Текст книги "Старуха Изергиль, Макар Чудра и другие… (сборник)"
Автор книги: Максим Горький
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)
Я ничего не понимал.
Мне казалось, что самый честный и благочестивый человек – каменщик Петр; он обо всем говорил кратко, внушительно, его мысль чаще всего останавливалась на боге, аде и смерти.
– Эх, ребята-братцы, как ни бейся, на что ни надейся, а гроба да погоста никому не миновать стать!
У него постоянно болел живот, и бывали дни, когда он совсем не мог есть; даже маленький кусочек хлеба вызывал у него боли до судорог и мучительную тошноту.
Горбатый Ефимушка казался тоже очень добрым и честным, но всегда смешным, порою – блаженным, даже безумным, как тихий дурачок. Он постоянно влюблялся в разных женщин и обо всех говорил одними и теми же словами:
– Прямо скажу: не баба, а цветок в сметане, ей-бо-о!
Когда бойкие кунавинские мещанки приходили мыть полы в лавках, Ефимушка спускался с крыши и, становясь где-нибудь в уголок, мурлыкал, прищурив серые живые глаза, растягивая большой рот до ушей.
– Экую бабочку ядреную привел мне господь; этакая радость низошла до меня; ну, и что же это за цветок в сметане, да и как же мне судьбу благодарить за этакий подарок? Да я от такой красоты жив – сгорю!
Сначала бабы смеялись над ним, покрикивая одна другой:
– Глядите-ко, как горбатый тает, а – батюшки!
Насмешки нимало не задевали кровельщика, его скуластое лицо становилось сонным, он говорил, точно в бреду, сладкие слова текли пьяным потоком и заметно опьяняли женщин. Наконец какая-нибудь, постарше, говорила удивленно подругам:
– Вы послушайте, как мужик мается, чисто молодой парень!
– Птицей поет…
– Али нищим на паперти, – не сдавалась упрямая.
Но Ефимушка не был похож на нищего; он стоял крепко, точно коренастый пень, голос его звучал всё призывнее, слова становились заманчивей, бабы слушали их молча. Он действительно как бы таял ласковой, дурманной речью.
Кончалось это тем, что во время паужина или после шабаша он, покачивая тяжелой, угловатой головою, говорил товарищам изумленно:
– Ну, и какая же бабочка сладкая да милая, – перво́й раз в жизни коснулся эдакой!
Рассказывая о своих победах, Ефимушка не хвастался, не насмешничал над побежденной, как всегда делали другие, он только радостно и благодарно умилялся, а серые глаза его удивленно расширялись.
Осип, покачивая головою, восклицал:
– Ах ты, неистребимый мужчина! Который тебе годок пошел?
– А годов мне – четыре на сорок. Да это – ничего! Я сегодня лет на пяток помолодел, как в реке искупался, в живой воде, оздоровел весь, на сердце – покойно! Нет – ведь какие женщины бывают, а?
Каменщик сурово говорил ему:
– Как шагнешь за пятый десяток, гляди, – горько-солоны будут тебе похабные привычки твои!
– Бесстыдник ты, Ефимушка, – вздыхал Григорий Шишлин.
А мне казалось, что красавец завидует удаче горбатого.
Осип смотрел на всех из-под ровненько закрученных серебряных бровей и балагурил:
– У всякой Машки – свои замашки, эта любит чашки да ложки, а другая пряжки да сережки, а – все Машки будут бабушки…
Шишлин был женат, но жена у него оставалась в деревне, он тоже засматривался на поломоек. Все они были легко доступны, каждая "прирабатывала"; к этому роду заработка в головной слободе относились так же просто, как ко всякой иной работе. Но красавец мужик не трогал женщин, он только смотрел на них издали особенным взглядом, точно жалея кого-то, себя или их. А когда они сами начинали заигрывать с ним, соблазняя его, он, сконфуженно посмеиваясь, уходил прочь.
– Ну вас…
– Что ты, чудачок? – удивлялся Ефимушка. – Разве можно случай терять?
– Я – женатый, – напоминал Григорий.
– Да разве жена узнает?
– Жена всегда узнает, ежели нечестно жил, ее, брат, не обманешь!
– Да как узнает?
– Это мне неизвестно – как, а – должна узнать, ежели сама она честно живет. А ежели я честно живу, а она согрешит – я про нее узнаю…
– Да как? – кричит Ефимушка, но Григорий спокойно повторяет:
– Это мне неизвестно.
Кровельщик возмущенно разводит руками.
– Вот – пожалуйте! Честно, неизвестно… Эх ты, голова!
Рабочие Шишлина, семь человек, относились к нему просто, не чувствуя в нем хозяина, а за глаза называли его теленком. Являясь на работу и видя, что они ленятся, он брал соколок, лопату и артистически принимался за дело сам, ласково покрикивая:
– Наддай, ребятки, наддай!
Однажды, исполняя сердитое поручение хозяина моего, я сказал Григорию:
– Плохие у тебя работники… Он как будто удивился:
– Да ну?
– Эту работу надо бы еще вчера до полудня кончить, а они и сегодня не успеют…
– Это верно – не успеют, – согласился он и, помолчав, осторожно сказал:
– Я, конешно, вижу, да совестно подгонять их – ведь всё свои, из одной деревни со мной. Опять же и то возьми: наказано богом – в поте лица ешь хлеб, так что – для всех наказано, для тебя, для меня. А мы с тобой мене их трудимся, ну – неловко будто подгонять-то их…
Он жил задумчиво; идет по пустым улицам Ярмарки и вдруг, остановясь на одном из мостов Обводного канала, долго стоит у перил, глядя в воду, в небо, в даль за Оку. Настигнешь его, спросишь:
– Ты что?
– А? – просыпаясь, смущенно улыбается он. – Это я так… пристал, поглядел немножко…
– Хорошо, брат, устроено всё у бога, – нередко говорил он. – Небушко, земля, реки текут, пароходы бежат! Сел на пароход, и – куда хошь: в Рязань али в Рыбинской, в Пермь, до Астрахани! В Рязани я был, ничего городок, а скушнее Нижнего-то; Нижний у нас – молодец, веселый! И Астрахань – скушнее. В Астрахани, главное, калмыка много, а я этого не люблю. Не люблю никакой мордвы, калмыков этих, персиян, немцев и всяких народцев…
Он говорит медленно, слова его осторожно нащупывают согласно мыслящего и всегда находят его в каменщике Петре.
– Не народцы они, а – мимородцы, – уверенно и сердито говорит Петр, мимо Христа родились, мимо Христа идут…
Григорий оживляется, сияет.
– Так ли, нет ли, а я, братцы, люблю чистый народ, русский, чтобы глаз был прямой! Жидов я тоже не люблю и даже не понимаю – зачем богу народцы? Премудро устроено…
Каменщик добавляет сумрачно:
– Премудро, а быдто лишнего многонько!..
Прислушавшись к их речам, вступает Осип, насмешливо и едко:
– Лишнее – есть, вот речи эти ваши – вовсе лишние! Эх вы, сехта, пороть бы вас всех-то.
Осип держится сам по себе, но нельзя понять – с чем он согласен, против чего будет спорить. Иногда кажется, что он равнодушно согласен со всеми людьми, со всеми их мыслями; но чаще видишь, что все надоели ему, он смотрит на людей как на малоумных и говорит Петру, Григорию, Ефимушке:
– Эх вы, щенки свинячьи…
Они усмехаются, не очень весело и охотно, а все-таки усмехаются.
Хозяин выдавал мне на хлеб пятачок в день; этого не хватало, я немножко голодал; видя это, рабочие приглашали меня завтракать и поужинать с ними, а иногда и подрядчики звали меня в трактир чай пить. Я охотно соглашался, мне нравилось сидеть среди них, слушая медленные речи, странные рассказы; им доставляла удовольствие моя начитанность в церковных книгах.
– Наклевался ты книжек досыта, набил зоб туго, – говорил Осип, внимательно глядя на меня васильковыми глазами; трудно уловить их выражение – зрачки у него всегда точно плавятся, тают.
– Ты береги это, прикапливай, годится; вырастешь – иди в монахи народ словесно утешать, а то – в миллионеры…
– Миссионеры, – поправляет каменщик почему-то обиженным голосом.
– Ась? – спрашивает Осип.
– Миссионеры говорится, ведь знаешь! И не глух ты…
– Ну, ладно, в миссионеры, с еретиками спорить. А то в самые еретики запишись, – тоже должность хлебная! При уме и ересью прожить можно…
Григорий сконфуженно смеется, а Петр говорит в бороду:
– Вот колдуны тоже не плохо живут, безбожники разные…
Но Осип тотчас возражает:
– Колдун грамотен не живет, грамота колдуну не ко двору…
И рассказывает мне:
– Вот, погляди, послушай: жил в нашей волости бобылек один, Тушкой звали, захудящий мужичонко, пустой; жил – пером, туда-сюда, куда ветер дует, а – ни работник, ни бездельник! Вот пошел он единожды, от нечего делать, на богомолье и плутал года с два срока, а после вдруг объявился в новом виде: волосья – до плеч, на голове – скуфеечка, на корпусе рыженькая ряска чёртовой кожи; глядит на всех окунем и предлагает упрямо: покайтесь, треклятые! Чего ж не покаяться, а особливо – бабам? И пошло дело на лад: Тушка сыт, Тушка пьян, Тушка бабами через меру доволен…
Каменщик сердито перебивает:
– Да разве в том дело, что сыт да пьян?
– В чём ино?
– Дело – в слове!
– Ну, в слова его я не вникал, – словами я и сам преизбыточно богат…
– Мы Тушникова, Дмитрия Васильича, довольно хорошо знаем, – обиженно говорит Петр, а Григорий молча опустил голову и смотрит в свой стакан.
– Я – не спорю, – примирительно заявляет Осип. – Это вот я всё Максимычу нашему говорю про разные пути-дороги до куска…
– По иным дорогам и в острог попадают…
– Редко ли! – соглашается Осип. – Не со всякой тропы попадешь в попы, надо знать, где свернуть…
Он всегда немножко поддразнивает благочестивых людей – штукатура и каменщика; может быть, он не любит их, но ловко скрывает это. Его отношение к людям вообще неуловимо.
На Ефимушку он смотрит как будто мягче, добрее. Кровельщик не вступает в беседы о боге, правде, сектах, о горе жизни человеческой – любимые беседы его друзей. Поставив стул боком к столу, чтобы спинка стула не мешала горбу, – он спокойно пьет чай, стакан за стаканом, но вдруг настораживается, оглядывая дымную комнату, вслушиваясь в несвязный шум голосов, вскакивает и быстро исчезает. Это значит, что в трактир пришел кто-то, кому Ефимушка должен, а кредиторов у него – добрый десяток, и – так как некоторые бьют его – он бегает от греха.
– Сердются, чудаки, – недоумевает он, – да ведь кабы я имел деньги, али бы не отдал я?
– Ах, сухостой горький… – напутствует его Осип.
Иногда Ефимушка долго сидит задумавшись, ничего не видя, не слыша; скуластое лицо смягчается, добрые глаза смотрят еще добрее.
– О чем задумался, служивый? – спрашивают его.
– Думаю, – быть бы мне богатому, эх – женился бы на самой настоящей барыне, на дворянке бы, ей-богу, на полковницкой дочери, примерно, любил бы ее – господи! Жив сгорел бы около нее… Потому что, братцы, крыл я однова крышу у полковника на даче…
– И была у него дочь вдовая, – слыхали мы это! – недружелюбно прерывает Петр.
Но Ефимушка, растирая ладонями колена, покачивается, долбя горбом воздух, и продолжает:
– Бывало, выйдет она в сад, вся белая да пышная, гляжу я на нее с крыши, и – на что мне солнышко, и – зачем белый день? Так бы голубем под ноги ей и слетел! Просто – цветок лазоревый в сметане! Да с этакой бы госпожой хоть на всю жизнь – ночь!
– А жрать чего стали бы? – сурово спрашивает Петр, но это не смущает Ефимушку.
– Господи! – восклицает он. – Да много ли нам надобно? К тому же она богатая…
Осип смеется:
– И когда ты, Ефимушка, расточишь себя в делах этих, расточитель?
Кроме женщин, Ефимушка ни о чем не говорит, и работник он неровный то работает отлично, споро, то у него не ладится, деревянный молоток клеплет гребни лениво, небрежно, оставляя свищи. От него всегда пахнет маслом, ворванью; но у него есть свой запах, здоровый и приятный, он напоминает запах свежесрубленного дерева.
С плотником интересно говорить обо всем; интересно, но не очень приятно, его слова всегда тревожат сердце, и трудно понять, когда он говорит серьезно, когда шутит.
С Григорием же всего лучше говорить о боге, он любит это и в этом тверд.
– Гриша, – спрашиваю я, – а знаешь: есть люди, которые не верят в бога?
Он спокойно усмехается:
– Как это?
– Говорят: нет бога!
– О! Вона что! Это я знаю.
И, отмахиваясь рукою от невидимой мухи, говорит:
– Еще царем Давидом, помнишь, сказано: "Рече безумен в сердце своем: несть бог", – вон когда еще говорили про это безумные! Без бога – никак нельзя обойтись…
Осип как будто соглашается с ним:
– Отними-ка у Петрухи бога-то – он те покажет кузькину мать!
Красивое лицо Шишлина становится строгим; перебирая бороду пальцами с засохшей известью на ногтях, он таинственно говорит:
– Бог вселен в каждую плоть; совесть и всё внутреннее ядро – от бога дано!
– А – грехи?
– Грехи – от плоти, от сатаны! Грехи – это снаружи, как воспа, не более того! Грешит всех сильней тот, кто о грехе много думает; не поминай греха – не согрешишь! Мысли о грехе – сатана, хозяин плоти, внушает…
Каменщик сомневается:
– Что-то не так будто бы…
– Так! Бог – безгрешен, а человек – образ и подобие его. Грешит образ, плоть; а подобие грешить не может, оно – подобие, дух…
Он победно улыбается, а Петр ворчит:
– Это будто бы не так…
– А по-твоему, – спрашивает Осип каменщика, – не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься?
– Так-то надежнее будто! Чёрта забудешь – бога разлюбишь, говорили старики…
Шишлин непьющий, он пьянеет с двух рюмок; тогда лицо его становится розовым, глаза детскими, голос поет.
– Братцы мои, как всё это хорошо! Вот живем, работаем немножко, сыты, слава богу, – ах, как хорошо!
Он плакал, слезы стекали ему на бороду и светились на шёлке волос стеклянными бусами.
Его частые похвалы жизни и эти стеклянные слезы были неприятны мне, бабушка моя хвалила жизнь убедительнее, проще, не так навязчиво.
Все эти разговоры держали меня в постоянном напряжении, возбуждая смутную тревогу. Я уже много прочитал рассказов о мужиках и видел, как резко не похож книжный мужик на живого. В книжках все мужики несчастны; добрые и злые, все они беднее живых словами и мыслями. Книжный мужик меньше говорит о боге, о сектах, церкви, – больше о начальстве, о земле, о правде и тяжестях жизни. О женщинах он говорит тоже меньше, не столь грубо, более дружелюбно. Для живого мужика баба – забава, но забава опасная, с бабой всегда надо хитрить, а то она одолеет и запутает всю жизнь. Мужик из книжки или плох или хорош, но он всегда весь тут, в книжке, а живые мужики ни хороши, ни плохи, они удивительно интересны. Как бы перед тобою ни выболтался живой мужик, всегда чувствуется, что в нем осталось еще что-то, но этот остаток – только для себя, и, может быть, именно в этом несказанном, скрытом – самое главное.
Изо всех книжных мужиков мне наибольше понравился Петр "Плотничьей артели"; захотелось прочитать этот рассказ моим друзьям, и я принес книгу на Ярмарку. Мне часто приходилось ночевать в той или другой артели, иногда потому, что не хотелось возвращаться в город по дождю, чаше – потому, что за день я уставал и не хватало сил идти домой.
Когда я сказал, что вот у меня есть книга о плотниках, это всех живо заинтересовало, а Осипа – особенно. Он взял книгу из рук у меня, перелистал ее, недоверчиво покачивая иконописною головой.
– А и впрямь будто про нас написано! Ишь ты, шельмы! Кто писал барин? Ну, я так и подумал Баре да чиновники на всё горазды! Где господь не догадается, там чиновник домыслит; на то они и живы есть…
– Неосторожно ты, Осип, про бога говоришь, – заметил Петр.
– Ничего! Для господа мое слово – меньше, как мне на лысину снежинка али капля дождевая. Ты – не сумневайся, нам с тобой до бога не дотронуться…
Он вдруг беспокойно заиграл, разбрасывая, словно кремень искры, острые словечки, состригая ими, как ножницами, всё, что противоречило ему. Несколько раз в течение дня он спрашивал:
– Читаем, Максимыч? Ну, дело, дело! Это ладно придумано.
Пошабашив, пошли ужинать к нему в артель, а после ужина явились Петр со своим работником Ардальо-ном и Шишлин с молодым парнем Фомою. В сарае, где артель спала, зажгли лампу, и я начал читать; слушали молча, не шевелясь, но скоро Ардальон сказал сердито:
– Ну, с меня довольно!
И ушел. Первым заснул Григорий, удивленно открыв рот, за ним заснули плотники, но Петр, Осип и Фома, пододвинувшись ко мне, слушали с напряжением.
Когда я кончил читать, Осип тотчас погасил лампу, – по звездам было уже около полуночи.
Петр спросил во тьме:
– К чему ж это написано? Против кого?
– Теперь – спать! – сказал Осип, снимая сапоги.
Фома молча отодвинулся в сторону.
Петр повторил требовательно:
– Я говорю – супроти кого написано это?
– Уж они знают! – выговорил Осип, укладываясь спать на подмостки.
– Ежели против мачех, так это совсем пустое дело: от этого мачехи лучше не станут. – настойчиво говорил каменщик. – А против Петра – тоже зря: его грех – его ответ! За убийство – в Сибирь, больше ничего! Книжка лишняя в таком грехе… лишняя будто, ась?
Осип молчал. Тогда каменщик добавил:
– Делать им нечего, вот и разбирают чужие дела! Вроде баб на посиделках. Прощайте ин, спать надо…
Он на минуту задержался в синем квадрате открытой двери и спросил:
– Осип, ты как думаешь?
– Ой? – сонно отозвался плотник.
– Ну, ладно, спи…
Шишлин свалился на бок там, где сидел. Фома лег на измятой соломе рядом со мною. Слобода спала, издали доносился свист паровозов, тяжелый гул чугунных колес, звон буферов. В сарае разноголосо храпели. Мне было неловко – я ждал каких-то разговоров, а – ничего нет…
Но вдруг Осип заговорил тихо и четко:
– Вы, ребята, не верьте ничему этому, вы – молодые, вам долго жить, копите свой разум! Свой ум – чужим двум! Фома, спишь?
– Нет, – охотно отозвался Фома.
– То-то! Вы оба грамотны, так вы – читайте, а веры ничему не давайте. Они всё могут напечатать, это дело – в ихних руках!
Он спустил ноги с подмостков, уперся руками в край доски и, наклонясь к нам, продолжал:
– Книжку – ее как надо понимать? Это – доноше-ние на людей, книжка! Дескать, глядите, каков есть человек, плотник али кто другой, а вот барин, так – иной человек! Книжка – не зря пишется, а во чью-нибудь защиту…
Фома густо сказал:
– Петр правильно убил подрядчика-то!
– Ну, это – напрасно, человека убивать никогда не правильно. Я знаю, ты Григорья не любишь, только эти мысли ты брось. Мы все – люди небогатые, сегодня – я хозяин, завтра – опять работник…
– Я не про тебя, дядя Осип…
– Это всё едино…
– Ты – справедливый.
– Погоди, я те расскажу, к чему написано сочинение, – перебил Осип сердитые слова Фомы, – это очень хитрое сочинение! Вот те – барин без мужика, вот – мужик без барина! Теперь гляди: и барину – плохо, и мужику не хорошо. Барин ослаб, одурел, а мужик стал хвастун, пьяница, хворый, стал обиженный – вот оно как! А в крепости у бар было, дескать, лучше: барин за мужика прятался, мужик – за барина, и кружились оба спокойно, сытые… Я не спорю, верно, при господах было спокойнее жить – господам не к выгоде, коли мужик беден; им хорошо, коли он богат, да не умен, вот что им на руку. Я это знаю, я ведь сам в крепости господской почти сорок лет прожил, у меня на шкуре много написано.
Я вспомнил, что вот так же говорил о господах извозчик Петр, который зарезался, и мне было очень неприятно, что мысли Осипа совпадают с мыслями того злого старика.
Осип потрогал ногой мою ногу, продолжая:
– Книжки и всякие сочинения надо понимать! Зря никто ничего не делает, это одна видимость, будто зря И книжки не зря пишутся, – а чтобы голову мутить. Все творится с умом, без ума – ни топором тяпать, ни ковырять лапоть…
Говорил он долго, ложился и снова вскакивал, разбрасывая тихонько свои складные прибаутки," во тьме и тишине.
– Говорится: господа мужику чужие люди. И это – неверно. Мы – тех же господ, только – самый испод; конешно, барин учится по книжкам, а я – по шишкам, да у барина белее задница – тут и вся разница. Не-ет, парни, пора миру жить по-новому, сочинения-то надобно бросить, оставить! Пускай каждый спросит себя: я – кто? Человек. А он кто? Опять человек. Что же теперь: али бог с него на семишник лишнего требует? Не-ет, в податях мы оба пред богом равны…
Наконец под утро, когда рассвет погасил все звезды, Осип сказал мне:
– Видал, как я сочинять могу? Вот чего наговорил – чего и не думал никогда! Вы, ребята, не давайте мне веры, это я больше от бессонницы, чем всурьез. Лежишь-лежишь да и придумаешь чего-нибудь для забавы: во время оно жила-была ворона, летала с поля до горы, от межи до межи, дожила до своей поры, господь ее накажи: издохла ворона и засохла! Какой тут смысел? Нету никакого смысла… Нуте-ко – поспим: скоро вставать пора…
XVIII
Как в свое время кочегар Яков, – Осип в моих глазах широко разросся и закрыл собою от меня всех людей. В нем было что-то очень близкое кочегару, но в то же время он напоминал мне деда, начетчика Петра Васильева, повара Смурого, и, напоминая всех людей, цепко укрепившихся в моей памяти, он оставлял в ней свой глубокий узор, въедался в нее, точно окись в медь колокола. Заметно было, что у него два порядка мыслей: днем, за работой, на людях, его бойкие простые мысли деловиты и более понятны, чем те, которые являются у него во время отдыха, по вечерам, когда он идет со мною в город, к своей куме, торговке оладьями, и ночами, когда ему не спится. У него есть особенные, ночные мысли, многосторонние, как огонь в фонаре. Они хорошо светятся, но – где у них настоящее лицо, которая сторона той или другой мысли ближе и дороже Осипу?
Он казался мне гораздо умнее всех людей, когда-либо встреченных мною, я ходил вокруг него в таком же напряжении, как вокруг кочегара Якова, хочется узнать, понять человека, а он скользит, извивается и – неуловим. В чем скрыта его правда? Чему можно верить в нем?
Я вспоминаю, как он сказал мне:
"Сам поищи, где я спрятан, поищи-ка вот!"
Мое самолюбие задето, но во мне задето больше, чем самолюбие, – для меня жизненно необходимо понять старика.
При всей его неуловимости он – тверд. Казалось, что проживи он еще сто лет, а всё останется таким же, непоколебимо сохранит себя среди поразительно неустойчивых людей. Начетчик вызывал у меня такое же впечатление стойкости, но оно было не очень приятно мне; стойкость Осипа иная, она более приятна.
Шаткость людей слишком резко бросается в глаза, их фокусные прыжки из одного положения в другое опрокидывали меня; я уже уставал удивляться этим необъяснимым прыжкам, и они потихоньку гасили мой живой интерес к людям, смущали мою любовь к ним.
Однажды, в начале июля, к месту, где мы работали, стремглав подъехала развинченная пролетка; на козлах сидел, мрачно икая, пьяный извозчик, бородатый без шапки и с разбитой губой; в пролетке развалился пьяненький Григорий Шишлин, его держала под руку толстая, краснощекая девица в соломенной шляпке с алым бантом и стеклянными вишнями, с зонтиком в руке и в резиновых калошах на босую ногу. Размахивая зонтиком, раскачиваясь, она хохотала и кричала:
– Да, черти! Ярмарка не открыта, нету ярмарки, а они меня на ярмарку!
Григорий, измятый, растерзанный, сполз с пролетки, сел на землю и со слезами объявил нам, зрителям:
– Н-на коленях стою – премного согрешил! Подумал и согрешил – вот! Ефимушка говорит: Гриша! Гриша, говорит… Он это верно говорит, а вы простите меня! Я всех вас могу угостить. Он верно говорит, один раз живем… более одного разу – нельзя…
Девица, заливаясь смехом, топала ногами, теряла калоши, а и-звозчик угрюмо кричал:
– Едем скорей дальше! Харламы – едем, лошадь не стоит!
Лошадь, старая разбитая кляча, вся в мыле, стояла как вкопанная, а всё вместе было невыносимо смешно. Рабочие Григория так и покатывались, глядя на хозяина, его нарядную даму и ошалелого возницу.
Не смеялся только Фома, стоял в дверях лавки рядом со мною и бормотал:
– Сорвало свинью… А дома у него – жена, кра-аси-вая баба!
Извозчик всё торопил ехать, девица спустилась с пролетки, приподняла Григория и, уложив его в ноги себе, крикнула, взмахнув зонтом:
– Поехали!
Добродушно издеваясь над хозяином, завидуя ему, люди принялись за работу по окрику Фомы; видимо, ему было неприятно видеть Григория смешным.
– Называется – хозяин! – бормотал он. – Меньше месяца осталось работать, в деревню уедем… Не дотерпел…
Мне было досадно за Григория, – эта девица с вишнями так обидно нелепа была рядом с ним.
Я нередко думал: почему Григорий Шишлин – хозяин, а Фома Тучков работник?
Крепкий белый парень, кудрявый, с ястребиным носом и серыми умными глазами на круглом лице, Фома был не похож на мужика, – если бы его хорошо одеть. он сошел бы за купеческого сына из хорошей семьи. Это был человек сумрачный, говорил мало, деловито. Грамотный, он вел счета подрядчика, составлял сметы, умел заставить товарищей работать успешно, но сам работал неохотно.
– Всю работу вовеки не сделаешь, – спокойно говорил он. О книгах отзывался пренебрежительно: "Напечатать всё можно, я тебе что хошь выдумаю, это – пустяки…"
Но он ко всему внимательно прислушивался и, если его что-нибудь интересовало, расспрашивал подробно и настойчиво, всегда думая о своем о чем-то, всё измеряя своей мерой.
Раз я сказал Фоме, что вот ему бы надо быть подрядчиком, – он лениво отозвался:
– Кабы сразу тыщами ворочать – ну, еще туда-сюда… А из-за грошей с народом возиться – это из пустого в порожнее. Нет, я вот погляжу-погляжу да в монастырь уйду, в Оранки. Я – красивый, могутной, авось какой-нибудь купчихе понравлюсь, вдове! Бывает этак-то, – один сергацкой парень в два года счастья достиг да еще на девице женился, здешней, городской; носили икону по домам, а она его и высмотрела…
Это у него было обдумано, – он знал много рассказов о том, как послушничество в монастырях выводило людей на легкую дорогу. Мне его рассказы не нравились, не нравилось и направление ума Фомы, но я был уверен, что он уйдет в монастырь.
Открылась ярмарка, и Фома, неожиданно для всех, поступил в трактир половым. Не скажу, чтобы это удивило его товарищей, но все они стали относиться к парню издевательски; по праздникам, собираясь пить чай, говорили друг другу, усмехаясь:
– Айда к своему шестерке!
А приходя в трактир, хозяйски кричали:
– Эй, половик! Кудрявенький, поди сюда!
Он подходил и спрашивал, приподнимая голову:
– Что прикажете?
– Не узнал знакомых?
– Узнавать некогда мне…
Он чувствовал, что товарищи презирают его, хотят позабавиться над ним, и смотрел на них скучно ожидающими глазами; лицо у него становилось деревянным, но, казалось, оно говорит: "Ну, скорее, смейтесь, что ли…"
– На чаишко-то дать? – спрашивали его; нарочно долго рылись в кошельках и не давали ни копейки.
Я спросил Фому: как же это он – собирался в монахи, а пошел в лакеи?
– В монахи я не собирался, – ответил он, – а в лакеи – ненадолго пошел…
Года четыре спустя я встретил его в Царицыне, всё еще половым в трактире; а потом прочитал в газете, что Фома Тучков арестован за покушение на кражу со взломом.
Особенно меня поразила история каменщика Ардальона – старшего и лучшего работника в артели Петра. Этот сорокалетний мужик, чернобородый и веселый, тоже невольно возбуждал вопрос: почему не он – хозяин, а – Петр? Водку он пил редко и почти никогда не напивался допьяна; работу свою знал прекрасно, работал с любовью, кирпичи летали в руках у него, точно красные голуби. Рядом с ним больной и постный Петр казался совершенно лишним человеком в артели; он говорил о работе:
– Строю для людей дома каменные на гроб себе деревянный…
Ардальон, с веселой яростью укладывая кирпичи, покрикивал:
– Эхма, работай, ребята, во славу божию!
И рассказывал всем, что будущей весною он уедет в Томск, там у него зять взял большой подряд – строить церковь – и зовет его к себе десятником.
– Это у меня дело решенное. Церквы строить – это я люблю! – говорил он и предлагал мне: – Айда со мной! В Сибири, брат, грамотному очень просто, там грамота – козырь!
Я соглашался, и Ардальон победительно кричал:
– Ну, вот! Это дело, а не шутки…
К Петру и Григорию он относился с добродушной насмешкой, как взрослый к детям, и говорил Осипу:
– Хвастуны, всё разум свой друг другу показывают, словно в карты играют. Один – у меня-ста вот какая масть, другой – а у меня, дескать, вот они, козыри!
Осип неопределенно замечает:
– А как иначе? Хвастовство дело человечье, все девицы вперед грудью ходят…
– Всё – ох да ох, бог да бог, а сами – деньги копят! – не унимался Ардальон.
– Ну, Гриша не накопит…
– Я – про своего. Шел бы, с богом-то, в лес, в пустыню… Эх, надоело мне здесь, двинусь я весною в Сибирь…
Рабочие, завидуя Ардальону, говорили:
– Кабы у нас эдакая зацепка, вроде зятя, мы бы тоже Сибири не испугались…
И вдруг Ардальон пропал. В воскресенье ушел из артели, и дня три никто не знал, где он.
Тревожно догадывались:
– Может, кто-нибудь пришиб его?
– А то – купался да утонул?
Но пришел Ефимушка и объявил, сконфуженный:
– Загулял Ардальон!
– Что врешь? – недоверчиво крикнул Петр.
– Загулял, запил. Просто – как овин загорелся с самой середки. Будто любезная жена померла…
– Он вдовый! Где он?
Петр сердито отправился спасать Ардальона, но тот избил его.
Тогда Осип, крепко поджав губы, глубоко засунул руки в карманы и объявил:
– Пойду-ка я погляжу – отчего такое? Мужик хороший…
Я увязался с ним.
– Вот он, человек, – говорил Осип дорогой. – живет-живет, всё будто хорошо, а вдруг – хвост трубой и пошел катать по всем пустырям. Гляди, Максимыч, учись…
Мы пришли в один из дешевеньких домов "развеселого Кунавина села", нас встретила вороватая старушка. Осип пошептался с нею, и она провела нас в пустую маленькую комнату, темную и грязную, как стойло. На койке спала, разметавшись, большая толстая женщина; старуха толкнула ее кулаком в бок и сказала:
– Выдь! Эй, лягуха, выдь!
Женщина испуганно вскочила, растирая лицо ладонями, спрашивая:
– Господи! Кто это? Что это?
– Сыщики пришли, – сурово сказал Осип; охнув, женщина исчезла, а он плюнул вслед ей и объяснил мне:
– Сыщиков они боятся хуже чертей…
Сняв со стены маленькое зеркало, старуха приподняла кусок обоев.
– Глядите – этот ли?
Осип поглядел в щель переборки.
– Самый он! Выгони девицу оттуда…
Я тоже посмотрел в щель: в такой же тесной конуре, как та, в которой мы были, на подоконнике окна, плотно закрытого ставнями, горела жестяная лампа, около нее стояла косоглазая голая татарка, ушивая рубаху. За нею, на двух подушках постели, возвышалось взбухшее лицо Ардальона, торчала его черная спутанная борода. Татарка вздрогнула, накинула на себя рубаху, пошла мимо постели и вдруг явилась в нашей комнате.
Осип поглядел на нее и снова плюнул:
– У, бесстыдница!
– Сама старий дурак, – ответила она, смеясь.
И Осип засмеялся, грозя ей пальцем.
Мы перешли в конуру татарки, старик сел на постель в ногах Ардальона и долго безуспешно будил его, а тот бормотал:
– Ну, ладно, ладно… погоди, пойдем… Наконец проснулся, дико поглядел на Осипа, на меня и, закрыв красные глаза, промычал:
– Ну, ну…
– Ты что это? – сказал Осип спокойно, без упрека, но невесело.
– Закрутил, – хрипя и кашляя, объяснил Ар-дальон.
– Что так?
– Да так уж…
– Не ладно будто…
– Чего хорошего…
Ардальон взял со стола початую бутылку водки и стал пить из горлышка, потом предложил Осипу:
– Хошь? Тут и закуска должна быть…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.