Электронная библиотека » Анатолий Азольский » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Клетка"


  • Текст добавлен: 28 октября 2013, 18:23


Автор книги: Анатолий Азольский


Жанр: Классическая проза, Классика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Анатолий Азольский
Клетка

Бывалый вор ногтем открыл замок и оказался в квартире, не сулящей хорошей добычи; как и во всех домах Петрограда, здесь было холодно и голодно, ноябрьский дождь, стекая по мутным стеклам, заливал подоконник; безошибочное чутье указало, однако, на шкаф, где и нашлась богатая пожива. Женские боты и туфли, белье и платья впихнулись в мешок, туда же втиснулись чашечки, ложечки и неприятно звякнувшие предметы явно врачебного назначения – разные ножички, пилочки, щипчики и молоточки (подарок Реввоенсовета доблестному хирургу Баринову Л. Г.). Звяканье и разбудило младенца в детской кроватке, он запищал и задергался, а когда вор присовокупил к добыче и одеяльце, вытряхнув из него пищащее существо мужского пола, истошный вопль огласил всю спешно покидаемую квартиру, побегу воспрепятствовал мешок, раздутый добром так, что застрял в двери, и бежать пришлось через окно. От холода и ветра младенец заголосил по-взрослому, и ворюга пожалел, что все колющее и режущее уже упаковано и нечем пырнуть крикуна. Тогда-то он (это выяснилось на суде) и придушил сосунка, после чего спрыгнул со второго этажа вниз, где был изловлен и едва не растерзан, младенца же посчитали мертвеньким. Прибежавшая мать с плачем упала на синее тельце, а потом сунула его под кофту, в теплую утробную темноту межгрудья, – и ребенок ожил, родился во второй раз, а еще точнее – в третий, потому что лохани, куда шмякаются выскобленные зародыши, избежал он чудом: только отцу мать могла доверить аборт, а того срочно бросили на борьбу с Деникиным. Ни в августе поэтому, ни в ноябре выросший Ваня Баринов дня своего рождения не отмечал, избегал упоминания о нем, а потом столько раз умирал, оживал и возрождался, что совсем запутался; жить приходилось под разными именами, лишний паспорт всегда был под рукой, и на вопросы, когда он родился, Иван Баринов отвечал с нервным смешком: «В двадцатом веке!» Крестили его, кстати, в церквушке на Большом Сампсоньевском, как еще по старинке называли проспект имени Карла Маркса; мать вняла мольбам неатеистической родни и внесла ребенка в культовое заведение, снесенное вскоре безбожниками. Но уж дом-то, ставший Ивану родным, не мог не уцелеть, строился он на ближайшие века, его не тронули ни смелые градостроительные проекты, ни декреты новоявленной власти, квартира же стойко сопротивлялась уплотнениям, в любой комиссии, даже революционной, всегда есть женщины, а им умел заправлять арапа революционный хирург Баринов Леонид Григорьевич, обольщавший всех подряд, в том числе и приходящих студенток, которых учил кромсать трупы в Военно-медицинской академии. Мать Ивана, Екатерина Игнатьевна, происходила из семьи, вовсе не склонной что-либо крушить, ломать и резать, не в нее был мальчик, так и тянувшийся ручонками к скатерти, чтоб сдернуть ее со стола, к обоям, чтоб отодрать их; он, бывало, молочными зубками цеплялся за штанину отца, игрушки же, что приносили гости, поначалу испытывал на прочность, колотя ими по стене, а потом, когда стал раскорякою передвигаться по квартире, научился аккуратно разбирать их на части. Книги, что надо особо отметить, рвал, почему отец и соорудил полки, допрыгнуть до которых Иван не мог даже в десятилетнем возрасте, уже испытывая потребность в знаниях, уже беря верх в схватках с пацанами постарше. Как перевоспитать хулигана, родители не знали, с ликованием поэтому спешили к двери, когда приходил дальний родственник отца, питерский рабочий Пантелей, вернувшийся из Саратовской губернии, куда его посылали создавать колхоз, развалившийся в тот момент, когда крестьянам позволили забрать своих буренок из коллективного стада, и этого краткого периода послабления питерский рабочий выдержать не смог, в знак протеста убрался восвояси, горя мщением, втихую от родителей Ивана вымещая на мальчишеских ягодицах и ненависть к частному землепользованию, и презрение к новым порядкам. Стиснув зубы, Ваня покорно подставлял под взметнувшийся ремень свой возмущенный зад; мальчика начинала чем-то притягивать процедура порки, ни мать, ни отец так никогда и не узнали, что их сына еженедельно лупцует Пантелей: Ваня молчал, Ваня учился боли, терпению, поражаясь тому, что упоенно дерется со сверстниками, не ощущая боли от ударов их и удивляясь, отчего при шлепке матери страданием наливается тело. Боли бывают разными – к такой догадке пришел он, – и легче всего переносятся ушибы и удары, полученные в схватках с врагами – такими же, как он, мальчишками соседнего двора. Он стал накачивать в себе ненависть к Пантелею; притворно поохав, застегивал штаны и преспокойно уходил в другую комнату делать уроки, забывая о только что проведенном сеансе педагогики, который, конечно, не возрадовал бы родителей – у тех были свои боли и радости. Отца к тому времени вытурили из академии за «неправильную работу с женсоставом», о чем не раз напоминала со смехом мать в скоротечных и бурных семейных ссорах. Еще не повзрослев, Иван догадался, что и мать можно обвинить в кое-какой работе с «мужсоставом»: от всех женщин Ленинграда мать отличалась красотой и вечной молодостью, мужчины расступались, когда она входила в магазин. Слово «академия» прилипло, кажется, к семье: ушел отец из Военно-медицинской, зато мать устроилась библиотекаршей в Артиллерийскую, командиры, в ней учившиеся (все при шпорах, все в ремнях), гурьбой провожали мать до дома, на что не решались студентки того института, где ныне преподавал отец. Даже на родительское собрание в школу мать ходила с академическими краскомами, однажды вернулась, полная возмущением. «Наш сын будет артистом!» – с порога закричала она отцу, а тот довольно щурился и хмыкал: сын корчил педагогам рожи, поливал себя чернилами, спросил директора, к какой оппозиции тот примыкает – к правой или левой, завуча же огорошил вопросом, правильную ли работу ведет тот с женой. Мать, купеческая дочка из Пензы, воспиталась на презрении ко всем провинциальным фиглярам и лицедеям, отец же часто мурлыкал арии. Негодование матери было услышано Пантелеем, ремень все чаще погуливал по лежащему на диване мальчику, приучая того смело бросаться на обидчиков, даже когда их много. Наверное, Пантелей надорвался, загнать мальчишку в стадо так и не смог, перед каждой экзекуцией принимал стакан, а то и два, спился и умер за три года до того, как в Смольном убили его кумира, хозяина и благодетеля – Кирова. Ивана наконец-то оставили в покое, обед он готовил себе сам, вооружась поваренной книгой и не доверяя матери, которая больше времени проводила у зеркала, чем у плиты; наставление по пище включало рецепты армейских кулинаров, от книги, принесенной матерью из Артиллерийской академии, несло запахом мужских тел, одетых в ладную форму, браво шагающих по мостовой с цоканьем подков и звяканьем шпор. Были и другие книги: слушатели академии приручали к себе Ивана, как собачонку, и одна из книг – под названием «Алгебра» – поразила Ивана так, что он забыл про двор, про кино, часами сидел дома, уставившись на стену, подавленный необычайным открытием: оказалось вдруг, что люди и предметы, явления и события, боли и радости могут умертвляться, иссушаться, превращаться в нечто неопределенное, обозначаемое буквами латинского алфавита, и 7 ли чернильниц в классе или 12, все они вогнаны в символ «а», куда можно вместить сколько угодно чернильниц, коров на колхозном поле, трамваев на улице, – эдакая жадная, всасывающая в себя буквочка, обязательно в паре с другою, так что бараны («a») и птицы («b») вместе составляли живность, и в ней уже не было кудахтанья, перьев, блеяния, шерсти, мохнатых ног и трепещущих крыльев: все было свалено в кучу под названием «с». По условиям задачи все три символа выражались еще и деньгами, рублями и копейками, но за те рубли и копейки чего только не купишь в магазине, если у тебя есть еще и карточки, что совсем уж непонятно, и Ваня ошалело смотрел на стену, пугливо вставал, крался к окну, видел булочную, закрытую на ремонт, людей, спешащих куда-то… Да существуют ли они?.. Символы бегают мимо символов! И рука притрагивалась к подоконнику, ощущала жесткость его, гладкость, глаза видели застывшую белую краску, и не один еще день глаза, уши и руки Ивана ощупывали вещи, он обонял запахи квартиры, ароматы двора, пальцы касались плоскостей и выступов, пока однажды жаркие ладошки Вани не легли на шаровидные наросты, на грудочки Наташки из соседнего подъезда, и жар хлынул вниз, к ногам, по всему телу разлилась сладкая боль, от которой надо было избавляться, спасением была сама Наташка, сама непрекращающаяся боль, и рук уже не отнять от наростов, внезапно обострилось обоняние, Иван, прильнувший к Наташке сзади, вдыхал кухонный запах ее волос, хотелось вжаться в девочку, войти в нее, слиться с нею. Кроме двух полусфер, обжатых ладошками, ощущались еще и половинки круглой попки; Наташка вдруг изогнулась и попкою оттолкнулась от Ивана; ладошки сами собой отнялись от вздутостей, девчонка пошла в магазин, помахивая сумкою, а мальчик продолжал гореть стыдом в холодном одиночестве лестничной площадки, он возненавидел Наташку. Повзрослев и познав женщин, он всех тех, на ком мужчины избавлялись от детского стыда и детской боли, стал называть «наташками», позабыв о том, что девчонка возбудила в нем жгучий интерес к великой тайне шарообразности всего сущего, что загадка подогнала его тогда к настольной лампе; рука подсунулась под абажур, как под платье, и обожглась о горячую лампочку, рука гладила теплое стекло, но тело не испытывало от теплоты и круглости сладостной до мучения боли, не упивалось ею, и что было радостью, удовольствием, а что болью – непонятно, еда ведь тоже доставляла радость, сытость всегда приятнее голода, но так однажды захотелось испытать пронзившую боль, что он сбежал с урока, вцепился в трамвай, переехал на другой берег Невы, прокрался в Летний сад, где под осенним дождем мокли статуи величавых женщин, сумел дотянуться до шаровидных наростов, но ничего, ничего не ощутил, кроме твердости. Тогда-то и подумалось о матери, о шарообразностях, из которых составлено живое, теплое человеческое тело, пронизанное кровеносными сосудами; воскресным утром (отец дежурил в больнице) Ваня, затаив дыхание, приблизился к спящей матери и отогнул край одеяла; глубокий вырез ночной сорочки позволял видеть розовые груди, рука коснулась ближней, но ни жара, ни приятности боли так и не ощутила, и другая грудь была такой же бесчувственной, как стеклянная лампочка, как абажур, размерами превосходивший грудь. Отчаяние охватило его, хотя кое-какие надежды оставались; Ваня прикидывал, как забраться под одеяло и потрогать овальные половинки, – и вдруг ощутил на себе взгляд матери, в глазах ее была тревога, любопытство, легкая насмешка и сожаление. Мать натянула на себя одеяло, села, Ваня все рассказал ей – о Наташке, о холодных женщинах Летнего сада, и мать погоревала вместе с ним, прижала к себе, сказала, что алгеброй Наташку не разгадать, здесь надобна геометрия и стереометрия, и нужные книги она принесет, она все-таки – главная в библиотеке. Так велико было желание немедленно проникнуть в тайну, что книги с нижних полок были выворочены, сложены лесенкой, тут же разваленной матерью; мальчишеская рука успела вытащить «Учебник патологической физиологии» Н. Н. Аничкова, профессора Военно-медицинской академии, а мать твердо пообещала: будет куплена стремянка, будет! Но еще до того, как отец принес ее с рынка, приставленный к полкам стол позволял дотягиваться до старинных фолиантов, на титульном листе одного из них писано было вязью «Из книг вел. князя Сергея Михайловича», что весьма позабавило друга дома, частого гостя, научного работника Никитина, который посоветовал матери сжечь все-таки все списанные актом библиотечные книги. Появлялся он обычно с букетиком цветов, вручал его матери, затем деловито, по-учительски входил в комнату-класс, мрачным видом своим запрещая все разговоры, к уроку не относящиеся; более того, присутствие ребенка, то есть Ивана, считал столь же недопустимым и вредным, как нахождение первоклашки в компании курящих второгодников. Ивана поэтому за стол не сажали, загоняли его на стремянку, не догадываясь о том, что после Наташки у Ивана обострился слух. Девчонка мелькала во дворе, щебеча глупости, долетавшие до стремянки, если форточка была приоткрыта; громкие речи Иван не воспринимал, пропускал мимо себя, зато еле слышный шепот улавливал, не осмысливая, не вникая в него, уже зная, что слова, спрятавшиеся в нем, сами когда-нибудь заговорят, их вытолкнут запах и цвет, связанные с некогда услышанным. Он жил то с опозданием, то с опережением, слова настигали его с задержкою по времени, только через год после убийства Кирова прозвучал в нем разговор за двумя стенами. Никитин всерьез уверял отца и мать: все беды России – от мечтаний о сытости, и тяга к набитому желудку приводит к мору, нищете, голоду, из чего и составлена история государства, где население никогда себя не прокормит, где количество еды не соответствует числу едоков и правители вынуждены не массу пищи увеличивать, а умерщвлять голодающих. Революции, войны, смены властителей, продолжал упорствовать Никитин, – это и есть самые верные способы прокорма остающихся в живых, людей в России всегда будут убивать всеми дозволенными и недозволенными способами либо ограничивать рацион отправкою едоков в тюрьмы и лагеря, что всегда есть и будет. Сейчас же, бушевал Никитин, большевики перестарались, из чисто политических выгод изничтожили самую продуктивную часть сельского населения, так называемых кулаков, к чему приложил руку и Пантелей, зерна теперь станет еще меньше, морить голодом – это уже будет государственная необходимость, в ближайшие месяцы или годы начнется массовое уничтожение городского населения, ждите арестов, Ленинград опустеет, – это я вам говорю, с цифрами-то соглашаться надо!

Такими бредовыми речами доканывал он родителей, и те соглашались: да, надо быть осторожными, никаких знакомств с теми, на кого может пасть подозрение, ни единого повода к тому, что… Слушая злопыхателя, отталкивая от себя все слова его, Ваня с высоты стремянки смотрел во двор, где Наташка развешивала белье, поглядывал и на балкон, куда в незастегнутом халатике выходила порою, тайком от мужа, покурить веселая женщина; мир был так разнообразен, что ни одна книга не могла объяснить его, но так приятны все эти попытки словом или формулой объять все сущее, и дикие, разуму неподвластные связи соединяли мир и книги: Мопассан заставлял вдумываться в сущность бесконечно малых величин, во все сужающуюся область между нулем и числами, к нему стремящимися, зато невинные рассуждения Гсте о цветах радуги звали к проходной «Красного выборжца», с толпой подруг появлялась недавняя школьница Рая, притворно поражалась, пожимала плечами, однако же прощалась с понятливыми товарками и вела Ивана к себе, целоваться до одури и боли в деснах; иным, более тайным, занимались мать и Никитин в чьих-то домах, о чем догадывался отец, но помалкивал, ведь и мать не замечала частых отлучек отца, а обоим не понять, что научный работник Никитин противоречит себе: сам же водит знакомство с подозрительными, с матерью хотя бы, ту погнали уже из библиотеки, с ужасом обнаружили ее купеческое происхождение, и с отцом ему не следовало бы знаться: у того еще один выговор за что-то. Себя Никитин называл генетиком, работал в ВИРе, Всесоюзном институте растениеводства, там он, наверное, получал цифры о количестве едоков и пшеницы на один среднесоюзный рот, и прогнозы его стали оправдываться, начались аресты (пятнадцатилетний Иван давно уже почитывал газеты и перед сном слушал радио), однажды ночью увезли отца Наташки, он признался во вредительстве, как это, оказывается, делали и все арестованные, что угнетало, поражало родителей и что вызывало издевательский хохот Никитина, уверявшего: все признаются и сознаются, все одной веревочкой повиты, «палач пытает палача: ты людей – убивал?». Однажды он пришел без цветов, потребовал немедленного отъезда родителей, Ленинград уже опасен, орал он, был таким разъяренным, что не заметил Ивана, при нем произнес клятвенно: «Леонид Григорьевич, вы знаете мое истинное отношение к супруге вашей, вы можете себе представить, как буду я страдать без нее, и тем не менее умоляю, готов в ноги броситься: уезжайте, пока живы и на свободе, умоляю!..» По всей квартире пронеслось: «…яю …яю …яю!..», и мольба, отраженная от стен, колыхалась и вибрировала, подстегивая родителей, уже давно смирившихся с мыслью, что надо на время или навсегда покинуть Ленинград, где почти все друзья и знакомые – враги народа, но так не хочется уезжать, бросать такую квартиру! Никитин приходил почти ежедневно, повергая родителей в ужас невероятными известиями; подходящая квартира нашлась-таки, в Могилеве, работа отцу там обеспечена, мать возьмут в школу, желающий бежать из Могилева готов обменяться квартирами. Началась переписка, справки для обмена были получены, но чья-то властная рука мешала переезду, отец уверял, что рука требует взятки, тогда-то мать и подала идею: там же, в Могилеве, их родственник, многим обязанный Леониду, пусть постарается, хозяин города все-таки, секретарь горкома партии! Отец сдался на уговоры, написал в Могилев, домашнего адреса родственника не знал, письмо отправил в партийный орган, уж там-то должны знать своих вождей, ответа, однако, не получил, повторное послание тоже затерялось, та же участь постигла и телеграмму, и вдруг этот родственник сам заявился в Ленинград, и не один, со всем семейством. Однажды раздался требовательный звонок, сидевший на стремянке Иван ухом, конечно, не повел, таинственное число «пи» какой уже месяц будоражило его воображение, как и дразнившая папироской женщина на балконе, совершенство форм обязывало, эллипс мыслился то продолжением окружности, то предтечею; он уловил все-таки по голосам, что родители всполошенно радостны приходу гостей, а те чем-то раздражены, куда-то торопятся и хотят немедленно выяснить отношения. Голоса пошумели и смолкли, хозяева и гости уединились, Иван перевернул страницу, глянул вниз и увидел у подножия стремянки худенького мальчика, виновато глазеющего на него; мальчику этому было столько же лет, сколько и ему, но казался он меньше ростом, потому что Иван, оседлавший стремянку, видел его уменьшенным, пришибленным, задравшим голову, низеньким, Иван возвышался над белобрысым очкариком, что сразу и надолго определило, кто кому подчиняется, и старшинство Ивана мальчишка признал немедленно, протянув ему красное румяное яблоко и сказав, что завидует всем ленинградцам, ведь здесь так много интересного, разного… Себя назвал Климом, сообщил, что он – из Могилева, что Иван – его двоюродный брат, а может быть, и троюродный, он точно не знает, яблоко же – настоящее, крымское, очень вкусное, в Могилеве тоже есть румяные и сладкие яблоки, в Могилеве не так уж скучно, как это может показаться. Затем поведано было о неудачливом детстве: до пяти лет Клим не мог ходить без костылей, пока не отвалялся в грязях Евпатории, и самые счастливые дни его – не после обретения ног, а тогда, когда он ковылял по улицам и любовался домами и людьми, потому что все они – разные! Да, они не похожи друг на друга – ни люди, ни дома, ни деревья, ни города, крыши у домов бывают деревянными, железными, черепичными, соломенными, крыши под разными наклонами к земле, к стенам, на крышах – и такое случается – растут травы. А окна – на окнах занавески разных цветов из разных тканей, на разной высоте, занавески закрывают от прохожих внутренности комнат или, наоборот, дают им видеть комнаты и людей в них, девчонку, которая натужно смотрит в учебник, жуя кончик косички, люди вообще в своих жилищах ведут себя не так, как на улице, – он, Клим, это давно заметил, еще тогда, когда, докостыляв до какого-либо дома, рассматривал людей, да и люди-то – до того разные, что невозможно, кажется, словом «люди» объять все разнообразие и разноцветие их, нет двух одинаковых людей, человек от человека чем-нибудь да отличится, лица их – не похожие, походки тоже, одежда разная, но, признаться, чем разнообразнее и разноотличнее люди, тем острее желание видеть их одинаковыми, и однажды он, Клим, пропустил мимо себя колонну красноармейцев и очень обрадовался: у всех – одинаковые рубахи светло-зеленого цвета, штаны такие же, вместо кепок и шапок – серо-зеленые шлемы, и у каждого красноармейца на плече – как бы одно и то же ружье с сизым штыком. Так радостно было видеть повторение человека в человеке, так приятно, и все же – не повторялись они, на одинаковых рубахах – разные складки у ремней, штыки покачиваются, ботинки разных размеров, и стоит вглядеться в лица – пропадает одинаковость, губы, щеки, подбородки, глаза – у всех разные, и (Клим доверительно коснулся стремянки) – и то поразительно, что, при всей непохожести людей, они – люди, именно люди, их нельзя спутать с собаками, у всех людей – две руки, две ноги, один нос, два глаза, средний рост их – один метр шестьдесят восемь сантиметров, и то еще странно, что попадающиеся на улице инвалиды, он сам в том числе, существа с одной ногой или рукой, хромые, глухие, одноглазые, – все они подтверждают наличие у человека обязательно двух ног, двух рук, двух ноздрей и так далее, и получали они этот набор от родителей, разнясь в чем-то другом, вот братья той девочки, что кусала кончик косы, на сестру свою совсем не похожи, но что-то во всей семье – общее, только им присущее, причем люди стремятся, будучи родными, как-то отдалиться друг от друга внешними или внутренними приметами, – вот какие поразительные наблюдения проведены им, Климом Пашутиным, в Могилеве, там же он узнал о Грегоре Менделе, который на горохе пытался раскрыть тайну одинаковой неодинаковости; порою кажется, что Грегор Мендель тоже в детстве был калекою и жадно всматривался в тех, кто бойко передвигался на ногах, легко и свободно перемещаясь по земле…

Покусывая яблоко, выслушивая эту ерунду, Иван злился, потому что докучливые признания могилевского шкета забивали уши, преграждали еле слышный поток слов, произносимых в родительской комнате, там решалось что-то важное, его самого касающееся; пацан из Могилева – это уже начинало бесить – лупил в детстве глаза на то, что давно привлекало Ивана, с тех пор, как он раскусил хитрость мозга, умеющего сваливать в одну кучу, символом помеченную, абсолютно разные вещи, но – это он давно уже отметил – сколько бы трамваев разных маршрутов ни сводилось в понятие «трамвай», отличное от «автобуса», каждый вагон с дугою виделся все отчетливее. «Яблоко-то – гнилое…» – процедил он, спрыгивая со стремянки так, чтоб толкнуть могилевца, чтоб придавить шпендика, тощенького и робкого, не умеющего бросить камень в окно и смыться, – спрыгнул, убедился, что так оно и есть: да ни в одну компанию не примут двоюродного или троюродного братца, как был тот калекою, так и остался, а тут и сама могилевская родня зычно позвала Клима, в два голоса, в женском будто взметнулся ремень для порки, неожиданно заехавшие родственники чужими людьми стояли в коридоре, отказываясь от чаепития, ни улыбки на прощание, ни слова приветливого, отец хмуро молчал, мать – счастливо улыбалась, но Иван-то знал причуды ее, мать всегда возбуждалась неприятностями, однажды потеряла карточки на крупу – и хохотала до упаду. Закрылась дверь за родней, принесшей какую-то беду, и родители впервые в семейной жизни позвали сына к себе, на совещание, а тут и Никитин, за версту чуявший опасность, кулаком долбанул по двери, забыв о звонке. Ему и сыну было поведано о том, что в 1919 году хирург Баринов, попавший в плен к белым вместе с госпиталем и врачевавший всех подряд, и белых и красных, чего ни в одной анкете не скрывал, там, в белогвардейском тылу, встретил свояка, Ефрема Пашутина, белого офицера, ныне же Ефрем Пашутин, видный партийный начальник, царствует в Могилеве и не только не желает знаться с Бариновыми, но и готов отправить их в НКВД, если те переедут в подвластный ему город; у белых, услышал огорошенный отец, Пашутин был якобы по заданию подпольного ревкома («Чушь!» – заорал Никитин) и теперь предлагает мировую: Бариновы забудут о могилевских родственниках, нигде о них ни слова не скажут и не напишут, а он никому не доложит о том, что хирург Баринов не одного беляка вылечил… Мать звонко рассмеялась, никак не могла еще опомниться от встречи со сводной сестрой, изгнанной за что-то из семьи, Ивану же не забывалась просящая, виноватая улыбка двоюродного брата, названного Климом в честь легендарного наркома Климента Ефремовича Ворошилова, – знал, знал могилевский очкарик, что не с добром пришли его родители, потому и молил о прощении. «В Минск, в Минск уезжайте!» – забегал вокруг стола Никитин, уже строя планы будущей жизни Бариновых, и остановился, замер перед Иваном, стал вдалбливать: никому ни слова, надо быть чрезвычайно осторожным, страной управляют умалишенные с непредсказуемым поведением, пьяные с рождения хулиганы, таких нормальные люди обходят. «Ничего не видел! Ничего не слышал! Ничего не знаю!» – вгонялись в Ивана правила жизни, а затем Никитин помчался на вокзал брать билет до Минска, куда и уехал в тот же вечер, отец же и мать до ночи сидели за столом, руки их были сплетены, с этого дня в них воссияла прежняя любовь, когда-то соединившая красного хирурга с уездной барышней, родители будто узнали, что заражены одной и той же смертельной болезнью, и решили не омрачать последние годы ссорами, упреками, ночными дежурствами отца и цветами от Никитина; отцу, правда, пошел уже пятый десяток, но мать по-прежнему ошеломляла мужчин, хотя и подувяла; в памяти Ивана мать всегда связывалась почему-то с белыми ночами Ленинграда, она была светом, потеснившим тьму, а Никитину мать смотрелась и тьмой, и светом.

Минск потому был выбран местом добровольной ссылки, что в Белоруссии, по мнению Никитина, главный удар НКВД обрушит не на врачей и педагогов, чекисты ежовыми рукавицами схватят писателей и поэтов – за то, что они чересчур восхваляют родную республику, и пророчества еще не сбылись, как в Ленинграде арестовали всю минскую семейку, поселившуюся в квартире Бариновых; квартира, это определенно, была уже помечена, родители признали правоту Никитина, гнавшего их вон из Ленинграда, они же и повели Ивана к математику, который со слов Никитина знал о ленинградском школьнике, как орехи щелкавшем уравнения всех степеней, и математик взял Ивана под свою опеку. Ленинград славен памятниками, зовущими в будущее; пустые глаза изваяний смотрят во все стороны света, безмерно расширяя пределы города на Неве; властители подпирают небо гордой осанкой, на собственные плечи взвалив груз чужих ошибок; руки их молитвенно сложены, мечтательно стиснуты или выброшены в указующем порыве, сжатый кулак демонстрирует способ, каким надо хватать врага за горло или гвоздить его по голове. В минской школе на первой же перемене Иван расквасил нос однокласснику, утвердил себя и возвысился в глазах тихих белорусских девчушек, будущих «наташек»; сын – студентом – повторил подвиги отца, неделями дежуря у постели девиц с короткими комсомольскими прическами, пока не надоело, пока, заночевав у одной медички, не раскрыл случайно учебник биологии и с замиранием сердца не прочитал о Грегоре Менделе. Этот работник монастырского фронта, как назвала его шаловливая студентка, жил почти отшельником, сан не позволял ему заглядывать в чужие окна и снаружи рассматривать внутреннее устройство добропорядочных семей, мимо него не топали солдаты в одинаковых кепи или касках, зато на грядках своего сада, делая опыты с горохом, он усомнился в истинности древнего речения о том, что подобное рождает подобное, совершил надругательство над самоопыляющимися подобиями, скрестив красноцветковый горох с белоцветковым, дети от этого брака оказались белыми, но четверть внуков родилась красными, что несколько разочаровало Ивана: раз есть точное количественное соотношение, то наследственные начала – дискретны, цельночисленны и, следовательно, подчинены математическому воспроизведению, даже если принять во внимание, что люди – не семейство бобовых, что свойства людей не ограничены цветом глаз и формою ушей. Какой-нибудь математик решит эту задачку, если еще раньше головоломку с различиями в сходстве и сходством в различии не разгадает Клим Пашутин, именно этим делом занятый в Горках, в тамошней Сельскохозяйственной академии, где его славили за успехи в учебе. Иван же учился на физмате Минского университета, хотя честно признавался себе: нет, не для математики родился он, для чего-то другого, потому что не было усидчивости, опекавший его профессор часто гневался. Однажды ночью пришел Никитин, ужом вполз в квартиру, шепотом сказал, что наступают, кажется, хорошие времена, квартира на проспекте Карла Маркса очищена от подозрений, никого из нее не берут, карающий меч притупился, но расслабляться нельзя, Ивану следует помнить все то же: «Ничего не видел! Ничего не слышал! Ничего не знаю!» Пусть тезка героя гражданской войны, Клим Пашутин, усердствует и публикует умные, что ни говори, статьи о гетерозиготных мутациях, он, Иван, обязан жить тихо, не трезвонить, тиснул одну статейку о простых числах – и достаточно. Отец так был рад видеть единственного друга семьи, что до утра не отпускал Никитина, в темноте пили водку, а мать отдала другу руку, и тот водил ею по щекам своим, по губам. Квартиру Никитин покинул, надвинув шляпу на лоб, ссутулясь для изменения походки, он и в разговоре шепелявил, совсем уж сбивая со следа ищеек, и к вокзалу шел петляя. «В Горки – ни шагу!» – дополнил он свежим пунктом кодекс поведения и пропал из вида в предрассветных сумерках; тем и кончилась ночь, дивная ночь в жизни Ивана: одеяло, наброшенное на поющий патефон, громкое и пронзительное молчание любящих его людей, он – в разнеженном полусне и все они, скованные цепью не родства, а тайны.

Дивная, дивная ночь – а за нею пасмурное минское утро октября 1939 года, воссоединились обе Белоруссии, в аудиториях появились первые «западники», новые заботы, новые хлопоты, заветы Никитина не то что забылись, а подмялись другими запретами, о Климе Пашутине был напечатан очерк, Иван прочитал песнопения без интереса, без ревности и ничуть не взволнован был, когда в сентябре его, лучшего студента, вызвали в деканат и сказали: ехать в Горки, немедленно! Срочно, поскольку университет взял шефство над кафедрой математики Горецкой академии, уже и курс биометрии там введен, уже и лекции читаются с перевыполнением плана, и все бы хорошо, но, оказалось, у биологов новое направление в исследованиях, изучаются вероятностные процессы среди нейтральных мутаций, а литературы нет, вот ее и надо срочно доставить да вклинить как-нибудь шесть часов теории вероятности; вот она, литература, – десять пачек, машину даст ректор, дает не ему, а немцам из научной делегации, едут они в Горки, за немцами надо присматривать, друзья все-таки, договор о ненападении еще в прошлом году подписан, так чтоб ничего не случилось с ними, понятно? Чтоб живыми и невредимыми доехали до Горок, полными веры в торжество социализма, чтоб… «Головой за немцев отвечаешь!» – рявкнул вошедший в деканат командир с двумя шпалами и показал Ивану кулак, такое же напутствие получил и шофер, баранку крутивший неумело, тормозивший перед каждой ямой и вслух гадавший, как объезжать ее, – энкавэдэшный шофер, да и не шофер вовсе, а подвернувшийся под руку оперативник, норовивший и с немцев глаз не спускать, и с дороги.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> 1
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации