Электронная библиотека » Леонид Зорин » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Стук колотушки"


  • Текст добавлен: 28 июля 2020, 10:42


Автор книги: Леонид Зорин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Леонид Зорин
Стук колотушки
монолог

© Зорин Г.А., 2020

© Издательство «Aegitas», 2020

 
Все сцеплено – сплелось, смешалось —
Не различу, не разомкну
Свою последнюю усталость
И первую свою весну.
Беспечное очарованье
Смешной мальчишеской мечты
И леденящее дыханье
Тобой осознанной тщеты.
 

Я рано услышал, что Бог меня любит. И должен сознаться: у тех, кто так думал, были для этого основания. Все начиналось и шумно, и жарко, с какой-то даже южной чрезмерностью.

Впрочем, та первая волна схлынула достаточно быстро, за нею пришел сезон отлива. Теперь уже чаще мне доставалось. Похваливали, напротив, скупо, однажды одобрили лаконизм.

Один проницательный человек, чьим мнением я дорожил в особенности, даже назвал меня «минималистом» – помнится, это определение по-настоящему мне польстило.

Я в самом деле долгие годы выращивал в себе это свойство. Первоначально мое перо было размашисто и неуемно. Я долгие годы его обуздывал.

«Хотел бы в единое слово…» Да где ж его взять? Единое слово увертливо, его не ухватишь. За письменным столом возникала всегда докучавшая мне боязнь – не утопить бы в словесном потоке главное чувство и главную мысль.

Порою я даже себе позволял мысленно упрекнуть исполинов, оставивших нам библиотеки. Я знал – чтоб написать свои книги, они себя доблестно обрекли на аскетическую жизнь, и все-таки порою ворчал: у автора должно быть к тому же и аскетическое перо.

Впоследствии мне пришлось убедиться: чтобы писать с достойной сдержанностью, необходимо сдержанно жить.

Надо сознаться, что путь к этой истине занял у меня долгие годы.

Как всякий южанин, я был наделен чрезмерной пылкостью и при этом весьма тяготился взрывчатым нравом. Покойный отец и мягко, и точно мне подсказал, где расположено мое уязвимое местечко. Он делал это с немалым терпением, долбил, как дятел, все в ту же точку.

Однажды я ненароком подслушал, как моя мать его укоряла.

Она сердилась:

– Что ты с ним сделал? Был шумный, жаркий, живой человечек. Ты превращаешь его в ледышку. Зачем перекраивать натуру, доставшуюся ему от рожденья? Как в старину говорили – от Бога. Он на глазах моих – можешь порадоваться – становится не тем, кто он есть. Порой я его уже не узнаю. Ты что же, действительно хочешь, чтоб он жил не своей, а чужою жизнью?

Отец помедлил, потом сказал:

– Я думаю прежде всего не о том, как ему жить, а как уцелеть. Это важнее и актуальней.

* * *

Все чаще я себя вспоминаю совсем еще молодым человеком, однажды ринувшимся в Москву в надежде найти в ней свой уголок, прибиться, прижиться, укорениться.

Мне предстояло воплотить еще одну версию очень старого, неувядающего сюжета – «молодой человек из Ангулема».

Однако изящная словесность никак не могла предусмотреть казарменных московских реалий в самом конце сороковых неласкового жизнеопасного века. Тот обаятельный удалец из Лангедока или Прованса не должен был собственными боками знакомиться с институтом прописки, скрываться от милицейских досмотров, не раз и не два ночевать в подъездах. Он не блуждал по столичным улицам, поглядывая на освещенные окна – за ними мелькали тени счастливцев, однажды родившихся в мегаполисе. Чего бы не отдал я, не задумываясь, из скудных даров своей биографии, чтоб поменяться с ними местами! Но что я мог предложить взамен?

Меж тем сегодня я понимаю, что не был так обделен судьбой, как мне это казалось в ту осень. Я был достаточно жизнестоек и слепо верил в свои возможности. Я, наконец, был бодр и молод. Не много. Но и не так уж мало. Теперь-то я знаю, что те понятия, которые кажутся нам почерпнутыми из мифов, легенд и старых книг, материальны и осязаемы, больше того у них существуют свои энергия, вес и плоть.

Нет спора, реальность была суровой. Случайно найденное жилье – убогая запроходная комната – мне тоже было не по карману. Но зыбкость моего бытования определялась не только бедностью.

Тот угол, который я подыскал, был столь же ненадежным пристанищем – дунь на него – и он исчезнет, – как неприметная паутинка. Хватило б и легкого взмаха швабры, чтоб и следа от нее не осталось.

Однако никто из моих соседей так и не намекнул участковому о появлении нелегала. Я несколько лет просуществовал на птичьих правах, пока обстоятельства мне не позволили выйти на свет.

Я неспроста так упрямо, так часто все возвращаюсь к тем временам. Этот кусок моей нищей юности, верно, и стал моей главной темой. Видимо, каждому литератору так и написано на роду выстрадать право на дело жизни. Может быть, европейский климат мягче и от людей пера не требует низменной готовности к тяготам, искусам и передрягам. Но у Евразии, очевидно, свой воздух, свой лед, своя ноосфера. Своя драматическая судьба. Наша отечественная история свидетельствует, что право на слово небезопасно, да и кроваво.

Разворошив кладовые памяти, наверно найдешь двух-трех счастливцев, но имена их не заглушают горькую музыку мартирологов.

Все мои думы и все мои страсти были насыщены и переполнены мечтой о Москве, тоской по Москве, горячечным ожиданием встречи. Самые ясные, звонкие годы были отравлены изнурительной, не отпускавшей меня лихорадкой. Молодость в южном портовом городе, пестром, певучем, разноголосом, казалась бесцельной и неподвижной, стремительный листопад тех дней томил мою душу, одна только мысль настойчиво жгла воспаленную голову – какая преступная расточительность, как безоглядно я трачу время, единственное мое сокровище!

Вот так, в этом странном анабиозе, бесследно растают мои возможности решительно изменить свою жизнь. В услужливой памяти шелестели когда-то прочитанные страницы о трогательном уюте провинции, об улицах детства, об отчем доме. Я лишь угрюмо скрипел зубами – дернул же дьявол меня родиться за тысячи верст от огней Москвы!

Потом, повзрослев, я часто посмеивался и над дорожной своей лихорадкой, и над своей мальчишеской верой, что воздух столицы и есть та аура, которая наполнит перо энергией и заразительной силой – стоит решиться, стоит дерзнуть, сесть в поезд, который на третьи сутки доставит тебя на Курский вокзал, чуть ступишь на освещенную площадь, шепнешь себе: ну вот я в Москве – и жизнь по взмаху волшебной палочки покатится по звездной дорожке.

Какая-то мантра, самогипноз! И все же сегодня, когда вот-вот ударит мой двенадцатый час, я с удивлением обнаруживаю, что та петушиная отвага не так уж была смешна и пуста. Впоследствии я не раз убеждался, что осмотрительные люди, даже выигрывая жизнь, с треском проигрывают судьбу.

При этом я вовсе не ощущал в себе ни авантюрности, ни мушкетерства и не был избыточно наделен спасительной молодой безоглядностью. Я сознавал, что в родном моем городе нет у меня ни единого шанса, но видел, что будущее в Москве зыбко, качательно, неразличимо. Москва ни слезам, ни словам не верит, в ее пределы со всех сторон спешат кочевники, бедолаги, мечтатели и ловцы удачи – возможно, что двум или трем из тысячи она улыбнется и снизойдет. У остальных невеселый выбор – либо признать свое поражение, ни с чем вернуться в постылый дом, либо кружить по родной стране, не ведая, где найдешь свой угол.

Все это так, но нет вариантов. Я ощущал опасную двойственность моей ситуации – вот и привязан к городу детства, а как в нем жить? Тесно и душно, и нет надежды. Тот озорной костерок в душе, который потрескивает в ней сызмальства, здесь не окрепнет, не разгорится. Год-два и скукожится, изойдет. И все скопившиеся во мне и рвущиеся наружу слова, как реки в море, впадают в одно. Оно вместило мою тревогу, мою бессонницу, мою страсть. Шесть букв, замкнувших в себе весь мир.

Нельзя терять ни дня, ни минуты. И то и дело я вспоминал однажды пронзившую меня притчу.

По молчаливому коридору вдоль келий бредет монах с колотушкой. Стучит ею в двери и повторяет: «Прошло еще полчаса вашей жизни». Мне даже казалось: я внятно слышу и этот стук, и эти слова.

Почти такой же силы воздействие произвела на меня и лента о Томасе Альве Эдисоне. В особенности главная сцена.

Белоголовый поникший старик устало принимает восторги и поздравления пестрого сборища – юношей в смокингах, стройных дам. Все они собрались, чтоб отпраздновать великую сакральную дату – торжественный юбилей электричества.

– Что в этой жизни дороже всего? – спрашивает молодой человек.

Старец невесело улыбается, меланхолично бросает:

– Время.

Это короткое грозное слово, вместившее концы и начала, помнится, меня оглушило. Перевернуло. Прошило насквозь.

Впоследствии с таким же волнением читал я о жизни профессора Любищева, преподававшего в Ульяновске – бывшем Симбирске: он героически пытался остановить минуты, использовать каждую до конца, вычерпать, осушить до донышка все заключенные в ней возможности. Это была при всей обреченно-сти эпическая борьба с чудовищем.

Каким-то непостижимым образом наши ни в чем не совпадающие, такие несходные биографии внезапно скрестились и переплелись. Одна моя крамольная пьеса его взволновала, он с личной болью воспринял правительственную кувалду, обрушившуюся на голову автора. И этот рачительный страж мгновений, стремившийся, чтоб ни одно из них не кануло, не пропало попусту, не исчерпав себя до предела, не пожалел ни часов, ни дней, потраченных на гневные письма в защиту опального драматурга.

Мне все же привелось их прочесть. Вот только некому было выразить переполнявшие меня чувства. Его уже не было на земле.

И так же не успел я послать слова благодарности и Сахарову. Однажды – по странному побуждению – он принял решение подчеркнуть свой переход к конфронтации с властью письмом в защиту гонимой пьесы. Я вновь драматически не успел. Поистине было нечто фатальное и в этих запоздалых открытиях, касавшихся собственной биографии, и в этой бесстрастно обрубленной временем, невысказанной признательности призракам. То ли мне было так предначертано, то ли не дано было небом счастливой участи быть услышанным.

Но все эти бури – рождение пьесы, ее недолгая жизнь на сцене, державный запрет и державный гнев, кончина великого режиссера, который по вине драматурга утратил созданный им театр, моя чахотка и смерть отца – все это было еще впереди, все эти вихри, громы и молнии соткались, срослись, сотрясли и высветили мои пятидесятые годы безумного двадцатого века. А в первые мои дни в Москве кому какое могло быть дело до молодого провинциала, мечтавшего разглядеть хоть грошовый незанятый клочок территории.

Возможно, что лишь в моей неприметности только и мог созреть росток свалившейся на меня удачи. Я был драматически одинок, никто не знал меня в этом городе, никто в нем не был знаком и мне. В сумрачной каменной цитадели не было у меня никого, ни покровителей, ни ненавистников. Долгими темными вечерами я брел по бесконечным кварталам, смотрел на равнодушные окна, ронявшие свой золотистый свет на тротуары и мостовые.

Впрочем, была в этой грозной пустыне славная дама Софья Платоновна. Служила она в Комитете искусств, считалась влиятельной особой. Знакомство было почти случайным, во время ее командировки в наш южный город я был ей представлен – вот, обратите ваше внимание, еще один местный экспонат. Кстати, не чуждый драматургии. Пробует себя в этом жанре.

Московская гостья меня оглядела цепким, всеподмечающим взором. Бросила горсть ободряющих слов. Вот, собственно, все, что произошло. Но примечательной подробностью нашей непродолжительной встречи была ее визитная карточка, которую она мне вручила.

В ту пору подобные сувениры были, естественно, раритетны, читал я о них в почтенных книгах о жизни давно уже отшумевшей, – немудрено, что я был польщен этим знаком отличия. Да и сама она мне приглянулась. Понравилась во всех отношениях. Заметно, что цену себе она знает, но вместе с тем готова вас выслушать, демократически обойтись, ободрить, проявить интерес. Она безусловно держала дистанцию и вместе с тем ничем не поранила щенячьего южного самолюбия совсем еще юного собеседника – норовом я наделен был сверх меры. Она и по-женски меня задела. Не скрою, в тот грешный сезон моей жизни все женщины меня волновали, и в каждой я мог найти свою прелесть, но тут был, бесспорно, особый случай. Она была более чем привлекательна, изящно умна, но, должен сознаться, при всем обаянии Софьи Платоновны сильнее и опасней всего воздействовала ее столичность, другого слова не подберу. Для молодого провинциала московского нимба хватило с избытком, а то обстоятельство, что она уже приближалась к сорокалетию, лишь добавляло ей привлекательности. Зрелые дамы кружили мне голову, не прилагая больших усилий.

Мне все-таки хватило мозгов, чтоб не придать большого значения ее деликатной доброжелательности. Я понимал, что она исходит из такта, вкуса и воспитания. Я дал себе слово, что, оказавшись в столице, ничем ее не потревожу и не напомню о нашем знакомстве. Тем более во время беседы она упомянула о муже. При этом добавила не без изящества: «Это такой разумный союз двух убежденных холостяков». О нем она рассказала скупо, я понял, что Александр Михайлович весьма немолодой человек, старый член партии, больше того, стоял у самых ее истоков.

Однако октябрьские дожди, московские джунгли, мое одиночество – все вместе смирило мою гордыню. И, выйдя под вечер в коридор, где в очереди теснились соседи, поглядывая на телефон, я скромно занял свое местечко.

Когда аппарат освободился, я поднял трубку, набрал ее номер, и вот, наконец, спустя полгода, услышал голос Софьи Платоновны:

– Слушаю вас.

Я поздоровался, назвал себя, напомнил о том, что меня ей представили, когда она была в нашем городе. Спросил, могу ли ее навестить.

Софья Платоновна помедлила, потом негромко произнесла:

– Ну что ж, приветствую вас в Москве. Если свободны, то приезжайте.

Жила она на Страстном бульваре, в занявшем половину квартала громадном многоквартирном доме.

Явился я минута в минуту со скромным букетиком белых астр.

Дверь после звонка открылась не сразу, медленно, словно с опаской, нехотя. Софья Платоновна не поздоровалась, лицо ее было строго и сумрачно. Мне показалось, она колеблется, не знает – впустить меня или нет. Несколько коротких мгновений мы так и стояли, почти неподвижно. Она негромко проговорила:

– Александр Михайлович арестован.

Я окончательно растерялся, потом нерешительно спросил:

– Можно войти?

Софья Платоновна снова внимательно, точно колеблясь, меня оглядела и наконец сказала:

– Прошу.

Я молча проследовал в первую комнату, дверь во вторую была приоткрыта, я понял, что там размещается спальня.

Рядом с окном стояла кушетка, в нее упирался овальный стол. В окне был виден вечерний Страстной, за ним тянулась необозримая и бесконечная улица Горького – так называлась тогда Тверская.

Присев на стул с кокетливой спинкой, чем-то напомнившей мне гитару, я неуклюже нарушил паузу. Задал не слишком умный вопрос:

– Вам не объяснили, в чем дело?

Она усмехнулась. Пожала плечами.

– Александр Михайлович, как вы знаете, из племени старых большевиков. Люди эти, как правило, очень редко кончают жизнь в своих постелях.

Добавила:

– В тридцать седьмом пронесло. Непостижимая удача. Целых двенадцать лет отсрочки.

И резко переменила тему.

– Давайте поговорим о вас. Итак, вы решились на важный шаг. Приехали штурмовать столицу?

Возможно, впервые мне удалось увидеть себя сторонним взглядом. И, может быть, впервые я понял, что зрелище это не из приятных. Я выгляжу молодым идиотом. И в малой степени не похож на удальца из галльских романов. Так же, как эта столь вожделенная многоэтажная пустыня ничем не схожа с волшебным городом, который нетерпеливо ждет свидания с юным авантюристом.

Софья Платоновна вздохнула.

– Итак вы решились на переезд.

Я виновато кивнул.

– Решился. В моем живописном портовом городе я исчерпал свои возможности. Мог разве только переводить произведения местных авторов.

Она сказала:

– Почетное дело, но вы, разумеется, не годитесь для просветительских трудов. Насколько я успела заметить – юноша пылкий и амбициозный. С чем вы пожаловали в Москву? Кроме сопутствующих надежд?

Я покраснел.

– С произведением. Я написал этим летом пьесу.

Она усмехнулась.

– Ну разумеется. Это едва ли не закодировано. Самый соблазнительный жанр. Зал переполнен, партер и ложи – в нетерпеливом ожидании.

И покачала головой.

– Нашли же вы самое точное время возникнуть в Москве. Вас только и ждут. Явились в самый разгар газавата, священной отечественной войны с безродными космополитами. Что называется, обнаружились в точное время в точном месте. С анкетой, мягко сказать, вызывающей. Действительно – снайперское попадание.

Как не признать ее правоты? Война народная нарастала. Она крепчала день ото дня. И в эти-то жизнеопасные дни в старейшем отечественном театре ждет своей участи моя пьеса. Все это выглядело диверсией в стенах национальной святыни. Вызовом более откровенным, чем даже библейская родословная, смахивающая на автомишень.

Но мало того что свалял дурака – ввязался в безнадежное дело. Еще и пришел рассказать об этом в опасно накренившийся дом. Софья Платоновна безусловно заметила, что я сильно сконфужен. Однако и следующий вопрос окрасила иронической ноткой.

– Кому-нибудь показали свой опус? Или благоразумно припрятали?…

Сгорая от стыда, я сказал:

– Да. Я отнес его в Малый театр.

Она вздохнула.

– Само собой. Начали с национальной святыни. Последовательно. Зачем мелочиться?

Потом, оглядев меня, осведомилась:

– И что вам сказали?

– Чтоб позвонил в литературную часть через месяц.

Я умолчал о том, что почувствовал, увидя, как пьесу зарегистрировали в громадном и пухлом фолианте мышиного цвета, что я разглядел сразивший меня порядковый номер – четырехзначное число. В тот миг я понял всю смехотворность своей бессмысленной авантюры. И кто же я сам? Какова моя роль? Трагикомический персонаж, мальчишка из племени графоманов.

Но отступать уже было поздно. И, попрощавшись с суровой дамой, которой вручил свое бедное действо, я вышел из шестого подъезда Дома Островского – передо мной во всей своей царственной неприступности лежала одна из твердынь империи – осенняя Театральная площадь. Литые колонны Большого театра, казалось, готовы были обрушиться на дерзкую голову провинциала. Мимо меня текла озабоченная, не видящая меня толпа.

Я помню овладевшее мною неясное, клочковатое чувство. Оно было пестрым, разнообразным, смешавшим краски и полутона. Мне вдруг показалось, что в ту минуту, закрыв за собою массивную дверь, я отделил от себя сегодняшнего мою быстроногую прошлую жизнь, свое честолюбивое отрочество с ночной железнодорожной тоской, прорезанной тревожными зовами готовых к странствиям поездов. Что завершилась, едва начавшись, жаркая молодость, я не успел ни надышаться всем ее хмелем, ни ощутить ее полной мерой. Будто пригубил из чаши зелье, которое помутило разум, и сразу же его расплескал. Перешагнул пограничный барьер, запретную роковую черту – за ними осталась прошлая жизнь, гортанный, продутый ветрами город, пахнущий зноем, мазутом, солью, камнем летящий с гористых улиц, чтоб захлебнуться каспийской волной.

В ту пору я еще не повторял остерегающих слов поэта: «Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции, у моря». И сами эти алмазные строки тогда еще даже не начали жить. Впрочем, не знаю, мог ли в ту пору я воспринять и постичь их мудрость.

Можно сказать, что мне повезло. Хотя я и родился в Империи, на свет я появился в провинции. Мало того, от меня не потребовалось и дополнительных усилий, чтобы оказаться у моря. Оно мне досталось вместе с провинцией.

И как я распорядился дарами, так щедро отпущенными судьбой? Бросил провинцию, море, юг, радостно ринулся в самое пекло, в цезарианскую цитадель.

И с неожиданной жгучей болью понял, как остро мне не хватает этого разноязыкого улья, который казался таким привычным, вычерпанным до самого донышка. Еще недели не миновало со дня отъезда, а я тоскую по этим грязным жужжащим улочкам, постылым, исхоженным вдоль-поперек. Тоскую по дворам и растворам, по летнему жару, по этой жизни, открытой, выставленной на обозрение, совсем, как стулья и табуреты, загромоздившие тротуары. Здесь никого они не смущают, южная жизнь идет не в комнатах, она клокочет под дымным небом, не прячась от посторонних глаз.

Зачем меня понесло в столицу? Кому я здесь нужен? А мне что нужно? Привлечь к себе внимание ближних? Его-то и следует избегать.

Софья Платоновна словно услышала мой диалог с самим собою. И, погасив улыбку, сказала:

– Должно быть, вы взвесили этот шаг. Стало быть, не о чем и толковать. Надейтесь на лучшее. Бог вас любит.

Эти слова, а в первую очередь ее ободряющая улыбка, вернули мне присутствие духа. Нельзя раскисать, нельзя оглядываться. Ответственное решение принято, надо претворять его в дело.

Я возвращался в свое жилье, обдумывая ее напутствие. Она права: в моем положении рефлексия – опасная роскошь. Я мог позволить ее себе под расслабляющим южным солнышком, в столице необходимо действовать.

Однако сейчас как раз предстояло невозмутимо и терпеливо ждать решения своей участи. И я убедился, что ожидание – это особая наука, которая легко не дается. Умение ждать приходит с годами – в ту пору всякая мельтешня была для меня гораздо естественней, чем эта наступившая пауза. Бездействие меня угнетало, блуждание по вечерним улицам вгоняло в устойчивую хандру. Стремительно наступало предзимье, колючим скребком обжигало кожу. Чужая укорененная жизнь еще обиднее оттеняла мою неуместность и бесприютность. Мною все чаще овладевало несвойственное мне ощущение, что за углом стережет беда.

Это тревожное темное облачко было естественной частью пейзажа. Воздух и в самом деле сгущался. Роились необъяснимые слухи, взаимоисключавшие версии происходивших вокруг событий. Периодически исчезали достаточно известные люди, иные неожиданно гибли в каких-то таинственных катастрофах. Все чрезвычайные происшествия мало-помалу одно за другим утрачивали сенсационность, с легкостью вписывались в повседневность, можно сказать – входили в быт.

И все же вопреки обстоятельствам, реальности, недобрым известиям меня не оставляла потешная, ничем не оправданная уверенность, что все напасти меня минуют. Сегодня я лишь развожу руками – откуда взялась моя убежденность, что мне сопутствует благосклонность неведомых звезд и мистических сил? Ребяческая моя убежденность была, однако, гораздо крепче всех драматических обстоятельств, бед и превратностей этих дней. Все очевидности и резоны были бессильны поколебать ее. Я жарко верил в свою удачу. Я ни минуты не сомневался, что приручу ее, примагничу, пусть это даже противоречит времени, веку, витку истории.

Это во многом иррациональное, сомнамбулическое состояние емко и звучно названо юностью. Надо сказать, что я вовсе не тяготился своими годами и не стремился казаться старше. Я подсознательно ощущал, что эти нисколько не защищенные, печально уязвимые года, и составляют мое безусловное, мое единственное богатство.

И пьесе я дал название «Юность». Это весеннее дерзкое слово в ту пору было моим талисманом, да и звучало почти как пароль. Недаром же молодой человек долгое время был в моих опусах самым излюбленным персонажем. Похоже, что мною владела иллюзия: пока он со мною, я не состарюсь.

И все же при всей моей самонадеянности меня не отпускали сомнения и я не мог обрести спокойствия. Я вел диалоги с самим собою, все спрашивал, спрашивал сам себя: какая все же цена моей пьесе?

Намаявшись, я в конце концов решил потревожить Софью Платоновну и попросил прочесть мое действо.

Она сказала:

– Было б разумней дать мне снесенное вами яичко, прежде чем вы его предложили нашей императорской сцене. Пусть даже – имперской. Звучит помягче, но суть все равно остается той же. Теперь же все мои впечатления вряд ли имеют практический смысл.

Я объяснил, что не сразу решился побеспокоить ее своей просьбой.

Потом добавил:

– Скорее всего, Малый театр вернет мне пьесу и ваши советы не запоздают.

И честно признался, как был ушиблен четырехзначным реестровым номером, под коим была внесена моя пьеса в похожий на саркофаг фолиант.

Она улыбнулась:

– Вы востроглазы. Зато и наказаны грустным открытием – не вы один сочиняете пьесы. Есть, кроме вас, отважные люди.

Я буркнул:

– Я это подозревал.

Софья Платоновна кивнула:

– Теперь подозрения подтвердились. Что ж, как сказал один рогоносец: уж лучше правда, чем неизвестность. Мудрей всего готовиться к худшему. Тогда удары не так болезненны. Жизнь с вас не замедлит состричь бо┬льшую часть петушиных перьев.

Я лишь вздохнул:

– Не сомневаюсь.

Она покачала головой:

– Кой черт вас понес на эти галеры?! В конце концов, есть Театр Ермоловой. По рангу он не столь авантажен, зато им руководит Лобанов. Короче, сваляли вы дурака. Простите, если звучит это резко.

Я мужественно ее заверил:

– Не сдуюсь. Предпочитаю правду.

Софья Платоновна вздохнула:

– Правда воспета, а ложь востребована. Не спорьте. Со временем убедитесь. Прекрасно знаю, что вы испытываете только досаду и раздражение. Пройдет. В ваши годы все огорчения хоть неизбежны, но преходящи. А главное – надейтесь на лучшее. Это проверенный рецепт.

С каждой минутой Софья Платоновна нравилась мне все больше и больше, а годы, лежавшие между нами, мешали мне все меньше и меньше. Я не был ни огорчен, ни растерян, только кружилась моя голова и сердце безотчетно звенело.

Шагая по притихшим кварталам, я думал о том, что северный воздух не только остуживает и подмораживает, но и неведомым манером держит в струне. В боевой готовности. Южанки пылки и горячи, но быстро старятся, сходят с круга. Встретишь спустя десяток лет рыхлую тетку и не узнаешь прежнюю смуглую пороховницу, готовую зажечься и вспыхнуть от первого властного прикосновения.

А этой столь прельстительной даме ни годы, ни острый ум не помеха. И даже легкая, словно кружево, едва угадываемая надменность, даже она отмечена грацией – не отдаляет, не подмораживает, скорей прибавляет очарованья.

Договорились, что я позвоню ей этак недельки через две. Мне отчего-то пришло на ум, что будет изящней ее потревожить немного позднее, я опасался, что покажусь чрезмерно навязчивым. Впоследствии я твердо усвоил, что надо попросту соблюдать все обусловленные сроки. Больше ничего и не требуется.

Она, однако, ни словом, ни взглядом не выразила неодобрения. Достала из папки мою машинопись, неторопливо заговорила:

– Пьеса пристойней, чем я ожидала. Я не скажу, что она хороша, но радует, что она написана с благими, а не с дурными намереньями. Не удивляйтесь, бывает и так. Дурные намерения означают, что автор озабочен одним: чтобы его произведение увидело свет и ему принесло какую-то выгоду или пользу. Нет, слава Богу, вы – не прохвост. Оказывается, и в самом деле хотите кое-чем поделиться. Не мыслями, но хоть настроением. Мысли, возможно, еще созреют, с чувствами все обстоит иначе. Либо они у автора есть, либо их нет. По вине ли родителей, либо он сам пришел к убеждению, что жить без них и легче, и проще. Мне доводилось встречать людей с такой сознательной установкой… Некоторые из них преуспели. Но, разумеется, – не в искусстве. Жизнь иной раз так можно выиграть, судьбу так можно лишь проиграть. Тем более – творческую судьбу.

Герои вашего действа молоды. Разумно. Вы сами таких же лет, стало быть, они вам знакомы. Я уже смутно себе представляю, как нынешние молодые люди волнуются, томятся, тоскуют. Забыла. Мне кажется, сон их крепок, переживания – скоротечны. Возможно, многое улетучилось. Сердце беспамятней головы.

Должен сказать, что голова была у Софьи Платоновны ясная. Четко и внятно она перечислила просчеты, изъяны и все неряшества моей торопливо написанной пьесы. Я сокрушенно вздыхал, конфузился, только дивился: как же я сам не замечал несообразностей?

Мое смущение Софью Платоновну даже растрогало.

– Не огорчайтесь. Эти неряшества неизбежны. Со временем вы станете зорче, требовательней, перо станет строже. Гораздо важнее, что вы не слепы, не глухи, что вы не деревяшка.

И повторила:

– Есть настроение. Что обнадеживает. Посмотрим. Цензурной ярости я не предвижу. Вы не дали для нее оснований. На этом этапе вашей работы и биографии интуитивно вы движетесь верно.

И вновь вздохнула:

– Все-таки жаль, что вы отправились в Малый театр. Это режимное заведение. Блюдет свое особое место в иерархии наших храмов искусства. Вам стоило проявить больше скромности и меньше претензий – дать свою пьесу не столь сановному ареопагу. Но дело сделано. Ждите ответа.

Чем убедительней мне казались ее суждения, тем все меньше тянуло узнать, что она думает об участи моей бедной пьесы. Иной раз мне вообще хотелось вы-бросить ее на помойку и постараться о ней забыть. Мало ли подобных пустышек выводят нетерпеливые перья. Москва переполнена графоманами вроде меня – и все они молоды, честолюбивы, амбициозны. Мне еще, можно сказать, повезло. Не всем встречается на пути такая прелестная добрая фея, которая вовремя вразумит. Мне боязно было себе признаться, что с каждым часом она все больше туманит мое воображение и кружит мою шалую голову.

Я возвращался от Софьи Платоновны по затихавшим вечерним улицам, пытаясь хоть как-то ввести в берега свои беспорядочные раздумья. И справиться с душевной сумятицей. Но это плохо мне удавалось.

Вокруг затихала, готовясь ко сну, уставшая столица державы. Все меньше прохожих встречалось на улице. Впервые – наконец-то прозрев, и понял, и ощутил всей кожей свою уязвимость и незащищенность. И все тоскливей, болезненней чувствовал свою неуместность, свою одинокость. Какого черта я вдруг решил, что кто-то ждет меня в этом городе? Куда меня понесло из теплой, привычной с детства южной истомы в этот суровый застывший город, в его неприступный державный лед? Вот он когтит меня все морозней своей равнодушной железной хваткой и с каждым новым скребком все мрачнее кажется мне эта грозная ночь. Кому я здесь нужен, кому я сдался вместе с моей никудышной пьесой? Мало ли здесь своих бедолаг, своих борзописцев и строчкогонов. Моя убежденность в своем призвании, врожденная уверенность в будущем таяли с катастрофической скоро-стью. Москва оставалась такой же смутной, загадочной, как завтрашний день и столь же манящей и недосягаемой, как Малый театр и Софья Платоновна.

Спустя недельку я позвонил в литературную часть театра. Скорей для проформы, чем для того, чтобы узнать о судьбе моей «Юности». Впрочем, я выразился неточно. В этом особо привилегированном, даже правительственном учреждении в отличие от обычных театров привычная литературная часть внушительно именовалась отделом, да и трудились в нем не один и даже не два, а три сотрудника. Что также свидетельствовало о принадлежности к высшим, едва ли не сакрализованным ступеням иерархической лестницы. Впоследствии я мог убедиться, что все, имевшие отношение к величественному Дому Островского, не говоря уже об артистах, кто простодушно, а кто не без вескости, с достоинством нес свою значительность, подчеркивая свою приобщенность к сановному фасаду империи.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> 1
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации