Электронная библиотека » Магда Сабо » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Дверь"


  • Текст добавлен: 21 апреля 2022, 19:26


Автор книги: Магда Сабо


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Христово семейство

Годы целые так себя вела. Но когда муж опасно заболел, все-таки переменилась.

Видя, что все происходящее в доме мало ее занимает, я и не говорила ей ничего, не открывала правды, твердо убежденная: даже если посвящу в наши переживания, участие ее ограничится той же благотворительной миской. И на операцию проводила мужа, у которого нашли абсцесс в легких, никем не замеченная; ни она, ни соседи не подозревали, куда мы направились. Предварительное обследование прошел он тоже без ее ведома. Словом, Эмеренц понятия не имела, что происходит. Операция длилась почти шесть часов, и кому приходилось в томительном ожидании сиживать у дверей операционной, глядя на сигнальную лампочку вверху и готовясь уже к самому худшему, тот легко может себе представить, в каком я вернулась состоянии. Эмеренц я застала в кресле за чисткой разложенных на коленях серебряных ложечек и кратко, без подробностей сообщила об операции в ответ на ее взгляд. Впервые за все время почувствовала она себя как бы обойденной, о чем – не с обидой, а с возмущением – не преминула сообщить. Как? Отстранить, словно чужачку, постороннюю, от этого важнейшего события нашей жизни?.. Не разделить с ней своих страхов, опасений неблагополучного – быть может, смертельного – исхода?.. Я возразила, что до сих пор она, по-моему, нашей жизнью не очень интересовалась. Откуда мне было знать, что ее может так затронуть предстоящее? И вообще пусть не обижается, если я попрошу оставить меня одну: день был тяжелый, неизвестно, что еще ждет завтра, хочу пораньше лечь. Эмеренц сейчас же ушла, и я подумала: ну все; оскорбилась, больше не придет. Но спустя полчаса меня из смутного неглубокого забытья вывело какое-то хождение по квартире, и на пороге комнаты выросла Эмеренц с дымящимся бокалом на жестяном подносе.

Это было настоящее художественное изделие – этот бокал из толстой синей смальты с вырезанным на стенке овальным венком. Две руки, мужская и женская – мужская в кружевном обшлаге, женская с браслетом – с обеих сторон поддерживали в этом овале золотую пластинку с надписью синей эмалью: «Toujours»55
  Навсегда, навеки (фр.).


[Закрыть]
. Я взяла бокал за литое основание, поднесла к свету: горячая темная жидкость была в нем, с гвоздичным ароматом.

– Выпейте, – сказала Эмеренц, хотя мне было совсем не до того. Единственное, чего хотелось, – это покоя. – Выпейте! – повторила она, словно непонятливому тугодуму-ребенку.

И, видя, что я ставлю бокал обратно, сама схватила его и поднесла к моим губам, отведя по дороге мою руку и плеснув горячим мне за ворот, так что я даже вскрикнула.

Пришлось проглотить, чтобы все на меня не вылилось. Это был обжигающе-горячий, но восхитительнейший напиток, и в пять минут вся моя дрожь прошла. Первый раз за все время подсела Эмеренц ко мне на кушетку и, отобрав пустой бокал, осталась сидеть, словно приглашая меня выговориться, рассказать о пережитом, перечувствованном за шесть часов отсутствия. Но я и двух слов связать была не в силах, не то что воспроизвести весь ужас случившегося и предшествовавшего ему. Да и выпитый залпом глинтвейн оказал свое действие, и меня сморил сон – судя по тому, что на часах было уже два часа пополуночи, когда я опять очнулась. Лампа по-прежнему горела, и Эмеренц сидела тут же, но я была уже прикрыта летним одеяльцем, вытащенным, по всей видимости, из моей постели. Обыкновенным будничным голосом сказала она, что надо выкинуть все дурные мысли из головы и спать спокойно, так как все покамест хорошо. Была бы опасность – она обязательно почувствовала бы: смерть она всегда предчувствует. Да и собаки не воют, и стакан не лопнул нигде – ни на кухне, ни дома у нее. Конечно, я вправе ей не верить, и, если вместо нее с Богом хочу побеседовать, пожалуйста, может Библию принести.


