Текст книги "Рассказ о кмете Симане"
Автор книги: Иво Андрич
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Иво Андрич
Рассказ о кмете Симане
С пальбой, какой еще не слыхало ухо боснийцев, 19 августа 1878 года австрийские войска вступили в Сараево. За пальбой последовало и все остальное: кровь, трупы, полевые суды, виселицы и расстрелы, страх, неожиданные лица, новые распоряжения и порядки.
Многое изменилось и перевернулось в душах потрясенных людей, многое начало меняться в их отношениях. Случилось такое и с кметом[1]1
Кметами в Боснии называли безземельных крестьян, православных или католиков, которые обрабатывали землю владельца ее, мусульманина, и отдавали за это «хак» – треть урожая и половину укоса. Кроме того, кметы платили большие подати и государству. После оккупации Боснии и Герцеговины Австро-Венгрией в 1878 г. кметы надеялись на полную ликвидацию прежних экономических обязательств по отношению к землевладельцам, однако новая власть эти обязательства подтвердила. Симан стал одной из жертв распространенной иллюзии. Во 2-й половине XIX – в начале XX в. кметы почти повсеместно превращались в наемных сезонных рабочих.
[Закрыть] Симо Васковичем, или попросту Симаном.
Небольшой, но хороший надел земли, на котором жил Симан с женой и двумя малолетними сыновьями, находился неподалеку от Сараєва, сразу за селом Швракином. Земля принадлежала шорнику Ибраге Колошу, державшему лавку на Башчаршии, скромному мастеру из мелких землевладельцев. То ли нрава он был мирного, незлобивого, то ли просто не умел обращаться со своим кметом иначе, даже если бы и захотел, но вел он себя сравнительно с другими агами робко и осмотрительно.
Ведь называют некоторых землевладельцев в народе «добрыми господами»! Наверно, они не лучше и не добрее прочих, а просто слабее и по характеру не такие напористые и жестокие, как иные крупные землевладельцы, что сидят на шее кметов и чьи бессердечные субаши забирают с гумна кмета в счет произвольно отмеряемого хака все до последнего зерна. Разница только в том, что иногда в таком «добром» аге побеждает мудрость маленького слабого человека. Так было и с Ибрагой. Однако в нескончаемых и запутанных расчетах между ним и его кметом властвовал тот же страшный принцип, по которому один человек ест другого, того, кто отдает ему все силы и кто в каждый урожай, готовя под него почву, вкладывает безвозвратно часть своей жизни, без всякой надежды на то, что когда-нибудь положение изменится в пользу крестьянина.
Таков был хозяин Симана и такова была его доброта.
О самом Симане тоже не скажешь, что он плохой кмет, хотя и хорошим его назвать трудно. Вернее всего, он по-своему и хорош и плох.
Другие кметы стараются отравить жизнь are: отлынивают от работы, обманывают, тянут, пускаются на мелкие хитрости при внесении хака, то есть трети урожая зерна, половины сбора овощей и фруктов и половины укоса сена. Симан не умел хитрить, не способен был на бессмысленное упрямство. Аге он отдавал почти все, что было положено, но решительно отказывался доставлять хак на дом, в город; ни за что не соглашался, подобно другим кметам, быть кулучаром, то есть пять-шесть дней в году работать в хозяйстве аги. Вообще держался перед агой гордо, с достоинством и вел себя независимо.
Ибрага мог найти способ сбить спесь со своего кмета, однако почитал, что выгоднее ничего не замечать и получать хороший хак. Поэтому он терпел мелкие причуды кмета, считая их тем наименьшим злом, которое неминуемо, как тень, сопровождает все хорошее и полезное в мире, в том числе и положенную ему третину. Он сам ежегодно отправлялся за своей долей урожая, делая вид, что это для него забава и развлечение, и никогда не заставлял Симана выполнять домашние работы, говоря, что в этом нет надобности.
Так, без особых столкновений, жили кмет и его ага – скрытые, но непримиримые враги, как цепью, связанные землей, которая кормила их и притягивала, каждого на свой лад.
Той осенью, когда австрийские войска заняли Боснию, нередко случалось, что ага, страшась ехать в село и требовать свою долю, оставался без хака, а кмет, пользуясь общим замешательством и желая увидеть, какие будут законы «под новым царем», придерживал и свою и господскую часть.
У Ибраги положение было особое. Его кмет был, можно сказать, под боком, в часе пути от лавки, к тому же он и раньше сам ездил за своей долей. Как только в Сараеве немного утихло и наладился какой-то порядок, он стал наводить справки у сведущих людей и у новых властей, и все его заверили, что в отношениях между агами и кметами «пока» ничего не меняется, ага, как и прежде, пользуется правом на хак.
И вот однажды Ибрага решил съездить в свое поместье за сливами, – уродилось их в тот год видимо-невидимо, но из-за войны и всяческих перемен их еще не снимали.
Начало сентября. Солнечное утро. В саду на траве, заложив руки под голову, лежит Симан, над ним синеют сгибающиеся под тяжестью плодов ветви. Он блаженно улыбается, с головы до пят его наполняет одно чувство: все это принадлежит ему! Словно сквозь сон, доносится до него скрип калитки и голоса. Бросив в ту сторону беглый взгляд, он сразу смекает, в чем дело. Шорник приехал с работником на четырех лошадях за сливами. Симан подпускает его к себе совсем близко, прикидываясь, что ничего не видит и не слышит.
– Доброе утро, Симан!
– Воистину доброе, – отвечает Симан, не вставая.
Ибрага проводит рукой по глазам и хватается за дерево, будто земля под ним закачалась.
Смотрит ага на дерзкого кмета, который вопреки закону и обычаю не встает перед ним, и не верит своим глазам: так вот каков кмет, когда в нем исчезают смирение и почтительность и он предстает во всей своей силе и мощи.
Долго смотрел Ибрага: с тех пор как аги – аги, а кметы – кметы, такого в заводе не было. Под личиной спокойствия «добрый ага» весь кипел от злости и оскорбленной гордости собственника, между тем победила трусливая предусмотрительность: кмет явно задумал недоброе, а времена сейчас тяжелые, смутные. И, взяв себя в руки, ага сел.
– Вот приехал сливы свои прибрать, – проговорил он глухим голосом.
– Ни к чему. Сливы в порядке, а понадобится прибрать – я и сам сумею.
Завязался необычный спор. Симан чуть приподнялся, но лишь для того, чтобы прямо в лицо are бросать слова, к которым и сам прислушивался с удивлением.
Симан и раньше нередко впадал в горестные раздумья и где-нибудь в поле или на дороге разговаривал вполголоса сам с собой, еле приметно двигая головой и руками и шепча при этом то, что сказал бы каждый кмет, если бы вдруг произошло чудо и аги перестали быть агами, а кметы превратились бы в хозяев своей земли. (То были минуты дерзкого, но неслышного и потому безопасного бунта, когда угнетенный отводит душу и хотя бы в воображении вознаграждает себя за каждодневную муку своей серой жизни.) Да, у него бывали Подобные минуты, но даже тогда он не находил таких сильных и смелых слов. Тысячи безмолвных бунтарских обличений прошлого, как тысячи потоков, слились в громогласную лавину слов. И Симан говорил.
Под ним – теплая сентябрьская земля, над головой – согнувшиеся от тяжести синих плодов ветви, а сквозь них виднеется глубокая светлая синева неба с легкими хлопьями белых облаков. Рот его полон сладостного, обжигающего напитка слов. Он и сам удивляется, откуда ему приходят в голову такие смелые слова, и каждое новое слаще прежнего. Слаще урожая, который он теперь считал своим, слаще сада со всеми деревьями от корней до макушек. Широким взмахом руки разрезает Симан осенние просторы и небо над собой, он задыхается от дерзких слов и на все вынужденно мягкие и вроде бы разумные увещевания и уговоры аги отвечает суровым и кратким «нет», которое щелкает и жжет, словно огненный бич.
(Когда из поколения в поколение, из года в год, изо дня в день один человек работает на другого, понимая, что это несправедливо, но не осмеливается не только что-либо изменить, но даже высказать свои истинные чувства, в нем как бы скапливается гнев сотен тысяч людей и десятков поколений.)
Трудно поверить, что один-единственный слог может вместить столько ярости и победного ликования. Симан несколько раз произнес свое «нет», сначала повернувшись поочередно на все четыре стороны света, а потом вскинув голову к небу, словно выстрелами из ружья оповещая весь мир о своей радости. Наконец он повернулся к аге и произнес свое «нет» тише, спокойнее, и в этой мгновенной перемене тона была какая-то особенная значительность и торжественность.
– Нет, не будет по-твоему, Ибрага.
– А как же будет? – мягко спрашивает Ибрага.
– Сам видишь, как: другие времена, другие права и закон другой.
– Это ты правильно говоришь, времена другие! На то воля божья! Но ты ведь умный человек, Симан, и хорошо знаешь, что нет и не может быть такого закона, по которому мое вдруг стало бы твоим.
Симан вскипает:
– Есть, Ибрага! Есть! Ведь твое когда-то было нашим, и только потом по какому-то там закону стало вашим. Э-гей, а раз мое могло быть твоим, значит, и то, что зовется твоим, может снова ко мне вернуться.
– Это ты, Симан, далеко зашел!
– А я могу сейчас куда захочу идти.
– Мо-о-жешь…
– Могу, Ибрага, еще как могу!
Замолчали. Каждый думает о своем. Симан – о том, что бы такое сказать еще более грубое и обидное, но не этому Ибраге – его он сейчас ни во что не ставит, да и, по совести говоря, не такой уж этот ага дурной человек, – а всем агам на земле, всему миру, который, кажется ему, наблюдает сейчас за этим извечным поединком. А Ибрага – о том, как бы уломать взбесившегося мужика, чтоб тот дал набрать хоть две корзины слив: стыдно возвращаться домой с пустыми руками. И он цедит слова сквозь зубы кротко и опасливо.
– Нет! – отвечает Симан. – Вот тебе сливы, залезай и ешь на здоровье, сколько влезет, но с собой ни одной, даже червивой, не унесешь. Не дам! Хочу посмотреть, как ты будешь возвращаться с пустыми руками оттуда, откуда всегда с полными возвращался. Это утеха и для меня, и для душ всех моих покойных родичей за четыре сотни лет.
Тут Симан захлебывается от переполняющей его гордости и замолкает. Ибрага лишь крепче стискивает зубы и еле заметно протестующе машет рукой, сопровождая этим жестом безмолвный внутренний диалог.
Снова наступает молчание. Ибрага смотрит прямо перед собой, а у Симана все внутри кипит и бурлит, и он бросает вокруг беспокойные взгляды.
– Как же мы дальше жить будем, Симан? – нарушил молчание ага.
– Я – хорошо, а как ты – не знаю.
– Ну что же, храни тебя бог, а как быть со сливами?
– Со сливами? Как сказал, так и будет: было твое, да сплыло!
– Нельзя так, Симан, нельзя. Ты человек умный, тебе не нужно объяснять…
– Ясное дело, не нужно. Но тебе я кое-что скажу, чтобы не тянуть волынку. Так вот, четыре сотни лет вы на нас ездили, теперь мы на вас четыре сотни лет поездим, а потом поговорим, кому на ком следующие четыре сотни лет ездить. Ибрага не дослушал до конца. Встал и, не простившись, пошел к подводам, стоявшим с работником поодаль, и они двинулись восвояси.
Пастбище, которое ага должен был пересечь, прежде чем скрыться с глаз кмета, показалось ему бесконечным, – обратный путь был гораздо длиннее, хотя сейчас дорога шла под гору. А Симан, глядя вслед аге, жалел, что так быстро закончил разговор, доставлявший ему такое удовольствие. Ему представлялось, что он выложил далеко не все, в голове роились невысказанные слова. Симан потянулся, вздохнул полной грудью и, задержав в себе сладкий воздух, выдыхал его медленно и звучно сквозь стиснутые зубы. Ему было обидно, что ага ушел: есть ли смысл в богатстве и силе, если некому их показать?!
Той осенью Симан так и не отдал аге ни трети зерна, ни половины овощей, фруктов и сена, как предписывали закон и обычай, которых он никогда до тех пор не нарушал.
Ибраге был нанесен не только материальный ущерб, его оскорбил сам поступок Симана, оскорбил и напугал, потому что кмет не удовольствовался скандалом в сливняке.
Год выдался урожайный, хак аги остался у Симана, сбыть излишки не представляло труда – армия все покупала и за все платила. Упоенный свободой, крестьянин купил верхового коня, низкорослого, но доброго вороного, купил по дешевке: после восстания было много брошенных и отбившихся лошадей, которых барышники отдавали чуть ли недаром. Только вот сбруя на коне была деревенская – не кожаная, а пеньковая.
Однажды утром Симан с особым тщанием вычистил коня и, высокий, длинноногий, взгромоздился на него, заломив шапку и привязав к задней луке седла флягу с ракией. Проехав весь сараевский базар, он направил вороного к лавке Ибраги. Ага сидел, скрестив ноги и согнувшись, и сверлил дырки на новой подпруге из светлой кожи.
Играет вороной, только что передние ноги на низкий прилавок не закидывает. Ибрага хмурится, но глаз от работы не поднимает. А Симан громогласно требует продать ему наборную уздечку. Ибрага тихо отвечает, что нет у него такой уздечки и сделать ее он не берется: нужный товар весь вышел.
– Что ж, или деньги у меня поганые? – гневно спрашивает крестьянин.
– Боже упаси, только нет, добрый человек, подходящего товара.
Насилу отделался Ибрага от своего расфранченного кмета, послав его искать уздечку где-нибудь в другом месте.
Не раз проезжал Симан перед лавкой шорника, довольно ухмыляясь и гарцуя на своем вороном.
Понятно, Ибрагу возмущало это и злило: он жаловался соседям, дрожал от страха и мучился. Однако в городе становилось спокойнее да и взбесившемуся кмету надоело, видно, гарцевать перед лавкой. Постепенно и Ибрага начал успокаиваться. Затоскует, загрустит, вспомнив прежние доходы, но как посмотрит, сколько людей вокруг больше него пострадало, – и чувствует себя счастливым: как-никак и восстание пережил, и по-прежнему работает в своей лавке. А в праве своем он уверен и согласен подождать до лучших времен, тем более что голод его дому не угрожает. Да и ждать пришлось совсем недолго.
Зиму Симан провел словно в чаду. Ракии наварил столько, сколько никогда не варил, и пил с приятелями, закусывая пшеничным хлебом, а хлеб, как все говорили, был такой вкусный, точно его для аги пекли. Подкормились домашние в ту зиму, а Симан так даже опух от ракии. В конце концов съели и долю аги. Отсеялся Симан своими семенами, но уже с Юрьева дня начал покупать хлеб. В это время он и получил первый вызов из уездного суда – «В связи с жалобой Ибраги Колоша».
Симан не очень удивился: он и раньше слыхал о том, что крестьян, не выплативших хак, вызывают в суд, и еще меньше испугался: съеденное и выпитое добро Ибраги бурлило и переливалось в его жилах нерастраченной силой. Он даже радовался, что встретится с агой перед лицом христианского суда, и отправился в город, как на Косово поле.[2]2
Косово поле – местность на юге Сербии, где 15 июня 1389 г. произошло сражение между объединенными отрядами сербов и боснийцев и войсками султана Мурада I (1362–1389), в котором сербы потерпели поражение. После этой битвы сербское государство было включено в состав Османской империи, а нападения османов на Боснию участились. Битва на Косовом поле, как и ее герой Милош Обилии, убивший Мурада, воспеты во многих эпических песнях сербов, а само Косово поле стало одним из символов сербской государственной независимости.
[Закрыть]
Суд закончился для Симана плохо, вернее, не закончился, а был прерван. Симан пришел в бешенство, увидев рядом с судейскими чиновниками двух присяжных: мусульманина со стороны аги и христианина со стороны кмета, и во всеуслышание выразил свое возмущение. Чиновник призвал его к порядку. Тогда Симан рассказал про то, как отец Ибраги, Салих Колош, получил права на кметов, и про то, что, по его мнению, не могут кметы и при турецкой, и при христианской власти принадлежать аге! Когда же закон будет на нашей стороне?
Чиновник прочитал выдержки и из «султанского предписания» от 28 июля 1878 года, и из «военного указа 1859 года», из «рамазанского закона от 7 дня рамазана месяца 1858 года». А Симан от души хохотал над турецкими законами и отозвался о них так грубо и непристойно, что чиновник выставил его за дверь и привлек к судебной ответственности за оскорбление властей. Симан восемь дней отсидел в тюрьме. А суд тем временем вынес постановление, по которому Симан должен был возместить прошлогодний хак и впредь регулярно вносить его, потому что, пока нет новых законов, остаются в силе старые.
Симан был потрясен. Ненавистен стал ему дом, чужими казались поле и сад. Он решил подать жалобу. Для этого пришлось обратиться к учителю Алексе, доморощенному писарю и стряпчему.
В свое время Алекса служил учителем в сербской школе. Когда восемь лет назад сараевской сербской школе понадобился младший учитель, из Земуна прислали Алексу. Новый учитель был неглуп и не сторонился людей, а, напротив, отличался остроумием и общительностью, пожалуй, даже сверх меры. Члены церковно-школьного совета говорили про него, что он умен, да не разумен и нрава слишком веселого – недаром его все время тянет в кабаки, где поют да гуляют.
Невысокий блондин, краснощекий и улыбчивый, с синими глазами, в которых всегда блестели слезы умиления, новый учитель был всегда в центре трактирных забав, пикников и веселящихся компаний.
Члены сараевского муниципалитета наперед знали, что из Австрии порядочного учителя не пришлют, зачем иначе ему бросать хорошее место и ехать в этот турецкий город, где жизнь тяжела и непривычна. Поэтому они готовы были на все смотреть сквозь пальцы, но господин Алекса быстро и неудержимо превращался в горького пьяницу. «Тоскливая страна, брат…» – говорил учитель, опрокидывая очередную стопку ракии и жалуясь на среду, в которой ему приходится жить.
Но кто от тоски лечится ракией, тот не избавляется от тоски, а умирает от ракии! А что всего горше, пьянство дурно сказывалось на темпераменте и характере нового учителя: он быстро опускался, пренебрегал своими обязанностями, стал обидчив и раздражителен с господами, и через два года совет его уволил. Он заявил, что не согласен с увольнением, пригрозил подать в суд и… перейти в ислам.
Последняя угроза поразила членов муниципалитета, и они пытались отговорить его от этого нелепого шага, но безуспешно. Солидные торговцы-мусульмане нисколько не обрадовались новообращенному, однако среди собутыльников учителя и фанатичных ходжей нашлись такие, которые усмотрели в Ариф-эфенди (так теперь звали учителя) ценное приобретение для своей веры и серьезную потерю для христианства. Они обрядили учителя в сшитые по всем правилам мусульманские одежды и женили на богатой вдове, в доме которой он и поселился. Только вот тратил он больше, чем давала жена, поэтому пришлось заняться ему писарским делом. В таком положении встретил он оккупацию Боснии.
Как только в город вступили австрийские войска, Ариф-эфенди исчез и появился лишь два месяца спустя, когда все успокоилось. На нем был прежний костюм а la france и причудливый старомодный цилиндр. Он вернул себе христианское имя и опять принялся писать крестьянам прошения, однако теперь исполнял еще одну работу, которая получила новое название «шпицл»,[3]3
Шпик (искаж. нем.).
[Закрыть] работу полицейского осведомителя. Народ называл его фискалом. Его презирали и мусульмане и христиане, но он пил все больше и дошел уже до такого состояния, когда совесть и человеческое достоинство вконец затуманиваются винными парами и пропадают. Его в любое время можно было застать в Бесарином трактире, где он, сидя в стороне от других посетителей (вернее, те садились в стороне от него), писал или переводил с немецкого и венгерского жалобы и письма. Перед ним стоял металлический письменный прибор – чернильница, песочница и несколько перьев, а рядом – чекушка ракии, всегда наполовину пустая.
Говорил учитель с Симаном так же, как со всеми клиентами. Сначала они коротко и неприязненно справились о здоровье друг друга, а затем, не ожидая ответа, Симан спросил, сколько стоит написать жалобу.
– На сербском – сексер, на немецком – два.
– А на каком вернее? – осведомился Симан.
– Верно-то будет на обоих, но на немецком все же надежнее.
У Симана было в кармане всего три сексера, но он помнил о своей недавней неудаче. Кто знает, какой язык правда лучше понимает?
– Пиши на немецком, – сказал он решительно.
Учитель развернул бумаги и открыл чернильницу, причем делал все торжественно, с наигранным достоинством пьяницы. Писал он быстро и уверенно, аккуратным почерком, прописные буквы выводил с особым шиком – с изгибами и завитушками. Закончив, посыпал еще сырые ровные строчки золотистым песком из металлической песочницы, так что с нажимом выведенные линии отливали золотым и синим. Затем негромко, с пафосом прочитал прошение, выделяя голосом отдельные слова и непривычные выражения, каждое из которых, по его словам, бьет словно молот.
Теперь Симан и вовсе не сомневался в успехе. Выпили они с учителем по маленькой, и Симан громко хохотал над первым судебным решением.
А когда высшие инстанции отклонили апелляцию как необоснованную, Симан напился в трактире у Крешталицы, засучил рукава, ударил кулаком по столу и запел что есть мочи:
Бьет ружье из подземелья —
Не получит ага трети.
За песню он отсидел в тюрьме три дня, а за то, как отозвался об императорской власти, – еще семь дней.
С той поры Симан Васкович неудержимо покатился вниз, и чем дальше, тем стремительнее, пока совсем не спился и не бросил семью и землю.
Симан всегда слыл человеком горячего и неуемного нрава, упрямства в нем было больше, чем силы, довольно значительной, а воображение было сильнее ума, тоже немалого. Он был мальчишкой, когда отец говорил о нем:
«Симан мой ни в меня, ни в покойницу-мать: добрая была, прости ее, господи, кроткая, как говорится – тише воды ниже травы. А Симан в дядьев пошел. Шурины у меня такие: быстрые на ногу, ершистые, беспокойные, все бы им бунтовать. И он такой с пеленок! Сердце у него доброе, отходчивое, парень он послушный, работящий, да разум – в облаках. Не глядит на то, что под ногами. Все его к несбыточному тянет».
Теперь Симан окончательно сбился с пути. Напрасно увещевали его соседи и кумовья, осмотрительные, трезвые люди, говоря, что умные давно поняли, а сейчас и дуракам ясно, что австрийское ружье – не то ружье, выстрела которого они ждали из подземелья, и что в новом, христианском королевстве кмет остается кметом, а ага – агой. Поэтому его поведение бессмысленно и упорство только врагов веселит. Он не соглашался с ними, не хотел признаться в своей ошибке, даже если, случалось, сознавал ее, страсть увлекала его все дальше, и он уже рисковал потерять кров над головой. Остановить его было невозможно. (Бывает так, что зреющее в массах стремление освободиться от общественного зла преждевременно вспыхивает пламенем в одном человеке и уничтожает его.) У Симана вошло в привычку, «требуя свое право», обивать пороги канцелярий, протирать штаны в сараевских кофейнях, торчать в лавках. Тяжба была для него лишь поводом. А когда наш крестьянин без нужды бросает работу и слоняется среди торгового люда – это верный признак его скорой гибели.
В следующую зиму обоих его сыновей в одну неделю унес дифтерит. И без того слабая и хворая жена высохла от горя. Симан норовил уйти из дому при малейшей возможности, находя для этого сотни причин и поводов.
На третий год Симану снова пришлось предстать перед судом. Ага обвинял его на основе восьмого параграфа того же «военного указа от 1859 года», над которым Симан когда-то смеялся. Чиновник был новый, присяжные тоже, а закон и ага остались прежними. Уверенный в своем праве, ага был спокоен и сдержан.
Чиновник огласил восьмой параграф:
– «Если кмет плохо заботится об угодьях и без законного основания прекратит их обработку, отчего владелец будет ущемлен в своих доходах, или если каким-либо иным способом нанесет ущерб законному владельцу, или если без веской причины откажется от передачи владельцу принадлежащей ему доли, короче, если кмет нарушит договор, заключенный между ними, и владелец подаст на него жалобу, то власти, расследовав дело и убедившись на основании неопровержимых доказательств в справедливости жалобы, при отсутствии уверенности в исправлении кмета, удаляют последнего с вышеупомянутых угодий».
Вот это законы, вот это постановления! Можешь над ними смеяться, но все равно рано или поздно они по тебе ударят точно и неотвратимо.
Сошлись на том, что параграф соответствует делу Сима-на Васковича. Кмет громко вздыхал и твердил, что нет такого закона, чтобы он, Симан, остался без крова и пошел по миру, а ага при любой власти получал треть урожая. Хотя про себя признал, что есть, ибо то, что читал чиновник, подходило к нему, как рукавица на руку. И потом, пьяный, продолжал удивляться:
– Турецкий закон! И написан, чтоб ему пусто было, давным-давно, а будто только вчера для меня сочинили.
И он с ужасом представил себе страшную сеть всемогущих законов, которая покрывает и опутывает всех и вся; вырваться из нее невозможно, распутать – нет умения, и единственное, что остается, – забыться на миг за стопкой ракии. Но ведь ракия тоже не всегда есть.
Решение властей было выполнено: у Симана отняли землю. Жена его ушла к родичам, а он превратился в бездомного бродягу.
Ни крестьянин, ни горожанин, ни батрак, ни работник – Симан слонялся по городу, спал где придется, ел что придется, работал от случая к случаю – разносил молоко и овощи. Даст ему какой-нибудь огородник корзину картошки или бидон молока на продажу и заплатит крейцер-другой за труды. Но случалось, Симан напивался, забывал обо всем и терял товар, а то и выручку пропивал, прежде чем хозяин успевал забрать ее. Потом стыдно людям в глаза смотреть, да поздно: готов кровь свою отдать, да хозяину нужны не кровь, а деньги. Постепенно и эту работу стали доверять ему все реже.
Симан всегда хорошо пел и играл на гуслях – и теперь начал петь по кабакам за деньги или чекушку ракии.
Сидит в кабаке и ждет, пока кто-нибудь в порыве пьяного великодушия не поднесет ему стопку ракии и не предложит разделить с ним баранью ногу да кусок пирога. Лицо его потемнело и отекло, тело высохло, его мучил кашель с мокротой, но стоило ему выпить – и он начинал горячо и страстно говорить о земле и своем праве, как говорил в тот осенний день в сливняке Ибраге.
Земля уже давно не та, реальная земля, и право не то конкретное право, за которое он боролся, а нечто гораздо более значительное и важное, только что именно – он и сам до конца не понимает. Зато реальны уездные власти, реальна тюрьма, в которой он частенько отсиживал то три, то шесть дней за неосторожное слово или запрещенную песню, реальна чахотка, медленно его подтачивающая.
Так прошло еще несколько лет, Симан Васкович по-прежнему защищал землю, которой у него не было, и боролся за свое право, которого никто за ним не признавал. Кабак, тюрьма, пьянство и болезнь – такой стала жизнь бывшего кмета Симана, нынче – бродяги и гусляра.
Все чаще выпадали дни, когда он совсем терял силы и падал духом. Но однажды в нем вновь пробудилась надежда. На самом-то деле она была беспочвенна, однако для людей, живущих надеждой и ракией, любой повод для надежды хорош.
В те дни глашатай объявил «господам и народу» о прибытии в Сараево старого эрцгерцога, «члена пресветлого императорского дома» и «царева дяди». В городе готовились к встрече высокопоставленного лица. А Симан, одурманенный ракией, увидел в приезде царева дяди «перст божий». Одна мысль о царях и царских родичах обнадеживала и пьянила сильнее ракии. Чего же проще – рассказать все дяде Царя, его правой руке, человеку, который все может, и получить от него свое «право», а то, что тот должен заняться делом и решить по справедливости, – это тоже естественно. Для того и ходят царские люди по земле! Симан узнал от церковного певчего, что эрцгерцог посетит старую городскую церковь наряду с храмами других исповеданий, и решил спрятаться где-нибудь в низкой полутемной церкви, хоть под аналоем владыки, и в подходящую минуту выйти к «цареву человеку» и вручить ему прошение, а представится случай – на словах изложить свое дело. В жизни всякое бывает. И он уже видит в воображении, как эрцгерцог поворачивается к свите и приказывает без промедления исправить явную несправедливость. И вот он отправляется к Ибраге. Нет! Зачем ему идти к нему в лавку? Лучше он пойдет в свой старый дом и прикажет, чтобы его бывшего агу дальше ворот не пускали.
Размечтавшись, он едва не забыл отыскать человека, который написал бы ему прошение. Но вовремя спохватился и побежал в Бесарин трактир. Бывший учитель сидел на своем обычном месте.
На сей раз они не справлялись о здоровье друг друга и не торговались. Симан объяснил, какое ему надо прошение, учитель согласился: сексер – на сербском, два – на немецком. Симан предпочел сербский.
Для этого у него было много причин. (Он вообще никогда ничего не предпринимал без серьезных, хотя часто и противоречивых оснований.) Во-первых, в кармане у него не было полных двух сексеров; во-вторых, с тех пор как он услыхал о приезде царева дяди и в голове у него не без помощи ракии затеплилась надежда, он исполнился такого оптимизма, что на сей раз даже не задавался вопросом, какой язык правда лучше понимает, не допуская мысли, что его может постигнуть неудача; в-третьих, зачем этому поганому потурченцу давать хоть на грош больше, чем нужно?
– На сербском, за сексер, – решительно заявил Симан. С обычными церемониями, полными важности и достоинства, посыпая золотистым песком жирно выведенные слова, каждое из которых «бьет словно молот», учитель написал прошение, начинавшееся словами: «Ваше царское величество! Обращаюсь к вам с покорнейшей просьбой…», негромко прочел его ошалевшему крестьянину, после чего стряхнул с бумаги песок, сложил ее и, принимая сексер, спросил:
– Выпьем по маленькой?
Зная, что учитель пьет на даровщину и лишь в редких случаях платит сам, Симан сказал, что ему некогда да и не хочется.
Тогда учитель, прищурив один глаз, поинтересовался, как думает Симан передать свое прошение. Крестьянин не был расположен откровенничать с человеком, в карман которого перекочевал его сексер, поэтому ответил, что это его забота. Учитель стал его убеждать, что все не так просто, но Симан не желал продолжать разговор.
– Птицей обернется Симан, а передаст.
И пошел вниз по круто спускающемуся длинному двору трактира. А учитель отправился в полицию сообщить кому следует об этом деле, как он сообщал обо всем, что видел и слышал.
Церковь была заперта, хотя изнутри слышались голоса женщин, там убирали и мыли полы. Чтобы не привлекать к себе внимание, Симан не стал стучать и пошел в Джюлагин трактир выпить кофе и подождать, когда можно будет незамеченным проскользнуть в церковь.
По дороге в трактир он живо представил себе, как, перехитрив служителя, спрячется куда-нибудь, хоть под аналой владыки, а когда царев дядя подойдет к иконостасу и перекрестится (ведь «они тоже крестятся»), он неожиданно выйдет и возопит, как в прошении написано:
– Ваше великое царство… с почтительной покорностью… – и протянет ему бумагу. Апотом будь что будет: пусть в тюрьму сажают, ссылают… Главное, царев дядя узнает правду, которую от него, конечно, скрывают, а то, что он знает, не может не знать и сам царь. Пусть цари узнают о Симане и его правде!
Размышляя таким образом, он подошел к Джюлагину трактиру. Но не успел он сесть на скамью, такую засаленную и отполированную, что невозможно было определить, из какого она дерева сработана, как его перехватил Васо Генго по прозванию Васо Полицай.
Был это высокий человек с необыкновенно длинными руками и ногами, весь какой-то разболтанный, с тонкими обвислыми усами на маленьком лице. Он уже давно служил «Царским человеком». Сначала был привратником в прусском консульстве, затем служителем в турецком учумате, посыльным в христианских кварталах, стражником. Австрийские власти оставили его на службе в полиции; несколько лет он только разносил повестки, а потом вдруг появился как заправский полицейский, в полной униформе, при сабле с медным эфесом в черных кожаных ножнах.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.