Электронная библиотека » Людвиг Павельчик » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Штурман"


  • Текст добавлен: 6 мая 2014, 03:40


Автор книги: Людвиг Павельчик


Жанр: Приключения: прочее, Приключения


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Впрочем, можно думать, что в появлении этого нового персонажа пред кочующим по сибирской тайге семейством не было ничего странного, если не считать, разумеется, несколько неподходящего для заведения новых знакомств времени. Однако же, живописность проработанной умелой кистью небесного художника картины этого появления произвела на главу семьи, его жену и старшую дочь впечатление необычайно яркое, заставив душу поднять из своих глубин весь накопленный за жизнь страх, который, словно взболтанный в бадье браги осадок, в одно мгновение замутил неверный человеческий разум, принудив его искать спасения в спорном тепле накатившей вдруг лавины суеверий. Даже строптивые близнецы не подавали больше голоса, словно почувствовав важность происходящего.

Однако же, едва фигура произнесла первые слова, напряжение спало, как тяжелый тулуп с плеч уставшего ямщика, а гулкий, но спокойный женский голос, которым она обратилась к путникам, и вовсе успокоил тех, разрубив мучительные оковы ожидания и тревоги.

– Куда шли вы таежной ночной дорогой и чем вызвана заминка ваша в пути? – несмотря на мягкость тембра, интонации, с которыми незнакомка начала допрос, были властными, а чуть замедленный темп речи лишь усугублял весомость ее слов.

Поозиравшись по сторонам в поисках неведомой поддержки, отец вспомнил-таки о своей роли главы семейства и, чуть приосанившись, ответил:

– Да вот, видите ли… – в его голосе все же слышалась неуверенность, – дите больное у нас, почти помирать уж вздумало… В жару лежит да дышит через раз. Бьемся над ним, мать вон причитает, да что поделаешь? Незадача в пути случилась, одним словом. Я-то сам из города, да решил вот..

– Погоди, – пресекла странная женщина разрозненный поток речи растерявшегося переселенца. – Дите, говоришь? Что ж ты его, больного, в лес поволок? Борода вон, вижу, седая, а ума не нажил. Где парнишка-то?

– Девчоночка это, семи годов от роду. В санях вон, под тулупом, – не привыкший к чужой над собой власти, опешивший отец становился все покорней, словно смирившись с шальной судьбой, преподносящей ему сюрпризы. Он едва заметным движением подбородка указал в сторону чуть подернутых испуганно дрожащей лошадью саней и снова замер в ожидании дальнейшего распоряжения, которое тут же и последовало.

– Принеси ее и положи на снег между нами, сам же снова отойди. Не бойся, я лишь посмотрю, как ей помочь, – добавила фигура, заметив нерешительность явно удивленного ее словами бородача.

Пару мгновений помедлив, тот, оттолкнув руку пытавшейся было помешать ему жены, тяжело повернулся и, подсунув руки под груду тряпок, в середине которой умирала его младшая дочь, не без труда поднял ее и неуклюже вынес на три сажени вперед, где положил на покрытую ноябрьским снегом землю. Распрямившись, он попытался было получше рассмотреть лицо наблюдающей за ним таежной незнакомки, но та нетерпеливым жестом левой руки принудила его ретироваться, и лишь дождавшись, когда он вернется на свое прежнее место у саней, двинулась вперед.

Склонившись над ребенком, фигура несколько секунд всматривалась в его лицо, словно решая, стоит ли этот погибающий человечек ее помощи, после чего решительно подняла девочку на руки, странным образом не уронив свечу и даже не потревожив ее пламени, и, выпрямившись во весь свой рост, отчеканила:

– Если оставить ее здесь, с вами, она умрет. Жизни в ней не более, чем на час. Однако же, если я возьму ее с собою, она будет жить. Ты идешь в Николопетровку, к Гудику, и сбился с пути. Так разверни же лошадь и следуй за месяцем, между двух старых кедров. И, если Господь тебя не пощадит, ты дойдешь до места. Девочка же появится в деревне, когда поправится. Не знаю, суждено ли тебе снова ее увидеть, но она, повторяю, будет жить. Так что ты решишь?

Словно придавленный к земле каким-то внезапно наступившим прозрением, угрюмый бородач обхватил рукой стан своей метнувшейся было с воем в сторону незнакомки шипящей лебедицы-жены и рывком забросил ее в сани, где она продолжила биться в бесплодной истерике, после чего, с молчаливым остервенением хлестнув вожжами замершую в ужасе лошадь, направил ее в указанном таинственной спасительницей направлении, навстречу собственной гибели.

Глава 8
Лагерник

События, о которых я также должен вскользь упомянуть, произошли со мной во времена моей сопливой пионерской юности, когда я, облагороженный повязанной вокруг моей тощей шеи частицей трудового красного знамени, был насильственно водворен на все время летних каникул в один из ненавистных мне пионерских лагерей, в изобилии разбросанных вдоль поросших хвойным лесом и разнузданными нравами берегов вальяжной Тубы, неспешно несшей свои воды по восточно-сибирским просторам к батюшке-Енисею.

Ненавистными я назвал лагеря потому, что царящие там дикая муштра и атмосфера пафосной преданности возвышенным идеям были столь же противны моему юному сердцу, как и любые другие проявления человеческой глупости, а само устройство и распорядок жизни тем более напоминали оные в лагерях исправительно-трудовых, также широко представленных в нашей местности.

Разумеется, имея такой настрой, вжиться в какое-либо общество невозможно, и уже через несколько часов сам воздух в лагере мне опротивел, а шастающие строем гордые выкидыши коммунизма с приткнутыми к дебильным лицам медными горнами и гротескными, бездарно рифмованными речевками вызывали тошноту.

Похотливые тощие лярвы-пионервожатые, набранные из каких-то педучилищ для прохождения производственной практики, деловито сновали туда-сюда, раздавая нелепые приказы и без особого успеха пряча за спину дымящиеся дешевые сигареты при приближении суровых матрон-воспитательниц, с материнской назойливостью блюдящих моральный облик вверенных им институток. А поскольку общеизвестно, что мораль крепчает, когда дряхлеет плоть, то в радивости этих грузных теток можно было не сомневаться. Это значило, что всяким там плаврукам-дискжокеям, сальными глазами пожирающим представительниц молодого педагогического состава, придется проявлять чудеса ловкости, чтобы преодолеть сие препятствие и отправить-таки свою похотливую нужду в жарких объятиях этих никогда не возражающих чьих-то невест.

Бесцельная суета, примитивные, вмененные в обязанность развлечения и вечная твоя востребованность для производства каких-то грязных работ не оставляли времени ни полезным занятиям навроде чтения, ни просто размышлениям. Все твои мысли должны были быть направлены исключительно на изобретение новых способов воздаяния почестей твоей Советской Родине, а твое пионерское сердце трепетать от восторга при виде колышимого холодным утренним ветром вздернутого на флагштоке засаленного грязно-красного знамени, под которым тебе не возбранялось вместе с восходом солнца встать на перекличку в один ряд с такими же измученными и задерганными твоими товарищами, не засыпающими прямо здесь лишь потому, что линейке всегда предшествовала здоровая бодрящая зарядка, принять участие в которой тебя неизменно ласково побуждали пинки и брань комсомольцев – твоих старших братьев. Исключением были те дни, когда упомянутые братья (и, соответственно, сестры) сами не могли подняться после ночного потребления принесенного из близлежащей деревни спирта, и тогда их заменяли непосредственно воспитательницы, что было, впрочем, еще хуже.

«Бери ложку, бери хлеб, собирайся на обед!» – и очередной перл пионерской рифмы, надсадно выкрикнутый гордым своим постом дежурным по столовой, выводит тебя из чуждых нормальным советским гражданам раздумий, которым ты, по недомыслию своему, посмел было предаться. Отвратительный визг горна, выдавленный с обветшалой трибуны гномом в красной пилотке и черных шортах, заставляет тебя, передернувшись всем телом, подскочить с заплеванной скамейки и стремглав броситься в строй направляющихся в столовую ленинцев, на ходу подхватывая столь же залихватскую, сколь и тупую речевку, без которой допуск к еде для тебе закрыт, а, следовательно, ты рискуешь лишиться целой ложки водянистого толченого картофеля с накрученной из глаз и шкуры котлетой, а то и жирного пирожка с последами и тертыми деснами к прохладному чаю из опилок, которого так жаждет твое разгоряченное горло, истерзанное бесконечными хвалебными выкриками в адрес изображенного на пионерском знамени лысого вождя, которого ты так любишь.

«Спасибо нашим поварам за то, что вкусно варят нам!» – без этого бреда покинуть полутемный, провонявший прогорклым жиром и больше похожий на хлев обеденный зал было невозможно, как невозможно было и уйти без строя, который неизменно должен был протопать шестьюдесятьючетырьмя облаченными в разномастную гнилую обувь загорелыми ногами по лоснящемуся и скользкому от разваленной и размазанной еще во время завтрака липкой каши полу.

Вот и идешь, ретиво отбивая шаг и дожевывая худой капустный лист, из которого, помимо воды, состоял твой суп, в так называемый корпус, а по сути – барак, где ты и обитаешь в камере на тридцать человек, имея свою тумбочку, а в ней – кусок вонючего хозяйственного мыла, которым ты и чистишь по утрам зубы, ибо твою зубную пасту перепившиеся пионервожатые в первую же ночь выдавили тебе, спящему, частично в трусы, частично за шиворот, а зубную щетку твою забрали для чистки своих ботинок сливочным маслом, скудный паек которого ты им сам каждый день отдаешь после завтрака, дабы избежать педагогического тычка шваброй в рыло да сохранить неотбитыми почки.

Мне же, с моей мечтательно-рассеянной натурой и некоторой природной леностью было, пожалуй, немного хуже, чем другим, да и язык свой непослушный я никак не мог обуздать, – его скорость всегда была чуть выше скорости мысли, да и сами мысли нимало не соответствовали тем, которые, согласно указаниям ЦК и ГорОНО, должны были бурлить в голове десятилетнего парнишки, имеющего счастье идти славным путем, указанным хитро щурящимся с портретов «самым человечным человеком».

Человек этот, как оказалось, требовал моего неукоснительного бездумного послушания и раболепной тряски при виде символов власти навязанного им режима. Моя же неуемная фантазия и склонность к анализу переживаний явно противоречили вышеописанным ценностям, и возведенные в ранг церкви коммунистические святыни меня не трогали, что уже само по себе было сродни преступлению, за которое меня ждала самая страшная кара. Причем не только ждала, но неизменно находила, ибо за слова свои да вольность мыслей и поведения я наказывался столь же регулярно, как и ходил пописать, а посему такие меры, как назначенные мне дополнительные часы сбора окурков по лагерной территории или призывы к «бойкоту меня» не были мне в диковинку. Надо сказать, настоящему бойкоту я был бы только рад, так как это дало бы мне хоть немного продыху от назойливости моих многочисленных начальников, начиная от командиров звена, ячейки и прочей хрени до сурового Павла Степановича – директора лагеря, человека жирного, вздорного и в высшей степени отвратительного. По утрам Павел Степанович носил свое огромное, рыхлое и за версту воняющее кислым потом тело от одной хозпостройки к другой, ревностно проверяя исполняемость каких-то своих тайных распоряжений, жрал, чавкая, все что попадалось под руку и, едва скрывшись за каким-нибудь углом, вдохновенно и продолжительно испускал газы, энергично оттягивая при этом половину задницы для облегчения сего действа и полагая, что ненаблюдаем. В рядовых каждодневных линейках-перекличках, куда мы сгонялись, как скот, он участия не принимал, великодушно оставляя толику вожделенной власти своей заместительнице – престарелой крашеной шлюхе Светлане Ильиничне, женщине типично советской, то есть глупой и наглой, обладающей к тому же крысиной мордой и широченным, но, увы, давно уж невостребованным задом, противовесом которому при ходьбе служил ее поистине громадный бюст, который она носила перед собой, словно поднос с юбилейным тортом. В молодости она, похоже, не один десяток бравых молодцов подмяла под этот пресс, теперь же ей в своих утехах приходилось по большей части довольствоваться лишь собственным мужем, которого она пристроила на хоздвор при лагере не то истопником, не то свинопасом. Такое положение Светлану Ильиничну, натурально, злило и огорчало, и огорчение это проявлялось в наисуровейшем обращении с подчиненными ей более молодыми жрицами свободной любви – обладательницами порой тощих, но куда более вертлявых задниц. О нас же, воспитанниках, и говорить не приходилось: мы были просто горсткой вонючих, вызывающих зуд насекомых, которых она страстно и со знанием дела давила. Должно быть, опыт пришел к ней еще в молодости, при борьбе с собственными лобковыми вшами…

Так вот, днем Павел Степанович куда-то исчезал, чураясь летнего зноя, а к вечеру вновь объявлялся на территории лагеря, и его сиплое замученное дыхание можно было слышать то в столовой, где он продолжал набивать свою бездонную утробу, то в одном из корпусов, встречающем его встревоженными и полными брезгливости глазами юных вожатых, то на террасе деревянного клуба, являющегося местом проведения вечерних планерок лагерных надзирателей всех мастей. Там он, расстегнув рубаху и выставив на обозрение обильно поросшую слипшейся от пота шерстью грудь, восседал в массивном низком кресле и распоряжался из его глубин ничтожными судьбами нарушителей лагерного режима, обновленный список которых он каждый вечер получал от своей пораженной неврозом заместительницы. Других дел у него, похоже, и не было, так как судьба, к примеру, провианта была им уже давно решена: половину его жирный бздун сожрал прямо на месте, другую же велел переправить в город, получив в замен то, чем нас и кормили в пионерском лагере «Мечта», память о котором по сю пору волнует и трогает мое сентиментальное сердце. В вопросах же педагогики наш Павел Степанович был сведущ настолько же, насколько мерин в рукоделии и целиком полагался в этом на авторитетное мнение все той же Светланы Ильиничны, которая, помимо всего прочего, умудрялась где-то изыскивать для него бутылку марочного коньяка каждый вечер, да вовремя предлагала свои пышные формы под рюмочку. Так что наш новоиспеченный Черчилль предпочитал не рубить сук, на котором сидел или, если хотите, на которых лежал… В общем, это был сыгранный дуэт.

Меня же все эти вещи интересовали постольку поскольку. С одной стороны, я не хотел, что называется, отрываться от коллектива, и даже составлял иногда компанию смельчакам, затаив дыхание созерцающим сквозь царапины на закрашенном стекле душевой неприкрытые молочные железы заместительницы начальника лагеря и огромный вихрастый треугольник внизу ее массивного живота, поражающий своими размерами даже неискушенных десятилетних «стажеров». С другой же, я не понимал необходимости лезть на рожон, рискуя расплатиться собственным благополучием за это зрелище сомнительной ценности, да и собственные мысли, которым я любил предаваться в одиночестве, интересовали меня значительно больше, нежели все школярские приключения вместе взятые. Посему, отдав дань социуму, я спешил уединиться с книгой или же просто побродить по той части территории, где не было так шумно и не водились назойливые педагоги, которых в моей жизни было более чем достаточно.

Моим излюбленным местом времяпрепровождения стала старая каменная беседка в сосновом бору, не усеянная, как ни странно, экскрементами трудового или отдыхающего элемента и расположенная в небольшой низине, куда не проникал ни назойливый зной сибирского лета, ни раздражающие звуки однообразной лагерной жизни, навроде визга горна или ослинопионерских кличей. Беседка, правда, находилась уже за территорией нашей «зоны отдыха», и мое самовольное здесь пребывание могло иметь для меня весьма печальные последствия, если бы, конечно, о нем стало известно кому-то из персонала. Но ни стройные молчаливые сосны, ни столетний камень неизвестно когда и зачем здесь построенной беседки стучать не умели, а если бы и умели, то, полагаю, не стали бы. Я был здесь своим. Я был другом. Я просто садился на прохладную каменную скамейку и, взбивая перед собой каким-нибудь прутом слежалую пыль, отдыхал. Пахло хвоей, влагой и какими-то грибами. Были то съедобные грибы или ядовитые, я не знаю – собирать и есть я их не собирался. Поднятые мною частички пыли весело щекотали в носу, а сновавшие мимо ящерицы не обращали на меня никакого внимания, словно я был частью привычного им интерьера, такой же каменной статуей. Мысли мои текли неспешно, почти вальяжно, и эти самые ящерицы занимали в них немалое место, как что-то важное, принадлежащее тому же миру, что и я. То, что ликовало, визжало и бесновалось по ту сторону лагерного забора, пинало зачем-то по мячу, отбивало шаг по плацу под красным флагом и нечисто – кто во что горазд – распевало свои дикие гимны и здравицы, относилось к другой вселенной, чуждой мне и неприятной.


Единственным человеком в лагере, общение с которым я находил интересным, был Трофимыч, кочегар лагерной котельной, по долгу службы поддерживающий теплую воду в душе да выполняющий еще кое-какие незамысловатые работы. Жил он в близлежащем селе, а потому в отдельной комнате на хоздворе не нуждался, что было очень выгодно начальству, сдававшему эти комнаты залетным гастролерам. Трофимыч приходил еще затемно, часа, пожалуй, в четыре, и, заступив на свое рабочее место в жаркой, похожей на кузницу, котельной, проводил там весь день, горемычно куря одну папиросу за другой да время от времени подкидывая лопату-другую угля в прожорливую пасть топки. То ли хозяйства у него в деревне не имелось, то ли и вовсе не нужен он был никому, но возвращаться вечерами восвояси он не спешил, еще некоторое время после завершения работы ошиваясь вокруг хозяйственных построек, покашливая да дымя очередной «беломориной», запас которых у него, как видно, не иссякал. Нелюдимый и несловоохотливый, в одной и той же замызганной тужурке да с неизбывным запахом водочного перегара, который он всегда приносил с собой, Трофимыч не мог не стать предметом подзуживаний да насмешек со стороны как юных «невольников», так и более взрослых вожатых, не упускающих случая поддеть старика да бросить ему вслед одну из своих тупых шуток. Тот, казалось, пропускал колкости мимо ушей, не удостаивая обидчиков ни словом, ни взглядом, словно его их реплики вовсе и не касались.

«Эй, дурень! – кричал вслед безобидному кочегару какой-нибудь комсомолец, лезущий из кожи вон, чтобы произвести впечатление на окружающих его девиц. – Куда ж ты пошел? Тут девчонка в тебя влюбилась! Или тебе неловко, что ты так воняешь?»

Даже мне, десятилетнему тогда юнцу, подобные шутки казались глупыми и неостроумными, и я почему-то начинал краснеть за этого парня, столь неприкрыто демонстрирующему свою глупость перед взрослым человеком. Сам я немного побаивался Трофимыча, но отвращения к нему не испытывал. Напротив, мне было жаль старика, в чьей жизни, должно быть, случилась какая-то беда, – а иначе почему он такой… заброшенный?

Однажды, отправленный на хоздвор сжигать собранный ранее мусор, я обнаружил, что забыл позаботиться о спичках, а, следовательно, запалить кучу вонючей пакости мне было нечем. Возвращаться не хотелось – добрые шесть сотен метров босиком по раскаленному асфальту и колючей траве были приличным расстоянием, – и я в растерянности огляделся по сторонам, надеясь найти выход из положения. Но на всем угнетаемом невыносимым зноем пространстве хозяйственного двора я, как назло, никого не увидел, лишь чья-то рыжая собака пыталась немного покемарить, отыскав тонкую полоску тени у облупленной стены бани. Поскольку испрашивать у нее огоньку было бы глупо, я, вздохнув, собрался-таки вернуться в барак, но тут внимание мое привлекла приоткрытая дверь в котельную, где, как я знал, практически неотлучно обретается деревенский старик Трофимыч. Уж у него-то наверняка огня сколько хочешь – по должности положено. Но просто так войти и попросить у угрюмого старика спичку было жутковато: хоть я и не участвовал в акциях по его травле, неизвестно, насколько он обозлен. Однако, взвесив все за и против, я пришел к мысли, что из двух зол нужно выбирать наименьшее и, секундою решившись, проскользнул в полумрак котельной.

Немного присмотревшись, я разглядел сидящую на лавке в углу фигуру, еще ранее заподозрив ее там по вспыхивающему угольку папиросы. Мое появление не могло остаться незамеченным, однако кочегар молчал, то ли ожидая от меня приветствий, то ли вовсе мною не интересуясь. Откашлявшись, я кратко обрисовал ему свое затруднение и попросил одолжить мне коробок спичек для благого дела. Смурной дед глянул на меня исподлобья и изрек, что спичек мне не даст, так как я их, несомненно, ему не верну, но пойдет со мной и сам запалит мусор. Мне было все равно, хотя быть замеченным в компании Трофимыча означало бы и для меня изрядную порцию издевок на хлеб вместо масла. Через несколько минут я уже стоял рядом с кочегаром неподалеку от пылающей и источающей зловоние кучи и молча смотрел в огонь.

Когда мы чуть позже сидели рядом на лавке в котельной, прихлебывая крепкий и почему-то пахнущий табаком чай из мятых алюминиевых кружек, я рассказал Трофимычу о своей нерешительности и о том мерзком чувстве, охватывающем меня всякий раз, когда я становился свидетелем отвратительных издевок над ним. Я, конечно, немного приукрасил, стремясь выглядеть лучше, чем есть, но суть все же передал верно, и старик это понял. В ответ он произнес лишь, что каждому придется когда-то «оплачивать счет за бездумный пир жизни», и завсегдатаи боев быков, потех-карнавалов да прочих непотребных игрищ скорее всего изумятся его размерам. Когда же я спросил его, почему он молчит и не дает отпора обидчикам, Трофимыч усмехнулся и не совсем понятно пояснил: «Я молчу, чтобы забрать ветер из парусов их агрессии». Странно было слышать столь громкие метафоры из уст деревенского алкоголика, но тем отчетливее я осознал, что судьба свела меня с действительно интересным человеком. С тех пор я, наплевав на насмешки однокашников, стал бывать у него довольно часто. Мне нравилось слушать истории о его прошлой жизни, потягивать обжигающий губы несладкий чай из алюминиевой кружки, а то и просто молча смотреть на пробивающиеся сквозь дырочки и щели железной дверцы топки всполохи красно-синего пламени.

К сожалению, эти спокойные минуты выпадали мне нечасто. Большую часть так называемого свободного времени – представьте себе, в лагере отдыха было еще и свободное время! – я все же вынужден был проводить с отрядом (заметьте – все чисто уголовная терминология), потакая глупейшим приказам вожатых и претворяя в жизнь их прихоти-идеи, по своему содержанию очень похожие на хмельной сон слабоумного орангутанга, если, конечно, я верно представляю себе, что может пригрезиться пьяной обезьяне-дебилу. Однажды я должен был, напялив девчоночью юбку и позволив густо намазать себе рожу помадой, распевать песню про Андрияшку с Парашкой, не могущих поделить чьи-то там лапти, и энергично вертеть при этом задницей, покрытой полосатыми трусами семейного типа, которые мне почему-то воспитатели позволили оставить. В другой раз мне пришлось подскакивать в четыре ночи и спешить разыскивать некую военную тайну, для чего необходимо было оползти на брюхе все окрестные карьеры и усеянные дерьмом овраги, потому что, оказывается, это было двадцать второе июня и все должны были изображать войну. А то и вовсе все вдруг отправлялись в близлежащую деревню с целью возложения каких-то там веников к облупленному памятнику не то Вовы Ульянова, не то одного из его многочисленных подельников, взирающего на нас с постамента грозно, но с любовью, разумеется.

Помимо того, в нашем лагере, как и в любом другом советском воспитательном заведении, регулярно случались всякого рода ЧП, то бишь чрезвычайные происшествия. Наше начальство их обожало, лепя этот ярлык на любую мелочь, не стоящую и выеденного яйца. Узрела, к примеру, незабвенная Светлана Ильинична во время утренней переклички лагерников косо сидящую «частицу красного знамени» на чьей-то немытой шее… К концу дня виновный позавидует участи Карбышева, Лазо и эсэрки Каплан, ибо карающая длань блюстительницы лагерного порядка выдавит из него всю душу и распнет подлеца на кресте социалистического сознания, дабы в корне удавить зародыш индивидуальности, пусть даже столь негативной, как неряшливость. О собственной же влажной рыжеватой поросли, за версту благоухающей в ее подмышечных впадинах, разумеется, и не вспомнит…

Или же, скажем, отказался какой-то олух от роли уродливого посмешища, не соблаговолив плясать «веселого утенка» во всем известной детско-идиотской постановке – тем хуже: будет всю ночь плясать по всей территории лагеря, выполняя тройную норму по собиранию плевков и скользких шкурок противозачаточных изделий, щедро разбрасываемых разными хмырями, попользовавшими представительниц похотливой лагерной «номенклатуры». Вот такие чрезвычайные происшествия.

Ну и, конечно, была Анечка. То есть для нас, сопливых юнцов, она звалась, натурально, Анной Юрьевной, но за глаза ее никто иначе как Анечкой или Анютой не величал, и крылся в этом имени невероятный сарказм, поскольку ее поразительные в своей активности подвиги на внутрилагерном любовном фронте не были секретом даже для младшего поколения заключенных, к которому принадлежал и ваш покорный слуга, а восторженные отзывы о ее талантах всей лагерной шушеры мужеского пола раскатистым эхом достигали окрестных деревень, откуда спешили к нам толпы подвыпившего бичевья с целью вкусить сладости ее близости. Анечка была пионервожатой, комсомолкой, а посему отзывчивой и чуткой к чужим желаниям.

Про себя скажу, что у меня с Анечкой сложились совершенно особые отношения. Именно у меня с ней, потому что у нее со мной, разумеется, никаких отношений сложиться не могло по причине моей половой незрелости, на которую я тогда так досадовал.

В моей же юной душе возникло что-то наподобие не отягощенной похотливыми помыслами влюбленности в эту яркую, грудастую и донельзя развязную девку, одну из тех, о которых говорят, что им пальца в рот не клади (пальца, впрочем, никто и не клал). Всегда живая и готовая к действиям, Анечка появлялась и исчезала незаметно, но ее сумасбродные и порой отчаянные задумки по разнообразию нашей богатой впечатлениями пионерской жизни не давали нам забыть о ней ни на секунду. Иногда ее идеи были просто-таки нездоровыми, и упомянутое выше принудительное размалевывание ребят губной помадой было, что называется, просто цветочками. Чего стоит один только почетный караул у ведра с блевотиной, после того, как в отряде откуда-то появилась бутылка спирта? А поглощение окурка, произведенное пойманным ею за курением не то Степой, не то Семой? А проведенная Анечкой дележка продуктов после так называемого Родительского дня (который, заметьте, помимо пионерского лагеря проводится лишь на кладбище), при которой в нашем распоряжении, собственно, осталась лишь минеральная вода, да и та не в полном объеме? Да что говорить, воспитательный процесс у нас не оставлял желать лучшего. А самое главное – мы уже тогда учились плясать под дудку шлюхи, что многие из нас до сих пор и проделывают.

Мне же Анечка не казалась ни злой, ни пошлой. Я был от нее в тайном восторге и люто ненавидел каждого, кто осмеливался в моем присутствии пройтись по ее достоинствам или моральному облику. Правда, вслух я этого не говорил и даже поддерживал рассказчика отрывистым одобрительным смехом, дабы не навлечь на себя обоснованное подозрение в недопустимой лояльности и не стать посмешищем. Таким образом, я обучился и еще кое чему, а именно молчаливому предательству.

Находясь в тиши моей каменной беседки или прислушиваясь в ночи к ровному сопению спящих однокашников, я предавался своим неоформленным мыслям и мечтам о моей развратной пассии, безраздельно царившей в моей душе, когда Господь милостиво не дал мне еще ума для четкой формулировки моего чувства. Милостиво, потому что, пойми я тогда суть моих переживаний, безусловно сгорел бы от стыда и отчаяния.

Но в моих мечтательных томлениях все было иначе. Анечка, которая, живи она в другом месте и времени, несомненно стала бы портовой шлюхой или разменивающейся на стакан дешевого портвейна шалавой, рисовалась мне наделенной всеми мыслимыми благодетелями принцессой, самым ярким цветком райского сада, в котором я, конечно же, был садовником. Мне все было ясно: к ее сегодняшнему стилю жизни мою Анюту склоняет лишь непонимание того, какое бесконечно-лучистое счастье она обрела бы в моих объятьях! Злые испорченные люди используют ее наивность и девичью доверчивость, не подозревая, насколько омерзительна их гнусная похоть! Но я положу этому конец, непременно положу!

В моих ночных подвигах я неизменно избавлял Анечку из лап разбойников, насильников и директора лагеря, я спасал ее из самых, казалось, безнадежных ситуаций, а она, разумеется, платила мне за это страстной любовью и незыблемой верностью. Тогда я, пожалуй, еще верил в сказки со счастливым концом, и мечты мои не казались мне столь уж далекими от реальности.

И представьте, они сбылись! Правда, частично, поскольку предмет моего вожделения так никогда и не очутился в моих всепрощающих объятиях, но благодаря необъяснимому, мистическому случаю я все же сумел кое в чем помочь моей дорогой вожатой. Жаль лишь, что она об этом так и не узнала.

Началось с того, что на утреннем построении я не увидел объекта моих грез на ее обычном месте – возле флагштока с развевающимся лагерным знаменем. В этом, конечно, не было ничего удивительного – последствия бурной ночи могли просто не позволить Анне Юрьевне присутствовать на «распределении работ», принудив ее отдаться мягкому теплу кровати – однако тот факт, что не появилась она ни за завтраком, ни за обедом, а драйка полусгнившей сцены никому не нужного клуба контролировалась кем-то другим, заставил меня заподозрить Анечку в серьезной болезни, а то и вовсе в отъезде в город по каким-то делам. Однако, даже не дорисовав картинку о том, как чудно было бы, кабы я мог ее сопровождать, я был отвлечен приказом воспитательницы «убраться с глаз», а в суматохе наполненного новыми идиотскими работами дня более о ней не вспомнил. Следующий день прошел так же малопримечательно для меня: Анечка не появлялась, а без нее мое лагерное существование становилось и вовсе невыносимым. Не видя ее хотя бы издалека, не слыша ее характерного, с чуть заметной хрипотцой голоса и не наблюдая ее раскачивающегося на веревке за бараком нижнего белья советского производства я хирел и впадал в меланхолию, проникаясь ко всему миру неприязнью, граничащей со злобой. Я уверил себя, что зазноба моя проводит свои выходные дни в городе, и стал терпеливо дожидаться ее возвращения, привычно поглядывая на ведущую в ее закуток дверь в надежде, что та вот-вот откроется и Анечка вынесет на порог свое великолепное тело.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации