Электронная библиотека » Евгений Соловьев » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 28 октября 2013, 20:30


Автор книги: Евгений Соловьев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)

Шрифт:
- 100% +

ГЛАВА III. НА КАВКАЗЕ

Три года, проведенные в Ясной Поляне на лоне природы, пролетели незаметно и без особенных треволнений. Но в 1851 году граф Толстой сильно проигрался и увидел, что при прежней своей жизни он никак не сумеет уплатить долга. Это-то и было одной из причин, побудивших его отправиться на Кавказ – не на службу, а просто для перемены места, впечатлений и ради экономии. Он это и сделал, давши себе предварительно раз двадцать слово “больше этих проклятых карт никогда не брать в руки”.

На Кавказе в то время служил офицером старший его брат, Николай Николаевич, с которым он был особенно близок и дружен.

В тарантасе, в сопровождении прислуги, братья поехали из Казани на левый, то есть восточный фланг нашей позиции, вдоль Волги. Езда на лошадях скоро наскучила. Они приобрели громадную лодку, поставили на нее тарантас, сели и предоставили себя течению реки, занимаясь чтением и любуясь природой. Путешествие длилось около трех недель, пока они не приехали в Астрахань. На нижнем течении Волги, приставая к берегам, они то и дело встречались с полудикими калмыками, вечно сидящими у костра. В то время калмыки были еще огнепоклонниками.

Воспоминания об этой поездке сохранились, впрочем, самые смутные. Не то о Кавказе. Л. Толстой всегда любил вспоминать о своем пребывании там, на юге. Богатая природа, чудная охота, которой он предавался со страстью почти всю свою жизнь, вплоть до нравственного переворота, война с горцами – все это нравилось ему и все это его вдохновляло. Там впервые проснулось его творчество, там мысль об опрощении впервые явилась ему в голову.

Кавказская жизнь Л.Н. Толстого очень богата всевозможными эпизодами. Один из этих эпизодов послужил темою повести “Кавказский пленник”, почему мы его и приведем в изложении Берса.

“Мирный чеченец Содо, с которым Лев Николаевич был дружен, купил молодую лошадь и пригласил друга проехаться с ним из крепости, где был расположен тогда отряд русского войска. С ними поехали верхом еще два офицера артиллерии. Несмотря на запрещение начальством таких поездок ввиду их опасности, они ничем не вооружились, кроме шашек. Испытав свою лошадь, Содо предоставил ее другу, а сам пересел на его иноходца, который, как известно, скакать не умеет. Они были уже верстах в пяти от крепости. Неожиданно перед ними показалась группа чеченцев человек в двадцать. Чеченцы начали вынимать ружья их чехлов и разделились на две партии. Одна партия преследовала двух офицеров, поскакавших обратно в крепость, и настигла их. Один из них был изрублен, а другой попался в плен. Содо, а за ним и Лев Николаевич пустились по другому направлению, к казачьему пикету, расположенному в одной версте. Гнавшиеся чеченцы уже приближались к ним. Им предстояла перспектива лишиться жизни или очутиться в плену и, следовательно, сидеть в яме, потому что горцы вообще отличаются жестокостью в обращении с пленными. Лев Николаевич, имея возможность ускакать на резвой лошади своего друга, не покинул его. Содо, подобно всем горцам, никогда не расставался с ружьем, но, как на беду, оно не было заряжено. Тем не менее он нацелил им на преследователей и, угрожая, покрикивал на них. Судя по действиям преследовавших, они намеревались взять в плен обоих, особенно Содо, для мести, а потому не стреляли. Обстоятельство это спасло их. Они успели приблизиться к пикету, где зоркий часовой издали заметил погоню и сделал тревогу. Выехавшие навстречу казаки принудили чеченцев прекратить преследование.

…Содо, – продолжает Берс, – искренно любил своего друга. Однажды он воспользовался случаем удружить своему кунаку. Как-то Лев Николаевич проигрался в карты и вошел в долг. Уплатить в срок не было возможности, а известия из деревни не оправдали ожидаемой получки денег. Это мучило его. Положение среди молодежи богатого юнкера графа Толстого, не заплатившего карточный долг в срок, им назначенный, для самолюбия его было ужасно. Он приходил в отчаяние и прибегнул к молитве. Посланный от Содо прервал молитву и подал письмо. В письме было разорванное обязательство. Оказалось, что накануне Содо удачно играл в карты и воспользовался выигрышем для подарка другу мучившего его долга”.

На службу, как я сказал выше, граф Толстой сначала и не думал даже поступать. Все его время наполнялось чтением и, главное, охотой под руководством старого казака Епишки, известного русским читателям под именем Брошки, одного из характернейших лиц в “Казаках”… Встретившись, однако, с одним из своих родственников, занимавшим важное место в штабе, граф Толстой по его совету определился юнкером в артиллерию и не раз принимал участие в мелких стычках, описанных им впоследствии в “Набеге”, “Рубке леса”, “Казаках”. До службы же он жил очень скромно, на пять рублей в месяц и скоро выплатил мучивший его карточный долг.

Каким путем Толстой открыл в себе литературный талант, неизвестно. Очень может быть, что виноват в этом был его старший брат, неравнодушный к литературе, а очень может быть и то, что творческие стремления искали себе выхода и выражения. В Ясной Поляне эти стремления тратились на музыку, которой Толстой предавался со страстью; но заниматься музыкой в лагере или крепости было невозможно. Первым (в 1852 году) было написано “Детство”, за которым немедленно последовали “утро помещика”, “Случай”, “Отрочество”, составлен был план “Казаков”, задумана “Юность”.

“Детство”, законченное 9 июля 1852 года, было отправлено в “Современник” Некрасову, который поторопился напечатать эту повесть, учуяв по ней нарождение нового сильного таланта.

Обратимся теперь к тому, что составляет сущность биографии Л.Н. Толстого, – его духовной жизни. Что думал он и как чувствовал себя на Кавказе?

Разумеется, у 23-летнего даровитого писателя не могло быть одного господствующего настроения. Настроения менялись в зависимости от обстановки и окружающих лиц. Были мечты о славе литературной, о военной славе, было даже желание опроститься.

Живя в казацкой станице (на левом берегу Терека, недалеко от Кизляра), в обществе казака Епишки, этого хитрого, себе на уме, но цельного, без противоречий внутри, человека, видя себя окруженным такими же, как Епишка, цельными, живущими без аффектаций, без надломленности, а просто так, как трава растет, людьми; охотясь за фазанами и кабанами, бродя по лесам и болотам, припоминая отвратительные вечера, проведенные за картами или в обществе продажных цыганок, что должно было казаться особенно отвратительным на свежем воздухе и под тенью громадных каменных титанов хребта, – Толстой проникался прелестью этой простой, не знающей душевной надломленности жизни. С каким восторгом вспоминает он впоследствии о пережитом им настроении в казацкой станице и говорит:

“Мне пишут письма соболезнования, боятся, что я погибну, зарывшись в этой глуши; говорят про меня: он загрубеет, от всего отстанет и, чего доброго, женится на казачке. Как страшно! В самом деле, не погубить бы мне себя, тогда как на мою долю могло выпасть великое счастие стать мужем графини Б., камергером или дворянским предводителем. Как вы мне все гадки и жалки! Вы не знаете, что такое счастие и что такое жизнь! Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте. Надо видеть и понимать, что я каждый день вижу перед собой вечные неприступные снега гор и величавую женщину в ее первобытной красоте. Поймите одно или верьте одному: надо видеть и понять, что такое правда и красота, и в прах разлетится все, что вы говорите и думаете, все ваши желания счастия и за меня, и за себя. Счастие – это быть с природою, видеть ее, говорить с нею”,

“Надо испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте, чтобы понять счастье”. А что такое счастье? Не больше, как “быть с природой, видеть ее, говорить с нею”. Не больше? А куда же деть мечты о славе и власти, о восторге и преклонении ближних? Ведь они вечно тут, и кипят, и бурлят в молодой жадной интеллигентной душе… Стать Епишкой, не думать о завтра, жить, как трава растет, умирать, как падает с дерева увядший лист, не оставив по себе ни следа, ни воспоминания, или быть подстреленным чеченцем, не пропев даже своей лебединой песни, – увы! – все это не дано интеллигенту…

Ведь рядом с мечтами об опрощении у того же Толстого идут другие мечты… о получении Георгиевского креста и украшении груди своей этим знаком отличия. А ведь для “простоты” ни креста, ни отличий не надо.

“Во время службы на Кавказе, – по рассказу Берса, – Лев Николаевич страстно желал получить Георгиевский крест и был даже к нему представлен, но не получил его, вследствие личного нерасположения к нему одного из начальников. Эта неудача огорчила его, но вместе с тем изменила его взгляд на храбрость. Он перестал считать храбрыми тех, кто лез в сражение и домогался знаков отличия. Его идеалом храбрости сделалось разумное отношение к опасности”.

Толстой страстно желает получить Георгиевский крест, как несколько лет спустя опять-таки страстно желает получить флигель-адъютантство, как еще немного позже клянется убить себя, если за него не выдадут замуж Софью Андреевну Берс, и смысл всех этих страстных желаний только тот, что не вычеркнешь из сердца своего тех инстинктов, потребностей и привычек, которые завещаны веками. Не вычеркнешь их особенно в молодости – в этот период напора эгоистических страстей… Да и зачем их вычеркивать?… Страсть эта – тот ветер, о котором моряки говорят: “попутный или противный – плыть можно, лишь бы был ветер”. Страсть – сама жизнь, и так как, раз появившись, она уничтожает вопрос о “смысле жизни”, то она, пожалуй, и есть искомый таинственный смысл нашего бытия…

Находясь постоянно в обществе казаков и солдат, Толстой полюбил простой народ, полюбил уже сердцем, а не рассудком только, как это было под влиянием просветительной философии. Особенное сердечное впечатление произвели на него солдаты – эти излюбленные герои величайшего произведения Толстого “Война и мир”, эти они, научившие впоследствии Пьера Безухова правде жизни… Читая кавказские рассказы, вы уже предчувствуете Платона Каратаева и его наивный, детский, но исполненный глубочайшего смысла фатализм…

Мне кажется, что полюбить простой народ на Кавказе было гораздо легче (с точки зрения традиций старого барства), чем в Ясной Поляне. Там между барином и мужиком стояла непроходимая стена – крепостные отношения. Мужик являлся грязным, забитым, вонючим вьючным животным; здесь он то и дело оказывался героем. Когда человек невольно считает себя выше другого, может ли он полюбить его? – Нет. Казаки не позволяли Толстому считать себя выше их; он сам видел, что солдаты выше его. Установилось равенство. А любовь возможна только при нем.

В кавказских впечатлениях Толстого есть и еще один мотив, всю важность которого я хотел бы особенно вразумительно представить читателю. Ясности ради позволю себе привести маленький отрывок из поэмы Лермонтова “Валерик”:

 
Уже затихло все; тела
Собрали в кучу. Кровь текла
Струею дымной по каменьям;
Ее тяжелым испареньем
Был полон воздух. Генерал
Сидел в тени на барабане
И донесенья принимал.
Окрестный лес, как бы в тумане,
Синел в дыму пороховом…
А там, вдали – грядой нестройной,
Но вечно гордой и спокойной,
В своем наряде снеговом
Тянулись горы – и Казбек
Сверкал главой остроконечной…
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: “Жалкий человек!
Чего он хочет?… Небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он… Зачем?…
 

Чем был Кавказ во время Толстого? Отчасти, разумеется, тем же, чем он является и в настоящее время, – местом, удивительным по своей красоте и разнообразию своей природы, где переезд в несколько часов переносит вас из царства “орлов и метелей” в нежные и зеленые долины Грузии или нижнего Терека, – страною, где лавры, мирты, кипарисы цветут на свежем воздухе, где почти ни на одну минуту не упускаете вы из виду снеговой шапки Казбека или Эльбруса. Для северянина или жителя Средней России Кавказ всегда имел и будет иметь особенную прелесть чего-то грандиозного, неожиданного, поражающего. Горячее пламенное солнце, бурные стремительные реки, раздвигающие скалы с каким-то злым ропотом, молчаливые заросшие лесом утесы, на вершинах которых гнездятся орлы да люди, голубое прозрачное небо, громадные дубовые леса, заросшие азалиями, в пахучих ветвях которых гнездятся бесчисленные неутомимые соловьи, какой-то странный синий оттенок гор – все это будит фантазию, навевает думы и образы… Теперь, правда, большая дорога пролегает там и здесь, в долине Куры, то и дело слышится свист локомотива, громыхание поездов, наполненных нефтью, острый запах угля… Исполнилось предсказание Лермонтова:

 
И железная лопата в каменную грудь,
Добывая медь и злато, врежет страшный путь…
 

Но во время Толстого, с лишком сорок лет тому назад, дикая поэзия природы была заметнее, больше на виду… не резче ли и чувствовалось тогда противоречие между гордым миром природы и беспокойным ропотом человека?… Ведь, как и все в мире, Кавказ пошлеет. Тот самый чеченец, который некогда горел страстным желанием зарезать вас или подстрелить, мечтает лишь о получении двугривенного на чай, порою за довольно грязное поручение. В ущельях, где прежде безраздельно царили метели и орлы, там и здесь понастроены рестораны, кабаки и хуже того. То же в тени мирт, лавров и акаций. Казбек, разумеется, по-прежнему “сияет своими вечными снегами”, как грань алмаза, но на грузинской дороге, вместе с его белой шапкой, заостренной, как сахарная голова, виду вашему открывается гостеприимная гостиница, откуда постоянно доносится пьяный гул. Тут же вас ожидают назойливые грязные ребятишки, которые бегают за вами как собачонки и пищат просьбы о пятаке или пятиалтынном. Сам грузин не льет уже вина на узорные шальвары, потому что вино распродано еще до сбора, а предпочитает во многих местах пиво и водку. Поэтичных черкешенок вы не увидите или же встретите их на базаре торгующими гнилыми грецкими орехами, а еще чаще в тех местах, где бы не следовало быть ни поэтичным, ни непоэтичным женщинам. Сама природа хранит там и здесь резкий отпечаток жадности, нищеты человеческой. Леса повырублены; сам Терек бьется без прежнего задора: он точно одряхлел, нет уж более ничего кровожадного и страшного в его когда-то кровожадной и страшной пасти– Дарьяльском ущелье.

Но сорок с лишком лет тому назад поэтические красоты и прелесть Кавказа выдавались резче, рельефнее и определеннее… И как странно было видеть среди этой грандиозной могучей природы маленьких людей, мучающих себя, убивающих себя, интригующих, завидующих и даже любящих и ненавидящих. Странной казалась смерть живого существа от крошечной пульки под суровыми взглядами холодного Казбека, под вековыми чинарами, шептавшими о чем-то вечном, таинственном…

Как же не задать себе вопроса “зачем?…”. Перечтите кавказские рассказы Толстого, и вы увидите этот вопрос на каждой странице. Это вопрос высокой и вместе с тем наивной (с нашей точки зрения) души художника…

ГЛАВА IV. ПОД СЕВАСТОПОЛЕМ

Война скрывает в себе много резких противоречий: жестокость и гуманность, нашу бессознательную симпатию к ближнему и нашу вражду к нему, раз он с другими, чем мы, погонами, нашу жалость к страдающему и нашу радость при виде раненого или умирающего врага. Но эти резкие противоречия, затемненные молодостью, надеждами на крест и военные лавры, не открылись Толстому на Кавказе во всей их полноте, в чем была, между прочим, повинна и сама обстановка. Войны на Кавказе, строго говоря, никакой не было, а происходил бесконечный ряд турниров, что было давно, уже задолго до Толстого, замечено проницательным взглядом Ермолова, который, явившись на Кавказ, первым делом заявил: “Довольно за крестами гоняться, пора начать дело делать”. Совершенно другими представляются нам оборона Севастополя и севастопольская кампания вообще. Здесь Россия грудь грудью боролась с половиной Западной Европы, гораздо более культурной, лучше ее вооруженной, богатой и многочисленной, и война была страшная, грандиозная, хотя и сосредоточившаяся на ничтожном пространстве земли. Здесь же, под Севастополем, окрепла мысль Толстого и впервые является перед нами в полной зрелости.

Севастопольская кампания подготовлялась долгие годы. Россию не любили в Англии, терпеть не могли во Франции, боялись в Австрии и завидовали ей в Пруссии. И понятно, почему так оно было. Император Николай распоряжался в Европе почти так же, как у себя дома. Он читал нравоучения и делал предписания европейским монархам, как своим подданным. Укротив венгров, он стал как бы опекуном Австрии и по-отечески относился к ее тогда еще молодому монарху. Он был недоволен Пруссией за реформы 48-го года и ясно выказывал свое недовольство. Он отказался признать Наполеона III императором и отказывал ему в титуле mon frère[4]4
  Mon frère – мой брат (фр.).


[Закрыть]
… Но его боялись, и долгое время страх сдерживал все попытки противодействия этому невиданному авторитету, напоминавшему авторитет Людовика XIV и Наполеона I.

Война началась в 1853 году, и на первых порах пришлось бороться с одной Турцией, которую до поры до времени Европа поддерживала лишь тайно; 2 июля русские войска перешли Прут и заняли Молдавию. 4 ноября была официально объявлена война, а 30 числа того же месяца адмирал Нахимов уничтожил турецкий флот при Синопе. Это взбудоражило и испугало европейцев: тотчас же после Синопской битвы французы и англичане объявили России войну, а через год началась знаменитая осада Севастополя, искупившая все предыдущие грехи этой кампании.

Граф Толстой с началом Восточной войны попросился в Дунайскую армию и был прикомандирован к главному штабу главнокомандующего графа Горчакова. Взявши отпуск, он съездил сначала к себе в Ясную Поляну, повидался там с братьями и Ергольской и немедленно же отправился на театр военных действий, решившись, по-видимому, во что бы то ни стало приобрести военные лавры, ускользнувшие от него на Кавказе.

Заметим, между прочим, что как солдат и офицер Л.Н. Толстой отличался всегда безукоризненною храбростью. Сначала, разумеется, к этой его храбрости примешивалось тщеславное желание выказать себя с самой блестящей стороны, но впоследствии осталось лишь спокойное мужество, которое он ценил как лучшее и высшее качество военного человека. В своих произведениях он не раз ставит вопрос, что можно считать храбростью и кто действительно храбр, и всегда отвечает в том смысле, что храбр тот, кто при любых обстоятельствах исполняет свой долг солдата или офицера безразлично. Не бояться смерти – не значит быть храбрым, потому что нет на свете человека, который бы не боялся смерти; зато есть много таких, которые говорят, что они не боятся, и хвастают этим. Истинно храбрые люди – солдаты – на вопрос: “а ты разве боишься?” всегда отвечают у Толстого: “а то как же?” Рваться без толку вперед, нарочно выбирать самые опасные места, когда этого совсем не нужно, гарцевать под неприятельскими пулями – совсем не значит быть храбрым, а только или тщеславным, или отчаянным, то есть человеком лишь очень и очень относительно полезным, а в большинстве случаев прямо вредным. Солдаты не считают постыдным или унизительным наклонить голову при летящей бомбе или лечь на землю, когда разрывается граната; но те же солдаты, не задумываясь, идут в адский огонь, когда это нужно. Вот она, истинная храбрость, без забот о знаках отличия, о мнении других, без ложного стыда и признаков тщеславия. Такие типы, как капитан Хлопов в “Набеге”, Тушин и Тимохин в “Войне и мире”,– подлинные храбрецы, но ничего эффектного они не совершают. Вот маленькая сценка из “Набега”, иллюстрирующая взгляды Толстого.

“Что же, он храбрый был? – спросил я капитана. – А Бог его знает: все, бывало, впереди ездит; где перестрелка, там и он. – Так, стало быть, храбрый, – сказал я. – Нет, это не значит – храбрый, что суется туда, куда его не спрашивают. – Что же вы называете храбрым? – Храбрый? Храбрый? – повторял капитан с видом человека, которому в первый раз представляется подобный вопрос. – Храбрый тот, который ведет себя как следует, – сказал он, немного подумав”.

Я вспомнил, что Платон определяет храбрость знанием того, чего нужно и чего не нужно бояться, и, несмотря на общность и неясность выражения в определении капитана, я подумал, что основная мысль обоих не так различна, как могло бы показаться, и что даже определение капитана вернее определения греческого философа, потому что, если б он мог выражаться так же, как Платон, он, верно, сказал бы, что храбр тот, кто боится только того, чего следует бояться, а не того, чего не нужно бояться. Мне хотелось объяснить свою мысль капитану. – Ну, уж этого не умею вам доказать, – сказал он, накладывая трубку, – а вот у нас есть юнкер, так тот любит пофилософствовать. Вы с ним поговорите. Он и стихи пишет”.

Я для того выписал целиком всю эту маленькую сценку, чтобы читатель увидел и еще один элемент храброй души, как она является перед нами в произведениях Л. Толстого. Этот элемент – простодушие, граничащее иногда с наивностью ребенка. На самом деле, припомните Тушина, по-детски застыдившегося, когда его увидели без сапог, или Тимохина, постоянно краснеющего, раз к нему обращаются с речью; того же Хлопова, “что-то уж очень долго набивавшего в углу трубку”, то есть попросту плакавшего после получения весточки от своей старухи матери. Ведь это все дети, большие, хорошие дети, в чистом сердце которых грязь жизни не оставила ни одного пятна… Эти храбрецы – дети народа, сохранившие все духовные связи с породившей их почвой.

Эту-то храбрость видел перед собой постоянно граф Толстой, эту-то храбрость он уважал и ценил и ее-то старался выработать в себе. Расширьте теперь область ее применения, выведите ее из лагеря или с поля сражения, и вы получите то редкое и драгоценное качество, которое может быть названо мужеством жизни. И оно, как и храбрость, принадлежит прежде всего народному (но не интеллигентному) духу и составляет красоту его.

Надо быть большим человеком и обладать проницательным взглядом художника, чтобы рассмотреть эту красоту и уметь любоваться ею. Толстой сумел сделать это, и почва для любви к народу и сердечной к нему привязанности была готова. Нехлюдовщина, теоретическое признание ответственности перед мужиком, красивые фразы просветительной философии отчасти на Кавказе, но главным образом под стенами Севастополя, сменились другим, более прочным и высоким чувством – любовью и преклонением перед красотой народной души. Пока эта красота выражалась прежде всего в храбрости. Впоследствии, как увидим, Толстой рассмотрел и большее – мужество жизни.

В Севастополь Толстой прибыл в ноябре 1854 года и остался здесь вплоть до конца осады. В мае 1855 он назначен был командиром горного дивизиона и принимал горячее участие в несчастной для нас битве при Черной речке (11 августа).

Вот что, между прочим, говорит о нем один из его севастопольских сослуживцев: “Толстой своими рассказами и наскоро набросанными куплетами одушевлял всех и каждого в трудные минуты боевой жизни. Он был в полном смысле душой нашего общества. Толстой с нами – и мы не видим, как летит время, и нет конца общему веселью; нет графа, укатил в Симферополь, – и все носы повесили. Пропадает день, другой, третий. Наконец возвращается, ну, точь-в-точь блудный сын, – мрачный, исхудалый, недовольный собою. Отведет меня в сторону подальше и начнет покаяние. Все расскажет: как кутил, играл, где проводил дни и ночи, и при этом, верите ли, казнится и мучится, как настоящий преступник. Даже жалко смотреть на него, – так убивается. Вот это какой человек! Одним словом, странный и не совсем для меня понятный, а с другой стороны, это был редкий товарищ, честнейшая душа, и забыть его решительно невозможно” (Исторический вестник, ноябрь 1890).

С одним из куплетов, сочиненных графом Толстым, случилась маленькая история, познакомиться с которой небезынтересно. Песня относилась к несчастной битве 4 августа и, написанная в народном духе, скоро приобрела широкую популярность. Ее, говоря без преувеличения, распевало все войско. Содержание ее следующее:

 
Как четвертого числа
Нас нелегкая несла
Гору забирать…
Барон Вревский, генерал,
К Горчакову приставал,
Когда под шафе:
Князь, возьми ты эту гору,
Не входи со мною в ссору,
Не то донесу.
Собирались на советы
Все большие эполеты,
Даже плац Бекок…
Полицмейстер плац Бекок
Никак выдумать не мог,
Что ему сказать.
Долго думали, гадали,
Топографы все писали
На большом листу.
Гладко писано в бумаге,
Да забыли про овраги,
А по ним ходить

Глядь, Реад возьми да спросту
И повел нас прямо к мосту:
Ну-ка на “ура”!
На “ура”! Мы зашумели,
Да лезервы не поспели,
Кто-то переврал.
На Федюхины высоты
Нас пришло всего три роты,
А пошли полки.
Наше войско небольшое,
А француза было втрое
И секурсу тьма.
Ждали, выйдет с гарнизона
Нам на выручку колонна,
Подали сигнал.
А там N N генерал
Все акафисты читал…
И пришлось нам отступать…
 
(Русская старина, т. 41, 1884)

Толстой как раз в это время ожидал награды за дело при Черной и мечтал даже о флигель-адъютантстве, но до сведения начальства дошло, что автор сатирической песни – он, и с мечтами о флигель-адъютантстве пришлось распроститься, как два года назад с мечтами о Георгиевском кресте…

Несмотря на беспокойную военную жизнь, Толстой и под Севастополем не бросил литературных занятий. Здесь были им написаны “Севастополь в декабре месяце”, “Севастополь в мае”, “Рубка леса” и “Севастополь в августе 1855 года”. Рассказывают, что императрица Александра Федоровна плакала, читая первый севастопольский очерк Толстого, а государь Николай I приказал “следить за жизнью молодого писателя” и даже перевести его с 4-й батареи в более безопасное место.

27 августа Толстой участвовал в защите Севастополя, когда был взят Малахов курган, и затем его отправили курьером в Петербург. Этим и заканчивается его военная карьера.

Нам надо теперь поближе присмотреться к севастопольским впечатлениям нашего великого писателя.

“Первое впечатление ваше от Севастополя, – рассказывает Толстой, – непременно самое неприятное: странное смешение лагерной и городской жизни, красивого города и грязного бивуака не только не красиво, но кажется отвратительным беспорядком; вам даже покажется, что все перепуганы, суетятся, не знают что делать. Но вглядитесь ближе в лица этих людей, движущихся вокруг вас, и вы поймете совсем другое. Посмотрите хоть на этого фурштатского солдатика, который ведет поить какую-то гнедую тройку и так спокойно мурлыкает себе что-то под нос, что, очевидно, он не заблудился в этой разнородной толпе, которой для него и не существует, но что он исполняет свое дело, какое бы оно ни было – поить лошадей или таскать орудия – так же спокойно, самоуверенно и равнодушно, как бы все это происходило где-нибудь в Туле или Саранске. То же выражение читаете вы и на лице этого офицера, который, в безукоризненно белых перчатках, проходит мимо, и в лице матроса, который курит, сидя на баррикаде, и в лице рабочих солдат, с носилками дожидающихся на крыльце бывшего Собрания, и в лице этой девицы, которая, боясь замочить свое розовое платье, по камешкам перепрыгивает через улицу”.

Во всем этом нет ничего героического, великого. “Но прежде чем сомневаться, сходите на бастионы, посмотрите защитников Севастополя на самом месте защиты или, лучше, зайдите прямо напротив в дом, бывший прежде Севастопольским собранием и где на крыльце стоят солдаты с носилками, – вы увидите там защитников Севастополя, увидите там ужасные и грустные, великие и забавные, но изумительные, возвышающие душу зрелища”.

Вот, например, одно из “возвышающих душу зрелищ”, описанное почти шекспировскою кистью:

“ – Ты куда ранен? – спрашиваете вы нерешительно и робко у одного старого и исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за вами добродушным взглядом и как будто приглашает подойти к себе. Я говорю: “робко спрашиваете”, потому что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к тому, кто переносит их.

– В ногу, – отвечает солдат; но в это самое время вы сами замечаете по складкам одеяла, что у него ноги нет выше колена. – Слава Богу теперь, – прибавляет он, – на выписку хочу.

– А давно ты уже ранен?

– Да вот шестая неделя пошла, ваше благородие.

– Что же, болит у тебя теперь?

– Нет, теперь не болит ничего; только как будто в икре ноет, когда непогода, а то ничего.

– Как же ты это был ранен?

– На 5-м баксионе, ваше благородие, как первая бандировка была: навел пушку, стал отходить, этаким манером, к другой амбразуре, как он ударит меня по ноге, ровно как в яму оступился, глядь, а ноги нет.

– Неужели больно не было в эту первую минуту?

– Ничего; только как горячим чем меня пхнули в ногу.

– Ну, а потом?

– И потом ничего; только как кожу натягивать стали, так саднило как будто. Оно, первое дело, ваше благородие, не думать ничего: как не думаешь, оно тебе и ничего. Все больше оттого, что думает человек.

В это время к нам подходит женщина в сереньком полосатом платье и повязанная черным платком; она вмешивается в наш разговор с матросом и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки, с тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья говорили с ним и пожаловали ему 25 рублей и как он сказал им, что он опять хочет на бастион, с тем, чтоб учить молодых, ежели уже сам работать не может. Говоря все это одним духом, женщина эта смотрит то на вас, то на матроса, который, отвернувшись и как будто не слушая ее, щиплет у себя на подушке корпию, и глаза ее блестят каким-то особенным восторгом.

Это хозяйка моя, ваше благородие! – замечает вам матрос с таким выражением, как будто говорит: “Уж вы ее извините. Известно, бабье дело – глупые слова говорить”.

А смысл этих впечатлений, этих “возвышающих душу зрелищ” тот, что вы “молча склоняетесь перед этим молчаливым, бессознательным величием и твердостью духа, этою стыдливостью перед собственным достоинством”.

Молчаливый героизм без эффектных фраз, без всякого тщеславного желания выставить себя и сосредоточить на себе внимание и вместе с тем милое, нежное добродушие русского солдата, умеющего быть деликатным, как любящая женщина, полностью изображены Толстым в его “Севастопольских рассказах”. Он вдохновляется прежде всего этим, и вы ясно видите, что он любит (а не просто описывает) то, чем вдохновляется. Толстой первый заглянул в душу старого дореформенного солдата и первый создал его тип или, вернее, целую галерею типов, теперь уже родных и близких каждому русскому писателю. В жизни, полной самоотречения, невыносимых тягот и лишений почти нечеловеческих, жизни без тени личного счастья, без семьи, без будущего, с вечно поднятым над головой обухом, с не уходящим ни на шаг призраком смерти, Толстой учуял что-то таинственное, прекрасное и чистое, как звезда на небе. И он склонился перед этим, и вера в народ утвердилась в его сердце раз на всю жизнь. Как ни менялось впоследствии миросозерцание Толстого, как ни глубоко погружался он в безнадежное отрицание – эта вера спасала его и вызывала после каждого падения к новой жизни, новой работе.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации