Текст книги "Квитанция"
Автор книги: Глеб Успенский
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Глеб Иванович Успенский
Квитанция
1
Эпизодик с этой капельной цифрой случился со мною в то время, когда я только что предался изучению статистики, был, так сказать, в самой первой поре увлечения, и поэтому, я надеюсь, читатель извинит мне, если доводы, вследствие которых во мне родилось побуждение во что бы то ни стало видеть своими глазами упомянутую микроскопическую цифру, покажутся ему лишенными точных научных оснований и почти не логическими. Невольные ошибки начинающего должны быть извиняемы, и в надежде на это я расскажу процесс моего мышления в данном деле без всякой утайки: дело в том, что, начитавшись местных данных, я без перерыва принялся за материалы, собранные столичными статистиками, и здесь, в отделе браков, прироста, рождаемости и смертности населения, я натолкнулся на цифру, которая мне (по неопытности) показалась совершенно необъяснимой: оказывается, что в Петербурге ежемесячно нарождается до 700 детей, у которых нет ни отцов, ни матерей. В графе «отцы» стоит 0, в графе «матери» – тоже 0, а в итоге написано: итого 700 штук человек.
Научный метод мышления настолько еще не овладел мною и моими соображениями, что я решительно не мог оставить в покое этих нулей, из которых выходят целые «люди», и при помощи, откровенно сознаюсь, весьма первобытных вычислений, цель которых была доказать себе, что из двух нулей не может произойти ребенок и что для появления его на свет необходимы хотя какие-нибудь отце– и матереобразные дроби, я, при помощи сложения и деления, вычислил, что на каждого из 700 человек детей в среднем выводе приходится не 0 и 0, а (принимая во внимание всю сумму единиц, составляющих то, что называется «обществом») все-таки некоторая дробь отцовского и материнского элемента. Естественно, во мне родилось желание разыскать то существо въяве и вживе, которое может уделить на выполнение материнского дела только одну сотую часть (таково было мое вычисление) своего существования. И где же остальные девяносто девять частей человека, матери, женщины?
Нисколько не защищаясь против могущих быть упреков со стороны читателей в недостатках сделанных мною вычислений, я должен сказать, однако, что лично во мне эти вычисления выразились в весьма определенном и решительном поступке. В первый же приезд мой в Петербург я, под влиянием всевозможных соображений, которых теперь не могу даже припомнить хорошенько, прямо с вокзала велел извозчику ехать в воспитательный дом; может быть, отчасти причиною этого было и то обстоятельство, что наш деревенский поезд приходил раньше всех других поездов, когда над Петербургом лежит еще тьма зимней ночи, когда весь Петербург спит, и когда только что начинают открываться булочные, и вообще когда негде приткнуться, чтоб напиться чаю или же не к кому заехать, чтобы не разбудить утомленного петербуржца и не побеспокоить его. Как бы то ни было, но я думаю – перевес в моих поступках брало не столько нежелание беспокоить моих знакомых, сколько опять-таки увлечение многосодержательностью статистических цифр, овладевших в последнее время всем моим вниманием. Полагаю, что последнее влияние было во мне преобладающим, и говорю это на том основании, что сторож, к которому меня подвез извозчик и который стоял около того места воспитательного дома, где идет «продажа карт», долгое время слушал мои вопросы и разглагольствия как бы в каком-то недоумении и, наконец, повидимому, сам заразился моей статистической терминологией. Как бы в подражание моему специально-статистическому языку, он стал разговаривать со мною тоже каким-то странным и также как бы научным языком.
– Рождаемость? – в недоумении проговорил он, как бы приходя в себя от моих многосложных вопросов. – Рождаемость… это с Мойки вам надо заехать… Придется объезжать по Невскому и оттуда, от мосту, по левой руке… Там идет эта самая… например, рождаемая приноска. Из тех ворот с уткой и утятами… Туда бабы волокут свое нарождение, с Мойки. А в наши ворота идет уже выпуск – кое в деревню, а кое на гигиен-станцию.
– Какая же это гигиен-станция?
