Текст книги "Ляля, Наташа, Тома (сборник)"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
– С ребенком живу, – брешет Шура, – с сыночком.
– А муж где?
– Да он нам зачем! – она брешет. – Ребеночка сделал, большое спасибо.
– А ты молодая, – ревет ей мой Федор, – годам к сорока подвалило, не больше?
– А что? К сорока! Всё при мне! – она брешет.
– Да как же ты тянешь? Одна и с ребенком?
– Ну, как? А другие? Все тянем, не плачем. Ты выпить-то хочешь?
– Хорошее дело, – ревет ей мой Федор, – но я не алкаш, ты об этом не думай.
– А я алкашей не боюсь, – брешет Шура, – по мне хоть алкаш, был бы сердцем не сволочь.
– Ну, ладно, раз так, – отвечает мой Федор. – Пошли с тобой, Миша, в сортир, погуляем.
Вернулись. Еда! И хорошая! Хлеб, к нему много масла, и много селедки. Еще огурцы и варенье из яблок.
– Вчера наварила. Антоновка. Ешьте! – ревет эта Шура. – Остыть не успело. Медведь, поди, любит? Они, говорят, сладкоежки, медведи!
– Мы все сладкоежки, – ревет ей мой Федор.
Схватил две бутылки. Циркач! Разливает.
Она мне дала хлеба с маслом, с вареньем. Такая еда – что такой не бывает!
– Ну, будем здоровы! – ревет эта Шура. – Чего нам грустить? Ты согласен, Мишаня?
– А то! – говорит ей мой Федор. – Согласен!
– Так ты, – говорит она, – в цирке артистом?
– Я в цирке, – он брешет, – я в цирке – артистом.
– А платят тебе? – говорит эта Шура. – На жизнь-то хватает?
– На жизнь нам хватает. Еще как хватает!
– А я челноком была, бросила. Не с кем ребенка оставить.
– А! – Федор мой брешет. – Хорошее дело! Куда ж ты челночила?
– В Польшу, в Варшаву. Везла золотишко в обмен на помаду.
– И как? – брешет Федор, а сам наливает.
– Да что? – говорит ему Шура и брешет: – Берешь пять колечек. Вставляешь поглубже. Куда – догадайся. Обратно помаду. Такой вроде обруч. В нем тюбиков тридцать. Нацепишь на лоб, волосами прикроешь.
– Ну, бабы! – мой Федор ревет. Подливает.
– Да, бабы – что надо! Прикрыли нам бизнес. Давай, говорят, раздевайтесь, подружки. Вас ждет гинеколог. Ну, что было делать?
– Дела! – брешет Федор.
– Ну, взяли мы вату, макаем в печенку. Вставляем туда же, колечек не видно! У всех, значит, это. Ну, недомоганье…
А он подливает.
– И всё, – брешет Шура. – Пришлось мне всё бросить. Теперь на маршрутке, но платят прилично.
– Откуда автобус-то? – брешет мой Федор.
– Автобус дружок мне дает подработать. Доверенность сделал, ну, я и колымлю.
– Ребенок-то где твой? – ревет ей мой Федор.
– А в комнате, рядом. Квартира большая. Сперва коммуналка была, со старухой. Старуха потом померла. Нужно сунуть, чтоб комнату эту мне тоже отдали. Ну, сунула я, всё по чести, красиво. Отдали мне комнату. Тут мы зажили!
– А «мы» – это кто? – говорит ей мой Федор.
– Как кто? Мы с Федоркой, с ребенком.
Они пошли в другую комнату, и я повалился за ними. Он спал там. Ребенок – такой же, как Даша.
– Хороший пацан, – говорит ей мой Федор. – И ты неплохая. Хорошая, в общем.
Она трется мордой о морду ребенка, а он спит как Даша. Сопит вроде Даши.
Вернулись туда, где осталось варенье.
– Давай вчистоту, – говорит тогда Шура. – Какая беда? Что с тобой приключилось?
– Со мной? – брешет Федор. – Что? Полный порядок. Тебе мужика, может, надо? Так вот я!
Вонючее что-то сбрехал! Я уж знаю!
– Дурак ты! – она говорит. – Эх, дурак ты! Картошечки хочешь? Картошка сварилась.
А Федор ей брешет:
– Прости! Не подумал! Ей-богу: прости. На душе очень плохо.
Она уже дверь открывает, не смотрит. Вонючее что-то сбрехал. Ух ты, Федор!
– Ну, что? Доберешься? – ревет ему Шура. А в морду не смотрит. Глаза опустила.
Тут Федор мой – раз! И стоит на макушке. Ведь мы циркачи, мы всё это умеем. Все наши умеют.
Она говорит:
– Да проехали, ладно! Постой так немножко, Федорке покажем. Мы в цирк с ним еще не ходили, пора уж…
Вернулась с ребенком.Ребенок проснулся, увидел, что я там сижу, испугался.
А Шура ему говорит:
– Это Миша. Сейчас представление будет. Гляди-ка!
Тогда мы устроили им представление. Ребенок смеялся и хлопал в ладоши.
Потом его Шура качала и пела.
Потом говорит:
– Расскажи-ка мне, Миша. Наверное, ты с бабой своей не поладил?
И Федор ей всё рассказал про Оксану. Потом про Аркадия всё и про Настю.
– Так ты, – брешет Шура, – к Аркадию ездил? Его, что ли, этот омон охраняет?
– Его, – брешет Федор, – пусть правду мне скажет! Чего он к семье моей так прицепился?
– А раньше чего не спросил? – брешет Шура. – Тогда, когда мать померла? Что молчал-то?
– Не знаю! – ей Федор ревет. – Я не знаю! Мне бабки нужны, у меня же сестренки!
– А мать кем была? – брешет Шура.
– В больнице! – ревет ей мой Федор. – Была медсестрою! В ожоговом центре, слыхала такое?
– Ты будь осторожнее, – Шура сказала, – а то еще сядешь, Мишок, за решетку…
– Какой я Мишок? – заревел ей мой Федор. – Я Федя, Федора! Такой же, как сын твой!
Она только лапой всплеснула:
– Врунишка!
– Ну, всё, мы пошли, – брешет Федор, – пора нам.
И вышли на улицу.
У-у-у, как там плохо!
Хотя были звезды вверху и ревели. Но люди не слышат, когда ревут звезды. А я им в ответ заревел очень громко.
– Чего ты, Мишаня? – спросил меня Федор. – Почти уж пришли. Не реви, скоро дома.
Мы с Федором завалились в артистическую, где было темно, пахло медом и рыбой. Но это, конечно, был запах Оксаны. Оксана сидела одна на диване, а рядом на стуле лежала дохлая лисица. Она ее грела, у них это часто.
– Привет, – говорит, – извини, что без спросу…
– Привет, – брешет Федор и гладит лисицу. Чего ее гладить, она не живая?
– А я убежала, – сказала Оксана. – Явился мой кадр, и я убежала.
– Что значит явился? Куда он явился?
– Ко мне, – она брешет. – Пришла, а он в душе. И вещи лежат на полу: сумки, куртка.
– Он что-нибудь знает? – ревет ей мой Федор.
– Похоже, что знает. Аркашка накаркал. Такое однажды у нас уже было. Чуть что, и Аркашка его вызывает.
– А ты что?
– А я – что? Пришла, а он в душе. Ну, я – ноги в руки – и дёру, конечно.
– Чего ты от нас с Мишей хочешь? – он брешет.
– Хочу, чтобы ты меня спрятал подальше. Вообще, не могу без тебя. Это точно.
– Куда же, – мой Федор ревет, – тебя прятать? А ты передумаешь! Я-то ведь нищий!
– А мне наплевать! – она брешет. – Пусть нищий!
Тут Федор ко мне повернулся:
– Мишаня! Спасать будем девушку. Ты ведь не против?
Меня – сразу в клетку, и я завалился. Проснулся – их нет. Где мой Федор с Оксаной? Зато стоят Даша с Настёной и Неля. Все трое ревут, ничего не понятно.
– Да жив и здоров! – ревет Неля. – А как же! Какая вам разница, где он ночует? То в цирке, то дома, то, может, с подружкой! Сейчас позвонит и придет, это ясно!
И тут появился Аркадий с каким-то. Лица не поймешь, пахнет жеваной кожей. Какая-то кожа на нем, вроде куртки.
– А вот и они! – забрехал нам Аркадий. – Здорово, ребята! Какими судьбами?
– Они Федю ищут, – ревет наша Неля. – Домой не пришел, волновались девчонки.
– А где он сейчас?
– А никто и не знает.
Тут я посмотрел на второго, под кожей. Он странный какой-то, ничем и не пахнет. Вот кожа на нем – она пахнет, конечно. А он – словно ватой набит из коробки.
И тут в проходной появился наш Федор.
– Здорово, Федора, – ревет ему Неля. – Ну, слава те, Господи! Вот и нашелся!
– Федорка, – Аркадий ревет, – где Оксана?
– А я почем знаю? Отсюда не видно!
– За ней вот жених заявился, знакомься! Старчук, Стив Робертович.
– Очень приятно, – ревет ему Федор, а лапы-то прячет.
– Федора, – Аркадий ревет. – Дело ясно: отдай нам Оксанку и будешь свободен.
– А я не повязан, – ревет ему Федор. – Откуда я знаю, где ваша Оксанка?
– А бонус не хочешь? – вдруг брешет Аркадий.
– Какой еще бонус? – ревет ему Федор.
– Какой еще бонус? Ну, «Вольво», к примеру!
Мой Федор стал красным, как лампа над клеткой:
– А ну-ка валите, пока я тут добрый!
– Не хочешь? Ну, круто! Тогда, брат, попляшешь!
Они ушли. Неля набросилась на Федора и стала стучать по нему лапами.
– Отдай ее, Федька! Отдай эту девку!
– Какую? – ревет ей мой Федор. – Где девка?
– Ну, всё, я пошла, – брешет Неля. – Сам думай!
И всё, провалилась. А мы все остались: Настена, мой Федор и Даша, ребенок.
– Мишаня, – ревет мне мой Федор. – Оксана у Шуры. Ты с ней там побудешь.
Пришли мы все к Шуре. Там, правда, Оксана. Сидит со своей этой дохлой лисицей, в нее лапы кутает. Видно – замерзла.
– Дашутка, Настена, – ревет тут мой Федор. – Вот это Оксана. Знакомьтесь, короче.
А Даша с Настеной молчат, только смотрят.
– Ну, всё, – брешет Федор, – ты с Мишей побудешь, а я отведу побыстрее девчонок. И сразу обратно. Оксанка, ты слышишь?
– Пусти, – говорит она. – Мне надоело.
– Куда-а? – брешет Федор. – Ведь ты обещала!
– Да ладно! – Оксана ревет. – «Обещала»! А мне надоело! Пусти, я сказала!
– Мишаня, – ревет тут мой Федор, – а ну-ка!
И я подымаюсь на задние лапы и морду ей строю. Такую, что страшно.
А Федор смеется:
– Иди! Мы не держим!
И Даша с Настеной смеются.
– Ты к Стиву хотела? – ревет ей мой Федор. – Иди, на здоровье! Там домик в Торонто!
И тут входит Шура. С большущею сумкой! А в сумке еда. Я-то сразу почуял.
– Ага! – говорит. – Драгоценные гости! Давайте-ка чаю попьем. С пирогами.
– Какого там чаю? – ревет ей Оксана. – Меня с Интерполом, наверное, ищут!
– Ну, ищут так ищут, – сказала ей Шура. – Ведь ты им не вещь, а? Ведь ты же не кукла!
– Я хуже, чем кукла! Я дорого стою! Машина, квартира! Инвестмент, короче!
И тут наша Настя – как вся подскочила!
– Женись на ней, Федька! Я всё тогда брошу! Я в школу вернусь! Обещаю! И в школу!
– Я что? – брешет Федор. – Я не возражаю!
Оксана к нему подошла: морда к морде, и он ее лапами сразу закрыл всю.
Потом я не помню, что было, не помню. Мне дали пирог и варенья из яблок. И я долго ел и лизал все тарелки. Потом ушли Федор с Настеной и Дашей. И Шура ушла, но потом пришла снова. Оксана заснула. И я вроде тоже.
Проснулся от рева. И вижу: мой Федор!
– Девчонок украли! Украли девчонок!
– Как это: украли? – ревет ему Шура.
– А так! – он ревет. – В двух минутах от дома! Какой-то набросился сзади, упал я! Схватил их обеих, скрутил и – в машину! А мне чем-то брызнул в глаза, я ослеп весь!
– В милицию надо! – ревет ему Шура.
– В какую милицию? – брешет Оксана. – Они себе сами милиция, вот что!
Тут Федор ее оттолкнул и – за трубку:
– Отдай по-хорошему! Слышишь, Аркашка?
Потом на меня нацепил мой намордник.
– Куда ты? – Оксана ревет. – Ты рехнулся?
– Он ждет меня в цирке! Он всё мне расскажет! Мишаню беру! Мне Мишаня поможет!
И мы побежали по улице. Солнце горело. Стоял в небе треск, и оно было красным.
Я испугался, что мы не найдем нашего цирка, но после заметил, что люди вокруг ходят со своими голыми мордами, и им – ничего, им нисколько не страшно.
Наш цирк мы нашли. Я его не узнал. Над цирком у нас больше не было крыши. Арена намокла от сильного ливня, но пахла обычно, по-прежнему: по́том.
А наших там не было.
Тогда я стал нюхать и сразу всё понял. Во-первых, наш бурый осел всё же умер. Опилки еще пахли смертью и страхом.
Потом я услышал румяна и пудру. Тут был Вячеслав, это грим его пахнет.
На морду шел дождь, и мой Федор заплакал.
– Мишаня! – ревел мне мой Федор и плакал. – Они нас сожрали! Ты видишь, Мишаня!
Но тут появился, конечно, Аркадий. Я знал, что сейчас он появится, чуял.
– Отдай! – заревел ему Федор. – Девчонок!
– Воняете вы, – отвечает Аркадий. – И ты, и Мишаня воняете очень. Сводить бы вас в баньку, а, Федя? Пойдем-ка.
– А где же все наши? – ревет ему Федор.
– Какие там: наши? Давно улетели.
– А сестры мои?
– Твои сестры в порядке.
На улице нас поджидала машина, и мы в нее сели. Аркадий всегда курит трубку в машине, и я провалился от этого дыма.
Увидел наш цирк. И внутри его листья. Потом лошадей, а потом Вячеслава. Потом еще бурого, Нелю и Настю. Потом много наших, но очень голодных.
– Проснулся, Мишаня? – ревет мне мой Федор.
Мы шли по лестнице, покрытой красным, и мимо нас бегали красные люди. Тащили бутылки, еду на подносах.
Потом был балкон и внизу много пара. В пару жили люди, я видел их морды.
Аркадий втолкнул нас в просторную клетку, где были диваны и зеркало тоже.
– Давай, обнажайся! – ревет нам Аркадий.
– Зачем? – брешет Федор.
– А как же помыться?
– Отдай мне сестренок! – ревет ему Федор.
– Кургузый ты парень, – ответил Аркадий. – Ведь я не прошу: «Приведи мне Оксанку!»
– Отдай мне! – заплакал мой Федор. – Отдай их!
– Давай раздевайся! Воняешь, как лошадь!
Мой Федор снял ботинки, и я увидел, какие у него слабые голые лапы, и нет никакой и нигде крепкой шерсти!
– Трусы скидавай! Ты мне родственник, Федя!
Мой Федор стоял и дрожал. Совсем голый.
– Зачем тебе сестры? Ведь ты же женатый. Они еще дети! – ревет ему Федор.
– Вот именно: дети, – смеется Аркадий. – Мои, кстати, дети.
– Чего-о-о?
– Заладил: «чего»? Говорю: мои дочки!
– Ты врешь, гад! Ты, гнида, все это придумал!
– Да что там: «придумал»! Простое ведь дело! Любила меня твоя мать, ох, любила! Пришили мне щеку в ожоговом центре, попортил один фраерок. Ну, бывает. А тут твоя мама. Влюбилась как кошка. Отец-то уж твой ни на что не годился. Уколы там, химия, банки да склянки. А тут вот он: я. Молодой и здоровый. Мне щеку пришили. Минутное дело!
Тут Федор вскочил и давай его – лапой! Аркадий смеется:
– Потише ты, Федя. Успеем подраться. Так вот. Где мы это? Любила меня, ох, и сильно любила! Мужик ее скоро копыта откинул. Я звал ее замуж. Да, звал. Даже очень. Она говорит: «Не пойду, блин, мне стыдно». Ну, стыдно так стыдно. Сиди тогда в девках. Потом родила. Дочки вроде что надо. Я их не бросаю: деньжата, одежку… А лет через пять я и сам, брат, женился. Здоровая телка, совсем молодая. Родился пацан. Хорошо! Я доволен. А мать твоя, блин, в кипяток! Крики, вопли… Потом заболела. Ну, дальше ты знаешь.
– Не ври! – брешет Федор. – Ни слову не верю.
– Пошел, Федька, вон! – отвечает Аркадий. – Не ценишь ты, блин, ничего. Эх, не ценишь!
Федор нацепил на себя одежду, схватил меня за ремешок, и мы побежали. На улице был уже вечер.
– Мишаня, – ревет мне мой Федор, – да как же? Она же ведь мать мне, а тут эта гнида!
Я думал, его пронесет – так он плакал. Я грел ему лапы, лизал ему морду. Потом чем-то очень паршиво запахло. Каким-то дерьмом вместе с одеколоном. Я чувствовал: кто-то стоит очень близко. Но кто, я не видел.
– Пошли! – брешет Федор. – Пускай забирают! Она, Миша, блядь, да и все они бляди! Мне б только девчонок отдали! Слышь, Миша?
И мы побежали по улице сразу. Над нами катилась луна в белой пудре.
Шурин дом спал. Федор изо всех сил заколотил в дверь. Открыла нам Шура. Босая, в рубахе.
– Оксана где? – Федор ревет. – Где Оксанка?
– Я здесь, – отвечает Оксана и входит.
– Убить тебя мало! – ревет ей мой Федор. – Какие ж вы подлые, бляди все, бабы!
Оксана стоит и молчит. Шура тоже.
– Давай собирайся! – ревет им мой Федор. – Везу тебя к Стиву! Туда и дорога!
А сам вдруг упал. Как на льду подскользнулся. Стал белым, как пена, и не отвечает.
– Оксанка, воды! – брешет Шура. – Оксанка!
Но Федор уже задышал и заплакал. И Шура его обняла, как ребенка.
– Молчи, Федя, слышишь? Молчи, успокойся!
Тут в дверь застучали. Оксана открыла.
Вошли тогда Стив, и Аркадий, и двое. Один пах дерьмом вместе с одеколоном. Он, значит, был тот, кого я уже чуял.
– Ну, что же ты, сучка? – Аркадий смеется. – Совсем оборзела? Пойдем-ка подышим!
Оксана тогда ему плюнула в морду.
И тут всё вокруг стало красным и мокрым.
Один, тот, который пах одеколоном, ударил Оксану, и Федор рванулся, но сразу упал. И тогда я не вынес. Я весь навалился сперва на Аркашку и стал его драть. И я драл его долго. Содрал шкуру с морды. Он сразу свалился. А я заревел и пошел на другого. Наверное, на Стива – задрать его тоже. Но тут мое брюхо вдруг стало горячим. Какой-то раздался хлопок, всё погасло.
А я вдруг поплыл! В голубом и холодном. И всех их увидел. Аркадий был мертвым. А Стив был живым. Но плевать мне на Стива! Мне главное: Федор.
Он маленьким стал, Федор мой, как ребенок. Меня он не видел. Он видел Мишаню. Мишаня лежал на полу, был весь красным. Тогда и я понял:Мишанюубили.
Мне нужно бы было реветь. Да, реветь бы! А я плыл и плыл. И глядел, как он плачет. Он думал, что я его бросил.
Не брошу!
МЕЩАНИН ВО ДВОРЯНСТВЕ
1
Летом в подъезде пахло ванилью, зимой – мокрым мехом. Теплым собачьим мехом, потому что в доме было много собак, их водили гулять, приводили обратно, мокрых, с грязными лапами. Старая лифтерша укоризненно качала головой, вязальные спицы в узловатых пальцах останавливались: «Да куда ж вы его, заляпанного! Он же вам все паркеты попортит!» Или: «Да спустите вы эту лахудру с рук! Смотрите, что она вам с воротником сделала!» Но ответы чистоплотная лифтерша получала всегда вежливые, улыбчивые, и любимая грязная собака тихо входила в лифт за своим хозяином – то каким-нибудь крепким мужчиной с седеющими висками, в добротной дубленке, то молодым костлявым человеком в больших очках, в яркой, со множеством ненужных карманов куртке, то мягко взмывала вверх в зеркальной кабинке, крепко прижимаемая к груди немолодой дамы, уткнувшей подкрашенные губы в мокрую собачью шерсть. Лифтерша же, вновь принимаясь за вязанье, только усмехалась на баловство. Но баловство было свое, родное, и все в этом доме, где она, старая, с узловатыми пальцами, день-деньской сидела на стуле и вязала носки, было таким родным, милым сердцу, что сердце это с радостной привычкой отзывалось на всякое хлопанье двери лифта, откуда выходили, не торопясь, располневшие мужчины в ондатровых шапках, выбегали их дети, поступившие в МИМО и в иняз, неизменно вежливые, воспитанные, весело бросающие ей на бегу: «Привет, баб Тонь!», а попозже, часам так к одиннадцати, задерживались у ее стула на пару фраз когда-то красивые, старательно припудренные, с набухшими мешочками под озабоченными глазами женщины, вкусно пахнущие питательными кремами, давно не работающие и горько ревнующие своих располневших, чисто выбритых, в добротных дубленках мужей…
Такой вот был дом, большой светло-желтый дом на Беговой, где жили и добра наживали в устойчивое время задорных КВНов и аксеновских «Коллег» художники, композиторы и писатели – все из благополучных, из достигших, – каждый из которых имел по ондатровой шапке, ревнивой, быстро стареющей жене, сыну или дочке в модных курточках, а иногда – если уж очень душа требовала – обзаводился еще и собакой, тут же вступающей в соревнование за чистоту породы и смекалку с другими собаками и радующей хозяина успехами в воскресной собачьей школе.
Он долго добивался: звонил, обивал пороги, делал подарки, пока не попал наконец в этот кооператив. А когда задуманное сбылось и они въехали в трехкомнатную, с огромным холлом квартиру, в нем поселились счастливая уверенность в себе и какая-то почти гордость, словно он не просто поменял место жительства, а совершил серьезный поступок, в будущем обещающий улучшить всю его жизнь. И жизнь действительно начала улучшаться.
За спиной еще саднило и похрипывало мертвое молодое прошлое, в котором он был не он, теперешний Михаил Яковлевич Дольский, старший преподаватель института иностранных языков, а бедный паренек из польского местечка, ветром войны и беды занесенный в чужую снежную Россию, где он с трудом осиливал неповоротливый русский язык, работал на лесоповале, воровал лук у хозяйки, огромной, с лиловыми щеками старухи-сибирячки. Сизые луковые связки она развешивала в чулане, где он снимал отгороженный занавеской угол.
Все это возвращалось к нему во сне и наплывало, наваливалось: лесоповал, мама в черной косынке на седых, неподколотых косах, сгорбленный дед со страдальческими провалами глаз, старуха-сибирячка… Декабрь сорок четвертого… Ему, конечно, повезло. Не лагерь, а всего лишь лесоповал, и за полтора года на фронте ни одного ранения. Но, Господи! Ведь это же не просто так повезло ему, а потому что он – ни на секунду не забывая об этом – хотел, чтобы повезло, мысленно неустанно требовал этого. Выжить, выкарабкаться, спастись, не исчезнуть с этой холодной, скрипящей под снегом земли, на которой уже убили его седокосую маму с желтой звездой на кофте и умер своей собственной, быстрой и милосердной смертью не дошептавший молитвы дед, а ему, Михелю, остались эти ледяные сугробы, по которым вяло плелась из деревни в город Томск заплаканная лошаденка, униженно выпрошенная у однорукого председателя, потому что иначе никак было не попасть в прокуренное здание Томского пединститута, который он заочно заканчивал.
От этих дней сохранилась ходячая шутка его друзей: «Миша, скажи: „Белая лошадка шла-шла и упала!“, и он, посмеиваясь, отвечал: „Бевая вошадка шва-шва и упава…“ Крепко впилось в осиленный русский его польское „л“, звучащее как „в“, и никакими силами не менялось. „Шва-шва и упава…“
А Люда, жена, была из хорошей московской семьи: отец – скорняк, мать – закройщица. В квартире стояла дубовая мебель и было даже пианино с хрустальными подсвечниками, измученное гаммами усидчивой Людочки, на которую не жалели денег. Он давал тогда частные уроки немецкого языка, но не прошло и месяца, как не бедным репетитором, а счастливым женихом стал он приходить в этот дом, где всегда поили чаем со вкусными бутербродами, и отец-скорняк, усталый, с бегающими глазами и шишковатым лбом, был выше всяких предрассудков, так и сказав однажды за обедом: «Полюбила еврея – выходи! Мы с матерью не против!» А мать, испуганная, с маленьким птичьим подбородком и сухими розоватыми колечками волос на лбу, только покраснела вишневыми пятнами и согласно закивала. Перед самой свадьбой отец завел его в тесную комнату, где сушились на специальных досках распятые зверьки с мертвыми бусинками глаз и пахло старой кровью, крепко взял за локоть и прошептал: «Гляди, Миша, приданое тебе покажу!» И действительно показал; развернул на толстой, тоже вдруг запахшей кровью ладони синюю тряпицу, в которой засверкали сапфировое колье, большая рубиновая брошь и несколько колец с крупными бриллиантами.
Все это не имело для него большого значения – Люда была хороша и без приданого. Так же, как отец, она имела склонность к полноте, но по молодости полнота эта была какой-то воздушной, как взбитый с сахаром белок, и, когда он обнимал ее прохладное тело в легком крепдешиновом платье, вся она казалась ему сладкой, словно в эту белизну и впрямь добавили немного сахару. Свадьбу сыграли летом, веселую и шумную, с Людиной стороны было много нарядных родственников, а с его стороны никого, кроме моего отца, тоже еще совсем молодого, с испуганным взглядом и тонкими усиками, делающими его похожим на хрупких альбомных героев начала века. В перерывах между тостами и танцами они негромко разговаривали между собой по-немецки, и отец по-прежнему называл его «Михель», потому что знал, что Мишами в этой стране зовут еще и медведей.
Прошлое наплывало, наваливалось в ночных кошмарах, от которых он, веселый жизнерадостный человек, просыпался в холодном поту и долго не мог прийти в себя, недоуменно разглядывая стеганый будуар, который сам же соорудил, перегородив центральную большую комнату так, что получилось две: розовая, Людина, ночью служившая им спальней, и голубая, Маришина, в которой подрастала, вытягиваясь в кокетливую, с темным материнским взглядом и хрипловатым низким голосом, дочка. Только ночь воровски, украдкой, пользуясь его крепким сном, его слабостью, возвращала вдруг ту беду, ту притаившуюся смерть, которой он избежал, перехитрил, не поддался…
Но теперь этот уют, эта новая квартира говорили ему о том, что он справился, все в порядке. Людина большая голова в розовых бигуди на фоне медленно светлеющей розовой стены, и виднеющиеся в приоткрытой двери спальни антикварные часы на стене, и кусок только что купленной прекрасной картины неизвестного художника («Портрет девушки на балконе») – все это успокаивало его, ободряло, обнадеживало. Студенты за глаза дразнили его Живчиком, а моя бабушка, с которой он, сияя и путая падежи, делился тем, какой у него скоро будет великолепный камин в холле, с помощью бамбуковой занавески уже превращенном в пятую по счету комнату, моя лукавая и знающая, как и с кем можно шутить, бабушка в глаза называла его «мещанином во дворянстве», на что он ничуть не обижался, а весело смеялся и целовал руку.
Жизнь сбывалась, полнела, тучнела, наливалась каким-то жирным вкусным соком. В квартире из пяти комнат появилось много картин и камин, правда не настоящий, но очень похожий, с открытой черно-мраморной пастью, где в беспорядке лежали глянцевые березовые поленья на темно-красной папиросной бумаге, под которой как-то хитро были спрятаны маленькие лампочки, так что, когда вечером зажигали их, создавалось полное впечатление ровного пламени, лижущего березовые бока.
Помню, как мы с отцом приходили к ним в гости. Считалось, что, несмотря на двухлетнюю разницу, я могу замечательно дружить с Маришей. Под антикварными часами накрывали стол, шумные, мстительно накрашенные женщины рассматривали в будуаре новые Людины «шмотки», мужчины располагались в кабинете, где на крытом зеленым сукном письменном столе стояла лысая античная голова с презрительно поджатыми тонкими губами, а на простеганной кожей стене висели четыре новенькие ракетки для только что вошедшей в моду игры «бадминтон». Курить выходили на светлую лестничную площадку, что-то вроде небольшого, уютного, общего для четырех квартир зала, где был пинг-понговый стол. Там эти полнеющие, с седыми висками гости, закатав рукава нейлоновых рубашек, резались на счет, пока хрипловатый, тянущийся сквозь сигаретный дым Людин голос не прерывал: «Мужчины, к столу!» Детей кормили в Маришиной комнате. Без конца звонил телефон, и Мариша, прикрыв трубку перламутровыми ноготками, ворковала в нее нестерпимо долго и ласково, не обращая на меня ни малейшего внимания, потом вдруг замолкала надолго и произносила резко и хрипловато, как мать: «Ты сам виноват!» Или: «Я не могу. У нас гости». Правда, после этого она нередко исчезала, бросив мне на ходу: «Сейчас вернусь, только выгуляю собаку!» Торопливо надевала крашенную под леопарда цигейковую шубку, застегивала красный ошейник на морщинистой шее огромного дымчатого дога и не возвращалась подолгу, так что иногда мы, уже уходя, заставали ее, румяную, припорошенную снегом, томную, в тот момент, когда она прощалась с очередным мальчиком в вестибюле. Мальчик взволнованно басил, теребя ее освобожденные от перчаток перламутровые пальчики, морщинистый дог покорно сидел рядом, а старая лифтерша, снисходительно крутя головой, вязала носки.
Однажды нас пригласили на музыкальный вечер. Вообще в этот дом часто приглашали на «кого-нибудь» или «что-нибудь», но моя память отчетливо сохранила только одно из таких приглашений. Должен был петь бывший аккомпаниатор Вертинского, оказавшийся родственником какого-то знакомого. Помню, как долго сидели за столом и хохотали над анекдотами, потом Люда низким голосом вставила, что самое главное для них с Мишей – это квартира, потом «шмотки», а потом уж еда, на что гости с полными ртами одобрительно поддержали ее, заметив только, что так, как она угощает, мало кто и умеет. Аккомпаниатор Вертинского налегал на коньяк и щурился. Наконец зажгли каминное пламя, знаменитость села за пианино, дог растянулся на ковре, и теплая голубая слюна потекла из его страдальчески опустившегося рта. Люда еще прикрикнула: «Мужчины, тихо!», и полные, с седеющими висками на полуслове оборвали разговор и притихли… Как мне показалось тогда, аккомпаниатор, похоронив своего знаменитого партнера, утвердился в мысли, что теперь он сам и есть Вертинский, потому что пел точно так же, как он, так же грассировал, а исполняя знаменитую песню «Ты не плачь, не плачь, моя красавица!», вдруг раскатился на последней фразе тем же неожиданным львиным рыком, которым раскатывается на пластинке покойный маэстро.
И так шли дни, заполняясь вещами, людьми, заботами. Зарастали плотным однообразием, удачными встречами, веселыми застольями. Правда, были и свои трудности, но он преодолевал их, потому что всякую жизнь любил до одурения, не позволял себе ни хандрить, ни тем более мучиться, и если бы надо было, опять согласился бы пройти все с самого начала: и войну, и лесоповал, и ледяной чулан с сизыми луковыми связками… Трудности же в основном касались следующего: прохладная воздушная белизна, казавшаяся прежде сладкой, стала теплым, обвисшим и до скуки знакомым телом, уже не привлекавшим и не радовавшим его, а, напротив, вызывавшим самые тоскливые мысли, когда он, лежа вечером под розовым одеялом, отрывал глаза от книги и видел, как в старинном зеркале отражаются ленивые движения его сидящей на розовом пуфе жены, которая, зевая и показывая темные пломбы, освобождалась от лифчика, и, уставшие от дневной несвободы, опускались на большой живот тяжелые груди с серыми сосками, а руки, поднятые к затылку и вынимающие шпильки из прически, вздрагивали избытком творожистой мякоти. Та же творожистая мякоть была в ее коротких ногах, когда она без юбки и комбинации, в одних шелковых трусах, приподнималась с пуфа и, приблизив к зеркалу лицо, ваткой снимала с век остатки зеленоватой косметики.
Надо было вести себя так, чтобы она, подурневшая Люда, не замечала его нелюбви и не подозревала измен. А измены случались, и часто, потому что, несмотря на невысокий рост и лысеющую голову, он нравился женщинам, они откликались на его ласковость и легкость, на эту непривычную в России польскую галантность, с которой он, например, подносил к задрожавшим губам женскую руку или подавал пальто осторожным и настойчивым движением. Но Люда чувствовала измены, угадывала их, и часто, вернувшись домой, он заставал ее неспящей, с зажатой во рту сигаретой, и тогда надо было отвратительно лгать, изворачиваться, унижаться.
– Ты где был? – хрипло спрашивала она, и ноздри ее короткого носа раздувались, покрываясь бисером пота.
Мерно били антикварные часы. Античная голова на столе, поджав мраморные губы, прислушивалась к нарастающему скандалу.
– Я же звонил тебе и предупредил, что буду поздно! Я же, кажется, все объяснил!
Рот ее беспомощно раскрывался, сигарета прыгала в пальцах.
– Он мне объяснил! А кто тебе верит? Опять валялся с какой-то дрянью!
– Хватит! – огрызался он, но негромко, чтобы не разбудить Маришу.
– Ха! – выдыхала Люда, зажимая ладонями красные пятна на шее. – Я засну после такого вечера? О ком ты думаешь, кроме себя? Только одно на уме! Но я этого так терпеть не буду! Ты у меня, миленький, вверх тормашками полетишь!
Морщась, как от зубной боли, он стелил себе в кабинете, но Люда шла за ним, застывала над его изголовьем, и хриплые угрозы продолжались, халат распахивался, обнажая молочно-белые колени и живот, перепоясанный рубцом от резинки шелковых панталон.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?