Текст книги "Дом"
Автор книги: Федор Абрамов
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
– А свою-то жизнь устраивать ты думаешь?
– А чего ее устраивать? Образование подходящее, работа, как говорится, не пыльная…
– Ох, Петя, Петя… Да какая же это жизнь – до тридцати шести лет не женат! Бабы-то вот и чешут языками… – Лиза грустно покачала головой. – Не пойму я, не пойму, что у вас деется. Ну, Григорий – больной человек, ладно. А ты-то, ты-то чего? Война когда кончилась, а у тебя все жизни нету…
Петр встал.
– Пойдем, Ивановна! Засиделись мы с тобой малость.
Сказал – и самому противно стало от фальшивого наигрыша, от той неискренности, которой он ответил на участие и беспокойство сестры.
4
В тот день вечером Лиза еще раз пыталась вызвать Петра на откровенный разговор. Провожая на ночь в передок – в просторные горницы, в которых он теперь разживался, – она как бы невзначай спросила:
– Одному-то в двух избах не скучно?
– А чего скучать-то?
– Я думаю, всю жизнь вдвоем, а теперь один…
– Ерунда! – опять, как давеча, отшутился Петр. – В мои годы пора уже и без подпорок жить.
А войдя в избу, он пал, не раздеваясь, на разостланную прямо на полу постель и долго лежал недвижно.
Все верно, все правильно: снились им в детстве одинаковые сны, жить друг без друга не могли. Да и только ли в детстве? Когда в армии разлучили их – в разные части направили, чтобы не путать друг с другом, – они, к потехе и забаве начальства, плакали от отчаянья.
Но верно и другое – неприязнь, ненависть к брату, которая все чаще и чаще стала накатывать на него. Потому что из-за кого у него вся жизнь вразлом? Кто виноват, что у него не было молодости?
Ох это вечернее образование, будь оно трижды проклято! Шесть лет на износ, шесть лет беспрерывной каторги! Восемь часов у станка, четыре часа лекций и семинаров в институте. А подготовка к занятиям дома? А экзамены, зачеты? А сколько времени уходит на всякие разъезды, мотания по библиотекам, читальням? Экономишь часы и минуты на всем: на сне, на отдыхе (ни единого выходного за все шесть лет!), на еде (чего где на ходу схватишь, и ладно), даже на бане экономишь…
Григорий первый не выдержал – упал в обморок прямо на улице. Но и тогда они не сдались. Старший брат наказал учиться – какой может быть разговор! Только теперь они порешили так: сперва выучиться Петру, и обязательно на дневном, а Григорию – вторым заходом.
Петр выучился, получил диплом инженера. А Григорий… А Григорий к тому времени стал инвалидом. По две смены вкалывал он, чтобы мог спокойно учиться брат. И кончилось все это в конце концов катастрофой.
В тот день, когда Григорий попал в больницу, Петр, сидя у его изголовья, дал себе слово: до тех пор не жениться, до тех пор не знать радостей в жизни, пока не выздоровеет брат.
Пять лет он держал свое слово, пять лет ни на один день не расставался с братом, даже когда его в деревню посылали на сезонные работы, брал с собой Григория. Ну а потом как землетрясение, как извержение вулкана: какой-то внезапный взрыв ненависти к брату, да такой силы, что Петру самому страшно стало…
Белая ночь плыла за окнами. Красные отсветы вечерней зари пылали на известке печного кожуха. Петр присел на постели. Сходить объяснить сестре все как есть?
Но что объяснить? Как вывернуть перед сестрой свое сердце, когда ему самому страшно заглянуть в него?
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Мост за Нижнюю Синельгу наконец-то сделали. Капитально. Из добротного соснового бруса, еще свежего, не успевшего потемнеть, на высоких быках, с железными ледорезами – никакой паводок не своротит.
Но куда девалась Марьюша? Где знаменитые марьюшские луга?
Бывало, из ельника выйдешь – море травяное без конца без края и ветер волнами ходит по тому морю. А сейчас Петр водил глазами в одну сторону, в другую и ничего не видел, кроме кустарника. Все заросло. Прежние просторы да ширь оставались лишь в небе. И там, в сияющей голубизне, на головокружительных высотах, совсем как прежде, ходил коршун. Величаво, по своим извечным птичьим законам, без всякой земной суеты и спешки.
Мотаниху – старую, доколхозных времен избушку, которую Петр знал с малых лет, – он едва и разыскал в этом царстве ольхи, березы и ивняка. Да и то с помощью Лыска – тот вдруг с лаем выскочил из кустарника.
Михаил – он обедал – до того удивился, что даже привстал:
– Ты? Какими ветрами?
– Хочу внести свой вклад в подъем сельского хозяйства.
Шутка была принята, а о том, что они еще позавчера едва не разодрались, виду не подали друг другу.
Петр, сбросив с себя рюкзак, первым делом подал брату письмо от дочерей.
– Давай-давай! Почитаем… «Здравствуй, папа…» Так, это ясно. Во! Михаил поднял палец, и улыбка во всю ряху. – «Тетя Таня нас встретила на аэродроме на машине…» Н-да, можно, думаю, так ездить в столицу нашей родины… «А завтра, папа, мы с тетей Таней пойдем в театр…»
Письмо было коротенькое, на одном листке из школьной тетрадки, и Михаил с сожалением отложил его в сторону, затем снова требовательный взгляд: еще что скажешь?
Петр не сразу сказал:
– Сестру в сельсовет вызывали… Анна Яковлева заявление подала. Требует раздела ставровского дома, поскольку у нее сын от Егорши…
Михаил молча допил чай, встал.
– Ну, это меня не касается.
– Почему не касается? О ком я говорю? О сестре, нет?
– Нету у меня сестры! Сколько раз одно и то же талдычить?
Михаил схватил стоявшую у стены избы косу-литовку, сунул за голенище кирзового сапога брусок в черемуховой обвязке, пошел. Но вдруг круто обернулся, заорал благим матом:
– Ты племянника сколько раз в жизни видел? «Здравствуй, Вася, и прощай…» А я вот с эдаких пор, с эдаких пор его на своих руках… В шесть лет на сенокос повез… – И тут Михаил вдруг всхлипнул.
Петр отвернулся. Он в жизни своей не видел плачущим старшего брата.
2
И вскоре все, все стало так, как было прежде, как двадцать пять лет назад. Михаил – злость из себя выметывал – махал косой, ничего не видя и не слыша вокруг. А он, совсем-совсем как в детстве, старался угодить ему работой.
Петру не привыкать было к косьбе. Редкое лето не посылали его в подшефный колхоз от завода, и по сравнению с другими – нечего прибедняться он был на все руки, его так и называли на заводе «наш колхозник», но что такое тамошняя косьба? Гимнастика на вольном воздухе, упражнение с палкой среди благоухающих цветов.
А тут… А тут не человек – бык, танк прет впереди тебя! Без передышки, без роздыху.
Петр ругал, пушил себя: зачем ему это? Зачем устраивать добровольную каторгу? Ведь глупо же это, чистейший вздор – тягаться жеребенку с конем-ломовиком!
Да, да! Природа добрую половину того материала, который был отпущен на ихнюю семью, ухлопала на Михаила… Но какой-то бес вселился в него. Не отстать! Сдохнуть, а не отстать!
В пятидесятом году они с Григорием, два глупеньких желторотых дурачка, дали тягу из ФЗУ. За четыреста верст. Чтобы посмотреть на щенка, на песика, которого завел дома Михаил, – Татьяна только и писала в письмах об этом песике.
До райцентра добрались хорошо. На пароходе. Зайцами. А от райцентра сорок верст пришлось топать на своих. И вот когда дотащились до Нижней Синельги, свалились. У самого моста. До того выбились из сил (за весь день несколько репок съели), даже на мост заползти не смогли – прямо на мокрую землю пали. Помогли им телеграфные столбы. Как-то все-таки поднялись они на ноги, захватились за руки и побрели, цепляясь глазами за белевшие в осенней темноте новехонькие, недавно поставленные столбы вдоль дороги.
И вот Петр вспомнил сейчас этот свой крестный путь в осенней ночи и обоими глазами вцепился в кумачово-красную, колесом выгнутую шею брата.
Пот заливал ему глаза, временами шея брата уплывала, будто ныряла в воду, в красный туман, но, как только проходило это полуобморочное состояние, он опять вскакивал глазами на крутой загривок брата…
Михаил первый опомнился:
– Ну и дурак же ты, Петруха, а еще институт кончал! Так ведь недолго и копыта откинуть. Я – что! Мне все едино: хоть с косой, хоть без косы по лугу расхаживать.
Петр не мог говорить. Он еле-еле доволок ноги до тенистой березы, под которой расположился на перекур Михаил.
Сладко опахнуло папиросным дымком, мокрая, разгоряченная спина просто прилипла к прохладному стволу березы. Голос брата благостно рокотал под самым ухом…
Проснулся он от суматошного крика:
– Петро, Петро, вставай! Проспали мы с тобой, парень!
И Петр попервости так было и подумал: проспали. А потом, поднимаясь на ноги, глянул случайно влево, туда, где только что сидел брат, и три папиросных окурка насчитал на примятой траве.
Кровь кинулась ему в лицо, и он вдруг почувствовал себя совсем-совсем маленьким, беспомощным ребятенком, которого по-прежнему опекает и выручает на каждом шагу старший брат.
Косить стало легче. Ветерок заходил по лугу. Начало перекрывать солнце.
– Может, к избе пойдешь але по Марьюше пройдешься? – то и дело, оглядываясь назад, говорил Михаил и при этом широко, по-доброму скалил свой белый зубастый рот, ярко сверкающий на солнце. – Экзамен сдал – чего еще?
Не ругали Пряслиных за работу. И в ФЗУ, и в армии, и в институте, и на заводе – везде Петр получал благодарности да грамоты. И все-таки – вот какая власть была над ним старшего брата – ни одна премия, ни одна награда не доставила ему столько радости, столько счастья, как эта нынешняя, скупо, как бы между прочим брошенная похвала.
3
Вечер. Костер. Туман бродит вокруг костра…
Знакомая картина. Редкое лето не бываешь в этой живой картине. Но почему здесь, на Марьюше, все иначе? Почему на Марьюше сильнее пахнет трава? Почему такую радость вызывает обыкновенное кваканье лягушки за избой? Почему дым костра так непонятно сладок?
Михаил, весь малиновый от огня, приложил ко рту сложенные ковшом руки, раскатисто крикнул:
– Эхе-хей!
И тотчас взметнулись в ответ голоса – в одном углу, в другом, в третьем… Вся вечерняя Марьюша пришла в движение.
– Ничего музыка?
Петр заставил себя привстать с бревна. Окрест по вечерним, облитым жарким закатом кустарникам вздымались белые дымы.
– Кто это?
– Единоличники! – Михаил захохотал: понравилась собственная острота. Нет, верно, верно, Петро. Все разбрелись по норам. Каждый свил себе гнездо. Кто в старой избенке, кто в шалаше.
– А почему?
– Почему разбрелись-то? А потому что хорошо робим. Бывало, ты много видал куста на Марьюше? А сейчас ведь еле небо видно. С косилкой не развернешься. Вот и хлопаем вручную. А раз вручную – чего скопом-то жить?
– Н-да, шагаем… – покачал головой Петр.
– Я думал раньше – только у нас такой бардак. П-мое! В Архангельске на аэродроме разговорились – мужик из Новгородской области. «Что ты, говорит, у нас на тракторе еще кое-как до деревни доберешься, а чтобы на машине, на грузовике – лучше и не думай». Куда это мы, Петро, идем, а? – Не дожидаясь ответа, Михаил махнул рукой. – Ну, с тобой, я вижу, каши не сваришь. Может, Калину Ивановича проведаем? – Он указал рукой на небольшой огонек, призывно мигавший в конце свежей просеки, прорубленной через чащу кустарника. – Это я вечор коридор-то сделал. Человеку за восемьдесят – сам знаешь. А когда он у тебя на прицеле, поспокойнее. Верно?
У Петра глаза слипались от усталости, и у него одно было желание сейчас – как бы поскорее добраться до избы, до нар, застланных свежим сеном.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Из жития Евдокии-великомученицы
Избенка у Калины Ивановича не лучше и не хуже Мотанихи. Того же доколхозного образца: когда каменку затопишь, из всех щелей и пазов дым. Но местом повеселее – на угорышке, на веретейке, возле озерины, в которой и вечером и утром покрякивает утка: толсто карася. В солнечный день с угорышка глянешь – медью выстлано замшелое дно.
И еще была знаменита эти изба своим шатром – высокой раскидистой елью, которая тут с незапамятных времен стоит, может еще со времен Петра Великого, а может, и того раньше. И с незапамятных времен из колена в колено пекашинцы кромсали эту ель ножом и топором: хотелось хоть какой-либо зарубкой буквой, крестом – зацепиться за ее могучий ствол. И все зря, все впустую. Не терпело гордое дерево человеческого насилия. Все порезы, все порубы заливало белой серой. И подпись Михаила – еще мальчишкой в сорок третьем году размахнулся – тоже не избежала общей участи.
Дунаевы, когда они с Петром подошли к ихнему жилью, чаевничали. Под этой самой вековечной елью, возле потрескивающего огонька и под музыку: Калина Иванович по слабости зрения худо мог читать газеты и вот, как только выдавалась свободная минута, крутил малюсенький приемничек, который ему подарил райвоенкомат к пятидесятилетию советской власти.
– Привет стахановцам!
Калина Иванович в ответ на приветствие гостеприимно закивал и выключил свое окно в большой мир, как он называл приемничек, а Евдокия, злющая-презлющая, только стеганула их своими синими разъяренными глазищами. Понять ее было нетрудно: пришла на гребь, шесть верст прошастала по песчаной дороге, а тут непогодь, дождь – как не вскипеть.
Михаил и Петр, на ходу отряхиваясь, нырнули под смолистые, разогретые костром лапы – под елью никакой дождь не страшен, – присели на корточки возле огня.
– Чего молчишь? Привет, говорю, стахановцам!
– Ты-то настаханил, а мы-то чего?
Зарод за избой, на который кивнула Евдокия, был только начат, от силы три копны уложено – видать, с меткой разобрались как раз перед дождем. Но Михаил, вместо того чтобы посочувствовать, опять ковырнул хозяйку:
– Это бог-то знаешь за что тебя наказывает? За то, что не с того конца начала.
– Пошто не с того-то? С какого надо?
– С бутылки. Ноне с бутылки дело начинают.
Не слова – булыжники посыпались на голову Михаила: лешаки, сволочи, пьяницы проклятые!.. Всю Россию пропили… И все в таком духе.
Он поднял притворно руки, потянул Петра к скамейке: садись, мол, теперь не скоро кончит.
Скамейка – толстое суковатое бревно на чурках – до лоска надраена мужицкими задами, и вокруг окурков горы: не обходит старика народ стороной.
Калина Иванович, как бы извиняясь за суровый прием жены, предложил гостям по стакану горячего чая и даже пошутил слегка:
– Поскольку ничего более существенного предложить не могу… Жена строгий карантин ввела… На период сеноуборочной…
– Ладно, не тебе по вину горевать. Попил на своем веку!
Калина Иванович смущенно кашлянул.
– Не кашляй, не кашляй! Кой черт, разве неправду говорю?
– Я полагаю, молодым людям неинтересно по нашим задворкам лазать…
– Неинтересно? Вот как! Неинтересно? А у меня эти задворки – жизнь!
– Брось, брось, Савельевна! Знаем твою жизнь. Весь век комиссаришь…
– Я-то комиссарю?
Михаил живо подмигнул Петру (тот, конечно, глазами влип в старика): подожди, мол, то ли еще будет. И точно, Евдокия завелась мгновенно:
– Я весь век комиссарю? Это я-то? Да я всю жизнь ломлю как проклятая! Шестнадцати лет замуж выскочила – чего понимала?
– Да уж чего надо понимала, думаю, раз выскочила…
– Не плети! Он с гражданской приехал – весь в скрипучих ремнях, штаны красные… Как сатана повертывается. Жар за версту. А я что – сопля еще зеленая. Облапошил.
Калина Иванович хотел было что-то возразить, но Евдокия и ему рот заткнула. И тогда Михаил заговорил уже на серьезе:
– Ты характеристику дай, а лаять-то у меня и Лыско умеет.
– Характеристиков-то у его ящик полон, в каждой газете к каждому празднику пишут, а я про жизнь сказываю.
– Но, но! – Михаил даже брови свел. – Про жизнь… А один человек целый монастырь взял – это тебе не жизнь?
Петр вопросительно поглядел на Калину Ивановича, на него, Михаила, видно, не очень-то знал эту историю, – и Михаил решил свое слово сказать, а то Евдокия – вожжа под хвост попала – все в одну кучу смешает, из ангела черта сделает.
– В гражданскую, в одна тысяча девятьсот двадцатом дело было. Отступали наши. А в монастыре рота караульная восстала. Пулеметы, пушки на стены выкатили – ну нет ходу. А сзади, понятно, беляки, интервенты. Три раза наши на приступ ходили, да разве пробьешь стены каменные? А Калина Иванович пробил. Один. Ночью в монастырь через стену залез – и в келью, где этот заправила, ну, главарь ихний, в архиерейских пуховиках разлегся… Понял? Наган в спину: иди, сволочь, открывай ворота! Вот так, таким манером был взят монастырь, А ты говоришь – облапошил, – Михаил строго, без шутки поглядел на Евдокию. – Да за такого облапошельщика любая пойдет!
– Ладно, – сказала Евдокия, – и я не из последних была. Косяками парни бегали – кого хошь спроси, скажут.
И это так, можно поверить. Старуха по годам, когда уж на седьмой десяток перевалило, а какая баба в Пекашине, ежели хочет, чтобы на нее посмотрели, о празднике рядом с нею станет? Высокая, рослая, румяная, зубы – как белые жернова, ну а глаза, когда без грозы, – небеса на землю спустились. Только редко, минутами у Евдокии бывает синь небесная в глазах, а то все молоньи, все разряды, как будто внутри у нее постоянно землетрясенье клокочет, вулкан бушует.
Вот и сейчас – долго ли держала язык на привязи? Загремела, загрохотала – все перестали вмиг слышать: и дождь, и потрескиванье огня, и кваканье лягушек– разорались проклятые, не иначе как сырость накличут.
– Облапошил! Как не облапошил. Ну я глупа – велики ли мои тогда годы. Явился как незнамо кто… Как огонь с неба пал. При ордене. Тогда этих орденов, может, на всю Пинегу два-три было. А как речь-то в народном доме заговорил про нову жизнь – у меня и последний ум выскочил. Ну просто сдурела. Делай со мной что хошь, свистни только – как собачка побежу, красу девичью положу… Вот какое затемненье на меня пало! – Евдокия всегда резала правду-матку, всех на чистую воду выводила, но и себя никогда не щадила.
– А может, затемненье-то не только на тебя пало, а может, и на него? плутовато подмигнул Евдокии Михаил: его опять на игривость потянуло.
– Черта на него пало! Кабы пало, разве бы молодую жену в деревне оставил? А то ведь он недельку пожил, ребенка заделал да на города – штанами красными трясти. Не пожимай, не пожимай плечиками! – еще пуще прежнего напустилась на мужа Евдокия. – Пущай знают, какой ты есть. Все всю жизнь: «Дунька-сука! Дунька-угар! Бедный, бедный Калина Иванович, весь век в страданье…» А того не знают, как этот бедный эту самую Дуньку тиранил? Это теперь-то он тихонькой да сладенькой, старичок с божницы, а тогды – ух! Глазами зыр-зыр – мороз у тебя по коже. А хитрости-то, злости-то в ем сколько было! Это ты зачем захомутал меня в шестнадцать-то лет? «Полюбил я навеки, полюбил навсегда…» Как бы не так. Старики были не пристроены, старики да девка – меня черт за вдовца понес (жену-то, бедную, насмерть белые замучили за то, что он монастырь с изменщиками взял), ровно в два раза старше, дочерь на двенадцатом году, мне в сестры годится, вот он и нашел дурочку, на которую все свалить…
Тут Калина Иванович, до сих пор снисходительно, с легкой улыбкой посматривавший на свою распалившуюся жену, поднял голову, повел седой бровью – и права, права Евдокия, подумал Михаил: умел когда-то старик работать глазом. Но разве лошадь, закусившую удила, посреди горы остановишь?
– Да, да! Так говорю. Нашел дуру глупую: сыты, накормлены старики, обмыта дочь и сам гуляй на все четыре стороны! Я год живу, три живу в деревне, убиваюсь, ломлю за троих – здорова была. Муж в год на недельку заглянет, мне и ладно. Думаю, так и надо. Да! Потом та, друга на ухо: «Чего ты, женка, с мужиком нарозь?.. Смотри, Авдотья, наживешь беду». А подите вы к дьяволу! У меня мужик чуть не первый начальник в городе, революции служит, новую жизнь строит – слушать вас, шептунов, не хочу. Служит он… Строит нову жизнь… Да с кем? Со стервой крашеной, с буржуйкой рыжей! Ох, сколько у меня эта сука-белогвардейка жизни унесла, дак и страсть. Ведро крови выпила…
– Белогвардейка?
Евдокия не раз и не два выворачивала перед Михаилом свое прошлое, но, помнится, про белогвардейку не говорила.
– Ну, ученая, чики-брики, на высоком каблучку. Не деревенская же баба. Да! Не хочу своего серого. Подай мне чистенькую, беленькую. С деколончиком. Ну не то мне сейчас обидно, что он мине изменил да продал – все вы, прохвосты, одинаковы! – а то мне обидно да нож по сердцу, что у меня-то тогда где ум был? Нынче баба-то учуяла: мужик загулял – вмиг оделась, обулась, на самолет, меры принимать. А мне Марья Николая Фалилеевича сказала – начальником милиции в городе служил: «Дуня, говорит, спасай себя и Калину, пока не поздно». Ни с места. Страда! Кто за меня с полей да с пожен убирать будет? Да, вот какая у меня сознательность была. Можно, думаю, с такой сознательностью коммунизм делать… Ладно, с пожнями, с полями рассчиталась, собралась в кои поры в город. Все правда, все как на бумаге. Ничего не соврано. За порог не успела перешагнуть – уборщица, Окулей звали: «Дуня, что ты наделала! Ведь ты разорила себя». А в комнату-то вошла – так и шибануло, так и вывернуло меня наизнанку. Постель не прибрана, в развал, подушка вся в помаде, в краске, деколоном разит… Ну, окошко открыла, сгребла все с кровати – к дьяволу, к лешакам! На полу, на голых досках спять буду, только не в этой грязи. А тут и он, грозный муж, вваливается: «Что делаешь? Кто тебе разрешил тут порядки наводить?» Вот как он меня встретил. Ребенок на кровати – не взглянул даже. «Приехала к законному мужу законная жена».
– Это ты сказала? – Михаил с сочувствием, чуть не с нежностью взглянул на Евдокию.
– Я.
– Вот тебе и серая баба. Нашлась.
– Найдешься, коли за глотку схватят.
Тут свою принципиальность решил показать Петр. Вскочил с бревна и волком на брата – это Петр-то! Как, мол, ты такое терпишь? О таком человеке и так говорят? А чего говорят? Подумаешь, собственная жена кое-какие не очень героические страницы из его автобиографии проявила.
– Сядь! – приказным голосом сказал Михаил. – С тобой, так сказать, опытом жизни старшие поколения делятся, а ты копытом бить.
– Это не опыт, а дурость наша, – тихо заметил Калина Иванович.
– А-а, дурость! У тебя дурость, а у меня от етой дурости жизнь враскат. Ничего, ничего, ноне не с тебя одного позолоту сымают. Сталин уж на что вождь был – и то не смолчали. А тебя-то тогда еще надо было на чистую воду, на прикол взять. Не потерял бы орден, не исключили б из партии.
Петр вытянул шею и глаза колесом: ничего подобного не ждал. И Калину Ивановича зацепило. То сидел все с эдаким умственным видом, чуть ли не с улыбочкой поглядывая на свою разбушевавшуюся жену: пускай, мол, выскажется, душу отведет, раз такие струны в сердце заиграли, – а тут вдруг заводил старой головой. Еще бы! Такими снарядами начали бить. Правда, Михаилу все это было не внове, он еще и не такие слыхал при своего знатного соседа. Ну а Петр? Как Петра, как молодое поколение – Калина Иванович любил торжественно выражаться – оставить в неясности?
И Калина Иванович дал разъяснение:
– Я тогда действительно в сложный переплет попал. Не разобрался сразу в политической борьбе двадцатых годов – ив результате серьезный срыв в личной жизни…
– Поняли, нет, чего? Запоя не было, ордена не терял, со шлюхой буржуйной не знался – только срыв в личной жизни. Ладно, срыв дак срыв. Только кто тебя из этого срыва выволакивал? Друзья-товарищи? Нет, я – баба серая. Терпела-терпела, ждала-ждала: уймется же дале. Надоест же ему когда-нибудь это винище! Ведь до чего дошло – с подзаборниками спознался, все сапоги, все галифе пропил. Нет, вижу, не дождаться. Во все колокола звонить надо. Пошла до самого высокого начальника в главную партейную контору. Так и так, говорю, человек всю гражданскую войну за советскую власть ломал, сколько крови пролил, белые жену до смерти довели, а тут оступился – все отвернулись. Да разве, говорю, это дело? Шкуры вы, говорю, после этого, а не коммунисты.
– Так и сказала?
– Та-ак. Где, говорю, тут у вас человек человеку брат и друг? А секретарь, хороший, Спиридонов фамилия, из ссыльных в царское время, смеется: «Ладно, говорит, дадим ему путевку в нову жизнь, а тебе спасибо, товарищ Дунаева. Всем бы таких жен иметь…» Да, не вру… Ну, чего там было, давал, нет накачку Спиридонов – не знаю: этот жук некак и скажет. Только на другой день является домой как стеклышко. Трезвый – за каки-то времена! «Все, Дуня, нову жизнь начинаем. В коммуну поедем». Ладно, в коммуну дак в коммуну, а покуда вот тебе мочалка, вот тебе веник– в баню отправляйся. Да! Раз нову жизнь начинать, сперва себя отмой да отпарь, сперва себя в чистоту приведи. А то ведь он, когда запил-то, опять с той сукой буржуйкой связался. И вот как в жизни бывает! Только мы это на нову-то жизнь наладились – она. Прямо в дверях выросла, сука. Как, скажи, чула все. В шляпке. С сумочкой. И деколоном разит – с души воротит. «А, поздравляю, говорит. Опять на деревенщину потянуло». Ну, тут врать не стану. Ногой стоптал: «Это, говорит, не деревенщина, а моя законная жена. А ты, говорит, марш к такой матери! Чтобы духу твоего здесь никогда не было».
Евдокия шумно выдохнула из себя воздух, вытерла лицо клетчатым с головы платком. Щеки у нее пылали. Ничего вполсилы не делала. Всему отдавалась сполна: хоть работе, хоть разговору. Потом глянула по сторонам – и на старика:
– Чего не скажешь? Дождя-то кабыть больше нету?
– Не кипятись, – сказал Михаил. – Первый раз на пожне? Мокрое сено будешь валить в зарод? Давай выкладывай про коммуну.
– А чего про коммуну выкладывать? Где она, коммуна-то? – Евдокия опять поглядела на пожню и то ли от обиды, что нельзя метать – с еловых лап капало, – то ли оттого, что внезапно перед глазами встало прошлое, опять завелась: – Где, говорю, коммуны-то? Людей сбивали-сбивали с толку, сколько денег-то государство свалило, сколько народу-то разорили (мы ведь выкупали дом-от! Да, свой дом выкупали, две тысячи платили) – стоп, поворачивай оглобли. Больно вперед забежали. Не туда заехали. Не туда шаг сделали. А куда? В какую дыру? В лес дремучий. На Кулой, где не то что человек медведь-то не каждый выживет. – Евдокия покачала головой. – Да, через все прошла. Через леса и степи, через пустыни и болота. От жары погибала, песком засыпало, на Колыме замерзала. Ну а как ехала в коммуну «Северный маяк» – не забыть. Сейчас маячит. Сам поскакал-полетел налегке, прямо из города, на другой же день грехи замаливать, думает, и в коммуну ворота закроют, ежели на день опоздает, а жена домой. Жена вези хлеб да пожитки. Все до нитки приказал: не жалко, не сам наживал. Свекрова, покойница, как услыхала – в коммуну записались (свекра, того уж в живых не было): «Нет, нет, никуда не поеду. Сама не поеду и внучку на муки не дам. На своей печи помирать буду». Братья, суседи меня разговаривать: насмотрелись на эту коммуну, своя за рекой, в монастыре. А я реву да в дорогу собираюсь. У меня мужнин приказ, да. Ладно, собралась, поехала. Осень, грязища, снег над головой ходит. Телегу запрягла, на телегу сани. Впрок, про запас. Думаю, зима застанет – у меня сани есть. Ладно, дождь сверху поливает, корова на веревке, на руках ребенок: на воз не присесть – с лесами вровень хлеба наложено. Кто встретит, кто увидит – крестятся. Думают, грешница какая але чокнулась, с ума сошла. А один старичок, век не забуду, вынес берестышко: «На-ко накройся, бедная. Парня-то нарушишь…» – И Евдокия вдруг отчаянно разрыдалась.
Так всегда. Как только дойдет до сына единственного, убитого на войне в сорок третьем году, так в рев, так в слезы. И тут бесполезны разговоры и уговоры. Жди. Дай выплакаться.
– Вредительство! Самое настоящее вредительство! От неожиданности Евдокия как топором рубанула – Петр вздрогнул. А Калина Иванович, тот гнуть свое. Ангельское терпение было у старика. По часам могла молотить Евдокия молчал. Иногда даже Михаилу казалось – спит старик. Просто с открытыми глазами спит. Но вот разбушевавшаяся Евдокия что-то ляпнула не так, дала перекос насчет политики – и ожил.
– В те времена, – сказал Калина Иванович, – частенько наши неудачи и промахи списывали на вредительство.
– Ничего не списывали. В диком лесу, на глухой реке коммуну затеяли как не вредительство? При мне сколько ни сеяли, сколько ни пахали, не доходило хлеба. Все убивало морозом.
– В смысле практическом, – вынужден был признать Калина Иванович, действительно был допущен некоторый недосмотр. Но у нас мечта была – чтобы все заново. Чтобы именно в диком лесу, в медвежьем царстве зажечь маяк революции…
– Слыхали? Одна баба тоже без броду за реку хотела попасть – что вышло? Ох, да что говорить! – Евдокия махнула рукой. – Собрались портфельщики, всякая нероботь – какая тут жизнь? Хороший хозяин начал обживать новое место – об чем первым делом думает? Как бы мне скотину под крышу подвести да как бы себе како жилье схлопотать. А у них скотина под елкой, сами кто где – кто с коровой вместях, кто в бараке, – красный уголок давай заводить. Да! Чтобы речи где говорить было. Ох и говорили! Ох и говорили. Я уж век в речах живу, век у нас дома люди да народ, а столько за всю жизнь не слыхала. До утра карасий жгут, до утра надрываются. Иван Мартемьянович в кой раз больше не выдержал: «Товарищи коммунары, которые люди днем работают, те по ночам спят. И нам бы спать надо…» Заклевали, затюкали мужика: «Темный… Неграмотный… Сознательности нету… На старину тянешь…» Да, не вру. Я в этот «Маяк» заехала – короба, лукошки одежды, а оттуда вышла в одной рубахе. И та рвана. Все поделила, все отдала.
– Налегке лучше, – пошутил Михаил.
– Да, пожалуй. Мы, как цыгане, как перекати-поле, покатились на юг. На всех стройках побывали, все пятилетки на своих плечах подняли, до самых киргизцев, до границы дошли…
Евдокия опять сняла с головы плат, чтобы вытереть запотевшее лицо, и вдруг вскочила на ноги.
– О, к лешакам вас! Сижу, языком чешу, а того не вижу, что солнышко в спину барабанит.
Калина Иванович не бросился сразу вслед за женой – дал выдержку. Посидел, даже руками поразводил: извините, дескать, такой уж характер, такой уж норов, – и только после этого начал подниматься.
Не ахти какая картина – восьмидесятилетний старик, волокущий свои старые ноги в кирзовых сапожонках по мокрой выкошенной пожне. Но было, было что-то в этом старике. Притягивал он к себе глаза. И не на березы, не на солнце, не на Евдокию, уже орудовавшую вилами у зарода, смотрели сейчас Михаил и Петр, а на старика. На Калину Ивановича.
– А ты знаешь, как Петр Житов его зовет? – вспомнил вдруг Михаил. Эпохой. Бывало, увидит – Калина Иванович под окошками идет, сразу команду: «Тихо! Эпоха проходит мимо».
– Хорошо, что Петр Житов понимает это, – буркнул Петр.
– Ясно. Петр Житов понимает, а брат твой ни бум-бум? Ты чего хочешь? Чтобы я на каждом шагу: герой, герой, на колени падал?.. А этот герой, между прочим, еще исть-пить хочет, и чтобы в избе теплецо зимой было. А кто – ты его дровами выручаешь? А в бане обмыть надо? Вот я этими руками грязь смываю с его героического тела, на полку парю…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.