Текст книги "Из дневника. Воспоминания"
Автор книги: Лидия Чуковская
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
22/III 59. Звонила Туся. Уговоры врачей, объяснявших ей, что язву необходимо оперировать, пока она не кровоточит, возымели свое действие.
– Я вижу, что мне все равно не дадут остаться дома, – сказала Тусенька спокойным голосом. – На днях я лягу.
29/III 59. Сегодня я ездила в железнодорожную больницу к Тусе. Она в отдельной палате. Кажется, что вся весна собралась в этой маленькой комнате: в чистом окне – яркое небо, на подоконнике, в вазах, живые цветы, на полу – солнце, а Туся такая веселая, розовая, сильная, молодая, что я уверена в ошибке врачей. Лежит она не в больничном, а во всем своем. Чувствует себя великолепно, много читает, хорошо ест, диабет настолько улучшился, что ее милая врачиха, слегка похожая на Зою, Дебора Абрамовна, в шутку называет ее «симулянткой».
В опухоль я больше не верю. Чепуха. Туся даже прибавляет в весе.
30/III59. Сегодня с утра я в больнице. Оперировали Тусю.
Часа два я сидела внизу с Ревеккой Марковной. Потом кое-как прорвалась в кабинет Кассирского, где был и Самуил Яковлевич. Кассирский рассказывает, что Туся вела себя мужественно, весело, а организм ее тоже оказался на высоте:
«Сердце работало так, как будто ей ничего и не делали».
Мы с С. Я. без конца ходили по коридорам и врачебным кабинетам, С. Я. еле волочил ноги, опираясь на меня, но с врачами и сестрами говорил требовательно, настойчиво, энергично.
В палату к Тусе нас не пустили. Но пока С. Я. беседовал с дежурным врачом, я пробралась к дверям палаты и сквозь стекло увидела Тусю. Она еще не очнулась. Лицо белое. У ног стоит деревянное сооружение, в ногу воткнута игла. Возле, на стуле, сестра.
Лучше бы мне позволили посидеть, хоть первые часы.
Мы спустились вниз к Ревекке Марковне. Втроем ждали Андросова. Страшно хлопала дверь на блоке. Андросов похож на доброго людоеда: широкая улыбка и сплошные сильные зубы. На вопрос С. Я. об опухоли он ответил, сверкнув зубами:
– Матерый рачище!
Но клянется, что метастазов нет…
5/IV 59. Была у Туси в больнице. Когда вошла в палату, она спала (после морфия). Я села на стул и долго ее рассматривала. Как будто что-то новое в ней поселилось, с тех пор как она в больничной рубахе, на плоской подушке, – или это потому мне кажется, что я знаю, какая у нее болезнь? Лицо искажено опухолью заушной железы, лицо серое, я бы даже не сразу узнала Тусю, если бы уже не видела ее раньше на этой кровати. И только когда она открыла глаза – умные, проницательные – и полилась ее живая, обильная, сама себя перебивающая, насмешливая речь – я вполне узнала ее.
У Зои инфаркт, у Шуры криз и, может быть, инфаркт, у Туси – вот эта внезапно подкравшаяся смерть, от которой ее на время спасли. Внезапно? Нет, ведь человек не может перенести того, что выпадает ему на долю. Это только кажется, что он перенес. Если и перенес душевно, то физически – нет. И этой материализованной невозможности дают название: инфаркт, рак.
Разве может даже самый здоровый человек перенести то, что перенесла Туся?
Тюрьма.
Блокада.
Гибель Миши на войне.
Гибель Юрия Николаевича28 на войне.
Гибель Иосифа в лагере.
Четырнадцать лет жизни в шкафу, из которых 8 в этом же шкафу она день и ночь ухаживала за парализованной больной.
Гибель Евгении Самойловны и Соломона Марковича.
Все эти гибели вместе и называются: «У Туси рак».
7/V 59. Туся рассказала мне о сиделке, молоденькой девушке, которая, желая сделать приятное пожилой больной и поговорить с ней о церковном – так поздравила ее с Пасхой:
– Христос – Исус! – и сообщила:
– Я сегодня, когда шла в больницу, видела длинный-длинный Крестовый Поход!
5/ХII 59. Навещала Тусю. У нее желтуха. Она лежит, вставая только к столу. На одеяле, на подоконнике, на бюро – всюду зелененькие томики: Туся перечитывает Бунина, которого она любит, а я только «признаю». Пристроив книгу перед собой на подушке, она прочитала мне вслух маленький рассказ «Русак» – и по голосу, когда она читала, было слышно, как нравится ей каждое слово.
– Хорошо, – сказала я. – Только мне это почему-то не надо.
– А мне – так надо, так надо! – закричала Туся. – Какое удивительное в этом рассказе горячее чувство жизни, таинственности жизни, тайны пространства, дали, отрытого поля, тьмы… До жгучести, до счастья.
5/I 60. У Туси желтуха, у нее метастаз, рак печени.
И руки милые сгорят
Под лживый плач органа,
И будет глупый этот сад,
Как асфальтированный ад,
И тщетно буду прятать взгляд
От дыма над поляной.
Когда я одна или говорю с друзьями или с врачами, я понимаю, что казнь совершится, и приговор обжалованию не подлежит. Подходя к Тусиному подъезду, я вижу автобус, похоронный автобус, который скоро будет стоять здесь. Но стоит мне услышать Тусин голос по телефону или увидеть ее – я перестаю верить в приговор. Ее гибкий, полнозвучный голос и смех, умные, зоркие глаза, ее расспросы о близких, пересказы прочитанных книг – живое опровержение надвигающейся смерти.
Возле нее я успокаиваюсь.
Но стоит мне уйти – и я опять знаю, что руки сгорят.
18/II 60. Теперь уже верю и сидя возле. Другое лицо: маленькие глаза, большой рот. Другие руки: большие и худые.
Ей все трудно: говорить, слушать, хотя она по-прежнему ласкова и расспрашивает меня обо мне и моих делах. Ей хочется одного – отвернуться к стене и спать. Я вижу от раза к разу, как она все дальше и дальше уходит от нас. Я под разными предлогами торчу в кухне или в большой комнате и возвращаюсь к ней только тогда, когда она звонит в колокольчик.
Иногда она жалуется:
– Ах, Лидочка, я никуда не гожусь. Завяжите меня узелком и выбросьте в окошко.
– Ах, милый друг, с каждым днем все меньше сил. Путают что-то врачи.
Недавно сказала:
– Мне и Шуре судьба всегда отрезает от одной краюшки. Мне – ей, мне – ей… Надо мне выкарабкиваться, чтобы и она спаслась.
По телефону говорит с трудом. Объяснила мне, что голос упирается в то место живота, где у нее боль.
(«Все-таки оказалось, что главное в жизни – это живот».)
Но видно, что она не теряет надежды. Сегодня приподнялась и долго смотрела в окно.
– Очень хочется на воздух. Чуть только мне станет лучше – поедем за город, к деревьям.
Я сказала, что повезу ее в Переделкино.
– И туда, конечно, я давно хотела побывать в Библиотеке29. Но о чем я мечтаю – это о Коломенском. Я там никогда не была. В первый же хороший день – поедем непременно.
20/II 60.
Гораздо меньше глаз, чем рта,
Уже в лице осталось.
И щедрая улыбка та
Уж возбуждает жалость,
И руки те уже не те,
Что жизнью нас поили,
И правоте и красоте
Пособниками были.
Осиротелые, одни,
Лежат на одеяле,
Как будто ей самой они
Уже чужими стали.
27/II 60. Туся.
Сегодня многое было, наверное, в последний раз, и потому с такою остротой весь день вблизи и вдали от нее работала «память сердца».
Она еще жива, она с нами, она сегодня говорила и со мною, и с Настей, и с Самуилом Яковлевичем, а я уже вспоминаю былое, будто нет ее!
Я к ней собиралась в 12. Но в 10 позвонила Настя: не могу ли я придти раньше, Тусенька просит. Я поехала. Туся сегодня какая-то возбужденная и изнеможденная зараз. Вызвала она меня затем, чтобы попросить съездить в сберкассу на Новослободской и узнать, как перевести деньги в другую сберкассу, поближе к Аэропорту. «Я дала Леле доверенность на получение некоторой суммы денег, а вас хочу попросить добиться перевода: пусть часть денег лежит поближе. А то мне неловко каждый день посылать Настю или друзей с доверенностями в такую даль».
Говорила Туся очень толково и уверенно, а у меня сердце сжалось от этой просьбы: значит, она, бедняга, надеется жить! Иначе она либо вовсе не заботилась бы о деньгах, либо просто поручила кому-нибудь из нас взять все деньги домой…
Спорить я не стала, а отправилась в сберкассу на Новослободскую.
В троллейбусе я все время плакала. Стыдно было перед людьми. Весь район Сущевской улицы более для меня связан с Тусей, чем Аэропорт. Вот проходной двор их дома, через который я ходила в аптеку за кислородом для Евгении Самойловны, а Тусенька глядела в окно: не иду ли я. Да и вместе мы здесь сколько раз ходили в аптеку. Вот остановка троллейбуса, где меня ночью однажды, когда я возвращалась от Туси, переехал велосипедист. И в сберкассу эту мы с ней ездили еще не так давно вместе. Вот ее остановка метро. И всегда все это для меня до самой смерти будет ее, а ее не будет.
Я взяла бланки и поехала обратно. Прежде чем войти к ней, вымыла физиономию в ванной. (Тусенька ведь не плакала, когда входила к Евгении Самойловне после смерти Соломона Марковича.) За этот час, что меня не было, она переменилась. Как-то устала, поникла, не полусидит, а глубоко лежит в подушках, и говорит с трудом. Она посмотрела на меня как-то издали, и сначала даже ничего не спросила, и только потом припомнила свое поручение. Приподнялась, попробовала прочитать бланки. Ничего не поняла и сразу устала. Велела мне самой все заполнить и дать ей подписать.
Я заполнила, сидя за бюро. И вот тут опять началась моя сегодняшняя мука: в последний раз, в последний, я пишу что-то для нее, возле нее, и вытираю перо тряпочкой, которая хранится под глиняной юбкой ее вятской куколки. Сколько раз она, смеясь, показывала мне, где лежит ее тряпочка, когда мы работали вместе. И больше никогда мы не будем работать вместе! Это сверкающее, без пылинки, бюро, со всеми ящиками, куколками, коробочками – бумага для машинки в левом верхнем, почтовая в правом нижнем – все оно как будто ее дом, обдуманный, обжитый, трудовой и нарядный. И в этом доме, где было подарено мне столько мыслей, исправлено столько моих страниц, я вытираю перо в последний раз.
В последний раз сегодня Тусенька сидела за своим бюро. Я хотела было подать ей бланки на подпись в постель, но сообразила, что, лежа, она подпишется не так, как обычно. Я помогла ей подняться, надела ей на босые ноги маленькие ее туфельки и почти перенесла в кресло перед бюро. «Где писать? Здесь? Я что-то не разберу», – говорила Туся, еле держа голову.
Я уложила ее обратно, и она сразу закрыла глаза.
28/II 60. Она сидит, я пою ее чаем с ложечки. Слабенькая, еле держит голову. Я одной рукой пою, а другой поддерживаю спину.
Проглотила две ложечки, взглянула на меня:
– Вот так, Лидочка, и бывает. Так и бывает…
И махнула рукой.
Очень долго спала; проснулась бодрее. Лежит и улыбается.
– Вы что, Туся?
– Лидочка, я все думаю, откуда берется столько лиц, образов, происшествий, интересных картинок… Где они производятся, откуда ко мне приходят?
– Во сне?
– Нет, все время.
1/III 60. Сознания уже нет. Вернется ли?
В последний раз она узнала меня вчера – или это уже сегодня? – часов в 6 утра. Опять были судороги. Они всегда пробуждают ее сознание – болью пробуждают. Мы уже поняли, что когда начинает как бы улыбаться рот, это не улыбка, это судороги близки. Надо скорее растирать руки, лицо.
Я наклонилась – глаза расширенные, и в них ужас перед болью и радость, что она не одна, я тут. Она меня узнала. Я растирала ей лицо и звала Настю. Когда судороги прошли, Туся взяла мою руку и положила под щеку себе.
3/III 60. Туся в гробу.
Если смотреть от дверей, кажется, что гроб – это лодка и Туся плывет куда-то, покорно и торжественно отдаваясь течению.
Течению чего?
Если смотреть, стоя в головах, то виден прекрасный лоб, высокий, сильный. И справа, над виском, – нежное пятнышко седины. Кругленькое.
IIОтрывки из воспоминаний
Тусенька была первым интеллигентным религиозным человеком, с которым я встретилась в жизни. Меня это дивило; мне тогда казалось, по молодости лет, что религиозность присуща только людям простым и отсталым; Туся же была так умна, так образованна, так начитанна, от ее суждений веяло зрелостью ума и сердца. И вдруг – Евангелье, Пасха, церковь, золотой крестик, молитва… Я видела, что разговаривать о своей религии она не любит, и долго не решалась ее расспрашивать. Но любопытство взяло верх, и однажды, уже в редакционные годы (наверное, в начале тридцатых), я попросила ее рассказать мне и Шуре о своей религии, объяснить нам, в какого она верит Бога.
– Хорошо, – сказала Туся, – но только с одним условием. Я вам объясню раз, и поймете вы или нет – я больше никогда объяснять не стану, а вы больше никогда не будете меня спрашивать.
Я обещала. Она назначила вечер и пришла. Мы сидели втроем у меня в комнате – Туся и Шура на диванчике, а я на ковре – и Туся изложила нам свой символ веры. Воспроизвести ее речь подробно я сейчас, четверть века спустя, не могу, запишу немногое.
– Вы спрашиваете, что означает моя вера в Бога? – сказала Туся. – Я верю, что существует счет, и к этому счету всегда мысленно обращаюсь. Бог – это постоянный суд, это книга совести. Меняются эпохи, времена и люди, но ведь красоту добра и самоотвержения люди понимают всегда, во все времена. Красота отдачи себя понятна всем людям. Культивирование этой красоты – это и есть религия.
* * *
Познакомились мы зимой 1924/25 года в Институте; впервые разговорились, пройдя вечером по набережной Невы от Медного Всадника до Литейного.
Туся рассказывала мне о Рождестве в Выборге, о маленьких домах и о елках, горящих внутри, за окнами; о саночках, на которых везут детей и покупки; о снежной тишине.
Была весна, мы обходили лужи. Я смотрела на нее с удивлением: я никак не ожидала, что эта барышня, в какой-то мудреной шляпке, с намазанными губами и мелкими кудряшками на лбу, может так чудесно рассказывать…
Вообще, в первое время нашего знакомства мне казалось, что Тусина наружность и манера одеваться не выражают ее естества, а противоречат ему. С годами это изменилось: то ли я привыкла, то ли Тусина внешность стала более соответствовать ее душе.
* * *
Еще в студенческие времена Туся мне рассказывала, что ощущение счастья связывается у нее всю жизнь с мыслью, с подаренной ей, осенившей ее, новой мыслью.
Религиозная мысль впервые посетила ее в детстве. Маленькой девочкой, в Выборге, она стояла вечером у окна, слегка раздвинув шторы. За окном, в луче света, опускался снег, и она впервые ощутила огромность вселенной, единство жизни, свою причастность к миру и неизбежность смерти.
* * *
В ленинградские студенческие времена Туся называла меня «Лидия-Катастрофа» – за то, что со мной всегда что-нибудь случалось, и «Чуковская-Немезида» – за то, что я всегда приходила в назначенное время, минута в минуту. Это мешало ей, так как сама она к ею же назначенному времени обычно не бывала готова. Приду к ней к 9 утра, как условились, – а в передней еще темно, и в Тусиной комнате спущены шторы, и Туся крепко спит, положив руку под щеку. Проснется, увидит меня:
– А, Чуковская-Немезида, вы уже здесь? Ну что бы вам было опоздать немного?
В ту пору называла она меня в шутку – за высокий рост и густые короткие волосы – «Помесь льва и пальмы»; про одну мою тогдашнюю фотографию, где у меня рот открыт, говорила: «открывает щука рот, а не слышно, что поет». Позже одну мою московскую фотографию, где я сижу какая-то важная, толстая, рядом со встрепанным Ваней, она называла так: «Миклуха-Маклай со своим папуасом».
* * *
Я всегда была – и, к сожалению, осталась – нетерпеливой, нетерпимой, раздражительной. Туся была первым человеком, из встреченных мною в жизни, без раздражения относящимся к трудным, неприятным сторонам человеческих характеров.
– Ну как вы можете выносить NN? – сказала я однажды об одном нашем общем приятеле, студенте. – Он, конечно, человек хороший – но до чего противно заикается, мямлит, тянет, а одеваясь, так медленно заматывает шарф, что я лопаюсь от злости.
– А я не лопаюсь, – ответила Туся. – Если человек в основном хороший, то мне легко сносить его недостатки. Пусть заматывает, заикается или еще что-нибудь. Меня это не раздражает.
Однажды (уже на Сущевской) Туся пожаловалась мне: Самуил Яковлевич сердится, что она много времени тратит на Городецкую.
– Ну что вам за охота без конца возиться с этой старой, скучной дамой! – крикнул он Тусе в сердцах.
– А я, – сказала мне сердито Туся, – ответила Самуилу Яковлевичу: я сама старая скучная дама. И, наверное, потому мне не скучно возиться с ней.
– Ох, – сказала я, – Городецкая в самом деле, Тусенька, несносная зануда, и я понимаю С. Я., что она его раздражает… Вы больны, утомлены, заняты – она своими просьбами выматывает ваши последние силы. Один телефон чего стоит!
Вы сами жалуетесь, что от телефонных разговоров у вас сердце болит.
– А вам разве неизвестно, Лидочка, – сказала Туся медленно и сердито, – что помочь человеку, не повредив себе, вообще невозможно? Разве вы этого еще не знаете?
К Тусе повадилась одна провинциальная, весьма посредственная и весьма настойчивая писательница. В тяжелую пору болезни Евгении Самойловны она упорно ездила к Тусе на дачу, заставляла ее читать свою рукопись и пр.
– Ну зачем вы ее принимаете? – сказала я Тусе. – Она гораздо более настырна, чем талантлива.
– «Жаждущего напои», – ответила Туся даже с какой-то торжественностью.
Доброту в людях Туся очень ценила. Она часто, говоря, например, о Сусанне, восхищалась «энергией добра», ей присущей. «Если Сусанна жалеет человека, она все для него может». Зато о Барто, о ее напористости, она один раз сказала: «В ней гораздо больше энергии, чем света. Я таких людей боюсь».
* * *
Туся любила Люшу и, когда Люша была маленькая, часто мне говорила, что я хорошо ее воспитываю. «Да она от природы хорошая, я ее никак не воспитываю», – отмахивалась я. «Нет, воспитываете, – спорила Туся, – вы каждый ее поступок, дурной или хороший, показываете ей своим гневом или похвалой как бы в зеркале. Так и надо. Надо, чтобы растущий человек постоянно видел свое отражение в этическом зеркале… Сама собой растет только сорная трава – культурные растения требуют ухода».
Она часто говорила мне – особенно часто в Ленинграде, – что ее любимая мечта – быть директором школы.
«Мне кажется, я знаю, что надо воспитывать в детях, чтобы они вырастали настоящими людьми. Три качества: честь, воображение, волю. От этих трех качеств зависят все остальные».
* * *
– Людей необходимо с детства любить. Обучать интенсивно, деятельно. Надо добиваться того, чтобы ребенок умел сосредоточивать внимание на другом, не на себе, умел заметить состояние другого человека, умел придти другому на помощь. Нужно именно обучать этому, тренировать в этом. Это тоже – наука.
* * *
– «Как люди в страхе гадки!» – великая мысль. Человек, не умеющий одолеть страх, не поддаваться страху, с неизбежностью окажется падшим.
Трем экзаменам подвергается в жизни человек: испытанию нуждой, испытанию страхом, испытанию богатством. Если он может переносить нужду с достоинством; страху – не поддаваться; живя в достатке, понимать чужую нужду – он – человек.
* * *
Однажды я спросила у Туси:
– Как, по-вашему, наиболее кратко и точно сформулировать основную ошибку наших педагогов, критиков – или, скажем, редакторов Детгиза – в подходе к литературе? В чем она?
Туся ответила мгновенно, без всяких затруднений:
– Они думают, будто искусство – это правильная идея в занимательной форме. Между тем это нечто совсем иное; в настоящем искусстве нет идеи в форме; связь другая, гораздо более органическая. Да это вовсе и не связь двух явлений, а нечто третье.
* * *
– Если знаком с человеком и сразу узнаёшь его в его писаниях – его склад ума, его осведомленность, его остроумие, – перед тобою, по-видимому, всего только способности. Признаки таланта другие. Берешь в руки рукопись и поражаешься: неужели это написал вон тот мой приятель? Откуда он это знает? Вот уж никогда не подумала бы, что он это знает!
* * *
Туся говорила о Шкловском:
– В его работах встречаются интересные мысли. Но вот знаете: есть такие собаки, которые умеют родить щенков, а выкармливать, воспитывать не умеют. Так и Шкловский: родит мысль, а додумать ее, вырастить, поставить в связь с другими – не в состоянии. Кто-то другой должен подбирать его мысли и выхаживать, растить их. Сам он из них ничего толкового сделать не способен.
* * *
– Прочитала книгу Нечкиной «Грибоедов и декабристы», – сказала мне однажды Туся. – Интересная книга. Но самое большое место в ней все-таки занимает и: Грибоедова нет, декабристов тоже маловато, а вот и тянется семьсот страниц.
* * *
– Читаю роман Ч. в «Знамени». Батюшки мои, как интересно! Очень интересно следить за тем, что выходит у подлеца, когда он пишет о благородстве.
* * *
Однажды Сусанна привела к Тусе Снегирева. Он сидел целый вечер, читал свои рассказы, болтал, ужинал.
– Ну, каков Снегирев? – спросила я на следующий день.
– В нем живет художник, ребенок и обезьяна, – ответила Туся. – Но ни на гран человека.
* * *
– Хочется иногда умереть, – сказала я Тусе однажды, очень утомившись. (Это было еще на Сущевской, задолго до Тусиной болезни.)
– И мне тоже, – сказала Туся, – очень. Но я не позволяю себе мечтать о смерти. Это было бы не по-товарищески, свинство. Это то же, что самой уехать в санаторий, а других оставить распутываться как хотят.
* * *
Мне часто случалось жаловаться Тусе на чью-нибудь очередную грубость – в домоуправлении, в издательстве, в Союзе. И сама она нередко жаловалась мне на грубость чиновников. Однажды, когда мы с ней рассуждали о природе чиновничьего хамства, она сказала:
– У советских служащих психология своего рода пенсионеров. Они рассматривают свою зарплату как пенсию, выдаваемую им государством на двух условиях: они должны являться в определенное помещение к определенному времени и находиться там семь часов. Всё! О том, что в это же время, за эти же деньги они должны производить какую-то общественно-полезную работу, – они и не подозревают. Они ссорятся, мирятся, флиртуют, рассуждают о ценах на мясо и на чулки, где что дают, где что выбросили, кто с кем живет… А тут являемся мы с вами, отрываем их от интересных разговоров, задаем неинтересные вопросы, требуем чего-то и ждем и настаиваем. Естественно, что эти странные претензии их раздражают.
* * *
На полушутливый вопрос одного молодого человека, на ком следует и на ком не следует жениться, Туся ответила:
– Жениться можно только на той женщине, с которой вам, мужчине, было бы интересно встречаться и разговаривать, даже если бы она была не женщиной, а, как и вы, мужчиной.
* * *
– Терпеть не могу бабьих упреков: «Я отдала ему молодость, а он…» Что значит «отдала»? Ну а если так, и держала бы при себе свою молодость до пятидесяти лет…
* * *
У Туси был дар замечательной характерной актрисы – тоже один из не реализованных ею талантов. В ленинградские времена она с аппетитом показывала всех наших студентов и студенток:
Ирину Грушецкую, сообщившую ей по секрету, что в Москве у нее намечается роман с кем-то из конструктивистов: «Я всегда думала, что мне нравятся худые, ан нет! – Длинная пауза. – Оказывается, я люблю полных»;
Крюкова, белокурого, томного маменькиного сынка, с колечком на пальце (Туся изображала, как он изящно изгибает этот палец с кольцом, записывая лекции);
Людмилу Помян, студентку, которая любила рассказывать, что она особенно нравится морякам: «стоит мне закурить на улице – и сейчас же подходит морячок. У меня что-то роковое в изгибе верхней губы, вы не находите?» – и у Туси начинала изгибаться, прямо змеиться верхняя губа.
– Вам не кажется, Лидочка, – спрашивала Туся, – что Степанов30 (и она показывала его осклабленную, какую-то косую и многозубую улыбку) удивительно смахивает на мертвую лошадиную голову? «Терем-теремок, кто в тереме живет»…
Про Пискунова31 она говорила, что он – вылитый Урия Гип, и показывала, как он потирает руки; про Кононова32 – что он, конечно, только притворяется человеком, а на самом деле унылая старая лошадь; придет с работы домой и требует: «жена, сена!» – жена подвязывает ему под подбородок торбу, и он всю ночь, стоя, жует… Я часто жаловалась Тусе на Егорову, редакторшу Детгиза, которая загубила две мои книги. Встретившись с ней впервые, Туся была поражена ее злобным лицом, злобным голосом и немедленно начала ее изображать: «Как же вы не поняли, Лида, какая у нее главная профессия? Редакция – это так, случайный заработок. Каждый вечер она выходит на ловлю детей: посулит ребенку конфетку, заведет в пустую парадную и снимет с него валеночки». И Туся показывала, как Егорова, с лживой улыбкой, приманивает ребенка конфетой, потом, грузная, натужась, стаскивает с него валенки: «с одной ноги – за папу, с другой ноги – за маму».
Любила Туся показывать супругов Тихоновых – как муж говорит, говорит, говорит, без паузы, без передышки, а жена ждет, копит силы, словно на качелях раскачиваясь, – и вдруг встревает в его речь с размаху и говорит, говорит, говорит, и теперь уже он ждет, наливаясь от нетерпенья красной кровью, когда можно перебить и встрять.
Дар характерной актрисы – как и все ее дарования – не покидал Тусю до последних дней. Дней за десять до смерти она показывала, с трудом присев на постели, как Маша, очень глупая сестра, стоит Тусе побрести в ванную, начинает ее уговаривать, въедливым, тупым, настырным голосом:
– Тамара Григорьевна, лягте в коечку! Вы бы легли в коечку!
И как она по телефону уныло отвечает друзьям на расспросы о Тусином здоровье.
– Помните песню? – сказала мне Туся слабым голосом и с совершенно Машиной интонацией пропела: – Умер бедняга в больнице военной!
И хотя я вполне понимала ее собственное положение и полную неуместность этой строки – я смеялась, смеялась вместе с ней.
* * *
– Еду сегодня в трамвае, – рассказывала Туся, – теснота, трамвай переполнен. Передо мной стоит молодая дама, очень нарядная, шляпка на боку по последней моде, нейлоновые перчатки.
Входит контролер.
– Ваш билет, гражданка!
Дама, с величавой небрежностью, скосив глаза куда-то к затылку:
– У гражданина в заду!
И, повернув голову в пол-оборота, Туся величаво вытягивала кисть через плечо. Интонация и жест были такие точные, что мне казалось – я вижу у нее на руке тугую перчатку, а на волосах – розовую нарядную шляпку.
* * *
Туся очень необычно относилась к старости, к старению. Если скажешь о ком-нибудь из знакомых: «Она очень постарела. Была такая хорошенькая, а теперь ничего не осталось», – Туся начинала спорить: «Нет, по-моему, она и сейчас хороша. Имейте в виду, что красота человеческая очень стойкая вещь».
Я говорила, что старые лица, на мой взгляд, будто тряпкой стерты – и не догадываешься, какими они были прежде, в чем была их прелесть, «про что они». «Только увидя молодую фотографию, поймешь: ах, вот какое это было лицо, вот в чем его прелесть».
– Нет, я не согласна, – говорила Туся. – Напротив: только к пятидесяти годам в лице проступает его скрытая красота, его сущность. А в молодых лицах все неопределенно, неуловимо, еще основа не проступила.
Когда скончался Соломон Маркович, я приехала к Тусе. Он лежал у нее в комнате, на ее постели. Она отдернула простыню:
– Посмотрите, Лидочка, какой красивый, какой гордый, какой молодой. Какой красивый! – повторяла она, плача.
* * *
– Вы заметили, что люди артистического склада дольше остаются молодыми? Артистизм, то есть напряженная духовная деятельность – молодит. Люди искусства моложавы.
* * *
Весною, не знаю которого года, мы с Тусей под вечер идем из редакции пешком. Я ее провожаю; мы только что пересекли Литейный и идем по Бассейной. Разговор о любви. Я говорю, что поглощаемость личности этим чувством меня тяготит и утомляет. Что до меня, у меня это нечто вроде мании, очень мучительной.
– Нет, у меня не так, – говорит Туся. – Я не могу сказать, что бываю всецело поглощена каким-нибудь одним чувством. У меня так: знаете, бывают люстры – если горит одна большая лампа, то маленькие загораются, а если большая погаснет, – то и маленькие вместе с ней… Можно еще так сказать: есть одно основное большое чувство – это ствол, ствол дерева, а от него идут ветки, потоньше, в разные стороны…
* * *
В Ленинграде, в 39-м или 40-м году, в разговоре о Мите, я сказала, что хоть и знаю, что его больше нет, но мне кажется, он жив и только живет где-то далеко от меня.
– Это, вероятно, потому я не верю в его смерть, – сказала я Тусе, – что мертвым я его не видела.
– Нет, – ответила Туся. – Не потому. Вы просто не знали до сих пор, что со смертью человека отношения с ним не кончаются.
* * *
Туся редактировала мою последнюю книгу33, как редактировала все, что я когда-либо писала. Ею подсказаны мне многие примеры, в частности примеры из Панферова. (Однажды вечером, отворив мне дверь, она встретила меня в передней неожиданными словами: «А знаете, Лидочка, секретаря обкома волки съели». За ужином она пересказала мне весь роман Панферова, цитируя наиболее выразительные места.) Особенно много в моей книге сделала она для седьмой главы, рассказав мне о Золотовском, о Тэкки Одулоке и побудив меня написать первую, полубеллетристическую, главку. Она моей книге радовалась, что вполне естественно: ведь там повествуется о нашей общей жизни… Но когда я сказала Тусе (уже зная, что все поздно, что мои слова – одна риторика), когда я сказала ей, что ей самой следовало бы написать о редактировании, о своей огромной и разнообразной многолетней редакторской работе, она ответила:
– Может быть, и следовало бы… Но я написала бы иначе…
– А как? Как иначе?
– Я бы не писала длинную книгу, – ответила Туся. – Я попыталась бы кратко и точно сформулировать, какая именно задача стояла передо мною относительно каждой книги и каждого автора. Я бы не повествовала, не описывала, а отыскивала бы определение, точную математическую формулу каждой работы.
* * *
Туся сказала мне (уже во время последней болезни, но когда она еще была на ногах):
– Много думаю о времени. О том, чем отличается течение времени в детстве и в молодости от теперешнего его течения – в старости. Оно все ускоряет и ускоряет бег. Вспомните детство. Ведь гимназия – это была целая вечность, бесконечная дорога, как будто в гору идешь: медленно, трудно, долго. А во вторую половину жизни время не идет, а летит, как будто с горы бежишь, и все скорее и скорее: блокада, война, годы после войны – все это один миг.
* * *
Туся – уже в последний год жизни – однажды сказала мне:
– Я теперь совсем иначе понимаю пословицу: «чужую беду руками разведу, к своей – ума не приложу». Совсем иначе, чем понимала раньше, и чем вообще принято ее понимать. Теперь я думаю, что эта пословица вовсе не имеет иронического смысла: вот, мол, лезешь к другому с советами, когда себе самому посоветовать не можешь. Тут не ирония, а точно высказанное прямое наблюдение: чужой беде и в самом деле почти всегда можно помочь, если сильно захотеть и серьезно подумать, а вот собственной – нет…
Сколько чужих бед развела Туся руками на своем веку! Все мы привыкли к ее словечкам: сообразим, подумаем, попробуем, поймем. Проницательность и живое воображение помогали ей легко постигать всякую жизненную ситуацию, как бы она ни была сложна – психологическую, бытовую, литературную – а доброта и мужество побуждали вмешиваться деятельно, сильно. Она не боялась притрагиваться вопросом, словом к тому, чего человек и не говорил ей; она смело спрашивала: «а почему вы на ней не женитесь?» или «вы уже не любите его?» – и никогда в ее устах подобные вопросы не были грубыми, и люди, неожиданно для самих себя, рассказывали ей порою такие тайны, которые и от себя прятали. Спрашивала она с большой смелостью, а слушала – всем умом, всем сердцем. Человек, который хоть раз, в трудную минуту, приходил к ней за советом и помощью, неизбежно становился постоянным ее подопечным: он уже не в силах был отказать себе в счастье подставлять под свет ее ума и сердца все свои невзгоды, планы, намерения. Его тянуло снова туда – к ее бесстрашной догадливости.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?