять мне с грубыми скотами! Обещай! Обещай, клянись!» – кричал старик и плакал, прижимая Эдика к костлявым бедрам и целуя его теплую белесую макушку…
И Эдик поклялся.
Аристарх Ильич держался на плаву словно бы одной силой любви. Он бережно перевел мальчика через опасную переправу пубертатной ломки. Из ангельского дисканта, сбросив желтый гусёночий пушок, вышел, расправив мощные крылья, свежий, искрящийся тенор редкого бархатистого оттенка. И немедленно покорил ровесника, скрипача-виртуоза, с которым оказалось так весело и интересно играть в известные, казалось бы, обоим игры. Аристарх Ильич, проходя мимо класса, увидел, как, исполняя дуэт Вивальди для скрипки и голоса, смотрят друг на друга два Адониса (чернокудрый – ученик и протеже прославленного скрипача), утер сладкую, с горчинкой, слезу, спустился в раздевалку, стал надевать шубу, поданную дряхлым дружком-гардеробщиком, бывшим степистом, – и умер буквально у того на руках. Талантливая рассказчица-судьба: счастливый Аристарх Ильич присоединился к большинству в тех самых объятиях, в которых начинал свой шаловливый путь…
Эдик и Додик, оплакав старика, стали открыто жить вместе. Сначала в общежитии консерватории, где севастополец Эдик занимал отдельную комнату как особо выдающийся студент. А потом оба уже настолько хорошо зарабатывали, что могли снять большую квартиру в центре. Но вместо этого купили дачу, примыкающую к лесу, с фруктовым садом. В соответствии со своими полудетскими-полуэльфийскими вкусами превратили ее в сказочный домик, утопающий по весне в розовых и белых цветах яблонь, слив и вишен. Множество маленьких комнаток, тайных закутков для внезапной любви, бархатные портьеры, винтовая лесенка с балясинками в форме жирафов, два камина, два рояля, винный подвальчик, гнутая павловская мебель, цветы повсюду, множество подушечек, кушеточек, цветничок со всякими там альпийскими горками, все маленькое, включая заказные рояли и два спортивных кабриолета, в которых любили гонять, кто быстрее… В этом царстве мелочей удивляли величиной два предмета: кровать под сиреневым кисейным балдахином и круглая ванна-бассейн.
В поселке к мальчишкам быстро привыкли, называли «наши педики». Новым русским почему-то нравилось, что из-за живой изгороди, за которой прятался отделанный диким камнем домик, льется музыка светлая, а не дикая попса, как из их собственных красных теремов; небесной красоты пение, а не зверский лай, что гремит за их железными воротами.
Что могло быть счастливее зимних вечеров, когда в углу мерцала обязательно живая елка, Эдик и Додик, как Шерлок Холмс и доктор Ватсон, сидели у камина с хересом, а две собачки, словно их собственные реинкарнации, беленький «вестик» и черненький «скотчик», соответственно, Ватсон и Холмс, лежали каждый у ног своего хозяина и преданно блестели пуговицами глаз…
Что могло быть счастливее летних дней, когда Эдик (уже чуть полнеющий, что не редкость даже для молодых певцов) голый загорал под яблоней, а Додик, прекрасный, как его микеланджеловский тезка, стоял тут же, и, мотая буйной вороной гривой, терзал скрипку…
Что за пошлость! – скажут искушенные читатели. Конечно, конечно, друзья мои, пошлость! В безоблачном счастье всегда есть место пошлости. В сущности, только это в нем и есть. Потому оно относительно редко встречается: мало кто способен выдержать такой градус пошлости сколько-нибудь продолжительное время, тем более люди со вкусом…
Ах, не было в мире пары счастливей! Они читали друг другу вслух в постели – стихи Гумилева и детективы Акунина. Они брызгались и хохотали, сидя в ванне. Немного ссорились, споря, кто гениальнее: Ойстрах или Яша Хейфец. «Что ты понимаешь! – кипятился Додик. – Ты же тупой, как бас!» – «Это у тебя мозгов как у геликона. А басов не трогай, у басов Шаляпин был!»
На Рождество они жарили индейку и приглашали родителей. Те поначалу смущались. Но вскоре мама Додика привязалась к любовнику сына, как к родному (ей всегда хотелось двоих, да Бог не давал, а потом и муж безвременно ушел к другой). А севастопольцы шептались ночью в своей комнате: «Господи, до чего ж хорошо, что у него такой интеллигентный милый мальчик, а ведь могла быть какая-нибудь хабалка без прописки!»
В один из первых дней настоящей весны, когда вовсю уже лезли на березах изумрудные клювы, а обочины высохшего шоссе испятнали одуванчики, и солнце, казалось, брызжет раскаленным маслом, как желток на сковороде, и почти весь снег в лесу стаял, оставив на память серые ноздреватые клочки в густом ельнике, – дуэт для скрипки и голоса решил глотнуть ветерка, выгнать на время музыку из мозгов, как из оркестровой ямы.
Опустили верх на кабриолетах – красном и масти «мокрый асфальт», и на счет «три-четыре» рванули с места на любимой скорости 150.
Когда следователи спрашивали потом Эдика, как все произошло, он молчал и пожимал плечами. Один раз сказал только странную фразу: «Ангел был справа».
Так и было. Их общий Ангел держался правой, его стороны. А Додик выскочил на встречную, пошел на обгон – и лоб в лоб влетел в огромный, как показалось Эдику, с БТР ростом, «лексус», со свинцовым бампером и подушками безопасности. Водитель сломал ключицу. Додика в его красной скорлупке размазало, как комара.
На три года Эдик потерял свой знаменитый голос. А когда восстановился, это был уже не блистательный Edvard Palidy, прославивший мамину греческую фамилию, которой рукоплескал Ла Скала. Так, средний тенорок филармонического масштаба. Поступил на штатную службу в филармонию. Когда не было концертов, жил монахом на своей даче. В спальню, где плыла счастливая лодка под сиреневым парусом, не заходил никогда, спал на диване в гостевой, со скрипкой у изголовья. Все фотографии Додика и их двойной портрет работы знаменитой старухи Нечипоренко отдал его несчастной матушке. Но даже и с ней не встречался, хотя уж кто мог понять лучше… К роялям не прикасался, купил дешевое фабричное пианино. Запер кабриолет в гараже, сделался незаметным пассажиром электричек и метро. Даже имя, как настоящий монах, сменил: стал Кукушкиным, по отцу.
Так, во мраке, в каком-то смысле, заточенья прошло пять лет.
И вот – эта дикая вспышка, форменное помешательство: жуткий, вонючий, татуированный бугай с рваным шрамом на месте глаза, с бритой маленькой башкой и грязными ногтями… Бычьи яйца вместо любимого стройного смычка, плоская, как барабан, жопа вместо маленьких мускулистых ягодичек! И эти поганые сюжеты на бицепсах, на груди, повсюду: свастики, знаки «солнцеворота», кинжал, обвитый змеем, готические буквы: Mein Fater Adolf… И восемь слов, не считая матерных, в запасе.
Заложников холеры, как самых настоящих зэков, «попалатно» выводили на прогулку во внутренний двор. Вышка в больнице предусмотрена, к сожалению, не была, поэтому под наблюдение двоих вооруженных охранников выпускалось не больше двенадцати человек. Считалось, что это «боля-меня» надежно. На самом деле бежать было некуда, даже если б какой-нибудь сверхчеловек типа Фомы вырубил обоих автоматчиков. Внутренний двор, как и положено внутреннему двору, являлся замкнутым пространством, и на улицу можно было попасть только через здание больницы. А снаружи, как мы знаем, у каждой двери дежурили такие же автоматчики.
Мужики топтались на захарканном асфальте в размышлении, чего бы покурить, пытались подкатиться к вохре.
– Будь ты, …ля, в натуре, человеком! – внушал одному Сахронов-Безухий. – Прошу тебя как офицер офицера. Сгоняй за куревом! Под мою ответственность! У меня вошь не проползет, братан!
Охранник, широко расставив ноги и свесив локти с автомата, болтавшегося на шее, тупо смотрел в стену.
– Вот сука, – отступался Пьер. – Тебя бы, падла, в горы, к радуевцам, ей-богу, сам бы отвел, не поленился…
– Что, Петя, – горюнился дядя Степа, жуя свои проникотиненные ржавые усы. – Не ведется, сучий потрох?
– Отвали, – огрызался Безухий и шел думать.
– Ишь Чапай, блин! Стратех! – Дядя Степа выгребал из карманов табачный мусор, обрывал чахлую сухую травку, растирал в пальцах, заворачивал в газетный клочок, слюнил, поджигал… – От зараза, блин! – Заходясь лающим кашлем, затаптывал самокрутку. – Мало не помер, сучий потрох!
Ржали. Развлечение.
Энгельс рассказывал Чибису о последней американской новинке – электронной сигарете:
– Ощущение полное, что куришь, и дым, а смол никаких, чистый хай-тек. Во пиндосы – сами себя наебали. Как евреи, честное слово.
– Ну и почем? – усмехался Чибис. Он уже знал, что Севе можно верить.
– Сто баксов с копейками.
– Одна штука?
– Со сменными картриджами. Меняешь через день, та же пачка сигарет. Я достану. Хочешь, и для тебя попрошу.
– Да откуда бабки-то?
– Потом отдашь.
– Когда потом, Карлсон? Не, не надо. И тебе не советую. Отберут и тебе же рыло начистят.
– Ой боюсь-боюсь. А то я не найду, где курнуть. А, Стечкин?
Фома сидел неподалеку на корточках, привалившись спиной к стене, жевал спичку, глядел на них единственным тухлым глазом.
– Ржете, жиды? Рано веселитесь. Погоди, жидовня, будешь у меня свое говно жрать с электрической сигаретой в жопе на х…
– Чё это он? – спросил у Чибиса Энгельс.
– Ты чё это? – обратился Чибис к Фоме, как толмач.
– Через плечо, б… Я сказал!
Чибиса, хоть и был он белорусом, буквально мутило от таких, как Фома, доморощенных гауляйтеров. К тому же мама Чибиса прожила жизнь с фамилией Фельдблюм и до самой смерти помнила гомельское гетто, откуда убежала к партизанам и встретилась с Игнатом Чибисом. Поэтому он недолго размышлял, прежде чем подойти к Фоме и, ногой в плечо, опрокинуть его на бок. И, поскольку удивленный Фома удобно расположился в позе эмбриона, Толик не удержался и с размаху, сзади въехал ему той же ногой по мошонке.
– А-а… Уя… у!! – прорычал Фома. – Все, б… Ты покойник.
– Не факт, – ответил Чибис.
С обеих сторон к ним уже бежали охранники. Петя Безухий, человек как-никак военный (хоть до офицера, если честно, не совсем дотянул), похлопал Чибиса по плечу:
– Молоток, холера. И не ссы. Не тронет.
– Кто ссыт-то? – Чибис дернул плечом.
И в этот миг небо словно раскололось, подобно яйцу, извиняюсь, конечно, и из этой трещинки полился, подобно прозрачному свежему белку, совершенно потусторонний голос.
Голос пел на незнакомом языке, и пел, безусловно, о любви, дрожа от страсти и забытого наслаждения. Амор, пел Кукушкин, амор мио соле, белиссимо амор, люблю тебя, мое солнце, мой прекрасный друг и брателло.
Трудно сказать, что произошло с Эдиком Кукушкиным в результате странного и неправдоподобного избиения Фомы вялым Чибисом. Что ощутил он, увидев свое возлюбленное животное держащимся двумя руками за ширинку. Какие неземные чувства всколыхнули его исстрадавшуюся душу и весь его физический состав. Возможно, ему передалась боль Фомы, а вместе с ней воскресла та сладкая мука, какая сотрясала их тела, когда они с Давидом превращались в единое целое и, казалось, ничто не могло отлепить их друг от друга… Кто знает. Во всяком случае, к Кукушкину вернулся его божественный голос и силы, и он понял, что добьется любви поверженного циклопа.
Глава 7
Вторник 22 июня 2010 года оказался вдвойне знаменательным. Ну, во-первых, Гитлер со своим звериным коварством, о чем все знают, не упоминая при этом совершенно идиотского и даже параноидального поведения Сталина. А во-вторых, оранжевая цистерна с гофрированной трубой, так называемый илосос, не приехал.
Обычно говночист появлялся к шести утра. В десять вечера ждать перестали. Еще тревожней был другой знак: одарив больных на завтрак сероватой баландой, ни в обед, ни в ужин раздатчица их не навестила. Вообще в этот день никто в отделение не пришел. Толика даже не кололи. Дверь черного хода оказалась заперта, от нее ключами Карлсон не запасся.
Попахивало блокадой. «Это не просто говно, – подумал проницательный Чибис. – Это запах смерти».
К ночи из палат многие повылезали в коридор. Больные галдели все громче, общий гвалт как-то незаметно перерос в митинг.
Петя Сахронов вспрыгнул на стол постовой медсестры и громовым голосом тугоухого закричал:
– Без паники, братва! Нас кинули, и надо на х… выбираться из этой жопы! Я человек военный, и я так скажу. Когда враг рассеян в горах, его можно взять хитростью. Если он окопался за какой-нибудь, мать ее, крепостной стеной – его надо брать штурмом. Нам не оставили выбора. Нас здесь рыл пятьдесят, что мы, не высадим эти бл…кие двери?!
– Высадим!! – охотно подхватила братва.
– Вот, – Энгельс стукнул кулачком по ладони, – так и знал, что этим кончится! Видал, Толян, что делает, сукин сын! Нет, я скажу, они же в самом деле пойдут сейчас двери ломать… Подсади-ка…
– Да не лезь ты, не связывайся, тебя Фома как муху прихлопнет… – пытался удержать товарища Чибис, но Карлсон уже карабкался на стол.
– Мужики! Петя! Что ты гонишь? Автоматчики же в каждой дырке!
Безухий легко пихнул Севу в плечо, и тот свалился на руки к Чибису.
– Не ссать, братва! Слушай меня. Автоматчики – х…ня. Никто без приказа стрелять не будет, тут больница, а не зеленка, ясно? Пуганут в воздух, да я его один разоружу!
– А кто сказал, что нет приказа? – крикнул студент Михалыч.
– Не вносить разброд! У кого очко играет, лезьте под шконку и сидите, как тараканы! Да я, если что, первый шмальну, чтоб ты знал, студент!
– Из чего же? – негромко спросил Энгельс.
– Найдется, не твоя забота.
– Большой арсенал-то, а, Безухий? Где хранишь?
Петя побагровел. Энгельс спрятался за Чибиса, как за граблю какую-нибудь.
– Слышь, братва, недомерки сомневаются, что у прапора Сахронова есть оружие. А ты знаешь, Карлсон, что бывает с недомерками и прочими Фомами неверующими, когда прапор достает свой боевой ствол?
– А чего Фома-то? – взревел циклоп.
Кукушкин ласково тронул его за плечо:
– Это не о тебе, Коля, поговорка такая просто… – и шепнул ему на ухо: – Хочешь, пойдем покурим? Этот Гайд-парк надолго…
– Парк чего? – Фома выкатил на Эдика воспаленный глаз.
– В смысле – базар… Хочешь? У меня есть заначка, пойдем?
Они незаметно выбрались из толпы и скрылись в палате.
Через минуту следом вбежал Безухий и принялся выбрасывать из своей тумбочки незначительные пожитки. Не найдя, чего искал, дико матерясь, схватил тумбочку и стал ее вытрясать, отчего вылетел ящик и повисла на одной петле дверца. Безухий полез под матрас, сбросил на пол постель, заметался по палате…
– А вы что тут делаете, сволочи? Где мой пистолет?
– Не на Большом Каретном? Нет? – В дверях стоял малыш Энгельс, за ним маячил Чибис.
Безухий нуриевским прыжком подлетел к Севе, за грудки поднял в воздух.
– Спер, гнида? – просипел без голоса. – Открывай, сука, чемодан, убью!
Тут вперед выступил самоубийца Чибис и с улыбкой спросил:
– А в параше не смотрел?
– В параше? – Петя выпустил Энгельса, и тот с неожиданно тяжелым стуком пришел, как говорят циркачи, на ноги. – В параше, говоришь? Хороший вопрос. Фома! Сунь-ка Холеру в парашу, пусть поплавает. Ну? Чего уставился, криворожий?
– Не надо, Коля, Коленька, не надо, – шептал обмерший тенор, но Фома встал, шевеля плечами, подошел и вдруг даже без размаха ткнул Безухого в глаз, отчего тот упал практически бездыханным.
– Нельзя дразниться «криворожий», – сказал поучительно и вернулся к Кукушкину на койку, где, присев рядом с влюбленным, раскурил наконец коричневую сигаретку с длинным сладким фильтром, которыми Эдик баловался иногда в мирной жизни и припас на черный день. Самолюбивый Фома повертел в пальцах красную пачку, прочел по слогам: – «Но-пе-у»… Это что ж за нопеу такое?
– Honey… – нежно засмеялся Кукушкин. – Хани, Коля, сладкий…
– Точно, сладкая… – ухмыльнулся циклоп, сладко затягиваясь.
…А ранним утром, еще до завтрака (если можно так выразиться), пришел сам Касторский.
– Сигнализировали, – пропищал главный, – что ночью была тут у вас, будем говорить, буза. Не забрали ваше драгоценное дерьмо? Ах, какие мы нежные. Вот у героя, я вижу, фингал. Имело место рукоприкладство? Или сам, будем говорить, ёб…нулся?
– Сам, – скрипнул в тишине зубами Безухий.
– Значить, так. Если повторится, всех перевожу на спецдиету по типу карцера. Сухари с водой, и никакой мобильной связи. Курортники. С вывозом фекалий пока придется обождать. Услуга подорожала, а в стране кризис. В курсе? Будем, значить, изыскивать резервы. Покаместь стараемся испражняться экономней. Чибисов, как понял?
– Не понял, – буркнул Чибис, которого от холерной вакцины, а может, и просто с голодухи заперло наглухо и безнадежно, что в сложившихся обстоятельствах было не так уж и плохо.
– Ну и славно, – подытожил Платон и, дико подмигнув Фоме, удалился.
То ли догадался об авторстве фингала, то ли импонировала ему фашистская символика Колиного татуажа… Чужая душа – потемки.
Глава 8
– Спрашиваю последний раз. Выпишешь Всеволода или нет?
– Раиса Вольфовна, – чуть не плакал Касторский, – не мучай ты меня! Попрут же в три шеи, если нарушу карантин! Ну, сколько ты хочешь?
– Знаешь, Платоша, полвека на свете живу, такую вошь тифозную, как ты, первый раз встречаю. Ведь меня, ты в курсе, Волчицей зовут. Волчицей, а не крысой. Тебе-то, я понимаю, с крысами привычней… Но волки, Платон Егорыч, и, кстати, люди не жрут себе подобных.
«Люди? – подумал, но не решился сказать Касторский. – Это кто же здесь люди? Уж не мы ли с тобой, Раиса? И какие же это люди, Раиса Вольфовна, не жрут себе подобных? Что-то я таких не знаю. А я пусть и вша тифозная, но до петли еще никого не доводил…» Громкая была история. Лет пять назад беспощадно вцепилась Волчица в одного мясокомбинатского миллионщика. Сначала на взятках выпотрошила сволоту, как рождественского гуся, а потом, она это любила, все равно довела до суда. Вкатили ворюге, но не как ворюге, а как поставщику чернобыльского мяса – пожизненно. И повесился мясник, удавился в камере. «Или, может, этот торговец смертельной говядиной – люди?»
Волчица действительно чем-то смахивала на волка: острыми ушами на коротко стриженной, с проседью, голове, широкими скулами, зубами, желтыми от непрерывного курения, загнутыми когтями, покрытыми кровавым лаком… Щупловатая, лобастая, с крупным носом и ртом, большими руками и ногами, была Раиса, конечно, не замужем. Одинокая степная Волчица, урод милейшего и добрейшего семейства.
Глубоко затянулась и, выпуская дым через нос, прищурилась на Касторского широко расставленными глазами.
Касторский тоскливо изучал небольшой участок парка за открытым окном. Тополиный пух летел в кабинет, цепляясь за серый ворс Волчицыной шкуры. Щелчком Раиса сбила пушинку с лацкана.
– Закрой окно, ненавижу эту дрянь. – Она заслонилась лапой и громко чихнула.
– Аллергия? – Касторский криво ухмыльнулся. – Ой, как понимаю вас, Раиса Вольфовна.
– Тоже страдаешь? – Волчица утерла слезы мужским платком.
– Страдаю, ох и страдаю… У меня на кошек. И на собак. Вообще на зверей. В зоопарк с внуком, верите, пойти не могу…
– Хамишь? Ну-ну. Стало быть, не выпустишь брата?
– Пока карантин не снимут, выписать никого не имею права, – скучно подтвердил Касторский, глядя в окно.
– «Снимут»! Кто ж его, скажите на милость, снимет? Кто здесь, кроме тебя, командует, в твоей сраной шарашке?!
– Вы прекрасно знаете, Раиса Вольфовна, что я, – Касторский в упор взглянул на Волчицу, – как и вы, человек, будем говорить, подневольный. У всех у нас есть начальники. И на вас, как и на меня, значить, управу найти не так уж трудно.
Волчица поднялась. Хотелось бы, конечно, сказать, что не она, а шерсть у нее на загривке поднялась дыбом, но это было бы все же чересчур… по-стивен-кинговски. Хотя и недалеко от реальности. В каком-то смысле Раиса озверела.
– Очень хорошо. Но запомни, Касторский. С огнем играешь. Я на тебя таких псов спущу – волки котятами покажутся. Сама отслежу, чтоб рубля левого не взяли, на одних штрафах без штанов останешься. А с твоими, друг сердешный, нарушениями не то что из этого кабинета пулей вылетишь – под суд пойдешь.
«Стуканул братишка, – с тоской понял Касторский, и, как живой, явился ему толстый висельник, хотя ни разу Платон Егорыч того мясника не видел. – А чего я, дурак, хотел? Ведь и отчество знал, и фамилию… Да, подобралась палатка… Чибис этот… Вояка безухий… А кого надо – и не заметил, м…к старый! Отпустить? Нет, никак, будем говорить, невозможно. Так – еще неизвестно. А так – полечу во сне и наяву, к бабке не ходить… Ах, Касторский, Касторский, сто раз стрелянный, а идиотом был, идиотом остался… И некому за тебя заступиться, Платоша…»
Но зря наговаривал на себя Платон Касторский. Оставались у старого негодяя из прежней жизни кой-какие резервы, не использованные до сего дня.
Думается, никто не будет сильно удивлен, если намекнуть, что в далеком прошлом служил Платон Касторский врачом в некой больничке. Был он там уважаем и среди растратчиков, и среди щипачей, и среди угонщиков, и виновников кровавых ДТП, и поездных воров «на доверие», и воров в законе, и мелкого хулиганья со сроками до двух лет. Особенно стремились перележать у него насильники, потому что жизнь их в камере была нестерпимой: ненавидят эту публику на зоне, брезгуют ими и презирают как последних парий. Только убийцы и крокодилы-наркодилеры не проходили по его ведомству, поскольку содержались в санаториях усиленного режима.
Когда Волчица укатила на своей блохе готовить расправу, Платон Егорыч кой-чего обдумал, кой-кому позвонил и приказал водителю ехать совсем не домой, а в противоположную сторону, в область. На шоссе велел высадить его у поворота на проселок и отпустил верного Валеру.
– Не боитесь, Платон Егорыч, один-то? Дело к ночи…
– Какая ночь, Варелик, света, будем говорить, еще часа на три. А мне свет-то и не больно нужен. – Касторский подмигнул.
«Ого, – удивился шофер. – Мой-то… Ай, ходок, не ожидал!»
– Заехать за вами?
– Понадобишься – на связи.
– Есть на связи, Егорыч, – радостно откликнулся Варелик и укатил в сиреневый туман.
Касторский прошел метров двести, не замечая нежного деревенского вечера, тепла, отдаваемого гравием прохладному воздуху, натуральных запахов сена и парного молока, влажного ветерка с какой-то невидимой речушки… Остановился перед высоким металлическим забором. Позвонил.
В доме на мониторе камеры слежения рассмотрели его тучную фигуру в светлом пиджаке и парусиновой кепке, и перед Касторским щелкнул замок. Железная дверь медленно отъехала в сторону.
Дом поразил Касторского не столько размерами, сколько соразмерностью. Такие виллы он видел только в кино про не нашу жизнь.
Косая крыша скрадывала размеры оштукатуренного трехэтажного фасада, большие, врезанные в зеленую черепицу зеркальные окна как бы растворяли дом в отраженном небе и соснах. По бежевой штукатурке вился начавший краснеть плющ и дикие розы, огибая окна высотой в два этажа. От массивной дубовой двери, даже на вид тяжелой, спускалось полукруглое крыльцо с низкими и широкими мраморными ступенями, расположенными чуть со смещением относительно друг друга.
На крыльце ждал хозяин.
Касторский сдернул кепку и непроизвольно принагнул бегемотский корпус.
В англизированном господине (седые усы щеткой, замшевая домашняя куртка, вельветовые брюки, серебристый ежик, трубка в желтоватых длинных пальцах) трудно было узнать Филю Попкова по кличке Гнида, сидевшего в 1979 году за изнасилование малолетки.
Миновали высокий зал с лестницей на второй этаж, – и утонули в пышном ковре шестиугольного, видимо, кабинета с книжными шкафами красного дерева по пяти стенам. Шестая, целиком стеклянная, выходила в огромный старый сад.
– Что будешь пить, Платоша? – ласково спросил хозяин, усадив гостя в кресло, обитое лайкой цвета экрю, о чем не подозревал Касторский, цинично подумавший: «Ишь ты, кожа-то как у той небось малолеточки…»
– Да водочки, наверное, Филипп…
– Филя, Платоша, для тебя всегда и только Филя. А что водочки – это ты прав, нет ничего лучше после семи. Я-то, грешен, привязался вот к коньячишку, и хоть ты меня режь.
Касторский, если честно, тоже не отказался бы от этого «коньячишки» в низкой пузатой бутылке с буквой N, выдавленной в зеленом стекле. Но постеснялся. К тому же и поляну Филя накрыл знаменитую: паюсная икра, осетрина, малосольный огурчик, какая-то крупная фиолетовая ягода, похожая на сливу, но с острым запахом.
– Угощайся, Платоша, греческие оливы, вчера сын привез с Крита.
– У вас… у тебя сын?
– И дочь. Красавцы. И жена красавица. Третья, правда. Зато молодая. Я ж, ты знаешь, люблю молодежь… – Филя мило рассмеялся, показав роскошные зубы.
«Смотри-ка, нахал какой, намекает! – удивился Платон Егорыч. – Понимает, что помню, не строит целку. Молодец».
– Как же ты меня нашел, Платон? Жаль, денька бы на три раньше – попал бы на юбилей. Ох и праздник мои закатили, с салютом, с воздушным шаром… Шестьдесят человек – ровно по человечку на год! – опять блеснул голубоватым фарфором любитель молодежи.
– Пыня дал наводку. Помнишь Пыню-то?
По лицу Попкова пробежала тень.
– Не помню, – отрезал.
«Помнишь, Гнида, по-омнишь… Такое не забывается. Кто зубы-то тебе, тридцатилетнему ухарю, долотом выбивал по одному? Не помнит он…»
– Ну хорошо, Платон. К делу? Ты ж не просто так тридцать лет спустя приехал водочки попить?
Касторский помолчал, собираясь с духом.
– Баба одна есть… Как тебе сказать… Не баба – волчица в натуре. У нее и погоняло такое. Хочет меня упечь.
– Куда это?
– Туда, Филя, туда!
– И что, есть основания?
– При желании, будем говорить, найдутся… – уклончиво ответил властелин дерьмового царства.
– То есть выше крыши, – утвердительно кивнул Попков. – Ты сейчас где жопу-то греешь?
– В инфекционной…
– А, ну тогда понятно. Это не в той, где холера?
– Откуда?.. – вытаращился Касторский.
– От верблюда. Два дня все каналы трещали. Знаешь, как они любят страху-то нагнать: «Наши источники сообщают… два случая летального исхода, принимаются меры… главврач отказался прокомментировать…» Я фамилию-то не расслышал, а это ты, стало быть, у нас враг гласности! Мило, мило.
– Вот сволочи! – Касторский вспомнил телегруппу, которую взашей погнали с территории неделю назад. – Откуда их только принесло?! Два летальных исхода, значить… Источники! Да я в суд подам!
– Так что твоя баба?
– Ну, допустим, мне никто никаких летальных исходов не пришьет, бред какой-то, – не слушал Касторский. – Но как это пускают в ихний эфир? И что еще за источники? Ты объясни мне, Филипп!
– А у бабы другие аргументы? Чего она хочет?
– Она инспектор!
– Это я понял. Чего она хочет, ты можешь мне сказать?
– Чего она хочет – не важно. Она бабок НЕ хочет!
– О, это серьезно. То есть чисто личное?
– Вот именно.
– И чем я могу помочь?
– Филя! Ты прости меня, но мне Пыня сказал…
– Я не хочу слышать об этом пидарасе.
– …что у тебя… ну как бы… что ли, будем говорить, есть людишки… Короче, ее надо убрать, и очень срочно! Любые деньги!
Попков вскочил с кресла и вынул из кармана куртки какой-то прибор, похожий на рацию:
– Сейчас мои пацаны из тебя рыбу фиш сделают, сука!
– Филя! Не сердись, вспомни, кто тебе помогал, когда из тебя чуть рыбу фиш не сделали! Ты вспомни, к кому ты прибежал просить политического убежища? Филя!
– Хорошо, не будем о грустном. Кто старое помянет… Извини, я должен посоветоваться с одним толковым парнем…
– Каким еще парнем? Не надо ни с кем советоваться, Филя, прошу тебя!
Филипп Константинович (потому что надо же шестидесятилетнего человека называть как-то прилично) подошел к стеклянной стене и сделал знак кому-то, кто смотрел на него из сада. Платон, да, скорей всего, и сам Филипп не видели никого.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.