Электронная библиотека » Лу Саломе » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 25 апреля 2016, 14:40


Автор книги: Лу Саломе


Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Переживание России

В нашей семье по отцовской линии смешалась французская кровь с кровью прибалтийских немцев; гугеноты из Авиньона, мы только после Французской революции, после долгого пребывания в Страсбурге, через Германию попали в Балтию, где в Митаве и Виндаве образовался так называемый «Маленький Версаль». В детстве я часто слышала в нашей семье рассказы об этом.

Моего отца, еще совсем мальчиком, для получения военного образования привезли в Санкт-Петербург при Александре I. Когда отец уже был полковником, Николай I после польского восстания 1830 года, где отец отличился, пожаловал ему в дополнение к французскому дворянству еще и наследуемое русское. Я до сих пор хорошо помню большой гербовник со словами императора, со старым гербом внизу (он был украшен золотисто-красными поперечными полосами) и русским гербом сверху – с двумя такими же золотисто-красными полосами наискось; в детстве мы часто рассматривали их. Помню также изготовленную для мамы по распоряжению императора заколку – имитацию почетной золотой сабли; на ней висели все ордена отца в сильно уменьшенном, но точном варианте.

Моя мать родилась в Санкт-Петербурге, но предки ее были из северной Германии, из-под Гамбурга, а родители по материнской линии происходили из Дании; ее фамилия в девичестве была Вильм, а фамилия ее датских предков – Дуве (то есть голубь).

Не могу вспомнить, на каком языке мы начали говорить; русский, на котором изъяснялось преимущественно простонародье, должно быть, сразу же уступил место немецкому и французскому.

Предпочтение в нашем случае отдавалось немецкому языку; он был связующим звеном между нами и родиной нашей матери, и не только потому, что в немецких землях у нас оставались друзья и родственники, но и как выражение нашей принадлежности к немецкоязычной культуре (но, в отличие от знакомых петербургских немцев, не к политической Германии); однако мы чувствовали себя не только на русской «службе», но и просто русскими. Я росла в окружении офицерских мундиров. Мой отец был генералом; перейдя на гражданскую службу, он был государственным советником, тайным советником, затем действительным тайным советником, но до конца своих дней занимал служебную квартиру в здании генералитета. Когда мне было примерно восемь лет, я впервые влюбилась в юного (и тогда действительно очень красивого) барона Фредерикса, адъютанта Александра II, а позже министра двора; глубоким стариком ему довелось пережить и свержение императора, и переворот. Моя близость с ним ограничилась следующим малозначительным событием: выйдя однажды в гололедицу из дому и спускаясь по широким ступеням нашего генеральского здания, я почувствовала, что следом за мной идет предмет моего обожания, и, поскользнувшись, села прямо па ледяной наст; поспешившего мне на помощь рыцаря постигла та же участь; неожиданно оказавшись на льду в непосредственной близости, мы удивленно смотрели друг на друга: он – весело смеясь, я – с немым восторгом.

По-настоящему русские воспоминания о мире вокруг нас связаны с куда более специфичными впечатлениями, полученными от няньки и прислуги. (Нянька была только у меня.) Моя нянька, ласковая, красивая женщина, была ко мне очень привязана. (Позже она совершила пешее паломничество в Иерусалим и даже была причислена церковью к «малому лику святых»; мои братья хихикали по этому поводу, я же гордилась своей няней.) Вообще русские няньки пользуются славой безграничной материнской доброты, в чем их вряд могла бы превзойти даже настоящая мать (правда, они очень искусны в вопросах воспитания). Среди них еще многие вышли из крепостного сословия, и благодаря им слово «крепостная» сохранило оттенок доброты и ласки. Среди слуг в дворянских семьях было много нерусских: татары, из которых набирали домашнюю прислугу и кучеров, так как они не употребляли водку, и эстонцы; были протестанты, греко-католики и мусульмане, молитвенные поклоны на Восток сменялись молитвами в сторону Запада, постились кто по старому, кто по новому календарю, плату тоже получали в разное время. Картина рисовалась еще более пестрая оттого, что нашим сельским имением в Петергофе управляли швабские колонисты, точно придерживавшиеся в языке и манере одеваться обычаев родной Швабии, из которой они так давно уехали. Собственно, о России как таковой я узнавала не так уж и много: только во время поездок к моему второму брату Роберту, который, став инженером, рано ушел из семьи и перебрался далеко на восток (Пермь, Уфа), я познакомилась в Смоленской губернии с чисто русским обществом. Санкт-Петербург, эта привлекательная смесь Парижа и Стокгольма, производил впечатление интернационального города, несмотря на весь свой блеск императорской столицы, нарты в оленьих упряжках и иллюминированные ледяные дворцы на Неве, несмотря на поздний приход весны и жаркое лето.

Мои школьные товарищи тоже представляли разные национальности, сначала в маленькой частной английской школе, а затем и в крупных учебных заведениях, где я так ничему и не научилась. И все же среди них находились знакомые, которые открывали передо мной Россию с новой, политической стороны. Забродивший мятежный дух проникал уже и в школы. Он нашел себя в движении народников. Было просто невозможно жить в это время, быть молодым и не дать захватить себя этому духу, тем более что родители, несмотря на их близость к прежнему императору, озабоченно наблюдали за переменами в господствующей политической системе, особенно после того, как «царь-освободитель» Александр II, отменивший крепостное право, стал склоняться в сторону реакции. В стороне от этих мощных эпохальных интересов меня удерживало только энергичное влияние моего друга, которого я любила первой большой любовью: то обстоятельство, что он, голландец, чувствовал себя в России абсолютно как иностранец, заставляло и меня в какой-то мере отдаляться от этой страны; при этом он полагал, что воспитание девушки, склонной, подобно мне, к фантазированию, должно быть направлено на выработку индивидуальных качеств с акцентом не на эмоции, а на трезвую рассудочность. Поэтому единственным знаком моих политических симпатий был спрятанный в письменном столе портрет Веры Засулич, так сказать, основоположницы русского терроризма, стрелявшей в градоначальника Трепова и после оправдания судом присяжных, только что введенным в России, вынесенной ликующей толпой на руках из зала заседаний; она уехала в Женеву и живет, должно быть, там до сих пор. Когда я начала учиться в Цюрихе, экзальтированные русские студенты шумно, факельными шествиями отпраздновали убийство в 1881 году Александра II нигилистами, но тогда я не знала еще никого из моих однокурсниц, почти исключительно студенток медицинского факультета. Кроме того, я считала, что они используют учебу в качестве политического прикрытия своего пребывания за рубежом, так как в России уже давно – значительно раньше, чем где бы то ни было, – женщины получили право на обучение, были даже открыты высшие школы для женщин с полным замещением должностей, к примеру, профессорами медико-хирургической академии. Но я здорово ошибалась: эти женщины и девушки, которые, преодолевая огромные трудности и жертвуя многим, добились права учиться наравне с мужчинами в российских учебных заведениях, а когда эти заведения насильно закрывались, добивались своего снова и снова, считали своим важнейшим долгом как можно быстрее получить хорошее образование. Не для того, чтобы конкурировать с мужчинами и их правами и не из тщеславного желания добиться успехов в науке, а только ради одной цели: чтобы пойти в народ – страдающий, угнетенный, невежественный, нуждающийся в помощи. Поток врачей акушерок, учительниц, воспитательниц, так же как и поток непосвященных служительниц церкви, вытекал из аудиторий и устремлялся в самые заброшенные уголки, в глухие деревни. Женщины, которым угрожали политические преследования, изгнание и смерть, полностью отдавались тому, что было их сильнейшей душевной потребностью.

На деле речь шла о том, что в революционизирующейся России и мужчины и женщины относились к своему народу, как дети относятся к родителям. Хотя именно они, по большей части выходцы из кругов интеллигенции, несли в народ образование, просвещение, знания, в житейском, человеческом смысле образцом для них был крестьянин, несмотря на свои суеверия, пьянство и неотесанность; такая точка зрения была свойственна Толстому, которому только крестьянская община помогла понять, что значит смерть и жизнь, труд и молитва. Это уже не была любовь по обязанности, любовь из снисхождения; в любви к народу накапливались коренные, первозданные, по-детски непосредственные силы их собственной душевной жизни, от влияния которых вступающая во взрослую жизнь честолюбивая личность никогда не освобождается до конца. Мне кажется, это до сих пор влияет в России и на отношения между полами, несколько снижает высоту любовных связей, которые в Западной Европе за почти тысячу лет стали чрезмерно возвышенными и романтичными. (Только у одного-единственного автора нашла я верное объяснение эротических отношений в России – в замечательной книге очерков принца Карла Рохана «Москва», вышедшей в 1929 году.) Как и везде, здесь случаются всякого рода эротические излишества и невоздержанность, может, даже более дикие, чем в других местах, но поверх всего этого собственно духовная жизнь протекает в таких примитивно девственных, инфантильных формах, какие вряд ли встретишь у народов, придерживающихся более «развитых», более «эгоистичных» форм любовных отношений. Поэтому «коллективное» в русском народном языке означает именно тесную связь, сердечную близость, а не благовоспитанную принципиальность, благоразумие или рассудочность. Все экстатическое там полностью обращено внутрь, вопреки подчеркиванию разницы между полами благодаря этой душевной открытости пассивная жертвенность переплетается с внезапно возникающей революционной активностью. Многое прояснилось для меня позднее, во время моего третьего пребывания в Париже, в 1910 году, когда я благодаря доброте сестры одной террористки получила доступ в их круг. Это было после трагической истории с Азефом, когда самый необъяснимый и чудовищный из всех двойных агентов, разоблаченный Бурцевым, оставил после себя неописуемое отчаяние. Я тогда буквально нутром почувствована, насколько отчаянная решительность кучки революционеров-бомбометателей, готовых без раздумий пожертвовать своей жизнью во имя веры в свою смертоносную миссию, соответствует такой же бездумной, пассивной набожности крестьянина, который принимает свой удел, как будто он дан ему Богом. Истовая религиозность в одном случае пробуждает к покорности, в другом – к активному действию. Обеим жизням, всему тому, что проявляется в них частным образом, предпослан девиз, взятый уже не из приватной сферы, девиз, благодаря которому и мучения крестьян, и мученичество террористов осознают как свою спокойную терпеливость, так и внезапные приливы активности. Когда социальные революционеры после почти столетних трагических усилий из-за успехов большевизма были поставлены в безвыходное положение, поскольку время далеко обогнало их совместные мечты, все та же истовая религиозность народа привела к появлению третьего типа: это был освобожденный пролетарий, которого привлекли к соучастию в трудах и успехах, то есть благодаря новым способам принуждения, в тысячекратно воссозданной нищете – и в оргии добровольной активности. Ведь его прежняя пассивная доверчивость вознаграждена была блестящей видимостью неслыханных свершений в жизни народа и страны, свершений, которые казались ему такими же чудесными, как ожидаемое христианами в канун 1000 года Царство Божие на земле. Поэтому он стал естественным врагом своего брата, крестьянина, на долю которого выпали одни только неприятности: его мирный примитивный деревенский коммунизм был разрушен абстрактными политическими предписаниями, которые не имели ничего общего с его прежней покорностью и преданностью, так как были направлены против религии и веры в Бога. Таким образом, крестьянство, сплотившееся вокруг своих крестов и колоколов и своих представлений о Боге, увидело в большевизме враждебную, дьявольскую силу.

Нередко отмечают, что почти религиозная пропаганда, благодаря которой большевизм овладел сознанием пролетариата и, так сказать, подменил предание о Христе легендой о Ленине, ловко и целенаправленно использовала набожность и доверчивость этого народа; но каким бы верным ни было это замечание, оно мало что способно объяснить – как невозможно было объяснить феномен религиозности хитростью и властолюбием священнослужителей. В данном случае это, вне всякого сомнения, результат колоссальных экспериментов, которые с помощью непреодолимой тяги к террору раз за разом подталкивали Россию к непредсказуемым, рискованным шагам; независимо от того, заканчивались эти шаги поражением или победой, они связаны с истовой религиозностью русского человека. Именно она создает для материалистической направленности политических теорий, для механистического фактора вызывающей восхищение техники совершенно иную, изначально пропитанную религиозностью почву. Совсем не такую, какая существует в нормально вызревающих культурах, не такую, как в странах, где эти теории зарождались.

Пожалуй, можно сказать, что кое-какие черты характера этого народа проявились уже во время запоздалой христианизации России в 900-х годах от рождества Христова. Она была проведена не благодаря принуждению завоевателей, как эго нередко бывало, а посредством выбора специально посланными людьми, которым византийское христианство показалось более соответствующим русскому характеру, чем ислам или буддизм, и которое необратимо обрусело. Когда переписанные византийские документы постепенно подверглись такому «обрусению», что сама церковь (патриарх Никон) была вынуждена их сравнивать и исправлять, русским это показалось уже чересчур далеко идущим религиозным просвещением, религиозным вмешательством в их собственные дела. Тогда примерно треть всех верующих отвернулась от церкви и вошла в староверческий «раскол» (1654). Тогда же появилось выражение: «Кто любит и боится Бога, в церковь не ходит». Таким образом, то, что было заимствовано у христианства, глубоко соответствует русскому характеру – но живет в нем самостоятельной жизнью; точно также те, кто остался верен церкви, почитают не высшее духовенство, не иерархические установления, а странников, отшельников, анахоретов, по стопам которых мог бы пойти каждый, в этом почитании присутствует тайное признание того, что каждый мог бы оказаться на их месте. И наоборот, каждый может оказаться на месте осужденных или преступников; об этом говорит и народный обычай дарить что-нибудь арестантам на их долгом и трудном пути в Сибирь – яйцо, кусок хлеба или поясок. Дело тут не только в сочувствии, но и в чем-то другом; об этом напомнил мне во время прохода каторжников один крестьянин: «Их это не миновало». Неумение выносить дифференцированное суждение о человеке, пренебрежение унаследованными критериями оценки связано с тем, что все сводится к Богу и ставится в полную зависимость от него. Эта детская доверчивость слышится в традиционном утешении, когда страдания народа достигают высшей точки: «Все нас забыли, кроме Бога».

Легко понять, что такие религиозные умонастроения служили питательной почвой не только для церкви, но и для широко распространенного сектантства, в котором было множество самых разных, нередко противоречивших друг другу проявлений – от брутального аскетизма скопцов с их принципом кастрации до нелепейших, отвратительных чувственных оргий, которые под видом сексуальных мистерий включались в молебен; или до по-человечески прекрасного, умиротворенно-радостного настроения, которым так восхищался Толстой, и которое в известном смысле сделало его апостолом русского крестьянства. В полной мере это объяснимо только психопатологией Толстого – спутницей его гения. Точно так же стали воспринимать с недавних пор фигуру Распутина, то, как он выставлял напоказ свое оргиастическое и беспутное поведение святого старца, – как его личную отвратительную черту, а не как особенность его секты.

В примитивных, недифференцированных натурах противоположности соединяются без помех. Но сверх того русскому характеру присущ явный недостаток дуализма, вследствие чего не происходит достаточно строгого различения между мечтами и реальным опытом, между «небесным» и «земным»: первое воспринимается еще слишком конкретно, второе еще не отягчено виной. Это время от времени подтверждают те, кто родился не в России, но провел в ней длительное время и поневоле сильно к ней привязался. То же произошло и с нами. Особенно сильно любил «простой народ» мой отец; как бы часто и много он ни ругал его, в его словах всегда звучало уважение и даже благоговение. Эти чувства он прививал и нам. Что касается мамы, то в ее отношении к греко-католической вере всегда чувствовалось, что она эмигрантка из страны с евангелическим вероисповеданием. А я? Из-за своей первой большой любви я в ранней юности была отлучена от русского народа, так как мой друг-иностранец все свои интересы и помыслы связывал с заграницей: в условиях России его лучшие силы и дарования не нашли применения. Но когда я приезжала на родину из Швейцарии или Германии, когда пересаживалась на русской границе в более широкий и тяжелый вагон и проводник, укладывая меня спать, называл «матушкой» или «голубкой», когда я вдыхала запах мохнатой овчины или аромат русских сигарет, тогда троекратный звонок – старомодный сигнал отъезда – пробуждал во мне незабываемое чувство встречи с родиной. Такое не случалось ни при возвращении в родительский дом, ни когда я тосковала по родине или вспоминала о впечатлениях детства. Я и сегодня вряд ли смогла бы точно определить это чувство; знаю только, что в своей глубинной сути оно оставалось неизменным все годы моей удивительной юности, заполненной совсем другими делами и очень далекой от России умственной работой… Постепенно оно переместилось в занятия и исследования, во время которых я встретила в 1897 году Райнера Марию Рильке. Две наших совместных поездки в Россию явились следствием все нараставшего желания увидеть эту страну. Для каждого из нас эти поездки стали переживанием особого рода: для него в связи с подъемом его творчества и тем, что Россия поставляла ему соответствующие поэтические образы, почему он и взялся за изучение ее языка; для меня – просто упоением встречи с русской действительностью в ее полном объеме: вокруг меня раскинулась эта бескрайняя страна с ее народом, живущим в нищете, исполненным преданности и ожидания; она окружала меня – такая поразительно реальная, что я никогда больше – за исключением самых сокровенных личных переживаний – не испытывала впечатлений такой силы. Но необычность этих совместных поездок заключалась в том, что в одно и то же время, в одних и тех же обстоятельствах нам открывалось то, в чем ощущал потребность каждый из нас Райнер черпал творческое вдохновение, я утоляла давнюю жажду воспоминаний о прошлом.

И все же очень странным для нас обоих было то, что на необъятных просторах этой страны – не только там, где мы побывали, – на берегах ее рек, между Белым и Черным морем, между уральским хребтом и приграничными европейскими странами, казалось, встречался один и тот же тип человека, независимо от того, какой у него был нос – великорусский или татарский. Словно этот человек был родом из близлежащей деревни. Это единообразие при всех различиях объясняется не безликостью малознакомых и потому плохо различимых людей, а открытостью русской души, которая будто обращается к чему-то глубоко человечному, одинаково присущему всем людям. Такое ощущение, словно узнаешь во встречном нечто новое и трогательное о себе самом – и потому любишь этого встречного. Для Райнера это имело решающее значение, так как он искал новых путей к бездонным глубинам человеческого естества – оттуда черпал он свои поэтические образы, чтобы петь гимны Всевышнему.

Только позже мне стало более или менее ясно, что его тяга к России была стремлением к исцелению, к внутреннему преодолению свойственного его натуре душевного разлада. Какая-то сила толкала его из чрезмерной европейской образованности, от всего чересчур западного к восточному; он будто чувствовал, что и там, в азиатских культурах, главный фактор человеческой самобытности надолго определит направление развития со всеми его достоинствами и недостатками, на пути мы часто спрашивали себя, откроется ли нам по-настоящему «русский характер в чистом виде», если мы еще дальше углубимся в пределы Азии. Но мы чувствовали: нет, там мы встретим нечто иное, чужое, уже не открытое, а закрытое для нашего восприятия. Подлинный Восток, с какой бы стороны вы к нему ни приблизились, тут же поднимется перед вами, как часть Великой Китайской стены; это такой предмет, к которому можно подойти только во всеоружии научного знания. Он окружен своими древними культурами – удивительными самодостаточными феноменами, непостижимыми для нас в почти сказочной мудрости своих уходящих в глубины веков традиций, и всякий, кто рожден и взращен этими традициями, недоступен нашему разумению. Такой человек представляется нам, впавшим в крайний индивидуализм, настолько непохожим на нас, что, кажется, он не выжил бы в нашей среде, хотя он перегнал нас в своем развитии и превосходит нас, поскольку сохранил свою внутреннюю цельность, неповторимый и самобытный сплав культуры и природной непосредственности, образования и нрава.

Совсем по-иному раскинулась русская земля, вплоть до своих сибирских далей в известной мере обращенная к Западу; кажется, будто она не может остановиться, окончательно обозначить свои границы; с незапамятных времен подверженная вторжениям и влияниям с разных сторон, она словно видит свое предназначение в том, чтобы утверждать свою ширь, принимая в себя даже самые чужеродные элементы и приводя их к синтезу. Кажется, ее собственная непостижимость и внутренняя открытость именно поэтому не обособились и не закоснели, а сохранили медленный, ибо многое приходилось преодолевать, многотрудный ход «бродяжничества на долгие времена. Эта страна постоянно продвигалась с Востока на Запад и обратно, остерегаясь преждевременной оседлости и стараясь ничего не потерять из своей драгоценной ноши, сохраняя свою танцующую поступь, свою радостную готовность петь даже самые заунывные песни, которые (может быть!) предвосхищают ее предстоящий закат.

Человек такого склада, похоже, сегодня насильно увлечен экстатической идеей прогресса, ему против его воли навязываются цели западного образца. На Западе они не были осуществлены, так как чувствовалось, что они были продуктом девятнадцатого века и не совсем согласовывались с устремлениями века двадцатого; в отсталой России они обрели колоссальную силу столкнувшихся друг с другом крайностей. Ведь там речь шла не об изменении форм культуры, а о создании для общества совершенно новой культуры. Поэтому именно там, к счастью или к несчастью, из насильственного сдвига могло возникнуть нечто новое – благодаря хотя бы внезапно появившимся техническим возможностям и азиатским масштабам их применения. Русский большевизм, этот наследник западной теоретической системы, влил в сухие и холодные философские понятия столько свежей крови и столько страсти, что из наследника Запада превратился в провозвестника утренней зари, встретить которую он, похоже, приглашает весь мир, невзирая на доводы разума и национальные различия.

Нам, однако, было необходимо, даже крайне необходимо побывать в старой России, еще не вступившей в рискованную фазу коренных преобразований, когда проверяется правильность избранного пути. Это было потому необходимо, что, только зная старую Россию, можно судить о ее будущем, что только так можно уберечься от ошибки, в которую впадают многие нынешние путешественники по России, удивляющиеся тому, как быстро русский человек, слывший до этого олухом царя небесного, превратился в своего рода экзальтированную машину – по той якобы причине, что подгоняют его не старой нагайкой, а сверхсовременным кнутом.

Стоя на берегу Волги, мы, чтобы смягчить боль расставания, придумали себе утешение. Когда бы мы ни вернулись сюда, думали мы, раньше или позже, или когда вместо нас вернутся другие поколения, даже после самых масштабных перемен сохранится то, на что мы смотрели теперь мокрыми от слез глазами… Мы и не предполагали, как быстро переменится картина, не знали, что Волга сольется с другими реками в единый гигантский поток с огромной системой плотин, и что этот поток прорежет всю страну до самого Тихого океана.

Но мы не знали: даже такой поворот событий уже не изменит того, что придало нашим впечатлениям от России величие и одновременно глубокую проникновенность.

Мы узнали в России нечто большее, не только одну Россию. И мы должны были ее покинуть.

Русь
 
Ты спишь в тенетах нищеты,
В дремучем и седом наследстве.
Взрослеет мир – и только ты
Осталась в детстве.
 
 
То дождь, то снег, то зной, то стынь.
Пестреют избы, точно в сказке.
Багрец да зелень, бель да синь —
России краски.
 
 
И все же: кто в ней долго жил.
Вовек не бросит ей упрека.
Русь светлый отрок возложил
К изножью Бога.
 
Волга
 
Ты далеко, великая река,
Ты далеко, но кажется мне: рядом
Течешь и омываешь берега
Моей судьбы потоком неоглядным.
 
 
И если б жизнь меня не привела
В твои приволья без конца и края,
Я б все равно дорогу к ним нашла,
Мечтой к печальным далям долетая.
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 3.5 Оценок: 6

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации