Текст книги "Мещанское гнездо"
Автор книги: Михаил Бару
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
* * *
От талой воды воробьи пьянеют и так смотрят на воробьих, что даже галкам становится не по себе. Мухи между рамами еще спят, но уже потирают друг о друга затекшие за зиму лапки. На подоконниках стоят укрытые пленкой ящики и ящички с рассадой, на которых приклеены этикетки «Петуния одномужняя», помидор «Бычье это вам не заячье», зеленый горошек «Симфонический» и трава, у которой можно курить даже название – «Зайцехвостник яйцевидный». Из черной земли появились ростки, которые только под микроскопом и можно рассмотреть. Дачнику никакой микроскоп не нужен – зрение и слух у него в эти дни так обостряются, что он видит даже, как на самых кончиках этих ростков без устали делятся молодые клетки и как прыщет во все стороны молодая, хмельная цитоплазма, в каплях которой с оглушительным треском разрываются упругие клеточные ядра и неутомимо снуют митохондрии, то и дело стукаясь о туго натянутые клеточные стенки.
Теперь по вечерам дачники мечтают. Вот как мечтает будущий отец, приставив ухо к округлившемуся животу своей жены, о том, как они пойдут с сыном на рыбалку или станут вместе выпиливать лобзиком маме фанерную подставку под горячую кастрюлю, а будущая мать в то же самое время мечтает о том, как ее красавица дочь выйдет удачно замуж за богатого мужчину, красавца и сироту, и даже самое слово свекровь… Вот так и дачник представляет себе будущий помидор – размером с арбуз или тыкву. Такой и солить можно будет только в бочках – в банки он не пролезет. Или взять огурец – у него даже пупырышки на кожуре будут такие огромные, которые и не у всех-то моржей бывают, когда они выныривают из полыньи не в том месте, где ныряли. Или болгарский перец, при предъявлении которого в болгарском посольстве немедля выписывают вид на жительство, а то и болгарское гражданство. Или кабачок, который к осени вырастает до размеров настоящего кабака с живой музыкой и эротическим шоу.
Но все это еще впереди – и посадка в грунт, и теплицы, раскрываемые и закрываемые по десять раз на дню, и непрерываемая даже на еду и сон прополка, и битва за урожай, и ходьба в штыковую и в совковую на грядки с картошкой, и крики «Меня придавило тыквой!», «Рубите морковь на куски не больше метра и складывайте в штабеля!», «Мама! Коля завернулся в капустный лист и говорит, что он слизняк, а меня тошнит!»…
* * *
Снег в поле тает, и аккуратные изящные следы лисиц расплываются до собачьих. Вода в реке такая черная, что удивительно, как в ней днем не заводятся звезды. Солнце выглядывает из-за черных облаков хитро – будто замышляет если и не полное, то частичное затмение. Задевая колокольню, по краю неба конницей Батыя или Мамая стремительно несутся рваные облака, низко нагнув белые косматые головы. Сквозь свист ветра слышно, как покрикивают всадники, подгоняя своих неутомимых кривоногих лошадок, и как звенит спускаемая на полном скаку тетива. Вот сейчас, сейчас ударит набатный колокол, зайдутся хриплым лаем деревенские собаки, закричат заполошно бабы, скликая ребятишек, вмиг протрезвевшие мужики, приставив заскорузлые ладони ко лбу, станут тревожно всматриваться в заснеженные холмы на горизонте… а пока все тихо.
На всю деревню орет настроенный на милицейскую волну приемник Пашки Грачева. Сосед Селезнев пытается гальванизировать ржавый труп своей «Нивы» и надрывно жужжит стартером, точно пчела, нашедшая трехлитровую банку с медом. «Нива» содрогается капотом, плюется сизым дымом, но оживать не хочет. Ее можно понять – лучше заржаветь до смерти, чем снова ездить по этим дорогам.
К бабке Нине привезли из города внучка-трехлетку. Он стоит возле калитки, наряженный в нестерпимо фиолетовый комбинезон и белую вязаную шапку с огромным помпоном, и дует губы так, что они, не ровен час, лопнут. Деревенские его не берут к себе играть. Бабка Нина на всякий случай грозит им всем из окошка распухшим от полиартрита пальцем.
В сельскую библиотеку на воскресную службу вот-вот привезут батюшку из соседнего Зиновьева. Уже видно, как его уазик буксует на повороте с асфальта на ведущую в деревню грунтовку, совершенно раскисшую от снега с дождем. На льду большой лужи у дверей библиотеки стоит скучающая ворона и от нечего делать долбит и долбит по нему клювом. Сейчас провалится.
* * *
От тепла лед на озере так истончился, что стал похож на бумагу с водяными знаками. Одинокий рыбак, с раннего утра удящий рыбу, опирается не столько на этот прозрачный лед, сколько на свое отражение в темной воде под ним. Уже рыбы, которые с начала апреля между сезонами зимней и летней рыбалки уходят в законный отпуск для устройства личной жизни, просили его по-человечески: «Мужик, ну иди ты домой! Заколебал уже своей удочкой! Забирай приманку – дома под водку она отлично пойдет. Телевизор посмотри, почини кран на кухне, в конце концов, жену возьми за живое починкой этого крана. Летом вернешься. Да не уплывем мы никуда! Это же озеро, мать твою!», уже в кармане его куртки швы разошлись от звонков жены по мобильному телефону, уже дети выросли, разъехались в разные города и нарожали внуков, уже его секретарша вернулась к мужу и снова ушла, уже проезжающие машины стали гудеть рыбаку, а пролетающие самолеты качать ему крыльями и пролетающие птицы… что с них взять с безмозглых, уже проходящие мимо пионеры давно прошли и ушли к чертовой матери, а многие из них даже на пенсию, «уже нам всем темно представляется, и мы едва…», как писал Николай Васильевич Гоголь в самом конце неугасимо горящего второго тома своей бессмертной поэмы.
* * *
Еще всё только просыпается, еще продирает глаза, еще поле покрыто нечесаными лохмами прошлогодней травы, еще в лужах валяются оттаявшие серые лоскутья прошлогодних облаков, еще в темном овраге полумертвый сугроб высунул почерневший язык и дышит из последних сил, еще божьи коровки, улетевшие в конце осени на небо только собираются вернуться, только пекут черный и белый хлеб, который нам обещали, внимательно следя, чтобы он не подгорел, еще лягушка пинает лапкой своего дрыхнущего без задних ног супруга и говорит ему: «Я хочу, чтобы этой весной у нас родились восемьсот мальчиков и семьсот девочек», а это бесчувственное бревно поворачивается на другой бок и храпит пуще прежнего, еще дождевой червяк кряхтит и вылезает из земли на встречу голодному как зверь грачу, шепча про себя: «Уже ползу, ползу! И незачем так громко каркать!», еще… но уже лихорадочно машут в разные стороны сверкающими крыльями пьяные от апрельского ветра бабочки, уже безотрывно смотрят на них, пуская радужные слюни…
А вот команды смотреть не было. Была команда купить батон белого и полбуханки черного, три кило картошки, кило лука и быстро домой. Еще суп варить, еще пылесосить, еще пыль вытирать и мыть полы, еще с сыном физику учить, последний раз у ребенка в школе ты был, когда забирал его из детского сада… С балкона посмотришь. Через решетку все видно. Да глаза-то не таращи так! У нас восьмой этаж: выпадут – не поймаешь!
* * *
В поле птицы и ручьи захлебываются от восторга. Речка располнела – прежние берега ей тесны в груди, не говоря о талии и бедрах. Теперь хорошо взять водки, ружьишко, сесть в лодку, набрать в нее зайцев и плыть по течению. Рассказывать косым всякие истории. Как прошлой зимой подобрал в лесу голодную и замерзающую белку, отогрел, накормил и она в благодарность за добро теперь грызет тебе орехи и очень крупные каленые семечки, как ходил на медведя с одной бутылкой пива и не застал его дома, как медведь приходил интересоваться, кто это возле его берлоги набросал окурков и пустой посуды, как соседка еле-еле заговорила зубы косолапому и он ушел восвояси, как… всего и не перечислишь. Зайцы – они очень доверчивые. Слушают раскрыв рот. Их капустой не корми – дай уши развесить. Вот только собрать их удается всего на день-другой в пору половодья. И за это время надо успеть выговориться. Нет, конечно, можно по телефону детям в городе, но… дети слишком большие, а телефон слишком маленький. Другое дело зайцы. Правда, их еще надо собрать.
* * *
Взять, к примеру, слово ландыши. Вроде дышишь. Вроде на ладони. Вроде и ладоням не холодно, а все равно они прячутся в твои, и кончики пальцев почти касаются губ. Другое дело коленки…
* * *
Ветрено. Река еще не пришла в себя после ледохода. Вся на нервах, бурлит, суматошно течет в разные стороны. Вдоль берега валяются пустые прошлогодние бутылки с наполовину размытыми этикетками. Первые комары – злые и худющие, в чем только жала держатся. Сизая дымка от потухшего костра, понемногу становящаяся зеленой там, высоко, в кронах вязов. Измученные долгой зимой лодки с выступающими ребрами, лежащие без сил рядом с городской пристанью. В глубине, под серой водой, еще не оттаявшие брачные песни лягушек. Полусонный шмель, растерянно жужжащий вокруг да около едва раскрывшегося цветка мать-и-мачехи. Холодное небо, затянутое по углам черной паутиной осиновых и березовых веток. Малиновый, от предзакатного солнца, звон к вечерне с колокольни церкви Михаила Архангела.
* * *
Апрель – это когда почки на каштанах напоминают быстрорастущие лампочки. Вчера они были еще по сорок ватт, а сегодня уже по сто.
* * *
В начале мая беспокойство и охота к перемене мест овладевает тобой до такой степени, что даже замена часов на наручный компас не помогает. Сначала просто смотришь на полураскрытые клейкие почки, потом выше на зеленую дымку и еще выше, в небо, на облако, похожее на Южную Америку, на прилетающих уток, потом чешешь в затылке, потом начинаешь искать в дровяном сарае весла, потом якорь, потом насос, потом доски сидений, потом достаешь с чердака лодку, потом разворачиваешь и на всякий случай надуваешь ее на лужайке перед домом, потом снова ищешь чертов якорь и снова не находишь его, потом велишь жене, чтобы взяла ненужные старые зеркальца и бусины для того, чтобы выменивать на них у аборигенов предметы их рукоделий вроде ковриков из разноцветных ниток, какую-нибудь мелкую пластику, битую птицу, яйца, кроликов и молоко со сметаной, потом долго споришь с женой, которая считает, что у аборигенов из мелкой пластики только дети и выменивать их лучше всего на водку, а не на зеркальца, потом говоришь себе, что и без якоря можно обойтись, а вот без сосисок, пирогов с капустой и термоса с чаем никак, и велишь жене приготовить их и положить в багажник машины, потом… Да провались он пропадом, этот якорь, который наверняка утонул в пруду еще в прошлую навигацию!
Потом запихиваешь в машину лодку, весла, насос, жену с сосисками, потом выезжаешь за ворота, и тут теща выносит к машине якорь, который лежал в беседке, в тумбочке под самоваром, завернутый в старую наволочку, потом возвращаешься, берешь якорь и снова выезжаешь за ворота, едешь к озеру, выгружаешь лодку, жену, весла с сосисками, надуваешь лодку, грузишь в нее все, что грузится, забываешь якорь в машине, потом отталкиваешься от заросшего камышами берега веслом и плывешь по разлившемуся озеру, по облакам, мимо торчащего из воды топляка, на котором сидит чайка и чистит перья, мимо любопытной выдры по направлению к заливу, в который впадает извилистый ручей, чтобы по нему по высокой воде подняться до умирающей деревни, и все это только ради того, чтобы во время плавания представлять за поворотом ручья не полумертвую деревню, не десяток покосившихся деревянных изб, крытых растрескавшимся от времени шифером, не хмурых похмельных мужиков и черных старух, не тощих коров и сонных кур, не брошенный ржавый остов «Жигулей», не заросшие борщевиком развалины коровника, не старенький трактор «Беларусь», который, заваливаясь на одну сторону, из последних сил пашет чей-то огород, а руины античного храма или необитаемый остров с зарытым на нем пиратским кладом, или высокие горы со снеговыми шапками, или замшелую башню готического замка, обсиженную, точно мухами, приехавшими из города отдыхающими, жарящими шашлыки, перегородившими весь ручей сетками с пивными бутылками, орущими «а белый лебедь на пруду качает павшую звезду», которых хочется… но нельзя, потому как это будет мало того что негуманно, но еще и противозаконно.
Впрочем, вся эта зеленая дымка, полураскрытые зовущие почки, теплый ласковый ветер и мечты были вчера, а сегодня идет ледяной дождь, состоящий на три четверти из снега, и хитрая собака, которой ты вынес из дому куриные косточки, не бросается тебе навстречу, но делает вид, что спит в своей будке без задних ног, а сама при этом только и ждет, чтобы ты к ней подошел.
* * *
Как стемнеет, одеться потеплее, выйти во двор, чтобы послушать соловья, поющего у пруда, поворошить палкой несколько уже упавших в пруд звезд, сесть на скамейку, почесать за ухом немедленно оказавшуюся рядом собаку, и, вместо того чтобы заслушаться, засмотреться на собственное окно, освещенное изнутри настольной лампой, воображая за тюлевыми занавесками камин вместо электрического обогревателя; висящую на стене вместо отрывного календаря картину маслом, изображающую маленький средневековый городок где-нибудь в Тоскане или Умбрии; дубовые книжные шкафы, уставленные старинными фолиантами, переплетенными в тисненую телячью кожу, вместо нескольких пачек старых журналов, сваленных в углу; висящее над кожаным диваном бельгийское охотничье ружье с серебряной насечкой вместо дешевого китайского спиннинга с запутанной навсегда леской; и вместо компьютерного стола с ноутбуком, на котором, кроме ноутбука, еле-еле умещается кружка с чаем, а чай с коньяком уже не втискивается, большой письменный стол, обитый зеленым сукном, с тяжелой хрустальной чернильницей, ножом для разрезания бумаги, песочницей, с настоящим Иваном Сергеевичем, сидящим за столом в кресле и задумчиво вертящим в пальцах гусиное перо; воображать, как он пишет не какую-нибудь ерунду о майской ночи, не о соловье, поющем у пруда, не о звездах, падающих с шипением в воду и оставляющих рваные черные дыры в зеленой ряске, а о маленькой собачке, которую приказала извести злая барыня, как повел ее топить несчастный глухонемой дворник, как бросил в воду, как ее спас нырявший мимо мальчик, как она выросла, как окончила экономический или даже юридический институт в Москве, как удачно вышла замуж, как устроилась на работу в хорошее место, но спуталась с каким-то театральным продюсером из провинции, бросила мужа, место главбуха или нотариуса, уехала с продюсером в другой город, стала домохозяйкой, потом продюсер поехал в Москву набирать труппу и там бог знает от чего скоропостижно умер, а она вышла замуж за человека, продававшего лес за границу, потом умер лесоторговец, то ли простудившись от того, что зимой без шапки давал взятку таможеннику, то ли от того, что перешел другим лесоторговцам дорогу в неположенном месте, то ли простудился до смерти от того, что перешел, и она стала жить с ветеринаром, снимавшим у нее комнату, и воспитывать его ребенка от первого брака, и все бы ничего, если бы ветеринар не приучил ее пить медицинский спирт, и она допилась до такой степени, что теперь скачет вокруг скамейки и сует мне в нос свой перепачканный влажной землей и травой мячик, предлагая поиграть с ней в темноте, в двенадцатом часу ночи, на берегу полного звезд пруда, в то время, как соловей поет так, что заслушался бы, если…
* * *
Полнолуние. Под утро – дурной, бесконечный сон, полный острых осколков разбитых вдребезги чайных чашек. Просыпаешься, ворочаешься, ворочаешься и, наконец, встаешь и выходишь во двор посидеть в беседке и успокоиться. Во дворе уже солнечно и тепло, с каждой минутой становящееся теплее. Малиновка поет, жук жужжит, яблоня цветет, флоксы в саду пахнут, и собака подбегает, чтобы ты ее почесал за ухом. Тебя отпускает, ты протягиваешь руку, чтобы погладить собаку… и краем глаза замечаешь, как пчела ползает по скошенному вчера одуванчику. По совершенно мертвому одуванчику. Ползает, ощупывая лапками десятки его мертвых и желтых, начинающих загибаться внутрь, окоченевших трупным окоченением ресничек. Точно ищет среди них живые. И не находит.
И тут ты понимаешь, что сейчас пойдешь на кухню и включишь воду, чтобы рассказать бегущей воде свой ужасный сон. Как только расскажешь – так он сразу и уйдет с этой водой. О том, что все это глупости и дикие суеверия, ты тоже понимаешь, потому что уже очень давно взрослый, потому что образование у тебя естественнонаучное, потому что ученая степень… Потому что полвека назад нянька тебе говорила, что нужно рассказать плохой сон бегущей воде – ручью, реке или хотя бы той, что бежит из-под крана, и поэтому ты сейчас идешь, ругая себя на чем свет стоит, вспоминая няньку, которая кормила тебя кашей, которая играла с тобой в подкидного дурака, которая читала про волка и семерых козлят, которая засовывала во втором классе под твою подушку учебник по арифметике, чтобы лучше запомнилась таблица умножения, которая наливала тебе на день Победы в рюмку со сладким чаем чайную ложку водки и у которой ты в последний раз на кладбище был…
* * *
К вечеру, перед тем как ужинать остатками кролика, тушенного в красном вине, и пить чай с кизиловым вареньем, оденешься потеплее и пойдешь прогуляться в поле, заберешься на холм, поросший ромашками, давно высохшим иван-чаем и еще цветущим зверобоем, станешь слушать, как пронзительно поют сверчки, как еле слышно жужжит где-то за облаками самолет, и думать, что все могло бы быть по-другому. То есть вообще все с самого начала или хотя бы с середины. Стоял бы сейчас себе на совершенно другом холме, под совершенно другими облаками, посреди другого поля, на котором растет другой иван-чай, другой зверобой, другие ромашки, и совершенно другой самолет невидимо жужжал бы за другими облаками. Стоял и думал бы, что все могло быть совершенно по-другому… Может, конечно, и не все, но кролик мог бы быть тушеным в красном вине, а не в сметане, и варенье быть не абрикосовым с миндалем, а… Ну хорошо. Черт с ним, с вареньем. Пусть будет абрикосовым. Пусть будет даже с миндалем, но уж слова-то в песне сверчков точно могли бы быть другими.
* * *
В самом начале мая, когда на березе появятся новорожденные, умеющие еще только лепетать, а не шелестеть листья, когда по стволу осины поползет первая полусонная гусеница дубовой листовертки, чтобы залезть в почку и там окуклиться, когда она обнаруживает, что ошиблась деревом, бьется в отчаянии обеими головами о ствол, падает в траву и расползается на три, когда майские жуки от детского крика сходят с ума целыми стаями, когда дачник снимает ставни, раскрывает оконные рамы и, несмотря на просьбы дать поспать еще хоть пару дней, выметает еще дрыхнущих без задних и средних ног зимних мух на холодную землю, когда прошлогодняя трава и листья на огороде уже сожжены, а кот бегает между грядок с опаленными усами и орет как резаный, когда отвалится поясница и грабли станут выпадать из ослабевших рук – вот тогда, ближе к вечеру, над лужайками в саду, над кустами жасмина, над яблонями, над крышами дачных домиков, над скворечниками поплывет первый в этом году, синеватый и почти прозрачный, но уже умеющий до изнеможения щекотать ноздри шашлычный дымок, а за ним и поверх него поднимется к небу васильково-колокольчиковый женский смех и там, в сумеречной зябкой вышине, остынет и станет понемногу затихать от крещендо до диминуэндо и в самом конце, когда последние его такты долетят до ледяной высоты, превратится в затейливые снежинки или в тонкие-претонкие алмазные иголки.
* * *
Упасть навзничь в одуванчики, замереть, слушать, как щебечет овсянка, как свербит знойный воздух стрекоза, смотреть в небо на большое облако, которое усиливается проглотить солнце, на то, как оно вытягивает свои ложноножки, как прикидывается горой, мышью и фрегатом, чтобы усыпить солнечную бдительность, как внутри него вращаются и погромыхивают какие-то жернова, как набухают его толстые белые губы, и быть овсянкой, стрекозой, облаком, горой, мышью, фрегатом… отмереть, встать, отряхнуть с себя одуванчиковый пух, перестать быть овсянкой, стрекозой, облаком, горой, мышью, фрегатом, превратиться в тыкву и пойти окучивать картошку.
* * *
Писатель бросает писать. Как курильщик, которому надоел утренний кашель и хрипы в легких, вечная желтизна на указательном и среднем пальцах, вонючие окурки в пепельнице и повышенное давление. Так и писателю надоедает постоянное безденежье, отказы в редакциях, мозоль от авторучки на среднем пальце, постоянные попреки жены, вонючие окурки от дешевых папирос и повышенное давление. Чувствует он, что исписался. Надо завязывать с этим делом. Сколько можно, в конце-то концов. Сосед вон бросил писать стихи и занялся бизнесом. Купил жене шубу из шанхайского барса.
И начинает он бросать. Резко бросить не может – как ни крути, а писал-то он не один и не два года. Начинает с того, что прекращает писать по ночам. Лежит в постели, как все, и молча смотрит в потолок или на жену. Считает жену, овец, чтобы заснуть. Не спится. Ломает его. Потихоньку пробирается он на кухню, достает из кармана пижамы припрятанную со вчерашнего ужина бумажную салфетку, прикрывает кухонным полотенцем абажур настольной лампы и начинает писать роман. На шорох бумаги с контрольной проверкой на кухню заявляется чутко спящая жена и сразу в глаз крик… а у писателя всё уж заранее продумано – на столе стоит уполовиненная бутылка «Зеленой марки», лежит на блюдце надкусанный соленый огурчик и из пепельницы подымается дымок от только что забычкованной папиросы.
Так проходит неделя и другая тоже проходит. Писатель понемногу обретает человеческий вид. Бреется по утрам. Ночью не вскрикивает во сне «Четвертая глава! Открой немедленно! Открой или перепишу!». Смотрит вместе с семьей по телевизору кулинарные шоу. У жены появляется надежда, и она на последние деньги покупает себе дорогой белорусский лифчик, украшенный кружевами…
Как вдруг из туалета выбегает теща с возгласом:
– Люся! Посмотри сюда!
В руках у нее трехметровый обрывок рулона туалетной бумаги, исписанный мелкими буквами.
– Так вот, оказывается, какие у тебя запоры, сволочь… – цедит сквозь зубы жена.
Теща подливает масла огонь:
– Разве он виноват? Ты виновата! Ты! Ну с какой стати ты ему разрешила писать? В жены писателей лезешь? Что ты за писательша такая? А-а-а-а… Как же, беспременно, так вот вас и сделают достоевскими! А было бы вот, как я говорила, по торговой бы части… в менеджеры, как твой брат… Брат-то, вот, сто тысяч в месяц получает. Сто тысяч – шутка ли? И себя ты замучила, и мужика замучила писаниной этой, чтоб ей пусто было. Худой, кашляет… погляди: сорок лет ему, а вид у него точно у шестидесятилетнего.
Жена в ярости распахивает платяной шкаф, срывает с крючка мужнины подтяжки и, рыдая, с наслаждением, хлещет ими писателя.
– Мало я тебя била, мучителя моего, – сквозь слезы кричит она. – Бить бы нужно, вот что! У-у-у… мучитель мой! Пороть бы тебя, да силы у меня нет. Говорили мне прежде, когда ты только начинал бумагу пачкать: «Бей, бей»… Не послушала. Вот и мучаюсь теперь. Сколько ты чернил извел, ирод! Кровью моей пишешь, чудовище! Постой же! Я тебя выдеру! Постой…
Писатель покорно нагибается и сует голову в полные колени жены. Розовые, торчащие уши его двигаются по скользким черным колготкам. Он не издает ни одного звука. Вечером, на семейном совете, писателя решают отдать по торговой части.
* * *
С самого утра душно, жарко и на открытой веранде, где на рыболовной леске, протянутой от стены до стены, сушится на зиму мята, базилик, а нагретые солнцем виноградные гроздья, растущие на ситцевых занавесках, понемногу превращаются в изюм, лежит и еле дышит такая тишина, что слышно, как мухи от злости пинают ногами клубнику, нарисованную на большом и пустом фаянсовом блюде.
* * *
К полуночи гроза, подгоняемая оглушительным карканьем ворон, уползла в самый дальний угол неба и там долго, шумно ворочалась, поудобнее укладывая в черных тучах свое грузное, перевитое белыми набухшими венами молний железное тело. Утром из большой лужи посреди дороги, идущей через всю деревню, торчали острые, чуть оплавленные по краям осколки ночного темно-фиолетового неба и лимонные ноздреватые куски луны, по которым долбили клювами куры и увлеченно бил копытом рыжий, с белым ухом, теленок, даже и не подозревавший, что стадо уже давно ушло в поле, а к нему, размахивая толстой хворостиной, бежит злой и опухший от похмелья пастух и из его перекошенного криком рта на дорогу вываливаются такие слова, которые потом, когда они прорастут, придется косить косой, рубить их толстые корни топором, выкапывать лопатой и… все равно какой-нибудь суффикс или приставка или даже междометие вылезет из земли и расцветет таким махровым цветом, что бабы, проходя мимо, будут отворачиваться, краснея.
* * *
У меня все рассчитано. С понедельника по пятницу я работаю – пишу разные бумаги, переписываю их, откручиваю и закручиваю гайки, рассматриваю графики, таблицы, делаю вид, что все мне в них понятно, вмешиваюсь в те процессы, которые без меня идут хорошо, а со мной… Одним словом – руковожу. В пятницу вечером я слагаю с себя обязанности руководителя, перестаю делать вид, что знаю, как надо, сажусь в машину и еду на дачу.
Через три часа стояния и лавирования в пробках, ближе к полуночи, приезжаю на нее и, пока вслед за женой не повторю три раза, какой здесь чистый воздух, сколько звезд, какая огромная луна, как чудесно пахнут пионы в саду, пока не понюхаю горсть бледной клубники, собранной с фонарем в огороде, пока не скажу, что с детства ее терпеть не могу и есть не буду, спать не лягу. Утром в субботу проснусь, вытащу из дровяного сарая велосипед, навьючу на него багажные сумки с провиантом, фотоаппаратом, складным стулом и поеду далеко-далеко. Сначала буду ехать по асфальту, хоть и в трещинах, потом по асфальту с дырками, потом по дыркам с асфальтом, потом по одним дыркам, заросшим подорожником и пыреем, потом по зарослям лебеды, по краю поля, заросшего ромашками, клевером и лопухами, пока, наконец, не приеду к старой березе с обломанной верхушкой.
Здесь такое место, в котором удобно и хорошо быть самим собой, поскольку здесь нет ничего, кроме поля, ромашек, стрекоз, облаков, птичьего пения и далекого, чуть выглядывающего из-за верхушек березовой рощи креста церкви в соседнем Зиновьево. Раньше посреди этого поля стоял председатель колхоза и растирал в мозолистых ладонях листики молодой капусты или молодые картофельные клубни, глядел из-под мозолистой ладони на колосящуюся ниву и на комбайнера, выпавшего из комбайна и уснувшего в борозде, или этими мозолистыми ладонями рассказывал спящему комбайнеру о том, как он его… а теперь здесь просто поле, заросшее травой, сурепкой и ромашками.
Здесь я останавливаюсь, раскладываю стул, достаю из багажника бутерброды, термос с чаем и начинаю быть самим собой – перестаю притворяться седобородым завлабом, которому два года до пенсии, а становлюсь молодым и отважным путешественником, летчиком дальнего плавания первого ранга с медалью за отвагу при закрашивании белых пятен на карте Северного полушария и двумя золотыми значками первой и второй степени за бескорыстие при поиске сокровищ.
У меня все рассчитано – к тому моменту, когда я доедаю бутерброд и принимаюсь за чай с коньяком и пряником, в облаках начинается гул. Это гудит самолет, прилетающий в мое небо над полем каждые выходные. Он летит с маленького аэродрома под городом Киржач. Самолет тоже маленький, винтовой. То ли он разбрасывает парашютистов по окрестным полям, то ли обучает летному делу любителей воздухоплавания. Гул от самолетика настоящий. Как сказали бы меломаны – теплый, ламповый гул, а не это бездушное и безликое «у-у-у…», которым гудят все реактивные самолеты любой модели. Это даже и не гул, а голос.
Голос приближается, и, наконец, из облаков выныривает самолетик. Он старый и даже старинный, с двумя килями, расчалками и неубирающимся шасси. Над полем он делает разворот. Я сижу в кабине, в командирском кресле, в летном кожаном шлеме, в белом шелковом развевающемся шарфе и в скрипящем летном кожаном комбинезоне. Это ничего, что в самолетной кабине нет ветра и шарф не развевается. Сейчас я велю штурману ее немного приоткрыть, чтобы не было так жарко. Летим-то мы медленно и низко. Заодно пусть наведается в салон, чтобы проверить – не забыли ли мы с собой специальные крючки для ловли акул, зеркальца и бусы для аборигенов, хлороформ для усыпления бабочек и набор цветных карандашей для их зарисовки. Еще и самолетные лыжи, если вдруг придется возвращаться зимой.
Нам лететь далеко – в Новую Гвинею, на поиски разбившегося в джунглях корабля пришельцев. Там, по непроверенным слухам, в святилище одного из местных племен случайно забредший миссионер видел шлем марсианина. Заодно на одном из островов Карибского моря нужно найти пиратский клад и сбросить запас продуктов и сушеных березовых дров полярникам, дрейфующим вместе с Землей Санникова. Карту мне выдали в министерстве приключений на свою и чужую тоже перед самым отлетом. Не перепутать бы ее с картой полета, на которую нанесены белые пятна на случай географических открытий. Кроме обычных карт имеются у нас специальные коробки с папиросами «Беломорканал», которые выпускает министерство гражданской авиации с подробными картами на пачках. По ним обычно летают в экстренных ситуациях, когда никаких других карт не остается или штурман забывает все карты дома. Главное – не проверять в полете, не забыли ли мы медицинский спирт для дезинфекции и обеззараживания укусов тропических насекомых. Такие проверки обычно плохо кончаются.
Когда устаешь сидеть за штурвалом, то передаешь управление автопилоту, а сам идешь в салон, выпить кофе и посидеть у камина с книгой. Самолет у меня старый и даже старомодный. Никаких электрических обогревателей в нем нет. Нет и мониторов, с которых показывают путешественникам бесчисленные голливудские комедии для умственно отсталых. Зато есть библиотека с большим количеством старинных фолиантов. Снимаешь с полки записки Гржимека и Вахмурки об их приключениях в кратере вулкана Нгоронгоро, закуриваешь трубку, стюардесса приносит тебе кофе со сливками и шоколадные конфеты, бумажки от которых я никогда не бросаю в иллюминатор, пока не пересеку границу…
Тут я открываю глаза и вижу, что самолет мой давно улетел в Киржач. Небось уже и приземлился на маленьком пыльном аэродроме. Летчик велел механику зачехлить моторы, а сам отметился в ведомости полетов, сел на служебный автобус и поехал домой есть окрошку. Ну а мне ничего не остается, как перестать быть самом собой, превратиться обратно в завлаба, собрать в пакет бумажки от шоколадных конфет, положить пакет в багажник, сесть на велосипед и поехать на дачу, чтобы успеть к ужину.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?