– А Преображенка!.. Как же? Как пойдете по Гончарной, и будет улица в конце, к Казачьему плацу, – и тут сейчас на левой руке гигиен-станец. Для очистки воздуха. Вентиляция. Потому Петербург – не деревня… Там, дай бог, в год два-три покойника, а ведь в Петербурге кажинный божий день народу намрет, как снегу в подворотни навьет. Одного нашего брата мужика, мастерового, навалит в сутки тьма-тьмущая. Держать мертвечины долго не годится – вот ее из всех мест – из больниц из всяких – прямо на гигиен-станец, а там в вагон, а там на Преображенку, за город! Гигиен называется все одно, как очистка. Для воздуха. Кабы полиция не делала у нас хорошую гигиену, у нас бы в воспитательном мерло не так, а теперь всё не шибко.
Я находился в недоумении, не умея понять, в какой степени все то, что говорит сторож, относится к разрешению заданной мною себе задачи? Но тот же сторож вывел меня из затруднения.
– Да вот и сегодня уж вывозка была младенцам на гигиен-станец, а часу в девятом их уж по машине отправят. А ежели вам насчет рождаемого, например, так бабы шляются туда с Мойки… Это уж к Полицейскому мосту надо объезд делать.
– Ну, спасибо! – сказал я, спешно сев опять на того же извозчика, и торопливо сказал ему:
– Поезжай в Гончарную поскорей!
Клячонка ночного извозчика, на которой я ехал, делая второй длинный конец по направлению к тому же Николаевскому вокзалу, с половины дороги пошла чрезвычайно тихо, хотя извозчик ее и стегал довольно исправно. Впрочем, судя по тому, что темнота еще довольно густо лежала на земле, можно было думать, что время еще раннее. Знаменская площадь была совершенно пуста, и только у рельсов конно-железной дороги виднелась капельная фигурка гимназистика с ранцем на спине: он, проживающий с родителями на Песках, ждал конки, чтобы поехать на Васильевский остров в гимназию; крошечный человечек, не доспав, встал в шесть часов утра и воротится домой никак не ранее шести часов вечера и потом еще уроки до одиннадцати. Жутко было как-то среди этой тьмы и холода видеть эту детскую фигурку, изнуряющую свои младенческие годы, наверное, ради куска хлеба в будущем, – и, раздумывая об этом, я не заметил, что лошадь извозчика уже не бежит, не пытается даже бежать, а только постоянно вертит хвостом и дергает сани вперед по вершку. Я видел, что лошадь устала, но не решался понукать извозчика и терпеливо плелся на нем по пустынной Гончарной, хотя крайне опасался, что я не поспею на гигиен-станец до отхода поезда.
Вдруг, равняясь со мною санями, появилась сначала дымящаяся лошадь, потом сани.
– Поскорей, извозчик! Ах, извозчик, опоздаем! – услышал я с левой стороны.
И, обернувшись, я увидел женскую руку в перчатке (довольно ветхой), которая трогала извозчика в спину.
– Поезжай!.. Скоро отойдет поезд! Уж, должно быть, отошел! Ах, боже мой!
– Не беспокойтесь, ничего! – хлопнув дымящуюся лошадь что есть силы, сказал извозчик, и я сразу увидел, что на санях сидит та самая «белошвейная мастерица», которую всякий петербуржец встречает в таком обилии среди уличной толпы. Аккуратно одетая девушка, а рядом с ней картонка продолговатая, коричневая, с глянцевитой крышкой.
– Пожалуйста!.. – послышалось мне еще раз, когда, после ошеломляющего удара, лошадь извозчика сильно рванула и сразу обогнала нас.
– Поспеем! – едва слышно донеслись слова извозчика, сопровождаемые новым ударом, огласившим, как выстрел, пустынную Гончарную.
Извозчик обогнал нас. Я едва видел белошвейку, но и виденного было достаточно, чтобы знать, что она в величайшем беспокойстве. Она, сидя на одном месте, была в каком-то непрерывном волнении, и рука ее поминутно прикасалась к плечу извозчика.
Извозчик драл свою клячу, высоко замахиваясь кнутом, даже поднимался во весь рост и махал в воздухе концами вожжей.
– Пошел! Поезжай скорей! – закричал и я моему извозчику. – Опоздаем!
Я был вполне уверен, что белошвейка едет на «гигиен-станец», хотя присутствие коробки с каким-нибудь нарядом смущало меня. Может быть, она везет наряд какой-нибудь имениннице и спешит так рано? Но, не спуская с обогнавшей меня девушки глаз, я увидел, что извозчик ее поворачивает с Гончарной направо и именно туда, где должна быть Преображенка, и что девушка даже приподнялась на извозчике, что она, кажется, даже пихает его в спину, что лошадь уже скачет всеми четырьмя ногами сразу, осыпаемая непрерывными ударами.
– Пошел! – закричал я, как только мог. – Прибавлю! Пошел во всю мочь!
Извозчик, чувствуя что-то небывалое, также пришел в возбужденное состояние и также принялся «лупить» свою клячку что было мочи. Но трудно было «разжечь» несчастную, утомленную ночною ездою скотину, и она хотя и начала так же, как лошадь обогнавшего нас извозчика, прыгать всеми четырьмя ногами, но надлежащего успеха от всех этих стараний не получилось, и мы, при повороте с Гончарной к Казачьему плацу, встретили извозчика, который вез белошвейку, уже порожняком. Он ехал медленно, весь в клубах пара, исходившего от лошади.
– Опоздали? – почему-то впопыхах воскликнул мой возница, неустанно нахлестывая клячу.
– Первый звонок был! – не спеша ответил извозчик, собираясь закурить папироску. – Пожалуй, опоздаете…
Это известие заставило моего возницу сделать какое-то невозможное усилие – и руками, и горлом, и кнутом – и мы, наконец-таки, очутились около крыльца «Преображенки».
2
Опрометью вбежал я в этот покойницкий вокзал и сразу натолкнулся на такую сцену: где-то звенел железнодорожный звонок, шла какая-то суета, но помещение было уж пусто, и только у двери столпилось несколько служащих, группой окруживших белошвейку. Тут были жандармы, купец, артельщики в фартуках и какие-то люди, – и все это громко говорило, в то время когда белошвейка, сидя на скамейке рядом со своим коробом, заливалась горючими слезами. Группа народа, толпившаяся около нее, один перед другим старались в чем-то убедить ее, и в тоне разговаривающих была слышна сочувственная нота.
– Ах, боже мой! Ах, боже мой! Неужели я не увижу его? Мальчик мой!.. – облитая слезами в три ручья, захлебываясь ими, хрипло шептала «аккуратная» фигурка белошвейки.
– Сударыня! ничего теперь невозможно! – убедительным тоном говорил артельщик.
– У меня есть квитанция! – поднимая мокрое лицо на артельщика и захлебываясь словами, говорила она. – Вот, ведь я говорю… есть!
В руках ее виднелась какая-то бумажка.
– Эта квитанция не может способствовать!..
– Ведь это на моего мальчика!
– Оно точно! Действительно на мальчика вашего – только что не такие нумера…
– Мой мальчик! Но ведь это его нумер?
– Это ихний нумер, верно! Только что это приемная квитанция, значит, живого младенца, а здесь накладные мертвецкие… Этот нумер не может подойтить!
– И напрасно вы изволите беспокоиться! – прибавил другой сочувствовавший горю человек. – Окончательно по этой квитанции покойника не разыскать. На живого один нумер, а на мертвого другой… Который нумер? Позвольте?
Белошвейка рыдала в платок, но квитанцию дала все-таки.
– Четыреста восемьдесят один. Ну он там и обозначен умершим, а в приемке у него, может, двадцать девятый или какой там… И окончательно оставьте! Господь прибрал – что ж? Кабы ежели в покойницкой были…
– Неужели я не увижу? Господи!.. Дайте мне эту квитанцию! Может быть, я увижу… Там еще поезд, пассажирский.
Раздался третий звонок.
– Ах, милый мой!.. Уедет!.. Нет, я побегу на вокзал!..
Она быстро вскочила с лавки, схватила картонку, уронила ее и, несмотря на самые задушевные доказательства, что ничего она не добьется, быстро побежала, пробиваясь сквозь толпу. Я схватил ее коробку и побежал вслед за ней, а за нами высыпала и вся толпа.
– А ты, коли рожаешь ребенка, так ты его не бросай, как щенка! – вдруг, как обухом по лбу, громко и отчетливо проговорил какой-то из слушателей, видом лавочник.
Бедная белошвейка остановилась, и хотя она и была вся измучена и лицо ее опухло от слез, – в ней проснулась на минуту бойкость «белошвейки», которая иногда вынуждена давать дуракам сдачи.
– Послушайте! – смело сказала она, останавливаясь. – Вы как смеете говорить дерзости?
– Чего бормочешь! – прикрикнули на него некоторые из артельщиков, – нашел время галдеть!
– Да, – настойчиво болтал нравоучитель. – Коли родишь, так не бросай! А то только бы хвостом повертеть? Нет, шалишь! Вот и поплачь, матушка, ничего!
– Перестань, дурак! – закричали сочувствующие бедной женщине люди.
Дурак не перестал бормотать, и это бормотанье как будто приковало ноги девушки к земле: она не трогалась с места и гневно смотрела на удалявшегося дурака.
– Пойдемте! – сказал я. – Может быть, поезд еще не ушел.
Она пошла, но слова нежданного дурака, очевидно, ошеломили ее, и она, сделав два-три шага быстрых и стремительных, вдруг замедлила походку и, продолжая рыдать, говорила гневно и медленно:
– Скверный! Чтоб я бросила ребенка… Что я, собака? Я бросила! Когда мне кормить нечем? Чем я буду кормить?
Опять градом льются ее слезы, и мы быстро идем вперед, И вдруг опять остановка.
– Кабы у меня были родные или кто-нибудь на свете… У меня никого нет! Я сирота! Каждый год у нас родит кухарка, и все ребята живы… Девять рублей получает, платит в деревню… И все живы… А я?
Горькие слезы.
– …Я еще и в мастерицы не вышла… Скверный какой!.. Я бы его нашла потом! Их в деревню отдают… Бросила ребенка! Подлец этакой! Я бы нашла его…
– Пойдемте, пойдемте, пожалуйста! – говорил я.
Она опять побежала и опять остановилась:
– Я одна кругом. Он тоже копейки не имеет… ученик… Меня с шести лет мучают работой… У меня даже своего лоскута нет… Ведь за них казна платит, как же мне быть?.. Я бы уж нашла его!.. У меня у самой молока было ужасть! Двух бы прокормила! дурак эдакой, невежа! Вся рубашка молоком-то… Чем я виновата?.. Всем можно родить, а мне нельзя? Гадкий какой дурак, бессовестный!.. Теперь и не найтить моего мальчика!.. Ах, милый мой! Голубчик мой! Пойдемте, ради бога, скорее!
До самого вокзала она неслась, как ветер, и платок поминутно мелькал около ее лица.
– Опоздали? – впопыхах спросили мы у татарина в буфете, сказав, зачем мы пришли.
– Да, – проговорил он, поглядев на круглые часы, – сейчас уйдет!
– Что ж? – сказал я, – теперь уж, право, нечего!..
Она стояла неподвижно. Я взял ее под локоть, привел к скамейке и посадил. Она отвернулась от меня, как-то перевесилась через ручку деревянного дивана и молча, не говоря ни слова, предалась своему безграничному горю. Туго застегнутый, «аккуратный» хозяйский дипломат[1]1
Дипломат – длинное пальто особого покроя.
[Закрыть] дрожал под истерическим дрожанием всего ее тела.
– Голубчик! – чуть-чуть шептала она… – Прощай! Прощай, ангельчик мой!
И будто поцелуи слышались тихие…
Я сидел около нее недвижно и боялся дохнуть.
3
Помню, что она ушла с опухшим лицом, но не забыла задернуть его кусочком вуальки и вообще постаралась принять, насколько в ней хватало силы, обычный вид белошвейки, опять тип той самой, которую всякий видит в толпе с коробкой в руках.
– Ой, – сказала она сиплым шопотом, взглянув на часы, – одиннадцатый! Теперь полковница меня съест! Уж давно надо было быть! Ах, боже мой…
Толпа, схлынувшая с почтового поезда, поглотила ее «фигурку», ставшую опять «аккуратной»… Я просидел еще довольно долго, не смел тронуться с места под впечатлением чего-то ужасного. Наконец я встал со скамейки и пошел.
– Господин! – остановил меня сторож с бляхой. – Вот бумажку обронили!
Я взял бумажку: это была квитанция на принятие ребенка белошвейки.
А ведь она как целовала эту квитанцию-то! И теперь у нее ничего не осталось. Она опять должна девяносто девять частей жизни посвятить работе на хозяйку, заботам о полковнице, которая «выходит из себя», если на ней дурно «сидит», огорченью за неуспех этих полковниц из-за туалета, скорби хозяйки о недостатке средств на игру в карты – и только сотую часть своему материнскому делу, чувству, обязанности.
* * *
Так вот какие иногда многосложные вещи таятся в статистических дробях! Думаешь, думаешь над этими ноликами, делаешь разные вычисления, а нежданная слеза возьмет да все и запачкает!
Примечания
Очерк впервые напечатан в «Северном вестнике», 1888, I. Сохранились рукописный набросок начала ранней редакции очерка, неполная наборная рукопись и корректурные гранки с наборной рукописи. Авторская правка рукописи, корректуры и, позднее, журнального текста для Сочинений носила, в основном, характер художественной отделки произведения. По первоначальному замыслу очерк должен был называться «Сотая часть родной матери».
В этом очерке, как и в следующем – «Дополнение к рассказу «Квитанция», Успенский, уже на материалах городской статистики, показывает еще одну «человеко-дробь» капиталистического строя – трудящуюся женщину-мать, не имеющую возможности создать нормальную семейную жизнь, иметь и воспитывать собственных детей. Проблема материнства в среде пролетариев, судьба подкидышей и детей, отданных в воспитательные дома с их катастрофической смертностью, останавливала внимание Успенского еще с конца 70-х годов (см., например, о «бабьем заработке» на питомцах из воспитательных домов в деревне в очерках «Из деревенского дневника», 1877). Известно, что Успенский не раз предлагал подобные темы женщинам-беллетристам. Так, в 1885 году в письме от 28 февраля к писательнице Л. X. Симоновой-Хохряковой Успенский дает тему рассказа: «Что если бы Вам взяться за одно большое дело, о котором я давно думаю: описать в беллетристической форме воспитательный дом в Петербурге? Я думаю, что там масса такого материала, от которого у читательской публики мороз бы пошел по коже, а ведь надо же, чтобы кожа эта когда-нибудь и что-нибудь чувствовала». В очерке «Два строя жизни. – Монолог Пигасова» («Северный вестник», 1887, I; в Сочинения не вошел, в ранней редакции назывался «Барыня и баба») Успенский устами героя Пигасова «пробирает женщин-писательниц за то, что круг их тематики замкнут в области «гостиной» и неизбежной «укушетки» и не затрагивает «общественных язв, в которых непосредственно замешивается женщина». «Не знаю, как ты, – продолжает далее рассказчик, – но я ничего, кроме давнишнего рассказа Слепцова «Питомка», не читал, например, о брошенных матерями детях…», «…женское перо молчит об унижении женщины и ребенка обществом, и картина нашей нескладной жизни не полна…» Писательницу М. Цебрикову, написавшую «Рассказы о погибших детях» в двух томах (СПб., 1871–1874), Успенский упрекает в том, что она не указала на социальные причины появления «отверженных» матерей и брошенных детей. О женщинах-кормилицах, вынужденных бросать своих детей, Успенский пишет в очерке «Трудовая» жизнь и жизнь «труженическая», 1887 (см. выше); о смертности среди питомцев воспитательных домов он говорит позднее в очерке «Ответчики» (цикл «Мельком»).
В. Г. Короленко писал в своих воспоминаниях, что очерк «Квитанция» произвел на него такое сильное впечатление, что он от волнения его «не мог дочитать громко до конца» (В. Короленко, Собр. соч., т. V, изд. «Правда», М., 1953, стр. 36).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.