Текст книги "Боярыня Морозова"
Автор книги: Иван Лукаш
Жанр: Русская классика, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Иван Созонтович Лукаш
Боярыня Морозова
Глава из неизданной книги
Звезды небес. Тихая ночь… В глухом Боровске, на городище, у острова, лежал камень, поросший мхом, а на камне были высечены забвенной московитской вязью буквы, полустертые еще в 60-х годах прошлого века:
«Лета 7… погребены на сем месте сентября в 11 день боярина князя Петра Семеновича Урусова жена его, княгиня Евдокия Прокопьевна, да ноября во 2 день боярина Морозова жена, Федосья Прокопьевна, а в иноках схимница Феодора, дщери окольничего Прокопия Федоровича Соковнина. А сее положили на сестрах своих родных боярин Федор Прокопьевич да окольничий Алексей Прокопьевич Соковнины».
Огни лампад никогда не горели над суровой могилой Федосьи Морозовой и меньшей ее сестры Евдокии, не теплилось никогда церковной свечи.
Только звезды небес. Тихая ночь.
* * *
Боярыня Морозова и княгиня Урусова – раскольницы. Они приняли все мучительства за одно то, что крестились тем двуперстием, каким крестился до них Филипп Московский, и преподобный Корнилий, игумен Печерский, и Сергий Радонежский, и великая четверица святителей московских. Во времена Никона и Сергий Радонежский, и все сонмы святых, до Никона в русской земле просиявшие, тоже оказались внезапно той же старой двуперстной «веры невежд», как вера Морозовой и Урусовой.
Это надо понять прежде всего, чтобы понять что-нибудь в образе боярыни Морозовой.
Надо понять, что, живи во времена Никона Сергий Радонежский, он, может быть, еще грознее, чем протопоп Аввакум восстал бы на «правление» вековой русской молитвы, векового подвига Руси во Христе, и «правления» – кем? – такими непрочными греками, невеждами и торгашами, как Лигарит и Лихуды.
Надо понять, что не за пресловутую «букву» поднялись стояльцы двоеперстия, а за самый Святой Дух Руси. Они поняли, что с «новинами Никона» искажается призвание Руси, они почуяли ужасающий разрыв единой народной души, единой мысли народной, падение и гибель Русской земли.
Все это надо понять, чтобы осмелиться коснуться самого прекрасного, самого вдохновенного русского образа – образа московитской боярыни Федосьи Морозовой.
* * *
Свет тихий, все разгорающийся, исходит от нее, чем ближе о ней узнаешь.
Великомученица раскола. Но никакого раскола, откола в ней нет. В образе боярыни Морозовой дышит самое глубокое, основное, что есть в русских, наше последнее живое дыхание: боярыня Морозова – живая душа всего русского героического христианства.
Не те, вероятно, слова, и не мне найти настоящие слова о ней, но кажется боярыня Морозова потомку разгадкой всей Московии, ее душой, живым ее светом.
И потому это так, что боярыня Морозова – одна из тех, в ком сосредоточивается как бы все вдохновение парода, предельная его правда и святыня, последняя, религиозная тайна его бытия.
Эта молодая женщина, боярыня московитская, как бы вобрала в себя свет вдохновения старой Святой Руси и за нее возжелала всех жертв и самой смерти.
* * *
Боярышне Федосье Соковниной шел семнадцатый год, когда за нее посватался стольник и ближний боярин царя Алексея Глеб Иванович Морозов.
В семье окольничего Прокопия Соковнина старше Федосьи были братья Федор и Алексей, а ее младше – сестра Евдокия.
У Соковниных хранилась с Василия Третьего память об иноземных предках: они вышли из немцев и в своих праотичах были сродни ливонским Икскюлям, а имя Соковнины приняли от жалованного села Соковня.
Как странно подумать, что в страстотерпице русского раскола, в той, в ком дышит так прекрасно душа всей Московии, шла издалека твердая и упорная немецкая кровь.
Боярышня была ростом невысока, но статная, легкая в походке, усмешливая, живая, с ясными синими глазами. Так светлы были ее волосы, точно сияли в жемчуговых пронизях и гранчатых подвесках. Мы не любопытны знать о предках, ничтожна наша историческая память. И боярыню Морозову мы помним разве только по картине Сурикова. Одинокий Суриков могуче чуял Московию, она, можно сказать, запеклась в нем страшным видением «Утра стрелецкой казни».
* * *
А было боярышне Федосье Прокопьевне семнадцать, когда сам царь благословил ее на венец образом Живоначальныя Троицы, в серебряных окладах и на цветах.
Ближний боярин Морозов, ему далеко перевалило за пятьдесят, суровый вдовец, ревнитель Домостроя, спальник царей Михаила и Алексея, спальники же следили за нравами дворцовых теремов и девичьих, крепко тронулся светлой красой синеглазой Федосьюшки и ввел ее в свой дом.
С нею вошла в дом Морозова молодость и веселость. Старшие братья Алексей и Федор, без сомнения, любили сестру, только одним глубоким братским чувством могло быть написано «Сказание о жизни», какое написал позже о сестре брат Федор. А младшая Евдокия, как то бывает часто, во всем, не думая, подражала старшей, как бы повторяла ее жизнь. Брат Федор позже напишет о сестрах, что они были «во двою телесех едина душа».
Знаменитый человек Московии, один из самых ее мудрых и светлых людей, Борис Морозов, брат мужа юной боярыни, также полюбил ее «за радость душевную».
Радость душевная – какие хорошие, простые слова… В них сквозит вся юная боярыня Морозова, усмешливая, синеглазая, легкая, с ее светлой головой, сияющей, как в теплое солнце, в жемчуговой кике.
Вот это – надо заметить: подвижницы вышли не от ярых изуверов и изуверок, не от дряхлых начетниц молелен, а из живой, веселой и простодушной московской молодежи.
Молодой Московией была боярыня Морозова, радость душевная…
* * *
Правда, за молодежью морозовского дома подымается вскоре такой могучий, такой огромный, точно само грозовое небо Московии, человек, как Аввакум.
С 1650 года он стал духовником молодой боярыни, ее домашним человеком, другом, учителем. Это были те времена «неукротимого» протопопа, когда он был близок к цареву верху, водил дружбу с царским духовником Стефаном Вонифатьевичем, те времена, о каких Аввакум отзовется позже с веселой насмешливостью:
– Тогда я при духовнике в тех же полатех шатался, яко в бездне мнозе…
А на Москве это были времена Никона. Точно черная туча гнетущая налегла и затмила свет: Никон.
Смута духа, поднятая Никоном, без сомнения, куда страшнее всех наших Смутных времен.
Из Смутных времен Русь вышла победоносная, в светлом единодушии. Она вышла из великого настроения порывом единодушного вдохновения. Русь, в испытаниях Смуты, впервые за все века вполне обрела, поняла себя. Она была охвачена единодушным желанием устройства, освящения и освежения всей своей жизни. Она уже нашла свою твердую основу в двенадцати Земских Соборах царя Михаила. Такой она приблизилась и к временам царя Алексея.
Тишайший царь как бы только длил тихую весну, какая стала на Руси со светлых дней царя Михаила, и своими Уложениями, в общем движении к устройству Дома Московского, желал все уладить и в Московской Церкви.
Но с крутым самовластием Никона церковное Уложение обернулось духовным разложением, исправление – искажением, перемена – изменой. Никонианство для крепких московских людей обернулось предательством самой Христовой Руси.
Именно Никон расколол народное единодушие, вынесенное из Смуты, рассек душу народа смутой духовной. И те, кого отсекли, откололи «новины», с вещей силой почуяли в «черном Никоне» дуновение жесточайшей бури «черного бритоусна Петра», конечное потоптание Московии, забвение народом его призвания о преображении Отчего Дома в светлый Дом Богородицы. Они поняли, что так померкнуть самому духу Святой Руси. С какой нестерпимой болью поняли они, что Никон нанес удар по самому глубокому, последнему, что есть у народа, – по его вере.
За русскую веру, как они ее понимали, заблуждаясь или не заблуждаясь, за русскую душу, за дух Святой Руси они и пошли на дыбы и в костры.
Из Смутных времен Русь вышла единодушной. Но после духовной смуты, поднятой Никоном, не нашла она единодушия и до наших дней.
* * *
Можно представить, как в доме стольника Морозова молодежь, родня Федосьи Прокопьевиы и она сама, слушали огненные речи Аввакума.
Он-то весь – как сверкание последней молнии московской, как один вопль о спасении Руси, об отведении чудом Божиим сокрушительного, занесенного над Русью удара. Аввакум уже предвидел за Никоном кнут и дыбы Петра. И вещий клекот его тревоги передался молодой боярыне.
Морозова переняла его святую тревогу.
Весь мир веселой и простодушной молодой женщины, знатной боярыни, большой московитки, был потрясен. Аввакумовы зарницы осветили ей все: Русь зашаталась в вере, гибнет. И жизнь стала для нее в одном: как спасти Русь, отдавши для того, когда надо, и себя.
Последнее допетровское поколение, последняя молодая Московия – такие, как Федосья Морозова, или княгиня Евдокия Урусова, или их брат Алексей Соковнин, – вошли в Никонову смуту и в ней, как и последнее поколение старой России, погибли в истязаниях и пытках смертельной борьбы за Русь.
* * *
Что видели кругом глаза молодой боярыни?
Над Московией, по слову одного современника, воскурялась великая буря. Духовная гроза потрясла всех. Московия билась, как в чудовищной лихорадке-огневице, захлебнулась в клокочущих спорах, стала исходить бешенством духовной распри.
Вся Москва сотряслась от воплей, споров. Всюду – в избах, хоромах, в церквах, на мостах, в Китай-городе, на Пожаре – вопили, исходили яростью, больше не понимая друг друга, спорящие о вере, о Никоне, о перстах, аллилуе, сколько просфор выносить за обедней, сколько концов у креста, как писать Iисус, о жезлах и клобуках, и как стали Троицу четверить, и как звонить церковные звоны.
Точно всю душу Московии перетряхнуло. Распря шла о словах, о буквах, о клобуках, а желали понять и защитить самую Русь, с ее праотеческой верой, старым крестом и старой молитвой.
Страшная смута духа перекатывалась тяжелыми валами от торжищ и корчемниц до дворца, где клекотали много дней о вере, а с Софьей, царь-девицей, когда стал мутить Девичий терем, закачало все царство, и хлынула, наконец, страшным стрелецким бунтом.
И рухнула у ног Петра в утро стрелецкой казни, когда Московия с зажженными свечами сама пела себе отходную под виселицами и пыточными колесами. Рухнула и растеклась, как будто исчезла.
Нет, не исчезла, но вбилась, глубоко и глухо, как клин, в каждую русскую душу.
* * *
У боярыни Морозовой родился сын, его нарекли Иваном. Но радость материнства не победила, не утишила нестерпимой тревоги за Русь.
Морозова точно ищет, чем спасти Русь от всего, что надвинулось на нее, и, как все люди, ставшие за старую Русь, не знает другого спасения, кроме молитвы. Молодая боярыня, можно сказать, припала к молитве. Суровым обрядом, истовым чином, она точно желает огородиться от потемневшего мира, так чает вымолить Светлую Русь.
– Пора нам, наконец, понять, в чем наши московские отцы полагали силу обряда: молящийся обрядом воплощает дух, как бы оформляет его, как бы преображает обрядом жизнь вокруг себя, отодвигает всю небожественную, нестройную, неистовую стихию мира, заполняя вокруг себя все божественной стройностью, истовостью обряда, чина, каждочасной молитвы.
В доме Морозова шли самые суровые долгие службы, правила, чтения. Боярыня замкнулась в монастырском домашнем обиходе.
Особенно заговорили о том на Москве после смерти ее мужа, в 1662 году.
* * *
Ей еще не было тридцати, когда она стала домодержицей, матерой вдовой. Потомка ослепит невольно пышная византийская мощь, тяжкое великолепие большой и богатой московской боярыни, звенящей от кованого золота и драгоценных камней.
«Друг мой милый, Федосия Прокопьевна, – напишет позже о тех ее временах Аввакум. – Была ты вдова честная, в верху чина царева, близь царицы. В дому твоему тебе служило человек с триста. Ездила ты по Москве в карете дорогой, украшенной мусией и серебром, на аргамаках многих, по шести и двенадцати запрягали, с гремячими цепями, за тобой слуг, рабов и рабынь шло иногда и триста тридцать, оберегая честь твою и здоровье…»
Как иконостас, отягощенный золотом, горящий византийским жаром, была с виду недосягаемая боярыня.
А что за этими аргамаками, мусией, гремячими цепями?
Во вдовьем доме тихий гул молитв, нощных и дневных, церковное пение, в столовых палатах – нищие, странные, убогие, калеки, юродивые, старцы и старицы.
Ее дом становится и больницей, и странноприемницей, и монастырем.
Морозова точно приняла на себя неслышный подвиг все отдавать тем, кто обижен миром, где уже дышит сатана. Не жизнь двоится: то выезды ко двору и боярство в золоте, на гремячих цепях, а то в тонком сумраке московском, скрывая лицо под шугуем вдовьих смирных цветов, обход милостыней темниц и убогих домов.
Кругом гонимые, смятенные, охваченные ужасом пред замыслом Никона – смести старую веру, сдунуть Святую Русь.
Мир кругом осатанел, зашатался.
И в дом Морозовой, как в Божью крепость, спасаются от осатаневшего мира.
Она принимает к себе пять изгнанных за старую веру монахинь. Монах Симонова монастыря Трефилий тайно посылает инокиню Меланью в игуменьи этого домашнего Морозовского монастыря.
На своем примере, подвиге, жертве хочет отбиться, отмолиться от страшного мира Морозова.
* * *
Со старицей Анной Амосовой она прядет рубахи, переодевается с нею в рубища, и «ввечеру ходит по улицам, по темницам, и оделяет рубахами, и раздает деньги».
Она точно хочет умилостивить добродеяииями надвинувшийся сатанинский мир.
Среди больных она принимает к себе нищего Стефана, в гнойных язвах и струпьях.
Молодая женщина «сама язвы гнойные ему измывала, своими руками служила, ела с ним из одного блюда». Она точно хочет победить отвращение перед всеми страданиями, и сама готовится к ним.
В доме у нее таятся от властей юродивые Федор и Киприан, стояльцы за старую веру. Теперь мы не понимаем юродства, брезгуем им: для нас юродивый либо слабоумный чудак, либо ломающий комедию попрошайка.
А для московита юродивый был народным пророком, и подвиг юродства так, например, разъясняет Кедрин: «повелел ему Бог ходить нагу и необувену, да не повинующиеся слову возбудятся зрелищем странным и чудным».
Юродивые отдавали себя на зрелище, на людскую потеху, за дело Христово. Так и Федор и Киприан, неведомые пророки московские.
Киприан, из верховых богомольцев царя, босой, в веригах, не раз молил государя о восстановлении древнего благочестия, ходил по торжищам, гремя пудовыми ржавыми цепями, и на толпе обличал Никона. Это было юродство воюющее, бряцающее железом.
И кроткое юродство принял на себя Федор. Он был потрясен потемнением мира, дыханием сатаны, тронувшим все. И открылся у него дар слез.
Он плакал о гибели Московии. Босой, в одной рубахе, он днем юродствовал, мерз на стуже, а по ночам молился, да отвратится гибель Руси.
Аввакум с замечательной силой и простотой рассказывает о молитве Федора:
– Пожил он у меня полгода на Москве, а мне еще не моглося, в задней комнате двое нас с ним. И много час-другой полежит, да встанет, да тысячу поклонов отбросает, да сядет на полу, а иное, стоя, часа три плачет. А я-таки сплю, иное не можется. Когда же наплачется гораздо, тогда ко мне приступит:
– Долго ли тебе, протопоп, лежать, как сорома нет, встань, миленькой батюшко.
Ну, так вытащит меня как-нибудь, сидя, мне молитвы велит говорить, а он за меня поклоны кладет, то-то друг мой сердечный был…
О чем плакал гораздо ночами беглый молодой монах или мужик, неведомый русский пророк Федор? О гибели Руси, уже неотвратимой, о попрании царства Московского, о лютых казнях Петровых.
О том же плакала с ним на ночных молитвах и молодая Морозова.
В 1662 году в доме Морозовой поселился гость: вернулся на Москву Аввакум, помученный ссылками и острогами, полысевший, согбенный, но полный свежей силы и неукротимой жажды борьбы.
Царь Алексей все шатался. Властью царской шел на поводу Никона, а человеческая совесть «стонала». Аввакум так и пишет о царе Алексее – «постанывал».
В царе Алексее страшный разлад: по власти за Никона, а по совести нет.
Чует и царь Алексей, что последнее, основное, раскалывают на Москве никоновские новины, но будто и новины хороши, и раз сделано – сделано, чего невежды упорствуют. В таких безвольных колебаниях, в постанываниях то судит царь всем Собором защитников старого креста и молитвы на отлучение, на анафему и лютые казни, то снова пришатывается к ним и уже судит самого Никона, то опять гонит людей за их старую веру в Сибирь, на костры.
В 1662 году царь как будто снова пришатнулся к Аввакуму, протопоп в чести.
– Се посулили мне, – рассказывает Аввакум, – Симонова дни сести на печатном дворе книги править, и я рад сильно, мне то надобно лучше и духовничества. Пожаловал царь, царица, дружище наш Федор Ртищев, тот и шестьдесят рублев казначею своему велел в шапку мне сунуть, а о иных нечего и сказывать, всяк тащит да и несет всячиною. У света моего Федосьи Прокопьевны жил, не выходя, на дворе, понеже дочь мне духовная, и сестра ее, княгиня Евдокия Прокопьевна, дочь же моя…
Аввакум, как видно, уже не верил ни посулам, ни ласке царя, и сколько презрения у него к тем подобострастникам московским, что тащили ему, в угоду царю, «всячину».
Аввакум и его духовные дочери ждали другого – страдания. Для них Русь уже шатнулась к сатане и померкла. Может быть, в эти дни и сказал впервые Аввакум боярыне Морозовой удивительные, странные слова:
– Выпросил у Бога Светлую Русь сатана, да очервенит кровью мученической. Добро ты, дьяволе, вздумал, и нам то любо: Христа ради, нашего Света, пострадати…
Для них вся Русь, царь и патриарх, священство ее, и боярство, и людство, выпрошены у Бога сатаной. Один только выкуп остался – кровь мучеников.
И они мученичества-выкупа дождались.
* * *
Царь снова шатнулся от неверной стонущей ласки к жесточи.
Над Московией загремел Собор 1666 года, тот темный Собор звериного числа, кому суждено было поколебать русскую душу до самого сокровенного, на целые века, и залить Русь кровью, и озарить ее кострами мучеников.
Царь, в великолепии державы и скипетра, с синклитом боярства, с восточными патриархами, с архиепископом великой Александрии, папой и судией вселенной, архиепископами, архимандритами, игуменами, со всем Священным Собором осудил, как думали сторонники старой молитвы, – все восемьсот лет русского христианства, отринулся старого русского двоеперстия, каким сжаты руки мощей всех святителей Русской земли, и самый символ русской веры прочел на Соборе искаженным. А митрополиты ответили: «все принимаем, и на не брегущие о сем употребити крепкия твоя царския десницы».
И вот куда, в какие ямы Мезени, Пустозерска, снова согнан с Москвы непоколебленный соборными анафемами Аввакум, и где ближние молитвенники боярыни Морозовой, Федор и Киприан?
Федора, рыдальца за Русь, сослали под начало в Рязань к архиепископу Иллариону. Его били плетьми, держали скованного в железа, «принуждая к новому антихристову таинству», не принудили, сослали в Мезень и там повесили.
Киприана казнили «за упорство» в Пустозерском остроге.
Стала готовиться и Морозова к страданию-выкупу Светлой Руси от сатаны.
Под тяжкой боярской одеждой молодая женщина начала носить жестокую белую власяницу, закаляла себя. Наконец, тайно приняла постриг от защитника старой веры, бывшего Тихвинского игумена Досифея.
В боярстве, на царевом верху, по всей Москве, знали, что вдова стольника Морозова – приверженка старой веры, первая раскольщица, ненавистница Никона, знали, что расколыцики текут через ее высокие хоромы, таятся там – хотя бы пятерица ее инокинь, – но боярыню не трогали.
Больше того, в самый год «темного Собора» государь возвратил Морозовой отписанные от нее вотчины «для прощения государыни царицы Марьи Ильиничны и для всемирные радости рождения царевича Ивана Алексеевича».
Но боярыня точно отталкивает от себя царскую милость, отказывается от возвращенных богатств. Она расточает их в милостынях, она выкупает с правежу людей.
Боярство, круг Морозовой, ее ближняя и дальняя родня, кроме сестры и братьев, не понимали ее, дивились, чего ей стоять за ярых московских раскольников – мужиков и невежд-попов. Они не понимали терзающего ужаса Морозовой о гибели Руси, ее чуяния неминуемого конца Московии.
Почти все, и самые умные из людей московских, сами уже поддались на сладкое и привольное житие польской шляхты, и на любопытные затеи иноземщины.
Жилистая сухота Московщины, суровое мужичество, уже гнетет их, жмет.
Сами-то они почти уже не верят в стародавний чин и обряд. Москва для них помертвела, и не у одного из верховных московских людей мелькает мысль: «вера-де хороша для мужиков, а мы-де поболе видали, мы-де умнее».
Зияющая расселина прошла по народной душе: верхи уже отделились от понимания народа, и начался, покуда еще невидимый, раскол единой нации московской на две нации: обритых, окургуженных Петром «бар» и бородатого «мужичья».
Такие верхи московские уже не верили в молитву, устали от обряда. Они равнодушно приняли Никона и, может быть, с насмешкой умников смотрели на боярыню, омужичевшую вдруг с попами-раскольниками. Они не понимали вовсе, что так опалило, зажгло ее душу.
* * *
Знатная родня стращала Морозову, что не ей, честной вдове, быть в распре с царем и патриархом.
Ее дядя, царский окольничий, умный и холодный Михайло Ртищев, отец знаменитого нашего «западника», не раз ездил к Морозовой отвращать ее от раскольщиков.
– Вы, дядюшка, похваляете римские ереси и их начальника, – отвечала ему боярыня. – Отец же Аввакум – истинный ученик Христов, потому что страждет за закон Владыки своего.
Дочь Ртищева, Анна, пыталась тронуть иное – самые глубокие чувства Морозовой, ее материнство:
– Ох, сестрица-голубушка, – причитала Ртищева, – съели тебя старицы-белевки…
Ртищева говорила о пятерице инокинь старой веры, таившихся в доме Морозовой:
– Проглотили они душу твою… И о сыне твоем не радишь. Одно у тебя чадо, а ты и на того не глядишь… Да еще какое чадо-то, кто не подивится красе его, подобало бы тебе и на сонного на него любоваться… Сам государь с царицей удивлялись красоте его… Ох, многие скорби подымешь, и сына твоего сделаешь нищим.
Брат Морозовой, Федор, записавший в «Сказании» эту беседу, записал и ответ Морозовой. Ответ могучей матери-христианки:
– Ивана я люблю, и молю о нем Бога беспрестанно, и радею о полезных ему душевных и телесных. Но если вы думаете, чтобы из любви к Ивану душу свою повредила или, его жалеючи, отступила благочестия и этой руки знаменной… – Говоря так, боярыня подняла, вероятно, руку с двуперстием: – То сохрани меня Сын Божий от такого неподобного милования. Христа люблю более сына… Знайте, если вы умышляете сыном меня отвлекать от Христова пути, вот что прямо вам скажу: если хотите, выводите моего сына по Пожар и отдайте его на растерзание псам, – и не помыслю отступить благочестия, хотя бы и видела красоту, псами растерзанную. Если до конца во Христовой вере пребуду и сподоблюсь вкусить за то смерти, то никто не может отнять у меня сына…
Суровость ответа матери, отдающей сына на терзания Пожара, площади казней в Китай-городе, может показаться потомку жестокостью. Это ожесточение души, готовой на все страдания.
И, вероятно, так же отвечали о своих сыновьях и первые матери-христианки, – когда сами готовились выходить на арену римского цирка.
* * *
«Сказание» Федора Соковнина о сестрах-мученицах Федосье и Евдокии, какое я желал бы только пересказать, – такой же замечательный памятник московской письменной речи, как и «Житие» Аввакума.
Когда ученый-расколовед Н. И. Субботин издал в свет труды Аввакума, епископ Виссарион, председатель православного «миссионерского братства Петра», на собрании его низко поклонился Субботину и сказал:
– Я прочитал Аввакума… Какая сила… Это Пушкин семнадцатого века… Если бы русская литература пошла по пути, указанному Аввакумом, она была бы совершенно иной.
Так и «Сказание» о боярыне Морозовой.
И если бы знали мы жития Морозовой и Аввакума с юности, если бы пережили их, поняли бы вполне, не одна наша литература, а вся духовная жизнь России, может быть, была бы совершенно иной.
* * *
Никакие уговоры и застращивания не могли, конечно, переменить Морозову.
Она уже избрала свою судьбу – страдание за двуперстную Русь, «выпрошенную у Бога сатаной».
Но еще никто не трогал, не тревожил боярыню. Сильная рука была у нее на Москве – сама царица Марья Ильинична, болезная, тихая…
Царица немало пролила слез о кручине московской – в новинах Никона, и она чуяла гибель Руси. Царица любила Морозову.
По царициной воле раскольщицу и не трогали.
Но в марте 1669 года тихая государыня Марья Ильинична скончалась, и, едва минул год, государь сыграл свадьбу с Наталией Кирилловной Нарышкиной.
* * *
Другая женщина стала рядом со стареющим, огрузневшим царем Алексеем, иной воздух она принесла с собой в царские хоромы, воздух свежий и острый.
Эта молодая сильная стрельчиха еще в Смоленске глотнула польской сладости и привольства, а в доме московского воспитателя приобвыкла к веселости иноземщины. Царь, может быть, и взял ее за себя – белозубую, смелую, свежую, – чтобы забыть тяжелый церковный чин, молитвы, ладан, свечи и слезы болезной своей Марьи Ильиничны.
Смоленская стрельчиха, вышедшая в царицы, будущая мать Петра, невозлюбила люто боярыни Морозовой. В двух московских женщинах столкнулись два мира: Московия, с ее последним, не погасающим светом Святой Руси, и Россия иная, отринувшаяся от Московии, свежая и бурная, как дикий ветер, – Россия Петра.
Столкновение миров Наталии Нарышкиной и Федосьи Морозовой началось с самого малого, незаметного, как бывает всегда.
* * *
На царской свадьбе в январе 1671 года Морозовой, как наибольшей боярыне, надо было стоять в челе других боярынь и говорить приветственную титлу царю.
Морозова уже давно сказывалась больной, никуда не выезжала, она отказалась быть и во свадебном чину: «ногами зело прискорбна, не могу ни ходити, ни стояти».
– Знаю, она возгордилась, – сказал царь, услышав об ее ответе. – Нечисты для нее благословения архиерейские.
Доброхоты Морозовой поехали уговаривать ее не гневить государя. Ее увещевают боярин Троекуров и князь Петр Урусов, муж ее сестры Евдокии.
Тонкую и коварную игру играет князь Петр. С татарской хитростью он сам толкает жену, маленькую Евдокию, все глубже в раскол. Он хорошо понимает, чем все это грозит, но наводит Евдокию на мысли о страдании, о подвиге за старую веру, хотя сам старой веры и не коснется. Иные мысли, темные, потаенные, у князя Петра.
Он хочет свалить несчастную Евдокию к раскольщикам и отделаться, избавиться от жены: на примете у князя другая…
Троекуров и князь Урусов приехали к Морозовой. Убеждали долго, грозили гневом государя.
Боярыня, наконец, поднялась со скамьи, поклонилась гостям и сказала:
– Если хочет меня государь отставить от правой веры, – в том бы он, государь, не покручинился… Да будет ему известно: до сей поры Сын Божий покрывал меня Своей десницей.
И больше ни слова. Умолкла.
