Текст книги "Собрание юмористических рассказов в одном томе"
Автор книги: Антон Чехов
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 71 (всего у книги 74 страниц)
Первый дебют
(Рассказ)
Помощник присяжного поверенного Пятеркин возвращается на простой крестьянской телеге из уездного городишка N, куда ездил защищать лавочника, обвинявшегося в поджоге. На душе у него было гнусно, как никогда. Он чувствовал себя оскорбленным, провалившимся, оплеванным. Ему казалось, что истекший день, день его долгожданного и многообещавшего дебюта, искалечил на веки вечные его карьеру, веру в людей, мировоззрение.
Во-первых, его безобразно и жестоко обвиняемый. До суда лавочник так искренно мигал глазами и так чистосердечно, просто расписывал свою невинность, что все собранные против него улики в глазах психолога и физиономиста (каковыми считал себя юный защитник) имели вид бесцеремонных натяжек, придирок и предубеждений. На суде же лавочник оказался плутом и дрянью, и бедная психология пошла к черту.
Во-вторых, он, Пятеркин, казалось ему, вел себя на суде невозможно: заикался, путался в вопросах, вставал перед свидетелями, глупо краснел. Язык его совсем не слушался и в простой речи спотыкался, как в скороговорках. Речь свою говорил он вяло, словно в тумане, глядя через головы присяжных. Говорил и все время казалось ему, что присяжные глядят на него насмешливо, презрительно.
В-третьих, что хуже всего, товарищ прокурора и гражданский истец, старый, матерый адвокат, вели себя не товарищески. Они, казалось ему, условились игнорировать защитника и если поднимали на него глаза, то только для того, чтобы поупражнять на нем свою развязность, поглумиться, эффектно окрыситься. В их речах слышались ирония и снисходительный тон. Говорили они и точно извинения просили, что защитник такой дурачок и барашек. Пятеркин в конце концов не вынес. Во время перерыва он подбежал к гражданскому истцу и, дрожа всем телом, наговорил ему кучу дерзостей. Потом, когда заседание кончилось, он нагнал на лестнице товарища прокурора и этому поднес пилюлю.
В-четвертых… Впрочем, если перечислять все то, что мутило и сосало теперь за сердце моего героя, то нужно в-пятых, шестых… до сотых включительно…
«Позор… мерзость! – страдал он, сидя в телеге и пряча свои уши в воротник. – Кончено! К черту адвокатура! Заберусь куда-нибудь в глушь, в уединение… подальше от этих господ… подальше от этих дрязг».
– Да езжай же, черт тебя возьми! – набросился он на возницу. – Что ты едешь, точно мертвого жениться везешь? Гони!
– Гони… гони… – передразнил возница. – Нешто не видишь, какая дорога? Черта погони, так и тот замучается. Это не погода, а наказание господне.
Погода была отвратительная. Она, казалось, негодовала, ненавидела и страдала заодно с Пятеркиным. В воздухе, непроглядном, как сажа, дул и посвистывал на все лады холодный влажный ветер. Шел дождь. Под колесами всхлипывал снег, мешавшийся с вязкою грязью. Буеракам, колдобинам и размытым мостикам не было конца.
– Зги не видать… – продолжал возница. – Этак мы и до утра не доедем. Придется на ночь у Луки остановиться.
– У какого Луки?
– Тут по дороге в лесу старик такой живет. Заместо лесника его держут. Да вот она и изба самая.
Послышался хриплый собачий лай, и между голыми ветками замелькал тусклый огонек. Каким бы вы ни были мизантропом, но если ненастною, глухою ночью вы увидите лесной огонек, то вас непременно потянет к людям. То же случилось и с Пятеркиным. Когда телега остановилась у избы, из единственного окошечка которой робко и приветливо выглядывал свет, ему стало легче.
– Здорово, старик! – сказал он ласково Луке, который стоял в сенях и обеими руками чесал себе живот. – Можно у тебя переночевать?
– Мо… можно… – проворчал Лука. – Тут уж есть двое… Пожалуйте в светелку…
Пятеркин нагнулся, вошел в светелку и… мизантропия воротилась к нему во всей своей силе. За маленьким столом, при свете сальной свечки, сидели два человека, имевших такое сильное влияние на его настроение: товарищ прокурора фон Пах и гражданский истец Семечкин. Подобно Пятеркину, они возвращались из N и тоже попали к Луке. Увидев входящего защитника, оба они приятно удивились и привскочили.
– Коллега! Какими судьбами? – заговорили они. – И вас загнало сюда ненастье? Милости просим! Присаживайтесь.
Пятеркин думал, что, увидев его, они отвернутся, почувствуют неловкость и умолкнут, а потому такая дружеская встреча показалась ему по меньшей мере нахальством.
– Я не понимаю… – пробормотал он, с достоинством пожимая плечами. – После того, что между нами произошло, я… я даже удивляюсь!
Фон Пах удивленно поглядел на Пятеркина, пожал плечами и, повернувшись к Семечкину, продолжал прерванную беседу:
– Ну-с, читаю я дознание… А в дознании, батенька, противоречие на противоречии… Пишет, например, становой, что умершая крестьянка Иванова, когда ушла от гостей, была мертвецки пьяна и умерла, пройдя три версты пешком. Как она могла пройти три версты пешком, если была мертвецки пьяна? Ну, разве это не противоречие? А?
Пока фон Пах таким образом разглагольствовал, Пятеркин сел на скамью и принялся осматривать свое временное жилище… Лесной огонек поэтичен только издалека, вблизи же он – жалкая проза… Здесь освещал он маленькую, серую каморку с кривыми стенами и с закопченным потолком. В правом углу висел темный образ, из левого мрачным дуплом глядела неуклюжая печь. На потолке по балкам тянулся длинный шест, на котором когда-то качалась колыбель. Ветхий столик и две узкие, шаткие скамьи составляли всю мебель. Было темно, душно и холодно. Пахло гнилью и сальной гарью.
«Свиньи… – подумал Пятеркин, косясь на своих врагов. – Оскорбили человека, втоптали его в грязь и беседуют теперь, как ни в чем не бывало».
– Послушай, – обратился он к Луке, – нет ли у тебя другой комнаты? Я здесь не могу быть.
– Сени есть, да там холодно-с.
– Чертовски холодно… – проворчал Семечкин. – Знал бы, напитков и карт с собой захватил. Чаю напиться, что ли? Дедусь, сочини-ка самоварчик!
Через полчаса Лука подал грязный самовар, чайник с отбитым носиком и три чашки.
– Чай у меня есть… – сказал фон Пах. – Теперь бы только сахару достать… Дед, дай-ка сахару!
– Эва! Сахару… – ухмыльнулся в сенях Лука. – В лесу сахару захотели! Тут не город.
– Что ж? Будем пить без сахару, – решил фон Пах.
Семечкин заварил чай и налил три чашки.
«И мне налили… – подумал Пятеркин. – Очень нужно! Наплевали в рожу и потом чаем угощают. У этих людей просто самолюбия нет. Потребую у Луки еще чашку и буду одну горячую воду пить. Кстати же у меня есть сахар».
Четвертой чашки у Луки не оказалось. Пятеркин вылил из третьей чашки чай, налил в нее горячей воды и стал прихлебывать, кусая сахар. Услыхав громкое кусанье, его враги переглянулись и прыснули.
– Ей-богу, это мило! – зашептал фон Пах. – У нас нет сахару, у него нет чая… Ха-ха… Весело! Какой же, однако, он еще мальчик! Верзила, а настолько еще сохранился, что умеет дуться, как институтка… Коллега! – повернулся он к Пятеркину. – Вы напрасно брезгаете нашим чаем… Он не из дешевых… А если вы не пьете из амбиции, то ведь за чай вы могли бы заплатить нам сахаром!
Пятеркин промолчал.
«Нахалы… – подумал он. – Оскорбили, оплевали и еще лезут! И это люди! Им, стало быть, нипочем те дерзости, которые я наговорил им в суде… Не буду обращать на них внимание… Лягу…»
Около печи на полу был расстелен тулуп… У изголовья лежала длинная подушка, набитая соломой… Пятеркин растянулся на тулупе, положил свою горячую голову на подушку и укрылся шубой.
– Какая скучища! – зевнул Семечкин. – Читать холодно и темно, спать негде… Брр!.. Скажите мне, Осип Осипыч, если, например, Лука пообедает в ресторане и не заплатит за это денег, то что это будет: кража или мошенничество?
– Ни то, ни другое… Это только повод к гражданскому иску…
Поднялся спор, тянувшийся полтора часа. Пятеркин слушал и дрожал от злости… Раз пять порывался он вскочить и вмешаться в спор.
«Какой вздор! – мучился он, слушая их. – Как отстали, как нелогичны!»
Спор кончился тем, что фон Пах лег рядом с Пятеркиным, укрылся шубой и сказал:
– Ну, будет… Мы своим спором не даем спать господину защитнику. Ложитесь…
– Он, кажется, уже спит… – сказал Семечкин, ложась по другую сторону Пятеркина. – Коллега, вы спите?
«Пристают… – подумал Пятеркин. – Свиньи…»
– Молчит, значит спит… – промычал фон Пах. – Ухитрился уснуть в этом хлеву… Говорят, что жизнь юристов кабинетная… Не кабинетная, а собачья… Ишь ведь куда черти занесли! А мне, знаете ли, нравится наш сосед… как его?.. Шестеркин, что ли? Горячий, огневой…
– М-да… Лет через пять хорошим адвокатом будет… Есть у мальчика манера… Еще на губах молоко не обсохло, а уж говорит с завитушками и любит фейерверки пускать… Только напрасно он в своей речи Гамлета припутал.
Близкое соседство врагов и их хладнокровный, снисходительный тон душили Пятеркина. Его распирало от злости и стыда.
– А с сахаром-то история… – ухмыльнулся фон Пах. – Сущая институтка! За что он на нас обиделся? Вы не знаете?
– А черт его знает…
Пятеркин не вынес. Он вскочил, открыл рот, чтобы сказать что-то, но мучения истекшего дня были уж слишком сильны: вместо слов из груди вырвался истерический плач.
– Что с ним? – ужаснулся фон Пах. – Голубчик, что с вами?
– Вы… вы больны? – вскочил Семечкин. – Что с вами? Денег у вас нет? Да что такое?
– Это низко… гадко! Целый день… целый день!
– Душенька моя, что гадко и низко? Осип Осипыч, дайте воды! Ангел мой, в чем дело? Отчего вы сегодня такой сердитый? Вы, вероятно, защищали сегодня в первый раз? Да? Ну, так это понятно! Плачьте, милый… Я в свое время вешаться хотел, а плакать лучше, чем вешаться. Вы плачьте, оно легче будет.
– Гадко… мерзко!
– Да ничего гадкого не было! Все было так, как нужно. И говорили вы хорошо, и слушали вас хорошо. Мнительность, батенька! Помню, вышел я в первый раз на защиту. Штанишки рыжие, фрачишко музыкант одолжил. Сижу я, и кажется мне, что над моими штанишками публика смеется. И подсудимый-то, выходит, меня надул, и прокурор глумится, и сам-то я глуп. Чай, порешили уже адвокатуру к черту? Со всеми это бывает! Не вы первый, не вы последний. Недешево, батенька, первый дебют стоит!
– А кто издевался? Кто… глумился?
– Никто! Вам только казалось это! Всегда дебютантам это кажется. Вам не казалось ли также, что присяжные глядели вам в глаза презрительно? Да? Ну, так и есть. Выпейте, голубчик. Укройтесь.
Враги укрыли Пятеркина шубами и ухаживали за ним, как за ребенком, всю ночь. Страдания истекшего дня оказались пуфом.
У телефона
– Что вам угодно? – спрашивает женский голос.
– Соединить с «Славянским Базаром».
– Готово!
Через три минуты слышу звонок… Прикладываю трубку к уху в слышу звуки неопределенного характера: не то ветер дует, не то горох сыплется… Кто-то что-то лепечет…
– Есть свободные кабинеты? – спрашиваю я.
– Никого нет дома… – отвечает прерывистый детский голосок. – Папа и мама к Серафиме Петровне поехали, а у Луизы Францовны грипп.
– Вы кто? Из «Славянского Базара»?
– Я – Сережа… Мой папа доктор… Он принимает по утрам…
– Душечка, мне не доктор нужен, а «Славянский Базар»…
– Какой базар? (смех). Теперь я знаю, кто вы… Вы Павел Андреич… А мы от Кати письмо получили! (смех). Она на офицере женится… А вы когда же мне краски купите?
Я отхожу от телефона и минут через десять опять звоню…
– Соединить со «Славянским Базаром»! – прошу я.
– Наконец-то! – отвечает хриплый бас. – И Фукс с вами?
– Какой Фукс? Я прошу соединить со «Славянским Базаром»!!
– Вы в «Славянском Базаре»! Хорошо, приеду… Сегодня же и кончим наше дело… Я сейчас… Закажите мне, голубчик, порцию селянки из осетрины… Я еще не обедал…
«Тьфу! Черт знает что! – думаю я, отходя от телефона. – Может быть, я с телефоном обращаться не умею, путаю… Постой, как нужно? Сначала нужно эту штучку покрутить, потом эту штуку снять и приложить к уху… Ну-с, потом? Потом эту штуку повесить на эти штучки и повернуть три раза эту штучку… Кажется, так!»
Я опять звоню. Ответа нет. Звоню с остервенением, рискуя отломать штучку. В трубке шум, похожий на беготню мышей по бумаге…
– С кем говорю? – кричу я. – Отвечайте же! Громче!
– Мануфактура. Тимофея Ваксина сыновья…
– Покорнейше благодарю… Не нужно мне вашей мануфактуры…
– Вы Сычов? Миткаль вам уж послан…
Я вешаю трубку и опять начинаю экзаменовать себя: не путаю ли я? Прочитываю «правила», выкуриваю папиросу и опять звоню. Ответа нет…
«Должно быть, в «Славянском Базаре» телефон испортился, – думаю я. – Попробую поговорить с «Эрмитажем»…»
Вычитываю еще раз в правилах, как беседовать с центральной станцией, и звоню…
– Соедините с «Эрмитажем»! – кричу я. – С «Эрми-та-жем»!!
Проходит пять минут, десять… Терпение начинает мало-помалу лопаться, но вот – ура! – слышится звонок.
– С кем говорю? – спрашиваю я.
– Центральная станция…
– Тьфу! Соедините с «Эрмитажем»? Ради бога!
– С Феррейном?
– С «Эр-ми-та-жем»!!
– Готово…
«Ну, кажется, кончились мои мучения… – думаю я. – Уф, даже пот выступил!»
Звонок. Хватаюсь за трубку и взываю:
– Отдельные кабинеты есть?
– Папа и мама уехали к Серафиме Петровне, у Луизы Францовны грипп… Никого нет дома!
– Это вы, Сережа?
– Я… А вы кто? (смех)… Павел Андреич? Отчего вы у нас вчера не были? (смех). Папа китайские тени показывал… Надел мамину шляпу и представил Авдотью Николаевну…
Сережин голос вдруг обрывается и наступает тишина. Я вешаю трубку и звоню минуты три, до боли в пальцах.
– Соедините с «Эрмитажем»! – кричу я. – С рестораном, что на Трубной площади! Да вы слышите или нет?
– Отлично слышу-с… Но здесь не «Эрмитаж», а «Славянский Базар».
– Вы «Славянский Базар»?
– Точно так… «Славянский Базар»…
– Уф! Ничего не понимаю! У вас есть свободные кабинеты?
– Сейчас узнаю-с…
Проходит минута, другая… По трубке пробегает легкая голосовая дрожь… Я вслушиваюсь и ничего не понимаю…
– Отвечайте же: есть кабинеты?
– Да вам что нужно? – спрашивает женский голос.
– Вы из «Славянского Базара»?
– Из центральной станции…
(Продолжение до nec plus ultra[157]157
Донельзя, до крайних пределов (лат.).
[Закрыть]).
Открытие
Навозну кучу разрывая,
Петух нашел жемчужное зерно…
Крылов
Инженер статский советник Бахромкин сидел у себя за письменным столом и, от нечего делать, настраивал себя на грустный лад. Не далее как сегодня вечером, на бале у знакомых, он нечаянно встретился с барыней, в которую лет 20–25 тому назад был влюблен. В свое время это была замечательная красавица, в которую так же легко было влюбиться, как наступить соседу на мозоль. Особенно памятны Бахромкину ее большие глубокие глаза, дно которых, казалось, было выстлано нежным голубым бархатом, и длинные золотисто-каштановые волосы, похожие на поле поспевшей ржи, когда оно волнуется в бурю перед грозой… Красавица была неприступна, глядела сурово, редко улыбалась, но зато, раз улыбнувшись, «пламя гаснущих свечей она улыбкой оживляла»… Теперь же это была худосочная, болтливая старушенция с кислыми глазами и желтыми зубами… Фи!
«Возмутительно! – думал Бахромкин, водя машинально карандашом по бумаге. – Никакая злая воля не в состоянии так напакостить человеку, как природа. Знай тогда красавица, что со временем она превратится в такую чепуху, она умерла бы от ужаса…»
Долго размышлял таким образом Бахромкин и вдруг вскочил, как ужаленный…
– Господи Иисусе! – ужаснулся он. – Это что за новости? Я рисовать умею?!
На листе бумаги, по которому машинально водил карандаш, из-за аляповатых штрихов и каракуль выглядывала прелестная женская головка, та самая, в которую он был когда-то влюблен. В общем рисунок хромал, но томный, суровый взгляд, мягкость очертаний и беспорядочная волна густых волос были переданы в совершенстве…
– Что за оказия? – продолжал изумляться Бахромкин. – Я рисовать умею! Пятьдесят два года жил на свете, не подозревал в себе никаких талантов, и вдруг на старости лет – благодарю, не ожидал, – талант явился! Не может быть!
Не веря себе, Бахромкин схватил карандаш и около красивой головки нарисовал голову старухи… Эта удалась ему так же хорошо, как и молодая…
– Удивительно! – пожал он плечами. – И как недурно, черт возьми! Каков? Стало быть, я художник! Значит, во мне призвание есть! Как же я этого раньше не знал? Вот диковина!
Найди Бахромкин у себя в старом жилете деньги, получи известие, что его произвели в действительные статские, он не был бы так приятно изумлен, как теперь, открыв в себе способность творить. Целый час провозился он у стола, рисуя головы, деревья, пожар, лошадей…
– Превосходно! Браво! – восхищался он. – Поучиться бы только технике, совсем бы отлично было.
Рисовать дольше и восхищаться помешал ему лакей, внесший в кабинет столик с ужином. Съевши рябчика и выпив два стакана бургонского, Бахромкин раскис и задумался… Вспомнил он, что за все 52 года он ни разу и не помыслил даже о существовании в себе какого-либо таланта. Правда, тяготение к изящному чувствовалось всю жизнь. В молодости он подвизался на любительской сцене, играл, пел, малевал декорации… Потом, до самой старости, он не переставал читать, любить театр, записывать на память хорошие стихи… Острил он удачно, говорил хорошо, критиковал метко. Огонек, очевидно, был, но всячески заглушался суетою…
«Чем черт не шутит, – подумал Бахромкин, – может быть, я еще умею стихи и романы писать? В самом деле, что если бы я открыл в себе талант в молодости, когда еще не поздно было, и стал бы художником или поэтом? А?»
И перед его воображением открылась жизнь, не похожая на миллионы других жизней. Сравнивать ее с жизнями обыкновенных смертных совсем невозможно.
«Правы люди, что не дают им чинов и орденов… – подумал он. – Они стоят вне всяких рангов и капитулов…
Да и судить-то об их деятельности могут только избранные…»
Тут же, кстати, Бахромкин вспомнил случай из своего далекого прошлого… Его мать, нервная, эксцентричная женщина, идя однажды с ним, встретила на лестнице какого-то пьяного безобразного человека и поцеловала ему руку. «Мама, зачем ты это делаешь?» – удивился он. – «Это поэт!» – ответила она. И она, по его мнению, права… Поцелуй она руку генералу или сенатору, то это было бы лакейством, самоуничижением, хуже которого для развитой женщины и придумать нельзя, поцеловать же руку поэту, художнику или композитору – это естественно…
«Вольная жизнь, не будничная… – думал Бахромкин, идя к постели. – А слава, известность? Как я широко ни шагай по службе, на какие ступени ни взбирайся, а имя мое не пойдет дальше муравейника… У них же совсем другое… Поэт или художник спит или пьянствует себе безмятежно, а в это время незаметно для него в городах и весях зубрят его стихи или рассматривают картинки… Не знать их имен считается невоспитанностью, невежеством… моветонством…»
Окончательно раскисший Бахромкин опустился на кровать и кивнул лакею… Лакей подошел к нему и принялся осторожно снимать с него одежду за одеждой.
«М-да… необыкновенная жизнь… Про железные дороги когда-нибудь забудут, а Фидия и Гомера всегда будут помнить… На что плох Тредьяковский, и того помнят… Бррр… холодно!.. А что, если бы я сейчас был художником? Как бы я себя чувствовал?»
Пока лакей снимал с него дневную сорочку и надевал ночную, он нарисовал себе картину… Вот он, художник или поэт, темною ночью плетется к себе домой… Лошадей у талантов не бывает; хочешь не хочешь, иди пешком… Идет он жалкенький, в порыжелом пальто, быть может, даже без калош… У входа в меблированные комнаты дремлет швейцар; эта грубая скотина отворяет дверь и не глядит… Там, где-то в толпе, имя поэта или художника пользуется почетом, но от этого почета ему ни тепло, ни холодно: швейцар не вежливее, прислуга не ласковее, домочадцы не снисходительнее… Имя в почете, но личность в забросе… Вот он, утомленный и голодный, входит наконец к себе в темный и душный номер… Ему хочется есть и пить, но рябчиков и бургонского – увы! – нет… Спать хочется ужасно, до того, что слипаются глаза и падает на грудь голова, а постель жесткая, холодная, отдающая гостиницей… Воду наливай себе сам, раздевайся сам… ходи босиком по холодному полу… В конце концов он, дрожа, засыпает, зная, что у него нет сигар, лошадей… что в среднем ящике стола у него нет Анны и Станислава, а в нижнем – чековой книжки…
Бахромкин покрутил головой, повалился в пружинный матрац и поскорее укрылся пуховым одеялом.
«Ну его к черту! – подумал он, нежась и сладко засыпая. – Ну его… к… черту… Хорошо, что я… в молодости не тово… не открыл…»
Лакей потушил лампу и на цыпочках вышел.
Переполох
Машенька Павлецкая, молоденькая, едва только кончившая курс институтка, вернувшись с прогулки в дом Кушкиных, где она жила в гувернантках, застала необыкновенный переполох. Отворявший ей швейцар Михайло был взволнован и красен, как рак.
Сверху доносился шум.
«Вероятно, с хозяйкой припадок… – подумала Машенька, – или с мужем поссорилась…»
В передней и в коридоре встретила она горничных. Одна горничная плакала. Затем Машенька видела, как из дверей ее комнаты выбежал сам хозяин Николай Сергеич, маленький, еще не старый человек с обрюзгшим лицом и с большой плешью. Он был красен. Его передергивало… Не замечая гувернантки, он прошел мимо нее и, поднимая вверх руки, воскликнул:
– О, как это ужасно! Как бестактно! Как глупо, дико! Мерзко!
Машенька вошла в свою комнату, и тут ей в первый раз в жизни пришлось испытать во всей остроте чувство, которое так знакомо людям зависимым, безответным, живущим на хлебах у богатых и знатных. В ее комнате делали обыск. Хозяйка Федосья Васильевна, полная, плечистая дама с густыми черными бровями, простоволосая и угловатая, с едва заметными усиками и с красными руками, лицом и манерами похожая на простую бабу-кухарку, стояла у ее стола и вкладывала обратно в рабочую сумку клубки шерсти, лоскутки, бумажки… Очевидно, появление гувернантки было для нее неожиданно, так как, оглянувшись и увидев ее бледное, удивленное лицо, она слегка смутилась и пробормотала:
– Pardon[158]158
Извините (франц.).
[Закрыть], я… я нечаянно рассыпала… зацепила рукавом…
И, сказав еще что-то, мадам Кушкина зашуршала шлейфом и вышла. Машенька обвела удивленными глазами свою комнату и, ничего не понимая, не зная, что думать, пожала плечами, похолодела от страха… Что Федосья Васильевна искала в ее сумке? Если действительно, как она говорит, она нечаянно зацепила рукавом и рассыпала, то зачем же выскочил из комнаты такой красный и взволнованный Николай Сергеич? Зачем у стола слегка выдвинут один ящик? Копилка, в которую гувернантка прятала гривенники и старые марки, была отперта. Ее отперли, но запереть не сумели, хотя и исцарапали весь замок. Этажерка с книгами, поверхность стола, постель – все носило на себе свежие следы обыска. И в корзине с бельем тоже. Белье было сложено аккуратно, но не в том порядке, в каком оставила его Машенька, уходя из дому. Обыск, значит, был настоящий, самый настоящий, но к чему он, зачем? Что случилось? Машенька вспомнила волнение швейцара, переполох, который все еще продолжался, заплаканную горничную; не имело ли все это связи с только что бывшим у нее обыском? Не замешана ли она в каком-нибудь страшном деле? Машенька побледнела и вся холодная опустилась на корзину с бельем.
В комнату вошла горничная.
– Лиза, вы не знаете, зачем это меня… обыскивали? – спросила у нее гувернантка.
– У барыни пропала брошка в две тысячи… – сказала Лиза.
– Да, но зачем же меня обыскивать?
– Всех, барышня, обыскивали. И меня всю обыскали… Нас раздевали всех догола и обыскивали… А я, барышня, вот как перед богом… Не то чтоб ихнюю брошку, но даже к туалету близко не подходила. Я и в полиции то же скажу.
– Но… зачем же меня обыскивать? – продолжала недоумевать гувернантка.
– Брошку, говорю, украли… Барыня сама своими руками все обшарила. Даже швейцара Михайлу сами обыскивали. Чистый срам! Николай Сергеич только глядит да кудахчет, как курица. А вы, барышня, напрасно это дрожите. У вас ничего не нашли! Ежели не вы брошку взяли, так вам и бояться нечего.
– Но ведь это, Лиза, низко… оскорбительно! – сказала Машенька, задыхаясь от негодования. – Ведь это подлость, низость! Какое она имела право подозревать меня и рыться в моих вещах?
– В чужих людях живете, барышня, – вздохнула Лиза. – Хоть вы и барышня, а все же… как бы прислуга… Это не то, что у папаши с мамашей жить…
Машенька повалилась в постель и горько зарыдала. Никогда еще над нею не совершали такого насилия, никогда еще ее так глубоко не оскорбляли, как теперь… Ее, благовоспитанную, чувствительную девицу, дочь учителя, заподозрили в воровстве, обыскали, как уличную женщину! Выше такого оскорбления, кажется, и придумать нельзя. И к этому чувству обиды присоединился еще тяжелый страх: что теперь будет!? В голову ее полезли всякие несообразности. Если ее могли заподозрить в воровстве, то, значит, могут теперь арестовать, раздеть догола и обыскать, потом вести под конвоем по улице, засадить в темную, холодную камеру с мышами и мокрицами, точь-в-точь в такую, в какой сидела княжна Тараканова. Кто вступится за нее? Родители ее живут далеко в провинции; чтобы приехать к ней, у них нет денег. В столице она одна, как в пустынном поле, без родных и знакомых. Что хотят, то и могут с ней сделать.
«Побегу ко всем судьям и защитникам… – думала Машенька, дрожа. – Я объясню им, присягну… Они поверят, что я не могу быть воровкой!»
Машенька вспомнила, что у нее в корзине под простынями лежат сладости, которые она, по старой институтской привычке, прятала за обедом в карман и уносила к себе в комнату. От мысли, что эта ее маленькая тайна уже известна хозяевам, ее бросило в жар, стало стыдно, и от всего этого – от страха, стыда, от обиды началось сильное сердцебиение, которое отдавало в виски, в руки, глубоко в живот.
– Пожалуйте кушать! – позвали Машеньку.
«Идти или нет?»
Машенька поправила прическу, утерлась мокрым полотенцем и пошла в столовую. Там уже начали обедать… За одним концом стола сидела Федосья Васильевна, важная, с тупым, серьезным лицом, за другим – Николай Сергеич. По сторонам сидели гости и дети. Обедать подавали два лакея во фраках и белых перчатках.
Все знали, что в доме переполох, что хозяйка в горе, и молчали. Слышны были только жеванье и стук ложек о тарелки.
Разговор начала сама хозяйка.
– Что у нас к третьему блюду? – спросила она у лакея томным, страдальческим голосом.
– Эстуржон а ля рюсс! – ответил лакей.
– Это, Феня, я заказал… – поторопился сказать Николай Сергеич. – Рыбы захотелось. Если тебе не нравится, ma chère[159]159
Моя дорогая (франц.).
[Закрыть], то пусть не подают. Я ведь это так… между прочим…
Федосья Васильевна не любила кушаний, которые заказывала не она сама, и теперь глаза у нее наполнились слезами.
– Ну, перестанем волноваться, – сказал сладким голосом Мамиков, ее домашний доктор, слегка касаясь ее руки и улыбаясь также сладко. – Мы и без того достаточно нервны. Забудем о броши! Здоровье дороже двух тысяч!
– Мне не жалко двух тысяч! – ответила хозяйка, и крупная слеза потекла по ее щеке. – Меня возмущает самый факт! Я не потерплю в своем доме воров. Мне не жаль, мне ничего не жаль, но красть у меня – это такая неблагодарность! Так платят мне за мою доброту…
Все глядели в свои тарелки, но Машеньке показалось, что после слов хозяйки на нее все взглянули. Комок вдруг подступил к горлу, она заплакала и прижала платок к лицу.
– Pardon, – пробормотала она. – Я не могу. Голова болит. Уйду.
И она встала из-за стола, неловко гремя стулом и еще больше смущаясь, и быстро вышла.
– Бог знает что! – проговорил Николай Сергеич, морщась. – Нужно было делать у нее обыск! Как это, право… некстати.
– Я не говорю, что она взяла брошку, – сказала Федосья Васильевна, – но разве ты можешь поручиться за нее? Я, признаюсь, плохо верю этим ученым беднячкам.
– Право, Феня, некстати… Извини, Феня, но по закону ты не имеешь никакого права делать обыски.
– Я не знаю ваших законов. Я только знаю, что у меня пропала брошка, вот и все. И я найду эту брошку! – она ударила по тарелке вилкой, и глаза у нее гневно сверкнули. – А вы ешьте и не вмешивайтесь в мои дела!
Николай Сергеич кротко опустил глаза и вздохнул. Машенька между тем, придя к себе в комнату, повалилась в постель. Ей уже не было ни страшно, ни стыдно, а мучило ее сильное желание пойти и отхлопать по щекам эту черствую, эту надменную, тупую, счастливую женщину.
Лежа, она дышала в подушку и мечтала о том, как бы хорошо было пойти теперь купить самую дорогую брошь и бросить ею в лицо этой самодурке. Если бы бог дал, Федосья Васильевна разорилась, пошла бы по миру и поняла бы весь ужас нищеты и подневольного состояния и если бы оскорбленная Машенька подала ей милостыню! О, если бы получить большое наследство, купить коляску и прокатить с шумом мимо ее окон, чтобы она позавидовала!
Но все это мечты, в действительности же оставалось только одно – поскорее уйти, не оставаться здесь ни одного часа. Правда, страшно потерять место, опять ехать к родителям, у которых ничего нет, но что же делать? Машенька не могла видеть уже ни хозяйки, ни своей маленькой комнаты, ей было здесь душно, жутко. Федосья Васильевна, помешанная на болезнях и на своем мнимом аристократизме, опротивела ей до того, что кажется, все на свете стало грубо и неприглядно оттого, что живет эта женщина. Машенька прыгнула с кровати и стала укладываться.
– Можно войти? – спросил за дверью Николай Сергеич; он подошел к двери неслышно и говорил тихим, мягким голосом. – Можно?
– Войдите.
Он вошел и остановился у двери. Глаза его глядели тускло и красный носик его лоснился. После обеда он пил пиво, и это было заметно по его походке, по слабым, вялым рукам.
– Это что же? – спросил он, указывая на корзину.
– Укладываюсь. Простите, Николай Сергеич, но я не могу долее оставаться в вашем доме. Меня глубоко оскорбил этот обыск!
– Я понимаю… Только вы это напрасно… Зачем? Обыскали, а вы того… что вам от этого? Вас не убудет от этого.
Машенька молчала и продолжала укладываться. Николай Сергеич пощипал свои усы, как бы придумывая, что сказать еще, и продолжал заискивающим голосом:
– Я, конечно, понимаю, но надо быть снисходительной. Знаете, моя жена нервная, взбалмошная, нельзя судить строго…
Машенька молчала.
– Если уж вы так оскорблены, – продолжал Николай Сергеич, – то извольте, я готов извиниться перед вами. Извините.
Машенька ничего не ответила, а только ниже нагнулась к своему чемодану. Этот испитой, нерешительный человек ровно ничего не значил в доме. Он играл жалкую роль приживала и лишнего человека даже у прислуги; и извинение его тоже ничего не значило.
– Гм… Молчите? Вам мало этого? В таком случае я за жену извиняюсь. От имени жены… Она поступила нетактично, я признаю, как дворянин…
Николай Сергеич прошелся, вздохнул и продолжал:
– Вам надо еще, значит, чтоб у меня ковыряло вот тут, под сердцем… Вам надо, чтобы меня совесть мучила…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.