Не глинтвейн и даже не то запомнилось мне, что она всю ночь просидела тогда со мной, а эта вот насмешка. Опять не преминула меня подколоть. Мало ей, что я и так делаю крюк, идя по воскресеньям в церковь, лишь бы не нарваться на ее ехидное замечание? Не могу же я объяснять ей, не желающей ничего понимать, что для меня значит богослужение, сколько незримых теней на церковных скамьях рядом со мной – теней всех, кто вот так же веками молился?.. Что этот час в церкви – единственная возможность увидеться опять с покойными матерью и отцом?.. Ничего этого Эмеренц все равно не примет, не поймет. Она вроде дикаря, который при виде мирного крестного хода с хоругвями тотчас принимается размахивать своим боевым стягом. Таким боевым стягом служило Эмеренц ее вечернее платье с блестками.

С достойной чуть не шестнадцатого века страстью воевала старуха не только с церковью, попами, но и самим Господом Богом и всеми библейскими персонажами, исключая разве Иосифа Святого, которого чтила за его ремесло: отец Эмеренц тоже был плотником. И, повидав ее родительский дом, что величаво высился за забором, напоминая своей наружной галереей с массивными столбами-колоннами и двухступенчатой крышей не то представительные крестьянские хоромы в стиле барокко66
  Стиль этого направления в искусстве конца XVI – середины XVIII в. отличался некоторой вычурностью.


[Закрыть]
, не то дальневосточную пагоду, можно было составить себе некоторое представление о вкусах и характере покойного Йожефа Середаша. А построенный им по собственноручному плану, окруженный клумбами и «пегими», по выражению Эмеренц, платанами, которые успели к моему посещению стать могучими исполинами, дом оставался импозантнейшим строением в Надори, служа столярной и плотницкой мастерской тамошнему кооперативу. Однако в сбивавшем меня с толку вольтерьянстве Эмеренц я не находила никакой логики, прямой причинной связи со всем этим, пока – с помощью другой уже приближенной Эмеренц, зеленщицы Шуту – не обнаружились кое-какие психологические опоры и не вырос целостный сюжет.

Разлад ее с церковью был не каким-либо следствием пережитой осады77
  Подразумевается осада советскими войсками (1944) оккупированного немцами Будапешта.


[Закрыть]
, последним отзвуком войны и первым плодом мира – философических, так сказать, раздумий о будущем на обугленных руинах прошлого. Это была самая заурядная примитивная месть за посылку, которую ее приход получил от скандинавской епархии в рамках какой-то благотворительной акции. О вероисповедании Эмеренц никто до тех пор всерьез не дознавался, и в церкви ее не видели; всегда она была занята, особенно вначале, когда подряжалась еще и стирать – главную стирку, с кипячением, устраивая как раз по воскресеньям. Все – в церковь, а она разведет огонь, нагреет котел и давай мылить белье. Однако известие, что церковная община получила дар от дальних единоверцев, дошло и до нее: одна ее знакомая, Полетт, прибежала с этой новостью. И когда началось распределение вещей, Эмеренц, до того ни разу не посетившая храма, вдруг появилась в черном среди собравшихся. Из ближайших домов ее все знали; но включить в число получательниц никому не пришло в голову. И дамы, руководившие раздачей в присутствии представителей шведской миссии, лишь в замешательстве озирались на долговязую фигуру, ожидающую с каменным лицом своей очереди.

Они, конечно, сообразили, что она, по всей вероятности, из того же прихода, хотя и не бывала в церкви; но все шерстяные костюмы и платья к тому времени кончились. На дне корзины остались одни выходные вечерние, которые отобрала из своих уже ненужных какая-нибудь шведская доброхотка, не очень задумываясь о здешних условиях. Отпускать ни с чем прихожанку им, однако, не хотелось. Подумали, отнесет полученное платье куда-нибудь в театр, дом культуры продать или выменяет на него съестное. Ни у кого и в мыслях не было посмеяться над ней, как это восприняла Эмеренц, которая швырнула платье под ноги даме-распорядительнице – и с той поры закаялась ходить в церковь, носа больше не казала туда – не только из-за работы, но даже в выдававшиеся свободные часы. Бог и церковь сомкнулись в ее сознании с этими благотворительницами, и она не упускала уже случая послать ядовитую стрелу в стан молящихся, не щадя и меня, если доведется застать выходящей из дома за полчаса до воскресной службы с псалтырью в руках.

Не зная еще этой истории, я в первую такую встречу с невинным, неискушенным видом даже осведомилась, не хочет ли она пойти со мной. Эмеренц вскинулась: она не какая-нибудь этакая барыня-сударыня, чтобы намазанной-накрашенной в церковь спешить – себя показать; ей еще перед домом надо подмести. Да она и без того не пошла бы! С недоумением воззрилась я на нее: как это она, проводящая жизнь в трудах и заботах о ближних, если на кого и похожая, так на библейскую Марфу, ее духовная сестра (это стало мне ясно с самого начала) – как могла она настолько разойтись со Всевышним? Узнав же повод, эту историю с платьем, попробовала ее пристыдить за такое возмутительное поведение. Но Эмеренц только рассмеялась мне в лицо, что ей совсем не шло: ни слезы, ни легкомысленная веселость как-то не вязались с ней, были не в ее натуре.

Церковь да попы ей ни к чему, объяснила она. И подать эту церковную она не платит: успела за войну наглядеться на Господню работу! Против плотника-то с сыном ничего не имеет: оба – люди трудящиеся. Да только сбили сына с толку эти болтуны-политики, впутали в какую-то историю (почему его и казнили: властям неугоден стал!). Но больше всего мать, бедняжку, жалко; ни дня ведь покоя не знала, тревожилась за сына. Хотя странно очень, почему именно только в Страстную пятницу смогла уснуть спокойно.

Я думала, гром ее тут же разразит за то, что Иисус, Сын Божий, предстает в ее изложении жертвой каких-то политических махинаций; невинно осужденным на каком-то сфабрикованном процессе устраняется из жизни многострадальной его матери, Пресвятой Богородицы. Заметив, что я задета, Эмеренц злорадным торжествующим взором проводила меня, с оскорбленно поднятой головой удаляющуюся в церковь. И вдруг меня осенило: как ни чурается чудна́я эта женщина, по ее уверениям, политики, что-то все-таки дошло до ее сознания из творившегося у нас тогда, в послевоенные годы, просочась по тайным канальцам слухов! И подумалось: надо бы найти для Эмеренц пастора, который вновь пробудил бы в ней религиозное чувство, когда-то, несомненно, живое. Но тут же я сообразила: только хуже ее этим раздразню. Эмеренц – христианка; но нет на свете такого духовника, который бы ее в этом убедил. Блестки на том платье уже отсверкали, но давний отсвет затаился где-то в глубине души. Той ночью она хотела меня, конечно, всего лишь позлить, и догадка эта странным образом меня успокоила. Чувствовала бы неминуемую беду – не дразнила Библией; но, слава богу, только поддевает, подсмеивается. Хотела я было встать, она не дала, сказав: буду спокойненько, смирненько лежать, закрывши глазки, расскажет мне о себе. Я устроилась поудобнее. Эмеренц осталась стоять, спиной к кафельной печке. Я мало что о ней знала, по кусочкам, отрывочным подробностям составив себе очень приблизительный, туманный фантомный портрет. И вот в ту почти нереальную зимнюю ночь, когда рука об руку с жизнью надо мной тревожным наваждением склонялась смерть, Эмеренц, отгоняя мои страхи, познакомила наконец с собой.

– Вы братья-сестрички Христовы, вот вы кто у нас, – говаривала нам мать, потому что отец наш плотник был. Плотник и столяр. А младший его брат, мой крестный, – каменщик. Умер вскоре после моих крестин… а хороший был мастер, как все Середаши. Отец тоже досконально дело свое знал, да и собой видный был… ну а мать – просто фея, красавица писаная. Волосы золотые, распустит – до полу, наступить можно. Дед мой гордился очень дочерью, в пансион ее пристроил, не хотел за крестьянина выдавать – и за ремесленника-то отдал не сразу. Слово взял с моего отца, что не будет заставлять ее работать. Он и не заставлял. При жизни его мать все книжки читала, да недолго пришлось, мне всего три годика исполнилось, как помер, бедняга… И дед – поди ж ты! – прямо-таки возненавидел его за то, что угораздило помереть. Как будто он нарочно, чтоб ему досадить… А тут как раз война, еще труднее стало жить. Не знаю уж, любила ли мать нашего старшего подмастерья, едва ли, по крайней мере вначале; но одной-то не под силу было управляться с мастерской, ну и вышла за него. Отчим косо на книжки на эти посматривал; но не это главное, а то, что всех в солдаты забирали, а он страшно боялся, бедолага, что вот-вот до него дойдет черед. А так – ничего: и с матерью у него жизнь сладилась, и нас терпел; неплохой был человек. Но меня вытребовал-таки из школы – к огорчению директора. Кому-то надо было готовить на жнецов; мы нанимали, мать одна не справлялась. И близнецов нянчить тоже мне пришлось: их-то отчим пальцем не трогал, и понятно: видели бы вы, дивные какие были младенчики, прямо принцы сказочные, оба в мать. Вот Йожи, младший мой брат – вы сына его знаете, приходит ко мне – вот тот ни на кого не похож… и виделись мы редко. Его после смерти отца Дивек, дед мой с материнской стороны, к себе забрал, он больше у него в Чабадуле жил, чем у нас в Надори; там и до сих пор родственники матери живут, кто еще остался. Директор, как забирали меня, разахался: какая жалость, потеря, а отчим: что за наглость – соваться в чужие семейные дела, не доводите меня, а то дождетесь, схлопочете по башке! Я вдову с четырьмя детишками взял – и вот-вот в армию заберут; как жена-то будет без меня? Вы что, говорит, думаете, хочется мне ребенка в работу запрягать? Но мужчин-то нет, некому пособить – ни в столярке, ни в поле! Всем хлеба дай, а его и скотине на корм не родится. В общем, выдал директору, а меня наладил помогать. Он не злой был, не думайте; просто страх донимал, сами знаете, каково это, чего со страху не выкинешь. И поколачивал тоже, хотя я на него не сержусь, чего сердиться, очень я была неловкая, особенно поначалу; не имела ведь раньше дела с землей. В поле-то играть ходили, не работать; а отчим знай только запугивал себя да бранился. Его и правда все вызывали, повестки так и сыпались. Вечером как-то, когда я уложила близнецов, поуспокоились все – Йожи не было уже с нами, у деда жил, – мать сказала: не надо все время думать и говорить про то, чего боишься, а то как раз и случится. Но отчим все свое: быть беде, сон мне такой был; заберут – и не увижу больше вас. Так и вышло: из Надори он первым попал на фронт… и погиб. Мать не знала, что и делать без него: ни людей, ни материала, рубку леса тогда как раз запретили; да и строить не очень строили. Но попервоначалу думала, обойдется: не мастерская вывезет, так поле, в деревне небось выросла, в крестьянской работе понимала. Видели бы вы только, как она надрывалась… я уж и то помогала, как могла, не глупенькая была. И готовлю на всех в свои девять лет, и нянчу; да толку чуть, не успевали мы ничего. А как пришло извещение о гибели отчима, оказалось, что мать и его успела полюбить. Уж как убивалась: вслед за первым второго мужа лишилась – и оплакать-то негде, могилы нет. Очень ее это новое горе подкосило (не думайте, что только у вашей сестры нервы есть!). Слабенькая она была, молодая, беспомощная… и однажды, когда близнецы раскапризничались, налетела на меня: сидишь тут, время ведешь, а работа стоит! Тут и во мне что-то словно возмутилось, я и подумала (тоже ребенок ведь): убегу к брату в Чабадуль! Ему там, у деда, лучше живется, работой не перегружают… и близнецов с собой захвачу, а мать пусть как хочет; дорогу знаю, сама пешком дойду, рядом ведь, соседнее село. И вот спозаранок отправились втроем, я с двумя белокурыми близнятками на руках; но только дошли до гумна – они запросились посидеть да поесть, потом – попить. Я и побежала к колодцу для скота с жестяной кружкой; она всегда была при мне, на шее, на веревочке, даже дома: привыкла, что маленькие канючат, попить да попить. Не сказать что близко был колодец, да ребенок разве понимает разницу: близко, далеко. Только дошла – налетела гроза. Такой сильной и внезапной я в жизни не видывала – и во всей округе не припомнят. За минуту какую-нибудь небо все потемнело – не черное даже стало, а черно-лиловое и в сплошных вспышках молний, как в огромных кострах; а гремело… раскат за раскатом, хоть уши затыкай. Я уж и кружку бросила и скорее назад: вижу, там молния в дерево ударила, как раз над близнецами. Добежала – дерево дымится, а близнецы оба мертвые… только ни на что не похожи, не узнать. Ливень страшный, платьишко всю меня облепило, а передо мной два каких-то черных чурбака, ни дать ни взять – два обугленные полена; кривенькие только да поменьше. Стою, верчу головой, ровно дурочка: где же это они, мои беленькие, мои братик с сестричкой, куда подевались? Ведь не они же это – вот это вот, не знаю что… Ну и чего тут удивляться, что мать в колодец бросилась. Только этого ей еще недоставало… Увидела меня, ревмя ревущую, визжащую, как в истерике, так что дома, наверное, слышно было между раскатами грома, и, как была, босая, в одной рубашке – на меня и ну бить, колотить по чем попало, знать не желая, что я от ее же слез, ее дурного настроения, от жалоб и причитаний убежала… С отчаяния била, сама не понимая, что делает, готовая крушить, ломать все кругом, словно тяготы всей жизни на мне вымещала. Когда же уразумела, почему я ее звала, увидела деточек своих, краской вся залилась и прочь под дождем, только волосы распущенные волочатся сзади – бежит и криком надрывным кричит, как вот птица кличет иногда… Видела я, как она прыгнула в колодец; но будто к месту приросла там, под деревом, возле мертвых близнецов. Позови я на помощь, может, еще спасли бы ее, дом-то наш у дороги стоял; то гумно – прямо за нашим огородом; но даже шевельнуться не могла, как заколдованная. Гроза прошла, а у меня словно паморки отшибло, таращусь на эти обугленные чурбаки и сама не знаю, где же, где они, кого любила больше всех на свете… Волосы все мокрые, а голова пустая, только в дальнем уголке сознания что-то вроде недоумения: чего это она там так долго? Зачем в колодец полезла? Зачем, зачем… Тоже убежать хотела, невезучая, скрыться от меня, от зрелища этого, от судьбы своей; с нее уже довольно было. Хочется иногда избавиться наконец. От всего… Постояла я, посмотрела и пошла себе не торопясь – не домой, что там делать, в пустом доме, а встала на дороге и говорю первому встречному: пойдите маму позовите, там она, в колодце. И еще не знаю, куда это братик мой с сестричкой девались?.. Вон под тем деревом были, а сейчас черное что-то вместо них. Сосед побежал, это сосед наш оказался… Он же и распорядился, устроил все потом. Меня к директору отвели, пока от деда за мной не приехали, но он не взял к себе, только брат Йожи у него остался, а меня первым же приезжим отдал, из Пешта, которые служанку искали; сразу после похорон и увезли. Я была на похоронах, еще раз увидела их всех в открытых гробах: в одном – близнецы, в другом – мать; но так ничего и не поняла. И мать другая, и близнецы: волосики русые спеклись; да и голов-то нет, совсем на себя не похожи. Так что я и плакать-то не могла, слишком много свалилось на меня, разумение мое превосходило. Знаете, на что я сейчас деньги откладываю?.. На склеп. Большой будет пребольшой и всех на свете краше. В окошках – стекла разноцветные, а под ними постаменты с гробами: отец, мать, близнецы, я – и еще два пустых, для брата с племянником. Еще до войны копить начала, но разошлось на другое. Попросят – я и отдам, не жалко на доброе дело. Стала опять откладывать – обокрали; взялась вот заново копить. Деньги теперь есть, даже из-за границы кое от кого идут, да и сама работаю, дня еще без работы не сидела. Вот и собрала на склеп. На похоронах все смотрю, сравниваю: похоже на то, что я задумала? Нет, мой будет лучше всех. Вот сами увидите, как красиво солнце сквозь радужные стекла гробы будет освещать на закате и на рассвете… Уж такой склеп, такой склеп будущая моя наследница соорудит – всем на загляденье… Не верите?

Виола

От всех, с кем у меня устанавливалась какая-нибудь близость, привыкла я получать при встрече подтверждение, что мне рады. Всегда было это для меня важно, поддерживая мое собственное расположение к ним. И, встретив на следующий день со стороны Эмеренц полнейшее равнодушие, я была глубоко уязвлена именно в этом, естественном, а не каком-либо тщеславном ожидании ответного чувства.

После той нереальной почти ночи, которую провела Эмеренц подле меня, приоткрыв свое далекое детское «я», все мои волнения и тревоги улеглись, и я уснула под утро в полной уверенности, что все будет в порядке, ни на минуту не сомневаясь в благополучном исходе операции. Прежде словно какая-то пелена окутывала ее прошлое, все ее существо. Теперь предстала она в ярком блеске молний над колодезным журавлем, возле обугленных трупиков, одна посреди дикой степи на фоне клубящихся туч – и вся натянутость, напряженность меж нами разрядилась сама собой. Я ощутила ее не чуждой, а близкой себе, настоящим другом.

Но ни в квартире при моем пробуждении, ни на улице, когда я отправилась в больницу, ее не было, хотя заснеженный тротуар перед воротами был расчищен: явно ее работа. «Пошла мести у других», – сказала я себе в ее оправдание, приехав без тени прежнего гложущего беспокойства, уверенная, что меня ждут добрые вести. Так оно и вышло. В больнице оставалась я до полудня, вернулась проголодавшаяся и в твердом убеждении, что наверняка застану Эмеренц: сидит небось, изнывая от нетерпения. Не тут-то было. И мной овладело то острое разочарование, которое охватывает, когда являешься с радостным или роковым известием и натыкаешься на абсолютное безразличие. Вот когда, наверное, у нашего предка-неандертальца впервые комок подкатил к горлу: когда он, притащив убитого зубра, обнаружил, что не с кем поделиться этим триумфом: ни раны свои, ни добычу некому показать. Квартира была пуста. Не в силах поверить, что в такой день, не зная, жив мой муж или умер, Эмеренц может находиться еще где-то (да и снег к тому времени прошел, ничто ее на улице не держало), я заглянула туда-сюда, позвала несколько раз… но ее нигде не было. Всякий аппетит у меня пропал.

Нехотя стала я разогревать обед. Логически рассуждая, никакого права ожидать от нее столь многого я не имела, но не все же поддается логическому истолкованию – в том числе и такое вот чувство обманутых ожиданий, зияющей пустоты. В то утро Эмеренц, видимо, вообще не убиралась; даже скинутое мной байковое одеяльце так и осталось валяться скомканное на кушетке. Я привела все в порядок, вымыла посуду и опять направилась в больницу – за новыми хорошими вестями. Обретенная вновь внутренняя уверенность вернула мне твердость. «Ничего ей не скажу из того, что узнала у врачей, – решила я. – Зачем навязываться? Мои дела ее явно не интересуют. И где гарантия, что все рассказанное ею этой бредовой ночью после глинтвейна – правда. Уж слишком невероятно все, прямо какая-то фольклорная баллада в прозе. Вообще, что это я: Эмеренц да Эмеренц, совсем ненормальной надо быть, чтобы только о ней и думать».

Явилась она лишь поздно вечером, сообщив, что, может быть, и завтра убраться не успеет, снег, того гляди, опять повалит, ну да наверстает потом; хозяину-то лучше небось?.. И сводку погоды, и вопрос этот я оставила без ответа, демонстративно перелистывая книгу. Потом сказала: да, ему лучше, спасибо, можете идти. И Эмеренц, пожелав спокойной ночи, тотчас удалилась. Даже оставленную на кухне пустую кефирную бутылку не потрудилась снести за меня в мусорный бак и печку не затопила. Словно и не было никаких рассказов и глинтвейнов. Только через два дня снова объявилась – и тогда уж убралась основательно, не справляясь больше о «хозяине»: полагая, вероятно, что поправляется. Не любила лишних расспросов.

И после стала у нас бывать даже реже обычного. Обе мы были заняты своим: меня поглощала больница, ее – снегопады. Гостей я не принимала и сама почти не бывала дома. К Рождеству мужа наконец выписали; Эмеренц учтиво поздоровалась с ним, пожелав наискорейшей поправки, и по своему неписаному правилу явилась к нам с подкрепляющим питанием для выздоравливающего. На сей раз я внимательнее разглядела миску, которую она проносила мимо при уличных встречах. Это было тоже почти художественное изделие, как и тот бокал: фарфоровая супница на круглой ножке, с двумя ручками и вдобавок – с флагом национальных венгерских цветов и портретом Кошута88
  Кошут, Лайош (1802–1894) возглавлял борьбу за независимость от Австрии и Венгерскую республику 1848–1849 гг.


[Закрыть]
на крышке. В миске был куриный бульон с золотистыми блестками жира. Эмеренц, заметив, что меня больше занимает сама супница, объяснила: очень удобная вещь, это Гросманша, одна из ее прежних хозяек, подарила, когда антиеврейские законы99
  Имеются в виду законы о депортации, принятые в 1944 г. под давлением гитлеровской Германии.


[Закрыть]
ввели. У Гросманши подавалась она, конечно, на стол, но не пускать же ее теперь под цветочный горшок. У Гросманши много и другого фарфора было, разных красивых изделий из стекла: бокал, который она приносила с глинтвейном, тоже от нее.

«Хорошенькое наследство», – с отвращением подумала я, и без того уже раздраженная этой принятой опять заученной позой благотворительницы. Для полноты картины оставалось только вообразить себе отталкивающие детали: как она увязывает чужие вещи в перерытой, оставленной хозяевами квартире. Мне перед Второй мировой войной очень повезло в том смысле, что я оказалась в среде, политически гораздо более осведомленной, нежели ближайшее мое, собственное венгерское окружение. Наверно, небезынтересно было бы описать то время, проведенное среди иностранцев, ранние молодые годы, о которых в книгах моих почти не упоминалось. Я-то знала, кого везли в тех товарных вагонах с задвинутыми дверями – кого, куда и зачем. И охотнее всего вернула бы Эмеренц эту миску с супом; да только не обошлось бы без словопрений, а мне не хотелось мужа волновать. Я пока оберегала его от слишком тесного соприкосновения с внешним миром, отцеживая для него все новости. Ведь он и еле живой выпрыгнул бы из постели, узнай только, что его кормят из супницы, которая принадлежала человеку, отправленному в газовую камеру. Эмеренц-то, наверное, рассуждала, как все: не возьму я – унесут другие. И я дала ему все доесть, доставив себе единственное удовольствие: не сообщив Эмеренц, что он впервые поел с аппетитом, хотя на сей раз она явно ожидала признания ее заслуг, все возясь на кухне, медля уходить. Но я, не поблагодарив, просто поставила перед ней пустую супницу и вернулась в комнату. Спиной почувствовала я ее вопросительный взгляд, довольная: пускай поудивляется, что это на меня нашло?! С торжествующим, не чуждым горделивого презрения чувством думала я: вот и разгадка, почему к себе не пустила. Прав мастер-умелец, подозревая, что у нее за запертой дверью ценности спрятаны, вещи увезенных на смерть, как их показывать? Еще опознают – что тогда будет!.. Зря она старалась, увязывала: теперь даже продать награбленное не может. Хороша, нечего сказать! От бедных Гросманов следа не осталось, а она себе на Тадж-Махалы1010
  Тадж-Махал – мавзолей на южном берегу реки Джамна в индийском городе Агра, построенный в XVII веке императором Шах-Джаханом для умершей при родах жены Мумтаз-Махал.


[Закрыть]
собирает. Нашла алиби: не хочет якобы кошку выпускать, вот и закрывается. Правдоподобное вроде объяснение, только недостаточное. О Гросмановом имуществе – вот о чем умалчивает эта легенда.

Эмеренц тоже была гордячка, еще побольше меня. Хотя и неприятно пораженная, не стала спрашивать, с чего это мы вдруг так к ней охладели. Муж, впрочем, и от природы был необщителен, его, как я говорила, и без того сковывало, не переставало сковывать присутствие Эмеренц, хотя он не признавался в этом. Словно какие-то токи исходили от нее, заряжая либо положительно, либо отрицательно; ее нельзя было просто не замечать, игнорировать, будто ее нет… И сама она перестала нас чем-либо угощать. И, думая, что разгадала тайну, я переменила мнение о ней, не считала ее больше натурой независимой и с незаурядным умом. Будь у нее ум, уж постаралась бы, наверно, хоть недостатки своего образования восполнить, ведь открывались же после сорок пятого года такие возможности. Начни она тогда учиться, министром стала бы теперь или послом… но зачем ей культура, образование? Ей только на то хватило ума, чтобы чужое загрести… а теперь вот благотворительностью занимается, из краденой супницы подкармливает – и в доверительные ночные часы голову мне морочит небылицами, которые где-нибудь на ярмарке подхватила или из бульварного романа, найденного на отцовском чердаке. Гроза, молния, колодец… это уж слишком, это пережим! Понятнее стали мне теперь ее аполитичность, ее нерелигиозность: и правда ведь лучше ни в каких публичных местах особенно не показываться, не так велик Будапешт, чтобы не разнеслась молва о ее вечно запертой квартире и не дошла до Гросмановых родственников, если уцелели таковые. Пораскинув мозгами – к тем же выводам придут, что и я. Да и зачем такой особе церковь, во что она вообще может верить?! Зима была снежная, у Эмеренц работы хоть отбавляй; у меня – тоже ни минутки свободной из-за мужниной болезни. И едва ли могло показаться таким уж странным, что мы больше не пускались с ней ни в какие разговоры.


Потом я нашла собаку. Муж снова стал выходить, снова ожил. За тридцать пять лет совместной жизни частенько случалось его выхаживать, иногда буквально вытаскивать у смерти из лап; но каждый раз он выходил победителем из всех переделок, включая последнюю. Первейшим жизненным стимулом, словно молодившим его, всегда и во всем оставалось для него: победить. Был как раз канун Рождества, мы, выписав лекарства, не спеша возвращались под редким мокрым снегом с амбулаторного приема – и под деревьями наткнулись на щенка, по самую шейку в сугробе. В фильмах о войне – о дальневосточных лагерях для пленных – приходилось видеть такой способ казни: закопают по уши, по самые ноздри в песок, так что нельзя и крикнуть, позвать, разве только застонать, проскулить. Вот и щенок скулил, будто в надежде, что заступятся, вызволят из беды. Неплохой психологический расчет: кто же в канун Рождества Христова обречет на гибель живое существо! Даже муж, не большой любитель животных, подчинился магии этого вечера. С трудом терпел он в доме посторонних, тем паче собак, которые не только на пищу, но и на чувства наши притязают – и все-таки помог мне извлечь щенка из мерзлого крошева. Мы, собственно, не собирались брать его насовсем, но и на улице оставить не могли: замерз бы до утра. Подумали, отдадим кому-нибудь. Но все равно предстояло немало хлопот: накормить, а главное – показать ветеринару.

– Вот так сюрприз, – сказал муж, в то время как щенок, высунув темную мордочку из-под мехового отворота моего пальто, испуганно таращился на дорогу и талая вода с его лап и брюшка стекала мне за пазуху. – Получили рождественский подарок.

Эмеренц уже управилась с праздничной уборкой, дома все блистало чистотой, и мы ломали по дороге голову, где же устроить щенка. Решили было в опустевшей после кончины моей матери комнате (которую мы даже не топили), обставленной красивой мебелью восемнадцатого века.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации