Электронная библиотека » Евгений Соловьев » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 28 октября 2013, 20:29


Автор книги: Евгений Соловьев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Глава IV. Университет

Вместе с Огаревым Герцен стал готовиться в университет. Право это досталось ему не без борьбы. Иван Алексеевич сначала и слышать не хотел «о каких-то там университетах», но в конце концов согласился. Чтобы чем-нибудь утешить себя, старик позвал сына к себе в спальню и задал ему жесточайший нагоняй. Он говорил, что все и во всем ему перечат, что он только для того и называется главой дома, чтобы его никто не слушал, и так далее. Герцен едва не прыгал от радости, выслушал всю нотацию с самым почтительным видом и, услышав заключительное: «Ну, Бог с вами со всеми», выскочил, как угорелый. Ему было восемнадцать лет, старый дом с его капризным режимом был ему тесен, потребность в товариществе, в одушевленных спорах, в гуле молодых голосов чувствовалась все настойчивее. Правда, жизнь и в старом доме была хороша, но впечатления его прискучили своим однообразием, успели набить оскомину…

 
Я вошел… те же комнаты были…
Здесь ворчал недовольный старик;
Мы беседы его не любили,
Нас страшил его черствый язык…
Вот и комнатка, – с другом, бывало,
Здесь мы жили умом и душой:
Много дум золотых возникало
В этой комнатке прежней порой…
В нее звездочка тихо светила,
В ней остались слова на стенах:
Их в то время рука начертила,
Когда юность кипела в сердцах.
В этой комнатке счастье былое…
Дружба светлая выросла там…
 

Да, много было хорошего в старом угрюмом доме, но юность просилась в иную обстановку, на ширь и простор, искала науки, влияния, дела и все это думала найти в университетских стенах. Редко кто в наши дни подходит к «святилищу науки» с теми чувствами и мыслями, с теми неясными надеждами, смутными, но хорошими ожиданиями, с какими подходили к нему Огарев и Герцен с лишком шестьдесят лет тому назад…

Друзья легко выдержали вступительный экзамен и явились домой студентами физико-математического отделения. В душе они, разумеется, считали себя совсем большими и совсем свободными, но освободиться от отеческой ферулы было не так-то легко.

«Замечателен, – рассказывает Пассек, – был отпуск Саши на первую лекцию. Карлу Ивановичу Зонненбергу поручалось сопровождать его. Перед отпуском Иван Алексеевич давал ему наставления, как бережно доставить Шушку в школу (под школой следовало подразумевать университет) и обратно домой; предписывалось лично присутствовать на лекции, смотреть, чтобы Шушка, уезжая из школы, садясь в санки, был закутан, а то-де он, пожалуй, думая, что теперь студент, – шапку набекрень, шубу на одно плечо. Зонненберг, проникнутый достоинством роли ментора, почтительно слушая, рисовался перед Иваном Алексеевичем, шаркал и с видом человека, готового постоять за себя и за других, закладывал ногу за ногу. Саша торопился уехать, глаза его горели радостью освобождающегося пленника, и вместе с тем он выходил из себя с досады на распоряжения, которые делались относительно него.

Мы проводили их до передней, потом смотрели из окна, как они выезжали со двора, оберегаемые сидевшим на облучке, рядом с кучером, камердинером Саши, Петром Федоровичем; они, торжественно улыбаясь, кланялись нам из широких саней, застегнутые медвежьей полостью».

Зонненберг сопровождал Герцена в школу и присутствовал на лекциях в качестве ментора около трех месяцев; Петр Федорович (лакей) сопровождал и оберегал его в продолжение всего курса и в течение этого времени передружился со всеми университетскими солдатами, узнал имена всех профессоров и студентов физико-математического факультета и знал, по каким дням какие лекции читаются.

«Началась университетская жизнь, – рассказывал потом Герцен. – Жизнь эта оставила у нас память одного продолжительного пира идей, пира науки и мечтаний, непрерывного, торжественного, иногда бурного, иногда мрачного, разгульного, но никогда порочного.

Оживить это прошедшее время, сделать его вполне понятным в рассказе – невозможно; чтобы вспомнить все мечты, все увлечения, надо очень много не знать, очень многого не испытать, надобно перезабыть бездну фактов, стереть с души бездну пыли, соскоблить пятна, заживить рубцы, осветить весь мир алым светом востока, всем предметам дать положительные тени, утреннюю свежесть и разительную новость. Мало того, надо, чтобы друзья юности собрались вместе в той же комнатке, обитой алыми обоями с золотыми полосками, перед тем же мраморным камином, в том же дыму от трубок».

Герцен прав: оживить то время невозможно; оно слишком пылко, юно, неопределенно. Прелесть его не в нем самом, а в тех, кто его переживал, кто чувствовал в себе присутствие всемогущего Бога юности, чьи непочатые силы, горячее воображение, волнующаяся кровь преображали маленький, скромный, почти опальный университет, выкрашенный в одну краску с казармами, в святилище науки, в центр мысли, откуда должны излиться свет и счастье на всю бедную родину.

Когда Герцену сказали, что как раз над той комнатой, где собирались друзья юности, портной повесил свою скучную прозаическую вывеску, он заметил шутя: «Я уверен, что, если существуют духовные миазмы, этот портной шьет мечтательные фраки, энциклопедические жилеты и фантастические сюртуки…» Да, мечты, энциклопедия, фантазия, гуманизм, страстная жажда все переделать, все пересоздать одним порывом взволнованной юности – вот они университетские прежние годы, оставлявшие в человеке свою закваску на всю жизнь…

Друзья проповедовали. Что? Трудно сказать… Идеи были смутны, общества, в сущности, не было, но пропаганда пускала глубокие корни на всех факультетах и переходила в стены университета. Возбужденная мысль требовала исхода, пробудившиеся вопросы – разрешения. Молодежь распадалась на кружки – философские и политические, смотря по темпераменту участников. Но резко различие проявилось лишь впоследствии.

Прежде всего надо отметить кружок Станкевича.

Станкевич жил у профессора Павлова. По вечерам друзья собирались в его скромной квартире, и здесь велись оживленные беседы о чувстве изящного, о любви, дружбе, прекрасном. Здесь Красов рассказывал о своих встречах с неземными существами, здесь Станкевич читал товарищам, не знавшим еще немецкого языка, например Белинскому, своих любимых немецких поэтов – Шиллера, Гёте, Гофмана. Из русских же писателей друзья зачитывались Пушкиным и Жуковским и лишь впоследствии – Лермонтовым и Гоголем. В это время в кружке Станкевича Шиллер преобладал еще над Гёте, но более всего друзья увлекались Гофманом – мечтателем-фантазером, который не мог говорить об искусстве равнодушно и если касался этой темы, то не иначе изображал его, как в огненном нестерпимом блеске и в сверхъестественных фантастических формах… Такой писатель был как нельзя более под стать юным мечтателям и поклонникам искусства, преданным прекрасному до фанатизма.

Кружок Станкевича, как и его глава, отличался замечательным целомудрием. «Здесь, – говорит Анненков, – жизнь шла трезво и бодро и благодаря своему главе носила редкий отпечаток скромности. Несмотря на природную веселость Станкевича, было что-то умеренное и деликатное в его шутке, подобно тому как мысль его отличалась истинным целомудрием, несмотря на страсти и увлечения молодости. Все это, конечно, держало разнородные личности, из которых состоял его круг, в одном общем настроении и на одинаковой нравственной высоте».

 
Ах, что такое жизнь?… Какая череда
Создать меня с сознанием могла? —
 

таков был основной вопрос кружка настроенных на высокий лад юношей. Болезненный, тихий по характеру, поэт и мечтатель, Станкевич естественно должен был более любить отвлеченное мышление, чем вопросы жизненные и чисто практические; его артистический идеализм ему шел: это был «победный венок, выступавший на бледном предсмертном челе юноши».

Совершенно другое – кружок Герцена. Здесь на первом плане «вопросы жизненные и чисто практические», здесь Сен-Симон вместо Гофмана, «Новое Евангелие», религия человечества, здесь политическое и нравственное мышление преобладает над мышлением религиозно-эстетическим, Шиллер и Гёте пользуются громадным уважением, но героями являются не литераторы и художники, а декабристы и люди науки; крепостное право осуждается с позиций сенсимонизма.

Как в этот период, так и после Сен-Симон являлся для Герцена духовным вождем, и под его-то влиянием складывается миросозерцание будущего автора «С того берега». Герцен зачитывался «Параболой» – этой странной книгой, полной парадоксов, несообразностей и вместе с тем несомненной глубины и своеобразной практичности. То, что мы называем экономическим материализмом, ведет свое происхождение, в сущности, отсюда. Сен-Симон первый провозгласил, что наука и промышленность, труд и знание, а не что-нибудь другое, являются основами современности, что они питают общественную жизнь, определяют ее богатство и бедность, счастье и несчастье отдельных людей. К науке он относился с чисто религиозным уважением: он ставит Ньютона выше пророков, «Principia» – выше Библии. Он требовал, чтобы государство обеспечивало ученых и давало им ту власть и то значение, которыми пользуются государи и министры. Праздник в честь Ньютона должен был сделаться праздником всего человечества. Прибавьте к этому резкие выходки против аристократии и духовенства, требование, чтобы жизнь служила полезному, а не мистическому, чтобы всякий пользовался уважением и занимал место сообразно своим делам и заслугам перед обществом, прибавьте резкий язык, раздраженную фантазию, неподдельную ненависть, тон пророка, иронию искренней злобы, – и вы поймете, почему горячий, обуреваемый жаждой деятельности Герцен так увлекся сенсимонизмом, несмотря на его парадоксы и очевидные несообразности. «Есть, – говорит он сам, – границы, за которые человек переступить не может, – это границы физиологические». И если кто хочет понять, что заставило Герцена так рано заинтересоваться политикой, тот должен прежде всего изучить его темперамент, эту физиологическую границу всей его деятельности.

Так, рядом, но в некотором духовном отдалении друг от друга, существовали различные кружки.

Велика была их роль в свое время.

«Можно сказать, что в то время Россия будущего существовала между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства. В них было наследие общечеловеческой науки.

Это были зародыши истории, незаметные, как зародыши вообще, слабые, ничтожные; ничем не поддерживаемые, они легко могли бы погибнуть без следа, но они остаются, а если и умирают на полдороге, то не все умирает с ними.

Мало-помалу зародыши развиваются, растут; из них составляются группы. Более родственные группы собираются около своих средоточий, другие отталкивают друг друга. Это расчленение дает им ширь и возможность многостороннего развития; распустившиеся ветви соединяются; как бы они ни назывались – кружком Станкевича, славянофилов, западников – главная черта их – глубокое чувство отчуждения от среды, их окружающей, стремление выйти из нее.

Возражение, что эти кружки представляют явление исключительное, постороннее, бессвязное, что воспитание большей части этой молодежи было экзотическое, чужое и что они скорее выражают перевод на русское французских и немецких идей, чем что-нибудь свое, – неосновательно.

Люди вообще трудно отрешаются от своего наследственного склада – физиологический предел нельзя перейти, для этого надо исключить следы колыбельных песен, родных полей, гор, обычаев и всего окружающего строя.

Если аристократы прошлого века, пренебрегая всем русским, в самом деле оставались русскими, то тем больше русского характера не могло утратиться у молодых людей оттого, что они занимались науками по французским и немецким книгам.

Нравственный уровень общества пал, развитие было прервано, александровское поколение заняло первое место. Мало-помалу оно утратило дикую поэзию кутежей, барства, храбрости; они служили и выслуживались, но это были не сановники.

Время их прошло.

Под этим большим светом безучастно молчал большой мир народа, для него ничто не переменилось – ему было не хуже и не лучше прежнего. Его время не пришло.

Между этой основой юноши, почти дети, первые приподняли голову, может быть не подозревая, как это опасно; этими детьми Россия частью начала приходить в себя.

Их внимание остановило противоречие учения с жизнью. Учителя, книги, университет говорили одно – это было понятно уму и сердцу. Отец с матерью, родные и вся среда – другое, с чем согласны власти и денежные выгоды. Противоречие воспитания с нравами доходило до громадных размеров.

Число воспитывавшихся было мало; но и те получали не то чтобы объемистое воспитание, а довольно общее и гуманное: оно очеловечивало учеников всякий раз, когда принималось. А человека-то именно было не нужно. Приходилось или снова расчеловечиться – так толпа и делала, – или приостановиться и спросить себя: «Да надобно ли непременно служить?» Для большинства наставало праздное существование в отставке, деревенской лени, халата, странностей, карт, вина. Для других – время внутренней работы. Жить в нравственном разладе с собой они не могли. Возбужденная мысль требовала выхода. Разрешение разных вопросов мучило молодое поколение и обусловливало распадение его на разные круги!»

* * *

Я уже сказал, что Герцен и Огарев поступили на физико-математический факультет, но ни физикой, ни математикой их особенно не обременяли, в моде было другое – натурфилософия, шеллингизм. Во главе профессоров стоял знаменитый тогда Павлов. Вместо физики и сельского хозяйства он преподавал введение в философию. Физике было мудрено научиться на его лекциях, сельскому хозяйству – невозможно; но его курсы были чрезвычайно полезны. Павлов стоял в дверях физико-математического факультета и останавливал студента вопросом: «Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?» Это чрезвычайно важно; наша молодежь, вступающая в университет, была совершенно лишена философской подготовки; одни семинаристы имели понятие о философии, зато совершенно превратное. Отвечая на эти вопросы, Павлов излагал учение Шеллинга и Окена с такою пластической ясностью, которая не была доступна ни одному натурфилософу. Если он не во всем достиг прозрачности, то это не его вина, а вина мутного Шеллингова учения.

Шеллинг и Гегель – эти герои философско-романтического движения – долго, больше десяти лет, поддерживали строгую железную дисциплину русской мысли. Они перевоспитали ее и, в сущности, привели к самосознанию. Они заставили ее пересмотреть все то, чем она жила, во что верила, к чему стремилась: только под руководством этих строгих, суровых учителей достигает она зрелости и вместо мечтаний переходит к изучению.

Павлову вторил Максимович, читавший органографию растений, где не было органографии, но было очень много философствования «de omnibus rebus quibusdam que aliis». Остальные профессора естественных наук пользовались любым случаем, чтобы поострить над натурфилософией и отметить «добросовестное» преподавание физики. Со своей стороны и Павлов не оставался в долгу и платил им с процентами и «рекамбиями». Таким образом, преподавание на физико-математическом отделении было чисто полемическое. На эти полемические лекции студенты стекались со всех отделений.

«Разумеется, – говорит Герцен, – я ратовал под знаменем „Idealistische Lehre“[8]8
  «Идеалистическое учение» (нем.).


[Закрыть]
и резался с нападавшими на него профессорами».

Этот полемический и философский элемент и был тем началом, которое давало жизнь преподаванию на физико-математическом факультете. Благодаря ему все связывалось и объединялось; Шеллинг был тем же цементом различных органографии, тем же оплодотворяющим началом сухих лекций, каким в настоящее время является Дарвин. О научности же преподавания мало заботились сами профессора, еще меньше студенты, особенно такие юные горячие головы, как Герцен.

С первого же своего шага в университете он отдался товариществу. В студенческой среде нашел он многостороннее поприще, чтобы проявить все изгибы своей души; тут нашел он жизнь, очень близкую его нраву, фантазиям и убеждениям. Вскоре благодаря своему красноречию, остроумию, искренности он занял первое место в аудитории естественных наук и последнее в обществе «естествоиспытателей», где считался не более как élève de société – светским юношей, любителем просвещения и признанным дилетантом. Мало-помалу он стал студентом с весом и шагнул в ряды высшей, «боевой» аристократии аудитории. Заняв место в первых рядах, он с наслаждением пользовался властью, влиянием и славой в многочисленной товарищеской среде. История с профессором Маловым поставила его еще выше; Герцен отсидел неделю в карцере и приобрел репутацию героя. Малов, грубо обращавшийся со студентами и тем вызвавший инцидент, был окончательно посрамлен.

Первый арест прошел очень весело. Нравы тогда были совсем патриархальные.

«Как только наступала ночь, – рассказывает Герцен, – Ник и еще четверо товарищей с помощью четвертаков и полтинников являлись к нам; у кого в кармане ликер aux quatre fruits,[9]9
  на четырех плодах (фр.).


[Закрыть]
y кого паштет, у кого рябчики, у кого под шинелью бутылка клико. Разумеется, мы встречали с восторгом и друзей, и их съестные знаки дружбы. Свечей зажигать нам, заключенным, не позволялось. Опрокинувши стулья, мы делали около них юрту из шинелей, высекали огонь, зажигали принесенную сальную свечу и ставили ее под стол таким образом, чтобы из окон нельзя было ее видеть, потом ложились на каменный пол, и начинался пир до позднего вечера; тут, кажется, и засыпали, а ночью – опять пир. И так все семь дней…»

Юность товарищества уравнивала дороги. Жизнь катилась, как на рессорах. Позднейшие поколения встретили другую обстановку, другие нравы. А в то время, в начале тридцатых годов, характер Московского университета был в значительной степени патриархальный. Начальство обращало на него не слишком большое внимание, лекции читались и не читались. Казарменного не было ничего: большинство профессоров говорили студентам «ты» и охотно вступали с ними в пререкания. Даже внешность наблюдалась плохо. Профессора и студенты по уставу должны были носить вицмундиры с малиновыми воротниками и гербовыми пуговицами; в торжественные дни им полагались шпага и треуголка. Несмотря на несомненное присутствие карцера в подвальном этаже, устав был мертвой буквой. Многие студенты ходили на лекции в чем и как хотели: на иных виднелись эксцентрические платья, волосы чуть не до плеч, прикрытые крошечными фуражками, едва державшимися на юных головах. На шеях пестрели разноцветные шарфы. В сумерках студенты шеренгами прохаживались по Тверскому бульвару с таким решительным, вызывающим видом, что гуляющие давали им дорогу.

Кипятиться, ораторствовать, волноваться была полная возможность, все равно о чем – о философии, политике, литературе. В философии – Шеллинг, в политике – декабристы, в литературе – Полевой и его журнал, Одоевский, Пушкин, – все это требовало обсуждения со стороны восемнадцатилетних юношей, «несомненно и очевидно» призванных разрешить все вопросы и облагодетельствовать все человечество. И шла жизнь «не былие травное», а веселая, бойкая, энергичная – вечный пир молодости, вечные восторги.

Глава V. После университета

В июле 1833 года Герцен сдал экзамен на кандидата и написал диссертацию об историческом развитии Коперниковой системы. За диссертацию ему назначили не золотую, а серебряную медаль, так как в ней было очень много философии и очень мало формул; Герцен обиделся и на акт не пошел.

«Когда я, – пишет он в это время, – по чугунной лестнице университета выходил кандидатом и с тем вместе из школы на божий свет, тогда иначе взглянул на все. Чувство самобытности и совершеннолетия никогда не бывает так ярко, как в минуту окончания публичного испытания. Испанские башмаки, шнуровавшие душу, лопаются, и фантазия гуляет на свободе. Нет более ни правил, ни направления извне – это медовый месяц совершеннолетия. С чувством собственного достоинства и достоинства кандидатской степени я явился домой и посвятил Нептуну мокрое платье, в котором плавал три года по схоластическому болоту на ловлю идей, т. е., говоря презренной прозой, подарил первогодичным студентам толстые тетради лекций, выучившие меня стенографии и разучившие писать удобочитаемо».

Он уже любил в это время, любил горячо, искренне, навеки, как думал сам, слишком ненадолго, как оказалось в действительности.

«Любовь моя была односторонняя, – рассказывает он, – и отчасти натянутая; тогда я этого не замечал. Чиста была эта любовь, как ясное майское небо, светлой речкой катилась она по зеленому полю надежды, только иногда волновалась, вспоминая о молодом человеке, бывшем ее женихе, и тем, что он скоро был забыт. Я отыскивал в своей душе давно забытые страницы сантиментальности, принаряжал ими душу, отчасти это чувствовал и к сантиментальности присоединял все мои либеральные мечтания. Я говорил ей, и говорил от души, что за осуществление моих политических убеждений пожертвую моею любовью, пожертвую ею, и вполне верил в истинность и неизменность этих слов, так, как и чувствовал».

Бывают баловни судьбы, люди, заставляющие в других звучать струну самоотречения, – звучать долго, сильно, на всю жизнь. Таков был и Герцен: он всегда был окружен коленопреклоненными – другом, женой, любимой женщиной. И в этом коленопреклонении и друг, и жена, и любимая женщина находили свое лучшее счастье, свою радость бытия. Их муки начинались только тогда, когда их жертвы становились уже ненужными и они сознавали это. Тогда их жизнь теряла смысл и цель. Их чувство было лишь лавровым листком, украшавшим голову победителя, одним листком среди венка…

Спустя много лет Герцен, вспоминая о своей первой любви, говорил, что она ему мила, как память о прогулке по берегу моря среди цветов и песен. Он сравнивал ее с ландышем и спрашивал: «Когда же ландыши зимуют? Они должны увянуть вместе с весной, которая породила их». Для него первая любовь была сном в майскую ночь, для нее – всем. Жизнь ее была разбита, и она тихо догорала, отдавшись одной религии. Когда она узнала, что он женат, ни жалобы, ни укора не вырвалось у нее; только смертная бледность распространилась по лицу; все горе, все страданье безмолвно замкнулось в ее груди, и навсегда. С той минуты она и имени его не произносила, как будто его и не существовало никогда. Впоследствии ей не раз делали предложения – она отказывала всем. Она осталась верна воспоминанию и чувству и не хотела убирать свежими цветами свое увядшее сердце…

Тяжелые события отвратили Герцена от одного чувства и породили новое – более мощное, охватывающее. В 1834 году Огарев был арестован, обвиненный в сношениях с кружком молодых кутил, певших в недобрый час противоправительственные песни. Герцен метался по городу, добиваясь свидания с другом, и сам ожидал ареста. Арест не заставил себя долго ждать, но сначала случилась встреча, определившая целую полосу его развития…

19 июля вся Москва ехала на скачки и гулянье, на Ходынское поле. Отправился туда и Герцен, чтобы как-нибудь убить время. Насколько занимали его скачки, понять легко. Он стоял одиноко и смотрел на толпу, как туча саранчи, покрывавшую поле, на кареты, которые двигались между саранчой, и был очень грустен. Встречавшиеся знакомые заговаривали с ним о скакунах и, видя, что он расстроен, отходили. Он молил Бога ни с кем не встретиться и вдруг увидел в карете свою двоюродную сестру – Наталью Александровну. Она подозвала его и заговорила в первый раз после многих лет знакомства.

«Я прежде судил о ней, – говаривал впоследствии Герцен, – не понимая ее; огромное расстояние делило меня, студента-карбонара, от нее, религиозной, а между тем мы шли бессознательно к одному и тому же миру, только с разных сторон. Религия чувством поднимает до созерцания тех истин, до которых разум доходит трудным путем; сверх того, она кладет печать божественности на чело и не допускает короткости. Наташа мало знала свет и высшей целью ставила стены монастыря, чтобы, как стих псалма, как аккорд оратории, горячей молитвой вознестись на небо».

«Я не мог вполне оценить ее прежде, – продолжал он, – увлеченный, рассеянный страстями, друзьями, науками, планами, оргиями, влюбленный. В этот же день душа, взволнованная несчастием, взглянула другим взглядом – взглядом магнетизма».

Скачки кончились. Они шли пешком к кладбищу. Первое, что открылось, был позлащенный шпиц высокой колокольни приходской церкви Николая. Переполненная душа Герцена вылилась черствым словом.

– И эта колокольня ничего не говорит больше вашему сердцу? Посмотрите, куда она указывает, – сказала Наташа, – там утешатся все скорби!

– Там, – отвечал Герцен. – А здесь иметь душу, полную сил, желаний добра, и быть не в состоянии что-нибудь выполнить!

– Разве в этом его вина. От этого душа его не менее перед Богом. Кто живет в Боге, того сковать нельзя, сказал великий страдалец, снесший голову на плаху – апостол Павел.

В другое время Герцен улыбнулся бы, а тут он не улыбнулся, однако возразил:

– Вы все ссылаетесь на тот свет, а здесь мой друг за любовь к людям гибнет неоцененный, неузнанный. Апостол Павел снес голову на плаху тогда, когда обратил целые страны в веру Христа.

– Неужели вы это говорите о рукоплесканиях? Сейчас мы видели, как их расточают лошадям. Одни поденщики требуют награды.

Разговор скоро оборвался на полуслове, а новые мысли, новые чувства закипели и заволновались в душе. Странно, но верно, что иногда бывает достаточно одного ничтожного, по-видимому, толчка, чтобы вызвать на поверхность души таящиеся в ней неизвестные самому человеку чувства. Герцен услышал давно забытое им слово «молитесь», услышал от молодой, но серьезной не по летам девушки, много вынесшей на своем юном веку. Душа возжаждала веры; одиночество тюрьмы, скука ссылки укрепили ее. Вместе с верой пришла и любовь…

Герцена арестовали в ночь на 20-е июля. Отец с дрожащей нижней челюстью благословил сына на трудное испытание. Десять месяцев длилось следствие, а значит, и одиночное заключение. Однообразные, унылые впечатления каземата делали напряженной внутреннюю жизнь. Крошечное семя, зароненное в душу на кладбище и унесенное бы, быть может, на свободе вихрем занятий, развлечений, пустило ростки, зазеленело сначала, расцвело потом…

За что арестовали Герцена? Это скучная история. Огарев был арестован за знакомство с приятелем Соколовского, Соколовский – за то, что сочинил вольную песню, Герцен – за дружбу с Огаревым. Песня была, разумеется, только предлогом. Настоящей причиной были опасения, которые возбуждал кружок своими слишком громкими и страстными речами. Ведь кружок не распадался и после университета: он шумел и кипел по-прежнему…

Вплоть до апреля Герцен просидел в Крутицких казармах. Он мечтал и любил, любовь и юность разукрасили даже каземат.

«Однажды, – рассказывает он, – часов в восемь вечера навестил меня некогда бывший мой законоучитель – отец Василий; он уже не один раз был у меня, и беседа его всякий раз оставляла в душе светлый след. Я обнял почтенного пастыря. Когда он давал мне уроки, я не умел оценить вполне этого человека, с его восторженной, чистой душой. Что-то беспредельно торжественное было в беседе нашей: плавным, величественным maestoso закончилась она; благословение пастыря, объятия друга напутствовали меня. В эти минуты я был достоин принять высокие впечатления. Возбужденная душа раскрывалась всему святому. Взор мой покоился на двери, в которую вышел священник.

Дверь снова отворилась. Видали ли вы на образах явление Девы Марии, в какой-нибудь бедной келье, изнеможенному старцу-монаху, во всем блеске просветленного образа человеческого, в котором плоти едва осталось очертание, а дух божественности просвечивает в своей бестелесности? Видали ли взор любви и кротости, обращенный на поверженного в прах угодника? И его взор, светящийся восторгом и благоговейным трепетом? Я был тот, которому явилась Дева… Молча протянула она мне руку, я быстро схватил ее…

…Не так ли умирает человек? Посланник божий, светлый, улыбающийся, подойдет к страдальцу, протянет руку – и тело мертво, а душа родилась в царство духа и свободы. Как ясно стало в душе моей, когда я держал ее руку; казалось, не о чем было и говорить, а когда стали говорить, говорили так, ничтожные вещи. Разлука укрепила нашу симпатию, дала возможность придти в себя, в сознание, превратиться в сущность жизни, в самую жизнь. Только тогда пало несколько слов, которые носят в зародыше мир чувствований, мыслей, дел. «Брат, – сказала она прощаясь, – в дальнем крае помни, что твоя память о ней ей так необходима, как жизнь». Мы простились. Время опустило меч свой».

Герцен, как и прежде, оставался с глазу на глаз со своим сторожем Терентьичем, отставным солдатом. Но день свободы был уже близок – по крайней мере той свободы, которую может дать ссылка. Ссылка грозила неминуемо, Герцен это знал, но не сделал ничего, чтобы предотвратить ее. На допросах он держал себя гордо и независимо и произвел на своих судей впечатление нераскаянного грешника. За это-то главным образом он и должен был отправиться в Пермь.

Настало 10-е апреля. В жизни Герцена это был день, создающий собой эпоху.

Всей его важности он и сам не понимал сначала. Молодость, вера в себя и свои силы разукрасили ожидавшуюся ссылку, и он думал, что легко перенесет ее. А между тем не было бы ссылки – не было бы, вероятно, и эмиграции, и страшного душевного раскола, который эмиграция принесла за собой. Ссылка обидела Герцена. Его гордая, независимая душа возмутилась той бесцеремонностью, с которой посягали на его личность. Покорности и смирения не было в его натуре. Он не умел, как Витберг, как Достоевский, вобрать в себя обиду и находить своеобразное наслаждение даже в страданиях. Он считал, что с ним поступили несправедливо, и его характер требовал мести. Из мальчика-либерала он благодаря постоянному специальному вниманию к себе сделался непримиримым врагом всего, что давит человеческую личность, что накладывает на нее какие бы то ни было кандалы и путы. О ссылке всю свою жизнь он говорил с ненавистью, со злобой, иногда просто со злостью, – со злостью силы, которая видит, что не может отомстить так, как желает, и должна удовлетвориться лишь стрелами иронии, даже не долетающими до цели.

Это чувство личной неприкосновенности, доводимое порою до крайности, до «нигилизма», как выражается Страхов, до ненависти ко всякому гнету, до отрицания всякого подчинения, очень характерно. Оно как нельзя лучше оправдывает не раз прилагавшийся к Герцену эпитет «европеец», так как табунного, массового начала – того то есть, которое многие считают сущностью славянской натуры, – в нем не было и следа.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации