Текст книги "Москва Сталинская"
Автор книги: Лион Фейхтвангер
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
И вдруг две поразительные страницы – «Рассказ о посещении странноприимного дома» – могут быть сравнены с «Виденным» Гюго; они показывают, что мог бы дать Баррес, если своим советчиком сделал бы самого себя, а не носился бы со «своими» покойничками. Эти страницы – прекрасны. В антологию Барреса их непременно нужно включить: они освещают его с самой лучшей стороны.
Удобные идеи ложны…
Заправский журналист никогда не напишет: «они готовы начать переговоры с Советами», а непременно: «они готовы игнорировать все преступления прошлого и нежно пожать кровавую руку московских палачей». Вся статья «Лозаннской газеты» (от 6 июля) выдержана в этом тоне. Подписано: Эдм. Р. и озаглавлено: «Америка против Советов». Статья полна «благородного» негодования.
«А знаешь, ведь нужно говорить, что это скверно», – сказал R. L. с большей долей откровенности, чем юмора, бросая последние произведения J. M. на стол Р. А., который и передал мне эти слова. Можно быть католиком и даже убежденным последователем Фомы Аквинского без J. M. и даже вопреки J. M.; по крайней мере, меня так убеждал Р. А.; а Р. А. заботится об истине: он честен насквозь.
Так или иначе, слова своего брата он передавал с восторгом и не без одобрения. Он сам если и сказал бы это, то из некоторой причуды и уж, конечно, с иронией…
Прежде чем открыть книгу, они уже знают, что нужно о ней думать, и нужно ли что-нибудь в ней отметить, и какую траву здесь рвать: сорную или хорошую; и показывать, конечно, только сорную. Как бороться с подобными людьми? Как не чувствовать себя заранее побежденным, когда из великого страха предубеждения они снисходительно относятся к книге врага и с чрезмерной суровостью к тому, что может вам понравиться. У Массиса – сплошное недоброжелательство и софизмы. Как предположить, что он не знает образа жизни Радиге и Псишари, значение которых раздувает до абсурда?.. Но (я писал уже об этом), в конце концов, сам Массис отдает ли себе отчет в своих плутнях, и не являются ли эти плутни попросту необходимой принадлежностью его «веры»?
Как это непринужденное использование заблуждений предостерегает меня от религии, его вдохновляющей!
Коротенькая фраза Гамлета, кажется, не очень известная, представляется мне такой значительной, ибо я бы поставил ее во главе всей драмы, которую она, думается, некоторым образом объясняет (какое оружие мог бы из нее сделать Баррес!). Это вопрос Розенкранца или Гильденстерна (проверить, остерегаться неверных цитат!), обращенный к Гамлету: «Зачем вы ездили в Виттенберг?». Если раньше не замечали этой коротенькой фразы, которую я считал цитатой, то, по правде говоря, потому, что ее нет в тексте Шекспира, где я тщательно ее искал. Но все же Гамлет приезжает из Виттенберга и собирается туда вернуться. «А что до твоего желанья в Виттенберг вернуться на ученье…», – говорит королева, отговаривая его от этого плана. Так что мое замечание о возможном немецком влиянии на характер Гамлета все же остается в силе.
Принимают ли в расчет при разборе характера Гамлета тот факт, что он прибыл из германского университета? В свое отечество он занес зародыши иностранной философии; он весь погружен в метафизику, блестящим плодом который является знаменитое «быть или не быть». В этом знаменитом монологе весь немецкий субъективизм. Какова была философия, которую преподавали тогда студентам? Каковы были их учителя? Без сомнения, собственный характер уже предрасполагал его к этому; но можно допустить, что, останься Гамлет на родине и не испытай он иностранного влияния, его склонности проявились бы не так явственно. По возвращении из Германии он не может больше хотеть, но только умничает. Ответственной за его нерешительность я считаю немецкую метафизику. От тамошних учителей его ум получил доступ в область абстрактного умозрения, которое лишь мнимо покрывает собой область действия. И этот краткий вопрос, такой простой, становится полным тоски и особого значения: «О, принц Гамлет, зачем вы ездили в Виттенберг?».
У Шекспира (скажу больше: во всей драматургии вообще) нет типа не столько германского, сколько более германизированного, чем Гамлет.
Я удерживаюсь, чтобы не проглотить зараз записок Барреса. Я разрешаю себе читать ежедневно лишь по нескольку страничек. А попадаются иногда такие, что читаются с восторгом. Правда, они похожи и на «концертный номер», словно «ария» для первой скрипки. Этому высокопарному пассажу предпочитаю следующий отрывок, навеянный, кажется, m-me N. Но я не люблю вообще, а тем более у Барреса, моментов, когда автор впадает в некоторый поэтический пафос и пользуется заранее обреченными на неудачу заезженными словами: «озеро красоты», «небо красоты», «любовь и меланхолия», «изумительнейшие светила»… Действительно большой художник никогда не сгущает красок на своей палитре с целью «опоэтизировать». Здесь нечто от искусства кондитера; Баррес сам его называет ниже (говоря об искусстве Праксителя) «помадкой».
Я решительно предпочитаю Барреса, автора «Их лиц», когда он язвителен и скалит зубы. Я не люблю, когда он душится и азиатски расхлябан. Это – «вздымание тщетной поэзии», – скажет он и добавляет: «Надо прикрыть эту вредную поэзию, раз нельзя ее совсем убрать. Может быть, в ней Истина, но она клянет жизнь. Надо жить, притупляя жало». Ты не желал бы его притупить, если бы острие уже не было тупым.
Но вот что ценно: он умеет точно передавать беседы – поразительный дар рассказчика.
Постоянно те же ошибки. Каждый раз, как Баррес берет пример или вдохновение из мира природы, он ошибается. Он не умеет наблюдать. Я уже указывал на ухищрения и уловки «природы», старающейся удалить зерно как можно дальше от растения или дерева, которое его породило. Все, что зарождается в тени, чахнет или калечится…
Между тем хотелось бы при чтении записок Барреса подойти к ним без предубеждения, благодаря которому замечаешь одно дурное. Одиннадцатая книжка изобилует красотами. Когда знаешь и приемлешь его пределы, его недостатки и слабости (часто он сам их преувеличивает), то эти страницы приобретают хватающий за душу тон. Как не любоваться неизменно прекрасным проявлением желания, неуклонно направленного на то, чтобы добиться от себя наилучших результатов? Какая искренность в этих словах: «Я вижу, как химеричны грезы. В двадцать лет я не знал этого… Моя связь с миром значительно слабее, чем я воображал, когда грезил о власти, о славе, о женщинах…» Его честолюбие… Только когда он отрекается от честолюбия, рождается моя симпатия к нему.
«Что же, однако, я люблю в прошлом? Его печаль, его тишину и прежде всего его постоянство; все движущееся меня угнетает». Можно ли вообразить себе более тяжкое признание? Да разве будущее не должно, в свою очередь, превратиться в прошлое?
Идея возможного прогресса человечества даже не задевает его мысли. Соприкасаясь с этими страницами, я лучше понимаю, как идея прогресса наполняет меня, владеет мною. До какой степени чувствуется влияние (злосчастное!) и Тэна, и Ренана.
Позволил S. S. затащить себя к Рейнгардту на «Прекрасную Елену». Громадный успех: зала полна, несмотря на цены (14 марок). То же неприятное чувство, что прошлый раз в Париже на «Парижской жизни». Помпезно поставленная пьеса кажется удивительно пустой: просто повод к выставке костюмов и голого тела (Венера удивительно красива и крайне смело раздета; все жалеют, что нельзя ее подольше созерцать). Это все было бы уместнее в Casino de Paris. Музыка Оффенбаха также страдает подобной раздутостью, и легкость ее кажется пустой. Публика в восторге.
Бывают дни, когда, если бы я не сдерживал себя, то, наверное, поспешил бы припасть к святому престолу. Они думают, что меня удерживает гордость. Нисколько! Просто честность разума.
Испанская революция, борьба Ватикана с фашизмом, финансовый кризис в Германии, и надо всем этим – невероятное усилие России… Все это меня отвлекает от литературы. Только что в два дня проглотил книгу Никербокера о пятилетнем плане…
Полчаса, чтобы ползком, без подъемника спуститься на дно этих каменноугольных шахт; полчаса, чтобы подняться. Пять часов работы, скорчившись, в удушливой атмосфере; недавно набранные на работу крестьяне отсюда бегут, но на их место становится молодежь, проникнутая новой моралью, с энтузиазмом стремящаяся достигнуть цели, уже видимой вдали. Это – долг, который надо выполнить и которому они подчиняются с радостью.
Я хотел бы во весь голос кричать о моей симпатии к СССР, и пусть мой крик будет услышан, пусть он приобретет значение. Мне хотелось бы пожить подольше, чтобы увидеть результат этих огромных усилий, их триумф, которого я желаю от всей души и для которого я хотел бы работать. Увидеть, что может дать государство без религии, общество без перегородок; религия и семья – вот два злейших врага прогресса.
Музыка фразы… Теперь я ей меньше придаю цены, чем ясности, точности и убедительности, признакам глубокого воодушевления.
Жюльен набирается духу, чтобы отважиться перед мадам Рейналь на первый жест обольщения. Позднее, после того как он его проделает, раз от разу все с большей легкостью по отношению к другим женщинам, жест этот станет для него таким естественным, что ему придется удерживаться от него ценой больших усилий воли, чем те усилия, с какими он заставил себя его проделать в первый раз.
Читаю процитированную Брунсвиком фразу из Дарвина («О самопознании»): «Вполне простительно человеку гордиться тем, что он, хотя и не собственными усилиями, поднялся на вершину органической лестницы; уже тот факт, что он поднялся, а не был помещен туда первоначально, дает ему право надеяться в отдаленном будущем на еще более высокую судьбу».
Тут не столько гордость тем, что достигнуто не тобой, а кем-то другим, сколько надежда действительно подняться еще выше, добиться от человека и для человека чего-то большего, все время возрастающего, и горячее желание тому помочь. Созерцание собственного несовершенства и благоговение перед богом-творцом не столько учит, сколько усыпляет волю, разубеждает ее в пользе усилий.
Бороться с кем? Раз за все ответственен человек, а не бог, нельзя ни с чем примириться.
Совсем не по мне улыбчивая покорность. Если я не договариваю до конца, то потому, что предполагаю действовать убеждением. Тому, что шокирует, сопротивляются и протестуют в свою очередь. Надо убедить, а этого, как мне кажется, достигаешь скорей, призывая читателя поразмыслить, чем его задевая.
С какой легкостью порываю я с тем, что потеряло для меня назидательность…
1932 г. 8 января
Между Каркасоном и Марселем перечел «Андромаху» (перед отъездом Шифрин дал мне прелестный томик Расина).
Тягостное ожидание в Тарасконе, где я за обедом в буфете пишу эти строки.
Но я не нахожу никакого удовлетворения в беседе с записной книжкой. Она для меня – словно давным-давно заброшенный друг, которому нечего сказать, поскольку его не было с тобой. Теперь, вдали от Парижа, когда я свободней, мне хочется на время возвратиться к привычке каждый день разговаривать с дневником. Совсем не для того, чтобы не дать перу отяжелеть. Ничего избитее такого образа. Остановлюсь на нем – пропадет вся охота. Пройдем мимо. Я так устал за последние дни, что мысль еле плелась и пребывала в личиночном состоянии. Возвратится ли время, когда она вырывалась, крылатая, из моего мозга и весело ложилась на бумагу? Иногда, и чересчур часто, я смиряюсь с участью ничего больше не писать. Месяц работы над изданием полного собрания моих сочинений возымел досадное действие, призывая к молчанию, будто я все сказал, что мог сказать. Я не хочу повторяться, я боюсь упадочных произведений, где сказывается медленное одряхление. Конечно, как только отдохну, я отрекусь от этих фраз и полупокорности, диктующей мне их сегодня. Есть, однако, еще причина моего молчания: слишком живой интерес к подготовляющимся событиям, особенно к положению России, отвлекает меня от литературных занятий. С несказанным восхищением перечел я «Андромаху», но мысль моя находится сейчас в новом состоянии, где подобная изысканность не имеет больше права на существование. Я без конца повторяю себе: прошел тот век, когда могли цвести литература и искусство… Или, по крайней мере, я предвижу совсем особую литературу, особую поэзию, с иными возможностями, с иными поводами для рвения и для энтузиазма, вижу новые пути. Я сомневаюсь лишь, достаточно ли молодо мое сердце, чтобы биться с ними в унисон.
Больше всего, как мне кажется, устарели любовные терзания…
11 января
Чаще всего случается, что другому приписывают как раз те чувства, к которым способны сами. И так именно попадают впросак. Почти все беженцы, которым мы помогали во Франко-бельгийском убежище, приписывали нашей благотворительности самые корыстные мотивы: в их глазах мы были наемными служащими, да еще наживавшимися за их счет на пожертвованиях. К чему было говорить о бескорыстии, любви, долге, потребности по-своему послужить борьбе с нищетой! Нам бы расхохотались в глаза…
Уметь поставить себя на место других. Х. так и поступает. Но на чужое место он всегда ставит себя.
15 января
Рослая и статная фигура дяди Шарля. Захожу повидаться с ним перед отъездом из Парижа. Он с некоторых пор страдает сужением пищевода (?) и со дня на день слабеет.
– Это очень мучительно?
– Нет, совсем не мучительно. Но я начинаю вступать на нисходящую кривую. (Это в восемьдесят четыре года-то!)
Работает он, между прочим, не меньше и не хуже, чем прежде. Взгляд его приобрел какую-то мягкость, приветливость, чего за ним я, помнится, никогда не знавал. Если бы я мог поговорить с ним, высказать свое преклонение, свою привязанность!..
Как трудно, однако, добиться, чтобы он тебя услышал. Я говорю не столько о физической глухоте, сколько о его инстинктивной нелюдимости, необщительности, на которую натыкаются все обращенные к нему слова и которая с ранней юности отпугивала всех, самым лучшим образом к нему расположенных. Вот он решил немного потолковать со мной; я уговариваю его сделать рентгеновский снимок.
– Ты пишешь насчет своего деда совсем неверные вещи. Неправда, что он умер, ни разу не посоветовавшись с доктором. Он их, напротив, гибель перевидал, а под конец жизни, по совету кузена Паскаля, связался с магнетизером – тот усыплял его.
Все, что я говорил о моем деде, рассказано мне теткою. Спешу, однако, исправить неточность, а в портрет его в «Аще зерно не умрет» постараюсь внести изменения.
16 января
Снова навестил дядю; он очень опустился с тех пор, как мы не видались. На мой взгляд, он весь как-то съежился от лихорадки. Но дух его по-прежнему неподатлив. Пока он пьет оранжад (твердая пища ему запрещена), я подыскиваю, что бы ему сказать поприятней, скорей – прокричать – слышит он все хуже и хуже.
– Его, бывало, недурно делали в Юзесе.
– Что недурно делали?
– Лимонад.
– Где?
– В Юзесе.
– Кто это тебе сказал?
– Да никто, я сам помню…
– Так почем ты знаешь?
– Да я сам его пивал…
– Ты, что же, выходит, опять ездил в Юзес?
– Нет, я, помню, пил его мальчишкой.
– Тогда не делали лимонада.
– Да нет же, делали: я отлично помню. Лимонад с рисом.
– Почему с рисом?
– Чтобы отбить у лимона горечь. Варили рис и кипятком обливали нарезанный кусочками лимон.
– Так делали только при расстройстве желудка. Ты не болел в Юзесе. Зачем бы его стали для тебя делать?
– Как бы то ни было, я его пил, и с большим удовольствием…
… В конце концов дядя Шарль соглашается, что, точно, лимонад был недурен.
Пусть не увидят в подобном упрямстве действия возраста: таким я его знал всегда.
Этот обрывок разговора не более как пример, каковы почти все мои беседы с дядей, и как до крайности трудно заставить его тебя выслушать. Он ни разу в жизни не болел, и это обстоятельство, думается мне, усиливает его непроницаемость. Всегда ровный, последовательный, верный себе, он не мог понять человека постороннего иначе как мыслью, и в нем понимал только мысли. Способный к эмоциям, самым высоким и живым, но общего порядка, он уделял как нельзя меньше забот частному, тому, что обособляет людей. Он этим не только не интересовался, но, думается мне, считал его лишенным всякой значимости и существующим лишь в тщетном воображении литераторов. Он жил среди сущностей. Любовь и дружба и те должны были обезличиваться, прежде чем найти доступ в его сердце: всего сильней оно билось для коллективного.
29 января
Ненависть к мистицизму… Да, бесспорно. И все же смятение мое – мистического порядка. Я не уживаясь с идеей, что столько страдания – и все вотще. Я не могу, я не хочу этого допустить.
Кювервиль, 30 января
Прочел антисоветский номер «Je suis partout». Прочел целиком: разве перескочил от силы строчек двадцать. Положим, что данные всех статей верны. Они, как дважды два четыре, доказывают банкротство нового режима в СССР. Тогда, если пятилетка обречена на неизбежное фиаско, к чему все их страхи?
Вы утверждаете, что две трети сельскохозяйственных машин, изготовленных на «Красном путиловце» или на Сталинградском заводе, почти сейчас же выбывают из строя, что уголь Донецкого бассейна лежит невывезенным, что плохая работа транспорта создает неимоверные «пробки». Тогда чего же вы так перепугались? Вы не можете меня заставить трястись перед чудовищем и доказывать мне в то же время, что этого чудовища не существует.
Что же прикажете думать об известных неудачах, которые вы возвещаете с радостью? Возьмем, к примеру, неудачи в борьбе с религией. Вы цитируете с победным видом «признание» советской газеты («Безбожник»): «У крестьянина зачастую нет денег на самое необходимое, а для попа он их всегда найдет… В деревне Валевке крестьяне истратили по десяти рублей со двора на церковный праздник. В деревне Колесовке они собрали пятьдесят рублей на церковные нужды и ни копейки не дали на починку моста…» Вы и вправду думаете, что есть мне с чего кричать: «Да здравствует религия!..» Это лишь доказывает мне трудность и в то же время уместность начатой работы: переделки не только системы производства – переделки сознания всего народа.
Вы обвиняете переводчиков и гидов Интуриста, что они показывают лишь удачные итоги плана, но находите совершенно естественным, что на нашей Колониальной выставке представлено лишь то, чем, по вашему мнению, может гордиться Франция. Здесь, обходя неудачи и злоупотребления властей, которые прикрывали и допускали показное благополучие, предпочитая закрыть на это глаза, вы оправдывали достигнутую цель, а теперь, объятые великим страхом, как бы СССР не достиг своей цели, и надеясь криком помешать ему достигнуть этой цели, вы во весь голос вопите, что он ее не достигнет.
Я не хочу, однако, притворяться не понимающим вас. Возвещая о предполагаемой нереальности этого «миража», вы стремитесь сокрушить надежды, вызванные и узаконенные им. Мираж, говорите вы… Мне достаточно увидеть его, чтобы со всем пылом, на который я способен, пожелать ему стать действительностью.
Немало критиков обрушилось на мои слова из предисловия к «Ночному полету»: «Я ему (Сент-Экзюпери) особенно благодарен за то, что он пролил свет на имеющую для меня крупное психологическое значение парадоксальную норму: „счастье человека не в свободе, а в приятии долга“». И ну кричать, что ничего парадоксального в такой истине нет, а напротив, она издавна признана и допущена (ими, по крайней мере), и парадоксально лишь то, сколько времени я потратил, чтобы ее себе уяснить. Парадоксально находить эту истину на краю индивидуализма, чего они как раз себе не уяснили. Добавлю даже: коли эта истина не кажется им парадоксальной, значит, они ее плохо поняли: она совсем по-разному выглядит, смотря по тому, считают ли ее предвзятой, или доходят до нее. То, что открываешь или вновь открываешь, – это истины живые, а то, чему учит нас традиция, – это трупы истин. И если уж они допускают, что счастье человека в подчинении, не возьму в толк, чем их возмущает этика пятилетнего плана?
В январском номере «Эмансипасьон» – фраза дяди Шарля, не знаю откуда выхваченная и приведенная отдельно: «Заставлять кооперацию служить индивидуальным целям значит снижать ее роль. Ее подлинная роль – в служении целям коллективным».
Очевидно. Но, как мне кажется, надлежащим образом понятый индивидуализм тоже должен служить обществу, весьма важно оградить его права, и я считаю заблуждением противопоставлять его коммунизму. Такое противопоставление совсем не кажется мне неизбежным, и я не согласен его допустить. Я сказал «надлежащим образом понятый индивидуализм». Правильно его понять – вот на что я делаю упор.
14 февраля
Вопросы стиля. Грешат по неведению, по небрежности и по безрассудству. Некоторые писатели никогда не услышат упрека, но от этого они отнюдь не лучше прочих. Мало таких, чей синтаксис, будучи правильным, умеет быть особенным. Досаден всякий изыск, если его не требует движение чувства и мысли. Немногие читатели постигнут законность подобного требования; большинство увидит в нем простую придирку. Чья мысль плоска, тому нет нужды выражать ее не плоско. Но досаднее всего писатель, у которого смело одно лишь перо.
Не так уж давно вопросы стиля потеряли для меня первостепенную важность. Потеряли они ее совсем не потому, что кажутся мне менее важными; другие вопросы, нараставшие во мне и достигшие ныне зрелости, вышли на дорогу, увлекая за собой остальное. Да будет так!
Выражать мысль всего сжатей, а не всего красноречивей. Когда мысль совсем живая, особенно приятно охватить ее фразой, чтобы она выбивалась и ты чувствовал, как она трепещет под тяжестью слов. Многословие, смешиваемое зачастую с хорошим стилем, я терплю все меньше и меньше. Что нужды написать статью, книгу? Где хватит трех строчек, я не пишу ни одной строчкой больше.
16 февраля
Документальный фильм доктора Мюра «Болезни Конго и Камеруна» – его демонстрировали тесному кружку в Пастеровском институте. Ужасающий образ человеческой нищеты. Ушел, объятый моральной тревогой: ее усугубила мысль, что мало есть зол, которых нельзя избегнуть, если только человек приложит к ним свой разум и старанье. Несчастный скелетоподобный ребенок, такой легкий, что мать, наверное, носит его без натуги; пальцев на руках и ногах нет: они съедены клещами. Сколько глупости, сколько нерадивости! Несчастные существа, созданные для одних лишь мук, не имеют представления о лучшей участи и покоряются неминуемой жизни, как покоряются смерти.
Есть мучительные необходимости, и протестовать против них я считаю нечестивым. Их в конечном счете куда меньше, чем это кажется невежеству: человеческая сообразительность сократила многие из них и сократит еще немало «фатальностей», представляющихся с первого взгляда непреоборимыми. Я, напротив, считаю нечестием покоряться злу, если человеческая сообразительность может его предотвратить.
В общем, фильм не научил меня ничему новому. Я признал племена, населяющие берега реки (Конго); их деревушками мы проезжали в первые недели нашего путешествия, встречая лишь ублюдочные, измаранные, искалеченные, исковерканные существа; ни одного человека с чистой кожей; каждый из несчастных мог бы думать (если эти неэволюционирующие творения способны к мысли), что все их недостатки присущи человеческой природе, и если им никогда не попадался здоровый человек, значит, таких и быть не может (так же как, отягощенная грехами отцов, всякая душа, скажете вы, не может быть вообразима неоскверненной). Тот среди них, кто заговорил бы о возможности излечения, сошел бы за утописта, и против него восстали бы, как один, туземные колдуны и жрецы.
21 февраля
Нет ничего несносней людей, требующих от вас услуги, не облегчая вам ее выполнения: призыв на помощь, написанный неразборчивым почерком, или, скажем, немец-переводчик, спешно запрашивающий свою рукопись и не указывающий в письме никакого адреса, кроме «Шарлотенбург». Никаких указаний и на рукописи: послал наудачу письмо по такому скудному адресу – письмо вернулось обратно. Сколько времени загублено за последние месяцы на розыски точных сведений о моих корреспондентах!
Приглашенный по телефону, отправился к четырем часам к Полю Валери и провел больше двух часов в беседе с ним. Те, кто с ним незнаком, не могут представить себе необыкновенной приветливости его взгляда, улыбки и голоса, его привлекательности, многосторонности его ума, забавности острот, четкости воззрений, – и все это при такой быстрой, путаной и неразборчивой манере говорить, что мне приходится по нескольку раз переспрашивать его. Сильная простуда заставляет его сидеть дома; он жалуется на усталость, и вид у него действительно изнуренный. Он весьма встревожен современным положением и убежден в том, что жалкие усилия политических деятелей увлекают нас в бездну, а с нами и всю Европу.
Он читает мне явно индивидуалистическую декларацию Эйнштейна; к ней он присоединяется куда охотней, чем к Советам.
Невозможно сколотить единый фронт, чтобы противостоять губительным требованиям националистов. В этом убеждает меня P. V.; беседа с ним очень меня расстроила, я уверен в его правоте.
Катастрофа представляется мне почти неизбежной. Отныне я всем сердцем желаю гибели капитализма и всего, что укрылось под его сенью: злоупотреблений, несправедливости, лжи, всей его чудовищности. И не могу заставить себя поверить, что Советы фатально и неизбежно должны нести гибель всему, для чего мы живем. Правильно понятому коммунистическому обществу необходимо поощрять полноценную личность и извлекать все ценное из личности. Тогда и личности ни к чему противопоставлять себя тому, кто всех ставит на свое место сообразно их ценности: ведь только так, не правда ли, государство может добиться от каждого наилучшей производительности?
Кювервиль, 25 февраля
Пока я находил лишь жалкие паллиативы, которые помогали нам справляться с катастрофическим положением вещей, лживыми верованиями, трусливыми компромиссами мысли, я мог пребывать в нерешительности. Все это казалось мне все омерзительней, все яснее и яснее вырисовывалось передо мной то, против чего дух мой и сердце восставали и рвались в бой. Но я не мог удовлетвориться одним протестом. Теперь я знаю не только – против чего, но и за что: я решился.
Я восхищаюсь тем, что все, кто недавно упрекал меня в «нерешительности», оказались в другой партии. Они бросали мне в лицо заключительную фразу из письма Шарля-Луи Филиппа, что я сам цитировал когда-то: «Не будь бабой – выбирай». Словно они не допускали иного выбора, чем тот, который сделали сами!.. Я знаю в их стане людей большого сердца и добрых намерений, и хоть я убежден, что они ошибаются, мне крайне тяжело высказываться против них. Но как не высказаться, если в молчании сейчас же увидят знак согласия?
Не место безразличию и терпимости, когда они идут на пользу врагу и когда процветает то, что заведомо считаешь дурным.
26 февраля
Что идеи Ленина торжествуют над препятствиями, которые стараются поставить перед ними государства Европы, это становится им ясным и наполняет их ужасом. Но то, что торжество этих идей следует приветствовать, – вот в чем они отказываются разобраться. Сколько глупости, сколько невежества, сколько узколобого упрямства в их отказе! Какой-то дефект воображения мешает им осознать, что человечество может перемениться, что общество может быть построено на иных основах, чем те, что были им испокон веку известны (хотя бы они и находили их дурными), что будущее может быть не продолжением и не повторением прошлого. «Если коммунизму обеспечен успех, – говорил мне V., – это отобьет у меня всякий вкус к жизни», а у меня – наоборот, если он погибнет.
В чудовищном факте, что капиталистическое общество ищет опоры в христианстве, повинен не Христос, а духовенство. Оно так уцепилось за Христа, что кажется, будто нельзя отделаться от духовенства, не отвергнув вместе с ним и Христа. Некоторые обладают такой живой верой, что явственно видят, как плачет преданный забвению Христос. Как же такое забвение не покажется им отвратительным?
Тертр, 5 марта
Мы, Q. и я, спрашиваем себя, кого предпочесть: тех, кто ненавидит нас, потому что знает нас, или тех, кто ненавидит нас, потому что нас не знает?
Старайся сам любить и ненавидеть только то, что хорошо знаешь.
Всего больше страдаешь от ненависти тех, кого любишь, кто должен был бы тебя любить и любил бы, если бы только согласился тебя узнать.
Кое-кто из молодых объявляет нас врагами, нимало не побеспокоившись справиться, не любим ли мы того, что они любят, не ищем ли его вместе с ними. Почему они не допускают, что мы можем иметь одинаковые с ними взгляды на наши былые писания, что, не отрекаясь от своего вчерашнего творчества, мы можем относиться к нему без всякого снисхождения? Чтобы устремиться к будущему, надо отвергнуть прошлое, – думают они. Они, кажется, и не подозревают, что мы, стремясь приблизиться к ним, согласны перенести все обиды и поношения от нашего поколения. Отталкивая нас, они самих себя ослабляют и самих себя предают.
Какое подкрепление они, напротив, получили бы, признав своими тех, кто, целиком принадлежа прошлому, осуждает его. Ибо абсурдно осуждать все прошлое во имя будущего, не признавать здесь, как и повсюду, преемственности, последовательности, не признавать, что дух, воодушевляющий их ныне, был более или менее придавлен, но никогда не переставал существовать. Кроме сытых людей, уютно устроившихся в настоящем, процветая там и жирея, всегда были беспокойные умы, обуреваемые тайными запросами, не удовлетворенные себялюбивым благополучием, предпочитавшие идти вперед, а не отдыхать. Взгляды сегодняшних молодых «ненавистников» представляются мне ограниченными. Ничто так быстро не устареет, как их модернизм; чтобы разбежаться в будущее, настоящему приходится опереться о прошлое и затем лишь оттолкнуться от него.
Я все больше и больше ощущаю, как я несведущ. Политика, экономика, финансы – в эту область я суюсь наугад и не без опаски, движимый растущей потребностью знать. И все больше и больше я ощущаю, как непроходимо перепутаны все проблемы. Эти вопросы так сложны, что чем больше ими занимаешься (я, по крайней мере), тем хуже их понимаешь. Тот или иной специалист военного времени устанавливал, сообразно своим выкладкам, те или иные предвидения, ту или иную схему будущего, казавшиеся ему непреложными, а события почти всегда опровергали их. Я исключаю из числа дядю, Шарля Жида, предсказания которого, напротив, всегда или почти всегда сбывались. В таких случаях принято говорить (ибо выкладки как-никак были точными) о «психологическом элементе», о «невесомом», чего не сумел, не смог или не почел своим долгом учесть ни один техник, но что является как раз моим делом, моей областью. За пределы мне не следует выходить.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?