Текст книги "Обретение настоящего"
Автор книги: Елена Семенова
Жанр: Жанр неизвестен
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
СОЛОВЕЦКИЙ РОМАНС
– Мощи, мощи… Какие такие мощи? И что в них особенного? Забальзамировали да и всего делов!
– Это вашего антихриста забальзамировали нам на беду, – сухо отозвалась Марина Егоровна, давно привыкшая к таким речам молоденьких внучатых племянниц, – а святые люди вышней волей нетленными остаются.
Замолчали вострушки. То-то. Нечего потешаться над святыми вещами! Да что взять с них? Веры-то нет. Со школьной скамьи ересью вскармливали, да и дома веры не прививали. Да, изменилось всё. Другое время. Другие стали и нынешние молодые люди. Были бы свои дети, так уж не упустила бы, в Боге воспитала. Но своих нет, а чужих воспитывать – кто даст?
Марина Егоровна родилась в семье состоятельного купца-колбасника. Семья была большой: восемь детей, из которых только двое сыновей. Воспитывались в строгости. Старшая сестра, красавица Глаша, рано вышла замуж за неказистого, но зато хозяйственного, умного и серьёзного не по годам молодого человека, также купеческого сословия. Конец спокойной размеренной жизни положила революция. В двадцать четыре часа вся семья Марины Егоровны была выслана в другую область с полной конфискацией имущества. Слава Богу, хоть живы остались – кому-то повезло меньше.
Жизнь начиналась с чистого листа, и жизнь эта на каждом шагу угрожала арестом, ссылкой и даже смертью. Неизвестно как бы обернулась она, если бы не Глашин муж. Отличавшийся редкой хваткой и осторожностью, он перебрался в другой город, поближе к Москве, устроился там и начал потихоньку перевозить сюда же всю многочисленную родню.
А сколько же тогда было родных! А теперь – что? Редеют их ряды с каждым днём. У отца с матерью было восемь детей, а у них, в свою очередь, по одному, редко по два, а то и вовсе ни одного. Так и истаивает огромная некогда семья. А что ж делать? Страшно стало детей иметь. Ну, как опять вышлют! Или что похуже…
Глашин муж с годами крупным человеком в городе стал, всякий его знает. И это – не вступая в партию. У другого могла бы голова закружиться, другой мог бы ринуться покорять Москву. Но не таков деверь. Он своего не упустит, а на чужое не поглядит. Во всём меру знает. Хозяин. Повезло Глаше с мужем, ничего не скажешь. Как за каменной стеной она за ним. Да и он – за нею. Дом-то на ней держится. И так и быть должно.
У самой Марины Егоровны жизнь совсем не так сложилась. Замуж она вышла по любви. Гриша был инженером, человеком интеллигентным и мягким. Он уже был женат прежде, но с женой развёлся, и без него росла его дочь Тоня. Эта девочка была вечной болью Марины Егоровны. Другая женщина родила её мужу ребёнка, и никогда он не сможет разорвать с нею окончательно, и всегда ей, Марине, придётся делить его с той семьёй, потому что сама не смогла создать её… Вот, и теперь её Гриша не с ней, а со своей дочерью. Они всегда встречаются с нею в этот день… Но ребёнок ребёнком, а та, другая, первая жена, не любила Гришу, она никогда бы не сделала то, на что пошла ради него Марина…
В конце 20-х в их дом среди ночи пришли люди в форме и увели с собой Гришу. Он не успел даже взять тёплые вещи: так и погнали в лёгком летнем костюме. Марина, уже беременная в ту пору, рыдала и требовала взять её вместе с мужем:
– Если его расстреливаете, так и меня вместе с ним!
На это «главный» с цигаркой во рту бросил презрительно:
– У нас, гражданка, смертельной казни нет. Прекратите истерику! – и отпихнул грубо, так что Марина, растрёпанная и заплаканная, упала на пол.
Гришу увели. Он успел только сказать:
– Береги себя, Маришенька. А за меня не волнуйся.
С той ночи Марина стала обивать пороги, пытаясь выяснить судьбу мужа. Неизвестность, бесконечное ожидание, хождения по различным кабинетам, умоляющие письма измучили её – она постарела лет на десять, и первые седые волосы пробрались в её тёмную шевелюру.
Глаша пыталась успокаивать:
– Ну, не изводи ты себя так, миленькая! Бог даст, обойдётся!
– Я без Гриши жить не буду, – твёрдо отвечала Марина.
Муж Глаши в эти дни не появлялся у неё. Марина понимала: он боится, что, взяв одного члена семьи, органы могут не успокоиться и паровозом потянуть других, и тогда всё здание, выстраиваемое им по крупицам столько времени, обратится в пыль.
Наконец, удалось узнать, что Гришу осудили и отправили на Соловки. Поздно вечером Марина пришла к Глаше. Сестра испуганно посмотрела на её бледное лицо и спросила:
– Маришенька, ты что такое удумала?
– Я за ним поеду, Глаша. Вещи тёплые ему отвезу и с ним останусь.
– Окстись! Куда тебе ехать?! Ведь ты брюхатая… Ведь ребёнок у тебя будет!
– Не будет… ребёнка… – отрывисто произнесла Марина и заплакала.
Они долго говорили в тот вечер, прощались, словно навсегда, а утром Марина уехала, не зная, суждено ли ей вернуться назад.
Много-много лет минуло с той поры, и Марина Егоровна вновь приехала на Соловки, ставшие теперь всего лишь памятником архитектуры, о печальных страницах которого молчали выдрессированные экскурсоводы, и не догадывалось большинство туристов. Но Марина Егоровна слишком хорошо знала это прошлое, до сих пор воскресавшее в кошмарных снах. Она приехала сюда, чтобы поклониться ему.
Не знали, не знали святые подвижники Герман и Савватий, облюбовавшие эти холодные острова, сколько крови прольётся на них спустя столетия…
Дул холодный пронизывающий ветер, и Марина Егоровна зябко поёживалась, сторонясь людей, чтобы они не нарушали её мыслей, не мешали поминальной молитве, без слов исходящей из недр души. Гриша не поехал с ней, он не хотел вспоминать, да и здоровье его слишком разладилось.
Вот, и женбарак. Кто-то знает сейчас, что это он? Пять лет жизни прошло в его стенах. Соседки были самые разные: от проституток до потомственных дворянок, интеллигенток. Много было верующих, монахини. Марина Егоровна вспомнила свою ближайшую подругу Агриппину, молодую монашку с кроткими светлыми глазами, беспрестанно творившую Иисусову молитву. Глядя на неё, и Марина Егоровна всё чаще стала обращаться к Богу, о котором доселе, как ни грешно, вспоминала не часто. Агриппина умерла от воспаления лёгких. Она долго болела, но продолжала выходить на работы и ни на что не жаловалась.
– Тебе бы отдохнуть немного, – говорила ей Марина. – Ведь ты больна совсем. Может, в больницу тебя определят!
– Я в Голгофско-Распятский скит не хочу… – хрипела в ответ Агриппина. – Меня лечить не станут. Меня – сразу туда…
В Голгофско-Распятский отправляли тяжело больных, чтобы не возиться с лечением. Их оставляли там умирать без еды, лекарств и ухода, и мертвецы лежали вперемешку с живыми. Время от времени тела вытаскивали наружу и оставляли там, прислонив к стене, а после сбрасывали в пучину с Голгофской горы. Мёртвого скита боялись, зная, что оттуда уже не возвращаются.
Прямо за женбараком проходила расстрельная дорога. По ней среди бела дня гнали шеренги заключённых к месту расстрела.
С ужасом Марина представляла, что по этой страшной дороге могут однажды повести её Гришу…
На Соловках было много белых офицеров. С одним из них Марина сошлась довольно близко. Поручик Удальцов отличался независимым нравом, высмеивал заведённые в лагере порядки, сочинял что-то, но не записывал, а хранил в голове, обладая хорошей памятью. Ему доставались самые тяжёлые работы, а однажды пришлось посидеть и в карцере, на Секирке. Но ничто не могло сломить поручика, и он продолжал злить лагерное начальство, словно ища смерти.
– Про таких, как вы, Марина Егоровна, в прошлом веке поэмы писали, – говорил Удальцов Марине, – а теперь и не расскажет никто. Словно нас и не было на этой земле.
Зимним днём увидела Марина очередную шеренгу смертников, ведомых на Онуфриевское кладбище. Они шли в одном белье (одежду отобрали), оставляя на снегу следы босых ног, руки их были скручены проволокой за спиной. Среди обречённых было несколько священников и офицеров, мгновенно отличаемых от всех прочих безукоризненной выправкой. В этом последнем строю шёл и поручик Удальцов. Шагал, выпрямившись, не выпуская из плотно сжатых, бледных губ папиросу, глядя вокруг с вечно ироничным прищуром бойких глаз и затаённой усмешкой, полной презрения к палачам. Марине показалось, что он заметил её и слегка кивнул ей, прощаясь…
Вереницею за вереницей
По расстрельной дороге идут.
Измождённые, гордые лица…
Впереди самый главный ждёт Суд.
По холодному снегу босые
Уходили они к небесам,
Сыновья истреблённой России
С неземным светом в ясных глазах.
Напоследок курили, с насмешкой
На озлобленных катов косясь.
Кто-то слово молитвы утешной
Чуть шептал, слабой дланью крестясь.
Только не было страха, и слёзы
Не туманили твёрдый их взгляд.
Леденеет в оковах мороза,
Как в последнем строю, их отряд…
Промолчит ледяная пустыня
Об умерших в промёрзлой земле.
Вы пойдите с вопросом к пучине,
Сколько спит в её сумрачной мгле?
Кто сочтёт эти скорбные роты?
Помолись, святый Герман, о них.
Уходила Русь ввысь крестным ходом,
Распятая в кровавые дни.
Эти стихи сочинил один лагерный поэт, совсем юноша, с живым, подвижным лицом и звонким голосом. Он не записывал их, а лишь читал некоторым, избранным, среди которых были и Марина с мужем. Когда он читал, лицо его наполнялось каким-то неизъяснимым чувством, глаза расширялись и блестели, а голос прерывался. Юноша был болен, и вся недолгая его жизнь на Соловках, жизнь, в которой он оставался поэтом, коим был рождён, была победой духа над плотью. Никогда читателям не суждено было узнать его имя. Из всех стихов, которые он читал, Марина запомнила лишь одно…
Этот пылкий доходяга, почти мальчик, не прожил бы долго и непременно умер бы от болезней и истощения. Быть может, в страшном Голгофско-Распятском скиту. Но судьба оказалась к нему благосклоннее: о его стихах узнали, и поэт был казнён. Однажды днём его и ещё троих человек повели к колокольне. Все уже знали, что будет дальше. Обречённых разденут, сведут в маленькое помещение в основании колокольни и расстреляют. Вскоре послышались громкие хлопки…
…Марина Егоровна как раз дошла до колокольни. Прямо перед ней, аккурат неподалёку от дверцы, ведущую в «расстрельную», несколько молодых ребят, туристов, перекидывались в волейбол. У Марины Егоровны сжалось сердце, и она зажмурилась. Много раз после расстрелов её и других женщин отправляли сюда – мыть пол, залитый кровью жертв. Так было и после гибели юного поэта. Тогда впервые Марине стало дурно. Не от терпкого запаха крови, к которому она уже привыкла, не от вида её, привычного также, а от того, что представился ей убитый здесь мальчик с сияющими глазами, звонко читающий стихи. Это его кровь вытирала она своими огрубевшими, покрывшимися трещинами и болящими руками… Здесь, выйдя из этой дверцы, она лишилась чувств, и Агриппина, ещё живая тогда, хлопала её по щекам и дула в лицо. И, вот, теперь на этом месте смеются и бросают мячик… Конечно, они ничего не знают, им об этом не рассказывали, но как же больно видеть…
Находясь на Соловках, Марина Егоровна застала и знаменательное для них событие: приезд писателей во главе с Горьким. Как готовились к этому визиту! Как наводили красоту и порядок, чтобы произвести на высоких гостей надлежащее впечатление! А сколько надежд на них было!
– Вот, Гришенька, Горький приедет, увидит, напишет правду! Горького во всём мире услышат! – говорила Марина мужу.
– Кому мы нужны… – мрачно отвечал он. – И что он увидит? То, что ему позволят… И напишет то, что разрешат…
– Нет, не может быть! Ведь это же Горький! Горький лгать не будет!
Какая наивная была вера… Горький уехал, после чего расстреляли сколько-то человек, поведших себя недостаточно правильно и сколько-то просто для острастки, а Горький написал статью, прославляющую систему лагерей…
Перед отъездом Марина Егоровна посетила Успенский собор. Прежде в нём в четыре яруса возвышались нары. Здесь всё время заключения жил Гриша. Неподалёку от этого собора она увидела его в первый раз с тех пор, как его увели от неё той роковой ночью…
Ни разу не раскаялась Марина в том, что поехала вслед за мужем. Как бы он выжил здесь в лютые зимы, если бы она не привезла ему тёплых вещей? Поправился бы от болезни, если бы не её самозабвенный уход за ним? На волоске от смерти все чувства обостряются, и, кажется, никогда не была их любовь столь сильна, как в те страшные пять лет, проведённые на Соловках, никогда не были так остры редкие мгновения счастья, жемчужины счастья в беспросветном мраке царившего вокруг горя, ужаса и смерти.
Покидая Соловки, Марины думала: «Всё-таки мы счастливые… Нас не расстреляли, не выставили на комаров, не уморили болезнями и голодом, не разлучили… Теперь мы заживём, как люди. У нас будут дети, и мы будем счастливы. Ничего страшнее произойти уже не может!»
Но эта надежда оказалось преждевременной. Несколько лет спустя Гришу арестовали вновь. Арестовали по фантастическому обвинению в шпионаже, арестовали, как арестовывали в ту пору почти всех, кому довелось мотать срок прежде. Приговор: восемь лет лагерей. Марину отправили в ссылку, как члена семьи. На этот раз они оказались разлучены, и это было страшнее всего…
Увидеться с мужем Марина смогла лишь после войны, а вернуться домой только в середине пятидесятых. Пережитого Гриша вспоминать не хотел, а Марина ничего не могла забыть, но при муже не вспоминала, чтобы не огорчать его…
Когда Марина Егоровна решила поехать на Соловки, чтобы отдать дань памяти всем, кто там погиб, муж отнёсся к этому сдержанно, но она чувствовала, что ему это неприятно, поэтому постаралась вернуться быстрее. Эта поездка была ей нужна, после неё как-то легче стало на душе, словно она отдала какой-то долг, который мучил её.
Гриша ни о чём не спрашивал, и Марина Егоровна с огорчением думала, что тогда, на Соловках, они были гораздо ближе друг другу, нежели сейчас… И уж, страшно вымолвить, не счастливее ли?
Может, это оттого, что детей нет у них? Или просто так должно быть – с возрастом чувства притупляются? И вместе живут люди, а как бы и врозь. У мужа свои интересы и дела, у жены – свои. Неправильно это.
– У меня никого нет, кроме тебя, в целом свете… – это было сказано в лютую стужу, когда, казалось, что от холода промерзает всё нутро, ослабленное постоянным голодом. Сказано с таким сердечным жаром, что Марина отогрелась в этих словах. А что теперь? Теперь ни слов таких, ни жара… Где та счастливая жизнь, о которой грезилось там?..
Напившись чаю у сестры и неохотно поспорив с её внучками, Марина Егоровна засобиралась к себе:
– Гриша скоро придёт, надо на стол собрать.
– Может, ещё наливочки пригубим, Маришенька? Воскресение как-никак, можно позволить.
– Нет, не буду. Идти надо.
– Ну, как знаешь!
Счастливая Глаша! Дети у неё, внуки… Полная чаша – дом. Дом, о котором так мечтала Марина Егоровна. Вот, родила бы она Грише сына – как бы чудесно жилось тогда! А с другой стороны, при их жизни – какой ребёнок? Чтобы и он по ссылкам мыкался? Нет, всё правильно… Бог грехам терпит, и слава Ему за всё!
Дома Марина Егоровна разогрела обед и стала ждать мужа, поглядывая в окно. Вот, и он показался из-за забора – сухонький, невысокий в тёмном костюме и шляпе.
– Гриша, садись скорее за стол, обед простынет.
Григорий Антонович вымыл руки и, сев к столу, пододвинул к себе тарелку с супом. Внезапно он перестал есть и внимательно посмотрел на жену.
– Ты что? – спросила Марина Егоровна.
– Ничего… Просто мне сегодня приснилось, как ты ко мне приехала… тогда… Мариша, у меня ведь, на самом деле, никого, кроме тебя, нет. И теперь всё так же, как и тогда.
Марина Егоровна ничего не ответила, а только склонила уже совсем побелевшую свою голову на острое плечо мужа, и почувствовала, как на глазах её выступили слёзы. Ей вспомнилась юность, первый год их совместной жизни. Вспомнилось, как иногда по вечерам они собирались у старшей сестры: до двадцати человек родни… Сидели на крыльце, пели. У всех сестёр были хорошие голоса, особенно, у Глаши и Марины. Они пели хором, а иногда по очереди. И также сидела Марина, положив темнокудрую тогда голову на мужнино плечо, и вдвоём они напевали:
Чудный месяц плывёт над рекою,
Всё в объятьях ночной тишины.
Я сижу и любуюсь тобою,
Здесь с тобой, дорогая моя…
Вдруг Марина Егоровна услышала надтреснутый голос мужа, подпевающий ей, и поняла, что незаметно для себя самой затянула их старую песню:
Ничего мне на свете не надо,
Только видеть тебя, милый мой,
Только видеть тебя бесконечно,
Любоваться твоей красотой.
Обед остывал, а они сидели, обнявшись, и напевали негромко, совсем как когда-то, десятки лет назад:
Для кого я жила и страдала
И кому я всю жизнь отдала?
Как цветок ароматный весною,
Для тебя одного расцвела!
ДЕД
Страна готовилась отметить очередную годовщину великого октября, и уже за полтора месяца до торжественной даты по телевизору непрерывным потоком потекли переходящие из одного в другой фильмы соответствующего содержания… К очередному юбилею в каком-то медвежьем углу откопали очередное, доселе неизвестное «ленинское место», о чём торжественно рапортовали.
Георгий Петрович с раздражением выключил телевизор, чувствуя как взыгрывает желчь от каждой фразы идущего фильма.
– Не были наши офицеры такими кретинами! – шипел он, нервно бродя по комнате.
Георгий Петрович родился в семье небогатых и не отличающихся знатностью дворян. Юные годы его протекали недалеко от Москвы, размеренно и спокойно. Злые языки судачили, глядя на по-южному смуглого мальчика, что он более похож на соседа, греческого эмигранта, нежели на родного отца. Надо ли говорить, что слухи эти глубоко уязвляли мать, но гордая женщина, немка, чей род восходил к немецким колонистам, осевшим в России ещё при Петре Великом, делала вид, что не замечает злословия, глядя на сплетников свысока. Как наяву видел теперь Георгий Петрович мать, сидящую в плетёном кресле на веранде небольшого дома: безукоризненно прямая спина, холодная, нордическая красота лица, обрамлённого тёмными локонами… Она всегда была сдержанной на ласку, как и на любое иное проявление чувств, и сын немного побаивался её. Отец был чувствительнее, но он вечно бывал занят какими-то своими, одному ему известными делами, прожектами, мыслями, являя собой тип русского интеллигентного человека, и мало уделял времени семье.
От родителей у Георгия Петровича не уцелело ничего: даже фотокарточек. Как не бывало их. Только память заботливо хранила размываемые безжалостным временем силуэты и голоса…
На столе лежала простыня «Известий». Георгий Петрович быстро скользнул глазами по передовице, поморщился. Он уже давно не читал газет, а «Известия» выписывал для порядка, а ещё для поклейки обоев на случай уже несколько лет предполагаемого ремонта. Хорошие, большие листы у «Известий» – удобно клеить. А на что ещё годятся они?
Из соседней комнаты послышалось натужное хрипение приёмника: «…И Ленин такой молодой…» Что за гнусность ещё!
– Нюра! Нюра!
– Что, Георгий Петрович?
– Сколько раз я просил, чтобы ты не включала эту чёртову штуковину? Меня раздражает её хрипение, неужели не понятно? У меня и без того голова болит!
– Простите, сейчас выключу…
– Спасибо!
«И юный октябрь…» Клац – выключила. Уф, слава Богу! Железные нервы нужны, чтобы всё это смотреть и слушать… А нервы-то ни к чёрту стали. «Хрипение раздражает»… Плевать на хрипение! Дело в сути… Но не объяснять же этой простенькой бабёшке, которая приходит к нему убираться и стирать, получая за это от него деньги, которые ей так необходимы на троих детей, которых она растит одна, что к чему, не рассказывать же биографию свою… Нюра – человек хороший. Заботливая, тихая. Что ещё надо? Правда, иногда смотрит уж слишком… Глазами соскучившейся женщины…
В жизни Георгия Петровича была единственная женщина. Единственная, которую он любил. Настасья Борисовна Коршунова. Женщина, воспитанная музыкой и поэзией, сама изумительно играющая на фортепиано и обладающая прекрасным голосом, владеющая несколькими иностранными языками… Женщина Серебряного Века. Муза. Блоковская незнакомка… Точёная фигура, интересная бледность, контрастирующая с тёмными, широко распахнутыми глазами – в неё были влюблены многие, но она выбрала его. Сохранилась фотография, сделанная вскоре после свадьбы: смуглый брюнет с прямым красивым носом и устремлённым вперёд взглядом и изящная барышня, мягкая, немного грустная, лёгкая, словно ходит не по земле…
Кто знает, как сложилась бы их жизнь, не начнись война? Но война началась, и молодой офицер отправился на фронт. Вскоре в составе русского экспедиционного корпуса Георгий Петрович был направлен во Францию: союзникам приходилось жарко, и посол Палеолог потребовал от русского Императора оказать помощь, пояснив, что жизнь образованного француза стоит пяти малограмотных мужиков…
Именно во Франции Георгия Петровича, ставшего уже Георгиевским кавалером, застала весть о произошедшей на Родине революции. Среди офицеров начались споры: одни считали лучшим остаться в бель Франс, другие стремились вернуться в Россию, одни поддерживали революцию, другие ужасались краху императорской власти…
– Я не вижу смысла возвращаться теперь, – говорил прапорщик Светёлкин, теребя ус. – Поглядим, чем кончится. Когда утрясётся, тогда и ехать можно. К тому же сейчас даже границы пересечь сложно.
– Именно сейчас! – холодно возражал Георгий Петрович. – Пока ещё мы можем что-то сделать, пока мы нужны нашей Родине. Мы должны быть там в эти трагические дни. Это долг каждого офицера.
– Родина поднимет нас на штыки и поглумится над прахом!
– Что бы там ни было, но отсиживаться в стороне, когда другие борются за спасение Родины, я не могу.
– Это глупо, Жорж.
– Пусть так.
Предательство Корнилова Керенским жестокой болью отозвалось в сердце Георгия Петровича. Сыплющиеся как из рога изобилия измены и подлости обескураживали, убивали куда более метко, чем пули и снаряды немцев, которые казались уже избавлением. Георгий Петрович не мог понять, как, отчего вдруг самые благонамеренные люди обернулись подлецами, отчего в простых русских людях явилась жажда крови своего ближнего, отчего, наконец, лучшие умы, храбрейшие офицеры растерялись и упустили момент, когда ещё можно было что-то исправить. Откуда взялась эта жуткая путаница во всём, путаница, в которой уже трудно было отличить ложь от правды, своих от чужих, точно дьявол засыпал песком глаза? Зверски убитый генерал Духонин однажды сказал вслед за Марком Аврелием: «Делай, что следует, и будь, что будет!» Этому завету и последовал Георгий Петрович, решив пробираться на Дон, где формировалась Добровольческая армия.
– Что мы можем? Спасти Россию? Образумить русских людей? Нет, на это у нас не достанет сил. Но мы можем и должны попытаться. В этом наш долг, и его мы должны исполнить до конца. И, что бы ни вышло из этого, но никто не бросит нам упрёк, что мы не пытались, что стояли в стороне, струсили, – так писал он в ту пору своему другу.
Нюра принесла чай, который Георгий Петрович всегда пил в одно и то же время: педантичность и точность была его фамильной чертой.
– Побежала я, Георгий Петрович! В субботу, значит, приду теперь.
– До свидания, Нюра. Возьми конфет детям…
– Спасибо. Всего доброго, – накинула вязанный платок на плечи и убежала. Один, один, опять один… Нюра теперь придёт только через три дня, как заведено… Конечно, содержание помощницы по хозяйству на более чем скромную зарплату, это роскошь и «барские замашки», но что поделать? Даже после всего пережитого потомственный дворянин и боевой офицер не мог отказаться от некогда усвоенных привычек, чёрная работа претила ему.
…А сколько было пережито! После разгрома белых Георгий Петрович чудом остался жив, но на долгие годы был обречён путешествовать по дантовым кругам: концентрационные лагеря, пересылки, тюрьмы… Ему приходилось находиться в камерах, где людей было так много, что даже сесть было нельзя. Стояло невыносимо зловоние, солнечный свет не проникал туда, иные не выдерживали – сходили с ума, либо умирали, но и умершие оставались стоять, сдавленные со всех сторон живыми – и так перемешивались до тех пор, пока прикладами не выгоняли, не гнали к телячьим вагонам, вновь набитым, как бочки с селёдкой, а уж в них доставляли к новым пунктам назначения, в лагеря, где начлаги, похожие на плантаторов, получивших рабов, придирчиво рассматривали живой товар…
Не боль, не физические лишения, давно ставшие привычными, были мучительны, но унижение. Какие-то уголовники, латыши, местечковые еврейчики из вчерашних цирюльников и торгашей глумились над ним, русским офицером, прошедшим войну, плевали, насмехались, и им нужно было подчиняться, потому что они вдруг стали хозяевами всего, хозяевами всей России, господами русского народа – и что могло быть невыносимее, постыднее этого?! От стыда глаза наполнялись жгучими слезами, разрывалось сердце…
В тюрьмах заключённые вымирали от тифа и других болезней. Некому было даже помочь несчастным. Георгий Петрович держался, но в одном из лагерей болезнь свалила и его. Возможно, он умер бы, если б не забота одной из заключённых. Её звали Варвара. Она была женой пропавшего без вести офицера. Георгий Петрович помнил, как, подавая ему кружку воды, она говорила:
– Вы на Коленьку моего похожи. Может, если он жив, так и ему кто-нибудь поможет…
А потом Варвара исчезла. Кто-то видел, как ночью увели её из барака к одному из надзирателей, у которого была в тот день шумная попойка. Поговаривали, что он давно добивался красавицы Варвары, предлагая освободить от работ, а, получив резкий отказ, решил взять силой. С той поры её никто не видел. Георгий Петрович не знал фамилии этой редкой женщины, не помнил лица её, так как видел его только в бреду, но только смутный силуэт и тихий голос:
– Терпеть надо, родимый… Господь терпел и нам велел…
Сколько пришлось вытерпеть ей… Как страшен был конец её… И теперь сжималось очерствевшее сердце, растревоженное воспоминанием.
А Настасья испугалась быть женой «белогвардейской контры», испугалась и за себя, и за маленького сына. Оставив ребёнка на воспитание сестре, она изменила фамилию и уехала в Ленинград, надеясь, что там никто не узнает о ней, и жуткая пасть красного чудовища не поглотит её вместе с сыном. Умом Георгий Петрович понимал, что жена поступила правильно, что нужно было позаботиться о ребёнке, что велик страх, и редкая душа может противостоять ему, но сердце болело, видя в поступке Настасьи предательство, а что может быть горше, чем предательство самого близкого существа, даже если оно было вынужденным?..
Настасьи уже давно не было в живых. Она умерла от голода в блокаду, и чужие люди отвезли её худенькое тело на санках к общей могиле, где обрела она последний приют…
А Георгий Петрович, вопреки всему, остался жив. Освободившись, он поселился в маленьком городке, устроился на работу. Встреч с оставшимися родными он не искал. Унаследованная от матери суровость после всего пережитого выродилась в жёсткость, явились подозрительность, заставлявшая в каждом встречном предугадывать врага, ежеминутно ожидать предательства от любого, не верить никому, желчность. Вдобавок Георгий Петрович боялся, что навсегда приклеенное к нему клеймо «врага народа» распространится на некогда близких ему людей, пусть и ставших теперь вовсе чужими, не умеющими понять его и не понимаемыми им. Ему, вообще, стало очень сложно принимать людей такими, как они есть, понимать их…
Но вот пришло письмо от сына, выросшего фактически сиротой, с требованием взять его жить к себе. «Если не возьмёшь меня, так ты мне не отец». Сжал Георгий Петрович сухие губы, прошёлся раза два по комнате и ответил сыну, чтобы приезжал…
Прежде они не были знакомы. Встретились на вокзале, пожали друг другу руки. Ни слёз, ни объятий, ни высокопарных слов. Фамильная сдержанность с обеих сторон. Как бы ни переворачивалась душа, внешне ничто не выдаст этого. Георгий Петрович внимательно вглядывался в сына: похож, похож – такой же смуглый, темноволосый, тот же прямой, острый нос. От матери совсем немного взял. Разве глаза только… А всё-таки чужой. Чужой человек, хоть и единокровный сын.
Сын тоже, кажется, со вниманием изучал отца. Что-то про себя решил? Сухопарый старик, раньше срока постаревший, но ещё крепкий, не утративший прежней офицерской выправки, которую так старались сломать, умные, цепкие, подозрительные глаза на худом, смуглом, изборождённом морщинами лице, волосы с сильной проседью, плотно сжатые губы со скорбными складками в уголках…
Какое-то время жили вместе. Но и совместный быт не сближал. Жили вместе, но каждый сам по себе, стараясь не мешать друг другу. Иногда Георгия Петровича посещало тёплое чувство к сыну, хотелось сказать ему что-то доброе, даже прижать по-русски к сердцу, но слов не находилось, да и не была такая демонстрация чувств в духе старого офицера. Однажды, измучавшись изменами и унижениями, он наглухо запер свою душу, не желая никого пускать в неё, и боялся открыть её вновь. Выросший без родителей сын также не стремился сократить дистанции между собой и отцом, может быть, считая, что первый шаг должен сделать он, и обижаясь, что этого шага не последовало. Таким образом, перегородка, разделяющая отца и сына, так и не была разрушена.
Иногда последний спрашивал о матери, о прошлом, но Георгий Петрович не любил таких разговоров и вскоре прекращал их, отделываясь сухими ответами: слишком болезненными были эти воспоминания. Но разве понять было молодому, пусть и имевшему нелёгкое детство, человеку эту боль? Ему казалось, что отец просто не хочет разговаривать с ним, тяготиться им. А Георгий Петрович думал, между тем, что зря разрешил сыну приехать. Ведь ему надо устраивать жизнь, учиться, работать, делать карьеру… А такой отец может всё испортить одним лишь фактом своего существования. А уж житьё с ним в одном доме… Правда, говорят, что теперь другие времена, но старик не верил этому. Времена не могут быть другими, раз идеи те же, люди те же… И нет гарантии, что завтра снова не зашныряют по улицам воронки, собирая по ночам свою страшную жатву…
…В дверь раздался негромкий стук. Нюра что-то забыла? Кто бы это мог быть? Георгий Петрович потушил папиросу и пошёл открывать. На пороге стояла смуглая, темноволосая девчушка:
– Здравствуйте… Я Настя… – представилась.
Внучка, значит… Да, да, она. Видел её несколько раз на улице, но виду не показывал, не заговаривал. Принцип…
Когда сын объявил, что собирается жениться, Георгий Петрович пришёл в ярость. Невеста не понравилась ему сразу. Старая дева, даже старше будущего мужа! Ни образования, ни внешности, а гонору хоть отбавляй, манерность-то какая, апломб! И откуда она понабралась этого?! Отец её в городе шишка, так и что ж из того? Слова в простоте не скажет! В выражениях Георгий Петрович не постеснялся, лихо отвесив желчные определения будущей невестке и собственному сыну, присовокупив и угрозу:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?