Электронная библиотека » Андрей Левицкий » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Весна в Ялани"


  • Текст добавлен: 27 мая 2015, 01:59


Автор книги: Андрей Левицкий


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Уже не смогут.

А то давно бы уже он, Шура,

гнил где-нибудь под корневищем, в речке ли рыбу бы кормил.

Коля когда-то с ним охотился.

– При советской ещё власти.

На лосей и на пушного зверя. Сезона два пробродили они в междуречье Рыбной и Песчанки, где у Шуры был участок. Разлюбил охоту Коля – убивать невмоготу стало. Луша ему сказала как-то: «Чудной человек. А чё рыбачишь, рыбу-то не жалко?» – Коля ответил: «Жалко. Но Господь, Он не охотился, но рыбачил и рыбакам ловить помогал. А я Его не милосердней?» – «Господь, Госпо-одь, сравнился тоже… А жить-то как, есть-то чё будем?» – спросила Луша. «Будет день, будет и пища, – сказал Коля. – Проживём, Бог даст, как-нибудь». Годы тогда пошли уже неурожайные, и в магазинах ничего нельзя было купить свободно.

– Лишь по талонам.

И по талонам чё там… тока водку.

Но вот прожили.

Как-то, в один из коротких декабрьских дней, когда они, набродившись с ружьями на лыжах по тайге, пришли к заходу солнца в избушку и начали варить собакам перловую кашу, а себе – суп из рябчика, рассказал Шура Коле:

«Проверяю пасеку. Где – матка старая, смотрю, где – молодая. Перед сезоном, подготовить. Жаришша, пекло несусветное. Хлопат меня кто-то сзади по плечу. Оборачиваюсь. Чёрт, на тебе. Как ты сейчас вот, совсем рядом. В костюме сером, как мужик. Из нагрудного кармана простой или химический карандаш и авторучка золотая торчат. Под пиджаком – тело голое, на теле – шерсть огненно-рыжая. И вот глаза какие-то такие… Сквозь них сосняк – стоял за Рыбной, после снесли его под корень – и небо краем видно было. Говорит мне: Шура, дорогой ты мой товарищ, хватит работать, зной такой, мол, иди в избушку, отдохни, зачем изматывать себя так. А кто, милый ты мой, за меня, спрашиваю, пасеку будет проверять? Я, говорит. А ты, спрашиваю, чё, в пчёлах, что ли, разбираешься? Я, говорит, Шура, и имя знат моё откуда-то, во всём разбираюсь, а в пчёлах и подавно. Ладно, говорю. Пошёл я в избушку. Кружку холодной медоухи выпил, сел возле окна, наблюдаю. Трудится чёрт, и нипочём ему жара. Всё вроде, вижу, правильно делат. В улей дымит, как полагается. Пчёлы не шибко, вижу, сердятся, роем не кружатся над ним, его не жалят. Я ещё кружку выпил медоухи. Прилёг под полог отдохнуть. Будит меня он на закате. Сели мы с ним за стол. Выпьешь? – спрашиваю. Нет, говорит, не пью. Мясо, говорю, есть, сохатина, отведаешь? Нет, говорит, дома поел, сытый. Давай, говорит, Шура, подпишем договоришко. Какой? – спрашиваю. Да, несерьёзный. Я, мол, тебе хороший медосбор нынче гарантирую, а ты мне, дескать, душу свою под это завещаешь. Подумать надо, говорю. Мне, говорит, в одно место сбегать сейчас срочно требуется, в полночь приду, а ты тут думай. Ушёл. Выпил я кружку. Ещё одну. Сижу думаю. И думаю: а чё мне она, душа эта? Я её, один чёрт, никак не чувствую, есть она у меня, нету ли, и если есть, то заболит когда, с ней только мучайся – мне это надо? А медосбор хороший – это дело, можно и взвесить, можно оценить. Чёрт поздно ночью заявлятся… мне показалось, что чуть выпимши…» – сказал Шура так и умолк, лук и картошку опуская в котелок.

«И чё?» – спросил чуть погодя тогда Коля.

«А чё?» – переспросил Шура.

«Подписал?» – спросил Коля.

«Подписал, – ответил Шура. – А как?.. И не жалею. И договор с печатью, настоящий. Храню его, – сказал Шура. – У сестры в городе. Среди важных бумаг».

– Что он наврал-то, не похоже.

Да нет, конечно, не наврал.

Отдыхал Коля, выбрав место и усаживаясь на отвале, уже несколько раз. Раз пять, наверное, не меньше. Опять пристроился, сидит. Уснуть он не боится – выспался. Да и не так теперь уж холодно. Градусов тридцать.

– И в тридцать тоже можно окочуриться…

Кому судьба-то.

Посидел, оттого, что закурить нечего, подосадовал – не до отчаяния, до огорчения. Когда почувствовал, что силы восстановились, подался дальше.

– Ну, хоть немного бы, не отказался…

Бутылка пива бы – и то.

Идёт, не радуясь и не печалясь, почти спокойный, в разные стороны из-под шапки, низко нахлобученной, поглядывает, взгляд не задерживая долго ни на чём. Глаза давно уже привыкли к яркому – чуть только щурит – чтобы в них свет умереннее врывался, не захлестнул их.

Тени, видит, от деревьев на снегу сиреневые. Лежат беззвучно, распластались. На них заметнее, как мыши исчертили снег.

Дали томят отстранённостью душу, влекут к себе; то, что за ними, ли её так соблазняет.

– И чё такое… почему?

За ними что? Да то же самое: за далью даль. Но чем так манят? Словно там то, что ты всё время ищешь. А там – обман. Который и блазнит.

Идёт. И так примерно рассуждает.

Похмелье мучает. Приходится терпеть: дело-то всё равно пока поправить нечем. И думать лучше о чём-то другом, чтобы о нём не думать, о похмелье.

«Хорошо там, – думает Коля, глядя на горизонт, – потому, что меня там нет. Там окажись, хорошее сюда переместится, если я на него смотреть оттуда стану. Значит, и тут должно быть хорошо мне».

– Если по логике…

Но всё равно вот… почему-то?..

Километра за два до Ялани, в Межнике – так называются поля, ныне заросшие, и ручей, тут протекающий, – прямо на мосту через этот ручей, простом накатнике из брёвен, догнал Колю тот же водитель, на гружёном уже – были встречные, порожние, без остановки проносились, лишь посигналив, – кругляком лесовозе.

Не хорошо мне, не легко, а как-то это…

Дверь приоткрыл, кричит водитель:

– Садись!

Забрался Коля в кабину. Снял рукавицы, после – шапку. И телогрейку расстегнул.

– Тепло тут, – говорит.

– Не улица, – говорит водитель.

– Во всём-то и сопрею.

– И телогрейку можешь скинуть.

– И в телогрейке посижу. Недолго ехать.

– Я думал, чай уж дома пьёшь.

– Не на колёсах.

– На ходулях.

Созвонился он, водитель, оказывается, со своим зятем, начальником уголовного розыска. Сообщил ему про околевшего. На что зять, дескать, ответил, что сегодня же, если найдёт свободную машину, отправит вслед за ним, за его лесовозом, своих сотрудников, и он, водитель, место им покажет. Договорились и о времени: в три, мол, часа, после обеда.

– До темноты успеют, может, – сказал водитель.

– Успеют, наверное, – сказал Коля. – Не глухозимье.

– Мне-то, пусть и того темнее будет, и ночью возим… Зять Шуру знал, – сказал водитель. – Был у него на пасеке когда-то.

– Кто у него там только не был, – сказал Коля.

– Где медовуха, там и… пчёлы.

– Летят на сладкое.

– А как!.. Ну, он на должности, не шибко-то себе позволить может, – сказал водитель. – Хотя бывает… Да чё я… Бог ему судья, с такой работой.

Коля согласился:

– Работа та ещё… собачья.

Минуют кладбище. Оградок будто нет, и тумб со звёздами не видно. Так завалило. И, на бою тут, занесло. Только кресты – без перекладины Пилата, и та под снегом, и лишь большие, не над детскими могилками – глядят верхушками, обозначая погребённых: тут, мол, они, хоть и зима, о них не забывайте.

Коля помнит: здесь его дедушки и бабушки, тёти и дяди, тут и отец его лежит.

«От веку всех почивших упокой», – подумал так, словно за матерью, за бабушкой ли повторил.

Круглая в своём месторасположении, Ялань отсюда – как на белом блюдце с тёмно-зелёной окаёмкой ельника – на голубом престоле неба. Над нею Камень высится, кудрявясь соснами, с редко торчащими, как великаны, на гребне лиственницами. Бока его, где они голые, а не заросшие ольшаником, на солнце блещут.

– Красиво, – сказал водитель.

– Красиво, – Коля подтвердил.

– Место хорошее. И вид. Вроде и езжу часто тут, а всё любуюсь, не привыкнуть… Большое было, говорят, село.

– Я ещё помню. Эм-тэ-эс…

– Куда чё делось?

– Разорили.

– А мы-то где, когда нас разоряют, куда мы смотрим?.. И мы ведь тут же! Разорили. Как воробьиное гнездо…

– Ну, разорилось.

– Разорилось… Жизнь на земле меняется.

– От этого не легче.

– И мир на месте не стоит. Я не про легче… Всегда так: где-то убывает, – говорит водитель, – где-то прибывает.

– Не спорю, – Коля говорит.

– Закон природы… Сами себе жить не даём. Шило нам в заднице мешает, никак не вынем. А всё и валим на кого-то.

– Я не валю.

– Да я не про тебя. Мне чё-то жалко стало Росомаху, лежит один там…

– Он ушёл.

– Куда ушёл?!

– Вернулся, может.

– Ага, и пляшет… чтобы разогреться, – говорит водитель. – В термосе чай закончился, а пить охота. После пельменей…

– И я бы выпил, – Коля говорит.

– Скоро уж дома будешь – выпьешь.

– Не знаю… Вряд ли.

– Чё так?

– Так.

Спустившись в длинную, но пологую гору и перемахнув неглубокий ложок, в Ялань поднялись. На тракт выехали, промчавшись Маковской, пустынной сейчас, без людей и без скотины, и даже без собак, с редкими на ней покосившимися избёнками, заброшенными в большинстве, улицей. Остановились посреди деревни, где раньше клуб стоял, пока он не сгорел, а до него ещё – управа волостная находилась.

Попрощавшись с водителем, вылез Коля из кабины. Давно не видел родину – соскучился, чуть не заплакал.

– Гущи хотя бы надо было прихватить… с собой. Об этом чё-то не подумал.

И счас бы это…

Лесовоз, уже по асфальту, покатил дальше, в сторону Елисейска.

Как гриб из земли, из-под снега, по какому-то будто волшебству, выросший возле Коли маленький, противный человек, похожий на чёрта из кинофильма «Вечера на хуторе близ Диканьки», с визгливым криком «Коля! Коля! Коля! Коля!» увязался за машиной, проводил её до ельника, назад пулей вернулся и поскакал в Линьковский край, куда намерен идти Коля. И ни одна собака на него нигде не взлаяла.

– Дурак какой-то, – сказал Коля.

Не стал заходить к матери, пошёл сразу к Луше.

– Хотя бы гущи.

Но… бы это…

Снег возле ограды убран, в отвалы смётан – те выше Коли, – как траншея. Чтобы разглядеть соседний дом или весь край, надо взбираться на снежную стену, на самый верх её. Чисто выметено и в ограде. Серебрится инеем озябшая мурава, жёлтая, в основном, но кое-где и малахитовая – живая, значит, просто спит.

Слабый, ленивый дым, словно от брошенной, но не погашенной сигареты, тянется из труб неторопливо – в доме и подсобке, – к небу наискось, не прямо. И чем-то вкусным носит по округе.

– Отвык, ли чё ли?.. Слюни побежали.

Давно горячего не ел.

На алюминиевых рогах чуть поскрипывающей телевизионной антенны на долговязой жерди, слегка раскачивая её, воробьи сидят, чирикают звонко; воробьи же шумно возятся и за наличниками. Сковорода чугунная стоит среди ограды, на мураве, пустая, что в ней и было, всё склевали – они же, эти воробьи, больше тут некому. Луша добра и к воробьям, хоть и жидами называет их, – жалет.

Овец она, Луша, во дворе кормит, разговаривает с ними, слышно.

Прошёл Коля во двор.

– Здорово, – говорит.

– Здравствуй, – повернувшись к Коле, отвечает Луша спокойно, словно сегодня утром лишь они расстались. – Пропашшый, прибыл.

– Прибыл.

– Надолго?

– На день… может, на два.

– А, хорошо… Сбегашь, – и это Коле, не кому-то, как будто Коля побежит, а не пойдёт размеренно, представить трудно, – после к Нестерову, попросишь у него кобылу. Овцы без сена. Много уходит им – меньше съедят, а больше стопчут. Не сёдня, ладно уж, а завтре. Потом распутица-то – в лес не сунешься, не доберёшься до покоса. Не то что лошадь, а и трактор-то не вытянет – тут, в гору, на пригон к нам. А он не даст, дойдёшь до Белошапкина. Конь у него резвый, не перетрудился, – говорит Луша, – только воды на нём с Бобровки привезёт да дров раз в месяц. Лоснится, сытый.

– Ладно, – говорит Коля. – В бане помоюсь, после бани… Если он дома. Баню не топила?

– Где ему быть?.. Нет, не топила.

– Куда уехал, может, мало ли?

– Нестеров?.. Дома он. Видела его я на пригоне. Навоз выкидывал из стайки. Не у тебя в лесу друзья-то твои были? – спрашивает Луша, подняв на руки палевого кучерявого ягнёнка и поднося ему бутылку с молоком. – Чё-то не ест совсем и мамку не сосёт, не околел бы, лихорадка.

– Какие? – спрашивает Коля.

– Красивый – жалко, если сдохнет… А у тебя их много, чё ли?

– Ну…

– Электрик и Флакон. Будто не знашь…

– Эти.

– Эти. Их тоже долго тут не видно было, как и тебя, я и решила…

– У-у.

– Позавчерась надумала за кладбишше пойти на лыжах, решила прутьев наломать, – говорит Луша. – Голик последний растрепался, и на метлу, метла уж развалилась… Ну, милый мой, да это ж молочко, пошто не пьёшь-то? Не куражься… Вижу, плетутся мимо кладбишша и ташшат чё-то… Один, Флакон, – волоком по дороге на верёвке за собой как вроде флягу, другой, Электрик, – пилу на загорбках. Чё-то – похоже на пилу. Пила, однако… Ездили в город, флягу сдали. Вечор гуляли. Рая ко мне за солью приходила. Я и не знала бы, она мне сообшила. Ещё, наверное, гудят… И песни пели, слышала отсюда… Были-то у тебя? – спрашивает Луша.

– У меня, – говорит Коля.

– Где ещё быть им, как не у тебя. Не в Москве же, не на выставке… Ну-ка, родимый, нос не вороти. И нос сухой вон… Я так и думала, – говорит Луша. – Не в турпоход же в лес они ходили. Не лес валить… Ты есть-то хочешь?

– Так, маленько.

– Тебе за флягу отвечать, Федя не спустит.

– Вычтет.

– Обязательно. И за пилу-то.

– Пилы там не было.

– Где-то же взяли ведь, какую-то несли…

– Не знаю.

– Не на дороге же нашли… И знать тут неча… Пилы на ёлках не растут – не шишки и на дорогах не валяются.

– Ну…

– Вот тебе и ну.

– А у нас нет, случайно?..

– Нет, – говорит Луша.

– Худо, – говорит Коля.

– А мне не худо.

– Да я так.

– Чаю попей. На печке чайник… Не ждала… Я пока тут вот, с этим разберусь… Скоро приду, налажу чё-нибудь. Суп там, на печке же, должо́н поспеть. Кожа-то на тебе ещё не лопнула?

– А чё?

– От грязи.

– Нет.

– Больше двух месяцев не мылся… Или там ванна у тебя, в благоустроенной квартере?

– Ванна.

– И душ. Ага. И Интернет.

– А папиросы хоть купила? – спрашивает Коля.

– Купила, – говорит Луша. – В сенях висят, в пакете салафановом… Чтобы в избе-то ими не воняло, то ж – задохнуться… никотин.

– Запах как запах, – буркнул Коля.

– А? Чё ты там?

– Да я ничё.

– Чё-то всё сам с собой, прямо как этот…

Двор не глухой – насквозь его просвечивает солнце.

В старой, когда-то чёрной, теперь бурой, выцветшей плюшевой жакетке, застёгнутой на все пуговицы и перепоясанной ещё пеньковой верёвкой. В тёмно-коричневых штанах лыжных с начёсом. В серых валенках с калошами, с завёрнутыми и надрезанными сзади голенищами. В пуховой серой шали, с обвязанными вокруг шеи концами. С голыми, от мороза красными, руками. Висят вязаные шерстяные варежки на поясе, заткнутые под верёвку. Луша, и без того полная и ростом малая, в этом наряде вовсе как бочонок. Но шевелится расторопно.

Лицо у Луши хоть и лисье, как Коле нравится определять, с тонким, чуть вздёрнутым носом, с жёлто-зелёными глазами с узким, продолговатым разрезом, со вскинутыми возле висков вверх тонкими рыжими бровями, с густыми, длинными и почти белыми ресницами, словно сплошными, но по душе она бесхитростная. Мать её, покойница, Глафира Силуяновна, не зря называла свою дочь простодырой. «Шуток не понимат, – она же говорила. – Всё принимат за чистую монету. Ох, ну и девка». Вся, от волос до пяток, Луша в крупных золотых веснушках, которые не сходят с тела и зимой, наверное, с лица-то – точно. Волосы пепельного цвета, обычно скрученные на затылке в тугой крендель, который и сейчас угадывается под платком.

Родилась Луша на Алексеевском Шлюзе, в старообрядческой семье. В семь лет увезли её от родителей в яланский интернат. Закончила она здесь восемь классов. На одне трояки. На Шлюз обратно не вернулась, никонианами – по словам её матери – испорченная. Устроилась в ясли уборщицей. Ясли закрыли, осталась без работы. Вышла замуж за молодого кержака, приехавшего когда-то с перебравшимися из Ворожейки в Ялань родителями, по имени Савин, по фамилии Лоскутников. Савин маненько был блажной, маненько тронутый. Держал он пасеку. На ручье Смолокуренном, в семи километрах от Ялани, на волоке. Медовухи наварит. Ходит, весь день ею потчуясь да от удовольсьвия покрякивая. Гости придут к нему, он хвалится: дивно медишку нынче накачал, пойдём в омшанишко, мол, – покажу. Глухаришек настрелял, пойдём в амбаришко, мол, – полюбуетесь. Рыбы наловил, спустимся в погребишко – поглядите. Назавтра отрезвеет, попросят его гости мёдом, дичью или рыбой угостить их. А Савин: «Год худой. Ребята, нету!» Когда пьяный – хоть всё у него было забери, а когда проспится – на всё у него один ответ лишь находился: нет ничего, мол, год неладный, всё, мол, к тому идёт – к опустошенню. Вроде и простоватый был мужик, как и жена же его Луша, два сапога пара, но обдурить Савина в какой-нибудь сделке, в отличие от Луши, было трудно. Это ей, Луше, ночь за день можно выдать. Приблизили его, Савина, к себе хитроумные начальники из елисейской охотинспекции, чтобы пользоваться его силой и гостеприимством, выдали ему фальшивые корочки инспектора, он и возомнил о себе лишнего. Всех стал останавливать в лесу, до всех начал докапываться. Здоровый был, мощный, как Илья Муромец, не выболел, сопротивляться ему было сложно. У многих ружья отобрал. И до своих родственников добрался. Стал как-то у одного из них, придя к тому в таёжную избушку, ружьё аннулировать, а тот схватил подвернувшиеся под руку железные вилы и ткнул Савина ими в грудь, наверное, не сильно – только продырявил ему лежащие в кармане энцефалитки стопкой поддельные корочки охотинспектора и действительный охотничий билет да под соском чуть ранил кожу. Связал его Савин, принёс на себе в Ялань и держал, как аманата, у себя в доме, поя и кормя, пока не приехал настоящий инспектор и не приказал Савину отпустить пленника. Любимой присказкой у Савина была такая: мазни меня в рожу! Я покажу им, мазни меня в рожу, мол. И что такое?

Ехал однажды Савин зимником к себе на пасеку, мягко устроившись в санях на сене, пчёл проведать да избушку протопить надумал. О чём-то думал. Встречаются ему у Вязмина-ручья его родственники, которых он допёк уж основательно. Не разъехаться им на узкой дороге. Ты, мол, сворачивай. Нет, дескать, вы. Спорили, ругались, из саней вышли и драку учинили. В передке саней у Савина молоток торчал, которым он оббивал снег с копыт лошади. Молотком этим несколько раз его по голове, без где-то уже свалившейся с неё шапки, крепко стукнули. Потом, поверженного, и ногами отходили. Погрузили Савина, окровавленного, в сани, развернув коня, в Ялань его направили, а сами назад поехали.

Яички у него, у Савина, как после выяснилось, были разбиты, умер он от перитонита через пять суток. Если б не это, выжил бы, конечно. В больницу ехать отказался. Бог, мол, оставит помирать, врачам – одна только помеха, время зря тратить.

Похоронила мужа Луша, жила какое-то время совсем без денег, на воде да на корочке хлеба. Была картошка, были овощи. Потом овечку и барана в долг у Белошапкиных купила, овец стала разводить. Табун у неё теперь – голов сорок. Сошлись после с Колей. Пока живут вот.

Натаскал Коля вёдрами на коромысле воды с Куртюмки, сначала в дом и в подсобку, затем и в баню. Баню затопил. Со двора после выкидал. Дров наколол, отдельно их сложил – столько, что долго Луше за колун не надо будет браться.

Беремя в дом принёс, бесшумно, бережно их, словно живые, пристроил около печи, на кухне.

После разделся и разулся у порога, обулся в тапочки – пимы с обрезанными голенищами. До телевизора прошёл, включил его, сел на диван.

Давно не слушал, не смотрел. Смотрит и слушает внимательно.

Передают концерт, в честь какого-то профессионального праздника, и объявляли какого, но у Коли из головы тут же вылетело. Поют – как заполошные, орут или вижжат, как полоумные, – будь бы тут Луша, так бы и сказала, – ногами дрыгают – танцуют. Им ладно, деньги-то идут. Луша бы на такое заплевалась, смотреть не стала бы, ушла. Коля и к этому относится спокойно. К свету не липнет грязь – так говорит Колина мать, – свет только закрыть можно, как солнце тучами, и то на время.

Прерывается вдруг трансляция, появляется на экране дикторша, садится за стол к микрофону, открывает какую-то папку и, глядя в упор на Колю, спрашивает:

– Вы – Николай Сергеевич Безызвестных?

– Я, – говорит Коля.

– Где же вы пропадали, мы вас обыскались.

– В лесу был, – говорит Коля.

– В лесу он был…

– А чё такое?

– Вам присуждено звание Героя России.

– За чё?

– За прошлые заслуги в армии. Нашла, – говорит дикторша, – награда героя.

– Да я там вроде ничего такого и не совершил, рыбачил только.

– Приказ министра обороны.

– Ну так, дак это…

Закрыла дикторша папку, встала из-за стола и, не прощаясь, исчезла с экрана. Концерт продолжился. Не до концерта стало Коле.

За шторой, закрывающей проход из прихожей в горенку, мелькнул кто-то и тут же высунулся из-за шторы.

– Ох, ну и рожа. Чем бы в тебя кинуть?

Рожа исчезла, будто растворилась. Штора колышется ещё.

Вошла Луша. Коля спрашивает:

– Ты газеты не читала?

– Не до газет мне, – говорит Луша. – А чё? – спрашивает.

– И районную?

– Да никакую.

– И ничего такого не слыхала?

– Какого?

– Ну, про меня…

– Чё про тебя?.. Ты ерунды не городи. Тебе кальсоны вот и майка, рубаха тёплая, носки, а полотенце там, в предбаннике, найдёшь. Чё ты наделал?

– Да ничё.

– А чё болташь тогда?

– Да просто…

– Совсем уж это…

– Ну, потом…

Отправился Коля в баню. В бане не холодно уже, но и не жарко – как Коля любит. Вода нагрелась – пар идёт.

Разделся Коля, воды в таз набрал. Забрался на полок – отмыкает.

Запустив изморозь, входят в баню два рослых мужика. В мохнатых папахах, бородатые, с саблями на боку. Стоят молчат, глядят на Колю.

– Немые, чё ли?

– Нет, – говорят, – тебя убить пришли.

– За чё? – спрашивает их Коля.

– За всё хорошее, – отвечают.

– Так я и дамся…

Зачерпнул Коля, дотянувшись, из котла горячей воды, плеснул в мужиков – те убежали.

Помылся наскоро. Домой пришёл. Спрашивает у Луши:

– Не было никого у нас?

– А кто тут?

– Два мужика какие-то.

– Да никого… Верный бы лаял.

– Чё, вернулся?

– Весь в куржаке, охотился за кем-то.

– У-у. Покормила? – спрашивает Коля.

– Покормила, – отвечает Луша. – Он у тебя не жрал ничё, наверное, всё это время – худой, как палка.

– Кашу варил ему. Давал, чё было.

– Чё было, слопали друзья… Как-то живой ещё, бока не слиплись… Впроголодь сам, поди, и кобеля морил.

– Наскажешь, – говорит Коля.

– В шею их надо было гнать, друзей-то этих, – говорит Луша.

– Пошто морил-то? Не морил.

– И сам дошёл – кожа да кости. Ещё погибнешь на рабочем месте. Чё потом делать мне с тобой?

– Да не погибну.

– Ага. Как знать. Зелёный вон, как ряска.

А казаков-то кто послал?.. К себе домой как будто заявились.

Сварила Луша картошки в мундире, грибов достала из подполья, капусты квашеной из сенцев принесла. И суп готов – с бараньей лыткой.

Обедать сели. Луша помолилась.

– Ваня… Голублев… приехал, – говорит она чуть погодя, с долгими паузами: на ложку дует – суп калёный.

– У-у, – говорит Коля. И он на ложку тоже дует.

– Катерина, бельё с ней вместе полоскали на Куртюмке, рада-радёшенька.

– Угу.

– Детей привёз ей, будет нянчиться, души не чает в них… Ты на себя хоть в зеркало смотрел?

– Нет, – говорит Коля. – А чё? – спрашивает.

– Смотреться будешь, в обморок не упади.

– С лесу вернусь совсем, тогда и постригусь.

– Не тока это… Лицо скукожилось в кулак, в куричью гузку… Ну, хоть помылся.

– Чеснок подай мне, – просит Коля.

– Наталья наша, продавец, – говорит Луша, передавая Коле головку чеснока, – как день рождения своё отметила, в начале февраля, так до сих пор не просыхала… Увезли в город. Под капельницей.

– А торговал кто?

– Кто… Никто.

– А хлеб-то как?

– А привозили. Чё-то ещё у нас произошло, в Ялане тут, а и забыла. Хотела чё-то рассказать. Ну, может, вспомню. Со стиркой этой вылетело из ума.

– А у нас, точно… – говорит Коля.

– Нету, – говорит Луша. И говорит: – А, вспомнила. Сказать-то чё ещё хотела. Я же барана продала тут.

– За сколько? – спрашивает Коля.

– Каким-то нерусям. На белой «Волге» приезжали… За две, – говорит Луша.

– А-а, – говорит Коля.

– Больше не стала уж запрашивать.

Пообедав и убрав со стола, пообещав посуду вечером помыть, Луша отправилась в подсобку.

– Сколько уж выстирала, и ещё гора лежит там, за раз не справлюсь, – перед уходом так сказала. – Как и накопилось?

Сидит Коля на диване. О чём-то думает сосредоточенно, судя по виду. Взгляд рассеян – неподвижный. Словно уставился Коля на водный поток, на проплывающие облака, на пламя ли, а не на стену.

– Хотя бы гущи.

Солнце в окно светит – низкое уже, но ещё яркое, – вычертив на голой, в октябре ещё, к Покрову, с синькой побеленной, стене оконный переплёт и занавеску, краем цепляя телевизор, – в нём отразилось.

Вспомнилось Коле:

Зима. Скорее всего, зима, поздняя осень ли: тонкий куржак внизу, полоской узкою, на стёклах окон – кружево. Затихший класс. Перья скрипят, носы сопят. На стене – от плинтуса до середины окрашенной, зелёной, сверху белёной – солнечный свет, словно проектор, нарисовал окно, в котором тень определил – чёткий, словно старательно и аккуратно вырезанный из чёрной бумаги, профиль склонившейся над столом классной руководительницы, учительницы младших классов, Катерины Васильевны; медленно, медленно тень выбирается за раму; к концу урока тень в окне уже отсутствует; звенит звонок…

И там же, в классе, Голублева Катя…

Поднялся Коля, в горенку направился, там к этажерке подступил. Выбрав, взял с полки и положил их сразу в рюкзак – книги: «Тени исчезают в полдень», «Половодье», «Всадник без головы», «Белый Клык», Брет Гарта, второй том, «Айвенго» и «Эдинбургскую темницу», – чтобы потом, перед уходом на деляну, не забыть их. Столько набрал, чтобы не тяжело было нести, взял бы и больше.

– Доеду, может быть… на лесовозе.

А там немного уж – дойду.

Вечереет. Над потемневшим резко ельником разыгралась заря, как будто небо вспыхнуло, – искра от солнца заронилась. Самолёт летит, громом раскалывая поднебесье. След от него похож на открытую свежую рану, кровь из неё не заточила бы, – багряный. В ельник вороны ночевать направились. По три, по две, поодиночке. Уже не слышно их, молчат – за день накаркались до хрипоты тут.

Вошёл кто-то в избу – охнула дверь, и шторка колыхнулась. Возле двери стоит вошедший, не проходит. Молчит. Не Луша, значит, посторонний.

Вышел Коля с рюкзаком из горенки. Видит:

Данила Коланж. Ресницами хлопает – те у него, как у телёнка, – словно от мухи или какого наваждения ими отбивается, на самом деле – по привычке. Глаза большие, серо-голубые. На рыжей, редкой, никогда, наверное, как отросла, не стриженной, бороде сверкает иней, который тает тут же, в бисер обращаясь. В хромовых офицерских сапогах Данила – ни летом, ни зимой их не снимает. Блестят – свиным или гусиным жиром смазаны. Летом смазывает, чтобы не протекали, теперь – от мороза, как будто помогает. Не для того и не для этого. Кто-то ему их подарил и насоветовал держать по форме, так их Данила и содержит. В солдатских шинели и шапке-ушанке. Отдал их ему кто-то из бывших дембелей, наверное, – не покупал же в городе на барахолке, – Данила из Ялани никуда не выезжает. На шапке жёлтая солдатская кокарда – висит боком. На шинели погоны и петлицы голубые. Петлицы без пропеллеров. Металлические буквы С и А из погонов – то ли ещё её прежним владельцем, то ли уже новым – были выдернуты: следы от вмятин. На одном лишь А осталась – вверх макушкой своей выгнулась. Ремень солдатский. Рослый и статный он, Данила, – как гвардеец. Может быть, так ходил Данила Ачинский, святой поместный.

Не здоровается. Ни с кем и никогда. Вот и с Колей. Игрушечный мобильный телефон, прощебетавший что-то по-китайски женским голоском, в карман шинели только что убрал.

– С кем разговаривал? – спрашивает у Данилы Коля, опуская рюкзак на пол около дивана.

– С матерью, – отвечает Данила.

Мать у него, латышка, когда-то учительница немецкого языка в яланской школе, давно умерла, похоронена на кладбище яланском.

– Проходи, садись, – говорит Коля, указывая рукой на табуретку. – Ближе к печке придвигай её, погрейся.

– Не замёрз, – говорит Данила. И говорит:

 
Солнце над ельником – готово,
И каждый день так. Как положено.
Овечки втиснулись во двор,
Собака в конуре – уснуть не может.
Пока мороз.
Зима – поэтому.
Весна уже не за горой.
А у людей одно —
Они не понимают.
Ялань под небом.
Я хожу.
И кто-то где-то чё-то это…
 

Молчит Данила, хлопает ресницами.

– Здорово, – говорит Коля. – Сам сочинил? – спрашивает.

– Сам, – говорит Данила. – Вычитал.

– Где?

– В пространстве.

– Давно?

– Да только что.

– Но не зима уже… весна.

– Снег и мороз – зима, – говорит Данила. – Весной снег в воду превращается.

– Да, – говорит Коля. – А как отец? – спрашивает.

Отец у Данилы, бывший учитель истории, Артур Альбертович, болен, на глазах угасает, не поднимается уже с постели. Плохой, говорят про него в Ялани. Ходит к ним, к Коланжам, ухаживает за отцом и сыном, Голублева Катерина, их соседка. Она, наверное, и сапоги Даниле салом смазывает. Пряжку солдатского ремня ему никто не начищает только – та потускнела.

– Отец как отец. Умрёт скоро, – говорит Данила. – Жизнь пока его немного терпит. Мать заждалась его уже – звонила. Ну, я пойду.

– А чё ты приходил?

– Сказать тебе.

– А чё сказать-то?

– Зовут тебя.

– Куда? – спрашивает Коля.

– Туда, – говорит Данила. – Где пять скворечников около дома.

– В Луговом краю? – спрашивает Коля.

– Где я был, – отвечает Данила.

– Электрик?

– Может. Такой – как дерево.

– Понятно.

– Ольха без листьев.

– Это он… Сушкой угостить? – спрашивает Коля.

– Нет, – говорит Данила.

– А чё ты хочешь?

– Пойти, – и развернулся. – Дверь, нога, порог, дорога, у людей одна беда…

– Какая? – спросил Коля.

– Одна, – ответил Данила.

Вышел. Ушёл без до свидания. Как для него обычно – для Данилы.

Включил Коля телевизор. Звук отключил.

– А-а, надоели.

Смотрит.

Всё одно и то же.

Верный залаял, слышит. Разговор в ограде. В дом кого-то Луша вводит. Ввела, сама осталась там, за дверью.

Сержант милиции и старший лейтенант, участковый.

«В Линьковский край к нам не проехать, – подумал Коля. – Где-то оставили машину. На Пятачке?.. У магазина?»

– Добрый день, – говорит лейтенант.

– Драсте, – говорит сержант.

На сержанте форма, что называется, сидит. Как влитая. На него её будто и шили. Придраться не к чему, хоть и захочешь.

Выправка.

На участковом – словно на гвозде висит.

Десять нарядов бы вне очереди.

Шилось на дедушку, досталась бабушке. Куртка ему, участковому, велика – погоны звёздочками на предплечья съехали, и рукава – почти как у боярской шубы. Шапка на уши натянута, глаза едва из-под неё выглядывают. Брюки гармошкой на ботинках – то ли сползли, не держит их ремень, то ли длинные не по размеру.

У сержанта в руках ничего нет, в перчатках, у участкового – под мышкой папка чёрная, и руки голые – пальцы виднеются из рукавов.

Лейтенанту лет тридцать. Сержанту двадцать два – двадцать три, вряд ли больше. Подбородки у того и у другого гладко выбриты, розовые, щёки алые, в румянце, а на верхней губе у того и у другого пушок золотистый, одинаковый. Поменяйся они друг с другом этими усами, никто и не заметит этого обмена. Сибиряки по виду оба, истые чалдоны.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации