Текст книги "Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга вторая"
Автор книги: Анатолий Сорокин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Андриан Изотович недолго расхаживал главнопокрикивающим – бабы и мужики работали дружно, азартно – выхватив у Варвары штыковку, подвинул плечом Савелия Игнатьевича.
– А я? А я, Андриан Изотович? – металась у них за спиной Варвара.
Забросив несколько увесистых комьев на самый хребет силосного бугра, управляющий задрал на затылок шапку, распустил крючья дошки:
– Соломой займись… Вишь, наворочали.
– Так, а я? – не поняла его Варвара. – Куда я ее?
– Спали, – хмыкнул Андриан Изотович, – до седьмого пришествия будет лежать? Все одно за зиму сопреет.
Скинув дошку, которая сколь-то, сохраняя объем его тулова, еще стояла колом, ковырнул глубже, решительнее.
Какое-то время работали молча. В серое мутное небо летели и летели черные глыбы, разваливающиеся в полете. Варвара с доярками жгли солому. Пламя вздымалось высоко, плескалось тугим оранжевым крылом, гудело. Еще выше, отвесно почти, поднимался густой желтовато-сизый дым, из которого выступил вдруг Силантий Чернуха.
Отыскав Андриана Изотовича, подошел вплотную, сказал, приглушая голос:
– На пару слов тебя, Андриан.
– Говори, – не прерывая работы, отозвался Андриан Изотович.
– Да вот.… Давай-ка в сторонку.
Голос Чернухи показался виноватым, и сердце управляющего сжалось знакомо-болезненно. За успехами Силантия в совхозе Андриан следил пристрастно, ревниво, считая, что с переездом Чернухи на первое отделение дела соседей пойдут намного удачнее. Правда, Силантий повел себя далеко не лучшим образом, долго не отличался теми достоинствами, которыми был заметен в Маевке. Развернулся он только на жатве, осенью, бросив пить, и вместе с радостью за хорошего, уважаемого мужика, который оступился по вполне объяснимой причине и сумел подняться, жила в нем с той поры не менее сильная досада: не нашел в себе силы, не сломил упрямство жены, свой-то собственный хлебушко не вернулся убирать. Теперь эта досада разом поднялась, взмутив душу, поджала к горлу кучу обидных слов, Андриан Изотович отшвырнул резко лопату. Заметив Хомутова в шеренге, сказал подчеркнуто громко, чего минуту назад и в мыслях не было:
– Ты вот что, Никодим. Напиши заявление на сено центнеров на двенадцать, я подпишу. – Величаво окинув Чернуху, добавил, как бы похваляясь этим неожиданным и противоправным решением: – Сено утресь сгорело, выручать надо мужика.
Хомутов опешил от подобной щедрости, топтался на соломе.
– Мать я забираю, – сказал Силантий. – Зима, уговорил.
– Христину? – зачем-то уточнил Андриан Изотович. – Тещу?
– Мать, – тверже повторил Силантий.
– Я тут при чем, забирай.
– Во-от!.. Вот, значит, спасибо. От всех. Этого разговора я больше всего… значит. – И заспешил: – Ты крепко стоишь, Андриан, тебя не свернут, в чем я завидую и… больше всего уважаю, а земля, она везде твердая, мне жалко, когда с ней по-дурацки, приходится браться.
– За что? – не понял или не захотел понять Андриан Изотович.
– Да как сказать; вроде на управляющего Николай Федорыч сватает… Но между нами пока… Так я за советом одновременно: как присоветуешь, соглашаться? Сумею – как считаешь?
Его вопрос прозвучал чисто риторически, Андриан Изотович видел, понимал и очень хорошо чувствовал состояние Чернухи, радость его души, получающей простор, большую свободу действий. Нерешительно, преодолевая в себе нечто противоречивое, он приобнял Силантия, потом, с неожиданной теплотой и хорошей завистью к его волнению, притиснул сильнее:
– Сумеешь. Хорошо, ты… на первое… Очень хорошо. Давай не подсиживать только друг дружку в погоне за начальственной похвальбой…
– В свете новых изменений наша Маевка… – Силантий нахмурился.
– О том, что будет, – властно перебил его Андриан Изотович, – твоя голова пусть не болит… Если о Маевке ты, кому под кем ходить. Мы свое выбрали. Станешь над нами, над Маевкой… – Вскинув на звонкоголосых, усердно работающих «домочадцев» странно взблеснувшие глаза, словно гордясь их не показным усердием и послушанием, крикнул: – Данилка! Савелий Игнатьевич! Полагаюсь на вас, у меня намечаются новые проводы, с бабкой Христиной пойду попрощаюсь.
Они долго сидели за шатким столиком в низенькой бабкиной избенке, наполненной спертым душным воздухом, присущим лишь болезненной старости и очень древнему неухоженному жилищу, помнящему его с детской поры. Слушая в себе пробуждение тонко щемящего, достающего до печенок, Андриан Изотович ворочал головой, вглядывался в темные пустые углы, светлые прямоугольные пятна на давно немытых бревенчатых стенах, и всюду что-то мерещилось. И в углах, несмотря на то, что в них было пусто, темно, и на пятнах, которые вдруг оживали знакомыми до мельчайших подробностей промкомбинатовскими портретами и фотографиями, где был и он… А еще был когда-то его строгий и своенравный родитель, за которым будто бы ухлестывала молодая деваха Христина Сахнова…
Разгоняя вязкое, скапливающееся в горле удушье, Андриан Изотович незаметно встряхивался, шевелил головой.
– Больше всего меня задевает, Андриан, – говорил напористо Силантий, – когда люди работают с оглядкой. В нашем крестьянском деле некогда оглядываться, не выгодно. Что получается… ну, мало ли, а оглянулся: выходит, в себя не веришь. В себя! Уже сбой. Возникает вопрос: а может ли руководитель сомневаться в себе? Ну вот, чтоб другие видели?
Сомнения Силантия были знакомы Грызлову, не раз и не два донимавшие самого, и ответ у него всегда напрашивался однозначный и твердый со времен идейных расхождений с отцом: никаких сомнений, только вперед к полной победе… Не совсем понимая, какой она должна быть и почему не сваливается на мужицкую голову, а ускользает, как заговоренная бестия, представая бедными жилищами вдов и покалеченных, неприкаянных бывших защитников родины, каторжной работой в животноводстве по колено в навозе, не уступающей демидовским рудникам, беспризорной детворой, отданной на откуп природе, не знающей родительской ласки, и он сказал, преодолевая сильное противление:
– Может, Силантий. Должен… Хотя мы к другому привыкли, другим тебе хочется подражать, не себе вчерашнему. Нахрапистым и вроде бы волевым.
– И оглядываться? – смешался Силантий, не ожидавший такого ответа.
– Как хотел? Сзади они чьи, следы, не наши с тобой? Это с горячки – грудью. Но этим щас не возьмешь, кабы работа одна… Да кабы одна работа, я бы, не знаю, давай грудью. Иной раз не сама работа страшит, а шелест бумажный, говорильня вокруг. Шелестим, шелестим, лишь бы шелестелось заметней, а мужик поголовно спился! Надеялся, строил планы, добился Великой победы, и хренушки вам, опять кабала… Нет мужика, Силантий. Извели, как изводим деревни… что страшней. Намного страшней, без деревни России хана, хоть сплошь застрой университетами, где совесть не выращивают. Вот и не оглянись хотя бы для сравнения… Вот для чего! Та-а-ак! Люди, они тоже, им твой азарт – как мертвому баня. Они таких горячих управляющих, знаешь, сколько перевидали, а как поднимались на дойку бежать в четыре утра, так и поднимаются. Это не учитывать нельзя, если за большое дело берешься. Им! Ради них, даже не ради самой земли. Земля, она земля, а люди… Как же так оно повернулось, или прав был отец, утверждая, что той свободы, о которой долдонят новые агитаторы, никогда не бывать, не выгодна самим агитаторам?.. Тебе мои мысли известны давно, я земле не изменник, но без тебя… Один на один… Не дожил человек свое на нашей совести. Не доел, не допил – опять. Хоть втайне, но думай, иначе последнюю совесть паутина оплетет, будешь, как не знаю кто. Пока у мужика все мы в долгу. Все, вот в чем беда. И долг этот растет, а признаться… Кто же будет выплачивать? История? Не возьмешь, теперь не война, мирная жизнь. Значит, пора отдавать начинать. Сполна. И они с тобой. А пожадничаешь, не дашь – сами возьмут. Втихомолку. Об этом ты думал горячей головой?
– Думал, – упрямо встряхнулся Силантий, – и соглашусь: для человека. Только не каждому давать, есть, у которых последнее не грех отобрать.
– Во-от! Во-от, хреновина с грязной морковиной! Уже было, я тоже так рассуждал, с отцом сходился, как в рукопашную. Не по-моему, не по-твоему – уже не наш?.. А-аа, не оглядываться! И куда ускочишь дальше Соловков? Не-ет, оглядываться, друг ситный! Каждый день, даже когда не хочется. И сравнивать. Это первое из первых.
– Сам как дальше планируешь? – помолчав, сухо спросил Чернуха. – Опять всякие разговоры по совхозу гуляют.
Андриан Изотович понял и скрытый намек на возможное подчинение Маевки первому отделению, и ту неловкость, которую испытывает при этом Силантий. Столь же сухо, небрежно ответил:
– Как люди. Я свое сделал, что смог… Со школой уладилось – это надежно. Теперь с пекарней завелся. Пробью! – Грохнул кулаком об стол. – Снова Настюху на старое место, она мастерица.
Странно подействовал его взрыв на Силантия.
– Лампочки бы на дамбу. Колесо закрутить… Просто, для красоты, – заговорил он расслабленно и проникновенно, немигуче пялясь в окно. – Я как приезжаю, взгляд сразу на дамбу.
– Иллюминации схотелось? – Андриан Изотович холодно прищурился. – В чью честь? Не в твою, что не забываешь?
Силантий не отозвался; подышав шумно, Андриан Изотович жестко заявил:
– У меня задачка проще: пекарня, пилорама, животноводство укрепить и нос кое-кому утереть, для примера хотя бы. А то на мясо скоро в совхозе вовсе… Новую улку весной заложим – это важнее.
– Ну, мне пора, Андриан, – Силантий неловко приподнялся. – Много в тебе отчаянности, я всегда завидовал и опять подчеркну. Ха! В Москве каждый дом берегут, говорят, памятники, а мы деревнями бросаемся, словно гнилой картошкой.
– Ну-у, хоромина бывшего князя и конура бабки Христи!
– Не прикидывайся – конура! В конуру люди переселились не сами, когда-то строились. Из деревни соки сосут, а ей самой на лишнюю трату… Ни дорог, ни больниц, а город жиреет на наших горбах. Может, наш мужик с того запил, что все под запретом, и для деревни в первую очередь?
– У нас в гегемонах пролетариат, крестьянство – мелкая вошка, отсталая часть общества.
– Да ладно, не дразнись, мелкая вошка, а дух русский откуда?..
Силантий поднялся первым, пошел стремительно. Андриан Изотович слушал тяжкий вздох половиц, переживших свой век, и понимал, что больше не появится в этой окончательно брошенной человеком, навсегда опустевшей избе, в каждом углу которой на разные голоса кричит умирающее прошлое. И то, что в зыбках качалось на крюке, вбитом в матицу, и то, что вынесено в саване на кладбище. Многое помнит вздыхающая надсадно углами ветхая избенка бабки Христины – памятник деревенской вечности, и прощает человеку, который век строил ее любовно, обихаживал и в одночасье опустошил.
Мужицкая изба – вечность миров и святость уклада. Прошлое, настоящее и будущее русской души, которая без нее нигде не получит прежнего крепкого стержня.
Ни-ко-гда!
Бабка сидела в машине. Бесчувственная, давно выплакавшая старушечьи слезы, уставшая беспокоиться о будущем и осуждать настоящее. Да и умела ли она когда-нибудь это вершить всей душой и разумом, не знавшим настоящей свободы, подобно ему и Чернухе? Андриан Изотович задержался было, порываясь что-то сказать, но только махнул рукой, словно вычеркнул окончательно старуху из жизни.
И не понимал, куда идет. Свет померк, только рой всюду копошащихся людинов, на которых он знай покрикивает, что-то грозно требует, чем-то недоволен. Среди них и бабка Христина. Семижильная Христя, которая всю войну и долго после войны работала на ферме скотницей, успевая столько, сколь не всегда посильно теперь четверым. Раньше времени обезножившая Христя, которая дважды в день вручную выгребала вилами из коровников навоз; в дождь и слякоть, в снег и мороз привозила ежедневно по пятьсот-шестьсот ведер воды – водопроводов-то в помине не было – и застудилась. Ласковая на обращение со скотиной Христьюшка, которая, будучи уже больной, учила его распознавать в молоденькой телушке будущую коровью стать и ее коровье достоинство.
Грузный Силантий ворочался в сенцах, не решаясь прикрыть за собою дверь.
– К Савке щас подамся, пошлю договариваться с леспромхозовской братией, прояснить пора вопрос о лесе… Знаешь, иначе как-то все потекло – думал об этом?
– Теперь у всех по-другому течет, – неохотно шумнул Силантий. – Включая ребятишек.
– У твоих, которые выросли, да у моих – почти по-городскому, а мы почему не меняемся? Почему ни я, ни ты не можем иначе, держимся черт знает за что?
– У нас включало не выключается, интересы такие. Наш воз увязан безнадежно.
– А я не хочу тащить его дальше – рассыпавшийся такой, – взорвался снова Андриан Изотович. – Хочу перебрать, перетрясти и связать заново. Ума не хватит? На область не хватит, а на одну Маевку – с присыпкой. Да я бы ее – в три улки с асфальтом. По двадцать соток вокруг каждой избы. По полгектара! Без всяких налогов для нашей глубинки! Перед отцами ведь стыдно! За веру, с которой они умирали, завещая нам верить в будущее. В будущее, не в прошлое, которое тоже с душком. Думаешь, от ума все делал, на полной и настоящей осознанности? А если по инерции больше, на полусознании, в подражании, кто брал на горло? Не-е-е, не в уступках, именно в подражании! Если мне раньше включаться на полное осознание было не то страшно, не то вовсе не нужно? Ну, не хочу ставить на самого себя и ответственность брать; хрен с ним, пусть идет, как идет, лишь бы не мордовали, как до войны, не забыл?.. Силантий, ведь это беда!.. Дети уже врассыпную… Ты отвечай, отвечай!
– Вопросов… Одни вопросы.
Жалобно скрипнула в последний, должно быть, разок под грузной хозяйской поступью широкая приступка, долго-долго раскачивался в опустевшей избенке на почернелой, крепкой двери тяжелый кованый крюк.
Глава вторая
1
На силосных ямах работы хватило не на один день, но до праздников управились, и домой Савелий Игнатьевич возвращался не спеша. Увидев увязшую в снежном заносе машину Курдюмчика, приналег могучим плечом, подсобив удачно вытолкнуть, спросил, куда тот на ночь глядючи собрался. Ответ шофера, что за ребятней интернатовской надо смотаться, каникулы начинаются, обеспокоил – с Ленькой-то, старшим Варвариным, никак не налаживалось – и Савелий Игнатьевич помрачнел.
Следом за ним, насупленным, хмурым, в избу влетела Надька. Выронив портфель, махала пальчонками, красными, как гусиные лапки. На глазах выступили слезы.
– Мам! Ну, мам, посмотри!
– Спомнила о доме? – крикливо набросилась Варвара, подавая Савелию Игнатьевичу льняное полотенце. – Не руки обмороженные, маму, пожалуй, не спомнить.
– Сколь мы там поиграли? – хныкала жалобно Надька. – Мальчишки бабу лепили. Бо-о-ольшую! Катали-катали, даже не дождалась.
– Оно видно, кто катал – пальцы совсем отсохли. Маленько дак маленько! С «маленько» в голос не воют.
В гневе ее Савелию Игнатьевичу слышалось нечто большее, чем недовольство дочерью, и его неловкость усилилась. Заправив нательную рубаху в синие галифе, он всунул ноги в толстых шерстяных носках в калоши, переложил в тазу приготовленное в баню белье.
– Ага, кабы не больно, – из последних сил нажимала Надька на жалобные нотки. – Согреются – не будут выть.
– Согреются, конечно. Наревешься досыта, и согреются, куда им деваться?
– А че делать, чтобы быстрей? Скажи-ии. – Серенькие Надькины глазенки широко раскрыты, полны слез, она косилась в сторону Савелия Игнатьевича и как бы просила его соучастия. Ломота и мозжение в суставах невыносимы. Красные пальчики она сунула в рот, и подпрыгивала, подпрыгивала, точно ей поджаривали пятки. – Ну, че делать, мамка?
– Воды холодной в чашку почерпни.
– Зачем?
– Руки опустишь, и не будут ломить. Это зашпор они зашли.
– Кто это… зашпор?
– А вот не слышат ничего, мозжат в самих суставах – и есть зашпор. Говорится так.
Подхватив под мышку таз, Савелий Игнатьевич посторонился, пропуская Надьку к ведрам на лавке.
– Четверть-то кончилась? – спросил.
– Ага, распустили.
– Што же не хвасташь? Али нечем?
Подув на пальцы и опустив руки в холодную воду, Надька окинула его гордым взглядом:
– Ударница.
– Значит, без троек? – уточнил Савелий Игнатьевич.
– Ударница как ударница. Уж без троек. По рисованию чуть не влепили, я орнаменты рисовать не люблю, а потом на четверку решились.
– С чего бы учительнице тебя жалеть? Где-то схитрила, што ль?
– Какой он! Будто ей не все равно, сколь в классе ударников. Она тоже заинтересована, если хочешь знать.
– Ну-у, тогда понятно! Выходит, ученик с учителем по рукам и ногам повязаны. – Задержав на пороге ногу и поймав беспокойный Варварин взгляд, как-то неопределенно произнес: – Курдюмчик уехал вроде.
– Уехал, – поняв его тайную мысль, эхом отозвалась Варвара.
– Так што думашь?
– Не знаю. Прям, хоть сама беги.
– Ждать будем, што остается, – тяжело сказал Савелий Игнатьевич и вывалился за порог.
Всем хорош первый снежок деревенскому жителю, утомленному осенней слякотью, – воздух поостыл, излишняя влага выпала инеем, дышится свободней – но приятного мало бить по нему машинный след. У Курдюмчика, о котором только что вспомнил Савелий Игнатьевич, не только руки, спина заныла, пока он добрался до центральной усадьбы. С радостным визгом набежали ребятишки. Выделяя Леньку как старшего, он говорил глухо:
– Мне грузиться еще в рабкоопе. Парочку гавриков, и часа через полтора буду готов.
Поколебавшись, Ленька сказал:
– Кого из них пошлешь – одна мелюзга. Сам помогу, если быстро… Правда, у меня задание, я остаюсь в интернате.
Точно раздумывая, верить или нет услышанному, Курдюмчик сдвинул на ухо потрепанную шапку с оторванным козырьком, гуднул парню в затылок:
– Ну-к, ладно, если надумал, поживи в сторонке… Поживи, осуждать не берусь.
На деревьях висели пышные клочья голубоватого снега. Оранжевое солнце катилось по канаве, вдоль которой мальчишки торили лыжню. Хрустящие звуки шагов и мягкий шелест лыж уносились в белую березово-синюю даль, истаивали в розовых лучах заката, и что-то столь же тревожное истаивало будто в старом шофере. Машина под брезентом – ее звали «хозяйкой» – стояла во дворе рабкоопа. Они поднимали в кузов тяжелые ящики, Курдюмчик пытался рассказать что-то веселое, но у него не получалось. Забросив последний ящик и присев под навесом из горбылей, пахнущих свежей смолой, он вытер ладошкой влажную лысину, посреди которой торчала бородавка с пучком седых волос, хотя остальная голова была каштановая и сединой нетронутая.
Курдюмчик закурил, протянул пачку. Ленька несмело взял. Оберегая ладошками пламя спички, оттопырив губы и щуря глаз, Курдюмчик наблюдал насмешливо.
Ленька затянулся и закашлял; вытерев глаза, не глядя на шофера, бросил с вызовом:
– Ну что усмешничать, если не курил еще сроду! Ты бы лучше… Что она там делает, дядь Юра?
Курдюмчику понравилось откровение парня, как удовлетворило и волнение за мать, но поднялась вдруг горечь с обидой на собственных детей, которых разнесло по весям. Особенно на младшего, Веньку, главную его надежду.
– А что такого, ничего хитрого, самое житейское, – подавляя невольную горечь, сказал он просто, буднично, и завозился на ящике, положил на колени мазутные руки в шрамах, со следами старых ожогов.
И Ленька словно увидел его жарким июльским полуднем на поле, по пояс оголенным. Стоя одной ногой на подножке, другой газуя, умудряясь вести машину и видеть их с Венькой на верхотуре, Курдюмчик покрикивал: «Трамбуй, на борта свешивай, на борта, других машин пока нет!» Его глянцевитая, болезненно-сизая кожа морщинилась на солнцепеке, как пленка топленого молока от легкого дуновения; на самого танкиста, изуродованного страшным огнем, боязливо было глядеть…
Что-то заставило сжаться, потупить глаза, приглушить запальчивую ярость, Ленька пробурчал:
– Плохо мне, дядь Юр… Стыдно… Мать все же.
– Смирная она у тебя, – сказал шофер глуше. – Мужика, язви тя, его тоже удержать – наука. Одного лаской, другого алиментами, третьего… Мужик, он пакостливая натура с рожденья. Хотя… – Подумав о чем-то своем, что не обязательно знать парню, Курдюмчик хмыкнул, словно сделал важное открытие, и не досказал.
– Скажете тоже – держать! Вас, к примеру. Удержишь в самый раз.
– Уши твои кислые, а как, если не так! – искренне удивился шофер. – Держа-аать! Всегда и постоянно.
– А вы сразу поддались! – Ленька усмехнулся.
– Так это… Ну, крику-то возле меня много, соглашусь, нервишки ни к черту. Так и только, хоть закричись, моя «тетя-мотя» на такой оборот не очень податлива. Она… А то бы! – И, точно гордясь многотерпением жены, добавил в порыве откровения: – Пру домой – пар из ушей, а прибежал да наорался, как перед пустым чугунком, и… Во-от, смело! А твоя-то смиренна на этот щщет, нету в ней, чтоб… Тыр-пыр и заглохла.
– Так вот, зачем же? – с новой обидой произнес Ленька. – Сколь их водить, если не удержишь? На зиму, да?
– Не суди с бухты-барахты, не суди! Не дави на пятки, сам на вылете. Школу добьешь и соловей-пташечка, смылся, на тя надежа как на ежа, а ей сорока, поди, нету. Нет же сорока?
– Тридцать восьмой.
Курдюмчик и голову запрокинул, заранее торжествуя победу:
– Всево-о-о! Ну-у-у, об чем разговор заводить! Тридцать-то восемь – как без мужчины? Женский пол, он без нашего брата нихто, обсевок, фрукт сушеный. Уж по ставням на избенке видать, где мужик на хозяйстве, где баба саврасая… А с другого боку? Мужик? Мужик. Хлопотно бывает, не спорю, покуролесить маленько любим. Родной отец, дак незаметно, это я тут понимаю тебя, он свой, привычно сызмальства, а к чужому-то, к отчиму, притерпеться сумей.
Курдюмчик смахнул с бровей налипший снежок, расправил плечи – понравилось, что для родного отца у детей поблажка должна быть, как нечто само собой разумеющееся, – и уж не удержался, чтобы не сказать и о детях, расставить для этого несмышленыша на нужные места с мужицкой обстоятельностью:
– Не-е, я не заступаюсь, то подумаешь, что заступаюся, мне он человек незнамый, дак и с вами… Сегодня так, назавтре иначе, серьезности… Я троих вырастил, а сколь со мной? Митька? Стаська? Венька? Ни одного. И где? Вот где они, почему?.. Ну, старшие давно смылись. Взрослые, семьями, какими-никакими, обзавелись, но жисти-то нет, грызутся как кошка с собакой – жисть, что ли?… Почему не здесь? – Серенькие колючие глаза его уплыли в подлобье, затаились в темноте, поблескивали белками. Сделав паузу и пошевелив деревенеющими губами, Курдюмчик пожаловался: – Венька, едрит вашу мякину, Венька, самый здоровый, бугай, можно сказать, цимментальской породы, в Славгороде в будильниках колупается! Ну как это, люди бегут – косятся: харя сидит ширше поросячьей! Руки – грабли, ноги – столбы телеграфные. Амбары за угол поднимать да картузы ради шутейства подкладывать, как в прошлом-то было. – Засопел, помял голову ладошками, напялил шапку. – Глянул, сердце зашпор зашлось. Схватился было за волосья, а сдвинуть, где сдвинуть, танк было легше после перетяжки заводить. Тьфу ты, на работу такую, смехота, не работа. Стыдобища ведь. Ну, не в генералы, не в министры, не в инженеры даже, просто в люди-то порядочные. Ведь из деревни, жадность к работе должна быть от материнского молока… Не поеду. Ни в жисть, сиди там, пока грыжу не высидишь.
– Он учиться хотел. И вообще… город.
Курдюмчик ворчливо прокашлял:
– Выучился! Из будки собачьей на людей зыркать! За Танькой Савченковой погнался, не за городом. Суслик линялый, не понять, думает. Да за Танькой ухлестнул, уж безмозглые кругом… Надейся на вас, расти, дожидайся родительской награды. Сами точно котята слепошарые, а старших судите – мать опять не угодила. А если мы вас осудим?
Случилось невероятное, давним приятным сном из далекого детства возникло золотистое свечение тихой воды. Волнами тепла в груди, странно-зеленой в радужных разводьях глыбью, робкими словами благодарности явилась вдруг эта самая Танька. Болезненно желтая, длинноногая, вечно с перевязанным горлом. Ленька словно ушел на глубину, чтобы на радость ей перенырнуть реку. Пихался, пихался ногами об илистое дно, разгребал тугую взмутненную стену, рвал шелковисто-белые водоросли, похожие на Танькины волосы, и снова, как тогда, не смог осилить.
Вскочил, прогоняя видения:
– Все от меня или еще?
Курдюмчик истолковал его поспешность по-своему:
– Что, против шерсти погладили? Не понравилось? – Заворчал сердито: – Фыркало, дела у него! Гордость мучает ребячья, не дела. Может, она всю жизнь искала себе такого, ты в ее шкуре не сидел, чтобы отметки выставлять за поведенье, сиротским куском ее не давился… Губошлепы капризные, не считаются, вишь ли, с их мнением! А сами вы много считаетесь с другими? А ты, когда семьей обзаведешься… Эх, ребятишки, ребятишки! Ума-то сколь нужно, чтобы хоть как-то прожить, хоть как-то владеть собой. Это же ведь… Да нет ничего, что сложнее…
2
Снег пошел сильнее и скоро валил сплошняком. Проводив машину с ребятами, вернувшись в интернат и плюхнувшись на постель, Ленька долго лежал, уставившись в потолок. Стемнело, но свет включать не хотелось, словно боялся встретиться с укористыми и болезненно-сочувствующими глазами Курдюмчика.
Кто прав, кто не прав, но мать остается матерью, и нормальные люди всегда относятся к ней по-норамальному, шофер лишнего не придумал…
На лыжи он встал уже в сумерках, решив сделать кружок вокруг стадиона, и разошелся, проскочил средний в три километара, выскочи на «десятку» скоро скатился глубоким оврагом в лес. Шел резко, сильно налегая на палки, пока не взмок, и не сбилось дбыхание. Среди огромных сосен-вековух, в затишье, остановился в холодном созерцании осыпанных снегом деревьев, чего-то будто ожидая… может быть, столь же нечаянной встречи с Танькой… которой когда кувшин рвал у плотины, а Курдюмчик напомнил…
Тело знобило, а Танька не шла. И чем дольше она не шла, тем заметнее волновались в нем сокровенные мысли. Ознобная дрожь охватил разом, до неприятного содрогания во взмокшем теле, аж зубы заговорили. Чтобы согреться, он побежал вновь напористо, срезав петлю и, завершив обычный круг, оказался на школьном стадионе.
В интернате было непривычно тихо, пустынно. Вздыхали старые половицы, стылая темь лезла в окна. Скреблась о стену озябшая акация, словно настойчиво просилась в тепло. Пищало и грызло плинтус в запечье голодное мышиное полчище. Сыпались и сыпались на окна пушистые белые звезды, и будто спешили похоронить навсегда под этим пушисто-белым, как пена, холодным, улицу, избу, его, утомленного непривычной слабостью, одинокого.
– Ну и не надо, ну и не надо. Вообще, если на то пошло, ничего не надо, – говорил он, едва шевеля странно затвердевающими губами, не понимая толком, о чем говорит, кому, и что происходит.
Березовые дрова горели ровно. Пламя лизало кирпичи голландки, выхватывая из темноты белые изголовья кроватей. Блики вызывали раздражение, он подвинулся к огню, но стало жарко лицу, жгло лоб.
Среди мыслей о матери, доме, Курдюмчике и ребятах навязчиво появлялось нечто, неуловимо текущее в глубине сознания, тревожило, как слабые разряды тока. Когда они проходили через него, тело не то пронизывало жарким скоротечным волнением, не то бросало в дрожь и мелкую лихорадку. Знобило.
Что-то будто бы вдруг шевельнулось в бушующем пламени печи, земля вздрогнула от раскатов далекого грома, дверь в избу словно бы распахнулась, через порог повалил клубами стылый воздух. Кто-то уже кричал, корчился, бился в истерике на полу, звенели разбитые стекла… И неожиданным призраком появился Симаков…
Сначала он обозначился не совсем четко, размытым пятном. Вроде бы поманил многообещающе и пропал. Потом снова возник. Близко. Вынырнув из темного угла. Немигуче уставился. Но не как на сына, а точно на человека, с которым находится в давней и мучительной, изрядно заколодившейся ссоре…
«Леня! Лень! Посмотри-ка, ботиночки я купила. Ну, как игрушки! Да коричневенькие, аккуратненькие насколь!»
Мать была ласковая – сердце обмирало, и он встрепенулся, способный выслушать ее и готовый простить что угодно.
«Што, против шерсти погладили, не понравилось? А сами вырастите?»
«Съешь, съешь! Вкусненько, с маслицем! Вкусненькое, мягонькое, безъязыкий съест. Уплетешь все, справный станешь, как в огородчике кадушка, да сильный, будто медведушко, царь лесной…»
И ремень стоном исходит.
Ременюка стонет, что про спину говорить. Слезами обливается мать, а знай, полосует, обхаживает, чтобы запомнил покрепче, что следует за проказой и шалостью.
Хорошо, боли хоть нет, можно терпеть…
Нет боли в памяти. С чего, какая может быть боль на прогневившуюся материну руку? Да кто бы еще, чья душа стерпит бесконечные мальчишеские проделки! За одну из десятка и бывает расплата. Лупи, мама, три шкуры можешь спустить!
Жарко-жарко и холодно-холодно. Жара – сверху, как плита. На тело с ног до головы, на руки, лицо. В глубине, в душе и под сердцем, холод расширяющимся клином.
Начинает звенеть в голове и больно в глазах.
«Температура, что ли? В лесу посидел, горячий-то».
Ленька пошевелился и снова услышал раскаты грома. Да такие, что задребезжали окна. Опять Симаков…
Но уже со спины, удаляющийся.
Походка у Симакова грузная, шаги слышались долго-долго, словно шел он бесконечным коридором, давая возможность ему, его сыну, окликнуть и спросить: «Неужели тебе безразлично, как мы живем?»
Симаков уходил, опустив плечи, пригнув голову.
Высокий, сухощавый, неуловимо близкий осознанием, что отец, но холодный, бездушный.
Раскачивалась земля, виляла почему-то улица, плясали избы.
Чего тебе не жилось с нами, Симаков?
Мысли о Симакове тоже были непрочными, рвались, как гнилые нитки. В душе теснилась пустота, словно Симаков что-то походя вычерпнул из нее. Хотелось разозлиться, а на кого – непонятно.
И на мать уже нет злобы, будто Симаков и ее нечаянно прихватил.
Береста сворачивалась, чернела. С нее капала горящая смолка. Ленька прикрыл поддувало, и пламя в голландке сникло. Съежились тени, мечущиеся на потолке и стенах.
Из темного угла тянуло зыбкой стынью. Дрожь сменилась горячечным жаром и снова дрожью, ознобом, нервно стучали зубы.
Близко за окном истошно выла увязшая в грязюке машина. Звуки были болезненно сверлящие.
«Да что же там делают?» – подумал он с негодованием о шофере и прильнул к стеклу.
Причудливо кружил снег. Мерещилось, что его густо и ровно разбрасывают уличные светильники. Груженная сеном машина яростно рылась колесами в глубокой колее за забором. Возвращаясь из клуба, шумели парни и девчата. Улицей стлался дымок, парила, не желая околевать, жидкая мешанина дороги. Струящееся тепло голландки ложилось мутью на окно и скатывалось узкими ручейками. Боковина рамы была мокрая, склизкая, холодила висок, щеку, нагоняя приятную забывчивость.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?