Об упорстве Морозовой донесли царю. Он усмехнулся недобро:
– Тяжело ей бороться со мной. Один из нас непременно одолеет…
В тот же, может быть, вечер на половине нареченной царицы Наталия Кирилловна отдалась, с жадной яростью, гневу и слезам: ее, царицу, посмела обойти раскольница. Смоленская стрельчиха обернулась к Морозовой со всей нещадной бабьей ненавистью и злобой.
* * *
И вот, точно быстрая гроза, удар за ударом, разражается над боярыней.
У царя Алексея, на верху, о Морозовой было назначено думное сидение: строптивую решили взять жесточью.
О ходе дела Федосья Прокопьевна знала от сестры Евдокии. Той все новости с верху переносил муж.
– Слышь, княгиня, – говорил он маленькой жене. – Сам Христос глаголет: время пришло пострадати…
Он толкал княгиню под батоги, на дыбу, он хорошо знал, что так его разведут с Евдокией и он женится на другой…
Младшая сестра всей душой прильнула к старшей, хотя, может быть, и догадывалась о коварстве мужа.
На простодушной мученице Евдокии, воистину, знаменуется свет лица ее старшей сестры. Евдокия во всем как отображенный, тихий свет. Но не будь такой опоры, как свет-Евдокеюшка, не могла бы вынести всех испытаний и Федосья.
При первых же толках о решении верха Евдокия Урусова перебралась в дом сестры, чтобы ни в чем и никогда не оставлять ее больше.
Боярыня Морозова отпустила от себя своих стариц-монахинь.
– Матушки мои, время пришло, – поклонилась она им в ноги на прощание. – Благословите страдати без сомнения за имя Христово.
Сестры остались в хоромах одни. С минуты на минуту ждали, что за ними придут. Федосья устала, легла в постельной комнате, на пуховике, близ иконы Богородицы Федоровской.
Рядом с сестрой прилегла Евдокия.
Вечерело. Сестры ждали многой стражи, стрельцов с бердышами, а пришел к ним от царя один только дьяк. Государь-де приказал спросить, «како крестишься».
Морозова, не подымаясь с постели, молча сложила пальцы по-древнему, в двуперстие. Так же молча подняла руку с двуперстием Евдокия. Дьяк ушел.
Снова тишина в доме. Затишье перед бурей. На самом закате к царю пришла присылка от Морозовой. Государь выслушал дьяка и сказал:
– Люта эта сумасбродка.
А к ночи дом Морозовой был полон и стрельцов и дьяков. Участь боярыни и княгини была решена. Архимандрит вошел к ним уже без поклона, без истового креста на иконы.
– Царское повеление постигает тебя, – сказал архимандрит боярыне. – И из дому твоего ты изгоняешься. Полно тебе жить на высоте, сниди долу…
Кругом, может быть, засмеялись. Боярыня Морозова сурово молчала, к ней жалась меньшая сестра.
– Встань и иди отсюда, – приказал архимандрит.
Сестры не тронулись. Тогда обеих вынесли из дома в креслах.
Когда несли их, безмолвных, точно окаменевших, за толпой стрельцов, на крыльцах, послышался тонкий детский крик:
– Мамушка, мамушка…
От шума в доме проснулся сын Морозовой, отрок Иван, сбежал со среднего крыльца, за матерью. Только тогда шевельнулась она, посмотрела на сына с улыбкой:
– Сынок, Ванюша.
И отрок поклонился ей вслед.
В доме дьяки опрашивали слуг, их согнали толпой в людские хоромы. Кто крепился в двуперстии, тех отделяли ошуюю[1]1
Влево, по левую руку (уст.).
[Закрыть]. В доме стояли плач, брань и стук стрелецких бердышей.
А сестер уже донесли до подклетей. Кат надел им на ноги грузные конские железа, заковал. У подклети стала стража.
Кончился век боярыни Морозовой и княгини Урусовой.
Начался нескончаемый век двух страдалиц-сестер Федосии и Евдокии.
* * *
На рассвете, едва только стала громоздиться туманом и дымом Москва, в подклеть к сестрам, сгибаясь и сплевывая, пробрался дьяк Ларион Иванов.
Дьяк приказал кузнецам сбить железо. Сестры занемели и от цепей и от холода: две ночи они лежали, скованные в подклети. Дьяк приказал им идти в Чудов. Обе отказались.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.