Текст книги "Аплодисменты"
Автор книги: Людмила Гурченко
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Без «дела»
На базар меня мама больше не пускала. А внизу, как назло, свистели мне мои друзья. Я предлагала маме свои услуги, вела себя так образцово, что это требовало какой-нибудь награды. Но мама хитрая. Она делала вид, что ничего не замечает.
А уж если удавалось вырваться! Ух! Я летела на базар, в условных местах находила ребят… и – будь что будет! Не убьет ведь, правда! – гуляла до вечера. Мы купались в Лопани, строили планы – на кого бы «навострить лыжи»!
А дома – экзекуция! Но что меня особенно поражало – мама безошибочно узнавала, что мы купались в Лопани. Курточка сухая, шаровары сухие, голова и трусы сухие, а она знает, что я купалась.
– Я тебе запретила влезать в эту грязную воду.
– Мамочка, дорогая, честное слово! Я не купалась, – говорила я, глядя на нее честными глазами.
– А это за вранье! – следовал очередной удар. А потом стояние на коленях в углу. Лицом к стене. Там у меня было время все спокойно обдумывать, поразмыслить.
«Вот придет папа, я ему все расскажу. Как он точно про нее говорил – яга! Ну как она пронюхала, что я купалась?? Ну точно… чистая НКВД»…
А тут и нюхать было нечего. От меня за версту несло болотом. И опять надо меня мыть. И опять – вода, керосин, мыло…
Мама выпускала меня гулять на короткие промежутки. Я стала ходить вокруг госпиталя. Интересно: что едят раненые? Наверное, их хорошо кормят. Дома с утра до вечера была одна фасоль. Так хотелось хлеба!
Проход на территорию был закрыт еще и досками. Я одну доску отодвинула и пролезла в дырку. Меня никто не остановил. Раненые удивленно смотрели на меня: как это я сюда проникла? А может, так и надо? Я немного прошла и остановилась. На кроватях с колесиками лежали двое тяжелораненых – забинтованные голова и грудь. «Киндер, шпрехен зи дойч?» Я показала на конец мизинца. Один тихо засмеялся… В спине, пониже лопатки, я вдруг почувствовала острую боль, аж задохнулась. Кто-то швырнул в меня камешек. Повернулась. На меня, шагах в двадцати, смотрел рыжий немец на костылях, без ноги: «Век раус, шайзе менш… Фарфлюкте…» Я побежала к своей лазейке. Опять надо выбираться вперед головой! Я наполовину пролезла, беспомощно болтала в воздухе ногами, а он все еще громко орал как ненормальный и выкрикивал новые и новые ругательства. «Заткнись ты! Рыжая кандала, тебя кошка родила!»
Все провалилось. Госпиталь меня больше не интересовал. При воспоминании о нем на душе становилось неприятно и тяжело. На базар мне нельзя. Дела никакого нет. И даже тетя Валя подвела. «Продала» меня маме. Я ей призналась, что, несмотря на честное слово, ворую. Она смеялась, говорила: «Молодец, доця!» А потом взяла и все рассказала маме. Никому нельзя верить. Ничего нельзя рассказывать. Даже тете Вале. Как она потом «к доце» ни подлизывалась, с ней я уже была начеку.
Наши пришли
– Люся, ну съешь хоть пару ложек. Возьми себя в руки и съешь… Ну ты же умрешь… Я тебя прошу. И тетя Валя тебя просит. Ради нас, ну дочечка!
Как ни старалась мама, но, кроме фасоли, на зиму больше ничего не запасла. Соль давно кончилась. Фасоль я не могла проглотить. Я лежала целыми днями без движения. Мама металась в поисках еды. Теперь она была бы счастлива, если бы я по-прежнему ходила на базар и подкармливалась самостоятельно, но… ходить я уже не могла.
Время зимы 1942/43 года – единственный черный провал в моей памяти за всю войну. Все помню урывками: темно-темно, а потом просвет. А потом опять темно. Когда бомбы взрывались недалеко, мама говорила: «Господи, вот бы р-раз-и все! Ну нет же сил! Ну нет же сил! Больше не могу…» Я лежала. Мне было безразлично. «Мама, наверное, права. А как же папа? Нет, пусть лучше бомба пролетит…»
Тетя Валя смотрела из наших замерзших окон на двор госпиталя: «Леля! Посмотри, сколько раненых возят… Все новые и новые машины. Наверное, фронт совсем близко…»
По рассказам я знаю, что в Харькове это было страшное время. Беспрестанная бомбежка и перестрелка. Горели немецкие продовольственные склады. А люди сидели дома – так было страшно. Рисковали только самые отчаянные…
Мама сказала, что меня на ноги удалось поставить тушеным мясом – тем самым, о котором мы мечтали. Она все-таки оказалась среди тех, кто рисковал. Но вкуса мяса я не помню.
Я встала на ноги, когда на улицах города было тихо. Ни одного выстрела. Тишина… Эти часы затишья называли временем безвластия. Когда одни войска уже ушли, а другие еще не пришли. Я подошла к балкону. Госпиталя уже не было. На дворе валялись гипсы, бинты, сломанные кровати на колесиках.
Ночью над городом стояло красивое зловещее зарево. Оно уходило высоко в небо. Внизу красное, потом черное, а в небе серое. А в городе, внизу – тихо-тихо. Страшно.
15 февраля 1943 года Красная армия первый раз освободила город Харьков. Когда уже всюду раздавалось радостное – «наши», – мама меня осторожно вывела по ступенькам с четвертого этажа на Мордвиновский. Целую зиму я не была на улице. Столько людей – все плачут, обнимаются. Мы спустились на Клочковскую. Тут входили войска… Какие они – «наши»? Может, кто-нибудь знает папу? А может, от него есть письмо? А вдруг мы сейчас его встретим?
Папа и мама перед войной часто проводили вечера в Доме офицеров. Я запомнила военных высокими, плечистыми и красивыми. Они охотно участвовали во всех маминых аттракционах, шарадах, играх. У нас даже сохранились фотографии, где папа с баяном, а военные с удовольствием смотрят на маму. Ее даже приглашали танцевать. Это я очень хорошо запомнила. Папа был возмущен.
– Як ето так? Прямо при муже идеть з другим и танцуить? И ще влыбается.
– Ну, а что, Марк? Что у меня, на лбу написано, что я твоя жена? Это же моя профессия.
– Якая такая профессия? Я тибе ету профессию сам у руки дав. На ноги тибя поставив. На широкую дорогу жизни тибя вывив… Да ты, як порядочная жена, должна сказать, что так, мол, и так, мол, товарищ дорогой, я на работе, пригласите другую даму. Вот так вот должна отвечать порядочная жена, а ты…
– Ой, Марк, котик ты смешной. Один мне свидание даже назначил… – Но продолжить маме не довелось. После этого случая она всегда помнила, что «правду ему нельзя говорить». За правду она уже однажды свое получила…
…По Клочковской проехало несколько мотоциклов с колясками. В них солдаты в белых маскхалатах, с автоматами наготове. Потом тишина. Потом опять такая же группа мотоциклистов. И только вслед за ними в город вступила армия.
Это были изнуренные, усталые люди. Машин мало. Орудия тянули лошади. 15 февраля… а весна ранняя… И валенки по мокрому снегу: хлюп-хлюп. Ничего заправского, довоенного…
Выдавали предателей. Выдавали полицаев – тех, кто не успел уйти за немецкой армией. Чинили «самосуд» сами жители. Расстреливали пленных немцев. Трупы их валялись всюду… Совершенно голые… только на головах шапочки с козырьками… Сапоги, шинели, даже нижнее белье люди с дракой, с озверением вырывали друг у друга.
Рядом, совсем близко, я видела, как расстреливали пленного немецкого летчика. Это было в самый первый день прихода «наших». Его вывели из ворот дома, следующего от нашего Мордвиновского, 17, где я родилась. Там до сих пор остались следы пуль…
– Еще пленный! Сюда! Вон! Ведут! Сюда-а!
Около дома сразу образовалась толпа…
– Смотри… летчик… совсем молодой, – перешептывались между собой.
Пленный был очень высокий, очень бледный, с голубыми глазами, со светлыми волосами. Шинель его была в саже. В толпе шептали, будто бы его спрятала в дымоходе какая-то женщина… Но ее уже расстреляли… Это еще больше разжигало любопытство к этому молодому пленному… Он шел с поднятыми руками, заглядывая в глаза всем, кто на него смотрел… Его вели трое наших. Немец шел в середине. Впереди самый старший, в белой плащ-палатке, с обветренным и приятным открытым лицом.
Пленного приставили к кирпичной стене…
– Давай его, фрица! Давай гада! Солдатик, родимый, отомсти! – кричали в толпе…
И опять дети стояли впереди. Мы уже так выстраивались сами. Мы должны стоять близко и все запоминать. На всю жизнь…
Старший ткнул в грудь пленного. Тот прижался к кирпичной стене. Раздалась автоматная очередь… Он все еще пытливо заглядывал всем в глаза… Смотрел прямо в глаза… Чего он так открыто смотрел?..
Потом он стал медленно оседать… Толпа с гиком накинулась на него… Через несколько минут он был голый…
Наутро его кто-то перевернул на живот и прикрыл тело марлей…
«Вторые немцы»
«Это было при „первых немцах“, а это было при „вторых немцах“» – выражения знакомы всем тем, кто пережил войну в Харькове.
«Первые немцы» навсегда ушли. Пришли наши. Но бои за город продолжались. Немцы стояли на окраине Харькова, в районе Холодной горы. Нашим город пробыл около двух недель. В течение этих двух недель во дворе у нас был красноармейский госпиталь. Беспрерывно возили тяжелораненых. Женщины-медсестры развешивали рядами бинты. А наутро от мороза и ветра бинты торчали колом во все стороны.
Мне все время казалось, что война, немцы – это только сегодня. А вот завтра будет прекрасное утро. Я проснусь – и будет Первое мая. Веселый папа с баяном. И мама, вся в белом, будет смотреть счастливыми и странными глазами на папу.
Но наши отступали. Пришли «вторые немцы». У тети-Валиных окон мы опять заняли свой наблюдательный пункт. Опять на Клочковской та же картина. Только входят немцы уже из центра, от площади Тевелева.
…По нашему переулку, под нами, несколько красноармейцев в зелено-желтых плащ-палатках перебегали от двора к двору. Они направлялись к Рымарской. А с Клочковской короткими автоматными очередями стреляли «вторые немцы». Их еще не было видно из нашего окна. Вокруг из окон выглядывали люди. Все следили… Откуда-то раздалось: «Налево! За угол налево!»
Красноармейцы скрылись налево за углом, по направлению к опере… Мама сказала: «Хоть бы успели до сада Шевченко, там все-таки деревья». А тетя Валя сказала: «А что деревья? Ведь сейчас зима…» А я подумала: «Почему на них не белые халаты, а пятнистые?»
«Леля! Леля! Скорей! Совсем, а-а! Совсем другие войска… и форма».
«Вторые немцы» шли, тесно прижавшись друг к другу, шеренгой от тротуара до тротуара. Они разряжали автоматы в малейший звук, в движение, в окна, в двери, вбок, вверх, в стороны…
Это были отборные войска СС. Отрывисто-лающая речь, черная форма и особенно отчеканенный «Хайль» – ничего похожего на «первых немцев».
Звук кованых сапог раздавался всюду. На следующий день он раздался и на нашей каменной лестнице. Сначала внизу, потом на третьем этаже. Мы все собрались на кухне и ждали.
Немцы вошли четко. Двое остались у наружных дверей. Двое прошли по комнатам, потом на кухню. Оба очень молодые, совершенно одинаковые, с мертвыми, бесцветными глазами. Я стояла перед мамой, упираясь затылком в ее худой, провалившийся живот. Они с ног до головы обшарили всех взрослых. Я смотрела на них со страхом, но и с огромным интересом. Что это за люди? Вроде люди… и не люди…
Эти двое между собой громко переговорили, потом что-то крикнули тем, кто стоял у входа. Услышали такой же громкий и четкий ответ, одновременно повернулись кругом и так же четко, чеканя шаг, вышли из нашей квартиры, оставив двери настежь.
Их действия, поведение произвели впечатление отрепетированного спектакля. Дочь и мать Мартыненко, тетя Валя, мама и я не двинулись с места, пока не услышали их шаги этажом ниже.
Все бросились по комнатам. А я осталась на кухне. Мне нужно было отдышаться, сообразить: что это? И страшно, и одновременно мучило любопытство: «Смогу ли я так же четко пройтись и без остановки развернуться кругом, а потом так же четко пойти в другую сторону? А? Смогу? Ладно, потом попробую, не сейчас».
Пошла посмотреть, что они у нас в комнате наделали. И вдруг перед самой нашей дверью резко развернулась кругом, да еще пристукнула ногой об ногу. От выскочившей из комнаты мамы получила такую затрещину, такого «тэвхаля», как говорил папа, что в глазах темно стало. Тут я и успокоилась. И на маму не обиделась. Мама права. Но ведь я и сама этого не хотела! Так получилось.
Когда папочка вернулся с войны, я его изводила, заставляя все время командовать мне: «На-пра-ава», «Нале-ева», «Шагом арш», «Кру-у-гом». Я со счастливой улыбкой исполняла команды. Мне так хотелось быть мальчиком…
Все подушки, перины были вспороты штыками. Всюду открытые ящики и дверцы. Везде перья. Так же было и у тети Вали, и у Мартыненко.
– Валя! Это же чистейший идиотизм! Искать в перине партизан. При чем здесь подушки?
– Доця! Аккуратно собирай все перья, чтоб ни одно не пропало.
Немцы увели из нашего дома двух последних пожилых мужчин. Они действительно повсюду искали партизан или раненых красноармейцев, не успевших скрыться.
Дядя Вася
«Вторые немцы» объявили комендантский час. Нельзя появляться на улице после шести вечера – расстрел на месте. За время оккупации было столько приказов, столько распоряжений и угроз, что бдительность у людей ослабла. Но когда после приказа о комендантском часе на следующее же утро на улице были убитые, стало ясно, что «вторые немцы» приказы приводят в исполнение. И после шести вечера город был мертвым. Только редкие выстрелы. Только звук железных подков.
Зато утром, чуть свет, начиналась жизнь. Но какая! Люди как будто наверстывали за вечер. Все выныривали из своих домов и бежали на базар! Там все: еда, одежда, деньги, надежда – жизнь!
Мы с мамой тоже спешили на базар. Теперь мама торговала табаком. Нас выручил папин товарищ – баянист дядя Вася. Я его до войны не видела у нас в доме. Наверное, он у папы был не «кровенный», а просто товарищ.
– Всех поили, кормили… Куда все делись? Исчезли. А дядя Вася помог. Кто мог подумать? Встретила его на базаре. Голос мой не узнал, Валь, по руке узнал, улыбнулся: «Здравствуй, Леличка».
– Леля! Как это по руке? Он что – гадает? Ты меня с ним познакомь…
– Да нет, Валя, он баянист, слепой.
Дядя Вася был огромным, мощным человеком. Ходил в маленьких черных очках, с палкой. Рядом с ним было все маленьким: и баян, и его жена. Она его постоянно сопровождала и тихо шелестела своим добрым голосом: «Вася, тут ступенька, не спеши, дорогой, не спеши. Мы успеем…» Дядя Вася был слепым от рождения. Со стороны было так забавно – огромный человечище с маленьким баяном и маленькой женщиной.
Он тогда нас с мамой спас. Его жена торговала на базаре табаком. А дядя Вася играл на баяне в маленькой пивной. Они одолжили маме денег на табак. Табак мама купила оптом – полмешка. А продавали мы с ней его в розницу – на стаканы. Стаканы выбирали самые маленькие.
А табак мама смачивала водой, чтобы он разбухал. Один раз нам подсунули вместо табака полмешка мякины. Мама плакала, мы не знали, что предпринять, кому мстить, кому жаловаться. Ей дали «дельный» совет: если в горле дерет, значит, это табак, если нет – значит, нет. Мама научилась курить.
С утра я честно стояла рядом с мамой, старательно исполняла все мамины «дела». А потом молча смотрела на нее с мольбой в глазах. «Ладно, иди, только не долго…»
У меня было много дел. Сначала я шла по молочному ряду, старалась «напробоваться» сметаны, молока… Для виду со мной всегда пустая банка или кружка. Иначе не дадут попробовать. А так: не нравится – вот и не беру. Потом по штучным рядам. А потом, «на закуску», – в пивную к дяде Васе. Он был такой добрый, как папа. Придешь к нему, всегда что-нибудь сунет: или петушка, или кусочек белого сахара. У них не было своих детей. Дядя Вася меня очень любил.
Пивная была маленькая, всего на три столика. Содержал ее пожилой цыган, дядя Коля. Его жена и трое детей пели около пивной и зазывали прохожих посетить их «кафе». Это слово было в моде. Кафе считалось шиком. На всех пивных и кафе висели разноцветные самодельные вывески. Дяди-Васина пивная называлась «Споем, цыгане». Пивная пользовалась успехом. Народу всегда было много, даже стояли. Звучала песня «Мой костер в тумане светит», пользовалась успехом «Люба-Любушка»:
Нет на свете краше нашей Любы,
Черны косы обвивают стан,
Как кораллы, розовые губы,
А в глазах у Любушки – туман…
Я иногда пристраивалась к ним и подпевала с огромным удовольствием.
Неподалеку сидел старичок. Он продавал порошки. Низким красивым голосом все время повторял одно и то же: «Не забудьте – от-ы клопов-ы, блох-ы, крыс-ы, мышей…» Когда я его передразнивала, он не сердился, а смеялся громче всех: «Действительно смешно, детка, ах, господи, до чего же я дожил! А знаешь, детка, когда вы все поете, я твой голос сразу узнаю. Без тебя уже нет той гармонии. Не так звучит».
Как он красиво говорит: «Гармония!» Вроде бы простое слово – от слова «гармонь». Баян. Ясно. Но как звучит – гармония! Я знаю, о какой песне он говорил. Я в ней «нашла» красивые подголоски. И сама влюблена была в мелодию цыганской песни:
Эх, бирюзовые, золоты колечики,
Ой, да раскатилися тихо по лужку,
Ты ушла, и твои плечики
Скрылися в ночную тьму.
Ай, да по зеленой травушке-муравушке,
Ой, да не собрать растерянных колец,
Не сыскать любви – забавушки,
Видно, счастью тут конец…
Дядя Вася так красиво играл! С переборами, с вариациями. «Хорош гармонист, хоть и слепой», – говорили посетители. Мой папочка так играть не умел. А дядя Вася играл «як зверь». Это точно.
У моих друзей – Толика, Валерика, Сени – появилась другая девочка. Всю зиму я болела, потом мама меня на базар не пускала, – вот и занято мое место. Но это была родная сестра Толика. Она подросла. Я гордо проходила мимо, а душу грызла ревность. Девочку я рассматривала издали. Ничего особенного. Две толстые косички. Вместо лент веревочки.
Тоже мне! Мне бы такие косы. Да я бы их накрутила колечками, как у Марики Рёкк, в крайнем случае раздобыла бы два малиновых банта! На базаре продавали ленты из парашютного шелка. Все ядовитого цвета: голубого – «вырви глаз», оранжевого с желтым отливом – «алая роза». Но мне больше всего нравились малиновые ленты. Такой необыкновенный цвет… Мне с ребятами было куда веселее. Но ведь она сестра, а я чужая. Эх, если бы у меня был старший брат! Но все-таки легче оттого, что сестра, а не посторонняя девочка. Что ж, прощайте, Морда, Вилли, Сенчак. На базаре мне уже все знакомо. Я и в одиночку не пропаду.
В 1964 году я работала в театре «Современник». Тогда театр находился на площади Маяковского. После репетиции сказали на проходной, что меня вот уже два часа дожидается какой-то человек. Навстречу мне шел большой мужчина с черной бородой. Я его раньше никогда не видела.
– Здравствуйте, Людмила!
– Зд-дравствуйте…
– Наверное, вы меня не узнаете?
– Нет, извините, нет.
– Как бы это… Неудобно сказать… Да мы с вами когда-то воровали.
Я прямо шарахнулась от него. «Современник» в то время был самым популярным театром в Москве. Артистов немного. Все «личности». Атмосфера самая интеллигентная и интеллектуальная. В каждом углу читаются редкие стихи. Речь перемежается такими новыми, модными тогда словами: «экзистенциализм», «коммуникабельность»… Я репетирую Ростана «Сирано де Бержерак», борюсь со своим «харьковским диалектом», успешно, вот уже полгода, выращиваю в себе «голубую кровь» – и на тебе! Какой-то ненормальный. «Мы с вами, – говорит, – когда-то воровали». Такое ляпнуть!
Ну всегда, всегда со мной не так, как с людьми.
– Вы что, товарищ? Что вы говорите? Вы меня с кем-то путаете. – И быстро ухожу.
Он меня догоняет. Весь красный, ему тоже очень неловко. Но хоть не нахал.
– Людмила… ну это… вот черт… в Харькове. Война, базар, мороженое. Всякое то-се… Ну? – И шепотом добавил: – Ну, Толик я. – И еще тише: – Мордой звали…
– То-олик! Ой, ну, конечно, конечно! Прекрасно все помню! Еще бы! Вас не узнать, вы такой большой…
– А я вас в кино сразу узнал, хотя вы тоже изменились. Всем говорю, что вас знаю, – никто не верит. Не скажешь же, что воровали в детстве… Все хотел вас повидать, да не решался. А сегодня думаю: а, чем черт не шутит? Принял для храбрости, и вот…
Мы зашли в ресторан «Пекин».
Толик стал горным инженером. В Москве был проездом с Севера.
Вспоминали далекое и такое родное прошлое. Уже громко, не оглядываясь по сторонам, называли все своими словами. Нас связывали особые узы братства, которые объединяли всех, кто перенес войну в Харькове.
Мы с удовольствием говорили на «военном» харьковском жаргоне. И ни один человек рядом не смог бы нас понять.
Облава
Из тети-Валиных окон мы смотрели вниз, на наш переулок. Было шесть часов. А мама с базара все не возвращалась. Мы знали, что это значит.
Недавно убили дядю Васю. К вечеру за ним всегда приходила его жена. Они шли домой через весь город от Благовещенского базара, через центр, до Юмовской. В тот день она опоздала. Пивную закрыли, и дядя Вася пошел домой один. Его настиг проклятый комендантский час. Я представила дядю Васю: большой, в черных очках, с баяном и палкой в руке, растерявшийся и беспомощный…
«Единственный бескорыстный человек… так всегда с хорошими людьми», – сокрушалась мама. Мы с мамой и женой дяди Васи искали его, у всех о нем расспрашивали. Но где его найдешь, к кому обращаться… Это ведь комендантский час… Какое-то время мы не видели на базаре жены дяди Васи. А когда пришли ее навестить, в их комнате уже жила другая семья.
На диване, где раньше спал дядя Вася, сидели две девочки. Нам сказали, что жена дяди Васи умерла. Вот какое горе…
А теперь было шесть часов, и не было мамы.
С утра мы вместе продавали табак. Потом я, как всегда, пошла по своим делам. Везде все было по-старому. Лишь в пивной уже не было дяди Васи. На его месте стоял другой музыкант, только играл он не на баяне, а на скрипке. Подметки к ботинкам у него были привязаны веревкой. Очень худой, заросший, жалкий, говорили про него, что до войны он в Харькове «гремел», а теперь вот сильно пьет и к вечеру совсем не может играть. Фамилии его я не запомнила. К нему обращались: «Род-д-ной, ударь по душе!» Скрипку я так близко видела и слышала тогда впервые. Но играл он! Точно, бил по душе. Очень пронзительно… И становилось одиноко и страшно.
Мне всегда больно слышать соло скрипки. Я люблю хор скрипок в оркестре, они уносят душу высоко-высоко, хочется плакать и любить. А когда играет солист, какой бы он ни был – талантливый и импозантный, в сюртуке и в крахмальном жабо, – чем внимательнее я вслушиваюсь в его игру, тем яснее вижу ботинки, обвязанные веревкой, тем дальше уходят звуки этого нынешнего музыканта, – ее заглушают кричащие, выворачивающие душу импровизации талантливого пьяного скрипача.
После войны я посмотрела фильм «Петербургская ночь». В нем через всю картину идет спор, состязание двух музыкантов – талантливого и способного. Актер Добронравов играл талантливого скрипача. Я была поражена необыкновенным его сходством с тем скрипачом из пивной. Такая же отрешенность от мира, как будто на свете есть только музыка и больше ничего… Я смотрела фильм несколько раз. Меня преследовала необычная музыка Кабалевского, особенно тема «Погорельцы». А когда в 1965 году я снималась в фильме «Рабочий поселок» с Леной Добронравовой, как же я влюбленно на нее смотрела и думала: «Дорогая Лена! Ты даже не представляешь, что ты для меня. Ты – дочь актера Добронравова. А он – щемящая музыка Кабалевского, которая заставляет вспоминать того скрипача из пивной цыгана Коли, где рыдают пьяные посетители и просят „род-д-дного“ „ударить по душе“… А вокруг война, бой за жизнь, за хлеб и мое взрослое детство…»
Сначала я невзлюбила того скрипача – за дядю Васю. Да ведь он здесь ни при чем. Он даже не знал дядю Васю, нашего спасителя. Это хозяин пивной – он тут же нашел замену дяде Васе. Хоть бы выждал немного…
Папа мне на всю жизнь передал эту свою жалость к людям. По-папиному, любовь – это жалость. У нас дома спрашивали: «Ты меня жалеешь?» Значит, «ты меня любишь?». Никогда в доме у нас не было этого проклятого равнодушия. Папа перед людьми был распахнут, открыт. Он говорил, что обижать его – «ета грех…».
– Когда ты ушла с базара? – спросила тетя Валя.
– Давно, мамы на месте не было. Вот я и прибежала домой, чтобы быть пораньше…
– Ну, что же могло случиться с Лелей? Облавы не было? Ты не спрашивала?
– Нет, не было. Точно.
«Вторые немцы» придумывали все новые и новые жестокие расправы. Мало-мальски подозрительных вешали прямо на балконах! Лютовали полицаи. Особенно те, что вернулись в город со «вторыми немцами». И немцы любовались, когда полицаи расстреливали своих же. Теперь начались облавы. Они устраивались в самых людных местах. В основном – на базаре.
Определенный участок людного места немцы потихоньку окружали кольцом. А потом по команде вдруг начинали сужать кольцо, оттирая людей от прилавков, швыряя «товар» на землю. Прикладами в спину все ближе и ближе сталкивали людей друг к другу. Боже мой, какая же это была паника! Душераздирающие, протяжные крики – «Мамочки!», «Господи!», «Помогиите!» «Ра-ту-уйтэ!» – перемежались с отрывистыми немецкими: «Шнель!», «Век!», «Шайзе!», «Фарфлюктер!».
А когда кольцо было сжато так, что люди стояли вплотную друг к другу, немцы разрывали кольцо с одной стороны… А с противоположной стороны этого кольца выпускали овчарок. Все крики сливались в одно жуткое: «О-о-о!»
И наступала на мгновение тишина. Как будто все одновременно переводили дыхание.
Проклятые умные дрессированные животные справлялись уже сами. Они гнали толпу перепуганных и ничего не соображающих людей в точном направлении – к черным закрытым машинам – «душегубкам».
Машины набивали людьми, и они отъезжали. Тех счастливцев, которые в машину не поместились, отпускали. Часто случалось так, что мать в машине, а дочь осталась на воле! Оставшиеся на свободе проклинали потом эту свободу всю жизнь.
В эти душегубки впускали выхлопные газы. И пока машина доезжала до окраины города – люди в ней задыхались. Потом их сбрасывали в ямы и засыпали землей. А зимой – в Лопань. Это и была «облава». Так она проходила в нашем Харькове, на Благовещенском базаре. А на следующий день по городу шли слухи, что в Харькове действуют партизаны. Облава – это как бы месть немцев за действия партизан.
Со временем харьковчане изучили технику облав, как свои пять пальцев. Стоило черной машине или немцу с овчаркой появиться на базаре, тут же по рядам, как по телефону, передавалось сначала тихо, а потом все громче и громче и, наконец, криком: «Облава!», «Облава!». Весь базар сразу приходил в хаотическое движение. Иногда мероприятие у немцев срывалось. Но чаще попадались нерасторопные деревенские тетки, которые, ничего не соображая и боясь расстаться с мешком, добровольно бежали к черным машинам…
Мы с тетей Валей увидели маму. Она шла с Рымарской вниз, к нашему дому. Рядом с ней шла незнакомая женщина, чуть сзади – мужчина. Все трое с ног до головы были в белом, как будто вываляны в мелу. Все несли на спине по мешку.
– Где-то грабили муку… – сказала тетя Валя, свесившись из окна.
Когда они были уже почти у нашего дома, раздалось громкое «Хенде хох!». С противоположной стороны улицы к ним шел немец с автоматом наготове. Все трое поставили мешки, подняли руки, повернулись и пошли опять вверх, к Рымарской.
В нашем переулке «опоздавших» никогда не расстреливали. Машины, которые увозили убитых, не могли проехать по нашему крутому, горбатому Мордвиновскому. Убивали внизу – на Клочковской или наверху – на Рымарской.
Сколько раз я видела, как ведут людей с поднятыми руками на расстрел. Но сейчас вели мою маму! Это было неправдоподобно, как сон. Вот я же на нее смотрю, это ведь моя мама, и… не верю.
«Хоть бы взглянула на меня, мамочка!»
Она ни разу не посмотрела на нас. Все трое шли с поднятыми руками, за ними шел патруль, направив автоматы им в спины.
Внизу, у парадного, остались три мешка муки. Из окон, по обеим сторонам улицы, на эти мешки смотрели горящими глазами. Но выйти на улицу никто не решался. Очень близко раздалась короткая автоматная очередь – одна, сейчас будет еще две…
Потом мы услышали топот и увидели бегущих к дому маму и незнакомую женщину. Мы с тетей Валей бросились им навстречу, слетели с четвертого этажа и схватили мешок муки. На всех этажах в приоткрытых дверях стояли жильцы нашего дома.
– Леля! Что случилось?
– Потом, Валя, потом! Какая радость… Неслыханно, негаданно. Мучица! У нас мучица!
Женщина на всю ночь осталась у нас. Мама предложила ей устроиться на диване, но она сидела в коридоре, обняв мешок с мукой, как подушку, и все плакала и плакала. Громко, навзрыд… А мама… Как будто не ее вели только что на расстрел. Она возбужденно рассказывала тете Вале, как и что было.
На базаре в машину забрали нескольких молодых женщин и мужчин, довезли их до гастронома на Сумской. Он и сейчас там, этот гастроном, около театра Шевченко. Под гастрономом, в подвале, продовольственные склады. Людей заставили грузить мешки с мукой. Когда они нагрузили полную машину, женщины стали просить за работу немного муки. Из немцев были шофер, солдат и небольшого чина офицер. Они разрешили взять муку – «шнель, шнель», – стали показывать на часы. Мама говорила, что она на радости совершенно забыла про комендантский час и помертвела, когда увидела патруль.
– Валя! Патруль около самого парадного! Мне было так жалко муку… Ведут, а я все думаю: ну кому же она достанется? Доходим до театра, а машина еще стоит, представляешь? Я бросилась к шоферу, к офицеру! Ведь мы нагрузили полную машину! Что я говорила – не знаю! На немецком, на русском… Офицер переговорил с патрулем, тот, сволочь, ни в какую. Шофер говорит про детей, я кричу: «Кляйне киндер кранк…» Нас вот с нею отпустил, а того дядьку… Да не плачьте вы! – сказала она женщине в коридоре. – И мука цела, и мы живы-здоровы…
Какая мама боевая стала. Год назад ходила на менку и так же плакала, как эта, в коридоре. А теперь вон какая! Смеется.
На следующий день в нашем переулке только и говорили, что кому-то досталось столько муки! Соседей мама одарила мукой, чтобы они не затаили злобы. Она стала героем дня.
Утром целой группой – я, мама, тетя Валя, мать Зои Мартыненко и тетя Фрося – все пошли к гастроному.
– Вот смотрите, здесь мы грузили, вот еще следы от машины, от муки… А вот тут мы умоляли нас отпустить. Два часа грузили, все болит…
– Мам!
– Что тебе? Потом… не до тебя.
Я узнала того дядьку. Об этом я и хотела сказать маме. Это был «армянин», который в самом начале войны отбирал у нее ящик с банками. Я тогда еще крикнула: «Мама! Не бойся! Папа бежит!» Как же мама его не узнала?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?