Автор книги: Мария Алексеева
Жанр: Саморазвитие, Книги по психологии
Возрастные ограничения: 12+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава 15. Первая ночь без тревоги

Он проснулся сам. Без рывка, без той привычной утренней судороги, когда сознание выныривает из сна, как утопающий из воды, – хватая ртом воздух, сразу же натыкаясь на мысль, от которой холодеет под рёбрами: что-то не так, что-то надо решать, кому-то ты должен, где-то горит. Так он просыпался последние года полтора. Так просыпался даже здесь, в первые недели, – тревога ждала его на пороге каждого утра, как собака, не получившая хозяйского запрета, и кидалась с первым же проблеском сознания.
А сегодня – нет. Он лежал, ещё не открыв глаз, и прислушивался к себе. Тело было тёплое, тяжёлое, отдохнувшее. Сон не оставил после себя ни осадка, ни обрывков, ни той липкой плёнки, что обычно покрывала первые минуты. Просто – выспался. Просто – отдохнул. Как в детстве, когда сон был сплошным, ровным, без дна.
Андрей открыл глаза. По потолку, побелённому, в трещинах, с тёмным пятном от старого протёка, лежали косые полосы света – солнце вставало с той стороны, со стороны реки, и било в окно низко, по-зимнему остро. Он повернул голову. На столе стояла его тетрадь, в ней лежало письмо. Альбом был прислонён к стене. Печь давно остыла, но в комнате держалось тепло – стены за два месяца протопки прогрелись, не отдавали ночному холоду так легко, как в первые дни.
Он сел на постели и долго сидел, не двигаясь. Не потому, что не было сил встать, – а потому, что было хорошо вот так сидеть. Слушать. В голове было тихо. Не пусто – тихо. Он уже знал теперь разницу, старик научил. Пустота сквозит. А тишина – стоит, как полная чаша, и в ней покой.
Он попробовал по привычке найти тревогу. Пошарил внутри, как языком проверяют место, где раньше болел зуб. Где она? Должно же что-то ныть. Кому-то он должен? Что-то горит? Партнёр, кредиторы, банк, бывшая жена, мать, отец… Перебрал – и ни на чём не зацепилось. Отец – выписан, ушёл этой ночью, навсегда. Мать – он позвонил, и между ними протянулась тёплая ниточка. Деньги – да, их почти не осталось, но это была забота, а не ужас; задача, а не пропасть. Тревоги не было. Зуб не болел. На его месте была ровная, гладкая тишина.
Странно. Непривычно. Он даже усмехнулся вслух, в пустой комнате: тридцать восемь лет, и за – сколько? – за годы, может, за десятилетия – он проснулся без страха. Без этого фонового гула, который он привык считать собой, своим характером, своей «ответственностью». А оказалось – не он это. Оказалось – съёмный жилец, который шумел в его голове, пока он сам ютился по углам. Жилец съехал. И стало тихо.
Андрей встал, оделся. Не спеша. Раньше он одевался на бегу, уже думая о делах, уже разговаривая мысленно с кем-то, уже проигрывая будущие переговоры. Сейчас он просто натянул свитер, ощутил, как шерсть скользит по плечам, увидел пар собственного дыхания в остывшей за ночь комнате. Заметил это. Раньше не замечал ничего – он жил всегда впереди себя, на полшага, на час, на день вперёд, в воображаемом будущем, которого ещё не было. А настоящее – этот пар, этот свет на потолке, эта шерсть свитера – проносилось мимо, незамеченное, как пейзаж за окном гоночной машины.
Он растопил печь – с первой спички, рука уже привыкла, знала, как сложить лучину шалашиком, куда подсунуть бересту. Поставил чайник. Пока вода грелась, нарезал хлеба, достал банку мёда – стариковского, гречишного, того, что Игнат подарил «за так». Зачерпнул ложкой, попробовал. Мёд тёк медленно, тяжело, с горчинкой и долгим травяным послевкусием. За ним – лето, цветы, тысячи перелётов. Он ел и чувствовал вкус. Просто вкус. Без мысли о цене, о пользе, о том, успел ли он что-то по графику.
Чайник закипел. Андрей заварил чай, налил в кружку, добавил мёда. И вышел с кружкой на крыльцо.
Утро стояло ясное, морозное. За ночь землю прихватило настоящим инеем – не той тонкой коркой, что была накануне, а плотным белым налётом, который покрывал траву, доски забора, ветки берёзы, превращая всё в серебро. Солнце поднималось над дальним берегом, ещё низкое, красноватое, и под его лучами иней начинал искриться, вспыхивать мелкими огоньками. Воздух был такой чистый, что резал ноздри, пах снегом, дымом из труб и стылой рекой.
Река лежала внизу, за огородами, широкая, серо-стальная, ещё не вставшая, но уже тяжёлая, медленная, с тем особым предзимним покоем, когда вода как будто гуще, чем летом. Над ней стоял пар – там, где тёплая ещё вода встречалась с морозным воздухом, поднимались редкие белые струйки, таяли в свете. Дальний берег тонул в этой дымке, и от этого казалось, что река уходит куда-то в бесконечность, в молочную глубину, без края.
Андрей сел на ступеньку – на ту самую, новую, что они с Игнатом не чинили, своя была крепкая. Поставил кружку рядом. Обхватил её ладонями – нет, поднял, отпил. Тепло пошло по телу. Пар от чая поднимался и смешивался с паром от дыхания.
Он сидел и смотрел на реку.
Раньше он не умел вот так – просто сидеть и смотреть. Это казалось ему пустой тратой времени, бездельем, чем-то стыдным. Сидеть без дела – значило отставать. Сидеть и смотреть на воду – значило быть лузером, неудачником, человеком, который ничего не добился. В Москве он не мог провести пять минут, не схватившись за телефон, не открыв ленту, не проверив почту. Тишина, пустота, неподвижность пугали его – потому что в них поднимались те самые вопросы, от которых он бежал. Зачем. Куда. Ради чего.
А сейчас он сидел, смотрел на серую дымящуюся реку, и вопросы не поднимались. Точнее, они были – но не пугали. «Зачем» уже не звучало как обвинение, как удар под дых. Оно звучало тихо, спокойно, почти с любопытством. Зачем. А вот посмотрим. Поживём – увидим. Пчела не спрашивает – а он спрашивает, и это хорошо, это человеческое, и ответ придёт, не сразу, своим чередом, как мёд дозревает в сотах.
Он вспомнил первое своё утро здесь. Как стоял у окна, мокрый от не то пота, не то слёз во сне, и смотрел на эту же реку – чужую, холодную, безразличную. И как подумал тогда не «зачем я живу», а другое: «Ладно. Посмотрим». Это «посмотрим» было тогда последней соломинкой, за которую он зацепился, сам не веря. А теперь, через два месяца, оно проросло. Из соломинки – в тонкий, но живой стебель.
Иней на ближней ветке берёзы начал подтаивать на солнце. Капля собралась на кончике, сорвалась, упала. За ней другая. Кап. Кап. Андрей прислушался. Та же капель, что в первую ночь, когда он лежал в темноте с пустой душой и слушал, как протекает крыша, и считал промежутки, как метроном, отмеряющий бессмысленное время. Тогда эта капель была звуком его одиночества, его падения, его «зачем». А сейчас – просто таял иней на солнце. Просто наступало утро. Просто шла жизнь.
Он допил чай. Посидел ещё. Солнце поднялось выше, иней по двору таял, серебро превращалось в тёмную мокрую землю, в обычную траву. Где-то на другом конце посёлка завёлся трактор, протарахтел, заглох. Прокричал петух. Из трубы Игнатова дома, в трёх дворах отсюда, тянулся ровный сизый дымок – старик давно встал, топил печь, жил своей утренней жизнью.
И вот тут пришла мысль. Простая, ясная, без надрыва. Он подумал не о прошлом и не о боли. Он подумал – о том, что будет.
Аренда. Он снял дом на два месяца, заплатил вперёд, и эти два месяца почти истекли. По первоначальному плану – если он вообще что-то планировал, кроме как «переждать», «отлежаться», – он должен был к зиме что-то решить. Куда-то двинуться. В Москву возвращаться было не к чему и не на что. Куда тогда? Он не знал. Раньше не знал.
А сейчас – знал. Не разумом, не расчётом. Чем-то ниже, глубже. Тем самым тихим хотением, о котором говорил Игнат: своим, не напоказ, без зрителей. Он хотел остаться. Здесь. У этой реки. В этом доме, который построил чужой нелюбящий отец и который грел его все эти ночи. Рядом со стариком, у которого на любой случай была мазь и на любой вопрос – простое, выстраданное слово. Рядом с пасекой, которая гудела летом за версту. Рядом с тропой, которую они расчистили вдвоём, своими руками, к воде.
Он хотел увидеть, как встанет река. Как придёт зима, потом весна, потом лето – то самое, про которое старик обмолвился: «весной починим мостки», «летом гудит». Он хотел научиться держать топор по-настоящему, пилить в такт, ставить рамки, качать мёд. Хотел дочинить то, что начато. Дорасти до того, что начало в нём расти.
Мысль эта не была громкой. Не было в ней ни восторга, ни «нашёл себя», ни той фальшивой эйфории с тренингов, после которой через неделю пусто. Была – тихая ясность. Спокойствие, а не радость. То самое, по чему, как сказал старик, и узнаётся своё: не прыжок до потолка, а ровное тепло в груди и отсутствие точащего «зря».
Он встал. Зашёл в дом. Достал телефон. Сети, как всегда, почти не было – одна дрожащая палочка. Он вышел обратно на крыльцо, поднял аппарат, поймал тонкий сигнал. Нашёл в переписке хозяина – Генку, того самого, что в Германии, сына Митяя, мальчишки с плотвичкой, выросшего и сбежавшего от нелюбви за тысячу вёрст. Странно было думать, что они оба – и он, Андрей, и этот Генка – приехали к одному и тому же дому от одного и того же: от того, что дома недодали. Только Генка убежал, а Андрей – пришёл.
Он набрал сообщение. Не сразу – пальцы на морозе плохо слушались, и связь рвалась. «Геннадий, здравствуйте. Это Андрей, снимаю ваш дом в Кривцово. Хотел бы продлить аренду. На всю зиму и на всё лето, до осени. Если можно – оформим как договоримся. Дом хороший. Мне здесь хорошо».
Помедлил над последней фразой. «Мне здесь хорошо». Раньше бы стёр – лишнее, личное, ни к чему в деловой переписке. Сейчас оставил. Это была правда. Простая, тихая правда. И отправил.
Сообщение ушло не сразу – повисло, повисло, потом наконец улетело с тихим свистом. Андрей опустил телефон. Постоял, глядя, как тает последний иней на берёзе.
Ответ пришёл минут через двадцать, когда он уже грел вторую кружку чая. Телефон коротко звякнул. Андрей снова вышел на крыльцо, поймал сигнал, открыл. Генка отвечал коротко, по-деловому, но в конце было и человеческое: «Здравствуйте, Андрей. Конечно, оставайтесь, я только рад, что дом живой и кто-то там есть. До осени – без вопросов, оформим. Цену не подниму. Берегите дом, он отцовский, крепкий. И печь там хорошая, отец клал. Тепла вам».
«Отец клал». «Тепла вам». Андрей перечитал дважды. Усмехнулся – тихо, тепло. Вот и Генка помнил. Вот и в нём, через тысячу вёрст, через всю злость и бегство, осталось – «отец клал», «крепкий», «берегите». Под гнилью – здоровое дерево. У каждого. Надо только дорезать до него.
Он убрал телефон. Дело было сделано. Маленькое, тихое, без свидетелей. Никто не аплодировал. Никто не узнал – кроме Генки в далёкой Германии да самого Андрея. И в этом и была вся суть. Это было первое настоящее решение его новой жизни – принятое не из страха, не чтобы доказать, не чтобы не отстать, не на публику. А из тихого «мне здесь хорошо».
Он выбрал остаться. Не переждать – остаться. Не отлежаться и двинуться дальше по чужой колее – а пустить корень здесь, у этой реки, на этой узкой тропе, которую сам же и расчистил. Дерево, чтоб глубоко пустить корень, должно сперва ветром помотаться, говорил старик. Его помотало. Теперь – пора в землю.
Андрей допил чай. Посмотрел ещё раз на реку – она уже почти очистилась от пара, лежала ясная, серебристо-стальная под высоким холодным солнцем. Где-то под этой водой, под этим спокойствием, уже начиналась зима – медленная, неотвратимая, та, что скуёт реку льдом и накроет посёлок снегом, и которую ему предстояло прожить здесь, не убегая.
Он не боялся её. Зимы. Раньше боялся бы – холода, темноты, одиночества, безденежья, неизвестности. А сейчас – нет. Будет печь. Будут дрова – наколет. Будет старик в трёх дворах, чай с мёдом по вечерам, разговоры. Будет тишина, в которой можно наконец услышать себя. Будет дело – не своё ещё, чужое пока, но прирастающее: пчёлы под снегом, инструмент в сарае, тетрадь, в которую, может, он что-нибудь да запишет.
Хватит, подумал он. Снова это слово. Хватает. На зиму – хватит. На жизнь – хватит. Не много, а – хватает. И в этом «хватает» было больше богатства, чем во всём, что он имел в Москве.
Он встал со ступеньки. Размялся, потянулся – спина, плечи, руки, ещё помнившие топор и пилу. Глянул в сторону Игнатова двора, на сизый дымок из трубы. Надо бы зайти. Сказать старику – остаюсь. Хотя старик, наверное, и так уже знал. Он многое знал без слов – по лицу, по тому, как человек держит кружку, как смотрит на реку. Вчера ещё, прощаясь, бросил: «Завтра – новый день. Совсем новый». Знал.
Андрей занёс пустую кружку в дом, сполоснул, поставил на полку. Оделся потеплее – морозец на дворе крепчал, несмотря на солнце. У двери постоял, оглядел комнату. Стол, печь, лавка, продавленный диван, тетрадь с письмом, альбом у стены. Чужое, съёмное, временное – а уже своё, обжитое, тёплое. Дом. Не пристанище – дом.
Он вышел на крыльцо, прикрыл за собой дверь. Постоял ещё секунду, вдохнул морозный воздух полной грудью – и пошёл по своей тропке, через два двора, к старику. Сказать. Или не сказать – а просто прийти, сесть рядом, попить чаю, помолчать. Этого было довольно.
Под ногами хрустел подтаявший и снова схваченный иней. Над головой стояло высокое, ясное, холодное небо. Впереди гудела – нет, зимой не гудела, спала – пасека. И где-то очень глубоко, на том месте, где два месяца назад была чёрная яма с одним вопросом «зачем я живу», теперь тихо текла река. Серебристая. Спокойная. Своя.
Андрей шёл и думал: вот и всё. Вот и выбрал. Остаюсь.
И это слово – «остаюсь» – не пугало его, как пугало бы прежнего, гнавшего, рвавшегося куда-то вперёд человека. Оно грело. Как печь, которую сложил чужой отец. Как мёд в кружке. Как тишина в груди, где наконец-то стало просторно и тихо.
Он шёл к старику. Утро было совсем новое. Совсем.
ЧАСТЬ II. СПРАВЕДЛИВОСТЬ И ВЕРА
Глава 16. Бабушка у коттеджа

Зима прошла. Прошла так, как Андрей и не думал, что может пройти зима, – не вычеркнутой из жизни чёрной полосой, которую надо перетерпеть, а полной, плотной, со своим вкусом и своим делом. Он научился топить печь так, чтобы тепла хватало до утра. Научился колоть дрова – не мимо сучков, как в первые дни, а в самую жилу, чтобы полено разлеталось с одного удара. Прочистил с Игнатом ульи от подмора по весне, помог выставить пчёл из омшаника на первый облёт и стоял, замерев, глядя, как они кружат над снегом в марте, обалдевшие от солнца. Река встала в декабре, и он видел это – медленное, тяжёлое схватывание воды льдом. Потом видел, как она вскрывалась в апреле, грохоча, ломая лёд на куски, унося их вниз, к большой воде.
Мать он навещал дважды за зиму – ездил в Москву на своей «Тойоте», которую починил наконец, своими руками, по совету Игната и с его же ключами. Сидел у матери, пил чай, слушал. Не отмахивался. Она помолодела за эти месяцы лет на десять, и это было больнее всего – видеть, как мало ей было надо. Просто чтобы сын сидел рядом и слушал.
Настал май. Земля просохла, зацвела черёмуха, потом сирень, и пасека загудела – та самая, что обещал старик, за версту слыхать. Игнат собрался в райцентр – не на рынок ещё, рано, мёда не было, – а в сельсовет, по какому-то делу с документами на землю, и взял Андрея с собой. За рулём теперь чаще сидел Андрей: у старика к вечеру уставали глаза, да и зимой он раз-другой жаловался на сердце, отмахиваясь – «прихватывает, бывает».
Ехали не спеша, по подсохшей, но ещё разбитой дороге. День стоял ясный, тёплый, по обочинам зеленела молодая трава, в придорожных канавах стояла вода, отражая небо. Андрей вёл, Игнат смотрел в окно, изредка кивая на что-нибудь: вон бобры запруду навели, вон аист на старой опоре гнездо вьёт, второй год уже.
На въезде в большое село, что лежало на полпути к райцентру, дорога делала поворот, огибая холм, и вот тут, за поворотом, открылась картина, которая ударила Андрея в глаза так, что он сбросил скорость.
Слева, на лучшем месте – на пригорке, откуда открывался вид на реку и заливные луга, – стоял коттедж. Огромный, новый, в три этажа, из жёлтого облицовочного кирпича, с башенками, с зеркальными окнами в пол, с балконами под коваными перилами. Вокруг – забор: высокий, глухой, из тёмно-зелёного профлиста, метра три в высоту, с острыми пиками поверху и с видеокамерами по углам, поблёскивающими чёрными глазами. За забором угадывались газон, какие-то декоративные туи, ещё одна постройка – то ли гараж на несколько машин, то ли баня. У ворот – массивных, автоматических, с домофоном – стоял чёрный джип, чистый, блестящий, дорогой, явно тысяч за десять долларов, если не больше. Андрей в прошлой жизни разбирался в таких. Знал цену.
А справа от дороги, прямо напротив этого дворца, через канаву, стояла изба. Старая, чёрная от времени, вросшая в землю по нижние венцы. Крыша провалилась с одного края, прикрытая кое-как куском рубероида, прижатого кирпичами. Одно окно заколочено фанерой, в другом – мутное, треснувшее стекло. Покосившийся забор-штакетник, серый, гнилой, половина штакетин выпала. Маленький огородик, на котором уже что-то было вскопано, – грядки, неровные, кривые, но обихоженные.
И возле этой избы – старушка. Маленькая, согнутая, в телогрейке и резиновых сапогах, в платке. Она шла от колонки – нет, не от колонки, колонки тут, видать, тоже не было, – от колодца, что стоял поодаль, у дороги, метрах в полутораста от избы. Шла медленно, тяжело, неся два ведра воды на коромысле. Коромысло врезалось ей в плечи, она клонилась под ним, переставляла ноги мелко, осторожно, чтоб не расплескать. Вода качалась, выплёскивалась через край, на сапоги, на землю. Старушка останавливалась, отдыхала, переводила дух, снова шла. Полтораста метров. С двумя вёдрами. Согнутая в три погибели.
А мимо неё, обдав её пылью и сизым дымком, как раз вырулил из автоматических ворот тот самый чёрный джип – и, не притормозив, не глянув, ушёл вперёд по дороге, к райцентру. За тонированными стёклами не видно было лица. Просто машина. Просто дорогая, чистая, сытая машина, проехавшая мимо старухи с вёдрами, как мимо столба.
Андрей съехал на обочину. Сам не понял зачем. Просто не мог ехать дальше. Остановил, заглушил мотор. Посмотрел налево – на дворец. Посмотрел направо – на избу и согнутую старуху. И почувствовал, как внутри поднимается что-то горячее, давно знакомое, злое.
– Вот, – сказал он, и голос у него дрогнул. – Вот, Игнат Петрович. Вы посмотрите. Нет, вы посмотрите на это.
Игнат смотрел. Молча.
– Дворец. Камеры. Джип. Забор в три метра – от кого тут отгораживаться, в деревне-то? А напротив – бабка. Воду на коромысле таскает. За полтораста метров. В её-то годы. И он, гад, мимо неё проехал – и не остановился. Вон, на джипе своём. Не подвёз. Воды ей не привёз. Колонку ей не провёл. Ничего.
Он стукнул ладонью по рулю – старым своим жестом, от которого давно отвык.
– И где тут справедливость? А? Вот где? Я всю зиму думал – ну, разобрался в себе, простил отца, успокоился, тихо стало. А вот выезжаю – и опять. Опять то же самое. Кому-то – всё. Дворец, машины, забор от людей. А кому-то – гнилая изба и вёдра на горбу до самой смерти. И ведь эта бабка наверняка всю жизнь горбатилась. В колхозе, в поле, не разгибаясь. Честно. А под старость – вот. А этот, – он мотнул головой вслед уехавшему джипу, – этот небось наворовал, или папа наворовал, и сидит за забором, и плевать ему. И так – везде. Всю жизнь так. Хорошие – мучаются, подлецы – жируют. И никому наверху до этого дела нет. Если он есть, тот, кто наверху.
Голос сорвался на последних словах. Андрей замолчал, тяжело дыша, глядя на старуху, которая дотащила наконец свои вёдра до калитки, поставила, разогнулась – медленно, держась за поясницу, – и постояла, отдыхая, прежде чем занести воду во двор.
Игнат не спешил отвечать. Он смотрел туда же, куда и Андрей. Лицо его было спокойное, но не равнодушное – внимательное, серьёзное. Он видел этот контраст не первый раз – он этой дорогой ездил годами, и коттедж этот рос у него на глазах, год за годом, и бабку эту, наверное, знал. Но он смотрел так, будто видел всё это заново, глазами Андрея.
– Помочь ей надо, – сказал он наконец. Не про справедливость. Про дело. – Воды занести. Заодно и познакомимся.
Он открыл дверцу, кряхтя выбрался из машины. Андрей, помедлив, вышел тоже. Они перешли через канаву по двум брошенным доскам, подошли к калитке. Старушка обернулась – испуганно сперва, как все одинокие старики, живущие на отшибе, потом, разглядев Игната, заулыбалась беззубым ртом.
– Игнат Петрович! Батюшки. Какими судьбами. – Голос у неё был тонкий, дребезжащий, но живой, приветливый.
– Здорово, Палагея. Мимо ехали, дай, думаю, заглянем. Давай-ка вёдра, занесу. Чего ж ты сама-то таскаешь, надорвёшься.
– Да кто ж занесёт-то, родимый, – сказала старушка, и в голосе её не было ни жалобы, ни злобы – простая констатация. – Одна я. Сын в городе, не ездит. Внуки и подавно. Сама и таскаю, покуда ноги носят.
Игнат подхватил вёдра – оба разом, легко, будто и не семьдесят ему, – занёс во двор, в сени, поставил. Андрей стоял у калитки, смотрел. Старушка засуетилась, заприглашала в дом – чаю, чаю, у меня варенье есть, прошлогоднее, – и было видно, что гостям она рада до слёз, что живой человек у неё во дворе – событие, праздник.
В избу заходить не стали – Игнат сказал, что спешат, в сельсовет надо. Но постояли во дворе, поговорили. Игнат расспросил про здоровье, про огород, про крышу – крышу-то надо чинить, Палагея, протечёт ведь совсем. Обещал прислать кого из посёлка, кто плотничает, или сам с Андреем как-нибудь заехать, рубероид перестелить. Старушка кланялась, благодарила, утирала глаза уголком платка.
А Андрей всё косился через дорогу – на жёлтый дворец, на глухой забор, на чёрные глазки камер.
– А это кто там живёт-то? – не выдержал он, кивнув на коттедж. – Через дорогу.
Палагея глянула туда, поджала губы.
– А бог его знает, милый. Городские какие-то. Понастроили вон. Года три как. Приезжают редко, на лето больше, да и то – заедут за забор, и не видать, не слыхать. Камеры вон навешали. Собака там злая, лает. – Она махнула рукой. – Не знаюсь я с ними. Они со мной – тем более. Чужие.
– И воды вам не предложат? Колодец-то вон какой далёкий, а у них там, поди, водопровод, скважина, всё своё.
– Да я и не прошу, – сказала старушка просто. – Зачем мне у чужих просить. У меня свой колодец был, во дворе, да обвалился прошлой осенью, не выберешь уж теперь, стара чистить. Вот к дорожному и хожу. Ничего. Дойду помаленьку.
Они попрощались. Игнат пообещал заехать насчёт крыши. Старушка стояла у калитки, махала им вслед сухонькой рукой, пока они переходили канаву обратно к машине.
Сели. Андрей завёл мотор, но трогаться не спешил. Сидел, глядя через лобовое стекло на эту картину – дворец и избу, забор и колодец, джип, уехавший в сытую даль, и старуху, машущую вслед.
– Ну вот, – сказал он глухо. – Помогли. Воды занесли. А завтра? А послезавтра? Она ж опять одна. Опять с коромыслом. И так – до смерти. А он, – снова кивок на коттедж, – он и не почешется. Это разве справедливо, Игнат Петрович? Вот вы спокойный такой. А вас это не злит? Вот это вот всё?
Игнат помолчал. Достал кисет – он редко курил, и Андрей уже знал: достаёт кисет – значит, будет серьёзный разговор. Но в этот раз свернул самокрутку, повертел в пальцах и не закурил. Просто держал.
– Злит, – сказал он наконец. Тихо. – А ты думал, я каменный? Я ж тоже человек, Андрюш. Я Палагею эту тридцать лет знаю. Она в войну девчонкой была, в тылу, на торфоразработках надрывалась, мужа схоронила рано, сына одна подняла – а сын вон в городе, носу не кажет. Всю жизнь работала, копейки не украла, мухи не обидела. И вот тебе старость её – изба гнилая да колодец за полтораста метров. А напротив – дворец, и в нём не пойми кто, и плевать ему. Конечно, злит. Я не каменный.
Он повертел самокрутку.
– Только, Андрюш, ты вопрос-то задал большой. Самый, может, большой из всех, что человек себе задаёт. Больше, чем про отца, больше, чем про деньги. «Где справедливость». «За что одним всё, а другим ничего». Этот вопрос людей с ума сводил, в петлю загонял, от Бога отвращал. На нём целые умы спотыкались. Это не на дороге, на ходу, отвечать. Это, считай, на всю обратную дорогу разговор. И то не отвечу – направление только покажу.
– Так покажите, – сказал Андрей. – Я правда не понимаю. Я думал, я успокоился. А выехал – и опять всё кипит. Будто и не было зимы.
– Это хорошо, что кипит, – сказал Игнат неожиданно. – Это в тебе совесть кипит, а не злоба пустая. Кто на такое смотрит и не кипит – у того внутри уж умерло что-то. А у тебя живо. Только кипение это, надо в дело пустить, в понимание, а не в одну злость. Злостью-то бабке колодец не выроешь.
Он тронул Андрея за плечо.
– Поехали. В сельсовет успеем, и поговорим по дороге. А насчёт Палагеи я тебе так скажу, чтоб ты не думал, будто я только рассуждать горазд: на той неделе возьмём с тобой инструмент, рубероид, поедем – крышу ей перекроем. И колодец её глянем – может, и не пропал, может, вычистим да обновим венец, и будет ей вода во дворе. Это в наших силах. А вот переделать весь мир, чтоб в нём справедливо было, – это не в наших. И вот про это – где кончаются наши силы и начинается то, чего нам не дано понять, – про это и поговорим.
Андрей тронул машину. Дворец и изба поплыли назад, скрылись за поворотом. Но картина осталась – выжглась в памяти. Согнутая старуха с вёдрами на коромысле. Чёрный джип, проехавший мимо. Глухой забор в три метра, отгородивший сытость от нужды.
– Поехали, – сказал он. – Рассказывайте. Я слушаю.
И они поехали – по подсохшей майской дороге, мимо зеленеющих полей, к райцентру, и старик начал говорить – неспешно, негромко, как всегда, когда речь шла о большом. О справедливости. О том, почему одним всё, а другим ничего. О том, что видно глазу – и о том, чего глазу не видно.
Андрей вёл и слушал. И где-то под рёбрами горячее, злое, кипящее понемногу остывало – не в равнодушие, нет, а в другое: в готовность понять. И в твёрдое, простое, как доска под ногой: на той неделе – крышу. И колодец. Это в наших силах.